Олег Николаевич Михайлов

Александр III Забытый император


Из энциклопедического словаря. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. IA, Спб., 1890

АЛЕКСАНДР III – император всероссийский, второй сын императора Александра II и императрицы Марии Александровны, родился 26 февраля 1845 г., вступил на прародительский престол 2 марта 1881 г.

Воспитание получил при ближайших заботах назначенного к его императорскому величеству попечителем генерал-адъютанта Перовского и непосредственного руководителя, известного профессора Московского университета, экономиста Чивилева. Кроме общего и специально-военного образования, его величеству были изложены приглашенными для того профессорами Петербургского и Московского университетов политические и юридические науки. После преждевременной кончины нежно любимого им старшего брата, государя наследника цесаревича Николая Александровича (12 апреля 1865 г.), горячо оплаканной августейшей семьей и всем русским народом, его императорское величество Александр Александрович, сделавшись наследником цесаревичем, приступил к продолжению как теоретических занятий, так и к выполнению многих обязанностей по государственным делам, на него возлагавшихся. Как атаман казачьих войск, канцлер Гельсингфоргского университета, начальник последовательно различных воинских частей (включительно до командования войсками округа), член Государственного Совета, его императорское величество входил во все области государственного управления. Предпринимавшиеся путешествия по России укрепили уже с детства залегшие семена глубокой любви ко всему истинно русскому, историческому.

Во время последней Восточной войны с Турцией (1877–1878) его высочество был назначен командиром отдельного Рущукского отряда, игравшего в тактическом отношении сколько важную, столько и трудную роль в этой славной для русского имени кампании.

28 октября 1866 г. состоялось бракосочетание его величества с дочерью датского короля Христиана IX и королевы Луизы – Софией-Фредерикой-Дагмарой, нареченной при замужестве Марией Федоровной. Счастливая семейная жизнь государя-наследника скрепляла узами добрых надежд русский народ с царской семьей. Бог благословил заключенный брак: 6 мая 1868 г. родился великий князь Николай Александрович. Кроме наследника цесаревича, августейшие дети их: великий князь Георгий Александрович (р. 27 апреля 1871 г.); великая княгиня Ксения Александровна (р. 25 марта 1875 г.), великий князь Михаил Александрович (р. 22 ноября 1878 г.), великая княгиня Ольга Александровна (р. 1 июня 1882 г.).

Вступление на прародительский престол императора Александра III последовало 2 марта 1881 г. после мученической кончины (1 марта) его августейшего родителя, царя-освободителя, императора Александра II. Положение государства было грустное и трудное. Какие-то неведомые враги уже более десяти лет стремились спутать для неведомых целей стомиллионное население, тесно связанное любовью и исконной преданностью царю, успели запятнать себя целым рядом страшных преступлений. Хищничество в некоторых учреждениях, легкое отношение к исполнению законных обязанностей, немалые финансовые затруднения, грозившие коалиции в дипломатическом мире, все это создавало исторические уже трудности для вступившего на престол государя.

Уже первый манифест о вступлении на престол, и особенно манифест 29 апреля 1881 г., выразил точную программу как внешней, так и внутренней политики: поддержание порядка и власти, наблюдение строжайшей справедливости и экономии, возвращение к исконным русским началам и обеспечение повсюду русских интересов.

Во внешних делах эта спокойная твердость императора, тотчас породившая убедительную уверенность в Европе, что при полном нежелании каких-либо завоеваний русские интересы будут неумолимо защищены, это значительно обеспечило европейский мир. Выраженная правительством твердость относительно Средней Азии и Болгарии, а равно свидания государя с императорами германским и австрийским послужили только к подкреплению создавшегося в Европе убеждения, что направление русской политики вполне определилось.

Не желая войны или каких-либо приобретений, императору Александру III пришлось при столкновениях на Востоке увеличить владения Российской империи на 214854,6 кв. верст (429895,2 кв. км), и притом без войны, так как победа генерала А. В. Комарова над афганцами при р. Кушке есть случайное, вовсе непредвиденное столкновение. Но эта блистательная победа оказала громадное влияние на мирное присоединение туркмен Мерва, а затем и на расширение владений России на юге до пределов Афганистана, при установлении в 1887 г. граничной черты между р. Мургаб в р. Амударьей со стороны Афганистана, сделавшегося с того времени смежным с Россией азиатским государством, на протяжении около 760 верст, тогда как еще в 1880 г. Афганистан отстоял от России почти на 1000 верст. На этом, недавно вошедшем в пределы России, громадном пространстве проложена железная дорога, соединяющая восточное побережье Каспийского моря с центром русских среднеазиатских владений – Самаркандом и р. Амударьей.

В делах внутренних изданы многие новые законоположения.

Развитие великого дела экономического устройства многомиллионного крестьянства в России и создание таких условий, при которых терпящие недостаток в наделе вследствие увеличивающегося народонаселения, вызвало (1882) устройство правительственного Крестьянского поземельного банка с его отделениями. (К 1 января 1889 г. действовало 38 отделений.) На банк возложена важная миссия – оказывать содействие выдачей ссуд для покупки земель как целым крестьянским обществам, так и крестьянским единениям, товариществам и отдельным крестьянам. В течение 6 лет деятельности Крестьянского банка (к 1 января 1889 г.) им было выпущено в ссуду (государственные свидетельства Крестьянского поземельного банка) 42 349 500 р., совершено 6514 сделок (отчет за 1888 г. Спб., 1889 г.). С той же целью для оказания помощи дворянам-землевладельцам, находившимся в затруднительных хозяйственных условиях, в 1885 г. открыт правительственный Дворянский банк, который (к 1 января 1889 г.) выдал 1546 ссуд на сумму 33 705 700 р. листами Дворянского банка, реализационная цена которых была 98 процентов. В 1889 г. монаршей милостью дарованы новые льготные условия заемщикам Дворянского банка: накопившиеся недоимки разрешено причислить к капитальному долгу, количество процентов уменьшено до 4,5, выдачу ссуд повелено производить деньгами, и потерянные на листах проценты со времени получения ссуд – вычесть из накопившихся недоимок. Эти монаршие щедроты вызвали верноподданнический восторг в дворянских собраниях, выраженный в их благодарственных адресах государю.

Существенные реформы явились в деле народного образования.

В военном ведомстве – военные гимназии повелено преобразовать в кадетские корпуса.

Священному Правительствующему Синоду указано оказать помощь Министерству народного просвещения в области народных школ открытием приходских школ при церквах, где школ не имеется.

Общий университетский устав 1863 г. заменен новым уставом 1 августа 1884 г., совершенно видоизменившим положение университетов: непосредственное руководство университетами и прямое начальство над широко поставленной инспекцией вверено попечителю учебного округа, ректоры избираются министром и утверждаются высочайшей властью, назначение профессоров предоставлено министру, степень кандидата и звание действительного студента уничтожены, почему окончательные экзамены в университетах уничтожены и заменены экзаменами в правительственных комиссиях в ведении попечителя учебного округа.

Вместе с тем приступлено к пересмотру положения гимназий и высочайше повелено озаботиться о расширении профессионального образования.

Область суда вызывала равномерное внимание. Порядок отправления суда с присяжными заседателями пополнен новыми правилами 1889 г., и в том же году судебная реформа распространена на прибалтийские губернии, по отношению к которым проведено твердое решение осуществить в деле местного управления общие, имеющиеся в целой России принципы управления, с введением в делопроизводстве русского языка и с обеспечением для православного населения этих губерний благолепия православных храмов.

Давно сказавшаяся потребность в улучшении местного управления, требовавшего после освобождения крестьян (29 февраля 1861 г.) и создания земских учреждений (1864) более стройного и закономерного сочетания местных властей, вызвала в самом начале царствования (при министре внутренних дел графе Н. П. Игнатьеве) создание особой комиссии под председательством статс-секретаря Коханова. Обширные труды, предпринятые комиссией, представившие громадный материал как относительно исторических справок, так и анализа потребностей местного управления не были приведены, однако, к окончанию. Высочайше повелено было министру внутренних дел, покойному графу Д. А. Толстому, провести поправку местного управления на основании тех указаний, которые государю благоугодно было дать еще во время коронации, отправленной с подобающей торжественностью в Москве 15 мая 1883 г. Составленный в Министерстве внутренних дел на указаниях императора проект реформ местного управления, после рассмотрения его в законодательном порядке, был высочайше утвержден 22 июля 1889 г. в виде Положения о земских участковых начальниках, причем в именном указе Правительствующему Сенату высказаны следующие мотивы: «В постоянном попечении о благе Нашего Отечества Мы обратили внимание на затруднения, представляющиеся правильному развитию благосостояния в среде сельских жителей Империи.

Одна из главных причин этого неблагоприятного явления заключается в отсутствии близкой к народу твердой правительственной власти, которая соединяла бы в себе попечительство над сельскими обывателями с заботами по завершению крестьянского дела и с обязанностями по охранению благочиния, общественного порядка, безопасности и права частных лиц в сельских местностях. Желая устранением этого недостатка поставить местную власть в подобающее ей и согласное с пользами государства положение, Мы повелели Министрам Внутренних Дел и Юстиции, приняв в руководство указания, особо Нами данные, выработать на основании оных проект соответственных законов».

Так как это Положение (дополненное 29 декабря 1889 г. правилами о производстве судебных дел земскими начальниками и городскими судьями) вверяет эту форму местного управления дворянам, ввиду общего правила Положения о назначении земских участковых начальников из местных потомственных дворян, то от дворянских собраний понеслись к подножию престола верноподданнические адресы, приносящие благодарение за эти новые монаршие льготы дворянству в выражение столь широкого монаршего доверия.

Наконец, финансовая область, периодически доставлявшая России большие затруднения неизбежными дефицитами и падением цены рубля, совершенно преобразилась. Вверенная государем талантливейшему министру И. А. Вышнеградскому, успевшему с необыкновенным блеском выполнить указания государя, эта область сделалась предметом изучения и удивления в Европе: цена рубля поднялась, курс повысился, конверсии долговых бумаг удались блистательно, совершение займов превышает всякие ожидания.

Чрезвычайная опасность грозила России в 1888 г.: 17 октября мог сделаться днем великой печали, но он сделался днем праздничным. В этот день над императором Александром III и его августейшей семьей явлено чудо милости Божией: страшное крушение поезда на Курско-Харьковско-Азовской железной дороге, по воле Провидения, не коснулось ни царя, ни его семьи. Они вышли из страшных обломков невредимыми. Понятна радость целой России. И теперь еще идут из разных концов громадной монархии заявления верноподданными чувства радости о чудном спасении. На месте катастрофы воздвигся храм, и в нем, как и повсюду, возносятся молитвы, скрепляющие союз царя с народом.


Глава первая

Кровавое начало

<p>Глава первая</p> <p>Кровавое начало</p>

С момента злодеяния государь прожил чуть больше часа.

Истекающего кровью, с раздробленными ниже колен ногами и висящими лохмотьями тела императора Александра Николаевича привезли на санях полицеймейстера в Зимний дворец. Казаки из конвоя внесли на ковре тяжелую ношу в кабинет. Из алькова выдвинули постель и, поставив ее рядом с письменным столом, поместили умирающего на подушки в сидячем положении.

Когда наследнику, который находился в своем Аничковом дворце, сообщили, что на государя совершено покушение на Екатерининском канале и что он ранен, Александр Александрович не помня себя помчался на место преступления. Повозку остановил проезжавший мимо незнакомый генерал, который, можно сказать, пробудил цесаревича словами:

– Ваше место во дворце! Спешите туда!..

У кровати умирающего уже стояла на коленях княгиня Юрьевская. В розовом с белым пеньюаре (княгиня ожидала возвращения мужа в своих покоях, чтобы переодеться и отправиться на прогулку в Летний сад), она растирала, рыдая, тяжко дышавшему государю виски эфиром. Доктор мехами старался вдувать кислород в рот царя.

Огромная фигура наследника на мгновение заслонила падавшие из окна лучи яркого, но еще по-зимнему низкого солнца. Княгиня, полуобернувшись полным телом, подняла красивое лицо, сквозь рыдания прошептала:

– Боже! Боже! Все погибло, ваше высочество!..

Александр Александрович впервые без гнева и горечи, но с состраданием встретился с ней взглядом. Сколько мучений принесла эта женщина его матери Марии Александровне и, безусловно, ускорила ее кончину.

Проглотив горький комок, он опустился, прижимая к лицу безжизненную окровавленную руку отца.

Появились великие князья – брат Владимир Александрович и любимый дядя наследника Михаил Николаевич с лейб-медиком Боткиным, который принялся обрабатывать раны…

Суматоха в Зимнем дворце да и во всем Петербурге была невообразимой.

Поручик-преображенец Михаил Стахович, будучи на рысистом кругу Семеновского плаца, вдруг услыхал о том, будто государь убит. С офицером-приятелем он выскочил из беседки, поймал лихача и велел лететь в Зимний дворец.

– Господа! – воскликнул лихач. – Своей первой очереди я дешевле четвертной не продам.

– Ладно! Гони! – крикнул Стахович.

Пока ехали, они рассказали ему, отчего так торопятся, а когда стали расплачиваться, лихач вдруг предложил:

– Не нужно мне денег. Я сам вам заплачу четвертную. Если вы меня к нему проведете. Пусть лошадь пропадает!

Лошадь Стахович доверил городовому, а извозчику посоветовал молча идти за ними.

Он потом, будучи уже камергером двора, много раз ходил по Зимнему и на приемах, и на балах, и показывая его иностранцам, и представляясь. Но никогда, конечно, так не бежал, не переспрашивал, не метался. Как бы то ни было, странная компания вошла во дворец через главный подъезд и добралась до умирающего государя – никто ее не остановил.

Постепенно темный коридор – узкая длинная зала без окон, примыкающая к кабинету, – наполнился придворными. Кучер был наконец выдворен. С умирающим оставалась царская семья, министр внутренних дел граф Лорис-Меликов, носатый, в густых бакенбардах, и доверенное лицо государя министр двора граф Адлерберг с бескровным, словно у мумии, лицом.

Наследник думал о том, что какой-то злой рок преследует династию Романовых.

Не началось ли это тогда, когда Россию решили насильно втиснуть в европейские формы? Ходила молва, будто Петр Великий умер не своей смертью, а, больной, был задушен князем Меншиковым, которого обвинил в вопиющих злоупотреблениях. Что уж говорить об Алексее Петровиче,[2] казненном отцом за попытку восстановить старорусские порядки! Петра II в четырнадцать лет Долгорукие, замотав охотами, довели до смертельной простуды.[3] А внук преобразователя России Петр Федорович убит табакеркой Алексеем Орловым.[4] Павла Петровича задушили шарфом,[5] а затем искололи шпагами. Александр Павлович – о, цесаревич знал об этом достоверно! – удалился в скит замаливать грехи под именем старца Федора Кузьмича.[6] Дед – Николай Павлович, после того как пал Севастополь, предпочел сам уйти из жизни.[7] Наконец, батюшка…

Сколько попыток убить государя предприняли безумные фанатики! Не далее как вчера граф Лорис-Меликов доложил царю об аресте руководителя шайки анархистов Андрея Желябова.[8] Он говорил, что по данным следствия в ближайшие дни готовится новое покушение на государя, и умолял его не ехать на следующий день на развод лейб-гвардии саперного батальона. Император, улыбаясь и сильно картавя, беззаботно отшучивался:

– Мне напгогочили, что самым опасным будет восьмое покушение. А моей жизни уггожали лишь шесть газ. Так что одно остается в запасе…

Когда к просьбам Лорис-Меликова присоединилась княгиня Юрьевская, батюшка твердо сказал:

– Катюня! А почему же мне не поехать? Не могу же я жить как затвогник в своем двогце! – Затем, смягчив тон и нежно глядя на любимую жену, переменил разговор: – Я подписал манифест, составленный Михаилом Тагиэловичем. – Он наклонил голову в сторону Лорис-Меликова. – Мы созываем подготовительные комиссии из сгеды земств и значительных гогодов для гефогмы Госудагственного совета. Надеюсь, этот манифест пгоизведет хогошее впечатление. Госсия увидит, что я дал все, что возможно. И это благодагя тебе…

– Как я счастлива! – ответила Юрьевская.

Наследнику, покуда он добирался до Зимнего, успели рассказать о подробностях злодеяния.

Утром государь принял доклад Лорис-Меликова позавтракав с женой и детьми, отправился в закрытой блиндированной карете[9] в Михайловский манеж. По настоянию княгини Юрьевской был изменен лишь маршрут: император проследовал в манеж не по Невскому и Малой Садовой, а более прямым путем – по набережной Екатерининского канала. После окончания развода он посетил великую княгиню Екатерину Михайловну в Михайловском замке, а затем в прекрасном настроении отправился в Зимний дворец. Государь сидел в карете один; за ним в санях ехали полицеймейстер Дворжицкий и два офицера; конвой из шести терских казаков (седьмой поместился на козлах рядом с кучером) окружал экипаж.

Проехав Инженерную улицу, карета вышла на Екатерининский канал, и орловские рысаки понесли ее во всю мочь вдоль сада Михайловского замка, так что терцам пришлось перейти на галоп. Место было пустынное. – повстречались офицер, затем два или три солдата, показался мальчишка, тащивший салазки, а за ним молодой человек с небольшим свертком в руках.

Едва карета поравнялась с ними, неизвестный швырнул сверток прямо под копыта лошадей. Раздался ужасный взрыв, клубы дыма и снега закрыли все вокруг, зазвенели разбитые стекла, послышались крики и стоны. Когда же муть рассеялась, на окровавленном снегу среди осколков стекла обнаружили мальчишку, двух казаков и трупы лошадей.

Государь, оставшийся целым и невредимым, выпрыгнул из вывернутой взрывом кареты и бросился к раненым. Полицейские схватили преступника. Со всех сторон сбегался народ. Дворжицкий молил императора сесть в его сани, но тот сквозь расступившуюся толпу, готовую растерзать преступника, прошел к неизвестному и спросил, он ли кидал бомбу. Преступник отвечал утвердительно.

Это был молодой невзрачный человечек, длинноволосый, маленького роста, в осеннем пальто из толстого драпа. На его голове вызывающе топорщилась шапка из выдры. Он мрачно, исподлобья глядел на царя.

Какой-то подпоручик, подбежав к толпе, испуганно спросил:

– Что с государем?

– Слава Богу, – отвечал подошедший государь, – я уцелел, но вот… – И показал на корчившихся людей.

Злодей, подняв голову, со злобным смехом прокричал:

– Не слишком ли рано вы благодарите Бога?!

– Хогош! – сказал император и направился к саням.

В этот же миг другой неизвестный, стоявший у решетки канала, бросил бомбу прямо под ноги государю. Прогремел второй оглушительный взрыв. И спустя время многие с ужасом увидели, как, прислонившись спиною к решетке, государь медленно повалился на бок и, упершись руками в панель, без фуражки и шинели, опустился на стылую брусчатку. Обнажившиеся ноги его были раздроблены, тело висело клочьями, лицо заливала кровь. Глаза его были открыты, но он, кажется, ничего не видел.

– Помогите же мне… – шептал император. – Жив ли наследник?.. Снесите меня во двогец… там умегеть.

Рядом стонал тяжело раненный Дворжицкий.

Первым к царю подбежал справлявшийся о нем подпоручик, затем – нагнавший его карету великий князь Михаил Николаевич. Они подняли его с панели, а прохожие, и в их числе несколько юнкеров Павловского училища и солдат флотского экипажа, помогли перенести государя в сани.

Император был без сознания…

Тридцатишестилетний цесаревич чувствовал себя растерянным и беспомощным, словно ребенок. Глазами, полными слез, он смотрел на отца и не мог понять, кто этот окровавленный безногий старик с красной полосой на лице и выпяченными губами. Неужели – батюшка?..

Александр Александрович оглядел комнату – врачи с засученными рукавами, которые распоряжались в кабинете государя словно у себя дома, княгиня Юрьевская, в полубеспамятстве лепетавшая бессвязные французские слова, седой камердинер Трубицын. И любимый шотландский черный сеттер Милорд, тоскливо не сводящий глаз с того, что было его хозяином. Как сквозь сон услышал он слова Боткина:

– Не прикажете ли, ваше высочество, продлить на час жизнь его величества? Это возможно, если впрыскивать камфару. И еще…

– Сергей Петрович! А надежды нет никакой?

– Никакой, ваше высочество…

Глядя на отца, тело которого содрогалось в предсмертных судорогах, цесаревич – нет, уже император! – вспомнил об откровении, которое явилось некогда Пушкину.

Об этом рассказывал отец петербургского цензора[10] – поэт князь Вяземский.

Как-то в Царском Селе на квартире Жуковского собралось человек пять его близких друзей. Как раз в этот день батюшка, еще будучи наследником, прислал любимому воспитателю свой мраморный бюст. Тронутый таким вниманием, Жуковский поставил его на самое видное место в зале и подводил к нему каждого гостя. Вдруг Пушкин впился в мраморные черты странным, застывшим взглядом, закрыл лицо обеими руками и воскликнул надтреснутым голосом:

– Какое чудное, любящее сердце! Какие благородные стремления! Вижу славное царствование, великие дела, и – о Боже! – какой ужасный конец! По колени в крови! – И как-то странно твердил последние слова.

«По колени в крови…» – повторил про себя Александр Александрович и, сдерживая рыдания, спросил Боткина:

– Долго ли проживет страдалец?

– От десяти до пятнадцати минут, – отвечал тот.

Цесаревич отвернулся и горько заплакал. Он обнял великих князей Владимира Александровича и Михаила Николаевича и сквозь рыдания сказал:

– Вот до чего мы дожили!..

Александр Николаевич уже агонизировал, дышал с перерывами, и зрачки его не отзывались на свет. Явился протоиерей придворного собора Рождественский с запасными дарами.[11]

В тишине вслед за «Верую, Господи…» зазвучал канон при разлучении души от тела:

– «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от Тли живот мой, Многомилостиве…»

Да, житейское море! И теперь ему, наследнику, предстоит вести в этом море корабль России!..

– «Святых ангел священным и честным рукам преложи мя, Владычице, яко да тех крилы покрывся, не вижу бесчестного и смрадного и мрачного бесов образа…»

Бесы! Это они наполняют смрадом житейское море, и несть им числа! Их дело – разлагать все здоровое, сеять смуту, толкать Россию к пропасти. Снова вспомнился Пушкин, стихи которого так любил отец:

Бесконечны, безобразны,В мутной месяца игреЗакружились бесы разны,Словно листья в ноябре…[12]

Боткин, слушавший пульс у императора, кивнул головой и выпустил государеву руку.

– Государь император скончался! – громко произнес он.

Княгиня Юрьевская вскрикнула и упала как подкошенная на пол. Ее розовый с белым пеньюар был весь пропитан кровью. Милорд жалобно заскулил, уставившись стеклянными глазами на обезображенное тело хозяина.

Присутствующие опустились на колени. Над ними возвышалась коленопреклоненная фигура нового императора. Странная перемена произошла в нем. Это был уже не тот цесаревич Александр Александрович, который любил забавлять маленьких друзей своего сына Ники тем, что разрывал колоду карт или же завязывал узлом железный прут. В несколько минут он совершенно преобразился.

Нечто неизмеримо большее, нежели простое осознание обязанностей монарха, осветило его тяжелую фигуру. Какой-то огонь святого мужества загорелся в его спокойных глазах.

Он встал.

– Ваше величество имеет какие-нибудь приказания? – смущенно спросил вызванный градоначальник.

– Приказания? – переспросил Александр III. – Конечно! Но, по-видимому, полиция совсем потеряла голову. В таком случае армия возьмет в свои руки охрану порядка в столице.

Государь повелел привести своих детей и детей княгини Юрьевской.

Появились двенадцатилетний Николай, девятилетний Георгий, шестилетняя Ксения; принесли двухлетнего малыша, великого князя Михаила. Робко вошли пугавшиеся Александра Александровича Юрьевские – восьмилетний Георгий и семилетняя Ольга.

– Смотрите же! Смотрите! – встретил их новый император, указывая на обезображенное, неприбранное тело отца. – Смотрите, чем все это кончилось!

Маленький Ники, теперь уже наследник престола, в ужасе глядел на труп безногого деда своими большими, газельими глазами. Впечатлительный мальчик запомнил этот страшный день навсегда. И не о нем ли, об окровавленном бездыханном Александре Освободителе, вспомнилось ему в ночь на 17 июля 1918 года, в ту ужасную минуту, когда злодей Юровский зачитал короткое решение «революционного штаба», оборвавшее жизнь монарха и еще десяти невинных жертв…[13]

Камер-лакеи спешно отбивали замазку с остекленных дверей. Потом престарелый и безголосый князь Суворов, внук генералиссимуса, вышел на балкон и объявил:

– Император Александр Второй почил в Бозе… Воцарился сын его император Всероссийский Александр Третий…

Толпа росла стремительно, притекая отовсюду, словно Нева вышла из берегов и затопила площадь. Глухой рокот перекатывался по ней, и можно было расслышать возгласы сочувствия и просьбы, чтобы новый государь вышел к народу. Но император не появился.

Врачи уже готовились к бальзамированию тела покойного, когда к Александру III неслышно подошел и стал рядом Лорис-Меликов.

– Ваше величество! – тихо сказал он, привстав на цыпочки и почти касаясь огромными седыми бакенбардами щеки молодого императора. – Мне было приказано покойным государем опубликовать в завтрашнем номере «Правительственного вестника» манифест о преобразовании Государственного совета и созыве Земской думы…

– Да-да, – рассеянно отвечал Александр Александрович. – Я всегда уважал волю отца…

Но губы его неслышно шептали:

– Я буду править по-другому!


Глава вторая

Цесаревич

<p>Глава вторая</p> <p>Цесаревич</p> 1

В Ницце, среди вечнозеленых растений, вблизи теплого моря тихо угасал наследник российского престола.

Обожавший старшего брата двадцатилетний великий князь Александр Александрович примчался из Петербурга, когда уже не оставалось никаких надежд.

Болезнь проявилась внезапно. Прошлым годом, после Пасхи, когда двор переехал из столицы в Царское Село, наследник вдруг занемог и должен был остаться в Петербурге. Чем он занемог, оставалось загадкой, так как состоявший при нем доктор Шестов сам толком не знал, что к чему, и объявил, что это всего лишь легкая простуда.

Но когда Александр Александрович пришел проститься с братом, то увидел его в кровати с бледным, словно полотно, лицом и сам испугался своего впечатления.

– Что с тобой, Никса, милый? – только и сказал он.

– Слабость, Саша… И временами боли в пояснице… Но Шестов обещает, что это все пройдет… – слабым голосом отвечал цесаревич.

Александр Александрович никак не мог взять в толк, как это слабая простуда могла отразиться на лице брата такой страшной переменой. Но с того дня лицо цесаревича утратило молодую свежесть и приняло желтоватый оттенок. Видимо, болезнь начала свое разрушительное действие.

Не было ли причиной то, что год назад наследник упал с лошади и ударился о землю головой? Но Шестов не обратил на это внимания. Позже при дворе повторяли мрачную шутку камер-юнкера[14] князя Мещерского: великие мира сего находятся в наихудшем положении сравнительно с простыми смертными: у них есть свой врач.

Шестов наметил для наследника морское лечение в Скевенгине, в Голландии, и это стало началом его гибели.

Летом 1864 года вся царская семья выехала за границу. Император и императрица с младшими детьми отправились в Дармштадт, великий князь Владимир Александрович – в Штутгарт, а цесаревич – в Голландию на морские купанья. Его сопровождали воспитатель граф Строганов, флигель-адъютант[15] Рихтер, наставник по государственному праву Чичерин, преображенец князь Барятинский, кирасир Козлов, племянник первого главного воспитателя Зиновьева, и, конечно, доктор Шестов.

Раз от разу наследнику становилось все хуже от морских ванн. Но только Козлов видел, что Николай Александрович тает как свеча, чувствуя свою болезнь, о которой доктора не подозревали. С каким-то глубоким фатализмом сам цесаревич относился ко всему, что с ним происходит. Гуляя перед сном по пляжу, он говорил Козлову:

– Трудно передать мое состояние… Бывают минуты, когда я ужасно страдаю… Наступает бессонница, тоска гложет, не знаешь, куда деваться… Выступает холодный пот, бред какой-то начинается… И когда все это проходит, является предчувствие смерти… – И добавил после паузы: – Но это как будто легче…

– Отчего же вы ничего не говорите доктору? Есть тут и другие хорошие доктора!

– Ах, Павлик! Не стоит. Они скажут, что это нервы, действие морских купаний…

– Так позвольте, я поговорю с Шестовым?

– Нет, ни в коем случае. Может, все это и пройдет и я опять стану молодцом. Одно мне тяжело, Павлик, в такие минуты – быть без Саши. Его чистая и спокойная душа так хорошо на меня действует…

Сухо шуршала галька под набегавшей и пенно рассыпавшейся волной. Вечное небо и вечное, по человеческим меркам, море, вдоль берега которого шли русский принц, отягощенный заботами о будущем России, и просто столбовой дворянин – равно смертные, равно беззащитные перед взмахом обрывающей жизнь косы.

– Ваше высочество! – неосторожно сказал Козлов. – Что же будет, если с вами что-нибудь случится? Кто будет править Россией? Ведь ваш брат Александр к этому совсем не подготовлен!..

Цесаревич внимательно оглядел своего кирасира.

– Ты моего брата совсем не знаешь, – наконец ответил он. – У него сердце и характер вполне заменяют способности. Нет, они даже выше всех прочих способностей, которые человеку могут быть привиты!

Наследник непрестанно возвращался мыслями к младшему брату – «моему Саше» – как к чудесному человеку, необыкновенно доброму и мягкому сердцем. Характер цесаревича в эти последние месяцы несколько переменился. При замечательном уме и способностях, тонкости в понимании людей он хотел прибегая к кокетству, всем нравиться и играл сарказмами, острил, ерничал. Наследник был полной противоположностью младшему брату, отличаясь некоторой изнеженностью и, как сам выражался, «рыбьим темпераментом». И то обожание, какое он испытывал к Александру, объяснялось недостижимой для него нравственной чистотой.

Братья любили друг друга особенной даже для самых близких родственников любовью.

В глазах Александра старший брат выглядел совершенством. Цесаревич был необыкновенно хорош собой и знал это. Он получил образование и воспитание, о котором великий князь мог только мечтать.

Лучшие педагоги и ученые занимались им и хвалили его способности, тогда как младший брат довольствовался Законом Божиим в уложении священнослужителей Бажанова и Рождественского, военной историей и тактикой, курсы которых читал генерал Драгомиров, и законоведением по лекциям Победоносцева. Правда, был еще знаменитый историк Соловьев, сделавший многое, чтобы придать образованию обоих великих князей истинно русский национальный характер.

Впрочем, что лукавить: великий князь Александр не испытывал горячего влечения к наукам и по династической традиции Романовых предавался всего более военным утехам. Его воспитатель Перовский смотрел на это сквозь пальцы, между тем наставник цесаревича граф Строганов без устали приобщал Николая Александровича к наукам.

Один из образованнейших людей своего времени, граф Сергей Григорьевич был человеком удивительной судьбы и достоинств. Восемнадцатилетним юношей он отличился в Бородинском сражении, затем участвовал во взятии Шумлы в 1828 году и в Севастопольской кампании. Ему как попечителю московского учебного округа Московский университет обязан блестящей эпохой: он искал расположения выдающихся людей и покровительствовал целой плеяде талантливых профессоров: Бодянскому,[16] Грановскому,[17] Кавелину,[18] Шевыреву,[19] Соловьеву, Буслаеву,[20] состоял председателем Московского общества истории и древностей российских и издал под своим руководством монументальный труд «Древности Российского государства», а сам написал замечательную книгу «Дмитриевский собор во Владимире-на-Клязьме». Строганов основал Археологическую комиссию, председателем которой оставался до конца своей долгой жизни, содействовал раскопкам на Черноморском побережье и значительно поднял научный интерес к нумизматике, оставив богатейшую коллекцию русских монет. Он был главным воспитателем всех великих князей, однако основное внимание уделял наследнику.

Можно сказать, граф Строганов готовил цесаревича к престолу, а цесаревич своего друга и брата – к его судьбе. Но при полной свободе делать все, что ему заблагорассудится, великий князь Александр обладал таким нравственным инстинктом, что его воспитатель граф Перовский не раз говорил:

– Приходится думать не о том, чтобы улучшить нравственное чувство великого князя, а о том, чтобы не портить его.

Душа Александра Александровича затворялась при малейшем прикосновении к ней фальши, лукавства к всего того, что составляло придворную жизнь. При этой правдивости его натуры выступали наружу и ее недостатки: много лени и еще больше упрямства. Воспитатель Гогель сердился на то, что великий князь отлынивал от занятий как мог. Ломать же его упрямство было невозможно и бесполезно: оно только усиливалось от противодействия. Но так как он был добр и мягок сердцем и необыкновенно деликатен, то можно было одолевать это упрямство обходными путями, воздействуя на сердце, на честность и доброту великого князя.

Говорили, что любимым сыном государя был второй сын, а любимцем матери – цесаревич.

Осенью Николай Александрович ездил в Данию на помолвку с принцессой Дагмарой. Он был бесконечно счастлив, что женится по любви, и по любви взаимной, что так редко случалось в семьях монархов. Цесаревич прибыл в Копенгаген морем на фрегате «Александр Невский» в составе эскадры, которой командовал адмирал Головачев. Король Христиан IX дал в его честь парадный обед, где было объявлено о помолвке наследника и Дагмары.

Вернувшись в Россию, Николай строил радужные планы, делился с братом:

– Я могу сказать, что предчувствую счастье… Теперь я у берега. Бог даст, отдохну и укреплюсь здоровьем зимой в Италии. Затем свадьба, а потом новая жизнь, семейный очаг, служба и работа… Пора… Жизнь бродяги надоела… В Скевенгине все черные мысли лезли в голову. В Дании они ушли и сменились розовыми. Мне дала их моя ненаглядная невеста, и с тех пор я живу мечтами о будущем. Мне рисуется наш дом и наша общая жизнь в труде и простых радостях… Любовь и отцовство!..

Он припоминал подробности помолвки на парадном обеде:

– Знаешь, Саша, когда король в должное время провозгласил тост за невесту и жениха, Головачев, сидевший рядом с ним, попробовал шампанское, поморщился, поставил бокал и громко сказал: «Горько». Король Христиан с недоумением и не без обиды заметил, что это самый изысканный сорт шампанского – брют[21] «Гордон вер». Головачев объяснил: не могу-де пить шампанское – оно «горькое»; по русскому обычаю вино можно пить на помолвке только после того, как жених и невеста поцелуются и оно станет сладким. Христиан пришел в восторг от объяснения адмирала и приказал нам с Дагмарой поцеловаться при всеобщем оживлении. После обеда я обнял Головачева, поцеловал его и сказал: «Дмитрий Захарович! Благодаря вам я в первый раз поцеловал свою невесту и никогда этого не забуду!»

…Зима кончилась как началась – весело.

Итальянская опера в Большом театре и французские спектакли в Михайловском, кажется, еще никогда не представляли такого блестящего бельэтажного бомонда, как в ту зиму. Это были феерические выставки великолепнейших туалетов и фамильных драгоценных камней. Балы поражали своей роскошью. Улыбки сияли на всех устах, и можно было подумать, что в этом разливанном море красоты, нарядов, бриллиантового блеска ни у кого нет забот и царит полное довольство.

Цесаревич уехал сперва в Италию, а после – в Ниццу. Тон его писем брату оставался жизнерадостным. Он говорил о будущем, ощущая возврат энергии и живого интереса ко всему шутил и острил. В каждом письме ощущалось веселое состояние духа.

И вдруг как удар молнии – телеграмма из Ниццы от государыни Марии Александровны с роковым известием.

Сраженный горем, Александр Александрович совершил путь до Ниццы за восемьдесят пять часов – по тем временам с неимоверной быстротой. Через два дня выехал император, сопровождаемый великими князьями Владимиром и Алексеем. Одновременно из Копенгагена царский поезд повез принцессу Дагмару с августейшей матерью королевой Луизой и братом Фридрихом, наследным принцем Датским.

В белоснежной, словно корабль под парусами, вилле Бермон великий князь нашел брата уже умирающим.

Николай Александрович бредил, временами к нему возвращалось сознание, хотя он и не понимал своего положения. Врачи – Пирогов, Опольцер, Здекауэр – поставили страшный диагноз: спинномозговой менингит. Брат вместе с принцессой Дагмарой могли видеть цесаревича изредка и на короткое время, только с разрешения докторов. А вечерами Александр Александрович говорил и говорил принцессе о замечательном уме наследника, его способностях и познаниях.

Надо сказать, что великий князь робел в присутствии женщин и даже дичился их. Но общее горе сблизило его с Дагмарой, хотя она и не показалась ему: маленького росточка, чуть курносая, правда, чернокудрая и с голубыми глазами. Глазами, «словно отразившими воды датского Северного моря», как немного высокопарно говорил Никса. «Но брату виднее. Он лучше понимает прекрасный пол», – думал великий князь.

Между тем беда приближалась.

Накануне кончины наследник провел ночь без сна, наступил быстрый упадок сил, но вместе с тем – полная ясность сознания. Вечером с одиннадцатого на двенадцатое апреля вокруг смертного одра собралась царская семья: безутешные родители, Александр Александрович и принцесса Дагмара. В минуту кончины государь и императрица держали одну руку умирающего, другую – невеста и брат.

Последними словами цесаревича были:

– Саша! Я прошу тебя выполнить мою просьбу…

– Конечно, Никса, – не стыдясь слез, отвечал великий князь.

– Оставляю тебе тяжелые обязанности… Славный трон… Отца, мать… – слабым голосом проговорил Николай Александрович. – И невесту… которая облегчит тебе это бремя…

У двадцатилетнего брата упало сердце. Ведь он уже был влюблен и оставил эту любовь в России. И это была его, только его тайна. Александр Александрович опустил голову, и слезы еще сильнее полились по его лицу.

Некоторое время спустя на том же фрегате «Александр Невский», на котором цесаревич прибыл в Копенгаген на помолвку, гроб с его телом проследовал из Вийефранш-сюр-мер, близ Ниццы, в Петербург для погребения…

2

Что это было? Провидение или его величество случай?..

Приехав в Ниццу, по собственным словам, «простым великим князем», а вернувшись наследником российского престола, Александр Александрович очень переменился.

Придворные увидели в этом двадцатилетнем юноше как бы другого человека. Исчезло детское по беззаботности выражение лица, и на лбу, ближе к переносице, образовались складки, которые изменяли его физиономию, отражая, когда они появлялись, душевную заботу и умственное напряжение. В душе его уже появился зародыш той драмы, которая, развиваясь, мучила его неизбежностью будущего царствования. И чем дальше, тем больше эти складки на лбу стали врезываться в его лицо. Изменился и сам взгляд его, выказывающий теперь глубокую заботу, исчезла детская беспечная веселость, и кажется, навсегда.

Новый цесаревич с двумя младшими братьями вернулся в Россию раньше государя – царская чета решила провести некоторое время на родине Марии Александровны, в Дармштадте. Императрица хотела хоть немного прийти в себя после страшной потери. В Царском Селе наследника встречал камер-юнкер князь Мещерский. Внук Карамзина, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Валуеве, он сделался одним из самых близких друзей Александра Александровича.

Мещерский переехал в маленькую комнату дворца, выходившую в сад. Вечерами они гуляли с цесаревичем. Однако во время прогулок тот был невесел и неразговорчив. Понимая его душевное состояние, князь воздерживался от того, чтобы занимать августейшего собеседника. Как-то Александр Александрович предложил ему присесть на скамейку и глубоко вздохнул.

– Тяжело вам? – спросил Мещерский.

– Ах, Владимир Петрович, – отвечал цесаревич. – Я одно только знаю, что я ничего не знаю и ничего не понимаю. На меня обрушились разом два удара. Вдруг создалось положение, страшное по тяжести, и тут же я лишился моего единственного друга, руководителя и спутника! И тяжко, и жутко, а от судьбы не уйдешь…

– Зачем же унывать? Есть люди хорошие и честные. И они вам помогут.

Наследник покачал головой:

– Я и не думаю унывать. Это не в моей натуре. Я всегда на все глядел философом. Но теперь нельзя быть философом. Прожил я себе до двадцати лет спокойно и беззаботно. И вдруг сваливается на плечи такая ноша! Вы говорите – люди. Да, я знаю, что есть и хорошие, и честные люди. Но и немало дурных. А как разбираться? И потом, как я со своим временем управлюсь? Строевая служба – придется командовать. Учиться надо, читать надо, людей видеть надо. А где же на все это время?..

В самом деле, великому князю предстояло теперь страшно много забот. Ему надо было серьезно заниматься военной службой и в то же время нельзя было избежать официальной, даже парадной стороны своего нового положения. Надо было непременно присутствовать на всех приемах и поспевать везде, где появлялся государь. Покойного цесаревича оберегал граф Строганов, который отвоевал для своего воспитанника право никуда не ездить в часы урочных занятий. Но для Александра Александровича никто не мог добиться подобных льгот, тем более что император с самого начала дал понять, насколько он дорожит тем, чтобы новый наследник всюду сопровождал его.

Однако когда Александр II пригласил к себе генерал-адъютанта Оттона Борисовича Рихтера и поручил ему руководить подготовкой цесаревича к предстоящим ему обязанностям, тот пришел в ужас, узнав, сколь пренебрегали образованием Александра Александровича. По-русски наследник писал полуграмотно, а познания его по научным предметам оказались весьма ограниченными…

Люди! Кто должен окружать наследника престола и готовить его к высшему призванию? Кто обязан влиять на формирование его личности, приуготовлять к знакомству с Россией и учить познавать ее? Между тем сам строй жизни великих князей был таков, что наставники подворачивались случайно. Хорошо, когда подвернувшийся оказывался мудрым и знающим, порядочным и честным, ну а коли нет?..

В сущности, великие князья могли знакомиться с кем-либо только в гостиных и видеться с ними в гостиных. Исключение, пожалуй, составляли лишь встречи на катке в Таврическом саду. Эти катания были введены в моду покойным цесаревичем, и с того времени весь петербургский бомонд обзавелся коньками, чтобы ежедневно бывать от двух до четырех пополудни на Таврическом катке, в обществе великих князей.

Во всяком случае, Александр Александрович уже силой обстоятельств был принужден видеть лишь парадную, или внешнюю, сторону жизни, общаться с людьми, всегда ему улыбающимися, со всем соглашающимися и во всем поддакивающими, всегда восхищающимися тем, что он скажет. В то же время исподнюю сторону действительности он мог узнавать только от услужливых сплетников, любителей и искусников великой придворной науки – causerie, то есть светской болтовни.

Мог, но не желал, даже от близких людей.

– Конечно, я понимаю вас, – рассуждал во время вечерних прогулок в Царском Селе князь Мещерский. – Вас окружают по преимуществу флюгера. Придворные, которые прекрасно чувствуют, откуда дует ветер…

– Вот-вот! – подхватил наследник. – А я терпеть не могу этих переменчивых особ.

– Кстати, могу подтвердить это недавним примером, – поделился Мещерский. – Как-то, когда еще был жив цесаревич, мне пришлось вести беседу с двумя из ваших приближенных по службе лиц. С одним из имевших обязанности по учебной части и с другим – по военной. Оба они позволили себе тогда превозносить вашего брата и критически отзываться о вас. И что же? Недавно встречаю их и слышу такие хвалы в ваш адрес, что стало за них неловко. Их имена…

– А вот тут, – перебил его Александр Александрович, – я даже не желаю, слышите, Владимир Петрович, чтобы вы продолжали. Мне это, право, неприятно, хотя я догадываюсь… Лучше расскажите мне о вашей кузине, княжне Маше Мещерской.

Это и была тайная любовь цесаревича.

3

Впрочем, разве может что-либо остаться тайной при дворе?

Все стали подмечать: когда вечерами папá, мамá и приближенные ко двору особы собираются за круглым столом играть в кинга, наследник старается сесть рядом с фрейлиной Мещерской и заливается пунцовым румянцем, если она обращается к нему, а после карт не сразу поднимается к себе, но провожает ее по коридору почти до дворцовой церкви. С Машей Мещерской великому князю было на удивление весело и легко. Прежде он всегда конфузился, оказываясь – в редких случаях – в компании девушек, стеснялся своего большого тела, неловкости манер, скованности в разговорах. Белокурая, грациозная, с талией в рюмочку, Маша Мещерская растопила его неловкость и смущение.

Александру Александровичу вдруг вспомнилась поездка в Москву в недавнем и далеком 1861 году на торжества по случаю отмены крепостного права. Его и брата Владимира повезли в коляске на Воробьевы горы. Там их окружили молоденькие торговки вишнями, с которыми брат мило шутил, а сам он мог лишь с легкой завистью глядеть на хорошеньких простушек, так непохожих на чопорных салонных барышень. Володя дразнил его потом: «Бычок!» И это прозвище прилипло к нему. Своей живостью и простотой Мещерская напоминала ему тех веселых москвичек.

Однако и с ней все было не так просто. Как-то цесаревич не понял, не разгадал ее милого желания остаться на две-три минуты наедине в полумраке дворцового коридора и утром получил от нее записочку: «Вы несносный увалень и дурной кавалер». Брат Володя на его месте только бы посмеялся и обратил все в шутку, но Александр переживал, мучился, исходил злобой: действительно бычок. Он сердился на Машу, а еще больше на свой упрямый характер.

Вечером, как всегда, за картами Мещерская пыталась несколько раз заговорить с великим князем, но тот отмалчивался и отводил глаза. Когда же она впрямую спросила, в чем дело, наследник дрожащим от обиды голосом ответил:

– К чему вы со мной разговариваете после того, как написали… Мне лучше всего молчать…

В отличие от своих сверстников – великих князей, Александр Александрович и в двадцать один год оставался невинным и был до того переполнен силой, что у него от этого временами шла носом кровь. Увлекшись – впрочем, вполне платонически – впервые в жизни, он страдал и переживал из-за каждого пустяка. Когда после карт цесаревич простился с папá и мамá и вышел в коридор, то не пожелал идти рядом с Мещерской, а пошел в свои покои с камерюнкером Козловым. Но Маша остановила его со словами: – Ради Бога, не сердитесь на меня!

– Я нисколько не сержусь… – пробормотал великий князь и отвернулся.

У лестницы, ведущей к нему в комнаты, Александр хотел было проститься с капризной гордячкой, но она принялась просить пройти с нею дальше. Цесаревич же твердо сказал:

– Нет? Не стóит!..

А потом не спал ночь.

«Я ведь влюблен, влюблен по уши… – говорил себе. – Нет, это моя судьба! Пусть она немного капризна и своенравна, но я сам во всем виноват. И как я могу назавтра ехать на торжества, которые устраивает в своем мореходстве Дядя Костя?! Ведь спускают шлюпку, которую нарекли „Дагмарой“! И что мне делать? Я обещал Никсе жениться на датской принцессе, но теперь не в силах это обещание выполнить! Нет, надо отказаться от свадьбы с Дагмарой, которую не могу и не хочу любить, и если будет возможно, жениться на милой Маше, моей дусеньке. Может быть, будет лучше, если я отрекусь от престола. Я ведь слишком мало знаю людей, и мне страшно надоедает все, что относится до моего теперешнего положения! Я не хочу другой жены, как Мещерской! Вот это был бы замечательный поворот в моей жизни! Я, без сомнения, обрету счастье с дусенькой, и она родит мне детей! Как несносно, что поездка в Данию на носу и преследует меня, словно кошмар!..»

Наутро, встав с тяжелой головой, цесаревич отправился кататься в шарабане с тайной надеждой встретить Мещерскую и объясниться с ней. Однако его остановили ехавшие в коляске родители, и мама спрашивала, что с ним, не заболел ли он? А за чаем, осмелев после бессонной ночи, наследник сел рядом с Машей и просил прощения за вчерашнюю резкость. Как она была мила! Ему так хотелось обнять свою дусеньку и прижать к своей груди как можно крепче!

Вечером через лакея Александр получил от нее длинное нежное письмо и, счастливый, заснул. Теперь он каждый вечер горячо молил Бога, чтобы Он помог ему отказаться от престола и, коли возможно, устроить счастье с милой дусенькой. Цесаревича теперь мучило только то, что в решающую минуту она может отказаться от него. И тогда все пропало! В записочке, которую лакей отнес Мещерской, Александр спрашивал, согласна ли Маша стать его женой и нужно ли ему ехать в Данию. Дусенька отвечала, что ехать в Данию нужно, а если как-нибудь все устроится, то она обвенчается с ним.

Об участившейся меж ними переписке и ее содержании лакей, понятное дело, докладывал государю. И не только ему, раз в газетах появились статейки с намеками на то, что брак цесаревича с принцессой Дагмарой вряд ли состоится. Бойкие датские журналисты тут же пропечатали об этом в Копенгагене. Сам министр двора граф Адлерберг появился в покоях наследника, сообщив, что его желает видеть император.

Отец встретил наследника резким вопросом:

– Когда мы едем в Данию?

– Я не могу ехать, па!.. – заикаясь от волнения, отвечал Александр. – Ты меня прости, па!.. Но я чувствую, что решительно не люблю принцессу Дагмару… И поэтому не хочу на ней жениться…

Лицо императора пошло пятнами:

– Ты что, хочешь, чтобы я так и пегедал все это в Данию?

– Нет, я этого не хочу, – потупился цесаревич. Он вспомнил Машу и ее письмо с согласием выйти за него замуж, набычился и упрямо проговорил: – Я решил отказаться от престола, потому что чувствую себя неспособным…

Государь побледнел и, картавя сильнее обычного, начал отрывисто бросать слова:

– Ты что думаешь… я по своей охоте на этом месте?.. Газве наследник должен так смотгеть на свое пгизвание?.. Ты, я вижу, сам не знаешь, чего хочешь!.. Ты с ума сошел!.. Одумайся же наконец!..

– Нет, – тихо сказал цесаревич. – Это мое решение.

Император отвернулся и, не оборачиваясь, перешел на военный тон:

– Если так, то знай! Я сначала газговагивал с тобой как с дгугом. А тепегь я гешительно пгиказываю тебе ехать в Данию. И ты поедешь! А княжну Мещегскую, – тут в его голосе появились знакомые ядовитые нотки, – я отошлю к тетке! Пусть сидит взапегти у стагухи Чегнышовой и не смеет появляться в свете!..

«Боже! Боже! – ужаснулся наследник. – Я, кажется, готов примириться со всем, но никогда, никогда не утешусь, зная, что стал причиной немилости дорогой Маши! Что это за жизнь?! Стоит ли жить после этого?!»

– Па! – вырвалось у него. – Я готов на коленях молить тебя не выгонять княжну!..

– Убигайся вон! – зашелся в крике император. – Я с тобой говогить не хочу и знать тебя не хочу!..

Цесаревич, волоча ноги, пошел к двери, но его нагнал голос отца:

– Постой…

Это был уже совсем иной тон – виновато-мягкий и задушевный.

Цесаревич обернулся. Отец стоял к нему лицом. Из глаз его текли слезы.

– Послушай меня, – кротко, почти нежно проговорил Александр II. – Я был сам совегшенно в том же положении, что и ты, пегед тем, как жениться. Я ведь тоже любил и тоже хотел отказаться от пгестола. Мой стгогий отец и твой дед даже собигался заточить меня в кгепость. Пготив своего желания поехал я в Дагмштадт и там обгел свое счастье…

Наследник медленно обдумывал сказанное, переминаясь своим тяжелым телом.

– Хорошо, папá, – наконец сказал он. – Я поеду в Данию…

4

А пока что Александр Александрович отправлялся в трехнедельное путешествие по России.

Его сопровождали брат Владимир, преподаватель законоведения Победоносцев, профессор политической экономии Бабст и художник-маринист Боголюбов, внук Радищева. В свите состояли граф Перовский, адъютанты князь Барятинский и Козлов, перешедшие к нему от покойного брата, и камер-юнкер князь Мещерский. Государь стремился восполнить пробелы в образовании Александра Александровича, а заодно и отвлечь его от любовного чувства.

Интерес поездки заключался уже в том, что это было первое путешествие молодого цесаревича по России и первое его свидание с ней.

Такое же путешествие по России три года назад совершил в сопровождении Победоносцева цесаревич Николай. Правда, тогда маршрут был от Петербурга до Крыма; нынешний же предполагал знакомство с Волгой и ее великими и малыми городами.

Будущий государь знакомился с Россией, и Россия знакомилась с ним.

Впрочем, будущий ли государь или просто великий князь, муж Марии Мещерской? Александр Александрович вспомнил свое последнее свидание с дусенькой, прощальные поцелуи и ее слова:

– Я никогда не знала, что ваша любовь ко мне так сильна… А о своей любви к вам я не откроюсь никому…

В Китайском кабинете Петергофского дворца наследник перед отъездом меланхолически говорил Победоносцеву:

– Как я мечтаю найти пристань и дом свой! Как хочу обрести семью, покой, детей…

– Да, ваше высочество! – твердо отвечал Победоносцев, глядя сквозь очки своим немигающим взором. – Семья – основа государства, и потому первый человек в государстве обязан подавать нравственный пример всем гражданам.

Каждый вкладывал в свои слова особый смысл. Если цесаревич мечтал о фрейлине Мещерской, то Победоносцев позволил себе завуалированный намек на императора. У Александра Николаевича роман сменялся романом, хотя главной фавориткой оставалась княжна Александра Сергеевна Долгорукая, которую за решительность и влияние на царя прозвали «La grande Mademoiselle».[22] Впрочем, никто не предполагал, что ее скоро сменит дальняя родственница Александры Сергеевны – семнадцатилетняя княжна Екатерина Долгорукая…

Но можно ли упрекнуть учителя, наставляющего своего царственного воспитанника в добродетелях? Владимир Александрович хотел было срезать профессора-правоведа, но вовремя прикусил язык. В Петербурге вовсю шушукались о любовных похождениях юного великого князя, и Победоносцев в своей иезуитской манере мог бы без промедления поставить его на место.

– Поймите, Константин Петрович, – с затаенной грустью сказал цесаревич, – я однолюб и, конечно, буду верен своей избраннице по гроб жизни…

– Знаю, ваше высочество. И всем сердцем радуюсь этому, – отвечал Победоносцев. – Так будьте же теперь таким однолюбом и в отношении к вашей великой невесте – России!..

Из Петергофа путешественники отправились поездом до Твери, некогда удельного княжества, соперничавшего с Москвой. Там наследника встречали губернатор князь Багратион и губернский предводитель дворянства князь Мещерский, дальний родственник Маши. Александр Александрович познакомился с героем войны 1812 года семидесятивосьмилетним литератором и поэтом Федором Глинкой и с ветераном-декабристом Матвеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом, восьмидесяти двух лет, которому некогда смертную казнь заменили бессрочной каторгой и который был прощен Александром II.

Наследник плохо знал писания Глинки и охотно передал нить разговора князю Мещерскому.

– Вашими «Письмами русского офицера»[23] зачитывалась вся Россия! – говорил камер-юнкер. – А что пишете вы теперь?

– Полноте! Что я могу нынче писать, – добродушно отвечал старик. – Сейчас я перешел в разряд читателей…

Мещерский знал о едкой эпиграмме, которой наградил Глинку Пушкин, именовавший его «Кутейкиным в эполетах». «Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах!» – вспомнилось князю.[24] Но он знал и о том, что сам Глинка, боготворивший Пушкина, на это не сердился, прощая гению его колкости.

– Но вы еще и прекрасный поэт, гордость России, – не унимался Мещерский.

– Бог с вами, – улыбнулся Глинка. – Я всего лишь деятель заштатных годов литературы…

– Заштатных? Ничего подобного! – возразил Мещерский и продекламировал:

Город чудный, город древний,Ты вместил в свои концыИ посады, и деревни,И палаты, и дворцы!Опоясан лентой пашен.Весь пестреешь ты в садах:Сколько храмов, сколько башенНа семи твоих холмах!..Исполинскою рукоюТы, как хартия, развитИ над малою рекоюСтал велик и знаменит!На твоих церквах старинныхВырастают дерева;Глаз не схватит улиц длинных…Это матушка-Москва!

Слушая свои стихи, старец преобразился и словно помолодел на три десятка лет. На глазах его блестели слезы, а губы непроизвольно шептали любимые строки:

Кто, силач, возьмет в охапкуХолм Кремля-богатыря?Кто собьет златую шапкуУ Ивана-звонаря?..Кто Царь-колокол подымет?Кто Царь-пушку повернет?Шляпы кто, гордец, не сниметУ святых в Кремле ворот?!Ты не гнула крепкой выиВ бедовой своей судьбе:Разве пасынки РоссииНе поклонятся тебе?!..

К концу стихотворения голос Мещерского возвысился, он как бы не читал, а пел славу Москве – первопрестольной столице России:

Ты, как мученик, горела,Белокаменная!И река в тебе кипелаБурнопламенная!И под пеплом ты лежалаПолоненною,И из пепла ты воссталаНеизменною!..Процветай же славой вечной,Город храмов и палат!Град срединный, град сердечный,Коренной России град!

– Отменные стихи. И подлинно русские! – сказал цесаревич. – Мне сразу же захотелось еще раз побывать в Первопрестольной…

– Что и входит в наш маршрут, – вмешался в разговор дотоле молчавший Победоносцев. – А стихи, Федор Николаевич, и вправду хороши. Они рождают уважение к старым учреждениям… которые тем драгоценны, что не придуманы. Они вышли из жизни народной и освящены историей, и только историей…

– После таких стихов невольно хочется обратиться к Москве и ее древностям, – добавил Александр Александрович. – Ведь мое любимое увлечение – археология, раскопки, память предков…

Путешествие по Волге продолжалось на пароходе: из Твери цесаревич направился в Рыбинск, где купечество устроило ему знатный обед, из Рыбинска – в Углич. Огромные толпы повсюду восторженно встречали его. Когда показался Углич, стоящий на правом крутом берегу матушки-Волги и с трех сторон окруженный хвойным лесом, он напомнил наследнику муравейник: десятки тысяч людей бежали к высокой лестнице навстречу пароходу.

– Народ наш – невежда. Он исполнен суеверий и страдает от дурных и порочных привычек, – говорил цесаревичу Победоносцев. – Но все это ровно ничего не значит. Он создает в душе свою историю – легенду. И эта легенда – религия и монархия. Она выше любой абсолютной истины…

– Однако как бы сия легенда не обратилась во вред, – вставил слово Козлов. – Она может просто раздавить нас с вами.

В самом деле, едва Александр Александрович, возвышаясь над своей свитой, стал подниматься по лестнице, как многотысячная толпа зашевелилась и заревела. Крики «ура!» и «надёжа наша!» мешались с нечленораздельными восторженными воплями. Люди хлынули навстречу наследнику. Крестьяне и мещане признали в богатыре цесаревиче своего! Старухи непрестанно крестились и крестили великого князя, мужики норовили коснуться его платья. Многие плакали. Экзальтация достигла предела.

– Нет, я не вправе обмануть их! – сказал себе наследник. – И верно то, что я уже не принадлежу себе!

Между тем полицейские старались пробить коридор к коляске, чтобы ехать в собор. Но не тут-то было! Рысаки, испуганные толпой, стали подниматься на дыбы и храпеть, так что кучер не мог совладать с ними.

Цесаревичу, уже севшему в коляску, пришлось выбираться из нее и идти пешком. Двое полицейских с неимоверным трудом прокладывали тропинку в человеческой массе. Кое-как удалось добраться до Преображенского собора, а народу все прибывало и прибывало. Толпа напирала на железные решетки, окружавшие храм, и они начали рушиться под тяжестью тел.

Седобородый старец протоиерей отслужил короткий молебен под все усиливающийся гул. «Мы словно на корабле во время бури», – думал Александр Александрович.

– Ваше императорское высочество! – сказал иерарх после целования креста. – Вам не следует идти обратным путем на пароход.

– Отчего же? – спросил наследник. – Полиция поможет нам вернуться так же, как мы пришли сюда.

– Я беспокоюсь не только о ваших высочествах, – спокойно объяснил старец. – Скопление народа на берегу, над самым обрывом весьма опасно. При таком напоре все они могут сорваться и погибнуть.

– Что же делать? – спросил Владимир Александрович.

– А вот что. Еще при святом Романе, князе Угличском,[25] здесь был вырыт подземный ход к Волге. Тогда стоял не каменный, а деревянный собор. Этим ходом воспользовались монахи и горожане, когда поляки грабили и уничтожали Углич…

Протоиерей в сопровождении служки направился к боковому притвору, приглашая высоких гостей следовать за ним. Служка отвалил плиту, под которой уходил вниз черный лаз. По неровным каменным ступеням, с зажженными фонарями процессия спустилась в узкий коридор. С потолка сочилась вода. Какая-то тень – крыса или некий неведомый зверек – метнулась из-под ног.

– Да, ваше высочество! – шагая впереди цесаревича, как бы для себя повествовал протоиерей. – Сколько мучений претерпел град сей! Жег его князь Изяслав[26] с новгородцами. Но куда страшнее жгли поляки! Ян Сапега[27] побил здесь двадцать тысяч жителей да более пятисот священников, дьяконов и монахов. А ныне в Угличе и десяти тысяч обывателей нет…

– Как сурова наша история! – отозвался Александр Александрович. – Кровь и кровь. И ныне ее желает пролить кучка злодеев. Только чудо и рука крестьянина Комиссарова спасли моего отца, нашего государя…

Речь шла о нашумевшем покушении на Александра II, когда 4 апреля 1866 года в царя, выходившего после прогулки из Летнего сада, выстрелил злоумышленник Каракозов. Стоявший возле революционера шляпный подмастерье Осип Комиссаров успел толкнуть его под локоть, и пуля пролетела мимо.

– На все промысел Божий! – меланхолично отозвался протоиерей. – Но вот уже и выход…

Впереди замаячило светлое пятно. Вскоре шлюпка отвезла путешественников на пароход. Их ожидали Ярославль, Нижний Новгород, Казань и, наконец, Москва.

Оглушающим перезвоном, громовой, торжественной, наполняющей сердце весельем гармонией встретила великого князя Александра Александровича Первопрестольная.

– Ты наследник российского престола! – слышалось ему в криках кипящих народом площадей и улиц.

– Ты взойдешь на трон и будешь твердой рукой править Россией! – отдавалась эхом в его сердце музыка сорока сороков.[28]

– Ты помазанник Божий, и воля пославшего тебя священна! – словно говорили ему седые башни Кремля, Иван Великий,[29] сама матушка-Москва.

И вместе с ощущением тяжкого, но необходимого бремени, вместе с крепнущим решением исполнить предначертанный долг – долг престолонаследия Александр Александрович благодарно вспомнил строки Глинки:

Процветай же славой вечной,Город храмов и палат!Град срединный, град сердечный,Коренной России град!5

Во Фреденсборге, в королевском дворце Христиан IX давал торжественный обед в честь великого князя Александра Александровича.

Удивительное дело, но в душе цесаревича произошел необыкновенный переворот, какое-то озарение. Словно бы и не было в помине любви к фрейлине Мещерской, бессонных ночей, тяжелых объяснений с батюшкой, страстных молитв! И куда все подевалось? Наследник чувствовал, что Минни все больше и больше нравилась ему. Как был прав папá! А что прошлое? А на прошлое – наплевать и забыть!

Гремел оркестр. Александр Александрович сидел рядом с принцессой, и все, что некогда не нравилось ему, теперь умиляло его и радовало. А как она была мила, когда играла на фортепьяно, или рисовала в красках, или играла с ним в лото! Нет, он положительно увлечен Дагмарой и не желает иной судьбы!..

Минни слегка приподнялась, чтобы сказать ему что-то, и цесаревич нагнул голову, напрягся, весь обратился в слух.

– Вы знаете, Алекс, – посыпалась ее французская скороговорка, – я очень люблю, когда за обедом играет музыка. Ведь тогда можно спокойно говорить, не будучи услышанным никем…

Он был несказанно рад этим первым шагам: ледок недоверия был растоплен. «Надо объясниться. Нет, не с Минни, не с ней, конечно. А сперва с ее братом Фреди[30]», – решил великий князь.

Потом наследник считал часы и только и думал, как бы поговорить с Минни откровенно, но не хватало духа. Время летело в веселых прогулках и невинных забавах. Как-то вся компания отправилась к развалинам замка Фридрихсборг. Цесаревич и Минни оказались в большой зале, выложенной плитами, с лепными украшениями, но без потолка. И так странно торчал старинный камин с огромной трубой.

– Этот замок подожгла любовница покойного короля…[31] – задумчиво сказала Минни.

Слово любовница в ее милых устах резануло слух наследника. Но тут появился брат Алексей, на красивом лице которого сияла улыбка. Внезапно улыбка погасла, он схватил ржавые каминные щипцы и несколько раз ударил что-то или кого-то у самой стены.

– La vipére![32] – вскрикнула Минни.

Она подбежала к змее и храбро схватила ее за хвост.

– Молодец, – прошептал цесаревич.

Когда они вернулись в Фреденсборг, Минни пригласила его и Алексея к себе в комнату. Перебросившись несколькими фразами, брат деликатно вышел. «Теперь или никогда!» – сказал себе наследник. Между тем Минни показывала ему вещи от Никсы, его письма и фотографии. В это время тихо щелкнул дверной замок. «Милый Алексей! – благодарно подумал цесаревич. – Это он запер двери, чтобы никто не видел, что мы делаем!» Он почувствовал такое волнение, что альбом с фотографиями едва не выпал из его рук.

– Говорил ли с вами Фреди о моем предложении? – наконец решился наследник.

– Каком? – удивилась принцесса.

– Я прошу вашей руки! – выпалил он.

В то же мгновение Минни бросилась к нему и повисла на его шее. Целуя ее, он поднял легкую, словно пушинка, невесту и подошел к дивану. Минни села на валик дивана, а он вжался всем огромным телом в угол, не смея поверить в свое счастье. Между поцелуями он, задыхаясь, спросил:

– Так вы можете любить меня после моего милого брата?

– Любить? – отвечала она. – Никого, кроме его любимого брата!

Он сжал ее в объятиях:

– Милый Никса! Он очень помог нам. И конечно, он теперь молится о нашем счастье.

Легкий стук прервал их поцелуй. Вошла королева. В слезах огромный русский принц обнял и поцеловал ее. Она сразу поняла все и тоже заплакала. В комнате появились Христиан IX, братья Владимир и Алексей, принцы Фреди и Вольдемар. Целуя Минни на глазах у всех, наследник, еще в слезах, проговорил:

– До встречи в России, моя дорогая невеста!


День тянулся как месяц, месяц пролетал как день. Уже все было готово к свадьбе, обновился и похорошел Аничков дворец, их будущее гнездышко. Считая, что ремонт движется слишком медленно, цесаревич как-то за один день самолично оклеил веселыми обоями ее спальню. Каждый вечер он горячо молил Бога приблизить день встречи с душкой Минни. И вот этот день настал!

От вокзала и до Зимнего дворца были выстроены войска. Вереница золоченых карет двигалась под приветственные крики народа. В первой карете сидела его Минни с мамá, а сам наследник, как начальник конвоя, ехал подле нее верхом, держа в правой руке обнаженный палаш. Светские и церковные церемонии слились в один радужный праздник. Великий князь двигался, разговаривал, улыбался – и все как во сне. Где-то тенью прошелестела – было или не было? – фрейлина Мещерская. И ни одна струна не отозвалась в его душе. Отчего? Может быть, оттого, что он был невинен и разве что уличен однажды в детском грехе, о чем с неодобрением в давние времена сообщал в письме к отцу дядя Костя.[33] Но женщины? Он их не знал, и для него каждая была лучшей

И вот он – счастливый, блаженный день! После утомительного ужина в Аничковом дворце остались только папá и мамá. Они с Минни пошли переодеваться. Мамá была с невестой, а вернее сказать, уже с его женой; папá давал последние наставления цесаревичу. Появилась мамá, и наследник обнял ее и просил благословить его. Она, в слезах, перекрестила и поцеловала сына. Всплакнул и сам император. Наконец и родители ушли.

Согласно неукоснительному ритуалу, Романов-жених перед брачной ночью должен был надевать серебряный халат и туфли из серебряной парчи. Халат весил шестнадцать фунтов и мог показаться тяжелым. Александр подкинул халат на руке и нашел его совершенно необременительным. «Кольчуги были куда тяжелей», – подумал он. Гораздо сильнее давила на плечи наследника необходимость ждать.

Александр облачился в серебряный халат и нервно ходил по кабинету, ожидая, пока Минни закончит свой туалет. Он испытывал мучительное волнение. Его била лихорадка, и наследник едва держался на ногах.

– Саша… – услышал он далекий голос. – Иди… Я жду…

Цесаревич прошел в спальню, ключ прыгал в его руках. Он запер двери. В ее комнатах уже было все потушено, и лишь у постели горела одна свеча. Как хороша, как неотразимо хороша была его маленькая Минни – на белоснежных подушках еще контрастнее лежали ее темные курчавые волосы, и таинственно мерцали большие голубые глаза. «Нет, такого чувства у меня уже никогда не будет!» – сказал себе наследник и опустился перед кроватью на колени. Сердце, кажется, готово было выпрыгнуть из груди. Минни обняла его за шею, и они тихо поцеловались.

– Я буду любить тебя… не так, как другие любят… Я буду любить только тебя! Тебя одну! – как заклинание, повторял Александр.

Он встал и начал читать молитву:

– Господи, благослови! Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…

Потом наследник погасил свечу, снял халат и туфли.

Он лег в постель на спину и сперва даже не понял, что его маленькая Минни оказалась сверху, обвилась вокруг его тела, заставила сладко и больно застонать.

– Дурачок! Сашка! Какой хороший дурачок! – страстно шептала она.

И он отвечал ей со стонами и придыханием:

– Моя единственная! Моя собственная жена! Моя душка Минни!..

6

Студенческая вечеринка в дешевых нумерах Келлера в Мерзляковском переулке была, как обычно, бестолковой, пьяной, со ссорами и громкими пустыми речами. Гуляли медики, в большинстве – дети или внуки священников, и, конечно, все – атеисты и материалисты.

Скинув свои пледы и черные картузы в углу, они сгрудились вокруг стола, уставленного бутылками пива, скромными закусками, однако с непременной четвертью[34] водки и кипящим самоваром. Кто сидел в обнимку с модистками, кто и за выпивкой не расставался с книжкой, кто серьезничал с курсистками, одетыми под пажей, стрижеными, в очках.

– Я никак не могу справиться с мертвым мясом, – стесняясь, говорил худой студент с темным иконописным лицом соседу, огромному украинцу, не выпускавшему из своих лап хорошенькую, хотя уже очень помятую блондинку. – Представляешь, купил у сторожа крошечного ребенка и стал его дома резать. И не могу понять, что у меня под ножом? Я содрал кожу, и обнажилась какая-то круглая красноватая зернистая масса. Но ведь это не мускулы?

Украинец стряхнул девушку с колен и захохотал:

– Ты, Левко, худо читал анатомию! Это жир!..

– Такой красный и толстый, Шульга?

– А ты думал? Как у того порося. Его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов…

– Фи! Какие гадости вы говорите! Да еще за столом! – жеманясь, проговорила девушка.

– Брось, Фрузя! – крикнул басом Шульга. – Лучше вообрази, какой чудак есть на свете – Спенсер.[35] Он утверждает, что атеизм, теизм и пантеизм как гипотезы, объясняющие сокровенную сущность и происхождение Вселенной, одинаково логически несостоятельны. Ведь выдумал же такую штуку… Ха-ха-ха!

Евфросинья сморщила свое милое порочное личико:

– Ну, уж вы всегда придумаете какую-нибудь глупость!

– Да, это верно, Фрузя. Иди лучше я тебя обниму…

Лев Тихомиров,[36] приехавший в Москву из тихой Керчи, был конфузлив от природы да к тому же не имел в Первопрестольной своего землячества, что усиливало ощущение одиночества. Воспитанный в религиозном духе, он с неодобрением, смешанным, впрочем, с завистью, поглядывал на Шульгу. Веселый, общительный хохол уже успел рассказать ему, что происходит от запорожца, укравшего некогда красавицу из гарема самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга – «левша» по-малоросски. «Вот хват! – думалось Тихомирову. – Ведь талантливый парень, а чем живет? И какие, однако, студенты циники!»

– Читали ли вы «Эмиля XIX века»?[37] – вдруг обратилась к нему одетая в мужское платье курсистка, обнажая в улыбке плохие, прокуренные зубки.

Тихомиров зарделся. Хотя наделавшую изрядного шума книгу Альфонса Эскироса добросовестно проштудировал и даже просмотрел отзыв на нее Шелгунова,[38] он от смущения пролепетал:

– Не довелось…

– А жаль. У него замечательно глубокие места… Например, вот это… – Она порылась в книжице, лежавшей тут же, рядом со стаканом пива. – «Женщина есть форма, в которую отливаются новые поколения».

Она торжествующе посмотрела на Тихомирова, чем привела его в совершеннейшее замешательство. Спас положение, сам того не подозревая, все тот же Шульга, бесцеремонно дернувший Тихомирова за рукав форменного сюртука:

– А знаешь, Левко, что со мной вечор случилось? Было избиение вифлеемцев…[39]

– Как так? – обрадовался Тихомиров, живо повернувшись спиной к курсистке и откидывая длинные волосы.

– Вернулся домой пьяный в дупель и наделал, признаться, скандалу. Хозяин послал за полицией. И я – о, лышенько! – Тут украинский геркулес потянулся всем могучим телом. – Представь, поколотил городового. Тот позвал товарищей на помощь, и меня поволокли в участок. По дороге я дрался отчаянно, дубасил городовых. И меня тащили до участка целых два часа. А ходу туда, знаешь, пять хвылин. Натурально, завладевши мною, воротили мне с процентами все затрещины. Били, можно сказать, не на живот, а на смерть. Ну а в общем я славно размял кости…

Шульга встал, и половицы жалобно заскрипели; прошелся по сырой, вонючей комнате, затем налил себе полстакана водки, опрокинул в рот и заполировал ее пивом.

– Друзья! Друзья! – вскочил большой черноволосый еврей с рюмкой в руке. – Вы читали последние стихи Курочкина?[40] Как, однако, славно! В них все сказано! Все ясно, как на ладони! Послушайте…

Я нашел, друзья, нашел,Кто виновник бестолковыйНаших бедствий, наших зол:Виноват во всем гербовый,Двуязычный, двухголовый,Всероссийский наш орел…[41]

– Молодец, Михельсон! – в пьяном кураже крикнул Шульга. – А ну-ка, давай поцелуемся, чокнемся и выпьем!..

Почти все они, провинциалы и москвичи, жили расхожими идеями, принимая чужие слова за собственные мысли. В студенческом кругу царила несамостоятельность и душевная пустота: немного лекций, гоньба за модистками по бульварам, карты, кутежи. Хаживали под Пасху по церквам, но без малейшей веры, хотя никакого глумления тут не было, просто привычка. Интересно пройтись, увязаться за хорошеньким личиком, а кроме того, приятно разговеться яствами и питиями.

Пили очень много, но больше для шику. С утра частенько начинали с водки, закусывая голой солью, – как настоящие горькие пьяницы. Для шику заводились и романы, без любви, а только в угоду физиологии. Какая любовь, если Фрузя жила то с одним, то с другим студентом, бегая утром по нумерам: «Не здесь ли я забыла свой лифчик? Не тут ли остались мои штанишки?..» Вскорости она поступила в клиентки ресторана «Одесса». Когда возникала нужда, половой прибегал звать ее к желающим в отдельный кабинет. Таковы были музы. Но студенты не видели в этом разврата: надо же было чем-нибудь наполнить жизнь!

И какая вера в печатное слово!..

Тихомирову вспомнилось, как Михельсон, считавшийся весьма дельным студентом, заявил ему в химической лаборатории, что наконец открыт Северный полюс. Тот изумился и начал расспрашивать, как, что и откуда. Михельсон же принялся с важным видом рассказывать, что об этом он прочитал в сочинениях Жюля Верна!

Университетское начальство вовсе не пеклось о каком-либо нравственном содержании своих питомцев. Никакого опасения это состояние душевной пустоты молодых людей не возбуждало и у властей. Разумеется, немало толковалось в административных верхах, что студенчество из рук вон плохо, что молодежь опустилась. Но ничего непосредственно вредного от этой массы, занятой, как казалось, только самой узкой мыслью о карьере да картами, девицами и вином, не ожидалось.

А потом вдруг – хлоп! – эти карьеристы да пьяницы чуть не поголовно устраивают какую-то нелепейшую демонстрацию,[42] которая выеденного яйца не стоит, но из-за которой глупо, бесцельно ставят на карту собственную карьеру и саму жизнь. Чиновники ломают головы: откуда? что за чудеса? А вся опасность как раз и таилась в неразвитости, в слепом и безоглядном увлечении Чернышевским и Писаревым, без всякого самоконтроля и самоанализа.

Тихомирову внезапно сделалось необычайно грустно. Он вспомнил деда-священника, рассказы отца о тихом селе Ильинском Тульской губернии, где был приход деда, большой дом близ церкви, у края откоса, спускающегося к ручью, сосновую рощу, которую он запомнил уже сильно вырубленной. Перед ним пронеслись картины Кавказа, крепость Новороссийск, куда был назначен на службу отец, военный врач. Сам Тихомиров видел лишь развалины старых укреплений да пепелище на месте горного аула, разгромленного экспедицией,[43] в которой участвовал и отец. Тогда он был награжден своим первым орденом – Анны 3-й степени – за усердие и хладнокровное мужество. Тихомиров полюбил Кавказ, полюбил крепость Геленджик, где родился, и теперь инстинктивно коснулся шейного образка святого Митрофана, с которым не расставался, – первого воронежского епископа и чудотворца, верного сподвижника Петра Великого. Мать увидела во сне святого Митрофана, явившегося к ней накануне его рождения…

Как красив Геленджик! Маленькая бухта в форме круглой тарелки, за крепостью – живописные горы, а с другой стороны – долина, тянущаяся к реке Кабардинке. В самом Геленджике – множество садов и цветников, вход в их дом представлял собой виноградную беседку, где можно было рвать кисти превосходной изабеллы и «дамских пальчиков». Посреди площади – могучий дуб, гордость геленджиковцев: там собиралось местное общество и играл полковой оркестр. А вдоль главной улочки тянулись роскошные пирамидальные тополя…

О чем еще вспомнилось ему? О детстве, молитвах в дни Херувимской[44] с просьбами к Богу услышать его, об инстинктивной, глубоко заложенной любви к России, о гордости за ее громадность и о преклонении перед всемогущим, всевысочайшим царем. Где это все теперь?

В гимназии любимым автором Тихомирова стал Писарев, и все детские верования растворились и улетучились. Как скоро он переменился! Вспомнил молебен в Феодосии по случаю избавления царя от пули Каракозова и то, как Тихомиров с товарищами вел себя – несерьезно, со смешками. В либеральных гостиных уже поговаривали, будто Комиссаров спьяну, нечаянно толкнул руку убийцы, а Каракозова после пытали.

Отец его соседа по парте, весьма преуспевающий чиновник, говорил за обеденным столом: «Да, конечно, Каракозову не удалось – так его все поносят, а если бы удалось, то спасибо бы сказали…» В классе царили республиканские убеждения и никто ни слова не сказал в защиту монархии. В учебниках и на уроках учителей твердилось одно: времена монархии – пора реакции, а времена республики – эпоха прогресса. Лишь отец, врач-офицер, а затем генерал, собственным чувством, теплым отношением к императору Николаю I, примерами проявления величия его духа заронил в душе ребенка начала монархизма. Но противостоять океану демократического республиканизма не было никакой возможности.

Тихомиров с гимназических лет чувствовал себя революционером. Все, кого он читал, выставляли именно революцию в качестве неизбежного блага. У его поколения революция стала верой. И не было ни малейшего подозрения, что она может не случиться. Все Карлейли,[45] Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы – то есть всё, что молодежь читала и о чем слышала, – твердили, будто мир развивается революциями. Тихомиров принимал эту мысль за аксиому, равнозначную соображению о движении Земли вокруг Солнца. Такая же безусловная вера была и в отношения социализма, хотя сам он понимал это учение крайне смутно. Точно так же молодежь делалась материалистами. Этот юношеский материализм доходил до полного кощунства. В гимназии говели обязательно. Но Тихомиров хорошо помнил, как его товарищ в шестом или седьмом классе, взявши в рот святое причастие, не проглотил, а вышел потихоньку на улицу и выплюнул его на землю и потом рассказывал об этом с полным самодовольством.

Такое нигилистическое воспитание при всей его резкости, было, однако, исполнено противоречий. Идеи коммунизма противоречили безграничной свободе; отсутствие обязательности – требованиям нравственности; статус республики – полной невозможности построения ее в евроазиатской России. Вдобавок все эти идеи своей тлетворностью подрывали основы русской души: химерическое блуждание в потемках с закрытыми глазами. Но такой хаос можно было вынести лишь по молодости, свежести сил, юношеской безответственности, на заре жизни. А кроме того, думалось: впереди университет, который разрешит окончательно все больные вопросы, укажет, что и как делать, внесет в хаос порядок, свет и мысль. И вот университет…

– Товарищи! Товарищи! – вопил Михельсон. – Давайте-ка грянем нашу, студенческую! – И, лукавя в мелодии, затянул:

В гареме нежится султан,Ему счастливый жребий дан:Он может жен своих ласкать.Хотел бы я султаном стать…

Соседка Тихомирова, жарко дыхнув на него пивом, подхватила:

Но нет – он жалкий человек.Вина не пьет он целый век…

Пение сделалось всеобщим; молчал лишь Тихомиров. «Ну вот, – рассуждал он про себя, – и все философское содержание студенческого бытия: вино да бабы. Султан ласкает в гареме жен, но не может выпить. Он жалкий человек. К услугам папы римского все вина, зато он лишен женщин. И этот лишь достоин жалости. То ли дело студент!..»

Хор перекрыл между тем рев Шульги, державшего на коленях Фрузю:

В объятьях – ты, в руке – стакан.Вот я и папа, и султан!

– Все, все надо менять, – думал вслух Тихомиров. – И государственное устройство, и набившие оскомину шаблоны студенчества. Революция? Но как ее осуществить? Долгим просвещением народа? Или, быть может, через государственный переворот?..

С университетской скамьи, от alma mater,[46] которая не раскрывала, а душила все путное, Тихомирову открылся один путь: в революционеры.

7

По России шел голод,[47] и революционеры уже работали в глубинке, объясняя, что все беды идут от царя и правительства, а вовсе не от засухи и недорода.

Решением Александра II наследник был назначен председателем особого комитета по сбору и распределению пособий голодающим. Так как самый тяжкий неурожай поразил Смоленскую губернию, то обследовать положение туда выехала специальная комиссия, составившая подробные отчеты. В них отмечалось, что обстановка серьезная, но не критическая, и что губернские власти вполне справляются со своими обязанностями. Совсем иные впечатления сложились у доверенных лиц наследника – князя Мещерского и Козлова, которые объехали некоторые деревни Вяземского уезда.

Александр Александрович принял их в Аничковом дворце; ожидалось, что приедет еще Победоносцев, недавно назначенный сенатором.

– Положение крестьянина ужасно! – волнуясь, рассказывал Мещерский. – Но сам крестьянин как бы не понимает этого. Он даже не задумывается о предстоящей весне.

– Мужик надеется на то, что его пропитает Отец Небесный, – вставил Козлов. – А приходит голод, и он только покорно говорит: «Прогневил, видно, Господа за грехи наши!»

– Тут невольно подумаешь, а не рано ли предоставили крестьянина самому себе, – осторожно заметил Мещерский.

– Ну уж нет, Владимир Петрович, это уже слишком, – остановил его цесаревич. – Этак мы посягаем на великие реформы моего отца и нашего императора! – А в душе шевельнулось: «Верно, что рано!»

Приметив на лице князя Мещерского смятение, наследник примирительно продолжал:

– Хорошо, господа. Оставьте ваши отчеты. Я прочитаю их и сопоставлю с докладами чиновников. Но мне уже ясно, что господа из департамента выгораживают губернских и уездных начальников. И кто знает, может быть, и небескорыстно. Я же обращусь к императрице. Сердце Марии Александровны таково, что она не откажет людям в беде. Думаю, что и моя супруга Мария Федоровна не останется в стороне…

– Вы имеете в виду дамские комитеты, ваше высочество? – осведомился князь Мещерский.

– Именно их. Общества попечения о раненых и больных воинах. Оголодавший крестьянин, который ест лебеду, это именно раненый воин. Кроме того, я посоветуюсь с Константином Петровичем, что еще можно сделать для голодающих.

Победоносцев уже поднимался большой лестницей Таврического дворца.

Сын магистра богословия и брат известного писателя, он закончил престижное Училище правоведения, занимал кафедру права в Московском университете и был в эту пору наиболее близким наследнику лицом, не просто наставником и педагогом, но учителем в самом широком смысле этого слова.

Рано облысевший, в круглых очках, за стеклами которых сверкали маленькие пронзительные глаза, Победоносцев был убежденнейшим государственником и охранителем устоев монархии. С первых же минут он заговорил о положении крестьянина:

– Кабак! Вот, ваше высочество, враг номер один нашего мужика. Его спаивают и опутывают векселями, и особенно в западных губерниях, все эти шинкари, винокуры и пивовары, происхождение которых вам хорошо известно. Пьянство – вот первый порок русского человека!

Цесаревич, сам не дурак выпить, опустил глаза в быстро согласился:

– Конечно, Константин Петрович…

– А кроме того, мужика растлевает город! – продолжал Победоносцев. – Там сидят умники, пекущиеся об образовании народа. Между тем распространение образования в народе безусловно вредно! Оно не воспитывает людей, не сообщает умения, но дает лишь так называемые знания и бесполезную для мужика привычку логически мыслить…

– Выходит, Константин Петрович, вы приравниваете образование к водке, а школы для народа к кабаку? – попытался прервать его монолог князь Мещерский.

– Совершенно верно, Владимир Петрович! Стоит только признать силлогизм высшим мерилом истины, и жизнь действительная попадет в рабство к отвлеченной формуле. Ум со здравым смыслом должен будет покориться пустоте и глупости. И искусство, испытанное жизнью, должно будет смолкнуть перед рассуждением первого попавшегося юнца, знакомого с азбукой[48] формального рассуждения. Нет, вера в безусловное нравственное действие умственного образования есть не что иное, как предвзятое положение, натянутое до нелепости…

Александр Александрович не без напряжения внимал красноречию ученого-законоведа.

– Так в чем же тогда положительные идеалы? – не унимался князь Мещерский.

– В натуральной силе инерции, – тотчас же откликнулся Победоносцев, – которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью. В пренебрежении или забвении этой силы и заключается главный порок новейшего прогресса! С этой силой непосредственно связывается и главная опора общественной жизни – вера. Народ чует душой, что абсолютную истину нельзя уловить материально. Она – в таинстве, в религиозной жизни и ее обрядах. Для людей неграмотных, каковы крестьяне, Библии не существует. Остается служба церковная и несколько молитв, которые передаются от родителей к детям. Они-то и служат единственным соединительным звеном между человеком из народа и Церковью…

– Я полагаю, – ухмыльнулся Мещерский, – что ни в недавно закрытом «Русском слове», ни в новом «Деле» вас бы не поняли.[49]

– Ах, эта периодическая печать, эта выразительница общественного мнения! – вскипел Победоносцев. – Любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может теперь, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать журнал и созвать толпу писак. Куда уж! Им на руку даже голод народа! Подавшийся в город крестьянин дополнит толпу фабричных рабочих и станет почитывать их статейки и прокламации!..

– Вот поэтому-то я и мечтаю о противовесе либеральным болтунам, – сказал Мещерский. – Нужно создавать свои издания, проповедовать здоровые идеи монархии и церковности.

– Но, господа, мы, кажется, замучили своими длинными речами его высочество, – заметил Козлов.

– Нет, почему же… – медленно отозвался Александр Александрович. – Я все это обдумаю на досуге…

Оставшись один, цесаревич долго еще сидел над бумагами, читая и перечитывая их по нескольку раз. Он ничего не мог схватить на лету, с ходу, но поразмыслив и решив что-то, уже не отступал до конца. К печальным размышлениям о судьбе голодных крестьян невольно примешивались иные, противоположные мысли. Оно и понятно. В двадцать три года трудно думать только о мрачных материях. 6 мая 1868 года душка Минни подарила ему первенца.

Родителям не надобно было выбирать имя сыну, не иначе как сам Господь подсказал его. Ведь через три дня после рождения первенца Церковь отмечала перенесение мощей святого Николая Чудотворца из Мир Ликийских в город Бар.[50] В дворцовой церкви звучал тропарь: «Приспе день светлаго торжества, град Барский радуется, и с ним вселенная вся ликовствует песньми и пеньми духовными; днесь бо священное торжество, в перенесение честных и многоцелебных мощей Святителя и Чудотворца Николая, якоже солнце незаходимое возсия светозарными лучами, и разгоняя тьму искушений же и бед, от вопиющих верно: спасай нас, великий Николае».

Александр Александрович напевал в детской этот тропарь, держа в могучих ручищах крошечное красное тельце, утопающее в кружевах. Он вспомнил своего возлюбленного брата, так рано ушедшего из жизни, именем которого они с душкой Минни нарекли первенца, и повторял про себя:

– Верю, что судьба моего мальчика будет счастливее, чем у его несчастного дяди и бедного прадеда…


Глава третья

Дворец и каземат

<p>Глава третья</p> <p>Дворец и каземат</p> 1

Двенадцатое декабря 1875 года наследник провел, как обычно, в приятных хлопотах и визитах.

С утра он подписывал бумаги и принимал многочисленных посетителей, а затем, после завтрака, отправился в Таврический сад на каток, вместе с Минни и детьми. Женщина на коньках уже давно перестала удивлять публику. А ведь было время, когда великосветская молодежь протестовала против появления на катке дам, мешавших их молодецким забавам. Но маленькая и мягкая на вид Минни настояла на том, чтоб мужчины и женщины были уравнены в правах – правда, только на катке.

Александр Александрович и почти через десять лет любил свою Минни так же страстно и нежно, как в первые месяцы их супружества; она отвечала ему полной взаимностью – оба были по-человечески счастливы. Вот почему он без малейшей ревности, но даже с удовольствием наблюдал за тем, что его Маня нравится и великим князьям, и лицам свиты, и ловким и веселым гвардейским офицерам. Слыша ее счастливый смех – лейб-гусар граф Толстой спускал Минни с ледяной горы на салазках, – цесаревич твердо знал, что она не позволит себе ни малейших шалостей…

В три пополудни они с Минни обедали у великих князей Сергея и Павла в Зимнем дворце. Кроме своих были попечитель их императорских высочеств флигель-адъютант Дмитрий Сергеевич Арсеньев, доктор Боткин, камер-фрейлина императрицы графиня Александра Андреевна Толстая, тетка знаменитого писателя, и также знаменитый писатель Иван Александрович Гончаров.

Чтобы сделать приятное Гончарову, Сергей Александрович, оставив обычную надменность, заговорил о его последнем романе «Обрыв» и выведенном в нем нигилисте Марке Волохове.

Цесаревич незлобиво позавидовал тому, как легко и изящно младший брат излагает свои мысли. Самому ему припоминалось другое: безукоризненная государственная служба Гончарова в роли цензора и члена Совета Главного управления по делам печати.[51] Вот на кого можно было положиться! Теперь, выйдя в отставку, Иван Александрович жил частной жизнью я писал мелкие очерки и критические статьи.

Александра Андреевна вспоминала своего великого племянника, его горячий темперамент и чувство достоинства:

– Помнится, лет десять назад он рассказывал мне по горячим следам о своей ссоре с Тургеневым. Это было в имении Фета. Лев Николаевич слово за слово сцепился с Иваном Сергеевичем, который был тогда страшным либералом, и в конце сказал, что не может смотреть на его демократические ляжки. Дело едва не дошло до дуэли,[52] причем последнее слово оставалось за Тургеневым…

– Они сейчас в своем Буживале остается сущим либералом. Нет, даже хуже! Дает деньги на революционный журнал Лаврова, – сказал Александр Александрович и от стеснительности густо покраснел.

– И очень злопамятным человеком, – добавила Александра Андреевна. – Лев Николаевич рассказывал, что, вернувшись к себе в Ясную Поляну, тотчас написал Тургеневу самое дружеское, примирительное письмо, хотя и не чувствовал себя виноватым. И что же? Тургенев ответил так грубо, что моему племяннику невольно пришлось прекратить с ним всякие сношения.[53]

Разговор мало-помалу переместился на тему, которая, кажется, волновала в Петербурге всех: и завсегдатаев великосветских салонов, и мастеровых, и гвардейских офицеров, и кучеров – на события в турецкой провинции Герцеговине. Поводом послужили притеснения сборщиков податей, вызвавшие кровавые схватки между христианами и мусульманами. В дело вмешался низам – регулярные войска, но они встретили неожиданное сопротивление. Все мужское население юга Герцеговины оставило свои дома и ушло в горы; старики, женщины и дети, чтобы избежать поголовной резни, бросились в Черногорию и Далмацию. Из Южной Герцеговины восстание перекинулось в Северную, а оттуда – в Боснию, христианские жители которой бежали в соседнюю Австро-Венгрию, а те, что остались дома, вступили с турками в отчаянную борьбу. Кровь полилась рекой: с обеих сторон проявлялось необычайное ожесточение; не было пощады никому.

– Долг России – помочь братьям славянам! – горячо говорила Мария Федоровна, правда, с небольшим датским акцентом. – Нельзя оставлять их на съедение этим варварам!..

– Пока что им помогает лишь маленькая Черногория и князь Милан,[54] – вставила графиня Толстая. – Черногорцы не только снабжают инсургентов[55] продовольствием, оружием и порохом, но и сами принимают участие в стычках.

– Отважный народ, – сказал пятнадцатилетний Павел Александрович, любуясь своей формой лейб-гусара. – Помните, у Пушкина? Замечательные строки:

Черногорцы? что такое? —Бонапарте вопросил. —Правда ль: это племя злое,Не боится наших сил;Так раскаются ж нахалы:Объявить их старшинам,Чтобы ружья и кинжалыВсе несли к моим ногам…[56]

Великий князь поймал одобрительный взгляд Арсеньева и продолжил звучнее, громче:

Вот он шлет на нас пехотуС сотней пушек и мортир,И своих мамлюков роту,И косматых кирасир.Нам сдаваться нет охоты, —Черногорцы таковы!Для коней и для пехотыКамни есть у нас и рвы…

«Да, я не получил такого образования, как мои братья, – в который раз с сожалением подумал Александр Александрович. – Да, знаю свои погрешности: это лень и упрямство… Но ведь и учителей, таких, как у покойного Никсы, у меня не было. Впрочем, не было и такой живости ума. Ну что же, каждому свое…»

Павел декламировал:

Дружным залпом отвечалиМы французам. «Это что? —Удивясь, они сказали. —Эхо, что ли?» Нет, не то!Их полковник повалился.С ним сто двадцать человек.Весь отряд его смутился,Кто, как мог, пустился в бег.И французы ненавидятС той поры наш вольный крайИ краснеют, коль завидятШапку нашу невзначай.

Гончаров, сдерживая сердечную одышку, больше молчал, лишь изредка односложно отвечая, и явно чувствовал себя не в своей тарелке среди августейших особ. Зато проведшая полжизни при дворе графиня Толстая темпераментно поддержала Марию Федоровну в ее славянских симпатиях, цитировала московского любомудра Ивана Аксакова[57] и под конец предложила создать какую-нибудь общественную организацию в помощь балканским христианам.

– Я думаю, это будет дамский комитет, – сказала цесаревна. – Надеюсь, у ее императорского величества Марии Александровны я найду поддержку…

– Дамский комитет – это отлично, но поговорим о европейской политике, – с едва уловимой иронией молвил Сергей Александрович. – За османами строит Англия. Она ревниво оберегает проливы и Константинополь – наш Царьград…

Досталось и Бисмарку,[58] который, следуя своей двуличной политике, поощрял Россию и заверял Александра II в своих дружеских чувствах, но одновременно старался стравить ее с Австро-Венгрией.

Козни его строились на простом расчете: Франц-Иосиф[59] спит и видит, как бы присоединить Боснию и Герцеговину к своей империи и выйти к Эгейскому морю; Александр II, не помышляя о территориальных приобретениях, желает автономии этим христианским провинциям, хотя бы и под формальным протекторатом Турции.

– С немцами всегда надо держать ухо востро! – уже уверенно заключил наследник. – Да и вообще России следует полагаться только на себя. В Европе у нее нет друзей…

Возвращаясь в Аничков дворец, Мария Федоровна, осуждая Сергея, говорила, что вместе со свойственной ему женственностью он дерзок и надменен и просто не может обойтись в разговорах без подковырок. Александр Александрович, который любил всех своих братьев, не стал ей перечить и вспомнил о графине Толстой и ее племяннике-писателе. Минни, тотчас позабыв о великом князе, принялась восторженно пересказывать новый роман графа Толстого «Анна Каренина», печатавшийся весь 1875 год в московском журнале «Русский вестник».[60] А цесаревич к месту напомнил о толстовской «Азбуке», которой пользовался гувернер, обучая их детей – Ники и Гоги.

Дома великого князя ожидало письмо из Ливадии. Папá сообщал, что имел серьезный разговор с великим князем Николаем Николаевичем. Последствием этого разговора было решение государя выслать вон из Петербурга любовницу дяди Низи балерину Числову, от которой тот имел четверых детей. Эта связь вызвала в Петербурге уже немало скандалов, расстроила денежные дела дяди и сильно повредила его репутации, его положению командующего войсками гвардии и Петербургского военного округа.

– К сожалению, слишком поздно, – говорил Александр Александрович жене. – Впрочем, лучше поздно, чем никогда. Папá поступил решительно. Как дедушка!..

Подробности стали известны позже. Император приказал шефу III отделения графу Шувалову отправиться на Английскую набережную, в дом, купленный любовнице великим князем, неподалеку от его дворца, арестовать Екатерину Гавриловну Числову и выслать ее вместе с матерью, в сопровождении жандарма, в город Венден Лифляндской губернии, около Риги, где отдать под гласный надзор полиции. Четверо малолетних детей от дяди Низи были поручены лейб-медику Обермиллеру, а хозяйство сдано на попечение камердинера Берхмана. На все это было израсходовано три тысячи рублей.

– Целых три тысячи! Как папá швыряется деньгами! – неодобрительно качал головой рачительный цесаревич.

Несколько дней высший свет жил сплетнями. В Аничков дворец их приносили Боби Шувалов, Воронцов-Дашков, камердинеры и лакеи. Наследник и Минни только ахали, слушая, что плели злые языки.

Получалось, что причиной высылки балерины будто бы была жена Александра Александровича! Его Малюсенькая! Будто бы во время какого-то гулянья в Петергофе Числова позволила себе вместо приветствия цесаревны смерить ее глазами сверху донизу. Полная чепуха! Или того хлеще. В Зимнем шушукались, что Николай Николаевич Младший, сын дяди Низи, прознал о непочтительных отзывах «девицы Числовой» о его матери, великой княгине Александре Петровне, и якобы примчался в Петергоф, на дачу Числовой, жестоко поколотил ее и даже пытался зарубить. Другие сплетники передавали, будто Числова как-то пришла во дворец Николая Николаевича и в церкви встала на то место, где обыкновенно изволила стоять Александра Петровна. На замечание Николая Николаевича Младшего, что тут стоять не подобает, та якобы ответила: «Ты – мальчишка! Ничего не понимаешь!» И когда по окончании литургии Числова сходила с лестницы, великий князь будто бы догнал ее и нанес несколько ударов ниже спины ножнами сабли…

– Сплетни будут пресечены, как только папа приедет из Ливадии, – рассуждал Александр Александрович, играя, по обыкновению, вечером с женой в шахматы. – Но что будет, когда вернется с Кавказа дядя Низи? Балканы уже тлеют. Впереди, не дай Бог, война. А его положение выше, чем министра Милютина. Сохранит ли папá свою решительность? Увидим…

И все же декабрь заканчивался в милых семейных утехах и развлечениях. После завтрака цесаревич отправлялся на каток или же ехал в манеж играть в английскую игру – лаун-теннис – с братом Владимиром, Воронцовым-Дашковым, Барятинским и Волконским. Вечерами они посещали с Минни итальянскую, французскую или русскую оперу. «Ромео и Джульетта» у итальянцев произвела отличное впечатление, а «Мария де Роган» оказалась такой скукой, что сводило челюсти. А там – «Гугеноты», «Риголетто», балет «Эсмеральда», новая опера Верди «Аида»… Возвращаясь в Аничков дворец, Александр Александрович с удовлетворением заносил в дневник:

«Утро и день провели обыкновенным образом…»

В этой «обыкновенности» и заключалась для него главная услада семейной жизни: милый Аничков дворец, милое Царское Село, милые Копенгаген и Фреденсборг, куда они ездили морем к родным Минни на яхте «Царевна», тихие милые вечера за шахматами и картами. Оставалось только благодарить Господа за все это и просить на будущее такого же счастья. Вот ведь: даже тогда, когда отправились с папá, братьями Владимиром и Алексеем и целой компанией на охоту в Гатчину, где цесаревич убил восемь оленей, двенадцать лисиц, девять зайцев, одного волка и двух фазанов, Минни не выдержала разлуки и выехала навстречу, на станцию, в маленькой тройке. Что ж, прямо по Писанию: одной жены муж и одного мужа жена…

Не забывал Александр Александрович и о «милой музыке»: то в Аничковом дворце играли квартеты на инструментах, которые цесаревич специально выписал из Кенигсберга, то в Гатчине репетировали с хором любителей программу для очередного вечера, однако чаще всего наследник ездил в Адмиралтейство, где собирался духовой оркестр и сам он играл на тромбоне и басе. Как-то, возвращаясь с репетиции, он увидел вереницу полицейских карет, направлявшихся в Петропавловскую крепость.

Свет газового фонаря упал на зарешеченное оконце, и Александр Александрович вдруг встретил горящий ненавистью взгляд узника.

– Нет, это не Марк Волохов, – сказал себе цесаревич. – Это, пожалуй, новый Пугачев!

В столице и провинции не прекращались аресты…

2

– Друзья! Вы прекрасно знаете, какой наглый грабеж идет повсеместно в России! Каждый Божий день приносит все новые и новые факты. Мы постоянно слышим о подлых доносах, о ночных обысках, об арестованных товарищах. Их гноят по тюрьмам, а потом ссылают в глухие поселки на окраинах России. Произвол чиновников, их невероятная грубость и жестокость невыносимы. Эта страшная власть убивает лучшие умственные силы России…

Трое молодых людей, одним из которых был Тихомиров, и одна девушка напряженно слушали оратора. Впрочем, и он тоже был молод, хотя и почти лыс. Очки в тонкой оправе и огромная борода придавали ему законченный вид ученого-отшельника. Это был князь Кропоткин; революционер до мозга костей, но в то же время и чистокровный барин, с изящными манерами и дворянской самоуверенностью, европейски образованный и европеец по духу.

– Друзья! – горячо говорил он. – Я стою за немедленный бунт!..

– Но мы не видим никакой почвы, легальной или полулегальной, для такой борьбы, – возразил Чарушин – высокий и очень худой, безбородый, но с копной русых волос, в огромных синих очках. Он посмотрел поверх очков, наклонив голову, и повторил: – Никакой!..

– А низший класс, рабочие? – спокойно парировал Кропоткин. – Все народы хороши. Я хочу сказать – низшие классы народов. Их портят только высшие классы…

И он стал темпераментно доказывать, что мир всем обязан низшим классам.

– Все открытия делаются рабочими. Самые главные идеи, обновляющие мир, рождаются в головах рабочих…

– Позвольте, – не выдержал Тихомиров, – а как же Ньютон, Ломоносов, Лейбниц, Декарт, Спенсер?

– Ваши ученые и философы, – самоуверенно ответил Кропоткин, разглаживая бороду, – только подслушивают эти идеи у рабочих и формулируют их как якобы свои открытия.

Хотя Тихомирову и льстило товарищество с князем, Рюриковичем, он все же подумал: «Да знаешь ли ты нас, плебеев? Знаешь ли ты народ или просто представляешь его себе в каком-то лучезаре? Выводишь все мечтательно, из некоей готовой и умозрительной теории!»

– Так или иначе, – примирительно проговорил молодой человек с калмыцким лицом, на котором горели темные глаза, – наша цель – подготовить людей, которые могли бы поднять косную рабочую массу…

Это был Дмитрий Клеменц,[61] развитой и начитанный студент, отличный товарищ и поэт, который сочинял революционные тексты на готовые мелодии. И уже пелись в подпольных кружках его песни: «Братья, вперед! Не теряйте[62] бодрость в неравном бою…», новую «Дубинушку», «Ой, ребята, плохо дело! Наша барка на мель села…». Мешало Клеменцу, пожалуй, одно: он был, что называется, не дурак выпить. Поэтому в кружковых интимных разговорах не раз повторялось: «Какая жалость, что такой человек пьет».

– Во-первых, – назидательным тоном учителя начал Кропоткин, – русские рабочие не менее развиты, чем европейские. А во-вторых, необходима железная дисциплина и деспотическая организация кружков. Нужна принудительная деятельность и кружковая строжайшая субординация!

Клеменц засмеялся:

– Петр Алексеевич! Вот тебе раз. Вы – анархист, а мы – постепеновцы. Но не желаем железной дисциплины. Выходит, мы более анархисты, чем вы.

– Зато я более революционер, нежели вы, – почти сердито откликнулся Кропоткин.

– Нет, дисциплина, пусть и не железная, все-таки нужна, – вставила слово единственная женщина.

Это была хозяйка конспиративной квартиры девятнадцатилетняя Софья Перовская.

Правнучка Кирилла Григорьевича Разумовского, последнего гетмана Малороссии, дочь члена Совета при Министерстве внутренних дел, бывшего петербургского генерал-губернатора, и родственница главного воспитателя великих князей, она с согласия обожавшей ее матери оставила родной дом и поступила на Высшие женские курсы. Потом с тремя сестрами Корниловыми, дочерьми богатого фабриканта, Перовская основала кружок саморазвития, который влился в организацию, возглавляемую студентом Николаем Чайковским.[63]

В ситцевом платье и в мужских сапогах, в повязанной платком мещанке, таскавшей воду из Невы, никто бы не узнал сейчас барышни, которая еще недавно блистала в петербургских аристократических салонах. Со всеми женщинами в кружке «чайковцев»[64] были прекрасные товарищеские отношения, но Соню Перовскую все просто обожали. При виде ее у каждого расцветала широкая улыбка, хотя сама она только суживала и без того небольшие синевато-серые глаза и обрывала излияния:

– А вы ноги лучше вытрите. Не натаскивайте грязи.

Коротко стриженная, с мелкими чертами огрубевшего лица, Перовская снимала конспиративную квартиру по паспорту жены мастерового. Говорила она мало. Но если высказывала свое мнение, то была готова отстаивать его до конца, пока не убеждалась, что спорящего невозможно обратить в свою веру.

Теперь Перовская тихо, но твердо сказала:

– Мы затеяли большое дело. Быть может, двум поколениям придется лечь, но сделать его надо…

У нее еще не было мысли о революции, о насильственном переустройстве общества по определенному плану. Она, как и большинство «чайковцев», просто желала обучить народ грамоте, просветить его, помочь ему выбраться из тьмы и в то же время узнать у самого народа, каков его идеал лучшей жизни. Конечно, для дочери генерала и аристократки народ представлялся чем-то весьма далеким от реальности, но в этом она разделяла оптический обман едва ли не всех «чайковцев», да и не только их. Верилось, что достаточно распространить в народе знания, как он осознает гибельность самодержавия и тотчас примется строить Россию – новую и прекрасную – по чужим книжным рецептам.

«Чайковцы» покупали целыми тиражами сочинения Лассаля, Маркса, критические труды по русской истории и распространяли их среди студентов и в провинциальных городах. Через несколько лет в тридцати восьми губерниях Российской империи не было сколько-нибудь значительного города, где организация не имела бы агентов, занимавшихся распространением нелегальщины. Дальше этого «чайковцы» не шли. Когда Кропоткину поручили составить программу действий и он поставил целью крестьянские восстания, захват земли и помещичьей собственности, на его стороне оказались только Перовская, Степняк-Кравчинский,[65] Чарушин[66] и Тихомиров. Приходилось подчиняться мнению большинства….

Сам Тихомиров увлеченно сочинял, в подражание любимому Щедрину, политические сказки, которые расходились не только в массе студенчества, но и среди петербургских рабочих. На этот раз он принес «Где лучше?» – сказку о четырех братьях и об их приключениях, и трудился над «Пугачевщиной».

– Давайте послушаем Льва, – предложила Перовская.

Ей нравился этот спокойный юноша с иконописным лицом, хотя по своему характеру Тихомиров вряд ли подходил для нее. Перовская могла скорее уважать и особенно жалеть его, но любить – едва ли. Ей, при ее натуре, нужен был человек, которому она могла бы подчиняться, а у Тихомирова этого никогда не было. Тем не менее между ними возникло нечто вроде платонического романа, когда взгляды говорят куда больше, нежели слова.

Несколько смущаясь, Тихомиров принялся читать. Это была притча о путешествии четырех братьев на восток, запад, север и юг в поисках правды. Но все, что встречалось им на пути, говорило о тяжелом, безысходном положении народа. Изрядно натерпевшись от капитала, государства, помещиков, братья сошлись – все четверо – на границе Сибири, куда их сослали, и горько заплакали.

Сказка всем очень понравилась.

– Может быть, это именно ваш жанр, – сказал Чарушин.

Кропоткин поправил очки.

– Только концовка никуда не годится…

– Что же вы предлагаете? – спросила Перовская.

– Да что это за слезы вместо действия! На самом деле братья расстаются на границе Сибири и идут по России на все четыре стороны. Проповедовать бунт!..

– А пожалуй, Петр Алексеевич прав, – задумчиво произнесла Перовская. – Иначе пропадет весь агитационный заряд.

– Вот и попросим Кропоткина написать новый конец. – Клеменц приобнял Тихомирова. – Надеюсь, Лев Александрович, ваше авторское самолюбие не будет уязвлено…

– Да нет, мне даже лестно, что Петр Алексеевич пройдется своим изящным пером по рукописи, – ответил Тихомиров.

– Ну уж насчет изящества я не знаю, – не без самодовольства откликнулся Кропоткин. – А вот политического перца, думаю, добавлю!

– Вот и ладно! – подытожила Перовская. – А теперь о связях и знакомствах среди рабочих… Кроме литературных дел попросим Льва Александровича заняться и этим…

– Давайте привлечем к занятиям с рабочими не только членов кружка, но и тех, кто даже не знает о его существовании, – предложил Тихомиров.

– Пожалуй, – согласился Клеменц. – Ведь многие либералы дрожат даже при одном упоминании о тайном обществе. Они тут же переводят разговор на какие-нибудь гастрономические темы. Что-де осетринка с запашком или ростбиф пережарен. А нести знания простому народу пока что еще никому не возбраняется…

– Не скажите, – криво усмехнулся Кропоткин. – После выстрела Каракозова интеллигенция живет в постоянном страхе. Третье отделение всесильно. Каждого, кто подозревается в радикализме, могут забрать посреди ночи под любым предлогом. Да хоть за знакомство с лицами, замешанными в политических делах. За безобидную записку, захваченную во время обыска. Или просто за опасные убеждения. А уж чтение рабочим книжек?! Позвольте! Это приравнивается к потрясению основ. Арест неизбежен! А что означает арест, господа, вы и сами хорошо знаете. Годы заключения в Петропавловской крепости, ссылку в Сибирь или даже пытки в казематах!..

– Да, Александр Второй окружил себя крайними ретроградами и хоронит собственные реформы, – тихо и твердо проговорила Перовская.

– А вы представляете, господа, что я в юности боготворил императора, будучи его камер-пажом. И, ни секунды не колеблясь, готов был отдать за него жизнь. И вот теперь ненавижу его, – согнал с лица улыбку Кропоткин, жуя бороду.

– Но, кажется, в верхах зреет оппозиция, – полувопросительно сказал Чарушин. – Ходят упорные слухи о либерализме наследника.

– Знаю об этом. – Кропоткин покачал лысеющей головой. – Рассказывают – и не где-нибудь, а в салонах, – что цесаревич не надевает немецкого мундира, предпочитая ему русский. Я слышал от очевидца, что как-то на обеде, когда пили здоровье германского императора, великий князь нарочно разбил свой бокал. Ну и что с того? Можно быть деспотом и на чисто русский манер.

– Однако наследнику явно не по душе воровство и разбой, какие процветают вокруг трона, – заметил Тихомиров. – Он открыто осуждает разврат, царящий при дворе. Цесаревич честен и прямодушен. Кто знает, не обретем ли мы в нем государя, который дарует России конституцию?..

– Кроме того, конституции, как я слышал, желают и определенные лица в верхах. Даже великий князь Константин Николаевич, – поглядел Чарушин поверх своих синих очков.

– Вот что, друзья мои, – предложил Кропоткин. – Если вы решите вести агитацию в пользу конституции, то сделаем так. Я отделюсь от кружка в целях конспирации. И буду поддерживать связь через кого-нибудь одного. Например, через Тихомирова. Вы будете сообщать мне через него о вашей деятельности. А я буду знакомить вас в общих чертах с моей. Я поведу агитацию, – князь внушительно оглядел собравшихся, – в высших придворных и военных кругах. Там у меня тьма знакомых. И я знаю немало таких, и не понаслышке, Николай Аполлонович, – он сделал полупоклон в сторону Чарушина, – кто недоволен современными порядками. Я постараюсь объединить их вместе. И, если удается, создам организацию. А впоследствии, наверное, выпадет случай двинуть все эти силы, чтобы заставить царя дать России конституцию. Придет время, когда эти люди, видя, что они скомпрометированы, в своих же собственных интересах вынуждены будут сделать решительный шаг. А великий князь Александр Александрович? Верно, на него возлагают определенные надежды даже в самых высших сферах. Он любит армию. Что ж, попробуем найти путь и к наследнику. Например, через штаб-ротмистра Кузьминского. Отчаянный кавалергард и герой, известный и царю, и великим князьям. Он мог бы вызвать цесаревича на откровенный разговор…

– Друзья! – предложила Перовская. – Надежды на наследника, возможно, и серьезны. Но не будем уповать на добрую волю самодержцев! Давайте-ка споем наше, революционное! Дмитрий Александрович! Может, «Долю»? Вы как автор и начните…

Клеменц не заставил себя упрашивать и приятным мягким баритоном запел:

Эх ты, доля, моя доля,Доля горькая моя,Ах, зачем ты, злая доля,До Сибири довела?

И Перовская неожиданным для нее низким голосом подхватила припев:

Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный,Динь-дон, динь-дон, путь сибирский дальний…Динь-дон, динь-дон – слышно там и тут —Это товарищей на каторгу ведут!

Вступили мужские голоса; не пел лишь князь Кропоткин:

Год несчастный был, голодный,Стали подати сбиратьИ крестьянские пожиткиИ скотину продавать.Я от мира с челобитнойК самому царю пошел,Да схватили по дороге,До царя я не дошел…3

Государь обожал балы, празднества, разводы, парады; наследник их терпеть не мог.

С особым удовольствием Александр II появлялся на больших выходах. Он высоко ценил элегантную учтивость манер, строгий этикет, блестящую обстановку празднеств и царских дней, проводимых в Зимнем дворце. Цесаревич, напротив, тянулся к простой семейной жизни с ее незатейливыми радостями, предпочитая придворным увеселениям катанье на катке, лаун-теннис, досуг в кругу детей и жены.

Но надо было беспрекословно подчиняться традициям императорской России, и Александр Александрович, загодя приехав со своей Минни в Зимний дворец, скучал в гостиной, перебрасываясь фразами с великим князем Владимиром.

Предстоял пышный новогодний бал, но вовсе не праздничный тон царил в разговоре, какой вели братья. Речь шла о Боснии и Герцеговине, где население восстало против невыносимого деспотизма Османской империи,[67] и о выступивших в защиту братьев славян княжествах Сербии и Черногории.

– Что, Черняев задержан в Петербурге? – спрашивал наследник.

– Нет, – отвечал Владимир Александрович своим громким, резким голосом. – Насколько мне известно, он успел выехать в Москву и там получил заграничный паспорт…

Знаменитый генерал, военный губернатор Туркестанской области и покоритель Ташкента, Черняев был уволен по решению государя в 1866 году в отставку. Горячо сочувствуя судьбе турецких христиан, он ответил согласием на приглашение сербского князя Милана возглавить его армию в борьбе с Портой. Но Александр II, не желая осложнять отношений с Турцией, приказал шефу III отделения не выпускать Черняева из России.

– Среди офицеров немало таких, кто мечтает воевать на стороне Сербии, – говорил цесаревич.

– Особенно если они носят русские, а не немецкие фамилии, – добавил Владимир Александрович.

Оба брата сочувствовали князю Милану, однако боялись открыто выказать свои симпатии. «Заслонка»[68] в последнее время сделался крайне раздражительным, что приписывалось в кругу близких влиянию Долгорукой. Из-за пустячного возражения государь терял самообладание и часто испытывал приступы настоящей ярости. Теперь даже доклады императору делались в двух вариантах. Являясь в Петербург, губернаторы вынуждены были справляться предварительно у камердинера, которому посылался хороший подарок, в каком расположении духа находится его величество. Наследник подошел к окну, чуть тронутому затейливыми узорами мороза, и в свете фонарей увидел сани, пересекшие Дворцовую площадь. Из саней выпрыгнул перед подъездом офицер в николаевской шинели с бобровым воротником. Александр Александрович вспомнил его, хотя и не отличался такой поразительной памятью, как отец, который знал в лицо и по фамилиям сотни военных и цивильных лиц.

– Штаб-ротмистр Кузьминский… – подумал он вслух. – Когда в последний раз я был в кавалергардском полку, у нас состоялся какой-то странный разговор. Полный недомолвок и даже энигм со стороны штаб-ротмистра…

– Ты его знаешь? – услышал наследника брат. – Отличный офицер. Воевал с Черняевым в Средней Азии. Заработал три солдатских Георгия. И был переведен в гвардию…

Штаб-ротмистр Кузьминский имел право войти во дворец через подъезд, именовавшийся подъездом его величества, как кавалергард. Лишь кавалергарды и лица, носившие придворные звания, пользовались этой привилегией, в то время как тысячи офицеров – от генералов до капитанов – и чиновники всех рангов толпились перед другим – Крещенским подъездом, со стороны Невы, создавая невообразимую толчею. Толкотня и неразбериха особенно усиливались при разъезде, с разбором шинелей. Здесь же все было тихо и чинно.

Кузьминский приехал одним из первых, и придворные лакеи в расшитых золотом красных фраках еще проходили по лестнице, убранной мягким пушистым ковром, и лили из бутылок на раскаленные чугунные совки придворные духи, распространявшие присущий только дворцу аромат, в котором чувствовался запах жасмина. Скинув на руки слуге шинель, он стал подниматься на второй этаж.

Лицо его с правильными, точно выточенными из алебастра чертами было, как обычно, иссиня-бледно.

В красном колете и лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами без колесиков Кузьминский походил на сошедший с холста портрет кисти Боровиковского. Казалось, какая-то идея, овладевшая его мозгом, леденила кавалергарда.

На всех площадках и поворотах стояли псари императорской охоты в расшитых галунами кафтанах темно-зеленого цвета. За громадной стеклянной дверью, отделявшей лестницу от первой небольшой залы второго этажа, он прошел мимо парных часовых-великанов, солдат лейб-гвардии Измайловского полка, которые лихо отдали ему честь по-ефрейторски. И вот уже Кузьминский очутился в полукруглой угловой зале, в которой неизвестно с каких пор и зачем стояла пушка. Он продолжил путь через так называемую Большую галерею – с левой стороны в нее выходили двери из внутренних царских покоев. На противоположной стороне во всю длину этого широкого коридора висели громадные портреты выдающихся государственных и военных деятелей былых времен. В круглой зале, именуемой Ротондой и украшенной огромными портретами Николая I и Александры Федоровны, со штаб-ротмистром раскланялись нарядные скороходы в шляпах с плюмажами из страусовых перьев и придворный негр-великан в белой чалме. Со времен Петра Великого негр считался ближайшим телохранителем царской особы.

В большой Николаевской зале главная люстра еще не была зажжена. В углу музыканты придворной капеллы в красных фраках тихо настраивали инструменты. Постепенно Зимний дворец начал наполняться публикой. Хрусталь люстр заиграл переливами от тысяч светильников, а в примыкающей к зале галерее был открыт буфет с шампанским, клюквенным морсом, миндальным питьем, фруктами и большими вазами с изготовленными в придворных кондитерских Царского Села печеньями и конфетами. Таких сладостей в продаже найти было нельзя, и всякий старался увезти домой побольше этих гостинцев.

Около буфета толпились офицеры. Среди них выделялся майор с длинными торчащими усами, в парадной черкеске с желтым бешметом. Кузьминский узнал в нем Максуда Алиханова-Аварского, с которым он участвовал в Хивинском походе.

– Ты здесь? А не на Кавказе? – тронул он майора за рукав.

– Кузьминский! Кузя! Ты! – с характерным восточным акцентом откликнулся тот. – Я приехал сюда с его высочеством великим князем Михаилом Николаевичем. Я, кунак, состою теперь для особых поручений при главнокомандующем Кавказской армией…

– Как твои раны? – чокаясь шампанским, осведомился Кузьминский.

При штурме Хивы Алиханов-Аварский был ранен пулями в обе ноги.

– А! – беспечно махнул тот рукой. – Бегаю как олень и не кланяюсь пулям по-прежнему. Ну а ты? Поменял походную жизнь на столичные удовольствия? Не узнаю тебя…

Кузьминский опустил голову.

– Надеюсь, ненадолго. Я подал рапорт, чтобы ехать в Сербию. Государь мне отказал. Но…

– Но не делай глупостей, кунак. Давай-ка лучше еще по бокалу шампанского!..

Пестрая, нарядная толпа меж тем переливалась из залы в залу. Великосветский Петербург тонул среди провинциальных дам и барышень, попавших во дворец благодаря служебному положению мужей и отцов или наехавших из губерний богатых дворян. Матушки и тетушки искали женихов для своих дочерей, а лучшей биржи, чем большой придворный бал, трудно было найти. Большинство офицеров бросилось навстречу молодым женщинам и девушкам, чтобы заранее пригласить их на один из танцев. Около дверей, из которых должна была выйти царская семья, толпились высшие чины свиты. Кузьминский с Алихановым беспечно остались у буфета.

Но вот раздался стук палочки придворного капельмейстера. Шум мгновенно стих, и в распахнутые негром двери стала входить царская семья.

Впереди под громы полонеза шел Александр Николаевич, держа за руку императрицу, болезненное лицо которой было торжественно-печально. За государем вышагивал, стараясь попасть в такт его шагам, камер-паж, а далее – дежурный генерал-адъютант и министр двора Адлерберг. Позади императрицы несли бесконечный шлейф ее платья два камер-пажа, поднимавшие этот шлейф на поворотах и потом расправлявшие его во всей красе.

Император, несмотря на свои пятьдесят семь лет, выглядел на редкость моложаво. Его стройной и гибкой фигуре очень шел костюм – белая куртка, украшенная золотым позументом, воротник и рукава которой были оторочены мехом голубого сибирского песца, светло-голубые, в обтяжку, брюки и узкие, четко обрисовывавшие ноги сапоги. Он оглядывал залу своими голубыми глазами, и величественно-спокойное и мягкое выражение его лица время от времени украшалось мимолетной, посланной кому-то из толпы улыбкой.

За царской четой шел в паре с Марией Федоровной наследник. Рядом с миниатюрной живоглазой женой он казался еще громаднее, и мундир преображенца словно сковывал его тело.

«Вот уже десять лет – целых десять лет, как умер ненаглядный брат!.. – думалось ему. – Уже десять лет я наследник престола. Но Боже! Зачем мне все это? Как славно шалить с Ники и Гоги, кататься с Маней на коньках, играть на валторне в домашнем оркестре. И как утомительны все эти представления, приемы, пустые трескучие речи. И ложь, ложь кругом, пропитанная лестью ложь! О, она кого угодно способна превратить в самодовольное бревно. Уже десять лет, как мне льстят. А прежде? Когда я был просто его высочеством, а не цесаревичем, все относились ко мне с равнодушной почтительностью, лишь предусмотренной этикетом…»

Он заметил в толпе возле майора, приехавшего с Кавказа в свите дяди Миши, Кузьминского и совершенно внезапно для самого себя, вместе с кивком головы, сказал:

– Штаб-ротмистр! Вы найдете меня для продолжения нашего разговора после контрдансов…[69]

Кузьминский молча поклонился под завистливые взгляды окружающих. Алиханов-Аварский слегка толкнул его в бок:

– Просись к нам на Кавказ! К дяде цесаревича!

– Нет, – тихо отвечал штаб-ротмистр. – У меня другие планы…

Отгремел польский. Главный дирижер бала подлетел к императрице и с почтительным поклоном доложил ей о чем-то. Мария Александровна устало наклонила голову и вышла из залы в сопровождении своего камер-пажа. Помощники дирижера выстраивали четыре каре – каждое от ста до двухсот танцующих. Разрешение на контрданс было получено.

Цесаревича не увлекали танцы. Более того, он даже стеснялся танцевать. И теперь предпочел контрдансу беседу с генерал-майором свиты его императорского величества Гурко.

Александр Александрович ценил первое впечатление и был верен ему до конца. Он любил этого солдата-генерала. Если правда, что люди рождаются военными, то Иосиф Владимирович Гурко родился именно военным человеком.

Сын генерала, он закончил Пажеский корпус и начал службу гвардейским кавалеристом, мечтая о боевом поприще. Судьба, однако, охраняла его от войн, хотя Гурко ушел из ротмистров гвардии в пехотные майоры, чтобы принять участие в Севастопольской обороне. Солдат и патриот, он был во всем прямодушен. Когда позднее ему, полковнику и флигель-адъютанту, жандармское III отделение предложило следить за неблагонадежными, он в знак протеста подал в отставку. Дело получило огласку, отставка не была принята, но при дворе недоброжелатели кололи Гурко фразой, которой откликнулся на его поступок Герцен в своем «Колоколе»: «Аксельбанты флигель-адъютанта Гурко – символ доблести и чести».

В военном искусстве Гурко исповедовал суворовский девиз: «Ввяжемся, а там посмотрим». Его принципом было: идти вперед, невзирая на численное превосходство врага, стремительно сблизиться с ним и сокрушить его пулей и штыком. Все вверяемые ему подразделения, начиная от эскадрона лейб-гвардии гусар и кончая гренадерским полком, выказывали на маневрах отличную подготовку. Суворова как полководца Гурко боготворил, считал, что суворовские заветы, особенно с проведением милютинских реформ, преданы забвению, и горел желанием доказать их жизненность и силу. Милютина недолюбливал и наследник, видя в нем одного из главных сподвижников графа Лорис-Меликова, ведущего Россию к гибельной для нее конституции и парламентаризму.

– Война неизбежна, – говорил, морщась, Гурко (он сломал на недавних маневрах ключицу). – Малые войны обычно перерастают в большие. Столкновение сербов и черногорцев с турками – не исключение…

– Но что будет тогда с Россией? Неужто ей придется воевать не только с Портой, но и коалицией Европы, как в Крымскую кампанию?[70]

– Я солдат, ваше высочество. Большая политика мне не по зубам. И мне хочется одного: просить государя отрешить меня от командования кавалерийским корпусом. И дать мне под начальство пехоту.

– Да, Иосиф Владимирович, мне передавали ваши слова: жить с кавалерией, а умирать с пехотой…

– Простите, ваше высочество. Но лучше так: жить с кавалерией, а побеждать с пехотой!

Наследник приметил, что штаб-ротмистр Кузьминский уже давно томится в отдалении, и попрощался с генералом.

Он дал знак кавалергарду подойти.

– Я помню наш разговор, штаб-ротмистр. Меня неприятно поразили ваши недомолвки, – сказал Александр Александрович.

– Ваше высочество! – твердо проговорил Кузьминский. – Соблаговолите оказать мне милость.

– Какую же, штаб-ротмистр? – поморщился наследник.

– Я прошу вас, ваше высочество, испросить у его величества разрешения на мой отъезд в Белград. К князю Милану.

Цесаревич оглядел Кузьминского, задержавшись взглядом на трех Георгиевских крестах, последний из которых был золотой с бантом. Ему нравился этот офицер – за прямоту и резкость, чего так не хватало придворным, окружавшим трон. Но Александр Александрович даже не допускал, что может пообещать и не выполнить обещанного.

– Вы намерены ехать с генералом Черняевым? – осведомился он.

– Черняев, ваше высочество, уже за пределами Российской империи. Он на пути в Белград.

После долгой паузы цесаревич медленно сказал:

– Нет, штаб-ротмистр, я не выполню вашей просьбы. Я обязан оберегать его величество – и как государя, и как отца – от подобных прошений. Ответ будет отрицательный. И это только взволнует его…

«Ну вот! – пронеслось в голове Кузьминского. – А князь Кропоткин, до его внезапного ареста, уговаривал меня обратиться к наследнику с предложением войти в оппозицию к своему отцу. Я тоже сказал тогда: „Нет!“ И после того Кропоткин стал вдруг говорить, что надеется на мое молчание, на честь офицера. Мне оставалось только ответить ему: „Как вам не стыдно, князь!“

Он наклонил голову:

– Извините, ваше высочество…

«А ведь этот Кузьминский может наделать глупостей, – думал наследник, провожая взглядом кавалергарда, который быстрыми шагами пересекал залу. – Сбежит в Сербию! А каков тогда будет гнев государя!.. Он скажет: „Это революционер!“ Ведь после того как государственным преступником оказался его бывший камер-паж,[71] ему всюду мерещатся революционеры. Сколько отшумело процессов! И сколько злодеев сидит теперь в Петропавловской крепости и губернских тюрьмах!..»

4

Карета с опущенными шторками остановилась у ворот и довольно долго стояла, покуда солдаты не отперли их изнутри. Жандармы длинными узкими проходами повели Тихомирова к железным внутренним воротам. Они вошли под мрачный свод, откуда Тихомиров попал в небольшое помещение, где его сразу охватила тьма и сырость. Четверо унтер-офицеров крепостной стражи, не произнося ни слова, неслышно забегали в своих войлочных ботинках, покуда смотритель расписывался в книге о приеме арестанта.

Тихомирову приказали раздеться донага и облачиться в арестантское платье: зеленый фланелевый халат, длинные шерстяные чулки невероятной плотности и желтые туфли такого гигантского размера, что они еле держались на ногах, едва он попробовал ступить.

Затем его повели темным коридором, по которому мрачно вышагивали часовые, и ввели в одиночную камеру. Захлопнулась тяжелая дубовая дверь, щелкнул ключ в замке, и Тихомиров остался один в полутемной камере.

Первым его порывом было подойти к окошку. Оно было прорезано в форме широкого низкого отверстия в двухаршинной каменной стене на такой высоте, что Тихомиров едва мог достать до него рукой. Окошко было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, металлической решеткой. За окошком саженях в пяти тянулась внешняя крепостная стена необыкновенной толщины. На ней одиноко торчала серая будка Часового. Только задрав голову, Тихомиров мог различить клочок неба.

Узник окинул взглядом камеру, в которой ему, возможно, предстояло провести несколько лет. Она оказалась казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно – амбразурой. Сюда никогда не проникали солнечные лучи. Меблировку составляли железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были наклеены не прямо на стену, а на полотно, под которым Тихомиров обнаружил проволочную сетку, а за ней – слой войлока. Только под ним удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник.

В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшимся с наружной стороны маленькой заслонкой. Через этот глазок часовой мог наблюдать в любое время, что делает заключенный. И в самом деле, часовой тут же поднял заслонку глазка, причем сапоги его жестко заскрипели, когда он по-медвежьи подкрался к двери. Но едва Тихомиров попробовал заговорить с ним, на лице солдата появилось выражение ужаса, и заслонка тотчас опустилась.

Кругом царила мертвая тишина. Тихомиров придвинул табуретку к окну и принялся смотреть на клочок неба, тщетно пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук со стороны Невы или из города на противоположном берегу. Он размышлял о том, что перевидала Петропавловская крепость…

В его воображении возникли и пронеслись тени мучимых и убиенных. Здесь Петр Первый пытал своего сына Алексея и убил его собственной рукой. Сюда была заключена княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы и графа Разумовского. Крысы, спасаясь от потопа, взбирались на ее платье. Здесь она родила ребенка и умерла от кровотечения. Здесь фельдмаршал Миних истязал своих противников, а Екатерина Вторая заживо погребла тех, кто возмущался убийством ее мужа, Петра Федоровича. Здесь провели страшные дни декабристы. Здесь побывали Радищев, Ермолов, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев. Здесь пытали и повесили Каракозова.

В последнее время аресты шли сотнями. По делу Чайковского было взято до полутора тысяч человек. Полиция сбилась с ног, наводнив фабрики, где велась агитация, шпионами и хватая пачками правых и виноватых. Ослепленное страхом перед «социалистами» правительство видело в молодых кружковцах преступных убийц. Расхаживая по камере, Тихомиров напряженно осмыслял общественный парадокс, какой переживает Россия, благо времени на это было предостаточно.

Сколько раз в кружке обсуждалась необходимость политической борьбы! Но в итоге ни к какому результату «чайковцы» не приходили. Мало того, та самая молодежь, которую Александр II отправлял в ссылку и на каторжные работы, можно сказать, охраняла его. По сути, социалистические программы мешали повторению нового покушения на царя. Целью их было подготовить в России «широкое социалистическое движение среди крестьян и рабочих». Об императоре же и о его советниках не говорилось ровно ничего. Предполагалось, что если начнется движение, если крестьяне выступят массами и потребуют землю и отмену выкупных платежей, правительство само будет вынуждено созвать Земский собор. Кропоткин и другие теоретики-революционеры ссылались при этом на крестьянские восстания 1789 года во Франции, которые принудили королевскую власть созвать Национальное собрание. «То же самое, – говорили они, – будет и в России».

Мало того. Горячие головы из молодежи, считая, что царствование Александра II все более погружается в реакцию, и питая надежды на либерализм наследника, настаивали на необходимости повторить попытку Каракозова. Но «чайковцы» были против и настойчиво отговаривали своих пылких товарищей. Как-то из южных губерний в Петербург приехал молодой человек с твердым намерением убить Александра II. Узнав об этом, кружковцы долго убеждали юношу не делать этого. Но так как он не внимал их доводам, они заявили, что помешают ему силой.

– А ведь Зимний дворец охраняется из рук вон плохо… – бормотал Тихомиров, меряя каземат желтыми безразмерными бахилами. – Получается так, что мы спасли царя…

Он чувствовал, что с каждым новым месяцем, да нет – с каждым днем, проведенным в заключении, раздражение все более охватывает его, как переполняет его ненависть к власти. Ночами Тихомиров размышлял о своем мученичестве и грезил уже только о кровавых переворотах и низвержении монарха. Редкие вызовы к следователю лишь еще больше ожесточали арестанта. Раз жандармский полковник показал ему на допросе рукопись «Пугачевщины»:

– Это вы написали?

– Конечно!

– А это с нее отпечатано? – И полковник показал брошюрку, вышедшую в Цюрихе.

– Позвольте полюбопытствовать. Я еще не видел… Текст вроде сходится, шрифт отличный, и опечаток почти что нет…

Полковник взял брошюрку и зачитал концовку:

– «Одно средство помочь горю, чтобы народ сам управлял всеми до единого своими делами без всяких начальников, сам бы за всем смотрел и все свои дела решал по деревням и городам…»

«Это опять отредактировал Кропоткин,[72] – решил Тихомиров. – Что ж, оно действительно вышло крепче и яснее!»

Полковник в сердцах воскликнул:

– Да неужели вы верите, что это возможно среди нашей русской тьмы?! На это надо двести лет по крайней мере.

– А хоть и триста.

– Ну ладно. Мне только нужно было вам показать. Чтобы установить ваше авторство. Вы можете вернуться…

– Вы очень любезны! – дерзко отрезал Тихомиров. – Спасибо за удовольствие вернуться в каземат!..

Томительные дни и месяцы прервались неожиданным посещением.

– Тихомиров! В комнату свиданий, – пробурчал, отпирая дверь, унтер-офицер.

Снова длинные мрачные коридоры, железные двери, с грохотом отпираемые и снова запираемые за его спиной на ключ. И вот в тесной каморке с зарешеченными окнами он сидит напротив Перовской.

– Неужели это ты? Милая! Дорогая! – Тихомиров лепетал, обезумев от радости. Но даже и в этот момент он помнил, что Перовская, скрывшись от преследования и ареста, конечно, переменила и вид на жительство, и имя.

– Левушка! – Под пристальным взглядом надзирателя она, кажется, тоже потеряла осторожность, но затем, собравшись, торопливо, желая высказать все в отведенные полчаса, заговорила: – Ты знаешь, дорогой, я уже сказала маме… что ты – мой жених…

– Как я люблю тебя! – повторял Тихомиров. – Ты – мое счастье! Моя отрада!..

Ему нравилось в ней все: и ее милое маленькое огрубелое личико, и небольшие серо-синие глаза, и решительность тона, и даже мещанское платье.

– Милая Со-о…

– Я Наташа Дроздова, – зашептала Перовская и – громко: – Веди же себя пристойно! Жди милости государя. Вот тебе посылочка. – И снова быстрым шепотом: – Письмо там, в булке…

Кроша ситник на кусочки и отправляя крошки в рот под бдительным взглядом часового, наблюдавшего в глазок, Тихомиров, полуотвернувшись, читал торопливые строчки письма. Там говорилось о разгроме движения, о том, что оставшиеся на воле ищут совсем другие пути, а также о дерзком побеге Кропоткина из тюремного госпиталя.


Из-за слабого здоровья Кропоткин был переведен из тюрьмы в госпиталь и употреблял все усилия, чтобы казаться умирающим. Во время прогулок по двору он скоро заметил: когда завозили дрова на зиму, у отпертых ворот не ставили часового. На этом он и построил план бегства: кто-нибудь из друзей должен был ждать его в экипаже и умчать, когда он выбежит.

Самым трудным было выбрать момент – в узкой улице воз с дровами мог загородить дорогу или верховой казак задержать экипаж. Друзья расставили сигнальщиков в четырех различных пунктах, а пятый при наступлении удобного момента должен был пустить красный шар. Но по странной случайности во всем Петербурге не нашлось воздушного шара красного цвета, а сделанный домашним способом едва поднялся до крыш. Так первая попытка окончилась неудачей.

Затем условились, что сигналом будет служить игра на скрипке. В назначенный день Кропоткин вышел на прогулку и тотчас услышал скрипку. Но он уже знал, что вначале надзор солдата всегда внимательней, а затем его бдительность ослабевает, и не решился на побег. Скрипка замолкла, и спустя несколько минут во двор въехал тяжело нагруженный дровами воз.

Скрипка заиграла снова. Кропоткин взглянул на часового и стал считать про себя: раз, два… Звуки снова прервались: по одному из переулков прошел полицейский наряд. Через минуту скрипка ожила вновь.

Тремя заученными движениями Кропоткин сбросил с себя долгополый больничный халат и стрелой кинулся к воротам. Здесь человек в военной форме посадил его в дрожки, надел на него офицерскую фуражку и шинель, и дрожки понеслись.

Еще более дерзким было освобождение Клеменцом в Петрозаводске «чайковца» Тельсиева.

Клеменц явился к местному исправнику под именем инженера Штурма, якобы посланного для геологических исследований в Финляндию. Он очаровал весь местный бомонд своей любезностью и манерами, а под конец забрал с собой арестанта, чтобы не чувствовать себя одиноким в тяжелом путешествии. Даже год спустя исправник справлялся у приезжих из Петербурга об инженере Штурме:

– Вот был отличный человек! Он обещал заглянуть к нам на обратном пути!..

Где же обретался теперь мнимый Штурм – революционер Клеменц?..

5

В зеленом, под завязку забитом вагоне третьего класса Клеменц ехал из Петербурга в Сербию воевать с турками.

К тому времени он уже успел побывать за границей – в Берлине и Париже, однако, прочитав в газетах о восстании в Боснии и Герцеговине, решил вернуться в Россию и под чужим именем записаться добровольцем.

– Но какое отношение все это имеет к революционной пропаганде? – удивился его намерению Кропоткин, уже живший в изгнании. – Наше дело – организовывать рабочее движение, участвовать в развитии социалистической идеи…

– Как какое? – почти возмутился Клеменц. – Угнетенный народ поднимается против варваров! Вместо того чтобы писать статейки, не лучше ли принять участие в борьбе за свободу?..

В Москве и Петербурге общество уже почти единодушно высказывалось за помощь братьям славянам. При дворе образовалась влиятельная «партия действия» во главе с наследником-цесаревичем Александром Александровичем, к которой принадлежали императрица Мария Александровна, великий князь Константин Николаевич и Победоносцев; дамский комитет, руководимый энергичной цесаревной Марией Федоровной, не просто подогревал патриотические настроения в великосветских салонах, но оказывал материальную помощь сербам и черногорцам. «Партия действия» настаивала на войне с Турцией, считая, что это приведет к единению царя с народом и укрепит монархию в борьбе с растущим революционным движением.

Еще дальше шли московские славянофилы, осуждавшие колебания правительства и даже упрекавшие его в антинародности. Их вождь Иван Аксаков в одной из своих горячих речей в июне 1876 года прямо заявил: «Братья наши в Турции должны быть освобождены; сама Турция должна прекратить существование. Россия имеет право занять Константинополь, так как свобода проливов для нее – вопрос жизненной важности». За выступлениями этого отставного надворного советника и поэта, руководившего деятельностью Славянского комитета, следила теперь вся Европа.

Отделения Славянского благотворительного комитета создавались во всех губернских городах. «Русский вестник» Каткова призывал пролить русскую кровь за сербов и черногорцев. Сотни людей собирались перед зданиями, где размещались комитеты, ожидая очереди записаться в добровольцы.

Толпы эти отличались крайней пестротой: тут были и военные по призванию, которым не терпелось понюхать пороха, и идейные славянофилы, но находилось и немало таких, кто просто не знал, куда бы себя пристроить. Являлись и молодцы, которые просили записать их в добровольцы за батюшку царя – идти с генералом Черняевым. Но против кого, не знали – то ли против турок, то ли против сербов.

Правительство не могло более оставаться безразличным к этому движению. В добровольцы шли офицеры и генералы, видные общественные деятели и даже целые официально признанные организации. Было ясно: правительство только дожидается благоприятного момента, чтобы открыто вступиться за славян.

Приехав в Петербург, Клеменц немедленно записался в партию полковника Фалецкого, и через несколько дней – после молебна, напутствуемые громким «ура!» – добровольцы тронулись в путь.

Партия оказалась пестрая и до того подгулявшая, что с первых же минут ее пришлось усмирять. В вагоне находились две сестры милосердия, которые очень страдали от пьяных криков и солдатской ругани. Клеменцу пришлось обратиться к сопровождавшему офицеру, чтобы тот перевел женщин в более спокойный вагон. Когда они ушли, поднялся настоящий содом, завершившийся пьяной дракой. Клеменцу не оставалось ничего лучшего, как накрыться шинелью и заснуть.

На остановках приказчик-доброволец, мальчишка с вишневым румянцем во всю щеку, через окошко задирал публику и переругивался с ней:

– Эй, ты! Черт! Трус проклятый! Что не едешь на войну против неверных?

– Прошу не ругаться с публикой, – заметил станционный жандарм.

– А ты? По платформе шляешься, синяя шкура? Ступай на войну!

– Поезжайте сами. А я за службой не могу.

– А я вот могу! Приеду в Сербию и сейчас же сожру живьем первого же турка вместе с шароварами…

– Ну, брат. Съешь ли ты турка с шароварами – дело темное, – заметил, проходя мимо вагона, обер-кондуктор. – А что с тебя спустят штаны да выпорют, так это верно…

– Ай да кондуктор, молодец! Браво! Ловко отбрил мальчишку! – грохнул хохотом весь вагон.

С этих пор приказчику всю дорогу не давали прохода. Едва он вмешивался в разговор, как сейчас же его кто-нибудь спрашивал:

– А что, герой, скоро с тебя штаны снимать будут?

Эти насмешки доводили мальчишку до слез, и в Белграде он отстал от партии.

В Пеште на пристани объявили, что пароход до Белграда прибудет в шесть вечера, так что нет нужды искать пристанища. Вокруг добровольцев, одетых в серые шинели с башлыками, собралось множество любопытных. Среди венгров и австрийцев нашлось и несколько русинов, а в партии было двое малороссов, и мало-помалу завязался разговор.

– Что же это вы? Отслужили срок и опять на службу? Да еще прямо на войну? – спрашивали австрийские подданные. – Неужели не надоело?

– Тут, братцы, дело другое. Наших, православных, режут турки. Это все равно что на богомолье идти…

– И мы православные, – возражали русины. – А все-таки не пойдем на турку. Он нам зла не делает. Наш цесарь живет мирно с султаном.

Пока солдаты болтали с русинами, к Клеменцу подобрался прилично одетый господин с кривым носом и черными усиками:

– Не хотите ли, сударь, осмотреть Пешт и его достопримечательности? – предложил он на довольно сносном русском языке. – Я фактор и работаю здесь гидом.

– Скоро подойдет пароход, – отвечал Клеменц. – Теперь ехать в город некогда. Я уж осмотрю столицу Венгрии на обратном пути. Если, конечно, останусь жив…

– Пароход придет не раньше чем через три часа, – вкрадчиво возразил гид. – А за это время я успел бы вас познакомить со здешними женщинами. О, это такие красавицы… – Он прищелкнул языком. – Халва!..

Клеменц сухо ответил:

– Не имею никакого желания.

– Напрасно! Будете жалеть, – сразу поскучнел гид-сводник и подошел к начальнику партии. После короткого разговора тот перекинулся словами с двумя молодыми людьми, фактор кликнул коляску, и вся компания с хохотом и непристойными шутками укатила в город.

– Ну, наши благородия закутят теперь, – сказал Клеменцу один из солдат-добровольцев. – Как бы на пароход не опоздали…

И действительно, теплая компания вернулась к самому отплытию и сильно навеселе. Офицер заплетающимся языком силился поведать, как они приятно провели время и что на обратном пути обязательно задержатся в Пеште денька на два-три:

– Цыганки… Шампанское… Поцелуи… Халва!..

При этом он пускался в такие подробности, от которых, что называется, уши вяли.

Не желая его слушать, Клеменц вышел на палубу. Заодно он хотел поглядеть, как устроились там его товарищи по партии – простые солдатики. Собравшись в кучу, те толковали о господах:

– Эх, уж эти дворяне, белая кость! Собираются биться за веру, за братьев! Им бы Богу молиться, а они… Да Бог с ними, впрочем. Вот приедем в Белград, там их живо в порядок приведут.

– А вы, господин, как же? – спросил Клеменца один мужичок. – По своей охоте едете или по службе?

– Нет, я по собственному желанию…

– Страшно будет на войне-то! Особенно спервоначалу. Вы-то бывали на войне?

– Нет, не доводилось. В первый раз пробую…

– Ну что ж, около нас попривыкните, – улыбнулся солдатик. – Если вместе служить будем, мы вас не выдадим. У нас закон такой: сам погибай, а товарища выручай!

– Спасибо, братец, – сказал Клеменц.

– Оно конечно, война страшна. Но ведь не всех же убивают. Если даже каждый десятый выйдет из строя, так это уже много, – подбодрил Клеменца другой.

– Надо сказать, однако, всяко бывает, – возразил первый.

Понемногу поднимались на палубу и господа из кают. Клеменц заметил, что они начали держать себя несколько пристойнее – видимо, протрезвев, стали понимать серьезность положения; и было ясно, что назад возврата нет.

Клеменц побродил по палубе, любуясь широким Дунаем, освещенным полной луной, попробовал вспомнить прошлое этой великой реки – скифов, гуннов, византийцев, готов, князя Святослава, кровавые войны с Портой, и порядочно устал, сдавая экзамен по истории самому себе. Его одолела дремота, он спустился в каюту, лег на койку и крепко уснул. Его разбудили крики:

– Белград! Видно Белград!..

Он выбежал на палубу. Впереди на крутом берегу стоял залитый солнцем Белград. Солдаты-добровольцы пели:

– Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое, победы над сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство…

Под пение тропаря Кресту и молитвы за Отечество пароход пристал к берегу. Старик серб, седоусый и толстый, встретил партию и повел ее по крутой лестнице в город. Доставив добровольцев в дешевую гостиницу, он сказал:

– Другове! В Белграде живут не так, как в Петербурге. У вас спят днем, а у нас ночью. У вас жизнь столичная, а у нас деревенская. У нас ложатся с курами, а у вас отправляются в гости. По ночам с песнями у нас не ходят. Я бывал в Петербурге еще при Александре Благословенном…[73]

– И у нас это делают далеко не все, – засмеялся Клеменц. – А если и случаются уличные скандалы, то их живо прекращает полиция.

– У вас это так, у вас много полиции. У нас же полиция маленькая. Нам трудно справляться с целыми партиями вооруженных людей…

– Но ведь здесь военные. Они обязаны носить с собой оружие, – возразил Клеменц.

– Совершенно верно. Но многие из волонтеров полагают, что дисциплина для них не обязательна.

– Извините, но зачем же вы держите наших добровольцев в Белграде? Почему не отправляете их сразу же на позиции? – удивился Клеменц.

– Не знаю, как объяснить. Одни говорят, что нет телег для отправки военных снарядов, другие – что трудно выпроводить ваших добровольцев из Белграда. Я думаю, что вы, как мне кажется, человек серьезный, могли бы повлиять в случае надобности на молодых своих товарищей.

– Вряд ли мне придется здесь играть роль начальника, – отвечал Клеменц. – Я постараюсь как можно скорее отправиться на позиции…

– Это было бы хорошо, – покачал головой старик серб. – Но теперь, надо признаться, у нас мало порядка. Впрочем, посмотрите, сами увидите. Но если что-нибудь понадобится, я всегда к вашим услугам. Кстати, позвольте мне порекомендовать вам эту гостиницу. Кормят хорошо и недорого.

– Ну что ж, – обратился Клеменц к офицеру, когда серб ушел, – пойдемте в круню. Время обедать…

Они спустились в полуподвальный ресторанчик и при свете неясно горящих газовых ламп стали отыскивать свободный столик.

– Что, Дмитрий Александрович, и вы приехали сюда за веру, за братьев кровь проливать? Идите сюда! Около меня есть местечко…

Клеменц увидел сутулящегося, с седеющей бородой господина, в котором сразу узнал Глеба Ивановича Успенского.[74] Это был один из его самых любимых писателей – они познакомились и близко сошлись еще в Париже.

– Вот-вот, присаживайтесь. Очень рад, что встретились, – приговаривал Глеб Иванович.

Заказав обед, Клеменц спросил, как чувствует себя Успенский в Белграде.

– Да как вам сказать, неразбериха какая-то. Я еще дорогой расспрашивал волонтеров. С какой целью они едут на войну. И что же вы думаете? Один говорит, что неудачно женился, другой пострадал на службе, третий… Да всех не перечтешь. Вижу только, здесь целые толпы шатаются без дела…

– Не забывайте, Глеб Иванович, что мы в тылу армии, а тут любят тереться персонажи самого разного сорта.

– Да, да. Я только вчера встретил повара из одного петербургского ресторана. Говорит: «Маркитаном буду». И конечно, будет у какого-нибудь обжоры из провиантских чинов за веру, за братьев сербских кур да индюшек фаршировать!

Оба расхохотались.

– А эти зачем сюда прикатили? – Успенский кивнул в сторону, где сидело с полдюжины аляповато разряженных дам. – Здесь женщины в гостиницах служат за нищенское жалованье. И всегда готовы согреть вашу постель почти что даром…

Едва Клеменц с Успенским выпили по рюмке сливовицы, как в ресторан вбежал доброволец, за которым гнался разъяренный серб.

– Заступитесь, земляки! – вопил доброволец.

– Как! Русских обижают? Мы за веру, за братьев сражаться приехали! А они!.. – раздались крики. – К оружию!

– Чекайте! Чекайте! – не своим голосом кричал серб. – Он у меня украл из табачной лавки две пачки дюбеку![75]

– Как?! Доброволец – и вор?! Изрубим его, как собаку!..

Торговца табаком и вора мигом окружили вооруженная толпа. Серб, увидев, что у добровольца из карманов торчат пачки табака и коробки с папиросами, принялся опрастывать их, совершенно забыв, что окружен разъяренной толпой. Торопливость его была столь комична, что все разразились гомерическим смехом. Клеменц впервые в жизни видел, как быстро может меняться настроение сильно возбужденной толпы.

Заметив эту перемену, из-за стойки вышел хозяин круни и предложил обязать вора убраться из Белграда не позднее завтрашнего дня.

– Делать нечего, господа! – Из-за столика поднялся офицер в красной черкеске с восьмиконечным золотым крестом на груди. – Соберем ему денег на дорогу. И поручим полицейскому посадить его на пароход. – Он обернулся: – Господин Успенский! Вот уж нечаянная радость! Я ваш давний поклонник и читатель. Позвольте представиться. Штаб-ротмистр Кузьминский…

– Присаживайтесь, господин Кузьминский, милости просим, – отвечал Успенский. – Спасибо за добрые слова. Вы, верно, недавно с позиции?

– Да, только вчера приехал с фронта в Белград. Получил крест из рук князя Милана… Вернее сказать – короля Милана[76]… А вы, – обратился Кузьминский к Клеменцу, – вы тоже приехали как доброволец?

– Да, и представьте, только что…

– Послушайте мой добрый совет. Здесь, в Белграде, вы будете болтаться до бесконечности. В войсках ужасная неразбериха, столица наводнена случайными людьми и авантюристами. Поезжайте в Черногорию! Они в своих горах воюют очень здорово и недавно расколошматили сильный отряд Селима-паши. Если бы я не был верен генералу Черняеву и не поклялся идти с ним до конца, я сам бы уехал туда.

– Что ж, Дмитрий Александрович! – поддержал Кузьминского Успенский. – Чем терять время здесь, в самом деле, поезжайте-ка к князю Николаю. По крайней мере, новых людей посмотрите…

В клуне все трое засиделись до первых петухов.

– Здесь только и говорят, – Успенский разлил по рюмкам сливовицу, – что дела у сербов день ото дня становятся все хуже.

– Что ж, это верно, – согласился Кузьминский. – Генерал Черняев не раз протестовал против наступательных действий сербской армии. Куда там! Его и слушать не желали. А ведь превосходство турок в численности и особенно в вооружении подавляющее. И вот теперь наш командующий склоняется к мысли покинуть позиции на границе с Турцией и стянуть войска к Белграду.

– Но ведь остается надежда на помощь России?.. – полувопросительно сказал Клеменц.

– Такая надежда есть. А вы знаете, как много делают во имя освобождения балканских христиан наследник и цесаревна? Его высочество Александр Александрович у себя в Аничковом дворце даже устроил склад вещей, необходимых для сербов и добровольцев…

– Да, но это как бы частная акция цесаревича… – вставил Успенский. – А вот Александр Второй…

Кузьминский не дал ему договорить:

– Король Милан уже телеграфировал нашему императору, прося вступиться за славянство!..

6

– Благодагю вас, господа, за чувства, котогые вы желаете мне выгазить по случаю настоящих политических обстоятельств… – как всегда сильно картавя, говорил император, обращаясь к московскому дворянскому и городскому обществу. – Вам уже должно быть известно, что Тугция покогилась моим тгебованиям о немедленном заключении пегемигия, чтобы положить конец бесполезной гезне в Сегбии и Чегногогии…

Георгиевский зал Кремлевского дворца был заполнен публикой в блистающих орденами мундирах, среди которых скромным пятном выделялась визитка Ивана Сергеевича Аксакова. В первом ряду восседал бессменный московский генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков, уже хлопотавший о создании в Первопрестольной отделений Красного Креста для приема раненых добровольцев из Сербии и Черногории.

– Чегногогцы, – продолжал в благоговейной тишине Александр Николаевич, – показали себя в этой негавной богбе, как всегда, гегоями. К сожалению, нельзя того же сказать пго сегбов, несмотгя на пгисутствие в их гядах наших добговольцев, из коих многие поплатились кговью за славянское дело…

Длиннолицый, с мешочками под глазами, похожий на дворецкого из хорошего дома, министр государственных имуществ Петр Александрович Валуев, желчный и недовольный тем, что к его политической аргументации перестали прислушиваться, мрачно размышлял, слушая государя:

«Неужли император решится из-за подданных султана объявить Порте войну и принести в жертву, быть может, пятьдесят тысяч русских солдат? Неужли московские славяне одержат верх и во имя славян немосковских пустят Россию в обратный ход? От Гостомысла к Петру мы шли в гору. От Петра до славян базарного образца – по горе. А от этих славян – вниз, под гору. Дай-то Бог, чтобы я ошибся…»

– Я знаю, что вся Россия вместе со мною пгинимает живейшее участие в стгаданиях наших бгатьев по веге и по пгоисхождению. – Александр Николаевич сделал паузу. – Но для меня истинные интегесы Госсии догоже всего. И я желал бы до кгайности щадить догогую гусскую кговь. Вот почему я стагался и пгодолжаю стагаться достигнуть мигным путем действительного улучшения быта всех хгистиан, населяющих Балканский полуостгов. На днях должны начаться совещания в Константинополе между пгедставителями шести великих дегжав для опгеделения мигных условий… – Император возвысил голос: – Если же это не состоится и я увижу, что мы не добьемся таких гагантий, котогые бы обеспечивали исполнение того, что мы впгаве тгебовать от Погты, то я имею твегдое намегение действовать самостоятельно…

Шорох и одобрительный гул прошли по нарядной зале.

– Я увеген, что в таком случае вся Госсия отзовется на мой пгизыв, когда я сочту это нужным и честь Госсии того потгебует! Увеген также, что Москва, как всегда, подаст в том пгимег! Да поможет нам Бог исполнить наше святое пгизвание!..

Последние слова государя потонули в восторженном, всеохватном «ура!», которое, кажется, сотрясло стены Кремлевского дворца. Грянул национальный гимн; стихи Василия Андреевича Жуковского, положенные на музыку Алексея Львова, трогали каждое русское сердце:

Боже, Царя храни!Сильный, Державный,Царствуй на славу нам,Царствуй на страх врагам…[77]

Наследник, не стыдясь слез, пел вместе с залой, понимая, что жребий брошен. 21 сентября, находясь в Царском Селе, он получил телеграмму из Ливадии: «По важности теперешних политических обстоятельств жду тебя немедленно сюда».

Конечно, Минни была очень расстроена этой новостью, как бы предчувствуя долгую разлуку, а Александр Александрович на следующий же день с Олсуфьевым и князем Барятинским отправился экстренным поездом из Колпина в Севастополь, где на рейде уже стояла под императорским штандартом яхта «Ливадия».

Папа встретил его словами:

– Я очень ждал тебя…

На совещании с участием канцлера Горчакова, военного министра Милютина, посла в Константинополе графа Игнатьева и министра двора графа Адлерберга наследник-цесаревич предложил перейти к самым решительным действиям. Закрывая совещание, император с редкостной для него твердостью сказал:

– Если мы не добьемся гезультата политическими пегеговогами, то я не вижу дгугого исхода, как объявить войну Тугции!..

7

Итак, война началась! Двадцать шестого апреля 1877 года в шесть пополудни турки открыли артиллерийский огонь с правого берега Дуная по румынской крепости Калафат, в которой не было ни одного русского солдата. Напрасно комендант телеграфировал турецким властям в Видин, сообщая об этом, – бомбардировка продолжалась. Румынским батареям пришлось начать ответную канонаду, и они сожгли несколько судов в гавани Видина, а также городское предместье.

Карл, князь Румынский,[78] накануне своего дня рождения в выступлении перед депутатами решительно отверг идею нейтралитета.

Небольшой городок Яссы выглядел так, словно был объявлен на военном положении. Через него проходила масса русских войск: пехота, кавалерия, артиллерия, санитарные обозы. Часть войск следовала по железной дороге, другие шли пешком, делая в Яссах только привал. По улицам поминутно проходили отдельные команды, с неизбежным трепаком, всегда подхватываемым уличной толпой, и песнями:

Ах, дербень-дербень Калуга.Дербень – ягода моя!Тула, Тула, Тула, Тула,Тула – родина моя…

Штаб-ротмистр Кузьминский явился в Яссы, чтобы вступить в действующую армию и, если удастся, обратиться с такой просьбой к государю. «Ведь прощен же генерал Черняев и восстановлен в армии!» – думал кавалергард, меряя шагами узкие румынские улочки с белеными домиками. Но на душе у него скребли кошки: он знал, что совершил тяжкий проступок, и всю ночь пропьянствовал в компании знакомых офицеров, а теперь, окатившись с утра ледяной водой, с тупым чувством вины брел на вокзал встречать царский поезд.

Из-за угла показалась телега, запряженная парой тощих лошаденок, лениво подхлестываемых иссиня-черным евреем с пейсами. Рядом сидел солдатик в партикулярном платье и в военной измятой фуражке с офицерской кокардой, которая изобличала в нем денщика. Заваленная чемоданами, телега свидетельствовала, что сзади выступает покидающая город партия.

И в самом деле, тотчас донеслось грустное хоровое пение под мерный барабанный бой. Не прошло и минуты, как из дворов повыскакивали смуглые курчавые румынские мальчишки, окружившие барабанщиков и горнистов, за которыми шел отряд. Это было болгарское ополчение.

Мотив их песни был особенный, заунывный, тягучий, но и родственный песне русской, такой грустной, монотонной, берущей за душу. Батальон проходил мимо Кузьминского, который вглядывался в лица солдат. Нет! По контрасту с песней их загорелые лица были веселыми, радостными, даже вдохновенными. Отчего же они затянули такой грустный мотив? Кузьминский знал, что иных песен у болгар просто нет. В них отражается вся жизнь болгарина от колыбели до смерти, тяжелая подневольная судьба народа. Надрывающая сердце тоска и безграничная жажда свободы – вот отличительные черты болгарских песен. Немудрено, что песни эти грустные…

Кузьминский залюбовался стройным боевым порядком батальона. Все ополченцы были чисто одеты, все в новом платье и высоких сапогах. Вот стволы ружей блеснули в лучах поднявшегося солнышка – болгары приободрились еще больше. У каждого в сдвинутой набекрень барашковой шапке – весенний полевой цветок.

«Точно на пир идут! – пронеслось в сознании штаб-ротмистра. – Впрочем, они ведь идут на родину, где не были несколько лет. Идут туда, где их родная хата, где их отцы, матери, жены и дети. Что с ними? Живы ли они? Кого они найдут, что встретят? Воображаю, как сильно должно биться сердце каждого из них!..»

– Эй! Беркович! – крикнул Кузьминский, заметив в рядах молодого парня, вместе с которым воевал в Сербии.

– Кузьминский? Пожелай нам удачи! – не выходя из строя, весело отвечал болгарин. – Встретимся, брат, за Балканами, в Софии…

Судьба Берковича была похожа на судьбу многих интеллигентных болгар. Закончив реальную гимназию в Праге, он вернулся к себе на родину. Но нравственный гнет, беззаконие и рабство вызвали протест в молодой душе. Он вступил в один из многих подпольных революционных комитетов. Изменник выдал его, и несчастного Берковича сослали в Малую Азию, подвергнув пожизненному тюремному заключению. Ему удалось бежать, и он счастливо достиг Сербии, где сражался под знаменами Черняева…

Когда Кузьминский подошел к железнодорожному вокзалу, болгары уже составили ружья в козлы и начали водить хору: схватившись за руки, танцоры образовали круг и под звуки дудки-сопелки танцевали, притоптывая ногами, то отходя назад, то наступая вперед. Да, они чувствовали себя бодро и уверенно рядом с братом Иваном. Штаб-ротмистр думал о том, что русская военная сила быстро сломит турок.

Да и как иначе! Регулярная, многотерпеливая, всевыносливая, строго дисциплинированная русская армия двинулась против полуголодного, полуодетого, плохо обученного турецкого войска, против сброда каких-то черкесов, башибузуков, зейбеков, спахизов, бедуинов, арабов. Кузьминский не сомневался в успехе. Дурное предчувствие как рукой сняло, и в самом превосходном настроении штаб-ротмистр ступил на главную платформу, где уже толпились свитские чины и генералы, а также румынская знать в ожидании царского поезда.

В центре длинной деревянной платформы выстроился оркестр, а в большой станционной зале был воздвигнут русский императорский трон, тонувший в море цветов. Ожидалось, что в Яссах государь непременно выйдет на станции, а по понятиям румынского начальства российский император иначе, как на троне, сидеть не может. Ожидавшие в нетерпении поглядывали на часы: царский поезд вот-вот должен был прибыть.

Между тем два мощных локомотива, тянувших темно-синие вагоны, уже въезжали в пригороды Ясс. Поезд шел виноградниками и полями, засеянными хлебом и кукурузой. Наследник-цесаревич вполглаза глядел на небольшой румынский городок, поднимавшийся на скате довольно высокого холма, покрытого сочной весенней травкой. Среди массы тесно сгрудившихся зданий высились три десятка церковных куполов.

Александр Александрович размышлял о том, что отец напрасно отказался от роли главнокомандующего, назначив на эту должность дядю Низи. Ведь еще свежа была в памяти скандальная история с высылкой из Петербурга его пассии Числовой. Да и здоровьем дядя Низи не мог похвастаться: он страдал катаром кишок и сам признался доктору Боткину: «Силы слабеют…» Что греха таить, молодой наследник желал бы сам возглавить русскую армию. Но не тут-то было: пока что ему не предложили и полка, а поговорить с папá не было случая.

Отец в пути очень мучился от астмы, которая досаждала ему в последние годы каждой весной. Он почти не спал ночь и находился в своем привычном раздражительном состоянии. С самого утра папа капризничал: и завтрак, и доклад графа Адлерберга, и даже беседа с Милютиным – все было не то и не так. И когда царский поезд подошел к нарядно украшенному вокзалу, император даже не вышел из вагона. Окно было открыто, и Александр II вместе с цесаревичем и графом Адлербергом внимательно оглядывал возбужденную и ликующую массу народа.

Оркестр грянул «Боже, Царя храни!..». Шум голосов на платформе мгновенно затих. Между тем император остановил свой взгляд на офицере в красной черкеске с тремя Георгиями и золотым сербским восьмиконечным крестом на груди. Офицер резко выделялся среди окружающих не только одеждой, но и своим иссиня-бледным, словно из мрамора, лицом.

Едва смолк гимн, государь картаво крикнул:

– Ты готмистг Кузьминский?

– Так точно, ваше величество! – ответил офицер, приблизившись к вагону. – Я прошу прощения, ваше императорское величество! Я покинул свой полк. Но я не мог оставить в беде братьев славян!

Александр II пришел в неописуемый гнев.

– Ты дезегтиг! – задыхаясь, закричал он, и наследник перепугался, как бы у батюшки не усилился припадок астмы. – Ты убежал из агмии без моего газгешения! И без газгешения своего начальства!..

Он поискал в толпе кого-либо из генералов и заметил начальника тыла генерал-лейтенанта Каталея.

– Василий Васильевич! – позвал государь. – Агестовать его и посадить в кгепость!..

Император закашлялся и прикрыл лицо ладонью. В этот миг цесаревич с ужасом увидел, как Кузьминский выхватил из ножен кинжал и ударил им себя в грудь. Офицеры тотчас обступили штаб-ротмистра и, чтобы император не заметил страшной картины, сомкнувшись, стали медленно отходить от царского поезда, унося самоубийцу. Тем временем другие офицеры, теснясь и крича «ура!», вплотную подступили к темно-синему вагону.

Ничего не понимая, император гневно кричал:

– Что такое?! Что случилось?!

Наследник следил за тем, как группа офицеров внесла Кузьминского в главную залу и положила его тело к подножию трона, на букеты и венки цветов. Граф Адлерберг из тамбура отдавал вполголоса приказание о немедленном отправлении поезда дальше, на Кишинев.

Паровоз дал свисток, и вагоны тихо стукнулись буферами. Император, продолжая недоумевать, обратился к молодому человеку в мундире путейца:

– Газве вышло вгемя? Почему поезд отпгавляется?

– Так точно, ваше императорское величество! Вышло! – бодро ответствовал путеец.

Казалось, император, расправившись с Кузьминским, удовлетворил свое раздражение и мягко, как это он умел делать, подчиняясь перемене настроения, сказал:

– Ну что ж, Саша! Пойдем-ка пегекусим да поговогим о делах насущных…

За столом Александр Александрович, чувствуя, что потерял аппетит, вспомнил о давнем эпизоде с оскорблением офицера. Прошло уже семь лет, но наследник корил и казнил себя за этот безобразный поступок.

К нему на прием явился офицер,[79] швед по происхождению, которого командировали в Соединенные Штаты, чтобы заказать ружья для русской армии. Во время аудиенции Александру Александровичу показалось, что офицер ведет себя с ним слишком вольно, и цесаревич не удержался от гнева. В ответ на грубость офицер сказал, что всегда готов защитить свою честь. Наследник пришел в ярость и обругал офицера скверными словами. Тот немедленно ушел и прислал цесаревичу записку, в которой потребовал от Александра Александровича извинения. Офицер прибавлял, что если через двадцать четыре часа извинения не последует, то он застрелится. Это был род японской дуэли.

Александр Александрович не извинился, и на другой день офицера не стало: он сдержал свое слово. Отец тогда страшно рассердился на цесаревича. Он приказал ему облачиться в парадную форму и идти за гробом офицера до могилы.

«Я сын своего отца», – корил себя наследник, вспоминая этот случай и не попадая вилкой в кусок отварной осетрины (шел Великий пост).

– Что с тобой, Саша? – ласково спросил государь.

– Па! Это ужасно! Ты отправляешь в крепость офицера, который так храбро воевал с турками…

– Но, мой дгуг, – так же мягко возразил император, – Кузьминский совегшил очень важный дисциплинагный пгоступок. Он вопгеки запгещению бгосил гусскую агмию! Кавалеггагдский полк! Он, так сказать, удгал. Это же дезегтиг!

– Па! Но Кузьминский предвидел нашу войну с турками. Он оказал неоценимую помощь князю Милану. А кроме того, вспомни о его трех Георгиях. Они-то получены в русской армии!..

Александр II пытливо глядел на сына.

– Хогошо! – наконец сказал он. – Позовите Милютина… Вот что, Дмитгий Алексеевич, голубчик, – обратился он к военному министру. – Соблаговолите-ка послать на имя Каталея телеггамму: «Соизволяю повелеть Кузьминского пгостить и в кгепость не сажать…»

Цесаревич не хотел при свидетелях говорить правду. Но едва Милютин удалился, Александр Александрович, складывая салфетку, выдавил из себя:

– Поздно, па!..

– Что поздно? – не понял император.

– Штаб-ротмистра Кузьминского уже нет…

8

Кишинев. Главнокомандующий русской армией великий князь Николай Николаевич, худой, высоченный, с длинным немецким лицом, свита – золотые каски с белыми волосяными султанами, золотые и серебряные перевязи ладунок наискось серых плащей, тяжелые палаши, синие и алые вальтрапы,[80] расшитые золотом и серебром, кивера и уланские шапки, гнедые, каурые, белые кони.

…Сразу же после торжественного обеда Николай Николаевич улучил момент, чтобы переговорить с императором:

– Прости, Саша, но я прошу тебя подготовиться к очень откровенному разговору. Возможно, он будет тебе неприятен. Но еще раз прошу, прости меня за то, что я должен сказать, не могу не сказать тебе…

– Я всегда ожидал от тебя только полной откговенности, – отвечал император, но по лицу его, дотоле ясному, пробежало облачко недовольства. – Итак, я весь внимание…

– Ради Бога, потерпи, если я буду говорить слишком долго. – Николай Николаевич в волнении зашагал по комнате, меряя ее длинными ногами.

– Готов слушать тебя, Низи, – сощурив свои большие голубые глаза, процедил Александр II. – Итак?..

– Итак, я хотел бы сказать о присутствии государя в действующей армии и о службе в ней великих князей…

Император подавил в себе нарастающее раздражение, как всегда в таких случаях вспомнив о ней – о самом любимом существе, Катюше Долгорукой. Он представил себе ее лицо, ее молодое тело, ее нежный голос. Это всегда успокаивало и отвлекало его.

– Говоги же, – сказал он, совершенно владея собой.

– Ты удостоил меня, Саша, высокой чести – быть главнокомандующим русской армии. И я надеюсь, вместе с этой ответственной должностью ты предоставил мне полную самостоятельность в исполнении высочайше утвержденного плана ведения кампании. Я убежден, в верхах армии не должно быть лиц, которые бы не имели определенных обязанностей и ответственной работы. Их присутствие будет только мешать делу…

– Яснее, яснее… – перебил его августейший брат.

– Что ж, расставим все точки над i. Присутствие монарха в армии без вступления в командование ею пагубно и для армии, и для самого монарха. Вспомни нашего дядю Александра Павловича. К чему привело его пребывание в войсках в 1805 году? К поражению под Аустерлицем. А начало кампании 1812 года? Аракчееву[81] с Шишковым[82] и Балашевым[83] пришлось обратиться к императору с откровенным письмом, после чего он и уехал из армии. То же самое было и во время заграничных походов тринадцатого и четырнадцатого годов. А как стесняло главнокомандующего князя Витгенштейна присутствие нашего отца в Турции в 1828 году![84] Когда обсуждался вопрос о продолжении похода, папа со свойственным ему благородством сам признал это, сказав: «Я более в армию не поеду. При мне все идет худо…»

У Александра Николаевича задергалось веко.

– Это все? – бросил он.

– Нет, Саша. Я хотел бы, чтобы никто из великих князей не получил назначений в армию. Признайся, ведь все они люди безответственные и не привыкшие всей обстановкой их жизни к строгой дисциплине. Что получилось, когда наш дедушка послал Константина Павловича в итальянскую армию Суворова?[85] Он нарушал военные порядки, а затем едва не оказался в плену. Да и наша с Михаилом поездка в Севастополь[86] по воле папá не была удачной…

– Это уж точно, – криво усмехнулся император. – Как это пели наши солдатики?

Из сражения большогоВышло только два гегоя,Их высочества.Им повесили Егогья,Повезли назад со взмогья,В Питег на показ…

Щадя брата и собственный вкус, Александр Николаевич не стал цитировать предыдущие строки, где неизвестный поэт упоминал с солдатской прямотой про, так сказать, нижнюю часть спины великого князя…

Впрочем, песенка эта привела государя, у которого так легко менялось настроение, в юмористическое расположение духа. Он помолчал, собираясь с мыслями, и заговорил ровным, спокойным голосом:

– Что ж, я вполне согласен с тобой, Низи. Но позволь и мне изложить свою точку згения. Присутствие монагха, безусловно, стесняет действия главнокомандующего. И поэтому я не буду постоянно находиться пги агмии. Но я не могу уехать в Петегбугк, потому что пгедстоящий поход имеет гелигиозно-национальный хагактег. Я останусь в тылу агмии, в Гумынии. И только вгемя от вгемени буду пгиезжать в Болгагию. Поблагодагить войска за боевые подвиги и посетить в госпиталях ганеных и больных. И каждый газ я буду пгиезжать не иначе как с твоего согласия, Низи…

– Пожалуй, ты прав, Саша… – также после паузы отвечал Николай Николаевич.

– Что же касается великих князей… Видишь ли, Низи, в пгинципе я согласен с твоим мнением. Но ввиду особого хагактега похода их отсутствие в агмии может быть понято общественным мнением как уклонение от исполнения патриотического и военного долга. Во всяком случае, Саша как будущий импегатог не может не участвовать в походе…

Александр Николаевич еще раз вспомнил о Долгорукой и недоброжелательном отношении к ней наследника и цесаревны и со вздохом сказал:

– Я хоть этим путем надеюсь сделать из него человека…


Глава четвертая

На войне как на войне

<p>Глава четвертая</p> <p>На войне как на войне</p> 1

Цесаревич со своим штабом расположился в селе Павло, на шоссейной дороге из Систова в Трембеж.

Зажиточный болгарский крестьянин предложил великому князю весьма порядочную избу, но тот предпочел разбить возле нее свою кибитку и спать в ней: жара была невыносимая.

Накануне Александр Александрович выступил из Зимины вместе с главнокомандующим дядей Низи, а потом с братом Владимиром проделал верхом, без привала, под палящим солнцем утомительный путь в двадцать пять верст. В Павло он прибыл в сопровождении конвоя лейб-гвардии атаманского дивизиона.

Все болгарское население высыпало навстречу; турки бежали, бросив, по обыкновению, скарб и даже скотину. Женщины и девицы осыпали русских освободителей цветами, а духовенство отслужило в местной церквушке торжественный молебен.

Наследник едва дождался окончания церемонии. От сорокаградусной жары он чувствовал себя так, словно только что вышел из парной, а на спине под кителем ощущал некую огромную мокрую перину. Войдя в кибитку, Александр Александрович с огромным трудом стащил с себя прилипшее белье и кулем повалился в костюме Адама на походную постель.

– Какое еще счастье, – бормотал он, – что всем нам разрешили носить бороды и не бриться! Орудовать лезвием – и каждый Божий день – было бы сущей мукой!..

Он приказал денщику Карякину убрать подальше бритвы – до Петербурга! – и, завернувшись в простынку сел за очередное послание своей Минни, которой писал ежедневно:

«Обнимаю тебя, моя душка Минни, и благодарю Господа всею душою за то счастие, которое он послал в эти одиннадцать лет. Вспоминаю с радостию тот счастливый день 11 июня, в милом Фреденсборге, который решил нашу судьбу…»

Он бесконечно скучал по своей ненаглядной женушке – самому близкому и родному существу, делился с ней сомнениями и тревогами, рассказывал обо всем, что происходило на театре военных действий и что он должен был делать со своим Восточным отрядом. Предстояла непростая задача: всего с двумя корпусами – 12-м и 13-м, заняв позиции по речке Янтре, сковать семидесятипятитысячную группировку турок в четырехугольнике крепостей Рущук, Шумла, Варна, Силистрия, прикрыть действия передового отряда Гурко, а также воспрепятствовать возможному выходу противника на коммуникации всей Дунайской армии.

В эти первые дни после переправы через Дунай цесаревич полагал, что война закончится к осени и он очень скоро вернется к своей семье.

«Моя милая душка Минни, – продолжал Александр Александрович, – не грусти и не печалься и не забывай, что я не один в таком положении, а десятки тысяч нас, русских, покинувших свои семейства за честное, прямое и святое дело по воле Государя нашего и благословению Божьему. Господь да благословит нас всех, а ты молись за меня, и Господь, верно, не оставит нас, и молитвы твои и мои, если они будут от чистого сердца, помогут нам, я в том уверен, перенести спокойно нашу разлуку, и благословит наше свидание. Да поможет нам Бог.

Скажи от меня Ники и Георгию, чтобы и они молились за меня; молитва детей всегда приносит счастье родителям, и Господь услышит и примет ее, как Христос никогда не отталкивал от себя детей, напротив того, ласкал их и говорил с ними и запретил прогонять от себя. Да будет воля Божия!»

Цесаревич промокнул письмо песком из походной бронзовой чернильницы и велел Карякину позвать своего начальника штаба. Появился генерал-лейтенант Ванновский, большелицый, с маленькими, близко посаженными глазками и лопатообразной бородой, похожий на волка из русских сказок. Пока Александр Александрович облачался с помощью денщика в чистое белье, он разложил на походном столике бумаги на подпись и напомнил:

– Ваше императорское высочество! Генерал Гурко уже приехал в Павло и ожидает приема…

– Просите, Петр Семенович… Дайте только в штаны влезть…

Генерал-лейтенант Гурко, русый, с серыми глубокими глазами и густой раздвоенной бородой, был, как всегда, подтянут, молодцеват, немногословен.

– Не скрою, Иосиф Владимирович, горячо завидую вам! – встретил наследник Гурко. – Идти впереди всей армии и овладеть балканскими проходами! А мне? Сидеть на Янтре и ожидать у реки погоды! Когда сунутся от Рущука турки? И сунутся ли?

– Приказ есть приказ, ваше высочество, – густым командирским голосом отвечал генерал. – Я ведь первый раз в деле. Как я мечтал, еще корнетом лейб-гвардии гусар, принять участие в Венгерском походе! А потом? Ушел из гвардии в пехоту для того только, чтобы отправиться в многострадальный Севастополь. Но город был уже покинут…

– Но зато теперь… С какого дела вы начинаете! На вас смотрит вся действующая армия. Да что там! Вся Россия…

– Да, но мы опоздали с войной, – смело сказал Гурко. – Если бы начать годом раньше, когда турки были ослаблены, их войска разбросаны по мятежным провинциям, а перевооружение еще не закончено… Тогда можно было бы идти прямо на Константинополь.

– А теперь разве поздно? – с юношеской пылкостью воскликнул цесаревич. – Разве увяли лавры Румянцева и Суворова?

– Конечно, нет! – отвечал Гурко. – И главное, остался тот же русский солдат. Выносливый, неприхотливый, отважный и добрый. С ним я долгие годы делил последний сухарь, рубил и колол чучела, совершал марш-броски…

– Тяжело в ученье – легко в походе… – любуясь генералом, говорил Александр Александрович. – Так ведь учил Суворов. А вы столько раз отличались в ученье. Я, мальчиком, помню, как ваш эскадрон поразил всех лихой джигитовкой. Помню, как мой отец обнял вас перед строем лейб-гусар и пожаловал флигель-адъютантом!..

– Спасибо, ваше высочество, на добром слове… И разрешите откланяться… – Гурко был уже весь во власти предстоящего похода.

– Нет, нет, никуда без обеда я вас не отпущу. – Наследник позвал адъютанта графа Шувалова: – Боби! Распорядись-ка угостить нашего гостя чем Бог послал. Не могу обещать, Иосиф Владимирович, разносолов. Но рюмку за успех вашего дерзкого дела осушить просто необходимо!..

Во дворе уже жарили целого барашка, из которого были приготовлены шашлыки, а затем подали довольно гадкий суп все из той же баранины и неспелых слив. Впрочем, под водку все шло превосходно. Гурко и в самом деле ограничился одной рюмкой, а вот Александр Александрович – так тот пропустил несколько фужеров русской горькой за громкими тостами. Напоследок они расцеловались, и великий князь шутя и не шутя сказал:

– Желал бы я служить в вашем отряде командиром батальона. Да ведь пехоты-то у вас нет. А на лошадях скакать по эдакой жарище – страшная пытка. Ну да хранит вас Бог!..

После того цесаревич с Ванновским, чудовищно потея, выдули два самовара чая с лимоном за рассуждениями о возможных действиях Абдул-Керима-паши и о первых стычках с башибузуками, которые произошли на аванпостах.

2

Петр Семенович Ванновский остался в памяти многих прямолинейным солдафоном, окончившим лишь кадетский корпус и не жаловавшим «академиков». Он был настолько непопулярен среди офицеров либеральной милютинской закваски, что командный состав целой бригады, оскорбленный его крепким матерком в публичном о ней отзыве, поголовно подал в отставку. Александр II после такого казуса едва не отправил в отставку самого Ванновского, но дело в итоге ограничилось лишь двухмесячным отпуском без содержания.

О его грубости ходили легенды.

– Ведь я собака, не правда ли? – сказал генерал одному из обиженных им подчиненных. – Я всех кусаю. Никому дремать не даю! А потому у меня и порядок такой, как, может быть, ни у кого нет. Когда вы будете начальником, советую вам также быть собакой…

Порядок во всех руководимых им частях и в самом деле был образцовый. В своих приказах он карал, а порой и просто высмеивал подчиненных. Еще в пору командования Павловским военным училищем Ванновский прямо и сурово заявил:

– Я вас заставлю уважать строй и выкинуть из головы все бредни, не отвечающие традициям военной службы!

Но требуя от других, Ванновский подавал пример сам. И если совершал ошибку, то лично извинялся перед незаслуженно обиженным. Крайне недоверчивый и подозрительный, он трудно сближался с людьми, предпочитая, чтобы его больше боялись, чем любили. Зато поверив в кого-то, Ванновский отстаивал и защищал его до конца, обнаруживая простой и ясный ум. Он был одинок, и семью ему заменяли армия, вверенная часть, исполнительные подчиненные и преданный денщик.

В пору либеральных реформ Милютина Ванновский казался осколком николаевской эпохи с ее жестокой дисциплиной и непререкаемостью послушания. Однако то, что могло выглядеть устарелым и даже неуместным для военного министра и самого Александра II, как раз и подходило цесаревичу. Он давно знал Ванновского и теперь верил, что отлично сойдется с ним, ценя в генерале спокойный характер, качества умного и дельного и даже образованного, пусть и практическим опытом, человека. Цесаревич разглядел в Ванновском и то, чего, пожалуй, никто не подметил: симпатичную натуру. А это было, очевидно, главным в тяжелых походных буднях.

Милютина же Александр Александрович хоть и уважал, но недолюбливал и отклонил все предложенные им кандидатуры на пост своего начальника штаба. Проявив обычное упрямство, он настоял на своем:

– Только Ванновского!..

3

«25 июня 1877 года. Павло.

Моя милая душка Минни!

Третьего дня было блестящее дело кавалерии под начальством генерал-лейтенанта Гурко. Участвовали гвардейский сводный эскадрон, драгунская бригада, 16-я конная батарея и две сотни 21-го Донского полка. Все эти части взяли с боя Тырнов, гарнизон которого состоял из 3000 низама, нескольких батальонов редифа,[87] 6 орудий. Нами взят почти весь обоз. Недурно! С одной кавалерией, да еще столь незначительной, немногим больше бригады!..»

Цесаревич томился без дела.

Помыслами он был там, с передовым отрядом генерала Гурко, который смелым броском открыл дорогу на Балканы.

Вечером 24 июня начальник передового отряда отдал приказ: «Произвести усиленную рекогносцировку через деревню Балван на Тырново. При этой рекогносцировке я буду присутствовать сам…»

Гурко прибыл на бивуак на другой день в шесть утра в сопровождении своего помощника генерала Рауха, начальника штаба передового отряда полковника Нагловского, принца Баттенберга и ординарцев.

Выслушав от князя Евгения Лейхтенбергского донесения разъездов и познакомившись с командирами частей, он сел на коня и проехал к бригаде, которая была выстроена в походном порядке. Здороваясь с солдатами, Гурко своим громким, энергичным голосом обращался к каждой части с кратким, но сильным словом.

– Вам, господа офицеры, – говорил генерал, – напоминаю, что никогда русский солдат не бросал своего офицера. Следовательно, если вы впереди, и они будут за вами!.. А вы, балованные дети царя, – обращался он к гвардейскому конвою, – должны сослужить особенную службу нашему отцу-благодетелю! И если придется, лечь всем до единого костьми!.. Драгуны! – продолжал генерал. – Помните, до какой чести вы дослужились! Из всей русской армии вас выбрали первыми, чтобы перейти Балканы! Так докажите, что вы заслужили доверие государя! Будьте молодцами!.. Артиллеристы! – восклицал он. – Стрелять редко, да метко!..

– Постараемся! – после каждой паузы генерала отвечали солдаты.

Святые чувства русского человека были метко задеты славным военачальником – сердца дрожали от добрых, благородных побуждений. Победить, а коли нужно, то отдать жизнь «за други своя».

Вперед двинулся взвод гвардейского почетного конвоя под командой штабс-капитана Саввина; Гурко со свитой ехал в голове колонны.

Получив донесение, что авангард обнаружил турецкую кавалерию в значительных силах, открывшую огонь из магазинных ружей, генерал остановил отряд в скалистом дефиле – теснинах, а сам выехал на скалу, откуда отлично видна была ближайшая местность.

Турки плотной массой шли по шоссе из Сельви на Тырново.

– Евгений Максимилианович, – обратился Гурко к князю Лейхтенбергскому. – Соблаговолите-ка поставить здесь несколько орудий…

Еще свежая 16-я батарея подполковника Ореуса лихо исполнила приказ, карабкаясь по глыбам, и заняла позицию рядом с генералом.

Между тем взвод Саввина продолжал рысью идти на неприятельскую конницу. Видя, что смельчаков не много, турки бросились на них, охватив с трех сторон. Чтобы не быть смятым, Саввин на удивление быстро спешил взвод и открыл огонь, неожиданный для неприятеля, заставив его повернуть назад. А на подмогу уже неслись гвардейцы и эскадрон казанских драгун. Заработала и батарея, стоявшая на скале. Под градом картечи турки укрылись за горной грядой. Гурко спустился вниз и поехал догонять авангард, оставив князя Евгения Лейхтенбергского с главными силами на месте.

Лошади тяжело шли пашней. Прогнав противника до высот, Гурко с кавалерией, утомленной быстрым движением и невыносимой жарой, остановился и послал приказание главным силам присоединиться к нему. Он тут же повелел выбрать позицию для орудий на высотах, по которым турки уже открыли огонь.

Вслед за артиллеристами 16-й конной батареи подполковника Ореуса Гурко въехал на хребет.

Отсюда открылась панорама на Великотырново. Вся южная часть города лежала как на ладони; правее, на пологом холме, было устроено турецкое укрепление, из которого и били непрерывно неприятельские пушки. Стрелки были рассыпаны у подножия холма.

Вражеские гранаты с треском и грохотом то и дело ложились вокруг Гурко и его свиты. Хребет представлял собой единственно возможную позицию для русской батареи, и турки, сообразив это, заранее пристрелялись к ней. Однако осыпаемая гранатами батарея Ореуса отвечала столь удачно, что турки сперва были вынуждены ослабить огонь, а через час и вовсе замолчали. Упорствовала одна пехота.

Три эскадрона казанских и два – астраханских драгун быстро спустились с горы и начали энергичную атаку.

Между тем жители Тырнова, взобравшиеся на крыши домов и толпившиеся на окраинах города, встретили русских возгласами радости. Когда же турки не выдержали натиска и фигурки в красных фесках начали отбегать к кладбищу и далее, на восток, болгары ударили в колокола. Настал миг победы! Гул выстрелов, гром колоколов, приветственные клики – все слилось в единый шум.

Гурко с князем Евгением и штабом подъехал к окраине города. Часть турецкой пехоты засела в укреплениях и продолжала отстреливаться. Князь Лейхтенбергский приказал двум орудиям 16-й батареи выдвинуться на дорогу с горы и выбить стрелков. С первого же выстрела картечной гранатой окопы были накрыты, и турки начали беспорядочно отходить. Теперь пришел черед казаков. Они прошли на рысях через весь город и вместе с драгунами преследовали неприятеля десять верст.

Древняя столица Болгарии, место коронования болгарских царей и резиденция патриархов, была освобождена!

Дав авангарду отдохнуть два дня, Гурко выступил к балканским проходам. Путь его шел к Хаинкиойскому перевалу, мало знакомому туркам: его указали русским проводники-болгары. Крутой и узкий, перевал был почти недоступен артиллерии, так что пушки и зарядные ящики солдатам пришлось тащить на руках. Передовой отряд растянулся на добрых двадцать верст, и когда генерал Раух был уже за перевалом, хвост колонны только еще поднимался в теснинах.

На самом перевале был установлен деревянный столб с надписью:

«30 июня 1877 года переход генерала Рауха с конно-пионерным движением через Балканы, на 400 футов над поверхностью моря».

Каждый из проходящих офицеров спешил вписать или вырезать на столбе свою фамилию, не ведая, проедет ли он мимо этого столба назад…

4

«30 июня 1877 года. Павло.

Моя милая душка Минни!

Передовой отряд уже у самых проходов Балкан… Дядя Низи с главными силами продвигается прямо к Балканам. Нет, теперь по всему видно, что война так скоро не кончится…»

Цесаревич сидел за письмом жене, отбиваясь от полчищ мух, которые лезли в чай, в кофе, в суп, в чернильницу и гуляли по голове и в бороде. И жалили, жалили, словно слепни. Звенящая жара, с неподвижным в туманном мареве солнцем, стояла над местечком Павло, над белеными татарскими домиками без окон на улицу и над украшенными венками и гирляндами живых цветов жилищами болгар. Александр Александрович думал все о том же – как невыносимо топтаться на одном месте и только что слышать об успехах авангарда и действиях главной армии.

Еще в Ливадии, у папá, он надеялся, что будет назначен главнокомандующим и тогда, мечталось, пойдет решительно прямо на Адрианополь. Но во главе войск встал дядя Низи, и пришлось уже от него ожидать приглашения участвовать в кампании. Ожидание затянулось. Только в конце мая, в Плоешти, дядя Низи соизволил спросить:

– Желаешь ли ты получить какое-нибудь командование в действующей армии?

– Я был бы счастлив, – отвечал цесаревич. – И если папа разрешит, то я приму любое предложение!

– Он согласен, – сказал дядя Низи. – Когда мы переправимся через Дунай, я дам тебе три корпуса…

А чем все обернулось? Сидением перед Рущуком! Сколько можно заключить, турки и не помышляют встретиться с отрядом наследника в открытом поле, а ожидают нападения на крепость. Но с другой стороны, противник, который превосходит в силах, способен внезапно навалиться на растянутые позиции русских по реке Янтре и прорвать их. Ведь только в лагере под Шумлой, если верить лазутчикам, сосредоточено до восьмидесяти тысяч турок. Тогда отряд будет оставлен на съедение неприятелю. Шутка сказать! Выдержать весь натиск только двумя корпусами, пока не подойдет подкрепление. Да, не самое лучшее назначение получил цесаревич. И все-таки любой, даже самый опасный бой лучше постылого ничегонеделания…

Наследник сердился и завидовал Николаю Николаевичу, письма к которому приходилось начинать обращением «милый дядя Низи», а заканчивать– «любящий тебя племянник Саша». Немало удивлялся он и своему папá, который с огромной свитой торчал в тылу армии. Зачем? Ведь он назначил главнокомандующего. А раз так, то на какую же роль обрек себя? Быть декоративным украшением и обузой?

Только с Минни мог поделиться цесаревич мучившими его тревогами и недоумениями.

«Все жаждут и надеются, – писал он, – что папá теперь уедет обратно в Царское Село или Петергоф, здесь ему решительно нечего делать, и главное, то, для чего он приехал сюда, сделано: переход через Дунай. Все мы старались уговорить папá, но это весьма трудно. В главной квартире такая масса людей, лошадей и экипажей, что решительно дальше идти он не может в этом виде. Людей больше восьмисот человек, лошадей больше двух тысяч и экипажей около трехсот, кроме конвоя…»

Наследник жил слухами, доходившими из царской ставки. Выходило так, что папá и не думал уезжать в Россию; напротив, он намеревался 2 июля со всей своей свитской армадой переправиться на правую сторону Дуная.

«Решительно не понимаю, что он будет делать здесь и зачем ему оставаться? – недоумевал цесаревич. – Положение его неловко, потому что он не главнокомандующий и командования над армией не принял. А без дела таскаться по войскам в тылу, по-моему, в высшей степени неприлично и странно! Я бы так не мог… Красоваться и ничего не делать!..»

Александр Александрович вернулся к прерванному невеселыми мыслями письму своей Минни:

«Иногда становится тяжело и грустно здесь одному, и думаю о своих, и как бы хорошо было быть всем вместе, но это, конечно, когда стоишь так долго на месте и ждешь, все ждешь, когда-то будет дело! Иногда у меня положительно бывает тоска по родине, но я стараюсь прогнать от себя подобные чувства, и не следует давать им волю, тем более что сколько десятков тысяч людей в таком же положении, как и я, а служат и идут куда прикажут. Если бы мы могли идти вперед и все дальше, было бы гораздо легче, и мы завидуем тем корпусам, которые проходят мимо нас…»

Итак, шашка пока остается в ножнах, а пистолет – в кобуре. Поневоле приходилось вспоминать о таких сугубо мирных увлечениях, как археология. В конных прогулках и поездках по бивуакам Александр Александрович приметил, как много вокруг древних курганов. Что таится в них? Быть может, останки русских воинов? Ведь именно в этих местах шел, поднимаясь от устья Дуная вверх по реке, с отборным десятитысячным войском князь Святослав. Он разгромил тридцатитысячную армию болгар, овладел всеми городами по Дунаю, занял Македонию и сел княжить в Переяславце – нынешнем Рущуке!

«Не любо мне жить в Киеве, – говорил Святослав. – Хочу жить в Переяславце на Дунае. Там середина земли моей, туда сходится все хорошее: от греков паволоки – ткань, золото, вино и различные овощи, из Чехии – серебро, из Угрии – кони, из Руси скара – меха и мед».

Обо всем этом увлекательно рассказывал в своих лекциях цесаревичу его учитель истории Сергей Михайлович Соловьев. И вот он, Рущук, бывший Переяславец! И вот курганы в его окрестностях. Александр Александрович приказал отобрать сотню солдат, чтобы они разрыли два рукотворных холма. Но, очевидно, воры-кладоискатели побывали уже там раньше: было извлечено лишь несколько византийских монет, короткий римский меч да ржавая кольчуга. И еще груда истлевших костей…

От нечего делать наследник занялся обустройством небольшого зверинца, который образовался при обозе. Там содержались ослик, молодой волк Петька, большой кондор и пойманный казаками птенец-орел, а также огромная черепаха. Доберман великого князя, прозванный в семье из заклятой любви ко всему немецкому бароном фон Штикенфаксом, охотно играл и возился с Петькой, хотя куда больше эмоций у него вызывали постоянные экскурсии на кухню, где он был всеобщим любимцем.

Кстати, кухня не радовала, несмотря на то, что повар был отличный. Провизия таяла, и даже сухари почти все вышли. Спасало только то, что в округе было много скота. Да, вегетарианство не угрожало в Болгарии Александру Александровичу – говядина, баранина, гуси, куры, иногда теленок со стола не сходили. А вот с овощами было хуже. Кроме лука, чеснока и кукурузы, ничего нельзя было раздобыть. Зато с хлебом дело, кажется, налаживалось, благо болгары сами набивались снабжать квартиру цесаревича – урожай здесь выдался великолепный. Крестьяне из-за военных действий не успевали убирать хлеб, и он осыпался. А турецкие поля, брошенные хозяевами, уже косили на корм лошадям. Что ж, турки сами были виноваты в том, что своей жестокостью восстановили против себя поголовно всех болгар.

Теперь турки зверствовали и издевались над немногочисленными русскими пленными. Цесаревичу сообщили, что когда Гурко занял балканские перевалы, то нашел там кучки отрубленных голов солдат и офицеров, а также тела, носившие на себе следы страшных пыток. Какая низость! Совсем по-иному обращались в русской армии с турецкими пленными: безоружных просто отпускали, а кого брали с оружием в руках, отправляли в Россию. Между ними попадались мерзкие рожи, особенно среди черкесов-башибузуков. А вчера привели отвратительную старуху. Болгарские крестьяне просили арестовать эту ведьму, так как она шпионила и передавала в Рущук сведения о русской армии.

Кроме того, при штабе содержался мулла из Тростеника. Местный священник и жители показали, что он был главным башибузуком, резавшим не только мужчин, но и женщин и даже детей. Когда казаки вели муллу на допрос к наследнику, болгары чуть не растерзали его – пришлось отбивать силой. А один из жителей Тростеника все-таки изловчился и треснул мучителя по голове дубинкой.

– Думаю, придется его публично повесить или расстрелять… В назидание другим… – подумал вслух Александр Александрович.

В то же время болгары рассказывали, что солдаты регулярной армии – низама никогда не трогали и не обижали их. Но зато черкесы устраивали массовые побоища и не щадили ни старого, ни малого. Эти сорвиголовы предпочитали плену смерть: еще ни одного из черкесов не удалось захватить, а сколько их было перебито, перерублено!

Да, но что делать: на войне как на войне…

5

«11–12 июля. Обертеник.

Моя душка Минни…

Ждем подхода подкреплений, чтобы начать дело дружно. Когда придет 4-й корпус генерала Зотова в Белу, получим приказ главнокомандующего идти на Рущук и взять его… Я думаю, скоро получим известие о взятии Плевны. Быть может, пока я это пишу, Плевна уже в наших руках…»

К тому времени весь Восточный отряд наследника переместился ближе к Рущуку, на новые позиции – от реки Янтры к реке Лом, а великий князь Владимир с бригадой пехоты, артиллерией и казачьим полком укрепился на левом крыле, в местечке Томашник. Александр Александрович теперь почасту выезжал на рекогносцировки в сопровождении Боби Шувалова, князя Белосельского и лейб-гусара Штейнбока и часами разглядывал Рущук в подзорную трубу. Это была твердыня!

Граненая стенка старинных окопов покрылась мхом, зато на ней, словно новая игрушка, сверкал своей обшивкой свежеотделанный бруствер дальнобойных орудий. В подзорную трубу ясно были видны куртки и широкие шаровары турецких часовых. На восточных склонах Рущука стояли батареи, а перед городом красовалась просторная зеленая палатка командующего Абдул-Керима. Далее на юг, как орел, расправил крылья и парил над Рущуком громадный редут Левант-Табия, расположенный на высокой горе. Под городом сновали локомотивы, и железнодорожные составы то и дело подвозили боеприпасы. Среди леса мачт парусных судов грозно стояли мониторы и броненосцы, и белая, словно чайка, крошечная паровая шлюпка сновала между ними. Перед стенами Рущука Дунай размахнулся на целых три версты! Но видит око, да зуб неймет…

Цесаревич со дня на день ожидал долгожданного штурма. Все вроде бы шло успешно и располагало к этому. Еще 4 июля генерал Криденер занял крепость и порт на Дунае Никополь, что частично устраняло угрозу правому флангу главной армии; левый защищал отряд цесаревича. Но оставалась Плевна.

Криденер полагал взять ее малой кровью. Но все решало время. Потеряв два драгоценных дня, Криденер лишь 6-го числа приказал генералу Шильдер-Шульднеру начать наступление на юг. Командующий Западным отрядом полагал, что крупная группировка воинственного Османа-паши прикована к крепости Виден. На самом деле Осман-паша, незаметно для русской разведки, вышел из Видена 1 июля и, пройдя за шесть суток сто восемьдесят верст, появился в Плевне.

Восьмого июля произошел первый неудачный штурм крепости, ставший прологом затянувшейся кровавой бойни.

Через десять дней командование предприняло новую попытку овладеть Плевной. На сей раз наступление велось более крупными силами – войска насчитывали 26 тысяч человек и 140 орудий. План предстоящего штурма был, однако, слабо разработан генералом Криденером и даже неясно рисовался самому творцу. Как передавали цесаревичу, в этом деле особенно отличился генерал-майор Михаил Дмитриевич Скобелев. Но несмотря на его усилия, общее поражение было куда более внушительным, чем в первый раз, – войска потеряли семь тысяч человек. А впереди была еще третья Плевна…

В Европе заговорили о провале наступления русской армии.

6

Вторая неудача русских под Плевной ободрила главнокомандующего Рущукским отрядом Мехмета-Али. Пока наследник с Ванновским гадали, куда будет нанесен удар: по правому флангу, где генерал Ган запирал путь на Тырново и далее, на Шипку, или по левому, где стоял 12-й корпус великого князя Владимира, турки устремились на слабый центр русской позиции.

Одиннадцатого августа с первым же известием об этом цесаревич отправился в Аблово, к генерал-лейтенанту Дризену.

Жара стояла такая, что солдаты десятками падали от солнечных ударов, а один скончался на месте, стоя на часах. Три дня подряд – сорок два градуса на солнце и тридцать три в тени. Адъютанты Шувалов и Долгорукий не успевали менять платки, которыми утирался наследник. И хотя цесаревич устроился на веранде пустого турецкого дома, все текло: в постели – лужи, подушки словно губка.

Ночью не спалось и от неизвестности: посланные в передовой отряд адъютанты еще не вернулись.

Навестивший недавно наследника государь с Милютиным окончательно развеял надежды на штурм Рущука: все резервы были посланы к Плевне. Нужно было думать только об обороне, для чего цесаревич хотел было попросить в свой отряд главным инженером героя Севастополя Тотлебена, но даже не стал упоминать об этом: ведь дядя Низи терпеть не мог Эдуарда Ивановича…

На утро был назначен военный совет.

К тому времени стало известно, что турки в значительных силах сумели оттеснить слабые русские батальоны на левый берег речки Кара-Лом у Аяслара. Правда, своей главной задачи – выйти в тыл Плевненского отряда – они так и не добились, несмотря на громадное численное превосходство и десять яростных атак.

Охарактеризовав обстановку, Ванновский заключил:

– Обращаю внимание вашего императорского высочества на растянутость нашей позиции. Разрыв между двенадцатым и тринадцатым корпусами столь велик, что турки, собрав большие силы в кулак, способны прорвать всю линию обороны. Абдул-Керим, прежний главнокомандующий, был более чем осторожен. Не то новый – Мехмет-Али-паша. Прет на рожон…

– Может быть, Петр Семенович, отвага Мехмета-Али объясняется просто, – заметил Дризен. – Лазутчики доносят, что турки увеличились численно. Причем изменился их тип и форма одежды. А кавалерийская разведка прямо утверждает, что это прибывшие египетские войска.

Наследник не жаловал немцев, в том числе и немцев русских. Но для Дризена, потомственного барона, делал исключение. И полагался на него так же, как на Ванновского или графа Воронцова-Дашкова, которого только что назначил начальником всей кавалерии.

– Что же вы хотите, – сказал он. – Ведь турки владеют Рущукско-Варненской железной дорогой. Так что перебросить подкрепления им ничего не стоит. Как бы то ни было, приказываю сближать оба корпуса к югу…

Несколько дней прошло в незначительных стычках, пока болгарские лазутчики не сообщили, что Мехмет-Али с главными силами движется к селению Кацелево, на правом берегу речки Кара-Лом. Становилось ясно, что турецкий главнокомандующий стремится обрушиться на войска 13-го корпуса раньше, чем к нему на подмогу поспеет великий князь Владимир с 12-м корпусом. Постепенно продвигаясь от Осман-Базара, Мехмет-Али, как рассказывали болгары, построил на своем пути несколько укреплений, которые могли бы послужить ему опорой при отступлении. В тылу армии собралось множество мирных турок, которые занимали снова свои села. Авангардом руководил дивизионный генерал Фауд-паша, имевший в своем распоряжении до пятидесяти двух эскадронов кавалерии; основную атаку проводил сам главнокомандующий.

Двадцать первого августа цесаревич в сопровождении Ванновского, генерал-лейтенанта Дризена и начальника 33-й пехотной дивизии свиты его величества генерал-майора Тимофеева объехал передовые линии позиций русских, находящихся на выстрел от турецких постов. Само селение Кацелево занимало левый фланг позиции, а в центре, на левом берегу Кара-Лома, находилась деревня Аблово, где еще несколько дней назад Александр Александрович проводил совещание. Местность здесь возвышалась над рекой примерно на тысячу футов, и спуски образовывали то отвесные, с нависшими глыбами каменные стены, то крутые скаты, поросшие густым кустарником, то обширные террасы, то, наконец, пологие лощины. По реке было разбросано несколько мельниц и ненадежных мостиков; верстах в пяти, на другом берегу находилось Кацелево, где держал оборону отряд генерал-майора Арнольди.

– Хотя Александр Иванович – отличный командир, Кацелево, пожалуй, не удержать, – бросил Ванновский.

Арнольди, потомственный военный, в молодости был бравым гусаром, прослужившим в Гродненском полку двадцать пять лет, приятельствовал с Лермонтовым и участвовал чуть не во всех войнах, какие вела Россия, начиная с кавказской и Венгерского похода.

– Не то важно – удержать. Важно продержаться, – отвечал наследник.

– Ну, тут я спокоен. Пока не получит приказ отходить – зубами будет цепляться!..

Длинная вереница болгарских повозок тянулась мимо цесаревича и его свиты – мирные жители уходили на Белу. Но туда же, в тыл плевнинским войскам, стремился прорваться и Мехмет-Али.

– Передайте солдатам, – обратился цесаревич к Дризену и Тимофееву, – лечь костьми, но не отступать!

Было ясно, что ожесточенного наступления следовало ожидать со дня на день.

К вечеру 23 августа Александр Александрович услышал внизу, за рекой Кара-Лом, ружейные выстрелы, сперва редкие, но вскоре перешедшие в оживленную перестрелку. Он выехал в расположение 2-й батареи, где уже находились Дризен и Тимофеев. Отсюда было прекрасно видно, что неприятельская передовая цепь потеснила русскую кавалерийскую. Для ее поддержки была выслана стрелковая рота.

В кустах забегали дымки, обозначая линию цепи. Позади, в прогалинах, стали появляться небольшие кавалерийские колонны турок, но несколько удачных выстрелов с батареи рассеяли их.

– Глядите, ваше высочество! Уж не Мехмет-Али? – указал Тимофеев.

На большую поляну верстах в шести от батареи выехала небольшая кучка всадников, между которыми выделялся один – на белом коне.

– Нет, это, возможно, начальник авангарда Фауд-паша, – сказал Ванновский. – Он проводит рекогносцировку.

За всадниками, верстах в восьми, показались массы конницы. Пали по-южному внезапные сумерки, все стихло. Следовало приготовиться назавтра к бою, и притом к бою решительному. Надвигалась благоуханная болгарская ночь, которая во второй половине августа уже не несла с собой такой нестерпимой, изнуряющей жары, как в июле. Наследник уже полюбил эти тихие, спокойные ночи, когда не шелохнет ветерок и глубокая тишина нарушается только криком горных черепах да тихим журчанием падающей с плотин у мельниц воды.

Ночь на 24 августа не походила на своих предшественниц: небо сплошь обложило темными тучами, с шорохом начали падать крупные капли, и наконец пошел сильный дождь. Вместо тихого плеска воды с реки доносился то заунывный, надрывающий душу вой, то громкий лай: турецкую армию, как обычно, сопровождали огромные своры собак.

Итак, предстоял долгожданный бой в открытом поле!..

Около семи утра у Кацелева прозвучал первый артиллерийский выстрел, сменившийся почти непрерывной канонадой. Выдвинув несколько батарей, турки открыли сильный огонь по отряду Арнольди. Ружейная перестрелка становилась все ближе: передовая цепь подавалась назад. К трем пополудни на возвышение, где располагалась 2-я батарея, снова приехал цесаревич с главным штабом.

Русские артиллеристы вели дуэль с двумя турецкими батареями.

– Велики ли потери, господин капитан? – обратился к командиру Александр Александрович, тяжело слезая с лошади.

– Ваше императорское высочество, действием гранат с самого утра выведен только один из нижних чинов и подбито одно колесо у зарядного ящика! – бодро отвечал тот.

– Обратите внимание, господа, – сказал Ванновский. – Хотя турки стреляют вроде бы и метко и снарядов не жалеют, и просто засыпали батарею снарядами, однако вред, наносимый ими, все-таки ничтожен…

Как бы в подтверждение его слов неподалеку лопнула граната, не причинив никому вреда.

– А ведь турки ведут по батарее перекрестный огонь, – заметил Дризен.

– Полагаю, что наши артиллеристы действуют успешнее, – не отрывая глаз от бинокля, бросил наследник.

В расположении батареи он пробыл с главным штабом около двух часов. Находившийся в свите корреспондент газеты «Независимый бельгиец», отмечая «адский огонь» с обеих сторон, писал: «От сорока и до пятидесяти снарядов упало еще впереди и позади главного штаба».

Между тем слабый Кацелевский отряд целый день сдерживал главные силы турок. Он держался из последних сил и выполнил свою задачу. Цесаревич дал приказание Арнольди отходить и направил для прикрытия отступления Тираспольский полк.

Вся турецкая артиллерия обрушила теперь огонь на Аблово. Отдельных выстрелов уже нельзя было различить, и они слились в сплошной гул. Над возвышенностью, где расположился главный штаб, поднялось густое облако дыма, не позволявшее даже отличать своих от неприятеля. Было получено известие, что турецкая пехота атаковала тираспольцев, а против стоявшего на правом фланге Бессарабского полка неприятель двинул свежие силы. Число наступавших достигло уже пятидесяти таборов, и бессарабцы начали отходить.

Наступила тяжелая, критическая минута. Перейдя речку Кара-Лом, турки заняли виноградник и вошли в Аблово, с высот которого осыпали русский отряд градом пуль. Нечего было и думать об отступлении: единственная дорога, лежавшая меж теснин, на селение Еренджик была загромождена лазаретными линейками настолько, что даже зарядные ящики, подходившие к Аблово, не могли пробиться на позиции.

Русские батареи, оставив в покое турецкую артиллерию, обратили весь свой огонь на передовые неприятельские части. Дружно действуя картечными гранатами, они образовали гибельную завесу из пуль и осколков, которая остановила врага. Но понятно, что такое не могло продолжаться долго: артиллерия могла сдержать противника, но выбить засевшую в селении и виноградниках пехоту было делом невозможным. Решение боя принадлежало пехоте. Оставалось только одно средство отстоять позицию – попытаться отбросить неприятеля последним отчаянным натиском тех небольших сил, какие были в наличии.

Казалось, бой был непоправимо проигран. Но в этот момент генерал Тимофеев, под ураганным огнем сидевший на коне, быстро спешился, взял устоявшего рядом пехотинца ружье и с возгласом: «За мною, ребята! С Богом! Ура!» – бросился навстречу неприятелю. Громовое «ура!» бессарабцев, перекрывшее грохот боя, было ему ответом. Истомленные непрерывным шестичасовым боем герои с надписью на головных уборах «За Севастополь» выбили турок из Аблово и сбросили их вниз, к берегу Кара-Лома. В это время генерал-лейтенант Дризен собрал несколько рот Копорского полка, которые взяли неприятеля в штыки с фланга, а артиллерия сосредоточила огонь на мостах через речку, усилив смятение и панику турок.

Не желая попасть под сметающий все орудийный огонь, пешие и конные бросились через Кара-Лом вброд, но тинистое, вязкое дно засасывало беглецов. По реке плыли красные фески, а в воздухе стояло ржание гибнущих лошадей. Весь скат противоположной возвышенности покрылся беспорядочной толпой бегущих турок. Они отстреливались, но на ветер пускаемые пули не причиняли никакого вреда. Вражеские батареи поорудийно снялись и покинули поле сражения. Замолкли мало-помалу пушки, затихла ружейная перестрелка. Позиция осталась за нами…

День уже был на исходе. Свинцовые тучи, надвигаясь с севера, постепенно заволокли небосклон, густой холодный туман окутал солдат. Начал накрапывать дождик, который все усиливался. Вскоре зажглись костры – воины кипятили чаек и вполголоса толковали о пережитом дне. Но мало-помалу все затихло: сильное нервное напряжение, не дававшее чувствовать усталость, прошло и природа вступила в свои права…

Не красно было и наступившее утро: те же туман, дождь и слякоть. Временами туман рассеивался, и видно было, как турки неутомимо зарывались в землю. Но вот на правом берегу Кара-Лома появилась кучка людей, которые несли белый флаг.

Тотчас дали знать генерал-лейтенанту Дризену. По всей линии пронесся сигнал: «Слушайте все!» Оказалось, что Мехмет-Али-паша прислал парламентеров просить перемирия до солнечного заката, чтобы убрать по мусульманскому обычаю тела погибших.

Грустное зрелище представляло собой поле битвы, где вперемешку валялись тела турок и русских; впрочем, турок было куда больше. В стороне от всех, на лужайке одиноко лежал совсем юный солдатик-бессарабец. Под головой – ранец, руки сложены на груди, на лбу – небольшой шейный образок. Тут же рядом – сумочка с сухарями и подсумки, а на них бережно положено ружье. Должно быть, тяжело был ранен, бедняга, чувствовал, что не доползти ему до перевязочного пункта. И вот, выбрав уединенное место, он спокойно приготовился встретить смерть…

На другой день в Копровице, на полдороге до Белы, цесаревич написал своей Минни:

«25 августа провел я ужасный день и никогда его не забуду…»

7

– Только быстрым отступлением к Беле можно спасти оба корпуса от частичного поражения…

Александр Александрович сидел в избе, занимаемой Ванновским, обсуждая последствия сражения при Аблово.

– Согласен, ваше высочество. – Начальник главного штаба расстелил карту. – Предстоит совершить фланговые марши и предупредить турок у реки Янтра. Генерал Дризен окружен с трех сторон. Ему предстоит пробиваться по единственной дороге, которая проходит через ущелье. К тому же она до сих пор загромождена повозками с ранеными. Его высочество Владимир Александрович с двенадцатым корпусом идет с севера на юго-запад через Широко, подставляя противнику свой левый фланг. Мы опасались наступления турок по осман-базарской дороге на Тырново, где расположен отряд генерал-лейтенанта Гана. Но теперь…

– Но теперь, – перебил его наследник, – ясно, что сближение с нашим правым крылом гибельно! Александру Федоровичу надлежит немедля идти с юга на северо-запад, подставляя туркам свой правый фланг! Во что бы то ни стало необходимо успеть совершить фланговые марши!

В этот момент появился адъютант граф Шувалов.

– Александр Александрович, – по-свойски обратился он к наследнику, которого во внеслужебное время называл запросто Сашей, – депеша по телеграфу от великого князя: «Турки в больших силах подошли к Широко…»

Сохраняя внешнее хладнокровие, цесаревич задумался. Ведь этим маневром турки отрезали от него войска брата Владимира и, кроме того, лишали их возможности прикрыть, как им предписывалось, отступление генерала Дризена и сосредоточение всего 13-го корпуса у Белы. Тем более что Дризен до сих пор не мог очистить путь от лазаретных линеек и, следовательно, не начал отступление. А дожди и размытые пути задерживают движение генерала Гана. Уже час назад в Копровице ожидали прибытия его авангарда, между тем ни одна часть не появлялась. Положение становилось грозным, едва не катастрофическим. Корпуса не в состоянии исполнить приказание наследника; турки прорвали центр, и на их пути к Беле – он один, со штабом, без войска!

– Петр Семенович! – спокойно сказал цесаревич. – Соберите совет…

Подавленные случившимся, в избу сошлись вслед за графом Воронцовым-Дашковым штабные офицеры.

Предложения сыпались одно за другим.

– Так как положение тяжкое, хуже придумать нельзя, – говорил старший адъютант штаба Степанов, – то вашему высочеству следует поспешить в Белу…

– Нет, – возразил Воронцов-Дашков, – главнокомандующему надобно срочно отправляться назад, в тринадцатый корпус!

– А может быть, лучше поехать на юг, навстречу отряду генерала Гана? – подумал вслух Ванновский, преданно глядя на цесаревича своими маленькими, близко посаженными глазками.

Выслушав спокойно все советы, Александр Александрович заметил:

– Все вы говорите только о том, что мне делать. А о войсках как будто забыли… Хорошо, скажу о себе. Во-первых, касательно Белы. Ехать туда ни к чему. Если турки действительно в Широко, то, значит, Владимир Александрович отброшен к Дунаю. Тринадцатый корпус так и не появился. Что же я буду делать в Беле один? При приближении турок мне придется бежать в Горный Студень к государю, бросив войска и не исполнив свой долг. Это немыслимо! Во-вторых, я не доверяю полученным депешам. Ведь они составлены, судя по всему, от ночных разъездов. Когда темно, ничего не видно, и потому часто у страха глаза велики.

Он поднялся во весь богатырский рост, давая понять, что совещание заканчивается; за ним встали все участвовавшие в обсуждении.

– Приказываю! – повысил голос цесаревич. – Проверить полученные сведения. Немедленно разослать мой конвой, разъездами, с адъютантами во главе, по всем направлениям! Узнать действительное положение войск. И прежде всего выяснить, правда ли, что турки у Широко. Ведь должен же в конце концов тринадцатый корпус сюда подойти. А уж тогда я от него не отстану. И если Владимир Александрович отброшен к Дунаю и отрезан от прочих войск, пойду выручать брата. Если не удастся и это и я сам буду окружен, то до конца не оставлю войска тринадцатого корпуса. Да, коли суждено, по воле Божией, погибать, то я погибну вместе с ними!..

Наследник ушел к себе в палатку и попросил денщика:

– Давай-ка, братец, сыграем в дурачка. Ведь ты небось умеешь?

Карякин, добродушный полкан, у которого из ноздрей и ушей кустиками торчали волосы, не удивился. Когда граф Шувалов вошел в палатку, Александр Александрович находился в крупном проигрыше: то ли денщик плутовал, то ли цесаревич отвлекался мыслями от течения игры.

– Ваше высочество! Саша! – сдерживая радость, выдохнул он. – Авангард барона Дризена входит в Копровицу!..

– Ну, прости, Карякин, что не отыгрался, – виновато забормотал наследник. – Пойду встречать войска!

– Чего уж там, ваше высочество! Може, в следующий раз повезет, – загудел денщик, сгребая столбик серебра. – Вишь, на целую полтину потянуло. А я, ваше высочество, в Филю, или дурака по-вашему, всю деревню обставлял…

…Прибывший в Копровицу Дризен доложил цесаревичу, что, пользуясь предложенным ему перемирием, он спокойно очистил путь отступления и в полном порядке стал отходить ночью, запалив по гребням позиции костры, имитирующие бивачные огни. Вернулись и разъезды, сообщившие, что турок у Широко нет. Ложную панику в 12-м корпусе посеяла совершившая ночной рейд банда черкесов. Таким образом, наследник оказался прав, войска были на марше и стали подходить к намеченным позициям. Сосредоточение состоялось и совершенно разрушило преимущества, какие имел Мехмет-Али-паша.

Это движение войск Рущукского отряда после Абловского боя фельдмаршал Мольтке считал одной из лучших операций XIX века.

8

«13 сентября. Бела.

Моя милая душка Минни!..

Вчера в два часа вернулся Владимир из Горного Студня, и что же он привез оттуда, видевшись с папá; главнокомандующим и Милютиным, ничего! Просто так грустно, так тяжело, что и писать не хочется. Положительно ничего не хотят делать в этом году, решили оставаться здесь зимовать, плана действий никакого! Все в самом мрачном настроении, воображают, что мы с турками не совладаем, а что куда бы мы ни сунулись, мы наткнемся на такую же Плевну и что решено в нынешнем году, что предпринимать ничего нельзя…

Дядя Низи, к сожалению, все взваливает на других, и все, по его словам, виноваты, кроме его самого и его штаба; даже папá виноват и Милютин, одним словом, все, все. На Владимира разговор с дядей Низи произвел самое грустное и тяжелое впечатление. Он говорит, что между главной квартирой дяди Низи и папá ничего общего нет, даже личные отношения никакой искренности не имеют со стороны дяди Низи.

Пожалуйста, про все это не говори никому без исключений и дай мне слово, что никто об этом не узнает от тебя…

Если папá не уедет обратно в Россию, есть еще надежда, что он примет начальство над армией, и тогда, я убежден, и это разделяют все прочие, с которыми я говорил, что дело пойдет на лад и уж конечно лучше, чем теперь. Главнокомандующий и его штаб потеряли в войске и у начальства в особенности всякое доверие…»

Александр Александрович размышлял о том, какой страшной неудачей обернулся третий штурм Плевны, специально приуроченный к дню именин государя.

Общий план был плох, войска действовали разрозненно, без взаимовыручки и поддержки. Неудачно выбрали и время штурма: всю ночь и полдня 30 августа шел ливень, почва размокла, видимость была отвратительной. Конечно, штурм следовало отменить. Но как же – царевы именины!..

Цесаревич выскочил из-за походного столика, задев головой верх палатки и, чувствуя прилив бессильного гнева, зычно позвал:

– Карякин!

Денщик словно вырос из-под земли.

– Пригласи ко мне графа Шувалова… Да принеси, братец, четверть водки…

Он с болью вспоминал свое посещение госпиталя и разговоры с ранеными. Командир роты стрелков, превозмогая кашель, рассказывал:

– Накануне боя, вечером, к нам приехал художник Верещагин. Он безотлучно был при генерале Скобелеве и сообщил, что в прошлую ночь генерал Скобелев с двумя офицерами отправился к турецким редутам. Они подошли так близко, что слышали разговоры в ложементах, высмотрели их расположение и набросали план… Стемнело, пошел дождь. Я закопался в небольшую кучу сена, но не спалось. Голова горела, как в жару, сердце билось… А гул орудий не переставал. Земля подо мной дрожала… Чуть стало светать, мы поднялись и двинулись к Зеленым горам. Канонада усилилась. Прошли шоссе, изрытое гранатами, и спустились в лощину перед Зелеными горами. Генерал Скобелев вчера взял первый гребень и теперь стоял там с частью отряда. Ружейная стрельба все учащалась и превратилась в непрерывный вой. Нас остановили в лощине и приказали лечь.

Вдруг раздался барабанный бой к атаке, и спустя несколько минут музыка заиграла марш. Мы жадно прислушивались, зная, что в это время передние батальоны идут на штурм. А мы, лежа, крестились и говорили: «Господи! Помоги им!» Ухо силилось уловить победное «ура», но его все не было. Вот проскакала батарея. Кони вырывали орудия, которые врезались колесами в мокрую землю виноградников. И вдруг музыка как-то сфальшивила, донеслось несколько звуков, и она оборвалась. Барабаны тоже смолкли. Значит, неудача. На душе сделалось тоскливо…

Но вот генерал Скобелев подскакал с конвоем, светлый и радостный, как день. «Ребята, – сказал он, – сегодня именины вашего государя! Вон он, с той горы смотрит на вас. Надо его порадовать сегодня. Победа нам нужна! Ее ждет вся Россия!» Оглушительное «ура!» было ответом. Генерал поскакал вперед, солдаты его крестили. Мы встали и пошли. Я опять был в первой линии.

Когда вышли на гребень, вот что мы увидели. Возвышенность спускалась к маленькому ручейку и затем полого подымалась на совершенно чистую гору. Там стояли два больших редута. Перед нами расстилалась долина смерти. Уже тысячи раненых лежали, ползли, шли. За прикрытиями сидели стрелки. Турецкие редуты изрыгали смерть. Их почти не было видно за дымом и огнем. Тысячи гранат бороздили долину. Кажется, ее нельзя было пройти, а между тем мы шли быстро и стройно…

Едва мы спустились вниз, как гранаты и пули стали вырывать у нас целые ряды. Мы шли, а за нами оставались убитые и раненые. До редутов оставалось уже шагов двести. Я повернулся вполоборота к роте, поднял правую руку с саблей и только успел сказать: «Вперед, ребята! Смелей!» – как вдруг меня что-то ударило и обожгло. Правая рука бессильно опустилась, но боли я не чувствовал. Только увидел, что кровь бежит из руки и груди. Значит, кончено, дальше идти нельзя…

Я повернулся, сказал роте: «Вперед, братцы!», а сам пошел назад, опираясь на руку солдата. Силы стали изменять, кровь из четырех ран лилась и ослабляла меня…

– Бобби! – Цесаревич поднял стакан. – Выпьем не чокаясь. За павших в последнем штурме Плевны, ведь погибло тринадцать тысяч русских и три тысячи румынских бойцов!..

В ушах у него до сих пор звучал плачущий голос раненого солдатика:

– Ваше высочество!.. Дошли… Ей-богу, дошли… До самого валу добежали… Да вдруг кричат сзади: «Назад! Назад!» Так и пропало…

Ему вторил с другой койки:

– Кабы минутку дружнее подхватили наши, редут был бы взят! Ведь на валу, почитай, были!

– Все говорят, что Скобелев мог ворваться в Плевну, но его не поддержали… – вставил Шувалов.

Да, Скобелев занял два редута и молил о подкреплениях. Но обескровленные войска были отведены на прежние позиции. Уже на другой день горстка храбрецов Скобелева отбивалась от наседавшей массы турок. В одном редуте часть бруствера была устроена из наваленных трупов. Четыре ожесточенных атаки были отбиты, и что грустнее всего – на глазах всей русской армии, от которой герои не могли получить никакой помощи…

– Представь себе, – говорил наследник, разливая водку, – представь, что дядя Низи перед последним штурмом говорил, будто цель оправдывает средства. Боже! Ведь так цинично могут сказать лишь революционеры! Это же их язык! Но сколько еще ляжет в болгарскую землю русских воинов!..

9…Именинный пирог из начинки людскойБрат подносит державному брату…А на севере там – ветер стонет, реветИ разносит мужицкую хату…

Теперь едва ли не на каждом собрании кружка народовольцев они пели песню о третьей Плевне. Им казалось, что кровавые неудачи в Болгарии отрезвят наконец общество и народ от патриотического угара и позволят успешно продолжить разрушение монархии. Разрушение – любыми средствами…

– Признаете ли вы, Лев Александрович, что цель оправдывает средства?

Вождь «Земли и воли» Александр Дмитриевич Михайлов впился своими серыми влажными глазами в лицо Тихомирова.

– Да! Безоговорочно! – ответил тот.

– Принимаете ли вы террор как средство, дезорганизующее правительство?

– Принимаю, но только как путь к государственному перевороту…

В небольшой трехкомнатной квартирке, принадлежащей Екатерине Сергеевой, курсистке, которая готовилась стать фельдшерицей, происходил прием нового члена в организацию «Земля и воля». Александр Михайлов совершал церемонию с серьезностью и торжественностью, которая Тихомирова очень забавляла. Михайлов привел с собой свидетеля, который должен был слушать ответы как бы на правах экзаменатора. В нем, не без удивления, Тихомиров узнал своего однокашника по медицинскому факультету Михельсона.

– Вы будете приняты в нашу организацию, если теперь признаете ее устав…

И Михайлов принялся параграф за параграфом зачитывать евангелие землевольцев.

Он говорил взволнованно и страстно. Русые волосы немного волнились над его высоким лбом, а рыжеватые усы и борода прыгали в такт словам. Михельсон согласно кивал головой, следя, как отвечает Тихомиров.

Собственно говоря, это было чистой формальностью. Всех бывших «чайковцев» встречали с радостью. Программа организации сводилась к созданию строя, который якобы осуществлял идеалы народа – общность земель, федеративное устройство. «Обыкновенная народническая чепуха, – сказал себе Тихомиров. – Повторение прежних ошибок…»

Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что хождение в народ провалилось именно из-за незнания народа и его нужд. Выйдя на волю, Тихомиров жадно расспрашивал народовольцев, всякий раз поражаясь тому, как превратны их представления о крестьянстве, которое сам он довольно хорошо понимал.

– Зачем ты ходил в деревню? – спрашивал Тихомиров бывшего студента-медика, тоже жившего с фальшивым паспортом.

– Мы только говорим о народе, но не знаем его. И я мечтал пожить жизнью народа и страдать вместе с ним…

Таков был ответ энтузиаста, который, впрочем, пережил горькое разочарование. Он считал грехом пользоваться благами жизни, когда народ живет в нищете, отрастил бороду, опростился, пахал землю и не выдержал испытания. Другие же шли в деревню, желая просто посмотреть на народ, о котором так много толковали в Петербурге. Встречались и довольно примитивные фанатики, которые верили, что стоит им забраться в деревню, как она сразу пойдет за пропагандистом. Таких чаще всего крестьяне сдавали уряднику. Все это было, конечно, наивно, мало продумано, и лишь немногие шли в деревню, желая по личным наблюдениям познакомиться с тем, как живет народ и о чем он думает. Однако и тут на каждом шагу попадались казусы. Вот милейший человек – инженер путей сообщения, у которого Тихомиров иногда ночевал в Петербурге. Теперь он позабыл о своей страсти, которая, словно эпидемия, охватила интеллигенцию, а еще недавно…

– Вижу, – рассказывал он, посмеиваясь, Тихомирову, – что почти все мои знакомые «пошли в народ». Пью утром чай и думаю об этом. Почему же я-то не иду туда же? Взял саквояж, побежал на вокзал, купил билет до Новгорода и сел на поезд. Проехал несколько станций и все жду, где же мне слезть с поезда? С какого места начинается настоящий народ? И решил сойти на следующей станции. Взял свою поклажу и пошел по деревне. Зашел в трактир и сел пить чай. Было воскресенье, народу в трактире набралось много, и я завел разговор.

Один из посетителей попросил меня написать прошение. Я исполнил его просьбу, но от вознаграждения отказался.

– Скажи, мил человек, кто ты такой, как звать тебя? – спросил крестьянин.

Я не знал, как назвать себя, и сказал:

– Зовите меня Владимиром…

Странствую по тракту. В одной деревне дал я три рубля на лечение больной старухи. И опять назвал себя Владимиром.

Не прошло и трех дней моего путешествия, как сложилась легенда, что по деревням ходит великий князь Владимир Александрович, расспрашивает мужиков, как они живут, помогает больным и бедным. Разумеется, все это дошло до сведения полиции. Меня арестовали и доставили в Третье отделение. Ну, думаю, теперь я выскажу этим господам все! И произнес горячую речь о страданиях народа. Говорю и думаю: «Теперь меня – прямо в Петропавловку!» И вдруг вижу, что жандармские офицеры начинают пересмеиваться. Это меня взорвало, и я начал кричать:

– Народ доведен до отчаяния! Страдания его выше всякой меры! Я видел все это, господа!..

– Успокойтесь, – отвечал один из жандармов. – Мы, признаться, мало слушали вас. Но мы видим, что вы ни в чем не виноваты. Мы знаем, какие бывают революционеры. Вы не их толка. Идите себе с Богом домой. Тем более что я знаю вас по службе в инженерном ведомстве…

Таков был этот «Владимир», с готовностью предоставлявший квартиру подпольщикам, но с недавних пор не желавший ничего знать об их работе.

Или вот иной случай. Давний товарищ по кружку «чайковцев» рассказывает Тихомирову:

– Знаете, Лев Александрович, меня просто одолели барышни. Давай им фальшивые паспорта. Только и твердят: «В народ идти хотим!»

Только он сказал это, как в дверь постучали, и вошла молоденькая девица.

– Вы уж не за паспортом ли? – недовольным тоном осведомился бывший «чайковец».

– Да! Я только не знаю, какой взять. Паспорт солдатки, должно быть, будет удобнее всего…

Приятель с Тихомировым расхохотались.

– Да знаете ли вы, что такое солдатка? Ведь это сплошь да рядом – деревенская проститутка!

– Ну, может быть, паспорт бабий взять? – уже немного конфузясь, спросила барышня.

– Никакого паспорта я вам не дам. Вы – московская девушка и деревни-то не видели.

– Как же мне быть-то? Все идут в народ. Мне бы тоже хотелось ознакомиться с народом.

– Это можно сделать иначе.

– Но как же?

– Есть у вас знакомые где-нибудь в деревне? Помещики или хоть сельские врачи?

– Нет. Мне хотелось бы прямо поработать в деревне и вести понемногу пропаганду…

– Вы так молоды, что вас и слушать не будут.

– Идут же другие, – со слезами на глазах сказала девица.

– Идут-то многие. Но вряд ли такие, как вы, сумеют устроиться в крестьянской избе. Работать вы не умеете…

– Я буду учиться.

– Говорю я вам, что вас засмеют мужики. Пришли в деревню работать – от вас и будут требовать работы.

– Что же, неужели мне остаться в стороне от движения?

– Я вам говорю: поезжайте погостить в деревню к знакомым. Там и учитесь. Ходите на работу с деревенскими девушками. Вас признают простой и доброй барышней. От крестьян вы узнаете, как живут мужики. И потом вы, изведав свои силы на практике, сами решите, сможете ли нести тяготу деревенской страды.

Барышня задумалась.

– Приняв мой совет, вы ничего не потеряете. Во всяком случае, ознакомитесь с деревней, не рискуя попасться с подложным паспортом в руки полиции.

– Хорошо. Я последую вашему совету. – Барышня вышла.

И товарищ по кружку говорил:

– Умненькая барышня! Другие накричат на вас, разбранят, назовут реакционером и пойдут по знакомым добиваться паспорта…

– Нет! – твердил Тихомиров. – Только государственный переворот! Любыми путями и средствами!..

Еще совсем недавно, в 1872–1875 годах, он даже не помышлял о восстании, не говоря уже о цареубийстве и заговоре, но теперь все переменилось в его сознании. И при всех своих сомнениях и колебаниях он пошел за Александром Михайловым.

«Личность необычайно чистая и искренняя, – размышлял он. – Уверовавши в революцию для блага родины и народа, он весь отдался революции, совершенно без остатка, целиком живет революцией – не как принципом, не сухо, мрачно, не по долгу, а всем своим существом!»

Михайлов привлекал Тихомирова и чисто по-человечески. Это был здоровый, крепкий парень, веселый и жизнерадостный. Конечно, Тихомиров подмечал, что и у него случались минуты горя, огорчений, упадка духа, но лишь минуты. Но вообще Михайлов оставался совершенно счастлив своей жизнью и каждый успех «дела» радовал его чисто лично. Он и жил для «дела».

Когда «ходили в народ», Михайлов опростился, как немногие, «оброс шерстью», жил нигилистом, не позволяя себе никакой «роскоши», ни в виде сносного питания, ни в виде удобной и теплой одежды. Когда же стал заниматься городскими заговорами да террором, то решил, что тут нужно беречь силу, быть крепким, здоровым, бодрым. И с того времени завел такой режим, что всякий врач залюбовался бы им. Никакого излишества – необходимо спать столько-то часов, питаться регулярно и хорошими продуктами, ложась спать, завешивать окна чем-то плотным, дабы не портить зрения.

Глаза особенно нужны заговорщику и нелегальному. Необходимо видеть далеко и отчетливо, все и всех на улице. И уж насчет слежки за собой (и за другими) Михайлов мог бы поспорить с самым гениальным сыщиком. Он видел на улице все, среди сотен физиономий моментально различал знакомых или подозрительных и умел устроить все так, что самого его трудно было заметить. Для этого Михайлов разработал план с системой магазинов, проходных дворов, подъездов, выходящих на разные улицы. В каждом новом городе, знакомясь с людьми и «делом», он немедленно разрабатывал эту заговорщицко-шпионскую топографию. В знакомом большом городе, таком, как Москва или Петербург, он был неуловим, словно зверь в лесу. Он мог мгновенно исчезнуть, как сквозь землю провалиться. Точно так же Михайлов никогда не забывал узнавать возможно полнее весь персонал тайной полиции. Стоило ему услыхать от кого-нибудь о сыщике, он немедленно записывал имя, адрес, приметы, старался лично поглядеть на этого сыщика и знал их действительно множество, оставаясь им неизвестен и постоянно меняя лицо и костюмы.

И главное, Михайлов был редким организатором. Тихомиров не видал еще человека, который умел бы в такой степени объединять людей, не только группируя, но и направляя их, хотя бы помимо их воли, именно туда, куда, по его мнению, нужно было. Он умел властвовать, но умел и уступить видимость первого места самолюбивому конкуренту, не имел ни самолюбия, ни тщеславия и не требовал ничего для себя – лишь бы дело шло куда нужно. Всякий талант, всякая способность в других радовала его.

Тихомиров не знал, был ли сам Михайлов высокого мнения о себе, но, во всяком случае, он просто не интересовался этим. А между тем Михайлов был истинной душой и творцом той организации, которая зародилась в кружке «Земля и воля» и потом превратилась в «Народную волю», где десяток человек Исполнительного комитета умели держать около себя в разных кружках не менее пятисот революционеров, готовых исполнять все распоряжения Комитета.

Этот Исполнительный комитет создан Михайловым и развивался и рос, пока был Михайлов.

Когда Михайлов объявил, что Тихомиров принят в организацию «Земля и воля», он сообщил ему имена членов кружка, рассказал о состоянии его дел, о его средствах и наконец сообщил шифры, условные знаки и конспиративные квартиры.

После этого появилась хозяйка квартиры Катя Сергеева, сразу же расположившая к себе Тихомирова. Знакомая со всем «радикалитетом», веселая, жизнерадостная, она, однако, не принимала участия в заговорах или пропаганде. Михайлов с Михельсоном ушли, а Тихомиров засиделся, зачаевничался, разговаривая с симпатичной девушкой, и незаметно для себя исповедался ей.

Он говорил о том, как осточертела ему скитальческая жизнь, бродяжничество под чужим именем и с чужим видом на жительство.

– Кто знает! – в простодушном порыве воскликнул Тихомиров. – Если бы государь не оказался столь жесток по отношению к нам, «чайковцам», может быть, все сложилось бы совершенно по-иному. Но теперь обратного хода нет!..

– Ах, Лев Александрович, – задумчиво отвечала Катя. – Вы знаете, я ведь тоже повязана с революционерами. У нас в Орле существовал якобинский кружок. Он почти весь состоял из барышень. А руководил им местный дворянин Зайчневский. Мы с подругой Машей Оловенниковой прямиком оттуда.

– И чему же, Катя, научил вас ваш якобинец?

– Видите ли, Лев Александрович… Если начистоту… Я очень разочаровалась в этом Зайчневском… У него на уме были только дамские юбки…

– Подходящее занятие для якобинца! – засмеялся Тихомиров.

– Нет, серьезно! Этот Зайчневский с другим проповедником, Оболенским, оба были ужасными бабниками и вскружили головы всем орловским барышням. А Оболенский самую красивую из своих поклонниц и учениц сделал любовницей. Хотя сам был женат. – Катя смутилась и покраснела, отчего личико ее похорошело еще больше. – И они все так и жили втроем – он, законная жена и любовница…

– Необыкновенно прогрессивно! – покачал головой Тихомиров, в то время как Катя наливала ему очередную чашку крепкого китайского чая.

– Но, вы знаете… Я, верно, ретроградка, – не поняла его иронии девушка. – Я ведь воспитана по-старомодному. Не на Чернышевском, а на Пушкине… – И вдруг всплеснула руками. – Что же это я? У меня ведь есть еще отличное сухое киевское варенье!..

– Варенье вареньем, а если говорить о чувствах, то я тоже ретроград! – Эта открытая, чистая девушка нравилась Тихомирову все больше и больше.

С того дня по делу и без дела он старался бывать почаще на этой конспиративной квартире с тайной мечтой повидаться с Катей.

Узнав ее получше, Тихомиров излечился от своей книжной любви к Перовской. Теперь Соня стала казаться ему не женщиной, а переодетым мужчиной – каким-то Рахметовым в юбке. Он увидел настоящую женскую личность, сильную не мужскими, а совсем иными качествами: сердцем, влюбленностью в жизнь, инстинктивным пониманием множества тонкостей, столь трудно дающихся рассудку, а вместе с тем той непередаваемой скромностью, которая и составляет подлинную красоту женщины.

Нет, благодаря Кате Соня Перовская совершенно исчезла для него. Он понял, что то была не любовь. Да они и перестали встречаться с Соней, уехавшей по революционным делам на юг.

Но чувства чувствами, а главных забот требовала организация. Тем более что Михайлов лишь постепенно знакомил Тихомирова с хитроумной структурой «Земли и воли».

– Каждый участник организации, – говорил Михайлов ему, – должен знать подробно лишь то, чем он занимается. Но далеко не все. Остальное же должен иметь возможность узнать, если это понадобится центру…

Поэтому адреса типографии, где печаталась газета и листовки, сначала не знал никто, кроме него самого и наборщика. Лишь позднее, на случай своего возможного ареста, Михайлов привел туда Тихомирова. Точно так же заграничных путей переправы оружия, документов, денег не знал никто, кроме специального лица – Мойши Зунделевича. Состав террористической группы был известен лишь ее членам и вожаку. Рабочей группой заведовал Плеханов. И каждая такая группа имела свою квартиру. Главной же землевольческой квартиры не знал никто, кроме узкого состава кружка. Точно так же было совершенно обособлено и паспортное отделение.

Благодаря такой системе полиции было необычайно трудно выйти на след организации.

Помимо главного руководителя «Земли и воли» Александра Михайлова, Тихомиров выделял еще Плеханова. Правда, был и Мойша Зунделевич, очень способный человек, но имевший чисто практические способности. Перевезти кого-либо за границу, содеять ли что-либо запрещенное – ловчее не было функционера. По взглядам это был чистый марксист, социал-демократ, но не обладавший никакими теоретическими задатками. Хороший товарищ, человек с крепкими нервами, не трус.

Плеханов же был птицей более высокого полета.

Сын разорившегося помещика, чрезвычайного пьяницы, буяна и безобразника, он сам говорил о себе, что из него может произойти или революционер, или червонный валет. Из Георгия Плеханова выработался революционер. Но человек он был далеко не хороший, сухой, самолюбивый, мстительный, совершенно чуждый великодушия.

Тихомиров много думал о Плеханове и его характере. Георгий Валентинович, считал он, был очень умен и способен, но низшей степени способностей. Есть способные люди с оттенком творчества. Они обладают чутьем, глазомером, некоторой искрой гения, благодаря чему хорошо видят основные факты, посылки. Такие черты были, например, у Герцена или даже у Кропоткина, несмотря на его маленькое анархическое умопомешательство. У Плеханова – ничего подобного.

В своих умозаключениях он самый банальный человек своего времени. Плеханов верит в то, во что верит интеллигентная толпа. Тут он не создал ни одной искры своего, не заметил ничего, что бы ему не было дано другими. Но он прекрасно запоминал и усваивал это чужое содержание и обладал редкой логикой в выводах. У него была натура адвоката, замечательное искусство в построении силлогизмов, в диалектике, с такой же ловкостью и бессовестностью, но и с силой и убедительностью.

Тихомиров подмечал, что в то же время Плеханов носил в душе неистребимый русский патриотизм. Правду сказать, патриотизм этот носил парадоксальный характер. Ничего оригинального, своеобразного Плеханов в России, как и в прочих странах мира, не видел и не признавал. Но он видел в России великую социалистическую страну будущего и никому Россию отдавать не собирался. Сепаратизм любого толка он люто ненавидел. К украинофильству относился презрительно и враждебно. Революционеру нельзя было идти открыто против поляков, но Плеханов не любил поляков, не уважал их и не верил им. О Шевченко, смеясь, говорил Тихомирову:

– Я Шевченко никогда не прощу, что он написал: «вмию, та не хочу говорить по-русски»…

«Это поразительно, – говорил себе Тихомиров. – Но Плеханов к Шевченко и украинофилам относится даже с большей ненавистью, чем, например, Катков!..»

Плеханов занимался петербургскими рабочими, ведя пропаганду и организуя их. Помощников из рабочих он имел очень много, и дело у него двигалось крайне успешно. Рабочие устраивали и стачки, и демонстрации, была даже попытка «фабричного террора». Но террор как таковой Плеханов отвергал, оставаясь здесь, быть может, единственным землевольцем. Все же остальные, начиная с Александра Михайлова и кончая самим Тихомировым, видели в терроре единственное средство «раскачать» Россию.

Большинство землевольцев были полны надежд и уверенности, уповая на террор. Терроризм был попыткой начать революцию с теми силами, какие имелись в наличности. Предполагалось, что убийство императора, шефа жандармов, министров, генерал-губернаторов и прочих крупных чинов вызовет восстание крестьян, захват помещичьих земель и вообще передел собственности.

– Погибнет кучка правителей – во имя народа! Цель оправдывает средства! – повторял Александр Михайлов, посверкивая своими серыми влажными глазами. – Как только покончим с Александром Вторым – вся Россия отзовется революцией!..

10

Император страшно переменился после третьей Плевны: взор его потух, щеки обвисли, стан сгорбился; он почасту принимался плакать. Опасаясь, что кровавая неудача завершится вылазкой турецких войск и отступлением армии, он, как его двоюродный дед Александр I после Аустерлица, ночь с 30 на 31 августа провел в карете, рядом с которой стояли лошади в упряжи. Но для Александра Павловича утешением, хотя и слабым, могло служить то, что его противником был Наполеон, прославленный полководец. А Александр Николаевич стал свидетелем поражения русской армии от никому не известного Османа-паши!..

Неудача у стен Плевны сильно повлияла на характер дальнейшего ведения войны. Вызванный вопреки желанию главнокомандующего императором из России знаменитый по Севастопольской обороне Эдуард Иванович Тотлебен настаивал на методическом осуществлении блокады, которая заставила бы турок капитулировать, крайне неохотно соглашался на какие бы то ни было наступательные операции. Александр Николаевич все же поддался доводам генерала Гурко открытой силой овладеть укреплениями Горный Дубняк и Телиш, охранявшими подходы к Плевне со стороны Софийского шоссе, и тем самым окончательно замкнуть кольцо осады.

Одновременно император порекомендовал великому князю Николаю Николаевичу немедленно вызвать из Петербурга гвардию. Наследник был убежден, что начальство над гвардией будет наверняка поручено ему, и даже, по совету Ванновского, наметил в начальники штаба генерала Обручева. Каково же было его разочарование, граничащее с отчаянием, когда отец вверил гвардейские полки Гурко! В доброй и чистой душе Александра Александровича невольно зажглась обида, которую он никак не мог погасить. Но государь имел свои резоны.

После поражения у стен Плевны страдало не только самолюбие императора, но и его достоинство как повелителя великой державы. Александру Николаевичу, безусловно, надо было оставаться в армии до первого блестящего в военном смысле события. А таким событием – все это чувствовали – было взятие Плевны. Государь совершенно не доверял теперь своему брату – главнокомандующему русской армией, никак не желал положиться на скромный военный опыт цесаревича и сделал ставку на трех китов – Тотлебена с его инженерной мудростью, Гурко, совершившего дерзкий бросок за Балканы, и Скобелева, который в двух последних штурмах Плевны обрел необыкновенную популярность в войсках.

Теперь Гурко во главе гвардии должен был взять Горный Дубняк и Телиш.

11

В Эски-Баркаче, жалком селении, покинутом жителями, разграбленном и сожженном бежавшими турками, генерал-адъютант Гурко встречал подходившие из России части гвардии. Цвет нашего воинства передавался под командование Гурко помимо всей кавалерии, русской и румынской.

В ожидании сбора гвардии генерал проводил дни по одному и тому же образцу. Едва начинало светать, как из турецкой глиняной постройки на краю селения, чудом уцелевшей посреди развалин, раздавался глухой, но далеко слышный голос:

– Соболев! Седлать коня!

Любимый денщик тотчас выводил бойкую казачью лошадку. С восходом солнца генерал уже отправлялся на аванпосты в сопровождении дежурного ординарца, переводчика Хранова, Соболева и конвоя из десятка казаков.

Он выезжал далеко за цепь, взбирался на холм и с биноклем всматривался в турецкие позиции.

Плевна, загадочная Плевна, уже унесшая столько тысяч русских жизней, лежала в трех верстах. За рекой Вид, на возвышенностях, покрытых редким кустарником, едва выделялись полоски турецких редутов, и только в логовинах между холмов можно было заметить перемещающиеся темные пятна турецких войск. Там, в городе, превращенном в крепость, затаился с сорокатысячной армией Осман-паша. Блокада была неполной: с юго-запада по Софийскому шоссе, укрепленному турками и зорко оберегаемому ими, подходили обозы с оружием, боеприпасами, продовольствием. Начиная от самой Плевны вдоль дороги были сосредоточены вражеские фортеции на высотах близ селений Дольний Дубняк, Горный Дубняк, Телиш, Луковцы, а в промежутках между ними шоссе защищалось нарытыми ложементами, окопами для пехоты и засеками.

Генерал молчал. Молчали и сопровождавшие, не смея нарушить его размышлений. Наконец он отрывисто приказывал ехать дальше и отправлялся по окрестным деревням, снова и снова расспрашивая болгар с помощью Хранова о расстояниях между населенными пунктами, о состоянии дорог в осеннюю распутицу, о подробностях расположения селений, занятых турками.

Затем Гурко объезжал войска, неожиданно появляясь на самых отдаленных аванпостах. Он не пропускал мимо себя ни одного солдата, чтобы не поздороваться с ним, – сурово бросал: «Здорово, улан!», «Здорово, гусар!», «Здорово, стрелки!» В короткий срок подтянул дисциплину, которая в Западном отряде, и прежде всего в кавалерии, оставляла желать лучшего. Особенно строго карал редкие случаи поборов продовольствия и фуража в болгарских домах.

Уже луна появлялась на небе и загорались костры на биваке, когда раздавались звуки копыт и снова слышался глухой голос генерала:

– Соболев! Принять коня! Нагловского ко мне!

Зажигался свет в единственном оконце: Гурко садился за карту со своим начальником штаба.

Щеголеватые адъютанты румынского князя Карла, прикомандированные к Гурко, не могли скрыть своего удивления и постоянно спрашивали:

– Когда генерал обедает? Ведь он не берет с собой никакой еды! Когда генерал спит? Он же просиживает с Нагловским до утра над картой!..

Но более всего адъютантов князя Карла, избалованных комфортом, поражали спартанские привычки Гурко.

– Что за странность! – судачили они между собой. – Начальник всей русской гвардии, а не дозволяет себе иметь порядочного экипажа и обходится самой простой лошадью!..

…В суконной шапке и походной шинели Гурко медленно ехал вдоль строя, вглядываясь в лица солдат. Они стояли в лощине, вызывая восхищение гвардейской выправкой, молодцеватым видом, непоказной бодростью. Из-под лакированных черных козырьков на генерала серьезно смотрели серые, голубые, карие глаза. Он видел румяные лица, усатые и безусые, но с бритыми подбородками. Бороды были разрешены во всех войсках, кроме гвардии.

Гурко чуть тронул казачью лошадку в шенкеля, и та, почувствовав касание его сильных ног в серо-синих шароварах с красным лампасом и крагах, тотчас двинулась дальше вдоль фронта. Она сама нашла возвышенность перед центром построения и послушно остановилась по приказу седока.

– Помните, ребята! – так громко, что его было слышно на другом конце Эски-Баркач, обратился генерал к солдатам. – Вы русская гвардия, на вас смотрит весь мир! О вас, гвардейцах, заботятся больше, чем об остальной армии. У вас лучшие казармы, вы лучше одеты, накормлены, обучены. Вот минута доказать, что вы достойны этих забот…

В перерывах между словами наступала такая тишина, что явственно доносилось издалека, из-за реки Вид, жалобное и тонкое ржание черкесского коня: там рыскали разъезды башибузуков.

– Спросите, каков в деле турок? – вновь несся над строем глухой мощный голос Гурко. – Слушайте, ребята. Турок стреляет издалека, и стреляет много. А вы делайте, как вас учили: умною пулей, редко, да метко. А когда дойдет дело до штыка, – генерал еще более возвысил голос, – то продырявь его! Нашего «ура» враг не выносит. Ура, ребята!

После требуемой уставом паузы грянуло громовое и грозное «ура!», тяжело потекшее над осенней равниной к холмам Плевны.

12

Едва первые полоски зари забелели на горизонте, по биваку разнесся громкий голос Гурко:

– Седлать коней! Через четверть часа наступление!

Еще была ночь, а Гурко уже ехал по тропинке, где в кустах у шоссе была рассыпана цепь турецких аванпостов.

Позади медленно продвигались колонны пехоты, расходясь по двум направлениям: стрелковая бригада забирала вправо, в обход неприятельской позиции, а лейб-гвардии Московский и гренадерский полки с саперами шли прямо на турецкие укрепления. Артиллерия взбиралась на возвышенности для занятия заранее намеченных позиций.

Гурко заметил, как глубоко влево ушла на рысях конница. По масти лошадей он сразу узнал эскадрон, которым командовал в молодости: серых коней имели только лейб-гусары. Они двигались на Телиш.

Вот впереди затрещали выстрелы – это турки открыли огонь по казачьему разъезду, посланному на шоссе для порчи телеграфной проволоки, соединявшей Горный Дубняк с Плевной. Но едва стала надвигаться пехота, как турецкая цепь быстро отступила на шоссе и оттуда к укреплениям. Со стороны Горного Дубняка донеслись заунывные звуки турецкого сигнала тревоги.

С неприятельской вышки заметили блистательную группу всадников – Гурко с его штабом, и турки пустили несколько гранат, пролетевших над головой генерала. Не обращая на них никакого внимания, Гурко поднялся на один из холмов у шоссе, где уже устраивалась 6-я батарея полковника Скворцова.

– Выдвиньте два орудия и пошлите им несколько гранат, – своим ровным глухим голосом, точно он приказывал подать стакан чаю, сказал Гурко подпоручику Типольту.

Над турецкими позициями лопнула картечная граната, и двести двадцать заключенных в ней пуль осыпали турок смертоносным дождем. Первые же выстрелы оказались удачными: каждый снаряд рвался в середине турецкого расположения. Горный Дубняк ответил частым огнем пушек и дальнобойных ружей. Поручику Полозову пуля попала в пуговицу левого борта мундира, ударила затем в нательный крест, сплющилась и, отскочив, разорвала мундир. Ружейный огонь турок оказывался эффективнее артиллерийского: благодаря неверному углу прицела многие гранаты не разрывались, уходя глубоко в землю. А иные гранаты были набиты вместо пороха кукурузой.

Постепенно в бой вступили все русские батареи, окружившие Горный Дубняк, – гранаты загромыхали, заглушая треск ружей.

С холма у шоссе Гурко открылась вся картина боя. С версту впереди, очерченная ясно, высоко поднималась круглая турецкая позиция, обнесенная рвом и валом. Она вся дымилась от ружейного и артиллерийского огня. К ней под выстрелами подходили, тоже стреляя, русские колонны. На правом фланге показалась кавалерия: это Кавказская бригада полковника Черевина наступала на турок с тыла. С левого фланга, от деревушки Чуриково, шли лейб-московцы и гренадеры, а с фронта – гвардейская стрелковая бригада. План обложения был исполнен как нельзя более удачно. Казалось, неприятелю не оставалось другого выбора, как сдаться или умереть в собственных ложементах. Но что-то не нравилось Гурко в этой картине, облитой ярким солнечным блеском.

– Нет, с ходу не возьмешь, Не возьмешь! – шептал он, не отнимая глаз от бинокля.

С левого фланга несколько рот гренадерского и Московского полков пустились бегом на возвышенность и успели занять несколько ложементов. Турки быстро побежали к центру своих укреплений. Их красные фески усыпали скат холма. Затрещали берданки, и фески закувыркались. Но зато центральная позиция всецело оставалась в руках у неприятеля, и чем ближе подходили к ней наши колонны, тем все более учащался ружейный огонь. Позиция эта, обнесенная глубоким рвом и состоящая из идущих вверх ярусами окопов, походила на адскую машину, извергающую тучу пуль.

Пули давно уже летели и через курганчик, на котором рядом с 6-й батареей стоял Гурко со своим штабом. Батарея стреляла часто и метко, причем каждое орудие, подпрыгнув после выстрела, скатывалось с курганчика. Батарейцы хватались за колеса и с трудом втаскивали его снова вверх. Штабс-капитан Подгаецкий, сидя на лошади, торопил солдат:

– Голубчики! Родные! Тащите скорее! Минута дорога, минута дорога!..

Вдруг он ударил себя два раза ладонью правой руки по левой стороне груди, где в кармане лежало письмо жене, и кулем свалился с лошади, сраженный наповал.

Турецкие снаряды то и дело падали возле батареи, некоторые из них гулко и звонко разрывались. Гудели и звякали пули. Долгий, томительный час прошел под огнем, а турецкий редут все продолжал трещать, как митральеза, поражая наступающих. Атака затягивалась и, очевидно, шла неуспешно.

Генерал Гурко скомандовал суровым голосом:

– Батарея, вперед! Подъехать к неприятелю на триста сажен и катать в него шрапнелями!

Повинуясь команде, все восемь орудий быстро взяли на передки, карьером вынеслись и остановились. Только одно орудие при перестраивании замешкалось. Подпоручик Типольт крикнул:

– Фейерверкер! Покажите людям, как надо брать на задки!

И тот, как на параде, шагом под дождем пуль выписал на местности определенный уставом чертеж для означенного подъезда.

В эту минуту к Гурко на холм подскакал ординарец с донесением, что наступление на главный редут задерживается сильным огнем неприятеля, что несколько ложементов на левом склоне турецких позиций заняты гренадерским и Московским полками, но что при этом генерал Зедлер, командир бригады, тяжело ранен пулей в живот. Он просил подкреплений у командира саперного батальона полковника Скалона, который едва успел развернуть солдат, как тоже был ранен в живот. Ранен и командир гренадерского полка Любовицкий. Получил смертельное ранение и командир Финляндского полка генерал-майор Лавров.

– Соболев, коня! – глухо приказал Гурко.

– Соболев убит, ваше высокопревосходительство, – доложил второй денщик, Красухин.

Гурко молча принял от него коня и в сопровождении Нагловского отправился к войскам.

13

Лейб-гренадеры наступали с гребня лесистого холма, и чем далее продвигались, тем реже становился лес, переходя в высокий кустарник, и тем сильнее жужжали турецкие пули. Одним из первых был ранен в ногу командир полка Любовицкий, который остался руководить атакой. Еще не было видно редутов неприятеля, но ежеминутно кто-нибудь выбывал из строя: кто с криком хватался за щеку, кто за ногу, кто молча валился на землю.

Передовой батальон вышел на опушку леса, в мелкий и редкий кустарник. Тут гренадеры увидели поднимающуюся отлогость неприятельского укрепления – малый редут. За ним возвышался другой – главный редут Горного Дубняка. Ни одного турка не было видно. Ряды насыпей сливались в одну черту белых дымков. Слышался оглушающий треск, и густой град свинца летел навстречу гренадерам. Медлить нельзя было ни одной секунды: необходимо было либо отходить под прикрытие, либо сейчас же идти на штурм.

– Бить атаку! – крикнул худой, с запавшими глазами полковник Любовицкий.

С обнаженной саблей, сильно хромая, он вышел впереди батальона и крикнул: «Ура!»

Гренадеры, развернувшись в линию, кинулись бегом вверх по склону неприятельского холма к малому редуту. Турки наверху засуетились, часть кинулась вниз по противоположной стороне холма к большому редуту. Офицер, смешно мотая кисточкой на феске, напрасно пытался остановить беглецов. Он выхватил кривую саблю и был застрелен в упор из пистолета ворвавшимся поручиком Мачевариановым, который тут же получил тяжелое ранение. Но ложемент уже кипел от солдат-гренадеров, взявших турка в штыки. Борьба продолжалась недолго: малый редут был в руках у русских.

Теперь гренадерам и лейб-московцам противостоял грозный большой редут, осыпавший солдат пулями с расстояния в сто сажен. Гвардейцы укрывались за насыпями, во рву, но все равно их потери росли. В этот момент, узнав о падении малого редута, Гурко отправил роту саперного батальона, чтобы сделать новые окопы и вырыть несколько ложементов для прикрытия солдат. Под сильнейшим огнем саперы быстро исполнили приказание командующего.

Однако всякая попытка пойти на главный редут с фронта кончалась мгновенной потерей целых рот. Уже был ранен в живот командир первого батальона полковник Апселунд, когда Любовицкий, взяв с собой барабанщика Рындина и выйдя впереди малого редута, еще раз приказал бить атаку. Едва Рындин поднял барабанные палочки, как упал замертво. Любовицкий схватил барабан, но лишь коснулся его палочками, как был ранен в плечо. Тогда, отбросив барабан и зажимая рукой рану, он подошел ко рву и приказал лежащему за прикрытием барабанщику бить атаку, не покидая места.

Заслышав призывные звуки, гренадеры бросились из рва, насыпей, ложементов малого редута вниз. Они достигли Софийского шоссе и самой подошвы большого редута, однако, встреченные шквальным огнем, снова отошли с огромными потерями. Любовицкий, изнемогая от ран, приказал нести себя на перевязочный пункт, чтобы снова вернуться на поле сражения.

Он послал донесение генералу Гурко о положении дел: атака главного редута с фронта массою была немыслима.

Гурко уже понимал это. Объехав позиции, он послал одного из ординарцев с приказанием командиру 1-й гвардейской дивизии генералу Рауху немедля выслать подкрепления. Раух скомандовал Измайловскому полку двинуться в дело.

Командующий встретил их на своем курганчике. Поротно шли измайловцы мимо него под градом пуль стройными, красивыми колоннами.

– Равнение направо! – приказал офицер, маршировавший впереди головной роты с саблей наголо. – В ногу! Левой! Левой!..

– Измайловцы! – закричал Гурко. – Помните ваших дедов! Помните героев Бородина! Они смотрят на вас теперь!..

Солдаты на ходу снимали шапки и крестились.

Затем Гурко отправился на левый фланг к командиру 2-й дивизии графу Шувалову, у которого переранило уже трех ординарцев и адъютанта. Они решили произвести последнюю атаку редута одновременно со всех сторон, начав ее в пять пополудни по сигналу, которым должны были служить три залпа нескольких батарей.

Было уже три часа дня, ружейная пальба значительно стихла, но артиллерийский огонь русских батарей не прекращался. Он заставил совершенно замолчать турецкие орудия, как оказалось впоследствии, перебив всех артиллеристов.

Гурко вернулся на курган, где находился его наблюдательный пункт. В четыре часа батареи получили приказание отойти на прежние позиции для производства трех залпов. Гурко поминутно смотрел на часы, ожидая сигнала к атаке, когда в 6-й батарее раньше времени загремели выстрелы.

– Кто стрелял? – глухо бросил Гурко. – Виновника ко мне!

Но уже поднялась вся правая колонна, и долгое, то усиливающееся, то затихающее «ура!» донеслось от главного редута.

Ординарец привел бледного подпоручика Типольта. Гурко, потемнев глазами, накинулся на него:

– Извольте объяснить ваши действия, подпоручик!

– Нервы… Нервы, ваше превосходительство… – лепетал тот.

– Ах, нервы? – переспросил генерал. – Под суд! – И отвернулся, поднеся бинокль к глазам.

Выстрелы батарей и новое «ура!» возвестили об атаке остальных колонн. Однако поднявшийся турецкий ружейный огонь с прежней силой косил солдат: в лощину поползли раненые. Все неприятельские ложементы вокруг главного редута были заняты, а вершина трещала сотнями выстрелов, словно там находилась адская машина. Перешагнуть узкий и глубокий ров, высокий вал, за которым скучились осажденные, было невозможно.

Уже совсем стемнело, перестрелка то стихала, то усиливалась снова. Большая красная луна выплыла на горизонте, когда Гурко устало опустился на землю. Вокруг него прилегли генералы Нагловский и Бреверн, штабные офицеры. Полковник Сахаров, состоявший в штабе отряда, лежал на некотором расстоянии от остальных. Вдруг послышался цокот копыт, и Сахаров в неясных сумерках разглядел поручика лейб-гвардии конного полка, который неторопливо слезал с лошади.

Вглядевшись, Сахаров узнал ординарца главнокомандующего.

– Фелицын! Это вы?.. – крикнул он.

– А, Сахаров, – отозвался тот. – Le grand due m’a envoyé pour voir ce Qui ce passe ici.[88]

– Вот видите, что здесь делается, – не без яда сказал Сахаров. – Изо всех сил стараемся. Доложите это великому князю.

Фелицын, треща по-французски, продолжил свои расспросы, видимо, нисколько не желая явиться к начальнику отряда.

Зашевелился Гурко:

– Сахаров! Кто там еще?

– Ординарец главнокомандующего поручик Фелицын, ваше превосходительство! Его императорское высочество прислал поручика посмотреть, что делается в гвардейском корпусе…

– Позовите его! – глухо приказал Гурко. Фелицын поднялся на курган.

– Это ваша лошадь? – поинтересовался генерал.

– Так точно, ваше превосходительство, – ничего не понимая, отвечал поручик.

– Садитесь, поезжайте в штаб главнокомандующего и доложите, чтобы подобных ординарцев во вверенный мне отряд не присылали! – И обращаясь к Сахарову: – Напишите записку в полевой штаб, а то, быть может, он не передаст моих слов в точности…

Затем Гурко снова растянулся на земле, изредка вскидывая бинокль. На турецком редуте горел большой пожар: пылали подожженные нашей артиллерией палатки и шалаши. Треск ружейной пальбы не умолкал ни на минуту. Между тем все собравшиеся на кургане сошлись во мнении, что несогласованность артиллерийских залпов привела к неуспеху. Бой продолжался уже десять часов кряду. Под Телишем егерский полк целый день геройски сдерживал турецкие войска, но они могли прорваться и подойти ночью. Наконец, и Осман-паша мог сделать вылазку из Плевны.

Так или иначе, приходилось принимать быстрое решение. При свете фонарика Гурко и Нагловский составили новую диспозицию. На курганчике все приготовились к тяжелой, бессонной ночи.

Еще начальник штаба не закончил писать, как подскакавший всадник осадил перед Гурко коня. Это был его ординарец ротмистр Скалой.

– Редут в наших руках! – доложил он взволнованным голосом.

– Что такое? Как в наших руках? – изумился, поднимаясь с земли, Гурко.

– Сию минуту войска ворвались и заняли редут… Турки сдались…

– Ура! – вырвалось у генерала.

– Ура! – подхватили все на курганчике.

– Красухин, коня! – приказал Гурко. – А что же значат ружейные выстрелы на редуте, ротмистр?

– Это лопаются в огне турецкие патроны… Они лежат повсюду, и кучами, и в ящиках, – ответил Скалой.

Генерал дал своему коню шпоры и помчался к редуту. Свита во весь опор понеслась за ним, перескакивая через ровики и кучи мертвых тел.

Редут был озарен красным широким заревом, на фоне которого четко рисовались силуэты русских солдат. Собравшись группами, они подхватили «ура!» мчавшегося к ним генерала. Вверх полетели шапки, иные солдаты надевали шапки на штыки. Громовое, опьяняющее «ура!» стояло в воздухе. Солдаты кинулись навстречу Гурко – словно живое море окружило генерала и его свиту.

– Молодцы, дети, молодцы! – глухим суровым голосом повторял он, скрывая волнение.

Яркое зарево пожара, в котором, как при сильной перестрелке, трещали лопавшиеся патроны, освещало происходящее. Пленные, положившие оружие на редуте, были выведены и стояли кучей; их оказалось 2289, остальные полегли на месте во время сражения. К Гурко подвели турецкого генерала Ахмеда-Февзи-пашу, лицо которого было мрачным. Он низко поклонился и стал, опустив голову. Гурко протянул ему руку и сказал:

– Уважаю в вас храброго противника!..

Затем он обернулся к солдатам:

– Дети! В сегодняшней победе главная заслуга ваша! Вы были сами себе командирами!..

14

Они встретились на Волынской горе в редуте командира лейб-волынцев Мирковича, два самых знаменитых генерала – Гурко и Скобелев, в сопровождении ординарцев, начальников частей и штабистов.

Накануне Скобелев известил Гурко о том, что по достоверным сведениям турки ночью намерены сделать усиленную вылазку из Плевны. Гурко тотчас отправил ординарцев к Горному Дубняку и Телишу, чтобы задержать движение выступивших в поход гвардейских частей. Холодной лунной ночью он услышал треск ружейной пальбы и глухие удары орудий. Гурко вызвал Нагловского, опасаясь, что Осман-паша решился на прорыв из Плевны на юг по Софийскому шоссе. Но затем перестрелка стала стихать и к пяти часам умолкла вовсе.

– Егунда! Демонстгация! – картаво рубил слова тридцатипятилетний Скобелев.

На его подвижном, украшенном усами с подусниками лице мальчишески сверкали синие упрямые глаза.

– Вон они, тугки, извольте полюбоваться, из воинов пгевгатились в землекопов. Забыли пго винтовку и не гасстаются тепегь с лопатой.

В самом деле, турецкие укрепления, расположенные от редута Мирковича всего на расстоянии каких-нибудь восьмисот – тысячи сажен, были усеяны рывшими, копавшими, укреплявшими насыпь солдатами. За ложементами спокойно разъезжал на белой лошади турецкий офицер. Гурко только усмехнулся в бороду и обратился к батарейному командиру:

– Дать залп из двух орудий!

Разговор генералов продолжался как ни в чем не бывало.

Турки после выстрела мгновенно скрылись за насыпью, но через минуту снова появились с лопатами. Число любопытных даже возросло, и опять загарцевал офицер на белой лошади.

– А ну катани по ним шрапнелью! – уже не шутя приказал Гурко артиллерийскому офицеру и снова заговорил со Скобелевым о предстоящем походе, который не даст Мехмету-паше собраться с силами, отсидевшись за Балканским хребтом.

После второго залпа турки попрятались вовсе, зато на их стороне показался белый дымок.

– Ложись! – раздался крик дежурного фейерверкера, и все, кто был на редуте – генералы, штабные офицеры, ординарцы, денщики – кинулись на землю.

Гурко и Скобелев даже не переменили позы, рассуждая о предстоящей кампании.

Турецкая граната с воем, шипением и свистом влетела в редут и зарылась. Офицер-артиллерист бросился к месту упавшего снаряда, вытащил еще горячую от полета неразорвавшуюся гранату и положил ее перед генералами.

Через минуту раздался новый крик: «Ложись!», и новая граната, просвистев в воздухе, зарылась рядом с первой.

Гурко и Скобелев поднялись на насыпь. Ни тот, ни другой не хотели выказать осторожность, которую можно было бы истолковать как робость.

Между тем в свите все были в крайнем волнении, так как знали, что турки обыкновенно отвечают одним выстрелом более, чем пущено в них. Надо было ожидать третьей гранаты, которая при новом крике «ложись!» не замедлила удариться в землю шагах в пяти от генералов.

По счастью, и этот снаряд не разорвался, иначе Гурко и Скобелева не было бы в живых. При полете этой третьей гранаты оба генерала были бледны, но ни в чем не изменили себе, продолжая мирно беседовать.

– Ну что ж, желаю удачи, – с легкой завистью сказал Скобелев, на прощание пожимая руку Гурко. – Вам идти впегед, а нам сидеть тут, под Плевной…

Да, все было позади. Долгие споры, доводы, доказательства. Препирательства с заместителем начальника штаба главнокомандующего, недоброжелательным к Гурко генералом Левицким. Возражения осторожному Тотлебену. Предложенный Гурко план начать немедленно наступление на Софию, не дожидаясь, пока падет Плевна, был наконец утвержден государем императором. Железная воля и энергия Гурко сломили все препоны, хотя в последний момент ему было рекомендовано далеко не зарываться и до капитуляции Плевны только занять горные переходы Орхание. Когда по поручению Гурко полковник генерального штаба профессор Пузыревский докладывал в Ставке о том, что в окрестностях Софии формируется армия Мехмета-паши с целью идти на помощь Плевне и необходимо предпринять встречное наступление, Александр II прервал его:

– Должен сообщить, господа, что я только что получил письмо от коголевы Виктогии. Она пгедлагает мне свое посгедничество между султаном и мною для начала пегеговогов. Но ставит условием, чтобы наша агмия ушла за Дунай, в Гумынию…

Он оглядел собравшихся усталыми, потухшими глазами и с неожиданной энергией воскликнул:

– Какая стегва!..

Заговор великих европейских держав – Великобритании, Германии и Австро-Венгрии (не участвовала лишь Франция) помешать успеху русских продолжался.

Но впереди были – капитуляция Плевны, беспримерный зимний переход Гурко через Балканы и победоносное окончание войны.

15

Наследник-цесаревич ничего или почти ничего не знал о планах кампании и чувствовал себя всю эту осень 1877 года как бы забытым. Теперь он уже и не помышлял, как ранее, об отъезде отца в Россию. Его гнев и неприязнь сосредоточились на главнокомандующем – дяде Низи, который, по общему мнению, был едва ли не главным виновником всех военных неудач. Но с кем мог цесаревич поделиться своим мрачным настроением, своими горестными мыслями, кроме Минни? Пожалуй, лишь с учителем и наставником Константином Петровичем Победоносцевым.

«Благодарю Вас, добрейший Константин Петрович, за Ваши длинные и интересные письма, которые меня очень интересуют, так как, кроме газет, мы ничего не получаем из России, а в частных письмах не все решаются писать правду…

Но Вас, конечно, более интересует знать, что делается у нас. Как Вы знаете, одновременно с большими успехами на Кавказе были, хотя и не столь блестящие, маленькие успехи и под Плевной и заняты были новые, весьма важные для нас позиции. Теперь, кажется, можно надеяться на полный успех под Плевной, но когда она сдастся – это решительно невозможно сказать и зависит совершенно от количества продовольствия, которое турки имеют в городе. Прорваться они не могут, и во всяком случае, если даже и удалось бы им это сделать, то с громадной потерей и не много бы их ушло оттуда.

Теперь главный вопрос, что успеем мы сделать в нынешнем году и до чего довести в этом году кампанию. Что всего более нас беспокоит – это продовольствие армии, которое до сих пор еще шло кое-как, но теперь с каждым днем становится все более и более затруднительным, а фуража для кавалерии уже нет более в Болгарии, и приходится закупать все в Румынии, откуда доставка весьма затруднительна. Вам, конечно, известно существование жидовского товарищества для продовольствия армии; это безобразное товарищество почти ничего не доставляло войскам, а теперь почти уже не существует, но имеет сильную поддержку в полевом штабе…

Что касается моего отряда, то ничего нового, к сожалению, не могу Вам сообщить: стоим мы вот уже 6-й месяц на месте и ничего не можем предпринять до окончания дела под Плевной, и все наши резервы пошли в дело под Плевну, где теперь сосредоточена армия до 130 тысяч, вместе с румынами.

Большею частью мой отряд выстроил себе землянки, в которых и тепло, и сухо, и устроены печки, так как разместить по деревням нет никакой возможности: так мало помещений в здешних селах и дома очень малы. Больных, слава Богу, значительно уменьшилось, и вообще санитарное состояние армии еще относительно в очень хорошем виде и жаловаться нельзя.

Хотя мы живем в Болгарии и принадлежим к действующей армии, а почти ничего не знаем, что делается в главной квартире, а если что узнаем, то совершенно случайно от приезжающих оттуда, и то очень мало. Кажется, тот же сумбур и отсутствие всяких распоряжений продолжаются, как и вначале, да и не может быть иначе при тех же условиях и с теми же личностями.

Да, невесело будет здесь оставаться в случае отъезда государя в Россию, что почти решено, после падения Плевны. Теперь все еще держалось только благодаря присутствию государя при армии, а не то бы наш главнокомандующий так бы напутал со своим милым штабом, что пришлось бы еще хуже нам. Мы все с ужасом смотрим на отъезд государя из армии при таких условиях, и что с нами будет, одному Богу известно. Грешно оставлять нашу чудную, дивную, дорогую армию в таких руках, тем более что Николай Николаевич положительно потерял популярность в армии и всякое доверие к нему. Пора бы, и очень пора, переменить главнокомандующего, а не то опять попадем впросак. Надежды мало, но Бог даст и будет перемена в военачальнике. Какое впечатление произвела в Петербурге славная смерть бедного Сергея Максимилиановича?..

Простите, добрейший Константин Петрович, мое нескладное письмо. Мой усердный поклон Вашей супруге.

Дай Бог до скорого свидания.

Жму Вам крепко руку.

Искренне любящий Вас Александр».

Да, двадцативосьмилетний герцог Сергей Лейхтенбергский был сражен наповал во время одной из рекогносцировок под Рущуком. Малая война уносила жизни и в отряде цесаревича. Тем невыносимее было топтание на одном месте.

А тут еще перебои с продовольствием, которые приняли затяжной характер. Кормить войска в Болгарии взялась компания «Грегор, Горвиц и Коган». Но мало того что она поставляла припасы не вовремя, с опозданием, а то и не поставляла вовсе. Это еврейское товарищество грабило неграмотных и доверчивых болгарских крестьян.

Агенты этой компании должны были платить жителям золотом за взятые у них припасы по ценам, установленным полевым интендантством. Но зачем платить, если можно было получать эти припасы даром. И вот они придумали «золотую грамоту». Это была рамка из золоченого багета, в которую вставляли лист какой-нибудь газеты – «печатное слово», столь магически действующее на неграмотных селян. Место грабежа выбиралось подальше от района, боевых действий, где крестьяне только знали, что пришли «русите» и бьют турок. Агенты являлись в деревни, объявляли, что у них золотая царская грамота, торжественно, в присутствии нескольких казаков, отряженных на их охрану, показывали ее селянам и возвещали, что царь повелел им жертвовать для русской армии-«освободительницы» все, что необходимо для ее нужд. И агенты увозили нагруженные подводы в интендантские склады…

Наследник обратился с прошением – не к главнокомандующему, а к государю, чтобы расторгнуть контракт с товариществом «Грегор, Горвиц и Коган» и после окончания войны передать дело в суд. Без нужды он избегал обращаться к дяде Низи и только поражался тому, что папа терпит его на посту главнокомандующего. Впрочем, император и сам искал только повода для отставки Николая Николаевича. Повод этот, однако, явился лишь в начале 1878 года, когда оба они, государь и наследник, были уже в Петербурге.

Для ведения переговоров с турками был послан граф Игнатьев, который прибыл в Адрианополь, когда предварительные условия мира были уже подписаны. Он считал, что главнокомандующий поторопился заключить перемирие, предлагая занять Константинополь или по крайней мере овладеть командными высотами на европейском берегу Босфора, невзирая на то, что в проливах уже стоял английский флот. Однако великий князь Николай Николаевич расходился во мнении с Игнатьевым.

Цесаревич понимал, что дядя Низи, да и весь его штаб безмерно устали от войны, что армия плохо снабжается, не имеет прочного тыла и безопасных сообщений с Россией. Старшие чины полевого штаба жаждали покончить дело и вернуться на родину. Между тем турки собрали под Константинополем гарнизоны крепостей Рущука, Шумлы, Варны и Силистрии, которые по условиям соглашения должны были быть перевезены в Малую Азию, и начали строить оборонительные сооружения для прикрытия Константинополя. Позиция эта все более укреплялась на глазах русской армии, пока не стала такой сильной, что ее можно было взять только в лоб.

Главнокомандующий по-прежнему не желал соглашаться с планом графа Игнатьева, между тем в марте месяце от государя пришла депеша с требованием, чтобы турки очистили эту позицию и «отправили бы войска, ее занимавшие, в Малую Азию, а флот отвели в Николаев для разоружения». Николай Николаевич сообщил августейшему брату, что эту депешу он «принял к сведению», и получил резкий ответ. «Удивляюсь, – писал Александр II, – что Ваше Императорское Высочество осмеливаетесь принимать Мои Высочайшие повеления к сведению, а не к немедленному исполнению». Вслед за этим последовала депеша другого, семейного свойства, но еще более резкая по существу: «Телеграфируй мне откровенно, позволяет ли тебе твое здоровье продолжать командовать армией». В день Святой Пасхи, 16 апреля, Николай Николаевич был уволен от должности главнокомандующего с назначением генерал-фельдмаршалом. Горькую пилюлю полагалось позолотить…

Только во время войны с такой ясностью открылись наследнику-цесаревичу неприязненные, нет – даже враждебные отношения, существовавшие между папá и дядей Низи. Впрочем, как много еще тяжелого и неприятного увидел Александр Александрович во время Болгарского похода! То, о чем он мог только догадываться в мирное время, явилось перед ним с горькой откровенностью и открыло ему глаза на многое, дотоле малоизвестное.

Александр Александрович ближе узнал русского мужика-солдата и еще больше полюбил его за спокойную уверенность в себе, долготерпение и неприхотливость. Но наследнику-цесаревичу впервые стали понятны и все тяготы рядового, его горести и нужды. А главное, он сам, наравне с солдатом, пережил опасности и ужасы войны. Что она принесла в итоге? Переполненные искалеченными людьми полевые госпитали и тысячи и тысячи трупов, усеявших кровавый путь от берегов Дуная до Адрианополя. Более двухсот тысяч убитых и раненых сыновей России – не слишком ли дорогая цена за освобождение болгар?..

В долгих раздумьях – а под Рущуком такая возможность предоставилась в полной мере – Александр Александрович познал трудность ведения войны и нераздельный с ней риск, страшную ответственность монарха перед Богом и родиной. Он видел, в каком положении оказался его отец во время неудач под Плевной – в положении трагическом, даже унизительном. Именно тогда наследник пришел к выводу, что необходимо всеми мерами избегать войны. Нет, не только на словах, как это делают дипломаты. Необходимо проводить такую политику, чтобы Россию не только уважали, но и боялись, чтобы русский царь воистину царствовал «на страх врагам». Надобно было вести дело так, чтобы не восстанавливать против себя своих соседей, однако и не позволять им «наступать себе на ногу»…

Он думал о судьбе своего отца, о том, как тяжко отразилась война на всем его существе…


Глава пятая

Охота на императора

<p>Глава пятая</p> <p>Охота на императора</p> 1

Александр II желал походить на отца – решительного и прямодушного Николая I, но характером своим, пожалуй, был ближе дяде – двоедушному Александру Павловичу. В нем также жили два совершенно разных человека с резко выраженными индивидуальностями, которые постоянно боролись друг с другом. И эта борьба становилась тем сильнее, чем более старился государь. Он был очень мягок с друзьями – и допускал по отношению к ним равнодушную жестокость, достойную XVII века; мог оставаться беспредельно обаятельным и вдруг делался грубым зверем; перед лицом смертельной опасности проявлял полное самообладание и мужество и постоянно жил в страхе опасностей, существовавших только в его воображении; подписывал самые реакционные указы и потом приходил от них в отчаяние.

В нем уживалось, казалось бы, несовместимое – слабохарактерность, сентиментальность, даже плаксивость – с отвагой и мужеством. Однажды на охоте государь выстрелил в медведя, только ранив его первой пулей. Разъяренный зверь с окровавленной мордой бросился на подручного охотника. Словно щепку, сломал он рогатину и смял самого медвежатника. Император, крикнув, что идет на помощь, кинулся спасать своего подручника. Медведь отбросил охотника и пошел на Александра II, поднявшись на задние лапы и злобно рыча.

«Не дал Бог медведю волчьей смелости, а волку медвежьей силы», – вспомнилось государю. Он хладнокровно выстрелил в упор и сразил огромного зверя.

Но теперь охота шла на самого императора, который временами ощущал себя затравленным перестарком медведем – огромный, худой, с обтянутой кожей лицом. Ужас почти не покидал его, в выпуклых голубых глазах читались обреченность и отчаяние. Он забывался только в объятиях княжны Екатерины Михайловны, чувствуя себя счастливым и беззаботным. Но потом… испытывал приступы безумного страха перед непонятностью грядущих событий.

Казалось, он осчастливил народ великими реформами, освободил от рабства крестьян, сломив страшное сопротивление дворянства и чиновной бюрократии. И где же благодарность? Не только революционно настроенные умы, но даже законопослушные обыватели из числа либералов и тут и там твердят о введении парламентаризма, не понимая, что парламентаризм в России невозможен. Россия – мужицкая страна. Если дать ей свободы, широко разольется безнаказанность, а там и пугачевщина. Распадется великая империя, которая создавалась и раздвигала свои пределы тысячу лет. Нет, он не имеет никакого права позволить кучке безумцев ограничить самодержавие!

Поражало и то, что среди революционеров большинство составляли великороссы, а случалось, попадались и дворяне, даже лица из лучших фамилий! Кто растил их, учил молитвам, читал им Жуковского и Пушкина? Да, не полячишки и жиды хватались за пистолеты, делали подкопы, устанавливали мины и адские машины, писали возмутительные прокламации. Главарь анархистов Кропоткин, бежавший из тюремной больницы и обосновавшийся за границей, был князь, воспитанник Пажеского корпуса, которого сам государь не раз видел на караулах в Зимнем. Агенты докладывали: Кропоткин любит в шутку говорить своим подельникам анархистам, что имеет больше прав на российский престол, чем голштинский род нынешних Романовых. Неслыханная дерзость! А революционерки? Дети действительных статских советников, губернаторов, генералов – Армфельд,[89] Батюшкова,[90] Перовская, Лешерн[91] фон Герцфельд! В генерал-губернатора Трепова, семидесятилетнего старика, стреляла дворянка Засулич. И почему? Только потому, что Тре-пов приказал высечь в тюрьме какого-то Боголюбова.[92] А присяжные, которые и появились-то в России благодаря судебной реформе, проведенной императором, завороженные краснобайством велеречивого адвоката и рыданиями революционерки, оправдали ее! Из сводок III отделения Александр Николаевич узнал, что молодежь, собравшаяся на Литейном, дикими криками приветствовала освобождение террористки.

Нет, все перевернуто с ног на голову! Высечь злодея – преступление. А убивать ответственных государственных лиц, на которых возложено бремя забот о спокойствии и благоденствии общества, – героический поступок. С какой жестокостью был заколот среди бела дня кинжалом на Михайловской площади в августе прошлого года шеф жандармов Николай Владимирович Мезенцев!..

Размышляя об этом, государь в девятом часу утра 2 апреля 1879 года вышел на обычную прогулку из Зимнего дворца.

Было зябко, от Невы дул пронизывающий ветер. Запахнув шинель на медвежьей подкладке, император снова ощутил себя зверем, на которого нацелены сотни стволов. Он шел по Миллионной, Зимней канавке и Мойке, потом повернул на площадь Гвардейского штаба. Позади трусил пристав. Постепенно Александр Николаевич обрел спокойствие и уверенность и прибавил шагу, возвращаясь назад, в Зимний дворец.

Через площадь проходил какой-то высокий господин в пальто и форменной гражданской фуражке с кокардой. От угла Гвардейского штаба он направился прямо навстречу императору. Увидев этого человека, Александр Николаевич внезапно почувствовал, что приближается враг. Государь оглянулся. Пристав отстал шагов на двадцать пять. По ту сторону площади, у подъезда Министерства финансов, стоял жандармский штабс-капитан.

Государь хотел крикнуть, чтобы позвать его на помощь, но стало стыдно, и крик замер на губах. Промелькнуло несколько мгновений, и вот уже высокий человек приблизился настолько, что Александр Николаевич встретился взглядом с его серовато-голубыми глазами, которые как будто искали кого-то. Но кого? Не его ли? Или высматривали сопровождающих его лиц?

Незнакомец еще не успел опустить правую руку в карман, как государь все понял и пригнулся. Прогремел выстрел. Шестидесятилетний император, сам удивляясь своей ловкости, кинулся бежать, делая петли, в сторону Певческого моста.

Затылком он чувствовал, что неизвестный догоняет его, прицеливаясь вновь. Александр метнулся в сторону еще и еще раз, словно зверь на охоте. А выстрелы гремели и гремели, но все мимо. Видно, охотник оказался неопытным, отчего вдруг стало жарко и весело. Внезапно выстрелы оборвались. Государь резко обернулся. Незнакомец, уже без фуражки, валялся на мостовой, его окружала толпа…

Вернувшись в Зимний, государь, не снимая шинели, сел в подъемную машину и поднялся на третий этаж – в покои княжны Долгорукой, которые находились как раз над его комнатами во втором этаже.

Поцеловав детей – семилетнего Георгия и пятилетнюю Ольгу, он отослал их погулять с няней и прошел с Екатериной Михайловной в ее спальню. Она еще ничего не знала о покушении и, сняв с императора фуражку, любовно провела мягкой рукой по его, увы, уже редеющим волосам.

– Бог мой! Ты же мокрый, Саша…

– Только не волнуйся… Я сейчас все тебе гасскажу, – говорил государь, целуя ее лицо и шею. – Сейчас мне нужна твоя ласка… Помнишь, что я говогил тебе в Пагиже?.. И готов повтогить еще и еще газ… С тех пог как я полюбил тебя, дгугие женщины пегестали для меня существовать…

– Мой дорогой! Успокойся, – отвечала Долгорукая, снимая с него шинель. – Да ты мокрый насквозь! За кем же ты гонялся, Саша? – Она обняла его и притянула к своим губам.

– Это они гонялись за мной… Анагхисты… – бормотал император. – Найди в шкафу вчегашнее вино… Налей мне бокал… Обними меня покгепче… В меня только что стгеляли… Как тогда, в Пагиже…

Потом, в постели, уже отдыхая от ее ласк, государь представил себе то, давнишнее покушение.

В июне 1867 года, уступая настойчивым приглашениям императора Наполеона III, царь в сопровождении своих сыновей Александра и Владимира выехал в Париж, чтобы посетить всемирную выставку. Французская монархия была накануне катастрофы. На востоке ей угрожала объединенная, волею Бисмарка, железом и кровью Германия. Маленький племянник великого дяди[93] хотел заручиться поддержкой русского колосса. Но Александр Николаевич прекрасно помнил о том, что именно в Версале зрел заговор европейских государств против России, когда в 1864 году Муравьев-Виленский[94] суровыми мерами подавил восстание шляхты в Польше.

Царь решил придать поездке увеселительный характер; через несколько дней в Париж должна была выехать княжна Долгорукая. Он, очевидно, не представлял себе, до какой степени враждебно относится к нему либеральное французское общество. Да и сам Париж стал гнездом бежавших польских инсургентов. Но благодушие не покидало императора. Еще в пути он послал в русское посольство телеграмму, приказав заказать ему ложу в оперетке, где шло скандальное представление «Дюжесс де Герольштейн». В этой оперетке в самом непристойном виде изображалась прабабка Александра Николаевича – Екатерина Великая, которую поляки ненавидели едва ли не больше, чем ее правнука.

На Северном вокзале царя и наследника встретил император Наполеон III и повез русских гостей в Елисейский дворец,[95] где некогда останавливался Александр I. Сразу после обеда августейшее семейство отправилось в варьете, немало изумив французского монарха. Государь был весел и подтрунивал над цесаревичем, спрашивая, когда же он произведет его в дедушки. Однако его веселое настроение было омрачено выходками парижан, встречавших царскую коляску криками:

– Vive la Pologne![96]

На 6 июня был назначен военный парад в Лоншане в честь трех императоров – русского, французского и германского. Когда царь с наследником под восторженные возгласы: «Vive la Russia! Vive le Tsar!»[97] возвращался в одной коляске с Наполеоном III, из толпы, заполнившей Булонский лес, выскочил молодой человек, оказавшийся польским дворянином Березовским. Он прыгнул на подножку коляски и дважды выстрелил из пистолета в Александра II. Одна пуля угодила в лошадь шталмейстера, другая ушла «в молоко». Царь схватил сына-наследника за руки, спрашивая в тревоге, цел ли он. Еще не отлегла боль, вызванная кончиной Николая, Никсы…

Тогда выстрел Березовского сыграл для Франции роковую роль: в начавшейся через три года войне Россия держала нейтралитет. Выиграла Пруссия, Франция была повержена и поплатилась Эльзасом и Лотарингией…

Теперь в полутемной спальне с задернутыми шторами царь шептал любимой:

– Я долго думал о своей судьбе в тот злосчастный июньский день. И поздно вечегом, совершенно один, отправился к знаменитой французской гадалке…

Она приняла его в комнатке-«бомбоньерке»,[98] наполненной благовониями, от которых сладко кружилась голова. Колдунья поразила его. Это была мумия с пергаментной кожей, запавшим ртом и носом Бабы Яги, но в искусном maquillage[99] и в платье от Le bon samaritain.[100] Разноцветные свечи бросали блики на большой шар в таинственном полумраке комнаты. Казалось даже, что то был не шар, но сгусток воды или даже воздуха, трепетавший, зыблющийся. Большой черный кот с шипением вышел из шара и растворился в стене.

На своем изысканнейшем французском языке царь сказал ведьме:

– Я хочу знать свою судьбу. В этом кошельке сто золотых…

– Да, господин… – Гадалка впилась в него взглядом, горящим словно из прорезей белой подрумяненной маски.

– Но пгежде я должен пговегить вас, вашу силу! – твердо заключил император. – Опишите мне моего покойного отца.

Ведьма отвернулась и подошла к шару. Она стала делать пассы руками, и царю почудилось, что под ее длинными костлявыми пальцами по шару стали пробегать искрящиеся судороги. Вот старуха заслонила собой шар, но странное диво – он просвечивал сквозь ее сморщенное тело и какие-то неясные лики обозначились на нем. Старуха медленно заговорила:

– О, это очень знатный вельможа. Нет, даже выше чем вельможа… Я боюсь сказать его положение… Он жил на севере… Был такого же высокого роста, как ваша милость… Он был очень красив… Лоб открытый, нос римский, плечи широкие… Вижу, идет война, несчастье, дурной конец… Ваш отец принял яд…

– Откуда вы все это знаете? – воскликнул Александр.

– Отец стоит сейчас за вашим правым плечом…

– На меня напал ужас… – рассказывал царь Долгорукой. – Я обегнулся. Там никого не было. Тогда я сказал: «Я вам вегю. Кошелек ваш. Поведайте мне мою судьбу!»

Старуха стала делать пассы быстрее и быстрее. Уже не искры, но огненные змеи и молнии с легким треском забегали по поверхности шара. Неясные тени обрели очертания фигуры в короне со скипетром и державой.

– Слушайте. – Голос доносился как бы из глубины шара. – Вы вознесены судьбой на самый верх. Вы счастливы. Вы имеете все, о чем только может мечтать земной человек. Но в то же время вы глубоко несчастны. Вас хотят убить. Вы уже дважды подвергались смертельной опасности. Но бойтесь, да, бойтесь восьмого покушения…

– Бойтесь восьмого покушения, – повторял Александр Николаевич, осыпая поцелуями обнаженные руки и грудь княжны. – А стгелявший в меня господин? Выходит, ему не суждено было убить гусского импегатога…

…Через несколько дней государю принесли протоколы допросов злодея, покушавшегося на его жизнь. Революционер оказался сельским учителем из студентов, исключенным из университета, Александром Соловьевым.[101] Он произвел в государя пять выстрелов с расстояния пяти-шести шагов; четыре пули застряли в стене соседнего дома. Видя неудачу, Соловьев раскусил орех с ядом, который держал во рту, но яд не подействовал. Показания поразили императора своей откровенностью и той легкомысленностью, с какой этот тридцатилетний недоучка брался переделать Россию. Что он понимал в жизни и в истории и куда желал толкнуть империю?!

«Я признаю себя виновным в том, – читал царь, – что 2 апреля 1879 года стрелял в государя императора с целью его убить. Мысль покуситься на жизнь Его Величества зародилась у меня под влиянием социально-революционной партии, которая признает крайней несправедливостью то, что большинство народа трудится, а меньшинство пользуется результатами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными для большинства…»

Соловьев отказался давать показания о соучастниках преступления. Следователь мягко убеждал его быть откровенным до конца, указывая, что полное признание облегчит участь преступника. Террорист холодно возразил:

– Не пытайтесь. Вы все равно ничего не узнаете. Я давно уже решился пожертвовать своей жизнью. К тому же если бы я и рассказал обо всем, меня убили бы мои товарищи по партии. Да, да! Даже в тюрьме, где я теперь нахожусь…

Император мог прочесть лишь о подробностях самого покушения да о том, что делал преступник накануне.

«Ночь с пятницы на субботу, – писал Соловьев, – провел я у одной проститутки, но где она живет, подробно указать не могу; утром в субботу ушел от нее, надев на себя чистую накрахмаленную сорочку, бывшую у меня, другую же, грязную, бросил на панель».

Как и прочие особо опасные злодеи, Соловьев был повешен. Но его выстрелы отозвались зловещим эхом, вызвав смятение в рядах правительства. Министры истощали себя в бесплодных спорах, обвиняя во всем тайную полицию, и в особенности шефа жандармов Дрентельна, который сменил убитого Мезенцева. Хотя император лично и был против чрезвычайных мер, ему пришлось объявить о введении военного положения в губерниях, которые наиболее сильно были заражены революционным брожением.

В числе первых временных генерал-губернаторов с чрезвычайными полномочиями были назначены генералы, покрывшие себя славой в недавней войне с Турцией: в Петербург – Иосиф Владимирович Гурко, в Одессу – граф Эдуард Иванович Тотлебен, который покорил Плевну, и в Харьков – граф Михаил Тариэлович Лорис-Меликов, на Кавказском фронте взявший приступом Каре, Сам Александр Николаевич торопился ехать в Крым, тем более что состояние его супруги Марии Александровны ухудшилось. Перед отъездом государь поручил Особому совещанию из министров выяснить причины стремительного распространения среди молодежи разрушительных революционных учений и положить конец их растлевающему влиянию.

Выводы собрания были, однако, неутешительными.

«Особого внимания, – говорилось там, – заслуживает наружное безучастие почти всей более или менее образованной части населения в нынешней борьбе правительственной власти с небольшим сравнительно числом злоумышленников, стремящихся к ниспровержению коренных условий государственного, гражданского и общественного порядка… В разных губерниях уже заметны признаки действующей в этом направлении подпольной работы. Вообще во всех слоях населения проявляется какое-то неопределенное, всех обуявшее неудовольствие. Все на что-нибудь жалуются и как будто желают и ждут перемены».

Двенадцатого апреля император с женой выехал в Ливадию. Мария Александровна еле дышала. С душевной болью глядел на нее государь: ни кровинки в лице, лихорадочно горящие глаза, исхудавшая фигура. Но такова природа человеческая! Жалея жену, мать его пятерых детей, Александр Николаевич думал о другом – о том, что в дорогом для него Вьюк-Сарае его ожидает княжна Долгорукая, которая отправилась в Крым заранее. Думая о ней, император забывал обо всем – о смертельно больной жене, о революционном терроре, о недавних выстрелах Соловьева.

Это было третье покушение…

2

Багровое солнце валилось за горизонт, за одинаковые дома Забалканского проспекта. Было холодно – восемнадцать градусов ниже нуля при сильном ветре. Цесаревич с братьями – великими князьями Владимиром и Павлом ожидал прибытия дяди Александра, принца Гессенского, и его сына, князя Александра Болгарского,[102] на Варшавской дороге.

Поезд опаздывал, и братья мерзли в серых, с выпушкой форменных плащ-пальто. Прохаживаясь перед деревянным павильоном вокзала, оцепленным жандармами, они рассуждали о делах житейских – об угасающей на глазах матери и ее душевной драме.

– Сколько страданий причиняет мамá сама мысль о том, что фаворитка поселилась в Зимнем дворце! Как раз над покоями нашего Заслонки! – с юношеским пылом, разрумянившись, говорил двадцатилетний Павел.

Возвышавшийся над братьями наследник приостановился, растирая пальцы в тонких лайковых перчатках.

– Вы заметили? Вчера мамá чувствовала себя слабее обычного. И очень кашляла. А сегодня забылась. Забылась тяжким сном…

Он обожал отца, но были минуты, когда цесаревич ненавидел Заслонку.

– Верно, Бог послал нам это как испытание, – откликнулся Владимир, трогая свои заиндевевшие бакенбарды.

– И при этом от мамá батюшка не слышал ни единого упрека! Ни намека о своем унизительном положении! – горячился Павел.

– Нет, как-то у мамá вырвалась одна фраза, – возразил Александр Александрович. – Однажды она указала на комнаты этой авантюристки и сказала: «Я прощаю оскорбления, наносимые мне как императрице. Но я не в силах простить мучений, причиненных супруге…»

– Да, эта Долгорукова так измочалила и высосала отца! – грубовато добавил Павел. – От него ничего не осталось! У него впали щеки, он горбится, тяжело дышит. И причиной всему эта фифочка!..

– Представьте себе. Сегодня я, как обычно, был с утренним докладом в Зимнем, – сказал наследник. – И когда дошел до темного коридора, из кабинета вышла Долгорукая. В пеньюаре! – Он щелкнул крышкой брегета.[103] – Однако пора бы припожаловать дяде Александру. Поезд опаздывает почти на полчаса…

Разговор переместился на ожидаемых особ. Цесаревич с Владимиром дружно недолюбливали кузена – князя Болгарского. Уж лучше бы в Тырново избрали принца Вольдемара Датского.[104] Но батюшка желал видеть князем своего любимого племянника, и великое народное собрание Болгарии не смело ослушаться. С чего же начал Александр Баттенберг? Смешно сказать – с претензий именоваться не светлостью, но высочеством! А уж потом дал волю своим истинно немецким чувствам, когда собрание принесло приветствие России и русскому императору.

Не то отец Баттенберга, дядя Алекс, брат Марии Александровны. Генерал-майор русской службы, он отважно дрался на Кавказе против Шамиля и женился на дочери русского генерала. Правда, наследник не одобрял морганатические браки, словно эпидемия, распространившиеся при европейских дворах и заразившие Петербург. Однако дядя казался исключением.

Наконец из тьмы показался пятиосный паровоз, предупреждая о себе дрожащим ревом. Все реже кидая горячим паром из-под цилиндров, он тормозил, так что вагоны тяжело стукнулись буферами. На перрон молодцевато спрыгнул болгарский офицер в смушковой шапке с красным верхом и в короткой черной шинели, а за ним тотчас показались принц Гессенский и князь Болгарский, оба в русской военной форме: дядя числился шефом уланского Вознесенского полка, а кузен состоял в списках Смоленского пехотного.

Обнимаясь с Баттенбергом, глядя сверху вниз на его длинноносое, с редкой бородкой и усиками лицо, цесаревич подумал: «На тебе русский мундир, но под ним бьется прусское сердце!» Словно угадав его мысли, кузен спросил:

– Und die Tante Mari? Wie steht es mit ihre Gesurid?[105]

– Не теряем надежды, – ответил ему наследник.

– Дай Бог пережить ей эту ужасную петербургскую зиму, – по-русски же отозвался принц Гессенский. – А там весна, благодатный Крым, Ливадия…

Упоминание о Ливадии больно укололо цесаревича. Он прекрасно знал, что большую часть времени отец проводит не во дворце, а в скромных покоях в Бьюк-Сарае. Желая переменить тему, он спросил:

– Что новенького, дядя Алекс, слышно в Вене?

Фельдмаршал-адъютант австрийской армии, принц Гессенский только хмыкнул в ответ:

– Спроси-ка, Саша, лучше об этом у князя Бисмарка…

Да, заговор Европы против России продолжался, и душой его был канцлер Германии. На позорном Берлинском конгрессе[106] 1878 года победительница Турции склонилась перед волей Европы, пожертвовала интересами только что освобожденного ею славянства и вынуждена была отказаться от некоторых своих территориальных приобретений. Это был удар по русскому национальному самосознанию. Вождь славянофилов Иван Аксаков отозвался на Берлинский конгресс пламенной речью:

«Ты ли это, Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденную? Ты ли на скамье подсудимых, как преступница, каешься в святых, подъятых тобою трудах, молишь простить твои победы?.. Едва сдерживая веселый смех, с презрительной иронией похваляя твою политическую мудрость, западные державы, с Германией впереди, нагло срывают с тебя победный венец, преподносят тебе взамен шутовскую с гремушками шапку, а ты послушно, чуть ли не с выражением чувствительнейшей признательности, подклоняешь под нее свою многострадальную голову!..»

Александр Александрович давно следил за выступлениями Ивана Аксакова и глубоко им сочувствовал.

«Что бы ни происходило там, на конгрессе, как бы ни распиналась русская честь, но жив и властен ее венчанный сберегатель, он же и мститель! Если в нас при одном чтении газет кровь закипает в жилах, что же должен испытывать царь России, несущий за нее ответственность пред историей? Не он ли сам назвал дело нашей войны „святым“? Не он ли, по возвращении из-за Дуная, объявил торжественно приветствовавшим его депутатам Москвы и других русских городов, что „святое дело“ будет доведено до конца? <…> Долг верноподданных велит всем надеяться и верить, – долг же верноподданных велит нам не безмолвствовать в эти дни беззакония и неправды, воздвигающих средостение между царем и землей, между царской мыслью и землей, между царской мыслью и народной думой. Ужели и в самом деле может раздаться нам сверху в ответ внушительное слово: молчите, честные уста! гласите лишь вы, лесть да кривда!»

Под давлением либералов папа приказал закрыть Московское славянское благотворительное общество, а самого Аксакова выслать из Первопрестольной в деревню…

Однако политика уступок только усилила аппетиты князя Бисмарка. «Русские воспитаны на искусственной ненависти ко всему немецкому», – твердил он. Договор Германии с Австро-Венгрией[107] ни для кого уже не был секретом. В нем была заинтересована, конечно, всего более Вена из-за столкновения русских и австрийских интересов на Балканах. Вильгельм Прусский, дядя Александра II по матери, долго колебался, прежде чем решился на этот шаг. Только угрозой отставки Бисмарк добился его согласия.

– Вот и верь после этого немцам! – грубовато ляпнул наследник.

– Ах, да довольно политики, – щадя национальные чувства дяди, перебил его Владимир Александрович. – Нас ждет обед, отличный повар, прекрасное вино, добрая беседа…

«Да, о чем ни заговоришь с Володей, – подумалось цесаревичу, – он вскорости свернет либо на гастрономию и вино, либо на свою любимую музыку…»

В карете, которая шибко понесла зимним Петербургом, мысли Александра Александровича, очевидно не без влияния брата Владимира, приняли иное направление. Он думал о том, как славно войти с мороза в тепло, кинуть на ходу плащ-накидку ловкому слуге, подняться лестницей собственного подъезда, сесть за обильный стол и под скользкие, мыльные грузди дернуть добрую чепаруху водки.

Зимний уже блистал огнями, надвигался белой громадой, манил теплом и уютом.

Едва цесаревич с гостями дошел до темного коридора, примыкающего к кабинету государя, как прозвучал страшный гул, все заходило под ногами и газовое освещение во дворце разом погасло. Взрыв был такой силы, что жители Петербурга высыпали на улицы; над Зимним дворцом поднялось густое облако дыма.

«Что с отцом?!» – со страхом подумал наследник.

Еще оставались свежи воспоминания о взрыве 19 декабря прошлого года: у самой Москвы был сброшен с рельсов свитский поезд со служащими императорской канцелярии и багажом государя. Тогда под полотном железной дороги на глубине двух метров были найдены остатки мины и обломки электрического прибора. От этого места шел подкоп длиной в восемьдесят метров к сторожке, расположенной возле самого полотна дороги и снятой инженером, который назвался Сухоруковым. В нарушение порядка поезд государя проехал раньше свитского и только потому уцелел. После взрыва человек исчез. Император воскликнул тогда: «Чего хотят от меня эти негодяи? Что травят они меня как дикого зверя?..»

В кромешной тьме цесаревич отчаянно крикнул:

– Па!.. Где ты?..

– Я здесь, Саша! – с напускным спокойствием твердо отвечал государь. Он только что вышел из кабинета навстречу гостям.

Получасовое опоздание принца Гессенского и князя Болгарского, возможно, спасло жизнь всей царской фамилии.

Взрыв раздался со стороны Зеленой столовой, где уже все было готово к обеду. Наследник и его братья бросились туда; император поспешил на третий этаж. «Побежал к Долгорукой!» – с неожиданной злостью подумал Александр Александрович.

Слуги принесли свечи, и цесаревич увидел, что в столовой вылетели стекла, стены дали трещины и драгоценная мозаика покрылась густым слоем пыли и известки. В окна со двора доносились страшные крики и была заметна чрезвычайная суматоха. Наследник с Владимиром побежали в помещение главного караула, где стонали и просили о помощи десятки солдат.

Дым был так густ и горек, что невозможно было дышать. Цесаревич натыкался в темноте на мечущуюся перепуганную челядь, которая искала спасения. В караульном помещении, как раз под Зеленой столовой, ему предстала страшная картина.

В этой главной гауптвахте все – своды, стены, пол – провалилось более чем на сажень глубины. И в груде кирпичей, известки, плит и громадных глыб, в дыму и гари лежали вповалку более полусотни солдат Финляндского полка, покрытых слоем окровавленной пыли. Слушая их стоны, цесаревич прошептал:

– В жизни не забуду этого ужаса…

Появился император. Когда раздался взрыв, княжна Долгорукая, схватив детей, в страхе кинулась из комнат, и он встретил фаворитку на лестнице. Успокоив ее, как мог, государь поспешил за сыном. Вид главной гауптвахты вернул Александра Николаевича к тягостным воспоминаниям, и он не удержался от рыданий:

– Кажется, что мы еще на войне!.. Там, в окопах под Плевной!..

Хотя покои Марии Александровны подверглись сильнейшему сотрясению, императрица ничего не слышала. От припадков удушья она погрузилась в полубеспамятное состояние и узнала о взрыве лишь на следующий день.

Глядя на отца, который еще более сгорбился и, казалось, постарел за эти минуты на несколько лет, наследник ощутил приступ острой жалости.

«Господи! – взмолился он. – Благодарю Тебя за Твою милость и чудо! Но дай нам средства и вразуми, как действовать! Что нам делать?!»

Это было четвертое покушение.

3

Обнародование подробностей покушения лишь усилило чувство беспомощности в высших кругах.

Накануне взрыва в столице арестовали несколько революционеров, у одного из которых был найден план Зимнего дворца. На этом плане императорская столовая была помечена крестом. Однако даже это не вызвало подозрений. Теперь, задним числом, восстанавливались детали злодеяния.

Еще в сентябре 1879 года с артелью столяров, под чужим именем и с поддельным видом на жительство поступил работать по ремонту подвального помещения в Зимнем дворце Степан Халтурин, впоследствии оказавшийся членом Исполкома «Народной воли». Поначалу всех мастеровых тщательно обыскивали, но, затем к ним привыкли и осмотр прекратился. Халтурин так близко сошелся с жандармом, в обязанности которого входил досмотр, что стал даже женихом его дочери. Теперь ему несложно было проносить во дворец вместе с инструментами динамит, который он прятал в своем сундучке.

Когда Халтурин собрал около трех пудов взрывчатки, он сложил ее в подкопе, провел к ней длинный фитиль и, запаливши его, спокойно покинул дворец. Погибло десять ни в чем не повинных солдат-финляндцев и еще сорок пять было ранено. Отныне государь не мог чувствовать себя в безопасности даже в собственном жилище.

Было бы слишком слабым сравнением сказать, что государь находился в осажденной крепости: ведь на войне и друзья и враги известны. Здесь же царь и его близкие их не знали. Камер-лакей, подававший утренний кофе, мог быть на службе у нигилистов; каждый истопник, входящий, чтобы вычистить камин, казался носителем адской машины. Великий князь Александр Александрович просил государя переселиться в уединенный Гатчинский дворец, но Александр II наотрез отказался покинуть столицу и даже изменить маршрут своих ежедневных прогулок. Он категорически настаивал на неизменности своего обычного распорядка, включая ежедневные прогулки в Летнем саду и воскресные парады войск гвардии.

Между тем ужас и растерянность охватили все общество.

Распространились слухи, будто 19 февраля, в годовщину великой реформы, прогремят новые взрывы в различных местах столицы, что будет взорван водопровод и Петербург останется без воды. Указывались и другие места, где террористы станут действовать: в казармах Преображенского, Конногвардейского полков и 8-го Флотского экипажа появились листовки с угрозами, что все они взлетят на воздух. В гостиных открыто говорили о причастности к нигилистам великого князя Константина Николаевича. Было подмечено, что какая-то судьба странным образом гонит его из Петербурга, когда что-то случается в столице. Многие семьи поспешно меняли квартиры или уезжали из столицы. Продолжались аресты, не прекращались и загадочные убийства. Полиция, чувствуя свою беспомощность, теряла голову. Правительство переживало паралич воли.

Александр II собрал совещание, в котором участвовали наследник-цесаревич, министр юстиции Набоков, министр двора граф Адлерберг, великий князь Владимир Александрович, генерал-губернатор Петербурга Гурко и молодой чиновник особых поручений Плеве.

Плеве как докладчику было указано сесть рядом с государем, отчего он очень неловко себя чувствовал. Напротив сел наследник, ободряюще глядя на него. Плеве начал докладывать:

– Ваше величество, взрыв был произведен беспаспортным мещанином, проживавшим во дворце… Тут граф Адлерберг прервал его резкой репликой:

– Это неправда!

Плеве покраснел и, казалось, потерял дар речи. Но тут вмешался Гурко:

– Ваше величество! Слова Вячеслава Константиновича вполне справедливы…

Молодой чиновник оправился и продолжил свой доклад. В нем приводились факты, свидетельствующие о существовании мощной организации. Есть сведения, говорил он, что шайки нигилистов по России объединяют более тридцати тысяч человек. Несмотря на то что на Васильевском острове обнаружена подпольная типография, продолжают выходить номера революционной газеты «Народная воля». Дворник, который донес о ее существовании, убит…

Александр II был подавлен. Он только что принимал мистика Ридигера, который предлагал спиритизмом избавить Россию от нигилистов. Теперь он обрушился на генерала Гурко, упрекая его в оплошностях. Герой последней войны только и мог сказать в ответ:

– Государь! Я с самого начала просил не назначать меня на эту должность. Я ничего не смыслю в канцелярии, потому что я солдат. А правитель моей канцелярии к тому же страшный дурак…

– Чегт знает что! – возмутился император. – Вы, Иосиф Владимигович, вкупе с Дгентельном ведете себя словно згители!.. Только наблюдаете за пгоисходящим! Между тем Александр Гоманович – не кто иной, как начальник жандагмов и шеф Тгетьего отделения… А вы все-таки – полномочный генегал-губегнатог и командующий войсками!..

Цесаревич медленно собирался с мыслями.

Конечно, доля вины ложится на Гурко. Но всего более виноват вовсе не Иосиф Владимирович, а граф Адлерберг. Именно генерал Гурко просил разрешения осмотреть дворцовые подвалы, но ему в этом отказали. А ведь взрыв можно было бы предотвратить! Тем более что еще в декабре из Германии поступали секретные депеши о готовящихся в Петербурге покушениях со стороны нигилистов. И теперь дядя Вилли[108] удивляется, почему на эти депеши никто не обратил внимания. Нет, необходимы самые решительные меры!..

– Я хотел бы выступить с предложением, – не спеша заговорил Александр Александрович. – Положение в Петербурге, да и во всей России очень тяжелое. Заговорщики действуют словно у себя дома. О принятых против них мерах предупреждает их сообщник, проникший в секретную экспедицию Третьего отделения. Не следует сегодня искать козлов отпущения, надо действовать!..

Государь уже знал, что предложит цесаревич. Накануне он получил письмо от сына с подробным изложением программы.

«Не обошлось, видимо, без подсказок Победоносцева…» – подумал Александр Николаевич. Наследник продолжал:

– Предлагаю создать Верховную распорядительную комиссию с диктаторскими полномочиями. Если во главе ее поставить решительного генерала-администратора, можно будет надеяться, что мы наконец согнем крамольников в бараний рог!..

– Но ведь это равносильно упразднению де факто Третьего отделения и шефа жандармов! И вообще всех властей, ныне ведающих политическими делами! – возразил Набоков.

Тогда вмешался император. Он поддержал саму идею, хотя и знал почти наверняка, что цесаревич желал бы видеть во главе предложенной им комиссии бывшего петербургского градоначальника Федора Федоровича Трепова, в которого стреляла Засулич. У царя же были свои виды. Александр Николаевич заявил, что комиссия нужна, но он примет решение позднее.

Идея диктаторства носилась в воздухе. У государя уже два дня лежала очень понравившаяся ему записка героя Карса и харьковского генерал-губернатора Лорис-Меликова. В ней также говорилось о необходимости ввести в России диктатуру, но либеральную, мягкую – «диктатуру сердца».

«Я упраздню петербургское генерал-губернаторство и вызову в столицу Михаила Тариэловича!» – решил царь.

4

В полной тишине раздался троекратный стук жезла придворного церемониймейстера:

– Его императорское величество государь Александр Николаевич и его супруга светлейшая княгиня Юрьевская…

Голос графа Олсуфьева дрогнул.

Казалось, вся большая семья Романовых, собравшаяся по приглашению царя в Арапской столовой Зимнего дворца, оцепенела.

Сколько говорилось среди своих о возможности официального появления долголетней любовницы государя, но никто не предполагал, что это случится так скоро: всего через четыре месяца после кончины императрицы Марии Александровны. Все опустили головы; лишь наследник, слегка набычившись, резко обернулся в сторону распахнутых дверей.

В ярко освещенную огромной золоченой люстрой столовую быстро вошел император в голубом гусарском мундире. Он вел под руку слегка располневшую красавицу, которую не портил даже длинноватый нос.

«Она лишь на год старше моей Мани…» – пронеслось в голове цесаревича.

Александр II оглядел приглашенных, видимо довольный тем, что собрались все без исключения. Он встретился долгим взглядом с наследником, и тот медленно поклонился княгине. Мария Федоровна принялась разглядывать узор на тарелке севрского фарфора.

Между тем император с супругой обошел всех присутствующих, и Юрьевская вежливо отвечала на приветствия. Затем она непринужденно опустилась рядом с царем в кресло покойной императрицы. С лица ее в лучистом сиянии светлых волос не сходило, однако, выражение грусти и смущения. Снова оцепенение охватило всю семью. Великий князь Николай Николаевич уронил салфетку.

Наступило неловкое молчание.

Незадолго до этого дядя Низи был отставлен от командования гвардией, которое Александр II передал цесаревичу. «Не может простить ему многое, в том числе и Числову, – думал Александр Александрович. – Искоренение разврата при дворе совершенно необходимо. Но воистину: врачуя – исцелись сам!»

Он вспомнил, как в начале этого, 1880 года отец выслал из Петербурга графиню Гендрикову, одну из своих прежних – и многочисленных! – любовниц. Она начала ему надоедать, написала, говорят, предерзкое письмо, которое, ничего не зная о его содержании, передал государю шеф жандармов Дрентельн. Эта Гендрикова повсюду публично ругала императора, говорила, что он «La vieux mine».[109] И в двадцать четыре часа ее попросили убраться подобру-поздорову…

«И вот эта Юрьевская… Уже не любовница, не фаворитка, а жена! Долгие годы – жена при живой императрице! Царь-двоеженец! Папа, папа! Впрочем, Бог ему судия! Не нам, не нам винить его, – повторял цесаревич. – Как сказано в Евангелии, не суди, да не судим будешь…»

Арапы в красных камзолах (отсюда и произошло название столовой) разносили блюда. Император поднялся с бокалом шампанского:

– Пгошу выпить здоговье моей супгуги Екатегины Михайловны, светлейшей княгини Югьевской!..

Все покорно поднялись. Государь тихо, но внятно сказал жене:

– О, как долго я ждал этого дня! Четыгнадцать лет! Что за пытка! Я не мог ее больше выносить! У меня все вгемя было такое чувство, что сегдце не выдегжит более этой тяжести…

Романовы мрачно переглядывались, но никто не произнес ни слова. Досужие дворцовые лакеи давно уже предали огласке все, что произошло накануне. Знал об этом не понаслышке и наследник.

Ровно через месяц после кончины Марии Александровны император как-то, приобняв княжну Долгорукую, спокойно произнес:

– Я гешил в воскгесенье шестого июля, когда кончится Петговский пост, обвенчаться с тобой пегед Богом…

Даже самые приближенные и преданные ему лица – граф Адлерберг и генерал Рылеев – узнали об этом только за три дня до венчания, а придворный священник отец Никольский был извещен лишь в последний момент.

Когда Александр II объявил о своем решении графу Адлербергу, тот изменился в лице.

– Что с тобой, голубчик? – осведомился император.

– То, о чем вы мне сообщили, ваше величество, чрезвычайно серьезно. Нельзя ли было бы несколько отсрочить? – сконфуженно пробормотал министр двора.

– Нет, Александг Владимигович! Нельзя! – резко возразил император. – Я жду уже четыгнадцать лет. Четыгнадцать лет тому назад я дал слово! Я не буду ждать долее ни одного дня! Я обязан сделать это, тем более что у меня от княжны есть дети…

Он помолчал и уже тихо и грустно добавил:

– Надо тогопиться… Кто может погучиться, что меня не убьют даже сегодня…

Адлерберг набрался храбрости:

– Сообщили ли вы, ваше величество, об этом решении его императорскому высочеству наследнику-цесаревичу?

– Нет. Да он и в отъезде. Я скажу ему, когда он вегнется, недели чегез две. Это не так спешно…

– Ваше величество, – взмолился Адлерберг, – он будет очень обижен этим… прошу вас, подождите его возвращения…

– Нет, дгуг мой, – сухо отпарировал император. – Я госудагь и единственный судия своим поступкам.

Само венчание происходило тайно – император, словно тать, прятался от всех. Даже генерал Ребиндер, комендант царской квартиры, благодаря своему статусу имевший право входить во все покои, пребывал в полнейшем неведении.

В маленькой комнатке Царскосельского дворца, выходящей окнами во двор, без мебели, был установлен походный алтарь – простой стол с двумя свечами, крестом, Евангелием и обручальными кольцами. Роль шаферов исполняли генерал-адъютант граф Баранов и Рылеев – они держали венцы. За ними стояли лейб-фрейлина Шувалова и граф Адлерберг.

В тишине протоиерей трижды повторил торжественные слова венчания:

– Обручается раб Божий император Александр Николаевич с рабой Божией Екатериной Михайловной…

В тот же вечер царь подписал следующий документ:

«УКАЗ ПРАВИТЕЛЬСТВУЮЩЕМУ СЕНАТУ.

Вторично вступив в законный брак с княжной Екатериной Михайловной Долгорукой, Мы приказываем присвоить ей имя княгини Юрьевской с титулом светлейшей. Мы приказываем присвоить то же имя с тем же титулом Нашим детям: сыну нашему Георгию, дочерям Ольге и Екатерине, а также тем, которые могут родиться впоследствии. Мы жалуем их всеми правами, принадлежащими законным детям сообразно ст. 14 Основных законов Империи и ст. 147 учреждения императорской фамилии.

АлександрЦарское Село6 июля 1880 года».

Фамилию светлейшей княгини и своей второй жены придумал сам царь: он обратился к имени ее предка князя Юрия Долгорукого, основателя Москвы. Эта новость передавалась, обрастая самыми невероятными подробностями, из одного великосветского салона в другой и, нарастая словно девятый вал, достигла Аничкова дворца и цесаревны Марии Федоровны. Сановные сплетники распространяли фантастические слухи об исторической вражде между Романовыми и Долгорукими. Они вспомнили легенду: будто какой-то старец двести лет тому назад предсказал преждевременную смерть тому из Романовых, который женится на Долгорукой. В подтверждение этой легенды сплетники ссылались на трагическую кончину на пятнадцатом году жизни Петра II. Разве он не погиб в день, назначенный для его бракосочетания с роковой княжной Долгоруковой? И разве не было странным, что лучшие доктора не смогли спасти жизнь единственному внуку Петра Великого?!

Об этом рассказывала Марии Федоровне графиня Воронцова, статс-дама покойной императрицы Марии Александровны.

– Мое положение столь неловко и я так обескуражена, что, кажется, ненавижу княгиню Юрьевскую! – с жаром отвечала цесаревна. – Я никогда не признаю эту авантюристку. Она достойна лишь презрения!..

Графиня Воронцова изумилась:

– Вы так откровенно и так горячо высказываете ваше неудовольствие, что это дает мне право думать, что вы не делаете из этого секрета.

– Да, – отвечала цесаревна. – Можете кому хотите об этом рассказывать!..

…Парадный обед в честь супруги русского императора между тем продолжался. После десерта гувернантка ввела ее детей – Ольгу, Екатерину и Георгия.

– А вот и мой Гога! – гордо воскликнул Александр II. Он высоко поднял крепкого розовощекого мальчугана и посадил себе на плечо. – Ну, скажи нам, Гога, как тебя зовут?

– Меня зовут князь Георгий Александрович Юрьевский, – заученно громким голосом объявил Гога и принялся теребить ручонками седые бакенбарды отца.

– Очень пгиятно познакомиться, князь Югьевский! – с улыбкой говорил государь. – А не желаете ли вы, молодой человек, сделаться великим князем?

– Саша! Бога ради, оставь, – тихо сказала Екатерина Михайловна, но в немой тишине ее слова расслышали все.

Цесаревич невольно сжал свои огромные кулачищи. Он ненавидел сплетни и пересуды, однако помимо своей воли был вынужден слышать их. Дворцовые лакеи, от которых не существовало секретов, рассказывали гвардейским офицерам – безразлично, желали они внимать им или нет, – скандальную придворную хронику. А знали они решительно все, что происходило в царских и великокняжеских покоях. То была их среда, и во дворцах говорили обо всем более откровенно, чем в петербургских салонах.

Назначенный на пост министра внутренних дел с неограниченными полномочиями, Лорис-Меликов сделался послушным орудием в руках княгини Юрьевской. Хитрый армянин, которого горячо поддерживала Екатерина Михайловна в его либеральных начинаниях, беззастенчиво льстил ей в глаза и во всем хвалил государю. Он вкрадчиво доказывал Александру II, насколько удобны предлагаемые им реформы, чтобы узаконить в глазах народа преображение морганатической супруги в сан императрицы.

– Было бы величайшим счастьем для России, – убеждал он императора, – иметь, как встарь, русскую по крови государыню. Вот ведь и царь Михаил Федорович, первый Романов, был женат на Долгорукой…

Но особо убеждать Александра II не было надобности.

В другой раз, когда император работал со своим министром внутренних дел в Ливадийском дворце, маленький Георгий вскарабкался ему на колени. Немного поиграв с ним, государь сказал:

– Теперь поди… Мы занимаемся делом…

Лорис-Меликов, поглядев вслед уходящему мальчугану, о чем-то задумался, а затем, обратившись к Александру Николаевичу, заметил:

– Когда русский народ познакомится с сыном вашего величества, он весь, как один человек, скажет: «Вот этот – наш!»

Государь, быстро взглянув на своего министра, подумал: «Он отгадал одну из моих самых заветных мыслей!»

Александр Николаевич указал пальцем на удалявшегося ребенка и прошептал:

– Он настоящий гусский… В нем течет только гусская кговь…

Это, понятно, было преувеличением. Потому что в самом императоре русской крови было не так уж много. Если Павел I был рожден от Екатерины Великой и Петра Федоровича (а не от Салтыкова, о чем шушукались придворные), в нем только четверть крови была русской. Сам Павел и его сын Николай, как известно, женились на немках (соответственно принцессах Виртембергской и Прусской).

Но разве все дело в крови?

Екатерина Великая, немка по крови, стала истинно русской императрицей, своим инстинктом государственности, чувством патриотизма и глубоким православием способная заткнуть за пояс десятки и сотни этнически чистых патриотов. Совсем неизвестно, каким бы государем сделался Георгий, если бы Александру Николаевичу удалось передать ему право наследования престола. Но русейший из царей Александр III, заняв трон, как-то вызвал к себе историка Бильбасова[110] и, запершись с ним в кабинете, грозно вопросил:

– Есть ли во мне хоть капля русской крови?..

Главное же было в том, что Александр Александрович чувствовал себя истинно русским и желал следовать стародавним традициям престола. Среди «своих», в Аничковом дворце, цесаревич обсуждал возможные реформы «диктатора сердца» Лорис-Меликова и их последствия для России. Его окружение – обер-прокурор Священного Синода и министр народного просвещения граф Дмитрий Андреевич Толстой, командир лейб-гвардии гусарского полка граф Воронцов-Дашков, министр внутренних дел граф Игнатьев, а также московский публицист Катков – горячо отвергало подготавливаемые нововведения Лориса. А сменивший в 1880 году Толстого на посту обер-прокурора Священного Синода Победоносцев прямо называл их в беседах с наследником «дьявольскими измышлениями».

– Наш герой, – твердил он, – совершенно не знает русский народ, не знает его помыслов и его быта. И не потому ли бегает за помощью к бывшему вятскому вице-губернатору Салтыкову, который клевещет в журналах на Россию под именем Щедрина?..[111]

Наследник-цесаревич оторвался от мучивших его мыслей и поглядел на отца. В шестьдесят четыре года Александр II держал себя с княгиней Юрьевской словно восемнадцатилетний мальчишка. Он нашептывал ей слова одобрения в ее маленькое, красивой формы ушко. Он интересовался, нравятся ли ей вина и какие. Он соглашался со всем, что она говорила. Он смотрел на всех с дружеской улыбкой, как бы приглашая радоваться его счастью, шутил с детьми, своими племянниками, страшно довольный тем, что княгиня, очевидно, им понравилась.

– Итак, у нашего Ники появился дядя, который чуть не вдвое моложе его! – тихо сказала Александру Александровичу его Минни. – Какой позор! Но, слава Богу, я спокойна за тебя, мой дорогой муженек…

Цесаревич нежно посмотрел на свою маленькую хорошенькую жену, и она ответила ему благодарным взглядом. Он нашел ее крохотную ручку, тихо сжал в своей огромной лапе; Минни ответила легким пожатием. «Скоро этот спектакль кончится, и мы снова будем вдвоем, одни в своем уютном и милом Аничковом дворце», – читали они в глазах друг у друга.

Невольно он сравнил свою жизнь, свое семейное благополучие с жизнью отца. «Бедный папá, – подумалось Александру Александровичу. – Как неправедно, как зыбко его счастье. Он словно предчувствует быстрый конец и, кажется, убыстряет его приближение!»

Наследник не мог отделаться от впечатления, какое произвело на него сквозящее отчаянием письмо императора, присланное осенью из Ливадии:

«Дорогой Саша!

В случае моей смерти поручаю тебе мою жену и детей. Твое дружественное расположение к ним, проявившееся с первого дня знакомства и бывшее для нас подлинной радостью, заставляет меня верить, что ты не покинешь их и будешь им покровителем и добрым советчиком…

Не забывай меня и молись за так нежно любящего тебя

Па».

Когда Александр II уже готовился выехать из Ливадии в Петербург, полиции удалось обнаружить взрывной снаряд, заложенный под полотном железной дороги около станции Лозовой.

Это было шестое покушение…

5

Двадцать восьмого февраля 1881 года члены Исполнительного комитета «Народной воли» наспех собрались на квартире Веры Фигнер[112] у Вознесенского моста.

Кроме хозяев – Фигнер и Исаева – пришли Перовская, Суханов,[113] Грачевский,[114] Тихомиров, Ланганс,[115] Геся Гельфман[116] – всего человек десять. Присутствовали не все, так как для оповещения уже не оставалось времени.

– Товарищи! – обратилась к заговорщикам Перовская. – Вчера в меблированных комнатах на Невском арестован член Исполнительного комитета Тригони.[117] И у него взят Желябов… – Голос ее дрогнул. – Желябов, которому назначена самая ответственная роль в покушении на самодержца! Вы помните, Исполнительный комитет постановил, что взрыв заложенной на Садовой мины будет главным ударом…

Перовская овладела собой, хотя Желябов был не только вожаком террористической организации, но и ее любимым, которому она отдалась всей душой. Лишь на хорошеньком и детски простом и в двадцать семь лет лице Софьи Львовны резче прорезалась складка около губ – то ли выражение настойчивости и упорства, то ли ребячливого каприза.

– Взрыв произведут не хозяева магазина – Богданович и Якимова,[118] – продолжала она. – Другой, особо назначенный член комитета явится туда, чтобы сомкнуть провода электрической батареи. Как вы знаете, на случай, если взрыв мины опередит карету или пропустит ее и опоздает, должен был кончить дело вооруженный кинжалом Желябов. Все четыре бомбометальщика, которые будут расставлены на некотором расстоянии от магазина, не посвящены, для конспирации, в эту тайну…

– Магазин в опасности! – вмешался Суханов, высокий стройный моряк, белокурый и сероглазый красавец.

– Я знаю, – отвечала Перовская. – Сама приезжала туда, под видом покупательницы рокфора. Предупредить, что за магазином следят.

– Но полиция уже побывала на Садовой под предлогом санитарного осмотра, – напомнила Геся Гельфман, крошечного роста, с миниатюрными ручками и огромными горящими глазами на одутловатом лице.

– Я знаю, что ничего не нашли. И тем не менее все висит на волоске, – заключила Перовская.

Сам фиктивный магазин сыров в полуподвале на Садовой, откуда велся подкоп, выглядел вроде бы безупречно.

Богданович производил впечатление типичного мелкого торговца: рыжая борода лопатой, широкое, как ведерный самовар (так, смеясь, говорил он сам), простонародное лицо, крестьянская речь, перемежаемая шутками и меткими находчивыми характеристиками окружающих. В общем, бойкий парень, который за словом в карман не полезет. Под стать ему была и Якимова с ее подстриженной челкой и волжским оканьем. Короче говоря, пара что надо.

Зато по части коммерции оба были слабы, и соседи-торговцы сразу раскусили, что новички им не конкуренты. К тому же денег в январе и феврале в кассе народовольцев было мало, и закупка сыров поневоле оказалась скудной. Однако скудость эта не бросалась в глаза.

Бочки, предназначенные под товары, стояли пустые: они постепенно наполнялись землей из подкопа, проводившегося под улицей, по которой воскресными днями император ездил в Михайловский манеж. Когда нагрянула полиция, Богданович с Якимовой оставались внешне совершенно спокойными.

– Это что же – сырость? – строго спросил пристав, указывая на влажные следы возле одной из бочек.

– Масленица, ваше благородие… Сметану пролили… – нашелся Богданович.

Загляни пристав в кадку, он увидел бы, что за сметана там была – мокрая земля. Другая куча земли, вынесенной из подкопа, лежала в углу под рогожей, поверх которой был брошен половик. Достаточно приподнять их, чтобы обнаружить следы тайных земляных работ…

– И тем не менее все висит на волоске, – повторила собравшимся Софья Перовская. – Наутро самодержец поедет в манеж. Подкоп готов, но магазин в опасности. Да и мина в подкоп не заложена, и бомбы не снаряжены. Если не начать завтра, магазин каждую минуту может быть накрыт полицией и все рухнет!

– Надо действовать! Завтра, во что бы то ни стало! – возбужденно заговорили все разом. Все, кроме Тихомирова.

– Господа! Господа! – пытался он вставить слово. – Следует отложить приведение приговора в исполнение. Во имя Желябова! Во имя Александра Михайлова!..

– Как? Что ты говоришь, Лева! – вспыхнула румянцем Перовская. – Именно потому, что и Михайлов, и Андрей схвачены охранкой, следует ускорить казнь царя!

Она отчужденно, нет – с откровенным гневом глядела на своего бывшего жениха.

Впрочем, Тихомиров очень скоро понял, что вовсе не подходит ей. Она могла уважать его и – особенно – жалеть. Но любить – едва ли. Так или иначе, но когда он вышел из тюрьмы, она встретила его и сконфуженно, и холодно и сразу отодвинула на благородную дистанцию. От этого он некоторое время очень страдал и даже воображал себя несчастным. Но, в конце концов, у Тихомирова был не такой характер, чтобы гибнуть «из-за бабы». Ведь он уже влюблялся множество раз и столь же легко утешался и расставался с любимыми. Впрочем, скоро они с Соней снова сделались большими друзьями, хотя их разделяло принципиальное отношение к революции.

Перовская сделалась явной террористкой, а Тихомиров только и думал о заговоре и государственном перевороте.

Он видел, что Соня была очень сильной женской натурой, со всеми ее недостатками – самолюбием и деспотичностью. Она обожала властвовать и окружала себя ничтожествами и бездарностями. Недаром Перовская наделала так много вреда в Исполнительном комитете своим бунтарством против Александра Михайлова. Сам же Тихомиров умел с ней ладить, и она его уважала. А в последние месяцы Соня даже оказалась в полном порабощении у Желябова. Что скажешь! Женщина есть женщина: полюбила Желябова всем своим естеством и сделалась его рабыней…

Тем не менее, когда Перовская узнала, что Тихомиров женился на Кате Сергеевой, то была крайне обижена и раздосадована. Однако именно с той поры она впервые начала смотреть на Льва как-то снизу вверх. Вероятно, в глубине души почувствовала к нему уважение, осознав, что он не дает «бабе» крутить собой.

Все это пронеслось в сознании Тихомирова, оставшегося при своем мнении в одиночестве. Общее настроение передал моряк Суханов, повторявший резким тенором:

– Бомба! Вот наше право! Бомба! Вот наша обязанность!..

Было около трех пополудни.

Всю ночь напролет на квартире Веры Фигнер горели лампы и пылал камин. Не покладая рук работали Суханов, Грачевский и изобретатель адских машин Кибальчич.[119] К восьми утра все четыре бомбы были готовы. Перовская с Кибальчичем унесла их на Тележную улицу, на квартиру Геси Гельфман.

Перовская, руководившая и раньше вместе с Желябовым метальщиками, дала точные указания, где должны встать на Садовой Рысаков,[120] Гриневицкий, Емельянов и Тимофей Михайлов.

Тихомирова среди народовольцев не было. Он бродил всю ночь по Петербургу, все острее сознавая никчемность террора, и утром зашел в трактир. Неожиданно для себя сказал половому:

– Шкалик! И побыстрее!..

6

…В эти минуты государь готовился ехать в манеж.

Накануне, в субботу, по обыкновению говевший на первой неделе Великого поста, Александр Николаевич причастился Святых Тайн в малой церкви Зимнего дворца. После этого он отправился навестить в Мраморный дворец захворавшую великую княгиню Александру Иосифовну, супругу брата Константина. У нее только что побывал с визитом германский посол Вердер – с ним она всласть наговорилась, обсудив и скандальный брак «па» (как называла Александра Иосифовна императора) с Юрьевской, и оскорбительные сцены, которые приходится переживать бедной Малюсенькой – цесаревне, ибо император находит ее недостаточно предупредительной к своей жене.

Великая княгиня провела государя в прекрасно меблированную и украшенную, по ее вкусу, разными безделушками маленькую комнатку, которую император, однако, нашел скучной и темной. Сперва они поговорили о Низи – великом князе Николае Николаевиче, и его Числовой, потом о дочери Александры Иосифовны – королеве Греческой Ольге Константиновне. Затем великая княгиня спросила:

– А парад завтра будет? Ты, конечно, приедешь?..

– Да, – ответил государь. – Если смогу, – и с удивлением поглядел на кузину.

– Мой Митя, – сказала она о сыне, – впервые должен выступить на этом параде в роли флигель-адъютанта. И очень волнуется…

– Тогда я поеду! – твердо промолвил Александр Николаевич, обладавший замечательной способностью следовать мнению последнего из говоривших с ним.

Император осведомился затем, переносит ли княгиня бромаль-гидрат[121] как снотворное.

– Пробовала, но не переношу, – сообщила Александра Иосифовна.

– Ты бы посоветовалась с доктором Шарко, – сочувственно сказал государь. – Он как раз тут и лечит Минни от нервов.

– Нет, – щебетала великая княгиня. – Состояние моих нервов и печени требует курса лечения в Виши. Хоть я ужасно боюсь путешествия, сама не знаю почему…

Наконец Александр Николаевич собрался уходить. Они расцеловались, и Александра Иосифовна проводила его через спальню до маленькой передней. Государь обернулся, чтобы еще раз ей кивнуть на прощание. Великая княгиня послала ему воздушный поцелуй со словами:

– Чмок! Господь с тобою!..

Наутро после завтрака в кругу детей Александр Николаевич, уже готовый к выезду, поднялся в покои жены. Она сидела на диване в розовом с белым пеньюаре за кофе и вдруг показалась ему столь соблазнительной, желанной, что он мягко завалил ее на стол. Звякнула разбитая порцеллановая чашечка…

Потом, утирая лицо платком, сказал:

– Оставайся так до моего возвращения… Мне будет приятно…

Царь не поехал по Садовой. Перовская, выказав полное самообладание, быстро сообразила, что путем, по которому государь поедет обратно, будет набережная Екатерининского канала, и изменила весь план. Взрыв в магазине на Садовой был отменен, и следовало уже действовать только одними бомбами. Перовская обошла метальщиков и расставила их по новым местам, условившись, что даст им сигнал, махнув платком. В начале третьего часа один за другим прогремели два удара, похожие на пушечные выстрелы: бомба Рысакова разбила карету государя, бомба Гриневицкого сокрушила императора.

Узоры судьбы прихотливы и – в великом и малом – сокрыты от человека. Но едва улавливаешь волею случая ее нить, поражаешься сплетению невероятностей.

Умирающего императора положили на сани полицеймейстера Дворжицкого, коренником в упряжке ходил тяжелый массивный рысак Варвар. Прошлое у этого гнедого русского татарсталя было таким, что ему мог позавидовать любой боевик-народоволец. Великолепный призовой рысак был куплен в 1876 году народовольцами специально для того, чтобы организовать побег князя Кропоткина из тюремной больницы. Затем в 1878 году именно он, Варвар, унес убийц шефа III отделения Мезенцева. И вот теперь рысак влек на санях их августейшую жертву…

…Через лужи крови, посыпанные песком, цесаревич вошел в кабинет папá, повторяя про себя:

– Мученическая кровь… Она смоет все… До самых малых прегрешений… Боже, буди к нам милостив… Такая мученическая смерть отодвигает все…

В дальних покоях содрогался от рыданий великий князь Николай Николаевич.

– Ах, Дима, Дима! – говорил он своему адъютанту Скалону. – Как ты думаешь, что я чувствую? Он лежит, убитый, истерзанный, а я, брат его, ничего другого к нему не чувствовал, кроме ненависти! Пойми же ужас моего положения…

Когда тело императора поместили в гроб и полунакрыли его связанным княгиней Юрьевской постельным покрывалом, Екатерина Михайловна упала, как мертвая, со страшным стуком. Ее вынесли вон, несмотря на ее душераздирающие крики. Княгиня, однако, скоро появилась опять – Александр Александрович с братьями, дядьями и другими родными покойного уже несли гроб из кабинета в церковь. Она присоединилась к ним и пошла, всем на удивление, непосредственно за ними. Через переполненные палаты двигалось траурное шествие, возглавляемое светлейшей княгиней Юрьевской – впереди новой императрицы Марии Федоровны, поддерживаемой двумя врачами. Все дивились.

Посреди церкви был воздвигнут громадный золотой балдахин, по сторонам которого расположились гражданские и военные чины и придворная знать. Государь утопал в гробу, лицо ему намазали белилами, чтобы не было видно ран, сильно изувеченная правая рука спрятана под покрывало. Лишенный ног, император представлял собой что-то маленькое, почти бестелесное.

У балдахина молодой император подошел к княгине Юрьевской и, целуя у нее руку, сказал:

– Покойный государь нас разделял, но горе наше нас сблизило…


Глава шестая

Поворот

<p>Глава шестая</p> <p>Поворот</p> 1

Они собрались в половине второго пополудни в Малахитовом зале Зимнего дворца.

Сторонний наблюдатель мог бы определить еще до начала заседания, что большинство государственных мужей принадлежало к либеральному крылу.

В окружении сановников восстоял председатель Государственного совета великий князь Константин Николаевич в пышном генерал-адмиральском мундире, столь контрастирующем с его добродушным полным лицом в густых бакенбардах, с его демократическим пенсне на шнурочке. Рядом находился ближайший сподвижник великого князя, занимавший без малого тридцать лет пост военного министра, блестящий реформатор армии граф Дмитрий Алексеевич Милютин, совершенно седой, большелобый, с умными грустными глазами, в скромной генеральской тужурке с единственным шейным Георгием 2-й степени. Тут же не случайно оказался председатель Комитета министров граф Петр Александрович Валуев, ловкий либерал, бывший некогда «пером оппозиции».[122] Министр финансов Александр Аггеевич Абаза, стареющий красавец и бонвиван, в бакенбардах а-ля Александр II тихо разговаривал с министром юстиции Набоковым, полулибералом, хотя и не терпевшим Лорис-Меликова, но чисто эстетически – из-за его армянского носа и пронзительного голоса. Другую пару составляли государственный контролер Сольский и государственный секретарь Перетц.

Здесь присутствовало едва ли не все лучшее, что могла дать либеральная Россия, – ветераны реформ покойного государя, видевшие залог ее благоденствия в постепенном, терпеливом преобразовании империи. И можно сказать, что душой этого движения являлся великий князь Константин Николаевич.

Он был воспитанником знаменитого полярного исследователя Федора Петровича Литке, привившего великому князю любовь к морскому делу вместе с флотским кодексом чести, и ревностным почитателем своего старшего друга – поэта Василия Андреевича Жуковского, приучавшего его к мысли жить для Отечества. Константин Николаевич стал одним из главных поборников великой реформы 19 февраля, преобразователем Российского флота и даже издателем посмертных сочинений Гоголя, которые вырвал из рук цензоров. Он ободрял и помогал всем, кто шел против течения, кто желал эволюционного преобразования России. Когда в 1855 году, в бытность курляндским губернатором, Валуев прислал ему дерзкую записку «Дума русского», где говорилось, что у нас «сверху блеск, снизу гниль; в творениях нашего официального многословия нет места для истины; самый закон заклеймен неискренностью», Константин Николаевич приказом по вверенному ему морскому министерству рекомендовал записку как «замечательную». Великий князь горячо поддержал военные реформы Милютина и непосредственно помог ему провести закон от 17 апреля 1863 года об отмене жестоких и унизительных наказаний шпицрутенами, плетьми, клеймением. Он начертал себе программу и следовал ей: «Первая наша обязанность должна состоять в том, чтобы отбросить всякое личное славолюбие. Наша жизнь должна пройти в скромном, неблестящем труде. Не в подвигах, но в работе для будущего».

В стороне образовали отдельную группу восьмидесятишестилетний граф Сергей Григорьевич Строганов, главный воспитатель великих князей Николая, Владимира, Алексея Александровичей и нынешнего государя, баснословный богач, лысый и глухой, в расшитом золотом мундире члена Государственного совета, а также министр почт и телеграфов Лев Саввич Маков и министр путей сообщения адмирал Константин Николаевич Посьет.

По залу сновал граф Лорис-Меликов, подходя то к одному, то к другому вельможе, хватал их за пуговицы и громко говорил:

– Послюшай, дюша мой! – Он «тыкал» всем, кого считал хорошим знакомым. – Я дважды просил его величество подумать о моем преемнике. Ведь на престол взошел, дюша мой, государь энергический, свежий, молодой! А кроме того, я не оберег покойного императора! На это император изволил ответить: «А другой разве бы предотвратил это несчастье? Оставьте же это и займитесь докладами».

Отдельно от всех прислонился к изумрудной колонне обер-прокурор Священного Синода Константин Петрович Победоносцев. Он был смертельно бледен, словно человек, готовый потерять сознание. Горящими рысьими глазами сквозь стекла очков Победоносцев с ненавистью глядел на Лорис-Меликова.

Накануне Константин Петрович послал императору длинное письмо. «Час страшный, и время не терпит, – писал Победоносцев. – Или теперь спасать Россию и себя, или никогда! Если будут Вам петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступать так называемому общественному мнению, – о, ради Бога, не верьте, Ваше величество, не слушайте. Это будет гибель России и Ваша, это ясно для меня как день. Безумные злодеи, погубившие родителя Вашего, не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя можно вырвать только борьбой с ним на живот и на смерть, железом и кровью…»

Тонкие губы его шептали:

– Вокруг трона дряблые евнухи… Лорис-Меликов – фокусник… Он может вести двойную игру…

Будущее России решалось в этот день, ибо только от воли одного человека (как было на Руси спокон веку и, пожалуй, пребудет до конца дней) зависело, куда она пойдет.

Ближе к двум часам появились великие князья – Михаил Николаевич, великан с седеющей бородой и красно-сизым носом, генерал-фельдмаршал, наместник на Кавказе, и брат государя Владимир Александрович, а также принц Ольденбургский, член Государственного совета и сенатор. Не мог прибыть из-за болезни лишь великий князь Николай Николаевич.

Ровно в два из Белой гостиной вышел Александр III.

Немного стесняясь своей новой роли, он остановился у дверей и сказал:

– Господа! Прошу в залу…

Александр Александрович был под сильным впечатлением письма Победоносцева, отдельные фразы которого жгли мозг: «Изменников надо прогнать»; «Вы стали на великую высоту»; «Злое семя можно вырвать только борьбой с ним на живот и на смерть»…

Приветливо здороваясь, пожимая руку, государь пристально вглядывался сверху вниз в глаза каждому, словно силился прочесть в них что-то.

В зале стоял большой продолговатый стол, накрытый малиновым сукном; посредине – бутылки с сельтерской; вокруг стола было расставлено двадцать пять кресел. Перед каждым на столе – бумага и карандаш. Посреди стола, спиною к окнам, обращенным на Неву, сел молодой государь, напротив него – министр внутренних дел и диктатор Лорис-Меликов. Лишь одно кресло пустовало.

Александр III вспомнил, как, еще будучи наследником, писал Лорис-Меликову: «Если Николай Николаевич не был бы просто глуп, я бы прямо назвал его подлецом…» Хотя великий князь пользовался любовью среди войск и был возведен за Русско-турецкую войну в звание генерал-фельдмаршала, молодой император считал, что в роли главнокомандующего он проявил себя из рук вон плохо. После третьего неудачного штурма Плевны не более и не менее как предложил на военном совете отвести войска к Дунаю и возобновить кампанию лишь весной следующего года. Слава Богу, батюшка не внял его советам и вызвал генерала Тотлебена, истинного покорителя Плевны, за которую Николай Николаевич почему-то получил Георгия 1-й степени. Нет, военный авторитет дяди Низи раздут. А что он позволяет себе в личной жизни! Сперва жуировал и менял наложниц. А потом при живой жене завел эту танцовщицу Числову…

«Нечистоплотен и глуп», – сказал себе государь.

Еще раз поглядев на пустое кресло с малиновой обивкой, Александр III, уминая в тесном стуле с подлокотниками свое грузное огромное тело, не без некоторого смущения произнес:

– Господа! Я собрал вас сегодня, несмотря на переживаемое нами крайне тягостное время, для обсуждения вопроса в высшей степени важного. Граф Лорис-Меликов докладывал покойному государю о необходимости созвать представителей от земств и городов. Мысль эта в общих чертах была одобрена моим покойным отцом. Он сделал, однако, некоторые заметки, которые нам теперь предстоит обсудить. Но прошу вас быть вполне откровенными и выражать ваше мнение относительно всего дела, нисколько не стесняясь. Вопрос не следует считать предрешенным, так как батюшка прежде окончательного утверждения проекта желал созвать для его рассмотрения Совет министров…

Затем государь предложил Лорис-Меликову прочесть его записку. Она была составлена еще до катастрофы 1 марта, и в начале ее отмечались успехи, достигнутые благодаря примирительной политике. Здесь царь остановил его:

– Кажется, мы заблуждались. – Он встретил горящий из глубоких глазниц взгляд Победоносцева, сидевшего по левую руку от Лорис-Меликова, и густо покраснел.

Граф Михаил Тариэлович продолжил чтение. В записке говорилось о многочисленных беспорядках в местном управлении и необходимости переустройства его на лучших основаниях. Для этого, по мнению министра внутренних дел, необходимо было составить весьма важные законодательные проекты при участии людей, практически знающих условия губернской и уездной жизни. Поэтому Лорис-Меликов испрашивал соизволения в Бозе почившего императора на учреждение особой редакционной комиссии, в которой помимо должностных лиц участвовали бы и представители земства и городов. Комиссия после первоначального обсуждения должна быть затем преобразована в общее собрание под председательством лица, назначенного государем императором.

– Предложенные меры, – закончил Лорис-Меликов, – были одобрены покойным государем и утверждены ныне царствующим императором…

– Господа! – явно волнуясь, сказал Александр III. – Я еще раз прошу, ввиду крайней важности предлагаемой меры и тех последствий, к которым она может привести, высказаться совершенно откровенно. Вы не должны стесняться ни одобрением покойного государя, ни моему к ним отношению… Сергей Григорьевич, – обратился он к Строганову, – что думаете вы?..

Родившийся в царствование Екатерины Великой, сын знаменитого красавца барона Строганова, воспетого Байроном и убедившего Геккернов стреляться с Пушкиным, выдающийся археолог и бессердечный эгоист, граф Сергей Григорьевич с презрением поглядел на либералов. Ему ли, знававшему таких деятелей, как Державин, Кутузов и Аракчеев, соратник старовера Шишкова, слушать эту лукавую армянскую лису! Настал, наконец, черед разделаться с иллюзиями, которыми тешил себя покойный государь.

Строганов оперся на костыль узловатыми руками и заговорил:

– Ваше величество! Предполагаемая вами мера, по моему мнению, не только не своевременна при нынешних обстоятельствах, но просто вредна! – Он возвысил старческий альт. – Она вредна потому, что с принятием ее власть перейдет из рук самодержавного монарха, который теперь для России безусловно необходим, в руки разных шалопаев, думающих не о пользе общей, а только о своей личной выгоде. В последнее время и без предполагаемой новой меры власть значительно ослабла. В журналах пишут бог знает что и проповедуют всевозможные доктрины. Дошло до того, что, как я слышал, сам министр внутренних дел признал необходимым призвать к себе этих щелкоперов-журналистов, чтобы потребовать от них некоторой умеренности. Не так ли, Михаил Тариэлович?

– Ваше величество! – возразил Лорис-Меликов. – Граф Сергей Григорьевич не совсем прав. Я не видел редакторов повременных изданий с осени. Но с разрешения вашего я действительно объявил им через начальника Главного управления, а не сам, что если в каком-нибудь периодическом издании будет напечатана статья о необходимости конституции, то такое издание будет мною немедленно прекращено! В силу особого полномочия, дарованного мне вашим величеством. Угроза эта, кажется, подействовала…

– И слава Богу! – воскликнул Строганов. – Но, государь, подобная мера не будет уже возможна, если вы вступите на путь, вам предлагаемый. – Он приподнялся из кресел немощным телом и неожиданным басом прогудел: – Путь этот ведет прямо к конституции, которой я не желаю ни для вас, ни для России!

Александр Александрович мрачно отозвался:

– Я тоже опасаюсь, что это – первый шаг к конституции… – Он грузно, так что жалобно запищало кресло, повернулся влево, где сидел председатель Комитета министров Валуев: – Граф Петр Александрович! Вы, как председатель комиссии, которая рассматривала проект, вероятно, пожелаете высказать ваш взгляд…

– Ваше императорское величество! – с легкой гнусавостью начал Валуев. – Не могу разделять тех опасений, которые только что были высказаны глубокоуважаемым графом Сергеем Григорьевичем. – Легкий поклон в сторону Строганова. – Предполагаемая мера очень далека от конституции. Она имеет целью лишь справляться с мнением и взглядами людей, знающих более, чем мы, живущие в Петербурге, истинные потребности страны и ее населения. В пределах необъятной империи, под скипетром, вам Богом врученным, обитают многие племена, из которых каждое имеет неоспоримое право на то, чтобы верховной власти вашего величества были известны его нужды…

Валуев сделал паузу, дабы каждый из собравшихся мог оценить цветы его красноречия.

– Вам, государь, – продолжал председатель Комитета министров, – небезызвестно, что я – давнишний автор, могу сказать, ветеран рассматриваемого предложения. Оно сделано было мной, в несколько иной форме, во время Польского восстания, в 1863 году, и имело целью между прочим привлечь на сторону правительства всех благомыслящих людей. Родитель вашего величества изволил принять мое предложение милостиво, однако не признал своевременным дать ему тогда ход. Затем я возобновил свое ходатайство в 1866 году. Но и на этот раз в Бозе почивший государь не соизволил дать разрешение на осуществление предложенной мной меры. Наконец, в прошлом году я дозволил себе вновь представить покойному государю записку по настоящему предмету. Участь ее вашему величеству известна. Признано было опять-таки несвоевременным издать к юбилейному торжеству 19 февраля 1880 года какое-либо законоположение о призыве представителей земства…

Граф Валуев композиционно построил свою речь как хорошую шахматную партию в музыкальном ключе Филидора,[123] тонко чувствующего, где дебют с его быстрым развитием легких фигур переходит в миттельшпиль, когда необходимо вводить в бой тяжелые фигуры, и в какой момент наступает эндшпиль, в котором все решается порой тихим и незаметным движением пешки.

– Цицерон, – шепнул Абаза Набокову, который недолюбливал Валуева, этого политика минуты, за его непостоянство во взглядах.

– Аполлон! – в рифму отозвался министр юстиции и скороговоркой произнес известную эпиграмму на Валуева поэта Майкова, тоже Аполлона:

Мысли – тени ни малейшей,Но как важен, светел он!Это пошлости полнейшейМинистерский Аполлон!

– Ваше величество могли убедиться в том, что я постоянно держался одного и того же взгляда на настоящий вопрос, – с вкрадчивой гнусавинкой меж тем говорил Валуев. – Я не изменю своих убеждений и теперь, напротив, я нахожу, что при настоящих обстоятельствах предлагаемая нами мера оказывается в особенности правильной и необходимой. Граф Сергей Григорьевич совершенно прав! Теперь в газетах пишут бог знает что. Подобные злоупотребления печатным словом могут иметь гибельные для государства последствия. Поэтому необходимо озаботиться, чтобы журналистам, этим самозваным представителям общественного мнения, был создан противовес – в лице настоящих, законных представителей общества, которое, вне всякого сомнения, и мыслит, и чувствует иначе, нежели авторы статеек…

О, если бы граф Петр Александрович мог говорить и говорить – горячо, искренне, заинтересованно – в чаемом русском парламенте, в Думе, обличая реакцию и утверждая ростки свободомыслия! Разумеется, в границах законопослушания. Слова бы его падали на благодатную почву гласности и инакомыслия. Но здесь…

Валуев еще раз оглядел собравшихся и горько сказал себе: «С кем имел я и имею дело? Как одинок я был все это время! Кроме иностранцев, никто меня не понял и не оценил. Или я не русский, или странно понизили у нас уровень русской мысли и русского чувства записные представители России. Если нельзя быть русским без брани, насилия, несправедливости, лицемерия, без захвата чужих храмов, оскорбления чужих преданий, лести к одному, зависти и ненависти ко многим – я охотно отказываюсь быть русским. И я не верю в будущность такой России!..»

– Вот, ваше императорское величество, – заключил он, – соображения и убеждения мои по существу дела. Ваше величество, будучи в средоточии сути и обстоятельств, без сомнения, будете наилучшим судьей того, следует и возможно ли в настоящую именно минуту предпринимать предлагаемую нами важную государственную меру. Разрешение этого вопроса должно зависеть исключительно от державной воли вашего величества…

Император, не поднимая глаз, обратился к великим князьям, но они пожелали высказать свое мнение после других, когда вопрос более выяснится.

Тогда слова попросил военный министр Милютин.

– Предлагаемая вашему величеству мера, по моему мнению, совершенно необходима, – тихо, но твердо сказал он. – И необходима именно теперь. В начале каждого царствования новый монарх для пользы дела должен заявить народу свои намерения и виды относительно будущего. По части внешней политики взгляды вашего величества нашли себе прекрасное выражение в циркулярной депеше министра иностранных дел. Как видно из известий, приходящих со всех концов Европы, депеша эта произвела всюду наилучшее впечатление. Но она касается собственно международных отношений. Из нее не видно, какой внутренней политики будет держаться император Александр Третий. Между тем вопрос этот, естественно, озабочивает всю Россию. Безотлагательное разрешение его представляется мне в высшей степени настоятельным…

Он оглядел собравшихся своими грустными, умными глазами, встречая по большей части сочувственные взгляды, и продолжал:

– Покойный государь по вступлении на престол предпринял целый ряд великих дел. Начатые им преобразования должны были обновить весь строй нашего отечества. К несчастью, выстрел Каракозова остановил исполнение многих благих начертаний великодушного монарха. Кроме святого дела освобождения крестьян, которому покойный государь был предан всей душой, все остальные преобразования исполнялись вяло, с недоверием к пользе их, причем нередко принимались даже меры, несогласные с основной мыслью изданных новых законов. Понятно, что при таком образе действий нельзя было ожидать добрых плодов даже от наилучших предначертаний. В России все затормозилось, почти замерзло, повсюду стало развиваться глухое неудовольствие.

Милютин и Победоносцев столкнулись взорами, эта бессловесная дуэль длилась полминуты. Не отводя от обер-прокурора Священного Синода глаз, военный министр убежденно проговорил:

– Только в самое последнее время общество ожило. Всем стало легче дышать. Действия правительства стали напоминать первые, лучшие годы минувшего царствования. Перед самой кончиной императора Александра Николаевича возникли предложения, рассматриваемые нами теперь. Слух о них проник в общество, и все благомыслящие люди им от души сочувствуют. Весть о новых мерах просочилась и за границу…

Александр III резко повернулся вправо, перебив старого генерала:

– Да, но император Вильгельм, до которого дошел слух, будто бы батюшка хочет дать России конституцию, умолял его в собственноручном письме не делать этого. На случай же, ежели бы дело зашло так далеко, что нельзя отступить и обойтись вовсе без народного представительства, император германский советовал устроить его как можно скромнее, дав представительству поменьше влияния и сохранив власть за правительством.

– Ваше величество! – воскликнул Милютин. – Не о конституции идет у нас теперь речь. Нет ее и тени. Предлагается только устроить то, что было и прежде. Когда рассматривались проекты крестьянских положений и других важнейших законов, всякий раз, с соизволения покойного государя, приглашаемы были для их предварительного обсуждения люди практические, которые знают жизнь не с канцелярской или бюрократической точки зрения. Теперь предстоят важные законодательные труды. Естественно, что для успеха дела необходимо рассмотреть их всесторонне. Поэтому, ваше величество, я позволю себе горячо поддержать предложение графа Лорис-Меликова.

Государь глядел на Милютина непонимающими глазами и, когда слова попросил Маков, снова оживился, но ненадолго. Слишком уж перебрал Лев Саввич по части верноподданничества или, лучше сказать, угодливости.

– Ваше величество! – страстно говорил Маков. – Сколько я мог понять из записки, прочитанной министром внутренних дел, основная его мысль – ограничение самодержавия. Доложу откровенно, что я с моей стороны, всеми силами души и моего разумения решительно отвергаю эту мысль. Осуществление ее привело бы Россию к погибели. Таков мой взгляд на этот вопрос вообще. Но кроме того, по долгу совести я считаю себя обязанным высказать, что не в такие минуты, как те, которые, к несчастью, переживаем мы, возможно заниматься проектами об ослаблении власти и об изменении формы правления, благодетельной для отечества.

– Каков лакей!.. – процедил сквозь зубы Абаза сидевшему рядом Набокову.

– Ах, ваше величество! – придал голосу особую проникновенность Маков. – В смутное нынешнее время, по глубокому убеждению моему, нужно думать только о том, чтобы укрепить власть и искоренить крамолу! Воля вашего императорского величества, без сомнения, священна для каждого…

Здесь государь слегка поморщился и повел шеей, словно воротник был ему слишком тесен.

– И если вам, ваше величество, – Маков воздел руки, – благоугодно будет утвердить одобренные в Бозе почивающим императором предложения графа Лорис-Меликова, то все мы должны преклониться и все возражения наши должны смолкнуть…

Александр Аггеевич Абаза, в продолжение всей речи Макова нетерпеливо ерзавший в кресле, попросил разрешения высказаться и, несколько волнуясь, стал опровергать его возражения против ожидаемых реформ:

– Я позволю себе остановиться прежде всего на указании господина министра о невозможности принять предлагаемую меру в нынешние смутные времена. Я бы понял это возражение, если бы смута исходила из народа. Но мы видим совершенно противное. Смута производится горстью негодяев, не имеющих ничего общего с народом, исполненным любви и преданности своему государю. Против шайки злодеев, ненавидимых всем населением империи, необходимо принять самые решительные и строгие меры. Но для борьбы с ними нужны не недоверие к обществу и всему народу, не гнет населения, а совершенно иные средства. Нужно устроить сильную, деятельную и толковую полицию, не останавливаясь ни перед какими расходами. Государственное казначейство отпустит на столь важную потребность не только сотни тысяч, но миллионы, даже многие миллионы рублей!

Волнуясь, Абаза налил в стакан сельтерской воды, но выпить ее забыл.

– Наконец, я не могу не заметить, что в предложениях графа Лорис-Меликова, которые по воле покойного государя обсуждались в Особой комиссии при участии вашего величества, нет и тени того, чего опасается Маков. Если бы они клонились к ограничению самодержавия, то, конечно, никто из нас не предложил бы и не поддержал этой меры. Предполагаемые редакционные комиссии должны иметь значение учреждения только совещательного.

Слыша, как рядом тяжело дышит Победоносцев, Абаза стал говорить торопливо, словно боясь, что его оборвут:

– Без совещания с представителями общества обойтись невозможно, когда речь идет об издании важных законов. Только посредством такого совещания познаются действительные нужды страны. Трон не может опираться исключительно на миллион штыков и на армию чиновников!..

Наступил черед Лорис-Меликова. Он понимал, что все висит на волоске. Проект, фактически утвержденный покойным императором, может быть погребен, и тогда наступит совершенно иная эпоха. Он даже страшился подумать, что будет с Россией.

Граф Михаил Тариэлович начал с того, что сознает, как трудно идти навстречу пожеланиям общества в смутные времена испытаний и потрясений, и принимает всю критику.

– В этих отзывах слышится косвенный укор мне за то, что я не сумел уберечь незабвенного покойного государя и общего благодетеля. Я не буду оправдываться. Я действительно виноват, как о том докладывал вам, государь, тотчас после ужасного события первого марта. Но если я не мог уберечь покойного императора, то не по недостатку усердия. Я служил ему всеми силами, всею душою и при всем том не мог предупредить катастрофы… Несмотря на убедительную просьбу мою, вашему величеству не угодно было уволить меня…

Александр Александрович печально покачал головой:

– Нет. Я знал, что вы действительно сделали все, что могли.

Лорис-Меликов большим фуляром[124] вытер вспотевшее лицо.

– Я полагаю, что в настоящее время в отношении к злодеям нужно принять самые энергические меры. Но вместе с тем я убежден, что относительно всего остального населения империи правительство не должно останавливаться на пути предпринятых реформ. По окончании сенаторской ревизии нам предстоит издание весьма важных законодательных мер. Необходимо, чтобы меры эти соображены были как можно более тщательнее для того, чтобы они оказались полезными в практическом применении. Затем не менее важно, чтобы на стороне правительства были все благомыслящие люди. Предлагаемая теперь мера может много этому способствовать. В настоящую минуту она вполне удовлетворит и успокоит общество. Но если мы будем медлить, то упустим время! Через три месяца нынешние, в сущности, весьма скромные предложения наши окажутся, по всей вероятности, уже запоздалыми…

Наконец очередь дошла до Победоносцева. Бледный как полотно, он не мог начать сразу и, казалось, задыхался от волнения, глотая воздух, но затем заговорил прерывающимся голосом, словно заклиная государя:

– Ваше величество! По долгу присяги и совести я обязан высказать вам все, что у меня на душе. Я нахожусь не только в смущении, но и в отчаянии. Как в прежние времена перед гибелью Польши говорили: «Finis Poloniae»,[125] так теперь едва ли не приходится сказать и нам: «Finis Russsiae».[126] При соображении проекта, предлагаемого на утверждение ваше, сжимается сердце. В этом проекте слышится фальшь. Скажу более: он дышит фальшью…

Победоносцев как бы гипнотизировал государя, глядя на него в упор сквозь стекла очков и говоря все громче и громче:

– Нам говорят, что для лучшей разработки законодательных проектов нужно приглашать людей, знающих народную жизнь, нужно выслушивать экспертов. Против этого я ничего не сказал бы, если б хотели сделать только это. Эксперты вызывались и в прежние времена. Но не так, как предлагается теперь. Нет, в России хотят ввести конституцию! И если не сразу, то по крайней мере сделать к ней первый шаг. А что такое конституция? Ответ на этот вопрос дает нам Западная Европа. Конституции, там существующие, суть орудие всякой неправды, орудие всяких интриг. Примеров этому множество. И даже в настоящее время мы видим во Франции охватившую все государство борьбу, имеющую целью не действительное благо народа или усовершенствование законов, а изменение порядка выборов для доставления торжества честолюбцу Гамбетте,[127] помышляющему сделаться диктатором государства. Вот к чему может вести конституция!..

– Кажется, день сменяется ночью, – по-французски сказал Набоков Абазе.

– Нам говорят, – заклинал Победоносцев, – что нужно справляться с мнением страны через посредство ее представителей. Но разве те люди, которые явятся сюда для соображения законодательных проектов, будут действительными выразителями мнения народного? Я уверяю, что нет. Они будут выражать только свое личное мнение и взгляды…

– Я думаю то же, – отозвался император. – В Дании мне не раз говорили министры, что депутаты, заседающие в палате, не могут считаться выразителями действительных народных потребностей.

– И эту фальшь по иноземному образцу, – подхватил Победоносцев, – для нас непригодную, хотят, к нашему несчастью, к нашей погибели, ввести и у нас. Россия была сильна благодаря самодержавию, благодаря неограниченному взаимному доверию и тесной связи между народом и его царем. Такая связь русского царя с народом есть неоцененное благо. Народ наш есть хранитель всех наших доблестей и добрых наших качеств. Многому у него можно научиться! Так называемые представители земства только разобщают царя с народом! Между тем правительство должно радеть о народе. Оно должно познать действительные его нужды! Должно помогать ему справляться с безысходною часто нуждой. Вот удел, к достижению которого нужно стремиться, вот истинная задача нового царствования!..

– Право, брошу все и уеду на Ривьеру, – тихо проговорил Набоков, чистя ногти батистовым платочком.

– А вместо того, – почти кричал Победоносцев, – предлагают устроить нам – что же? Говорильню вроде французских états généraux![128] Мы и без того страдаем от говорилен, которые под влиянием негодных, ничего не стоящих журналов только разжигают народные страсти. Благодаря пустым болтунам что сделалось с высокими предначертаниями покойного незабвенного государя, принявшего под конец своего царствования мученический венец? К чему привела великая святая мысль освобождения крестьян? К тому, что дана им свобода, но не устроено над ними надлежащей власти, без которой не может обойтись масса темных людей. Мало того, открыты повсюду кабаки! Бедный народ, предоставленный самому себе и оставшийся без всякого о нем попечения, стал пить и лениться к работе, а потому стал несчастной жертвой целовальников, кулаков, жидов и всяких ростовщиков!..

Государь Александр Александрович согласно кивал головой.

– Затем открыты были, – торжествовал Победоносцев, – земские и городские общественные учреждения. Говорильни, в которых не занимаются действительным делом, а разглагольствуют вкривь и вкось о самых важных государственных вопросах, вовсе не подлежащих ведению говорящих. И кто же разглагольствует, кто орудует в этих говорильнях? Люди негодные, безнравственные, между которыми видное положение занимают лица, не живущие со своим семейством, предающиеся разврату, помышляющие лишь о личной выгоде, ищущие популярности и вносящие во все всякую смуту! Потом открылись новые судебные учреждения – новые говорильни, говорильни адвокатов, благодаря которым самые ужасные преступления – несомненные убийства и другие тяжкие злодейства – остаются безнаказанными! Дали, наконец, свободу печати, этой самой ужасной говорильне, которая во все концы необъятной русской земли, на тысячи и десятки тысяч верст разносит хулу и порицание на власть, посевает между людьми мирными, честными семена раздора и неудовольствия, разжигает страсти, побуждает народ к самым вопиющим беззакониям!..

Победоносцев потряс указательным перстом.

– И когда, государь, предлагают вам учредить по иноземному образцу новую, вер-хов-ну-ю, – он раздельно произнес это слово, – говорильню!.. Теперь, когда прошло лишь несколько дней после совершения самого ужасного злодеяния, никогда не бывшего на Руси! Когда по ту сторону Невы – рукой подать отсюда – лежит в Петропавловском соборе не погребенный еще прах благодушного русского царя, который среди белого дня растерзан русскими же людьми! Я не буду говорить о вине злодеев, совершивших это ужасающее, беспримерное в истории преступление! Но и все мы, от первого до последнего, должны каяться в том, что так легко смотрели на постоянно повторявшиеся покушения на жизнь нашего общего благодетеля! Мы в бездеятельности и апатии нашей не сумели сохранить праведника! На нас всех лежит клеймо несмываемого позора, павшего на русскую землю! Все мы должны каяться!

Император огромной ладонью прикрыл сразу вспухшие от слез глаза:

– Сущая правда… Все мы виноваты… Я первый обвиняю себя…

Победоносцев торжествующе оглядел собравшихся и заключил:

– В такое ужасное время, государь, надобно думать не об учреждении новой говорильни, в которой произносились бы новые растлевающие речи, а о деле. Нужно действовать!

Речь обер-прокурора Священного Синода произвела на многих, и в особенности на императора, очень сильное впечатление. Понимая это, министр финансов Абаза снова попросил слова.

– Ваше величество! – сдавленным голосом сказал он. – Константин Петрович, в сущности, выдвинул обвинительный акт против царствования того самого государя, безвременную кончину которого мы все оплакиваем. Если обер-прокурор Священного Синода прав, если взгляды его правильны, то вы должны, государь, уволить от министерских должностей всех нас, принимавших участие в преобразованиях прошлого, скажу смело – великого царствования!.. Смотреть так мрачно, как смотрит Константин Петрович, может только тот, кто сомневается в будущем России, кто не уверен в ее жизненных силах. Я, с моей стороны, решительно восстаю против таких взглядов и полагаю, что Отечество наше призвано к великому еще будущему. Если при исполнении реформ, которыми покойный император вызвал Россию к новой жизни, и возникли некоторые явления неутешительные, то они не более чем исключения, всегда и везде возможные и почти необходимые в положении, переходном от полного застоя к разумной гражданской свободе. С благими реформами минувшего царствования нельзя связывать постигшее нас несчастие – совершившееся у нас цареубийство. Злодеяние это ужасно. Но разве оно есть плод, возросший исключительно на русской почве? Разве социализм не есть в настоящее время всеобщая язва, с которой борется вся Европа? Разве не стреляли недавно в германского императора, не покушались убить короля итальянского[129] и других государей? Разве на днях не было сделано в Лондоне покушение взорвать на воздух помещение лорда-мэра?..

После Абазы в пользу реформ высказались государственный контролер Сельский, управляющий Министерством народного просвещения Сабуров, Набоков, князь Ливен[130] и, конечно, великий князь Константин Николаевич. Против был только министр путей сообщения Посьет. Председатель департамента законов князь Урусов предложил:

– Не лучше ли было обсудить проект сначала не в Комитете министров, а в составе небольшой комиссии? Из лиц, назначенных вашим величеством?..

Было заметно, что молодой император, не привыкший к долгим словопрениям, очень устал. Он ворочался в тесном кресле и несколько раз прикрывал ладонью рот, чтобы скрыть зевоту. Сейчас он охотно отозвался:

– Я не встречаю к тому препятствий. Цель моя заключается лишь в том, чтобы столь важный вопрос не был разрешен поверхностно. Надобно все обсудить как можно основательнее и всесторонне. Граф, – обратился он к Строганову, – не примете ли вы на себя председательство в комиссии?

Польщенный старец прошамкал:

– Я всегда и во всем готов служить вашему величеству. Но позвольте заметить, что восьмидесяти шести лет от роду нельзя быть председателем.

– Так не согласитесь ли по крайней мере быть членом комиссии?

– Охотно, государь.

– Благодарю вас. Я очень бы желал, чтобы вы, с вашим опытом, участвовали в этом деле.

Граф Строганов, очень довольный, молча поклонился.

– Тогда… – Император сделал паузу, оглядывая сидящих. – Тогда я попросил бы председательствовать великого князя Владимира Александровича. – Он встретился взглядом с братом, тот кивнул головой. Александр Александрович с облегчением поднялся: – Мы можем окончить заседание. Спасибо вам, господа… Только напоследок одна просьба. Я убедительно прошу господ министров не входить ко мне с докладами и не испрашивать высочайших повелений по поводу ничтожных и мелочных вопросов. Разрешение таковых должно принадлежать самим министрам. Полагаю, что прежний порядок нужно изменить…

Он устало пошел к двери и, полуобернувшись, сказал:

– Давайте-ка обсудим это у меня в Гатчине…

2

– Наконец-то! Наконец этот мрачный ретроград посрамлен! – твердил граф Лорис-Меликов, садясь в вагон на Варшавском вокзале, чтобы ехать с очередным докладом в Гатчину. – Всего неделю назад Победоносцев торжествовал победу. Но она оказалась воистину пирровой![131] А теперь он уничтожен и истерт в порошок!..

Двадцать первого апреля в Гатчине состоялось новое и роковое, как полагали либералы, для Победоносцева заседание Комитета министров.

Члены правительства – сам граф Михаил Тариэлович, Милютин, Абаза – дружно заявили о необходимости введения представительного начала в России. Особенно красноречиво говорил министр финансов Абаза. Кроме того, речь шла о том, что сильное правительство должно быть единодушным и, следовательно, нужно нечто вроде «кабинета». Надобно, чтобы министры прямо докладывали государю только по предметам своего специального ведения, а по всем общим вопросам совещались между собой и лишь в случае разногласий испрашивали высочайшего указания. Этим сразу ослаблялось вредное влияние на Александра Александровича обер-прокурора Священного Синода.

Победоносцев, кажется, совершенно растерялся. Он подошел к Лорису и Абазе с рукопожатиями (после 8 марта оба не подавали ему руки) и сказал, что сожалеет о произошедшей досадной размолвке.

– Я только выразил свои убеждения и нисколько не желал вам навредить, – плаксиво добавил обер-прокурор Священного Синода.

Все обратили внимание на то, что государь, бывший в мрачном настроении, после этого заседания несколько повеселел.

Чтобы отпраздновать победу, министры отправились по приглашению Абазы в салон Нелидовой на Мойке, где обыкновенно собиралась вся либеральная партия петербургских сановников. Собственно, это была квартира самого Александра Аггеевича, хотя официально он проживал на Фонтанке, вблизи Невского, Там он оставил жену – музыкантшу-француженку, в которой очень быстро разочаровался, и предпочел ей вдову генерала Нелидова, весьма умную особу, которая вертела им как хотела.

Лилось шампанское, министры бранили нового градоначальника Баранова и его нелепые указы. Досталось, понятно, Победоносцеву, и между слов звучало осторожное недовольство ретроградством высочайшей особы…

– Баранов… это такой прохвост… – бормотал Лорис-Меликов, устраиваясь поудобнее в салон-вагоне. – Он кому угодно без мыла в жопу влезет!..

Этот ловкач предложил государю учредить городской совет из членов, избираемых населением столицы, причем самым курьезным было то, что выборы проводились в течение буквально нескольких часов. Хороши же должны быть избранники! Затем последовали две новые меры: устроить заставу на всех дорогах, ведущих в Петербург, и установить, чтобы приезжающие по железным дорогам брали извозчиков только через посредство полиции, с записью номеров экипажей и внушением извозчикам запоминать адрес каждого приезжающего. И все это было утверждено государем! Впрочем, одно из барановских нововведений – установить заставы – пришлось уже отменить, до того оно оказалось неудобным для пригородного и вообще рабочего люда. Но стоит ли толковать о карьере какого-то Баранова, когда в городе только и разговоров, что о полном поражении Победоносцева. Все в неописанном восторге!

В дороге под стук колес хорошо и приятно думалось. Лорис-Меликов с удовольствием вспомнил о неудаче своего другого врага – Льва Саввича Макова. Ведомство почт и телеграфов было присоединено к Министерству внутренних дел, а Маков назначен членом Государственного совета, что было, конечно, лишь позолоченной пилюлей, причем сам он узнал о происшедшем только из доставленного ему указа.

Теперь граф Михаил Тариэлович вез в Гатчину несколько особо важных писем, где в критических и даже иронических тонах говорилось об особе государя императора Александра Александровича и которые принадлежали перу очень высокопоставленных лиц.

Перлюстрация производилась на основании секретной инструкции, утвержденной покойным императором для Министерства почт и телеграфов. Но уже не Маков, а он, Лорис-Меликов, прочитывал письма, содержащие угрозу безопасности империи и священной особы государя.

Граф Михаил Тариэлович живо представил себе «черный кабинет» – святая святых, где потрошили подозрительную корреспонденцию секретные чиновники. Кабинет находился в верхнем, третьем этаже главного здания Петербургского почтамта. Только в особых, чрезвычайных случаях сам министр появлялся у главного цензора Карла Карповича Вейсмана, но входил не через официальный подъезд, а через черный, в Почтамтском переулке, против Почтовой церкви.

Адъютант звонил дежурному, который отворял дверь, запертую на американский замок. «Бархатный диктатор» быстро шел через канцелярию – ряд комнат, где трудились цензоры, проверявшие иностранные газеты и журналы, и оказывался в кабинете главного цензора, сторожившего, словно цербер, вход на негласную половину. В этом кабинете стоял безобидный большой желтый шкаф казенного типа – он-то и служил замаскированным входом в «черный кабинет». Даже если кто-то посторонний и проник бы через все комнаты гласной цензуры в помещение старшего цензора, он не мог бы все равно попасть в «черный кабинет». Трудно допустить, что он полез бы в желтый шкаф, дверца которого к тому же автоматически запиралась.

Сюда из экспедиции почтамта на специальной подъемной машине поднималась вся корреспонденция, как иногородняя, так и иностранная. Чиновник сортировал письма, отправляя назад коммерческие, мужицкие или солдатские, содержание которых заведомо не могло представлять ни малейшего интереса для департамента полиции или для высших сфер. Около двух тысяч отфильтрованных писем другой чиновник вскрывал с помощью обычного костяного ножика, подрезая удобный для вскрытия клапан конверта. Чтобы перлюстрировать тысячу писем, требовалось не более двух часов.

Просмотру подлежали все письма сановников – министров, их товарищей, генерал-губернаторов, начальников главных управлений, директоров департаментов и их помощников, сенаторов, членов Государственного совета и вообще всех лиц, занимающих сколько-нибудь видную должность и, следовательно, своими откровениями могущих представлять интерес для министра внутренних дел. Тот в роли царского дядьки докладывал монарху о намерениях, злоупотреблениях и проделках высокопоставленных особ. Таким образом, лишь сам министр внутренних дел представлял в этом списке единственное исключение.

Благодаря перлюстрации зачастую выяснялось, что, например, министр путей сообщения ведет стратегическую дорогу не в нужном направлении, а через имение жены; губернатор N. поставляет по высокой цене шпалы из леса собственного шурина, а, скажем, директор департамента С-кий за приличное вознаграждение проводит дело, которое в интересах государства проводить вовсе не следовало.

Кроме того, перлюстрировались письма политические – эмигрантов и левых деятелей. Они делились на письма «по подозрению» и «по наблюдению». Последние подлежали просмотру согласно списку департамента полиции, регулярно присылаемому в «черный кабинет» с перечнем фамилий и адресов. У разборщиков таких писем с течением времени выработался удивительный нюх определять содержание письма по его наружному виду или почерку.

– Верите ли, ваше сиятельство, – с немецкой педантичностью объяснял Вейсман любопытствующему Лорис-Меликову, – наши профессионалы превосходно разбираются не только в разнице между мужским и женским, взрослым и детским, мужицким и интеллигентским почерками. Они знают, что и аристократ пишет не так, как бюрократ. Его письмо нервное, крупное, с остроконечными, в готическом стиле буквами. А у бюрократа? Почерк круглый, уверенный и резкий. А вот литераторы пишут неразборчиво, скорописью, генералы же выводят буквы бисерно и четко. Банкиры и врачи пишут небрежно и безалаберно. Для революционеров характерен почерк неотделанный, почти ученический. А у анархистов он отличается грубостью и несуразностью. Как будто бы писал малограмотный человек тяжелого физического труда…

– Какая высокая квалификация, дюша мой! – удивился Лорис-Меликов. – А нельзя ли по почерку выявить бомбометателя?

– Нет ничего невозможного, – самодовольно улыбнулся Вейсман. – У меня в «черном кабинете» есть такой знаток! Он по написанию адреса письма уже безошибочно определяет принадлежность его автора к шулерам, к фальшивомонетчикам, к каким-нибудь антиморальным сектантам или педерастам. Неспециалисту, конечно, не уловить сходства между собою таких почерков, как, например, почтеннейшего Каткова, князя Мещерского, генерала Комарова или самого Победоносцева…

Тут Лорис-Меликов в знак восхищения встопорщил бакенбарды.

– А на самом деле, – увлеченно говорил Вейсман, – профессиональное сходство бьет прямо в глаза. Несмотря на своеобразный отпечаток каждого из них – в зависимости от характера, наклонностей, привычек или даже пороков.

– А что, Карл Карпович, – Лорис прищурил хитрые армянские глаза, – мой почерк тоже изучался в этом кабинете?

Вейсман подошел к полкам с папками и вытащил одну из них.

– Глядите, ваше сиятельство.

– Что это, дюша мой?

– Копии с выписок из ваших писем. В бытность вашу, Михаил Тариэлович, командиром отдельного корпуса на Кавказе в минувшей войне. Тут все, что касается ваших финансовых операций с русскими бумагами…

– Ах, канальи! Ах, безобразники, – с улыбкой шептал Лорис-Меликов, глядя, как мелькают за окном тонкие чухонские сосны.

Он не только победоносно воевал с турками, но и с чисто армянской деловитостью торговал ценными бумагами: и казне принес прибыль, сэкономив немалые суммы, и сам не остался внакладе.

– Вы, конечно, знаете, ваше сиятельство, – продолжал свою экскурсию по «черному кабинету» Вейсман, – что вскрывается еще дипломатическая переписка – для Министерства иностранных дел, и шпионная – для военного и морского Генеральных штабов.

– Но они же тщательно опечатаны и зашифрованы, дюша мой, – удивился Лорис-Меликов.

– У нас, – назидательно отпарировал Карл Карпович, – имеется полная коллекция безукоризненно сделанных металлических печаток. Всех иностранных посольств, консульств, миссий и агентств в Петербурге и Министерстве иностранных дел за границей. А кроме того – всех послов, консулов, атташе, министров и канцлеров. Мы собрали также шифровые коды всех стран…

– Вы, кажется, перлюстрируете и письма наших дипломатов? – осторожно осведомился министр внутренних дел.

– О, это самое легкое в нашей работе. Был только единственный случай, когда нас долго водили за нос.

– Кто же это, дюша мой, скажи?..

– Граф Игнатьев, будучи послом в Константинополе. Он посылал свои донесения в простых письмах, заделанных в дешевые конверты. Перед этим они некоторое время лежали вместе с селедкой и мылом. Кроме того, писать адрес он заставлял своего лакея. И не на имя министра иностранных дел, которому оно предназначалось, а на имя его истопника. Потом он сам со смехом рассказывал об этом…

– Да, недаром графа Игнатьева называли в Константинополе не иначе как Menteur-Pacha,[132] – засмеялся в свой черед Лорис.

…Граф Михаил Тариэлович оторвался от размышлений: за окном вагона уже мелькали постройки гатчинского форштадта.

Молодой император встретил своего министра внутренних дел строгим вопросом:

– Знаете ли вы о подозрительных собраниях, о которых мне стало известно от Баранова? Они происходят… – тут Александр Александрович покопался в бумагах, – происходят на Литейном, кажется, номер десять, у госпожи Каншиной…

В тесном кабинетике Гатчинского дворца государь выглядел еще крупнее, точно медведь, ворочавшийся в узкой клетке. Лорис никак не мог привыкнуть к обстановке, окружавшей молодого императора: где попало купленная мебель, на письменном столе – синее сукно, лист грязного папье-бювара, простая чернильница, возле – белая тряпочка для вытирания пера, которой Александр Александрович то и дело пользовался, так как перо плохо писало.

Царь повысил голос:

– На этих собраниях, как доносят мне, много говорится против правительства и моей особы. Весьма возможна связь посещающих это собрание лиц с социально-революционной партией. Собрания у Каншиной тем более опасны, что в них, как сообщается, принимают участие великий князь Константин Николаевич и граф Валуев.

– Ваше величество! – вкрадчиво отвечал Лорис. – Это совсем пустое дело. Я превосходно осведомлен о подробностях. Донос лжив. Он поступил от карлика, который служил у Каншиной, а потом был рассчитан за воровство.

– Доказательства! – недоверчиво перебил его государь.

– Эта Каншина совсем другая птичка, ваше величество. К ней ездят не за политикой, а за совершенно иным. Она торгует собой, будучи весьма привлекательной особой…

Граф Михаил Тариэлович, понятно, счел за благо умолчать, что сам пользовался ее интимными услугами…

– Фу, какая гадость, – с отвращением промолвил Александр Александрович. – И великий князь туда же! Мало ему Кузнецовой. Воистину, куда конь с копытом, туда и рак с клешней… Ну да теперь с ним все кончено…

Да, отставка Константина Николаевича с поста председателя Государственного совета и управляющего морским министерством состоялась еще в конце марта.

– Я не могу видеть его. Пусть уедет куда хочет, – заявил Александр III своему брату Владимиру Александровичу.

Его отвращало от дяди Кости многое. Во-первых, уже то, что великий князь не расставался со своей многолетней любовницей Кузнецовой. Молодому государю уже были известны слова дяди: «Не могу же я ради прихоти императора бросить женщину, которая вполне отдалась мне, от которой имею детей и которой я обязан пятнадцатью годами счастья». А во-вторых, гнев царя вызвало сообщение, что сын Константина Николаевича, великий князь и его кузен Николай Константинович, похитил у своей матери драгоценные бриллианты. Правда, существовало предположение, будто бы Николай Константинович страдал клептоманией, случаи которой встречались в Альтенбургском доме.[133] Но решение императора было суровым. Он повелел заточить кузена в крепость в Павловске, а затем выслал его в Оренбургскую губернию, где великий князь вскоре женился на дочери какого-то полицеймейстера.

В свой черед Константин Николаевич накануне отъезда или, лучше сказать, высылки не преминул съязвить в деликатной форме относительно способностей и воспитания своего венценосного племянника, хоть и начал с характеристики его брата.

– Беда его в том, – сказал он о великом князе Павле Александровиче Лорису, – что племянник недалек, ленив и малообразован, даже в светском отношении. Все внимание покойного государя и императрицы было обращено на воспитание цесаревича Николая Александровича, который был чуть не совершенство. Нынешний же государь и Владимир Александрович в детстве и юности были предоставлены почти исключительно сами себе. И Павлик пошел по их стопам…

Назревал семейный скандал, в существо которого граф Михаил Тариэлович совать свой длинный нос не собирался.

– Как проводится расследование злодеяния? – внезапно спросил император. – Константин Петрович сообщил мне о слабости председателя суда, который дозволяет убийцам вдаваться в подробные объяснения их воззрений. Я уже вызвал Набокова. Ваше мнение, граф?

– Ваше величество! Обер-прокурор Священного Синода не совсем прав. Председатель Фукс действительно несколько вял. Но несмотря на его мягкость, никаких неприличий в суде не происходит, – отвечал Лорис. – Я предложил Победоносцеву самому отправиться на заседание, чтобы убедиться в этом. Но он отказался, сославшись на занятость…

Император вынул из стопки несколько листков.

– Брат Сергей Александрович передал мне ужасное письмо графа Льва Николаевича Толстого.[134]

Он еще раз пробежал глазами по строчкам:

«Я, ничтожный, непризванный и слабый, плохой человек, пишу русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки пишу.<…>

…Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то блага всего человечества…»

Александр Александрович с трудом проглотил комок в горле.

«Вы стали на его место, и перед вами те враги, которые отравляли жизнь вашего отца и погубили его. Они враги ваши потому, что вы занимаете место вашего отца, и для того мнимого общего блага, которого они ищут, они должны желать убить и вас.<…>

Отдайте добро за зло, не противьтесь злу, всем простите.

Это и только это надо делать, это воля Бога».

Император вновь положил листки в стопку.

– Граф Толстой обращается к Евангелию, чтобы убедить меня простить убийц. Если бы они совершили покушение на меня – другое дело. Но они убили моего отца, моего папá. – Он не удержался и беззвучно всхлипнул. – Простите, граф. – Государь вытер тыльной стороной ладони глаза и твердо заключил: – Я оставил письмо без ответа…

Воцарилась пауза.

– А что творится в Петербурге? – заметно гневаясь, продолжал Александр Александрович. – Какой-то молодой человек Соловьев[135] произнес речь в Соляном городке против смертной казни, и ему все аплодировали! Какой позор! Говорят, что нашелся только один – отставной военный. Он подошел к этому оратору и погрозил ему кулаком. В дни, когда судят убийц моего отца, этот Соловьев настраивает общественное мнение в защиту злодеев…

– Это сын историка, Сергея Михайловича, – вставил Лорис-Меликов.

Император встал и начал ходить по тесной комнатке. Лорис тоже поднялся, но государь приказал ему сесть.

– Моего учителя? Невероятно! Надо тщательно проверять, где за либеральными речами таится крамола!

– Кстати, ваше величество! – Граф Михаил Тариэлович достал из портфеля папку. – Соизволите просмотреть крамольные выписки из некоторых важных писем.

– Каких писем?

– Которые перлюстрировались в Тайной канцелярии.

– А зачем это мне? Чужие письма?!

– Но обратите внимание на имена…

– Не понимаю, – медленно отвечал император, вперив тяжелый взгляд в своего министра внутренних дел.

– Ваше величество! Вскрываемые письма прочитывались Екатериной Великой, государем Николаем Павловичем, а потом и вашим незабвенным, в Бозе почившим отцом. Так поступают во всех просвещенных странах Европы…

«Да ведь он глуп, – сказал себе царь. – Храбр, хитер, очень практичен. И как почти все либералы, самодоволен и глуп. И совсем не понимает меня. Лорис является в Гатчину вовсе не с серьезными докладами о делах, а скорее для болтовни. У него в запасе всегда различные фокусы и штучки. Я окончательно прозрел, что граф и его единомышленники опутывают меня, желая удалить Победоносцева…»

– Президенты, премьеры, короли… – ворковал Лорис-Меликов. – Все они знакомятся с чужой корреспонденцией, когда это необходимо для блага государства…

– Нет, – раздельно произнес Александр Александрович. – Этого мне не нужно! Я чужие письма не умею читать.

Что-то дрогнуло в душе старого армянского лиса, для которого хороши были все средства. Недоумение, неодобрение, осуждение вдруг сменились уважением и даже восхищением.

«Как он благороден и открыт. Надо сыграть на этом», – думал Михаил Тариэлович.

«Я терпел его только потому, что его некем заменить. И я ошибался», – говорил себе государь, давая понять, что аудиенция закончена.

Проводив графа, Александр Александрович опустился в кресло.

На столе лежал манифест, подготовленный Победоносцевым и московским публицистом Катковым о неограниченном монархическом правлении императора российского. Государь принялся медленно, строка за строкой, читать манифест, изредка внося в него свои поправки.

«Богу, в неисповедимых судьбах его, благоугодно было завершить славное царствование Возлюбленного Родителя Нашего мученической кончиной, а на Нас возложить священный долг самодержавного правления.

Повинуясь воле Провидения и закону наследия Государственного, Мы приняли бремя сие в страшный час всенародной скорби и ужаса, перед лицом Всевышнего Бога, веруя, что предопределив Нам дело власти в столь тяжкое и многотрудное время, Он не оставит Нас своею всесильною помощью. Веруем также, что горячие молитвы благочестивого народа, во всем свете известного любовью и преданностью своим государям, привлекут благословение Божие на Нас и на предложенный Нам труд правления.

В Бозе почивший Родитель Наш, приняв от Бога самодержавную власть на благо вверенного Ему народа, пребыл верен до смерти принятому Им обету и кровью запечатлел великое Свое служение. Не столько строгими велениями власти, сколько благостию ее и кротостию совершил Он величайшее дело Своего царствования – освобождение крепостных крестьян, успев привлечь к содействию в том и дворян владельцев, всегда послушных гласу добра и чести; утвердил в царстве суд, и подданных Своих, коих всех без различия соделал навсегда свободными, призвал к распоряжению делами местного управления и общественного хозяйства. Да будет память Его благословенна во веки.

Низкое и злодейское убийство русского Государя, посреди верного народа, готового положить за Него жизнь свою, недостойными извергами из народа, есть дело страшное, позорное, неслыханное в России, омрачило всю землю нашу скорбью и ужасом…»

3

«…Но посреди великой Нашей скорби глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую Мы призваны утверждать и охранять для блага народного, от всяких на нее поползновений.

Да ободрятся же пораженные смущением и ужасом сердца верных Наших подданных, всех любящих Отечество и преданных из рода в род наследственной Царской власти. Под сению ее и в неразрывном с нею союзе земля наша переживала не раз великие смуты и приходила в силу и славу посреди тяжелых испытаний и бедствий, с верою в Бога, устрояющего судьбы ее.

Посвящая Себя великому Нашему служению, Мы призываем всех верных подданных Наших служить Нам и государству верой и правдой, к искоренению гнусной крамолы, позорящей Землю Русскую, к утверждению веры и нравственности, к доброму воспитанию детей, к истреблению неправды и хищения, к водворению порядка и правды в действии учреждений, дарованных России благодетелем ее, возлюбленным Нашим родителем.

Александр III».

Министр юстиции зачитал манифест на квартире Лорис-Меликова, где собрались все члены правительства. Ответом было всеобщее изумление. Потрясенный услышанным, Абаза только спросил:

– Откуда?

– От Победоносцева, – так же кратко ответил Набоков.

– Не может быть…

– Может. Завтра увидите в «Правительственном вестнике».

Немая сцена из финала «Ревизора» сменилась бурным негодованием; особенно выделялся в хоре пронзительный голос хозяина квартиры. Более всего досталось, понятно, Победоносцеву. Невозмутимое спокойствие сохранял лишь военный министр Милютин. С Абазой случилась истерика. Александр Аггеевич зашелся в крике:

– Немедленно всем министрам коллективно подать в отставку! Ехать тотчас в Гатчину!..

Паша-плут граф Игнатьев пожал плечами:

– Это безумие…

– Вы стоите ногами в разных лагерях! – воскликнул всегда выдержанный Валуев.

Он был подавлен и угнетен после речи, с которой на заседании Славянского комитета выступил славянофил Иван Аксаков. Вождь московской оппозиции горячо и страстно клеймил цареубийство – преступление, повергшее Россию в горе и позор, а заодно обрушился и на либералов, именуя их стремления «неразумными и преступными». Путь конституционных реформ для России Аксаков назвал «ложным» и «чуждым ее национальному гению и истинным нуждам страны». Речь его была встречена овацией. И случайно ли на заседании присутствовал Паша-плут Игнатьев?..

Граф Михаил Тариэлович между тем бессвязно кричал:

– Победоносцев – негодяй!.. Он обвел меня вокруг пальца!.. Я не позволю этого!..

На «бархатного диктатора» было жалко смотреть.

«Какой эпилог для системы и периода „умиротворения“ псевдодиктатора! – размышлял Валуев. – Бывший самодержец – в могиле, нынешний – en charte priveé[136] в Гатчине. Продолжают болтать о единении царя и народа, о разных видах верноподданнического усердия и самоотвержения, а между тем – Гатчина и процесс, в котором Желябов рисуется героем своих доктрин, власти играют весьма бледную роль, а министры ездят в суды, как на спектакль. Бедный Лорис стушевался и даже не обнаруживает никакого участия в делах охраны или восстановления общественного порядка. И продолжается, продолжается патриотическое балагурство Москвы под лад призывания туда центральной власти и аксаковского лозунга «Пора домой!», то есть в Китай-город. Быстро катится шар по наклонной плоскости и надтрескивается! Лихорадочный ход дел продолжается и мало-помалу переходит из драмы в комедию. О эти Аксаковы и их «особый» путь для России…»

4

Фрейлина покойной императрицы Марии Александровны, дочь великого Тютчева и супруга Ивана Аксакова Анна Федоровна была удостоена аудиенции молодой императрицы. Когда-то, в час восшествия на престол Александра II она подарила Марии Александровне маленькую старинную икону Троицы, которая оставалась в ее киоте и после кончины императрицы была возвращена Анне Федоровне. Теперь через великого князя Сергея Александровича Тютчева послала икону новому государю.

Анна Федоровна не ожидала этой милостивой аудиенции и даже не имела в Петербурге необходимого гардероба, чтобы явиться в полутрауре. Ей пришлось надеть шляпку и платье сестры Дарьи Федоровны, у которой она остановилась, и взять шаль у камер-фрау великой княгини Александры Иосифовны Анны Петровны Макушиной.

Разговор происходил в большом салоне Аничкова дворца. Тютчеву предупреждали, что Мария Федоровна в положении, что она от этого подурнела и чувствует себя не в духе. Анна Федоровна нашла императрицу похудевшей, но вид у нее был не так уж плох. Пользуясь давней близостью отношений, она прямо спросила:

– Ходят слухи, ваше величество, что вы беременны. Так ли это?

– Нет, нет, – улыбнулась Мария Федоровна, – мы не ждем прибавления семейства. Я вполне здорова и чувствую себя хорошо…

– Но не боитесь ли вы, ваше величество, опасностей, которые угрожают вашему супругу и вам?

– О нет! – тотчас же отозвалась царица. – Я благодарю Бога, что ни минуты не теряла бодрости духа. Я до такой степени проникнута чувством, что все мы в руках Божьих.

Тютчевой показалось, что Мария Федоровна боится, как бы ее гостья не затронула темы цареубийства, о котором ей наверняка тяжело было говорить. Поэтому Анна Федоровна тут же перевела разговор на основанный ею в Москве приют для сирот и попросила государыню взять его под свое покровительство.

Молодая императрица продолжала благотворительную деятельность своей покойной свекрови. Супруга Александра II, можно сказать, только и жила этим: она положила начало многим преобразованиям, учредила женские гимназии и женские епархиальные училища, организовала Красный Крест, отказываясь в годы Русско-турецкой войны даже шить себе новые платья и отдавая все свои сбережения вдовам, сиротам, раненым и больным. Теперь Мария Федоровна продолжила эту благородную традицию.

– С большим удовольствием, – сказала царица. – И как только буду в Москве, обязательно навещу ваш приют…

В это время из кабинета императора вышел его двоюродный брат великий князь Алексей Николаевич, красавец и ловелас, правда уже заметно обросший жирком. Узнав, что у государыни Тютчева, он поспешил рассказать о впечатлениях от речи ее мужа.

– Фурор, Анна Федоровна! Фурор! – своим обычным насмешливым тоном восклицал он.

– Я не знаю, произвела ли речь фурор, – сухо отвечала Тютчева. – Я знаю только, что были по достоинству оценены здравые мысли, талантливо выраженные…

Великий князь не дал ей договорить:

– Что бы ни сказал ваш муж, а России придется в конце концов прийти к конституции.

– Какую же конституцию желает ваше высочество? – Теперь уже Анна Федоровна не скрывала насмешливости тона. – Английскую, французскую, германскую, бельгийскую?

– Само собой разумеется, конституцию, соответствующую стране…

– А если страна не желает отнять у государя власть, которую ему доверила, чтобы передать ее в руки партии так называемых либералов? Ведь они совершенно чужды народу! Вопрос такой важности не может быть решен в Петербурге при закрытых дверях. Прежде чем заносить руку на краеугольный камень социального и политического строя России, нужно прежде всего узнать, чего хочет страна. А чтобы страна могла высказать то, чего хочет, нужно, чтобы она была правильно представлена. Но очень сомнительно, чтобы в настоящее время, да и в недалеком будущем, страна была достаточно зрела, чтобы иметь такого рода представительство…

Великий князь Алексей Николаевич, видимо, не ожидал встретить во фрейлине покойной матушки второго Ивана Аксакова и заметно растерялся. Он пробормотал несколько дежурных фраз и поспешил раскланяться. Анна Федоровна, еще не остыв, продолжала свои излияния уже императрице:

– У его высочества есть смутная мысль, что нужно быть либеральным и сделать что-нибудь либеральное для страны. В этом отношении он таков, как большая часть петербургского общества. Увы, оно полагает, что достаточно заимствовать у Запада некоторые либеральные учреждения и применить их в России как непогрешимую панацею для того, чтобы все, словно в сказке, устроилось. Никто из них ни на минуту не останавливается на том простом соображении, что Россия – совершенно своеобразный организм. Она обладает очень определенной индивидуальностью, с присущими ей условиями существования, от которых зависит и закон ее развития…

Здесь Тютчева почувствовала, что утомляет царицу, которая встала, чтобы отпустить ее. Тогда она сказала, почти невольно, так как совершенно не думала об этом:

– Ваше величество, я бы так хотела видеть государя…

– Подождите, – ответила Мария Федоровна. – Я посмотрю, не занят ли он.

Вскоре императрица вернулась со словами:

– Пойдемте ко мне в будуар. Государь придет туда…

Александр Александрович появился в будуаре через несколько минут и с сердечностью пожал Тютчевой руку:

– Я очень рад, что могу лично поблагодарить за образок, который вы мне прислали. Вы не могли доставить мне большего удовольствия. Я был тронут…

Анна Федоровна была сильно взволнована и, можно сказать, изумлена и поражена, слушая государя, а еще более – глядя на него. Она знала Александра Александровича с детства, так как вступила в должность фрейлины к покойной императрице, когда ему было восемь-девять лет. Большая честность и прямота мальчика привлекали к нему общие симпатии. Но в то же время он был крайне застенчив, и эта застенчивость, вероятно, вызывала в нем резкость и угловатость, что часто встречается у тех натур, которые для внешнего проявления требуют тяжелого усилия над собой. Во взгляде, в голосе и в движениях Александра Александровича было нечто неопределенное, неуверенное, и Тютчева подмечала все это еще много лет тому назад.

Теперь, глядя на императора, она с изумлением спрашивала себя, каким же образом произошла эта полнейшая перемена? Откуда появился этот спокойный и величавый вид? Это полное владение собой в движениях, в голосе и во взгляде? Эта твердость и ясность в словах, кратких и отчетливых? Одним словом, это свободное и естественное величие, соединенное с выражением честности и простоты, бывших всегда его отличительными чертами. «Невозможно, – говорила Тютчева себе, – видя его, не испытывать сердечного влечения к нему и не успокоиться, по крайней мере отчасти, в отношении огромной тяжести, упавшей на его богатырские плечи. В нем видна такая сила и мощь, которые дают надежду, что бремя, как бы тяжело оно ни было, будет принято и поднято с простотой чистого сердца и с честным сознанием обязанностей и прав, возлагаемых высокой миссией, к которой он призван Богом. Видя его, понимаешь, что он сознает себя императором, что он принял на себя ответственность и прерогативы власти. Его отцу всегда не хватало именно этого инстинктивного чувства своего положения, веры в свою власть…»

Она сидела возле императора Александра Александровича и почти завороженно слушала его.

– Я читал все статьи вашего мужа за последнее время, – своим мягким и глубоким, грудным голосом говорил царь. – Скажите ему, что я доволен ими. В моем горе мне было большое облегчение услышать честное слово. Он честный и правдивый человек, а главное, он настоящий русский, каких, к несчастью, мало, да и даже эти немногие были за последнее время устранены. Но этого больше не будет!..

– Слава Богу, ваше величество! – воскликнула Тютчева. – Как все мы, русские люди, ждали этого слова…

– Я сочувствую идеям, которые высказывает ваш муж, – продолжал государь. – По правде сказать, его «Русь»[137] – единственная газета, которую можно читать. Что за отвращение вся эта петербургская пресса! Именно гнилая интеллигенция! И они воображают, что теперь подходящий случай, чтобы ставить мне условия! Как бы не так…

– Воображаю, какой шум поднимет либеральная пресса по поводу речи моего мужа, – заметила Тютчева. Император улыбнулся:

– Да, мне доложили об этом заседании. Я знаю все подробности от графа Игнатьева, который там был. Кое-кто нашел неуместным, что он, будучи членом Государственного совета, присутствовал на заседании Славянского комитета. Но я ему сказал, что он хорошо сделал. Мне показали адрес, который мне должен поднести комитет. Я внес в него некоторые изменения. Есть вещи, о которых в настоящее время преждевременно говорить. Да, кроме того, инициатива по этому поводу должна исходить только от меня.

Александр Александрович, конечно, имел в виду идею созвать Земский собор. Тютчева заговорила о том горе и стыде, какие испытывает всякий русский при мысли о страшном преступлении – цареубийстве, ответственность за которое падает на всю страну.

– Нет, – живо возразил государь, – страна тут ни при чем. Это кучка негодных и фанатичных мятежников, введенных в заблуждение ложными теориями. У них нет ничего общего с народом. Теперь нужно позаботиться оградить школы, чтобы яд разрушительных теорий, проникших в высшие классы, не отравил массы простого народа. К сожалению, выяснилось, что Желябов, стоявший во главе заговора, – крестьянин. Мне прислали письмо другого террориста – Кибальчича. Это русский изобретатель, угодивший в преступную шайку, можно сказать, случайно. И в то же время – один из главных виновников злодеяния.

Император поднялся и с трудом, словно каждое слово причиняло ему боль, произнес:

– Главари шайки будут повешены…

5

Итак, судилище свершилось! Пятеро главных цареубийц – Рысаков, Желябов, Перовская, Кибальчич, Михайлов – были приговорены к смертной казни через повешение; шестой – Геси Гельфман – смертная казнь была заменена бессрочной каторгой, так как она находилась на четвертом месяце беременности.

Лев Тихомиров, кутая шею жидким шарфиком (гнилая петербургская весна вызвала у него жестокую простуду), переминался с ноги на ногу в жадной до зрелищ клубящейся толпе на Семеновском плацу. С утра стояла замечательная для апрельского Питера погода. Солнце шпарило с восьми часов утра, заливая лучами огромный Семеновский плац.

Три недели назад от имени партии «Народной воли» Тихомиров обратился к царю с письмом, в котором предлагалось предоставить в России полную свободу печати, полную свободу слова, полную свободу сходок и полную свободу избирательных программ. «Мы обращаемся к Вам, – писал Тихомиров, – отбросивши всякие предубеждения, подавивши то недоверие, которое создала вековая деятельность правительства. Мы забываем, что Вы представитель той власти, которая только обманывала народ, сделала ему столько зла. Обращаемся к Вам, как к гражданину и честному человеку. Надеемся, что чувство личного озлобления не заглушит в Вас сознания своих обязанностей и желания знать истину. Озлобление может быть и у нас. Вы потеряли отца. Мы потеряли не только отцов, но еще братьев, жен, детей, лучших друзей. Но мы готовы заглушить личное чувство, если того требует благо России. Ждем того же и от Вас».

Письмо осталось без ответа. Меж тем Тихомиров наблюдал, как от дома предварительного заключения, где содержались смертники, на Шпалерной, Литейном проспекте, Кирочной, Надеждинской и Николаевской улицах выстраивались войска, усиленные нарядами конных жандармов.

На самом плацу царила необыкновенная тишина. Посреди него находился черный, почти квадратный помост двух аршин вышины, обнесенный небольшими, выкрашенными также черной краской перилами. На помост вели шесть ступеней. В углублении возвышались три позорных столба с цепями и наручниками. Рядом – подставка для казни. По бокам платформы высились два столба с перекладиной и шестью кольцами на ней для веревок. Позади эшафота лежали пять черных деревянных гробов со стружками и парусиновыми саванами. У эшафота, задолго до прибытия палача, скучали четыре арестанта-уголовника в нагольных тулупах – помощники ката.

Ближе к эшафоту расположились конные жандармы и казаки, а на расстоянии двух-трех сажен от виселицы – пехота лейб-гвардии Семеновского полка.

Еще ближе, возле самой виселицы, была установлена небольшая платформа для лиц судебного и полицейского ведомств. Туда же допускались и корреспонденты русских и иностранных газет, а также посольских миссий.

– Боже! Боже! – говорил себе Тихомиров. – Через самое короткое время пятеро молодых, здоровых людей – и среди них женщина – превратятся в трупы! И ты, Сонечка, моя бывшая невеста, моя любовь! Нет, я отказываюсь верить в это! В последний момент – я убежден – казнь будет отменена!..

Между тем в густой толпе на Николаевской улице послышался все усиливающийся гул: едут!

Показались блестящие каски жандармов и казачьи шапки. За конвоем, громыхая то мостовой, появились высокие колесницы, производившие уже одним своим видом тяжелое впечатление. На первой повозке, запряженной парой лошадей, сидели оплетенные ремнями, с привязанными к сиденью руками Желябов и Рысаков. Они были в черных, солдатского сукна арестантских шинелях и таких же шапках без козырьков. На груде у каждого висела черная доска с белой надписью:

ЦАРЕУБИЙЦА

Оба сидели понурив головы, не глядя друг на друга. Девятнадцатилетний Рысаков был чрезвычайно бледен; лицо его дергалось в нервном тике.

Вслед за первой загромыхала по булыжнику вторая колесница.

В ней Тихомиров узнал Кибальчича, Перовскую и Михайлова, причем Перовская находилась между ними. Мужчины были бледны, а Перовская, напротив, держалась бодро. Тихомиров приметил даже легкий румянец на ее щеках. На голове у Сони была черная повязка вроде капора, а на груди, как и у ее подельников, – черная доска.

Позднее Тихомирову рассказали, что когда Перовскую втащили на колесницу, ей так туго скрутили руки, что она попросила:

– Отпустите немного… Мне больно…

– После будет еще больнее! – зло буркнул жандармский офицер.

Но она превозмогла боль и теперь, расширив глаза, глядела на приближающийся черный катафалк.

Михайлов кланялся толпе направо и налево, а затем попытался что-то выкрикнуть. Но тут забили барабаны, заглушившие его голос.

За цареубийцами следовали три кареты с пятью священниками, облаченными в траурные ризы.

Как только осужденных доставили к месту казни, на платформе показались судебные власти и лица прокуратуры. Тихомиров увидел градоначальника генерал-майора Баранова. Он узнал и прокурора судебной палаты Плеве, которого видел на открытом процессе над цареубийцами. Знал он и имя палача – Фролов, тот обычно исполнял экзекуции над революционерами.

Фролов, крепкий мужик в синей поддевке, темноликий, с редкой смоляной бородой, уже влез по деревянной некрашеной лестнице к перекладине и начал прикреплять к пяти крюкам веревки с петлями. Внизу стояли два его помощника в таких же синих поддевках и четыре арестанта в серых фуражках и нагольных тулупах.

Потом Фролов сошел с эшафота и влез в первую колесницу. Отвязав сперва Желябова, потом Рысакова, он передал их помощникам, которые отвели осужденных под руки на эшафот и поставили рядом. Тем же порядком сняли со второй колесницы Кибальчича, Перовскую и Михайлова, сопроводили на эшафот и подвели к трем позорным столбам.

«Сейчас! Сейчас! Плеве зачитает монаршье прощение! – думал Тихомиров. – Или, быть может, помилуют хотя бы Перовскую…»

Тем временем всех пятерых привязали к позорным столбам. Спокойной была (или только казалась) одна Перовская; остальные были смертельно бледны. Особенно выделялась апатичная и безжизненная, точно окаменелая, физиономия Михайлова. Душевная покорность отражалась на лице Кибальчича. Желябов выглядел крайне нервным, шевелил руками и беспрестанно поворачивал голову в сторону Перовской. На спокойном, желтовато-бледном лице Перовской по-прежнему блуждал легкий румянец. Ни один мускул ее лица не дрогнул, но глаза лихорадочно шарили по толпе, словно ища кого-то.

«Не меня ли?..» – спрашивал себя Тихомиров.

Рысаков поворачивался к виселице, и гримаса искривляла его большой рот. Светло-рыжеватые длинные волосы, выбиваясь из-под плоской черной арестантской шапки, ниспадали на его широкое полное лицо.

Раздалась резкая команда:

– На караул!

Баранов оглушительным генеральским басом сказал Плеве:

– Господин прокурор судебной палаты! Все готово к совершению последнего акта земного правосудия!

И так же громко Плеве приказал:

– Господин обер-секретарь! Извольте зачитать приговор.

Все поплыло перед глазами Тихомирова, и словно сквозь сон слышал он отдельные долетавшие слова: «священная особа императора… неслыханное злодеяние… Цареубийцы… К смертной казни через повешение…»

Тотчас вышли барабанщики, построившись лицом к осужденным, между эшафотом и платформой. Барабаны забили мелкой дробью. На эшафот поднялись священники в полном облачении с крестами в руках. Легкая улыбка отразилась на лице Желябова, когда, давая дорогу священникам, палач вынужден был прижаться к Кибальчичу. Осужденные почти одновременно подошли к священникам и поцеловали кресты, после чего были отведены палачами каждый к своей веревке. Когда священник дал поцеловать крест Желябову, тот что-то шепнул ему, поцеловал горячо крест, тряхнул головой и улыбнулся. Осенив осужденных крестным знамением, священники покинули эшафот. Желябов и Михайлов, приблизившись на шаг к Перовской, поцелуями простились с ней.

Фролов скинул поддевку и остался в красной рубахе, искони приличествующей его ремеслу. Что-то сладострастное проступило на его темном бородатом лице, когда он подступился к Кибальчичу. Надев на него саван и наложив вокруг шеи петлю, палач привязал конец веревки к правому столбу виселицы. Потом он занялся Михайловым, Перовской и Желябовым. Уже одетые в саван, Желябов и Перовская методично потряхивали головами, словно желая напоследок что-то сообщить друг другу.

Последним на очереди был Рысаков. Он стоял неподвижно и тупо, без выражения смотрел на Желябова все время, пока палач надевал на его сотоварищей длинный саван висельников. Тихомиров не знал, что, желая спасти свою жизнь, юноша выдал и оговорил всех, кого только мог. Но это не спасло его. Увидев других готовыми к казни, Рысаков пошатнулся, у него подогнулись ноги в коленях, но Фролов ловким движением успел накинуть на него саван и башлык.

Наступил финал всей драмы. Под частую, но громкую дробь барабанов палач подошел к Кибальчичу, подвел его к высокой черной скамейке и помог ему подняться на две ступеньки. Потом Фролов выдернул скамейку, и осужденный повис в воздухе.

Толпа ахнула, как один человек, и подалась вперед, невероятно сжав Тихомирова. Он крепко закашлялся, но не мог даже вытащить из кармана носовой платок, чтобы утереть мокроту. Его била тяжелая дрожь.

Смерть, очевидно, настигла Кибальчича мгновенно. Его тело, сделав несколько слабых поворотов в воздухе, вскоре повисло без всяких движений и конвульсий.

Вторым был повешен Михайлов. При этом произошло непредвиденное. Фролов был или пьян, или неловок. Когда он выбил подставку, веревка оборвалась – и преступник упал на ноги. Палач снова повторил экзекуцию – веревка отвязалась, и Михайлов грохнулся на эшафот плашмя. Фролов – единственный в России заплечных дел мастер! – в третий раз вздернул Михайлова – и снова неудача. Веревка развязалась, и несчастный только дергался, сидя на эшафоте. Пришлось помощникам, когда Михайлов был повешен в четвертый раз, несколько минут придерживать его тело, чтобы наступила смерть.

Тихомиров плакал, не страшась, что кто-то заподозрит его в сочувствии к цареубийцам. «Слава Богу, – шептал он, – Соне повезло!» Она словно сорвалась со скамьи, выдернутой палачом, и вскоре повисла, не подавая признаков жизни, рядом с телами Кибальчича и Михайлова.

Очевидно, Фролов сам был потрясен неудачей с Михайловым. Он так дурно надел петлю Желябову – высоко, близко к подбородку, – что никак не наступала агония. Пришлось Желябова спустить и, завязав крепче, снова предоставить смертника его ужасной участи.

Худой остролицый старик чиновник в форменной фуражке, с редкой чахоточной бороденкой, быстро проговорил:

– Когда Николай Палкин вешал декабристов, случилась та же история! Пестель и Каховский были повешены. Но Рылеев, Муравьев и Бестужев – все трое! – выскользнули из петли и упали на ребро опрокинутой скамейки. Все больно ушиблись. Муравьев тогда со вздохом заметил: «И этого у нас не умеют сделать!»

Тихомиров искоса взглянул на него: уж не провокатор ли, каковых предостаточно развелось в Питере, и резко отвернулся, вновь устремив взгляд на эшафот.

Когда дошло до Рысакова, тот пытался сопротивляться, не желал взойти на скамейку, а потом, когда Фролов хотел столкнуть его, в течение нескольких минут не давался, цепляясь за скамейку ногами. Помощники кинулись палачу на подмогу, выдергивая скамейку, а Фролов сильно толкнул Рысакова в спину. Тело, сделав несколько оборотов, повисло рядом с трупами Желябова и других казненных.

Дело кончилось. Фролов с подручными сошел с эшафота и встал у лестницы. Барабаны перестали выбивать дробь. Начался шумный говор толпы. Едва ли не каждый пытался рассказать о своем впечатлении. К эшафоту подъехали с тылу две ломовые телеги, покрытые брезентом. Трупы казненных висели не более двадцати минут. Затем на эшафот внесли пять черных гробов и помощники палача поставили по гробу под каждое тело. Появился военный врач, который в присутствии двух членов прокуратуры засвидетельствовал смерть казненных. Затем гробы были помещены на телеги и под сильным конвоем увезены, как оказалось, на станцию железной дороги, откуда паровик потащил страшный груз на Преображенское кладбище.

С иссиня-бледным лицом заплечных дел мастер Фролов сел в фургон тюремного ведомства. Конные жандармы и казаки, образовав летучую цепь, обвивали плац и прилегающие улицы, не допуская никого к эшафоту. Впрочем, привилегированные зрители кучкой толпились возле виселицы, желая удовлетворить свое суеверие – добыть на счастье кусок веревки повешенного.

«Нет! Теперь только месть! Только месть! – думал Тихомиров, не помня себя. – Отец убит, но теперь за ним последует его сын!..»

6

Блиндированная императорская карета под плотным конвоем лейб-казаков медленно двигалась сквозь толпу к Варшавскому вокзалу.

– Скорее в Гатчину… К семье… К Минни… – шептал Александр Александрович. – Прочь из Петербурга!..

Помимо жандармов и полицейских его охраняла теперь Священная дружина во главе с Боби Шуваловым и графом Воронцовым-Дашковым, созданная по предложению какого-то киевского инженера-путейца Витте. В толпе от Аничкова дворца и до вокзала стояли ее люди. Государь увидел юношу в студенческой фуражке – тот вскарабкался на уличный фонарь, и инстинктивно отшатнулся от оконца кареты. Но тут же успокоил себя: молодого человека окружали жандармы. Вися над толпой, он декламировал, протянув руку к карете императора:

В надежде славы и добраГляжу вперед я без боязни:Начало славных дел ПетраМрачили мятежи и казни…

Но вот по толпе прошла рябь: какой-то высокий, худой господин отбивался от наседавших на него жандармов; шапка его упала на мостовую, и длинные желтые волосы рассыпались по плечам. Два жандарма били его плашмя ножнами от шашек; третий вырывал револьвер. Александр Александрович бессильно откинулся на сиденье.

Семейным сходством будь же горд;Во всем будь пращуру подобен:Как он, неутомим и тверд,И памятью, как он, незлобен…

Приехав в Гатчину, император никак не мог обрести душевное равновесие. Ни игра с детьми, ни нежность Минни не спасали от мучительных воспоминаний. Перед глазами неотвязно стояла картина: окровавленное и обезноженное тело отца, с уходом которого из жизни все бремя ответственности за судьбы России легло на его плечи.

Сославшись на головную боль, Александр Александрович заперся в маленькой спальне.

Россия… Огромная – от Варшавы до Петропавловска-на-Камчатке, от Гельсингфорса до Эривани – страна с семидесятимиллионным населением простиралась, подчиняясь единственно спасительному державному началу. Но как и в какой степени? Многомиллионное крестьянство, освобожденное батюшкой, стало ли оно счастливее? Не оказалось ли это здоровое тело России лишенным защитных покровов и открытым для революционных эпидемий? Да, чаще всего крестьяне сами ловят злоумышленников и передают их в руки полиции. Ведь эти длинноволосые недоросли и стриженые девицы не знают народа и его нужд. Они вышли из лакейских, семинарий, казарм, мелких усадеб. Фанатики, которым плевать на великую Россию и ее коренные нужды, на народ, на государство. Все, что складывалось столетиями, они готовы пустить по ветру в один день. А что они могут предложить взамен? Пустые химеры!..

Государь вспомнил книжку маркиза де Кюстина[138] «Россия в 1839», которая вышла в Париже. Прочитав ее, поэт Жуковский назвал автора «собакой». Но кое-что зловещее де Кюстин подметил. Маркиз писал, что России страшны не Пугачевы, устраивавшие бунты, а Пугачевы, которые закончат университет. Здесь француз как в воду глядел: именно студенты будоражат и мутят простой народ. Теперь, когда бедняки из деревни валом валят в город и становятся фабричными, они легче всего поддаются агитации смутьянов. Общество недовольно правительством. Казна пуста. Россия переживает разруху и финансовые бедствия, вызванные последней войной, оплаченной более чем двумястами тысяч русских жизней. Не много ли? Не дорога ли плата за Болгарию?

И опять, и опять мысли об отце. Гибель папá, хладнокровно и методично выслеженного, а затем и убитого злодеями, говорит о существовании мощной тайной организации, которая не остановится ни перед чем, чтобы продолжить кровавый террор.

Император тяжело опустился на колени перед киотом – образок Святой Троицы, подаренный Анной Федоровной Тютчевой, Иисус Сладчайший, Матерь Божия – и принялся горячо молиться:

– О, Пресвятая Дево Мати Господа, Царице Небесе и земли! Вонми многоболезненному воздыханию души нашея, призри с высоты святыя Твоея на нас, с верою и любовию поклоняющихся пречистому образу Твоему. Се бо грехми погружаемии и скорбьми обуреваемии, взирая на Твой образ, яко живей Ти сущей с нами, приносим смиренныя моления наша…

Он молился и плакал, плакал, пока не стало на душе легче. Вечером, отвечая на письмо Победоносцева, Александр II скорбно заключал:

«Ужасный, страшный год приходит к концу, начинается новый, а что ожидает нас впереди? Так отчаянно тяжело бывает по временам, что если бы я не верил в Бога и в Его неограниченную милость, конечно, не оставалось бы ничего другого, как пустить себе пулю в лоб. Но я не малодушен, а главное, верю в Бога и верю, что настанут наконец счастливые дни и для нашей дорогой России…

Часто, очень часто вспоминаю я слова Святого Евангелия: «Да не смущается сердце ваше, веруйте в Бога и в Мя веруйте…»

Гатчина 1881 г.31 декабря».

Глава седьмая

Гатчинский затворник

<p>Глава седьмая</p> <p>Гатчинский затворник</p> 1

Имя Гатчина восходит к славянскому Хотчина – названию селения, которое упоминается в писцовой книге Великого Новгорода уже в XV веке.

В 1712 году Петр Великий подарил Гатчинскую мызу своей сестре Наталье Алексеевне, после смерти которой усадьба переменила нескольких владельцев, пока наконец не была куплена Екатериной II. Она подарила Гатчину своему фавориту и организатору дворцового переворота Григорию Орлову, который и построил в своем поместье ныне существующий дворец.

Центральный, прямоугольный в плане, трехэтажный корпус дворца связывался дугообразными крыльями со служебными флигелями. По углам возвышались две симметрично расположенные пятигранные башни; на правой куранты отбивали часы, на левой, северной, был установлен громоотвод.

Итальянец Растрелли, а затем его соотечественник Ринальди, достраивавший дворец, добились гармонического единства строгого и лаконичного по своему облику здания и паркового пейзажа.

Одетый камнем дворец как бы слился с местностью. Он поднимался над прозрачными, холодными от множества ключей озерами и речками, то пенистыми в своих порогах, то зеркальными в омутах, над каменоломнями по их берегам, над великолепным парком. Из дворца, построенного на возвышенном месте, открывался дивный вид на леса и далекие поля, которые замыкала на горизонте Дудергофская возвышенность. В северной части парк переходил в обширный лесной массив, уже при Орлове превращенный в охотничий заповедник – Зверинец.

В 1783 году Екатерина Великая выкупила у Орловых Гатчину и подарила ее наследнику престола Павлу Петровичу, который только после восшествия на престол занялся перестройкой дворца, впрочем не нанесшей ущерба замыслам великих итальянцев. Новый государь намеревался воздвигнуть в Гатчине грандиозное сооружение, для чего пригласил Баженова. Но этот замысел был воплощён не в Гатчине, а в Петербурге, где вырос Инженерный, или Михайловский, замок. Затворившись в Гатчине, Павел сделал ее своей штаб-квартирой, центром, в котором русская армия перелопачивалась на прусский лад.

До переезда в Петербург, незадолго до своей гибели в Михайловском замке, Павел I оказался первым гатчинским затворником, хорошо помнившим, как кончил его отец Петр Федорович, убитый заговорщиками.

Князь Кропоткин, будучи камер-пажом Александра II, наблюдая за наследником, не раз говорил себе: «Он так напоминает лицом и сознанием своего величия Павла Первого! Если Александр Александрович когда-нибудь вступит на престол, то будет другим Павлом Первым в Гатчине и примет такую же смерть от своих придворных, как и прадед его…»

Павел Петрович превратил Гатчинский дворец воистину в вобановскую крепость,[139] с рвами и сторожевыми башнями, откуда потайные лестницы вели в царский кабинет. В кабинете имелся люк, через который можно было неожиданно сбросить врага в воду – на острые камни внизу, и существовали тайные лестницы, спускающиеся в глубокие казематы и в подземный проход, ведущий к озеру.

С тех весьма досточтимых времен Гатчина, где не желали жить ни Николай I, ни Александр II, можно сказать, поросла травой забвенья. Правда, в нескольких местах сохранились допотопные будки, возле которых стояли городовые, вооруженные алебардами.[140] Но и они, оставив свое грозное оружие, отлучались на приработки, выступая уже в роли дворников на ближних дачах. Министру двора графу Воронцову-Дашкову предстояло в кратчайший срок навести новые порядки по охране царской резиденции.

Были восстановлены защитные сооружения, построенные при Павле I, и созданы новые, современные. Александр III приказал установить в подземельях автоматические электрические приборы, чтобы революционеры не могли произвести подкопы. Такими же приборами были снабжены подземные галереи, которые были вырыты вокруг Аничкова дворца. Все лица, появлявшиеся в Большом Гатчинском дворце, не исключая гофмаршала Грота, должны были иметь при себе удостоверение с фотографической карточкой.

Старый учитель императора Победоносцев письменно назидал:

«Ради Бога, примите во внимание нижеследующее: 1) Когда собираетесь ко сну, извольте запирать за собою дверь – не только в спальне, но и во всех следующих комнатах, вплоть до входной. Доверенный человек должен внимательно смотреть за замками и наблюдать, чтобы внутренние задвижки у створчатых дверей были задвинуты. 2) Непременно наблюдать каждый вечер, перед сном, целы ли проводники звонков. Их легко можно подрезать. 3) Наблюдать каждый вечер, осматривая под мебелью, все ли в порядке. 4) Один из Ваших адъютантов должен бы был ночевать вблизи от Вас, в этих же комнатах. 5) Все ли надежны люди, состоящие при Вашем Величестве? Если кто-нибудь был хоть немного сомнителен, можно найти предлог удалить его…»

– Я не боялся турецких пуль и вот должен прятаться от революционного подполья в своей стране, – сердился Александр Александрович.

– Ваше величество! – отвечал Воронцов-Дашков. – Россия не должна подвергаться опасности потерять двух государей в течение одного года…

Впрочем, не обошлось и без переборов. Помощник гофмаршала генерал Аничков обошел владельцев дач и объявил о высочайшем повелении заколотить все калитки, отделявшие дачи от Приоратского парка. Однако когда Воронцов-Дашков докладывал государю о принятых мерах и речь зашла о калитках, тот возразил, что не желает стеснять жителей и дачников, добавив с улыбкой:

– Неужели же им удобнее будет лазить через забор!..

И все же меры принимались небезосновательно. Когда государю в Гатчинском дворце приготовили ванну и он еще не успел в нее сесть, камердинер, мерявший температуру воды, обнаружил в ванне яд. Крамола лезла во все щели. Пришлось выслать француженку-модистку мадемуазель Теодор, которая шила белье наследнику. В карман рубашки она подсунула письмо с угрозами в адрес государя. Снова появились прокламации, саперы у Каменного моста нашли мину, которую революционеры готовились взорвать, когда император должен был ехать из Петербурга в Царское Село. Пожар террора погас, но угли его еще тлели…

Поселившись в Гатчинском дворце, Александр III отказался занимать роскошные покои бельэтажа, украшенные золоченой мебелью, с превосходной резьбой в стиле Людовика XVI, с яркими штофными малиновыми и голубыми обивками, великолепными люстрами с рубиновыми и бирюзовыми вазами на стержнях, отражавшимися в узких, обведенных золоченым резным багетом зеркалах. Государь поселился в антресолях дворца, в тесных и мрачных комнатах, где всюду почти касался головой потолка. Очевидно, Александр Александрович, как истинно русский человек, на манер православного купечества любил жару, духоту и тесноту. Комнаты были обращены окнами частью в Собственный сад, частью – в Голландский. В них можно было пройти либо по двум винтовым лестницам, либо по коридору, ведущему от великолепной Мраморной лестницы, открывающей парадные покои. Он приказал украсить комнаты картинами любимых художников – Поленова, Боголюбова, Зичи,[141] которым оказывал особое покровительство. Александр III вообще предпочитал русских живописцев западным и принимал лишь искусство здоровое и понятное.[142] Когда государь оказался в художественном отделе французской выставки, то, едва окинув взглядом декадентские полотна, где не было ни природы, ни моря, ни гор, ни солнца, ни цветов, ни уличных видов, ни батальных сцен, а только вытянутые почти на один манер женские фигуры, совершенно нагие, с вывернутыми лядвиями и истощенными лицами, – он отвернулся от них со словами:

– Смотреть невозможно! Даже изжога берет…

В отличие от скромных помещений дворца, где разместился император с семьей, несколько по-другому выглядели комнаты для приемов, располагавшиеся вдоль Китайской галереи с окнами на Голландский сад. Здесь государь повелел поставить из Таврического дворца и дворцовых складов мебель XVIII века, в том числе и вышедшую из мастерской Давида Рентгена, бронзу лучших французских мастеров – часы, канделябры, вазы. Однако все это было рассчитано на гостей. Дворцовую роскошь Александр III терпел лишь по необходимости, как показную, искал же всегда совсем иной обстановки – скромной, покойной, уютной.

Государь ценил каждую копейку и был бережлив до скупости, порою отказывая самому себе в необходимом. Его переезд в Гатчину сэкономил министру двора немало денег, которые ранее широко тратились на пышные приемы, балы и прочие увеселения в Зимнем дворце. Но кроме бессмысленно выбрасываемых на ветер, по его мнению, огромных сумм при дворе от века процветало самое окаянное воровство. И бороться с ним было не под силу даже наделенному неограниченной властью монарху.

Известно, однажды император Николай I потребовал сальную свечу по причине насморка, с той поры в ежедневных отчетах упоминалась одна сальная свеча, приобретенная якобы по требованию государя. Подобные злоупотребления в большом и малом продолжались и при его внуке.

Как-то, гуляя в окрестностях Гатчины, Александр III встретил крестьянина-чухонца, который вез метлы.

– Куда, братец, путь держишь? – спросил он. Чухонец, никогда не видевший царя, охотно отвечал:

– На базар, барин.

– Отчего же на базар, а не во дворец? – поинтересовался император.

– Во дворце платят меньше, – объяснил мужик. – Да и расчета там надо ждать шибко долго. А это мне невыгодно.

– А сколько ты желаешь получить за воз метел?

– Десять целковых, барин.

– Знаешь что, – предложил Александр Александрович. – Я служу во дворце. Поезжай за мной. Метлы у тебя купят и рассчитаются с тобой тотчас же.

Он предложил чухонцу въехать во двор арсенального каре и велел дворцовой прислуге ничего тому не говорить, а сам вызвал гофмаршала Грота.

– Вы можете, Карл Иванович, дать мне справку, сколько дворец платит за воз метел? – осведомился царь.

Немедленно принесли расчетные книги, из которых выяснилось, что воз метел обходится дворцу в тридцать рублей.

– Я купил гораздо дешевле! – рассмеялся государь и приказал уплатить крестьянину сто рублей…

Александр III был очень добрый человек и был особенно ласков к простым людям. Не видя в них хитрости и расчета, государь относился к ним с простотой и сердечностью. Однажды он выехал из дворца со своим любимым сыном – маленьким Михаилом и направился по аллее Приоратского парка в город. Мальчик радовался звону бубенчиков и лепетал что-то свое, детское; император приветливо раскланивался с гуляющими, каждого из которых хорошо знал.

Ворота на Люцевскую улицу Гатчины днем всегда были открыты, однако на этот раз они оказались на запоре. У ворот стоял домик сторожа. Александр Александрович громко позвал его, но никто не появился. Тогда он сказал сыну:

– Мишук, постучи в окно! Он, должно быть, не слышит…

Резвый мальчуган спрыгнул с подножки экипажа и подбежал к домику. Он принялся ручонкой дубасить по стеклу, но и тут ответа не было. Государь нахмурился. В этот момент со стороны Люцевской улицы к воротам уже бежал сторож, отставной солдат. Взволнованный, запыхавшийся, он быстро отворил их и, когда экипаж шагом проезжал мимо него, снял шапку и стал просить прощения у императора, что заставил его ждать.

– Ничего, ничего, старик, – ласково ответил Александр III. – Это и со мной бывает, что я не все делаю как следует…

Однако доброта и снисходительность императора сочетались в его натуре с глубокой внутренней силой и последовательностью твердого характера. Это проявилось с первых же шагов государя в управлении страной.

2

Государственная работа Александра III, которого современники именовали «самым занятым человеком России», только выиграла от переезда в Гатчину. Расстояние, отделявшее ее от Петербурга, дало императору предлог сократить число приемов, совещаний, встреч с министрами и высшими чиновниками. Не говоря уже о том, что резко уменьшилось количество визитов многочисленной родни. Александр Александрович томился на семейных сборищах. Он находил бесцельной тратой времени бесконечные разговоры со своими дядьями, братьями и кузенами, хотя и не имел ничего против самых маленьких, отдыхая среди детей, навещавших Ники, Жоржа и младшенького – Мишука.

Здесь, в Гатчине, он мог целиком отдаться работе. Предстояло помимо прочего расчистить либеральные авгиевы конюшни. Впрочем, сами министры, окружавшие его отца, хорошо понимали, что им надо покинуть государственную сцену.

После резкого объяснения с великим князем Владимиром просьбу об увольнении написал министр финансов Абаза. Он прямо сослался на свое несогласие с содержанием манифеста, давая понять между строк, что создателем этого документа является le laqais[143] Победоносцев. Император раздраженно начертал резолюцию: «Сожалею, что вы не нашли более приличного повода». Затем последовала отставка графа Лорис-Меликова, Милютина, Валуева, министра двора и уделов графа Адлерберга, петербургского градоначальника Баранова, обер-гофмейстера Грота. Великий князь Константин Николаевич был уволен от начальства над морским ведомством и от председательства в Государственном совете.

Новые люди пришли на капитанской мостик российского корабля.

На пост министра финансов был приглашен ректор университета Святого Владимира в Киеве, профессор политической экономии и статистики Николай Христианович Бунге. Старый товарищ императора по Русско-турецкой войне генерал Ванновский стал военным министром. Адмирал Шестаков, высланный Александром II за беспощадную критику русского военного флота, был назначен морским министром. Пожалуй, единственным решением государя, которое вызвало недоумение в обществе, было предложение Николаю Карловичу Гирсу занять должность министра иностранных дел.

Гире происходил из старинного дворянского рода, имевшего шведские корни. Он был достаточно бесцветным чиновником, посланником в Тегеране, Берне и Стокгольме. К тому же – и об этом было хорошо известно – Гирс явно сочувствовал Германии и Австро-Венгрии. Однако, слушая пересуды при дворе, Александр III только усмехался.

– Сам себе я министр иностранных дел! – отвечал он наиболее близким лицам.

И действительно, именно Гирс как нельзя более подходил для этой роли новому императору. Человек осторожный, со средними способностями, без широких взглядов, он обладал, однако, громадным дипломатическим опытом, неоднократно управляя ранее, в отсутствие канцлера Горчакова, Министерством иностранных дел.

– Я министр, а это мой секретарь по иностранным делам, – добродушно комментировал свое решение Александр III.

Он превосходно понимал, что Гирс станет его тенью, послушным исполнителем всех приказаний, хотя бы они и шли наперекор симпатиям нового министра. Время доказало правоту Александра III. Поэтому он не только доверял Гирсу, но и полюбил его. И, случалось, соглашался со своим министром иностранных дел, когда тот указывал ему на просчеты и ошибки. Император любил выражаться откровенно, резко и грубовато, а Гирс, послушно следуя избранному монархом пути, смягчал мужиковатые выражения русского царя изысканным слогом дипломатических нот.

В итоге ни один международный авторитет, «властитель дум и сердец», ни один «кумир европейских столиц» не смог смутить Гирса в его точном исполнении приказов государя. Таким образом, впервые после вековых ошибок и заблуждений о якобы бескорыстном отношении какой-либо из европейских держав к России она обрела наконец свою ярко выраженную национальную политику на мировой арене.

Правда, возникали и неожиданные осложнения. Такие, как совершенно возмутившая Александра III политическая речь генерала Скобелева, и без того бывшего бельмом на глазу императора.

Герой Русско-турецкой войны, Скобелев после победоносной Ахал-Текинской экспедиции 1880–1881 годов еще более вырос в народном мнении. Молодой император был в восторге от того, что этой акцией утерли нос англичанам в их коварной политике у южных пределов России. Однако самого Скобелева он не терпел. И дело было не только в популярности Белого генерала, достигшей, можно сказать, всенародного обожания. Слишком много позволял себе этот честолюбец, и, как был убежден Александр III, во вред России.

Неприязнь проявлялась даже в мелочах. Когда 12 января 1881 года русские войска взяли Геок-Тепе и этот решительный удар заставил текинцев покориться под руку Белого царя, Скобелев, еще волею Александра II, был произведен в полные генералы и награжден орденом Св. Георгия 2-й степени. По принятому обычаю он послал донесение об этой славной победе с сыном покойного генерал-губернатора Туркестана К. П. Кауфмана. С давней поры существовало обыкновение, что таких посланцев государь назначает в свою свиту.

Так было при императоре Александре II. Но Кауфман прибыл в Петербург вскоре после 1 марта, и донесение он представил уже новому царю.

Выслушав его доклад, Александр III сказал со скрытым подтекстом:

– Мой покойный отец назначил бы вас флигель-адъютантом. Именно поэтому я жалую вам это звание…

Впрочем, не одна холодность в отношении нового императора к Скобелеву была тут причиной. Александр II выказывал чрезвычайную щедрость при зачислении в свою свиту, а его сын считал, что свитское звание следует жаловать как можно реже, чтобы повысить престижность этой высокой награды. Такого порядка он придерживался в течение всего своего царствования, так что императорская свита делалась все малочисленнее.

Возвращение Скобелева из Ахал-Теке было без преувеличения триумфальным. Его принимали как народного героя. Чем ближе к столице, тем встречи становились торжественнее и многолюднее. Овации на Волге уже начали беспокоить Петербург, однако прием в Москве затмил все. Площадь между вокзалами была затоплена десятками тысяч восторженных поклонников, и сам генерал-губернатор князь Долгоруков едва протиснулся в поезд, сопровождавший Скобелева до Петербурга.

Тем разительнее оказалась аудиенция у государя, который уделил Скобелеву десять минут.

Александр III выказал очень мало интереса к самой экспедиции и вместо похвалы выразил неудовольствие, что Скобелев не сумел сберечь жизнь молодого князя Орлова, павшего при штурме крепости. В ответ на это генерал только пожал плечами и пытался заговорить об общей политике, но не нашел никакого встречного желания.

Отпуская генерала-победителя, император спросил напоследок:

– А какова у вас была дисциплина в отряде?

Скобелев, необыкновенно самолюбивый, тотчас испросил разрешение уехать в заграничный отпуск.

Впечатление о приеме Александром III