Между реальностью и ирреальностью… Между истиной и мифом… Новое слово в славянском «магическом реализме». Новая глава в развитии жанра «концептуального романа». Сказание о деревне, в которую с октября по март НЕ ПРОНИКАЕТ СОЛНЦЕ. История о снах и яви, в которой одно непросто отличить от другого. История обычных людей, повседневно пребывающих на грани между «домом дневным» — и «домом ночным»…

Токарчук Ольга

Дом дневной, дом ночной

Твой дом — твое большое тело.
Растет на солнце; спит в ночи. Порою ему снятся сны.
Разве твой дом не засыпает, чтобы, покинув город,
Унестись к вершинам гор, к далеким рощам?

Халил Джибран

СОН

В первую ночь у меня был неподвижный сон. Мне снилось, что я — чистое созерцание, чистое зрение, и нет у меня ни тела, ни имени. Я застыла высоко над долиной в некой неопределенной точке, откуда мне видно все или почти все. В своем созерцании я подвижна, хотя сама остаюсь на месте. Вернее, это зримый мир подчиняется мне — то приближается, то удаляется, так что я могу видеть все в целом или только мельчайшие подробности.

Вот я вижу долину, в которой стоит дом, в самом ее центре, — это не мой дом и не моя долина, потому что мне ничто не принадлежит, я и сама себе не принадлежу, да и вообще нет ничего такого, что было бы мной. Я вижу круглую линию горизонта, которая замыкает долину со всех сторон. Вижу клокочущий мутный поток, который вьется между горами. Вижу деревья, вросшие могучими стволами в землю, подобно одноногим оцепеневшим животным. Недвижность всего, что охватывает мой взор, иллюзорна. Стоит мне захотеть — я могу проникнуть сквозь оболочку иллюзорности. И тогда, когда проникну, под корой деревьев увижу быстрые ручейки воды и соков, которые бегут взад и вперед, вверх и вниз. Под крышей я обнаружу тела спящих людей, неподвижность их тел тоже обманчива — внутри мягко бьются сердца, журчит кровь, даже их сны ненастоящие, поскольку мне видно, что они собой представляют: это пульсирующие обрывки картин. Ни одно из спящих тел ни ближе ко мне, ни дальше. Я просто смотрю на них на всех и в сумбуре их сновидений вижу себя — и постигаю одну странную истину. Я — зрение, отстраненное от размышлений, суждений и чувств. И тут же меня поражает еще одна вещь: мой взгляд проникает и сквозь время; подобно тому, как я меняю свою точку зрения в пространстве, я могу изменить ее во времени, будто я — стрелка на экране компьютера, что вроде бы бродит сама по себе, но, должно быть, не ведает ничего о руке, которая ею управляет.

Мне кажется, этот сон длится бесконечно долго. Ничего не было до, ничего не было после, и ничего нового я не жду, потому что не могу ни приобрести ничего, ни потерять. Ночь никогда не кончится. Ничто не меняется. Даже время бессильно изменить то, что я вижу. Я смотрю и не узнаю ничего нового, но и не забываю того, что увидела.

МАРТА

Весь первый день мы обследовали свои угодья. Резиновые сапоги вязли в глинистой почве. Земля была красная, руки перепачканы красной грязью, а когда мы их мыли, с них стекала красная вода. Р. в очередной раз осматривал деревья в саду. Они были старые, ветвистые, разросшиеся во все стороны. Такие деревья, по-видимому, не принесут плодов. Сад тянулся до самого леса и упирался в темную стену елей. Они стояли, как полчища воинов. После обеда снова пошел снег с дождем. Вода скапливалась на глинистой земле и струйками и ручейками устремлялась сверху прямо к дому, впитывалась в стены и исчезала где-то под кладкой. Мы спустились со свечой в подвал, встревоженные незатихающим шумом. По каменным ступеням бежал настоящий поток, омывая каменный пол, и продирался наружу ниже, со стороны пруда. Стало ясно, что дом стоит на реке, что его неосмотрительно построили на подземных водах, и тут уж ничего не поделаешь. Остается лишь смириться с унылым неустанным шумом воды, с беспокойными снами.

Вторая река была за окном — поток мутной красноватой воды, которая безуспешно подмывала неподвижные корни деревьев и пропадала в лесу.

Из окна длинной комнаты виден дом Марты. Уже третий год я задаюсь вопросом, кто такая Марта. О себе она всегда рассказывает по-разному. Каждый раз называет другой год рождения. Для меня и для Р. Марта существовала только летом, зимой выпадала из поля зрения, как и все здешнее. Она была щупленькая, совершенно седая, с редкими зубами. Кожа — сморщенная, сухая и теплая. Я знаю это, потому что мы поцеловались при встрече, даже неуклюже обнялись, и я почувствовала ее запах — пахло с трудом высушенной сыростью. Этот запах остается навечно, от него не избавишься. Одежду, промокшую под дождем, нужно выстирать, утверждала моя мама, но она вообще все стирала, даже когда не было надобности. Открывала шкафы, вытаскивала чистые накрахмаленные простыни и засовывала их в стиральную машину, словно, когда лежали, они пачкались так же, как когда ими пользовались. Запах сырости сам по себе неприятен, но на одежде Марты, на ее коже казался привычным и уютным. В присутствии Марты все находилось на своих местах, все было в полном порядке.

Марта пришла сразу же, на второй вечер. Сначала мы пили чай, потом прошлогоднее вино из шиповника, темное и густое, и такое приторное, что в голове мутилось после первого же глотка. Я выкладывала из коробок книги. Марта держала рюмку обеими руками и смотрела безо всякого интереса. Я подумала, что Марта не умеет читать. Так мне показалось. Это было вполне возможно, она была достаточно старой, могла быть и не охвачена всеобучем. Ее взгляд не задерживался на буквах, но я никогда ей вопросов на этот счет не задавала.

Возбужденные суки сновали взад-вперед. Приносили на шерсти запах холода и ветра; грелись возле раскаленной плиты, потом их снова тянуло в сад. Марта поглаживала их своими длинными костлявыми пальцами и говорила им, какие они красивые. И так весь вечер беседовала только с собаками. Я искоса поглядывала на нее, расставляя книги на деревянных полках. Лампочка на стене освещала ее макушку с султанчиком накладных тонких седых волос. На шее они превращались в косичку.

Я помню многое, но не помню, как мы встретились с Мартой впервые. В памяти хранятся все первые встречи с людьми, занявшими важное место в моей жизни; помню, светило ли солнце, помню детали их одежды (забавные гэдээровские ботинки Р.), помню запах, вкус и нечто вроде фактуры воздуха — был ли он жесткий и упругий или гладкий и холодный, как масло. От этого зависит первое впечатление. Такие вещи фиксируются в каких-то особых отделах мозга, может быть, даже на чувственном уровне, и никогда не забываются. Но первой встречи с Мартой я не помню.

Должно быть, это произошло ранней весной — она здесь начало всех начал. И скорее всего на этом неровном пространстве долины, потому что Марта никогда одна не выходит за ее пределы. Наверняка пахло водой и талым снегом. И одета она, вероятно, была в свою серую кофту с растянутыми петлями.

О Марте я знала немного. Только то, что она мне сама поведала. Все приходилось домысливать, и я понимала, что даю волю воображению. Сотворяю Марту со всем ее прошлым и настоящим. Ибо стоило мне ее попросить, чтобы она рассказала что-нибудь о себе, о своей молодости, каким тогда было то, что теперь представляется вполне очевидным, — она переводила разговор на другое, отворачивалась к окну или просто замолкала и принималась сосредоточенно шинковать капусту либо заплетать свои-чужие волосы. Я не воспринимала это как нежелание говорить. Похоже было, Марте просто нечего о себе рассказать. Будто у нее не было своей личной истории. Она любила говорить только о других людях, которых я видела, может быть, несколько раз случайно или вообще не видела, потому что видеть уже не могла — они жили слишком давно. А также о тех, которые скорее всего вообще не существовали — позже у меня появились доказательства того, что Марта любила выдумывать. И о местах, в которых она этих людей рассаживала, как растения. Она могла говорить часами, пока я, наслушавшись досыта, не придумывала вежливый предлог, чтобы прервать ее и повернуть обратно, прямо по траве, домой. Случалось, она вдруг сама безо всякого повода прерывала свои рассуждения и уже не возвращалась к этой теме неделями, чтобы потом ни с того ни с сего воскликнуть: «А помнишь, я тебе рассказывала…» — «Да, помню». — «Так вот, дальше было…» — и подхватывала какой-нибудь оборванный мотив, а я отыскивала в памяти того, о ком идет речь, и на чем она остановилась. И что удивительно, вспоминалась мне даже не сама история, а именно Марта, ее хрупкая фигурка, сгорбленная спина в кофте с растянутыми петлями, костлявые пальцы. Независимо от того, рассказывала ли она, глядя в лобовое стекло машины, когда мы ехали в Вамбежице, чтобы заказать доски, или когда рвали ромашку на поле Боболя. Мне ни разу не удалось восстановить всю историю целиком, только место действия, обстоятельства, атмосферу, впечатавшиеся в память, словно истории эти были нереальными, вымышленными, сонными миражами, отложившимися в ее и моей голове, теряющимися в словах. Она умолкала так же внезапно, как начинала. Из-за какой-нибудь вилки, упавшей на пол, — от ее алюминиевого звяканья лопалась последняя фраза, следующее слово застревало во рту, и Марта была вынуждена его проглотить. Либо входил Имярек, как у него водится — без стука, уже с порога грохоча сапожищами, оставляя за собой лужи воды, росы, грязи — что бы там ни было снаружи, — а при нем вообще невозможно было ничего сказать, столько он производил шума.

Многое из того, что рассказала мне Марта, не запомнилось. Сохранялся лишь смутный общий смысл, подобно горчице, оставшейся на краешке тарелки, когда основное блюдо уже съедено. Какие-то сценки, страшные или забавные. Какие-то вырванные из контекста картины — например, что дети ловили в ручье форель голыми руками. Непонятно, к чему мне такие подробности, если забывается сам рассказ, который непременно должен был что-то значить, раз уж повествование имело начало и конец. Я запоминала одни пустяки, которые потом моей памяти — и правильно! — приходилось выплевывать, как косточки.

Нельзя сказать, что я только слушала. Я тоже ей что-то говорила. Когда-то в самом начале я заявила, что боюсь кончины, не смерти вообще, а той минуты, когда я уже буду не в силах ничего перенести на «потом». И что этот страх накатывает на меня всегда в темноте, днем — никогда, и длится несколько кошмарных минут, как эпилептический припадок. Тут уже я старалась сменить тему.

Марта не была врачевателем душ. Она ничего не выспрашивала, не бросала вдруг мыть посуду, чтобы сесть рядышком и похлопать меня по плечу. Не пыталась, как другие, определить время самых важных событий и неожиданно спросить: «Когда это началось?» Даже Иисус не устоял перед бессмысленным искушением и задал этот вопрос бесноватому, которого хотел исцелить. «Как давно это сделалось с ним?» А ведь, казалось бы, ничего нет важнее того, что происходит сейчас, непосредственно у нас на глазах. Что расспросы о начале и конце не добавляют никаких ценных сведений.

Иногда я думала, что Марта не слушает, или же что она бесчувственна, как срубленное, мертвое дерево, ибо, вопреки моим ожиданиям, в такие минуты звон посуды не стихал, а ее движения оставались автоматически ровными. Она казалась мне даже жестокой, и не однажды — как, например, когда откормила тех своих петухов, а потом зарезала и сожрала всех сразу за два осенних дня.

Я не понимала Марты и до сих пор, когда о ней думаю, не понимаю. Да и зачем мне было ее понимать? Какая польза от того, что я осмыслю мотивы ее поступков, обнаружу источник возникновения всех ее россказней? Что дала бы мне ее биография, если вообще таковая у нее имелась? Есть, наверное, люди без биографии, без прошлого и без будущего, которые другим представляются как вечное «настоящее».

ИМЯРЕК

Несколько вечеров подряд, сразу же после «Телеэкспресса», приходил Имярек, наш сосед. Р. подогревал вино, сыпал в него корицу и добавлял гвоздику. Имярек каждый вечер рассказывал нам все про зиму, потому что про зиму непременно следует все рассказать, чтобы могло прийти лето. Это была неизменно одна и та же история — о том, как повесился Марек Младший.

Мы слышали эту историю от других, а вчера и позавчера — от Имярека. Но он запамятовал, что уже ее рассказывал, и начинал все сызнова. Зачином служил вопрос, почему мы не приехали на похороны. Мы не могли приехать, потому что случилось это в январе. Мы не могли собраться с духом и поехать на похороны. Шел снег, машины не заводились, аккумуляторы садились. Дорогу за Едлиной занесло, и автобусы стояли в безнадежных пробках.

Марек Младший жил в домике с жестяной крышей. Его кобыла прошлой осенью приходила в наш сад есть падалицу. Она выгребала яблоки из-под прелых листьев. На нас поглядывала равнодушно. По утверждению Р., даже с иронией.

Имярек возвращался из Руды под вечер, когда уже начало смеркаться. Он увидел, что дверь дома Марека Младшего притворена так же, как утром, прислонил велосипед к стене и заглянул через окно внутрь. Увидел его сразу же. Марек не то висел, не то лежал возле двери, неестественно скорчившийся, и, без сомнения, был мертв. Имярек приставил ладонь ко лбу, чтобы лучше видеть. У Марека Младшего было темное, посиневшее лицо и высунутый язык. Зрачки устремлены куда-то вверх. «Во, недоумок, — сказал Имярек сам себе, — даже повеситься не сумел».

Взял велосипед и ушел.

Ночью ему стало как-то не по себе. Все думал, попала душа Марека в рай или в преисподнюю или еще куда, если вообще куда-нибудь попадает.

Проснулся он внезапно, когда уже забрезжил рассвет, и увидел покойника возле печи. Марек Младший стоял и смотрел на него. Имярек разнервничался.

— По-хорошему тебя прошу, вали отсюда. Это мой дом. У тебя есть свой.

Призрак не двигался; не сводил с него глаз и взглядом как будто прошивал его насквозь; странный был взгляд.

— Марек, заклинаю тебя, ступай отсюда, — повторил Имярек, но Марек, или кем он теперь был, не шелохнулся.

Тогда Имярек, преодолев неожиданное отвращение ко всякого рода движениям, встал с кровати и взял в руку резиновый сапог. Вооружившись таким образом, он шагнул в сторону печи. На его глазах привидение исчезло. Имярек заморгал и вернулся в теплую, нагретую постель.

Утром он, когда пошел за дровами, снова заглянул через окно в дом Марека. Ничего не изменилось, тело лежало в той же позе, но сегодня лицо казалось еще темнее. Весь день Имярек таскал с гор дрова в ивовых плетухах, которые сам смастерил прошлым летом. Свозил к дому тонкие березки, которые мог срубить в одиночку, и толстые стволы поваленных елей и буков. Складывал их в сарай, пока не придет пора рубить на поленья. Потом раскочегарил печь, так что плита раскалилась докрасна. Быстро сварил картофельный суп себе и собакам, включил черно-белый телевизор и принялся есть, поглядывая на мелькающие картинки. Не слышал ни слова. Залезая в кровать, перекрестился впервые за последние несколько десятков лет, наверное, со дня конфирмации, а может, с венчания. Это давно забытое движение натолкнуло его на мысль. Сходить со всем этим к ксендзу. На следующий день он робко топтался возле дома приходского священника. Подошел к ксендзу, когда тот быстрым шагом, обходя островки подтаявшего снега, направился в костел. Имярек был не так прост, чтобы взять все и выложить.

— Что бы вы, отец, сделали, если бы к вам стал наведываться дух?

Тот посмотрел на него удивленно, и его взгляд тут же взметнулся на кровлю костела — там продолжался нескончаемый ремонт.

— Велел бы ему уйти.

— А если бы этот дух уперся и не захотел уходить, что бы вы сделали?

— В любом деле нужна настойчивость, — ответил философски священник и ловко обогнул Имярека.

И опять все повторилось, как в предыдущую ночь. Имярек внезапно проснулся, будто кто-то его окликнул, сел на кровати и увидел Марека Младшего, стоящего у печи.

— Пошел вон, — крикнул он ему.

Призрак не шелохнулся, и Имяреку даже померещилось, что на его одутловатом темном лице он видит кривую ухмылку.

— Черт тебя дери, чего спать не даешь? Шел бы ты отсюда, — пробормотал Имярек. Схватил резиновый сапог и во всеоружии двинулся в сторону печи.

— Прошу отсюда уйти! — рявкнул он, и дух исчез.

На третью ночь привидение уже не явилось, а на четвертый день сестра Марека Младшего нашла тело и подняла шум. Тотчас приехала полиция, завернула Марека Младшего в черный полиэтилен и унесла. Расспрашивали Имярека, где он был и что делал. Тот ответил, что ничего странного не заметил. И добавил еще: уж если кто пьет, как Марек Младший, раньше или позже этим все и кончится. Полиция согласилась с ним и ушла.

Имярек взял велосипед и покатил в Руду. В ресторанчике «Лидо» поставил перед собой кружку пива и потягивал его не спеша, небольшими глотками. Из всего того, что он ощущал, самым отчетливым было чувство облегчения.

РАДИО «НОВАЯ РУДА»

Местная радиостанция «Новая Руда» вещала ежедневно в течение двенадцати часов. Передавала преимущественно музыку. Ровно каждый час — новости по стране, каждые полчаса — местные сообщения. Кроме того, каждый день проводилась викторина. Выигрывал ее почти всегда один и тот же человек по фамилии Вадера. Он, должно быть, обладал огромной эрудицией, знал вещи, отгадать которые было просто немыслимо. Я дала себе слово разведать, кто такой этот Вадера, где он живет и откуда у него такие познания. Пройду по горам в Новую Руду, чтобы спросить у него нечто очень важное, сама, правда, не знаю что. Я представляла себе, как он ежедневно, словно бы нехотя, берет телефонную трубку и говорит: «Да, я знаю ответ. Речь идет о canis lupus[1], самом крупном представителе семейства псовых», или: «Глазурь, которая наносится на черепицу перед обжигом, называется ангоб», или: «Учителями Пифагора считаются Ферекид, Анаксимандр и Архемах». И так изо дня в день. Призом были книги от тамошнего оптовика. Пан Вадера, надо полагать, собрал солидную библиотеку.

Однажды я услышала, как диктор, прежде чем задать вопрос, произнес срывающимся голосом: «Пан Вадера, просим вас сегодня нам не звонить».

С двенадцати до часу приятный женский голос читал роман с продолжением, не услышать который было нельзя; мы выслушивали все романы — время было предобеденное, и мы обычно чистили картошку или лепили вареники. А потому весь апрель у меня прошел под знаком Анны Карениной.

«— Он любит другую женщину, это еще яснее, — говорила она себе, входя в свою комнату. — Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено… и надо кончить.

— Но как? — спросила она себя и села на кресло пред зеркалом».

Иногда в полдень приходила Марта и автоматически включалась в какую-нибудь работу. Например, мелко резала кубиками морковь.

Марта слушала спокойно, сосредоточенно, но никогда ни слова не обронила ни на тему Анны Карениной, ни о каком другом радиоромане. У меня даже закралось подозрение, что она совершенно не понимает повествований, которые состоят из диалогов, но читаются одним голосом, что прислушивается только к отдельным словам, к мелодике речи.

В возрасте Марты люди страдают атеросклерозом и болезнью Альцгеймера. Однажды я полола грядки в огороде, а с другой стороны дома меня окликнул Р. Я не успела ответить.

— Она там? — спросил он у Марты, которая стояла так, что видела нас обоих. Та взглянула на меня и крикнула ему в ответ:

— Нет ее здесь.

Потом спокойно повернулась и пошла в дом.

ПОЧЕМУ ИМЯРЕК ВИДИТ ДУХОВ,

а я нет? — спросила я как-то у Марты. Та ответила:

— Потому что внутри он пустой.

Я поняла это в ту минуту как пустоголовость и простодушие. Человек, наполненный изнутри, подумалось мне, имеет больше достоинств, чем пустой.

Потом я мыла полы в кухне, и вдруг до меня дошло, что хотела сказать мне Марта. Дело в том, что Имярек из разряда людей, которые представляют себе Господа Бога так, будто Бог стоит где-то там, а они сами — здесь. Имярек видит только то, что снаружи, даже на себя смотрит со стороны, разглядывает себя, как фотографию. Общается с собой только в зеркале. Когда он занят, к примеру — мастерит свои филигранной работы сани, то вообще для себя как бы не существует, потому что думает о санях, а не о себе. Самого себя не считает интересным предметом для размышлений. И лишь когда он одевается, чтобы отправиться в свое ежедневное паломничество в Новую Руду за пачкой сигарет и таблетками от головной боли, когда видит себя в зеркале уже готовым к выходу, только тогда думает о себе — «он». Никогда — «я». Он смотрит на себя глазами других, поэтому так важен внешний вид, новая куртка из модной ткани, кремовая рубашка, светлый воротничок, который отлично оттеняет загорелое лицо. Поэтому даже для самого себя Имярек весь снаружи. Нет у Имярека внутри ничего, что смотрело бы изнутри, а значит, нет и рефлексии. Вот тогда-то и видятся духи.

МАРЕК, СЫН МАРЕКА

В этом ребенке есть что-то прекрасное — так говорили все. У Марека Младшего были почти белые волосы и ангельское личико. Старшие сестры обожали Марека Младшего. Возили его по горным тропинкам в оставшейся от немцев коляске и нянчились с ним, как с куклой. Мать не хотела прекращать кормить его грудью; когда он сосал грудь, она погружалась в туманные грезы: ради него она могла бы вся превратиться в молоко и вылиться через свой же сосок — это было бы лучше, чем и дальше оставаться женой Марека Старшего. Но Марек Младший вырос и перестал искать материнскую грудь. Зато ее нашел Марек Старший и смастерил жене еще несколько ребятишек.

А маленький Марек, хотя и такой очаровательный, плохо ел и пищал по ночам. Видно, поэтому отец его невзлюбил. Когда папаша возвращался пьяным, первому доставалось Мареку Младшему. Мать, пытавшуюся защитить сына, он куда ни попадя колотил, и в итоге семейство убегало в горы, оставляя отцу весь дом, а тот ухитрялся до краев заполнить его своим густым храпом. Старшие сестры жалели брата, поэтому вскоре научили его по сигналу прятаться, и с пяти лет Марек Младший большую часть вечеров проводил в подвале. Там он плакал беззвучно, безмолвно, без слез.

Там он и понял, что источник его страданий не снаружи, а внутри и никак не связан с пьяницей-отцом или с материнской грудью. Боль возникает сама по себе — по той же причине, по которой утром восходит солнце, а ночью звезды. Изводит его. Он не знал, правда, что это такое, но порой ему чудилось, что он смутно помнит какой-то теплый, горячий свет, от которого плавится и растворяется все сущее. Откуда он брался — тоже не знал. С детства Марек запомнил полумрак, вечные сумерки. Потемневшее небо, мир, погруженный в беспросветную серость, печаль и холод вечеров, не имевших ни конца, ни начала. Запомнился ему также день, когда в деревню провели электричество. Столбы, перешагнувшие через горы из соседнего села, казались ему похожими на колонны высокого храма.

Марек Младший был первым и единственным человеком из поселка, который записался в сельскую библиотеку в Новой Руде. Теперь он прятался от отца уже с книжкой в руке, а посему времени для чтения было предостаточно.

Библиотека в Новой Руде размещалась в здании бывшего пивоваренного завода, и до сих пор там все пахло хмелем и пивом: стены, полы и своды впитали этот кисловатый запах. Несло им даже от книг, словно их облили пивом. Марек Младший полюбил этот запах. Первый раз в жизни он напился в пятнадцать лет. Было хорошо; он напрочь забыл о полумраке, не видел уже разницы между светлым и темным. Тело стало медлительным и непослушным — это ему тоже нравилось. Казалось, он мог выйти за пределы своего тела и жить припеваючи рядом, ни о чем не думая и ничего не чувствуя.

Старшие сестры одна за другой повыходили замуж и исчезли из дома. Одного младшего брата убило неразорвавшимся в войну снарядом. Другого отдали в специальную школу в Клодзко, ну и старик, как повелось, поколачивал Марека Младшего. Что тот не запер кур, что высоко скосил траву, что сломал ось у молотилки; но когда Мареку Младшему было лет двадцать, он впервые дал сдачи отцу, и с той поры они дрались уже регулярно. При всем при том Марек Младший, когда выдавалось немного свободного времени и не на что было пить, читал Стахуру[2]. Собственно говоря, специально для него библиотекарши купили собрание сочинений Стахуры в голубых обложках «под джинсу».

Он по-прежнему был очень хорош собой. Белокурые волосы до плеч, по-детски гладкое лицо. И глаза, совсем светлые, как будто утратившие цвет в поисках света на темных чердаках или утомленные чтением томиков в голубых обложках. Но женщины его боялись. С одной он вышел из клуба во время дискотеки и неожиданно потащил ее в кусты бузины, а там содрал с нее блузку. Хорошо, она закричала — выскочили парни и дали ему по морде. А ведь он ей нравился, только, видно, не умел Марек разговаривать с женщинами. Или как-то раз напился и исполосовал ножом дружка своей знакомой, точно имел на нее полные права, точно вообще имел право ножом защищать свои права. Потом дома плакал.

Он пил, и ему нравилось это состояние, когда ноги сами несут тебя по дороге через горы, а всё внутри, а значит, и вся та боль, отключено, как будто щелкнули выключателем, и внезапно сделалось темно. Нравилось сидеть в ресторанчике «Лидо» среди галдежа и дыма, а потом вдруг оказаться непонятно как в поле цветущего льна и лежать там до утра. Умирать. Или пить в «Юбилярше», а потом плестись по серпантину шоссе в деревню с окровавленным лицом и выбитым зубом. Быть, но лишь наполовину, бессознательно. То ли быть, то ли не быть. Утром встать и почувствовать головную боль — ясно по крайней мере, что болит. Ощутить жажду и суметь ее утолить.

Марек Младший в конечном счете расквитался с отцом. Так долго им колошматил о каменную скамью, что переломал ребра, и старик потерял сознание. Приехала полиция, отвезла сына в вытрезвитель, потом его посадили, а за решеткой пить было нечего.

И тут Марек между приступами головной боли, в похмельной полудреме вспомнил, что когда-то, в самом начале, он падал. Что когда-то был высоко, а теперь низко. Движение вниз — и страх, пожалуй, даже больше, чем страх. И слова-то не подберешь. Глупое тело Марека Младшего недолго думая заглотнуло этот страшный страх и теперь дрожало, а сердце колотилось так, словно вот-вот оторвется. Но тело Марека не сознавало, что взвалило на себя, — такой страх может вынести только бессмертная душа. Тело захлебнулось им, съежилось и давай биться о стены маленькой камеры, изрыгая пену. «Черт тебя дери, Марек», — возмущались надзиратели. Прижали его к земле, связали и всадили укол.

Он попал в отделение для алкашей. Вместе с другими выцветшими пижамами слонялся по широким коридорам и крутым лестницам больницы. Покорно стоял в очереди за лекарствами. Глотал «алкогон», как принимают причастие. Смотрел в окно и тогда впервые подумал, что его цель — умереть как можно скорей, избавиться от этой раздрызганной страны, от этой серо-бурой земли, от душной больницы, застиранной пижамы, отравленного тела. И с той поры все его помыслы свелись к одному — отыскать самый подходящий вариант смерти.

Ночью под душем он вскрыл себе вены. Белая кожа на руке разлезлась, и обнажилось то, что было у Марека Младшего внутри. Красное, мясистое, как свежая говядина. И прежде чем потерять сознание, он успел удивиться: почему-то думал, что увидит там свет.

Разумеется, его заперли в изоляторе, подняли шум, и пребывание в больнице затянулось. Он провел там всю зиму, а когда вернулся домой, оказалось, что родители переехали к дочери в город, и теперь он один. Ему оставили лошадь, и на ней он возил из лесу дрова, колол и продавал. Завелись деньги, а значит, можно было снова пить.

Внутри у Марека жила птица — так он чувствовал. Но эта его птаха была какая-то странная, бесплотная, безымянная, да и птичьего в ней было не больше, чем в нем самом. Марека Младшего тянуло к вещам непонятным и вызывающим страх: к вопросам, на которые нет ответов, к людям, перед которыми он чувствовал себя виноватым, а иногда нестерпимо хотелось упасть на колени и начать исступленно молиться, даже ничего не просить, а просто говорить, говорить, говорить в надежде, что кто-нибудь его слушает. Он ненавидел это сидящее в нем существо — от него только усиливалась боль. Если бы не оно, пил бы себе спокойно и сидел на крыльце, глядя на гору, что росла перед его домом. А потом бы трезвел и опохмелялся, вышибая клин клином, затем напивался бы снова — без единой мысли в голове, не ощущая за собой вины, не принимая никаких решений. У этой птахи, видать, были крылья. Иногда она била ими вслепую внутри его тела, трепыхалась на привязи, но он-то знал, что лапки у нее спутаны, может, даже привязаны к чему-то тяжелому, потому как улететь ей никогда не удавалось. «Господи, — думал он, хотя в Бога совсем не верил, — чего это я так мучаюсь с тем, что сидит у меня внутри?» Эту тварь не брал никакой алкоголь, она всегда была в полном сознании, помнила все, что Марек Младший сделал, что потерял, что загубил, что упустил, чего недоглядел, что прошло стороной. «Во стерва, — бормотал он по пьянке Имяреку, — ну чего она меня мучает, какого черта во мне сидит?» Но Имярек был глух и ничего не понимал. Говорил только: «Это ты украл мои новые носки. Они сушились на веревке».

У этой птахи были крылья, связанные лапки и испуганные глаза. Марек Младший полагал, что ее в нем заперли. Кто-то взял и насильно запер, хотя Марек совершенно не понимал, как такое возможно. Порой, впав в задумчивость, он ощущал в себе ее страшный взгляд и слышал дикий, отчаянный вопль. В такие минуты он срывался и несся сломя голову куда глаза глядят: на гору, в березовую рощу, по лесной просеке. А на бегу присматривался к веткам — которая из них могла бы выдержать вес его тела. А птаха надрывалась в нем: выпусти меня, отпусти на свободу, я не твоя, мое место не здесь.

Сперва Марек Младший думал, что это голубь, каких разводил его отец. Он ненавидел голубей, их круглые пустые глазенки, их непрерывное топотанье, их пугливый, то и дело меняющий направление полет. Когда совсем нечего было есть, отец заставлял его заползать в голубятню и вытаскивать отупевших, спокойных птиц. Марек Младший подавал их отцу по одной, держа обеими руками, а тот ловко сворачивал им шеи. Марек с отвращением смотрел на их смерть. Птицы умирали, как вещи, как предметы. Не меньше он ненавидел отца. Но однажды Марек заметил возле пруда Фростов другую птицу; она выскочила у него из-под ног, тяжело взмыла вверх и полетела высоко над кустами, деревьями и всей долиной. Большая и черная. Только клюв был красный и ноги длинные. Птица издала пронзительный крик; воздух какое-то время дрожал от ударов ее крыльев.

А, значит, та птаха внутри — черный аист, только вот красные лапки связаны и крылья потрепаны. Она кричала и билась. Марек просыпался ночью, разбуженный этим криком в себе — жутким, дьявольским. В страхе садился на кровати. Было уже ясно, что до утра ему не заснуть. От подушки несло сыростью и блевотой. Он вставал, проверял, не осталось ли чего выпить. Иногда находил малость на донышке вчерашней бутылки, иногда нет. Слишком рано еще идти в магазин. Слишком рано, чтобы жить, а потому он лишь мотался от стены к стене — и умирал.

Когда Марек был трезв, он ощущал птаху прямо под кожей. Она заполняла его целиком. Время от времени ему даже казалось, что он сам и есть эта птица, и тогда они страдали вместе. Любая мысль, касающаяся прошлого или сомнительного будущего, причиняла боль. Из-за этой боли Марек Младший не мог додумать до конца ни одной мысли, приходилось их вымарывать, разгонять, чтобы они уже ничего не значили. Когда он думал о себе, каким был, — было больно. Когда думал о том, каков он теперь, — становилось еще больнее. Когда думал, каким он будет, что с ним произойдет, — боль делалась невыносимой. Когда думал про свой дом, взгляд тотчас утыкался в прогнившие балки, которые в любой момент могут рухнуть. Когда думал о поле, вспоминал, что не засеял его. Когда думал об отце, знал, что его искалечил. Когда думал о сестре, помнил, что украл у нее деньги. Когда думал о любимой кобыле, вспоминал, как, протрезвев, нашел ее околевшую рядом с только что родившимся жеребенком.

Но когда он пил, ему легчало. Не потому что вместе с ним пила птаха. Нет, она никогда не напивалась, никогда не спала. Пьяное тело и пьяные мысли Марека Младшего не реагировали на трепыхания птицы. А потому он был вынужден пить.

Однажды он попытался наготовить себе вина; со злостью рвал смородину — ее было полно в саду — и трясущимися руками бросал ягоды в бутыли. Не пожалел денег и купил сахар, потом поставил брагу в тепло на чердак. Радовался, что у него будет свое вино, что, как только пересохнет во рту, он сходит на чердак, вставит трубочку и напьется прямо из бутыли. Да сам не заметил, как выпил все, прежде чем смородина успела перебродить. Позже даже жевал мезгу. Он давно продал телевизор, и радиоприемник, и магнитофон. И так не мог ничего слушать — в ушах все время хлопали крылья. Марек продал шкаф с зеркалом, коврик, бороны, велосипед, костюм, холодильник, образа Христа в терновом венце и Богоматери с сердцем снаружи, лейку, тачки, сноповязалку, сеноворошилку, тележку на резиновом ходу, тарелки, кастрюли, сено; даже нашелся покупатель на навоз. Потом бродил по развалинам покинутых немцами домов и искал в траве каменные корыта. Продавал одному торгашу, который отвозил их в Германию. Марек продал бы к черту и свой покосившийся дом, но не мог. Дом все еще принадлежал отцу.

Самыми прекрасными были те дни, когда ему каким-то чудом удавалось сохранить до утра немного выпивки, так что проснувшись, даже не вставая с кровати, он мог тут же хлебнуть. Накатывало блаженство, но Марек старался не заснуть, чтобы не упустить это состояние. Вставал окосевший и садился на скамейку у дома. Всегда, раньше или позже, мимо проходил Имярек, который шел в Руду, ведя за руль велосипед. «Эй ты, малахольный бродяга», — говорил ему Марек Младший и поднимал трясущуюся руку в знак приветствия. Тот одаривал его беззубой улыбкой. Носки-то его нашлись. Ветер сорвал и скинул их на траву.

В ноябре Имярек привез ему черного щенка. «На-ка, — сказал он. — Это чтоб тебе не грустить без Дианы. Хороша была кобылка». Марек Младший вначале взял собаку в дом, но вскорости ему надоело подтирать за ней лужи. Поэтому он выволок во двор старую ванну, перевернул вверх дном и подпер двумя камнями. В землю вбил крюк и привязал к нему на цепи щенка. Получилась этакая затейливая будка. Щенок на первых порах скулил и выл, но в конце концов привык. Вилял хвостом, когда Марек Младший выносил ему жратву. С этой собакой Мареку стало как будто бы лучше, и птаха в нем немного поутихла. Так ведь нет — в декабре выпал снег, и как-то ночью случился такой мороз, что собака замерзла. Он нашел ее поутру, припорошенную снегом, похожую на кучу старого тряпья. Марек Младший пнул ее ногой — пес полностью окостенел.

В Сочельник его пригласила к себе сестра, но он сразу же с ней повздорил из-за того, что она не хотела подать на ужин водку.

— Да что ж это за праздник, мать твою, без водки, — сказал он зятю. Оделся и ушел.

Люди уже шли на рождественскую службу в костел, чтобы занять получше места. Марек покрутился возле храма, высматривая в темноте знакомые лица. Перекинулся словом с Имяреком — даже тот притащился по снегу в село.

— Во зима-то, — сказал Имярек, широко улыбнулся и хлопнул Марека по спине.

— Ну-ну, полегче, старый дурень, — ответил ему Марек Младший.

— Да-да, — кивнул Имярек и вошел в костел. Люди шли мимо Марека Младшего и сдержанно отвечали на его поклоны. Стряхивали на пороге снег с обуви и проходили внутрь. Марек закурил, услышал, как захлопали потрепанные крылья. Наконец зазвенели колокольчики, народ притих, и раздался голос священника, искаженный микрофоном. Марек вошел внутрь и кончиками пальцев прикоснулся к холодной поверхности освященной воды, но не перекрестился. Через минуту ему стало нехорошо от удушливых испарений шуб и нарядных пальто, извлеченных бог знает откуда. Вдруг его осенило. Он протиснулся обратно ко входу и вышел на улицу. Снег валил так, точно хотел замести все следы. Марек Младший направился прямиком в магазин. По пути заглянул в сестрин сарай и взял там кирку. Высадил этой киркой дверь и набил карманы бутылками. Засовывал водку за пазуху и в штаны. Его распирало от смеха. «Хрен собачий они здесь найдут», — сказал он себе и всю ночь переливал водку в бак для воды возле печки. Бутылки зашвырнул в колодец.

Это были самые прекрасные праздники в его жизни. Как только он начинал немного трезветь, опускался на колени перед баком и поворачивал краник. Широко открывал рот, и водка лилась в него прямо с неба.

Сразу же после праздников началась оттепель; снег сменился противным дождем, и окружающий мир стал напоминать набухший водой серый гриб. Подошла к концу и водка. Марек Младший не вставал с кровати, он мерз, все у него болело. Он только и думал, где бы раздобыть немного спиртного. В голове зародилась мысль, что у пани Марты может найтись вино. Зимой ее дом пустует, потому что на зиму она куда-то уезжает. Воображение рисовало ее кухню и бутылки с домашним вином, стоящие под столом, хотя в общем-то он знал, что пани Марта никогда не делала вина. Ну а вдруг — может, как раз в этом году она заготовила наливку из смородины или из слив и спрятала ее под столом. Чтоб ей пусто было, подумал он и сполз с кровати. Шел покачиваясь, потому что уже несколько дней ничего не ел, а голова болела так, будто вот-вот расколется на части.

Дверь была заперта. Марек Младший открыл ее ногой. Глухо, надрывно заскрипели петли. Мареку стало не по себе. Кухня выглядела так, словно пани Марта покинула ее вчера. Стол был накрыт свисающей до полу клетчатой клеенкой. На клеенке лежал большой хлебный нож. Марек Младший быстро глянул под стол и с удивлением обнаружил, что там ничего нет. Тогда он принялся шарить по тумбочкам, заглянул в печь, в ящик для дров, в комод, где лежало аккуратными стопками постельное белье. От всего несло прелым запахом зимней сырости — снегом, подмокшей древесиной, железом. Он перерыл все, прощупал матрац и перину, засунул руку даже в старые резиновые сапоги. Перед глазами неотвязно стояла картина: он видел, как Марта осенью перед отъездом прячет бутылки с наливкой. Вот только не знал куда. «Малахольная старая ведьма», — пробормотал он и заплакал. Сел за стол, подперев голову руками, слезы капали на клеенку, омывая мышиный помет. Он взглянул на нож.

Выйдя из дома, Марек Младший снаружи приставил к двери деревянный колышек — что бы там ни было, он любил пани Марту. Не хотел, чтобы в кухню намело снег. В тот же день к нему приехала полиция. «Все равно мы знаем, что это ты», — заявили ему. И добавили, что еще вернутся.

Марек Младший снова лег. Было холодно, но он понимал, что топора в руках ему не удержать. Птица металась внутри, и от ее метаний Марека Младшего трясло.

Сумерки опустились внезапно, будто кто-то снаружи погасил свет. Замерзающий на лету дождь обрушивался на окно равномерными волнами. Был бы хоть телевизор, подумал Марек Младший, распластавшись на кровати. Он не мог спать; несколько раз вставал ночью и пил воду из ведра; она была холодная, страшная. Его тело превращало ее в слезы, которые сами потекли вечером и не прекращались до утра. Они заливались в уши и щекотали шею. Под утро он на минуту задремал, а когда проснулся, первая мысль была — нет больше водки в баке для воды.

Он встал и справил малую нужду в кастрюлю. Принялся искать в ящиках веревку, но, так и не найдя, сорвал занавеску из старого вылинявшего ситца и вытянул из нее шнур, на котором она висела. Увидел за окном Имярека, тащившего свой велосипед в Руду. И вдруг Марек Младший ощутил блаженство; дождь на дворе наконец утих, и серый зимний свет сочился через все окна в дом. Птаха тоже притихла, а может быть, уже сдохла. Марек завязал на шнуре петлю и приладил ее к крюку у двери, на который мать когда-то вешала сковороды. Ему захотелось закурить, и он опять стал искать сигарету. Слышал шелест каждой бумажки, поскрипывание половиц, легкие удары о пол рассыпавшихся таблеток. Не нашел. И потому просто подошел к крюку, набросил петлю на шею и осел на пол. Почувствовал жуткую, незаслуженную боль в затылке. На мгновение шнур натянулся, а потом ослаб и сорвался с крюка. Марек Младший упал лицом вниз. Он не понимал, что случилось. Боль разлилась по всему телу, птаха снова разоралась. «Жил как свинья и помру свиньей», — сказал Марек Младший вслух, и в пустом доме это прозвучало как приглашение к разговору. Руки дрожали, когда он по новой крепил шнур к крюку — наматывал, завязывал и затягивал узлы. Петля теперь оказалась намного выше, чем прежде, правда не настолько, чтобы понадобился стул, но и не так низко, чтобы он мог сесть. Он всунул голову в петлю, секунду покачался на пятках взад-вперед, а потом резко повалился на пол. На этот раз боль оказалась настолько сильной, что у него помутнело в глазах. Рот судорожно глотал воздух, а ноги отчаянно искали опоры, хотя и против его воли. Он дергался, не понимая, что происходит, и вдруг его в секунду обуял такой ужас, что он обсикался. Глядел на свои ноги в рваных носках, как они брыкались, скользя в луже мочи. Сделаю это завтра, подумал еще с надеждой, но уже не мог найти опоры для тела. Рванулся вперед и попытался опереться на руки, но в тот же момент услышал в голове треск — да нет, гром, выстрел, взрыв. Хотел ухватиться за стену, но рука оставила на ней только грязный, влажный след. Тогда он замер, ибо еще надеялся, что все плохое пройдет стороной и не заденет его. Уткнулся взглядом в окно, и в голову пришла какая-то смутная, ускользающая мысль — что Имярек вернется. Затем светлый прямоугольник окна исчез.

СНЫ

В прошлом году я дала объявление в «Нижнесилезские биржевые ведомости» о том, что коллекционирую сны, но вскоре пожалела об этом, потому что люди пытались мне их продать. «Давайте обсудим стоимость, — писали они. — Предлагаю по двадцать злотых за штуку. Это честная цена». И я отказалась от своей затеи — чтобы не разориться на чужих снах. Испугалась, что будут придумывать их из желания подзаработать. Сны по своей природе не имеют с деньгами ничего общего.

Зато я нашла сайт в интернете, где люди помещают свои сны просто так, бесплатно. Каждое утро там появляются новые рассказы на разных языках. По непонятным мне причинам многие записывают свои сны для других, иноязычных, незнакомых людей. Возможно, желание рассказать сон такое же сильное, как чувство голода. Может быть, даже еще сильнее — у тех, кто до завтрака, едва проснувшись, включает компьютер и пишет: «Мне приснилось…» Потом и я набралась храбрости — отправила вначале небольшой, коротенький. Это была моя контрамарка, дающая право читать чужие сны. И у меня вошло в привычку поутру открывать компьютерные миры — и в зимнюю пору, когда еще сумеречно и в кухне варится кофе; и в летнюю, когда окна уже залиты солнцем, распахнута дверь на веранду, а собаки вернулись с обхода своей территории.

Если заниматься этим регулярно, если внимательно читать десятки и даже сотни чужих снов по утрам, без труда можно обнаружить между ними некое сходство. Я давно уже размышляю, замечают ли это другие. Бывают ночи побегов, ночи войн, ночи новорожденных, ночи сомнительной любви. Ночи, в которые блуждаешь по лабиринтам отелей, вокзалов, общежитий, собственных квартир. Или ночи, в которые открываешь двери, коробки, сундуки, шкафы. Ночи странствий, когда люди во сне скитаются по вокзалам, аэропортам, придорожным мотелям, теряют чемоданы, едут на поездах или в машине по автострадам, стоят в очереди за билетом, волнуются, что не успеют на пересадку. А под утро сны можно было бы нанизать на нитку, как бусинки, и получилась бы осмысленная цепь, неповторимое, но во всех отношениях совершенное, прекрасное и цельное ожерелье. По этим с наибольшей частотой повторяющимся мотивам можно было бы рискнуть дать названия ночам. «Ночь кормления слабых и убогих». «Ночь предметов, падающих с неба». «Ночь диковинных зверей». «Ночь получения писем». «Ночь, когда теряешь ценные вещи». Может, этого мало, может, следовало бы по ночным сновидениям именовать дни. Или целые месяцы, возможно, даже годы, эпохи, когда к людям приходят похожие сны, с одинаковой размеренностью, которую не ощущаешь при свете солнца.

Если бы кто-нибудь сумел изучить то, что снится только мне, если бы сосчитал являющиеся во сне образы, картины, эмоции, выстроил тематически, подключил бы статистику со всеми тестами корреляции, которые действуют, как волшебный клей, скрепляющий вещи казалось бы несоединимые, то, вероятно, обнаружил бы в этом некий смысл, нечто вроде модели, по которой здесь, в реальном мире, работает биржа или функционируют крупные аэропорты, — сетку сложных маршрутов или же нерушимых расписаний. Неожиданных предчувствий и непреложных алгоритмов.

Я часто просила Марту рассказать мне свои сны. Та пожимала плечами. Думаю, она не придавала им значения. Думаю, что даже если сны и приходили к ней ночью, она их намеренно не запоминала. Стирала в памяти, как разлитое молоко на своей клеенке, расписанной большими ягодами земляники. Отжимала тряпку. Проветривала низенькую кухоньку. Останавливала взгляд на герани; растирала в пальцах ее листья, и терпкий аромат окончательно вытеснял все, что бы ни произошло ночью. Я бы многое дала, чтобы узнать хоть один сон Марты.

Зато Марта рассказывала чужие сны. Я никогда не спрашивала, откуда она их знает. Вероятно, придумывала, как другие свои небылицы. Пускала в дело чужие сны так же, как из чужих волос сооружала парики. Когда мы ехали куда-нибудь вместе, в Клодзко или в Новую Руду, когда она ждала меня в машине возле банка, поглядывая через стекло на прохожих. Потом, роясь в пакетах с покупками, всегда, как будто невзначай, начинала что-нибудь рассказывать. К примеру, чужие сны.

Я никогда не была уверена, существует ли грань между тем, что говорит Марта, и тем, что я слышу. Поскольку не могла отделить это от нее, от себя, от того, что нам обеим известно, а что нет, от того, что утром передавало радио «Новая Руда», о чем писали газеты в воскресных выпусках с телевизионной программой, от времени суток и даже от того, как солнце освещает в долинах деревни, мимо которых мы проезжаем.

ДЕНЬ МАШИН

Мы нашли в лесу машину. Она была совсем незаметна, и мы наступили на ее засыпанный елочной хвоей длинный капот. На переднем сиденье росла березка, руль обвили плети плюща. Р. сказал, что это автомобиль старой марки «ДКВ»: он разбирается в машинах. Кузов полностью проржавел, а колеса наполовину утонули в лесном настиле. Когда я попыталась открыть дверцу возле сиденья водителя, ручка оторвалась. На кожаной обивке росли желтые грибы, они каскадами стекали вниз на дырявый пол. Мы никому не сказали о нашей находке.

Вечером из лесу со стороны границы выехала другая машина — красная, шикарная «тойота» со швейцарским номером. На ее алой полированной поверхности на миг вспыхнул луч заходящего солнца. Она спускалась в долину с выключенным мотором. Ночью возбужденные пограничники с фонарями отправились по ее следам.

Утром в интернете появились сны о машинах.

АМОС

Кристине из Кооперативного банка в Новой Руде приснился сон. Это было ранней весной шестьдесят девятого года.

Снилось ей, что она слышит голоса в левом ухе. Вначале это был женский голос, который говорил и говорил, но Кристя не знала что. Она расстроилась во сне. «Как же работать, если кто-то будет все время гудеть у меня в ухе?» Во сне она думала, что голос можно выключить, как выключают радио или кладут телефонную трубку. Оказалось — нельзя. Источник звука находился внутри уха, где-то среди извилистых коридорчиков, заполненных барабанчиками и спиралями, в лабиринте влажных перепонок, в темных глубоких пещерах. Звук не стихал, даже если потрясти пальцем в ухе или зажать уши ладонями. Кристе казалось, что весь мир должен слышать этот шум. Возможно, впрочем, так оно и было — весь мир содрогался от этого голоса. Непрестанно повторялись какие-то предложения, грамматически безупречно правильные, красиво звучащие, но лишенные смысла фразы, только подражающие человеческой речи. Кристя их боялась. Вскорости в ухе зазвучал другой голос, мужской, мягкий и чистый. Разговаривать с ним было приятно. «Меня зовут Амос»[3], — сказал он. Спросил про ее работу, про здоровье родителей, но по сути — так ей показалось — ему это было не нужно; он знал о ней все. «Ты где?» — робко поинтересовалась она. «В Марьянде», — прозвучало в ответ, а она знала, что есть такой район в центральной Польше. «Почему я слышу тебя у себя в ухе?» — захотелось ей еще выяснить. «Ты необычный человек, и я полюбил тебя. Я тебя люблю». То же самое повторилось еще раза три-четыре. Один и тот же сон.

Утром на работе она пила кофе среди горы банковских бумаг. На улице шел мокрый снег и тут же таял. Сырость проникала даже в отапливаемые помещения банка, забиралась в пальто, висевшие на вешалке, в дамские сумочки из кожзаменителя, в сапоги и посетителей. И в тот необычный день Кристя Переполох, заведующая кредитным отделом, осознала, что впервые в жизни она горячо, безгранично и безоговорочно любима. Это открытие было ошеломляющим, как удар по лицу. У нее закружилась голова. Зал банка померк, в ушах на миг воцарилась тишина. В этой любви, так нежданно-негаданно ее переполнившей, она почувствовала себя, как новехонький чайник, в который впервые налили кристально чистую воду. Забытый кофе стыл.

Кристя поступила следующим образом: ушла пораньше с работы и зашла на почту. Взяла телефонные справочники больших городов центральной Польши: Лодзь, Серадз, Конин, Кельце, Радом, ну и конечно, Ченстохова; на самом деле ей нужен был Марьянд. Она открывала книгу на «А» и крашеным ногтем водила по колонкам фамилий. Амоса или Амоза не было ни в Лодзи, ни в Серадзе, ни в Конине, нигде. Его не было и среди немногочисленных абонентов в деревнях. То, что Кристя испытывала сейчас, пожалуй, следовало бы назвать негодованием. Она-то ведь знала, что где-то там этот Амос непременно должен быть. Кристя посидела с минуту в прострации, а потом снова принялась за поиски. Взяла также телефонные справочники Радома, Тарнова, Люблина и Влоцлавека. Нашла Лидию Амошевич и Амосинских. Наконец от отчаяния ее изобретательный ум пустился на ухищрения: Амос, Сома, Масо, Само, Омас, пока пальчики с накрашенными ноготками не взломали этот рожденный сном шифр: А. Мос, Сенкевича, 54, Ченстохова.

Кристя жила в деревне, откуда в город ее возил сине-грязный автобус. Он карабкался по серпантинам и поворотам, как запылившийся жук. Зимой, когда рано темнеет, его горящие глаза высвечивали каменистые горные склоны. Он творил благое дело. Позволял людям познать мир по другую сторону гор. С него начиналось любое путешествие.

Кристя каждый день ездила на нем на работу. От момента, когда он забирал ее на остановке, и до того, как она останавливалась у массивной двери банка, проходило двадцать минут. За эти минуты мир до неузнаваемости преображался. Лес превращался в дома, горные луга — в площади, долины — в улицы, а поток — в речушку, ежедневно менявшую цвет, поскольку на свою беду она протекала возле текстильных цехов «Бляхобыта». Кристя уже в автобусе снимала резиновые сапоги (она называла их «рыбацкими») и надевала туфли. Каблуки стучали по некогда немецким широким ступеням здания.

Она была самой элегантной дамой в банке. Модная прическа — тщательно уложенная химическая завивка на блондинистой головке, вовремя подкрашенные корни. Под лампами дневного света волосы отливали кукольно-бриллиантовым блеском. Слипшиеся от туши ресницы бросали легкую тень на гладкие щеки. Перламутровая помада мягко подчеркивала форму губ. Чем Кристя становилась старше, тем больше красилась. Порой она даже убеждала себя: «перестань, сколько можно», — однако потом ей казалось, что уходящие годы лишают лицо выразительности, смазывают черты. Ей чудилось даже, что редеют брови и тускнеют синие радужки глаз, что линия губ расплывается, а лицо блекнет, как будто собирается исчезнуть совсем. Этого Кристя боялась больше всего. Исчезнуть, не успев раскрыться, не став по-настоящему собой.

В свои тридцать лет Кристя жила с родителями в деревне под Новой Рудой. Их дом, исполненный надежд, стоял на обочине скрученного в серпантин местного разбитого шоссе. Он будто бы ожидал, что само расположение определит его место в истории: он примет участие в переброске войск, в приключениях охотников за сокровищами, в погоне пограничников за контрабандистами, приносящими спирт из Чехии. Однако ни шоссе, ни дому не везло. Ничего не происходило. Лишь лес, стоящий за домом, редел, как брови у Кристи. Ее отец регулярно срубал молодые березки на дышла и шесты, елочки — к Рождеству, тропинки терялись в высокой траве точно так же, как линия ее губ, тускнели покрашенные в синий цвет стены их дома. Как глаза Кристи.

Дома Кристю уважали, ведь она зарабатывала деньги, снабжала семью, привозила покупки в сшитых матерью сумках. У нее была своя комната в мансарде с диван-кроватью и шифоньером, но только в банке она по-настоящему ощущала себя кем-то. Там у нее был кабинет, отделенный от общего зала для клиентов фанерной перегородкой, тонкой, как картон. Поэтому, сидя за своим столом, она слышала банковский шум — скрип двери, шарканье тяжелых мужицких сапогов по дощатому полу, шушуканье вечно сплетничающих женских голосов и щелканье костяшек на двух оставшихся счётах, которые начальство не успело еще поменять на более современные тарахтящие счетные машинки с ручкой.

Около десяти по непреложной ежедневной традиции пили кофе. Позвякивали алюминиевые ложки, донышки стаканов мелодично постукивали о блюдца — этакие канцелярские колокольчики. Молотый, бесценный кофе, приносимый из дома в стеклянных баночках из-под джема, поровну раскладывался по стаканам, кипяток образовывал на поверхности густую коричневую пену, задерживающую на миг водопад сахарного песка. Аромат кофе заполнял до потолка Кооперативный банк в Новой Руде, а мужики, которые как раз подошли занять очередь, проклинали себя, что попали именно в это святое, отведенное для кофе, время.

И вот тут Кристя вспоминала свой сон.

Как же мучительно быть любимой ни за что, иначе говоря, за то, что ты просто такая, какая есть. Сколько тревог несет такая любовь. Как же от неуверенности путаются мысли и сердце пухнет от учащенных ударов. Каким отдаленным и неосязаемым становится мир. Кристя внезапно почувствовала себя одинокой.

После пасхальных праздников в банк пришло сообщение о краткосрочных курсах в Ченстохове для банковских служащих. Она восприняла это как знак свыше и поехала. Складывая вещи в сумку из кожзаменителя, Кристя подумала о Боге. Что независимо от того, что о нем говорят, он является в самый нужный момент.

Ее везли заспанные поезда, набитые помятыми людьми. В купе не было свободных мест, поэтому она, прильнув к грязному стеклу, стоя подремывала в коридоре. Когда ночью кто-то вышел, ей наконец удалось сесть. Зажатая между разгоряченными от удушливой жары телами, Кристя уснула и погрузилась в тяжелый сон, черный, маслянистый, без картинок и без каких-либо мыслей. И лишь проснувшись, поняла, что отправилась в путешествие; до сих пор это было не более чем перемещение в пространстве, обычная, бездуманная смена мест. Только сон подводит черту старому и открывает новое — умирает один человек и просыпается другой. Это ничем не примечательное, черное пространство, перемежающее дни, и есть настоящее путешествие. К счастью, все поезда из Новой Руды в далекий мир едут ночью. Кристя подумала, что после этой поездки ничто уже не будет таким, как прежде.

Под утро она оказалась в Ченстохове. Было еще слишком рано, чтобы куда-либо идти, поэтому в привокзальном кафе она заказала чай и, обхватив стакан ладонями, грела руки. За соседними столиками сидели старушки, укутанные в клетчатые платки, прокуренные мужики, пришибленные жизнью мужья, папаши с лицами, потрепанными, как видавшие виды кошельки, разрумянившиеся ото сна дети, из полуоткрытых губок которых вылезал тонкий лоскуток слюны.

Ожидание рассвета вылилось в два чая с лимоном и один кофе. Кристя разыскала улицу Сенкевича и шла по ней вверх, по самой середине, потому что машины еще не проснулись. Она поглядывала на окна и видела густо присборенные занавески и фикусы, прижавшиеся к стеклам. В некоторых окнах еще горел свет, но он был уже бледным, ненужным. В этом свете люди поспешно одевались, ели, женщины досушивали над газом чулки или завертывали бутерброды в школу, застланные кровати хранили до следующей ночи тепло тел, несло подгоревшим молоком, шнурки возвращались в надежные дырочки ботинок, радио передавало новости, которых никто не слушал. Потом она наткнулась на первую очередь за хлебом. Все в очереди молчали.

Сенкевича, 54 — большое серое каменное здание с рыбным магазином на первом этаже и двором-колодцем. Кристя остановилась напротив дома и стала медленно разглядывать окна. Боже мой, они были самые обыкновенные.

Она простояла там с полчаса, пока не перестала ощущать холод.

Учеба оказалась беспробудно скучной. В тетради, купленной специально для конспектов, Кристина рисовала ручкой какие-то загогулины. Зеленое сукно стола, стоящего в президиуме, почему-то подбадривало. Она непроизвольно его поглаживала. Служащие кооперативных банков, казалось, были все на одно лицо. У женщин — обесцвеченные волосы, подстриженные под Мирей Матье, и цикламеновые губы. Мужчины — в темно-синих костюмах и с портфелями из свиной кожи. Как сговорились. Во время перекуров перебрасывались шуточками.

На ужин были бутерброды с сыром и чай в фаянсовых кружках.

А после ужина все перебрались в клубную, на столах появилась водка и соленые огурчики. Кто-то достал из кожаного портфеля набор металлических стопок. Рука мужчины блуждала по обтянутым нейлоном коленям женщины.

Кристя пошла спать немного под хмельком. Две ее соседки появились под утро и шепотом призывали друг дружку не шуметь. Так продолжалось три дня.

На четвертый день она остановилась перед покрашенной в коричневый цвет дверью, на которой висела фаянсовая табличка: А. Мос. Постучалась.

Дверь открыл высокий худощавый мужчина в пижаме, с сигаретой во рту. У него были темные воспаленные, словно от недосыпа, глаза. Он быстро заморгал, когда Кристя спросила:

— А. Мос?

— Да, — кивнул он. — А. Мос.

Она улыбнулась, ей показалось, что она узнаёт голос.

— А я — Кристя.

Он отступил в растерянности и пропустил ее в прихожую. Квартира была маленькой и тесной. Освещал ее серебристый свет люминесцентных ламп, поэтому она выглядела неопрятной, как вокзал. Повсюду стояли картонные коробки с книгами, лежали кипы газет, наполовину собранные чемоданы. Из открытой двери ванной валил пар.

— Это я, — повторила она. — Я приехала.

Мужчина вдруг повернулся кругом и расхохотался.

— А кто вы такая? Я вас знаю? — Он вдруг хлопнул себя по лбу. — Все ясно, вы, вы… — Он щелкнул пальцами в воздухе.

Кристя поняла, что он ее не узнаёт, но в этом не было ничего странного. Он ведь знал ее иначе, во сне, внутри себя, не так, как это бывает обычно с людьми.

— Я сейчас вам все объясню. Можно пройти?

Он помедлил. Пепел с сигареты упал на пол, и мужчина указал ей рукой на комнату.

Она сняла туфли и вошла.

— Понимаете, я тут собираю вещи. — Мужчина извинялся за беспорядок.

Скомканное постельное белье с дивана он вынес в другую комнату. Вернулся и сел напротив нее. Из-под застиранной пижамы выглядывала полоска тела на груди, тощей и нескладной.

— Пан А. Мос, скажите, вам что-нибудь снится иногда? — спросила она неуверенно и сразу же поняла, что совершила ошибку. Мужчина расхохотался, шлепнул ладонями по полосатым ляжкам и окинул ее насмешливым взглядом — как ей показалось.

— Ну и дела! Приходите к незнакомому мужику и спрашиваете, снится ли ему что-нибудь. Это как сон, как сон…

— Я вас знаю.

— Да? Как же так, вы меня знаете, а я вас — нет? Стоп… может быть, мы познакомились на вечеринке у Яся? У Яся Лятко.

Она отрицательно мотнула головой.

— Нет? Тогда где?

— Пан А. Мос…

— Меня зовут Анджей. Анджей Мос.

— Кристина Переполох, — представилась она.

Оба встали, обменялись рукопожатием и сели в некотором смущении.

— Ну так… — Он первым нарушил молчание.

— Меня зовут Кристина Переполох…

— Это мне уже известно.

— …мне тридцать лет, я работаю в банке, занимаю ответственный пост. Живу в Новой Руде, вы знаете, где это?

— Где-то возле Катовиц.

— Вот и нет. Это во Вроцлавском воеводстве.

— Ах так, — сказал он рассеянно. — Хотите пива?

— Нет, спасибо.

— А я выпью.

Встал и исчез в кухне. Кристя заметила на секретере пишущую машинку и вставленный в нее лист бумаги. Внезапно у нее мелькнула мысль, что там написано, как ей себя вести и что сказать, и она даже встала, но Анджей Мос вернулся с бутылкой пива в руке.

— Честно говоря, я подумал, что вы из Ченстоховы. Мне даже вдруг показалось, что я вас знаю.

— Да? — обрадовалась Кристя.

— Я даже подумал, что… — Его глаза вспыхнули. Он отхлебнул большой глоток пива.

— Что, что?

— Ну, знаете, как бывает. Всего не упомнишь. Иногда. Может, между нами что-нибудь было? На вечеринке у…

— Нет, — поспешно вставила Кристя и почувствовала, что заливается краской. — Я вас никогда прежде не видела.

— Как так, вы же говорили, что знаете меня?

— Ну да, но только ваш голос.

— Мой голос? Господи, да что это вы сочиняете? Нет, мне это снится! Приходит краля, заявляет, что меня знает, но видит первый раз в жизни. Знает только мой голос…

Вдруг он замер с бутылкой у рта и впился в Кристину глазами.

— Понял. Ты из госбезопасности. Знаешь мой голос, потому что подслушиваешь мои телефонные разговоры, так что ли?

— Нет. Я работаю в банке…

— Ладно, ладно, но я уже получил заграничный паспорт и уезжаю. Уезжаю, ясно? В свободный мир. Собираю чемоданы, как видишь. Все кончено, вы ничего не сможете мне сделать.

— Ну, зачем вы…

— Чего тебе надо?

— Вы мне приснились. Я нашла вас по телефонному справочнику.

Мужчина закурил и встал. Начал ходить по заваленной вещами комнате от окна к двери. Кристя достала из сумочки паспорт, открыла и положила на стол.

— Посмотрите, пожалуйста, я не из какой-то там госбезопасности.

Он склонился над столом и изучил документ.

— Это еще ничего не значит, — заметил он. — Ведь в паспорте не пишется, что вы агент ГБ.

— Что мне сделать, чтобы вы поверили?

Он стоял возле нее и курил.

— Знаете что? Уже поздно. Я собирался уйти. У меня встреча. А кроме того, я упаковываюсь. У меня еще много важных дел.

Кристя взяла со стола свой паспорт и положила в сумочку. Горечь сдавила ей горло.

— Ну, я пойду.

Он не возражал. Проводил ее до двери.

— Так я вам приснился?

— Да, — ответила она, надевая туфли.

— И вы разыскали меня по телефонному справочнику?

Она кивнула.

— До свидания. Извините.

— До свидания.

Кристя сбежала по лестнице и вышла на улицу. Она шла вниз к вокзалу и плакала. Тушь расплылась на ресницах, и глаза защипало; оттого и весь мир распался на расплывчатые цветные пятна. В кассе ей сказали, что последний поезд во Вроцлав уже ушел. Следующий только утром; и она побрела в привокзальное кафе и взяла чай. Ни о чем не думала — сидела, уставившись на болтающийся в стакане ломтик лимона. С перронов в помещение вокзала вплывала туманная промозглая ночь. Это не повод, чтобы не верить снам, наконец подумала Кристя. Они всегда исполнены смысла, никогда не ошибаются, это реальный мир не дотягивает до уровня снов. Телефонные книги врут, поезда мчатся не в том направлении, улицы слишком похожи одна на другую, путаются буквы в названиях городов, люди забывают свои имена. Только сны правдивы. Ей почудилось, что она снова слышит теплый, полный любви голос в левом ухе.

— Я позвонил в справочную. Последний поезд в эту вашу Новую Руду уже ушел, — сказал Анджей Мос и сел за ее столик. На мокрой клеенке начертил пальцем крестик. — У вас тушь потекла.

Она вытащила из сумочки носовой платок, послюнявила уголок и вытерла веки.

— Значит, я вам приснился? Непонятно, чем я таким отличился, чтобы кому-то сниться, совсем незнакомому, живущему в другом конце страны… Ну и что же было в том сне?

— Ничего. Вы только разговаривали со мной.

— А что я говорил?

— Что я необыкновенная и что вы меня любите.

Он щелкнул пальцами и уставился в потолок.

— Странный способ подцепить мужика. Я восхищен.

Кристя не проронила ни слова. Небольшими глотками отхлебывала чай.

— Я бы хотела уже быть дома, — проговорила она чуть позже.

— Идемте ко мне. У меня две комнаты.

— Нет. Я здесь подожду.

— Как знаете.

Он подошел к стойке и принес себе кружку пива.

— Я думаю, что вы не пан А. Мос. То есть не тот, кто мне приснился. Я, должно быть, что-то перепутала. Наверное, это другой город, не Ченстохова.

— Может, и так.

— Снова придется искать.

Мужчина резким движением поставил кружку на стол так, что выплеснулось немного пива.

— Жаль, что я не узнаю о результатах.

— Но голос у вас похожий.

— Идемте ко мне. Хотя бы поспите на кровати, а не за столиком в кафе.

Он видел, что она колеблется. Без этой кошмарной туши на глазах она выглядела моложе. Усталость стерла лоск провинциальной барышни.

— Пошли, — повторил он, и она безмолвно подчинилась.

А. Мос взял ее багаж, и они отправились обратно в горку по пустынной уже улице Сенкевича.

— А что еще было в том сне? — поинтересовался он, когда стелил ей на диване в большой комнате.

— Мне уже не хочется об этом говорить. Не важно.

— Выпьем пива? Или водочки на сон грядущий? Можно мне закурить?

Она согласилась. Он исчез в кухне, а она, поколебавшись минуту, подошла к пишущей машинке. Прежде чем дочитала до конца название стихотворения, ее сердце лихорадочно заколотилось. «Ночь в Марьянде». Она застыла над машинкой, как парализованная. У нее за спиной, в кухне, позвякивал стеклянной посудой Амос из ее сна, живой, теплый, худощавый мужчина с воспаленными глазами, тот самый, всеведущий и всепонимающий, что умеет проникать в человеческие сны, сеять там любовь и волнение, тот, что приводит в движение мир, как если бы мир был занавесом, за которым кроется какая-то другая истина, неуловимая, потому что не материализовавшаяся в события, вещи, нечто ощутимое.

Она прикоснулась дрожащим пальцем к клавише.

— Я пишу стихи, — раздалось у нее за спиной. — Издал даже книжечку.

Кристя была не в силах обернуться.

— Вы присаживайтесь. Сейчас это уже не имеет значения. Я еду в свободный мир. Я напишу вам, если дадите адрес.

Она услышала его голос совсем рядом, слева от себя.

— Вам нравится? Вы читаете поэзию? Это пока только черновой вариант, я еще не закончил. Нравится?

Она опустила голову. В ушах гулко пульсировала кровь. Он мягко дотронулся до ее плеча.

— Что с вами? — спросил он.

Она обернулась и встретилась с устремленным на нее любопытным взглядом. Ощутила его запах — табака, пыли и бумаги. Прижалась к этому запаху, и они постояли неподвижно несколько минут. Его руки поднялись вверх и на миг нерешительно замерли, а потом начали гладить ее по спине.

— А все-таки это ты, я нашла тебя, — прошептала она.

Он коснулся пальцем ее щеки и поцеловал.

— Ладно уж, так и быть.

Запустил пальцы в ее обесцвеченные волосы и присосался к губам.

Затем потянул ее на диван и принялся раздевать. Ей это не понравилось, было слишком грубо и не очень-то приятно, но пускай будет жертвой. Она обязана была на все соглашаться, а потому выскальзывала из костюма, блузки, пояса для чулок и бюстгальтера. Его впалая грудная клетка мелькнула у нее перед глазами — сухая и ребристая.

— Ну и как ты меня слышала в том сне? — пробормотал он жарким шепотом.

— Ты говорил в моем ухе.

— В котором?

— В левом.

— Здесь? — спросил он и всунул язык ей в ухо.

Кристя крепко зажмурилась. Она уже не могла высвободиться. Слишком поздно. Он прижимал ее всей тяжестью тела, овладевал ею, познавал, проникал. Но она словно откуда-то знала, что именно так и должно быть, что сперва надо дать Амосу то, что ему полагается, чтобы потом суметь забрать его самого с собой и посадить перед домом, как растение, как большое дерево. Поэтому она поддалась этому чужому телу и даже неуклюже обняла его руками и включилась в ритм необычного танца.

— Черт бы тебя побрал, — сказал в конце мужчина и закурил сигарету.

Кристя оделась и села рядышком. Он налил водку в две стопки.

— Хорошо тебе было? — Бросил на нее короткий взгляд и выпил водку.

— Хорошо, — ответила она.

— Давай-ка спать.

— Сейчас?

— Завтра у тебя поезд.

— Я знаю.

— Надо завести будильник.

А. Мос поплелся в ванную. Кристя сидела неподвижно и рассматривала святилище Амоса. Стены были покрашены оранжевой краской, но в холодном свете люминесцентных ламп неприятно отливали синевой. Из-под отогнутого края соломенной циновки виднелся кусок стены, где краска сохранила ярко-оранжевый тон. Кристе показалось, что она светится, режет глаза. На окне висела пожелтевшая от табачного дыма занавеска, а справа стояла опустевшая мебельная стенка и пишущая машинка, из которой торчала «Ночь в Марьянде».

— Почему ты полюбил меня? — спросила она его, когда он вернулся. — Чем я отличаюсь от других?

— Долбанутая ты, ей-богу.

На нем снова была та же расходящаяся на груди полосатая пижама.

— Как это — долбанутая?

— Ненормальная. Крыша у тебя поехала.

Он налил себе еще водки и выпил залпом.

И сказал:

— Проехала полстраны, заявилась к незнакомому мужику. Рассказала ему свой сон и легла с ним в постель. Чего еще надо. Конечно, долбанутая.

— Почему ты меня обманываешь? Почему не сознаешься, что ты Амос и все обо мне знаешь?

— Никакой я не Амос. Меня зовут Анджей Мос.

— А Марьянд?

— Какой Марьянд?

— Ночь в Марьянде. Что такое Марьянд?

Он засмеялся и сел возле нее на стул.

— Это кабак на Рынке[4]. Там собирается всякая местная шантрапа и закладывает. Я написал об этом стихотворение. Знаю, что бездарное. Бывало и получше вирши кропал.

Она смотрела на него с недоверием.

Обратная дорога была наполнена грохотом дверей — стучали двери ночного поезда, двери купе, вокзальных туалетов, автобусов. В конце концов глухо захлопнулась входная дверь ее дома. Кристя бросила сумку и легла в кровать. Проспала весь день. А когда вечером встревоженная мать позвала ее ужинать, она забыла, что куда-то ездила. Сон, как ластик, стер все путешествие. Как-то в одну из следующих ночей Кристя услышала в левом ухе знакомый голос: «Это я, Амос, где ты была?»

«Как это, ты не знаешь, куда я ездила?» — «Не знаю», — прозвучало в ответ. «Разве ты не путешествуешь вместе со мной?» Голос затих, Кристе показалось, это оттого, что ему почему-то стало стыдно. «Никогда не уходи так далеко», — промолвил голос через минуту. «Что по-твоему — далеко?» — разозлилась она. Видимо, его напугал ее тон, потому что он замолк, а Кристе пришлось проснуться.

После этого путешествия в Ченстохову все стало иным, не таким, как прежде. Улицы в Новой Руде высохли, их залило солнце. Девушки ставили на своих рабочих столах букетики форзиций. Облезал лак на ногтях, из-под обесцвеченных волос вылезли темные корни и гнали светлые концы вниз, к плечам. В полдень открывали большое окно в банковском зале, и через него врывался уличный гомон — детские голоса, потоки автомобильного гула, неожиданный торопливый перестук дамских шпилек, хлопанье голубиных крыльев. Приятно было выйти из банка после работы. Узкие улочки влекли к себе, хотелось пройтись по ним, заглянуть в лица прохожих, запомнить какой-нибудь особенно живописный дворик. Призывно манили кафе, окутанные дымом уютные уголки, полные любопытных взглядов и ленивых бесед. И еще: извечный кофе, завариваемый прямо в стаканах, позвякивание алюминиевых чайных ложек, похожее на перезвон бубенчиков.

В мае Кристина пошла к ясновидящему и спросила про свое будущее. Прорицатель составил ее гороскоп, а потом долго сосредоточивался с закрытыми глазами.

— Что ты хочешь узнать? — поинтересовался он.

— Что со мной будет, — ответила она, а он, должно быть, видел под опущенными веками бескрайние просторы, потому что его глазные яблоки двигались вправо-влево, как будто обозревали сокрытые внутри пейзажи.

Кристя закурила и стала ждать. Ясновидец увидел пепельного цвета долины, а в них следы городов и деревень, картина была неподвижной, мертвой, выжженной и с каждой минутой тускнела. Небо было оранжевое, низкое и легкое, как полог шатра. Ничто не двигалось, не было ни ветерка, никаких признаков жизни. Деревья напоминали каменные столбы, застывшие, как жена Лота. Ясновидцу казалось, что он слышит их легкое потрескивание. Не было там ни Кристи, ни его самого, вообще никого. Он не знал, что сказать. Почувствовал лишь спазм в животе от страха, что сейчас ему придется врать и придумывать.

— Никто не умирает раз и навсегда. Твоя душа будет являться сюда еще не единожды, пока не найдет то, что ищет, — изрек он, а потом, набрав в легкие побольше воздуха, добавил: — Ты выйдешь замуж и родишь ребенка. Он будет болеть, а ты будешь за ним ухаживать. Твой супруг будет намного старше тебя и оставит тебя вдовой. Твой ребенок покинет тебя, уедет далеко, быть может, за океан. Ты будешь очень старой, когда умрешь. Смерть принесет тебе радость.

Вот и все. Кристя не стала задерживаться, потому что и так все это знала. Напрасно потратила деньги. Могла бы на них купить кофточку букле салатового цвета, какие присылали в посылках из-за границы. Ночью она снова услышала голос Амоса. Он сказал: «Я люблю тебя. Ты необыкновенная».

В полусне ей почудилось, что она узнает голос, что не сомневается, кому он принадлежит, и заснула счастливая. Но как это и случается обычно со снами и полуснами, утром все улетучилось и осталось лишь смутное ощущение, что она что-то знает, правда, не совсем понятно что. Вот, пожалуй, и все.

ГОРОХ

— Не надо вовсе из дома выходить, чтобы узнать мир, — вдруг заявила Марта, когда мы собирали горох у крыльца ее дома.

Я поинтересовалась, как это. Может быть, она подразумевала, что можно читать книги, смотреть новости, слушать радио «Новая Руда», рыскать по интернету, просматривать газеты, собирать сплетни в магазине. Но Марта имела в виду бессмысленность путешествий.

Путешествуя, необходимо все время быть начеку, чтобы не оплошать, смотреть на себя и прикидывать, соответствуешь ли ты окружающему миру. Человек сосредоточен на себе, думает о себе, озабочен собой. В путешествиях в конечном счете всегда натыкаешься на себя, как будто ты сам и являешься их целью. В своем собственном доме ты просто живешь, не надо ни с чем бороться, ничего завоевывать. Не нужно держать в уме маршруты следования поездов, расписание, не требуются ни восторги, ни разочарования. Можно повесить себя самого на колышек — вот тогда-то и увидишь больше всего.

Она изрекла нечто в этом роде и умолкла. Меня это поразило, потому что Марта не выезжала далее Вамбежице, Новой Руды и Валбжиха.

Некоторые стручки были червивые, и мы их выбрасывали в траву. Иногда мне казалось, что Марта говорит совсем не то, что я слышу.

Потом мы с Мартой еще поболтали о том о сем. О собаках Боболя, о нашествии слизней на грядки салата, о соке из дикой черешни. Марта оставляла между фразами большие промежутки. У меня же слова застревали в горле, и я катала их во рту, как горячую картошку. Р. смеялся над нами, когда случайно становился свидетелем наших диалогов. Говорил, что мы общаемся, как во сне. Правда, иногда, вспомнив о каком-нибудь парике, который она шила на заказ пару десятков лет назад, Марта оживлялась. Тогда просыпались ее пальцы, и она показывала какое-нибудь хитрое переплетение волос либо искусную линию пробора.

Каждая такая беседа иссякала сама по себе, и мы просто сидели рядышком на ступеньках ее дома или на моей террасе, на металлических стульях, которые после прошлогодних дождей начали ржаветь. Молчание, которое повисало между нами, молчание-самосейка, расползалось во все стороны, жадно поглощая наше пространство. Нечем уже было дышать. И чем дольше мы молчали, тем труднее становилось произнести хоть какое-нибудь слово, тем отдаленнее и незначительнее казались любые возможные темы. Молчание было бархатным и теплым, как пенопласт, приятным на ощупь и сухим, а порой шелковым. Но иной раз я пугалась, что Марта не ощущает того же, что я, и замахнется на эту нашу тишину каким-нибудь неосторожным «Ну да…» или «Вот такие дела…», пусть даже чистым, невинным вздохом. И страх начинал мне портить всю радость от молчания, потому что я невольно делалась его стражем, а тем самым и его узником, и напрягалась где-то внутри, ощетинивалась, с тревогой ожидая минуты, когда нечто чудесное, нечто неназойливо очевидное станет невыносимым и в конце концов закончится. И что же мы тогда скажем друг другу, Марта?

Но Марта оказывалась всегда мудрее меня. Она бесшумно вставала и незаметно удалялась к своему ревеню, к парикам, лежавшим в картонных коробках, а наше совместными усилиями взлелеянное растение, наша общая тишина тянулась за ней шлейфом, и было той тишины больше, чем прежде, она еще буйней разрасталась. И тогда я в ней оставалась одна, двухмерная, неприметная, в полузабытьи, которое могло быть всего лишь надолго затянувшимся озарением.

ЛАТИМЕРИЯ

Возле Черного леса, с северной стороны, всегда была тень. Снег лежал там до апреля, как будто присосавшись к земле, — огромный белый трутень. В горах встречаются такие места, куда солнце вообще не проникает или же проникает ненадолго. Марта рассказывала мне о пещерах, скалистых гротах, расщелинах. Говорила, что в одной пещере обитает доисторическое слепое существо, маленькая, совершенно белая ящерка, которая там живет и не умирает. Умирает, — отвечала я, — каждая тварь должна умереть, может быть, сохраняется сам вид, но отдельные его особи должны умереть. Но я догадываюсь, что Марта этим хочет сказать, я тоже когда-то, еще ребенком, считала, что латимерия живет вечно, что так называемый представитель вымершего вида ускользнул от смерти, возможно, даже сам этот вид наделил ее единственную бессмертием, чтобы она веки вечные свидетельствовала о его существовании.

ПУТЕВОДИТЕЛИ О ПЕТНО

О Петно в путеводителях сообщается как о своего рода аномалии, иначе говоря, как о месте, совершенно непривлекательном для туристов. Например, в известном всем путеводителе по Судетам, в розовом переплете, написано, что это единственная деревня в Польше, расположенная таким образом, что с октября до марта сюда не проникает солнце, поскольку с востока и с юга она окружена Сухими горами, а с запада поднимается один из самых высоких хребтов Влодзицкой возвышенности. В путеводителе по Силезским горам 1949 года о Петно говорится: «Петно — селение, лежащее к северо-западу от Новой Руды на реке Марцовский Поток. Впервые оно упоминается в 1743 году под названием Айнзидлер. Население в 1778 году составляло 57 жителей; в 1840 году — 112; в 1933-м — 92, после войны, в 1947-м — 39. В 1840 году в Петно был 21 двор; принадлежало Петно графу фон Гётцен. В нижнем течении реки была построена водяная мельница. После 1945 года число жителей сократилось. Деревня лежит в глубоком живописном ущелье и известна своим особым местоположением: в зимний период горы не пропускают в нее прямых солнечных лучей».

ФЛАММУЛИНА, ИЛИ ЗИМНИЙ ОПЕНОК

Фламмулина — гриб, который растет зимой. С октября до апреля она питается мертвыми деревьями. У нее чудесный запах и отличный вкус. Трудно ее не заметить — она желтая, как мед. Однако никто не собирает грибов зимой. Люди так уже решили: пора сбора грибов — осень. Поэтому фламмулина напоминает человека, родившегося не в свою эпоху, слишком поздно, и оттого все представляется ему мертвым, застывшим; она живет в то время, когда представители ее вида закончили свой век. Фламмулина видит вокруг себя только унылый зимний пейзаж; иногда порошит снег и прикрывает желтые шляпки белым кружевом. Видит последки других грибов — подернутые белым налетом моховики на подгнивших слабеньких ножках, упавшие боровики, размякшие от сырости трутовики.

Агнешка заходила ко мне на чашку кофе почти всегда в тот момент, когда я готовила из фламмулины крокетки. Надо думать, я ассоциировалась у нее с этими зимними грибами.

Она садилась на тот же стул, который облюбовала для себя Марта. Агнешка жила в горах и видела Петно сверху во всем его величии и убогости. Видела пьяных мужчин и слоняющихся детей. Видела женщин, которые, пошатываясь, тащили дрова с гор. Наверное, тоже пьяные. Она слышала вой собак, мычание коров, громкое потрескивание радиоприемника Ясека Боболя, на котором можно было поймать только одну местную радиостанцию; смотрела на ручей, полный утиного помета, на мрачную тень, застилающую всю деревню, на облезлых котов, сломанную технику, бездействующие старые водозаборные колонки. Вот почему Агнешка много чего могла рассказать. Целые дни она просиживала перед домом на лавочке, вязала крючком салфетки и поглядывала на Петно сверху. Перед ней разворачивался широкий кругозор, красочный, объемный, более занимательный, чем программа телеканала «Польсат». К тому же Агнешкиного мужа никогда не было дома. Он пас овец, неведомо где, а зимой работал в лесу. В придачу пил, как и все. Бог не дал им детей, а потому Агнешка стремилась выговориться, если только находился желающий послушать ее болтовню. Ведь когда есть дети, запас слов быстро исчерпывается.

Но сегодня тема Петно ее не занимала. Она следила взглядом за движениями сковороды с блинами и маленькими глоточками отхлебывала кофе.

— Когда я еще работала на комбинате «Бляхобыт», бывало… — сказала она и надолго погрузилась в молчание.

Я знала, что ее уволили несколько лет назад.

«Бляхобыт» ежегодно организовывал экскурсии для сотрудников. Как-то раз Агнешка поехала с группой на такую экскурсию в Освенцим. Все было прекрасно. Мужчины в автобусе пили водку, а женщины пели все песни подряд, какие только помнили. Всю дорогу. Агнешка никогда не забудет Освенцим. Там был магазин, маленький, продуктовый, из пустотелого кирпича. Когда они вышли утром, после ночи, проведенной в автобусе, магазин как раз открылся. Оказалось, что именно в тот день привезли растительное масло, а в то время в магазинах ничего, ну ничегошеньки не было. В лучшем случае — горчица и уксус. А тут продавали подсолнечное масло, сколько душа пожелает, не по одной или по две бутылки, а сколько угодно. И все выстроились в очередь и покупали то масло, сколько хотели. Агнешка набрала, наверное, бутылок десять. Ей продали. Ни слова не сказали, не требовали талонов, не считали. Этого масла хватило ей, наверное, года на два, ведь не так и много уходит на жарку. Только на картофельные оладьи, на грибы, на рыбу, больше оно и ни к чему. Может, даже и на три года хватило того масла из Освенцима.

Больше она ничего не сказала. А крокетки из фламмулины готовятся так:

10 блинов

полкилограмма грибов

одна луковица

два кусочка черствого черного хлеба

соль, перец, мускатный орех

две ложки панировочных сухарей

пол столовой ложки маргарина

сливочное масло для обжарки грибов

ложка сметаны

полстакана молока

одно яйцо

Лук подрумянить на сливочном масле. Добавить мелко нарезанные грибы, щепоть соли, перца и на кончике ножа мускатный орех. Жарить 10 минут. Тем временем замочить хлеб в молоке, отжать и пропустить через мясорубку. Соединить с грибами, смешанными с яйцом и сметаной. Блины начинить приготовленным грибным фаршем, обвалять в панировке и обжарить на маргарине.

ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ…

Если бы я не была человеком, то была бы грибом. Равнодушным, бесчувственным грибом с холодной скользкой кожицей, твердым и мягким одновременно. Я бы росла на поваленных деревьях, мрачно и зловеще, всегда в тишине, растопыренными грибными пальцами высасывая из них остатки солнечного тепла. Росла бы, питаясь тем, что умерло. Впивалась бы в эту мертвечину до самой земли — там бы мои грибные пальцы останавливались. Я была бы меньше деревьев и кустов, но возвышалась бы над ягодниками. Век мой был бы недолог; правда, и как человек я тоже недолговечна. Солнце бы меня не интересовало, я не ловила бы его взглядом, никогда не ждала его восхода. Тосковала бы только по влаге, подставляла тело туманам и дождям, притягивала к себе капельки влажного воздуха. Не отличала бы дня от ночи — да и зачем?

Я обладала бы той же способностью, что все грибы, — прятаться от глаз человека, наводя полную путаницу в его пугливых мыслях. Грибы — гипнотизеры; они наделены этим свойством за неимением когтей, быстрых ног, зубов и разума. Грибники сонно брели бы мимо, устремив взгляд вперед на яркие лоскутные картинки из солнца и листьев. Я бы оплетала их ноги, опутывала их лесным войлоком и засохшими пучками мха. Снизу я бы видела внутреннюю, изнаночную сторону их курток. Часами из злого умысла я оставалась бы неподвижной; не росла бы, не старела, пока хладнокровно не убедилась бы, что обладаю властью не только над людьми, но и над временем. Подрастала бы только в самую важную пору дня или ночи — на рассвете и в сумерки, когда прочий мир занят пробуждением или погружением в сон.

Я бы щедро привечала всяких жучков и козявок; отдавала бы свое тело слизням и личинкам букашек. Никогда не испытывала бы страха, не боялась смерти. Да и что такое смерть, — думала бы я, — единственное, что с тобой могут сделать, так это выдернуть тебя из земли, порезать на кусочки, пожарить и съесть.

EGO DORMIO ЕТ COR MEUM VIGILAT[5]

— Эх, Марта, Марта, до всего-то тебе есть дело, — сказал Имярек Марте, наткнувшись на нее на дороге, когда та прутиком ковыряла канавки для стока воды.

Потом Имярек, толкая перед собой велосипед, зашагал в Новую Руду за сигаретами. Я видела их из окна. Марта, управившись со своими канавками, осторожно спустилась вниз. Трава стояла уже высокая, собственно говоря, поспела для сенокоса. Мне казалось, что даже здесь я ощущаю дух Марты — запах ее серой кофты, седых волос, тонкой и нежной кожи. Так пахнут вещи, залежавшиеся в одном месте. А потому это особенно чувствуется в старых домах. Запах того, что некогда было текучим и мягким, а теперь застыло — не умерло, а лишь застыло, и смерть в общем-то ему не грозит. Растворенный в воде и забытый желатин. Каемка от киселя, присохшая к краешку блюдца. А еще это запах сна, которым пропиталась постель. Запах потери сознания — так пахнет кожа, когда наконец тебя приведут в чувство уколом, встряхнут, похлопают по щеке. Так же пахнет наше собственное дыхание. Когда прильнешь лицом к окну — взглянуть, что там снаружи, — а дыхание, отраженное стеклом, возвращается к тебе обратно.

Так пахнут старики. Марта была старая, хотя и не так уж, чтоб очень. Если бы и сейчас продолжалось прошлое, если бы я была молода, как тогда, когда работала в отделении для престарелых, Марта казалась бы мне очень старой. Шаркала бы по нагретым сухим воздухом коридорам с пластиковым пакетом в руке. От безделья ее ногти зарастали бы кожицей.

Днем мы поехали в Вамбежице к столяру, которого порекомендовал мне кто-то из деревенских. Закончив с ним все дела, мы отправились в базилику. Марта была там давно, раз или два, хотя и жила совсем близко. Она выглядела растроганной. Дольше всего рассматривала благодарственные иконки, развешанные в боковых нефах, — знак человеческой признательности, выраженной в картинках: комикс, повествующий о всевозможных бедствиях и счастливых исходах. Десятки коротких историй о болезнях, преображениях и обращениях. Парад давнишней моды. Немецкие лапидарные надписи. Свидетельства существования чудес. Сводчатые, затененные галереи.

На ступенях базилики мы в молчании ели водянистое мороженое, от которого стало холодно, и, чтобы согреться, расшевелить тела, застывшие от произведенных на нас храмом впечатлений, мы решили пройтись по узким дорожкам Крестного Пути. Там Марта вдруг радостно указала мне на одну из фигур.

На кресте была распята женщина или девушка в столь облегающем платье, что ее грудь под слоем краски казалась обнаженной. Косы изящно окаймляли печальное лицо из шершавого камня — можно было подумать, что камень, из которого оно вырезано, выветривался быстрее. Из-под платья высовывался башмачок, вторая стопа босая, и по этим деталям я узнала фигурку, которая висит в часовенке по дороге к Агнешке. У той, правда, была борода, и я всегда считала, что это Христос, но в очень длинном одеянии. Снизу была надпись «Sanc. Wilgefortis. Ego dormio et cor meum vigilat»; Марта сказала, что это святая Печаль.

Потом начался дождь, и вдруг повеяло запахом свежей зелени. Городок был почти пустой. В сувенирной лавке Марта купила себе уцененную деревянную шкатулку с надписью «На память о Вамбежице». А я среди книжиц с житиями святых по одному злотому за штуку нашла то, что и полагается найти в такой день: житие Святой Кюммернис, называемой также Вильгефортис, с непронумерованными страницами, без указания автора, года и места издания, только на обложке, в верхнем правом углу кто-то перечеркнул цену «30 грошей» и написал «10 тысяч».

ЖИТИЕ КЮММЕРНИС ИЗ ШЁНАУ, ЗАПИСАННОЕ ПРИ СОДЕЙСТВИИ ДУХА СВЯТОГО И НАСТОЯТЕЛЬНИЦЫ МОНАСТЫРЯ СЕСТЕР-БЕНЕДИКТИНОК В КЛОСТЕРЕ МОНАХОМ ПАСХАЛИСОМ

I. Вознамерившись описать житие Кюммернис, я взываю к исполняющему ее Святому Духу, дабы Он так же, как ее наделил редкостными добродетелями и ниспослал ей благодать мученической смерти, так и мне дал красноречие и гибкость мысли, чтобы события ее жизни я изложил достоверно и по порядку и сумел облечь их в слова. Ибо я человек простой и неученый, ко всему прочему непросветленный, и изящество слога не моя стихия. Посему приношу извинения за бесхитростность, а может, наивность и дерзновенность, с коими я принимаюсь за описание жизни и смерти личности столь необычной, сколь и великой, и достойной столь же необычного и великого пера. Цель моего труда благочестива — я желаю засвидетельствовать правду и записать то, что хотя и случилось за много лет до моего появления на свет, но воистину имело место. И дабы закрыть уста тем, которые, не ведая ничего о ней, говорят, якобы ее не было.

НАЧАЛО ЖИЗНЕОПИСАНИЯ КЮММЕРНИС

II. Кюммернис родилась несовершенной, по разумению своего отца, однако же в том смысле, какой приписывают несовершенству люди, — ибо отец ее желал сына. Но иногда несовершенство в мире людей суть совершенство для Бога. Она была шестой дочерью в семье. Мать ее умерла родами, а потому, можно сказать, их пути разминулись — одна пришла, вторая ушла. Кюммернис получила при крещении имя Вильгефортис, или Вильга[6].

Произошло это в селении Шёнау, которое лежит у подножия гор. Горы служат преградой для северных ветров, а потому там тепло, на южных склонах иногда встречаются еще виноградники, свидетельствуя о том, что некогда эти земли были ближе к Богу и теплее. На западе величественно возвышаются другие горы, с плоскими вершинами, как будто некогда служившие столами великанам, а с востока Шёнау окружают мрачные и поросшие лесами холмы. К югу оттуда открывается широкая панорама чешской равнины, призывающей странствовать по свету. А посему отец Вильги не засиживался подолгу дома. Всю зиму напролет охотился, а с приходом весны снаряжался в дальние походы. Он был кряжист, вспыльчив и легко впадал в ярость. Своим дочерям подыскал нянек и мамок — вот и все, что, собственно, он мог для них сделать. Через несколько месяцев после появления на свет Вильги он отправился в Прагу, место сбора всевозможного рыцарства. Оттуда путь лежал в Святую землю.

ДЕТСТВО КЮММЕРНИС

III. Вильга первые годы своей жизни провела среди женщин: своих сестер, нянек и служанок. Дом был полон детей и гомона. Однажды отец хотел подозвать ее, но забыл имя, ибо столько имел детей, так был обременен заботами, в стольких войнах участвовал, столько у него было подданных, что имя дочери стерлось в его памяти. В одну из зим отец ее, вернувшись из похода, привез новую жену. Маленькая девочка полюбила мачеху больше жизни. Восхищалась ее красотой, прелестным голосом и белыми пальцами, которые извлекали из инструментов дивные звуки. Глядя на нее, Вильга думала, что когда-нибудь тоже станет такой — легкой, прекрасной и нежной, как пух.

Тело Вильги развивалось сообразно ее мечтам — девушка росла и хорошела, всяк, кто ее видел, безмолвно восторгался этим чудом творения. Оттого многие рыцари и господа с нетерпением ожидали возвращения отца и властелина девушки, чтобы высватать ее себе и, опередив иных, предложить руку и сердце.

IV. Как-то раз, когда все уже два года ждали возвращения отца, мужа и повелителя, явился некий изнуренный дорогой молодой рыцарь и объявил, что якобы видел его тело меж других погибших воинов в испепеленном солнцем крае. Сей человек пробыл у них все лето, утешая мачеху сладкими песнями, прогулками по саду и рассказами о лазурных морях и золотых вратах Иерусалима. Однако потом исчез навсегда. Мачеха рыдала, ее инструмент с полопавшимися струнами лежал на полу.

Отец вернулся вскорости после этого, темной ночью. Зажгли факелы, и все вышли его встречать. Он был небрит и грязен, уже издалека от него разило кровью. Его конь тут же пал от изнеможения, но барон даже не взглянул на него.

Взор отца скользил по лицам дочерей и замер на прекрасной Вильге, ей же почудилось, что она видит чужого человека.

Спустя несколько дней любимая Вильгина мачеха умерла, изойдя кровью, а отец, несмотря на траур, в один день выдал пять дочерей за самых лучших своих рыцарей. Вильга, единственная слишком юная для замужества, была определена в монастырь.

НАЧАЛО ПРЕБЫВАНИЯ В МОНАСТЫРЕ СЕСТЕР-БЕНЕДИКТИНОК

V. За Броумово, в селении Клостер, располагался монастырь, основанный дедом барона. Туда он и отвез свою младшую дочь. И пока они ехали через горы, барону приходилось отворачивать от нее лицо, столько боли причиняла ему ее красота. И в душе он терзался отчаянием, что самое прекрасное, самое желанное, самое любимое лишь потому таково, что далеко и недостижимо.

Монахини приняли девочку с радостью, ибо вскоре оказалось, что телесной красоте не уступает красота духовная и даже ее превосходит. Они многому обучили дитя, а поскольку орденский устав ставит послушнице строгие требования, Кюммернис очень быстро освоила грамоту, научилась читать, писать, чудесно петь и иными способами воздавать хвалу Господу нашему. Стоило встать с ней рядом, чтобы почувствовать исходящее от нее столь милое сердцу тепло, отчего даже темная келья казалась светлой, а в ее речах звучала небывалая для таких лет мудрость, и суждения были зрелы. Ее хрупкое тело источало целительный аромат, а в ее постели находили розы, хотя стояла зима. Однажды, когда ее поставили перед зеркалом, на его поверхности появилось изображение лика Сына Божьего и оставалось там до наступления следующего дня.

ПОСЛУШНИЧЕСТВО, ИЛИ ВРЕМЯ ПОДГОТОВКИ

К ПОСВЯЩЕНИЮ СЕБЯ ГОСПОДУ

VI. И тут произошло самое страшное: отец снова вернулся из очередного военного похода и, заметив, как повзрослела дочь, отчего еще мучительнее стало для него ее присутствие, замыслил выдать ее замуж за своего товарища по ратным делам, Вольфрама фон Панневича. И отправил он посыльного в монастырь с письмом, чтобы девушка подготовилась покинуть обитель. А поскольку она еще не приняла постриг, настоятельница не осмелилась отказать барону.

Кто видел хоть раз горы поздней осенью, когда на деревьях висят еще последние заиндевевшие листья, подернутые глазурью заморозков, когда земля, сохранившая в отличие от неба тепло, понемногу умирает под кружевом первого снега, когда из-под усохших трав начинают проглядывать ее каменистые ребра, когда из-за мутной каймы горизонта начинает сочиться темнота, когда звуки становятся неожиданно пронзительными и режут морозный воздух, как нож, — тот познал смерть мира. Однако я бы сказал, что мир умирает непрестанно, изо дня в день, хотя по неведомым причинам лишь поздняя осень раскрывает тайну этой смерти. И единственное живое, что сопротивляется тлену, — человеческое тело, но не все, а только его малая толика, бьющаяся чуть ниже сердца, глубоко внутри, внутри всех глубин, где, сокрытый от глаз, пульсирует источник всяческой жизни.

Кюммернис по пути домой взывала в молитвах к Богу, чтобы он обратил вспять стези-дороги и смотал время, подобно нити, в клубок, дабы оно никуда не вело. А едва уразумела, что нигде снаружи нет для нее убежища, осознала, что единственное избавление — путь внутрь себя, где живет наш Господь Бог. И когда она переступила порог самое себя, то узрела необъятный мир, началом и концом которого был Бог.

VII. После этого путешествия Вильга заболела и несколько месяцев пролежала в горячке, так что все думали, что она умрет, а ее суженый, хотя и опечалился, принялся, однако, подыскивать новую избранницу. Но девушка почувствовала себя лучше, и с той минуты сумрачный взор Вольфрама следил за ее выздоровлением. Его большое жилистое тело, облаченное в кожу и металл, стерегло ее тело. Рука, сжимающая меч, который снес головы стольким нечестивцам, казалось, была готова к очередной битве.

И сказала Вильга отцу: Во время моей болезни мне явились вещи, которых я и во сне не видывала. Я пребывала в местах, о существовании которых и не подозревала. Дай мне время, отец, прийти в себя. Прошу тебя, отошли меня в монастырь, а через год я возвращусь, чтобы стать женой Вольфрама.

Но отец был неумолим и слышать не желал о том, дабы отдать дочь монахиням. Ибо там она стала бы чем-то обособленным, невозделанным, как пашня под паром. Выдавая ее замуж за Вольфрама фон Панневича, он предназначал ее тем самым себе, иначе говоря, роду мужскому, к которому Божьей милостью был причислен, дабы владеть и мудро распоряжаться созданьем Творца.

И сказал он ей: Твое тело принадлежит миру, и нет у тебя иного господина, кроме меня. Ответила на то дочь: У меня есть другой Отец в небесах, и Он мне иного готовит Возлюбленного.

Барон разгневался, заслышав это, и повелел: Я — господин над жизнью твоей, Он — господин над твоею смертью.

КЮММЕРНИС УДАЛЯЕТСЯ В БЕЗЛЮДНУЮ ГОРНУЮ МЕСТНОСТЬ,

ГДЕ ЕЕ ИСКУШАЕТ ДЬЯВОЛ

VIII. Убедившись, что упрямство отца сильнее всяческих ее уговоров, убежала Кюммернис в безлюдные горы и, скитаясь там, набрела на скалистый склон и пещеру в нем, с источником неподалеку. И поняла, что это — пристанище, посланное ей Богом, дабы она смогла переждать гнев отца и вернуться в монастырь. Возлюбив сей свой приют, прожила она в нем три года в одиночестве и молитвах. Питалась грибами и лесными кореньями; ложем ей служили листья, изголовьем — твердый камень. А если кому-то это покажется невозможным, я призываю в свидетели Иисуса и всех святых, ибо известны случаи, когда одинокого человека горы принимают и кормят.

Вот тогда и стал являться девице Дьявол, обозленный ее святостью. Вставал у входа в пещеру и поглядывал на нее, усмехаясь. Она же не подавала виду, что заметила его, и неустанно молилась, отчего в пещере, несмотря на стужу и мрак, цвели нарциссы и окружали ее белыми венчиками. Посему Дьявол не осмеливался войти глубже, лишь стоял на месте и глумился над ней. Раз принял он облик получеловека-полулошади, иной раз — образ человека-змия или же влетал черной птахой с человечьими глазами. И видя, что она не обращает на него внимания, стал ее искушать — то приносил вкусную пищу и клал у входа, то платья яркие, нарядные, а то книги, исполненные мудрости и мира.

КЮММЕРНИС ИСЦЕЛЯЕТ ДЕТЕЙ КОНРАДА ИЗ КАРЛСБЕРГА

IX. Начало ее чудес мало прославлено, ибо при сем не было свидетелей, но благодаря иному событию разнесся слух о святой.

Однажды проезжал через горы граф Конрад из Карлсберга с тремя детьми, а потому как по пути они питались неведомыми грибами, малютки сильно расхворались. Семейство остановилось в деревне, и мать уже оплакивала своих детей. Но узнав, что в горах живет монашка-отшельница, Конрад, несмотря на свой знатный титул, оседлал коня и в поисках ее изъездил все лесные тропинки. Найдя же ее с Божьей помощью, сказал: Умоляю тебя, помоги моим детям, верни их к жизни. Кюммернис противилась, объясняя, что не покидает пещеру и недостойна исцелять именем Господним. Он же кинулся ей в ноги и, омывая их слезами, не переставал упрашивать. Кюммернис пошла с ним в деревню и, осенив знаком креста тельца детей, лежавших в беспамятстве, тотчас их исцелила.

Так весть о святой разнеслась по свету, что и стало основанием для ее славы, а затем и причиною мученической смерти.

КЮММЕРНИС ВРАЧУЕТ СТРАЖДУЩИЕ ДУШИ И ИЗБАВЛЯЕТ ОТ МУЧЕНИЙ, ПРОИСТЕКАЮЩИХ ОТ ОПУСТОШЕННОСТИ СЕРДЦА

X. Едва прослышав о творимых чудесах, люди толпами потянулись в лес; они разыскивали пещеру и просили Кюммернис помочь. Был некий бесноватый, который превращался в волка, выл по ночам и, бросаясь на людей, кусал их. Когда родственники привезли его к святой, она склонилась над ним и прошептала ему на ухо несколько слов. А те, что при сем присутствовали, услышали, как она обратилась к Дьяволу, вселившемуся в этого несчастного. Они поговорили коротко, а затем Дьявол вдруг покинул больного; видели даже, как он юркнул в лес, приняв волчий облик. Человек тот излечился и жил долго в здравии и счастливо.

Или же рассказывали еще об одном, что пил до потери человеческого облика. Святая, осенив его крестным знамением, молилась над ним в молчании, а потом, засунув руку ему за пазуху, вытащила оттуда мерзкую птаху, которая, неуклюже взмахивая крыльями, улетела.

Бывало, люди приносили больных животных, и Кюммернис никогда не отказывалась их лечить, а только возлагала на них руки и молилась за их здоровье, будто они были людьми.

Или же однажды попросил у нее помощи человек, которого изгнали из родного города за творимые им беззакония. Но бедняга этот не мог жить вдали от своих мест, его душу терзала столь великая печаль, что он ничего не в состоянии был делать. Кюммернис положила руки ему на лоб, и с той поры человек исцелился, ибо пробудилась в нем любовь к тому, что он нашел в чужом краю, и он начал возделывать землю и произвел на свет много детей и возвел дома.

Призывали ее также к умирающим, дабы она вела их души через лабиринты смерти.

КЮММЕРНИС ДОБИРАЕТСЯ ДО МОНАСТЫРЯ, ЧТОБЫ ПРИНЯТЬ ПОСТРИГ

XI. Множество еще расчудесных чудес она сотворила, но в скором времени прослышал о ней отец, который по-прежнему таил на нее обиду. Предостереженная Святым Духом и им же ведомая, Кюммернис добралась до своего монастыря и там приняла постриг. Все время она проводила в уединении, в молитвах, чтении и строгих постах. Каждую пятницу спала, сидя на стуле; дверь в ее келью всегда была отворена. Другие монахини говорили, что из кельи часто струился золотой свет и доносились странные голоса, словно Кюммернис с кем-то беседовала. Они украдкой прикасались к ее платью, когда та приходила на службу.

ОТЕЦ ДОМОГАЕТСЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ КЮММЕРНИС

XII. К сожаленью, всякого рода обиды, ненависть и горечь долговечны. Отец Кюммернис в своем душевном помрачении не сумел отступиться от собственных замыслов. Узнав, что дочь пребывает в монастыре, он приехал за ней полный яростной решимости; на лице его и руках заметны были свежие шрамы от полученных в сражениях ран. И сказал он ей: Я воевал, защищая веру, у тебя же было довольно времени, чтобы набраться сил перед священным таинством супружества, и время это уже прошло. Мы едем домой.

Ответила она ему: Имя мне не Вильга, не дочь я тебе и не невеста Вольфраму. Зовут меня Кюммернис, и я стала возлюбленной Господа Бога Нашего. При этих словах отец впал в столь великий гнев, что схватил стул, на котором сидел, и ударил им по деревянной решетке, отделявшей его от дочери. Перегородка упала, а он, поймав девушку за руку, поволок за собой. Однако она была молода и сильна, отец же стар и изнурен непрерывными военными походами, а потому она вырвалась и убежала.

Старый рыцарь и виду не подал ни настоятельнице, ни своим слугам, какое глубочайшее испытал унижение. Он остановился на ночлег на постоялом дворе неподалеку от монастыря и там, запершись в душной горнице, медленно приходил в себя.

XIII. На следующий день он вернулся в монастырь с подношениями и дорогими одеждами, которые послал в подарок невесте Вольфрам. Отец широко улыбнулся Кюммернис, когда та вышла к нему в зал для свиданий, и молвил: Скажи мне, дочь моя, неужто есть два рода людей: обыкновенные и совершенные? И неужто ты принадлежишь к совершенным, а я — к обыкновенным? Чем ты отличаешься от других женщин, которые, исполняя волю отца и по Божьему повелению, выходят замуж и родят детей во славу Господа? Почему жизнь в монастыре ты ставишь превыше всего? Ведь достойно и в святости можно жить и в супружестве, не исключая тем самым возможности достичь совершенства. Оба пути угодны Господу. А коли так, то отчего ты настаиваешь именно на том пути, который чреват столькими трудностями, разбивает сердца, разрушает семьи? Ты — моя последняя дочь, моя опора в старости. Человек ведь по своей природе существо сговорчивое и тянущееся к другим, а не одинокое и дикое… Что же более сообразно нашему естеству, как не союз с другим, милым сердцу человеком, любовь к нему, размножение и покорение земель, как повелел Господь Наш. Разве Сын Божий не говорил нам: «По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою». Отвечала ему Кюммернис: Есть у меня уже супруг, которого я полюбила навеки, и с ним я обручена. Воскликнул на это отец: Что? Да как ты посмела без моего согласия?

Отец, умерь свой гнев, твой зять — Иисус Христос, ответствовала ему Кюммернис.

КЮММЕРНИС БЕСЧЕСТНО ПОХИЩЕНА СОБСТВЕННЫМ ОТЦОМ И ЗАКЛЮЧЕНА В ТЕМНИЦУ

XIV. Барон возвратился домой несолоно хлебавши, но не печаль отравляла его душу, не безответная любовь, а лишь гнев и злоба, что кто-то посмел пойти супротив него. А посему, сговорившись с Вольфрамом, они вместе сотворили страшное святотатство — вооружившись, напали на монастырь, где пребывала Кюммернис, и отбили ее силой; связав, похитили и увезли на коне. Хотя она просила и умоляла, напоминая непрестанно, что не принадлежит уже миру, а одному Иисусу Христу, они, ни на что не взирая, заперли ее в комнате без окон и оставили на некоторое время, дабы смирить ее волю и вернуть к мысли о замужестве. Каждый день к ней приходил отец и спрашивал, изменились ли ее взгляды. И чем дольше она упорствовала, тем сильней разгорались в нем обида и ненависть к Богу. Ибо итог войн был плачевен: его замок и владения пришли в запустение, семья распалась. И тогда отец оставил девушку без еды и питья, полагая, что голод и жажда сломят ее волю. Но она целые дни лежала, распростершись на каменном полу, и молилась, и никакой голод ее не брал. Даже Вольфрам сдался и начал увещевать барона, чтобы тот отступился.

Вольфрам иногда наблюдал в замочную скважину за своей будущей женой и всегда видел ее в одном и том же положении — она лежала, раскинув руки, обратив лицо к потолочному своду. Ее взор был устремлен в одну точку и оставался недвижен. Сколь же она была прекрасна!

МОЛИТВЫ КЮММЕРНИС В ТЕМНИЦЕ

XV. Кюммернис была непоколебима и молилась: Царством мира и всеми соблазнами я пренебрегла, но не из страха перед грехопадением и не ради благочестивой корысти, а лишь из любви к Господу моему, Иисусу Христу, которого я увидела и полюбила и которого на веки вечные избрала возлюбленным. Я искала Облик Твой, Господи, и нашла его в себе, а потому мир мне не нужен. Ты сотворил меня, Господи, женщиной и дал мне тело, которое стало яблоком раздора и предметом всяческих вожделений. Избавь меня, Господи, от этого дара, ибо я не знаю, что с ним делать. Возьми обратно мою красоту и пошли мне знак, что и Ты меня, недостойную, возлюбил и от рождения себе предназначил.

ЧУДО КЮММЕРНИС

XVI. Однако же я вынужден продолжить свое повествование о жизни святой Кюммернис, и вот я приближаюсь к дню ее смерти, хотя трудно мне будет об этом писать, а вам еще труднее в это поверить.

Пока барон вместе с рыцарем Вольфрамом ждали хоть каких-нибудь перемен, в них рос страх, что они осмелились замахнуться на что-то, чего изменить не вправе. И дабы отогнать этот страх и хоть ненадолго забыть о заточенной девушке, они ездили на охоту и устраивали пиры. Утром трубили охотничьи рога, а вечером гремела музыка.

Во время одного из пиршеств барон сказал Вольфраму: Если бы ты вошел к ней и взял ее силой, она бы, еще не познавшая вкуса любви, осознала, что теряет, и сама бросилась в твои объятия. Неужто ты думаешь, она сильно отличается от тех девок, что готовы задрать юбку по первому требованию?

Вольфрам послушно встал, пошатнулся, но тут же собрался с духом и зашагал прямо к двери. Барон оттолкнул девку, приказал налить себе вина и ждал. Не прошло однако же и минуты, как Вольфрам возвратился. Его лицо выражало ужас, он открывал и закрывал рот, а рукой показывал за спину. В зале воцарилось гробовое молчание. Барон вскочил со скамьи и немедля бросился туда, куда указывал Вольфрам, а за ним потянулись любопытные гости, прислуга и музыканты.

XVII. В горнице без окон стояла Кюммернис, но она мало походила на ту женщину, которую все знали. Ее лицо обросло шелковистой бородой, распущенные волосы ниспадали до плеч. Из разорванного лифа платья торчали две обнаженные девичьи груди. Взгляд темных, но кротких глаз скользил по лицам любопытствующих и в конце концов остановился на бароне. Девки стали осенять себя крестным знамением и попадали на колени. Кюммернис — или же некто другой — подняла руки, будто желая всех их прижать к груди. И промолвила тихим голосом: Господь мой избавил меня от себя самой и наделил своим ликом.

В ту же ночь барон приказал замуровать уродца в темнице. Вольфрам оседлал коня и, не попрощавшись ни с кем, уехал восвояси.

ВНОВЬ ЯВЛЯЕТСЯ ДЬЯВОЛ И ТРИЖДЫ ИСКУШАЕТ КЮММЕРНИС

XVIII. В первую ночь явился к Кюммернис Дьявол под видом младенца. На миг прервав молитву, она обнаружила у стены колыбельку, а в ней малое дитя, беспомощно попискивающее.

Удивилась Кюммернис, завидев ребенка, перестала молиться, взяла его на руки и прижала к груди. Расхохотался Дьявол грубым смехом и сказал, ликуя: Ага, попалась! А она ответила ему на это: Нет, это ты попался. И еще крепче прижала его к груди. Дьявол хотел вырваться, но не сумел, поэтому решил опять изменить свой облик. Но сила, исходящая из груди святой, была столь могучей, что одурманила Дьявола и лишила сил. Понял он, что схватился с кем-то, не уступающим ему, а возможно, даже превосходящим его силой, ибо близким к Господу. Однако он не отступился от своих замыслов, а лишь решил действовать иначе.

Ты могла бы любить и быть любимой, сказал он.

Могла бы, ответила она.

Ты могла бы носить в своем чреве дитя, ощущать его внутри себя, а потом произвести его на свет, продолжал он.

Предать жизни, промолвила она.

Ты могла бы его купать, кормить, пеленать и ласкать. Могла бы наблюдать за тем, как он растет, как плотью и душой становится на тебя похожим. Ты могла бы принести в дар своему Богу его, а также и других детей, и Он был бы несказанно счастлив.

Могла бы.

Взгляни на меня, воскликнул тогда Дьявол.

Она еще сильнее прижала его к груди. С нежностью водила рукой по его гладкой коже. Затем достала грудь и приложила к ней Дьявола. Тот рванулся и исчез, как будто его и не было.

XIX. На второй день во время перерыва в молитве он явился к ней в облачении Епископа и произнес речь, с какой имеют обыкновение обращаться к пастве своей Епископы. И сказал он ей:

Что ты хочешь им доказать? Что Бог в точности исполнил твою просьбу и превратил тебя в чудовище? Тебе следовало бы уже получше Его знать. Он и не такие вещи творил.

Никто не поймет того, что произошло. Забудут о тебе, устыдившись. Будут поносить тебя и осмеивать. Это чудо повергнет всех в страх. Люди не поверят, что оно исходит от Него. Чудеса должны быть прекрасны и возвышенны. Должны благоухать и источать божественный свет, сопровождаться звучанием благостной музыки. А кем ты стала? Женщиной с бородой. Ты сейчас годишься в уличные комедианты.

Твое упрямство здесь, в одиночестве, с чужим лицом вместо твоего красивого лика лишено смысла. Ты — не Он. Он сыграл с тобой шутку, и Ему до тебя больше нет дела. Он забыл о тебе, отправился творить новые миры. Думаешь, в Его мыслях осталось для тебя место? Он отдал тебя безмозглой толпе зевак, которые наравне с причислением к святым будет домогаться твоего сожжения на костре.

Никто о тебе и не вспомнит. Ты напрасно остаешься здесь и напрасно страдаешь. Хочешь Бога учить любви? Хочешь докучать Ему своей ничтожной особой?

Услышав сие, Кюммернис осенила Епископа крестным знамением и ответила:

Твоя сила проистекает из сомнения. Да будет тебе дано когда-нибудь познать благодать доверия.

При этих словах Дьявол исчез.

XX. На третий день в темнице девы появился святой Крест, а на нем тело Спасителя, но безликое. Тогда сердце Кюммернис исполнилось печали, принялась она себя винить, что ее ради Он лишил себя лица. Но душа Кюммернис была зоркой — там, где есть грех, Его не может быть. Уразумела она, что Дьявол пришел к ней в третий раз, и трижды перекрестила распятие. Понял Дьявол, что разоблачен, и задрожал.

Чего ты от меня хочешь? — спросил он, испугавшись, ибо уже давно никто, подобный сей женщине, не обретался в человеческом теле.

Ответила она ему: Исповедуйся мне. Покайся в своих грехах.

Воскликнул Дьявол в отчаянии: Как же так? Должно ли мне перед человеком исповедоваться?

Но однако же видел, что иного выхода у него нет, а посему начал говорить, сперва со злобой, а потом со все большим смирением. И исповедовался три дня и три ночи, а под конец просил в ее лице весь род человеческий простить ему всяческое зло, им совершенное.

Сказала ему Кюммернис: Неужто ты не дитя Божье, как и я, как и все люди?

А услышав ответ, познала тайну Бога и выпустила едва живого Дьявола из своих объятий.

МУЧЕНИЧЕСТВО И СМЕРТЬ КЮММЕРНИС

XXI. В помрачении рассудка барон начал все безудержнее пить, а когда пришел в себя, обнаружил перед замурованной дверью темницы свежие цветы и зажженные свечи. Заметил также погруженную в молитву небольшую толпу женщин, которые тут же разбежались, устрашившись его гнева. Это привело его в еще большее бешенство.

И взревел он громовым голосом: Кто ты такая, чтобы противиться моей воле?

Отвечала она ему: Во мне Бог.

Барона обуяла ярость, какой он доселе никогда не испытывал. Не изведал он ее ни тогда, когда из утробы матери продирался на свет, ни тогда, когда истреблял войска нечестивых. Такое могло проистекать либо только от Бога, либо от Дьявола. Одним ударом ноги он сокрушил недавно сложенную стену и оказался пред лицом существа, которое не покорилось его воле. Ослепленный гневом, он набросился на дочь и, осыпая проклятиями, пронзил ее кинжалом. Но и этого ему было мало, а посему он поднял тело и пригвоздил, распятое, к бревенчатому потолку, вопя при этом: Коли в тебе Бог, то и умри, как Бог.

Даже и после смерти он не оставил ее в покое и перед положением в гроб приказал отстричь ей бороду, но та чудодейственным образом отрастала.

А позже, всю оставшуюся свою грешную жизнь, барон вымарывал эту бороду с образов святой, ибо мир будто поделился надвое: одни их создавали, а другие уничтожали. Но память о святой сохранилась и многими надеждами наполнила сердца, слава о ней пронеслась по разным землям и чужим странам. Там святая получила множество имен, ибо каждая земля порождает иные имена.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

XXII. Все, о чем я тут поведал, я узнал, вдохновленный Духом Святым, из писаний самой Кюммернис, а также из книг монастыря сестер-бенедиктинок и из рассказов, услышанных мною о ней.

Прошу тебя, кем бы ты ни был, читающий сии слова, вспомни о грешном Пасхалисе, иноке, который — если бы Господь дал ему право выбора — с куда большей охотой выбрал бы тело Кюммернис, со всеми его страданиями и добродетелями, нежели все королевские почести.

Поведайте о ней будущим поколениям, дабы знали, что никакому злу не под силу приневолить человеческую душу и что человек в единении с Богом может умереть, но не может быть покорен.

МАСТЕРИЦА ПО ПАРИКАМ

В прошлом году Марта показала мне свой постижерский кофр. Она хранит его в комнате под окном. Изнутри кофр выложен старыми газетами, и в газеты же завернуты все необходимые приспособления. Например, монтюры и кардач. Есть у нее там и готовые парики, надетые на деревянные болваны, обернутые целлофаном, чтобы на них не попала ни малейшая пылинка, и, конечно, лежат там пряди волос, еще не обработанных, не расчесанных, а лишь подготовленных для превращения в парик.

Она разворачивала их и приговаривала:

— Потрогай, какие они мягонькие и живые. Волосы живут даже после того, как срезаны. Не растут, правда, но по-прежнему живут, дышат. Они, как люди, тела которых перестали расти, но это не значит, что они умерли.

Однако я не решалась взять их в руки. Наверное, брезговала.

— Откуда они у тебя? — спросила я, а Марта ответила, что у нее был знакомый парикмахер, который уже умер. Он оставлял для нее самые красивые косы девиц, которым надоела прическа утопленниц. Поднимал их для Марты с пола, заворачивал в бумагу и хранил в ящиках парикмахерских столиков, чтобы потом вручить ей их в качестве подарка. Порой даже собирал для Марты заказы на парики от женщин, потерявших волосы из-за болезни или по старости. А то и для мужчин. От облысения они страдают чаще, хотя и переносят это не столь болезненно. Марта заверяла, что волос, который растет, вбирает в себя мысли человека. Накапливает их в себе в виде неких непонятных частиц. А потому, если хочешь о чем-то забыть, что-то изменить, начать сначала, нужно обрезать волосы и зарыть их в землю.

— А как же те люди, которые надевают на голову парик из чужих волос? — поинтересовалась я.

— Для этого нужна смелость, — ответила Марта, — приходится принимать мысли того, кому принадлежали волосы. Надо быть готовым к чужим мыслям, надо самому быть сильным и стойким. И нельзя носить парик постоянно, тут следует быть осторожным.

Марта когда-то «шила» много париков: пять-шесть в год. Почти всегда под конкретный заказ. Подбирала волосы клиенту с учетом структуры и цвета, потому что раньше не было возможности их красить. Укладывала пряди все в одну сторону, затем выдерживала в мыльном растворе, чтобы обезжирить и очистить. Высохшие волосы накручивала на палец и бросала на карду. Во время расчесывания отдельные, более короткие, волосинки отпадали. В руке оставалась прядь чистая, блестящая, ровненькая, как свежескошенная трава. Затем в ход шел кардач, состоящий из двух металлических пластинок с щеткой, которая придерживала пучки волос. Из кардача Марта вытягивала тонюсенькие прядки, несколько волосков, как те, что иногда невзначай падают нам на глаза, и мы нетерпеливым движением откидываем их со лба. Из таких прядок она плела на нитях основы канитель. Марта показала ее мне. Волосы крепились специальными узелками, как бахрома. Длинные пряди — двойным, а то и тройным узелком. Такие челки, без лба, Марта развешивала в комнате, чтобы волосы не погнулись и не сломались. С этого момента начиналось изготовление самого парика. Для того, собственно, и нужны вечера, чтобы из канители — нитей с прядками волос — плести объемную сетку. Марта делала это крючком — так, как вяжут шерстяную шапку. Ее худые пальцы с бледными ногтями ловко протягивали нити через петли. Она начинала с маленького кружочка, который когда-то будет на самой макушке, потом прибавляла петли, распределяя их так, что постепенно под ее пальцами появлялась полукруглая форма, плотно прилегающая к голове. Выполняя индивидуальный заказ, следовало знать точные размеры и форму головы. Поэтому Марта вела тетрадь, в которую записывала обмеры заказчиков. Она показывала мне ее. «Р.Ф. — 52, 54, 14» и неумелый рисунок головы с высоким лбом, сделанный химическим карандашом, кое-где размазавшимся от пролитого молока или слез. Или: «Ц.Б. 56, 53, 18» и набросок парика с пробором посередине и волнами слегка завитых волос, которым предстояло ниспадать на плечи. Или же накладка — неполный парик, прикрывающий только переднюю часть головы и подвязываемый сзади, под остатками собственных волос, для тех, кто лысеет со лба. Или же нашлепка на темечко — этакий покрытый волосами блин, который приклеивается к коже головы, мечта мужчин, причесывающихся за счет «внутреннего заема» и опасающихся каждого дуновения ветерка, который, насмехаясь над их ухищрениями, растреплет искусно уложенные пряди на блестящих лысинах.

У Марты осталось еще несколько деревянных болванок, отполированных от постоянного натягивания на них сеток с волосами. Одна — маленькая, как будто бы детская, другая большая, трудно было даже поверить, что она копировала форму чьей-то головы. Для таких больших париков чаще всего не хватало волос одного типа, и приходилось комбинировать, смешивать пряди со многих голов, подбирать их тщательно по толщине и по цвету так, чтобы выглядели естественно.

Марта говорила, что когда-то все женщины хотели носить пробор, прямой и здоровый, розовый лучик среди волос, линия параллельная носу. Чтобы сделать пробор на парике, надо его наклеить на тонкий шелковый тюль или марлевку. Сквозь крохотные ячейки ткани протянуть по одному волоску и крепировать их с изнаночной стороны, как микроскопическую сетку. Тамбуровка — весьма кропотливая работа, а поэтому Марта считала, что любой пробор — это верх изысканности. Когда к нам наведывалась знакомая, которая носит гладкую прическу с пробором, я замечала, с каким волнением Марта разглядывала ее голову. Не нравились ей также крашеные волосы, особенно осветленные. Она говорила, что волосы тогда перестают быть хранилищем мысли. Краска их портит или искажает. Такие волосы не могут уже выполнять свою функцию — накопление. Становятся пустыми и неестественными. Лучше уж их обрезать и тут же выбросить. Они мертвые, лишены памяти и своего назначения.

Марта не успела рассказать мне всего. Потом пришло время заняться бегущей с гор водой, направлять ее ручейками в обход наших домов, чтобы она не подмывала фундаменты. Укреплять берега пруда, прежде чем во время ночного половодья вода их раз и навсегда разрушит. А также сушить промокшие ботинки и брюки. Лишь раз Марта разрешила мне примерить один из париков — темный, с завивкой. Я разглядывала себя в зеркале: я стала моложе, лицо сделалось более выразительным, но каким-то чужим.

— Кажется, что это не ты, — сказала она мне.

Тогда мне и пришла в голову мысль заказать Марте парик специально для себя. Пусть бы она всмотрелась в мое лицо, занесла его в свою постижерскую память. Сняла бы мерки с моей головы, увековечила их в своей тетрадке, пополнила бы список других описанных там голов, а затем подобрала исключительно для меня волосы, цвет и структуру.

Чтоб у меня был собственный парик, который бы меня скрыл и изменил, дал бы мне новое лицо, прежде чем я сама его в себе открою. Но я об этом не сказала. Марта убрала парик в мешочек, наполненный ореховыми листьями, которые консервируют волосы.

ГРАНИЦА

Чехия граничит с нашей землей, она в пределах видимости. Летом оттуда доносились лай собак и пение петухов. В августовские ночи завывали чешские зерновые комбайны. По субботам гремела дискотека в Сонове. Граница очень старая, она испокон веков разделяла какие-то государства. Не так легко было ее изменить. Деревья свыклись с тем, что растут на границе, так же, как и животные. Однако деревья с ней считались — не покидали своих мест. Звери же по своей глупости границу ни в грош не ставили. Стада косуль каждую зиму, как аристократки, отправлялись на юг. Лисица ходила туда и обратно два раза на дню — едва всходило солнце, она появлялась на косогоре и потом возвращалась в начале шестого, когда все смотрели «Телеэкспресс». По этой лисе можно было сверять часы. Так же и мы переходили через границу, либо собирая грибы, либо из лени, потому что нам не хотелось трястись на велосипеде до Тлумачова, где переходить границу полагалось по закону. Мы взваливали велосипеды на спину и через минуту оказывались по другую сторону. Вспаханная лесная просека через пару метров вновь превращалась в дорогу. Мы привыкли, что день и ночь нас охраняют пограничники — лучи света их ночного дозора, грохот их внедорожника, тарахтенье мотоциклов в темноте. Десятки мужчин в камуфляже, стерегущих полоску поросшей бурьяном земли, где зреет малина, не страшась быть сорванной, крупная и ароматная. Пожалуй, нам проще было бы поверить, что они сторожат эту малину.

КОМЕТА

Ни с того ни с сего мне пришла в голову мысль странная и грандиозная: что мы полагаем себя людьми лишь из-за забывчивости и по невнимательности. Что на самом деле, в единственно настоящей реальности, мы — некие существа, вовлеченные в великую космическую битву, которая, вероятно, длится с незапамятных времен и неизвестно, закончится ли вообще. Мы видим только кое-какие ее отблески в кровавых восходах луны, в пожарах и бурях, в октябрьском опадании подмерзшей листвы, в пугливом полете бабочки, в неравномерном пульсировании времени, которое до бесконечности удлиняет ночи и внезапно останавливается каждый полдень. А значит, я — ангел или демон, посланный в хаос одной жизни с какой-то миссией, которая либо осуществляется сама по себе, ни от чего независимо, либо я о ней напрочь забыла. Это забытое и есть часть войны, оружие той, другой стороны, и оно меня сразило, я изнемогаю от ран и истекаю кровью, на мгновение я выведена из игры. Поэтому я не могу оценить, сколь могущественна моя сила или сколь велика моя слабость, я не знаю себя, ничего не помню и потому не смею искать в себе ни эту слабость, ни эту силу. Поразительное чувство — знать, что глубоко, где-то под спудом, ты — некто совсем иной, чем тебе всегда представлялось. Но это тебя не пугает, наоборот: приносит облегчение. Отступает какая-то усталость, которая таилась в каждом мгновении жизни.

Спустя минуту это целиком завладевшее мною чувство исчезло, растворилось в конкретных образах: открытой двери в прихожую, спящих сук, рабочих, пришедших на рассвете ставить каменную ограду.

Вечером Р. поехал в город, а я пошла к Марте. Над перевалом висела комета — застывшая в своем падении, замерзший огонек на небе, чуждый этому миру. Мы сидели с Мартой за столом. Она расчесывала волосы для париков и раскладывала на клеенке тонюсенькие многоцветные прядки; заняла ими всю поверхность стола. Я читала ей повествование о святой. Мне казалось, что она слушала невнимательно. Рылась в ящиках, шелестела газетами, в которых хранила свои запасы волос. Весенние мухи и мошкара уже заприметили электрические лампы человеческих жилищ. Увеличенные стократ крылатые тени метались по стенам кухни. В конце Марта задала только один вопрос. Кем был тот, кто написал житие святой. И откуда ему это все известно.

Ночью вернулся Р. Он вынимал покупки из пакетов и рассказывал, что в городе люди выходят на балконы и в бинокли разглядывают комету.

КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОБО ВСЕМ УЗНАЛ

Он родился каким-то несовершенным, ибо, сколько помнил себя, что-то в нем было не так, будто бы он ошибся, явившись на этот свет, и выбрал не то тело, не то место и не то время.

У него было пятеро младших братьев и один старший, который после смерти отца ведал распределением работ по хозяйству и следил за строгим их исполнением. Иоганн ненавидел его и восхищался им. Ненавидел за упрямство и жесткость, с которыми брат ими командовал: все должно было быть сделано своевременно, и у каждого были свои постоянные обязанности, выполняемые с четкостью ритуала. Даже молитва. Иоганн любил молиться, потому что только в эти минуты он мог остаться наедине с собой. Но даже и тогда старший брат одергивал его и говорил: «Хватит уже. Время молитвы прошло. Овцы ждут». То же самое его в брате и восхищало. Благодаря ему все были сыты.

Но однажды раньше обычного пришла студеная зима, и они не успели убрать последнее сено, а на деревьях морозом побило фрукты. И стало ясно, что не кому иному, как Иоганну, придется отправиться к монахам.

Таким образом Иоганн очутился в монастыре в Розентале, среди молодых и старых мужчин. Его жизнь теперь не многим отличалась от той, которую он вел дома. Здесь он работал на кухне и в саду, рубил деревья на дрова, мыл посуду и кормил помоями свиней. С октября по апрель он непрестанно страдал от холода, поэтому его тянуло в кухню, он жался к печи; коричневая ряса нагревалась, и от нее несло паленой шерстью. Весной его определили на работы в саду под попечительством брата Михала, который научил его различать травы и с трепетом относиться ко всему, что растет, выпускает листья, цветет и плодоносит. «У тебя легкая рука на травы, парень. Погляди, как разросся твой базилик. У нас еще не бывало ничего подобного». Облачение Иоганна, который носил теперь имя Пасхалис, постепенно пропиталось ароматами чабреца, иссопа, чернушки и мяты.

Однако, несмотря на смену имени, одежды и запахов, Пасхалис по-прежнему ощущал внутреннюю неприкаянность. Он предпочел бы оказаться кем-то иным и где-то в ином месте. Он еще не знал, кем и где, но часто вместо того, чтобы молиться, стоял на коленях, сложив ладони, и не сводил глаз с образов в часовне, особенно с одного, на котором Богородица держит на руках Дитя, а рядом стоят две женщины — святая Екатерина с книгой и святая Аполлония с щипцами. И глядя так на картину, он представлял себе, будто бы и сам на ней находится, в самом центре изображенной сцены. За ним открытое пространство, которое венчают на горизонте заснеженные вершины гор. Чуть ближе раскинулся город с громадной башней и крепостными стенами из красного кирпича. Протоптанные дорожки ведут со всех сторон к городским воротам. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, сидит Богоматерь с Младенцем; белые, гладкие ножки Спасителя покоятся на пурпурном атласе платья. Над Богоматерью в воздухе застыли два ангела, неподвижные, с распростертыми крыльями, словно гигантские стрекозы. Сам Пасхалис — то ли святая Екатерина, то ли святая Аполлония, он долго не мог этого решить. Во всяком случае — одна из них. У него длинные волосы, ниспадающие на спину. Платье плотно облегает его круглые груди и мягкими, чудными складками спускается до земли. Обнаженную кожу ног ласкает тонкая ткань. В Пасхалисе разливалось тогда какое-то блаженство, он прикрывал глаза и забывал, что стоит на коленях на холодных плитах часовни в своем коричневом облачении.

Брат Пасхалис был прекрасен лицом — коротко, по-монашески остриженные волосы лишь подчеркивали его красоту. Взгляд его темных глаз из-под длинных ресниц проникал в самую душу. Белая кожа была гладкой, нетронутой растительностью. Белизна зубов ни имела себе равных. Застывший на коленях в часовне, погруженный в созерцание образа Богоматери, он казался до боли прекрасным, невыносимо прекрасным.

Таким увидел его брат Целестин, келарь, который, кроме духовной жизни, обеспечивал братии и материальный достаток. Брат Целестин подозвал к себе Пасхалиса и прямо сказал ему: «Ты мне нравишься. У тебя истинное призвание к монашеской жизни, а это редкость в наши бурные еретические времена. Может быть, когда-нибудь ты станешь аббатом. Сейчас же, однако, я тобою займусь».

И Пасхалис стал одним из его заместителей, третьим или четвертым. Он приносил лампы в спальный покой, развешивал полотенца и следил за исправностью бритв. На следующую зиму Пасхалис начал учиться грамоте и теперь радел о лампах в скриптории. Брат Целестин лично проверял, сколь успешно он овладевает наукой чтения, и после девятичасовой молитвы велел ему приходить и читать указанные страницы. Келарь слушал его, шагая по келье из угла в угол, либо стоял, отвернувшись к окну. Пасхалис видел его широкую спину и пятки в шерстяных чулках. «Ты читаешь все лучше», — говорил ему наставник и подходил, чтобы большим пальцем невзначай погладить инока сзади по выбритому затылку. Эта ласка не была неприятна Пасхалису. Как-то раз, когда Пасхалис закончил читать, Целестин приблизился и засунул руку ему под облачение. «У тебя спина гладкая, как у девушки. Ты превратился в статного молодца». Пасхалис очутился обнаженным в его кровати, где под шерстяным одеялом скрывались столь нежные простыни, что коже становилось неловко. В этой мягкой постели он позволил сделать со своим телом все, что пожелал брат Целестин. И это не было приятно, но и неприятно не было.

С этих пор ряса Пасхалиса больше не пахла травами, а пропиталась запахом пыли, пергамента книг и странным, терпким запахом чужого мужского тела.

Однажды, когда они лежали один подле другого, утомленные любовью и собственными телами, Пасхалис признался Целестину, что хотел бы быть кем-то иным. «А что, если бы я был женщиной…» — размышлял он в темноте. А также поведал наставнику о платье, облегающем тело святой Екатерины и ниспадающем складками до земли. «Суть женщины надобно рассматривать как своего рода увечье, хотя это увечье — часть естественного миропорядка», — ответил Целестин словами Ареопагита и закрыл глаза, точно желая отгородиться от любых непогрешимых утверждений.

В другой раз Пасхалис спросил мудрого брата Целестина о греховности: «Скажи мне, разве это не смертный грех: ведь мало того, что нарушаем обет целомудрия, так еще и установления природы…» «Что ты можешь знать о природе?» — со злостью оборвал его Целестин и сел на кровати, спустив босые ноги на холодный пол. Его спина была усыпана красными пятнышками прыщей. Он принялся натягивать рясу. Пасхалису стало вдруг холодно в пустой кровати. Целестиново тело грело, как печь. «Все великие философы и отцы Церкви говорили, что женщина — источник всяческого зла, и из-за нее Адам совершил первородный грех, из-за нее Господь наш умер на кресте. Она создана во искушение, только глупцы ей подчиняются. Помни, тело женщины — мешок с дерьмом, и каждый месяц сама природа напоминает нам об этом, отметив ее истечением нечистой крови». Целестин перелистнул страницы книги, которую Пасхалис до того читал вслух. «Иди сюда и прочти», — приказал он. Пасхалис, дрожа, склонился над книгой. «В ветхозаветных книгах говорится, что ров всегда должен быть прикрыт; если даже какой-нибудь зверь упадет в открытую яму, наказание понесет человек, который ее открыл. Эти грозные слова относятся и к женщине, которая является пред очами мужчины, дабы ввести его в искушение. Ее пригожее лицо, белая шея и лучистые глаза — что яма. Именно женщина повинна в грехе мужчины и должна расплатиться за этот грех на Страшном суде». «Одевайся, — сказал Целестин, бросив взгляд на дрожащее тело любовника. — Наш грех всего лишь ничтожное плотское прегрешение, недостойное быть упомянутым на исповеди. Это меньшее зло, чем пребывание с женщиной».

Однако брат Целестин был не слишком проницателен и не понял Пасхалиса. Тот не помышлял о близости с женщиной. Пасхалис не вожделел женщины, а хотел сам быть женщиной. Иметь груди и ощущать их при каждом движении. Теплые и мягкие округлости, полностью заменяющие отсутствие мужской плоти между ног. Ощущать волосы, ниспадающие на спину, сладкий запах собственной нежной кожи, слышать позвякивание серег в ушах, иметь возможность белой рукой поправлять складки платья и прикрывать глубокий вырез на груди тончайшим платком. «Ты прекрасен. Я не могу тобой насытиться, — прошептал неожиданно ему на ухо Целестин. — А теперь помолимся вместе».

Они преклонили колена друг подле друга и вполголоса начали молиться.

Прошлое в монастыре не многим разнится от будущего, немногое меняется во времени и в жизни людей, за исключением, пожалуй, цвета поры года, а потому жизнь здесь протекает в бесконечном настоящем. Она укладывается в минуту, которая за стенами обители была бы не более, чем мгновением, но здесь та минута не начинается нигде и нигде не кончается. И если б не мудрость человеческого тела, которое никогда не упускает из виду конечной цели, жизнь в монастыре могла бы стать бессмертной.

Пасхалиса со всех сторон окружал сонный, подробнейший, расписанный до жестов, до секунды, упорядоченный ритуал. Даже собаки, за которыми он наблюдал из окон, не нарушали размеренной монастырской жизни. Они появлялись в полдень возле помойки, куда выкидывали объедки. Жадно набрасывались на еду, потом исчезали, затем опять возвращались и возбужденно разгребали очередную кучу отходов. Вечером решали вопросы своей иерархии — цапались, скулили или же, наоборот, устраивали какие-то собачьи игрища. Зимой они жались к овинам и скотным дворам. Весной, когда делили сук между собой, слышался их завистливый визг. Осенью, сбиваясь в своры, охотились на мелких грызунов.

Пасхалис, как и все, вставал с рассветом, омывал лицо водой и облачался в платье. И тут же включался в плавный ритм молитвы и работы, в шелестящую перетасовку темных монашеских фигур, анфилад и галерей.

Брат Целестин был ему отцом, любовником и другом. Он многому его научил и предоставил редкую в монастыре привилегию — ежемесячные поездки со свежим мясом в женский монастырь, принадлежавший тому же монашескому ордену. И было это для Пасхалиса большим подарком: ему открывались столь великие просторы, столь могучие, что после них монастырские галереи и лабиринты казались ничтожными и убогими. Они отправлялись в путь до рассвета, чтобы около полудня подъехать к калитке, ведущей к монастырской кухне. Телега медленно тащилась под гору, а чуть позже, когда достигала перевала, приостанавливались даже волы, заглядевшись на невообразимо далекий горизонт, отделяющий от бескрайнего неба зеленую долину Глаца и громадные, похожие на расставленные столы горы. Неведомо почему, Пасхалисом овладевало тогда волнение. По дороге им попадалось только одно небольшое селение, около десятка глинобитных хат, и это была единственная минута, когда он на мгновение испытывал тоску по дому.

Как только телега останавливалась у калитки, немедля раздавался предупредительный звон колокольчика и сразу же умолкал. Повозка въезжала во двор, и братья принимались выгружать свиные окорока. Пасхалис озирался нетерпеливо, ища взглядом какую-нибудь женскую фигуру. Чаще всего он видел одних старых монахинь с морщинистыми лицами и беззубыми ртами. Монахини напоминали ему мать. Затем братьев приглашали в кухню угоститься чем Бог послал. Кухня была чистой и уютной, в воздухе витал аромат меда и сыров. У сестер была пасека, а еще они держали коров. В обмен на мясо братья получали крынки с медом и короба сыров, завернутых в чистые тряпки. Пасхалис догадывался, что так должно пахнуть женское тело: сыр и мед — смесь приятная и тошнотворная.

Иногда Пасхалису удавалось увидеть нечто большее. Как-то раз он видел их с телеги через ограду, за которой монахини возделывали свои огороды. Они пололи овощные грядки и вдруг стали кидать друг в дружку вырванные сорняки. Девушки давились писклявым смехом, прижимая ко рту широкие рукава монастырского платья. Это зрелище потрясло его. Они были, как дети. Одна из них, слегка подобрав юбку, прыгала через грядки, увертываясь от удара пучком сорняков. Головной убор развевался, будто бы у послушницы на затылке вдруг чудом выросли крылья. Пасхалис стал подражать этим движениям — мягким, всегда плавным, прекрасным.

Неохотно возвращался он после такого в монастырь, даже к брату Целестину. Все там было какое-то угловатое, нескладное и грубое. Тот же Целестин. Его тело могло, правда, доставлять ему удовольствие, ибо этой наукой Пасхалис уже овладел, но не было в теле Целестина того, о чем Пасхалис мечтал. Лежа рядом с ним в постели, он стыдливо представлял себе, что Целестин — женщина. Его рука скользила по спине любовника, пока пальцы не натыкались на волосатые, шероховатые ягодицы. Юноша разочарованно отдергивал руку. Потом, однако, пытался вообразить, что это он — женщина, и тогда Целестин мог бы остаться тем, кем он был. От одной мысли, что у него тело женщины, с тем таинственным отверстием между ног, он ощущал приятный трепет, и в конце концов эта мысль превратилась в настоящую навязчивую идею. Как что-то подобное может выглядеть, размышлял он. Такая ли это дырочка, как в ухе, или как ноздря, только большая, круглая и светлая, или, может, как трещина, извечно кровоточащая рана, как порез на коже, который никогда не заживает. Пасхалис бы все отдал, чтобы только познать эту греховодную тайну, но не так, как познаются вещи извне, а самому стать тайной познания, испытать это на себе.

В следующую зиму Целестин простыл, и когда уже ясно было, что ему ничем нельзя помочь, братья собрались в его келье и прочли канон на исход души от тела. Целестин, понимая, что это значит, водил воспаленным взором по лицам братьев, как будто ища в них подтверждения: то, что его ожидает, вписывается в распорядок монастырской жизни. Потом раздался стук колотушек, и пришли все монахи, чтобы выслушать последнюю исповедь. Пасхалис плакал, когда аббат первым напел мелодию Credo in unum Deum[7]. Слезы все текли и текли у него по щекам, потому что в своей сбивчивой исповеди брат Целестин не назвал греха, который они совершали вместе в течение долгих месяцев. Настоятель монастыря отпустил грехи умирающему, и его положили на каменный пол. Вечером Целестин умер.

Аббат, должно быть, заметил отчаяние молодого инока, потому что предложил освободить его от обязанности отвозить мясо на следующий день. Но Пасхалис не пожелал. У него пылала кожа, пылали мозг и сердце, как будто бы уже при жизни он полыхал в преисподней.

В путь отправились затемно. Размеренно скрипели деревянные колеса телеги с поклажей, а над головами волов поднималось белесое облачко от их замерзающего дыхания. Солнце всходило на низком зимнем небе, и перевал открыл им лишь помутневший белый воздух. Не были видны ни долина Глаца, ни Столовые горы. Прежде чем они добрались до места, у Пасхалиса начался жар, его рвало, и он трясся, как в лихорадке. Повозка ехала медленно, волы с трудом брели по снегу, и не было смысла везти больного обратно. Братья поэтому оставили его в монастыре у сестер, не очень этому обрадовавшихся, и обещали вернуться за иноком, как только он поправится. На дворе разбушевалась вьюга.

Пасхалис забыл, где находится. Ему чудилось, что его несут куда-то вниз, в какие-то мрачные, сырые подвалы, и вдруг он понял, что его хотят положить подле мертвого тела Целестина, похоронить с ним в одном гробу. Пытался вырваться, но ему казалось, что он повязан или скорее запутался в собственной сутане, которая внезапно стала тяжелой и твердой, как крышка гроба. Потом он увидел над собой двух страшных ведьм. Они обхватили его голову и вливали в рот какую-то горячую мерзкую жидкость. Одна из них обмолвилась, что он пьет мочу Целестина, и Пасхалис оцепенел от ужаса. «Я отравлен, теперь я отравлен!» — кричал он, и его голос, отражаясь от голых стен, звучал, как чужой.

А потом он вдруг очнулся в крошечной хате с узким высоким окном. Мочевой пузырь был переполнен, он сел на нарах и спустил ноги. У него мгновенно закружилось в голове, и под стопами он почувствовал мягкое, теплое прикосновение бараньей шкуры. Пасхалис осторожно встал и заглянул под кровать: нет ли там ночного горшка. В горнице не было ничего, кроме кровати, аналоя и коврика. Он завернулся в войлочное одеяло и выглянул наружу. Увидел широкий коридор с окнами с одной стороны, которые выходили прямо на отвесные скалы, и только тогда осознал, где он. Возле самой двери стояла выщербленная глиняная посудина; он втащил ее в горницу и облегчился. Когда возвратился на свое ложе, почувствовал себя счастливым. Воздух здесь был теплее, пахло совсем иначе. Его ступни помнили прикосновение бараньего меха.

Вечером к нему пришла настоятельница. Она была того же возраста, что и его мать. От ее уст лучиками расходились морщинки, а сухая увядшая кожа имела пепельный оттенок. Она взяла его за руку и считала удары пульса. «Я так ослаб, что не стою на ногах», — шепотом признался ей Пасхалис.

Монахиня внимательно заглянула ему в глаза. «Сколько тебе лет, сынок?» — спросила она. «Семнадцать, — ответил он и задержал ее ладонь. — Сестра, позвольте мне остаться здесь, покуда я не приду в себя», — попросил он и поцеловал ее сухую, горячую руку. Она чуть заметно улыбнулась и погладила его по бритой голове.

На следующий день его позвали в кухню те две старухи, что привиделись ему в горячечном бреду. Над деревянной лоханью с горячей водой клубился пар. «Омоешься, чтобы здесь вшей не развести», — промолвила старшая, с щеками, обвисшими, как пустая мошна. Она говорила, по-детски шепелявя, — то ли из-за отсутствия зубов, то ли оттого, что была родом с юга. Старухи мыли его, отвернув головы. Терли его тщедушное тело так, как некогда мать — настойчиво, но нежно, пока не покраснела кожа. Ему выдали длинную льняную рубаху, какую носили монахини, и на ноги кожаные башмачки. Сестры без слова проводили его в дом, в котором он, поверженный болезнью, лежал последние две недели.

С тех пор настоятельница навещала его ежедневно. Вставала над ним и пристально в него всматривалась. Ему невыносим был этот изучающий взгляд. Он был уверен, что она видит его насквозь, видит обман и притворство. Юноша отворачивал лицо к стене и ждал. Затем она обычно проверяла его пульс, и они вдвоем опускались на колени, чтобы прочитать «Радуйся, Мария» и молитву об исцелении больных. Когда она уходила, он прикрывал глаза и искал в воздухе ее запах. Но мать-настоятельница не пахла. Пасхалис думал также о том, что она красива, — высокая, хорошо сложенная, она казалась сильной и здоровой. Между передними зубами у нее была щель. Однажды вечером она пришла и с порога оповестила, чтобы он готовился в обратный путь. Она уже повернулась и взялась за дверную ручку, как вдруг Пасхалис бросился ей в ноги, ухватился за монашеское платье и прижался губами к ее стопам, обтянутым шерстяными носками. «Не отдавай меня туда, матушка!» — воскликнул он писклявым голосом. Она замерла, и только теперь инок ощутил ее запах — пыли, дыма и муки. Он прильнул к этому запаху, готовый на все. Наконец она склонилась к нему и подняла с колен.

Он поведал ей все, даже о Целестине. Рассказал о своем теле, которое не желало быть таким, каким было. А напоследок разрыдался, и слезы струились у него по лицу и впитывались в льняную рубаху. «Трудно постичь разумом все божье творение». — Она вздохнула и бросила на него взгляд, озарившийся странным блеском. Юноша не мог сдержать надрывных рыданий. Настоятельница вышла.

«Одно знаю. Ты не можешь здесь оставаться, — сказала она ему на рассвете, когда, не упредив, вошла в его келью после капитула. — Ты не женщина, у тебя физические признаки твоего пола… хотя их можно и сокрыть. Как мужчина ты здесь небезопасен и нежелаем». Пасхалис, еще не очнувшись от сна, с трудом схватывал то, что она говорила. «Но я молилась Пресвятой Деве, и она ниспослала мне Кюммернис». Пасхалис шепотом повторил это имя. Он ничего не понимал. Настоятельница велела ему встать. Он не сопротивлялся, когда она набросила ему на рубаху накидку, и пошел за ней по коридорам, меньшие из которых сменялись большими, потом сворачивали и превращались в галереи и лестницы; наконец они остановились у дверей часовенки, приткнувшейся к каменной стене одного из пустующих помещений. Монахиня перекрестилась, и Пасхалис машинально повторил этот жест. Они очутились в небольшой зале, которая освещалась маленькой лампадой, стоящей прямо на каменном полу. От ее скудного огонька монахиня зажгла другие свечи. Глаза инока осваивались с тем, что он видел.

Весь алтарь состоял из огромной написанной маслом картины, на которой был изображен крест и распятое на нем тело. Пасхалиса что-то в ней вдруг привело в волнение и что-то вместе с тем показалось очень знакомым — складки платья, мягко ниспадающие на землю. Его взгляд приковали две гладкие и светлые женские груди, оказавшиеся на первом плане между распростертых рук; казалось, они занимали центральное место на полотне. Но было нечто еще более диковинное, нечто неприемлемое, и Пасхалиса бросило в дрожь — женское тело на кресте венчал лик Иисуса Христа, лицо мужчины с юношеской рыжеватой бородкой.

Пасхалис не понял того, что увидел, однако же невольно опустился на колени. Клацал зубами даже не из-за утреннего холода, но от ощущения, что перед ним создание, ему подобное, близкое, хотя явно неземное. Очи Христа смотрели на него мягко и с грустью, которая могла быть лишь оборотной стороной любви. В них не было ни страдания, ни боли.

Он обернулся к настоятельнице. Та улыбалась.

«Это Кюммернис. Мы называем ее также Печаль, впрочем, у нее много имен». «Это женщина», — тихо промолвил Пасхалис. «Она еще не святая, но мы верим, что когда-нибудь будет канонизирована. Пока ей дал благословение папа Клемент. Она жила более двух веков назад неподалеку отсюда, в Броумове. Была благонравна и красива. Все добивались ее руки, а она желала в супруги себе только Господа Нашего. Отец, заточив ее в темницу, пытался принудить к замужеству — вот тогда и случилось настоящее чудо. Наш Всемогущий, желая уберечь ее от утраты девственности и вознаградить ее непреклонность, даровал ей Свое лицо. — Монахиня неспешно осенила себя крестным знамением. — Рассвирепевший отец распял ее, и она приняла мученическую смерть, так же, как ее Возлюбленный. Мы выбрали Кюммернис в покровительницы нашего ордена, но нынешний папа запретил ей поклоняться, вот поэтому мы и держим ее здесь, взаперти, и верим, что святой отец изменит свое решение. А теперь идем отсюда, а то замерзнешь».

По пути она спросила его, сумеет ли он сохранить тайну. Он горячо заверил ее, что да. «А умеешь ли ты писать и читать?»

КУРЫ, ПЕТУХИ

Каждый год по весне Марта отправлялась в Новую Руду и покупала двух курочек и петушка. Она растила этих своих курочек, заботилась об их бессмысленном существовании, которое сводилось к многочасовому топтанию по огороженному пространству со взором, блуждающим между землей, на которой может найтись зерно, и небом, на котором может появиться ястреб. В курином мире внизу, под ногами, лежит жизнь, наверху, над головой, — смерть. Вечером Марта заводила всю компанию в курятник, а утром выпускала обратно. Давала им на старом противне для пирогов разваренный картофель, перемешанный с отрубями. Не так уж много забот у нее было с этими курами, зато каждый день — два яйца. Марта приносила мне иногда коробочку из-под сахара, а в ней яйца в перемазанной пометом скорлупе. Желток у них был восхитительно яркого цвета; глаза сами щурились от явного сходства с солнцем. Осенью Марта в один день собственноручно приканчивала всю куриную семейку.

Я этого не могла понять; в первый год даже не разговаривала с ней несколько дней и выбросила кости, которые она принесла моим сукам. В Марту, которая на протяжении всего лета не покупала мяса и питалась только овощами, должно быть, вселялся злой демон. Те ее куры становились совсем ручными, не боялись людей, склевывали с ладони крошки хлеба, глядели в глаза. Марта три дня подряд варила из них бульон, кости обгрызала до последней куриной жилки. С трудом верилось, что эта сухонькая старушка съедает за три дня три птичьи тушки.

Вот и теперь она подошла к окну и сказала:

— Я купила кур.

— Ясно, — буркнула я.

— Что ты делаешь? — спросила она примирительно.

— Я занята.

Марта помолчала с минуту. Я перезаписала файл.

— У тебя это отнимает много времени. — Я слышала, как она зашаркала в сторону террасы, сейчас поднимется по ступенькам. Слышала, как она очень тщательно вытирала обувь. Еще через минуту увидела ее сидящей в кухне за круглым столом. Она была в нелепой спортивной шапочке, улыбалась.

— И не жаль тебе времени? — сказала она и показала мне в корзине двух молодых курочек и петушка.

Я подозревала, что Марта плохо спит по ночам; вероятно, именно поэтому она помалкивала о своих снах. Отговаривалась, что ей достаточно вздремнуть вечером часика два, как будто бы ее тело не ощущало усталости и всего лишь в силу привычки реагировало на темноту. Потом Марта просыпалась, выспавшись на все времена наперед, зажигала в кухне небольшую лампу, а может, свечку и сидела, уставившись на этот свет. А порой, если ночь была светлая, Марта сидела в потемках и из окон кухоньки наблюдала за луной, которая, как ей казалось, никогда не была одинаковой. Так она мне говорила. Луна всегда была другой, всходила где-то в другом месте, другим путем проплывала над макушками елей. В такие светлые ночи Марта любила выйти на дорогу, пройтись по ней к придорожной часовенке, а потом на перевал, к мельнице Ольбрихтов, от которой остались лишь груда камней да колодец. Оттуда открывался вид на посеребренные горы и темные долины, а в них огни домов. Над Новой Рудой и над далеким Клодзко висело желтое зарево. Лучше всего оно было видно тогда, когда небо превращалось в густое месиво от дождевых туч. Города светились, словно взывая о помощи.

Но самое поразительное, что открывалось взору Марты, так это сон тысяч людей, которые теперь спали, точно погрузившись в пробную смерть, лежали вповалку в городах, деревнях, вдоль шоссе, возле пограничных пунктов, в горных приютах, в больницах, в детских домах, в Клодзко и в Новой Руде, и еще дальше, в пространстве, которого не было видно, и даже не чувствовалось, есть ли оно вообще. Омытые собственным запахом, брошенные в чужие кровати, на койки рабочих общежитий, на раскладные диваны загроможденных мебелью малометражек, за перегородки, отделяющие место для сна от места для жизни. В каждом доме — теплые безвольные тела, раскинутые или прижатые к телу руки, слегка подрагивающие веки, под которыми беспокойно из стороны в сторону блуждает зрачок, музыка дыханий, посапываний, странных слов, выбрасываемых наружу, бессознательный танец стоп, движения тела, которое в сонном странствии гонится за одеялом. Кожа спящих парит, мысли путаются, невозможно определить их суть, и нет уверенности, что эти мысли вообще существуют. Зрению доступны какие-то образы — это, собственно, и есть сон: видишь картины, но себя в них не обнаруживаешь. Миллионы людей, которые спят ежеминутно и повсечасно. Половина человечества, погруженная в сон, тогда как вторая половина бодрствует. Когда пробуждаются одни, другие должны лечь спать, и таким образом сохранить равновесие в мире. Одна бессонная ночь — и мысли людей едва бы теплились, перепутались бы буквы во всех газетах на свете, изреченные фразы потеряли бы смысл, и люди пытались бы ладонью затолкнуть их обратно в рот.

Марта знала, что ни единая минута на земле не может быть только светлой, напряженной и звучной; по другую сторону планеты ее должна уравновешивать темная, размеренная, беззвучная и текучая минута.

СНЫ

Когда сны повторяют события прошлого, когда его пережевывают, превращают в картины, просеивают через сито значений, мне начинает казаться, что прошлое так же, как и будущее, навечно останется неразгаданным и непознанным. То, что я нечто пережила, вовсе не значит, что я поняла его смысл. Поэтому я в равной мере боюсь за прошлое, как и за будущее. А вдруг окажется, что то, что я знала и считала до сих пор неизменным и надежным, могло происходить совсем по иной причине и иным образом, а я и не предполагала. И привело бы меня это к чему-то иному, а я не открыла пути, потому что была слепа, потому что спала. И как же мне поступить со своим настоящим?

Взять хотя бы тех людей из интернета, к которым я присоединилась со своими снами, — ничто нас так не объединяет, как сны. Нам всем снятся одни и те же вещи поразительно одинаковым, хаотическим образом. Эти сны — наша собственность и одновременно собственность всех остальных. Вот почему нет авторов снов, вот почему мы так охотно помещаем их в интернете на всех языках и подписываемся только инициалом, именем, символом. Это единственная вещь в этом мире, на которую не распространяется право собственности. По всей земле, где бы люди ни спали, в их головах возникают малые запутанные миры, которыми, как диким мясом, обрастает реальность. Может, найдутся спецы, которым известно, что означает каждый из них в отдельности, но вряд ли кому известно, что они значат вместе взятые.

СОН ИЗ ИНТЕРНЕТА

Я нахожусь в мрачном старом городе, полном старинных, узких каменных домов. Исследую некий феномен, а именно: в стенах домов зияют круглые дыры, и никто не знает, как они появились. Этим-то я и занимаюсь, исследую пробоины в стенах, сетчатых оградах, заборах, окнах и обнаруживаю, что они расположены в определенном порядке, образуя своего рода туннель в предметах, как будто что-то летело и пробивало брешь во всем, что встречало на пути. Я, однако, не пытаюсь установить, что это было. Меня завораживает траектория полета. Сначала мне кажется, что это «что-то» прилетело с неба, приблизилось к земле и умчалось обратно ввысь. Но факты свидетельствуют о другом — это «что-то» вылетело из-под земли и исчезло в небе. Предметам особо не мешает то, что они дырявые.

ЗАБЫТЫЕ

Я пошла к Марте. Косила у нее крапиву вдоль тропы, ведущей к ручью. Она семенила за мной, сложив на груди руки, и говорила, что Бог забыл создать многих животных.

— Например, бродю, — отозвалась я. — Он был бы весь твердый, как панцирь у черепахи, но на длинных ногах и с крепкими зубами-жерновами. Бродил бы по ручью и пожирал всякие нечистоты, тину, мертвые ветки, даже мусор, который вода несет из деревни.

И мы с ней стали вспоминать тех животных, которых по каким-то своим соображениям не создал Господь. Стольких птиц позабыл, столько зверья, которое обитает в глубинах земли. Наконец Марта призналась, что больше всего ей недостает того громадного неуклюжего зверя, который по ночам сидит на развилке дорог. Не сказала, правда, как он называется.

НЕМЦЫ

Ранним летом на лугах начинали появляться немцы. Их седые головы проплывали среди моря травы. На солнце весело поблескивали очки в тонкой металлической оправе. Имярек сказал, что немцев можно узнать по ботинкам, они у них белые и чистые. Мы за обувью не следим, относимся к ней без почтения. Наши ботинки топорные, всегда из темной кожи. А то и резиновые сапоги, боты, в которые Стасек Бахледа стряхивает пепел с сигарет. Наши ботинки — из материалов, лишь похожих на кожу, аляповатое черно-белое подражание Моде, Спорту, Улицам Европы. Наши ботинки вечно запачканы красноватой размокшей землей, скособоченные, промороженные и пересушенные.

Немцы высыпали из автобусов, которые робко, так, чтобы не бросаться в глаза, останавливались на обочинах дорог. Шли небольшими группками или парами, чаще всего парами. Он и она как будто бы искали место для любовных утех.

Заснимали на пленку пустыри, что вызывало у многих удивление. Почему не фотографируют новую остановку, новую крышу костела, а одни пустые пространства, заросшие травой? Мы частенько приглашали их на чай с чем-нибудь сладким. Они не разваливались на стульях, не просили налить еще. Допивали чай и уходили. Нам становилось неловко, когда они пытались всунуть нам в руку несколько марок. Мы боялись показаться дикарями, с этим нашим вечным ремонтом, осыпающейся на землю штукатуркой, прогнившей ступенькой на лестнице.

Куда бы они ни шли, всегда в конечном счете оказывались возле магазина, где их поджидали ребятишки и, протянув руку, клянчили конфетку. Кое-кого это возмущало и всегда оставляло неприятный осадок. В течение этих нескольких минут, пока немцы раздавали конфеты около магазина, над нашими головами колыхалось что-то очень патриотическое, окрашенное в бело-красные цвета, словно в воздух взвивался истлевший до газообразного состояния наш национальный флаг, и мы даже ощущали себя тогда назло этим конфетам поляками.

Некоторые немцы приезжали по многу раз. Некоторые приглашали деревенских (одного-двух человек, чаще всего тех, кто ухаживал за их немецкими могилами) к себе в рейх и устраивали там на работу.

А бывало иначе. Взять, к примеру, пожилых супругов, которые однажды появились в наших краях. Оба пальцем показывали нам на несуществующие дома. Позже мы обменивались поздравительными открытками к праздникам. Они сказали, чтобы нас успокоить, что семья Фрост нашим домом уже не интересуется.

— С чего это кто-то должен интересоваться нашим домом? — со злостью спросила я Марту.

А она ответила:

— Потому что он его построил.

Как-то вечером, когда мы уносили с веранды пустые чайные чашки и тарелочки от пирога, Марта сказала, что самая главная задача человека — сохранение того, что разрушается, а не создание нового.

ПЕТЕР ДИТЕР

Когда Петер Дитер и его жена Эрика пересекли границу, Петеру на ладонь села божья коровка. Он внимательно ее рассмотрел — у нее было семь крапинок. Обрадовался.

— Вот нас и поприветствовали, — сказал он.

Они ехали по странному шоссе. На обочинах стояли девушки в куцых облегающих юбочках и махали машинам.

Вечером супруги были уже во Вроцлаве, и Петера поразило то, что он узнаёт город. Только все будто потемнело и уменьшилось, как если бы они очутились внутри какой-то фотографии. В гостинице ему пришлось перед сном выпить свои таблетки, потому что сердце билось неровно, а промежутки между очередными ударами удлинялись до бесконечности.

— Мы приехали сюда слишком поздно, — серьезно сказала Эрика и села на кровать. — Мы слишком стары для переживаний. Погляди, как у меня опухли ноги.

На следующий день они осмотрели Вроцлав: он был таким же, как и все другие города, в которых они побывали за свою жизнь. Города в упадке, города в расцвете, города, склонившиеся к рекам, глубоко вросшие в землю, и другие, воздвигнутые на песках, хрупкие, как налет плесени. Опустошенные города, разрушенные и вновь возведенные на кладбищах, в которых люди потом живут так, словно они умерли.

Города, разделенные пополам, балансирующие на единственном мосту — каменной стрелке весов.

Потом потянулись горы. Карпач, полный сувенирных киосков, Шклярска Поремба, которую Петер упорно называл Шрайберхау, как будто опасаясь не справиться с новым польским названием. Но в сущности, супруги были не очень внимательны и думали об одном: когда же они наконец поедут дальше, в сторону Неуроде и Глатца, успеют ли все посмотреть. Да и вообще хватит ли времени, чтобы увидеть то, что было когда-то, смогут ли их глаза, как фотоаппараты, просто запечатлеть то, что увидят.

Петер хотел снова взглянуть на свою деревню, а Эрика — на Петера, когда тот будет смотреть на родные места. Она подумала, что уж тогда-то поймет Петера полностью, до донышка, с этими его приступами хандры, немногословными ответами, неожиданной переменой решений — всем тем, что выводило ее из себя. А это его непрестанное раскладывание пасьянса, трата времени на всякие глупости, лихачество при обгоне на шоссе и масса чуждых ей вещей, которые всегда были при нем и не изменились за сорок лет их совместной жизни.

Они остановились в небольшом сельском пансионате, где все надписи зазывали, упрашивали, предупреждали и информировали по-немецки. Еще до завтрака Петер оделся и вышел постоять возле дома. Был май, осот цвел намного позже, чем на равнинах. Его горы предстали взору мягкой затуманенной линией на горизонте. Он втянул ноздрями воздух. И лишь запах, не зрительный образ, лавиной обрушил на него картины, засвеченные, тусклые, отрывочные кадры без звука, без смысла, без содержания.

Дитеры отправились в путь после завтрака, на который подали яйца всмятку. Дорога вела вначале вниз, а потом стала отлого подниматься вверх. Она извивалась серпантином, и супруги потеряли всякую ориентацию. Они проходили мимо разбросанных по горным склонам селений, больших и маленьких домов, каких-то загадочных ручьев, которые, как ни кружили, оставались все той же самой речушкой. У каждой деревеньки имелась своя долина: дома лежали, как шоколадки в бархатистых ложбинках.

Самое неприятное ощущение того дня — Петер не узнал своей деревни. Она ужалась до размеров хутора, не хватало домов, дворов, дорожек, мостиков. От нее остался скелет. Супруги оставили машину около запертого на замок костела, за которым некогда стоял среди лип дом Петера.

Он обнюхивал это место и вновь прокручивал тот странный фильм из прошлого. И, собственно говоря, осознал, что мог бы запускать его повсюду — в кафе на автозаправочной станции, в метро, на отдыхе в Испании или в торговом центре, где делал покупки; и, возможно, тогда этот фильм был бы более четким, не мешало бы то, что видишь воочию.

Дитеры брели по узкой укатанной дороге и сверху видели деревню, ее скелет, несколько сохранившихся домов, небольшие огороды, огромные липы. Это все жило: понизу шли люди, гнали коров, бегали собаки, какой-то мужчина вдруг разразился смехом, загудела машина, чуть выше человек с ведрами помахал им рукой, дым из труб поднимался к небу, птицы летели на запад.

Они сели на траву у дороги и ели чипсы. Эрика поглядывала на его лицо и боялась, что увидит увлажнившиеся глаза или подрагивающий подбородок. Тогда бы она отложила пакет чипсов и обняла бы его. Но лицо мужа было таким же, как когда он смотрел телевизор.

— Иди дальше один, — сказала она и добавила: — Погляди, как у меня опухли ноги, — что прозвучало как рефрен старой песни.

Он не ответил.

— Мы приехали слишком поздно. Я стара, нет сил подниматься в гору. Я вернусь в машину и подожду тебя.

Жена нежно прикоснулась к его руке и повернула обратно. Она услышала еще, как он произнес:

— Дай мне часика два, ну, может быть, три.

Ей стало грустно.

Петер Дитер медленно брел, посматривая на камни и кусты шиповника, на которых уже появились бутоны. Останавливался, не пройдя и сотни метров, и тяжело переводил дух. Разглядывал листья, стебельки и грибки на тонких ножках, которые постепенно пожирали поваленные деревья.

Дорога поначалу тянулась среди пустошей, затем привела в ельник. Лес вскоре закончился, и позади осталась панорама гор, память о которой Петер до сих пор хранил в себе. Он обернулся только однажды, потому что боялся, взглянув лишний раз, разрушить ту картину — так блекнут краски и изображение на ценных почтовых марках, если их рассматривают слишком часто. И только на самом гребне он сделал передышку: стоял и вертелся на месте и вбирал в себя этот вид, упивался им. Все горы мира он всегда сравнивал с этими горами, и ни одни не казались ему столь прекрасными. Либо они были слишком большие, слишком могучие, либо чересчур неказисты. Либо слишком дикие, мрачные, заросшие лесами, как Шварцвальд, либо слишком обжитые, исхоженные, светлые, как Пиренеи. Петер достал фотоаппарат и словно пришпилил им все, что видел. Щелк — порознь стоящие деревенские хаты. Щелк — темные ельники, испещренные черными тенями. Щелк — нить ручья. Щелк — желтые рапсовые поля с чешской стороны. Щелк — небо. Щелк — тучи. И тут он почувствовал, что ему нечем дышать, что он вот-вот задохнется.

Он поднялся еще выше и вышел на туристскую трассу, какие-то молодые люди с рюкзаками поприветствовали его, когда он вытирал пот, заливавший глаза, и зашагали дальше. Собственно говоря, ему стало досадно, что они ушли просто так. Он мог бы рассказать им, как приходил сюда, когда был в их возрасте, как чуть ниже, на влажном мху, впервые познал женщину; или же мог показать им с горы место, где стояла ветряная мельница Ольбрихтов, которая, размахивая ручищами, подавала знаки деревне. Петер хотел даже их окликнуть, но в легких не хватило воздуха. Сердце колотилось где-то в горле и перекрывало дыхание. Возвратиться означало бы упустить случай, и потому старик с большим трудом поднялся еще на несколько сотен метров и очутился на самой вершине, через которую проходила граница. Издалека он увидел беленые пограничные столбы. Дышать было совершенно нечем — видно, не шел ему на пользу этот давно забытый разреженный воздух. Петер упустил из виду, что он может быть опасным для легких, которые привыкли дышать влажным морским бризом.

Ему стало не по себе, как только он представил путь обратно. А что, если он здесь умрет, подумал Петер и поплелся к столбам. Мысль эта показалось ему, бог весть почему, смешной. Забраться так высоко на гору, проехать пол-Европы, жить столько лет в портовом городе, произвести на свет двух детей, построить дом, изведать любовь, пережить войну. Он посмеялся над самим собой и вынул из кармана шоколадную конфету. Остановился и принялся старательно разворачивать фантик, но когда положил конфету в рот, понял, что ему уже ее не проглотить. Его тело было занято чем-то другим. Сердце отсчитывало удары, артерии слабели, мозг вырабатывал наркотик милосердной смерти. Петер сел под пограничным столбом с конфетой во рту. Его взгляд медленно скользил по далекому кругу горизонта. Одной ногой Петер был в Чехии, второй — в Польше. Он просидел так около часа и секунда за секундой умирал. Под конец подумал еще об Эрике, о том, что она ждет его внизу в машине и наверняка волнуется. Возможно, даже сообщила в полицию. Однако теперь и она показалась ему какой-то низинной, морской и нереальной. Вся жизнь промелькнула перед ним, как во сне. Он и не узнал даже, когда умер, потому что это произошло не вмиг, а постепенно — все в нем мало-помалу распадалось.

Когда начало темнеть, его нашли чешские пограничники. Один еще пытался нащупать пульс на руке старика, а второй, помоложе, в ужасе смотрел на коричневую шоколадную струйку, сползающую изо рта на шею. Тот, первый, вытащил рацию, взглянул вопросительно на второго, и оба посмотрели на часы. Они были в нерешительности. Подумали, наверное, об ужине, на который опоздают. О рапорте, который придется написать. А потом, в полном единодушии, переложили ногу Петера с чешской стороны на польскую. Но и этого им, видно, показалось мало, потому что они осторожно перетащили все тело к северу — в Польшу. И с чувством вины молча удалились.

Спустя полчаса тело Петера обнаружили лучики фонарей польского пограничного патруля. Один из солдат воскликнул «Господи Иисусе!» и отпрянул; второй непроизвольно схватился за оружие, озираясь вокруг. Стояла полная тишина, а селения в долинах выглядели, как оброненные фантики от конфет, в которых отражались звезды. Поляки взглянули на лицо Петера, пошептались. Затем в торжественном молчании подхватили его за руки и за ноги и перенесли на чешскую сторону.

Именно так Петер Дитер запомнил свою смерть, прежде чем его душа отошла навечно, — как механическое движение то в одну, то в другую сторону, как балансирование на краю, стояние на мосту. И, собственно, последней картиной, появившейся в его засыпающем мозгу, было воспоминание о вертепе в Альбендорфе: деревянные человечки передвигаются на фоне нарисованного красками пейзажа, механически производят заданные движения. Идут деревянные люди, гонят деревянных коров, бегут деревянные собаки, какой-то мужчина застыл с деревянной улыбкой на лице, выше — другая фигурка, с ведрами, машет рукой, в нарисованное небо поднимается нарисованный дым, на запад летят нарисованные птицы. Две пары деревянных солдатиков без конца переносят деревянное тело Петера с одной стороны на другую.

РЕВЕНЬ

За домом Марта растила ревень. Крохотный участок земли был покатым, а ряды растений — нестройные; они огибали большие камни, а затем снова выстраивались вдоль неровной межи. Зимой ревень исчезал под снегом и под землей, сворачивал свои мясистые стебли и рос вглубь, рос вспять, обратно к своему зародышу, к своим спящим корням. Под конец марта земля вспучивалась, и ревень рождался заново. Он опять был маленький, бело-зеленый, нежный, как тело без кожи, как младенец. Рос по ночам, мы слышали легкое потрескивание в траве, мелкие, как бисер, волны этого звука будили другие растения. Днем намечались грядки. Марта, разрумянившись, смотрела на них — казалось, что поднимается сморенное сном войско, как будто бы из-под земли вырастали солдаты, построенные боевым порядком. Вначале — макушки, потом — могучие плечи, всегда вытянувшиеся во фрунт тела, над которыми в итоге развернется волнистый зеленый шатер.

В мае Марта срезала острым ножом своих воинов так, словно говорила им «вольно». Они, вероятно, видели ее снизу — эту большую и крепкую бабищу с ножом в руке. Скрип лезвия поперек упругих стеблей, кисловатый сок на стальном острие.

Ровные пучки Марта несла на овощной рынок в Новую Руду и там продавала на первый весенний компот или на дрожжевые оладушки с ревенем, по которым все соскучились за зиму.

Я помогала ей вязать пучки. Неказистые, поврежденные или слишком короткие стебли мы откладывали в сторону, чтобы потом в моей советского происхождения электродуховке испечь пирог.

О КОСМОГОНИЯХ

Мой любимый философ — Ферекид, один из учителей Пифагора.

Согласно Ферекиду, мир возникает в результате взаимодействия двух первопричин. В его понимании, это — могущественные прасущества, вездесущие и всеобщие первоначала. Их взаимодействие, пожалуй, лучше всего назвать вечным поглощением. Одно пожирает другое, бесконечно. В этом суть существования мира. Первое из них — Хтония. Это нечто такое, что непрестанно плодится, почкуется, разрастается. Цель и способ ее существования — воспроизведение самой себя. Созидательная роль состоит не только в многократном самовоспроизведении, но и в эманации форм жизни, которые на нее не похожи и даже с ней не совместимы. Поэтому в Хтонии непрерывно идет процесс разрастания, слепого и бессмысленного, темного — это пушечное мясо существования. Второе прасущество — Хаос — поглощает Хтонию, как бы питается ею, пожирает ее. Все время, всецело. Хаос — нематериален, он растворяет пространства Хтонии, как будто бы их разъедает. Без Хтонии он не мог бы существовать и vice versa[8]. Он превращает Хтонию в небытие, аннигилирует, как мы сказали бы ныне.

Связь между этими двумя первоначалами необычайно интенсивная, от нее возникает Хронос — сущность, которую вернее всего было бы сравнить с центром циклона. В самой сердцевине поглощения, аннигиляции, или, если угодно, уничтожения, возникает жизненное пространство мнимого спокойствия, подобие оазиса, почти фата-моргана, отличительной чертой которого является постоянство, регулярность, порядок, даже своего рода гармония, которая и дает начало существованию Мира. Хронос замедляет поглощение материи Хаосом и облекает Мир в некую форму. С одной стороны, он регулирует возникновение, разбивая его на упорядоченные временные промежутки, которые составляют его суть; с другой стороны, ослабляет силу уничтожения. В этом месте и возникает Мир и его основные энергии.

В Хроносе рождаются всяческие боги. Их основная отличительная черта — любовь (philia). Они точно светом наполнены любовью и именно ею пытаются победить ненависть (neikos) сил стихии, чтобы в конце концов обрести единую, неистребимую эфирную духовную природу Мира. Именно для этого они и создают людей, животных и растения и наделяют их семенем любви.

Об этом я рассказывала Марте, пока мы вязали ревень в пучки. Когда мы закончили, Марта изрекла что-то вроде того: когда люди говорят «всё», «всегда», «никогда», «каждый» — это может относиться лишь к ним самим, ибо в окружающем нас мире нет таких общих для всех понятий.

Она посоветовала мне быть осторожной, поскольку если кто-нибудь начинает предложение со слова «всегда», это значит, что он потерял связь с миром и имеет в виду себя.

Я пожала плечами.

КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОБО ВСЕМ УЗНАЛ

Итак, Пасхалис остался в монастыре у сестер-бенедиктинок, чтобы составить жизнеописание их тайной покровительницы, известной под четырьмя разными именами. Он получил отдельную келью в хозяйственной постройке, стоящей поодаль от самого монастыря. Келья была просторная, удобная и теплая, с высоким окном, которое на ночь закрывалось деревянными ставнями; там стоял широкий, тяжелый пюпитр, предназначенный для письма, с выемкой для чернильницы. Окно выходило на юг, поэтому, едва уплыли зимние тучи, в келье поселилась большая полоса света, которую оживляли летающие пылинки и суетливые непоседы-мухи. Как только Пасхалис замерзал у пюпитра, он вставал и грел в лучах солнца свое озябшее тело. Он видел тогда гряду отлогих гор, и ему казалось, что они колышутся в неприметном для людей танце. В скором времени он уже знал каждый излом этого необычного горизонта, каждую долину, каждую возвышенность.

Дважды в день монахини оставляли ему под дверью еду — хлеб и отварные овощи, а в воскресенье и по праздникам — вино. Раз в два-три дня его посещала мать-настоятельница. «Спрашивали о тебе, — сказала она в самом начале, когда он еще не знал, как приступить к своей работе. — Спрашивали, а я им ответила, что ты ушел один. Тогда они решили, что с тобой стряслась какая-нибудь беда, может, напали волки, а я им в ответ, что волков здесь уже с давних пор никто не видел и что ты, наверное, убежал, ушел в горы…». «А зачем вы, матушка, так сказали?» — удивился Пасхалис. «Я бы предпочла, чтобы ты убежал и нарушил обеты, чем видеть, как ты лежишь мертвый, окровавленный на земле». «Я не знаю, как мне начать», — пожаловался инок. Настоятельница указала ему на лежащую на пюпитре небольшую книгу. «Ты должен сначала внимательно все прочитать, и тогда узнаешь ту, которая это написала. Ты должен читать столь долго, пока не увидишь во всех подробностях, как она выглядела, как двигалась, каким говорила голосом. Тогда тебе будет легче понять, что чувствует человек, написавший нечто подобное, и что испытывает человек, который читает это сейчас, иначе говоря, ты».

Поэтому Пасхалис начал с чтения. Вначале оно показалось ему скучным, и он мало что понимал, поскольку не был силен в латыни. Скоро, однако, к своей радости обнаружил, что и у святой латынь оставляла желать лучшего — как изюминки в сдобных булочках, в тексте попадались чешские, немецкие и польские слова. Но потом он начал постепенно постигать, что написанное Кюммернис проникнуто тем же сильным желанием, которое он сам носил в себе — стать кем-то другим, не тем, кем являешься, и это подымало дух.

Книга была странная, потому что читать ее следовало сразу с двух сторон. С одной стороны она называлась «Hilaria», а стоило ее открыть с конца — там было другое название — «Tristia». То есть «Радости» и «Печали». В середине книги между двумя частями оказалось несколько страниц, исписанных чернилами другого цвета. Эта часть называлась «Наставления к молитве».

Была также и иная причина, мешавшая Пасхалису сосредоточиться, — его отвлекала жизнь женщин за стенами кельи. Иногда он слышал их голоса и постукивание сандалий. Как только приближалось время трапезы, он вставал у двери и ждал, чтобы легкий удар посуды о пол известил его о том, что за дверью находится женщина. Однако он ни разу не осмелился в ту минуту отворить дверь. Из своей кельи он выходил только ночью, когда отголоски жизни в монастыре замирали. Это ему позволялось. Он мог пройти одним дозволенным ему маршрутом — из кельи в часовенку с образом распятой Кюммернис. И в конце концов обнаженные светлые груди святой девы стали пробуждать в нем греховные помыслы. Он страстно желал уткнуться в них лицом. Мечтал также иногда о чем-то еще более волнующем, о чем-то, имеющем связь с Целестином, что заведомо было греховно и запретно, и он проверял эти желания на себе, прижимаясь к колючему одеялу и щупая свое нерешительное тело.

В «Hilaria» первый фрагмент, который привлек его внимание, был таким:

«Я могла бы лечь на землю, раскинуть руки и ноги и ждать так, пока Твое небо нальется солнцем и ниспадет на меня, и прижмется нежно к моему животу и груди».

Именно так он ее и увидел в первый раз. Она лежала на пологом склоне горы, за монастырем, на траве среди ярко цветущего осота, от которого у Пасхалиса резало глаза. Он вымарал эти цветы с той картины. Теперь ее окружала зеленая трава и огромное чистое небо. Ее тело было похоже на небольшой крест, поставленный на склоне горы, как знак, призывающий: «смотри сюда, сюда!» Низом, по шоссе, идут люди, погоняя коров, бегут собаки, какой-то мужчина вдруг заливается смехом, позвякивают колокольчики на шеях у овец, неприятно шерстит кожу; чуть выше шагает браконьер с подстреленным зайцем, машет кому-то рукой, дым из труб тянется к небу, птицы летят на запад. Все это видит Пасхалис.

Прильнуть бы к кому-нибудь, безмятежно лежащему на земле с распростертыми руками и ногами, навалиться бы на это тело всей своей тяжестью, упасть, слиться с этим телом… И что же потом? Пасхалис не знал. И он по ночам сворачивал одеяло в длинный валик, клал его на землю и представлял себе, что под ним женское тело, наполненное до краев теплом, мягкое и вместе с тем плотное, подвижное и живое. Осторожно ложился сверху, его дыхание становилось стесненным и прерывистым, как будто вдруг перестало хватать воздуха, он лежал и не испытывал облегчения. Единственное, что приходило ему в голову: пригвоздить это тело к земле. Позже, лежа на кровати и успокаивая дыхание, он думал об отце Кюммернис — тот, должно быть, испытывал такие же чувства.

«Что за бред, — возмутилась на следующий день настоятельница, а Пасхалис устыдился, что отважился ей в этом признаться. — Я не за тем дала тебе кров и хлеб, чтобы ты вымышлял такие вещи. Если ты голоден — ешь. Если чувствуешь себя одиноким — молись. Ты постиг уже наставления к молитве?»

Да, он читал их, но они показались ему невразумительными. Что значит ни о чем не думать, размышлял он. Как можно не думать ни о чем. Инок вставал у окна в полосе света и анализировал свои мысли. Они казались вездесущими, давали пояснения к пейзажам, которые подмечал глаз за окном; повторяли: о, туча, деревья, горы; о, какую тень они бросают на зеленые горные луга. А когда он закрывал глаза, чтобы отрешиться от этих видов, его мысли менялись, но по-прежнему оставались при нем: я голоден — не подошло ли время трапезы — что там за звуки слышатся сверху — не бежит ли кто — и что это за высокая монахиня — которая по вечерам доит коров. Или же всплывали разные образы: внимательное лицо настоятельницы, усики над ее верхней губой, большие пальцы, торчащие из сандалий, завеса перед образом Кюммернис, тело на кресте, дохлая муха в святой воде. Как же можно не думать?

Порой Пасхалис чувствовал себя в келье, как в заточении. Его ноги нуждались в движении. Он с грустью поглядывал на горы за окном. Тосковал по белу свету. Сожалел о том, что не видел ни городов, ни увешанных картинами дворцовых стен, ни храмов, которые якобы доставали до самого неба. Где-то далеко на юге был Папа Римский, который совещался в это время с синодом, как спасать мир от лютеран. Пасхалис мысленно рисовал этот мир — он был прекрасен, как на картине, которую он часами рассматривал в том монастыре. Горный спокойный ландшафт, в долинах замки из песчаника, реки, по которым плывут небольшие лодки, пятна распаханных полей, рядом опрятно одетые крестьяне, мельница, нищий, собаки. А прямо перед глазами не Богоматерь с младенцем сидит, а Папа Римский, большой серьезный мужчина, чем-то похожий на Целестина или на епископа из Глаца. В голове понтифика рождаются мысли и слова. Ангелы написали их на развевающихся лентах и держат теперь над его головой.

Рука монаха в полдень всегда слабеет, мысли останавливаются на лету и повисают лентами в пасхалисовой келье. Нет в них ни склада, ни лада, слова высыпаются из своей формы и пылью опадают на землю. Полуденный демон вызывает у монаха ощущение, будто жизнь замедляется, а солнце не движется. Пасхалис упирается взглядом в одну точку, он и сам не знает в какую. Намеченная работа превращается в висящий над головой камень, тяготеющий над всем миром. Искушение прекратить работу, внезапная всеобъемлющая пустота, скука, созвучная стрекотанию сверчков. «Anxietas cordis quae infestast anachoretas et vagos in solitudine monachos»[9], читает Пасхалис и знает, что совершает грех, что грешит не делом, а отказом от какого бы то ни было действия. Единственным спасением может быть бегство.

Пасхалис полагал, что, если он останется в монастыре, сестры отнесутся к нему как к ровне, облачат в монастырское платье, допустят к своему столу и в свою жизнь. А они заперли его в келье и обходились с ним так, словно бы его здесь не было. Велели описать жизнь женщины, которую он не знал, и изучить ее сочинения, которых он не понимал. Я должен писать историю Кюммернис. А кто напишет мою, думал он. Поэтому, когда мать-настоятельница пришла к нему в следующий раз, монах сказал ей, что отказывается. Что хочет пойти в Рим и попросить Папу, чтобы тот признал его женщиной. И только после этого вернется сюда как полноправная монахиня. Настоятельница заморгала и ничего не ответила. Он приложился губами к ее руке. «Ну что ж, хорошо, — произнесла она. — Я скажу, почему позволила тебе остаться. Когда я увидела тебя в первый раз, ты мне напомнил олененка, маленького раненого олененка. Но маленькие оленята со временем вырастают в сильных оленей. В тот день, когда ты попросил разрешения остаться здесь, я помолилась Кюммернис, ибо не знала, как поступить. И мне приснился сон, а я редко вижу сны. Мне приснился прекрасный барельеф из слоновой кости, изображающий двух животных — оленя и льва. Олень поедал льва. Заглотнул уже его голову». Монахиня умолкла и выжидающе посматривала на Пасхалиса. «Ну и что было дальше?» — спросил он. «Ничего, это уже все». — «И что это значит?» Она пожала плечами. «Я не знаю, что это значит, знаю только, что подобные сны бывают нечасто. Ты должен остаться, написать историю святой и отправиться с написанным к епископу в Глац, а потом и к самому Папе в Рим, чтобы он канонизировал Кюммернис».

В тот вечер Пасхалис в подробностях представил себе сцену в Риме. Папа Римский растроган его работой и долгой дорогой. Святой отец напоминает ему Целестина. Он кладет Пасхалису на голову руку, что вызывает зависть епископов и королей. А затем понтифик обращается к этим правителям, богачам и ко всем собравшимся на внутреннем дворе: С этой минуты Пасхалис объявляется женщиной! На обратном пути тело инока меняется с каждой верстой, увеличивается грудь, кожа становится гладкой, и, наконец, однажды ночью безвозвратно исчезает мужская плоть, словно вырванная с корнем. Вместо нее остается отверстие, таинственно ведущее в глубь тела.

ПИСЬМА

Я получаю письма почти от одних только женщин, и почти все адресаты моих писем — женщины. А если при этом не смотреть телевизор, то весь обозримый мир представляется полностью женским. Женщины стоят за прилавками в магазинах, организуют встречи, ходят за покупками с детьми, ездят в переполненных автобусах в Новую Руду и обратно, стригут волосы, проводят вместе вечера, целуются в обе щечки, благоухают, примеряют шмотки в универмагах, выдают жетоны на почте, развозят письма, написанные женщинами, которые читают женщины. У меня есть еще Марта и суки. И коза. Р. составляет исключение; его присутствие лишь подчеркивает вездесущее женское начало. Аналогично: сладкое дрожжевое тесто солят, а в кислый соус добавляют щепотку сахара.

Я размышляла о словах, которые несправедливы, по-видимому, потому, что вырастают из неравно и небрежно поделенного мира. Каков женский эквивалент слова «мужество»? «Женство»? Как назвать эту добродетель женщины, не перечеркнув одновременно ее пола? Нет женских соответствий словам «старец» или «мудрец». Старая женщина — это старушка или старуха, будто в старении женщин нет ни достоинства, ни величавости, будто старая женщина не может быть мудрой. В лучшем случае о ней можно сказать «ведьма» с пометой, что слово происходит от «ведать». Ну и что — все равно получается образ злой старухи с обвисшей грудью и животом, неспособным к деторождению; существо, обезумевшее от злобы на весь мир, хотя и могущественное. Старый мужчина может быть мудрым и почтенным старцем, мудрецом. Чтобы нечто подобное сказать о женщине, приходится выбирать окольные пути, растолковывать, описывать — «старая мудрая женщина». И все равно звучит это столь напыщенно, что вызывает сомнения. Но больше всего меня беспокоит слово «безотцовщина», ибо нет женского соответствия «безматеринщина». Господь Бог стал нам Отцом.

ПИРОГ ИЗ ТРАВЫ

Тот же самый пограничник, который перебрасывал тело немца на другую сторону границы, зимой патрулировал Черный лес. В его обязанности входило следить, чтобы старая лесная дорога, ведущая в Чехию, оставалась непроезжей для автомобилей и непроходимой для всякого рода контрабандистов спиртного. Ранней весной надлежало отправиться туда с электропилой, спилить несколько деревьев и, свалив их, перегородить дорогу. Таков естественный способ защиты государственной границы. На вырубку елей, разумеется, требовалось получить разрешение лесничества.

Пограничник знал всех в округе. Он умел с первого взгляда распознать чужака, и в этом случае проверял документы и звонил на погранзаставу. Кем бы ни был повстречавшийся ему человек, грибником или заблудившимся туристом, патрульный наблюдал за ним в бинокль с горы, пока тот не удалялся от границы и не сворачивал на свою сторону.

Таким образом, он видел массу людей: одиноких путников — и едва держащихся на ногах, и шагающих быстро, уверенно; пары, которые поспешно исчезали в кустах; людей, идущих гуськом, согнувшись под тяжестью рюкзаков; людей с животными — собаками, лошадьми, коровами, слепыми котятами в корзине, которых они несли топить; людей с разными предметами и механизмами — на велосипедах, в машинах, на тракторах (по правде сказать, только у одного местного был трактор), с сумками, с мотопилой, с грибами в полиэтиленовом пакете, с поллитровкой, купленной в хазе… Перед его глазами был вроде как театр, в котором, к сожалению, показывали скучные представления. Многое ему приходилось додумывать. Кое-что он был обязан знать: куда отправился Имярек, таща велосипед по бездорожью, что означает белый «опель», стоящий возле дома внизу, а что — темно-синий автобус, открытые или закрытые красные ставни еще в одном доме, овцы на перевале, а не на опушке леса, железная кровать, вынесенная в сад. Он обязан был это знать. Иначе ничего из того, что видел, не понял бы. Смотрел бы только, но не видел.

Случалось, конечно, и частенько, что он забывался и глядел на мир перед собой, как на картинку. Низом по шоссе идут люди, погоняя коров, бегут собаки, какой-то мужчина вдруг заливается смехом, позвякивают колокольчики на шеях у овец, неприятно шерстит кожу; чуть выше шагает браконьер с подстреленным зайцем, машет кому-то рукой, дым из труб тянется к небу, птицы летят на запад. Эта картинка как была, так и есть, — кажется вечной. Сценой, но не для людей — люди на нее попадают случайно.

Днем, накануне Нового года, этот молодой пограничник с румяным и свежим, как сдобная булочка, лицом медленно ехал по снегу на своем тяжелом мотоцикле. Колеса глубоко зарывались в снег, и ему приходилось двигаться с осторожностью, чтобы не соскользнуть в большой овраг у обочины. Вскоре он заметил множество петляющих вокруг да около следов, они то возвращались, то снова бежали вперед. На больших сугробах остались отпечатки человеческих тел — кто-то, наверное, падал в сугроб, барахтался, переворачивался. А кто-то, видимо, ложился на снег, размахивал руками и ногами, оставляя отметину в виде огромной птицы.

Он встретил их на перевале. Они были в ярких смешных шапках. В общем, выглядели подозрительно. К тому же захихикали, когда он потребовал у них документы. Заговорщицки переглядывались и прыскали смехом. Он подумал, что они, должно быть, пьяны, и почувствовал себя идиотом. Ведь был канун Нового года. Однако чем больше они веселились, тем он становился серьезней. Чем больше источали веселья — от распиравшей их радости они почти парили над снегом, — тем сильней он ощущал себя прикованным к земле, тем глубже проваливались у него ноги. Пограничника раздражало их приподнятое настроение.

Они были молоды. Девушка, которая была с ними, показалась ему красивой и недоступной. Она закусила кончик светлой прядки и бросала загадочные взгляды, словно только что очнулась от приятного, может быть даже — эротического сна.

Молодые люди были беспечны — не захватили с собой в пограничную зону документов, поэтому патрульный не знал, как их записать.

— Рюкзаки остались в хате, — сказали они.

Поневоле пришлось вернуться с ними обратно. Они попеременно толкали его мотоцикл по снегу. Парни разбирались в мотоциклах, чем, однако, не снискали его уважения. Его не покидало чувство, что на их фоне он выглядит смешным и малозначительным, поэтому он как бы невзначай расстегнул куртку, чтобы продемонстрировать им блестящую кожаную кобуру пистолета.

В доме стоял запах нежилого помещения, иначе говоря сырости и остатков осени, сухих листьев и сена. Кроме того, воняло мышами. Было холодно. Пограничник сел за стол и переписал данные из их паспортов. Все были из Вроцлава. Жили на улицах, названия которых звучали по-городскому и торжественно: Венская, набережная Выспянского, Грюнвальдская, Космонавтов. Ну да, он понимал, они приехали сюда отпраздновать Новый год, напиться и подурачиться. Ясно, что они не занимались контрабандой, что никоим образом не могли причинить вред границе. Однако теперь уже не подобало отступать, нельзя было сказать: порядок, я еду дальше, я тоже вечером собираюсь на гулянку, темный костюм уже висит на дверце шкафа, отглаженный и готовый, водка стынет в холодильнике и шампанское красуется в баре мебельной стенки.

Под аккомпанемент этих невыносимых смешков, которые сбивали его, пока он записывал, девушка поставила перед ним кружку с чаем. Пограничник выпил с благодарностью. Чай разогрел его изнутри и снял напряжение. Он закурил. Съел кусок темного, странного пирога с травяным экзотическим вкусом, немного похожим на вкус коврижки. Их насмешки были ответом на его серьезность; ему бы следовало оставить этих ребят в покое или же наказать, после чего отправиться обратно в сторону леса, потом заехать на погранзаставу, сдать смену и идти домой. Но он сидел и ел этот пирог, который ему подсовывали с подозрительной настойчивостью, под огнем перекрестных заговорщицких взглядов. Все смотрели, как он кладет куски в рот, жует и глотает. Ему казалось, что их мысли соединяются и переговариваются между собой, неслышимо для него, и он один в этой компании чужой. Они здесь свои, он — посторонний, хотя это его территория.

В конце концов, непонятно почему — наперекор себе — он вышел из дома и позвонил на заставу. Сообщил, что возвращается. Уже стемнело. Молодые люди помахали ему шапками и дружно расхохотались.

Пограничник ехал по хорошо знакомой дороге, но она показалась ему какой-то длинной. Он уже должен был бы добраться до мостика, но всего-то лишь миновал последний дом. Подумал о тех молодых людях — собственно, не мог перестать о них думать. В них было что-то волчье. Боже мой, эта мысль его поразила. Волчье. Он остановил мотоцикл, выключил фару и внезапно оказался во мраке, который пронзил его холодом. Вдалеке виднелась деревня, окна светились, как квадратные дыры во тьме. Может быть, ему следует вернуться, зайти еще раз к этим туристам, сказать им… Но что? Он схватил мотоцикл и развернул его. Завел мотор, тронулся, но тут же влетел в сугроб. Переднее колесо целиком провалилось в снег. По рукам побежала неприятная мелкая дрожь; пришлось пошевелить пальцами в перчатках.

Что-то случилось со временем. В голове замелькали тысячи мыслей, надорванных, обгрызенных, обрывочных. Из них высыпались слова, как мак из лопнувшей коробочки. Он начал их собирать, но это затянулось надолго. Наверное, прошел час, а он по-прежнему в отчаянии дергал зарывшийся в снег мотоцикл. Взглянул на часы, но циферблат был темный, и он стал искать зажигалку. Должно быть, он забыл ее в том доме, где все еще пекся пирог из сена. Снова вернулся странный запах, и пограничнику стало плохо. Зачерпнув пригоршню снега, он протер лицо, но это не помогло. Посмотрел на мотоцикл, и ему показалось, что тот заснул; придется оставить его так до утра. Он снял куртку и прикрыл утомленное тело машины. Та фыркнула в знак благодарности.

Пограничник повернул обратно в сторону перевала и темных домов хутора. Во рту стоял вкус пирога, и он снова почувствовал, как щемит под ложечкой. Не-дотя-ну. Недо-тяну. Недо… Не хватало «тяну», чего-то, что имело связь с теплом и едой. На мгновение время перестало мельтешить, мысли прояснились, и пограничник осознал, что совершил ошибку, отправившись к ним без куртки и пешком; ему следует поспешить — небезопасно ночью так блуждать по полям. Волки еще не перевелись.

И в ту же минуту он услышал их где-то в лесу наверху, услышал пронзительный, полный отчаяния вой, истошный, полный боли и осиротелости клич.

Солдат видел волка в зоопарке во Вроцлаве. Похожего на чучело, хоть тот и двигался. Шерсть у него была взъерошенная и нездоровая. Он напоминал ту дворнягу, которая каждый день, как заведенная, гналась за его мотоциклом и пыталась вцепиться в штанину. Напоминал, но не во всем. Потому что у дворняги есть свое время, а волк существует вне времени. Волки не рождаются и не умирают. Они есть даже там, где их нет. Это открытие так сильно поразило пограничника, что он остановился и начал прислушиваться. Завывание стихло, но теперь он, казалось, слышал шорох мелких шагов, которые приглушал снег.

Нестерпимо, как женщину, захотелось вернуть забытую зажигалку. Он мог бы посветить ею и знал бы, который час. Это многое бы прояснило. Он мог бы при свете ее огонька взобраться наверх и оказался бы там, куда хотел попасть. А так он и не знал даже, куда идти: то ли вправо, то ли влево, вверх либо вниз. Так или иначе, он двинулся прямо, мягко скользя по снегу, как будто на коньках. Ему это нравилось. Дотянет. Дотянет до тепла и света. До девушки дурманящей красоты, с закушенной зубами прядкой светлых волос. За ним на снег бесшумно ложились пятилистники — следы волчьих лап.

Пограничник заметил его. И не перед собой, и не позади, а где-то во тьме. Он был огромный. В его седой шерсти отражался искристый снег.

— Волк, пощади меня во имя государственной границы, — проговорил пограничник в эту тьму.

Волк, идущий следом за ним, остановился. Задумался.

СОН ИЗ ИНТЕРНЕТА

Я очутился в странной, покинутой всеми местности. Понимаю, что заблудился. Бродил по этим унылым пустынным местам; все время стояли сумерки. То и дело я натыкался на собственные приметы и вещи: отпечаток ботинка, оброненную мной зажигалку, шапку, фотоаппарат, и радовался, что я иду по своим же следам. Неожиданно я вышел к ручью. В нем отражалось серое небо. И лицо свое я увидел — оно меня поразило. Всю жизнь мне казалось, что я выгляжу иначе. Я стал умываться и в испуге обнаружил, что вода смывает плоть с моего лица. Это было совсем не больно. Мое лицо таяло, словно было из воска. Растворялось в воде. В конце концов я с ужасом ощутил под пальцами оголенные кости. И в эту минуту осознал чудовищную правду: я умер. Пути обратно не было.

ЭФЕМЕРИДЫ

У Марты была одна привычка, которая меня особенно раздражала, — она вставала за мной и из-за плеча следила за тем, что я делаю. Я слышала ее дыхание: легкое, частое, прерывистое — дыхание старого человека. Ощущала ее запах, то был запах сна, постели, разомлевшей от сна кожи. Так порой пахнут дети. Этот запах взрослые стремятся заглушить духами и дезодорантами — отчего начинают пахнуть, как вещи, а не как люди.

Так вот, Марта вставала надо мной и стояла. Чем бы я ни занималась, у меня все начинало путаться. Если я читала, слова разбегались, и терялся смысл предложения. Если писала, мне вдруг становилось не о чем писать. В таких случаях я деликатно отодвигалась, чтобы ее не обидеть, но меня это злило.

Единственное, в чем она мне не мешала, — так это читать эфемериды, сборники особо точных таблиц с координатами небесных светил, наверное, потому, что там не было ни слов, ни предложений, ни даже рисунков, которые можно охватить взглядом. Одни лишь колонки абсолютно бесстрастных цифр, постоянных значений, не допускающих непонимания, раз навсегда рассчитанных и напечатанных черным по белому, чисел от одного до шестидесяти, ибо столько возможностей люди дали времени, чтобы так или иначе себя проявить. Итак, только комбинации чисел и двенадцать простых графических знаков, обозначающих небесное пространство. И еще десять символов небесных тел — вот и все. Достаточно вчитаться в это повнимательней, пробежать глазами ряды и колонки цифр, и, обладая определенными навыками, можно представить себе все в целом, увидеть краткое, неустойчивое равновесие, присущее лишь бумажным «мобилям», которые мастерит моя сестра, — тщательно сбалансированным пространственным конструкциям, которые подвешиваются на шелковых нитях и приходят в движение от едва уловимого движения воздуха в комнате. Однако мобили хрупкие, и их гораздо легче разрушить, чем создать. Мир, представленный в эфемеридах, удивительно прочен, собственно говоря, бессмертен. Видимо, поэтому ничто не может помешать мне его созерцать.

В моих эфемеридах не было, однако, кометы.

ОГОНЬ

— Это год кометы, — сказала Агнешка, наливая мне молока в бидон. — И предпоследний год жизни Папы Римского. Встретятся две стихии, а потом наступит странная зима. Люди начнут дохнуть, как мухи.

Агнешке случалось пророчествовать. Когда изо дня в день видишь Петно, единственное, что можно предчувствовать, — так это конец света. Всякий раз мы слышали новый прогноз будущих событий. Возможности Агнешкиного воображения были безграничны. Кроме того, она умела так растянуть слово во все стороны, что непременно получалась какая-нибудь история, менявшаяся точь-в-точь, как у Имярека менялась в зависимости от времени, места и обстоятельств, в которых была рассказана: вечером или утром, у колодца или же в ресторанчике «Лидо», под вино или под водку.

Выслушав пророчество, я возвращалась домой. Останавливалась на дороге и пила молоко прямо из бидона — оно имело вкус белого неба. Я думала о грибах — наверное, они уже появились. Было достаточно тепло для первых шампиньонов, достаточно сыро для луговых опят, достаточно солнечно для дождевиков. И вдруг, с полным ртом молока, я увидела, что горят луга над домами. Огонь тянулся тонкой цепочкой кверху, по ветру, в сторону леса. Узкая змейка медленно ползла, весело искрясь на солнце, тихая, оставляющая за собой темные пятна, что-то вроде тени от тучи, но во сто крат темнее.

— Стоп! — воскликнула я.

Теперь все должно было остановиться, как в компьютерных «играх стратегии», как на картах погоды на экране телевизора, где мир состоит из извилистых линий и цифр.

Не тут-то было. Позади кто-то меня окликнул. Агнешка стояла на перевале, ее маленькая, приземистая фигурка казалась уродливой в растянутом спортивном костюме.

— Когда сменится ветер, сгорят ваши дома, — прокричала она. Мне почудилось, что я слышу в ее голосе удовлетворение.

Я помчалась вниз. Молоко выплескивалось из раскачивающегося бидона и обливало мне ботинки.

Мы работали несколько часов, прежде чем приехали прокопченные пожарники и сказали, что горят луга по другую сторону гор. Они были раздеты до пояса и неторопливы. Бесцеремонно прошли сквозь стену огня и схватили пылающую гидру за оба конца. Они, по-видимому, знали, что делают, — обращались с ней, как с длинной, растянутой по земле лентой. Загнули два ее конца так, что линия, описав круг, замкнулась. Ветер на мгновение стих, большое огненное кольцо вспыхнуло. Огонь буйствовал внутри него, был как вихрь, как смерч. Сквозь испуганный, дрожащий воздух я видела, как навсегда исчезают остролистные травы, как погибают прошлогодние отпрыски солнца. Огненный смерч гудел, пока огонь не пожрал сам себя и не умер.

Сгорели луга, опушка леса и ягодники. Больше всего мне было жаль ягод. Спалив их, огонь убил некую частицу сочного будущего. Марта показала нам, как лучше всего тушить горящие травы — бить по огню еловой лапой. Мягко, словно легонько шлепаешь по заднице. Если лупить слишком сильно, поддаешь пламени воздуха. Марта говорила еще, что луга горят раз в несколько лет, и переживать из-за этого не стоит. Р. придерживается иного мнения о пожарах на лугах.

— Я нашел это слово, — сказал он. — Женским соответствием «мудреца» может быть «мудрила».

КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОБО ВСЕМ УЗНАЛ

Он начал писать медленно, с трудом, слово за словом составляя историю девочки, которую потом, в будущем, Господь Бог наш одарил своим ликом, обрекая тем самым на мученическую смерть. Первая фраза звучала так: «Кюммернис родилась несовершенной, но в том смысле, какой приписывают несовершенству люди». Вторая так: «Но иногда несовершенство в мире людей суть совершенство для Бога». На это у него ушло четыре дня. Собственно говоря, он не понимал, что написал, что это значит. А может, и понимал, но не словами, не мыслью. Пасхалис ложился на пол, закрывал глаза и повторял эти фразы, пока они не потеряли смысл. И лишь тогда он осознал, что выразил в словах наиважнейшую вещь в мире. Ему откуда-то стало известно, как теперь будет; он сможет писать дальше, только если отрешится от вкуса еды, запаха воздуха, звуков. И станет бесчувственным, безучастным, без ощущений, без аппетита, без обоняния, его больше не будет радовать полоса света в келье, а солнечное тепло покажется ненужным и недостойным внимания так же, как и все остальное, что он когда-то любил. Тело одеревенеет, отстранится от него и затаится, подстерегая его возвращения.

Пасхалис писал и уже не мог дождаться, когда же наконец он все закончит, чтобы вновь стать собой, вновь поселиться в своем теле и даже раскинуться в нем, как в удобной постели.

Он описывал детство святой — одинокой в большой семье, затерявшейся среди своих братьев и сестер. «Однажды отец хотел подозвать ее, но забыл имя, ибо столько имел детей, так был обременен заботами, в стольких войнах участвовал, столько у него было подданных, что имя дочери стерлось в его памяти». Теперь Пасхалис не сомневался, что у Кюммернис было необычное детство — ее хрупкое юное тело источало бальзамический запах, а в ее постели находили свежие розы, хотя стояла зима. Как-то раз, когда девочку поставили перед зеркалом, наряжая к какому-то торжеству, на зеркальной поверхности появилось изображение Сына Божьего и оставалось там некое время. Пасхалис счел, что, должно быть, это и склонило отца девушки («он был кряжист, вспыльчив и легко впадал в ярость») отдать ее монахиням на воспитание. Монастырь выглядел так, каким инок видел его из окон своей кельи — большое строение на холме, из окон которого открывался вид на горы. Сестра-наставница, которая заботилась о девочке, была похожа на матушку Анелю. Конечно, в ее описании отсутствовали подробности, например, у нее не было пушка над верхней губой, но даже та, что послужила ее прототипом, узнала себя.

«Откуда ты все это знаешь?» — спросила она его, когда прочитала первые страницы. Но в ее голосе прозвучало восхищение.

Откуда он знал? Он и сам не знал откуда. Такое знание исходит из-под сомкнутых век, из молитвы, из снов, из наблюдений за тем, что вокруг, отовсюду. Возможно, так свидетельствовала ему сама святая, быть может, картины ее жизни зарождались где-то между строками написанного ею.

Пасхалису представлялось, что важно не только написать, как было, и отобразить всю конфигурацию событий и поступков. Не менее важно, а может, и всего важнее — оставить место и пространство для того, чего не было, что никогда не произошло, что лишь могло случиться — достаточно, что возникло в воображении. Житие святой — это также то, чего нет. А потому он даже хотел оставлять на бумаге пустые места, к примеру, пробелы между строками или же между словами, но в конце концов это показалось ему слишком простым. Скорее нужно было оставлять пустое пространство за канвой описанных событий из жизни Кюммернис — широкие просторы для всяческих возможностей, последовательности действий, корнями уходящих в глубь основного сценария.

Мешало Пасхалису также и то, что святая жила когда-то в прошлом, что тогда там не было ни его родителей, ни дедов, стало быть, откуда ему знать, как выглядел ее мир? Ведь деревья вырастают, люди вырубают леса, появляются новые дороги, а старые зарастают быльем. И его деревня тоже наверняка была иной, не такой, какой он запомнил ее из детства. А Рим, в котором он не был? Похож ли этот город на тот, каким он его себе представлял? Как рассказать о вещах, которых не видел, никогда не познал?

А посему, желал он того или нет, святая всегда являлась ему на фоне знакомого пейзажа, в этом монастыре, на этом дворе, среди кур, яйца которых он ел, под каштаном, тень которого услаждала его летом, в точно таком же облачении, какое носила мать-настоятельница. Тело Кюммернис с распростертыми руками стояло, как крест, поперек времени, так, пожалуй, он выразился бы. Она была жива, пока он писал о ней, как о живой, и не переставала существовать, даже когда он не единожды умерщвлял ее в своих мыслях. Все время обреталась под или между пластами воздуха, ибо, наверное, там ничто не проходило и не кончалось, хотя было незримым. И монах решил, что цель его труда — совместить всевозможные времена, все места и пейзажи в единой картине, которая застынет и не состарится, не изменится уже никогда.

Теперь по утрам Пасхалис писал историю святой, а пополудни начал со старательностью копировать «Tristia» и «Hilaria». Все чаще случалось ему, дочитывая какую-нибудь фразу, в проблеске озарения постичь весь его сокрытый смысл. Это трогало монаха до глубины души и изумляло одновременно. Что одни и те же слова можно читать и понимать по-разному. Или же, что можно постичь суть предложения, но не изведать его сути. Что можно знать, что написано, но не понимать этого. Он замирал с пером в руке, а его мысли не могли отделиться от того, во что как раз проникли.

Кюммернис писала:

«Мне представлялось, что я — инкрустированная шкатулка. Я открывала крышечку, а там еще одна шкатулка, вся из кораллов, а в ней еще иная, вся из перламутра. И так я нетерпеливо открывала себя самое, не зная еще, к чему это приведет, и наконец в самой маленькой шкатулке, в крохотной коробочке, на дне всех остальных, моему взору открылся Твой лик, живой и яркий. Я немедленно защелкнула все запоры, чтобы Тебя в себе не потерять, и с той поры живу в согласии с собой и даже полюбила себя, ибо ношу Тебя в себе.

Ничто, носящее Тебя в себе, не может быть ничтожным, значит, и я не ничтожна.

Я навсегда беременна Тобой так же, как и иные существа носят Тебя в себе, но не ведают об этом».

Подойдя в своем повествовании о святой к моменту, когда Кюммернис убежала в монастырь от своего жениха, Пасхалис почувствовал такое возбуждение, что нарушил последовательность и приступил к описанию завершающих событий: заточению в темницу и распятию на кресте. Он обходился без сна и без пищи. Ночи были жаркие, поэтому он не мерз. Только сводило пальцы и ломило спину.

Теперь он видел Кюммернис так отчетливо, как будто бы ее знал. Как будто она была той монахиней, которая присматривает за коровами, либо той, которая приносит ему еду. Она была высокая, но худая, с большими руками и ногами, как у настоятельницы. С густыми каштановыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове. Ее белые груди были безупречно округлы. Говорила она быстро и резко.

И потом Кюммернис приснилась ему такой, какой он ее создал. Пасхалис встретил ее в каких-то коридорах, которые отчасти напоминали и этот, и тот монастыри. Она несла какую-то посуду, а когда он приблизился к ней, протянула ему кружку. Опорожнив ее, он понял, что совершил ошибку, что выпил огонь. Кюммернис таинственно улыбнулась и вдруг поцеловала его в губы. Он подумал в том сне, что сейчас, должно быть, умрет, что огонь уже начал действовать и что нет ему никакого спасения. И почувствовал себя одиноким и ничьим.

Когда на следующее утро пришла настоятельница, Пасхалис рассказал ей об этом сне, а она нежно прижала его к шершавому платью. «У тебя отросли волосы, сынок, — сказала и накрутила на палец черный локон. — Уже прикрывают уши. Ты становишься похож на девушку».

Завершив все обряды, мать-настоятельница отвела его в сад. Пасхалис опьянел от запахов и теплого воздуха. Уже цвели розы и белые лилии. Тщательно прополотые гряды целебных трав и овощей образовывали несложный орнамент меж яблонь и груш. Настоятельница с улыбкой поглядывала на юношу, в своей серой рубахе и босиком в упоении бродившего среди цветов. Вдруг она сорвала листок мяты и растерла его в пальцах. «Если бы не… — она остановилась на краю этих слов, — я могла бы тебя усыновить», — закончила она. «Скорее, удочерить», — поправил ее инок.

Под конец июня Пасхалис написал последнее предложение «Жития Кюммернис из Шёнау». Еще месяц ушел на завершение и копирование «Tristia» и «Hilaria».

Настоятельница же написала длинное письмо епископу в Глац, и в скором времени Пасхалису предстояло отправиться с возложенной на него миссией. Его сутана была выстирана и заштопана. Она, должно быть, подсела (или он сам вырос), потому что не доходила даже до щиколоток. Юноша получил новые сандалии и кожаную наплечную суму.

«В пути тебя ожидает много приключений, а возможно, и соблазнов. Страна охвачена смутой…» Пасхалис закивал, полагая, что монахиня сейчас начнет наставлять его совсем так, как это делала мать, но она произнесла странную фразу: «Иди лишь на те приключения, которые покажутся тебе достойными того». Он взглянул на нее крайне удивленный. Настоятельница крепко прижала юношу к груди и долго гладила по волосам. Тот деликатно высвободился из объятий и поцеловал руку монахини. Ее губы слегка коснулись его лба, и он почувствовал щекочущее прикосновение пушка над ее верхней губой. «Господь привел меня к тебе», — сказал он. «Ступай с Богом, сынок».

Пасхалис отправился в путь на следующий день на рассвете; ступив за ворота монастыря, он сразу же погрузился в летнее утреннее марево, сквозь которое едва просвечивало солнце, словно было всего лишь луной — до такой степени туман поглощал всю его силу. Монах двинулся в сторону гор, непрестанно поднимаясь все выше и выше, и наконец вынырнул из туманной мглы и увидел ярко-зеленые склоны и ослепительно голубое небо. В его суме лежали две книги — писание Кюммернис и оправленное в деревянный переплет «Житие». Внезапно он ощутил прилив бодрости и счастья.

Перед ним поднимались горы, странные и плоские, словно вершины им острыми гигантскими ножами срезали Великаны. Они возвышались над землей, как руины замков Великанов, обращающиеся в прах свидетельства былого могущества. Пасхалис знал, что есть другая, окольная дорога, которая, обогнув кряж удобной дугой, ведет через Нойроде в Глац, но, поколебавшись с минуту, зашагал прямо к этим плоским громадным вершинам.

АЛЛЕРГИЯ НА ТРАВЫ

Когда цвели травы, нас обоих донимал сенной насморк: распухали носы и слезились глаза — так мы с Р. оплакивали гектары лугов и поросших травами пустошей. И не было в доме такого места, где можно было бы укрыться от невидимых частиц пыльцы, разве что в темном, самом глубоком подвале, где всегда струится вода. Приходилось сидеть там до обеда, больше нам негде было спрятаться. В городе все было иначе, там всегда можно закупорить окна и не выходить из дома. В городе глаза знали траву только издалека, да и то она была подстрижена, и городская служба озеленения не допускала ее цветения. Ступни ног знали землю только по футбольному полю и по тем маленьким скверикам, куда после работы выводят собак. Можно было не обращать внимания на цветение трав, можно было вообще о них не думать. Здесь же с прошлого года травы забрались на террасу и захватили узкие полоски земли между кирпичами, они вторглись также в мой сад и поглотили ирисы.

Р. выходил с косой и решительно срезал травы под самый корень. Когда они падали, их пушистые метелочки скользили у него по ногам, и на коже оставался четкий красноватый след, который позже сменялся мелкой сыпью. Это значит, что такие люди, как мы, не могут безнаказанно убивать травы. Травы объявили нам войну. Я говорила: мы здесь чужаки. Но Р. утверждал, что все в порядке, что это жертва, которую наши тела приносят лугам. Благодаря ей травы узнают о нашем существовании. Если бы они не могли причинить нам вреда, мы для них остались бы незамеченными и непонятными. Вот тогда бы мы были чужими, как души умерших, которые разгуливают среди живых, но поскольку живым не удастся их чем-нибудь ранить, говорят, что эти души не существуют.

ФРАНЦ ФРОСТ

Франц Фрост любил ходить в храм по одной особой причине. У них с женой были там свои места: он садился справа, с другими мужчинами, она — слева. Церковь делила их семью, супруги посматривали друг на друга с противоположных сторон нефа, переглядывались. Жена проверяла, хорошо ли сидит на нем выходной пиджак, а он с гордостью и восхищением взирал на ее замысловатую прическу, состоящую сплошь из локонов и шпилек, прическу, которую она сооружала в спальне перед зеркалом в молчании, среди аромата фиалковых духов, лаванды и накрахмаленного белья. Позже, во время богослужения, когда люди мелодично подхватывали запев священника, взгляд Франца перебирался с головы жены на другие предметы, те, что больше всего интересовали его в храме. Например, как изготовлены скамьи, как мастерски придумано крепление штифтами, соединявшими сиденья и спинки совершенно неприметно для глаз. Восхищали его и металлические дощечки с выгравированной фамилией. Болты на них имели полукруглые головки: пальцу было приятно прикасаться к их прохладной выпуклой поверхности. Даже тогда, когда Франц смотрел на развешанные на стенах картины, его привлекало вовсе не их содержание, а лишь качество дерева или холста, на котором они были написаны; или же рамы. Да, рамы картин — это настоящее искусство.

В церкви висела одна картина, от которой он не мог оторвать взгляда, хотя помнил ее наизусть. Изображала она Богоматерь в окружении каких-то святых. Один из них держал на блюде свою отрубленную голову. Однако самым главным в ней было то, что картина была круглая, и чудесно украшенная рама очерчивала на стене невероятно правильный круг. Франц, волнуясь, прикидывал, какой породы необходимо взять дерево, чтобы вырезать нечто столь прекрасное. После службы он частенько подходил к картине и изучал слои дерева на раме. Она состояла не из отдельных частей, как он вначале предполагал, как подсказывал ему здравый смысл и опыт. Раму сделали из цельного куска дерева и лишь снизу соединили оба конца, надо сказать, весьма небрежно — обычной металлической пластинкой. Франц был уверен, что на изготовление рамы пошло специально подготовленное дерево: молодую ветвь гнули так, чтобы она росла по окружности, возможно, ее даже подвязывали проволокой, пригибали к земле, намеренно направляли ее рост в пространстве по невидимому для глаз ободу. Дерево, которое произвело на свет такую причудливую ветвь, должно быть, стеснялось других деревьев. Изогнутая ветвь нарушала строгий ритм прямых елей и осин. На ней задерживался взгляд каждого — будь то человек или животное. Растениям неведомо о существовании геометрических фигур — в лучшем случае они лишь бессознательно им подражают. Однако в таком подражании обязательно происходит сбой и появляется сучок, утолщение, нарушение симметрии. Люди говорят в таких случаях «несовершенство», ибо откуда-то им известно о существовании совершенства.

Это наличие сокрытых от взора форм в пространстве, великое множество образцов, готовых проектов, которые совсем близко, рядом, под носом, перед стеклянистой поверхностью глаз, однако же бесплотны — протянешь руку, а она проходит сквозь них, как сквозь дым, — именно это волновало Франца. Возможно, думал Фрост, таким образом все существует — и то, что было, и то, что будет, попросту есть, но остается недосягаемым. Может быть, где-то там уже есть тот насос, который ему никак не дается, гениальное решение подачи воды снизу вверх; может быть, есть механизмы, которые люди когда-нибудь изобретут, и формы, которые даже трудно себе представить, и какие-нибудь агрегаты, которые достаточно лишь скопировать и воплотить в металле, дереве или камне. Пространство полно невидимых зубчатых колес, передач, хитрых устройств, разных систем — простейших, очевидных, но пока еще непостижимых.

Где-то в начале тридцатых годов Франц Фрост почувствовал: что-то не так. Он поднимался на гору между двумя деревнями и нюхал ветер, рассматривал стебельки трав, растирал в пальцах землю. То, что заметил, он ощутил еще раньше — все стало не таким, как прежде. Трава казалась более острой, ранила руку при неосторожном движении, земля приобрела более темный оттенок, стала более красной, чем когда бы то ни было. Ему казалось также, что удлинились тропинки в лугах, и идти домой теперь приходилось дольше. Из-за этого он опаздывал на обед. И у картошки вкус был ненормальный: даже молодая, только что выкопанная из земли имела привкус затхлости и мха, как будто бы долго пролежала в погребе. Лица людей размазывались, и, когда в воскресенье Франц шел в храм, ему чудилось, что он видит ходячие нерезкие фотографии. Он признался жене, а она сказала, что, наверное, все дело в глазах. Куриная слепота или что-нибудь вроде этого. Ему такое даже в голову не пришло. Он все хорошенько обдумал и сделал вывод, что глаза тут ни при чем. Ведь и ткани стали другими на ощупь, изменился вкус еды, запах древесины. Ножи как будто иначе резали хлеб, иначе жужжали насекомые. И не в глазах вовсе дело и не в каком другом органе чувств Франца Фроста — изменения происходили снаружи, но люди об этом не знали. Сами участвовали в этих переменах, но не знали о них. Женщины сменили наряды. Их плечи теперь раздались, укрепленные изнутри твердыми подплечиками, юбки стали короче, из-за чего ноги казались более голенастыми. Даже у хлеба, выпекаемого в формах, кромка стала острей, словно для того, чтобы до крови поранить язык.

Франца это сильно тревожило, потому что он как раз возил камень на новый дом (камни тоже изменились, все чаще попадались прямоугольные), который должен был быть выше старого.

Он услышал по радио, что какой-то астроном открыл новую планету, и с тех пор мысль об этом не давала ему покоя. Он непрестанно думал о той планете — что она кружит где-то далеко в пустом пространстве, маленькая и замерзшая, наверняка тоже с острыми краями. А коли прежде ее не было, а теперь она есть, значит, меняется даже то, что должно оставаться неизменным. Какова же польза от мира, который так меняется, неужели в нем можно жить спокойно?

Тем не менее он приступил к строительству дома. Первым делом лозоискатель нашел водоносную жилу, и они начали рыть новый колодец. Яму копать пришлось глубокую, чтобы в нее не попадала вода, стекающая в ручей во время таяния снегов, и не смешивалась с чистой, как это было в старом колодце. Рыли с трудом, то и дело вытаскивая из земли огромные красные валуны, которые сохли потом на солнце, похожие на мертвых животных. Грустное было зрелище. Франц пообещал этим камням, что сделает из них фундамент дома, и таким образом они вернутся туда, откуда пришли.

Супруги Фрост хотели иметь детей, но живот жены по-прежнему оставался пустым. Муж уговаривал ее не переживать, мол, как только готов будет дом, ребенок появится сам собой. Но когда Франц оставался один, его одолевали мрачные мысли. Его угнетало существование той планеты, хотя он даже не помнил, как она называлась. Он работал весь день — тесал стропила на крышу, гладил их пальцем, но они по-прежнему оставались шероховатыми и царапали кожу. Кирпич, наверное, плохо был обожжен, крошился и осыпался на новые полы. Вода текла с гор через их дом, и не помогали керамические дрены. Однако Франц, несмотря ни на что, верил, что упорный труд и смекалка помогут ему со всем справиться. Поэтому стропила он оставлял негладко отесанными, стены небрежно оштукатуренными, а их соседка, та, что шила парики, советовала не морочить себе голову керамическими дренами и пустить воду через дом, пусть течет каждую весну по подвалу, пусть сбегает по каменным ступенькам вниз. Сделай для нее сток, говорила она, пробей в фундаменте отверстие, пусть стекает в пруд. Франц так и делал. Но все время думал о той планете. Что же это за мир, в котором всегда может появиться новое небесное тело? Если о чем-то не знаешь, значит, это не существует? А если человек о чем-то узнает, изменит ли это его? Изменит ли планета мир?

Когда Франц крыл шифером крышу, ему стали сниться дурные сны. Виделись всякие ужасы. Долина была другой, более сумрачной, деревья толще и выше, и между ними не видно домов, одна лишь трава по пояс. Ручей пересох, горы притупили свои пики, стали приземистыми, как будто состарились и облысели. Ни дорог, ни людей. Во сне он приходил в то место, которое ему было дорого, и искал там свою жену и даже детей, да, ведь когда-то у него были дети. Но там никого не было, он и сам был чужой; смотрел на собственные ладони, но то были ладони какого-то незнакомого человека. Он терзался во сне, его преследовало ощущение, что он навечно заблудился, потерялся, как малое дитя, и не только не знает дороги, ее попросту нет. Франц просыпался, дрожа от волнения, и еще раз как бы прокручивал весь сон, сцену за сценой, отыскивая в нем самый страшный момент, чтобы сразиться с ним, пустив в ход всю силу разума, и показать сну всю его бессмысленность. Но не мог найти такое место. Все было страшным именно потому, что не имело смысла.

И так продолжалось даже тогда, когда его жена наконец-то забеременела и по несколько раз за ночь вставала, чтобы сходить в уборную. Он просыпался от шарканья ее тапок по новым, пахнущим елью полам, а потом проваливался в сон, и все время ему снилось одно и то же. А в тот день, когда родился сын, ему привиделся еще более кошмарный сон: на столе лежат красные мухоморы. Его жена жарит их на большой сковороде и засовывает в беззащитный ротик ребенка. А он смотрит на это, и в голове нет ни единой мысли, ни намека на неминуемую смерть. Ребенок умирает, становится маленьким, как кукла, а он несет его в сад и закапывает в яму нагое розовое тельце. Его раздирает нестерпимая боль, от которой он просыпается, — надо проверить, дышит ли сын, не вырвался ли сон за свои туманные пределы и не стал ли явью.

Франц долго так мучился, страшился вечеров и каждой ночи. Из-за этих снов он жил словно наполовину.

— Святой отец, вы слышали об этой новой планете? — спросил он приходского священника, который каждое воскресенье приезжал из Кенигсвальда служить обедню.

Священник не знал.

— А откуда вам известно о таких вещах, Фрост? — полюбопытствовал он.

— Слышал по радио.

— А какое радио вы слушаете?

Франц Фрост слушал, как и все в деревне, венскую радиостанцию.

— Не слушайте вы ее, они там все выдумывают. Слушайте передачи из Берлина.

— Погоду-то проверяешь по венскому.

— Так-то оно так, — соглашался священник.

Когда тот хотел уйти, Франц набрался смелости и сказал:

— У меня какие-то сны — не мои. Житья не дают.

Священник из Кенигсвальда скользнул подозрительным взглядом по его макушке и ответил:

— А разве бывают свои?

В общем, священник Францу Фросту ничем не помог. Франц так и предполагал, что люди думают совсем по-другому, хотя, казалось бы, ходят в одну и ту же церковь, видят там одни и те же картины, ту же самую круглую раму с Богоматерью в окружении святых.

Поэтому он должен был справиться со всем сам. От поваленного огромного ясеня он отпилил чурбачок, снял с него кору и смастерил себе шляпу. Выдолбил в древесине углубление для головы, а по бокам оставил поля. Отполировал это все изнутри и снаружи, подложил на дно шляпы старую шерстяную тряпицу. Сработал так искусно, что издали ее нетрудно было принять за фетровую шляпу из магазина. Как-никак он был в таких делах мастер. И только вблизи глаз подмечал мягко преломлявшие свет кольца на деревянной поверхности. Жена, конечно, заметила этот новый странноватый головной убор, но, видно, не нашлась что сказать. Он ответил бы ей (ибо заготовил умный ответ), что это защита от недавно открытой планеты, названия которой он не знал, что эта планета насылает гнетущие сны, которые истощают разум, исчерпывают реальность, и тогда человеку не за что ухватиться и он сходит с ума.

Благодаря деревянной шляпе ему как будто немного полегчало. В том месте в саду, где он каждую ночь закапывал своего мертвого ребенка, Франц посадил яблоньку папировку. Но не попробовал ее яблок, потому что пришла война и его забрали в вермахт. И он вроде бы погиб из-за этой шляпы, потому что не хотел сменить ее на каску.

ЕГО ЖЕНА И ЕГО РЕБЕНОК

Женщина без имени — особой приметой которой стала прическа, состоящая сплошь из локонов, жена Франца Фроста, особой приметой которого была деревянная каска, защищающая от влияния планеты, — сметала остатки штукатурки с крыльца дома. Новый дом стоял у нее за спиной и помалкивал на солнышке. Он был молод, ему еще нечего было сказать. Возле пруда, за домом, гулял с малолетним сыном ее муж. Где-то далеко, на западе, начиналась война.

И вдруг со стороны солнца к женщине приблизился Некто. Она подняла голову и увидела, что это был ее сынишка. Одновременно до нее долетал детский голос из-за дома, и она замерла, застыла от страха.

«Где твой сын, а мой брат? Я хотел бы его увидеть», — воскликнуло дитя.

Она впустила его в дом, велела сесть за стол так, как всегда приказывала своему ребенку. И тот послушался.

«Я знаю, кто ты», — сказала она и пояском от халата привязала его за ногу к столу. Затем побежала к пруду и срывающимся голосом сообщила обо всем мужу. Они стояли и смотрели друг другу в глаза, смотрели, но не могли разглядеть, что у каждого происходит внутри, не видели ни своих мыслей, ни страха, вообще ничего. Могли только изучать друг друга взглядом и ждать, кто проронит первое слово. Пока они так стояли, их сынишка, который все слышал, хотя — как им казалось — немногое еще мог понять, нарушил молчание: «Где он, это правда, что он ждет меня в кухне, он и в самом деле похож на меня, можно мне пойти и на него посмотреть?»

И сын помчался под гору к дому, а родители за ним. Мальчик, привязанный к столу, был на месте, и они долго всматривались в оба лица обоих существ — одного из их плоти, их крови, знакомого, родного, и второго такого же, точь-в-точь, но чужого. Казалось бы, знакомого, но вместе с тем незнакомого, не своего, не родного, а далекого, страшного. И тогда тот ребенок, который стоял с ними рядом, подошел к тому, который был привязан к столу, и обнял его. Поцеловал в обе щеки так, как учили его целовать дядьев и теть. И тот поцеловал его в ответ. Они были словно братья-близнецы, в любой момент готовые поозорничать, шмыгнуть за дом, где растет малина и спелый крыжовник, удрать к ручью, чтоб побродить по ледяным камням, большие охотники поиграть в прятки, ведь листья лопуха всегда обеспечат им надежное укрытие.

Итак, у Фростов не было выбора — пришлось отвязать гостю ногу, мальчики дружно выскочили из дома, родители и не уследили, как они исчезли в высокой траве под яблоньками и сливами. Их звонкие голоса неслись откуда-то со стороны сада соседки, мастерицы по парикам.

«Ты понимаешь, что это?» — спросил жену Франц.

Он не спросил «кто», сказал «что». В таких ситуациях, когда колотится сердце, когда дрожат руки, когда в голове появляется странная пустота и неизвестно, что делать, остаться или убежать, делать ли вид, что ничего не случилось, в таких ситуациях никогда не спрашивают «кто», а всегда только «что». Ибо «что» вместительней, чем «кто», содержит в себе больше различных возможностей. Так же и о Господе Боге не спрашивают кто, а только — что такое Бог.

Жена Франца вдруг разрыдалась и принялась вытирать слезы клетчатым платком, который всегда носила в кармане.

Их ребенок вернулся домой под вечер. С запутавшимися в волосах семенами трав. Он устал и заснул за столом во время ужина. Родители не расспрашивали его про другого, где он спит и чей теперь он.

Потом Франц ушел на ту войну, которую наслала недавно открытая новая планета.

Накануне рабочие закончили класть черепицу. А значит, его дом теперь стоял под крышей.

Ранним летом на лугах появились шампиньоны. В подвалах уже не было картошки, капуста сгнила, яблоки засохли, орехи съедены, поля едва зеленели первыми всходами так же, как и огороды. Созрел лишь ревень на компот и на пироги.

Поэтому жена Франца Фроста брала сынишку за руку, и они шли на луга, к опушке леса. Там они выколупывали из травы поразительно гладкие шляпки шампиньонов. А дома женщина жарила грибы, добавив немного масла, — мать с сыном ели их с кашей. Шампиньон — гриб, приятный на ощупь, он любит ласку человеческих рук. Растертая белая кожица пахнет анисом. Розовые или кофейного цвета пластины напоминают лепестки цветка. Шампиньон хочется потрогать и погладить прежде, чем порежешь его и бросишь на сковородку. Вдобавок шампиньон — один из немногих — гриб теплый. Он тянется к человеческому телу.

Мать с сыном собирали в лукошко белые, круглые, как шарики, грибы, а ребенок был настолько смышлен, что умел отличить шампиньоны от похожих на них белых дождевиков, дождевики-то шершавые, как коровий язык. Это ребенок Фростов знал. Не знал он, однако, что по кромке тенистых лужаек вырастает иногда шампиньонов двойник. Весенний мухомор, брат-альбинос красного сородича, одиночка, вросший толстой ногой в травяную опалубку, луговая булава смерти. Он источает сладкий запах, наблюдая за отарами шампиньонов издалека. Волк в овечьей шкуре.

Его мелко порезанное красивое тело тоже оказалось на дне кастрюли. Особые приметы исчезли под сметаной. Жена Франца Фроста накрыла на стол и подала кашу с грибами. Ребенок не хотел есть, и ей пришлось его кормить. Приговаривала: за папу, который на войне, за соседку, что шьет парики, за любимую собачку, за людей из деревни, за священника из Кенигсвальда, за маленьких котят, которые только что родились в овине, за весь мир, чтобы не сошел с ума. Ротик ребенка открывался неохотно.

Ночью у него началась рвота. Утром испуганная Фростова жена понесла сына на руках в деревню, оттуда господа из усадьбы отвезли ребенка на машине в больницу в Нойроде. Там промывали ему желудок, но это мало помогло. Мальчик умер на пятые сутки.

Телеграммы разыскивали Франца Фроста на военных фронтах, но не нашли.

ВЕСЕННИЙ МУХОМОР В СМЕТАНЕ

полкилограмма грибов

30 г масла

1 небольшая луковица

полстакана сметаны

2 столовые ложки муки

соль, перец, тмин

Мелко порезанные мухоморы посолить, посыпать перцем и тмином и тушить приблизительно 10 минут вместе с обжаренным на масле луком. Добавить муку, предварительно размешанную в сметане. Подавать с картофелем или кашей.

МАРТА, ЕЕ ВОЗМОЖНЫЕ СМЕРТИ

Из-за леса на небо над долиной выплыли тускло-белесые тучи, и сразу же полил дождь. Марта раскатывала тесто на потертой клеенке. Под ее скалкой шар теста превращался в лепешку. Марта стаканом вырезала из лепешки небольшие кружочки. Я смотрела на ее руки, на ее сосредоточенное лицо. В маленькой, низкой кухне стало сумеречно, дождь хлестал по листьям ревеня. Старый радиоприемник Марты бормотал так тихо, что не разберешь о чем. Как в ее тело войдет смерть? — подумала я.

Через глаза? Марта взглянет на что-нибудь темное, бесформенное, влажное, липкое и не сможет отвести глаз. Этот темный, размякший образ проникнет к ней в мозг, и мозг угаснет. Это и будет ее смерть.

Через уши? Марта начнет слышать посторонний, мертвый звук, он будет гудеть у нее в голове, низкий, вибрирующий, на одной ноте, безнадежно неизменный, полная противоположность музыке. Из-за него она не сможет спать, из-за него не сможет жить.

Или же через нос. Так, как и все прочие запахи. Когда она обнаружит, что ее тело уже не пахнет, кожа становится похожей на пергамент и лишь поглощает свет извне, как растения, но ничего не выделяет. Она будет с тревогой обнюхивать свои руки, подмышки, ступни, но они окажутся сухими и стерильными, ибо запах, как нечто самое быстротечное, исчезает первым.

Или же через рот. Смерть запихивает слова обратно в глотку и в мозг. Умирающим не хочется говорить, они слишком заняты. Да о чем им рассказывать, что передавать потомкам? Банальную чушь, прописные истины. Кем надо быть, чтобы в последний миг силиться передать свой завет роду людскому? Никакая мудрость в конце несоизмерима с молчанием там, по другую сторону, в начале.

Через рот смерть может войти и по-другому: Марта может съесть червивое яблоко, одно из тех темно-красных яблочек из ее старого сада, яблоко с белым зародышем смерти в сердцевине. Таким образом она впустит смерть внутрь, а поскольку материя яблока не очень сильно отличается от материи человеческого тела, смерть будет ее поедать изнутри. Останется от нее пустая хрупкая скорлупка, которая треснет и раскрошится как-нибудь во время очередной возни со сломанным замком калитки.

Я украдкой разглядывала Марту, а она между тем накладывала чайной ложкой варенье из лепестков роз на каждый кружочек и слепляла тесто пальцами, как вареники. Получались небольшие полумесяцы с неровными краями. Я принесла свою советскую чудо-печь, чтобы не разжигать духовку в ее неисправной плите. Вдруг сквозь оконное стекло прорвалось солнце, хотя дождь еще шел. Мы поставили противень с пирожками в печку и вышли во двор.

На нашей террасе стоял Р. и показывал рукой на небо. Над горами висела радуга. Она застыла, раскорячившись, прямо над нашей машиной, будто только что ею разродилась.

ЗАПАХ

Все плохое происходит зимой. Зимой Р. попал в аварию. На белом горном вираже его занесло, и он столкнулся с грузовиком. Ударился головой о руль, сломал нос. Длинный никелированный передок нашей машины спас ему жизнь. В таких случаях принято говорить: обошлось.

Однако ж не обошлось. С тех пор Р. стал ощущать странный запах, хотя нос у него сросся правильно, и уже не было заметно швов. Р. говорил, что этот запах появляется внезапно, накатывает волнами, с разной силой. Острее всего он его чувствовал в одном месте — на спуске к пруду. Там росла крапива, а в ней — ясень, и Р. обнюхивал листья крапивы и кору дерева, но ничего там не находил. Он подумывал даже, что, возможно, это от воды так тянет — ни хорошо, ни плохо, чем-то сладковатым и чуточку терпким. Но и вода была ни при чем. Как-то раз он обнаружил этот запах в рюмке коньяка. Потом в кофе и на свитере, который залежался в шкафу среди зимней одежды. В конце концов Р. осознал, что этот запах присущ не вещам, не предметы его источник, что у него, собственно говоря, нет источника, он лишь на миг пристает к вещам, единожды, да и то случайно, и поэтому так трудно дать ему название. Он ни на что не похож, сказал раз мне Р., а потом ему показалось, что совсем наоборот, что он присутствует и во всех других запахах, и сломанный нос, искромсанные обонятельные клетки стали к нему более восприимчивы, открыли его и навсегда запомнили. И именно это самое неприятное — не знать, как назвать то, что ощущаешь собственным носом, что заставляет тут же обратить внимание на момент, в котором пребываешь. Мучительно — не находить места некоему явлению в череде других явлений, не понимать его, не уметь объяснить. Так пахнут некоторые насекомые, оставляющие на ягодах свой след. Такой запах исходит от лезвия ножа, режущего помидор. Таков запах бензина, смешанного с душком заплесневелого сыра. Моих старых духов внутри немодной сумочки. Железных опилок, карандашного грифеля, нового компакт-диска, поверхности оконного стекла, просыпанного какао.

Поэтому мне доводилось замечать, как Р. частенько бросал то, чем занимался, и принюхивался. Его лицо становилось сосредоточенным. Он обнюхивал свои ладони, а то вдруг, прервав разговор, начинал нюхать оторванную пуговицу. Или же растирал в пальцах листочки полыни, и ему уже казалось, что вот, нашел! Но это всегда было не то.

Мы оба догадывались, что это запах смерти. Что Р. ощутил ее тогда, когда его машина врезалась в трейлер, в то невероятно короткое мгновение, когда все может случиться и ничто нельзя отвратить, в момент огромных возможностей, в долю секунды, которая чревата любыми последствиями, как грамм материи, который вот-вот породит атомный взрыв. Так тогда пахнет, и это и есть смерть.

Р. боялся, что теперь уже всегда будет ее чувствовать. Никогда не выедет беззаботно на заснеженный серпантин между Валбжихом и Едлиной, не побежит сломя голову через перекресток у Центрального вокзала, даже не станет есть без разбору мои блюда из грибов. Он это знал, а я знала, что он знает.

ВИДЕНИЕ КЮММЕРНИС, РАССКАЗАННОЕ ЕЮ В «HILARIA»

Ego dormio cum ego vigilat.[10]

Я лежала навзничь и перед сном произносила последние молитвы. И вдруг почувствовала, что возношусь вверх, как если бы стала невесома, а когда глянула вниз, увидела себя же, свое тело, лежащее по-прежнему навзничь, и шевелящиеся губы, словно тело не заметило, что меня уже в нем нет. И я тут же поняла, что могу перемещаться в пространстве. То, что мной двигало, была сама мысль: довольно было малейшего моего желания, чтобы я вознеслась еще выше и сверху увидела монастырь и его крытую деревянным гонтом крышу и каменное окаймление башни часовни. А в следующую минуту с еще большей высоты моему взору открылась вся земля, она была немного выпуклая и темная, погруженная во мрак, только откуда-то из-за пределов мироздания озаряли ее длинные лучи солнца и отбрасывали на ту темноту совсем уж смоляные тени. Эта усугубляющаяся темнота была мне неприятна и наполняла меня всю печалью, ибо я знала, что свет существует, но только сокрыт. Едва подумав о свете, я сразу же его увидела — вначале он был слабый, как нарцисс, легкий, как дымка, но раз увиденный неукротимо набирал силы, и я испугалась, что ослепну от него. И уразумела я, что, должно быть, это — небо и Бог, но меня удивило — ибо мой ум был трезв, — что я по-прежнему остаюсь одна и ниоткуда нет провожатых: хотя близ Господнего престола живут сонмы ангелов и всяческих лучезарных существ. И что-то коснулось меня, как ветер, ни теплый, ни жаркий, который овеял меня всю, словно я оказалась неподалеку от мощного вихря: эта сила отталкивала меня от света, и была между мной и светом невидимая, но ощутимая граница. И невзирая на то, что я хотела ее перейти, и меня тянуло к свету, как ничто никогда прежде, я была слаба, и мне не хватало сил. И тут в моей голове раздался голос, который равно мог быть моим голосом, как и кого-то иного, и тот голос изрек: «Это — время». И тогда я постигла всю правду о мире: это время не позволяет свету проникнуть к нам. Время нас отделяет от Господа Бога, и до тех пор, пока мы пребываем во времени, мы не вольны и отданы на произвол темноты. И только смерть нас освобождает из ее оков, но в этом случае нам уже нечего сказать о жизни. И вот тогда мною овладела печаль, хотя глаза мои видели все величие света. Я не жаждала ничего иного, как только умереть навсегда, и, наверное, я умерла, потому что вихрь времени внезапно сник, и я погрузилась в свет. И единственное, что можно сказать о том состоянии внутри света, это ничего не говорить, ибо вместе со мной исчезли все слова. Даже думать я уже не могла, ибо мыслей тоже не было. Я не могла также быть ни здесь, ни где бы то ни было еще, ибо не существовало «здесь» и «там», не существовало никакого движения. Это состояние не обладало никаким качеством: ни хорошим, ни плохим — и я не знаю, как долго это продолжалось, ведь не было ни секунд, ни тысячелетий.

Я бы так и осталась там навечно, ни живая, ни мертвая, если бы внезапно не затосковала по миру. И тут моим глазам открылся вид красочный, как живописное полотно. Я не могла оторвать от него взгляда.

Видимый отсюда мир был миром спящих людей. Был он заселен гуще, чем тот, который я знала, потому что там были также все те, о ком мы думали, что они умерли. Я поняла, что это Судный день, и ангелы уже начали сворачивать концы мира, как если бы они были краями огромного ковра. Из-под него, сверху и снизу, долетал гул великой битвы — бряцание оружия, топот коней, но я не видела, кто с кем сражается, поскольку взор мой был сосредоточен на распростертой подо мной земле. Некоторые люди уже пробуждались, протирали глаза и смотрели в небо. Их взгляд был рассеян, слаб — они не видели, на что смотрят. Еще я видела горы, которые дрожали как будто от страха, а их очертания расплывались в редеющем воздухе. А солнце стояло в зените и освещало просторы ярким и горячим светом. В степях начинали гореть травы, и вода бурлила в ручьях. Животные вышли из чащи лесов и, безразличные к своим естественным врагам, спускались в шумные долины. Так же и люди — тянулись по пыльным дорогам в какое-то условленное место. Они шли уверенно и бодро, никто не мешкал. Небо не было безмятежным и голубым, оно клокотало и клубилось. Под ним превращались в камень растения.

Тогда я всем своим сердцем поняла, что наблюдаю последние мгновения времени, что мне выпало увидеть его агонию.

И я уразумела, что Суд наш будет пробуждением, ибо всю свою жизнь мы пребывали во сне, лишь полагая, что живем. Но однажды мы уже жили по-настоящему и умерли, и теперь мы мертвы. И эта наша жизнь-сон, которую мы принимаем за истинную, для Господа не имеет никакого значения, поскольку ничто не происходило реально, за сны наши мы отвечать не будем, единственно за то мы несем ответственность, чего не помним, ибо нас усыпила смерть. Лишь то забытое существование было настоящим, там мы грешили или были благочестивы. Мы не ведаем, что сулит нам пробуждение — адский огонь или вечную жизнь в сиянии света.

Итак, я должна повторить еще раз — наш мир заселен спящими людьми, которые умерли и грезят, что живы. Именно поэтому в мире становится все больше народу, ибо он заполнен спящими мертвецами, число их растет, а живых, тех, что живут впервые, по-прежнему не так много. Во всей этой неразберихе никто из нас не знает и знать не может, тот ли он, кому только снится жизнь, или кто живет реально.

ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ

Марта сказала, что не стоит принимать близко к сердцу то, что видишь. Сказала тогда, когда мы наблюдали в окно за крестным ходом по случаю праздника Тела Господня, — процессия шествовала по полям, где посеян лен. Впереди шел священник, за ним — две хоругви и группка поселян. Чуть ниже по ядовито-зеленому лугу бежала собака, точно поодаль сопровождала людей в этой неожиданной прогулке по полям.

Я не знаю, почему мне Марта это сказала: она собиралась уже уходить. Стояла, держась за ручку отворенной двери.

Вечером мне вспомнилась эта фраза. Застывший кадр из фильма, в котором все движется, меняется и перестает быть тем, чем было. Таково строение глаз: они видят мертвый фрагмент живого целого, а то, что видят, прошивают взглядом и убивают. Поэтому когда я смотрю, то верю, что вижу нечто неизменное. Но это ложное представление о мире. Мир подвижен и суетлив. Он не стоит в мертвой точке, которую можно запомнить и понять. Глаз фотографирует, но снимки — всего лишь картинка, схема. Величайшим обманом зрения является пейзаж, ибо статичного пейзажа не существует. Пейзаж запоминаешь, словно это живописное полотно. Память создает открытки с видами, но понять мир ей не дано. А потому пейзаж так восприимчив к настроению тех, кто его наблюдает. Человек видит в пейзаже собственный, внутренний, преходящий момент. Повсюду видишь лишь себя самого. Точка. Вот о чем мне хотела сказать Марта.

СОН

Я вхожу во чрево людей через их рот.

Люди внутри устроены, как дома: есть лестничные клетки, просторные вестибюли, прихожие, которые всегда чересчур слабо освещены, так что невозможно пересчитать двери, ведущие в комнаты, анфилады каких-то помещений, сырые погреба, выложенные кафелем слизистые санузлы с чугунными ваннами, лестницы с перилами, натянутыми, как жилы, сплетения коридоров, суставы лестничных маршей, парадные покои и проходные прохладные комнаты, в которые вдруг врывается поток теплого воздуха, чуланы, ниши и тайники, кладовые с забытыми припасами. Я могу везде безнаказанно передвигаться; впрочем, я здесь одна.

Эти дома внутри кажутся нежилыми. В спальнях застланные кровати, прикрытые бледно-зелеными покрывалами, натянутые мембраны подушек, раздвинутые занавески, нетронутый ворс ковра, гребень на туалетном столике. Я бестелесна. Могу лишь все видеть, могу заглянуть в каждый угол.

Однако я знаю, что нахожусь внутри людей. Догадываюсь об этом по мелким деталям. Одна из стен в коридоре цвета мяса и мягко пульсирует. Иногда из глубин до меня долетает приглушенный, размеренный стук, иногда нога поскользнется на чем-то твердом, с прожилками. Сквозь стеклянную дверцу буфета, если повнимательней присмотреться, видна какая-то бесформенная, губчатая живая материя.

ЧУДИЩЕ

Моя первая встреча с Имяреком: он стоял на террасе с открытым ртом и тыкал в свою трухлявую бездонную яму пальцем. Маленький, небритый, безобразный гномик, каких великое множество рождается летом под шляпками мухоморов.

— А-а-а, — промычал он, и тут я заметила на языке у него белую пилюльку.

Мы стояли друг против друга на террасе дома в безлюдной долине. За ним было солнце, за мною — тень. Самым важным для меня было лишь одно — не позволить ему войти в дом, потому что иначе он застрянет до вечера и, разинув рот, будет тянуть свое «а-а-а», которого я не понимаю. Поэтому я отступила на порог, заслонив собою дверной проем. И судорожно соображала, как пробраться к телефону, не выпуская его из виду. Наверное, я его боялась. И тут он сделал рукой жест, как будто подносил к губам сосуд. Его «а-а-а» значило: «Дай мне воды». Я велела ему подождать и побежала в кухню за стаканом. Когда вернулась, он по-прежнему стоял с разинутым ртом и рассматривал намалеванного на штукатурке грозного дракона с голубым глазом. Таблетка исчезла во тьме карликового тела.

— Чудище, — указал он пальцем на змея.

Сразу же после войны, когда в деревне еще был пруд, в нем появилось чудовище. Огромное, величиной с большую корову, по форме похожее на крокодила, с роговыми когтями на лапах, с пастью, полной острых, как ножи, зубов. Оно пожрало в пруду всех рыб, которые остались после немцев, весь тростник, весь аир, а затем принялось охотиться на овец, собак и гусей. По ночам вылезало на дорогу, к костелу, неуклюже тащилось по асфальту в сторону Новой Руды, и утром люди с ужасом обнаруживали его следы в своих дворах.

Утки вдруг как в воду канули, от гусей оставались скрюченные красные лапки, по берегам пруда там и сям валялись выплюнутые бараньи рога. У местного начальства были иные заботы — распределение земли, охота на провокаторов, создание кооперативов, поэтому деревенские мужики сами взялись за дело. Они бросили в воду карбид и крысиный яд, а однажды ночью — заржавевшую гранату, которая взорвалась. Пруд после этого выглядел, как лужа грязной отравленной воды. Не помогло. Чудовище на следующую ночь сожрало бычка. И, похоже, задумало мстить. И тогда мужчины вытесали длинные остроконечные колья, сколотили из бревен плоты и поплыли на середину пруда. Раз за разом тыкали жердями в дно, старательно колошматя мутные воды. Но воронки от ударов мгновенно затягивались, и вода оставалась такой же непроницаемой, как и прежде. На третий раз они пустили в ход технику: притащили откуда-то большое динамо с рукояткой — машину, производящую электричество. Протянули от нее провода и, как неводом, опутали ими весь пруд. Потом стали крутить ручку поочередно, ибо работа была тяжелая, и бить током укрытое под водой чудовище. Тварь извивалась внизу от боли, вода выходила из берегов и в конце концов успокоилась. Вся деревня в тот день пила до утра.

Однако несколько дней спустя чудище очухалось и в отместку затащило в воду зазевавшуюся женщину. От нее осталось оцинкованное ведро на берегу.

И это стало началом конца чудовища. Все были единодушны: можно погубить растение, зарезать скотину, но нельзя покушаться на жизнь людей. Чудище нарушило закон. Прибыли местные власти, пограничники и отряд подгальских солдат, саперы. Один мощный взрыв — и путь из пруда в ручей открылся, вода сошла. На дне лежало чудище, израненное и обессиленное, но все еще живое. Тогда солдаты расставили по берегам пулеметы. Офицер подал сигнал; пулеметные очереди прошили тушу чудовища. После первых ран оно еще пыталось наброситься на людей, и народ с криком кинулся врассыпную. Но в пулеметы быстро вставили новые ленты и издырявили поганую тварь, как решето. Таков был конец чудища.

Имярек пошел в Новую Руду, толкая перед собой велосипед, но вечером вернулся, потому что тот конец еще не был всамделишным концом.

Несколько последующих ночей в деревне слышались истошные вопли, долетающие из леса с чешской стороны. Какое-то существо рыдало во мраке так исступленно, что мурашки бегали по коже. А через месяц на дне высохшего пруда нашли мертвое тело чудовища-самки, которая пришла сюда через леса, луга и государственную границу, разыскивая своего возлюбленного, и на месте его страшной смерти сама умерла.

ДОЖДЬ

В мои именины полил дождь, и мы перенесли стулья в дом, чтобы переждать, пока он кончится. Но дождь не прекращался; повис отвесными нитями, заслонявшими горизонт. Были то даже не капли, а струи. Сени постепенно пропитались сыростью, я и не знаю почему, может быть, вода проникала сквозь стены. Может, виной тому были суки — пол покрывали отметины собачьих лап. Снаружи тихо мокло сено; радовались слизни; в их подземном, подлистном царстве шла подготовка к пиршеству. Праздник Сырости.

Километрах в двух по направлению к Новой Руде стоит странный дом, но странный не он сам, а место, где он расположен. Стоит этот дом в узкой долине между поросшими темно-зеленым лесом вершинами гор. Стоит так низко, как ни один из домов в округе, собственно говоря, он ниоткуда не виден, разве что с самых вершин. Ручей омывает его с двух сторон, лижет его влажные стены. И вот Р., стоя в дверях и глядя на дождь, начал рассказывать, что живет в нем семья Слизней: огромный, отливающий бронзой отец, мать, чуть поменьше, и двое детишек. По вечерам семейство молча сидит за столом, в полумраке, без света, потому что от сырости не работает электричество. Их глянцевая темная кожа отражает лишь слабые отблески сумеречного дня.

Ночью все укладываются спать на полу в уголке. Четыре слипшихся тела, которые мерно колышутся в такт своему слизнячьему дыханию. Утром они отправляются в буйную мокрую зелень и оставляют на ней свои слизистые следы. Стаскивают под крышу подгнившие ягоды земляники и клубники с сероватым налетом плесени. Жуют их в молчании. Вода из размокших кувшинов сочится на пол и покрывает его блестящим лаком.

Эта история никого не развеселила. Мы открыли светлые компьютерные миры и ушли в них на весь вечер. Наши лица, освещенные искусственным солнцем экрана, стали безжизненно бледными. Потом отключили электричество, и остаток вечера мы раскладывали пасьянс: перестанет идти дождь или нет. Не перестанет. Не перестанет. В окно я видела дом Марты; с него стекали потоки дождя. Может, схожу за ней, подумала я, что она там делает одна в темноте. Наверное, открыла свой кофр с париками, сидит и мастерит эти мертвые, никому не нужные головные уборы. Плетет прядки волос чужих женщин, которых либо уже нет на свете, либо живут они в разных концах мира, путешествуют, доживают свой век в домах для престарелых вместе со своей молодостью, засохшей в них, как струп.

Надевая резиновые сапоги, я увидела, что вода в пруду вышла из берегов в том самом месте, которое Р. так тщательно укрепил в прошлом году. Она лилась поверху, через бетонные затворы и дошла почти до мостков. Была мутной и красноватой, густой и вязкой. Не журчала уже привычно, а клокотала, словно вот-вот издаст вопль. Р., в желтых резиновых сапогах и желтой штормовке, похож был на призрак. Я видела, как он беспомощно мечется по дамбе. Видела его рыб в бурой вспенившейся пучине, в страхе готовящихся к смерти. Изнеженные, домовитые и медлительные карпы, всегда такие ленивые, теперь суетились у самой бурлящей поверхности воды, с удивлением разевали рты, из которых не раздавалось ни звука. А между ними форель, возбужденная внезапной надеждой на дальнее путешествие в Клодзкую Нысу, в Одру, в море.

— Я так и подумала, что ты этим займешься, — сказала я, войдя в дом.

Марта сидела за столом и раскладывала на нем свою коллекцию.

Разворачивала завернутые в газету пряди волос, расчесывала их пальцами. Затем начала крепить нити на монтюре. Я сняла сапоги и куртку, с них натекла лужа воды.

— Я не помню такого потопа, — подала голос Марта. — Или мне изменяет память. — Она улыбнулась мне. — Хочу сделать тебе подарок на именины. Сошью для тебя парик. Из настоящих волос, на шелке, специально по твоей голове.

Она взяла со стола пучок светлых волос и приложила их к моему лицу, но, видно, ей не понравилось, потому что взяла другой. И сказала, чтобы я сама подобрала себе волосы, но я, как и прежде, не могла заставить себя к ним притронуться. Марта велела мне сесть, вытащила потрепанную тетрадь и шариковую ручку «bic», которую я ей подарила. Начала обмерять мою голову, мягко касаясь подушечками пальцев висков и лба. Я ощутила ту же приятную дрожь, как и тогда, когда мама приводила меня к портнихе, и я должна была стоять неподвижно, а она, пани Поневерек, так звали мамину портниху, снимала с меня мерку. Сооружала вокруг меня пространство из сантиметров, предполагаемых складок, разрезов, укладывала их руками, обматывала вокруг талии и плеч. Она почти ко мне не прикасалась, но все равно моя кожа судорожно реагировала затаенным легким трепетом наслаждения. Я стоя погружалась в сон.

И теперь Марта повторяла тот же обряд. От смущения, что мне это приятно, я закрыла глаза. У тебя большая голова. У тебя маленькая голова. Я не знаю, что говорила мне Марта.

НАВОДНЕНИЕ

В ту ночь громыхало во тьме над прудом. Собаки беспокойно заходились лаем, мы просыпались и видели, что, несмотря на дождь, под утро начинает сереть день.

Пруд исчез. В том месте бежал ручей, но более полноводный, сердитый и кипучий. Не было ни затворов, ни мостков, ни железных листов, которыми Р. вчера в отчаянии укреплял берега. Не было ни грациозных тепловатых карпов, ни проворной форели. Пруд сбежал от нас. Поддался уговорам несущейся отовсюду воды, стек вниз по лугу, потом пробрался по кромке леса, через Петно, влился в другую реку и, наконец, в Нысу. Сейчас он уже, наверное, в Клодзко, а может, и дальше. Карпы-аристократы, не привыкшие к таким неожиданным путешествиям, застряли в излучинах рек, либо бурные воды распяли их на затопленных кустах. Пруда нет. Р. ест ботвинью и смотрит в окно. Марта выливает воду из переполненных бочек в водосток. Я машу ей рукой; она отвечает мне и скрывается в своем доме.

После обеда Р. вернулся к теме семьи слизней. Рассказывал, чем занимается хозяин. Ночью ползет среди трав к дороге, делает передышку, а потом сворачивает к человеческому жилью. Там обгладывает у людей в огородах мокрый салат и нежные молодые побеги кабачков. С наслаждением выгрызает в них дыры; не из злорадства — это вид его творчества. Он радуется, что есть дыры и дождь. Но больше всего ему нравится ставший грязью пепел костров. Он барахтается в нем; домой возвращается перепачканный, одурманенный сырым запахом золы. Жена молча его упрекает — она чуть не умерла от волнения.

Вечером мы слушали прогноз погоды — началось наводнение, но мы не боимся воды. Здесь ей неоткуда взяться, разве что с неба. Как и всему прочему.

ГВОЗДИ

Мы с Мартой поехали в Новую Руду за гвоздями. Машины ползли медленно, вереницей, одна за другой, потому что из-за паводка обвалился кусок шоссе. На остановке в деревне мы забрали пани Кристю, которая в мужских резиновых сапогах мокла под дождем. Как только она к нам подсела, сразу же их сняла и надела припрятанные в пакете туфли.

Все улочки вдоль реки развезло. Размазанная, подсыхающая грязь доходила до окон первого этажа. Продавцы сушили товар. Хозяйка магазина дешевой одежды развешивала на веревках поношенные вещи, которые за свою тряпичную жизнь уже много чего повидали — переезды, смену шкафов, испорченные стиральные машины, слишком горячие утюги, прибавление в весе хозяев, некоторые даже их смерть, а теперь — ночную разнузданную реку.

На мешках с песком кто-то разложил спортивную обувь — десятки пар одинаковых кроссовок с надписью Nike. Шнурки, как фитильки, свисали до самой воды. Их яркие краски пылали на фоне серых, покрытых грязью стен. Грязь налипла на городских домах до второго этажа.

Пани Кристя поблагодарила нас за услугу и пошла в свою сторону, одергивая кофточку лимонного цвета. Мы остановились за мостом неподалеку от ювелирного магазинчика и покупали огурцы для засола. И тогда к нам подошел сумасшедший, которого все здесь знают: Пророк, Ясновидящий — небритый мужчина в пончо, сделанном из старого одеяла. Он улыбнулся Марте; должно быть, они были знакомы.

— Как дела? — спросил он.

— Все по-старому, — ответила Марта.

Он глянул на нее недоверчиво.

— По-старому?

Мне показалось, что лицо у него сморщилось, как будто он вот-вот расплачется. Марта сказала ему «держись» или что-то вроде того, а он взял с чашки весов огурец, развернулся и ушел.

ЯСНОВИДЕЦ

У этого человека было красивое и экзотическое имя — Лев. Он и внешне похож был на льва.

Отрастил длинные волосы и бороду, поседевшие в одну из суровых зим, — непонятно почему.

Ясновидец Лев жил на пособие по инвалидности. Когда-то, еще в молодости, с ним случилось несчастье: в шахте, где он работал, произошел несчастный случай, и он, как ни трудно в это поверить, пролежал два дня под завалом на глубине почти ста метров, в душной, черной угольной нише, словно в утробе матери, все время, как на грех, в полном сознании, в здравом уме, озаряющем голову фосфоресцирующим ореолом. Был уверен, что умрет, но не умер. Спасатели вытащили шахтера; потом он долго провалялся в больнице. После всех бед Лев целиком отдался жизни, то есть чтению книг, с утра до вечера. Поначалу читал все, что попадало в руки, но со временем его стало тянуть к машинописным, никогда не издававшимся текстам, которые он получал из полулегального книжного магазина в Кракове, рассылающего книги по почте. А там были труды Безант[11] и Блаватской[12], а также Оссовецкий[13] и небрежные записи спиритических сеансов, и какие-то гадания, и индуистско-иудейские каббалистические книги. Таблицы в них напоминали о давно забытых последовательностях, диаграммы пленяли своей глубокой гармонией. Как-то раз он наткнулся на адрес Астрологического общества из Быдгоща и по книжке, которую ему оттуда прислали, за один рождественский вечер научился составлять гороскопы. С той поры уже ничто не доставляло Льву столько радости, как погрузиться с головой в изучение мелких верениц цифр из эфемерид. Случалось, он корпел над ними до утра, а на рассвете ему открывалось будущее. Оно всегда было страшным, мертвым и пустым. В нем никогда не было ни животных, ни людей. Лев видел, как оно зарождается в неосвещенных углах комнат и проникает наружу, на лестничную площадку дома, на газоны перед ним, на улицы и рыночную площадь Новой Руды. Когда по вечерам Лев выходил на короткую прогулку, то соприкасался с ним, оно оставляло на рукавах пальто чужой металлический запах.

По-настоящему ясновидящим Лев стал после того, как умерла жена. Казалось, это она удерживала его внизу, у самой земли, заземляла каждую его мысль, любое ощущение. Была как мощный атмосферный циклон, который клонит к земле дым из трубы и окутывает города зимним смогом. Супруга магическим образом направляла его мысли к очереди в магазине, к свекле в огороде и углю, который надо сбросить в подвал. Мало того, ее голос преследовал ясновидца по всему городу. Она высовывалась из окна, и по дворам неслось:

— Левушка, Лева, Лев! — так что ребятишки задирали головы и повторяли за ней:

— Лев, Лева, Левушка!

Колдунья, да и только.

Поэтому, когда она умерла, вдруг воцарилась тишина, и подавляемые годами картины начали расти в его голове, расползаться, как иней по влажному стеклу, — неожиданно, уцепившись одна за другую, они образовывали цепочки, искусные переплетения, каким-то чудом выстраивались в весьма осмысленные, просто восхитительные узоры. Это, собственно, и было ясновидение.

Его клиентками были одни женщины. Только раз за всю его провидческую практику к нему обратился мужчина — прилично одетый пожилой господин, опухший из-за неправильной диеты и, возможно, чрезмерного употребления спиртного. Лев знал его в лицо, но немногим сумел ему помочь, потому что причиной прихода этого немолодого мужчины была несчастная любовь — чувство, которое чересчур высоко ценится в мире, хотя по своей сути нелепое, ибо проистекающее от душевной сумятицы. Он искал свою юную возлюбленную, что было и жалко, и смешно. Льву совсем не хотелось за это дело браться — тем более что малолетняя барышня не оставила после себя ни единой, пусть даже самой пустяковой вещицы, ни единого следа. Однако отчаяние мужчины было столь трогательно, он выглядел таким жалким в своем тяжелом драповом пальто, фетровой шляпе, надвинутой на глаза, как будто запутался во всем, даже в собственной одежде.

— Где она. Я хочу знать только это, — сказал он.

И тогда Лев заглянул в прошлое. И сразу же увидел там разыскиваемую девушку, она была очень подвижна и более четко обозначена на оси времени, чем иные существа. Она его поразила: ни подросток, ни женщина. Ей-богу, Лев не на шутку испугался и сказал тому печальному мужчине лишь одно: «Она здесь», ибо видел ее и в настоящем, и в будущем.

— В городе? — обрадовался мужчина, и Лев впервые увидел его глаза — припухшие и мутные.

— Где-то поблизости.

Уходя, мужчина украдкой всунул ему банкноту.

— Пожалуйста, сохраните это в тайне, — попросил он еще.

Не надо было этого говорить, думал потом Лев. О таких вещах никогда не рассказывают. Да и кто бы поверил? Что видится то, чего нет. Что человек — не совсем человек. Что каждое принятое решение — это иллюзия. Слава Богу, люди наделены способностью не верить — вот уж поистине милосердный божий дар.

Женщины, когда спрашивали про любовь, всегда были более конкретны, они хотели, чтобы их обнимали, вели под ручку по парку, хотели рожать кому-то детей, мыть окна в субботу, варить кому-то бульон. Закрыв глаза, он видел их жизнь; она казалась серой, и ему было трудно сосредоточиться на подробностях, которые их интересовали. Шатен или брюнет. Один ребенок или двое детей. Здоровое тело или больное. Деньги или пустые кошельки. Но и это ему удавалось, если напрячься. Он считал в видениях детей, заглядывал в ящики и определял цвет волос мужчин в белых майках, хлебающих свой воскресный бульон. Женская сущность его умиляла. Когда дамы сидели напротив и устремляли полный надежды взор на его лицо, они походили на трусливых зверюшек, на ланей, на весенних зайцев — нежные и пугливые и вместе с тем самые умные, когда нужно запутать следы, убежать и спрятаться. Иногда он даже думал, что суть женщины — это своего рода маска, которая надевается сразу же после рождения, чтобы никому никогда не открываться до конца. Чтобы прожить жизнь в камуфляже. Он полагал, что они и спрашивают не о том, о чем должны бы спрашивать.

Деньги, зарабатываемые ясновидением (небольшие), Лев менял на доллары. Он хотел поехать в Индию, чего ему, впрочем, так и не удалось, ибо Индия, как и все остальное, перестала существовать.

Но поначалу он много раз видел чужое будущее, и оно сливалось в будущее общее, глобальное. Он знал, что должен наступить конец света, скоро, оставалось лишь правильно рассчитать.

Итак, он видел долину, над которой висело низкое оранжевое небо. Все линии этого мира были нечеткие, тени расплывчатые и прореженные каким-то посторонним светом. Не было в долине никаких домов, никаких следов человека, ни единого островка крапивы, ни единого куста одичавшей смородины. Не было и ручья, он исчез под густой и жесткой рыжей травой. Старое русло ручья выглядело как шрам. Не было в том месте дня и никогда не наступала ночь. Оранжевое небо все время светило одинаково ровно — ни жарче, ни холоднее, оставаясь совершенно неподвижным, безразличным. Горы по-прежнему были покрыты лесом, но, всмотревшись, он заметил, что лес мертв, окаменел в одночасье и застыл. На елях висели шишки, а ветки все еще были усеяны посеревшими иглами, потому что не было ветра, который мог бы их сбросить. У Льва возникло страшное предчувствие: если в этом пейзаже произойдет хоть малейшее движение, лес с треском развалится и рассыплется в пыль.

Так мог бы выглядеть только конец. Не потоп, не огненный смерч, не Освенцим, не комета. Так будет выглядеть мир, когда из него уйдет Бог, кем бы он ни был. Покинутый дом, космическая пыль на всем, спертый воздух и тишина. Все живое застывает и плесневеет от света, который недвижим, а потому мертв. В этом кошмарном свете все рассыпается в прах.

Человек, который каждый день видит конец мира, живет спокойно. Время от времени он ездит за книгами в Краков, смотрит на проплывающий за окном вагона ландшафт, главным образом Верхней Силезии с ее промышленными святынями, потом на уходящие за горизонт поля Опольского края, ровно засеянные рапсом, который ежегодно зацветает десятого мая. В брезентовом рюкзаке он везет всевозможные апокалипсисы, сотни раз переписывавшиеся на машинке (последние копии почти слепые, но тем не менее сохраняющие возвышенность мыслей), пророчества духов о крахе цивилизации, откровения Божьей Матери, замысловатые стихи Нострадамуса.

Внезапно заканчиваются равнины и начинаются горы. Поезд въезжает в еловые леса, пробирается по каменистым ущельям и, наконец, попадает в самый центр Валбжиха. Люди выходят на станции Валбжих Центральный, но Лев едет дальше, до Валбжиха Главного, потому что там он пересаживается на поезд до Клодзко.

Валбжих Главный — безлюдный темный вокзал с одиноким киоском, где шахтеры ночной смены покупают сигареты и презервативы. В закусочной продаются вареники, политые растопленным салом, и жидкий чай, с трудом заварившийся в полухолодной воде. Поезд в Клодзко, проходящий через Новую Руду, чаще всего бывает пустой. Лев занимает место на втором этаже вагона[14], чтобы лучше был обзор. Ибо это один из красивейших маршрутов, по которому когда-либо приходилось следовать поезду. Он проходит по высоким путепроводам через просторные долины, по склонам гор, над деревнями и речушками. За каждым поворотом открываются новые виды, от которых захватывает дух. Плавные линии гор, шелковистое небо, ленточки зелени. Низом по шоссе идут люди, погоняя коров, бегут собаки, какой-то мужчина вдруг заливается смехом, позвякивают колокольчики на шеях у овец, неприятно шерстит кожу; чуть выше шагает человек с рюкзаком, машет кому-то рукой, дым из труб тянется к небу, птицы летят на запад. В таком поезде невозможно читать. Надо смотреть.

Лев начал писать книгу. Озаглавил ее, начал с названия: «Конец должен наступить». Речь в ней шла о конце света. Лев давал глубокий анализ неба. Мир приблизится к своему концу 2 апреля 1995 года, когда Уран войдет в период Водолея, и закончится раз и навсегда в августе 1999 года, когда Солнце, Марс, Сатурн и Уран образуют на небе большой крест. Писал он эту книгу в 1980 году, зимой, когда еще ничего не было известно точно, но уже начались забастовки[15], а во Вроцлаве в знак протеста вставали трамваи, образуя большой крест, огромный, на весь город. Лев решил, что, возможно, ошибся в своих провидческих наблюдениях, в толковании крохотных цифр в эфемеридах, и конец света наступит раньше. И собственно говоря, он уже не мог его дождаться. Так и жил ожиданием. Снашивал старые башмаки, белье протиралось по швам, лопались резинки в трусах, из дырявых носков высовывались пальцы, на пятках оставалась тонюсенькая сетка из нейлоновых нитей, через которую просвечивала огрубевшая кожа. И никаких запасов, ничего «на потом». Пустые баночки от майонеза, напрасно ожидавшие джема, варенья на зиму или компота на случай, если вдруг придется лечь в больницу. Но зима могла не наступить, могло не быть следующего лета. Хлеб надо было съедать до конца, до последней крошки, мыло смыливать до прозрачного обмылка, который потом пригодится для замачивания белья.

На лето 1993 года он предвидел потоп. Растают внезапно льды на севере, и поднимется в океанах вода. Голландия исчезнет под водой. То же самое случится и с Жулавами. Может, даже будет еще хуже — над водой останутся только возвышенности и горы. Новая Руда уцелеет, так как лежит высоко. Потом начнется война на Ближнем Востоке, которая в течение года перерастет в мировую войну. По подмокшим низменностям снова будут двигаться армии. Кафедральный собор во Вроцлаве станет мечетью. Затем, в начале 1994 года, небо будет темным несколько дней от ядерных взрывов. Люди начнут болеть. Слава Богу, что с Новой Рудой ничего не случится.

Лев издал эту книгу сам на деньги, заработанные практикой ясновидящего, в 1990 году, когда уже сняли ограничения на продажу бумаги. Три года он ждал первых признаков конца света, но они так и не появились, несмотря на пустующие стеклянные банки и хлеб, съедаемый до зачерствелой горбушки. Лето девяносто третьего было жарким, и эту ужасную жару он воспринял как начало конца, но она вовремя прекратилась, дети пошли в школу, люди пекли пироги со сливами, убирали на полях картофель. У Льва в кухне вышла из строя газовая плита, и поскольку похолодало, а ему, естественно, нужна была теплая вода, то пришлось ее починить. Копаясь в горелках плиты фирмы «Юнкере», он испытывал пронизывающее до мозга костей чувство, что это напрасный труд. Когда близок конец света, любая деятельность — своего рода болезнь.

Для Льва, однако, концом света стал день четырнадцатого ноября 1993 года, во время большой конъюнкции[16] Урана и Нептуна на восемнадцатом градусе Козерога. Он понял это, когда сидел в ванне — то был единственный надежный способ быстро согреть все тело. В тот день по телевизору сказали, что какая-то секта в Уругвае ожидает сегодня конца света. Потом Папа Римский с правой рукой на перевязи благословил мир левой, а в прогнозе погоды предупреждали о возможных метелях. В конце еще появилась усталая ведущая и, пожелав всем «спокойной ночи», неожиданно добавила от себя, с явным сарказмом: «Несмотря на пессимистические предсказания уругвайских сектантов, мир по-прежнему существует». Тогда Лев подумал, что до конца дня остается еще сорок пять минут, один школьный урок. И пошел принимать ванну.

Когда он там сидел, во всей квартире потух свет, умолк телевизор, и из крана потекла в ванну ледяная вода. Лев замер, охваченный ужасом, но даже не пытался в темноте искать спасения. В голове пронеслись колонки цифр из эфемерид и мрачная безмолвная схема солнечной системы. Водопроводные трубы загудели, словно возвещая Судный день, и по обнаженному телу Льва пробежала дрожь. И тут он подумал обо всех близких людях — правда, это были далекие близкие, ибо иных у него не было, — и о том, что делают все городские животные, собаки, кошки, морские свинки: страшно ли им тоже и останутся ли животные с нами и впредь. Появится ли огненный меч в каждом доме, в том числе на двенадцатых этажах жилых башен, и где разверзнется земля, если нет места даже для парковки машин. Как вдруг в этой окутавшей ванную тьме он ясно увидел картину, которая заставляла его трепетать еще в далеком детстве: из земли выходят мертвецы, нагие и заспанные, щурят глаза, прикрывают ладонями — так их слепит дневной свет; качаются каменные кресты на кладбищах, раздвигаются надгробные плиты. Над горизонтом парит ангел, его прекрасное лицо искажено от отвращения и гнева, вокруг его головы бушует ураган. Вот что возникло у Льва перед глазами и в голове.

Ванная комната оставалась темной.

От завывания труб содрогались стены. Челюсть Льва начала трястись, и затем он услышал лязганье собственных зубов. Но это был не страх. Одно чувство им овладело — разочарование. Поначалу легкое, как тогда, когда мама на Рождество вместо желанного коня-качалки, купила ему пижаму, потом все более острое и, наконец, невыносимое. И это должно выглядеть так? Темень и гудение труб в стенах?

Человек, предвидевший конец мира, ну, может, он только ошибся в точной дате, был по сути своей оптимистом. Он хотел стать свидетелем всего происходящего, словно сам это вызвал, и ему даже вспомнилась некая редкая конъюнкция, и Нептун, и Уран, как они трутся друг о друга со скрежетом, как потрескивает их расщепленная энергия.

Единственное, чего он сейчас желал, это посмотреть на небо, погасло ли оно уже, сворачиваются ли уже орбиты планет, сталкиваются ли разогнавшиеся галактики и затвердевает ли апокалиптическая пыль при нуле градусов по шкале Кельвина. Он сжал дрожащие челюсти и стал вылезать из холодной воды.

И тут, в один из наиболее непонятных моментов в жизни Льва, голая лампочка вспыхнула, кран захрипел и изрыгнул кипяток, а из комнаты донесся голос телевизора, словно именно он со своими миллионами лиц был единственным воскресшим созданием. Лев, пораженный, что дело приняло столь неожиданный оборот, застыл, поставив одну ногу на борт ванны, сощурив глаза, ослепленные светом. Клубы пара оседали каплями на треснувшем зеркале. Застиранные до дыр полотенца покоились на крючках. Надпись на плоском флаконе гласила: WARS, столь же бесстрастно, как и прежде.

Лев вышел из ванной, открыл входную дверь и прислушался. Кто-то шел по коридору, шаркая ногами. Сверху, от соседей, плыла однообразная механическая музыка. Лев пересек комнату и открыл дверь на балкон. Его встревоженное тело не ощущало холода. Он увидел перед собой город таким же, каким тот был вчера, час назад. Город мерцал огнями в долинах, журчал. Но Льву показалось, что ничего уже не было точно таким, как прежде. В этой безмятежной знакомой картине он чувствовал какую-то фальшь. Потянул носом, надеясь учуять запах гари. И спустя несколько минут, в течение которых его тело окоченело от холода, он осознал — мир кончился, хотя сохранял видимость существования. Так выглядит настоящий конец света.

По непонятным причинам люди не могут представить себе конец — не только великих вещей, но и ничтожных. А может, оттого и ускользает куда-то реальность, что мы ее себе представляем; может, она не хочет жить в воображении людей, хочет быть свободной, как взбунтовавшийся подросток, и именно потому всегда все иначе, не так, как можно себе вообразить.

На следующий день Лев начал жить в мире, который уже не существовал, который был сплошной иллюзией, мгновенно нахлынувшим, усмиряющим чувства сном.

И жить так было совсем не трудно; даже проще, чем в той, всамделишной жизни. Теперь он выходил в город, как в туман, как в декорации. Строил гримасы людям, смеялся, когда они смотрели на него с удивлением. И позволял себе даже стянуть что-нибудь в гастрономе, но немного, какой-нибудь пустяк, чтобы потом не стало неловко. Он перестал следить за одеждой. Заботился только, чтобы не замерзнуть. Надевал два разных ботинка, а когда нечаянно облил подсолнечным маслом демисезонное пальто, сменил его на одеяло; вырезал дыру и носил, как пончо. А поскольку Лев забросил свои эфемериды и другие расчеты, появилась уйма свободного времени; он подолгу просиживал в парке у реки и пристально изучал каждый камень, каждую стену. Наблюдал, нет ли каких-нибудь симптомов распада. И находил, а как же! Река почти каждый день меняла цвет. Раз была коричневой, темной, как кофе, а то розовой, как шампанское. Камни начинали покрываться морщинами. Мостик ветшал, и Лев с нетерпением ждал, когда люди-призраки провалятся в нереальную воду. Он прохаживался между лотками на овощном базаре и брал из корзин самые спелые плоды. Некоторые кричали на него, другие нет. Он приставал к девушкам в подворотне, но больше шутки ради или же, чтобы преодолеть в себе страх перед заманчивой женственностью в облегающих юбках, да у него и желания не было связываться с кем-то, кого нет.

Лев смотрел и на небо. Оно наводило на него грусть. Что ни день, небо выглядело иначе, как та разноцветная река, потому что звезды двигались как-то хаотично и непредсказуемо. Он часами искал Марс, потому что его не было там, где он должен быть. Млечный Путь был почти не виден. Гора Анны озарялась порой каким-то ярким светом, но он не знал, что это могло быть. Иногда Лев видел людей, людей-призраков, они тоже смотрели на небо, но не казались встревоженными. Целовались под луной, хотя с того дня ее фазы уже было трудно предвидеть. Луна делала что хотела.

Лев ложился спать, и ему снилось, что он не спит, а ходит по городу, таскает с прилавков фрукты, смотрит на речку.

Иногда он делал следующее: засовывал палец в стену и ковырялся в ее теплых подопревших внутренностях. Камень поддавался напору подушечки пальца, крошился, уступал нажатию. Оставалась дыра, которая уже не могла срастись. Как-то раз он видел, как погибал один дом у реки. Выглядело так, будто он усох, стал хрупким и беззащитным. Рухнул под собственной тяжестью и тихо улегся на землю. Осталась лишь одна стена, которую поддерживало соседнее строение. Люди-призраки, похоже, не обратили на это внимания. Проходили мимо пустого места, словно там ничего и не было, словно на их глазах место от дома зарубцевалось.

В такие минуты грусти, смешанной с удивлением, Лев размышлял о себе: существует он или нет. Ощупывал руки и голову, но не мог заставить себя прикоснуться к животу. Боялся, что и там палец, не устояв перед искушением, начнет ковырять дыру, и таким образом Лев проткнет себя насквозь, и уже не сможет срастись, так и останется с той дырой.

Он еще встречал людей, чьи лица казались ему знакомыми. Но все реже. Продавщицу за овощным прилавком сменило какое-то новое, расплывчатое лицо, больше напоминающее кочан цветной капусты, чем человека. Он перестал встречать также директора лицея, соседа со второго этажа. У Льва сложилось впечатление, что в большой квартире живет теперь кто-то другой, гладкий, скользкий, с рожей, поблекшей от света, выбриваемой по утрам дочиста, всегда с телефонной трубкой в руке, в которую он сцеживал свою книжную премудрость и выигрывал все радиовикторины. Не было также двух девочек, похожих, как две капли воды, которые из года в год резвились на крыше гаража. Теперь, когда становилось тепло, там располагались молодые худощавые женщины, подставляя белые животы тусклым лучам солнца. Солнце, впрочем, уже не покрывало загаром кожу, как некогда, а испепеляло ее, от него кожа делалась серой, как застиранный джутовый мешок.

А знакомыми были: женщина, про которую он думал, что она давно умерла, поскольку знал ее еще со времен войны, и парень с волосами до плеч, провинциальный хиппи — Лев видел его почти каждое утро на мосту, около выветрившейся статуи святого Яна Непомука; парень проходил по мосту и сплевывал в реку. Может, он шел на работу, ведь была же, наверное, где-нибудь какая-нибудь работа. Например, Лев слышал, как гудел за горой «Бляхобыт», порой по ночам там вспыхивало зарево грязно-желтого цвета.

Плачь, — говорил он себе, что казалось ему вполне уместным, хотя, если честно, то была не настоящая грусть. Иногда ему это удавалось. Он вставал на перекрестке улиц Пястов и Подъяздовой — и плакал, а монстры-автомобили проезжали мимо и никакого вреда причинить ему не могли.

ГАДАНИЕ НА МЫШАХ

В интернете я находила удивительные вещи. Например, всевозможные способы гаданий: Аэромантия, гадание по воздуху. Алектриомантия, гадание с петухом. Антинопомантия, гадание по внутренностям женщин и мужчин.

Гастромантия, гадание по урчанию живота. Идоломантия, гадание по статуэткам, портретам и скульптурам.

Каттабомантия, гадание на металлической посуде. Логарифмантия, гадание при помощи логарифмов. Махаромантия, гадание на ножах. Оиномантия, гадание на вине. Омфаломантия, гадание по пупку.

Стареомантия, предсказание будущего по стихийным явлениям.

Сциомантия, гадание по тени. Териомантия, гадание по диким животным. Тиромантия, гадание по способу нарезки сыра. Туфрамантия, гадание на пепле.

«ЧЕЛОВЕК ИЗ ВТОРЫХ РУК»

В сентябре радио «Новая Руда» начало передавать новый роман. То ли английский, то ли американский. «Человек из вторых рук». Я не запомнила автора, его фамилия ничем особенным не отличалась. Это была растянутая печальная история жизни мужчины, которого не покидало гнетущее, навязчивое чувство, что он вторичен, ненастоящий, полное повторение чего-то, что уже было. Короче говоря, жалкий слепок с некоего оригинала, с живого образца. К примеру, он был усыновлен из детского дома, то есть имел биологических родителей, неизвестно, правда, каких. Его взяли люди, у которых умер их собственный сын. То есть этому надлежало кого-то собой заменить. Сам он не был сыном как таковым, ему отвели роль суррогата кого-то другого, ребенка, которого нет в живых. В трех первых отрывках рассказывалось о его юности. Молодой человек рос с твердым убеждением, что он — опивки, оставшиеся от чего-то лучшего. В четвертой части речь шла о его студенческих годах, когда он увлекся Платоном. Юноша прекрасно понимал, что имел в виду философ, когда писал об Идее и ее Тени. Что существует нечто настоящее, единственное, неповторимое, совершенное в своей единичности. И нечто очень нечеткое, отраженное и, как любое отражение, — зыбкое, полное изъянов, световых бликов, а значит, поддельное, седьмая вода на киселе. Этот фрагмент был немного скучноват. Радиоприемник стоял на террасе, я красила дверь, на крыше работали строители и тоже слушали об эманации[17], пещерах, вторичности и отчаянии. Герой книги влюбился в философию. Свою магистерскую работу он писал о каком-то эпигоне платонизма — я не запомнила его имя, похожее на множество других, какие носили древние греки, — и в итоге, по иронии судьбы, это его сочинение оказалось непреднамеренным плагиатом — молодой человек повторил то, что раньше уже сделал кто-то другой. Затем, в следующих главах, он женился на разведенной женщине — стал ее вторым мужем. Жена так никогда и не перестала любить его предшественника. В этой книге есть такая сцена — я слушала ее, наводя порядок на чердаке: герой находит в шкафчике в ванной комнате (дом принадлежал жене) туалетные принадлежности первого мужа, расставленные, как в музее, и в конце концов начинает чистить зубы его щеткой, брызгается его туалетной водой, надевает его пижаму, а жена заставляет заниматься с ней любовью так же, как это делал тот. Мне тут же вспомнился «Квартирант» Поланского, не столько, наверное, сам фильм, сколько то, чем он мне врезался в память, когда я смотрела его в первый раз. Зуб, выковыренный из дырки в стене, означает, что мир подает нам знак, чего-то хочет, и еще многократные попытки героя покончить с собой: он выбрасывается из окна и снова забирается наверх. Безуспешное самоуничтожение, до бесконечности. Затем, разумеется, герой книги становится отчимом, вторым отцом. Он не может иметь своих, настоящих детей. Люди-Тени не способны размножаться — так он считает. Этот человек работает редактором в каком-то издательстве и правит книги других. Мечтает написать собственную, но в чужих постоянно находит свои замыслы, уже записанные, уже реализованные. В телефонной книге есть еще десятка три абонентов с такой же фамилией, и ему не дает покоя полиция, потому что имеется однофамилец, некий брачный аферист. Ко всему прочему, наш герой похож на какого-то не очень любимого политика, и все принимают беднягу за того. Его фотография отклеилась от школьного стенда со снимками выпускников, и по ошибке ее заменяют другой.

Я пропустила две последние передачи, потому что ездила за досками в Вамбежице. Не знаю, чем закончилась история Человека из вторых рук. Должно быть, он умер, как это случается с каждым. Возможно, перепутали тела и похоронили его под иной фамилией. Возможно, одновременно с ним рядом хоронили кого-то более важного, и музыка духового оркестра заглушала надгробную, сначала скопированную на ксероксе, а затем заученную наизусть, речь священника.

БЕЛИЗНА

Они приехали в белом автомобиле. Р. вышел к ним и помогал выгружать вещи из багажника. Они еще с минуту там постояли — Р. всегда любуется машинами гостей. Интересуется, какого года выпуска и сколько ест бензина. Обе суки радостно носились вокруг, затем Яночка, как обычно, забралась на сиденье водителя.

Их машина была белой-пребелой. Я вышла на крыльцо и помахала им рукой. Гостья уже шла в мою сторону, глядя под ноги, поднималась по крутой тропинке. Белизна их машины служила фоном для ее стройной фигуры. Женщина словно стекала с белого полотна, как персонаж фильма, который сходит с экрана и исчезает в темноте зрительного зала. Этим зрительным залом была я.

Я смотрела на нее и улыбалась, поняв, что любой белый цвет противоестествен. Его нет в природе. Даже снег не бывает белым; он серый, желтый, отливает золотом, может быть голубым или графитовым. И потому бунтуют белые скатерти и простыни, потому они упорно желтеют, как будто хотят избавиться от искусственного макияжа. Известные стиральные порошки здесь бессильны. Как и многие изобретения человечества, они только во сто крат усугубляют иллюзию, отражая свет.

ИЮЛЬСКОЕ ПОЛНОЛУНИЕ

Марта видела, как мы выносили на террасу стулья и расставляли их один за другим в два, а может, в три ряда. Как протискивались в дверь с подносами, заставленными рюмками и стаканами; суетливо позвякивали чайные ложки в чашках, шумно передвигались табуретки. Некоторые гости уже расположились на своих местах. Рассевшись, мы вполголоса переговаривались, повис тот однообразный гул, который сопутствует заполнению зрительного зала в театре. За словами ничего не стоит, они едва различимы, ложный посыл, они лишь колеблют воздух, как семена одуванчика. Из шелестящих пачек мы доставали белые сигареты.

Кто-то кому-то передавал над головами стаканчик или тарелку, кто-то возвращался в дом за свитером. Р. принес две бутылки вина и поставил на садовый столик. На шее у него висел бинокль. Одна из женщин, облокотившись на деревянные перила, наводила на резкость фотоаппарат. Молодой бородатый человек не сводил глаз с часов, и вдруг все стали сверять время; свет в сенях внезапно погас, и дом стал темным, таким, каким был всегда. Только красные огоньки сигарет, как большие светлячки, блуждали то вверх, то вниз, обозначая в темноте путь, который рука проделывала к губам.

Марта застегнула кофту, потому что от леса уже накатывал волнами холод. Ночь была безмолвной и глухой. Сверчков еще не было.

И тут Марта услышала, как на террасе вдруг все пришло в движение. Мы охнули от восторга, а чей-то женский голос воскликнул:

— Вот оно!

Марта повернула голову и увидела то же, что и мы: узкую, длинную кроваво-красную кайму над горизонтом, ровно от ели к ели. Фотоаппарат щелкнул, бинокль легонько ударился о пластмассовые пуговицы рубашки. Красная полоса начала расширяться и превратилась в купол — на горизонте вырос большой сияющий шампиньон. Он рос на глазах, превращаясь в полукружие, а потом уже стало очевидным, что за краем света рождается луна. Две ели подхватили ее с обеих сторон, как дитя. Аппарат то и дело мягко пощелкивал; наконец Луна, освободившись от Земли, отчалила от черной линии горизонта и, неуверенно покачиваясь, поплыла ввысь. Она была огромная.

Кто-то из нас с благоговением зааплодировал, остальные подхватили аплодисменты. Когда луна покидала надежное пристанище между двумя елями, ее цвет постепенно менялся — сперва был желтым, потом белым, потом зеленоватым. Над макушками деревьев отчетливо прорисовывались черты ее лица.

Но Марта наблюдала за тем, что происходило на террасе. А там позвякивали рюмки. Она вздрогнула от выстрела шампанского. Чуть погодя люди заговорили, сначала тихо, затем громче и громче, и все пошло своим чередом.

УСЛЫШАННОЕ

Дом был полон гостей, и не хватало спальных мест, а потому я отправилась спать в сад на ту красную железную кровать, которая днем служила для чтения. Я постелила чистую белую простыню. Ночью она выглядела серебристо-серой.

Я видела дом снаружи: из окна ванной струился свет и ложился длинной желтоватой полосой на пруд, потом на минуту с грохотом включился насос. Как только он стих, дом погрузился в темноту и исчез с моих глаз. Небо теперь казалось светлее.

Ночь не настолько темна, как о ней говорят. У ночи свой мягкий свет, который льется с неба на горы и долины. Земля тоже светится. Холодным, тусклым блеском, чуть фосфоресцируя, так мерцают обнаженные кости и гнилушки. Днем этого свечения не видно, как и ясными, озаренными луной ночами, как и в освещенных городах и деревнях. Только в полной темноте заметен свет земли.

Кроме того, есть звезды и луна. А потому было светло.

Я внимательно рассматривала каждый клочок пространства, видимого с кровати, каждое дерево, каждый пучок травы, каждый излом горизонта. Все было словно припорошено пеплом, присыпано мукой. Ночной свет сглаживал острые углы, сближал противоположности. Стирались всяческие грани. Множество предметов казалось всего лишь многократным повторением одного. Эти картины, должно быть, сковали мой взгляд, усыпили меня, потому что, когда я проснулась, едва очнувшиеся от сна глаза увидели только мрак — луна уже спряталась. Но зато пробудился мой слух, взял полный контроль над телом и теперь тащил меня за собой. Полз по стенам дома и прислушивался. Постепенно из обманчивой тишины проступило дыхание спящих в доме людей, сначала как легкое прикосновение, шелест, гулом отзывавшийся в моих ушах, но потом я вся превратилась в слух — в мясистую чашечку, в засохший бутон, во влажную шелковистую трубочку, прижатую к стене. Впервые в жизни я слышала все целиком и полностью: дыхание спящих в доме людей стало шумом, свистом, который проникает в человеческие тела и оживляет в них сущность зомби; их веки беспокойно хлюпали, как шмат мяса, брошенный на холодный пол; сердца гудели, издавая звук, который был тяжелее воздуха и тут же уплывал под землю. Размеренно, в такт сну, поскрипывали кровати. Потом я услышала гул мышиных метрополий в стенах домов — крошечных суетливых перекрестков, мест любовных свиданий, складов продовольствия. Я слышала древесных жучков в ножках соснового стола. В кухне с оглушительным ревом взвился в свой морозящий полет холодильник. Ночные бабочки щекотали прохладный ночной простор. И все это рассекал на куски истеричный трезвон капель, сочащихся из кухонного крана. Оглохнув от шума, я перевернулась на спину и взглянула на небо. Оно бы должно быть тихим, как всегда, однако — не было. Я услышала свист падающих метеоритов и леденящий кровь в жилах гул кометы.

КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОБО ВСЕМ УЗНАЛ

Какой-то молоденький семинарист взял у него все бумаги и велел прийти вечером; а уже тогда без слова показал Пасхалису комнату, которую тому предстояло занимать, ожидая решения совета. Комната была темная и сырая, из ее окна инок увидел реку и бедные лачуги на берегу. В некотором смысле она напоминала его келью в монастыре — узкая кровать, напротив стол и стул, а вместо коврика из бараньей шкуры низенький аналой. Он тотчас опустился на колени на подножную скамеечку и попытался молиться, но Кюммернис не желала предстать его взору. Мысли Пасхалиса были больше заняты гладким узором на пюпитре, чем святой; в конце концов он встал на колени на каменном полу. Но все равно не мог сосредоточиться. Из-за окна долетал шум реки, уличный гомон, поскрипывание колес, голоса людей. Глац не способствовал молитве. Впервые за многие годы монах уснул, не помолившись на ночь.

На следующий день тот же семинарист сообщил ему, что с рукописями как раз знакомится епископ, а посему аудиенция состоится завтра. На следующий день он сказал то же самое. И через день. Итак, Пасхалис жил во дворце епископа, и у него было время осмотреть город.

Он видел несметное множество людей; ему казалось невероятным, чтобы столько их жило в одном месте. Удивляло, что не все знакомы друг с другом. Люди равнодушно шагали, не глядя на встречного. Пасхалис бродил по этому странному городу с утра до вечера, так что ремнями сандалий стер себе ноги. Он видел торговцев на рынке перед лавками, полными всяческого добра. Трудно было упомнить, для чего все эти вещи предназначены. Видел детей, играющих прямо на дороге, животных, уставших от жары и шума, в церквях — деревянные, ярко раскрашенные статуи, поразительно похожие на людей.

Но пуще всего его взор пленяли женщины. Здесь, в городе, они стали более реальными, конкретными и ощутимыми. Молясь в храме, он угадывал их присутствие по шелесту платьев и легкому постукиванию каблучков. Украдкой рассматривал каждую деталь их одежды, пряди волос, переплетения кос, линию плеч, плавные движения руки, осеняющей грудь крестным знамением. Когда никто его не видел, он повторял эти движения, словно заучивал сложные магические заклинания.

На одной из прибрежных улиц он обнаружил дом, возле которого постоянно собирались молоденькие девушки в юбках, подобранных до колен. Тесемки их рубах, как будто невзначай развязавшись, обнажали точеные шейки и плечики.

Пасхалис приходил туда по несколько раз на дню. Он, собственно, даже не понимал, как это получается. Ноги сами — стоило ему задуматься — несли его сюда, в эти прибрежные, воняющие сыростью закоулки, кажется, навечно пропитавшиеся водой. Девушки менялись, но он в конце концов научился их всех различать. Они тоже его узнавали и улыбались, точно старому знакомому. Как-то раз одна из них шепнула ему, когда он быстрым шагом проходил мимо: «Поди-ка сюда, братик, я покажу тебе то, чего ты еще никогда не видел». Этот шепот был подобен удару. У Пасхалиса на миг перехватило дыхание и кровь прилила к лицу. Но он даже не остановился. В тот же день монах увидел в ларьке маленькие деревянные распятия с Кюммернис. «Это святая Кручина, — сказал лавочник, — покровительница всяческих перемен». Пасхалис купил такой крестик на деньги, которые ему дала мать-настоятельница.

Наконец его вызвали к епископу.

— Все это весьма поучительно и вдохновляюще. Ты прекрасно изложил историю жизни этой необычной женщины, однако многое тревожит нас в ее писаниях. — Так начал какой-то человек в черно-белом облачении. Потом разложил перед собой листы рукописи и с минуту водил по ним взглядом. Епископ смотрел в окно, повернувшись к ним спиной.

— Что означают, например, такие слова: «Я видела это. Оно было бесконечно и могущественно, но не всюду одинаково. Располагалось и близко к Нему, и далеко. На оконечностях своих холодело, застывало, как жидкое железо».

— Это о Боге, — сказал Пасхалис, но епископ не шелохнулся. Черно-белый монах однако же возразил:

— Я понимаю, что это, возможно, поэтическая метафора, однако, согласись, друг мой, немного рискованная. Матушке-настоятельнице следовало бы быть более внимательной и проницательной. Многое вызывает сомнение, сынок… Или же вот тут: «Невзирая на то, что я делаю — это любовь к Тебе, а любя Тебя, я должна любить и себя, ибо то, что живо во мне, то, что любит, и есть Ты». Это уже звучит почти как ересь… Невзирая на то, что я делаю… Я как будто бы слышу одного из этих отщепенцев. Или вот, послушайте, ваше преосвященство…

Листок, исписанный ровным почерком Пасхалиса, спорхнул на пол.

— «Я знаю, что Ты живешь во мне. Я вижу Тебя в себе — Ты проявляешься во мне всем тем, чему я могу довериться, — ритмом, приливами и отливами, биением сердца и угасанием. Я принадлежу солнцу и луне, ибо принадлежу Тебе, я принадлежу миру растений и животных, ибо принадлежу Тебе. Когда луна каждый месяц будоражит мою кровь, я знаю, что я Твоя, что Ты пригласил меня за свой стол, чтобы вкусить сладость жизни. Когда каждую осень мое тело округляется и полнеет, я становлюсь как дикая утка, как серна, тела которых больше знают о природе мира, чем мудрейшие из мудрецов. Ты наделяешь меня великой силой, дабы я могла пережить ночь».

— Солнцу и луне, — неожиданно повторил епископ, и это были единственные слова, произнесенные им за время встречи.

Неизвестно почему, но Пасхалис понял, что все пропало, и достал из кармана свой последний довод — деревянное распятие с полуобнаженным телом женщины и ликом Христа.

— Это можно купить повсюду, — сказал он. — Люди верующие совершают паломничество в Альбендорф за ее благословением.

Он положил распятие на исписанные листы бумаги. Епископ и монах склонились над ним.

— Что за безвкусная диковинка. — Монаха так и передернуло. — Люди не ведают, что творят.

Он с нескрываемым отвращением взял крестик двумя пальцами и вернул его Пасхалису.

— Мы ценим труд, который ты вложил в описание жизни этой женщины. А также исполнены доверия к матушке Анеле, однако при всем своем желании не понимаем, какое значение для прихожан могла бы иметь эта история. Ты видишь, мы живем в смутное время. Люди утратили страх перед Богом, им кажется, что они сами могут диктовать условия Господу, примешивать веру в свои житейские, человеческие недуги. Нет надобности приводить в пример всех этих отщепенцев, которыми изобилует наша земля. Нашей задачей становится защита чистоты веры. У нас есть много общепризнанных святых, которые непоколебимо отстаивали истину и тем самым обрекли себя на мученическую смерть. Святая Агата, которая отказалась стать женой нечестивого короля Сицилии… Ей отрезали груди. Святая Екатерина Александрийская, разорванная лошадьми и обезглавленная, или же Аполлония, оплот веры во времена гонений. Ее привязали к столбу и вырвали все зубы, один за другим. Или же святая Фина — будучи парализованной, она усугубляла свои страдания, лежа на каменном ложе, и в конечном счете отдала себя на съедение крысам…

Епископ внезапно поднял голову и с укором посмотрел на монаха. Воцарилась тишина.

— Все это почерпнуто из жизни, — снова заговорил монах, но уже тише. И начал осторожно собирать бумаги на столе. — Кто-то защищает веру и умирает мученической смертью. Его страдания имеют смысл, пусть даже его муки ужасающие и невыносимые, однако ничто не оскверняет хороший вкус. А в этом нагом теле на кресте есть что-то ненормальное, я бы сказал, кощунственное. Крест наталкивает нас на мысль о Спасителе, Сыне Божием. А тут обнаженные груди, лик нашего Господа над нагими сосцами… Этот лик и ввел тебя в заблуждение. И мать Анеля поддалась… Дело требует тщательного исследования, и только потом можно будет окончательно что-то решить. Твоя работа еще не закончилась.

Монах протянул Пасхалису «Житие» и распятие.

Пасхалис углубился в город и до вечера исходил, наверное, все его улицы. Ноги инока все еще жили предвкушением путешествия в Рим, они были готовы к странствию, а потому ему пришлось ходить и ходить, чтобы им стало легче. Он мог бы еще на эту ночь перед обратной дорогой пойти в епископский дворец, где получил бы ночлег и ужин, но не захотел.

— Дерьмо, — сказал инок самому себе впервые в жизни и тут заметил, что оказался на прибрежной улице. От реки тянуло холодом и запахом воды. Пасхалис стоял перед корчмой. Люди входили и выходили, открывали дверь, и тогда его обдавало душным, кисловатым жаром человеческих тел.

Кто-то тронул его за рукав, и Пасхалис увидел возле себя одну из тех девушек, которые днем резко выделялись своими яркими губами и румянцем на фоне каменных стен. Она заглянула ему в глаза, и ее губы медленно расплылись в улыбке. Девушка взялась за корсет, и в следующий миг на глазах Пасхалиса из корсета выпрыгнули две белые груди. Они показались ему совершенными, такими, какими им и следовало быть. Девушка потянула его за собой, внутрь одного из близстоящих домов. Они прошли через смердящие низкие сени и по деревянным ступеням поднялись в какое-то помещение. Там было темно, но юноша почувствовал, что оно маленькое.

— У тебя есть деньги? — спросила девушка и зажгла свечу.

Инок пошевелил кошелем, привязанным под сутаной: звякнули монеты. Комната и в самом деле была небольшой. На полу у стены лежал тюфяк, набитый соломой. Пасхалис прислонил к стене свою суму с бумагами, а девушка легла на тюфяк и до подбородка задрала юбку. Он увидел раскинутые в стороны ноги в дырявых чулках и черное пятно между ними. Он стоял над этим распростертым телом и не знал, что делать.

— Ну, братик, чего же ты ждешь? — засмеялась девушка.

— Я хотел бы лечь на тебя, — произнес он сдавленным голосом.

— Вот те и на — он хотел бы на меня лечь, — воскликнула девушка, прикидываясь удивленной.

Пасхалис встал на колени и мягко опустился на нее. Он лежал так с минуту, боясь даже вздохнуть.

— Ну и что дальше? — спросила девушка.

Он взял ее руки и развел их широко. Пальцами дотронулся до ее ладоней — они были огрубевшие и шершавые. Лицо юноши касалось ее волос, они пахли жареным салом. Девушка лежала под ним неподвижно, он ощущал ее размеренное дыхание.

— Здесь, может, не так уж тепло, но тебе, пожалуй, лучше раздеться, — произнесла она вдруг спокойно.

Он задумался, потом поднялся и начал снимать одежду. Девушка проворно выскользнула из платья. Теперь они соприкасались обнаженной кожей. Пасхалис прислушивался к ее дыханию. Кожу живота щекотали ее жесткие волосы.

— Что-то с тобой не то, — шепнула она ему на ухо и ритмично задвигала бедрами. Он не ответил, не шелохнулся. Она взяла его руку и ласково положила между своих ног. Пасхалис искал отверстие, ведущее в глубь тела, которое так часто себе представлял, но все было совершенно иначе.

— Да-да, именно так, — проговорила девушка.

Вдруг его пальцы испугались, он отдернул руку и попытался встать, но она обхватила его ногами и снова привлекла к себе.

— Ты такой красивый, у тебя волосы, как у женщины.

И тут он потянулся за сброшенным ею платьем и встал.

Девушка изумленно смотрела, с каким благоговением он его надевает. Она присела на колени и помогла зашнуровать корсет.

— Чулки, — потребовал он.

Она стащила чулки с ног и подала. Они едва доходили ему до колен.

Пасхалис закрыл глаза и провел руками по своей груди и бедрам. Шевельнулся, и платье шевельнулось вместе с ним.

— Ложись так, как лежала прежде, разведи широко руки, и тогда я открою глаза, — сказал он девушке.

Она поступила так, как он велел. Пасхалис приблизился и долго смотрел, затем, приподняв складки юбки, встал на колени между ее ногами. Он опустился на нее неспешно, проник в нее безошибочно, как будто проделывал это сотни раз, а потом неторопливо и размеренно начал прибивать ее к земле.

СОН

Я получила письмо. Оно лежало на письменном столе с другими бумагами, которых скапливаются кучи в наше отсутствие и которые приходится читать все сразу, листок за листком — при этом бесследно исчезает та радость, с какой достаешь из почтового ящика одиночный конверт от конкретного человека и читаешь послание внимательно, затаив дыхание. Письмо затерялось среди избирательных листовок, реклам гипермаркетов и языковых курсов, банковских квитанций, счетов за телефон, конвертов с печатью вместо фамилии отправителя, официальных уведомлений, открыток, в которых шлют короткий привет, напоминают, сообщают, извещают. Оно в общем-то тоже не было настоящим письмом, как будто бы этот вид почтовой корреспонденции незаметно себя изжил. Была то скорее реклама, бумажка с текстом, нечеткая ксерокопия с бледным, расплывчатым шрифтом, застрявшая между избирательными листовками каких-то партий, — такое даже нет желания прочитать до конца. Не было оно письмом еще и по той причине, что само для себя служило конвертом, как это принято в служебной переписке: лист бумаги вчетверо сложенный, прихваченный ярлычком, смазанным клеем. Там же адрес и марка.

Первые слова звучали так: «Проснись». Дальше я уже не читала или забыла, что было дальше. Возможно: «Проснись. Польша стоит на краю пропасти. Голосуй за наших кандидатов!» Или же: «Проснись. Не упусти шанс. При покупке на сумму свыше 300 злотых тебя ждет подарок — набор луковиц различных сортов нарциссов». Или: «Проснись со знанием иностранного языка. Наша методика обучения во сне гарантирует овладение языком в течение трех недель». Я помню только, что вскрывала его ножом, как и остальные письма, и теперь уже каждый нож ассоциируется у меня с этим «Проснись», и так останется, по-видимому, навсегда. Вскрытие плоского тела сложенного листа бумаги, разделывание бумажной дичи, чтобы добраться до ее скрытых значений, вещих потрохов.

ДУБОВИК В СМЕТАНЕ

Приехали знакомые из Валбжиха, и я угощала их грибами. В последний момент они спросили, что это за грибы, а услышав мой ответ — не стали есть. Как будто бы это может спасти от смерти — едим мы что-то или нет. Ведь умираешь, невзирая ни на что: ешь это или то, делаешь одно или другое, так думаешь или иначе. Похоже, смерть — более естественное состояние, чем жизнь. Вот, например, свинушка, прежде чем в современных справочниках была признана ядовитым грибом, всегда считалась вкусной. Питались ею из поколения в поколение, потому что она растет повсюду. В пору моего детства свинушки собирали в отдельную корзину, чтобы потом долго варить, а воду слить. Теперь говорят, что этот гриб убивает постепенно: поражает почки, накапливается в каких-то внутренних органах и разрушает их. Поэтому, употребляя в пищу свинушки, человек одновременно живет и вместе с тем умирает. На сколько-то процентов жив, на сколько-то мертв. Трудно сказать, когда одно состояние переходит в другое. Непонятно, почему люди придают такое значение этому столь короткому мгновению: или — или.

Дубовик в вине и в сметане готовится так:

около килограмма дубовиков

4 столовые ложки сливочного масла

четверть стакана белого сухого вина (лучше всего чешское с солнышком на этикетке)

щепоть черного перца, щепоть острого красного перца

соль

стакан сметаны

полстакана тертой брынзы

Грибы обжарить 5 минут в масле. Добавить вино и тушить еще 3 минуты. Потом поперчить, посолить, влить сметану, посыпать брынзой и перемешать. Подавать на поджаренных ломтиках хлеба или с картофелем.

ЖАРА

В жаркие дни в самый зной Марта сидела на солнце у крыльца и со своей лавочки наблюдала за нашим домом. Она была неизменно в одной и той же кофте, под которой, должно быть, ее кожа нагревалась и потела. На перевале под кустом бузины лежал мотоцикл пограничника. Рядом пограничник с биноклем, заменявшим ему глаза, смотрел на Марту и на нас. А выше, на безоблачном застывшем небе, плавно покачивался ястреб, про которого мы говорили — Святой Дух, потому что он двигался так, как должен двигаться Святой Дух, легко и всеведуще. Он взирал на пограничника, глядящего на Марту, а та — на нас. И весь жаркий месяц Марта видела одно и то же.

Целые дни напролет мы сидели на деревянной террасе. Как только солнце выходило из-за яблонек, мы раздевались почти догола и показывали небу свои бледные тела. Мазали кожу кремом, а ноги вытягивали на подставные стульчики. Наши лица поворачивались вслед за солнцем. Около полудня мы ненадолго исчезали в доме — пили кофе, — а потом снова лежали в солнечных пятнах.

Слава Богу, есть тучи, которые хоть на миг приносят облегчение их коже, наверное, думала Марта.

В разгар дня наша кожа краснела, и потому проходивший мимо Имярек, направлявшийся по своему обыкновению в Новую Руду, уже в который раз посоветовал нам намазаться простоквашей.

Марта видела, что наши губы шевелятся, потому что мы болтали даже лежа. Даже не глядя друг на друга. Солнце лениво искажало наши слова. Да и что можно сказать, когда под веками полыхает раскаленный шар? Наши губы двигались, и ветер иногда доносил до Марты обрывки слов. Марта знала, что мы мучаемся. Она видела, как время от времени один из нас вставал и через прохладные сени шел на другую сторону дома, где еще оставалась полоса тени. Там мы стояли одиноко, порознь, а не привыкшие к молчанию рты открывались вхолостую; челюсть, освобожденная от слов, покачивалась, как брошенные качели. То был «зал пережидания», «камера отдыха» — там, на задней террасе, где не нужно ни думать, ни говорить. Кожа остывала, пылающий взгляд притухал, время снова обретало ритмичность. Продолжалось это с минуту, а потом мы опять тащились на солнце.

СЛОВА

Весь вечер мы пили чешское вино с солнышком на этикетке и говорили о названиях. Кем был тот тип, который по ночам менял немецкие топонимы на польские? Порою у него случались проблески поэтической гениальности, иногда — кошмарного словотворческого похмелья. Он давал всему совершенно новые имена, наново создавал этот горный, рельефный мир. Фогельсберг он переделал в некую Нероду, Готшенберг из патриотизма окрестил Польской горой, меланхолический Флюхт стал банальной Жендзиной, но зато Магдал-Фельзен превратился в Богдал. Почему Кирхберг стал Цереквицей, а Экерсдорф — Божково, нам не догадаться никогда.

А ведь слова и вещи образуют симбиозные пространства, как грибы и березы. Слова растут на вещах и лишь тогда набираются смысла, дозревают до готовности к употреблению, когда вырастают в пейзаже. Только тогда ими можно перебрасываться, как спелыми яблоками, обнюхивать их и пробовать на вкус, лизнуть, а потом с хрустом разломить пополам и изучать их стыдливое сочное нутро. Такие слова никогда не умрут, потому что способны пустить в ход другие свои значения, тянуться к миру; разве что умрет весь язык.

С людьми наверняка происходит то же самое, поскольку они не могут жить в отрыве от места. А значит, люди — это слова. Только тогда они реальны.

Быть может, это имела в виду Марта, когда произнесла потрясшую меня фразу: «Если найдешь свое место — будешь бессмертна».

ERGO SUM[18]

Эрго Сум ел человеческое мясо. Случилось это ранней весной сорок третьего года где-то между Воркутой и небольшим полустанком Красное. Их пятерых оставили в будке возле путей — разгружать очередные вагоны, но поезд так и не пришел. Ночью выпал снег, еще более обильный, еще более белый, чем тот, который уже лежал. Они выкапывали из-под снега ветки, остатки травы и ели их. Соскребали с досок сарая старые лишайники. Хорошо, что вокруг был лес — огонь согревал тела, потому что изнутри им греться уже было нечем.

Эрго не помнил имен товарищей; ему удалось их забыть, но не забылось лицо человека, который замерз и тело которого он ел. Тот человек, должно быть, замерз ночью, так как утром лежал, скорчившись, у тлеющего костра, в обгорелом ботинке, словно, засовывая ногу в огонь, хотел напомнить себе, что он жив, когда умирал. А может, нога попала в костер уже после смерти. Он был лысоват и с рыжеватой щетиной на щеках. Эрго запомнил, что приоткрытые бледные губы обнажали изъеденные цингой десны.

Отец Эрго Сума был сельским учителем. Он жил под Бориславом. Звали его весьма прозаично — Винцентий Сом, но в припадке подозрительно хорошего настроения он дал сыну имя Эрго, исправив фамилию на Сум. Эрго Сум звучало гордо — так ему казалось. Потом отец жалел, что не окрестил сына двумя именами, что было бы еще благородней, цивилизованно, свидетельствовало бы о том, что вся нация, а с ней и он, Винцентий Сом, и его дети принадлежат западной культуре.

Эрго Сум был студентом факультета античной истории и филологии во Львове. Когда его отправили за Урал, ему было двадцать четыре года.

Тот, что замерз, лежал, свернувшись клубком, прикрытый дерюгой, из-под которой торчал подгоревший башмак. Шапка-ушанка сползла у него с головы, и обнажилась лысина. Лицо имело человеческие черты, но уже не было человеческим. Его молча отнесли за сарай и положили в сугроб. Снег сыпался с неба, как песок, — мелкий, колючий, напористый. Через несколько часов он замел все следы. Однако Эрго Сум думал о том замерзшем человеке, и перед глазами по-прежнему стоял его прокопченный ботинок. Эрго пытался вспомнить, что умерший говорил, что делал, какой у него был голос, но ничего не помнил. Он забыл все, полностью, как будто бы с ними не было того человека в обугленном башмаке. Они пили разогретый растопленный снег и не разговаривали друг с другом. Разбушевалась вьюга, и все вокруг выло и трещало. Снег врывался сквозь щели в стенах и собирался в белые, правильной формы конусы, словно был живым существом, нагрянувшим в гости, словно был жителем межзвездных миров, на эту ночь местом ночлега выбравшим себе Землю. Утром все еще были живы. Один из них вышел за дверь и тут же вернулся.

— Замело его. Совсем ничего не видно. Теперь мы его уже никогда не найдем, — сказал он с отчаянием.

Они встали и пошли искать в снегу тело, которое вдруг стало таким бесценным, таким вожделенным. Именно так думал о нем Эрго — тело было ему нужно, он хотел его, а все остальные мысли не имели значения, хотя о чем-то ведь он думал, к примеру, в голове крутились какие-то латинские фразы — из Вергилия, из Тацита и бог весь откуда. Cum ergo videos habere te omnia quaemundus habet, dubitarenon debes quod etiam animalia, quae offeruntur in hosliis, habeas intra te[19]. Они палками пронзали белые телеса снега, а когда ничего не нашли, принялись разгребать снег руками, рыть в нем ямы, и вот наконец Эрго увидел обгорелый башмак и заорал вне себя от радости:

— Нашел! Нашел!

Они перенесли тело к стене сарая и прикрыли его несколькими досками и ветками. Вернулись в свое убежище и снова пили теплый снег, потому что почти окоченели. Затем один из них вышел и принес промерзшие обрезки мяса и бросил их в воду. Это сделал не Эрго Сум, нет, он точно помнил. Первый раз это сделал кто-то другой. Кусочки мяса оттаивали в воде, а потом какое-то время варились. Недолго. Скорее, вяло плавали в котелке, бледные и тонюсенькие. Не издавали никакого запаха, только пар поднимался над посудиной. Один из них отказался есть, но опять же — не Эрго Сум. Эрго держал мясо во рту — оно было жестким, полусырым — и не мог его проглотить. Надо было усилием мысли загнать эти обрезки внутрь. И он подумал: «Представь себе, что это обычное мясо. Из бульона». И только после этого куски пролезли в горло, а он замер, как будто проглотил бомбу с часовым механизмом. Вечером тот, который не ел, сказал, что у них может начаться аллергия, потому что их иммунные системы не приспособлены к перевариванию таких белков. Он был биологом или что-то вроде того.

— Заткнись! — ответили ему.

Поезд не приходил, да и вообще было бы глупо надеяться, что он когда-нибудь приедет. Пути давно завалило снегом. Постепенно под ним исчезали и мелкие кусты, и сарай.

Каждый день им приходилось отправляться в редкую березовую рощицу за дровами. Они ломали ветки руками и волокли их к сараю. Как-то ночью донесся вой волков, далекий и страшный. В голове Эрго Сума зародилась мысль, которая согревала его, как огонь: «Что в этом такого. Не стоит переживать». Эта мысль была как броня, как стена. Она росла, вытесняла другие, дублировалась, тысячекратно повторялась, целиком заполняя сознание. «Все в порядке. Все хорошо». Так он думал, когда наступил его черед идти за мясом. Эрго вышел из дома и нараспев повторял про себя эти слова, а они звучали, как мантры: расчесывали мысли, позволяя им течь свободными струями. Поэтому он увидел уже не человека. Он увидел скрюченный угловатый предмет, занесенный снегом. Эрго ножом отрезал пластины мяса — до самой кости. Это было трудно, нож был тупой, а мясо промерзшим и твердым как камень. Только потом мелькнуло в голове, что он резал бедро. Что они уже заканчивали ногу. Биолог настолько ослаб, что не протестовал, когда ему дали горячий отвар и несколько кусочков мяса, хотя им было совсем ни к чему, чтоб он выжил. Теперь он стал таким же, как они.

Продолжалось это неделю, может, две. Эрго все еще носил мясо, отрезал ножом от кости, ломал маленькие косточки, под конец и кости пошли в ход. Вскоре благодаря снегу и всему остальному уже было трудно разобрать, что в общем-то является источником их съестных припасов. Груда мослов, некая бесформенная и замерзшая масса. Биолога только раз вырвало, когда они начали есть внутренности.

Их как будто что-то оберегало, так думал Эрго Сум, поскольку за день до нападения волков они обнаружили в березняке следы человека. Прошлись немного по этим следам, и стало ясно, что тот неизвестный волок дерево к саням, а сани тащила лошадь. Они вернулись к сараю в сильном возбуждении. Молились, чтобы не выпал снег и не засыпал знаков, исходящих из мира. Ночью сначала услышали вой где-то вдалеке, потом ближе, а затем шум и возню возле самого сарая. Волки первым делом с рычанием разодрали и сожрали их запасы, а потом, разъяренные борьбой за жалкие куски добычи, ломились в дверь, грызли стены. Мужчины развели такой большой огонь, что прокоптился потолок. Если бы ночь продолжалась на час дольше, сарай бы не выдержал, и несчастные закончили жизнь в пастях хищников.

Как только взошло солнце, они отправились в сторону березовой рощи, к следам человека, саней и лошади. Они шли втроем, потому что утром оказалось, что биолог уже мертв. Эрго Сум подумал, что это к лучшему, что провидение продолжает их хранить, потому что тащить полуживого товарища и так не было сил. А путь предстоял долгий, даже неведомо, сколь долгий, да и вообще, кто мог знать, каков будет исход.

Они шли целый день по лесу, а потом по опушке леса и только поздним вечером, спустя несколько часов после того, как стемнело, увидели далекие огни. Где-то позади выли волки.

Так спаслись Эрго Сум и двое его спутников, имен которых он не помнил. Они добрели до маленькой деревушки, скорее даже хутора, где стояло пять домов. Там их согрели и накормили, там вылечили обмороженные ноги, пальцы и руки. Оттуда Эрго попал в польскую армию, прошел весь путь от Ленино до Берлина и осел в Новой Руде, став учителем истории в старой гимназии, в вестибюле которой стоял мраморный бюст Гете.

ТОСКА И КОЕ-ЧТО ПОХУЖЕ ТОСКИ

Это накатывало сразу после рождественских праздников и становилось до отчаяния невыносимым в феврале. Каждый год Эрго Сум возвращался в школу после зимних каникул другим человеком. Он был сонный и усталый, болели глаза и голова. Вид грязного снега был неприятен, даже мучителен. Эрго щурил глаза и чувствовал себя так, словно его заперли в беспомощном, оцепенелом, никчемном теле, а это тело — в беспомощном, оцепенелом, никчемном мире. Само присутствие детей в школе казалось ему бессмысленным — учить их, вкладывая столько сил, бороться с их неодолимой леностью, слепнуть от проверки контрольных работ, глохнуть от их криков, седеть от вездесущей меловой пыли, чтобы потом они повзрослели и снова пошли убивать друг друга на очередной войне. Или глушить водку в мирное время и плодить себе подобных. А он изучал с ними Вергилия. Они ничего не понимали, Эрго это знал. Он заставлял их заучивать несложные латинские фразы, которые в устах учеников звучали просто как иностранные слова. Смысл высыпался из них, как мак из лопнувшей коробочки, и исчезал в водах зловонной разноцветной речушки, которая упрямо текла через город. Никто в радиусе ста километров не понимал Вергилия, никто по нему не тосковал. Он ни на что не был пригоден. Вокруг жили люди, которые до книг не дотрагивались или, даже имея их целую кучу, а в ней Платона, Эсхила, Канта, всегда каким-то чудом находили «Справочник грибника» или «Сто рецептов блюд из картофеля».

Единственное, что слаженно звучало на улицах этого города, полностью лишенного мудрости, так это напевный стишок, который дети дружно скандировали под окнами квартиры Эрго Сума: «Отец Вергилий учил детей своих, сто сорок штук имел он их».

После чего латынь стала казаться ему слишком тяжеловесной, закостенелой, напыщенной, как проповедь с амвона. К тому же ею насквозь был пропитан весь этот чуждый ему город. Она была под стать ратуше на рыночной площади, высоким каменным домам, стрельчатые украшения которых прикидывались готикой, окнам с выбитыми витражами, прохожим с лицами дикарей. То был мир из четвертой идиллии Вергилия, мир, ожидающий рождения мальчика, который вернет Золотой век.

Поэтому ему больше по душе был греческий. Он тосковал по нему, поскольку в гимназии мог преподавать только латынь.

Когда не шла проверка контрольных, Эрго от отчаяния принимался читать Платона, которого он все еще надеялся перевести лучше, чем это сделал Витвицкий. Ему думалось даже, что это и был его настоящий язык — прекрасные звучные греческие слова, напоминающие гармоничные геометрические фигуры. Вместо них он подставлял польские, уже не столь изящные — многозначные, отягощенные приставками, которые вдруг совершенно меняли смысл. Бог, если он есть, должен был говорить по-гречески.

Итак, Платон. Он видел их — они беседовали, четверо или пятеро мужчин, полулежащих на каменных ложах. Обнаженное плечо, кожа, наверное, уже немолодая, но гладкая, здоровая и золотистая, солнечные блики на сколотой булавкой тунике, рука, чуть приподнявшая бокал, волосы с проседью, коротко подстриженные на висках. У того, что постарше. И двое помоложе; темноволосые, черноглазые, с пухлыми губами. Один из них — Федр, полагает Эрго Сум. Четвертый говорит полулежа и покачивает рукой в воздухе в такт словам. Пятый, совсем юный, подливает вино, а на блюдах горы винограда и оливок, хотя Эрго Сум точно не знал, как они выглядят. Судя по названию, оливки должны быть гладкие, упругие, а жирный сок из них — едва надкусишь — течет по губам. Солнце накаляет каменные дорожки, пожирает каждую заблудившуюся каплю воды. Нет слова для обозначения тумана, снег — всего лишь миф, который если и встречается, то в ночных сказаниях, но никто не верит, что он есть. Вода выступает в виде Океана или вина. Небо — одна гигантская радужная оболочка богов.

За окном у Эрго Сума — темный двор, с трех сторон окруженный домами, а с четвертой к нему привалился лесистый склон. Чтобы увидеть небо, надо вплотную подойти к окну и взглянуть прямо вверх. Чаще всего небо бывало перламутрово-серым.

Его квартира находилась в старом приземистом каменном доме у реки. Она состояла из кухни, ванной, выложенной лазоревой плиткой, двух комнат и застекленной веранды, которой трудно было найти применение. Зимой Эрго Сум закрывал ее и затыкал дверь тряпьем. Летом перед уходом в школу делал на ней гимнастику под утренние радиопередачи. Там стояли гладильная доска, которой пользовалась его домработница, дабы придать должную гладкость его безупречно белым рубашкам, и старая немецкая швейная машинка. Он собирался выращивать там цветы в горшках — такие, какие видел на других верандах. Не знал, правда, как к этому подступиться. Старый холостяк — и цветы. Эрго Сум надеялся, что когда-нибудь женится, и тогда эта квартира будет в самый раз для двоих. Сейчас она была слишком большой. Раз в неделю ее убирала пани Эугения. Натирала мастикой коричневые полы так, что они сияли, и, управившись с уборкой, пекла пану учителю пирог — всегда один и тот же, менялась только фруктовая начинка. Зимой и осенью были яблоки, летом — черника или малина. Весной, в мае — обязательно ревень, принесенный в пучках с рынка. У Эрго Сума запах мастики всегда ассоциировался с ароматом свежеиспеченного пирога. Он заваривал полный чайник чаю и, подойдя к полке, где стоял Платон — наиглавнейшая вещь в доме, — наугад вытаскивал один из томов и погружался в чтение.

Какое блаженство, какое наслаждение — сидеть в прохладном доме, пить чай с пирогом и читать. Пережевывая длинные предложения, вкушать их смысл, в мгновение ока вдруг открывать глубоко сокрытый смысл, приходить в изумление, а затем отрешенно откидываться в кресле, уткнувшись взглядом в прямоугольник окна. В тонкой фарфоровой чашке стынет чай; над ним вьется ажурная струйка пара и исчезает в воздухе, оставляя нежный аромат. Вереницы букв на белой странице книги — уютное пристанище для глаз, ума и человека в целом. Благодаря им мир становится открытым и безопасным. На скатерть сыплются крошки от пирога, зубы с легким звоном ударяются о фарфор. Во рту скапливается слюна, ибо мудрость аппетитна, как домашний пирог, она бодрит, как чай.

На столике возле кровати лежал Диоген Лаэртский[20], которого Эрго читал «на сон грядущий», а иногда просто так, между делом, когда уставал от проверки тетрадей или монотонно бубнящего радио; он наугад открывал книгу и читал о греческих героях, великих и необычных людях. Великий Фалес[21], первым осмелившийся заговорить о бессмертии души, Ферекид, учитель Пифагора, Сократ и его демон, который предсказал философу его прославленную смерть, Эпикур («Нельзя жить приятно, если живешь немудро»), Эмпедокл из Агригента[22] («Любовь соединяет все») и необычный Архемах из Метапонта, автор трактата «О двойственности вещей» («Каждая вещь обладает двойственной природой»), но выше всех — Платон.

А потом случилась странная вещь. Эрго Сум знал Платона почти наизусть, но как-то никогда не обращал внимания на один фрагмент. В восьмой книге «Государства» есть одна фраза, которую он неожиданно обнаружил и которая его потрясла. Эрго замер, когда ее прочитал и осознал смысл: «Кто вкусил человеческие внутренности, тот должен стать волком». Да, именно так и было написано. Эрго встал, прошел на кухню, посмотрел в окно, выходящее на соседний дом, — он-то думал, что ему удалось забыть… Включил радио — передавали какую-то музыку, совершенно невыразительную. Он порылся в ящике стола, оторвал листок календаря, сломанной спичкой выковырял крошку пирога из зуба — все впустую. В сознании Эрго Сума появились первые кристаллики инея, которые расползались в разные стороны, замораживая все, что попадалось им на пути. Кухня была та же самая, и вид из окна тот же, и аромат чая еще витал в воздухе, и мухи нежно ощупывали хоботками крошки на скатерти, но везде уже воцарился тот кошмарный пустынный пейзаж вечной зимы. Повсюду белые морозные просторы, острые оконечности, стужа и скрип снега.

Он проверял эту фразу по несколько раз на дню — ведь могла же она ему лишь померещиться. Подсознание любит такие штуки. Затем он проверил в других изданиях, в других экземплярах, в переводе на польский, на русский и немецкий языки. Это предложение существовало, и написал его Платон. То есть было реальным.

Сколь поразительными бывают некоторые мысли, как они разрастаются, будто обладают природой готового к выпечке дрожжевого теста. (Что за кулинарные ассоциации; как же я низко пал, думал учитель.) Одна фраза и одна картина заполнили жизнь Эрго Сума. Он взял больничный и, хотя уже начались выпускные экзамены, сидел дома. Вечером он покрывался испариной, а его кожа становилась шершавой. Он боялся взглянуть на свои руки. Просыпался от клацанья собственных зубов. И когда однажды ночью над домами ненадолго показалась полная луна, Эрго Сум завыл. Он зажал рот руками, впился ногтями в щеки, но и это не помогло. Вой шел внутрь него, и, как ни странно, это приносило ему физическое облегчение, словно он долго сдерживал дыхание, а теперь наконец-то вздохнул.

Эрго страдал только тогда, когда метался в страхе, подавляя в себе волка, когда уже не был человеком, историком со смешной фамилией, но еще не был зверем. Именно это причиняло ему адские муки. Болело все тело, каждая косточка и каждая мышца, а в придачу этот безумный ужас, в сравнении с которым смерть была бы подобна легкому прикосновению. Этого Эрго Сум выдержать не мог, и ничего удивительного тут нет. Поэтому он сразу же переставал судорожно цепляться за жизнь, немедленно отказывался от борьбы, уходил в глубь себя, на самое дно, и лежал там, тяжело дыша. Он не понимал, как получилось, что верх в нем взял волк. Эрго Сум бежал в парк, в заросли травы на склонах, на ночные садовые участки, на кладбищенские гряды, лишь бы подальше от людей и смрада их жилищ. И так быстро все сглаживалось в памяти, что на следующее утро он был не в состоянии сказать, где провел ночь.

Цвели каштаны, когда Эрго Сум поехал во Вроцлав в библиотеки и там узнал, что это классический случай вурдалакства. А пока он ходил по этому все еще невероятно разрушенному городу, то и дело поглядывал на свои ладони, не пробивается ли случайно на них седая щетина. Это вошло у него даже в привычку: когда он задумывался, утрачивал бдительность, когда забредал в тоннели воспоминаний о прошлом, вел воображаемые диалоги с врачами, психиатрами, знахарями и даже с тем мертвым человеком, которого съел, он машинально вытягивал вперед руки и возвращался в ту действительность, в которой они принадлежали ему, Эрго Суму, учителю гимназии из Новой Руды.

Так продолжалось все каникулы. На дворе стоял, должно быть, пятидесятый год, потому что лето было пасмурным и сырым. Травы росли высокие и сочные, кусты выпускали мощные побеги, было заметно, что влага идет на пользу растениям. Зато люди были недовольны и коротали время на верандах за игрой в девятку и питьем водки.

И тут пришло время июльского полнолуния, третьего по счету в вурдалачьей жизни Эрго Сума. Он тщательно к нему подготовился. В хозяйственном магазине купил веревку, заменил дверные замки и даже раздобыл — не дай Бог, чтобы кто-нибудь об этом узнал! — немного морфия. Все происходило, как в театре: тучи раздвинулись и показался висящий шар луны. Она поднималась над огородами, поначалу путаясь в ветвях плодовых деревьев, а потом вдруг рванулась в небо, и стало видно, как она устремляется вверх, завладевая всем миром. Эрго Сум спал, привязанный к стулу.

ДВА МАЛЕНЬКИХ СНА ИЗ ИНТЕРНЕТА

1. Я рассматриваю себя сзади. Вижу толстую складчатую кожу, которая покрывает мою спину. На ней растут редкие, одиночные черные волоски. Кожа на ощупь теплая, мягкая, чуточку шероховатая. Я удивляюсь, потому что впервые вижу себя со спины. Эта нечеловеческая кожа не вызывает у меня тем не менее ни отвращения, ни неприязни. Я просто смотрю и удивляюсь. Гораздо больше меня поражает то, что я обнаруживаю там пупок. Вот уж не думала, что он есть у меня и сзади. Я и предположить не могла, что у людей на спине бывают пупки. Задний как бы противоположность того, что на животе: передний проваливается внутрь, а тот вылезает наружу.

2. Я стою на мосту, на низком мосту, и погружаю руки в чистую воду.

Вижу свое отражение. В воде масса золотых рыбок, и я их ловлю. И чем больше я выуживаю, тем больше их становится.

СТРИЖКА ВОЛОС

Мы с Мартой сидели на деревянных ступеньках террасы. Р. заготовил настойку хрена на самогоне, и этим зельем я натирала ей руки.

Марта старая. Кожа на кистях у нее нежная и гладкая, вся в коричневых пятнышках. Ногти — белые, как будто безжизненные, словно она никогда не работала руками. Я нащупывала под кожей тонкие косточки, которые утолщались в суставах. Именно там у Марты болело, ревматизм — это мороз, поселившийся в теле. Вероятно, поэтому она все время мерзла, даже сейчас, когда начиналась жара. Марта неизменно носила одну и ту же кофту с длинными рукавами, а под ней еще серое платье. Воротничок платья весь обтрепался и вытерся на шее. У настойки был резкий и забористый запах. Он перебивал благоухание цветочной клумбы. Я втирала настой в Мартину кожу до тех пор, пока он не впитывался, пока не проникал в ее руки, растапливая своим теплом сковавший тело лед.

По дороге ехала телега с навозом. Мужчина шел рядом и смотрел на нас. На мгновение запах хрена смешался с душком навоза.

Потом мы пили чай, у которого был вкус всего, что нас окружало. Марта взглянула на мои волосы и спросила:

— Как это у тебя получается, что они так ровно подстрижены? Посмотри на мои.

И запустила пальцы в свои совершенно седые пряди. Они и в самом деле были неровные — сразу видно, что Марта стриглась сама. Наверное, прилаживалась между двумя зеркалами, когда постоянно путается левое с правым. Я встала и принесла машинку «Филипс», полученную Р. в подарок на Рождество. И показала, как ею пользоваться, установила лезвия и длину, на которую можно стричь. Блеклые глаза Mapты посматривали то на машинку, то на мою голову, и вдруг она заявила, что хочет постричься.

Ну что ж, хорошо. Я протянула шнур в прихожую и включила вилку в розетку. Установила лезвия. Марта двумя пальцами показала в воздухе пустое пространство — такой длины следовало оставить ей волосы. И тут же посыпались первые прядки, легкие, белые, как птичий пушок. Марта стряхивала их с кофты на пол. Когда я закончила, у нее на голове топорщился серебристый мягонький ежик. Мы обе поглаживали его рукой, взад-вперед. Марта внезапно залилась смехом, а я — шутки ради — всунула ей этот «Филипс» и подставила свою голову. Марта стригла вначале неуверенно, потом все смелее. Мои темные волосы падали рядом с ее светлыми. Когда же я захотела выбросить сметенные с террасы волосы, Марта сваляла их в светло-серый шарик и отправилась закапывать в цветник. Мы вернулись на наше место на крыльце и еще несколько раз потрогали друг у друга стриженые головы.

Солнце медленно исчезало с террасы. Каждая наступающая минута отличалась величиной тени на дощатом полу. Тень ползла и наконец добралась до наших спин и разделила наши тела на две половины — темную и светлую. А затем неощутимо и безболезненно поглотила нас.

МАРТА СОЗДАЕТ ТИПОЛОГИЮ

Мы ходили с Мартой собирать полевую ромашку, чтобы потом сушить. Стояла жара, а Марта, как обычно, была в своей теплой кофте из серой шерсти. Мы срывали бело-желтые лучистые головки и бросали их в корзину. Марта говорила, что люди уподобляются земле, на которой живут. Хотят они того или нет. Знают об этом или нет.

Там, где почва легкая, песчаная, рождаются невысокие, щуплые люди со светлой и сухой кожей. На первый взгляд они вроде бы никакие, вяловатые, но на самом деле напористые, как песок, умеют так же крепко цепляться за жизнь, как сосны держаться в песке, на котором растут. Эти люди недоверчивы, они не верят в то, что другим кажется прочным и надежным. Они подвижны и вездесущи, не боятся далеких путешествий, поэтому часто эмигрируют в другие страны — умеют чувствовать себя хорошо во многих местах. Они столь же быстро привыкают к новому, как и забывают то, что с ними было. Недолго страдают из-за своих неудач, любовных разочарований и потерь. У них хороший нюх на будущее, они знают, что произойдет. Есть у них один недостаток — не держат слова, ведь все им кажется таким непрочным, таким непостоянным. Давший обещание уже не тот, кто его выполняет. У них рождается много детей, маленьких и светловолосых, как и они сами. Эти дети быстро взрослеют и без сожаления расстаются с родителями. Шлют потом поздравительные открытки к праздникам. Такие люди никогда не тоскуют, всегда для них важнее то, что только еще предстоит. То, что минуло, уходит, исчезает.

Совсем другие люди рождаются там, где много воды, на плодородных землях среди озер и на берегах больших рек. Их тела нежные, мягкие, чувствительные, кожа смуглая, с оливковым оттенком, с голубыми прожилками, влажная и прохладная. У них мерзнут руки и ноги, в юности их лбы усыпаны прыщиками, а волосы бывают жирными. Эти люди привязаны к прошлому и оттого осторожны и не расположены к переменам. А как же их легко обидеть: достаточно одного невинного слова, которое тем не менее глубоко западет в память и навсегда там заляжет, а порожденное им чувство будет жить до тех пор, покуда жив человек. Их глаза изначально склонны к плачу и не только от горя или какой-нибудь неприятности, но также от волнения и от радости. Они доверчивы, как животные, поэтому рано влюбляются, а потом увлеченность быстро переходит в привязанность не на жизнь, а на смерть. Тела свыкаются, а души сливаются, как две лужи, и тогда отпадает нужда в словах, чтобы понять друг друга. Они терпеть не могут путешествовать. Говорят, что везде одно и то же, разница невелика, лучше сидеть на своем месте и дышать своим воздухом, чем скитаться пусть по самым что ни на есть интересным краям. Если же в пору войн или в смутное время вынуждены покинуть свои места, то вскорости умирают. Дети у них рождаются беспокойные, капризные, к которым надо вставать по ночам и носить на руках. Эти дети не хотят ходить в школу не потому, что глупы, а потому, что гам и суматоха их пугают. И животные у них такие же, как они сами, — спокойные и ласковые. Коровы дают им много молока, у овец густая шерсть, куры несут крупные, тяжелые яйца. Дома они строят на всю жизнь или для многих поколений. Стены толстые, а сами дома приземистые.

А еще есть люди, рожденные на каменистой почве, на песчаниках, на горной породе. Кожа у них шершавая и твердая, такие же мышцы и кости. Волосы жесткие и зубы крепкие, а кожа на ладонях и ступнях огрубевшая. Снаружи они тверды и несгибаемы, потому что тело их все равно что панцирь. Внутри — много пустого пространства, поэтому все, что они видят и слышат, отдается в них колокольным звоном. Они ничего не забывают. Помнят почти каждый прожитый день, вкус каждого блюда, каждое слово, которое было им сказано. Могут обойтись без людей, им не нужны люди, хотя сами людям нужны, потому что они — как маяки, как межевые камни, которые указывают, где что-то кончается, а где начинается или в какую сторону держать путь.

Я спросила Марту, какой она сама человек. И эта мудрила ответила, что не знает.

— Такие правила придумываются для других, — добавила она чуть погодя.

ДВОРЕЦ

Они жили-поживали себе во дворце, хотя не строили его и даже не знали его толком, что становилось особенно ясно во время всякого рода неизбежных ремонтов. Их жизнь так и проходила во дворце, сколько они себя помнили, то есть с рождения, но иногда им казалось, что они жили в нем и до своего рождения, в другой жизни, поскольку снился им только дворец, его покои и коридоры, внутренний двор и парк, будто их души не ведали ничего иного. От них требовалось лишь делать все необходимое, чтобы дворец стоял, чтобы поля и луга приносили доход, нужный для расширения и украшения здания. Деньги всегда находились в каком-нибудь банке, и они их брали, умело во что-то вкладывали и снова относили в банк. Уезжали они только затем, чтобы пополнить свои знания о садоводстве, земледелии, разведении овец либо чтобы увидеть фрески в Венеции, затейливые кровли в Швейцарии или интерьеры Версаля, гобелены на голых стенах каких-нибудь французских замков, шпалеры, мебель в стиле рококо. Чтобы потом переправить это к себе физически, с помощью кораблей и поездов, или же только в воображении.

Некоторые из них изучали философию или литературу, но всего лишь затем, чтобы еще сильнее, еще полнее ощущать собственную жизнь в этом райском пространстве. Знать что и как. Осознавать цель или отсутствие таковой. Осознавать смысл или его отсутствие. Четко понимать, как может быть. И этого им было вполне достаточно.

Они испокон веков рождались во дворце. Воспитанием детей себя не обременяли, отдавая их под надзор мамок, деревенских девок, готовых одарить всех, кто мал и беспомощен, безудержной нежностью. Господа не помнили, чтобы кто-нибудь из наследников умер в младенчестве. Дети были здоровые, хорошо сложенные, крепкие. Ногти розовые, глаза светлые. Единственное, что им не удавалось, — это зубы, да ведь не так уж они и важны в мире, где яблоки всегда очищают от кожуры, едят только хлебный мякиш, мясо, разваренное до мягкости или пропущенное через мясорубку. Ну а если их зубы преждевременно темнели, а потом выпадали, во дворце всегда оказывался под рукой какой-нибудь лекарь, специально обученный мастерству изготовления искусственных зубов — ба! — даже целых челюстей, всевозможными способами крепящихся к беззащитным деснам. Вставной челюсти следовало бы красоваться в гербе рода фон Гётцен.

Дети вырастали в своих садах и парках, на застекленных верандах и в ванных комнатах, увешанных зеркалами. Это был безболезненный процесс, без взлетов и падений. Они не осуждали родителей, живущих в свое удовольствие, и не тяготились жизнью во дворце. Время от времени их тянуло в иной, не очень понятный мир, и тогда они вдруг появлялись в деревне на празднике урожая или на ярмарке, приуроченной ко дню Тела Господня. Поначалу им там нравилось, но спустя несколько минут, разочарованные, они возвращались на полдник. В пору созревания у них даже прыщи не выскакивали.

Потом наступало время любви. Мудрые матери чаще всего доставляли своим чадам объект на место, но иногда приходилось с этой целью возить их к родственникам в Поморье или в Гессен. В таких случаях любовное приключение приобретало экзотическую окраску. В конце концов они привозили своих жен или мужей во дворец, и тогда надо было достроить новое крыло или этаж, либо приспособить под жилье мансарду. Таким образом, вместе с ними рос и дворец, углублялся в парк или тянулся к небу.

А первоцвет супружеской любви всегда зацветал в стенах дворца: во время каких-нибудь чаепитий, игры в карты, камерных семейных танцевальных вечеров. Когда в окно мягко падает свет и прикрывает изъяны кожи лучше любой пудры.

Когда тихо, и ветер не помешает понять шепотом оброненное словечко и не растреплет старательно уложенных локонов. Влюблялись они — чаще всего — с первого взгляда.

Любовь во дворце обладала особой силой, большинство пар жили долго и счастливо, пусть даже без пылкой страсти, зато по крайней мере в уважении и согласии. Измены бывали не слишком драматичны — какая-нибудь служанка или садовник; мимолетное приключение после бала в гардеробной, когда гостили в другом дворце. Как-то раз одна из дам фон Гётцен ушла от мужа — неожиданно и без повода. Исчезла где-то в сумрачном мире. Супруг страдал, но не очень долго — через год женился на хорошенькой соседке, и у них даже родились близнецы.

Однако немногие в роду фон Гётцен обзаводились детьми. Наверное, чтобы чересчур не перенаселять дворец. Кое у кого рождался один ребенок. Двое детей были редкостью, как те близнецы, к примеру. Дети вносили в дворцовую жизнь некую суету, но достаточно было их красиво одеть, разрешить им измазать мордашку свежей земляникой, и они превращались в живые картинки процветающего рода, вечной весны, становились метафорой благоденствия или невинности — кому как угодно.

Ужины на веранде всегда затягивались до поздней ночи. В саду зажигали лампы, чтобы оттенить сказочно могучие липы. Очередное поколение фон Гётцен пристроило к веранде зимний сад, полный плюща, филодендронов и фикусов. В самой теплой части сада росли кактусы, и один из них цвел раз в год, всегда в одно и то же время, в одну и ту же ночь. Тогда устраивался бал, созывались родственники издалека или соседи из других дворцов и веселились до утра. Цветок, правда, был невзрачный, похожий на цвет чертополоха, и к тому же небольшой. Однако его увековечивали на портретах и позже на фотографиях.

Старились они в спокойствии и здравии. Никогда не случалось, чтобы кто-нибудь долго болел, потерял ясность ума, оказался разбитым параличом, страдал склерозом, гипертонией или иными недугами, которые за стенами дворца досаждают на старости людям. Может быть, на них только чаще садились мухи, которым откуда-то лучше известно, кто первый в очереди на смерть. На худой конец они дряхлели, сперва незаметно, год за годом, потом день за днем, но тем не менее находили в себе силы, чтобы чертить планы перестройки одного из флигелей, или разбирать фотографии, или записывать свои воспоминания. А то и чужие, потому что своих у них было немного. На старость они переселялись в устланные турецкими коврами комнаты, окна которых выходили прямо на цветники. Оттуда, из окон, они донимали указаниями садовников: что не так подрезают розы, что азалия чересчур высока, что кусты георгинов заросли травой, что слабо пахнет жасмин. Придворный дантист деликатно убеждал их почаще вынимать изо рта вставную челюсть. Ибо десны у них становились мягкими, совсем как при рождении, и покрывались тонкой младенческой пленкой. Верный признак приближающейся смерти.

А умирали фон Гётцены всегда красиво и спокойно. Смерть приходила к ним как туман, как внезапная темнота, когда перегорает лампочка, — их глаза гасли, их дыхание замедлялось и, наконец, замирало. Стоящим у смертного одра достаточно было закрыть покойному веки и разойтись по своим делам. Погрузиться в нагретый воздух веранд и зимних садов, в прохладу коридоров нижнего этажа, в шелест страниц иллюстрированных книг о садоводстве и искусстве, в солнечную летаргию террасы, куда ветерок приносил из деревни загадочные голоса людей и животных. От того, кто ушел навсегда, оставались фотографии, цветочные клумбы, дневниковые записи, похожие на любые другие, шкаф, забитый истлевшей одеждой, какие-то крошки в постели, но очень скоро его комнату занимал кто-то другой. Получалось, будто они никогда не умирали. К тому же — чего уж тут говорить — из-за внутрисемейных браков они были друг на друга похожи, поэтому отсутствие одного человека не ощущалось. Кто-то другой высовывал голову из окна возле цветников и точно таким же голосом давал указания садовнику: что он не так подрезает розы, что азалия чересчур высока, что слабовато пахнет жасмин. Поэтому можно сказать, что во дворце никогда не умирали.

Жизнь прекрасна, какие бы ужасные вещи о ней ни рассказывали. Она прекрасна — эта фраза могла бы стать их девизом и красоваться прямо под гербом.

Жизнь прекрасна. Свежие зорьки влетают в раскрытые окна и льнут к мягким коврам. Огромные зеркала отражают лоскуты нежно-голубого неба, столь прозрачного, что сквозь него просвечивает чернота космоса. Вода существует затем, чтобы теплой струей омывать тело и заполнять фаянсовые ванны, стоящие на латунных ногах. Солнце — затем, чтобы согревать террасы и играть забавными бликами на плиточном полу оранжереи. Дождь приходит, чтобы полить цветы и принести облегчение людям за карточным столом в душном салоне. С ночью все и так понятно: нужно же передохнуть от удовольствий.

Розы фон Гётценов самые прекрасные во всей Силезии. С задней стороны дворца на просторной площадке — розарий. Кусты тянутся шпалерами, соединяются в клумбы. Дорожки, посыпанные мелким гравием, таинственно шуршат под ногами, и летом этот звук неотделим от всякого рода дурманящих благовоний, источаемых розами. Посажены они тщательно продуманными группами. Карминные голландские темной каймой обрамляют весь розарий. Цветы у них пышные, сочные и блестящие; запах неназойливый — все должно быть в меру. Внутри кровавого обрамления — четыре клумбы, на каждой — свой сорт роз: тепло-розовые «Одетты», разновидность «Папессы Иоанны» цвета фуксии, светло-красные и желтые «Мелитты». Между ними змейкой вьется бордюр из кустов чайных евлалий — они-то и пахнут сильнее всего. Их аромат напоминает заморские фрукты, и он плывет через ограду в деревню, где в погожие дни смешивается с запахом коров и свежескошенных лугов. Дух захватывает. Лепестки цветков — остроконечные, нежные. А в середине клумб — круг белых, редчайших, самых дорогих роз. У них нет названия, их вывела одна из дам рода фон Гётцен, никто не помнит какая. Они ослепляют своей белизной, напоминающей сияние снега, с таким же едва уловимым голубоватым отливом в самых потаенных лабиринтах их лепестков. Их красота поражает любого, только вот с запахом что-то не получилось. Когда цветы раскроются, когда достигнут вершины своего великолепия, они начинают пахнуть, как скисшее вино, как гниющие яблоки. Может, поэтому им и не отважились дать имя.

На подъезде ко дворцу по обе стороны стоят две липы, которые всегда цветут в начале июля. К широкой лестнице ведет мощенная песчаником дорога, минуя небольшой внутренний двор, отделенный от дороги флигелем для прислуги. На массивной парадной двери — герб рода фон Гётцен, на котором привлекает взор конь-качалка на фоне орнамента из лангобардских[23] лилий — свидетельство европейских корней семьи. Дверь ведет в просторный вестибюль. Внизу столовая, из которой можно пройти на веранду, библиотека и две гостевые комнаты, имеющие непосредственный выход на террасы. Есть также музыкальный салон, в котором стоят рояль и клавесин, и курительная комната для мужчин (а позже и для дам). Лестница, выстланная кремовыми дорожками, ведет на второй этаж в два бальных зала, расположенных один за другим, и салон неправильной формы (некогда был достроен). По другую сторону — жилые апартаменты старшего поколения. Третий этаж предназначен младшим членам семьи. Все это венчает чердак, огромный, высокий из-за островерхой кровли, с маленькими окошками, смотрящими на все стороны света. Из них видны горы, дома, втиснутые в долины, как дорогие столовые приборы — в плюшевые ложа футляров. Ельники хохолками полируют плывущие небеса. Все это принадлежит семье фон Гётцен.

Ничто не предвещало, что им придется покинуть свой дворец. Такая мысль просто не имела права на существование. Была абсурдна, как предположение, что моллюск оставит свою скорлупу, а улитка переселится из раковины. Однако один из фон Гётценов это предчувствовал. Он и сам не знал, как получилось, что еще до войны он купил небольшое поместье в Баварии. Ландшафт там был поразительно похожий: те же пологие горные склоны, темные от еловых лесов, те же мелководные ручьи с каменистым дном, и люди как будто такие же, и их церкви, придорожные часовенки, извилистые дороги. Особняк, правда, был поменьше, но тем более годился для всяческих перестроек. Фон Гётцен заплатил за него недорого, потому что прежние владельцы, странно неразговорчивые, уезжали куда-то в дальние страны. Собственно, он их и не видел — все было оформлено через адвоката.

Он никому ничего не сказал, особняк должен был стать сюрпризом. А потом сам об этом забыл, увязнув с головой в осенней охоте, зимних балах, весенних пикниках. Когда семью официально известили, что вот-вот нагрянут большевики, все собрались в салоне и решили распечатать вино из самых старых запасов. Одна из дам играла на рояле, другая раскладывала пасьянс. Тогда тот самый фон Гётцен принес сверху фотографии и показал им новый дворец. Повисло долгое молчание, но искушение заняться всевозможными переделками и перестройками оказалось сильнее всего прочего. Семейству понравилась классическая форма нового дома. Они уже принялись рисовать планы, но к вечеру как-то притихли и приуныли. Бродили по огромному дому, поглаживая кончиками пальцев английские стенные панели, скользя взглядом по узорам обоев.

— Неужели нельзя что-нибудь сделать, чтобы мы могли остаться здесь? — спросила самая пожилая из дам.

Утром она приказала садовнику выкапывать розы.

Дрожь сотрясла их сны. Тот же фон Гётцен, который купил особняк в Баварии, ведомый непонятным беспокойством, поехал в городок и обнаружил, что там царит страшная сумятица. Люди укладывали пожитки на подводы и грузовики и устремлялись на запад по единственной дороге между вершинами гор. Еще не было видно никаких преследователей, но их присутствие ощущалось в воздухе. Оно уже начинало заполнять улочки на берегу реки чуждым, неприятным для слуха звуком — то ли гудением, то ли глухим грохотом. Первый раз в жизни у фон Гётцена разболелась голова. Он зашел в аптеку и попросил таблетки.

— Это ужасно, — сказал он.

— Мы остаемся, — ответил на это аптекарь и предложил воспользоваться его машиной, черной быстроходной «ДКВ» с обтекаемыми лоснящимися крыльями, с рулем, которым пользовались так редко, что на нем еще сохранились следы фабричной упаковки. Кожаные кресла даже не успели привыкнуть к форме тела хозяев.

— Ну что вы, это же новая машина. Я не вправе ее одалживать.

— Не беспокойтесь, пожалуйста. Отдадите, когда вернетесь.

Фон Гётцен принялся искать в карманах, что можно было бы оставить в залог — охранную грамоту, подтверждение, что сделка будет честная, но ничего ценного не нашел. Он с сожалением взглянул на фамильный перстень фон Гётценов — оправленный в белое золото огромный рубин, на котором был выгравирован герб: лихой конь-качалка на фоне лангобардских лилий. Он снял его с пальца и положил на аптечный прилавок.

Возвращаясь во дворец, он заметил с горы, что на внутреннем дворе стоят военные машины. Барону стало ясно, что солдаты конфискуют машину, как только ее увидят. Попросят любезно и вежливо, а потом добавят, что это приказ. А потому он свернул с дороги на луг, затем въехал в буковый лес по какой-то крутой тропе, на которой едва умещались колеса совсем, впрочем, небольшого «ДКВ». Остановился перед густым еловым перелеском и понял, что дальше уже не поедет. На его гладком молодом лбу выступили капельки пота. Язык с трудом воспроизвел единственное непристойное слово, которое он знал, — «жопа». Потом фон Гётцен отпустил тормоз и загнал машину в ельник. Он не ожидал столь хорошего результата: «ДКВ» исчез, растворился среди буйных еловых ветвей. Черный цвет машины смешался, как в тигле алхимика, с чернотой коры и подлеска. Блестящее лаковое покрытие и стекла отражали лес и таким образом покрывали кузов маскировочной материей, сотканной из картин земли и неба. Утонченное эстетическое чувство фон Гётцена согрело кровь в жилах. До чего же это красиво, подумал фон Гётцен. Мир прекрасен, что бы о нем ни говорили.

Он побежал вниз к дому прямиком через заросли, из-за чего испортил свои английские брюки.

Фон Гётцены сидели в машинах и в грузовике. Прижимали к груди свои любимые дорогие часы, музыкальные шкатулки, ларцы с драгоценностями, фарфоровые соусники, каких уже больше не делают, альбомы с фотографиями, луковицы георгинов и анемонов, копии картин Ватто, атласные подушечки. Еще на одном грузовике — самая ценная мебель, зеркала и книги. Солдаты впрягали чистокровных лошадей из конюшен фон Гётценов в свои орудия. Издалека это выглядело так, словно все собрались на необычную, безумную прогулку. В тучах пыли и выхлопных газов караван двинулся под гору в сторону Вальденбурга.

МОЙ ДВОРЕЦ

Я тоже родилась во дворце. Это был охотничий дворец, переделанный под базу отдыха. В те времена называли его уже не «дворец», а «база». Слово, ассоциировавшееся у меня с пирожным безе, поэтому я представляла себе свой дом как нечто съедобное.

Наверное, когда-то я его опрометчиво съела, потому что теперь он во мне — многоэтажная постройка внутри меня. Форма ее, однако, непостоянна, непредсказуема. Это значит, что дворец живой, что он меняется вместе со мною. Мы живем друг в друге. Он во мне, я — в нем, хотя иногда я чувствую себя в нем гостьей, а порой знаю, что это я — его владелица. Ночью дворец кажется более рельефным, вырисовывается из темноты, зеленовато мерцая. При солнечном свете дворец слишком яркий, поэтому днем становится невидимым, но я по-прежнему ощущаю его в себе.

Его подвалы тянутся лабиринтами; их крохотные оконца выходят на заросшие травой внутренние дворики. В сырых подземных погребах, перегороженных тонкими стенами, лежат груды проросшего картофеля, стоят бочки с солеными огурцами, всеми забытыми, а потому покрывшимися тонким пушком плесени. Я знаю, что подвалы уходят в глубь земли, мне даже кажется, что я знаю ходы, ведущие в подземные пещеры. Поиски их — затея столь же захватывающая, сколь и опасная: можно не найти обратный путь.

Дворец то заселяется, то пустеет. Иногда здесь проходят какие-то научные конгрессы, тогда в него съезжается масса гостей, идут заседания, пышные банкеты. И дворец превращается в гостиницу. Но временами он стоит пустым и даже кажется нежилым. Из него исчезает мебель, в залах сорван паркет, разрушены камины, все лестницы — шаткие, прогнившие — внезапно обваливаются под ногами, открывая неожиданные пропасти. И тогда в заброшенном дворце поселяются животные. Я видела косуль, спящих на кипах картонных коробок, и собак, свернувшихся клубком на выцветших диванах, слышала в пустом коридоре легкую, мягкую поступь кошачьих лап. А также громкий топот на мраморной лестнице, но не смогла догадаться, что это был за зверь.

Первый этаж — это огромный вестибюль, разделенный пополам узорчатой металлической решеткой. Здесь аквариумы моего отца. Зеленоватая вода замедляет течение времени — рыбы двигаются плавно, грациозно. Они что-то говорят, разевают рты, но я их не слышу. Вуалехвосты, эти рыбьи Мэрилин Монро, тянут за собой тюлевые шлейфы, переливающиеся россыпью неоновых огоньков. Аквариумы затеряны среди агав, чьи мясистые острые руки пронзают пространство. Кто-то не удержался и нацарапал на их зеленых листьях свои инициалы. А кто-то: «Я люблю Эву». Агава залечивает эти раны и тем самым увековечивает на своем теле чужие признания. Из вестибюля можно пройти в библиотеку. Среди сотен, а то и тысяч книг, обернутых в серую бумагу с номером на корешке, где-то стоит первая книжка, которую я прочитала: плотный увесистый том, густо заполненный буквами, параллели ведущих в неведомое тропинок, предвкушение новых открытий, новых миров. Страницы книги искушали мои глаза, переманивали мой взгляд с неба, верхушек деревьев, поверхности пруда, изломов пространства между деревьями на маленький прямоугольник перед носом, где в любой миг могло разыграться действо.

На второй этаж ведет широкая лестница, застланная ковровой дорожкой. Наверху — спальни и два лекционных зала. А может быть, бальных? Их паркет помнит всевозможные танцевальные па. Во втором зале, там, где выход на террасу и в парк, высится огромный камин с зеркалом. Огонь в нем разводят раз в год, в День поминовения усопших[24]. Я могу взобраться по мраморным колоннам и встать перед зеркалом, которое столь велико, что отражает меня в полный рост, а еще весь зал и террасу, и парк. Прежде чем мне стало известно все о зеркалах, я поняла, что благодаря им можно попасть в другую часть дворца, ту, что всеми забыта. Там — узкие проходы, пробитые в камне, галереи и глубокие внутренние дворы. Я обнаружила там беспорядочно расставленные скульптуры. Разумеется, они и должны были здесь оказаться. В изгнании. Их эстетика неприемлема даже для самых чудаковатых почитателей искусства — это грубо отесанные изваяния полулюдей, полуживотных. Их омывают дожди и лишают четкости форм.

Над последними этажами, невысокими и душными — чердак. Я помню лестницу, ведущую туда: вначале широкая, с резными балясинами и отполированными до блеска перилами, она затем делает резкий поворот в воздухе и сменяется узкими прогнившими ступенями. Надо идти ближе к стене, прижимаясь к ее гладкой поверхности, чтобы нога вдруг не застряла в дыре.

Чердак огромный. Деревянный пол покрыт пылью. Толстый ее слой покоится на всех находящихся здесь предметах, так что самые маленькие превращаются в загадочные серые кучки — крохотный засохший огрызок яблока становится аккуратной пушистой выпуклостью; лежащая палка от швабры образует неожиданную волну на поверхности досок.

На чердаке можно заблудиться — он слишком большой, чтобы запомнить его досконально. Я знаю, что в каком-то углу лежит старый матрац, место давних недозволенных развлечений. Но чьих, этого я не могу припомнить. Самое, однако, поразительное здесь — окна на крутом скате кровли, они небольшие, расположены чуточку высоковато, так что приходится вставать на цыпочки, чтобы выглянуть наружу. Но вид из них необычен. Невозможно забыть того, что открывается взору. Тут же осознаешь, сколь могуч, сколь громаден дворец. Из окон чердака все кажется крохотным и нереальным — этакий игрушечный мир, изготовленный специально для электрической железной дороги, домики из конструктора «Лего», пейзажи в диснеевских мультфильмах. И столько всего можно увидеть в этом мире: леса, поля, реки и железнодорожные перегоны, большие города и порты, пустыни и автомагистрали. Собственно говоря — хотя не понимаю, как такое возможно, — видна отсюда округлость земного шара. Это зрелище захватывает дух; потом тоскуешь по нему и думаешь, как бы снова удрать снизу и, взобравшись по ветхим ступеням на чердак, опять встать на цыпочки и увидеть то, что находится снаружи.

Я сказала Марте, что у каждого из нас есть два дома — один конкретный, локализованный во времени и пространстве; второй — бесконечный, без адреса, не надеющийся быть увековеченным в архитектурных формах. И что в обоих живем мы одновременно.

КРЫШИ

В семье Гётценов был один профессор, настоящий профессор, который всю жизнь читал книги, что-то изучал, путешествовал и которого нисколько не интересовали сады. Звали его Йонас Густав Вольфганг Чишвиц фон Гётцен. За свою долгую жизнь (1862–1945) он написал много книг по истории религии, из которых самыми главными были «Das Heilige. Uber Schlesien Mystik»[25] (1914), а также «Der Ursprung der Religion»[26] (1918). В жизни у него были две страсти: религия и крыши. Возможно, что-то роднило эти две темы, так он считал, возможно, они как-то дополняли друг друга. Религией он увлекся еще в молодости, побывав на одной рождественской службе в сельском храме, где на овальной картине вокруг Богоматери витали святые с атрибутами своей мученической смерти. Увлечение крышами пришло позже, во время очередной реконструкции дворца, когда надо было полностью заменить старую кровлю и положить современную черепицу. За что бы ни брался Йонас Густав Вольфганг, все должно было быть сделано точно, тщательно и добросовестно. Поэтому он прочитал все о крышах, кровлях, черепице и гонте. Охваченный революционным порывом, которым в начале века отличался весь «Zeitgeist»[27], он решил заменить привычную плоскую черепицу, прозванную «берлинкой», на более универсальную, выполненную в готическом стиле, в традициях западной архитектуры — светло-кирпичную «монашку». С той поры Шлёс своей черепичной крышей прославился на всю Силезию. Его приезжали смотреть ближние и дальние соседи, священники и архитекторы. Шлёс выглядел, как бургундский замок, как монастыри в Баварии.

Где бы Йонас Густав Вольфганг ни проезжал, повсюду его глаза выискивали кровли. Казалось бы, рассеянный, блуждающий взгляд просто скользил поверх проносящихся за окном поезда городов, но на самом деле глаз примечал каждую трубу, каждый скат. По типу кровли Йонас узнавал, в какой части Европы находится.

Он учился в Лозанне и в Женеве. Познакомился там с трудами Фрейда, Фрейзера[28], Дюркгейма[29]. Огромное впечатление произвел на него Рудольф Отто[30]. Швейцарские крыши — одни из красивейших в мире. Черепицу там делают из необычной многоцветной глины, и не встретишь кровли, однородной по колориту. Их поверхности переливаются разными оттенками красок, поражают несметным многообразием цвета, который может приобрести обычная глина. Крыши напоминают лоскутные покрывала — «пэтчворк». В Швейцарии надо всегда брать номер на самом верхнем этаже отеля и смотреть из окон на эти чарующие взор кровли. Черепицу кладут не так, как в Силезии, не «кружевом», а «чешуйками», поэтому дома выглядят, как огромные рыбы, перевернутые кверху брюхом, выброшенные на сушу из каких-то диковинных морей.

Потом в Гейдельберге он защитил диссертацию о жизни и писаниях легендарной силезской святой по имени Кюммернис. Преподавал в университете, специализировался на сектах, действовавших в Силезии в период реформации. Главным образом, в Швенкфельдисте и Ножовщиках. Писал об этом статьи.

Крыши в Гейдельберге — типично немецкие: красные и стальные. Остроконечные кровли церквей цвета антрацита, который успокаивает глаз. После лекций профессор, прогуливаясь, поднимался к замку и сверху смотрел на город, бурлящий по вечерам от дешевого студенческого сидра и научных теорий.

Существует какая-то неуловимая связь между религией и крышей дома. Первая ассоциация банальна — что это высшая сфера. Но из этого ничего не следует. Дело совсем в другом. Йонасу Густаву Вольфгангу пришла эта мысль в голову однажды, когда он вот так смотрел с террас гейдельбергского замка на город: как крыша, так и религия служат последним прикрытием, венцом, который одновременно замыкает пространство, отделяя его от внешнего мира, от неба, от заоблачных высот и торжественной бесконечности мироздания. Благодаря религии можно нормально жить и не тревожиться из-за какой-то там бесконечности, которая иначе стала бы невыносима; а дома можно надежно спрятаться от ветра, дождя и излучений космоса. Речь здесь идет о чем-то вроде заслонки, раскрытого зонта, убежища, задвинутой крышки люка, то есть возможности отгородиться, скрыться в безопасном, хорошо знакомом, меблированном пространстве.

НОЖОВЩИКИ

Они пели псалмы и изготовляли ножи. Выкованные ими клинки не имели себе равных во всей Силезии; вставляли их в ясеневые, гладко отполированные черенки, которые не оставляли равнодушной ни одну человеческую ладонь. Кузнецы продавали ножи раз в году, ранней осенью, когда на деревьях созревали яблоки. Устраивали некое подобие ярмарки, и люди тянулись к ним со всей округи, покупали по нескольку, а то и десяток-другой ножей, чтобы потом перепродать с прибылью. Во время таких ярмарок люди забывали, что Ножовщики другой веры, верят в другого Бога, хотя можно было бы, уперевшись, им это доказать и прогнать их за семь верст киселя хлебать. Но кто бы тогда ковал такие ножи?

Когда у Ножовщиков рождался ребенок, они причитали, вместо того чтобы радоваться. Когда кто-нибудь умирал, они раздевали покойника донага, клали в яму и плясали над открытой могилой.

Их селение лежало на краю гряды холмов, которые разделяли две горные цепи. Был там каменный дом и вокруг — несколько небольших мазанок, без окон, без труб, похожих на собачьи конуры. Эти избушки были полны ножей. Поселяне подвешивали их, как сыры, предназначенные для копчения, — привязывали лезвиями вниз под деревянным потолком. Ножи раскачивались от сквозняка и позвякивали друг о дружку, как колокольчики. Люди без страха ходили под этим небом, ощерившимся клинками. Острия ножей касались их голов, словно помазывая миром при соборовании.

Ножовщики очень своеобразно истолковывали начало начал, полагая, что материя — это особое состояние духа. Что дух забылся, расслабился в своем беспредельном спокойствии и изведал нечто, что познавать не должен, — впал в состояние аффекта, чрезмерного эмоционального возбуждения. (Теологи потом ломали голову, что же это могло быть за чувство. Ужас? Отчаяние от того, что дух существует и от этого никуда не скрыться? Но об этом нигде не говорится ясно.)

Кузнецы верили, что душа — это нож, вонзенный в тело. Он заставляет тело испытывать непрестанную боль, называемую жизнью. Оживляет тело и одновременно его убивает. Поскольку каждый день жизни — отдаление от Бога. Если бы человек не имел души, он не страдал бы. Жил бы как растение под солнцем, как животное, которое пасется на солнечных лугах, а так с душою в теле, с душой, которая когда-то, в самом начале видела неописуемое божественное сияние, все кажется темным. Надо быть осколком целого, но помнить это целое. Быть созданным для смерти, но вынужденным жить. Быть убитым, но оставаться живым. Именно это и значит иметь душу.

Утром и вечером они заунывно напевали свои псалмы — когда рубили ясеневую древесину на черенки, когда плавили сталь и ковали клинки, когда осенью стрясали с деревьев дикие яблоки, когда занимались своими немногочисленными детьми — этими бедняжками, которые, не желая того, появились на свет.

У них были странные обычаи, вся их жизнь была странной. Когда они совокуплялись, то следили за тем, чтобы семя не достигало чрева женщины. Они изливали его наружу и приносили в жертву своему Богу, полагая, что в человеческом семени сокрыт божий свет, и, принося семя в жертву, они тем самым высвобождают свет из материи, чтобы он вернулся к Богу. Поэтому у них редко рождались дети.

Их единственным видом молитвы были причитания, которые они называли псалмами, а ритуальным обрядом — именно это жертвоприношение семени. По-другому они не молились; считали, что Бог — нечеловеческое существо, ничего общего с человеком не имеет и даже не понимает молитв людей.

ЛЕС, КОТОРЫЙ С ТРЕСКОМ РАЗВАЛИВАЕТСЯ

Марта неохотно пускалась в откровения. Как-то раз, однако, она сказала мне, что помнит разные времена, много времен, даже такие, какие изображены на дарственных иконках в Вамбежице. Она опознавала время не по людям, которые тогда жили, ибо люди — жалкое подобие друг друга, всегда одинаковые, а по цвету воздуха, оттенкам зелени, по светотеням на предметах. Марта была совершенно уверена: время можно распознать по окраске, единственная отличительная черта времени — цвет. Вероятно, это как-то связано с солнцем. По-видимому, солнце пульсирует, меняет длину волн, или же воздух по-разному фильтрует свет и каждый год придает всем вещам на земле неповторимый оттенок.

А посему Марта научилась соотносить запомнившуюся подробность с цветом окружающего мира — что и приводило ее в конкретное время. Это могло быть, я полагаю, так: в ее мыслях форма деревянного колеса телеги связывалась со странным рыжеватым цветом неба, в который оно было окрашено тогда, когда похожие колеса катились по каменистым дорогам, перевозя сено, джутовые мешки с мукой, глину для постройки домов или же наваленный впопыхах домашний скарб. Или: фасон платья, высоко стянутого под грудью, — с прозрачным, светлым, даже чуточку с прозеленью воздухом и голубизной морозных зим.

Так была устроена память Марты. Так она распознавала прошлое. Однако случалось, что и этот способ упорядочить время подводил, и Марта видела картины, которых не понимала и которые, как ни с чем не сопоставимые — ибо чего же еще можно бояться, когда уже столько всего повидал, — вызывали в ней страх.

Итак, она видела долину, над которой висело низкое оранжевое небо. Все линии этого мира были нечеткие, тени расплывчатые и прореженные каким-то посторонним светом. Не было в долине никаких домов, никаких следов человека, ни единого островка крапивы, ни единого куста одичавшей смородины. Не было и ручья, он исчез под густой и жесткой рыжей травой. Старое русло ручья выглядело, как шрам. Не было в том месте дня и никогда не наступала ночь. Оранжевое небо все время светило одинаково ровно — ни жарче, ни холоднее, оставаясь совершенно неподвижным, безразличным. Горы по-прежнему были покрыты лесом, но, всмотревшись, Марта заметила, что лес мертв, окаменел в одночасье и застыл. На елях висели шишки, а ветки все еще были усеяны посеревшими иглами, потому что не было ветра, который мог бы их сбросить. У Марты возникло страшное предчувствие: если в этом пейзаже произойдет хоть малейшее движение, лес с треском развалится и рассыплется в пыль.

ЧЕЛОВЕК С ПИЛОЙ

О его приходе всегда оповещал рев. Скрежещущий механический вой, который, как призрачный шар, отскакивал от склонов долины и опускался где-то вблизи террасы. Мы встревоженно поднимали головы, у собак дыбом вставала шерсть, козы в испуге пускались галопом вокруг дерева, к которому мы их привязывали. И только потом появлялся он сам — высокий худощавый мужчина, который выходил из лесу, потрясая над головой электропилой, как будто бы это была огромная винтовка, а мужчина вышел не из березовой рощицы вовсе, а с поля сражения, из-за сгоревших танков, из-под развалин взорванных мостов. В его жестах ощущался триумф победителя — в том, как он тряс железякой, а иногда даже, дернув стартер, на минуту запускал пилу и извлекал из нее жуткий звук, который раскалывал долину на мелкие части. «Э-ге-ге! — кричал он радостно. — Я иду!» И спускался по склону вниз, прямиком на нас, размахивая своей пилой, срезая ее ножовкой саженцы березок, молоденькие клены и буки, макушки трав. Движения его были неимоверно размашистые, чересчур залихватские — даже травы не поспевали за ним и путались у него под ногами, и тогда он падал, а мы закрывали глаза, чтобы не видеть, как он сам себя ранит этим обнаженным длинным острием. Но ему все было нипочем. Он поднимался, удивляясь своему падению, и тут же о нем забывал, потому что впереди, на террасе были мы, столько любопытных глаз, столько свободных ладоней, готовых рукоплескать. Когда он переходил дорогу и вступал на тропу, мы уже понимали, что он пьян. Пила описывала вокруг него неправильные зловещие круги, как будто хотела удрать от своего обезумевшего хозяина, как будто чувствовала, что он ее искушает. «Перепилить вам чего-нибудь?» — радостно спрашивал он, взмокший, раскрасневшийся, пошатывающийся.

И однажды Р. совершил ошибку. Велел ему спилить упавшую черешню. Содрогающееся от визга острие пилы вонзилось в мертвое дерево и принялось резать его на неравные куски, а закончив, так и не насытившись, продолжало кромсать на пласты воздух. Глаза мужчины блуждали по стволам наших лип и яблонь, так что Р. пришлось встать перед ним и заслонить своим телом беззащитные деревья. «А этот ясень, — спросил пильщик, — солнце вам не загораживает?» И потряс своим боевым орудием. Р. проводил его через дорогу обратно на гору и шел с ним до тех пор, пока тот не учуял, где еще может найти себе применение.

Мужчина с пилой время от времени возвращался, а мы в панике подхватывали с террасы чашки и запирали дверь. И наблюдали, с каким разочарованием он проходит мимо нашего дома, горланя на всю округу: «Эй, кому что-нибудь распилить? Кому распилить?»

ЭРГО СУМ

Он проснулся от света солнца. Эрго Сум лежал в высокой траве в мелиоративной канаве. В двух метрах от него проходила дорога; слышался мерный конский топот и скрип телеги. Эрго был в одних брюках, к тому же разодранных в клочья. Кожа на груди испачкана грязью и, похоже, кровью. Он осматривал себя, ощупывал, проверял, цел ли. Оказалось, цел и невредим, но Эрго предпочел бы, чтобы источник крови был на его теле, пусть какая-нибудь царапина или порез. Тогда было бы по крайней мере ясно, что на нем его же собственная кровь.

Но Эрго Сум не был ранен. Он поднялся — закружилась голова. Она болела как-то странно, будто чужая, будто бы кровь в ней текла не так, как надо. В глазах рябило. Больше всего его волновало, как теперь добраться до дома. Каким образом попасть на свою улицу в центре города, где в эту пору все идут за хлебом и молоком или стоят у окон, поглядывая, какая на дворе погода, а мужчины бреются на балконах, чтобы не упустить ни секунды этого чудесного июльского дня. Ему и шагу не дадут ступить в таком виде, станут допытываться, дескать, что же такое стряслось с паном учителем, бросятся вызывать врача, с ужасом взирая на его раны. А может быть, они уже знают? Может, по округе уже колесит милиция, потому что найдено тело… Эрго Сум сел и посмотрел на свои ладони. Они были самые обыкновенные. Он пришел в себя. Решил, что пойдет как есть в милицию и во всем сознается. И отправился в путь, обрадовавшись, что наконец-то откроется кому-то, сдаст себя сам в надежные, заботливые руки. И пусть его быстро осудят, а за убийство положена вышка, поэтому пусть ему вынесут приговор и повесят, и крышка. Только к чему было так мучиться, чтобы теперь умереть преступником? Но это уже не его дело, он не знает и даже не догадывается. Некий Бог несет за это ответственность, некие боги, завсегдатаи пиршеств с оливками и виноградом, пусть будут в ответе.

По горе Анны он сориентировался, где находится. Далеко от города, километров этак в шести. Неподалеку пролегал старый туристический шлях, и еще в прошлом году он ходил по нему со школьниками. Внизу тек ручей, через который был переброшен необычный каменный горбатый мостик. На карте он значился как Бухгалтерский мостик. Да, Эрго Сум знал, где очутился. Этот состоящий из нескольких домов хутор — Петно. Отсюда ведет дорога прямо к шоссе и в город. Он прибавил шагу, а потом припустил бегом.

В Петно, сразу же за мостом, на маленьком подмокшем лугу стояла группка безмолвных людей. Завидев Эрго Сума, они пришли в движение, и между их ног он увидел огромное тело мертвой коровы. Она лежала на боку со вспоротым животом, на окровавленной траве валялись ее внутренности. Эрго Сум непроизвольно зажал рукой рот, но уже не мог остановиться, он должен был туда подойти. Люди расступились, освобождая ему место. У всех были серые, некрасивые лица, пепельно-седые волосы и потрескавшиеся губы.

— Пес загрыз корову, — сказал старик с перекошенным лицом.

— Боболя собака, — добавила женщина с маленьким ребенком.

— Ну уж нет. Моя была на привязи.

Это, надо полагать, был Боболь; на него тут же набросился худой, как щепка, мужичонка с сигаретой:

— Врешь, ты ее только что привязал.

— Боболь не следит за своими собаками. Не знает даже, сколько их у него, — заявил старик и взглянул на Эрго Сума.

Эрго Суму стало не по себе: он уже понял, что произошло. Наверное, даже находил в мыслях какие-то отпечатки ночных событий, а может, ему так только казалось. Он чуть было не крикнул, не заорал, не завыл, но схватился за горло. Странное это было движение, и деревенские взглянули на него с любопытством. Тем временем от группы отделился похожий на гнома Боболь — низкорослый, коренастый и небритый. Он решительным шагом подошел к огромному черному псу на короткой цепи. Пес заскулил и прижался к земле, видно, почуял свою смерть. Боболь поднял толстое полено, замахнулся и рубанул его по голове. Пес взвизгнул так пронзительно, что некоторые женщины вздрогнули, потом мягко повалился на бок и замер. Из-под головы струилась кровь.

Тут Эрго Сум рухнул на колени на мокрую траву, возле туши коровы и между ног серых людей — и зарыдал. Люди смотрели на него с удивлением и обменивались насмешливыми взглядами. Их стальные глаза блестели.

— Эй, браток, возьми-ка себя в руки. Кого это вы оплакиваете, корову или собаку? А людей, уважаемый, тебе не жаль?

Эрго Сум перевел взгляд на лицо старика, ища на нем сочувствия. Возможно, даже подумал, что этот мужчина прижмет его к груди, и его грязная тужурка утрет с лица Эрго Сума слезы. Но глаза у старика были, как ножи.

Эрго Сум шел по главной улице, но еще на окраине города. Миновал закрытый в это время ресторанчик «Лидо»; обрывки его мыслей витали вокруг Платона. Тот был мудр и спокоен, как греческий бог, хотя нет, это неудачное сравнение, греческие боги не были мудрыми и спокойными. Это мир тогда был иным, неизвестно, правда, благодаря чему, солнце переливалось золотисто-персиковыми красками, оливковые деревья окрашивали в зеленый цвет горные склоны, люди были светлокожи и носили белые одежды. Эти картины наслаивались на мертвую корову, убитую собаку и лица тех людей в Петно. Одно совмещалось с другим, непонятно как, но именно так и выходило. Одно было частью другого. Платон и его рука, подносящая оливку к золотистым устам, и Петно являлись предисловием к будущему Эрго Сума.

Люди оглядывались на него, но ему было невдомек — они делали это незаметно, посматривали исподтишка, видимо, чтобы его не смущать. Пару раз он услышал: «Напился! Пан учитель напился!» Эрго стиснул зубы и уже подошел к перекрестку возле святого Яна Непомука, но тут ему пришло в голову, что следует умыться перед тем, как пойти в милицию, поэтому он автоматически свернул в сторону дома. Дверь подъезда милосердно за ним закрылась. Эрго Сум прижал грязные кулаки к глазам, чувствуя, что не в силах сдержать слезы. Как бы Платон поступил в такой ситуации? Да и возможно ли вообще такое? «Он бы покончил с собой», — ответил себе Эрго Сум. Перерезал бы вены, как Петроний, сделал бы это во время пиршества, в кругу друзей, в светлой зале, где золотистый воздух, вино, оливки и тому подобное. Умирая, он шутил бы, как Сократ.

Ах, как сильно Эрго Сум нуждался в смерти. И она появилась — он увидел себя самого покачивающимся на веревке на веранде.

Но Эрго Сум не покончил с собой и не пошел в милицию. Стул в кухне, тот самый, к которому он так тщательно привязывал себя, с состраданием принял его изнуренное этой страшной ночью тело. Он просидел на нем неподвижно до утра.

Утром лишь умылся, положил в фибровый чемоданчик несколько пар брюк, кое-что из белья и свитер, запер свою квартиру на ключ и отправился обратно за город, в Петно. Там ему удалось убедить коротышку Боболя, что каждому хуторянину нужен сильный батрак, хотя бы затем, чтобы закапывать падаль. Боболь косился на него с подозрением, но как только выяснилось, что батрак просит не денег, а всего лишь угол, где можно спать, и немного еды, согласился, и его серые глаза заблестели хищно, как у волка.

ПОЛОВИНА ЖИЗНИ ПРОХОДИТ В ТЕМНОТЕ

Так оно и есть, знаем мы об этом или нет. Признаем это или нет. Соглашаемся или нет. Но большинство помнит о существовании ночи только из-за бессонницы. Тому же, у кого крепкий сон, вообще неведомо, что такое ночь.

Эрго Сум стал Брониславом Сомом, паном Бронском. Он с облегчением принял это новое нормальное имя. Люди в Петно к этому имени еще почтительно добавляли «пан», потому что кожа на его руках по-прежнему оставались гладкой, а на висках проглядывала седина. Лишь Боболь кричал ему «Бронек!», когда нужно было выгрести навоз из коровника, принести воду скотине, поворошить сено, которое в Петно никогда не высыхало полностью из-за невероятной сырости в тех краях.

Пану Бронеку приходилось теперь вставать чуть свет и доить коров. Он быстро научился этому делу — достаточно было взяться за вымя, этот мясистый, наполненный жидкостью резервуар и пальцами мягко оттягивать его книзу, пока белая струйка не зазвенит о стенки ведра. Потом он пил это молоко, оно было теплое и пахло навозом. Это был его завтрак. Затем он гнал на луга коров и лошадь, которая мотала головой, как будто приветствовала его или благодарила. После чего возвращался, чтобы почистить конюшню и скотный двор. Там за многие годы скопилось столько навоза, что он слежался и постепенно превратился в каменную глыбу. Бронск резал его заступом, как торф, грузил на тачку и вывозил на улицу, а там складывал в кучу в форме призмы. Около полудня шел в дом, чистил картошку, варил, поливал растопленным салом и подавал на стол с простоквашей. Оба с Боболем ели молча. Из сеней на них поглядывали собаки Боболя, маленькие, большие, молодые и старые, вечно голодные. Никогда нельзя было точно сказать, сколько их. После обеда хозяин ложился немного вздремнуть, а пан Бронек садился на крыльце и смотрел на волнистую линию горизонта, на складчатую поверхность пастбищ и горных лугов. Затем снова надо было доить, процеживать, варить сыр, заливать молоко в бидоны, ворошить сено, вывозить тачками навоз. На ужин — хлеб с зельцем или вареной колбасой; потом Боболь шел к соседям пить, и так начиналась ночь.

Ночь всегда зарождалась где-то в пойме ручья, и именно с этого сырого, холодного места начинало темнеть небо. Каждый вечер пан Бронек был свидетелем этой метаморфозы. Он сидел на ступеньке крыльца и глядел. Сначала слышал размеренный крик ночной птицы, который звучал, как скрипучее тиканье часов. Потом, когда становилось совсем темно, откликались люди. Их пьяные голоса застревали во мраке — тупые, беспомощные, бессвязные, провонявшие сивушных перегаром. Обычно пан Бронек старался не думать или по крайней мере думать как можно меньше — что надо сделать завтра, пора ли уже ложиться спать, что случилось с той черной коровой, и куда опять этот Боболь мог засунуть вилы. Наконец он шел спать наверх и там к утру пропитывался запахом тьмы, сырости и навоза.

Но бывали и другие ночи, кристально чистые и страшные, и тогда пан Бронек не мог спать. Однажды во сне ему захотелось чаю, во рту собралась слюна, горло сводило. Он ворочался с боку на бок, все больше злясь, ноги зудели, будто им не терпелось сбежать вниз по лестнице, помчаться через двор куда глаза глядят. Я не выдержу, думал он — это было похоже на нестерпимое желание сходить по нужде, когда переполненный пузырь требует опорожнения, и никакая сила воли тут не поможет. Случалось, он плакал во сне, но как-то странно, потому что слезы текли, а внутри он был спокоен — луг, заросший травой.

В таких случаях он шел в лес и кружил между деревьями, пинал стволы, сжимал кулаки так крепко, что ранил себя до крови ногтями. Он еще помнил опушку леса и часовенку, которая стерегла вход в него, как билетная касса у стадиона. С часовенки осыпалась штукатурка, камень крошился, а внутри виднелась фигура, распятая на кресте, с обитыми ногами. Он проходил мимо нее с неприязнью и шел под гору, в сторону границы, и единственной мыслью, которая возникала в его отупевшей голове, было: услышать выстрел, и чтобы этот выстрел относился к нему, чтобы был нацелен в его тело, чтобы прошил его голову с оглушительным грохотом прежде, чем это случится.

А случалось всегда одно и то же — вначале он ощущал боль во всем теле и отвращение к этой боли, такое, что тошнота подступала к горлу, а когда он корчился от этого всего, стараясь вырвать, затмевался разум, и последнее, что он видел, охваченный безумным ужасом, это лапы с когтями на концах и серые клочья взъерошенной шерсти. После чего им всецело завладевала жажда, которая почему-то не сковывала его, а делала свободным.

Порой его хозяина, Ясека Боболя, тянуло на разговоры. Он вытаскивал помятую пачку «Спорта» и выкуривал две сигареты прежде, чем произнести первую фразу. Они сидели вдвоем на каменном порожке дверного проема, в спину сквозило, задницы стыли на несусветно холодном камне. Ясек Боболь знал только плохие вести. Рассказывал, что по радио говорили об одной женщине, что живет в бещадских лесах. Она предсказывает будущее. Однажды в те края отправились трое туристов и ночью, так уж получилось, очутились возле ее лачужки. Женщина дала им молока, а потом сказала: «Я скажу, что ожидает вас в будущем, если купите мне обувку». Они отправили самого молодого вниз в деревню, и там этот самый молодой купил ей спортивные тапочки. Старуха надела их и показала им три гроба. В одном лежало зерно, во втором плевелы, а в третьем была кровь. Так будут выглядеть три года. Какие годы? — поинтересовались туристы. Ворожея долго не хотела их в это посвящать. В первый год будет большой урожай. На следующий с полей соберут только плевелы, а на третий год прольется кровь. Чья кровь? Она не ответила, и поэтому теперь Боболь ломал себе голову, дескать, какой нынче год — зерновой, плевельный или кровавый. Но в Петно любое будущее представлялось темным. Травы всегда были усеяны слизнями, вода в ручье мутная, люди опухшие — с перепоя или из-за болезни. При загадочных обстоятельствах дохла овца, куница пожирала цыплят, корову убивало молнией, во время грозы утопал весь собачий приплод. Дожди здесь шли всегда дольше, со скрежетом ржавел металл, коровьи лепешки обрастали белой плесенью, потому что земля не желала их принимать.

Обязанностью Бронека было закапывать падаль у ручья. Когда вечно голодные собаки Боболя приносили из леса растерзанную косулю, Боболь не позволял им ее есть. Его слезящиеся от пьянки глаза подергивались неожиданной нежностью, и он приказывал Бронеку зарыть животное. Бронек мог бы стать могильщиком мертвых зверей. Но тело косули трудно захоронить; приходится копать глубокую яму, потому что у косули длинные и крепкие ноги, которые не помещаются ни в какой могиле. И чтобы псы не вытащили ее обратно из земли, надо заступом переломить изящные косульи путовые кости.

Именно так и поступал Бронек, и, хотя косуля безо всякого сомнения была мертва, жуткое это было дело — ломать кости.

Он думал об этом, когда впервые поехал на автобусе в Клодзко сдавать кровь. Решение пришло само по себе, неожиданно, в одну из ночей, когда ему было нестерпимо тошно от самого себя — так, что хотелось выть. Может быть, местное радио подсунуло ему эту идею. Велись ведь разговоры о почетном донорстве. Может, в руки попал обрывок газеты. Он уже настолько стал Бронеком, что не вникал глубоко в суть этого решения. Ему казалось, что есть некая сладость и справедливость в том, чтобы отдать кому-то кровь — то, что находится внутри, что не видит белого света, не знает прикосновения солнечного луча, но позволяет человеку жить. Хотелось выпустить из себя эти внутренние красные реки, омерзительно теплые и густые, и верить, что кто-то захочет их принять со всем тем, что осело в их памяти: нечеткими белыми северными пейзажами, перекошенными от ужаса, надломленными от бессилия.

Женщина с белыми руками вначале массировала ему вену на руке, а потом проколола ее иглой, и пластиковая трубка-пиявка высасывала кровь Бронека, чтобы раздать ее другим. Бронек испытал после этого чувство облегчения. Ему дали кофе и шоколад «Гоплана». Шоколад он тут же съел, но сладости даже не почувствовал. Потом, когда забирался в высокий автобус, который повез его обратно к подножию гор, он ощутил легкую слабость.

С тех пор он сдавал кровь чаще, чем следовало: два-три раза в месяц. Обманывал; в донорском пункте царила полная неразбериха в документации, белорукие медсестры постоянно менялись, а голова у них были занята чем-то другим. Пан Бронек дождаться не мог, когда снова туда поедет — отдаст руку под иглу и выпустит струйку своей крови. Он радовался этим головокружениям — единственно доступному наслаждению. Из-за них приходилось лечь и немного отдохнуть. Так ему представлялась любовь с женщиной. Бронек научился считать разовые дозы: сто, двести граммов крови, красного сока, который настойчиво производило его тело. Как-то ночью, под крики пьяных соседей, он подсчитал, что отдал два ведра крови. И все не умирал.

ГРИБЫ

Август начался грибами, то есть так, как и полагается. Светило солнце и сушило землю, но наш луг по-прежнему утопал в воде; на нем росла пышная изумрудно-зеленая трава.

Первый гриб я нашла случайно, он рос возле самой тропинки, ведущей к домику Марты. Маленький красный подберезовик, похожий на спичку, а над ним небо — намазка спичечного коробка. Он мог быть предвестником пожаров, которые спалят травы, раскалят небо докрасна.

Утром я была не в состоянии думать ни о чем ином, кроме как о грибах. Ночью мне чудилось, что я слышу, как они растут. Лес трещал, то был звук едва уловимый, скорее даже осязаемый, чем слышимый. А потому я не могла спать. В первый год количество грибов в Черном лесу меня обескуражило. Я приносила их полные корзины, раскладывала на газетах и не могла отвести глаз от этого урожая до тех пор, пока наконец не наступал момент, когда я уже вынуждена была взять нож в руки и резать их мягкие детские тела, срезать шляпки и насаживать на шипы терновника, чтобы сохли. Колючие ветки с распятыми на них шляпками всю осень подпирали наш дом. Его стены впитывали запах сушеных подберезовиков и подосиновиков. Так было в первый год; тогда всего было много: и яблок, и слив, и даже старая черешня ошалела и кормила досыта всех скворцов в округе. Потом постепенно всего становилось меньше. В этом году я нашла только несколько яблок на ветках. Пересчитала их, берегла, если бы появился вор, я б не задумываясь натравила на него собак.

Несмотря на сырость, на лугах не было грибов-зонтов, хотя уже подоспела их пора. Каждый август, с самых первых дней, начинается с белых шляпок на опушке леса.

Зонт — гриб, не знающий молодости. Он стар уже в тот момент, когда ею белый колпачок вылупляется из земли. Тело у него дряблое, стариковское; он напоминает мне Марту. Худая, жилистая нога держит над землей мягкую шляпку, которая на ощупь всегда чуточку теплая. Надо присесть на корточки и понюхать ее, прежде чем с треском сломаешь эту хрупкую ногу и отнесешь домой. Все знают, как готовится гриб-зонт — его надо замочить в молоке, потом обвалять в яйце, смешанном с панировочными сухарями, и жарить, пока он не станет похож на котлету. И после съесть. Таким же образом можно приготовить мухомор-поплавок, который пахнет орехами. Но люди не собирают мухоморов. Они делят грибы на ядовитые и съедобные, справочники подробно описывают признаки, которые позволяют отличить одни от других. Хорошие грибы от плохих. Ни одна книжка о грибах не делит их на красивые и уродливые, на душистые и зловонные, на приятные на ощупь и противные, на греховодные и грехи отпускающие. Люди видят то, что хотят видеть, и в конце концов получают то, что желали. Понятная, но неверная классификация. Между тем в мире грибов все относительно.

С августа почти ежедневно мужики с бодуна чуть свет кружили по березовым перелескам, а потом приносили мне на крыльцо кошелки с грибами. Они хотели обменять их на бутылку домашнего вина. «Пожалуйста, я не прочь», — отвечала я им чаще всего, но вскоре разочаровалась — они собирали только подберезовики и белые.

А я ела все грибы. Когда я находила незнакомый мне гриб, отламывала кусочек и клала на язык. Смачивала слюной, растирала языком о нёбо, пробовала на вкус и проглатывала. И я ни разу не умерла, ни разу не случилось мне умереть от гриба. Наверное, от других вещей — да, но не от гриба. Так я научилась есть зеленошляпные сыроежки, которые никто не собирает и от которых в августе лес отливает желтизной. Так научилась есть строчки столь экзотических форм, что они могли бы служить архитекторам примером совершенных конструкций. И мухоморы, чудесные Amanity — я жарила их шляпки и посыпала петрушкой. Они слишком вкусны, чтобы быть ядовитыми. Я ждала целую ночь, даже две, три ночи, потому что симптомы отравления могли проявиться много позже. Под утро я смотрела на посветлевшее пятно окна с крестовиной посередине. На столе лежали ключи от машины. Гриб не желал меня убивать. Р. спокойно говорил, что если бы появились признаки отравления, уже, несомненно, было бы слишком поздно. Было бы бесполезно промывать мне желудок, ставить капельницы — яд и так бы уже проник в кровь.

— С какой стати нечто может желать моей смерти? — спрашивала я его. — Кто я такая, чтобы что-то там вздумало меня убить?

Когда я была маленькой, я наелась молодых дождевиков. Они показались мне такими красивыми, такими безупречными в хаосе трав. Я глотала их с умилением, до сих пор помню тот вкус — как будто жуешь пудру. Несколько штук я принесла домой, но мама заставила меня их выбросить. Я не сказала ей, что ими набит мой живот. С тех пор я ем их, обжарив на сливочном масле и посыпав сахарной пудрой.

Первые найденные дождевики я отнесла Марте. Мы немедленно приготовили из них сладкий десерт и съели всё без остатка.

СЛАДКИЙ ДЕСЕРТ ИЗ ДОЖДЕВИКОВ

молодые белые дождевики

масло для жарки

сахарная пудра

Грибы нарезать ломтиками толщиной в монету. Очищать грибы от кожицы не обязательно, достаточно соскоблить острые бородавки. На сковороде растопить масло и обжарить грибы до румяной корочки. Подавать к чаю, посыпав сахарной пудрой.

КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОН ОБО ВСЕМ УЗНАЛ

Носить платье все равно что носить сутану. От рясы платье отличалось зауженностью в талии — что поначалу немного неприятно, оттого что тесно, — и открытым декольте, которое приходилось чем-то прикрывать. Катка нашла вылинявший шерстяной платок и повязала его на худенькие плечи Пасхалиса.

Юноша не выходил из дома несколько дней. Катка приносила ему еду, обычно хлеб и молоко. Увещевала его: «Пей молоко, и у тебя вырастет грудь». И он пил. Утром — вернее, около полудня, когда они вставали, — девушка делала ему замысловатые прически, заплетала косы высоко на макушке, закручивала на палец локоны. На заработанные деньги купила ему алую ленту. Катка разговаривала с ним на наречии, пересыпанном чешскими словами, он не всегда и не все понимал. Целые дни и вечера она где-то пропадала, а Пасхалис вытаскивал из сумы писание святой и внимательно читал, слово за словом, выискивая, не упустил ли чего из виду.

Кюммернис писала вещи, противоречащие одна другой, и это больше всего Пасхалиса отвращало. «Бог — это огромное животное, суть которого чистое дыхание, чистое пищеварение, чистое старение и чистое умирание. Бог — вместилище всего, но увеличенное во сто крат, упроченное, а потому совершенное и вместе с тем ущербное». Или: «Бог — это абсолютная тьма». Или: «Бог — это женщина, которая непрестанно рожает. Бытия высыпаются из нее непрерывно. Она не знает ни минуты отдыха в этом бесконечном рождении. В этом суть Бога».

— Ну и кто же все-таки Бог? — сонно бормотала Катка, когда он ей это читал.

А он не находил нужного ответа.

— Думала ли ты когда-нибудь о том, что внутри твоего тела кромешная тьма, — спросил он ее как-то раз, когда они лежали, прижавшись друг к другу, на тюфяке. — Через кожу не проникает никакой свет. Там, где в тебя входят мужчины, тоже должно быть темно. Твое сердце работает во тьме так же, как и все твои органы.

Эта, казалось бы, простая истина их обоих потрясла.

— «Тьма перерастает наши тела. Мы сотворены из тьмы, приходим с нею в мир, и всю жизнь она растет с нами и с нами умирает. Когда наши тела разлагаются, она впитывается в подземный мрак», — писала Кюммернис.

Катка прижалась к нему еще крепче.

— Я хотел бы быть мудрым и ученым. Хотел бы все знать, и тогда нам не пришлось бы тут лежать и трястись от страха. Жаль, что мы ничего не знаем о людях, которые жили до нас и которые будут жить после. Наверное, все как-то повторяется.

Заканчивалось лето, и наступало благодатно рыжее преддверие осени.

Пасхалиса охватило беспокойство, тоска по пространству, не ограниченному стенами улиц. Он понял, что живет в Глаце впустую, что ничего уже не добьется ни для святой, ни для себя, ни для Катки, ни для Бога. Что это путешествие ничему его не научило, он ничего для себя не прояснил. Он скучал по своей обители, но хотел, чтобы то был какой-нибудь большой монастырь, огромный, как горы, с просторными лугами вместо монастырского двора, чтобы он вмещал в себя всё. Матушка Анеля была бы его матерью, а он — кем-то совсем другим, кем-то похожим, возможно, на Кюммернис или на Катку. Или же кем-то, кого он и представить себе не мог. Он понял, что должен еще раз создать себя, на этот раз из ничего, ибо то, чем он был до сих пор, жило одним стойким ощущением, что он создан неправильно. Или даже, что он лишь на время создан таким, и ему придется самого себя разрушить и сотворить заново.

Он не знал, что теперь нужно делать, с чего начать это разрушение и обновление. Однажды днем, когда Катка ушла, он собрал свои пожитки и покинул город.

Брат-сестра Огонь — так прозвали Пасхалиса Ножовщики, когда он к ним забрел. Хлестал дождь, утоптанные дорожки истекали красноватой водой, а он искал убежища от сырости.

Их нисколько не удивил его наряд и завитые волосы. Они пустили его переночевать в одну крохотную избушку, и в ней Пасхалис почувствовал себя, как в своей давнишней келье. Тоска не отступала. Он лежал почти нагой на постели, его вещи сохли в каменном доме у очага, он ничего не видел — стояла кромешная тьма, и ему казалось, что прежде дни были светлее и длиннее, ночи теплее, дождь шел иначе — крупными каплями, с достоинством, холодя разгоряченную кожу; у молока был нежнее вкус, города издалека казались более заманчивыми, дороги в Рим — прямыми и удобными.

Хозяева позволяли ему так лежать днями напролет. Сами работали; мужчины отправлялись в кузни, оттуда весь день до вечера доносился мерный стук молота и шипение воды, которая придавала прочность раскаленному железу. Женщины шли в общий дом; наверное, это там они вставляли ножи в черенки или же пекли лепешки. Их дети играли молча. Грустные, чумазые. Ближе к вечеру ребятишек загоняли домой, как домашнюю птицу. Под утро юноша слышал, как Ножовщики жалостливо причитали. Слова почему-то искажались. Все, что они пели, было исполнено печали и тоски. Что же это за унылое место, думал Пасхалис и ждал, когда прекратятся дожди, чтобы двинуться через горы куда глаза глядят.

Однажды на два дня установилась ясная погода с ветром острым, как лезвие ножа, и с вершины можно было узреть половину света. Вдали на юге он видел свой монастырь.

— Бог безлик и бестелесен, — убеждал его один из угрюмых мужчин, когда Пасхалис помогал ему распиливать на полешки ствол вишни. — Он проявляется, как хочет и когда захочет. Даже то, что порой он ничем себя не обнаруживает — а нам кажется, что должен, — это тоже его проявление. — Он умолк, и они оба загляделись на лежащее бревно. Потом мужчина добавил: — Он внутри нас, а мы снаружи. Он действует вслепую, но знает, что делает. Он как хлеб — каждый получает свой ломоть и вкушает его по-своему, но один ломоть — еще не весь хлеб.

Пасхалису дали на дорогу хлеба. Как раз выпал первый снег, но он быстро таял, ибо земля все еще хранила тепло. Когда юноша спустился в долину и переправился через ручей, который помнил еще с детства, он размышлял о том, что ему говорил тот старый жилистый Ножовщик. Если Господь Бог желает нам обрести спокойствие, желает, чтобы мы отошли от мирских забот, заняли свои души делами духовными, а не мирскими, если желает, чтобы мы вновь обратились к себе, и наделил нас appetitus naturalis[31], врожденной тоской по Нему, если Он нас призывает, если отворяет перед нами врата вечной жизни, а в этой, земной, допускает зло, если Он позволил умереть Своему Сыну и нашел в этом смысл, и если смерть — это самое совершенное спокойствие, то именно она наиболее божественна из всего созданного Господом. И если это так, то человек не может предложить Богу ничего более прекрасного, чем свою смерть.

Каждая вещь — это знак, и некоторыми из них нельзя пренебречь. Поэтому существуют острые вещи, думал Пасхалис, поэтому в лесах полно ядовитых грибов, поэтому, когда горит трава, миллионы тел насекомых превращаются в кучку золы, поэтому наводнения вымывают из долин жизнь, поэтому существуют войны, громы и молнии, катаклизмы и болезни, поэтому есть старость, поэтому у Ножовщиков под бревенчатым потолком висят тысячи клинков, и тем самым они споспешествуют смерти.

Бог так создал мир, чтобы тот подсказывал, как нам быть.

КОНЕЦ

Существуют две версии того, как закончилась история Пасхалиса. Одна из них изложена, скорее всего случайно, по причине его неправедной смерти, в монастырских записях: «Uber den selbstmorderischen Tod des Bruders im Kloster der regulierten Chorherren Augustiner in Rosenthal»[32] и звучит так:

«Во время заутрени прелат заметил отсутствие брата Пасхалиса, не имевшего обыкновения опаздывать на молитвы. После первых двух псалмов, влекомый недобрым предчувствием, он отправился в келью, дабы его разбудить, поскольку предполагал, что брат еще спит. Отворив дверь, он увидел тело брата Пасхалиса, висящим на перекладине, предназначенной для одежды. Невзирая на то, что тело немедленно сняли и предпринимались попытки спасти жизнь брата, Пасхалис не пришел в себя и вскорости навечно покинул сей мир».

Вторая версия — весьма неясна, расплывчата и лишена развязки. Пасхалис якобы странствовал по Европе, а может быть, и по свету, повторяя всем и каждому слова своей святой, приправленные грустью Ножовщиков. По-видимому, он передвигался в пространстве так же, как если бы передвигался во времени, — то есть каждое новое место открывало в нем иные возможности. Эта версия известна тем, кого труд и само существование Пасхалиса взволновали, кто услышал о нем от людей посторонних, случайных, ненаблюдательных, вперемешку со сплетнями, чьими-то суждениями, наговорами, чужими воспоминаниями, — короче, узнали невесть откуда. Или же, напротив, узнали, как профессор фон Гётцен, — открыли Пасхалиса для себя, когда, разыскивая следы Кюммернис, обнаружили в университетской библиотеке «Житие» и зачитывались им, отлучаясь только выкурить сигарету, хлебая кофе из термоса, обкусывая заусеницы на ногтях. Во второй версии нет ни слова о том, кто пересказывал «Житие», да и разве могло быть иначе? Рассказчик остается живым всегда, он в некотором роде бессмертен. Неподвластен времени.

АЛОЭ

Мне казалось, что оно какое-то бессмертное. Алоэ извечно стояло на подоконниках, оно легко размножается: достаточно осторожно отщипнуть один из десятков его отпрысков. В конечном счете я всегда забывала, какое из растений — мама, какое — детка. Я раздавала алоэ своим городским знакомым и Марте, Агнешке, пани Кристе — вручала его в глиняных горшочках, в стаканчиках из-под йогурта и сметаны, и благодаря мне оно передвигалось, путешествовало. Я не знала, как определить его возраст: считать ли годы у рассаженных отростков или же время существования самой зеленой мясистой субстанции. Отпрыски обитали в своем времени и пространстве, в котором они разрастались, кровожадно вонзаясь в него своими острыми оконечностями; у них были горшки, на которые, на худой конец, можно было наклеить этикетку с надписью: «Особь Y» или «Особь 2439» — и таким образом следить за их преображениями. Но зеленая субстанция, заполняющая до краев листья, сочное и пахучее вещество, которое прикладывают к обожженному пальцу, и оно вбирает в себя любой жар, любую боль — эта субстанция была бессмертна. Она была такая же и в других растениях, стоящих на разных подоконниках и в горшках разнообразных форм. Была столь же мясистой и тогда, когда много лет назад красовалась в окне дома моих родителей, и еще раньше, кажется, в витрине мебельного магазина, совершенно пустой в то время, и, наверное, еще раньше, кто знает… Разумеется, ей приходилось путешествовать — в нашем климате нет дикорастущих алоэ. Вероятно, был корабль, плывущий вдоль восточных берегов Африки, пробирающийся через Суэцкий канал, полный бобов какао, экзотических плодов, клеток с обезьянами и переполошившимися попугаями. На нижней палубе — цветочные горшки с растениями, спящие алоэ, не подверженные морской болезни, нерешительные покорители новых земель, невольные враги всяких миртов, пеларгоний, руты и вереска, обитатели подоконников, ловцы северного истеричного солнца.

Я знаю, что вещи, не важно, живые они или мертвые, накапливают в себе образы, а значит, и это алоэ помнит солнце южных широт и невероятно ослепительные небеса, и капли обильного дождя, бесшумно размывающего низкие прибрежные горизонты. И каждая частица растения гордится тем, что в ней хранятся эти яркие картины, и размножает образ солнечного круга, бога растений, молча прославляя его на подоконниках моего дома.

Вечером, когда я несла такое юное-древнее растение Марте, то подумала, как скучно так вот — жить и жить. Единственное, что ощущают растения, — это скука. Марта согласилась со мной и, водружая столетник на окно, сказала:

— Если бы смерть была так плоха, люди совсем перестали бы умирать.

КОСТЕР

Вечером пришли мужики из соседнего Петно, чтобы обстряпать с нами одно дельце. Будет костер. Они держали за пазухой бутылки водки, точно это были белые заколдованные кролики, при виде которых весь мир должен испытывать радость. Они с победоносным видом поставили их на импровизированный стол. Мы с Мартой резали малосольные огурцы. Р. носил стаканы.

Пан Боболь, у которого с прошлого года волосы выросли до плеч, сказал:

— Женщинам водку разведем, бабы не пьют чистую.

Мы не возражали. Я беспокоилась, как бы порезанные на четвертушки помидоры не облепили жужелицы, которые расплодились в изобилии под каждым листом.

Гостей было трое — пан Боболь, его сосед, пан Жежуля и пан Бронек, которого все называли «батраком». Мы сели на бревно у огня; в тишине полилась водка из сдавленного горла бутылки. Мужчины опрокинули по полстакана, а мы потягивали свой коктейль с привкусом Мартинова смородинового сока. Гости говорили про Человека с Пилой, что его замела полиция за кражу леса. Мне вспомнились ранняя весна и снег, и темень, поблескивающая фонарями. Зловещий скрежет пилы, треск падающей ели. Никогда не задирайся с грабителями леса, делай вид, что не слышишь их и не видишь. Все деревья для того и предназначены, чтобы их срубали. Любой, кто об этом не знает, может получить топором по башке. Ну так сколько нам требуется кубометров для пола в комнате? Тогда еще по одной.

Один пан Бронек не пил. В тишине, которая на миг повисла, мы услышали его серьезный голос:

— Знаете, сколько я сдал крови?

Никто не знал.

— Пусть женщины скажут.

— Десять литров? — рискнула я неожиданно смело.

Все взгляды обратились на пана Бронека. Он улыбнулся, шевельнул губами, как будто причмокнул.

— Ну сколько, Бронек? — подгонял его Боболь.

— Шестнадцать ведер.

Пан Жежуля сказал что-то про кровяную колбасу и закурил. Сколько могло бы получиться колбасы из такого количества крови.

Но пан Бронек, которого все называли «батраком», хотя это слово уже ничего не значит, робко кашлянул, словно ожидая возгласов восхищения. И только Марта, сердобольная Марта, разворошив прутиком угли, отозвалась:

— Это же очень много. Море крови.

Боболь сделал нам еще по коктейлю. Лишь теперь я заметила, что почти полный стакан водки, капля воды и чуточку Мартинова смородинового сока. Я не могла встать.

ГОСПОДУ БОГУ — ОТ ПОЛЯКОВ

Больше всего их поражало то, что все так плохо организовано; впрочем, чего можно было ожидать: только-только закончилась война, тут и там еще дымились развалины, мимо которых они ехали на поезде. Уже два месяца они тащились по разоренной войной стране. Состав неделями стоял у заросших травой грузовых платформ. На путях паслись коровы. Мужчины разводили костры, женщины варили картофельную похлебку. Никто не знал, куда они едут. Был, правда, начальник поезда, но он появлялся редко и с таинственным видом повторял: «Завтра отправляемся». Однако, когда наступало завтра, поезд продолжал стоять на месте, и они не знали, вытаскивать ли снова куда попало засунутые впопыхах кастрюли, разводить ли опять огонь, чистить ли картошку для супа. Или же начальник говорил, что там их ждут целые деревни, пустые каменные дома со всевозможным добром, о каком они даже и не мечтали, что там можно получить все, входишь — и все твое. Поэтому молодые женщины, кормя грудью детей, грезили о шкафах, полных шелковых платьев, о кожаных ботиночках на каблуках, сумочках с золотым замочком, кружевных салфетках и белоснежных скатертях. Они так и засыпали с этими картинами изобилия под веками, а когда просыпались утром, было холодно и сыро от росы, потому что у вагонов не было крыш, только навесы из досок, которые ухитрились соорудить их мужья.

Иногда поезд неожиданно трогался, и те, что зазевались, догоняли его, припустив по шпалам, подтягивая спущенные было штаны. Любовники оставались в стогах сена, нерасторопные старики, заглядевшиеся на чужие горизонты, терялись на забитых людьми платформах, дети плакали, горюя по отставшим собакам, тщетно метившим близлежащие деревца. Надо было кричать машинисту, чтобы он остановился. Случалось, что тот не слышал или попросту спешил, и потом приходилось искать, догонять, просить солдат подвезти, наводить справки во временных органах власти, оставлять весточки на стенах вокзалов. Хуже всего, что у этих поездов не было конечного пункта, станции назначения. Точно было известно одно — они шли на запад. Сворачивали на разъездах куда-то вправо или куда-то влево, но в общем-то получалось, что они двигались за солнцем, бежали с ним наперегонки.

Никто этим движением не управлял: не было никакого государства, власть лишь во сне видела себя властью и появлялась — всегда неожиданно, ночью — на перроне городишка, где им приказывали выходить.

Властью был человек в офицерских сапогах, к которому все обращались «начальник». Он курил сигареты одну за другой, его губы казались размякшими от табачного дыма. Он велел им ждать; прошло несколько часов, пока наконец не послышалось тарахтение подвод. Они вынырнули из темноты: лошади были сонные и печальные. В потемках погрузились на эти подводы и покатили по пустым узким улочкам на край города. Грохот деревянных колес был похож на гул самолетов, от него дрожали вывески магазинов. В темноту вылетело стекло из какой-то оконной рамы и упало на камни. Все вздрогнули, а женщины схватились за сердце. Тогда старый Боболь осознал, что по-прежнему боится, что боится не переставая уже несколько лет. Но это не беда. Военный газик вел караван на окраину, а потом город остался позади, и дальше они ехали по мощеной дороге в какой-то долине — начало светать, и они всё видели. По обеим сторонам тянулись горы, высокие и тенистые. У их подножий стояли дома и риги, но не такие, как в деревне, а как в усадьбах — большие, кирпичные. Глаза старого Боболя не привыкли к таким просторам и таким домам, потому он тихонько молился, чтобы только не сюда.

Они свернули под гору и, перевалив через мост над речушкой, яростно бурлящей по камням, взобрались на складчатое плато. С правой стороны всходило солнце. В долине его не было видно. Оно освещало далекие горы и небо, будто плесенью затянутое утренней дымкой. И все двигалось, колыхалось. Тем, что послабее, то есть женщинам и старикам, стало нехорошо, к горлу подступала тошнота, тем более что вокруг было пустынно и все настолько чуждое, что кто-то не удержался и всхлипнул, и в головах промелькнули воспоминания о тех золотистых, зеленых равнинах, которые они покинули. Мирных и благословенных. Даже собаки, бежавшие возле колес, держались поблизости, не забирались в траву и кусты. Беспокойно принюхивались, поджав хвосты, ощетинив грязную и облезлую в скитаниях шерсть.

Наконец с горы они увидели несколько домиков, разбросанных по долине далеко друг от друга. Газик остановился, и из него вышел начальник с сигаретой во рту. Стал зачитывать по списку фамилии и указывал рукой: Хробак — сюда, Вангелюк — сюда, Боболь — туда. Никто не ругался, не протестовал; начальник со своей сигаретой был как перст Божий — устанавливал порядок, и каким бы ни был тот порядок, наверняка будет лучше, чем любой беспорядок.

Они подъехали к хате. С виду добротная. Рига прилегала к ней, а не стояла особняком, как полагается. Небольшой двор был вымощен широкими, плоскими камнями. Цвела сирень. Они сидели на подводе, и никто не осмеливался сойти первым. Боболь сплюнул на землю и уставился на окна дома. Озабоченно поискал взглядом колодец, но нигде его не приметил — может, стоит за домом. Наконец появился газик и притормозил прямо возле них.

— Ну вот же, — проговорил человек с сигаретой. — Ступайте, это уже ваше.

И смело направился к двери, но на пороге как будто слегка заколебался. Взглянул на них и постучал, заколотил в дверь. Через минуту дверь отворилась, и он вошел в дом. Они ждали, пока начальник не появился снова. Он стал их нетерпеливо подгонять:

— Чего вы там?

Они принялись стаскивать с повозки перины и кастрюли. Боболь вошел в сени первым. Сени были темные, с полукруглым сводом и пахли родным — коровами. Оттуда, громко шаркая в тишине, они вошли в дом, остановились напротив окон и с минуту ничего не видели, потому что их ослепил свет. Начальник закурил и сказал что-то по-немецки. Тут они увидели двух женщин — одну постарше, седую, другую помоложе, с ребенком на руках, — и еще одного ребенка, жавшегося к старухе.

— Вы — здесь, а женщины будут там. Потом за ними приедут, — обронил еще начальник, после чего обошел их и исчез. Послышалось тарахтенье газика.

Они так и стояли, наконец откуда-то появилась кошка, уселась посредине и принялась лизать лапы. Первой очнулась старая немка, подхватила с кровати постель и пошла во вторую комнату, а за ней молодая и дети. Тут и Боболиха с грохотом поставила кастрюли на плиту.

До полудня они переносили свои вещи с подводы. Вещей было не так много — кое-какая одежда, образа, перины, фотографии в деревянных рамках. Боболиха развела огонь в чудной плите, потому что надумала сварить суп. Не могла, однако, найти воды. Ходила с кастрюлей вокруг дома и в итоге решила, что местные берут воду в ручье. Наконец набралась смелости и заглянула в горницу, где были немки. Молодая, завидев ее, вскочила.

— Вода, — сказала Боболсва жена и показала на кастрюлю.

Молодая направилась было в кухню, но старуха прикрикнула на нее. Женщина немного, с минуту, помедлила, как будто колеблясь. Неохотно показала Боболихе рычажок в стене возле печи, на который Боболь уже повесил штаны. Подставила под него кастрюлю и нажала на рычажок — вверх-вниз. Потекла вода.

— Готовь себе. Я уже растопила, — сказала Боболиха женщине.

Когда та принесла полный котел картошки и поставила на плиту, Боболиха объяснила ей, что в документах у них пропечатано «временная эвакуация», то есть они долго здесь не загостятся, тем более что поговаривают о новой войне. А та расплакалась, да так беззвучно, будто заглатывала свои рыдания обратно в живот, из которого они выходили, и никак нельзя было ее утешить, а потому Боболиха закусила губу и вышла.

Так они и жили вместе все лето. Мужчины немедля соорудили самогонный аппарат, и с тех пор алкоголь лился тоненькой струйкой в бутыли и бидоны. Пить начинали сразу же после полудня, когда жара становилась невыносимой, и непонятно было, куда себя деть. Женщины готовили вместе обед в молчании, обмениваясь друг с другом отдельными словами, и, сами того не желая, невольно учились ненавистным языкам. Подглядывали друг у друга обычаи. Странно ели эти немцы: на завтрак какой-то milch-суп, на обед картошка в мундире, к ней — немного сыра и чуток масла, а в воскресенье резали кролика или голубей и на мясе варили крупяной суп. На второе были клецки и непременно консервированный компот. Мужчины ходили в риги смотреть на ихнюю технику, но не знали, как она работает и для чего служит. Садились на корточки возле дома, толковали об этих машинах и выпивали по стакану самогона — и так продолжалось до вечера. Наконец кто-нибудь приносил гармонь, собирались женщины и начинались танцы. Первое лето превратилось в нескончаемый польский праздник. Были и такие, которые не просыхали. А что же еще можно было делать, как не радоваться, что удалось выжить и куда-то добраться, хоть на какое-то место. Не думать ни о каком будущем, потому что будущее было неопределенным. Петь на два голоса, плясать, забираться в кусты и неистово заниматься любовью, не смотреть в лицо тем немцам, которые остались, потому что это они во всем виноваты, они развязали войну, по их вине пришел конец света, как и пророчествовала царица Савская. Порой на них накатывала злость: шаткой походкой они шли в дом, срывали ихние немецкие образа и швыряли за шкаф так, что трескалось стекло. Вешали на гвозди своих, очень похожих, может, даже точно таких же Иисусов, Скорбящих Богородиц с кровоточащим сердцем.

Осенью, устав от празднований, разочарованные тем, что начальство совсем про них забыло, переселенцы сговорились, сколотили крест и поставили его на развилке дорог. Написали на нем: «Господу Богу — от поляков».

В то лето они не работали. Нужды не было, пока были немцы. Уступали немцам то, что им полагалось, в конце концов они переселились сюда не по своей вине, не по собственной воле покинули свои бескрайние поля на востоке и тащились сюда два месяца. Они вовсе не домогались этих чужих каменных домов. Немки доили коров и выносили навоз, а потом шли в поле или прибирались в домах — напуганные, не поднимающие головы, молчаливые. Только в воскресенье они точно забывали про этих женщин, а те наряжались, даже надевали белые перчатки и шли в храм, чтобы спасти свою немецкую грешную душу.

Осенью приехало начальство, на этот раз к немкам, и велело им готовиться к отъезду. Молодая кинулась собирать в узлы вещи, старуха сидела на кровати; за весь день не проронила ни слова. На следующее утро женщины вышли из дома — стояли и ждали. Боболиха дала им на дорогу сала и радовалась, что теперь у них будет еще одна комната. Наконец пришел какой-то человек и по-немецки приказал им двигать в сторону города. Молодая женщина впряглась в тележку и присоединилась к веренице других немцев, остановившихся на мосту, но старуха идти не хотела. Она вернулась к плите и схватила фарфоровое блюдо, а уже подвыпивший Боболь пытался блюдо у нее вырвать. Они с минуту возились, да так, что у старой немки растрепались седые волосы, и вдруг, впервые за многие месяцы, она стала что-то кричать. Выбежала из дома и голосила, подняв кулак к небу.

— Что она сказала, что она орет? — допытывался Боболь, но начальник не захотел ему отвечать.

И лишь когда немцы скрылись за горами, начальник вернулся, чтобы сообщить оставшимся, что их деревня называется уже не Айнзиндлер, а Петно. Боболь узнал также, что старуха его прокляла.

— Прокляла тебя, наговорила массу глупостей, чтобы земля у тебя не родила, чтобы ты остался один, чтобы ни одна болезнь не прошла мимо, чтобы падал у тебя скот, чтобы деревья не давали плодов, чтобы твои луга жег огонь, а поля заливала вода. Вот что она кричала, — рассказал начальник, прикуривая одну сигарету от другой. — Да ведь только дурак стал бы из-за этого переживать.

ОЛОВЯННАЯ ТАРЕЛКА

У Марты было много всякой ветхой утвари: одиночные чашки, блюдца с облезлой каемкой, в которой еще угадывались позолоченные меандры листьев, жестяные кружки с небрежно приделанной ручкой из проволоки, клепаные кастрюли с пятнами ржавчины там, где отбита эмаль. Большая вилка со свастикой и ножи с лезвиями, до того исхудавшими от тысячекратной заточки, что теперь они напоминали шило. Подозреваю, что во время весенних работ в огороде Марта находила эти вещи в земле, вытаскивала, мыла, начищала до блеска золой и отправляла в ящик. Будь это так, можно было бы сказать, что Марта живет на самообеспечении. Однако земля и нам приносила подобные ущербные предметы. Мы не испытывали к ним уважения, предпочитали, как все, иметь вещи новые, блестящие, со следами клея от ценника, с гарантией на долговечность, которую дает дерзкий отблеск света, безупречная гладкость поверхности. Остатки металлического запаха далеких фабрик.

Я не жаждала стать обладателем Мартиных вещей: ни тяжелых подушек, в которых перо вяло перекатывалось из угла в угол во время ночной схватки с человеческим телом, ни вылинявших салфеток с вышитыми на них бодрящими изречениями на немецком языке: «Wo Mutters Hande liebend walten, da bleibt das Gluck im Haus erhalten»[33] или «Eigner Herd ist Goldes wert»[34].

Лишь к одному предмету питала я нежность — к оловянной тарелке, тяжелой, топорной работы, с выпуклым геометрическим рисунком по краю, затертым пальцами; узор во многих местах обрывался, сливаясь с фоном, а потому прикосновение к нему доставляло особую радость: приятно узнавать на ощупь, а не глазами. Орнамент был то ли в греческом стиле, то ли в манере Art Deco[35]; в нем повторялись попеременно кружочки и квадратики, соединенные крестиками, которые, как плюсы, складывали их друг с другом, оставляя, однако, составляющие этих арифметических действий неизменными. Во многих местах с рисунка облезала матовая позолота и оголяла ощерившийся серый металл.

Летом Марта раскладывала на тарелке фрукты, а осенью орехи. Тарелка гордо красовалась на самой середине ее застеленного клеенкой стола. Из всех убогих находок Марты лишь она одна заслуживала внимания. Остальное вызывало только сочувствие.

НЯНЯ

У меня была няня-немка. Ее звали Гертруда Ницше. Она была маленькая и суетливая, как мышка, носила очки с толстыми стеклами, в которых многократно отражались все источники света, от электрических лампочек до солнца. По-польски она знала только несколько слов и использовала их главным образом когда говорила с моей мамой, со мной няня разговаривала так, как думала, то есть по-немецки. Я хорошо помню ее лицо, ее трогательно-грубоватые движения, прикосновение ее кофт, запах какао. Но не помню ее слов. Тогда я еще не знала никаких языков, была девственна в том, что касалось языка, мне не нужны были слова: ни польские, ни немецкие и никакие другие. А у нее был свой язык, который всем вокруг казался чужим и даже ненавистным (в конце концов, прошло всего двадцать лет после войны). На этом языке она обращалась ко мне, пела и журила. Сажала меня на деревянную тележку и ехала через дамбу на прудах к своим родственникам, единственным автохтонам, Кампам, и там, в их полном красивых вещиц доме, мы вместе принимали участие в нескончаемых беседах. Я, разумеется, молча.

Во время этих разговоров я сидела на застланной покрывалом кровати, подпертая подушками, а Гертруда — за столом с пани Камп; дзынь-дзынь — позвякивали чашки. Потом она брала меня на руки, и я, несомненно, отражалась в стеклах ее очков. Но этого я не помню — меня еще не было в собственном отражении, я еще не существовала для зеркал.

Из-за Гертруды во мне до сих пор живет надежда, что я знаю немецкий, что он лежит во мне подспудно, присыпанный пылью всевозможных моих бесед на польском, под кипами книг, которые я прочитала, включая букварь с Алей и Асей, — пусть даже не весь язык, но по крайней мере много самых важных слов, вполне достаточных, чтобы объясниться. Я жду того момента, когда этот язык проявится во мне без помощи учебников и скучных уроков. Вдруг ни с того ни с сего я начну понимать и, может быть, пускай и с трудом, ибо ни губы, ни язык не привыкли двигаться иначе, заговорю. И я уверена, что понимала бы по-немецки, если бы кто-нибудь — как Гертруда — склонялся бы надо мной, ласкал меня и кормил. Если бы показывал мне из окна парк и задавал те глупые вопросы, которые взрослые задают детям: «А это что? А кто там идет? А где мама?» Если бы, умиляясь, позволял мне водить руками по своему лицу и открывать его неповторимость. Если бы то был последний образ, увиденный мной перед сном, и первый при пробуждении.

У Кампов я впервые увидела и запомнила себя. Было мне, вероятно, тогда около года, потому что я уже сидела. Должно быть, появился тот самый разъезжий фотограф, который потом, спустя несколько лет, снимал меня в первом классе. Он, должно быть, уговорил Гертруду, развеселил ее, заболтал, потому что она раздела меня и посадила на белую меховую шкурку, которую, верно, с готовностью подсунул ей Камп. Я, видно, сопротивлялась с криком, потому что мне дали вместо игрушки крышку от кастрюли. И именно прикосновение этой крышки к голой коже живота, и яркий свет лампы на штативе, и нацеленный на меня глаз фотоаппарата, и все это сконцентрированное на мне внимание привели к тому, что впервые в жизни, еще неумело, неуверенно, нерешительно я вышла из себя наружу и взглянула на себя оком фотообъектива, каким-то иным взглядом, не совсем своим, взглядом холодным, далеким, равнодушным, который потом будет столь же бесстрастно фиксировать движения моей руки, подрагивание век, духоту в комнате и мысли — все, даже обрывочные, какие попало. Этот взгляд — место вне меня, с которого я наблюдаю, — с тех пор будет появляться все чаще и в конце концов начнет менять и меня, потому что я потеряю уверенность, кто я, где моя сердцевина, точка, вокруг которой выстраивается все остальное. Одни и те же вещи я буду видеть всякий раз иначе. Сначала я запутаюсь в этом, ужаснусь. Отчаянно буду искать постоянства. Наконец пойму, что постоянство на самом деле есть, но где-то далеко, вне меня, а я — ручеек, та речка в Новой Руде, которая то и дело меняет цвет, и единственное, что я могу сказать о себе, так это, что я сама себя обнаруживаю, проплываю через некое место в пространстве и времени, что я — сумма примет этого места и времени, ничего более.

Единственная польза от всего этого такова: миры, на которые смотрят с разных точек, это уже разные миры. А значит, я могу жить в стольких мирах, сколько в состоянии увидеть.

ПСАЛОМ НОЖОВЩИКОВ

Тщета на всей земле
благословенные пустые лона
священная бесплодность
блаженство разложения желанность гибели
чудесное бесплодие зимы
пустая скорлупа ореха
испепеленные поленья, сохранившие изгибы дерева
семена, упавшие на камень
притупившиеся ножи
иссохшие ручьи
зверь, пожирающий потомство другого зверя
птица, питающаяся яйцами другой птицы
война, которая предвестник мира
голод, который начало насыщения

О святая старость, заря смерти,
о время, заключенное в теле,
о смерть внезапная, нежданная,
ты что тропинка, протоптанная меж трав
Вершить, но ничего не достигать
действовать, но ничего не делать
стараться, но ничего не менять
отправляться в путь, но никуда не приходить
говорить, но не подавать голоса

СОКРОВИЩА

Со временем дома все щедрее отдавали то, что в себе хранили. Кастрюли, тарелки, кружки, постель, даже одежду, почти новую, а порой и очень красивую. Иногда новые жильцы находили простенькие деревянные игрушки, которые тотчас давали своим детям, — после стольких лет войны это было настоящее сокровище. Погреба были полны баночек с джемом, с фруктовым пюре, бутылок с сидром. А то вдруг обнаруживались ягоды, засыпанные сахаром, в сиропе, густом, как чернила, оставляющем пятна на неосторожных пальцах; желтые кусочки тыквы в уксусе, которая им была не по вкусу; маринованные грибы с горошинками гвоздичного перца. Старый Боболь, становившийся все более угрюмым, нашел в подвале новый, свежесколоченный гроб.

Немцы оставили в буфетах приправы, солонки, немного растительного масла на донышках бутылок, банки из грубого фарфора с крупой, сахаром и ячменным кофе. Они оставили занавески на окнах, утюги на кухонной плите, картинки на стенах. В ящиках валялись старые счета, договоры о найме и купле-продаже, фотографии с крестин и письма. В некоторых домах остались книги, утратившие дар убеждения — мир перешел на другой язык.

На чердаке стояли детские коляски, лежали кипы пожелтевших газет, покоробившиеся чемоданы с елочными украшениями. В кухнях, спальнях по-прежнему стоял чужой запах. Особенно им тянуло из шкафов и из ящиков комодов с бельем. Женщины робко их открывали и вытаскивали разные предметы туалета, одну вещь за другой, удивляясь, потому что это было чужое, смешное, чудное белье. В конце концов они набирались смелости и примеряли платья и жакеты. Часто не зная даже названия тканей, из которых те были сшиты. Стоя в этих нарядах перед зеркалом, они машинально засовывали руки в карманы и с изумлением обнаруживали там мятые носовые платки, фантики от конфет, монеты, уже вышедшие из употребления. Женщины обладают особым талантом — находить никем не замеченные тайники, упущенные из виду ящики, припрятанные коробки от обуви, из которых вдруг высыпались молочные зубы детей или отстриженные прядки волос. Они водили пальцем по узорам на тарелках и удивлялись, сколь необычным был на них синий рисунок. Они не знали, что это за устройство с рычажком на стене и что значат надписи на фаянсовых ящичках в буфете.

Иногда случалось, что кто-нибудь, расчищая погреб или вскапывая огород, находил что-нибудь особенное. Деревянный сундучок, набитый фарфоровой посудой, или стеклянную банку с какими-то монетами, или завернутый в клеенку набор посеребренных столовых приборов. Известие вмиг разносилось по деревне, а то и по всей округе, и вскоре уже каждый мечтал найти клад, оставленный немцами. И эта погоня за кладами походила на неотвязный сон, они как будто бы рыскали в поисках завязи чужого опасного растения, которое могло когда-нибудь прорасти и отнять то, что у них есть, и вновь обречь их на мытарства.

Усилия одних внезапно вознаграждались, хотя, наверное, не случайно. Всегда можно было надеяться, что рано или поздно, роясь в земле возле дома, вдруг услышишь, как звякнет острие лопаты, наткнувшись на железный сундучок. Но можно было также, взяв лопату и кирку, отправиться в поле и копать под большими деревьями, вблизи одиноких часовенок, ворочать камни на развалинах, исследовать старые колодцы.

Поэтому в первый год ни один мужчина в Петно не засеял свое поле — все пустились на поиски кладов. Только женщины растили в огородах капусту и редьку.

Итак, бывало утром, едва забрезжит рассвет, мужчины отправлялись в путь. Казалось, они шли на работу — несли лопаты, кирки и мотки веревки на плече. Иногда они объединялись по двое или в небольшие группы и спускались в колодцы. Там могли быть разные вещи. После того как кто-то нашел в стенке колодца железный ящик с сотней ножей, вернее одних лезвий, потому что деревянные черенки рассыпались в серую пыль, они исследовали каждую дырку в земле. Уже тогда самые дальновидные стали учить сыновей кладоискательству, потому что это была хорошая, самая лучшая профессия.

Спустя много лет их внуки тоже искали сокровища — покупали на базаре у русских металлоискатели и бродили по пояс в траве, словно рассматривали землю через огромные лупы. Под вечер, сидя на корточках у входа в магазин с бутылкой теплого пива в руке, они рассказывали, что снова немецкий автобус остановился на дороге, и какие-то немцы лазали по кустам за костелом. Кто-то их видел — они светили фонариками и переговаривались таинственным взволнованным шепотом. Утром в том месте осталась свежевырытая яма.

Величайшим кладоискателем был старик Переполох. Он искал сокровища, как прочие ищут грибы, а в том и другом занятии самое важное — чутье.

В доме Переполохов все было из кладов: латунные кастрюли, тарелки, фарфоровая посуда, в том числе сервиз с маленькими чашечками, из которых непонятно было, что пить, такие они были крохотные. Все прочные вещи были из кладов; те, что подвержены гниению и порче, пришлось, к сожалению, докупить.

Переполох прогуливался как бы без дела по полям и рощицам; казалось, он смотрит в небо и вынюхивает погоду на завтра. А он вдруг подходил к камням, которые лежали на меже, обходил их вокруг, ощупывал, как брюхатых овец, и быстро возвращался за киркой и лопатой. Потом под такими валунами он находил чемодан со столовыми приборами или кастрюлю, полную гитлеровских военных наград. Два или три раза в своей жизни Переполох нашел оружие. Он привез его домой, вычистил, велел жене и дочери держать язык за зубами и спрятал находку на чердаке. С оружием над головой он чувствовал себя в большей безопасности. Был у него ящик с кляссерами, и иногда он ездил в Валбжих, чтобы продать немного немецких марок. В одном антикварном магазине он продавал всякое, казалось бы, никому не нужное старье, например очки в тонкой проволочной оправе.

Однако когда Переполох нашел настоящее сокровище, он так об этом и не узнал. Ибо что можно подумать о содержимом деревянного, окантованного железом сундука, в котором был набор посуды из светлого металла, по большей части потемневшего и покрытого патиной: по двадцать четыре штуки каждого предмета. Тарелки такие и сякие, кружки, вилки, ножи, столовые и чайные ложки, а в придачу еще ковши и кастрюли с деревянными ручками. Его жена кипятила в них молоко — они и впрямь были добротные, не пригорали. Все это они расставили в серванте, где те простояли в тишине и безмолвии долгие годы, до военного положения[36], покуда заезжий скупщик старинной мебели не приметил ту кастрюльку с молоком. Он искал на донышке какой-то знак, правда, они так и не узнали, нашел ли. Когда Переполох показал ему сервант, весь заставленный посудой, торговец на миг онемел, а затем предложил им огромные деньги, сам назвал сумму. Поэтому они даже не торговались, только дочери стало жаль расставаться с тем серебристым блеском, которым посуда, подобно свету от экрана телевизора, по вечерам наполняла комнату. Но в итоге на эти деньги она купила себе мебельную стенку в Новой Руде, и еще хватило на соцстраховскую трехдневную поездку в Рим. Потому что Кристя Переполох мечтала перед смертью увидеть Папу Римского. Да только не сказала, перед чьей — своей или понтифика.

Вот если б в глазах был рентген и удалось бы просветить им землю, как человеческое тело, интересно, что бы мы там увидели? Каменные кости, глиняные стенки внутренних земных органов, гранитные печени, сердца из песчаника, кишки подземных рек? И зарытые в землю сокровища, как инородные тела, как имплантаты или осколки снарядов.

ГЕОРГИНЫ

Марта сидела в георгинах. Я видела ее голову. Помахала ей, но она меня не заметила. Она копошилась в зарослях, может быть, подвязывала стебли, а может, стряхивала с них улиток. Марта высадила клубни весной и ухаживала за ними почти столь же заботливо, как за ревенем. В августе георгины зацвели. Так и хотелось пересчитать их ровные лепестки. Откуда в них такая симметрия и гармония? Марта говорила, что георгины больше нравятся детям, чем взрослым. Почему? Этого никто не знает. «Взрослые предпочитают розы», — говорила Марта. Они всегда непредсказуемы.

Я бы хотела быть уже такой старой, как Марта. Старость повсюду выглядит одинаково: долгое утро, приятные заботы неторопливых дневных часов со студенистым, застывшим над крышами домов солнцем, лениво тянущийся сериал по телевизору, задернутые шторы. Поход в магазин — событие большой важности, которое можно обсудить еще и за обедом. Тщательно помыть тарелки, сгрести со стола крошки в полиэтиленовый пакетик, чтобы потом, дважды в неделю, сходить в парк и побросать их под ноги голубям. Лист кротона, опавший ночью, — нужно рассмотреть рану на стебле. Стряхнуть пару тлей с велюровых листьев спарманнии, расправить салфетку. Полюбоваться на свеклу в огороде, что выросла такой большой, хотя и на краю грядки; спокойно сложив руки, послушать радио, решить, что завтра надо рассортировать пуговицы. Огорчиться из-за счета за электроэнергию — пришел накануне. Водить взглядом за почтальоном, пока тот, петляя, ходит от дома к дому. Смотреть на небо из окна кухни, предвидя каждый шаг солнца на его долгом пути. Открыть холодильник — так, между делом, — чтоб убедиться, что он не пустует. Осторожно отрывать листки календаря и складывать их в ящик. Музей старых газет. Пересыпать нафталином пожухшие от времени платья, слишком тесные или, наоборот, слишком большие.

Потом я подумала, что, наверное, тут дело не в старости, что во мне говорит тоска не по возрасту, а по состоянию. Наверное, в такое состояние впадаешь только на склоне лет. Бездельничать, а если что-то и делать, то не спеша, будто не результат важен, а лишь само движение, сам ритм и мелодика движения. Медленно перемещаться, наблюдая за волнами времени, не решаясь больше ни плыть по течению, ни бросаться против течения. Игнорировать время, как если бы оно было всего лишь наивной рекламой чего-то особого, чего действительно жаждет душа. Ничего не делать. Прислушиваться к бою часов в комнате, топотанью голубей на подоконнике, биению сердца. И сразу же обо всем забывать. Не тосковать, ничего не желать. Самое большее — ждать праздников, в конце концов для того они и существуют. Сглатывать слюну и чувствовать, как она стекает по пищеводу в некую «глубь». Кончиком пальца проводить по коже на ладони и чувствовать, что она становится гладкой, как льдинка. Выковыривать языком из зубов обрывочек салата и пережевывать его еще раз, будто бы снова обедаешь. Прижаться к своим же коленям. Вспоминать все в подробностях, с начала до конца, пока мозг от скуки не задремлет.

Седенький ежик на голове Марты серебрился между головками цветов. Не шевелясь — возможно, Марта надеялась, что неподвижностью удастся одолеть стоящую в последнее время жару. А может, считала цветочные лепестки. Может, от их красоты у нее захватило дух. Неожиданно на короткое мгновение я поняла, о чем она думает. Эта мысль вломилась ко мне, грубо растолкала мои собственные мысли, взорвалась и исчезла. Потрясенная, я замерла, подняв руку к глазам.

Марта подумала: «Самые красивые те, что изъедены слизнями. Самые красивые те, что далеки от совершенства».

ПОВТОРЫ, ОТКРЫТИЯ

Когда приближалась гроза, стебельки трав вдруг становились острыми, сено в копнах делалось колким, шипы роз и ежевики раздирали порывы ветра на тонкие лоскуты. Заострялись грани красных камней на межах, а на пруду слышался свист клинков тростника. Мир темнел, его стремительно покидала яркость, а затем внезапно из последних сил собиралась в молнии и раскалывала темноту изнутри. И тогда зубья грабель приобретали зловещий вид, и клыки вил, подвешенных на досках, вонзались в воздух. Со стола падал нож.

Я жила в мире, который откуда-то уже был мне знаком. Изо дня в день я узнавала все больше картин, жестов, последовательности движений, оттенков воздуха, запахов. Я это все уже знала — казалось, я безвозвратно утратила дар видеть новое, перестала учиться. Это ощущение заметно крепло, вначале были лишь намеки, редкие проблески: да-да, сейчас будет это, потом то, я все это знала, хотя не понимала почему.

Мир из-за этого становился близким, как будто приклеенным к коже; мне чудилось, он чувствует, как пульсирует моя кровь, и подражает этому движению колыханием маленьких веточек на ветру. Он был моей кожей, а я делала все, чтобы об этом забыть.

Мы подолгу сидели на террасе, греясь в последних теплых лучах солнца, чья-то рука прикасалась к персику, и внезапно по террасе прокатывалась волна — все руки, правда, в разные моменты, опускались на фрукты — на миг, на короткую, едва уловимую долю секунды. Затем следовало продолжение этой секвенции — какой-то лист падал на недозрелую сливу в траве, но, лишь нежно погладив ее, уплывал дальше. В беседе, мимоходом и непроизвольно, несколько раз появлялось слово «поглаживать», но никто на это не обращал внимания, не слышал, не сознавал.

Я подумала тогда, что вот я приближаюсь к некому концу. Что пробило двенадцать, и наступает ночная часть дня. Что я уже начала умирать, и, прежде чем это случится, я буду все видеть одним и тем же поразительным образом — снизу, со стороны геометрии событий, где зарождается мир в своей неразгаданной симметрии. Но и это знание мне уже ни к чему, я ничего не смогу с ним сделать, никак не смогу применить. Единственное, что мне остается, — удивляться, почему я до сих пор не замечала порядка столь очевидного, который к тому же существует не там, где я предполагала, — не в мыслях, идеях, математических формулах, теории вероятности, а в самих событиях. Осью мира являются повторяющиеся конфигурации моментов, движений и жестов. Ничего нового не происходит.

ТОРТ ИЗ МУХОМОРА

3 большие шляпки свежих мухоморов

50 г сушеных мухоморов

2 булочки

стакан молока

1 луковица

зелень петрушки

целое яйцо

яичный желток

панировочные сухари

соль, перец по вкусу

Булки замочить в молоке. Лук обжарить на масле, добавить размоченные и мелко порубленные сушеные грибы, влить желток, добавить измельченную зелень петрушки. Приготовленную таким образом начинку посолить и поперчить по вкусу. Шляпки мухоморов обвалять в панировке, смешанной с яйцом, и обжарить. Разложить слоями булки, грибы и начинку, запечь в духовом шкафу.

ОН И ОНА

Они появились там сразу же после войны. Влюбились друг в друга — пустые дома, пустые улицы, пустые сердца всячески располагали к любви. Еще ничего не существовало, едва готовилось к существованию, поезда ходили как придется, порой ночью еще кто-то стрелял, и трудно было понять, что значат вывески над разбитыми витринами.

Ее красивые холеные руки, не огрубевшие даже за время войны, нашли применение среди пузырьков с лекарствами в аптеке, украшенной змеей Эскулапа. Несколько первых месяцев Она заклеивала немецкие этикетки и надписывала польские названия лекарств. Люди обращались к ней «пани магистр». Он, в начищенных до блеска высоких сапогах, возвращал к жизни шахту. Они поженились, будучи всего два месяца знакомы, получили ордер на дом, и теперь сносили в него мебель из покинутых квартир в домах на рыночной площади: буфет красного дерева с башенками, большие натюрморты в массивных рамах, бюро, полное бумаг и фотографий, которыми Она растапливала печь, кожаные кресла с отполированными до глянца подлокотниками. Супруги гордились своим домом, оба всегда о таком мечтали: узкий вестибюль, в который через цветной витраж над входной дверью струился свет, добротная лестница с перилами, прихожая, увешанная зеркалами — слишком громоздкими, потому их никто и не украл, — комната с верандой и раздвижной дверью, просторная прохладная кухня, облицованная кафелем. На плитках — сельские виды: ветряная мельница на фоне намеченного штрихами темно-синего пейзажа, деревня на берегу пруда, горы, изрезанные тропинками. Сюжеты повторялись, возвращались, но в другое место, упорядочивая пространство. У каждой вещи должно быть свое, предназначенное только ей, место, даже у мраморного пресс-папье в форме скорпиона. Иначе отсюда ушли бы люди. По-другому здесь нельзя было бы жить.

С тех пор их уже всегда привлекали вещи, ласкающие глаз: красивые квартиры, бросающаяся в глаза новая модная одежда — они были такие элегантные, такие тихие и утонченные в своей красоте, резко контрастируя с обмундированием, военным тряпьем, дерюжными котомками, перекинутыми через плечо. И вот что еще — под вечер они отправлялись в заброшенные сады и выкапывали цветы, названий которых не знали. Обсадили ими свой дом, как крепость. И теперь там благоухало, когда супруги в сумерках играли в подкидного, а потом посреди игры отправлялись в постель, в любовь.

Муж быстро продвигался по службе, с шахты перешел в «Бляхобыт», крупнейшее предприятие в городе. Жена стала заведующей аптекой. За покупками они ездили в Свидницу и Вроцлав. Часто выходили на прогулки, чтобы себя показать и на людей поглядеть.

Супруги шествовали в своих светлых, модных, чистых нарядах, озарявших лица каким-то неземным светом, при виде их так и хотелось перекреститься и преклонить колена перед этой замкнутой в себе парой, прекрасно вписавшейся в фотографию, каковой является мир.

Вначале они не желали обзаводиться детьми. Осторожничали, предохранялись, считая себя даже чем-то лучше всех тех супружеских пар, которые, забывшись в любовных утехах, быстро попадались. Это банально, полагали они, так жить, а потом родить ребенка и смотреть, как все меняется и становится будничным. Кухня попахивает молоком и мочой, в ванной сохнут пеленки, а в комнате навечно поселяется новый предмет меблировки — гладильная доска с ее безобразной проволочной конструкцией. Приходится стоять в очередях за телятиной, ходить к врачу, волноваться из-за зубиков — прорезались ли уже. «Нам с тобой и так хорошо», — шептал Он ей на ухо, а Она добавляла, прижимаясь к его сильной груди со шрамами, про которые никогда не расспрашивала: «Неужели я смогла бы делиться моей любовью к тебе?» «Мы бы уже не были единым целым, вынуждены были бы любить кого-то еще; такая любовь отнимала бы у нас время, внимание и душевные силы». Поэтому возле их кровати валялась фольга от презервативов, а в ванной на полочке стояла спринцовка — тривиальные свидетельства того, что жизнь у них под контролем. Зато они были свободны, по-настоящему свободны. У них появилась машина, наверное, у одних из первых в городе. На ней супруги ездили в Клодзко и даже во Вроцлав; в театр, на примерки к портному, когда надо было сшить новый мужской или дамский костюм, а потом красивое женственное платье, пенящееся от нижних юбок. А когда другие, печально стареющие пары спрашивали их про детей, они отвечали дружно: «К чему рожать в такое неспокойное время, на землях до сих пор ничьих, после всего, что было во время войны, после того, что нам показали в кино о лагерях. Зачем заводить детей?»

Но как бы там ни было, жизнь брала свое. Завязи детей все равно в них появлялись, потому что их телам не было дела до этих проблем и войны. Каждый месяц они зарождались в ее яичниках, неполные, половинчатые существа; и в низу его живота вырабатывались миллионы созданий. Иногда эти завязи соединялись в ее матке, но Она не желала их вынашивать, кормить и выхаживать, поэтому они таинственным образом исчезали, смываемые водопадами крови. А Она свято верила, что мир подвластен ее воле, что если чего-то не хочешь, того не будет, а стоит захотеть — произойдет.

И сами о том не ведая, супруги создавали бестелесные, неполные, незавершенные существа, без корней в земле, как семена одуванчика. А поскольку те создания не могли укорениться в теле, в них не поселялся никакой Бог. Они были пустые. Кружили вокруг их дома, блуждали по воздушным просторам сказочного сада, заглядывали в окна, забирались в стаканы, которые супруги подносили к губам, и стекали внутрь их тел, упорно выискивая место, где бы засеять самих себя и взрастить. Было их множество, и они сопровождали эту пару повсюду, куда бы те ни шли, в виде колышущихся, неспокойных ореолов.

Время тогда обладало подвижностью ртути. Ежедневно в город приезжали чужие, и их сразу же распределяли по бывшим немецким домам. Город не может существовать незаселенным. Работа ждала каждого, кто только хотел работать. Школам нужны были учителя, магазинам — продавцы, шахты умоляли дать им шахтеров, ратуша — чиновников. Возник «Бляхобыт», предприятие с массой складских помещений, подъездных железнодорожных путей, зданий, домов на рыночной площади, заводов, производящих детали для станков, и льнокомбинатов. Поэтому каждый день поезд извергал поток помятых за время пути переселенцев, которые заполняли приемные управления, а потом с бумагами в руках расходились по частным квартирам. Трудно было понять, что это за люди, тем более что они говорили на разных диалектах польского языка — либо с познаньским протяжным акцентом, либо с гуральским придыханием, которое ей казалось таким вульгарным, либо певуче, как за Бугом, что у него уже навсегда ассоциировалось с детством.

Как-то раз, в самом начале, им подселили («ненадолго», сказали в управлении, когда Он, возмущенный, позвонил туда с претензиями) двух женщин, приехавших с Запада, прямо из лагеря, и где-то потерявших родных. Супруги знали, что они были узницами концлагеря и вернулись в Польшу, чтобы нормально жить, поэтому приготовили ужин с вином и приняли прибывших с серьезными лицами. Она надела темное платье, чтобы ничем вычурным или, не дай бог, вызывающим не задеть их чувств.

Но эти женщины, как выяснилось, сестры-близнецы, выглядели вполне сносно. Лишь коротко остриженные волосы могли навести на мысль о чем-то плохом, да неровные, как у стариков, зубы и еще худоба их тел. На обеих были костюмчики, переделанные из лагерной полосатой робы, — узенькие юбочки чуть ниже колен, а к ним жакет с баской, перепоясанный кожаным ремешком. Хромовые сапожки начищены так, что на них играло солнце. Короткие, отрастающие волосы уложены с бриолином на пробор, как у циркачек, которые ходят по канату в облегающих трико. Сестры были абсолютно одинаковые.

Она смотрела на них сверху, когда с картонным чемоданом они входили в дом, и удивлялась их щегольству. Одну звали Лили, а вторую как-то похоже. Вечером супруги сидели, ожидая, что придется выслушивать всякие ужасы, но сестры совсем не казались запуганными или хотя бы подавленными. Они все время шутили, а на их сероватых лицах ярко алела помада. Она с неприязнью отметила, что женщины держатся кокетливо, точно вернулись с курорта. Вблизи Она разглядела, что на полосатых костюмах вручную зашиты мягкие вытачки, которые придавали шарм их истощенным телам.

Как-то позже, когда Она разрешила им воспользоваться швейной машинкой «Зингер», в знак благодарности или желая сблизиться, сестры расстегнули пуговички блузок и показали ей кожу — их тела были покрыты шрамами.

— Эксперименты, — сказала первая. — На нас ставили эксперименты.

— Они думали, что у нас одна общая душа, — пояснила вторая, и обе расхохотались.

Она смутилась и не нашлась, что ответить.

Женщины прожили у них месяц, округлились, почти расцвели. Ходили в управление и пытались устроиться на работу. Супруги слышали по вечерам обрывки их торопливых, в телеграфном стиле, как это свойственно близнецам, бесед. Кто-то кричал во сне, а может быть, обе — голоса у них были тоже очень похожи. В конце концов сестры отправились в Варшаву разыскивать родственников по объявлениям на стенах и через Красный Крест.

И снова весь дом был в распоряжении супругов. Они прикупили старое немецкое пианино хорошей марки, которое не понадобилось даже настраивать. Одна клавиша — одно «ре» — западала, поэтому любая мелодия казалась нестройной, спотыкалась на этом пустом звуке, что раздражало мужа. Но Она все равно играла, чтобы дать отдых пальцам, уставшим приклеивать этикетки.

Все было прекрасно. Оставалось лишь быть осторожным: не сказать что-нибудь слишком громко или что-нибудь лишнее. Не комментировать, не высказывать свое мнение, не слышать чересчур много, не смотреть. Это было нетрудно, когда живешь друг для друга, и есть такой дом, и пианино, и цветы в саду.

Потом, однажды, произошло нечто странное. Ни с того ни с сего. Как-то раз утром все утратило реальные черты, померкло. Продолжалось это в общей сложности часов десять — двадцать — один полный день и две ночи неглубокого сна. Возможно, упало давление, может, случилась вспышка на солнце, о которой знали только астрономы и люди, облеченные властью.

С той поры оба супруга стали забывать, чем занимались с утра до вечера. Дни сделались похожи один на другой, как близнецы, как Лили и ее сестра-двойник. Течение времени замечалось только по растущему вороху грязного белья в ванной. Работа требовала полной отдачи, обо всем остальном следовало забыть. Он вынужден был теперь ездить в командировки в министерство или в Верхнюю Силезию доставать какие-то станки, технологию по переработке антрацита, на какие-то бесконечные конференции, на политучебу. Она начала изучать фармакологию, чтобы уже до конца наладить то, что испортила война, и уметь дать каждому лекарству новое, польское название.

А потом у нее на яичнике обнаружили опухоль величиной со сливу. Сказали: «Вам придется пройти курс облучения кобальтом, а потом можно и оперироваться. Посмотрим». Она почувствовала себя такой несчастной с этой опухолью, такой обездоленной, что подумала о ребенке. Что все-таки ей хотелось бы иметь ребенка. Складывая мужу костюм перед очередной командировкой, гладя рубашки, Она закусывала губу. Муж ничего не замечал. Она сама тащилась во Вроцлав, затем усталая возвращалась. В доме вечно стоял холод, словно в комнатах не переставая шел снег, хотя поговаривали, что после смерти Сталина наступила оттепель.

Однажды Она сидела на открытой веранде и курила, греясь на солнце. Вот тогда-то Она и увидела этого парня, идущего по улице. Он как будто явился из иного мира — длинные волосы до плеч, кожанка выше колен и военный вещмешок. Должно быть, он почувствовал на себе ее взгляд, потому что остановился возле каменной ограды. Они секунду смотрели друг на друга, и парень зашагал дальше. Она затянулась сигаретой. Через несколько минут парень снова был у ограды и направился к калитке.

— Я могу вскопать вам огород, — сказал он.

Она настороженно встала.

— Что?

— Я могу вскопать вам огород, — повторил он и улыбнулся. Он был похож на девушку. Ему можно было дать лет восемнадцать.

Она согласилась. Показала, где стоит лопата, и наблюдала, как он снимает куртку и засучивает рукава свитера. Парень копал основательно; переворачивал пласты земли, и красноватая земля жирно лоснилась на солнце.

Женщина вернулась в кухню и приготовила себе чай. Перевернула несколько страниц календаря. Подошла к окну — парень сидел на ограде и курил. Он заметил ее в окне и помахал. Она отступила в сумрак кухни.

Когда он закончил, Она пригласила его поесть супа. Прислонившись к буфету, наблюдала за тем, как он ест. Лицо у него было гладкое, должно быть, еще не знавшее бритвы.

— Вроде бы открыли границу с Чехословакией, — сказал он. — Я иду в Австрию, а потом в Рим.

Она оторопело заморгала ресницами.

— Ты откуда будешь?

Молодой человек засмеялся и подтолкнул пальцем тарелку.

— Можно добавки? Никогда не ел такой вкусный суп.

Она поймала себя на том, что покраснела. Налила ему супа и села за стол.

— Ну так?

— Война запутала мою биографию, — отозвался он. — У меня нет родителей. Я убежал из детского дома и хочу добраться до свободного мира. Я слышал, что открыли границу. Вот и все.

— Как тебя звать?

Женщина заметила, что парень на секунду задумался, поэтому была уверена, что соврет.

— Агни[37].

— Странное имя.

— Я и сам странный.

— Сколько я тебе должна?

— Вы можете расплатиться ночлегом.

Она взглянула на свои накрашенные ногти и согласилась. Отперла ему комнату внизу, ту же, в которой месяц жили близнецы.

— Спокойной ночи, — сказала.

Она всегда тепло одевалась, когда приходилось спать одной. На фланелевую ночную рубашку надевала тонкую кофточку, а на ноги — шерстяные носки и все равно маялась в холодной постели с час, чтобы согреться. К животу, в котором поселилась опухоль, прижимала грелку. Теперь Она думала, заснул ли уже тот парень. Ей хотелось спуститься потихоньку вниз и засунуть руку в карман его кожаной куртки. Что бы Она там нашла? Может, пистолет, а может, скрученные в трубочку доллары, может, плюшевого медвежонка, а может, семена цветов, может, молитвенник, а может, всего лишь голую гладкую кожу… Мысли начали расползаться в разные стороны, мутнели, исчезали. И тут Она услышала какой-то шорох и привстала на кровати. В расплывчатом пятне открытой двери увидела силуэт.

— Это я, Агни, — послышалось.

— Чего тебе надо? Иди отсюда.

Фигура выплыла из дверного проема и остановилась возле кровати. Женщина в панике зажгла ночник. Парень был в кожаной куртке и с вещмешком на плече.

— Я пришел попрощаться. Границу лучше перейти ночью.

— Тебя пристрелят.

Он сел рядом с ней и тыльной стороной ладони провел по ее шее.

— Где твой муж?

— В Варшаве.

— Когда вернется?

— В понедельник.

В ботинках, в одежде и с вещмешком он забрался к ней под одеяло. Она повторяла:

— Нет, нет, я не могу, не могу.

Когда он овладел ею, Она себя убеждала: «Это сон, мне все это мерещится».

Утром Она увидела его из окна спальни. Он копал огород. Ей стало не по себе. Она закурила и налила воды в ванну. Лежала в воде и собиралась с мыслями. Потом Она застала его в кухне, когда он варил себе кофе.

— Я иду на работу, а ты проваливай отсюда.

Он поцеловал ее в шею.

— Тебе этого совсем не хочется. Ты хочешь, чтобы я здесь остался до понедельника.

— Да, — сказала Она и прижалась к нему.

И он остался. Когда Она вернулась с работы, они доели суп и пошли в комнату близнецов. Весь вечер занимались любовью. Потом выпили бутылку вина и заснули. Утром женщина спросила парня:

— Кто ты, черт тебя подери? Откуда ты взялся? Чего тебе надо?

Но он не ответил. Ушел лишь в воскресенье вечером, а Она не спала до утра, так скучала. Ей казалось, что Она знает его много лет, с детства или, если такое возможно, еще до того, как родилась. Если бы он не пообещал, что вернется, Она бы умерла. Легла бы в комнате близнецов и умерла.

В понедельник все уже было по-прежнему. Ее муж, как в кино, вернулся утренним поездом и сидел теперь на диване, вытянув ноги на выцветший ковер. Из-под брючины выглядывала полоска голой ноги, стянутой подвязкой. Серые носки с зигзагообразным рисунком скрывали форму стопы. Он пил чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике и отдыхал с дороги. Она села рядом с ним, вдруг губы ее искривились, и Она расплакалась. Муж глянул на нее изумленно, а потом прижал к лацканам пиджака, который пропах поездом и бессонницей. Она сказала, всхлипывая, что ей снова нужно ехать во Вроцлав, словно извинялась за свой плач. Он гладил ее по волосам, и ему казалось, что они поредели. Под пальцами ощущались неровности черепа. «Череп», — подумал Он и испугался.

Внезапно ему безудержно захотелось ее утешить. Он осторожно встал и достал из чемодана серый бумажный пакет, в котором был подарок ко дню рождения. К чему прятать еще целый месяц?

— Посмотри, моя прелесть, что я купил. Это должно было быть ко дню рождения, но пусть твой день рождения будет сегодня.

Зашелестела бумага, и жена достала из свертка кремовые туфли, а к ним сумочку из такой же, идеально гладкой кожи. Глаза высохли, пока женщина смотрела на вещи. Она всунула обнаженную ногу в туфельку. Ах, какая прелесть! Высокий, немного изогнутый каблук подчеркивал изящество тонкой щиколотки. Она поцеловала мужа в щеку, заросшую дорожной щетиной.

— Наденешь их, когда мы пойдем в кино. Все равно на что, лишь бы у тебя был повод надеть эти туфли.

Когда они ложились спать, Она сказала мужу, что у нее месячные. Ночью ей казалось, будто Она ощущает в животе эту опухоль величиной со сливу.

МОЛЧАНИЕ

Мы могли целыми днями не проронить ни слова. Р. уезжал и возвращался. Ходил по магазинам, улаживал дела. Иногда его не было день или два. Суки провожали его машину до мостика и усталые прибегали обратно. Жмурили глаза. Низкое холодное солнце уже лишь слепило, не грело.

Да и о чем было нам говорить. Люди говорят только о том, что реально не происходит.

Иногда за целый день звучала лишь одна фраза: «Позови собак». Не имело даже значения, кто из нас ее произнес. Не было нужды говорить, все казалось само собой разумеющимся, раз и навсегда уже давно сказанным. Когда никто не приезжал, дни похожи были один на другой; к чему еще говорить и вносить сумятицу, нарушать этот кристально чистый порядок.

Разговоры приносили вред, сеяли неразбериху и размывали ясность. Стоило заговорить, как во мне появлялась какая-то дрожь. Не думаю, чтобы в своей жизни я сказала что-нибудь действительно важное. Для самых важных вещей все равно недостает слов. (Список отсутствующих слов. Больше всего мне недостает глагола, значение которого помещалось бы где-то между «ощущаю» и «вижу».)

Мы до такой степени свыкались с молчанием, что, когда к нам приезжали гости, нас едва хватало на лаконичную учтивость, что-нибудь вроде «привет» или «здравствуй», но даже эти слова мы сокращали, насколько возможно, и говорили: «Как ты?» Без «поживаешь», потому что было бы слишком длинно. «Чаю?» — мы спрашивали, не предлагая альтернативы, предоставляя им только одну возможность выбора.

Потом мы садились по другую сторону стола, в тени, лицом к лесу. Молчали в течение всего разговора. Даже выпуская из уст обрывки слов, молчали. У Р. молчание гладкое, как его кожа. Естественное, бесхитростное. Мое — более угрюмое, оно исходит из глубин живота, затягивает меня, я погружаюсь в него и безвозвратно исчезаю. Мы молчали с гостями, друг с другом, со всем, что нас окружает.

И любовью тоже мы занимались в молчании. Не раздавалось ни слова, ни вздоха, ничего.

ОНА И ОН

Во время курса облучения Она была вынуждена несколько дней провести в больнице, и Он оставался один. В те дни Он подумывал, что пригодилась бы домработница. Лучше всего пожилая женщина, которая готовила бы заячий паштет и целые кастрюли вареников. И говорила бы по-львовски, с мягким акцентом, как его мать. Топила бы печь и вытирала пыль с пианино. Он дал себе слово, что этим займется. Тогда им не придется есть разогретую картошку и по два раза обжаренные котлеты.

В среду, когда Он вернулся с работы, на ступеньках сидела девушка. У нее были волосы до плеч и решительное лицо. В общем-то красивое, Он это сразу отметил. На ней были нелепые рабочие штаны — в таких ходили женщины на заводах. Мужчина остановился перед ней, удивленный. Девушка подняла на него глаза. Они были зеленые, яркие.

— Ваша жена просила меня прийти убраться и натопить печь. Завтра оставьте мне, пожалуйста, ключи.

Он пропустил ее в прихожую. Девушка пошла в кухню и заскрежетала печкой. По-видимому, квартира была ей знакома. С этим трудно было освоиться, а потому Он сел в комнате за стол и закурил.

— Как зовут тебя? — спросил Он, чтобы хоть что-то сказать.

— Агни, — ответила девушка.

— От Агнешки, наверное.

Она не отрицала, лишь широко улыбнулась. У нее были красивые ровные зубы подростка. Мужчина слышал, как она хлопотала по дому, в котором становилось все теплей и уютней. Когда девушка была в ванной, Он налил себе рюмку водки и выпил ее залпом. Потом сделал вид, что разбирает бумаги на письменном столе. Агни принесла ему разогретый бигос и чай.

— Завтра, если хотите, я могу прийти пораньше и что-нибудь приготовить. Я умею делать голубцы. — Она улыбнулась и села рядом, когда он начал есть.

— Где жена тебя разыскала? Откуда ты взялась? — спросил Он с набитым ртом.

— А-а-а, стечение обстоятельств. Долго рассказывать.

Он заметил, что у нее гладкая юная кожа, ни единой морщинки, ни веснушек. В голове вдруг на минуту вспыхнул четкий образ ее обнаженного худенького тела, лежащего на кровати, и Он испугался. Сказал, что устал и хочет лечь спать. Девушка напомнила ему про ключи и скрылась в кухне. Он слышал, как она мыла вчерашнюю посуду. Им овладело беспокойство; Он снял трубку с черного телефонного аппарата и покрутил ручкой. Попросил соединить его с больницей во Вроцлаве, но там уже никто не отвечал. «Позвоню завтра с работы, позвоню завтра с работы», — повторял Он себе. Услышав, как внизу хлопнула входная дверь, мужчина приостановился на лестнице, и напряжение вдруг спало. Он вздохнул и вернулся в столовую. Включил радио и налил себе водки. Передавали какой-то радиоспектакль.

— Друзьями мы не будем, — произнес мужской голос. — Вы сами это знаете. А будем ли мы самыми счастливыми или самыми несчастными среди людей — от вас зависит. Я прошу только об одном: пожалуйста, не лишайте меня надежды и позвольте и далее страдать, как прежде. Если это невозможно, прикажите мне исчезнуть, и я исчезну.

— Я не намерена вас никуда прогонять, — с пафосом ответил женский голос, а Он подумал, что это, должно быть, Нина Андрич[38].

— Только не надо ничего менять. Пусть все останется, как было до сих пор. А вот и ваш муж…

Он выключил радио и пошел спать. Впервые за многие годы Он видел эротический сон. Ему приснилась эта девушка. Снова была война. Они прятались от немцев на каком-то заводе. На них текла вода из сломанных душевых кранов. Они были обнажены. Агни прижималась к нему, ее волосы пахли водой. Они, видимо, занимались любовью, но как-то странно, Он не ощущал этого телом, а только понимал, что это любовь.

Утром Он позвонил в больницу. Поговорил с женой, но ее голос звучал тускло и отдавал металлом. Она попросила заехать за ней в пятницу. Он быстро подсчитал, что это через три дня. Жена говорила еще что-то про операцию, но Он не совсем понял что, не захотел вникать. Вернувшись домой раньше обычного, Он принял ванну и в чистой рубашке принялся ждать неизвестно чего.

Все происходило так, как будто было запланировано. Девушка вошла, на ней были те же штаны, что вчера, она держала в руках большой кочан капусты. Он неуклюже ходил за ней, пока она растапливала печи. Понимал, что смешон. Что-то говорил, но больше разглядывал ее волосы и голые ноги в спортивных тапочках. Не мог от нее отойти.

Все было, как в том сне — они прятались от враждебного мира. Кто был тем миром, Он не знал. Она попросила подать ей нож, и Он с этим ножом в руке подошел к ней и внезапно прильнул к ее худенькому телу, а она нисколько не противилась. Девушка была мягкая, нежная, податливая, как тряпичная кукла. Он положил ее руки себе на плечи и осыпал поцелуями лицо. Ожидал сопротивления, какого-нибудь «нет», но слышал лишь ее дыхание, от которого веяло огурцами с грядки, чем-то зеленым, свежим, чем-то, по чему Он всегда тосковал. Он просто положил ее на диван, стянул с нее эти смешные штаны, и дальше все произошло обыденно, Он даже помнил о том, как бы не сделать ей ребенка.

Такое случается с людьми, убеждала Она себя, когда высаживала на клумбы бархатцы. Человек меняется, перерастает ситуацию, как ребенок вырастает из своей одежды. Время течет, и все становится другим. Бывают большие и малые войны. Большие меняют мир, а малые — человека. Так уж оно получается. Я не делаю ничего плохого. Никому не причиняю боли, разве что себе, когда вот так вот: жду и жду.

Никто никому ничего не должен. Один поступок искупается другим и не представляет угрозы никакому будущему. Ничего не происходит.

Однако мир выглядел так, словно пробудился от сна. По крайней мере для нее. Его центр переместился теперь из дома и даже из сада куда-то наружу, не в конкретное место в городе, но просто куда-то за их пределы. Поэтому, сажая бархатцы, Она вдруг почувствовала себя взаперти. Встала, отряхнула перепачканные землей руки. Ей уже не хотелось ждать, пока цветы вырастут. Они вдруг показались ей чересчур медлительными, глупыми, как предметы. Поэтому Она вошла в дом, села в комнате за круглый стол и принялась листать журналы «Пшекруй» в поисках своих любимых страниц с модами. Находила, но они уже не производили на нее никакого впечатления, не вызывали знакомого приятного трепета оттого, что видишь что-то прекрасное и мимолетное, чему суждено исчезнуть в следующем сезоне. Просмотру новых моделей всегда сопутствовали волнение и внезапная поспешность — бывало, Она тут же отправлялась в центр города в магазин тканей и покупала ту, которая более всего напоминала увиденную в журнале. Потом Она немедля шла к портнихе, заказывала и даже платила вперед для пущей уверенности, что у нее будет эта вещь, ведь иначе Она выпадет из потока времени, скатится с «сейчас» и опустится в «тогда», а там всегда царят мрак и тление.

Она только бегло просмотрела рисунки и черно-белые фотографии новых платьев, приталенных и расклешенных книзу. Они оставили ее равнодушной. Отодвинув журналы, Она пошла принимать ванну. Смотрела на свое тело, и ей сделалось его жаль. Хрупкое, мягкое, отданное на съедение внутренним и внешним силам, которые проносятся по нему, как ураган, как тяжелые дождевые тучи. Единственное, что остается, — это ждать.

С утра Она нервно ждала, с чашкой кофе в руке, в халате, переходя от окна к окну, вглядывалась в просветы между балясинами ограды. Агни раз появлялся, иной раз нет. Не подчиняясь никаким правилам. Она пыталась выведать, что он делает, где спит, но он лишь улыбался как-то плотоядно, отчего ей чуть дурно не становилось. Она прислонялась к дверному косяку и прикрывала глаза. Важна была вовсе не физическая близость, торопливая любовь в постели, когда то и дело вспыхивает мысль, что вот сейчас, как в водевиле, вернется муж с портфелем и встанет в дверях. Она чувствовала, что Агни ее исцеляет, его ласковые прикосновения были как холодный компресс из мяты, его поцелуи — горячи, как грог; благодаря им ее тело становится крепким, упругим, подтянутым, не позволяет себе распадаться. Это было заметно. Агни смеялся, что Она округлилась, и тут же шел в кухню и подъедал что-то из кастрюль, а потом исчезал, исчезал. Она даже не знала, где он живет; может, оно и к лучшему, потому что рано или поздно отправилась бы туда. А он обладал каким-то особым чутьем, всегда знал, когда вернуться, словно ему был известен ее уклад жизни, распорядок дня ее мужа и ее собственные мысли, ибо стоило ей подумать о нем, оставшись дома одной, как Агни появлялся и сначала подавал знак из-за ограды, потом быстро взбегал по лестнице, а Она уже его ждала.

— Ты читаешь мои мысли? — спрашивала у него.

— Да, — отвечал он. — Могу и тебя научить.

Она, конечно, ему не верила.

— Ты должна представить себе лицо любимого человека очень ясно, постараться изо всех сил, чтобы казалось, что ты носишь это лицо, что оно твое. Тогда все его мысли станут твоими.

— Ты так и делаешь?

Он кивнул и посмотрел ей в глаза. Она почувствовала его взгляд в каждом уголке своего тела.

— Ты не тот, за кого себя выдаешь, — отвечала Она.

Как это странно — жить в двух мирах, в двух временных измерениях, с взбунтовавшейся частицей себя самой в собственном яичнике, в ожидании операции, которая изувечит тебя навсегда, в не своем доме, в городе, который никогда до конца не постигнешь, в мире, который сметет с лица земли третья мировая война. С двумя мужчинами попеременно. Цветут пионы, их лепестки мягко осыпаются на землю. Еще отчаянно пахнет жасмин, но уже известно, что это конец. За несколько дней до отъезда в больницу Она идет в костел, но не смеет войти в это темное, прохладное готическое помещение — ей не пристало, а потому Она идет на кладбище и, убедившись, что никто ее не видит, встает на колени перед крестом и молится нерешительно, без веры. Вечером Она прижимается к мужу, и его тело кажется ей рыхлым, слишком мягким, пропитавшимся запахом табачного дыма и машинного масла. Он хочет близости, но Она говорит «нет», потому что чувствует, что уже начала умирать.

Агни ей кажется крепким и надежным. Ее просто поражает его тело. Оно знает чего хочет, идет прямо к цели, как будто пронзает ее насквозь, но не причиняет боли. Это приятно и хорошо. Его тело познает ее, и теперь Она четко понимает, что всегда хотела быть именно так познаваемой, что родилась затем, чтобы дать себя познать такому, как Агни. Его прикосновения ее завораживают; Она не находит слов, чтобы это назвать; не существует никакого «нет». Муж умеет быть более нежным, умеет ее ждать, заглядывает в глаза, любуется ее лицом. Агни занят собой, и оттого намного честнее. Она становится для него кораблем, несущим его по бурным морям. Она отдает ему себя, а он берет. Агни худощавый, жилистый, жесткий. Его загорелая кожа хрустит под ее пальцами. Когда потом Она прикасается к телу мужа (которое так когда-то любила), ее не перестает удивлять его мягкость и холеность. Пуховая подушечка, мягонькая юфтевая сумочка, перезрелость персика, как ее собственный, теряющий упругость живот. Ее муж — это Она сама; от их соприкосновения не рождается искра, нельзя ни согреться, ни замерзнуть. Единственное слово, которое возникает от такой схожести, — «нет».

Она проводила его через больничный парк до ворот и там остановилась как зачарованная, не могла уже переступить той невидимой линии между кирпичными столбами.

— Лучше не приезжай сюда ко мне, — сказала мужу. — Попроси пани Эугению убираться, а в столовой готовят лучше, чем я.

И вдруг ощутила усталость. Почему Она обязана заботиться, убрано ли у него и готов ли обед? Муж великодушно отпустил ей грех:

— За меня не беспокойся.

Уже не впервые у него появилось желание расспросить про Агни, но жена, казалось, про нее забыла. Мысль о девушке вызвала трепет в теле.

— Ступай.

Он поцеловал ее в щеку, поцеловал руку. Жена отвела глаза.

— Должна быть справедливость. Тебе должны отрезать яйца, — сказала Она.

Он дернулся, как от удара. Шевельнул губами, но не смог выдавить ни единого слова и ушел. Она смотрела ему вслед, на его плечистое большое тело, надежно спрятанное под элегантным летним костюмом. Видимо, Он ощущал на себе ее взгляд, потому что неуклюже поправил шляпу и исчез за углом.

Дом был тихий, холодный, темный. На работе — светло, жарко натоплено и многолюдно. Здесь из него энергия била ключом, Он говорил быстро и громко, ходил пружинистым шагом и знал, чего хочет. Дома время замедляло свой ход и вместе с ним все остальное. Дома у него отвисал живот, мерзли ноги и замирал голос: не с кем было разговаривать, отдавать распоряжения, старая мебель и так все знала наперед. Граница между домом и работой проходила где-то в центре города, между каменными плитами рыночной площади, и ему приходилось каждый день ее дважды пересекать. Ежедневное пересечение границы стало почему-то мучительным, и в последнее время Он оттягивал этот момент и заходил в ресторан выпить водки. Первый раз хотел зайти в «Лидо», это питейное заведение было как раз по пути, но счел, что уронил бы себя в своих же глазах, если бы сел за пластиковый, вечно залитый столик, среди немытых мужиков с окраин и вдыхал пивные испарения и дым дешевых сигарет. Поэтому Он заходил в ресторан «В башне», обычно в эту пору еще пустой, где не первой молодости официантка, уже изучившая его привычки, молча ставила перед ним рюмку водки и селедку в сметанном соусе. Он сидел и смотрел через застекленную витрину на сонную захолустную улочку. К чему кривить душой — среди прохожих он высматривал Агни. Сидя в ресторане, Он раздумывал, чем все-таки она занимается, когда не с ним. Существует ли она вообще, есть ли у нее своя кровать, шкаф, в котором хранятся ее смешные штаны, ванная, в которой постоянно живет ее зубная щетка. Он не знал даже ее фамилии. Мог бы навести справки, мог бы выяснить, в конце концов, город небольшой, и в общем-то здесь все знакомы.

— Кто ты? Как ты сюда попала? У тебя есть родители? — допытывался Он вечером, когда она прижималась к нему, сухая и гладкая, как ящерка.

Что бы девушка ни ответила, Он и так знал, что она юлит. Она была совершенно чужая, как будто бы слепленная из другой глины, и эта ее чуждость притягивала его до безумия.

— А ты-то кто? — отвечала она вопросом. — Как ты сюда попал? Где твои родители?

Он рассказывал ей о себе охотнее, чем кому бы то ни было. В этих рассказах Он раскрывался сам для себя и с удивлением отмечал, что всегда был жертвой стечения обстоятельств, случайных встреч, хаотических движений. Потом Он размышлял над этим в ресторане «В башне», когда пил свою рюмку водки. Беседы в постели, когда они лежали, утомленные сексом, были какой-то иной формой любви, пожалуй даже — более совершенной. Чурающейся кокетства, ухищрений, заигрываний. Достаточно было открыть в себе некий шлюз, плотину, заслон и позволить хлынуть словам. А те уже знали, что делать, в какие выстраиваться предложения, какие истории создавать. Он был ей благодарен за то, что она просто лежала и слушала. А может, и не слушала вовсе? Значит, ему нужно было само ее присутствие: ее мальчишеское тело, утонувшее в подушках, ровное горячее дыхание и запах свежесорванных огурцов. Как-то раз Он измерил пальцами ее талию и, когда в следующий раз навещал во Вроцлаве жену, купил ей в универмаге модную юбку в сборку с широким поясом. Она, похоже, обрадовалась, потому что долго разглядывала юбку, каждую мелочь незатейливого покроя, словно видела что-то подобное впервые. Пока девушка примеряла обновку, Он собрал волосы у нее на макушке и завязал в «конский хвост». Именно такой потом ее увидел за витринным стеклом ресторана: она бежала по улице, серая юбка вилась вокруг ее длинных ног. Прежде чем Он успел заплатить и выйти, девушка исчезла. Но все равно Он знал, что она придет вечером, как приходила каждый день.

Жену Он увидел на следующий день после операции. Его поразила ее сероватая бледность, и в голове мелькнула мысль, что Она умрет. Было бы нечестно умереть сейчас, в этой неразберихе и молчании. Он действительно испугался, что Она это сделает и оставит его в самый опасный период — когда одна кожа облезла, но еще не выросла новая. Он держал ее руку и звал по имени, пока жена не открыла глаза. Она слабо улыбнулась, а его так растрогало это зрелище, что Он чуть не расплакался. И дал бы волю слезам, если бы они были одни, но рядом, в метре от них, стояли кровати, и на каждой тело женщины — испорченный, мягкий, непрочный механизм, придуманный для того, чтобы переправлять поколения через реку времени, хрупкая ладья, которая плывет с одного берега ночи на другой, и из нее высыпаются люди. Поэтому Он только сжал губы, и перед глазами все на мгновение помутнело от слез.

— Как ты справляешься? — спросила жена.

Он успокаивающе кивнул.

— Похоже, мне вырезали все.

Муж невольно взглянул на то место, где под одеялом находился ее живот. Непонятно почему, Он ожидал увидеть там впадину. Поцеловал ее белую, с тонкими пальцами руку.

Посидел еще какое-то время, а потом был обход, и ему велели уйти. Он сказал, что приедет послезавтра.

Именно в этот день Он купил Агни ту юбку.

Невозможно было остановить роящиеся в голове мысли о будущем. Он представил себе, как жена умрет, а они с Агни покинут этот окаянный дом и поедут, возможно, в Верхнюю Силезию или в Варшаву. Он без труда найдет там себе работу, а Агни поступит в институт, к примеру, в архитектурный. Он будет покупать ей красивую одежду, а по воскресеньям они будут гулять по Новому Святу[39], и молодые парни станут смотреть им вслед.

И даже если жена не умрет, то Он все равно от нее уйдет. Просто уйдет.

И — как это ни странно — несмотря на то, что они отдалялись друг от друга, их желания совпадали. Она тоже хотела умереть. Лелеяла такую надежду; так было бы лучше всего. Мысль, что ей придется вернуться в большой холодный дом, вставать утром, чтобы идти в аптеку, на обратном пути заходить в магазин, пересаживать цветы, бренчать на пианино и бесконечно листать журналы мод, причиняла ей физическую боль. Она скучала только по Агни. Найдет ли Она в себе силы сказать ему о том, что с ней сделали, что теперь Она, как скорлупа, пустая, и решится ли он тогда погрузиться в пустоту, которая теперь в ней? Рана в животе болела, швы не хотели рубцеваться, видимо, потому, что в ее мыслях произрастала теперь смерть. Ведь и муж мог бы умереть, его служебная машина могла бы врезаться в дерево, или мог бы произойти несчастный случай в «Бляхобыте». Она не испытывала чувства вины, когда так думала. Ее совесть теперь была на ее стороне. Потом как-то ночью ей приснились сестры-близнецы в лагерных полосатых робах. Они показывали большие шрамы на животе. «На нас ставили эксперименты, — сказали они, — вырезали нам все: сердце, печень, легкие, но нам это совсем не мешает». После этого сна Она начала выздоравливать.

Когда жена была еще в больнице, Он снял на окраине маленькую сырую комнату с отдельным входом со стороны загаженного курами двора. Стены комнаты были зеленые, с неровным белым рисунком. Там стояли железная кровать с грязным, в пятнах, матрасом, голый столик и два стула. На стене висел Иисус, проповедующий с лодки. Там Он назначил встречу Агни, но не смог заниматься любовью. Не понимал почему. Его охватило отчаяние: ему со всем этим не справиться, Он оказался в ситуации, из которой действительно нет выхода. Он уткнулся в маленькую девичью грудь и плакал.

— Я бы хотел, чтобы она умерла, — сказал и испугался своего голоса.

Агни отодвинула его голову — так, чтобы видеть лицо. Ее чистые юные глаза показались ему какими-то плотоядными. Этот взгляд Он уже где-то видел.

— Что ты сказал? Повтори.

— Я бы хотел, чтобы она умерла, — повторил Он послушно.

Ее тело было невероятно гибким, напоминало ему шелковую шаль, в которую можно завернуться. Он мог бы окутать себя дивной Агнешкой, абрикосовым телом Агни. Она была как вода, ей ничего не стоило от него ускользнуть, если бы захотела. Он не смог бы ее догнать, поймать, удержать. И какое же это было чудо, когда она останавливалась и стекала на него. Он упивался ею — захлебываясь.

Он ни с кем ее не сравнивал, ее невозможно было ни с кем сравнить, но иногда, когда Он проваливался в сон, а потом вдруг пробуждался, ему казалось, что Он лежит возле своей жены. В панике отыскивал в памяти ее имя, которое напрочь забыл. И с облегчением обнаруживал, что лежит с Агни, и вновь не мог надивиться ее эфемерности. Его жена была твердым сосудом, глиняной амфорой. Занимаясь с ней любовью, ему приходилось ее переворачивать и укладывать, пользоваться ею, как вещью. Она была худая, как щепка, и с занозами. Ее тело приносило ему такого типа наслаждение, которое где-то на самом дне всегда было мучительным и механическим. Прежде Он не подозревал об этом, полагая, что так и должно быть, потому что не знал Агни.

Агни была чудо.

Он хотел ее удержать — если бы только мог. Непрестанно дотрагивался до нее, когда они спали. Когда сидели за столом, Он то и дело поглаживал указательным пальцем ее руку, словно давал понять: будь здесь, не уходи, останься. Он любил слушать, когда Агни что-то делала в крохотной кухоньке однокомнатной квартиры, — слышать позвякивание стеклянной посуды, стук чайника о поверхность кухонного стола, ее шаги. Ему нравилось, когда эти звуки раздаются где-то у него за спиной, потому что они были как опора, как стена, которая его поддерживает, как прочная граница мира. Но она производила очень мало такого надежного, обыденного шума. Агни была легкой и маленькой, ее босые ноги ступали по деревянным полам всегда беззвучно. Кричи, говорил Он ей, когда они соединялись в любви. Кричи. Но даже его семя не наполняло ее так, как должно наполнять. Ему казалось, что оно лишь проплывает через ее тело и впитывается в постель.

С тех пор, как жена вернулась из больницы, Агни больше не появилась. Он обезумел. Выскальзывал из дома и бродил по городу, но не решался расспрашивать людей. Ему чудилось, что с ней что-то стряслось, что у нее неприятности, может быть, несчастный случай. Он ежедневно читал местную газету, но в ней ничего не говорилось об Агни. Подолгу просиживал в ресторане возле самого витринного окна и, опорожняя рюмку за рюмкой, всматривался в каждую молоденькую девушку. Как-то раз ему даже показалось, что Он ее увидел. Выбежал, но был слишком пьян, чтобы что-либо предпринять. Рыдал потом в ванной. Еще год Он продолжал снимать ту квартиру и оставлял ей записки на двери, но они только желтели на солнце, и слова на них блекли. Казалось, что Он этого не переживет, умрет изнутри, что это конец. Умрет весь его дом, вместе с женой, этим грустным движущимся предметом, умрет время.

— Я знаю, что стала брюзгливой и злобной, — говорила жена, — а все потому, что у меня не было детей.

Хотя знала, что это не так. Детей у нее не было — с ним. Она могла бы иметь их с Агни, если бы он опять появился. Но Агни исчез. Вернувшись домой с пустым животом, Она надевала шубу и, сославшись на то, что идет к портнихе, бродила по пустым промозглым улицам, заглядывала в окна домов, внутрь ресторанов. Провожала взглядом каждого мужчину. Иногда в приступе отчаяния шла на окраину города, туда, где уже не горели фонари, было темно и сыро, текла зловонная речушка. Уткнувшись лбом в какой-нибудь забор, какое-нибудь дерево, Она повторяла: Агни, Агни, Агни, как будто бы ей было необходимо каждый день некое число раз произнести это имя, как будто без этого не могла дышать. Она шептала: Агни, Агни, Агни и ждала потом, веря, что это магическое заклинание преодолеет пространство, а может, и время, и в конце концов приведет к ней Агни. Она представляла себе, как имя вылетает из ее рта и с жужжанием мчится над горизонтом, падает где-то на любимую голову, запутывается в волосах и приводит этого юношу сюда, к ней. Порой мимо проходили запоздалые прохожие. Они, должно быть, думали, что Она пьяна и бредит. Иногда кто-нибудь с ней заговаривал, и Она прятала лицо в воротник — кончилось тем, что ее все в городе знали. Выставить себя на посмешище из-за любви к мальчишке-бродяге, к молодому мужчине, который год не стригся. Выставить себя на посмешище из-за любви. Выставить себя на посмешище. Казаться смешной, потому что одержима чувством, смысл которого виден лишь изнутри, со дна той могильной ямы, какой является каждый человек. Быть смешной оттого, что остаешься непонятой извне. Быть смешной, потому что вызываешь удивление, смешанное с сочувствием. Смириться с тем, что ты вызываешь смех. Давать объявления в газеты. Приставать к людям на улице, теребить их за рукав и спрашивать: «Вы не видели…» Простаивать на автобусных остановках, возле лицеев, у интернатов. Умолять мрачного милиционера, чтобы проверил свои секретные данные обо всех людях. Непрестанно посещать морги. Разделять целующиеся в парке пары и всегда ошибаться, извиняться. Натирать грудь и живот детским питательным кремом. Нежно прикасаться к себе своей же рукой, обманываясь, что это его ладонь. Плакать в кухне, когда моешь посуду, режешь хлеб, слушаешь модный шлягер, банальный, пошловатый: «Ты ушел потом так внезапно, лист, сорванный ветром, упал к моим ногам…»

Она спала, а когда просыпалась, раздумывала, как покончить с собой. В темных лабиринтах своей печали рассмотрела все варианты — от возможности броситься под поезд до удушья от газа собственной духовки. Но даже ни разу не попыталась. Однажды у нее из рук выпали ножи, которые Она мыла и раскладывала в ящике. Она присела, чтобы взглянуть на их лезвия, — все они легли крест-накрест. Коль скоро каждая, даже самая малая вещь является частью большей, а та в свою очередь — составляющей грандиозных, мощных процессов, то каждая самая малая вещь должна иметь значение, вносить свой вклад в общий смысл. Разве не так? И что же означают скрещенные лезвия лежащих на полу кухонных ножей? И почему они скрестились, почему не упали вдалеке друг от друга, в нестрогой равноудаленности, в безопасном отдалении?

С тех пор она ежедневно бросала пучок ножей на пол — такое придумала гадание. Острия всегда тянулись друг к другу, в своем, непонятном для людей мире ножей хотели то ли прижаться друг к другу, то ли противоборствовать, как будто иной развязки не было.

Спустя какое-то время, когда закончился больничный, Она вернулась на работу в аптеку и, как только выдавалась свободная минута, изучала полки с ядами. А еще через несколько лет, уже на пенсии по инвалидности, Она снова занялась просмотром модных журналов и заказывала у портнихи костюмчики стального цвета, похожие один на другой, как униформа.

Как выглядит мир, когда жизнь — сплошная тоска? Безжизненный, как бумага, — он крошится в пальцах, рассыпается. Любое движение обращено на себя, любая мысль замыкается на себе, любое чувство начинается и не кончается, и в итоге сам объект тоски становится бледным и нереальным. Одна лишь тоска реальна и неотвязчива. Быть там, где тебя нет, иметь то, чем не обладаешь, прикасаться к тому, кто не существует. Это состояние по природе своей переменчиво и противоречиво. Оно квинтэссенция жизни и ей противостоит. Проникает через кожу в мышцы и кости, в которых с этого момента поселяется болезненность. Не болезнь. Болезненность — это значит, что сутью их существования становится боль. А потому от такой тоски никуда не скроешься. Пришлось бы вырваться из собственного тела и даже убежать от себя. Напиваться? Спать недели напролет? Уйти с головой в работу, до исступления? Неустанно молиться?

Именно этим занимались оба супруга, но каждый сам по себе. Со стороны казалось, что они нормальные люди и живут, как другие. Впрочем, возможно, так живут все. С годами меняется все, кроме этой тоски. Выпадают волосы, желтеет бумага, на городских окраинах вырастают дома, один строй сменяется другим, богатые нищают, бедные богатеют, умирают старые одинокие соседки, ботиночки становятся малы детям.

Они настолько были теперь другими людьми, что могли бы поменять фамилии и имена; пойти в паспортный стол и написать заявление: «Мы уже не те, кем были. Просим внести изменения в наши паспортные данные», или что-то вроде того. Как реагируют отделы учета населения на то, что люди преображаются, меняются? Почему ребенок носит то же самое имя, что и взрослый? Почему любимую женщину называют так же и потом, когда ей изменили и ее бросили? Почему мужчины носят ту же самую фамилию и после возвращения с войны, или пацан, которого колотит отец, носит то же дурацкое имя и потом, когда начинает бить своих детей?

Однако внешне все выглядело так, будто ничего не изменилось ни между ними, ни вокруг, будто мир заснул и только время от времени вздрагивал от мимолетного кошмара. Какое-то время их еще пугал слишком ранний или очень поздний телефонный звонок и письма, которые приносили меняющиеся, как погода, почтальоны. Вероятно, где-то там, на грани реального, их не покидала мысль, что Агни еще отзовется, неожиданно, невзначай, как удар грома. Такие святые образы, как Агни, неподвластны времени.

Уже никогда больше они не сказали друг другу «я тебя люблю». Потому что любовь превратилась в скрытое увечье. Темы их разговоров не выходили за пределы покупок, поздравлений с очередным Рождеством. Они поздно возвращались с работы, остаток дня муж проводил за партией бриджа, жена — в церкви, случалось, они еще прижимались друг к другу ночью, не из нежности, а из-за холода, потому что дом был старый, и невозможно было его протопить. Зато в их языке незаметно появилась новая фраза, особенно, когда возникали какие-нибудь проблемы — «надо держаться вместе». «Надо держаться вместе», — повторяли они, и это звучало, как заклинание.

А ЧТО С НИМИ БЫЛО ДАЛЬШЕ, СПРОСИЛ МЕНЯ Р. ПЕРЕД ЛУННЫМ ЗАТМЕНИЕМ

У них появилась дурная привычка — жить: пить по утрам слабый чай, регулярно, как по часам, выходить за газетами, читать пустые молитвы, после обеда глазеть в окно, гоняться за распродажами, тащиться на базар за салатом — пусть на пару грошей, но дешевле, — вечером заводить будильник, насиловать ни в чем не повинный механизм, отмеряющий время, как будто бы он должен был разбудить их для чего-то действительно очень важного. Они так пристрастились жить, что никак не могли умереть, хотя уже давно следовало это сделать.

Наконец, спустя долгие годы, Она первая опомнилась и заболела. Сначала сломала руку, притом правую, а значит, не могла уже ни готовить, ни стирать, ни даже собрать крошки со скатерти. Он взял на себя ее обязанности, как будто бы их украл. Жена сидела в кресле с рукой на перевязи, отвернувшись к окну, словно обиделась на весь свет. Могла ходить — не ходила. Могла говорить — не говорила. Лишь стонала время от времени, и эти стоны доводили его до исступления. Раскладывая на круглом столике пасьянс, муж видел над спинкой кресла седую макушку ее головы и слышал писклявое «ах, ах». Наверное, Он ее ненавидел.

А еще Она смотрела свой любимый сериал, но Он на другом канале нашел для себя телевикторину. И каждый день напоминал ей:

— По второй — викторина.

А Она со злостью отвечала:

— А по этой идет моя «Марианна».

Муж замолкал и спускался в кухню и громыхал чайником или сковородой — хотелось чего-нибудь сладкого, а Он умел только жарить блины.

Однажды Он как всегда сказал: «По второй идет телевикторина», и Она вдруг ответила: «Ну, так переключи».

Он сделал это осторожно, с недоверием, и в итоге смотрел не на состязание семей, а лишь украдкой поглядывал на нее. Жена уставилась на цветной экран так, как смотрят в окно на улицу — бездумно и невнимательно.

Потом Она просила посадить ее на унитаз, что Он и делал. Одной рукой помогал ей, придерживая за плечи, другой спускал колготы и трусы до колен. После чего надо было ее подтереть. Жена никогда не смотрела на него, не благодарила, принимала это как должное.

Они по-прежнему спали на тех же сдвинутых супружеских кроватях, но теперь уже не искали друг друга в постели. Скорее наоборот — отодвигались, потому что их тела грелись собственным теплом и не нуждались в чужом. Иногда ночью Она охала, что ей холодно, но, когда Он пытался надеть на нее теплую кофту, сопротивлялась. Рука в гипсе продавила в старом матраце яму. Как же Он мог ей помочь, если Она не хотела двигаться? Как-то в полусне муж взял рулон бумажных полотенец, рвал их на маленькие куски и прикрывал жене вырез на груди и плечи белыми лоскутами. Сам не знал, для чего это сделал. Утром ему пришлось собирать их по всей постели — измятые, размякшие от пота, истерзанные беспокойным, мучительным сном.

Но самое важное происходило само по себе, под спудом этой жизни вдвоем. У нее стало все путаться в голове. Она забывала слова, имена, события. Путалось время. К примеру, спросила его ни с того ни с сего:

— Я уже приготовила обед?

Он ответил, что теперь сам готовит.

— Ах да, — проговорила Она с грустью. — А то в холодильнике эти зверюшки на коротких ножках.

Он ушел в кухню и там захихикал от ужаса, смешанного со злорадством, — вот до чего дошла; прямо как ребенок. Он открыл морозильник — там лежали стиснутые бескровные куриные тушки. Или же здоровой рукой Она вдруг показывала на телевизор и заявляла: «О, этот молодой человек был сегодня в сарае». «В каком сарае?» — спрашивал муж. Но это открытие уже осталось в прошлом и не имело никаких последствий ни для нее, ни для него, ни для мира.

В прошлом году оба умерли, самым банальным образом, один за другим. Им уже ничем нельзя было помочь.

ЗАТМЕНИЕ

Конец сентября был психоделическим временем из-за утренних прозрачных туманов и вытянутых теней по вечерам. Созрела уже трава, которую мы сеяли в мае. Однако среди забот и дел мы упустили самый ответственный момент, и трава-мужчина рассеял свою пыльцу по участку, в итоге травы-женщины забеременели. Теперь надо было пинцетом вытаскивать семена из подсохших колосков. Вся сила растения ушла в эти семена. Приходилось курить ее долго, целыми папиросками. Только тогда ощущалось, как она расчленяет мысли, делит их на дигрессии, дробит на смыслы, которых так много, что их обилие вызывает страх.

На лунное затмение к нам приехали гости. Машинами так же, как и летом, был заполнен весь луг. Дети бегали. Позвякивали стаканы и рюмки. С шумом расставлялись стулья, выносимые на террасу. Детей в конце концов усмирил компьютер, который лучезарно журчал для них, безмолвно что-то рассказывая.

Луна всходила теперь над домом Марты, а значит, уже пришла осень. На миг лунный диск закрыла туча, а когда уплыла, луна была уже не той, что прежде — на ее тарелкоподобном лице появилась изогнутая тень, сначала узкая, потом шире и шире. Все происходило слишком быстро, самокрутка едва успела пройти по первому кругу. Затем луна исчезла, от нее осталась темно-коричневая дыра, вырезанная в небе, выжженное пятно. Повисло какое-то недоверчивое молчание, оно длилось недолго, несколько секунд, десять— двадцать, столько, сколько темнота на лике луны. В это короткое мгновение вспыхнули звезды; небо было усеяно ими. Никогда они не казались нам такими яркими. Они застыли, собравшись в осмысленные комбинации: цифры, символы, геометрические фигуры и даже дорожные знаки. Их можно было читать как угодно. В них можно было увидеть истории в виде комиксов, освоенные нашим сознанием: Персей освобождает Андромеду, развеваются волосы Вероники, Лютня Аполлона парит в пространстве, звеня от тоски по человеческим пальцам. Их можно было принять за отрывок текста, написанный шрифтом Брайля, за бесконечные вереницы двоичного кода или за экран монитора со множеством иконок. Если бы у нас была большая супермышь, чтобы кликнуть на одну из иконок, то открылись бы иные небесные миры, с совершенно неожиданными судьбами, удивительные, захватывающие, как детская компьютерная игра. Тогда мы смогли бы в них поиграть, они бы нас увлекли и лишили сна. Мы стали бы в них другими людьми, с нами происходили бы невероятные и самые обычные истории. Мы умирали бы, как в игре, сотни раз, но у нас в запасе оставались бы новые жизни, развешенные в пространстве и времени карты странствий из темноты к свету.

И тут луна вновь засияла. Сначала появилась светящаяся кромка — обрезок голубоватого ногтя. Зазвенели рюмки, и опять сверкнул огонек самокрутки. Мы начали аплодировать.

Потом по влажной траве я пошла к Марте. Присев на корточки возле ее плиты, подбрасывала в огонь дрова. Возле Марты расхаживал ее петух, не догадываясь, как близок его смертный час. Он подозрительно таращился на меня своим багровым глазом. Петух казался мне странным молчаливым человеком, нацепившим перья.

— Ты не спишь еще? — спросила я.

— За зиму так наспишься, что уже и не тянет, — сказала она, или, как это случается, когда я общаюсь с Мартой, мне померещилось, что я слышу.

Она принялась резать хлеб, несколько ломтиков, полбуханки. Я заметила, что она поправилась с весны. Марта мазала хлеб маслом и солила. Протянула мне кусок. Я вдруг ощутила такой сильный голод, что могла бы есть, кажется, всю ночь, не чувствуя вкуса; этот безумный голод после курения травы может утолить только сон.

— Ты странная какая-то, — вдруг заметила Марта и встала. — Я иду спать.

— Нет. Покажи мне свой подвал.

— Он точно такой же, как у тебя.

— Ну и что. Я хочу его посмотреть.

Я думала, что она откажется, начнет выкручиваться, сменит тему. Но она взяла с полки фонарь, который я ей подарила, и отворила дверь в подвал.

Все было, как у нас — каменная неровная лестница, покрытая легкой слизью блестящей влаги. Внизу — большой плоский камень, служащий порогом. Дальше утрамбованная земля, глина мягче, чем камни, теплее. Над головой нависал низкий полукруглый свод — высокому человеку пришлось бы нагнуться. Стены из красных валунов, мастерски уложенных один на другой, — костяк дома. Марта посветила на противоположную стену, и я увидела там заткнутое соломой маленькое оконце. Под ним размещалось логово, не кровать даже. Это был открытый деревянный сундук длиной в человеческий рост, подпертый четырьмя камнями и тем самым изолированный от земли. Марта выстлала его сенниками, бараньими шкурами, видимо, от Ясека Боболя. В ногах лежала аккуратно сложенная стопка покрывал, накидок и одеял. Луч фонаря метнулся в угол и осветил кучу картофеля.

— Картошка на весну, — пояснила она.

Люди обычно говорят «картошка на зиму». Марта сказала «на весну».

Именно это мне потом приснилось: что у Марты на спине проклюнулись ростки перепончатых крыльев. Она приспустила блузку на плечах и показала мне их. Они были маленькие, еще сросшиеся с кожей, смятые, как крылья бабочки; мягко пульсировали. «Ах, вот оно что», — сказала я, будучи уверена, что эти крылья мне все прояснят.

Этот сон мне вспомнился, когда мы с ней вдвоем поехали в Новую Руду в магазин поношенной одежды, и Марта мерила кофту, точно такую, какая у нее уже была, — серую, с застежкой спереди, с растянутыми петлями. Она стояла перед зеркалом, а я хотела что-то поправить и дотронулась до ее плеча. Это открыло мой сон. Весь сон вместился в одно прикосновение, он пронесся через меня, завибрировал. Марта, втянув свои и без того впалые щеки, жеманилась перед зеркалом, в ней теперь было что-то от девочки, подростка. Я смотрела на мягкий изгиб ее спины.

Меня охватило волнение, как будто бы я внезапно постигла великую тайну, как будто с этим легким прикосновением пальцев к старой Мартиной кофте меня прошил какой-то чужой свет, резкий и беспощадный, как лазерный луч. В волнении я повесила кофту на место («Зачем мне такая кофта? У меня, наверное, уже были все кофты, какие есть на свете», — улыбнулась Марта), помогла ей забраться на переднее сиденье и застегнуть ремень.

Мы ехали по горным серпантинам, через сырые деревни и солнечные пустыри, поросшие теми огромными, долговязыми и душистыми растениями, которые в Новой Руде называют «космический укроп». Их мощные листья покачивались на ветру, как крылья.

— Единственные растения, которые на зиму улетают в теплые страны, — сказала Марта и засмеялась.

ПРОБУЖДЕНИЕ МАРТЫ

Я строила догадки, откуда взялась Марта. Почему она не существовала для нас зимой, а появлялась ранней весной, тотчас после нашего приезда, едва мы поворачивали ключ в заржавевшем от сырости замке.

Вполне вероятно, что она просыпалась в марте. Поначалу лежала неподвижно и даже не понимала, открыты ли у нее глаза — такая повсюду была темень. Она не пыталась пошевелиться, поскольку знала, что пробудилась в ней только мысль, не тело. Тело еще спало, и достаточно было на миг отвлечься, чтобы вновь угодить в его сонные оковы и очутиться в запутанных лабиринтах ощущений, столь же реальных, как и лежание здесь во тьме, или даже более реальных, намного превосходящих реальность, ярких и чувственных. Однако Марта откуда-то знала, что проснулась, что находится уже не там, где была раньше.

Сначала она почувствовала запах подвала — сырой и надежный, запах грибов и мокрого сена. Этот запах напоминал о лете.

Тело долго возвращалось из сна, и наконец Марта обнаружила, что у нее открыты глаза, потому что темнота предстала им во всех своих оттенках. Теперь она скользила взглядом по этому многообразию черноты, вперед-назад, вверх и вниз. Только потом, намного позже, в бледном пятне она распознала свет дня, проникающий снаружи. Тусклый и мутный — так видели ее глаза, — он пробивался через прорехи соломенного кляпа в подвальном окне. Свет потух и появился снова, и тогда у нее мелькнула мысль, что, должно быть, прошел некий день.

И только тут она ощутила холод — он накатывал издалека, с периферии тела. Она вышла ему навстречу — шевельнула пальцами ног, или по крайней мере ей показалось, что она ими шевелит. Через секунду стопы ответили — им было холодно. И так по очереди, по частям, она будила свое тело, вновь возвращала его к жизни — это напоминало перекличку погибших, и ее тело, поочередно, по частям, отвечало ей: я здесь, я здесь, я здесь.

Марта дважды пыталась подняться, но каждый раз ее тело ускользало от нее и опадало опять на доски, а ей казалось, что она сидит, хотя она не сидела. На третий раз она придержала тело или же сама удержалась в теле и с той минуты обреталась в нем достаточно прочно. Шаг за шагом она добралась до двери и долго дергала за железную ручку. Пальцы у нее были слабые, как весенние ростки на картофельном клубне. Каменные влажные ступеньки в конце концов привели в сени, и оттуда через щели в двери она увидела настоящий свет. Пришлось прикрыть глаза рукой.

Стены дома разъел мороз, на них проступила испарина, как на лбу больного. Пол покрывала пыль, крапленная мышиным пометом. Марта села на единственный стул в кухне, который, как и всё вокруг, оттаивал, отдавал холод ее телу. Поэтому она с трудом поднялась и из ящика буфета достала грелку. Накачала насосом воды и открыла кран — потекла мутная, красноватая, как водянистая кровь, жидкость. Марта умыла ею лицо и налила в кружку. Через минуту у нее была кружка с кипятком — можно было согреть руки. Она пила эту воду глоток за глотком, как лекарство от смерти, и чувствовала, что понемногу начинает оттаивать изнутри, что ее тело оживает.

В тот же день Марта вышла из дома. Входная дверь все еще была влажная от минувших морозов. Она пропахла плесенью и сыростью. Как все остальное. В огороде еще лежали лепешки грязного снега. Солнце обгрызало эти размякшие снежные омлеты со всех сторон. Из-под них вылезала мокрая, полусгнившая трава и то, что некогда было настурциями, астрами, левкоями.

Марта с тревогой посмотрела на небо — оно было затянуто низкими, быстро мчащимися тучами, сквозь которые над лесом просвечивало солнце. И, как каждый год, удивилась, что солнце сумело докатиться до макушек леса и бросает оттуда длинные тени, в которых приютился снег. Вернулась в сени и надела резиновые сапоги — они были влажные и холодные. Вышла и пошла за дом, через участок со всеми колоссальными разрушениями, которые произвели на нем зима и темнота. Склонилась над кочанами капусты — осенью они были такие красивые и тугие, а теперь превратились в осклизлые, прогнившие кучки. Ничего не осталось от подсолнухов, а ведь летом ей, как обычно, казалось, что ничто не в силах сломить их могучие стебли и львиные головы с потемневшими от солнца лицами. Забор, возле которого они росли, покосился, разбухнув от вездесущей воды. Потом Марта окинула взглядом сад, где полно было старых яблонь и слив. На самой сладкой черешне сломалась большая ветвь. Буйный, заросший высокой травой, прикрытый гигантскими подушками зелени сад, такой, каким она его запомнила, теперь не существовал. Он походил на кладбище. Голые деревья напоминали кресты, а десятины поникшей травы — могилы. Так это выглядело. И все пропиталось водой, сыростью, зловонием плесени. Марта ненавидела сырость так же, как зиму и темноту. Вода вела себя нечестно. Марта чувствовала, что могла бы помериться с ней силами, но при условии, что вода останется самой собой, не будет притворяться. Тогда, когда она текла прозрачным ручейком, ее можно было зачерпнуть, и поднести к лицу, и даже пить прямо с земли. Но чаще вода скрывалась под чужой личиной, проникала в предметы, растения и делалась неузнаваемой. И тогда оседала на лице, одежде, покрывала все тонким слоем изморози, убивала. Либо висела тучами, как наказание за вечный грех.

Марта вошла в дом, потому что холод снова вернулся в ее тело. Еще немного постояла на крыльце, чтобы окинуть взглядом всю долину.

Горы казались однообразными — буро-зелеными и черными; они тоже стали цвета воды. Там, где земля почему-то была более холодной, еще лежал снег. Из всех четырех труб дым поднимался только у Имярека. Перед домом Фростов стояла синяя машина, и двое разговаривали на террасе. Марту передернуло от холода, она вернулась в кухню и принялась растапливать печь.

ЧЕРДАКИ, УБОРКА

Весь день я наводила порядок на чердаке. Приносила и укладывала в коробки летние вещи, пересыпала каждый слой одежды нафталином, в ботинки запихивала газеты и засовывала их в бумажные мешки. Оказалось, что многие платья я ни разу не надевала — не выдался случай. Они висели на перекладине в шкафу, но тем не менее старели на протяжении этих июней, июлей и августов. Я видела, как они изнашиваются, протираются по швам, теряют форму, ветшают сами по себе, без моего участия. Была в этом своя прелесть, антитеза созреванию, красоте, которая творит себя сама, без чьей-либо помощи и являет собой наиболее фотогеничное лицо времени. Дубленая кожа босоножек темнеет, преет и растягивается, истончаются ремешки, ржавеют застежки, блекнет цвет любимой блузки, а рукава рубашки обтрепываются на манжетах. Я наблюдала, что со временем происходило с бумагой — она твердела, желтела, будто сохла, будто старела, совсем как человек, и становилась шероховатой и негибкой. Я видела, как исписываются шариковые ручки, укорачиваются карандаши, так что потом, через какое-то время, в маленьком огрызке с удивлением узнаешь длинный карандаш, каким он был год назад, Я видела, как тускнеет стекло — к примеру, зеркало в шкафу от света слепло из года в год.

По непонятным причинам люди полюбили только одну часть перемен. Им больше по душе рост и становление, а не уменьшение и распад. Созревание всегда им милее гниения. Им нравится то, что становится моложе, сочнее, — свежее и недозрелое. То, что пока еще неопытное, чуть-чуть угловатое, приводимое в действие внутренней, сжатой, как пружина, энергией; то, что еще может произойти; всегда минута «до» и никогда «после». Молодые женщины, новые дома со свежей штукатуркой, новые книжки, пахнущие типографской краской, новые машины и их все более восхитительные формы, которые — для человека посвященного — лишь вариации на тему того, что уже было. Ультрасовременная техника, блеск свежеотшлифованного металла, только что купленные вещи, которые несешь домой в красивой упаковке, шелест гладкого целлофана, туго натянутая прелестная девичья ленточка. Новенькие банкноты, даже если они не влезают в бумажник; чистые, не тронутые желтизной пластиковые поверхности, отполированные столешницы без следов пятен, пустые пространства, пригодные для освоения, гладкие щеки, фраза «все-еще-может-случиться» (кто нынче употребляет слово «тщетно»?), зеленый горошек, который энергично вылущивают из стручков, каракулевая шуба, цветочные бутоны, невинные щенята, маленькие козочки, сырые доски, еще не забывшие форму дерева, молодая зелень травы, не ведающей ничего о колосьях. Только то, что новое, чего еще не было. Новое. Новое.

НОВАЯ РУДА

Город парикмахеров, магазинов подержанной одежды, мужчин, в чьи веки въелась угольная пыль. Город в долинах, на склонах и на вершинах. Город мостиков, небрежно переброшенных через речку, которая то появляется, то исчезает, всегда другого, все более щегольского цвета; город святых Янов Непомуков[40], поддельных духов, закусочных, дешевого барахла, любовно разложенного по магазинным полкам; город со следами сырости на стенах домов; город, где из многих окон видны только ноги прохожих, где полно дворов-лабиринтов; город-конечный-пункт и город-перевалочный-пункт-на-пути-следования; город бродячих собак, потайных ходов, тупиков, загадочных знаков над подъездами домов; город домов из красного кирпича, овальных площадей, где машины ездят по кругу, кривых перекрестков, объездных путей, которые ведут в центр, главных площадей, расположенных на окраине, лестниц, начало и конец которых находится на одном уровне, поворотов, выпрямляющих дорогу, развилок, на которых левая улица ведет вправо, а правая — влево. Город самого короткого лета, снега, никогда до конца не тающего. Город вечеров, которые внезапно надвигаются из-за гор и опускаются на дома, как чудовищный сачок. Город водянистого мороженого, ларьков, в которых продаются коровьи кости, и ярко накрашенных чиновниц. Город, которому грезится, что он лежит в Пиренеях, что над ним никогда не заходит солнце, что все, кто его покинул, когда-нибудь еще вернутся, что подземные, проложенные еще немцами туннели ведут в Прагу, Вроцлав и Дрезден. Город-кроха. Силезский, прусский, чешский, австро-венгерский и польский город. Город-окраина. Город людей, которые мысленно называют друг друга по имени, но обращаются друг к другу на «вы» — пан, пани. Город безлюдный по субботам и воскресеньям. Город времени, лежащего в дрейфе, запоздалых новостей, названий, вводящих в заблуждение. Нет в нем ничего нового, и если бы даже оно появилось, тотчас потемнеет, покроется тусклым налетом, сопреет и замрет на грани существования.

ОСНОВАТЕЛЬ

Основателем города был Тунчиль, который занимался ковкой ножей, а потому и прозвали его Мессершмидт[41]. Он изготовлял ножи для убийства, срезания волос, выделки шкур, шинковки капусты, раскроя ремней из кожи, метки деревьев, подлежащих срубке, и даже для вырезывания фигурок и украшений из дерева. Это была хорошая профессия, и все уважали Тунчиля Мессершмидта. Но в селе, где он жил, таких было двое. Еще один кузнец умел делать то же самое, что и Тунчиль. Поскольку Тунчиль был помоложе, он купил лошадь и погрузил все свои пожитки на подводу. Были там инструменты, точильный круг, сундук с одеждой, пара горшков, шкуры и войлочные полости, чтобы прикрываться во время сна, а также его женщина с животом до подбородка.

По другую сторону гор лежали плодородные долины, богатые леса, полные таких гигантских елей, что своими верхушками они царапали с исподу небесную гладь. Между этими лесами втиснулись деревни. И в какой-нибудь из них наверняка недоставало Ножовщиков, а потому Тунчиль на своей подводе двинулся прямиком на полуденное солнце. Они колесили несколько дней по лесным дорогам, и вот на одном из привалов возле ручья женщина Тунчиля разродилась. Самым лучшим своим ножом кузнец перерезал пуповину, но под утро жена умерла, не проронив ни слова, а вслед за ней и младенец. Тунчиль от отчаяния пинал ногой стволы деревьев и вопил от бешенства и горя. «Почто я, дурень, сорвался с места? Почто поперся в чужой мир? Где я теперь похороню жену? В лесу, как зверя?» Выпряженная лошадь поглядывала на него с поникшей головой. На крик Тунчиля пришли дровосеки, которые неподалеку рубили деревья, — они и помогли ему похоронить умерших.

Тунчиль уперся, что останется у могилы. Сколотил себе деревянную хибару и теперь ждал, когда явится ему какой-нибудь ангел и скажет, что делать дальше. Но к нему раз в несколько дней приходили одни дровосеки и восхищались его ножами. Иногда они приносили ему чего-нибудь поесть. Он обменял у них нож на топор и сам вырубал деревья вокруг своего жилища, лошадь приспособил для выкорчевывания пней, а расчищенный клочок земли обнес частоколом. По ночам он слышал вой волков, когда они стаями переправлялись через горы, но страха не испытывал. До наступления зимы Тунчиль отправился в свое прежнее село навестить родню. Поведал им, мол, так и так. Еще он сказал: «Мне нужна собака и новая женщина». Но первую зиму кузнец провел в одиночестве, хотя это стоило ему немало сил. Он все время рубил деревья, чтобы не замерзнуть, а потом расставлял силки на тощих зайцев и косулей. Весной родичи доставили ему то, что он просил. Женщина по имени Дорота была худенькая, невзрачная и молчаливая. Тунчиль испугался, что никогда не сможет ее полюбить, но со временем они сблизились. Зато собака выросла и стала незаменимым другом. Она была быстрой и сильной, умела сама охотиться, и Тунчиль, когда шел в лес, чувствовал себя рядом с ней в полной безопасности.

Вы только взгляните, как все начинается с одного человека. У Тунчиля что ни год рождались дети, и он построил с помощью дровосеков новый дом. Они с женой превратили весь склон горы в плодородное поле. Возле ручья сеяли гречиху и овес. Дровосеки поставили неподалеку себе хаты, привезли в них женщин. Когда Тунчиль состарился, долина вдоль ручья превратилась в небольшое селение, которое назвали Новая Вырубка.

За все это долгое время с Тунчилем раз приключилось нечто удивительное. Посреди свежей вырубки, по другую сторону ручья, он заметил одно дерево, про которое, видать, забыли топоры. Из любопытства он подошел поближе и стал его рассматривать. Это была ель, могучая, высокая и прямая; такая, какие идут на постройку домов. Он обошел ее вокруг и увидел, что в кору врос железный вроде бы предмет, поблескивающий, как отполированный клинок. Сначала он потрогал его пальцем, потом попытался поддеть ногтем, затем палкой и, наконец, одним из своих ножей. Но это ничего не дало. Твердое тело дерева крепко держало предмет в себе. Похоже, металл и дерево срослись: их ни в какую не удавалось разделить. Тунчиль подумал: вот оно — знамение, хоть и не явился никакой ангел и не указал места своим лучезарным перстом, но и так уже ясно, где возводить храм. Он пошел к соседям, и они сообща срубили величавую ель. Ночью кузнецу удалось извлечь из дерева таинственный предмет. Это был нож, но не такой, какие делал Тунчиль. Другой. Его лезвие было несравненно более гладким, почти столь же гладким, как зеркало, — в нем отражалось ночное небо. Выбитая на нем крохотная цепочка знаков мало чем, однако, сумела Тунчилю помочь — кузнецу были неведомы иные узоры, кроме следов волков, зайцев и потрясающих форм снежинок. Однако не дерево было важным и даже не этот нож, а место, которое таким образом само о себе возвестило. И потому мужики, собравшись, обозначили на земле прямоугольник и решили построить здесь церковь.

Много, очень много лет спустя, когда Тунчиль уже был столь стар, что все путалось в голове, кузнец задумывался, правда ли, что то дерево росло именно там, может, он видел дерево с воткнутым в ствол ножом еще ребенком совсем в другом месте, а может быть, приснилось, потому что сны у него были всегда четкие и яркие, как лезвие ножа. Он наказал похоронить себя со своей находкой, сталь которой в отличие от Тунчиля не старела. А еще незадолго до его смерти какой-то грамотей сжалился и прочитал ему цепочку крохотных знаков: на клинке было написано SOLINGEN. Слово это никому ни о чем не говорило.

Прошли столетия, и один учитель новорудской гимназии прислал письмо в городской совет с предложением поставить памятник Основателю, но поскольку вся эта история так же, как и большая часть истории самого города происходила, когда на тамошних землях был другой язык, петицию обошли вниманием, и все кануло в Лету.

МАШИНА СПАСЕНИЯ

У Ножовщиков было только одно космологическое видение: Машина Спасения. Они рисовали ее на стенах своих домов, вырезали на рукоятках ножей, их немногочисленные дети, слушая рассказы взрослых, чертили ее палочкой на песке. Ножовщики пели о ней в своих заунывных псалмах, столь странных и печальных, что лишь они сами могли их слушать.

Космическим орудием спасения является вращательное движение; и то могучее, что направляет по орбитам далекие планеты, зодиакальные созвездия и всю вселенную, но и то малое, присущее творениям рук человеческих: мельничным жерновам, кривошипам, часам, колесам телег, гончарным кругам, пестику для растирания мака. А также самое крохотное, ощутимое во всех мельчайших частицах, из которых складывается мир.

Я бы описала это так: солнце, приведенное во вращательное движение в начале всех времен, — это гигантский пылесос, он засасывает свет из материи, подает его на орбиты планет и на огромные водяные колеса Зодиака. А с них тем же движением свет посылается выше, к границам всего мира, откуда он и поступает к нам.

Свет живет в душах людей и животных, глубоко запрятан, подвергнут гипотермии, закатан в жестяную банку. А луна — транспортный корабль, перевозящий души умерших с земли на солнце. В первую половину месяца она собирает их и становится все более яркой; идет к полнолунию. Во второй половине месяца она отдает их солнцу, поэтому к новолунию снова пуста, разгружена. Луна стоит между землей и небом, опорожненная, готовая к очередному рейсу. Серебристый танкер.

Солнце будет существовать до тех пор, пока — как поют в псалмах Ножовщики — не высосет все частицы света и не отдаст их Хозяину. После чего оно исчезнет, погаснет, рассыплется, а с ним и Луна, а потом нарушится гармония Зодиака. Вся огромная сложная космическая машина заскрежещет, остановится и в конце концов с грохотом развалится. Не нужны будут галактики. Окраины мира окажутся в его центре.

МЫ УЕЗЖАЕМ, СКАЗАЛА Я, ЗАВТРА ДЕНЬ ВСЕХ СВЯТЫХ[42]

Марта сидела за столом и терла покрасневшие глаза. В кухне у нее было невероятно чисто; все кастрюли убраны, начисто отдраена клеенка, натертый мастикой дощатый пол сверкает. Даже окна она вымыла и смахнула с них всю паутину, в которой летом запутывалось солнце. Каменные подоконники без трупиков ночных бабочек походили на могильные плиты. Я принесла Марте остатки пирога, и она съела его с жадностью. Потом встала и, шаркая, поплелась в комнату; через открытую дверь я увидела безукоризненно заправленную кровать, готовую к зиме.

Марта принесла оттуда парик, темный, почти черный, с заплетенными в косички волосами. Именно такой, какой я хотела. Я надела его. Марта улыбнулась. На губах у нее остались крошки от макового пирога.

— Чудесно, — сказала она и кивнула на зеркало.

Из зеркала на меня глянуло нечто расплывчатое и чужое, какое-то темное лицо.

Я не узнала себя.

Я буду носить этот, какой ни на есть, парик вместо шапки, буду его надевать, как только проснусь, чтобы добраться до ванной через выстуженные комнаты без риска для здоровья, а может, даже буду в нем спать. Буду в нем работать и планировать ремонт на лето. Поеду в нем колесить по свету.

Я подошла к Марте и обняла ее. Она еле доставала мне до подбородка, была хрупкая и мягкая, как гриб-зонтик. Ее короткие седые волосы пахли сыростью.

После обеда я пошла попрощаться с ней и напомнить, чтобы она зажгла лампадку от нас на могилке ребенка Фростов.

Я вошла в дом, но он был пуст. На столе лежала иголка с вдетой ниткой и стояла массивная оловянная тарелка, самая приметная вещь в доме Марты. Я села за стол и прождала ее, наверное, час или два. Беленые стены отражали мое дыхание. Я водила пальцем по замысловатому рисунку на металле. Не жужжали мухи, не потрескивал в плите огонь. Было так тихо, что я слышала собственное тело — оно жило.

Я знала про дверь в подвал, она была позади меня. Дверь была притворена, но замки висели на скобе открытые, готовые защелкнуться. Я могла бы встать, открыть эту дверь и спуститься вниз. Могла бы лечь рядом с Мартой в темноте и сырости, среди куч картофеля, которые ждут весны. Так я думала, хотя трудно о чем бы то ни было думать в доме Марты; он как губка, которая всасывает мысль прежде, чем та возникнет. И ничего не дает взамен, ничего не обещает, не обманывает, в нем нет будущего, а прошлое он превращает в предметы. Дом Марты похож на нее: как и она, он ничего не знает — ни Бога, ни его творений, ни даже самого себя, знать ничего не желает о мире. Живет настоящей минутой, одним «сейчас», но огромным, растянутым во все стороны, гнетущим, не подходящим для человека.

Потом вдруг спустились сумерки, я даже не заметила, как стало темно. И сидела бы так, загипнотизированная собственным дыханием. Не очнулась бы, если бы не эта старая оловянная тарелка — она отливала тяжелым, матовым, мерцающим светом, наполняла им всю кухню, освещала мои руки, цепляла тени к вещам. В ней отражались все будущие и прошлые полнолуния, все ясные, усыпанные звездами небеса, пламя всех свечей, и огоньки всех лампочек, и холодные струи всех люминесцентных светильников.

ГАДАНИЕ ПО НЕБУ

Р. рассказывал, что в детстве читал по облакам, во всяком случае, так ему это запомнилось.

Облака складывались у него в отчетливые образы — силуэты животных, корабли и парусники, стада белых овечек, которых понизу гонит сизая быстроногая овчарка, машины, даже пожарные; иногда бывали и чудовища — змеи, драконы, разверстые пасти на коротких ногах, крылатые летучие скелеты. Когда Р. пошел в школу, он стал видеть цифры и символы. Иногда у него на глазах производились математические действия — расплывчатая Двойка прибавлялась к пузатой Тройке, и в конце ветер приносил загогулину Пятерку. Им на смену пришли более сложные действия. Во втором классе он таким образом выучил таблицу умножения. Из окна, выходившего на железнодорожные пути, ему открывался клочок неба. С одной стороны облака всегда были с красноватым или оранжевым отливом, их расцвечивало пламя коксового завода. На этой гигантской школьной доске он видел всю небесную алгебру. Из таблицы умножения особенно ему запомнилось «Семью Восемь», поскольку было самым противным, никак не заучивалось. Семерка походила на кривобокий рогалик, Восемь — на два слипшихся облачка. Далее следовало их произведение: Пять — немного смазанный крючок, и поразительно отчетливая Шестерка, по-видимому, завиток от какого-нибудь реактивного самолета. Р. часами просиживал на окне и смотрел на небо. В седьмом классе, когда он влюбился, чередой пошли сердца и четырехлистный клевер. Позже он наблюдал и другие знаки — «пацифик»[43] величиной в полнеба, который плавно проплывал над городом с запад на восток, огромное Дао, замеченное в студенческие годы над замком в Болькове. Наконец пришло время заняться более важными делами, чем глядеть в небо. Недавно Р. решил, что вот теперь, между тридцатью и сорока годами, все будет особенно хорошо видно. Поэтому он недавно купил у русских штатив и, как только наступит весна, установит на нем фотоаппарат на восточной террасе дома. Объектив наведет на небо, поверх макушек двух елей-близнецов, и так фотоаппарат простоит до осени. Ежедневно Р. будет делать один снимок, даже если небо затянет совершенно беспросветной серостью. Р. уверен, что у нас из этого что-нибудь получится, и к осени на фотопленке мы увидим логическую прогрессию небесных сфер, которая непременно будет что-то значить. Можно будет сложить все фотоснимки, как паззл. Либо наложить один на другой в компьютере. Либо при помощи какой-нибудь программы из всех вычленить одно небо. Вот тогда-то мы всё и узнаем.

Волк
Эдвард Стахура (1937–1979) — поэт, прозаик, автор-исполнитель песен, бродяга, идеолог бродяжничества, после смерти (самоубийство в 1979-м) стал легендой. Молодежь искала в его прозе и поэзии «современное Евангелие». —
Имя библейского пророка.
Рынок — центральная площадь старинной части польского города.
Я сплю, а сердце мое бодрствует (лат.). — Песнь Песней, 5:2.
Вильга в переводе с польского — «иволга».
Верую в Бога единого
наоборот
Тревогой сковано сердце нелюдима-отшельника и одиноко странствующего монаха
Я сплю, но я бодрствую
Анни Безант (1847–1933) — английская писательница и теософ.
Елена Блаватская (1831–1891) — русская писательница, основательница Теософического общества в Нью-Йорке.
Стефан Оссовецкий — польский инженер, обладал уникальными способностями ясновидения, нередко используемыми для научных целей (например, в археологии).
В Польше на некоторых железнодорожных направлениях курсируют двухэтажные электрички.
В 1980 голу в результате социально-экономического и политического кризиса в Польше начались массовые забастовки, возглавленные независимым профобъединением «Солидарность».
Астрономический термин, обозначающий максимальное сближение двух небесных тел.
Эманация — центральное понятие неоплатонизма, означающее «истечение» всех вещей из
Я существую (лат.) — вторая часть изречения Р. Декарта «Cogito, ergo sum». — Я мыслю, следовательно, я существую.
Поскольку ты частица этого мира, то не должен сомневаться, что даже животные, которые приносятся в жертву, подобны тебе
Греческий писатель и философ (1-я пол. III в.).
Греческий философ, астроном и математик (ок. 620–540 до н. э.).
Греческий философ, врач, поэт (ок. 490–430 до н. э.).
Лангобарды — германское племя, вторгшееся в VI в. в Италию. От лангобардов получила название Ломбардия.
В католической традиции отмечается 2 ноября, после Дня всех святых.
«Сакральное. О мистицизме в Силезии»
«О происхождении религии»
Цайтгайст — дух времени
Дж. Фрейзер — английский антрополог и филолог.
Э. Дюркгейм — французский социолог и философ.
Р. Отто — немецкий протестантский теолог.
естественная потребность
«О самоубийственной смерти брата монастыря регулярных каноников св. Августина в Розентале»
Где руки матери приложены с любовью, царят в дому и счастье, и здоровье. — Пер. с нем. Э. Венгеровой.
Родной очаг дороже золота. — Пер. с нем. Э. Венгеровой.
Стиль декоративного искусства, господствовавший в 20–30 гг. XX в.
В ночь с 12 на 13 декабря 1981 г. в Польше было введено военное положение для борьбы с нелегальным профобъединением «Солидарность» и подавления беспорядков в стране. Формально оно было отменено летом 1983 года.
Бог огня в ведической религии.
Известная драматическая актриса (р. 1915 г.) С 1935 г. выступает в Театре Польском в Варшаве преимущественно в спектаклях классического репертуара.
Одна из центральных улиц Варшавы.
Ян Непомук (Непомуцкий) — пражский архиепископ (XIV в.), впоследствии причисленный католической церковью к лику святых. Согласно легенде, он был приговорен к смерти и брошен живым во Влтаву по приказу чешского короля Вацлава за то, что отказался открыть тайну исповеди его супруги. Считается, что Ян Непомук помогает утопающим.
Буквально «кузнец, кующий ножи»
В Польше 1–2 ноября отмечается День всех святых и День поминовения усопших; в массовом порядке посещаются кладбища, на могилах от каждого члена семьи и от знакомых зажигается отдельная лампадка.
Пацифистский символ в виде обведенного в кружок следа перевернутой голубиной лапки.