Олег Ермаков. Знак зверя. Зимой в Афганистане. Рассказы. Вариации. Повесть У-Фактория Москва 2000 5-89178-183-2

Олег Ермаков

Знак Зверя

О дым мучения их будет восходить во

веки веков, и не будут иметь покоя ни днем,

ни ночью поклоняющиеся зверю и образу

его и принимающие начертание имени его.

Откровение Иоанна Богослова, 14:11

Часть I

Самый легкий наряд

1

Этот враг изобретателен и хитер. Он подбирается незаметно. Надо быть каждый миг начеку. Не останавливаясь, ходить.

Двадцать.

Поворот.

Двадцать.

Сделать двадцать шагов по кромке, дойти до орудия, повернуться и вновь сделать двадцать шагов. Два шага равны примерно одному метру, значит, длина — десять. Высота... высота — тысячи и миллионы световых лет.

Жирная пахучая чернота слепит глаза, сдавливает грудь, и кажется, что липкое тело зажато в черной расщелине, в узком коридоре.

Двадцать.

Поворот...

Вот опять — шорох за кромкой, в бездне.

Звук легок. Скорей всего это какая-либо тварь, днем они сидят по норам, пережидают пожар, а ночью ищут пищу; эти твари разнообразны: безногие, круглые, длинные, узкомордые, многоногие, мохнатые, с коричневыми клещевидными челюстями, с жалом на хвосте, нежно-зеленые, крошечные и тяжелые, крупные, с бородавчатой шкурой, толстым хвостом и массивной мордой, — и почти у каждой есть несколько драгоценных росинок под языком, и это расчищает им дорогу и заставляет одних убегать, других отступать с дрожью.

Двадцать.

Поворот...

Ходьба лишь на первый взгляд хорошее средство самозащиты. Он может настичь и на ходу — сбить с ног и сбросить с кромки. И там, в бездне, какая-либо тварь со страху уколет шипом.

Есть другие приемы. Встряхиваться — мотать головой, как это делает лошадь, когда ей в глаз или в ноздрю лезет слепень. Или приседать, тереть глаза, размахивать руками...

Приседать с килограммами металла тяжело, и опасно приседать, уставшие ноги, согнувшись, потребуют нескольких мгновений для отдыха, тут и налетит, и ударит мягко в лоб сон, и ягодицы коснутся земли, руки лягут на колени, на руки склонится голова.

А в это время появятся...

Поднимать натруженные руки тоже нелегко. К тому же и так всякое движение вызывает соленые ручьи. Лошадиный прием вообще не подходит — голова тяжела, и что-то в ней вспухает, какой-то сосуд вдруг наливается темной кровью и вздувается. Когда-нибудь он лопнет.

Остается одно: трогать пальцами лицо, щелкать по щекам, щипать кожу, прикрывать глаза и надавливать на веки.

Можно еще попробовать парить в страшных высях.

Нет, и там, в бледной пыли, среди мокрых теплых солнц и планет, подстерегает, выжидает, чтобы налететь и мощно мягко ударить в лоб, и свалить с ног, сон.

А в это время на кромку выползут...

И от долгого глядения на звезды шея затекает, голова кружится... Голова и без того кружится, затылок млеет. Это от желтых дневных пожаров, от черной ночной жары и стойкого аромата. Аромат особенно силен ночью, — утром всегда потягивает с востока ветерок, который немного развеивает этот аромат; послеполуденный ветер уже нечист, горяч, но зато все хорошо продувает. А ночью воздух недвижен и пропитан этим ароматом, удушающим, подслащивающим слюну. Как будто в луже формалина лежит труп, где-то в углу коридора или, может быть, за кромкой, в пропасти, наполненной чешуйчатыми и волосатыми гадами с шипами.

Но труп нигде не лежит, вряд ли... Ну, может быть, где-нибудь уже и лежит. Но этот аромат испускает не он — болезнь. Она — еще один враг, сейчас она, рысоглазая, царствует, сидит на городе, и жители дышат ею.

Спать ни в коем случае нельзя.

На кромку может выползти степной гость, или придет кто-нибудь из старожилов: застигнет спящим, размахнется и ударит прикладом по каске. Или в зубы.

Двадцать. Пово... — вдруг остро и громко в тишине цвикнула птица, тьма за кромкой взвихрилась, воронка стала стремительно углубляться и расширяться, вдалеке обозначилась волна, и неожиданно весь волнистый горизонт проступил, тускло подсвеченный снизу, — свет усилился, и появился край каменного зеркала; небо озарилось, и, наконец, выпуклый шар с бело-синими пятнами лег на горизонт, и горизонт прогнулся. Горизонт прогнулся, выровнялся, шар завис над землей, тронулся и начал подниматься, белея, обильнее светя, и превратился в легкую и плоскую маленькую луну.

И оказалось, что батарея стоит на краю гигантской равнины, нацелив на лунный горизонт тонкие длинные стволы крошечных пушек.

Крик летит, разбивая вдребезги всё, все химеры и хрупкие оковы, и длинный брезентовый дом, заставленный двухэтажными кроватями и тумбочками, наполняется железным хрустом, влажными зевками, стоном, тяжелым шлепаньем. Крикнувший человек с красной повязкой на рукаве стоит посреди палатки. Он проводит рукой по хмурому лицу, оглядывается вокруг и вновь ожесточенно разевает рот. Крик застает одних неподвижно лежащими под одеялами, вторых — потягивающимися, третьих — сидящими на койках, четвертых — надевающими штаны. Рот человека с красной повязкой на рукаве раздирается в третий раз.

Но крика не последовало, из горла тихо дохнуло: аааха-а — и рот закрылся. Человек вытирает слезы, смотрит по сторонам. Он видит следующее: четвертые, обувшись, покидают свои отсеки и движутся к выходу, третьи всовывают ноги в штанины, вторые сидят еще в трусах, тупо глядя в пол и почесываясь, ну а первые наконец зашевелились, завздыхали под одеялами. И тогда он ощеривается и злобно кричит, выпучивая глаза. Он не спал всю ночь; в палатке нет ни одного, кто бы спал всю ночь, — сменяя друг друга, все бодрствовали по два часа, охраняя себя и город, — но человек с красной повязкой бодрствовал целую ночь. И теперь ему хочется спать; и это дозволено будет, он ляжет и проспит до обеда, но лишь после того, как состоится утреннее построение, а это произойдет после кросса, физзарядки, уборки в палатке и на территории, умывания, завтрака и наведения порядка в столовой... В его неотдохнувшем мозгу зреет убеждение, что чем быстрее будут днигаться люди, тем скоротечнее будет время, а первые и вторые тормозят время, и нужно их подстегнуть, — и человек с красной повязкой кричит еще раз: «Батарея!.. Подъем!» — и вдруг резко подается вперед и выбрасывает ногу — быстро идущий по проходу к двери один из четвертых, спиной почувствовав надвигающуюся опасность, кидается к выходу, но поздно, — нога в нагуталиненном иссиня-черном кирзовом сапоге сорок четвертого размера настигает его с тупым мягко-твердым стуком — движение четвертого ускоряется, выставленные перед искаженным от боли лицом руки глухо ударяются в дверь, и он вырывается из палаточного сумрака и исчезает в ослепительном свете нового дня.

Солнце светит на батарею оттуда же, откуда ночью светила луна. Но при луне батарея выглядела иначе. При луне огромная палатка была похожа на цирковой шатер или жилище племени, прикочевавшего из палестинской древности. А сейчас это обычная палатка из прорезиненного брезента, выпущенная одним из предприятий оборонной промышленности, и в ней устроена казарма, дом для солдат. Справа от него находится небольшой, обнесенный колючей проволокой сарайчик. Слева крупное сооружение из досок и брезента. Здесь еще несколько строений, казавшихся ночью привлекательно-странными, а теперь, под солнцем, обернувшихся неказистыми сараями и сарайчиками из досок, брезента и глины. Все сараи и сарайчики стоят кучно, огороженные с трех сторон полутораметровой мраморной стеной, — батарея распахнута городу и защищена от плоских плешивых пылящих земель. Ночью, при луне, мраморная ограда была белоснежна. А бассейн был наполнен зеленым светом. И вот все поблекло. Все посерело и стало незначительным, но солнце, поднимающееся над мертвой равниной, еще яркое, чистое и радостное. Не верится, что именно оно умертвило равнину и что к полудню от его лучей все поблекнет еще больше и сморщится. Днем появятся новые трещинки, новую пыль принесут полуденные ветры, и будет иным, мутным, старым, незрячим оно, молодое солнце, слепящее заспанных людей.

Солдаты, выходя из казармы, щурятся, трут глаза кулаками, идут через двор мимо всех сарайчиков и сараев в крайний сарай. Он тесен, и многие обходят его — мочатся, глядя на город, на его дома и высокие черные трубы и красный флаг.

Возвращаются во двор.

Ждут.

И дверь глиняного домика с плоской крышей и одним окном отворяется, на пороге появляется человек в красных трусах с белыми лампасами, в белой футболке и белых кроссовках, он пересекает двор, выходит за мраморную полутораметровую ограду и бежит. Толпа гонится за ним и никак не может настичь, хотя он довольно грузен и далеко не молод. Толпа бежит, тяжело топоча, громко сопя, откашливаясь и отплевываясь, и дорога содрогается и дымится. Человек в красных трусах ведет толпу по дороге к другому хутору, второй батарее, затем сворачивает и направляется в степь, теперь под ногами не пыльная дорога, а твердая земля с бурыми, рыжеватыми, белесыми волосками, и земля хрустит, как старый пересохший скелет.

Сделав круг по степи между батареей и городом, они возвращаются и, выстроившись, начинают повторять движения невысокого грузного человека в красных трусах.

После физзарядки первые и вторые неторопливо — что опять-таки вызывает раздражение у дежурного сержанта с красной повязкой — идут в палатку, усаживаются на постели, открывают тумбочки, достают мыльницы, бритвенные принадлежности, тюбики с зубной пастой и кремом, перекидывают через плечо жесткие вафельные полотенца, поднимаются, выходят из палатки и направляются к умывальникам под открытым небом; а третьи и четвертые принимаются за дело: метут веничками из полыни двор, тщательно подворачивают под матрасы края простыней, наструнивают байковые одеяла и в изголовьях сажают взбитые подушки.

Через некоторое время начинают возвращаться умытые первые и вторые с выбритыми душистыми подбородками и щеками, они кладут все свои тюбики и пластмассовые коробки в тумбочки, надевают куртки с побелевшими, посвежевшими за ночь подворотничками, клацая пряжками, опоясываются широкими ремнями и, беседуя, на ходу прикуривая, пуская клубы дыма, неторопливо покидают палатку, разбредаются по двору, чистят сапоги, сидят в курилке, стоят, облокотившись о мраморную стену, ждут. Четвертые тем временем приносят ведра с водой, окунают в них тряпки и трут половицы; они медленно движутся по центральному проходу, заворачивают в проулки между койками, лезут тряпками под тумбочки, переставляют ведра с уже непроницаемой землистой вспененной водой, опасливо поглядывают на две иссиня-черные ноги сорок четвертого размера посреди палатки; поломойщики передвигаются на корточках, как бы пустившись плясать вприсядку с тряпками и ведрами, — тягучий этот пляс, конечно, действует на нервы обладателю иссиня-черных ног сорок четвертого размера, ему хотелось бы, чтобы они шевелились поживей, и он говорит: «Ну?» Все поломойщики замирают и устремляют взгляды на сапоги посреди казармы...

«В темпе вальса!» — наконец говорит сержант. Руки с тряпками снуют проворнее по некрашеным половицам.

И вот полы вымыты. Поломойщики хватают туалетные принадлежности и спешат к умывальникам, трем железным бочкам, к которым подведены длинные трубы с чередой кранов и жестяными желобами для грязной воды. А в это время возвращаются с кухни дневальные, они несут два зеленых огромных бака и беремя буханок. Солдаты оживляются, встречают дневальных, пропускают их и идут следом. Четвертые видят это шествие и лихорадочно доскабливают щеки и подбородки тупыми лезвиями, кое-как ополаскиваются и, вытирая на ходу лица грязными полотенцами, устремляются в столовую, так и не успев почистить зубы.

В тесноватом для пятидесяти человек брезентовом сарае стоит алюминиевый звон. Скрипят лавки, раздается кашель.

Из круглых баков идет пар. Дневальные раздают перловую кашу с желтыми кусками свинины, кофе, хлеб. Каша, хлеб и кофе пахнут хлоркой. Кофе едва подслащен.

В столовой много мух, они бегают по столам, садятся на руки, на носы, моют лапки и лезут в кашу с желтой свининой, неосторожные срываются и дохнут в горячем кофе. Люди завтракают, нервно мотая головами, смахивая с рук настырных насекомых и с ругательствами извлекая их из кружек.

Скуластый тощий первый подзывает толстого четвертого, тот молниеносно вычерпывает остатки каши и, торопливо жуя, встает.

— Что это?

— Где?

— Вот.

Толстяк заглядывает в кружку. В кружке плавает муха. Его мясистый нос покрывается горячей росой.

— Муха, — тихо говорит он и смотрит в сторону.

— Ты помнишь, кто ты? — терпеливо спрашивает первый.

Толстяк кивает.

— Так точно.

— Кто?

Молчит.

— Кем тебя назначили?

— Я помню, — говорит толстый.

— Почему не выполняешь свои обязанности?

— Времени не хватает.

— Вы слышали? — обращается тощий первый к товарищам. — Если бы я в свое время так ответил, — продолжает он, — знаешь, что было бы со мной?

Розовое лицо толстого напрягается.

— Знаешь?

Толстый начинает пятиться.

— Стоять!

Толстый пятится.

— Стоять!

Он останавливается и с трудом удерживает свою тучную, обливающуюся плоть на месте.

Тощий первый берет кружку с кофе, в котором чернеет муха, глядит в кружку, поднимает глаза на толстяка, задумчиво морщит лоб, его рука начинает ритмично двигаться, и кофе с мухой колеблется, волнуется, вращается по кружке, муха становится центром воронки, и толстяк не выдерживает и просит прощения за все — за свой ответ и за то, что в столовой мухи. Тощий первый, выслушав, медлит, молчит, ставит кружку: кружка на столе, но муха еще кружится в кофейном море. Ладно, говорит он, вылей это и принеси свежего. Толстяк повинуется. Но дневальный-кофечерпий отказывается налить новую порцию: то, что осталось в баке, — для дневальных Дневальный-кофечерпий из вторых, и отказ в его устах звучит чуть-чуть нетвердо, с легкой фальшивинкой. Тощий возражает, что хватит и дневальным, и ему. Кофечерпий колеблется... Но здесь вступает в разговор дежурный сержант, он приказывает захлопнуть крышку бака и никому ничего не давать. Дежурный сержант из первых, отчитывавший толстяка — тоже; они молча смотрят друг другу в глаза. Дежурный сержант высок и плечист, и тощий говорит, что ведь дневальным всегда достается по две-три кружки, — и теперь в его голосе, как и в голосе кофечерпия, сквозит неуверенность.

— Нечего было выливать. Каждый станет корчить из себя... не напасешься ни кофе, ни каши, — отвечает дежурный сержант.

— Ну что ж! — зло вздыхает тощий.

— Что ну что ж? — раздражается не спавший всю ночь сержант.

— Мухобой намутил, а сам — в кусты, — замечает кто-то.

Толстяк бледнеет. Но оставшийся без кофе лишь смотрит на него и проходит мимо, покидает столовую. Толстый Мухобой стоит на прежнем месте, опустив голову и руку с пустой кружкой. Но никто больше ничего не говорит о нем и не трогает его, и тогда Мухобой осторожно приподнимает голову, озирается и, видя, что никто не обращает на него внимания, начинает боком перемещаться в сторону стола для четвертых и, благополучно достигнув его, опускается на лавку, берет свою кружку с кофе и осушает ее.

Завтрак подходит к концу, один за другим первые, вторые и третьи встают из-за столов и удаляются, первые и вторые уходят с пустыми руками, третьи несут свои кружки и крышки от котелков, которые здесь заменяют тарелки. Все четвертые поели, но ждут, пока позавтракают и покинут столовую все первые и вторые. И наконец в столовой остается только наряд по батарее, и четвертые встают и идут к столам первых и вторых, собирают грязную посуду, выходят из столовой, отправляются к умывальникам. Жирную посуду надо натирать песком и мокрой глиной, а затем сухой травой и, ополоснув, намыливать и еще раз обмывать. Каждый четвертый моет свою посуду и посуду первого и второго. Третьи моют лишь свою посуду. До прибытия четвертых они делали все то же, что сейчас делают четвертые, потому что сами были четвертыми — и вот перешли в разряд третьих и теперь моют только свою посуду. Впрочем, дел у них и сейчас хватает. Если под рукой нет никого из четвертых, первые и вторые используют третьих. Если первые и вторые видят, что четвертые не справляются с чем-то, на подмогу им посылают третьих. Кроме того, первым и вторым забавно бывает вдруг напомнить третьим, что хотя они уже и не четвертые, однако ближе к четвертым, чем к ним, — и когда это напоминание-падение происходит, им кажется, что лучше уж быть четвертым, чем третьим. Но лучше, конечно, быть вторым или первым и сидеть сейчас в курилке или стоять, прислонившись к мраморной стене, смакуя после завтрака сигарету, а не чистить ложки и крышки, не чистить ослизлые крышки и ложки, не чистить их песком и глиной, глиной и травой...

А яркое твердое солнце мутнеет, дрожит, плавится, клубится и напитывает воздух желтым жаром. И день распахивается настежь, и все выстраиваются на его пороге.

Сержант с красной повязкой уходит в глиняный домик. Он возвращается и видит, что дверь в палатку-казарму отворена, и это означает, что кто-то вышел из строя, а он ведь доложил в глиняном домике, что все в строю; увидев, что это не так, хозяева глиняного домика могут выказать неудовольствие или, хуже того, повернуться и скрыться в домике, и у сна будет украдено еще несколько минут, — сержант устремляется к палатке, бледнея от бешенства, врывается в казарму.

— Ну? Кто?!

— Что ты орешь? Уже вышли?

— Нет, но я уже доложил...

— Письмо куда-то подевалось. В кармане было. А нет. И в тумбочке... Ты не видел?

— Нет. Мог бы потом посмотреть, Шуба.

— Потом суп с котом.

Из палатки неторопливо выходит грузный длиннорукий солдат с грубым, тяжелым рябым лицом, следом насупленный сержант, и в это время дверь глиняного домика отворяется и появляются его обитатели. Впереди невысокий плотный человек с облупленным носом, бурым лицом, бурой шеей и бурыми короткопалыми руками в сивых волосах — это за ним утром бежала грохочущая толпа; теперь на нем полевая форма, портупея, кожаные сапоги, на плечах погоны с четырьмя желтенькими звездочками; он выбрит и подтянут, но выбрит недостаточно чисто, и его кожаные сапоги весьма потерты и побиты, а панама выцвела. Зато его сопровождающие блестящи: гладко выбриты, начищены, скрипуче новы.

Дежурный сержант выкрикивает команду, и строй замирает, а он, бухая по твердой солнечной земле, шагает вдоль строя, дойдя до середины, круто поворачивает, прикладывает руку к виску и, четко выговаривая слова, докладывает, что личный состав первой гаубичной батареи на развод построен и что за время его дежурства не случилось никаких происшествий. Сержант заканчивает и отступает в сторону, невысокий плотный человек с бурым лицом негромко здоровается, и десятки ртов разеваются и выбрасывают, как флаг, приветствие: «Здравия желаем тащ-капитан!»

— Вольно, — отвечает он, и его короткопалая рука, заросшая сивыми волосами, отрывается от виска и повисает вдоль туловища. У него, главного хозяина батареи, несколько имен: Комбат, Барщеев, Иван Трофимыч.

Итак, он говорит «вольно», и все расслабляются, а на левом фланге уже кто-то хрипловато басит. Комбат поворачивает голову, смотрит и говорит: «Шубилаев». Грузный солдат с рябым матерым лицом откликается извиняющейся улыбкой.

— Так что у нас? — спрашивает неизвестно кого комбат. — У нас, — продолжает он, — как всегда. — Он молчит. — Как всегда, — повторяет он и спрашивает: — Песок? Мрамор? Цемент?

Строй утвердительно гудит.

Комбат оборачивается к своим молодым помощникам: что еще? Те пожимают плечами: ничего.

— Тогда: разойдись — и за дело.

И все переступают невидимый порог и уходят в новый день, который так же желт, как и предыдущий, — такой же желтый, такой же сухой, такой же мутный, но скорее всего бесконечный, тогда как пространство вчерашнего дня оказалось конечным. И уходящие в новый день, погружающиеся в этот желтый космос, никогда не достигнут границ, будут вечно брести с кувалдами, лопатами и кусками белого мрамора.

2

Под клубящимся солнцем они таскают белые камни к четырем стенам, подают их тем, кто стоит на деревянных помостах; в огромной земляной чаше месят раствор, накладывают вязкое тяжелое месиво в ведра и подают тем, кто стоит на деревянных помостах. Тесто землистого цвета в неглубокой яме тает, тает и иссякает, и надо нагружать носилки песком и высыпать его, нагружать носилки глиной и высыпать ее в яму, подносить мешок, надрывать бумажное ухо и сыпать в яму цемент, затем сверху все поливается водой и размешивается. Долго и старательно.

Лопату выворачивает из горящих рук, мозоли вздуваются и опадают, глаза разъедает соль.

А другие подносят мрамор. Идут от белой кучи, прижав валуны к животам, приближаются к помостам, вытягивают руки и кладут валуны к ногам каменщиков. Иные куски мрамора можно оторвать от земли лишь вдвоем, и тогда в ход идут увесистые артиллерийские кувалды.

Каменщики работают на помостах. У них мастерки и молотки. Молотками они сбивают шишки на камнях, если они мешают камню ладно лечь в кладке, а мастерками черпают тесто из ведер.

На помостах первые и вторые, внизу третьи и четвертые. Первые и вторые постукивают молотками, с хлюпом бросают раствор на камни, покрикивают на третьих и четвертых. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, месят землистое тесто, ставят полные ведра на помосты к ногам каменщиков — ставят на помосты полные ведра, забирают пустые и возвращаются к яме, накладывают совковыми лопатами тесто, относят чугунные ведра к стенам, ставят к ногам каменщиков, забирают порожние, возвращаются, а яма пуста, — воды, песку, глины, цемента, руки сжимают липкие черенки лопат, глаза наливаются кровью, жидкая соль щиплет глаза.

Первые и вторые закуривают, усевшись на стены и на помосты. В желтом мареве струятся сизые дымки. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, раскачивают, вращают в земляной чаше чугунный студень.

А золотой студень в небе медленно плывет, сжигая тени на земле, напитывая одежду и плоть огнем, и нежные шкуры обильно сочатся.

Каменщики отщелкивают окурки, встают, берутся за мастерки и молотки, начинают хлюпать раствором, постукивать и покрикивать на нижних, которые все носят мраморные куски, разбивают большие валуны, вычерпывают из земляной чаши раствор, замешивают новый. Ворочают лопатами песок, глину и цемент. Ворочают, таскают, обливаясь потом, багровея, — и вдруг сквозь красный шум в ушах к ним проникает слово сверху, и они останавливаются и всё бросают, и садятся на землю и на камни.

Перекур.

Теперь все отдыхают, и верхние, и нижние. Верхние вяло переговариваются, нижние молчат.

А желтая медуза ползет, ползет и добирается до центра мира, замирает. Она висит в бледном небе, истекая зноем, и серая земля под ней начинает лопаться — земля лопается, и с тихим шелестом разверзаются и змеятся трещинки, былинки скрючиваются и осыпаются прахом; закопченные трубы города изгибаются, как пластилиновые, и все дома дрожат и покачиваются; и непоколебимая мощная Мраморная, единственная гора, гениально высящаяся на гигантской унылой плоскости, — и она дрогнула и заволновалась.

Неподвижные тела подсыхают, соленая пленка стягивает кожу — сейчас станет рваться и покрываться красными трещинами, — но один из верхних, докурив, бросает вниз: кончай перекур! — и нижние медленно встают, разгибая тяжелые ноги и спины, подбирают свои кувалды, лопаты и ведра, — и из пор вылупляются росинки, — погружают лопаты в раствор, наклоняются, поднимают мраморные куски, и росинки наливаются, пучатся, соединяются, — и тела снова влажны и эластичны.

Каменщики постукивают молотками, покрикивают на нижних.

Солнце стоит высоко. Воздух недвижен, горяч и удушливо душист. Воздух пропах болезнью, сидящей на городе.

Послеполуденные ветры!..

Но послеполуденные ветры не задуют.

Не задуют потому, что полдень наступил и солнце остановилось, и так будет всегда, вечный полдень без ветров и теней. И в этом полдне верхние всегда будут верхними, а нижние будут месить в земляной чаше тесто, таскать камни на скрипучие помосты, и мраморные стены будут расти, вознося верхних, и никто не глянет с укоризною на них и не смешает язык их, чтобы остановить их, потому что небеса давно пусты.

Но солнце сдвинулось, и появились тени, и равнина за орудиями, окопами и минными полями закурилась — задули послеполуденные ветры. Небо посерело. На зубах заскрипел песок. Горячие ветры, тонко посвистывая, очищали воздух от миазм болезни, сидящей на городе и форпостах.

Солнце сдвинулось, настала пора ветров, и в сердцах забрезжила надежда, что, возможно, и этот день не бесконечен.

Солнце сдвинулось, заныли горячие ветры, и вдруг верхние оживились, громко заговорили, завизжали помосты, — каменщики спрыгивали вниз, хлопали ладонями по штанам, выбивая пыль, вытрясали куртки и уходили к умывальникам. За ними потянулись третьи, немного погодя и четвертые.

Толстый Мухобой побежал, не умываясь, сразу в столовую. И когда дневальные внесли в столовую баки, он добивал резиновой «оплеушиной» на длинной рукояти последних мух.

На обед были жирные щи из кислой капусты, перловая каша с салом, компот, хлеб — все, кроме тяжелого коричневого кислого хлеба, дышало жаром в лица, и соленые ручьи текли по лбам, щекам и шеям, мутные капли срывались в огненные щи, выцветшая ткань на спинах и под мышками стремительно темнела, как будто солдаты орудовали лопатами в чашах с раствором, а не алюминиевыми ложками в котелках со щами. И все — каша, щи, хлеб и горячий компот — благоухало хлоркой. Но второго обеда никто не предложит — и все старательно хлебали щи, глотали комья каши с кусками сала, шмыгая и утираясь рукавами, пили компот, ели хлеб, — впрочем, его ели мало, как всегда, после обеда осталось три буханки, их порезали и сложили в деревянный ящик.

После обеда первые и вторые разошлись по двору, закурили, а третьи и четвертые отправились мыть посуду — натирать скользкие крышки и котелки мокрой глиной, песком, мылом. Они действовали проворно, чтобы успеть до возвращения на стройку расслабиться и немного посидеть где-нибудь в тени. Третьи, конечно, опередили четвертых, вымыли свою посуду и пошли и сели в тени, раскинув ноги, надвинув панамы на глаза. Нет, все-таки неплохо живется этим третьим. Хотя, разумеется, им далеко до вторых и первых. Но четвертым еще дальше. Да и вряд ли вообще это может когда-то произойти — чтобы третьи стали вторыми, а четвертые третьими, в это чудо трудно поверить. Нет, четвертые вечно будут четвертыми и вечно будут мыть свою и чужую посуду, заправлять свою и чужую постель, драить полы, убирать территорию, по ночам стирать и подшивать свои и чужие подворотнички, чистить туалет, — всегда будут в работе, в движении: будут шить, рыть, зарывать, месить, колоть, таскать, подносить, уносить, грузить...

Помыв посуду, четвертые сидели в тени; одни сторожко дремали, другие делали вид, что дремлют, — чтобы не встретиться ненароком со взглядом первого или второго и не получить какое-нибудь задание.

Бесконечные равнины пыльно дышали на форпост, затягивали все дымкой. Вверху раскаленно белел маленький овал, излучавший нестерпмо жгучий свет, и мир стремительно старел и, умирая, осыпал лица и плечи прахом.

Сейчас появится тащ-капитан с помощниками, щеголеватыми тащ-лейтенантами, и придется отдирать чугунное тело от намагниченной земли и идти на мраморную стройку. Месить, раскалывать, таскать...

Надежда на то, что день не беспределен, угасала...

На дороге, соединяющей батарею с кухней, где готовят на жителей всех артбатарей-форпостов и где трапезничают батарейные офицеры, показываются капитан и лейтенанты; они приближаются, вступают во двор, и капитан приказывает идти на мраморные стены. И все начинают выбираться из укромных уголков, щелей и ниш — выбираются под солнце и, протирая осоловелые глаза, бредут на стройку, лезут на скрипучие помосты, наливают в земляную лохань мутной воды, от которой разит хлоркой, сыплют песок, глину, цемент, берутся за лопаты и, обливаясь потом, сопя и пыхтя, готовят раствор, а другие носят мраморные куски, кладут их на помосты к ногам квелых каменщиков; каменщики постукивают молотками, со стоном зевают и раздраженно покрикивают.

Воистину этот день бесконечен, и вечер с длинными тенями и багровым низким солнцем между закопченных труб города кажется странной случайностью, необъяснимой запинкой, и сейчас солнце засияет, поплывет вверх и тени сожмутся, — но тени расплываются, густеют, а тусклое солнце опускается ниже, ближе к брезентовым крышам города, грозя их сжечь; и свои трескучие скучные шарманки заводят цикады, посвистывают птицы, сильнее, жирнее запах болезни — да, это вечер, преддверие ночи, и день позади.

Но и вечер долог.

После ужина четвертые моют посуду, моют столы и пол в столовой — тщательно, с порошком, а мытую посуду кипятят в большом чане, чтобы убить семена болезни, сидящей на городе. Третьи держатся подальше от палатки, курят в укромных уголках двора, тихо переговариваются. Первые и вторые в палатке, они там смеются, кашляют и громко говорят.

Зовут дневального. Дневальный похаживает возле деревянного грибка с полевым черным телефоном, за его спиной автомат, на ремне штык-нож и подсумок. Услышав зов, он кричит: «Я!» — но в палатку не входит. Ему приказывают прислать кого-нибудь из четвертых... ну, Кольку давай, у него ноги легкие. Дневальный пересекает двор, заглядывает в столовую:

— Колька!

В столовой его нет; дневальный проходит дальше, кричит в сторону костра с чаном:

— Колька!

— Я!

— Сюда иди-и!

Тонкий и невысокий четвертый с узким белобровым личиком подходит к дневальному и вопросительно-тревожно взглядывает на него. Дневальный молчит; он из третьих и обычно напряженно скромен и угловат, как подросток. Он молчит. Белобровый шмыгает носом, переминается с ноги на ногу. Дневальный размыкает губы и говорит:

— Колька, — и умолкает, смотрит в упор на четвертого, и в уголках его губ тлеет улыбка.

Колька передергивает узкими плечами. Дневальный поворачивается.

— Пошли. — Они проходят по двору к палатке, и дневальный, шагнув в сторону, кивает на дверь: — Иди.

Тот берется за ручку, тянет дверь на себя, входит в палатку.

— На ловца и зверь, — воды!

— Кол, сюда иди-и.

— Кол, я что сказал!

— Кол, ко мне. Пойдешь во вторую, спросишь Давляткильдиева, скажешь, что, мол, Шуба привет шлет, и нет ли Шубе чего послать.

— Кол! Сука! Я что тебе?.. Считаю до пяти. Один. Четыре.

— Ладно, дай ему воды и дуй.

Кол зачерпывает кружкой в бачке на табурете в прихожей воды, идет по центральному проходу между двухъярусными койками. Почти все первые и вторые лежат, задрав ноги в сапогах и увесистых ботинках на спинки коек; несколько человек сидят, и только один занят делом: навалившись грудью на тумбочку, пишет письмо. Многие курят, хотя в палатке этого делать нельзя.

Он сворачивает в отсек, где лежит первый, потребовавший воды, — пружины под матрасом вдруг взвизгивают, и кружка с водой вырывается из руки Кола, летит и звонко врезается в металлические прутья.

Потребовавший воды продолжает лежать, а Кол, скривив личико, трясет кистью, дует на нее, ошпаренную ударом ноги.

— Кол, раз он уже не хочет воды, иди, — приказывает Шубилаев. Потребовавший воды молчит, и, найдя пустую кружку, Кол ставит ее на бачок, выходит из палатки, по мягкой пыльной дороге шагает в сторону другого форпоста, охраняющего город.

Солнце опускается далеко за городом на край равнины, и это уже не круг, а облупленный горб, и багровый воспаленный горб протискивается сквозь горизонт, забрызгивая небо и землю, — и когда все кончается и мокрая красная щель, поглотившая его, начинает медленно сужаться, дежурный сержант с повязкой бросает клич, и на площадке перед палаткой собираются обитатели форпоста. Убедившись, что в палатке никого не осталось, дежурный уходит в глиняный домик, возвращается, и вот дверь скрипит, и тащ-капитан с тащ-лейтенантами и еще одним человеком, старшиной, тащ-прапорщиком, предстают пред строем, и все повторяется: дежурный сержант командует, крепко шагает, докладывает, отступает в сторону, и капитан здоровается со всеми, и все здороваются с ним и его помощниками, как будто давно не виделись; затем капитан просматривает поданные дежурным сержантом списки ночных смен, называет пароль до полуночи, оборачивается к своим помощникам: всё? — те пожимают плечами: всё. Капитан смотрит на часы. Через полчаса отбой. Разойдись.

Вместе с первыми и вторыми в палатку проникает один из четвертых; в палатке уже сумеречно, а его место у входа, и ему удается взять в своей тумбочке кусок хозяйственного мыла и незамеченным выскользнуть. Остальные четвертые ждут его возле умывальников. Они срывают с курток грязные подворотнички и, передавая друг другу увесистый кирпич хозяйственного мыла, принимаются стирать их. Тщательно стирают полоски материи, чтобы утром они белоснежно окаймляли воротники пахучих, просоленных и пропыленных, перепачканных глиной и цементом курток с засаленными, забрызганными жиром рукавами. Выстирав подворотнички, они вытирают мокрые руки о грязные штаны, достают сигареты, прикуривают от одной спички. Махорочные сигареты без фильтра кислы и вонючи, их выдают бесплатно, восемнадцать пачек на месяц. Хорошие сигареты с фильтром можно купить в городе, но, во-первых, четвертые не бывают там — лишь однажды ездили на склад за цементом (и эта поездка обернулась неприятностью: прапорщик, оставив их с машиной возле склада, ушел на поиски кладовщика, четвертые соблазнились витриной магазина, видневшейся между строениями, выпрыгнули из кузова, пошли, и только под вечер прапорщик обнаружил их с ведрами и тряпками в одном из четырех полковых длинных мраморных туалетов), — и, во-вторых, им запрещены сигареты с фильтром, и нарушителю, застигнутому первым или вторым, предстоит просто съесть запретную сигарету.

Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, — гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, — форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят — ночь прорвется и захватит город.

Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.

— Батарея...

Срываются, бегут, распахивают дверь.

— ...отбой!

Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.

— Ну?

Дежурный сержант отрывается от часов.

— Сорок пять.

— Ровно?

— Ммм, нет, сорок четыре с половиной.

— А не сорок пять с половиной?

— Нет.

— А ты им не подыгрываешь?

— ...

— Скучный ты человек, Лыч.

— Я люблю справедливость.

— И я. Подъем! — кричит Шубилаев.

Постели распахиваются, пружины визжат.

— Стройся.

Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.

— На месте шагом марш.

Босые ноги шлепают по половицам.

— Раз, раз-два, левой, левой... отбой.

Топот, хрип пружин.

— Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?

— Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным — ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают — пускай спят.

— Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ-е-ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз-два, ле-вой, ле-вой, раз-два — стой! Все ко мне. Кол — диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд «Ташкент — Москва» отправляется. Кол!

— Поезд «Ташкент — Москва» отправляется!

— Чух-чух-чух-чух!

— Поезд прибывает в Оренбург.

— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург.

— К первой высокой... ты, как маленький.

— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.

— Деревня.

— В деревню?

— Скотина... И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой — «Розы».

— "Жил-был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен..."

— Проводник, коньяку.

— ?..

— Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф-ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете... Хотя почему как, — артиллерия и есть бог.

— Богиня, Шуба.

— Бог.

— Она.

— В этом случае — он.

— Но в пословице богиня, а не бог.

— Лыч, ты перегрелся.

— Это ты перегрелся, Шуба.

— Да ты любого спроси. Ну-ка, Кол, что ты думаешь?

— Ну как...

— Отвечать.

— Бог.

— А ты, Мухобой?

— Мне кажется...

— Не юли, сволочь.

— Бог.

И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:

— Ну, заслужили. Отбой!

Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.

— А скажу богиня — подтвердят, — говорит Шубилаев, осклаблясь. — А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.

— Не сядут, — бормочет хмурый Лыч.

— Сядут и наложат.

Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:

— Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.

— Сядут, — смеется Шубилаев, — сядут!

Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.

Но впереди смена.

3

В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча — и Черепаха открывает глаза.

— На смену, — бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.

Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык-нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык-ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.

Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.

И вот ночь.

Двадцать шагов.

Поворот.

Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.

И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.

Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что-то делать. Тереть глаза, встряхивать головой — но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.

Поворот.

Шатает, как будто выпил водки. Надо что-то придумать. Дважды два четыре... пятью пять... Это усыпляет. Вспоминать что-нибудь. Стихи. Октябрь уж... Скорее бы осень. «На песчаном белом берегу островка в Восточном океане...» Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное... Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно-красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! — лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы... Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, — но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.

Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает «Битлз», прозвучали первые торжественные аккорды новой, британской, «Марсельезы»: «Все, что тебе нужно, это — любовь», ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. «Все, что тебе нужно, это — любовь», — пел за спиной застреленный британец. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов — трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.

Двадцать.

Поворот.

Звезды грузны, горячи, русские — бледнее и легче... Внимательно слушать. Эта ночь — первобытная, и ты, как полузверь, должен не спать, глядеть в оба. А на звезды как раз и нечего смотреть — оттуда никто не свалится с финкой. И не заедет сапогом в челюсть, кирзовым сапогом сорок четвертого размера. Вряд ли там носят кирзовые сапоги. Если здесь, на земле, через час после восхода одного солнца кирзачи превращаются в огненные топки, то можно себе представить, каково в них ходить там, среди тысяч солнц. Да и что-нибудь разбить можно, там столько всего хрупкого. Или отдавить кому-нибудь лапу, гончему псу. Кирзовый сапог — изобретение очень земное. Азиатское, уточнил бы Борис.

Глеб улыбнулся, вышагивая по-над окопом в душной ночи.

Вот она, азиатчина, говорил Борис, вытаскивая из каши обрывок тряпки. Вот она, азиатчина, ворчал он, когда после бани сержанты гнали их в учебный лагерь бегом. А это, посмотри. Он указывал на свое гнилое ухо. Что-то в недрах интендантских служб не срабатывало, и панaм с полями не выдавали, все ходили в пилотках, полученных еще под Москвой, а туркменское солнце светило жестоко, и носы и уши новобранцев вскипали, загнаивались, покрывались корками, корки трескались, и гной с кровью тек по щекам... Ты видишь это ухо, продолжал Борис, эту жертву азиатчины? Ну, ладно, кормят парашей, ну ладно, нет постельного белья, с водой туго — хотя это странно, что держава не может напоить досыта горстку парней, которых готовят к драке за хребтами, ну ничего, попьем из бассейна, не гордые, хотя и тут странность: для офицерских купалищ влага есть; ну ладно, жалеют патронов для стрельб и гранат для учений, — хотя и тут все шиворот-навыворот: легко в учении, а трудно будет в бою; заставляют чистить курятники, грузить генеральскую мебель, выгружать полковничий навоз в огород, воровать у чабанов барашка для пирушки по случаю приезда высокого гостя — брата начальника лагеря, — ладно, смирился, торчу. Но: при чем здесь мое ухо? В чем его вина? Оно жило, никого не трогало и всегда молчало. В него летело, как в унитаз: товарищ призывник-сука-блядь-гад-гнида-скотина-падло — смирно — раз-два-левой — исходя из классового принципа борьбы в интересах самосознания долга неотъемлемой стороны подхода строителей идейных убеждений, а также задач совершенствования и поддержания в постоянной и фактической необходимости воспитания мировоззрения для преобразования ситуации в тенденцию, песню запевай: у солдата выходной, пуговицы в ряд. И оно прилежно все проглатывало и не возражало. И вот оно наказано. За что? Без вины виноватый — главная азиатская скрижаль. Честно говоря, Глебчик, я ее с детства не люблю, Азию, с учебника истории: плетки, орды, морды, ханов, хромцов, пиры на трупах, — пиры я люблю, но с живыми парнями и хорошенькими и не очень упрямыми девочками... сколько у меня было пиров, Глебчик, сколько у меня было девочек... И дам. Все преподавательницы нашего института не старше бальзаковской планки переспали со мной. За что и ставили четверки. И все было о'кей, пока я не подорвался на мине: жене декана. Когда-нибудь расскажу, как было. Подорвался и вылетел. Слава богу, без осколочных ранений и ущемлений плоти. И вот куда меня занесло, в Азию, мечту моего детства. И что интересно: мина эта судорогофильная преподавала самую крутую азиатскую дисциплину — историю партии. А в школе учился, и там был азиатский эмиссар: директриса с такой рожей, словно ее пятьдесят лет секли нагайками — и выпустили. Идешь, а она стоит с портняжьими ножницами и двумя физруками: а, ты опять битл? Анна Сидоровна! это я снаружи битл, а внутри — Павка Корчагин и Павка Морозов и жалею, что меня зовут Борисом. Но она тебя хвать физруками, чик ножницами. И ты чувствуешь себя кустом. А сейчас — бревном, которое обстругивают пьяные плотники, и топоры у них тупые. Единообразие — азие — вот вторая азиатская скрижаль. И еще есть третья: хан сказал умри — умри, хан сказал солги — солги, хан сказал прибей — прибей. Без вины виноватый — раз, единообразие — два, хан сказал — три, три гири не пускают Россию в свет. Ну как тебе, Глебчик, мой антиазиатский спич?

Учебный лагерь стоял на возвышенности у подножия гор, и отсюда была видна великая плоскость: по ней ползли червячки-поезда, над ней попискивали комары-самолеты и висели крошечные, призрачные, как миражи, города. Черепаха не спорил, смотрел.

Весенняя Азия была зелена, после дождя свежа и прозрачна.

Но время текло. Из зеленой девичьей шкурки выползала старуха.

И ветер чесал ее пересохшие травы, заносил песком дряблые впадины и морщины, и в воздух взлетали струпья.

Ночью же она разевала пасть и скалила чистые острые юные зубы.

И под утро она голубела, была воздушна и нежна — но солнце всходило, и Азия мгновенно древнела и, лениво курясь, дремала до ночи.

Черепаха давно ждал Азию.

Хотя люди, конечно, мешали своим сопением по ночам, кашлем, топотом и приказами. И брезентовая палатка была слишком огромна — на тридцать человек, он привык к одноместной. И нельзя было развести огонь, маленький костерчик в центре черной Азии, чтобы вскипятить чаю и потом выкурить сигарету, лежа на теплой земле и глядя на ее свирепо-юный лик.

И сапоги, конечно, лучше бы сбросить, поменять на какие-нибудь сандалии...

Через час после восхода туркменского солнца сапоги раскалялись, а все говорили, что за хребтами будет еще жарче, и страна за хребтами представлялась великим кирзовым сапогом, в который предстояло прыгнуть, — я бы предпочел итальянский, заметил Борис. И этот сапог был полон болезней: в учебный лагерь приезжал фургон с красными крестами, и суровые, как шахтеры, медбратья накачивали новобранцев сыворотками.

Но пол-лагеря слегло в санчасть, еще не успев прыгнуть за хребты... Был настигнут болезнью и Глеб, но болезнь оказалась благом — накрыла его горячечной волной и унесла из-под носа рассвирепевших сержантов.

В этот день он проснулся разбитым, тошнило, голова кружилась, тело было вялым; после развода сержанты умыкнули его и приказали развести огонь в ложбинке и вскипятить чан воды; когда вода взбурлила, сержант дал ему холщовый мешок: вываришь пепельницы, — он вернулся к костру, заглянул в мешок, там копошились крупные и маленькие существа с выпуклыми бугристыми спинами, змеиными черноглазыми головками и морщинистыми когтистыми лапами; тошнило и голова была тяжелой, он вытер мокрый жаркий лоб... наверное, температура поднялась... сплюнул обильную слюну, оглянулся на сержантскую казарму, встал и пошел; он лег в палатке, перед глазами вспыхивали желтые молнии, солнечный жир бурлил в чане... сержанты, наверное, уже хватились, ищут — уходить, он поднялся и вышел из палатки, добрел до учебных классов — пусты, все на учениях в сопках, лег в дальнем углу; он лежал, сотрясаясь от холодных и горячих волн, и говорил себе: тихо, тихо, не стучи зубами, они ищут — они ищут по всему лагерю, по всем сопкам, по всей стране, чтобы схватить, связать и бросить в кипящий чан, они уже вяжут, навалились на грудь. Глеб жив эй горяч горяч как горяч утюг У ЮГ Блег У Юг слышишь слышишь? Пошли, держись, сейчас в машину, помогите ему, садись, что, хреново? ему совсем хреново, заводи, бубубубу, эй! погоди! ну чего надо? кого? вон того сукина-черепахина, потом, некогда, поехали, бубубу, это который Черепахин? чем ему насолил? погоди, выздоровеешь, — веди его в палату: несущаяся муть — и он очнулся, открыл глаза, увидел потолок, стены, койки, рыжего Бориса с гнилым вспученным ухом и услышал свое новое имя: Черепаха.

Двадцать.

Поворот.

Портянки уже теплые и влажные, тело липкое, нечистое. И одежда волглая, грязная. Давно пора все выстирать. Потому-то в городе и схватили ребят, отправившихся с прапорщиком за цементом, что сразу увидели — четвертые. Если одежда мешковата и грязна, а облупленный ремень туго стягивает талию, значит — четвертый, сын. Сын, чиж, фазан, дед. Сын — без вины виноватый, чиж — стремительно летающий, фазан — птица с высоко поднятой головой, дед — пахан, князь, хан... В учебном лагере кроме новобранцев жили только сержанты, и там не было дедовщины, настоящей дедовщины. Но в дивизионной санчасти, как в ковчеге, были все: чижи, фазаны, деды и сыны. Ковчег с больными людьми в синих засаленных пижамах был грязен, скрипящ и уныл. Утром по сумеречным каютам, заставленным двухъярусными койками, разносили ведра с чаем из верблюжьей колючки, сухари, больше дизентерийным ничего не полагалось. Больные целыми днями лежали или сидели на койках, бродили по палатам, били тучных мух свежими военными газетами и неистово исполняли свои кастовые обязанности.

Четыре касты, железные законы, неукоснительное соблюдение традиций и обрядов, мм, попали мы с тобою, брат, говорил Борис, это же настоящий аквариум с крепчайшим раствором азиатчины. Смотри, смотри, шептал он, показывая глазами на одного больного в синей пижаме, остервенело бьющего по ушам газетой другого больного в синей грязной пижаме — за то, что тот не ответил точно, сколько дедушке осталось до дембеля, ошибся на один день, и избиваемый молчал и не пытался защитить свои уши, хотя плечи у него были круты и грудь широка.

Если кто тронет мое, шептал Борис, осторожно притрагиваясь к гнилому уху, я ему откушу нос. Черепаха смотрел на рыжего кадыкастого высохшего Бориса, на его мелкие, разгоревшиеся глаза с воспаленными веками и верил, что так и будет: откусит. Но его почему-то не трогали.

Однажды, проснувшись, Борис насвистел «Yellow submarine» и улыбнулся. Ты знаешь, кто мне сейчас приснился? Я скользил вниз по леднику, бросил взгляд в сторону, смотрю: альпийский луг, стадо белых коров и в сером каком-то балахоне, с черным бичом на плече, длинноволосый пастух, очень знакомый, и я на всякий случай крикнул: Джон! — и успел заметить, как он обернулся, он обернулся, и на солнце пыхнули его круглые очки, ледник оборвался. Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, пропел Борис. Я знаю, что надо делать: насвистывать и напевать каждый день «Битлз», чтобы не свихнуться в этом уксусе. Или ты не любишь «Битлз»? и скажешь, что они устарели? и я тогда не подам тебе руки. Последнее, что я слышал, уходя из дома, была песня «Битлз», ответил Черепаха. Тогда задраиваем люки, и, если нас запеленгуют, я буду торпедой. Я тоже умею драться, сказал Черепаха. О'кей! погружаемся!..

Запеленговал их, уже после выздоровления, когда вся команда приехала из учебного лагеря в дивизионный городок, чтобы получить сухие пайки, мыло, панамы и последний раз отужинать на советской земле, довольно крупный и решительный дед. Уйдя с плаца, они сидели на траве в тени дерева, и крупному решительному деду это не понравилось, и он пошел на таран — но, напоровшись на глаза рыжей торпеды, задумался, заработал вхолостую мотором и дал задний ход.

Он увидел глаза европейца, с мрачной улыбкой сказал Борис, осторожно касаясь гнилого уха. Знаешь, как назывался мой взгляд? Взор викинга. Я тебя научу, а то вдруг нас за хребтами раскидают; смотришь, как сквозь прорези забрала. Вот так, — Борис посмотрел на него мелкими морскими глазами сквозь прорези тяжелого кованого забрала.

И после прощального обильного — как на убой, отметил, жуя, Борис — ужина в дивизионной столовой команду завели на военный аэродром и перебросили через хребты.

...Двадцать.

Жаль, здесь нет Бориса.

Поворот.

С его взором викинга. «Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной...» — интересно, поет ли Джон Леннон там, среди снежных вершин, пася на альпийских лугах стадо белых коров?

А что бы он пел, оказавшись здесь, на окраине этого города у Мраморной горы? «Революцию»? Конечно, «Революцию».

Двадцать.

Душно, хочется спать, пить. Но днем еще хуже. Днем все видят тебя и орут. И ты видишь их.

Ты видишь их и подчиняешься с такой легкостью, будто учился в школе лакеев.

И никогда не был свободным.

Но ведь был: сидя на холме и читая даосов, сидя в доме напротив булочной и слушая «Битлз».

Жаль, нет Бориса.

Скорее бы осень, осенью будет хорошо, холод будет прогонять сон, и дни и ночи перестанут так смердеть. Холод — это здоровье, холод — союзник, холод лучше всего. И осенью появятся новые сыны, и старики ослабят хватку. И уже можно будет не опасаться заболеть, — говорят, осенью рысоглазая отступает. Но осень неблизко, старики рядом, они всюду, от них нигде не скроешься, некуда деться, — если только за кромку. Бежать, чтобы больше мин зацепить. Но все сыны становятся через полгода чижами, через год фазанами и, наконец, дедами. Немного потерпеть — какую-нибудь сотню дней, потом еще сотню.

Легко сказать: потерпеть. И непонятно, почему я должен терпеть? Он остановился, обернулся. Появились часовые третьей смены. Отдежурившие часовые направились к белой мраморной ограде, освещенной луной, вошли во двор, сложили в оружейной палатке свои доспехи и оружие и поспешили в казарму: спать, спать.

Жаль, здесь нет Бориса... Но здесь есть я. И я могу сказать: нет.

Черепаха разделся и лег. Но спать уже нисколько не хотелось.

Могу или нет?

Ведь они просто сумасшедшие, наполеоны в мундирах из портянок, с вставными барскими глазами. Комбат рявкнул сегодня — даже и у Шубы выскочили. А Борис научил меня взгляду викинга.

И надо быть сумасшедшим, чтобы подчиняться портяночным наполеонам, сумасшедшим или портянкой.

Это же все так просто.

«Революция» — вот что сейчас я хотел бы услышать.

4

Утром стало ясно, что все не так просто, как показалось ночью.

День начался как обычно.

Лыч выпалил: подъем! — и сыны полетели вниз, бросились к табуретам с одеждой, будто и не спали, а всю ночь, взведенные, как спринтеры перед стартом, ждали зычного выстрела. И лишь один замешкался и тут же поплатился: Лыч шагнул к его койке, и вместе с матрасом он оказался на полу; встал и вытаращился на Лыча.

— Что лупишься?! Сказано: подъем.

Оглушенный падением сын вместо того, чтобы забросить на койку матрас и кинуться к одежде, продолжал стоять и ошалело таращиться.

— Ну вот тебе и на! — сказал кто-то весело.

Длинное костистое лицо Лыча слегка побледнело.

— Ты что? — сквозь зубы проговорил он, сжимая кулаки. — Не понимаешь?

И сын наконец очнулся, склонился, вцепился в матрас, поднял и положил его на место, схватил штаны и начал надевать их.

— Сынки припухают и борзеют на глазах.

— Их бы в разведроту или в пехоту на пару деньков для стажировки.

— Да, там всё делают бегом. А наши шевелятся еле-еле.

— Может, нам самим летать пчелками, мужики?

— Я полетаю!.. В хвост!.. в гриву!.. и — наизнанку!

Сыны все слышали и хмурились.

Ни во время кросса, ни во время физзарядки, мытья полов и завтрака нельзя было поговорить об этом.

После завтрака возле умывальников, где они, как всегда, чистили жирную посуду, не было наполеонов, но рядом мыли свою посуду чижи, и Черепаха молчал. И лишь после ухода последнего чижа он начал.

Они старательно терли глиной и песком алюминиевые крышки и ложки и молча слушали, бросали на него быстрые взгляды и смотрели по сторонам...

Когда он закончил, Мухобой сказал:

— Ну да, вон их сколько.

— Чижи не в счет, — заметил Черепаха.

— Это еще неизвестно, — возразили ему.

— На словах все гладко... Наверняка уже кто-то когда-то пробовал, не тебе первому это в голову пришло, а что толку.

Дверь туалета хлопнула, из него вышел и направился к умывальникам один из фазанов, и все умолкли. Он нашел на трубе обмылок, повернул вентиль крана и принялся неторопливо и тщательно мыть руки. Вымыв руки, стройный и плечистый фазан с серебристым ежиком волос вытерся носовым платком и, уходя, сказал, что платок надо простирнуть. Платок остался на трубе.

— Ну, кто будет стирать? — спросил Черепаха.

Все молчали, чистили ложки и крышки.

— Это платок Енохова, — напомнил Черепаха. Мухобой вздохнул:

— Ладно.

— Понимаешь, в чем дело, — торопливо заговорил сброшенный на подъеме с кровати, — дело не в том, что их больше.

— Всего на шесть человек, — заметил хмурый чернявый парень.

— Это, Городота, если не считать этих, — тут же возразил ему Мухобой, имея в виду чижей.

— Да не в этом дело, — сказал сброшенный с койки.

— Эти скорей за нас подпишутся, им тоже несладко, — перебил его чернявый Городота.

— Да-а, гляди-ка.

— Не в этом дело.

— Ну в чем?

— В том, что: да, хорошо бы сразу делаться дедом, но так не бывает, надо сначала в сынах походить. Ведь они все такими же были, то же самое делали.

— Это их трудности, мы-то при чем?

— А при том, что они отпахали свое, теперь наш черед, и мы отпашем свое, и всё, другие придут пахать, — это справедливо.

— Тебе только правой рукой Шубы быть.

— Рукавом.

По лицам пробежали улыбки.

— Мне что, меньше других достается?

— Эй! хватит возиться!.. Еще пять минут даю! — крикнул Лыч.

Они стали торопливо ополаскивать посуду.

— Батарея! Строиться!

Звеня кружками на пальцах, ложками и крышками от котелков, они побежали в столовую. Мухобой на полдороге спохватился: платок!

— Все равно уже не успеешь, — бросил на бегу Черепаха.

— Батарея! Смирно! Равнение на середину!

Этот день был так же желт и жарок, как и все предыдущие желтые жаркие дни. И вновь скрипели помосты, хлюпал студень в земляной чаше, и мраморные стены медленно росли.

В полдень из города приехал санитар, он надел резиновую рубаху и респиратор и, повесив за спину металлическую бадейку со шлангом и распылителем, опрыскал туалет внутри и снаружи, затем вытащил из машины целлофановый мешок, прошел к умывальникам и начал швырять направо и налево пригоршни хлорки. Убелив землю вокруг умывальников, он вернулся в машину и поехал дальше, во вторую батарею.

Лизол пах сладко, приторно, хлорка резко, удушливо — запах хлорки и лизола смешался, стоячий мутный нагретый воздух впитал тошнотворную смесь.

Санитары без устали окропляли и посыпали отхожие места и помойки форпостов и города и все щедрей заправляли питьевую воду хлоркой, но каждое утро кто-то, проснувшись, видел в зеркале чужие рысьи глаза на своем пожелтевшем и постаревшем лице. Вирус не брали ни окропления, ни присыпки, ни таблетки, он был живуч, вездесущ, и эпидемия не утихала.

Оставалось лишь уповать на судьбу.

И Черепаха уповал, но, уповая, не забывал повторять, как заклинание, что, несмотря ни на что, руки должны быть чисты. Только это и можно было противопоставить болезни: надежду и чистые руки. Но соблюдать элементарные правила гигиены было не так просто, тем более сынам. Городская водокачка, сосавшая земные недра, часто выходила из строя, и устанавливался полусухой режим, длившийся иногда сутками и бывший для сынов почти сухим. Кроме этого, всегда не хватало времени, а иногда просто сил, и всегда было душно и жарко, и нехорошая истома тяжело, как Цементный студень, колыхалась в груди, грозя выплеснуться и смять, порвать легкие, сплющить сердце, — предсмертная истома вытесняла все опасения и желания, оставляя лишь стремление к покою: чем дольше покой, тем длиннее жизнь, и лучше посидеть или полежать, чем заботиться о чистоте рук. Сейчас Черепаха не заметил усилившегося запаха болезни, — он был поглощен мыслями о предстоящем бунте. Эти мысли морозили виски и заставляли сердце бухать тяжело и громко.

Им необходимо освоиться с тем, что он сказал, переварить его слова, — и пускай это начнется позже, после обеда. И это начнется, потому что никто так и не сказал «нет».

Но и никто не сказал «да».

Если бы здесь был Борис. Вдвоем они бы давно всех уговорили. Но Борис попал в разведроту и живет в городе.

Впрочем, можно считать, что Городота сказал «да». И значит, их уже двое. Даже если никто больше не примкнет к ним, даже и тогда можно начать. На Городоту можно положиться.

Когда все отобедали и сыны собрали посуду и принялись ее чистить, Черепаха сказал:

— Ну что?..

Журчала вода, шаркал песок по алюминиевым крышкам.

Не дождавшись ответа, Черепаха сказал:

— Можно начать прямо сейчас: бросить эти плошки.

Он взглянул на черного Городоту.

— Не стоит пороть горячку, — откликнулся тот.

Толстый, потный Мухобой вздохнул.

— Если бы точно знать, чтo эти, — проговорил он, имея в виду чижей, — будут делать.

И тогда кто-то предложил переговорить с ними, а другой подхватил и развил эту идею: может, и они?.. Здесь уже все оживились, и свои предположения высказали даже отъявленные молчуны. Призыв чижей в батарее многочислен, их больше, чем дедов, больше, чем фазанов, а всех вместе, чижей и сынов, на десять человек больше, чем дедов и фазанов. Кроме того, среди чижей есть боксер-перворазрядник и Медведь, сумрачная глыба, отколовшаяся от сибирских гор, достойные противники Шубе и атлету Енохову.

Без сомнения, все вместе они бы смяли портяночных наполеонов. И могли бы превратить их в сынов. И Шубилаева? И Шубилаева — они же сами все время твердят, что раньше было хуже, что тогдашние деды были свирепы, как тигры, и драли и гоняли их, как Сидоровых коз. И Шубу драли, и был он Шубой драной, х-хх, — шестерка она и есть шестерка, даже когда стала тузом. Ну, если так рассуждать, то... вообще ерунда какая-то получается... Не ерунда, а так и есть. Ох и пометался бы он у меня: Шуба драная! х-хх, сюда иди-и, х-хх!..

— Ха-ха!

— Ты что, Шубища, оборзела? нюх потеряла? крылья отрастила? Шкурища ты шакалья!

— Ха-ха-ха!

— Шестак поносный, чмо...

— Ха-ха!

— ...чмо рябомордое.

— Ха-ха-ха-ха!

Но только вряд ли чижи согласятся. Осенью деды перейдут в разряд дембелей и уедут, фазаны станут дедами, ну а чижи — полноправными фазанами. И они могут спросить: зачем мы пахали? пыхтели? терпели?

И все-таки осень наступит не завтра, до осени еще дожить надо, а каждый день и у чижей не мед — но можно со всем этим покончить прямо сейчас.

И не будет ни сынов, ни чижей, ни портяночных наполеонов, каждый будет выполнять свою работу. Твоя очередь мыть пол — мой, твоя очередь чистить туалет — чисти, и сам мой свою посуду, стирай свой подворотничок — все, что ты должен делать сам, — делай.

— Да, это справедливо.

— Только бы договориться с чижами.

— А если не согласятся?

— Выступить без них.

— А если станет ясно, что они поддержат портяночных наполеонов?

— Все равно выступить. Хватит. На том и порешили.

И пока решали, Мухобой выстирал носовой платок Енохова.

5

Послеобеденный отдых закончился, и вялые, разомлевшие обитатели форпоста потянулись к мраморным стенам. Но едва заскрипели помосты, застучали молотки и захлюпал студень в чаше, появился комбат и остановил работы. Комбат был хмур и недоволен. Он обошел стены, осматривая их, затем отошел далеко в сторону, оглянулся и громко сказал, что начинается новая стройка. Необходимо в сжатые сроки возвести на том месте, где он сейчас стоит, небольшой и невысокий... жилище. Начинать прямо сейчас. А баню заморозить. Жилище для животных. Для таких. С пятаками. Скоро привезут. Не в городе же их держать. Чтоб им...

До вечера они выдалбливали в земле новую чашу и ездили на Мраморную за мрамором и во внешнюю степь за песком. Сыны многозначительно переглядывались, дружелюбно смотрели на чижей и с затаенными усмешками выполняли приказы дедов и фазанов.

Но переговорить с боксером и Медведем все никак не удавалось. Не получилось поговорить и после ужина, во время мытья посуды, потому что один из фазанов установил поблизости табурет и, раздевшись до пояса, сел, держа перед собой зеркало и покуривая, а один из чижей, знаменитый на все форпосты Цирюльник, принялся стричь его. Затем было вечернее построение, и комбат, напомнив, что подошла очередь дежурить на контрольно-пропускном пункте, назначил наряд из четырех человек, и боксер с Медведем попали в него. Когда построение окончилось, наряд, взяв оружие и бронежилеты, ушел охранять дорогу, соединяющую замкнутое пространство полка с беспредельным пространством степей. Переговоры откладывались на сутки. Сыны, дожидавшиеся, как всегда, вечернего клича возле палатки, приуныли. Еще утром они готовы были терпеливо следовать традициям и, стиснув зубы, ждать осени, а затем весны; да и в полдень, уже обдумывая сказанное Черепахой, они еще во всем сомневались и думали, что лучше ждать и не торопить события: всему свое время, в конце концов все сыны становятся дедами; но после обеда завелись — и вот скисли, узнав, что по крайней мере еще сутки надо ждать. Впрочем, кто-то, наверное, и радовался отсрочке, но виду не подавал. Да и сумерки одинаково печалили все лица.

— Батарея!

— Отбой!

— Подъем!

— Отбой.

— Подъем.

— Шагом марш. Раз, раз, раз-два, левой, левой, раз, раз, раз-два, ле-вой, левой... стой. «Розы» вполголоса. Шагом марш. Песню запевай. "Жил-был художник один — раз-два, левой, левой, — краски имел и холсты, — раз-два, левой, левой, — но он актрису любил — раз-два — ту, что любила цветы. Миллион! миллион! алых роз! из окна! из окна!.. Отбой.

— Кол, идешь к зенитчикам, находишь там Сабыр-бека Акылбекова и говоришь, что Шуба кланяется и интересуется планом на будущее. Планом, запомнил? Вперед... Что за богач здесь чудит... а за окном чуть дыша... миллион, миллион...

Скрипят половицы, хлопает дверь, клацают пряжки, раздается кашель, снова хлопает дверь, скрипят половицы, кто-то спрашивает у дежурного сержанта, в какую сегодня смену ему стоять, дежурный отвечает, кто-то насвистывает; пахнет табачным дымом, сапогами, портянками. Кто-то говорит, что, если одна роза стоит рубль, то миллион роз — миллион рублей; даже если пятьдесят копеек — и то полмиллиона, ничего себе бедный художник. Гремит крышка бачка с водой. Скрипят половицы. И всего на одну, тогда как можно полмиллиона иметь за эти же деньги: пятьдесят копеек ей на билет и пятьдесят себе на билет в кино, и она после кино — твоя...

— Эй, проснись. Это дежурный. Пора на смену.

Черепаха слез, начал одеваться. Дежурный сержант стоял рядом. Черепаха, надев штаны, сел на табурет, чтобы обвернуть ноги портянками и обуться, оглянулся и с удивлением увидел, что никто больше не встает. Он поднял глаза на дежурного.

— Шевелись.

Он обулся, взял куртку.

— Можешь не надевать.

Он посмотрел на дежурного.

— Тепло. И майку лучше снять.

— Зачем?

— Пошли.

Сержант пропустил его и пошел сзади. На улице было темно. Возле грибка маячила тень дневального.

— Нет сигареты? — спросил Черепаха, пытаясь разглядеть лицо дневального.

— Сигареты? — это был голос одного из своих — сынов.

Дежурный хмыкнул:

— Ты же не куришь. Пошли.

Они прошли мимо столовой и глиняного жилища офицеров.

— Иногда курю, — сказал Черепаха.

Дежурный промолчал. Они миновали двор и направились в сторону недостроенной бани.

— Куда мы?

— Туда.

Они достигли мраморной серой стены и прошли внутрь мраморного прямоугольника. Здесь приятно пахло табаком и еще чем-то пряным.

Заговорщик? Он. Хорошо, мой генерал. Дернешь? Нет, проверяющий может приехать. Ну мы тебе оставим. Оставьте. Но не больше трех затяжек, мой генерал. Хоп!

Кто-нибудь на пороге сядьте. Зажгите спичку... А то ничего не видно. Здесь! Здесь наш ревлю... хх! Ревлю... как это? Ревля... Пф-а-ха-ха! бля-рев-ля! Ха-ха! Тсс! тсс! тсс! Ха-ха-ха! А-ха-ха! а-ха-ха! Тсс! тише! тсс! тсс! тсс! тише! тише! Ха-ха-ха! Ладно, давайте... Ха-ха-ха-ха! Давайте в самом деле — тес — а то это самое... Ха-ха-ха-ха-ха! о, бля! о, не могу, ха-ха-ха-ха... обляйте... ха-ха-ха-ха — обляйте... ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха! Я прошу... ха-ха... обляйте... ха-ха! а! а! ыыы! конец!.. не могу... Ха-ха! Ха-ха-ха! Об... ха-хахахаха! меня обля хахахаха!.. водой обляйте! Ну тише, действительно, хватит, вы что? ты что, братан? в натуре, кончай так шуметь, сейчас придут... ххх-хха-ха... Сходите кто-нибудь за этой... хх... за водой. Уф! классные ржачки! фу! все! все! Не надо ничего, все нормально. Все, братаны, все четко. Все, клянусь.

Там кто-нибудь на выходе есть? Есть. Я уже забываю, зачем мы здесь торчим. А кто это? Где? Вот стоит, забыли? Ну да! Он хотел показать нам, где раки зимуют.

— Слушайте, неужели он действительно думал, что мы, что вот Шуба, Лыч, я будем это все... Слушай, может, ты шизофреник?

— Шуба, можно я уже начну?

Может, дневальный догадался и сейчас поднимает ребят...

— Где ты был, когда мы здесь вшей кормили? Метались, как ошпаренные. Строили, рыли.

— А он думает, тут все само построилось. По щучьему веленью.

— Где ты был эти полтора года, гнида?! Когда мы по минам ездили и на засады нарывались? Думаешь, ордена и медали за красивые глазки дают?!

— А он говорит: портяночные наполеоны.

В мраморном колодце было душно и темно. По спине и из-под мышек тек горячий пот, горячие змейки щекотали виски и вились по щекам и шее.

— Ты это говорил?

— Там есть кто на входе?

— Так ты это говорил?

— Тихо!.. Что это?

— Машина! Сюда?

Но тут же они поняли, что это взошедшая луна осветила небо; несколько мгновений они сидели молча, обратив лица к наливающемуся бледным светом звездному небу, и Черепаха тоже поднял глаза и увидел худого громоздкого Лебедя, приколоченного вблизи Млечного Пути...

— Ты говорил?

— Нет, — ответил Черепаха, пятясь, — не говорил.

Но это уже не могло их остановить.

6

Поезд притормозил, и он сошел, а большие тяжелые колеса продолжали вращаться и тащить — условиях острой классовой — дальше зеленые закопченные вагоны с пыльными стеклами, колеса вращались, стучали — отсюда вытекает — колеса вращались, — вытекает и классовое назначение — стучали — в постоянной боевой готовности — и уволокли весь караван с людьми и рестораном за лесной поворот.

— Своей боевой мощью они сдерживают агрессивные устремления империализма. В наше время усиливается противостояние двух... Что такое, Бесикошвили?

— Ручка перестал писать, тащсташнант.

— Бери мою.

Жарко. Брезент раскален. Окна отворены, и дверь распахнута настежь, но воздух в ленинской комнате недвижен. Ленинская комната — это отдельно стоящее сооружение, но почему-то называется комнатой. Комната невидимого дома? Ленинскую комнату строили три дня: из ящиков сколотили каркас и обтянули его толстым брезентом, вырезали два окна и застеклили их, навесили дверь, внутри поставили столы и табуретки, стены украсили плакатами, рукописной газетой «Артиллерист-1» и портретами моложавых мужчин с приятными внимательными ободряющими глазами, а на стене, свободной от плакатов, висит большое лицо с бородкой и морщинками у глаз, необыкновенно солнечных. Здесь нельзя курить. Сюда нельзя входить в майке или босиком. Это ленинская комната.

— Он убедительно доказывал, что этими лозунгами буржуазия пытается скрыть...

За лесной поворот.

Приземистые черные бараки, бани, сараи с дровами и сеном, станционный домик. Взвалил на спину рюкзак и пошел по тропинке вдоль железной дороги, подбежала лайка, молча сопровождала до крайнего барака.

Молчащий поселок позади. Под ногами скрежещут камни, пахнет мазутом.

Светло и прохладно.

Короткий мост, под мостом медленная река медного цвета. Разворачиваю карту. Да, это она, река, текущая к Белому морю. Спуститься с насыпи и идти вдоль узкой медной, медовой реки к Белому морю.

Спускаюсь с насыпи и окунаюсь в сладкий пряный настой. Всюду растут небольшие корявенькие кустики кофейного цвета, с узкими зелеными листьями.

Земля под ногами чавкает.

Земля под ногами чавкала, похрустывали стебли и корни. Трещали сучья, звучно билось сердце; остановился, перевел дух... и понял, что один, и вспомнил, что это ночь.

Ночь безмолвна и светла.

Деревья и птицы молчат.

На зеленых колючих маковках горят солнечные знаки.

Вокруг простираются пустыни, поросшие багульником и хилыми соснами, по берегам реки высочеют ели.

Надо снять рюкзак, умыться после дороги, развести костер и сварить ночной обед, но не двигаюсь, стою, озираюсь, прислушиваясь.

Хрипло покашливают курильщики, скрипят табуретки. Шариковые ручки петляют по листам тетрадей. Лобастый политработник сидит за столом. На столе его панама, папка, газеты. За его плечом — лицо с прищуром лучистых глаз.

— В противном случае трудно, а подчас и вовсе невозможно сделать правильные выводы о тенденциях развития военно-политической ситуации в мире, а также военного дела в целом или его отдельных отраслей.

Река текла среди болот. Комары не давали дышать, слушать, смотреть. Тропа часто отворачивала от петлявшей реки и пролегала по обширным зыбким травянистым кочковатым полям, качалась и хлюпала под сапогами. Посреди болот стояли каменные сосновые сухие острова — дойдя до очередного острова, сбрасывал рюкзак, лежал на гранитных теплых плитах в сени шелушистых радостных сосен, думая о море, о его брызгах, волнах и чайках.

Однажды проснулся и, услышав крики, вышел из палатки. Кричали женщины, их было много, и с ними что-то случилось, на них кто-то напал, или они увязли в трясине.

Вынул охотничий нож. Шел на крики, но что-то фальшивое чудилось в этих криках... кто-то нарочно разыгрывает в белой ночи драму, чтобы одурачить и заманить. Остановился.

Да, конечно, это не люди.

Скорей всего птицы. Какие-нибудь морские птицы.

Значит, море близко?

Но это было озеро. Река неожиданно раздулась. Издалека померещилось, что это морской залив, но, подойдя ближе, смог окинуть взглядом все озеро, окруженное сосновыми борами. Зачерпнул воды — пресная. Но на карте озера не было. Заблудился? не по той реке пошел?

— ...какую роль играют Вооруженные Силы СССР. До обеда еще час, а политзанятия подходят к концу, — заставят идти на стройку.

— Например, здесь в ДРА. — Политработник смотрит на часы и начинает собирать бумаги в папку. — Вопросы? Бесикошвили? Пожалуйста.

— Нет, это я вот это, — откликается усатый чернощекий Бесикошвили, показывая шариковую ручку. Он встает и несет ее к столу.

— Я думал, тебе что-то не ясно.

— Нет, мне ясно, — отзывается, кладя ручку на стол, Бесикошвили. Но, увидев на лобастом лице улыбку, говорит, чтобы что-то сказать: — Одно не ясно: когда мы тут порядок у них наведем?

Политработник берет папку, панаму с зеленой пластмассовой кокардой и, вставая, отвечает:

— Наведем.

Вслед за ним с шумом поднимаются и разомлевшие ученики в сырых горячих куртках.

— Кстати, — говорит, приостанавливаясь перед порогом, политработник, — киноустановку починили и сегодня что-нибудь покажут.

Ученики одобрительно гудят. Политработник переступает порог, защищает голову от солнечных отвесных лучей панамой, пересекает двор, выходит за мраморную ограду-щит. Дверца хлопает, мотор заводится, и политработник уезжает в сторону второго форпоста.

Найдя тень в мире, до краев затопленном невесомой прозрачной лавой, они сидят, курят, стараясь не замечать мраморную стройку с лопатами, помостами, цементными мешками, осторожно косятся на офицерский дом, глядят на Мраморную, на город, на его постройки, на размытые, расплавленные степи, где танцуют желтоватые толстые кобры — выгибаются, достают головами небо, рассыпаются и вновь встают, переплетаются, свиваются в клубы, кружатся, кружатся.

...Вокруг озера стояли шелестящие серые тростники и лежали серые плиты и валуны. На песке темнели отпечатки медвежьих лап. На берегу у воды белел похожий на океанскую раковину лосиный рог, жучки покрыли его петлистыми письменами.

В полночь я поймал двух щук. Потрошил их на плоском камне у воды и думал: вот — двойная охота, щука ловила блесну, я ловил щуку... А может, тройная?..

Оглянулся. Смотрели сосны синими глазами, полночный ветер шевелил тростники. Солнце неглубоко сидело в ближнем бору, озаряя небо над озером.

Щуки с распоротыми животами стали неприятны, но скрепя сердце докончил дело и прополоскал тушки. Рыба для того, чтобы ее ловили и ели. И многое — для того, чтобы быть пойманным и съеденным. Это кто-то так все устроил, и иначе нельзя. Какой-то клубок ветвей, стволов, хвостов, лап, рук, голов с пастями, лиц — клубок, обмазанный воздухом, облитый водой, согретый солнцем, — сам себя ест и живет.

Насобирал дров, запалил их, одну щуку, натерев солью, подвесил над огнем и дымом, а другую порезал и бросил в котелок, сварил и съел с черным хлебом и луком, напился из озера, прилег у костра.

Ветер стих, не гнал волну, тростник молчал, и стонов гагар не было слышно.

Была глубокая ночь.

Щука, висевшая вниз головой, усохла, покрылась позолотой, от нее вкусно пахло, и, наверное, медведь, который здесь бродит, хозяйничает на берегах этого озера, наверное, он уже учуял и подкрался и откуда-нибудь смотрит.

Я лежу под сосной у воды возле красных углей, думая о море, которого я никогда еще не видел, о чайках, о волнах, о ветре и брызгах. Конечно, я мог бы сойти на любой другой станции, откуда до моря рукой подать, но мне хотелось увидеть дикое море, и я выбрал длинный путь.

Я лежу под сосной и жду солнце. Я лежу под сосной, как настоящий китаец, отшельник и бродяга, даос. И я одет в рубище, но за пазухой нефрит. Да, одет в брезентовое рубище, а за пазухой стихи.

На песчаном белом берегу

Островка

В Восточном океане -

Я, не отирая влажных глаз,

С маленьким играю крабом.

Я лежу под сосной и смотрю на красные угли возле темной воды.

На песчаном белом берегу

Островка...

Мне хотелось бы сейчас, именно сейчас, достать из-за пазухи что-нибудь китайское, что-нибудь из написанного отшельниками и странниками, даосами и буддистами, но, как навязчивая мелодия, повторяется это:

На песчаном белом берегу

Островка

В Восточном океане -

, не отирая влажных глаз,

С маленьким играю крабом.

Хотя мой берег не бел и за красными млеющими углями не океан, и японец Такубоку не был ни странником, ни даосом.

А щука, кажется, готова. — На песчаном белом берегу. — Я снимаю ее, даю ей остыть и заворачиваю в тряпицу, кладу в рюкзак. — В Восточном океане, не отирая влажных... Сейчас взойдет солнце, сейчас красная гора выломится из бора. Всю ночь солнце освещало небо над озером. Беззвездное небо. Я давно не видел звезд. И я давно молчу. Надо что-нибудь сказать, я же не монах, принявший обет молчания.

Посмотрел по сторонам и ничего не сказал.

Ладно, потом, выйду к морю и буду кричать.

7

Вечером в батарее появились чужаки. Никто не видел, откуда они пришли, — минуту назад их не было, и вот они уже здесь, всюду: в палатке, в ленинской комнате, в столовой, на стройках. Хмурые плечистые парни в высоких зашнурованных ботинках, в тельняшках под сетчатыми маскировочными куртками с капюшонами заглядывали во все помещения, проверяли все щели и углубления. Скорее всего, не сказав ни слова, они бы и исчезли, но дежурный сержант опомнился и спросил: в чем дело? Один из чужаков повернул к нему скуластое лицо с раскосыми черными глазами и не ответил, а спросил:

— Кто-нибудь был здесь?

Но в это время из офицерского жилища вышел комбат, и раскосому, который был, по-видимому, у них главным, все-таки пришлось отвечать на вопросы. Пока он объяснялся с комбатом, его товарищи ускользнули на позицию и осмотрели окопы и капониры, наполненные ящиками со снарядами. Переговорив с комбатом, раскосый чужак выскользнул за мраморную ограду и поспешил за своим отрядом, который уже направился ко второму форпосту.

— Опять побег, — сказал комбат.

Слухи о том, что в разведроте слишком круто обходятся с первогодками, подтвердились — двое из них еще вчера исчезли, и теперь солдаты разведроты вели поиск.

Батарейные старожилы заговорили о побегах.

Оказалось, что побегов на их памяти было предостаточно. Все удачные бегства совершались во время операций, в горах, или в кишлаках, или в городах, где за каждым углом враг. Никто толком не знал, что с беглецами происходило потом. По одной версии, их омусульманивали и заставляли стрелять в советских, по другой — переправляли в Пакистан, а оттуда в Швейцарию или Америку. Лыч, ссылаясь на то, что женщина здесь дорогое удовольствие, а козлодерство обычное дело, утверждал, что беглецов обряжают в платья с монистами и заставляют делать то, что делают самые последние шкуры.

Удачные побеги совершались во время операций. Но еще никому не удавалось уйти живым отсюда, из полкового города, окруженного минными полями, окопами, форпостами, — беглецы нарывались на мины или попадали под огонь часовых, а иногда все срабатывало одновременно: мина и автоматы часовых. Но чаще они скрывались где-нибудь здесь же, в городе, и в конце концов их находили.

Впрочем, один все-таки сумел уйти: из полка можно выйти или выехать либо через Западный, либо через Восточный контрольно-пропускной пункт, и он как раз был в наряде по Западному пункту и ночью ушел, но утром его взяли, высмотрев в бинокль.

На вечернем построении комбат напомнил о беглецах, и кто-то сказал: пусть только сунутся, — а Енохов поинтересовался, дадут ли отпуск, если задержишь или застрелишь беглецов. Ишь, сказал комбат. Это твоя обязанность, рядовой Енохов, сказал один из лейтенантов. Но, сказал комбат, мы как-нибудь поощрим. Комбат оглянулся на лейтенантов и прапорщика: все? Сегодня кино, напомнил прапорщик. Да, откликнулся комбат, киноустановку починили, так что... тихо! Начнем с первого взвода. Только один взвод. Я сказал, один... Повторяю... Ну хорошо! Никто не едет. Всё! Добазарились!..

Когда укладывались спать, кто-то заметил, что все-таки часовому из зенитно-ракетной батареи, который погнался ночью за неизвестным и скрутил его — а это был очередной бегун, — дали отпуск.

Часовые первой смены бодро собрались и бодро отправились на позицию. Но вернулись ни с чем. Спокойно прошли и все остальные смены. Не появились беглецы и на позиции второй батареи, и на участках других форпостов. Впрочем, если они знали о минных полях, то ждать их нужно было на контрольно-пропускных пунктах. Но и на обоих пунктах за ночь ничего подозрительного не заметили.

Днем уже никто не вспоминал о беглецах.

8

Строительство свинарника подходило к концу, оставалось еще немного нарастить стены, настелить крышу, сколотить и навесить дверь. И после обеда строители взялись за крышу и незадолго до ужина вбили последний гвоздь. Комбат посмотрел и сказал, что первый взвод мог бы поехать в кино, если бы объект сегодня был сдан. Первый взвод, молниеносно поужинав, вернулся на свинарник: пилы завжикали, молотки застучали, — и на вечернем построении заместитель командира взвода доложил о полной готовности объекта. Ну, молодцом, ребята, сказал комбат, завтра вернемся на баню, плохо без бани. А сейчас все могут отдыхать. Сегодня не наша очередь посылать наряд на кэпэпэ? Хорошо... Ну, Бесикошвили, — машину, первый взвод едет в город.

Бесикошвили пошел в машинный парк, расположенный позади палатки-казармы, — здесь, за оградой из маскировочной сети и колючей проволоки, стояли гусеничные тягачи и грузовики; Бесикошвили подогнал машину к мраморной ограде, первый взвод сел в кузов, Бесикошвили посигналил, и из глиняного домика пришли и сели в кабину оба лейтенанта, грузовик помчался в сумерках по ухабистой дороге, гремя бортовыми замками и пыля; солдаты курили в кузове, и от сигарет летели рдяные искры.

Может, удастся встретиться с Борисом, думал Черепаха, трясясь на деревянной скамье.

Артиллеристы опоздали, фильм уже начался. Все скамейки, разумеется, были заняты, а на площадке позади «зала» стояла плотная многоголовая толпа. Артиллеристам пришлось занять наихудшее место. Бесикошвили попросил нескольких солдат, стоявших впереди, снять панамы, они обернулись, окинули грузную фигуру грузина взглядами и сняли панамы. Но и простоволосые головы все равно мешали смотреть на экран, и приходилось тянуть шею, привставать на носки, наклонять голову то вправо, то влево.

На огромном вогнутом мраморном экране вспыхивали яркие краски, двигались люди. Где-то поблизости со сценой сидела и неустанно свиристела, как птица с большой грудью и луженым горлом, цикада. Ночь набухала вокруг клуба под открытым небом. Вверху разгорались звезды. Воздух был тяжел, дышалось с трудом, как в погибающей подлодке.

Черепаху пихнули в спину, он посторонился, пропуская вперед двух раскосых солдат. Они протискивались вперед, ближе к экрану. И на их пути оказался Бесикошвили.

— Зачем пихаться?

— Что?

— Говорю: ты что, пьяный?

— Что ты хочешь, биджо?

— Фильм хочу.

— Так и смотри.

Один из них что-то сказал на азийском кхакающем языке.

— Ты что? ругаешь меня?.. Ну! повтори по-русски.

— Ладно, вали.

Чего я вали? ты что? тащишься?

...! ...! ...!

— Ты опять ругаешь? Ну пошли тогда!

— Что пошли? что надо? что хочешь?

— Пошли, говорю, отсюда.

— Да пошел ты.

— Я тебе говорю... — Бесикошвили схватил одного из них за локоть и потащил за собой. Второй исчез.

— Что было? — спросил Бесикошвили, вернувшись. Кто-то начал тихо пересказывать пропущенные грузином эпизоды, но вдруг замолчал и оглянулся.

— Сюда иди-и, биджо.

— В чем дело?..

— Сюда иди, — повторил высокий скуластый солдат. Кажется, это был предводитель той розыскной группы из разведроты, что приходила вчера в батарею.

— Все было честно, один на один, — откликнулся Бесикошвили. Разведчик шагнул вперед, Бесикошвили попятился, но две длинные руки нагнали его и звучно накрыли уши и отскочили, как если бы уши были огненные, — отскочили и вцепились в куртку. Когда его вытащили из толпы, он опомнился и заругался: гаргистраги — моргистраги, — и замахал руками, как медведь, отбивающийся от пчел. Руки разведчика отпустили Бесикошвили, но в тот же миг правая метнулась к его лицу, и голова Бесикошвили полетела назад и повлекла за собой грузное тело.

— Встань! — приказал разведчик. В толпе произошло движение.

— Бесико?!

— А! — откликнулся Бесикошвили, вставая.

— Бесико!!![1]

— А!

Из толпы выбегали солдаты.

— Прекратить! Что такое?! — властно крикнули из первых рядов.

В кинобудке смолкло жужжание аппарата, изображение исчезло с экрана. Стали слышны глухие удары и топот. Раздался свист.

— Включи!

— Дайте посмотреть фильм!

— Я приказываю!.. Немедленно!..

Но все новые и новые солдаты выбегали из толпы и бросались в драку. Многорукая куча топталась, вскрикивала, сопела, разрасталась.

— Я приказываю! Отставить! Немедленно! — Властный голос приближался к дерущимся. — Последний раз!.. — Голос пресекся.

— А!

— А!

— Х-хы!

— Капитана Теретникова!..

— Хх!

— Пятая ррота!

Неожиданно щелкнул выстрел.

Стрелял человек, вскочивший на сцену. Из кинобудки на экран все еще был направлен пустой луч, и человек с пистолетом встал под него — теперь были видны его погоны и пистолет в руке.

— Па местам! — закричал он и еще раз выстрелил вверх, в тяжелые яркие звезды, и в луче что-то сверкнуло, по сцене забарабанило.

— Не сметь! — гневно закричал офицер, защищая рукой с пистолетом лицо.

— Тут женщины! — крикнули из первого ряда.

Но, вспыхивая в луче света, на сцену все летели камни. И офицер еще раз вскинул руку, щелкнул пистолетом, как бичом, и вдруг схватился за голову, согнулся, выронил пистолет... В кинобудке выключили свет.

— Гаргистраги — моргистраги!

— ...мать!..мать!

— Джяляб!

В темноте проносились камни, свистели увесистые пряжки ремней, раздавались проклятья, воинственные вопли, глухие удары и топот. Камни стучали по экрану и сцене, звонко ударялись о металлическую крышку кинобудки. Хрустнуло дерево — кто-то начал ломать лавку. В темноте загорелся электрический фонарик — и тут же полетел на землю; фонарик катался под ногами и не угасал.

— А! а!

Черепаху ударили по плечу, он обернулся — и чугунный лоб невидимого разъяренного быка стукнул его в подбородок, и он оказался на земле; в ушах звучала пронзительная музыка, во рту было сладко, — он сплюнул, мотнул головой, стараясь вытрясти из ушей оглушительную музыку, и встал на четвереньки, — но сбоку кинулся невидимый бык и выпуклым бугристым лбом поддел его снизу, — Черепаха повалился на бок, хватаясь за одеревеневший живот; дыхание перехватило, он корчился на земле, разевая рот, но горло не откупоривалось, перед глазами прыгали красные маленькие быки, голова распухала... вдруг воздух хлынул в горло, наполнил легкие, голова закружилась, из глаз потекла влага, затошнило, но после нескольких вздохов тошнота прошла.

Где-то лязгало и тарахтело, а вокруг свистели камни и бляхи, топали кирзовые сапоги и твердые тяжелые ботинки, и нужно было немедленно встать, пока вдребезги не разбили голову, — и он собрался с силами и сел, затем привстал, выпрямился и, закрыв голову руками, пошел.

Лязганье и тарахтенье приближались.

Он слепо шел, переступая через разбитые лавки и тела, сплевывая вязкую сладкую слюну.

Металлический хруст и тяжелое сопение нарастали, — и вдруг хруст и рокот вырвались из-за длинного одноэтажного здания, и мощный прожектор осветил клуб под открытым небом, заполненный орущими людьми. Танк повел дулом влево, вправо, и мегафонный голос четко произнес:

— Считаю до десяти.

Раз.

Два.

Три.

Люди переставали махать руками, ремнями и палками, оглядывались на танк.

Четыре.

Палки падали на землю.

Семь.

Клуб пустел. Черные фигурки убегали от прожектора, скрывались в душной тьме.

Восемь.

Вставали с земли и, с трудом переставляя заплетающиеся ноги, уходили прочь. Вместе с солдатами уходили и офицеры. Мегафонный голос пыхтящей железной горы всех гнал прочь.

9

— Подъем, на смену.

На черном дне лежали звезды.

Из города доносились слабые звуки работающей электростанции. В городе желтели пятна — лампы на столбах и несколько окон. Форпост был нем и темен. Нема и черна была близкая Мраморная. Беззвучны и непроницаемы были заокопные пространства.

Голубые звезды лежали на дне, и к ним должны были упасть пушки, часовые с автоматами, ящики со снарядами, — но не падали. Пушки были прибиты к земле. Но почему не падали часовые и ящики?

Возможно, ящики уже сорвались и улетели. А часовые держатся за что-нибудь — за те же пушки. Но он-то ни за что не цепляется, он просто ходит над окопом и ни за что не хватается, чтобы не сорваться и не рухнуть в бездну, усеянную острыми голубыми осколками. Странно.

Черепаха ходил над окопом между двумя орудиями, пошатываясь и зевая. Кто-то стучался изнутри мягкими сильными пальцами в виски, просясь наружу. Голова цепенела и кружилась. Лицо и руки, волосы, ноги, хлопчатобумажная куртка, портянки — все было липкое и сырое. Саднила ранка на щеке — он трогал ее кончиком языка, убеждаясь, что драка не приснилась.

Нет, не приснилась.

И все остальное не приснилось.

Иногда кажется, что все приснилось, все, что было после трезвона будильника в шесть часов апрельского утра. Будильник протрубил, и он уснул, а не проснулся. И теперь ему снятся эти звезды на дне, эти запахи, драки, снится боль в голове и портяночные наполеоны, которых он боится и ненавидит, — нет, не боится... просто... соблюдает армейские традиции... в конце концов, не они их придумали, эти традиции, они тоже терпели в свое время... ничего страшного, терпеть можно... на лбу у тебя не будет печати. Что делать, если ты один.

Двадцать.

Поворот.

— Стой! кто...

— Я, я — Коля.

Подойдя, он спрашивает, не взял ли Черепаха фляжку.

— Нет, не взял.

Коля вздыхает:

— У меня в окопе все чо-то шуршит.

— Змея.

— Да, видно.

— Или варан, — говорит Черепаха.

— Почему они не подрываются? чуют, чо ли?.. — Коля вздыхает. — Скорей бы смена кончилась — напиться.

— Текла бы в окопе река. Нагнулся, каской зачерпнул.

— Или озеро за окопом. Нагнулся, напился, сполоснулся.

— Искупался... помнишь, в туркменском саду?

В туркменском саду был пруд, и они купались до изнеможения...

Сейчас взойдет луна.

— Я... — говорит Коля и замолкает, смотрит налево.

От далекого горизонта по степи плывут мягкие бледные волны. Медленно всходит луна.

...Сверху, из кузова машины, спускавшейся в распадок, к горному хутору, увидели сад с цветущими белыми деревьями, пруд, беседку, длинные приземистые курятники, большой глиняный дом с плоской крышей и человека в тюбетейке и полосатом подпоясанном халате, глядевшего на них из-под ладони. Начальник лагеря продал их за курятину и яйца хозяину колхозного курятника на трое суток. Бригада гераклов в рабстве, сказал Борис. Бригада гераклов Советской Армии, уточнил он, взглянув на узкоплечего белобрысого Колю. Но и Авгий — куриный. Четыре лопаты вонзились в кучи ядовитого дерьма. Они работали до вечера и были приглашены в дом, и в трапезной с коврами накормлены пловом и напоены зеленым чаем. Хозяин в доме их не оставил, выдал овечьи шкуры и отвел в беседку. Едва он ушел, солдаты быстро разделись и бросились в пруд, и, накупавшись, они лежали на овечьих кисло-душистых шкурах, курили, слушали про Геракла — как он работал у Авгия, дрался с амазонками и прочими, а под конец был награжден ядовитым плащом и в муках погиб. Из-под овечьей шкуры то и дело раскатисто гудел Сидор, объевшийся яиц и плова, с гор доносились шорохи... Рано утром их разбудили петухи Авгия. Горластые, сволочи, ругнулся Борис, приподнимаясь, почесывая ухо, оглядываясь... Клянусь гнилым ухом, прошептал он, замерев, я не проснулся.

В саду, среди утренних голубых деревьев...

Раздается свист. Коля, рассказывавший что-то о своей деревне, умолкает, оборачивается, бормочет и торопливо уходит. И слева на его большой каске дрожит нежный зеленоватый блик.

Половина луны светит ярко, умеряя блеск звезд. Даже Арктур в Гончих Псах тускл. На Мраморной стоит Медведица.

Непостижимо, но эти же созвездия он видел, лежа у костра, над маковками елей с гроздьями шишек; над облетевшими осинами и ясенями, и, может быть, лапы Медведицы еще пахнут хвоей и смолой.

Если только это действительно было и он действительно жил на земле, из которой растут деревья, много деревьев, и у каждого дерева свой запах, цвет, своя форма.

Двадцать.

Поворот.

Дуб, под которым он раскинул брезентовый шатер, был невысок, толстоног и размашист. Он жил под деревом два дня. И остался еще на день, чтобы видеть, как в оперявшейся кроне холодным красно-закатным вечером зажжется Юпитер. Надо было жить всю весну под этим дубом и вечерами смотреть на светозарный крупный плод, созревающий в его изломанных переплетенных шершавых и зеленеющих ветвях, — жить всю весну и все лето.

И сколько еще было мест, где можно остаться на весну и лето и навсегда. Сколько мест, где целыми днями можно ходить, вспугивая птиц и пчел и не встречая ни одного человека и не слыша ни одного слова.

Душно — как будто в небе осколок солнца, а не мертвая луна. От этого странного света кружится голова, чугунеет затылок, цепенеет сердце.

Он вытирает рукавом мокрое лицо, оборачивается. От белой ограды движутся черные фигуры. Свежие часовые.

Спать.

Сменщик что-то говорит. Черепаха отвечает и направляется к белой ограде.

Голова кружится, глаза горячи, и нехорошо в груди. Это от недосыпания и духоты.

Рядом шагает Коля. Он несет свою каску в руке. На нем бронежилет, и он толст, но все так же узок в плечах. На узком темном личике сереют густые брови. Он что-то говорит.

Черепаха глядит на приближающуюся мраморную ограду, облитую солнечной луной, — она мучительно призрачна. Невесомая стена. Как будто она снится и сквозь нее можно пройти.

Коля рассказывает об озере и утонувшем городе. Там на воротах дежурит птица... на улицах... Я глядел, слушал, нырял — никакого города нету, враки.

Черепаха протягивает руку и ощупывает мраморные шершавые и плотные камни ограды. Они входят во двор. На утрамбованной земле лежат тени. Почему ходил? почему разговаривал? ну-ка надень, ну-ка надень... Коля надевает каску и бормочет, что он только только только только... только воды спросить! Приклад глухо ударяет в каску, Коля отшатывается, хватаясь за голову.

Боясь оступиться, обо что-нибудь запнуться, Черепаха осторожно идет в оружейную палатку, оплетенную колючей проволокой. В дверной проем светит луна, и можно обойтись без лампы; поставив в пирамиду автомат и положив подсумок, штык-нож, бронежилет и каску, он выходит во двор, пересекает его, огибает столовую, идет вдоль заграждения из маскировочной сети, за которой болезненно светится вода в бетонном бассейне, идет, борясь с искушением проникнуть туда, скинуть влажную нагретую одежду и броситься в прохладную зеленоватую воду — так, чтобы вверх ударили тугие фонтаны. Но в бассейне не купаются даже наполеоны. Он идет дальше, к умывальникам. Поворачивает вентиль крана. Пусто. Переходит к другой трубе с кранами. Пусто. И третья бочка пуста.

Стараясь не глядеть сквозь сетку на бетонный аквариум, полный зеленовато светящейся воды, он идет обратно. Входит в палатку. В тамбуре на табуретке стоит бачок с кружкой... Сухо.

На дощатом полу, на плечах, головах, подушках и простынях лежит лунный свет, текущий из окон и всех дыр и щелей. Черепаха идет по скрипучим половицам.

— Это кто-о-о?

— Я, Черепаха.

— Воды-ы.

— Нет воды нигде.

— Иди в офицерскую, сволочь...

Черепаха возвращается в тамбур, берет кружку, выходит из палатки, приближается к глиняному домику с освещенным керосиновой лампой окном, тихо стучит. Никто не отзывается. Он тянет дверь на себя, осторожно заглядывает в комнату. Офицеры спят под простынями, один лежит в одежде и обуви на постели, на животе у него книга, глаза закрыты — дежурный. Черепаха подходит к бачку, приподнимает крышку, опускает в бачок кружку. Офицеры сопят.

Черепаха идет по двору, держа перед собой полную кружку.

В палатке он отдает кружку наполеону и поспешно раздевается, забирается на верхнюю койку. Простыни, пока он был на посту, подсохли. Но сейчас они снова нагреются и напитаются потом. Он закрывает глаза.

Все окна расположены ниже, в полуметре от пола, и здесь, на верхнем ярусе, было бы темно и покойно, если бы не круглая дыра в крыше — зимой в нее выводится печная труба, а сейчас в ней висит труба лунного света, и сияние, исходящее от нее, проникает сквозь веки; Черепаха поворачивается на бок.

Лунный столб, упиравшийся в грудь соседа, сместился и рухнул в проход между койками, медленно его повело дальше, и он преломился, стал вдвое короче, поплыл по подушке и осветил измученное влажное лицо. Черепаха застонал, открыл глаза и подумал, что заболевает.

10

Утром от батареи отъехали два грузовика. Грохоча бортовыми замками, они направились к Мраморной.

Мраморная была невысокой, морщинистой и обширной горой. Кое-где на ее голых склонах торчали кустики. Посреди горы зияла огромная белая впадина. Грузовики достигли подножия и полезли вверх, затряслись на камнях, проехали в глубь впадины и остановились.

— Ну! приступили!

Лом ударил в белую мраморную плиту.

— Давай! давай!

Девять часов, но солнечным жаром уже пропитан воздух, одежда, камни.

Отрывисто стучат кувалды и звенят ломы. Из-под кувалд и ломов брызжут острые осколки. Блестят плечи и спины, облитые потом. От скал с громким сухим шелестом отваливаются бесформенные куски. Бухают кувалды, звенят ломы.

— Перекур!

Солдаты прикладываются к фляжкам, вытирают потные руки о штаны, разминают трескучие сигареты, прикуривают, садятся на камни.

Отсюда видны все форпосты и виден весь полковой город, черно трубящий в горячее сине-желтое небо.

Черепаха сидит, привалясь смуглой липкой спиной к скале; набрякшие руки на коленях, глаза сощурены. Утром он смотрел в зеркало — белки не пожелтели и моча не стала кофейной. Но сегодня снова нехорошо в груди, и временами млеет затылок, и тяжелые предметы представляются легчайшими, и кажется, что вовсе не трудно подойти и оторвать от земли толстую мраморную плиту и швырнуть ее в кузов.

Земляк земляк земляк... Кто-то говорит, что земляк земляк земляк... Земляк что-то ему обещал. С вещевого с вещевого с вещевого??? Земляк земляк земляк.

Мраморные куски, плиты, обломки и скалы празднично, жарко блестят. Как будто здесь был город. И мраморные стены лизало Средиземное...

А две а две? земляк земляк может может может? Ну. Ну. Ну не знаю не знаю не знаю. Может может? может может? Ну. Ну. Ну, не знаю. Ты спроси. Спроси, а? Ну. Ну. Ну не знаю ну спрошу ну ладно. Ага ага а то где я где я возьму?

Что-то такое было о городе, морща мокрый лоб, подумал Черепаха. Кто-то рассказывал или снилось.

Ну отлично отлично отлично а то а то. Ладно я спрошу. Ну отлично. Ладно так и быть. Ага ага ага. Ладно так и быть. Ага ага ага. Но у них сейчас на складе строго. Но ты спроси. Ладно так и быть. Спроси. Ладно так и быть, но строго. Но. Ладно. А я в долгу не останусь. Ну ладно. А я. Ну ладно. Скоро операция ция и я привезу я в долгу не останусь. Кто тебе это сказал? Из штаба. Ну, сколько уже раз: на носу на носу на носу, а на самом деле на деле. Нет тут уже уже точно. Ция ция.

Ция ция ция.

— Кончай перекур!

Мышцы напружинивались под лоснящейся темной кожей, на белые куски летели мутные капли, мокрые спины сгибались и выпрямлялись, пот напитывал пояса брюк. Грохотали камни, наполняя кузова. И наконец машины тронулись и медленно покатились; внизу моторы заработали, и грузовики, взъерошивая дорогу, помчались в батарею, а солдаты, прихватив фляжки и куртки, пошли пешком, устало шаркая крепкими подметками сапог по твердым бокам Мраморной.

...Но глаза желтеют не сразу. Они могут пожелтеть на десятый день болезни или на пятнадцатый. Хотя, может, это все от солнца и недосыпания.

От солнца и недосыпания, думал он, шагая вниз по Мраморной. Каждый день — солнце. Каждую ночь — двадцать, поворот, двадцать. Солнечный день, жаркая ночь. Жаркая ночь — солнечный день, солнечная ночь, жаркий день, жаркий день, солнечная ночь, жардень, солночь... левой, левой, жил-был художник один, раз, раз, раз-два, левой, левой, миллион, миллион алых роз!

11

Черепаха прошел к оружейной палатке. Ключ повернулся в замке, дверь открылась, пропуская в темноту, напоенную запахом оружейного масла.

Взорвалась спичка.

Вторая пирамида. Автомат. Клацнула пряжка, и на ремне повис подсумок с магазинами.

Он вышел из оружейной палатки, повернул ключ в замке, пересек двор, толкнул дверь, пошел по музыкальным половицам мимо двухъярусных коек, под которыми отдыхали, устало наклонив в разные стороны голенища, обвернутые нечистыми портянками для просушки, пыльные кирзовые сапоги. Дежурный восседал за освещенным керосиновой лампой столом, его лицо было желтым. Он заслонился ладонью от лампы, чтобы разглядеть вошедшего, и его лицо погасло.

Ключ лег на стол.

Дежурный взял ключ, его лицо вновь стало желтым, он молчал.

По вздыхавшим и шелестевшим половицам Черепаха пошел назад, переступил порог. Выйдя за мраморную ограду, зашагал в темноте по едва различимой дороге. Пыльная дорога мягко пухала под ногами. На боку покачивался штык-нож. Перед глазами стояло желтое лицо ключника, выдавшего ключ. Ключник, конечно, болен, утром ему скажут об этом, и он возьмет зеркало и убедится, что это так.

— Стой! кто идет? пароль! ты?

— Кого там прислали?

— Черепаху.

Часовой подробно рассказал, как все было: дежуривший здесь Шубилаев пошел оправляться, перепрыгнул окоп, сел на полоске между окопом и минным полем и увидел змею с ярким узором, крикнул, чтоб принесли автомат, и бросил в нее комок земли, она остановилась, поднялась на дыбки, я принес автомат. Шуба подтерся, надел штаны, прицелился и выстрелил, змея упала, он взял ее и стал осматривать: что такое? змея висит, как плеть, а раны нигде нет, — потом нашли — пуля черкнула возле головы. Шуба сказал: неси нож, — я побежал за ножом, а за мной следом вдруг Шуба — бледный, выше локтя клюнула; он бритвой надрез сделал, кровь спустил, лег, полежал, потом встал, сказал, что все равно быть ей ремешком для дембельских часов, он ее, сучку, по метке найдет; даже закурил, а потом смотрим, у него глаза закатываются и дышит, как паровоз, в санчасть позвонили, приехала медсестра и увезла его...

Часовой оглянулся на светящееся оконце.

— Вот только что была здесь. Такая бабенка... — Часовой помолчал. — А вообще здесь ничего. Стой, слушай, смотри, чтоб никто оттуда, — он ткнул автоматом в сторону шлагбаума, — сюда и чтоб никто отсюда — туда. Самый легкий наряд. Это не то, что наряд по батарее или наряд по кухне. И этих, — он направил дуло на бронзовое оконце, — теперь всего двое.

Черепаха оставил часового на дороге у шлагбаума, обогнул мраморный домик с плоской крышей и одним оконцем, отворил дверь, переступил порог.

На столе в стеклянной скорлупе парил над черным язычком сине-красно-желтый гребень, неярко окрашивая бронзой окно, неровные обмазанные глиной стены, прокопченный деревянный потолок, чугунную круглую печку в черном углу и две железные койки, на одной из которых кто-то лежал в одежде. За столом перед коммутатором сидел сержант с горящей сигаретой в одной руке и шариковой ручкой в другой. Сержант оторвался от письма, задумчиво взглянул на Черепаху и, помолчав, сказал, что он будет дежурить в паре с Еноховым, до начала смены — посмотрел на часы — остается полчаса и поспать не получится, так что лучше не расслабляться, а пойти и вскипятить воды для чая.

Черепаха развел огонь между двух черных камней на дне окопа. Под рукой были щепки, промасленные тряпки, солярка в жестяной банке из-под помидоров. Он сидел на корточках перед огнем, подкармливая его. Клонило в сон, тонкий прозрачный сосуд в затылке наполнялся тяжелой темной кровью, и надо было лечь, чтобы он перестал набухать, или окунуть голову в бочку с ледяной водой. Заболеваю? Когда-то так было. Степь, огонь... Вода взбурлила, он обвернул горячую дужку тряпкой, снял котелок с раскаленных камней, выбрался из окопа и, шагнув, зажмурился: золотой туркменский день, огонь, булькающий чан — для черепах, он ушел и спрятался, забился в угол рядом с рыжим эллином, не хотевшим идти на войну, с головой укрылся больничной простыней, но его нашли, схватили, раскачали и бросили, — в ушах свистел ветер и гудела кровь, когда он, кувыркаясь, летел над хребтами сквозь колючие звезды, — и он рухнул в пыль, встал, в мраморной бане был умыт своей кровью и пошел по мягкой дороге на Восточный, где ему велели развести огонь и вскипятить воду — для кого на этот раз? Он спустился в окоп, разжег костер. Вода взбурлила, обвернув горячую дужку тряпкой, он снял котелок с раскаленных камней, выбрался из окопа и шагнул... в ослепительный туркменский день, увидел огонь с булькающим чаном для черепах, побежал по учебному лагерю, ища укромное место, заскочил в пустой класс, класс оказался палатой, он спрятался там рядом с рыжим эллином, моряком, не видевшим моря, но его нашли, погнали на площадь, с площади — за хребты и по мягкой дороге — на Восточный, где он развел огонь. Вода вскипела. Снял котелок. Вылез из окопа... постоял... И шагнул: ночь. Дошагал сквозь вязкую темноту до мраморного домика. Вошел. Сержант показал глазами на стол. Он поставил котелок. Сержант вынул из-под стола небольшой холщовый мешок, запустил в него руку, достал горсть черных скрученных листьев, бросил их в котелок и, накрыв котелок крышкой, взглянул на часы.

— Пора.

12

Енохов легко проснулся и встал.

Сержант подцепил нагревшуюся крышку шариковой металлической ручкой и сбросил ее. По домику расплылся влажный горячий терпкий аромат индийского чая. На столе появились белые куски сахара, черные сухари.

— Интересно, жив он?

— Смотря кто это был, — откликнулся сержант.

Енохов отер лицо ладонями, сел за стол, налил в кружку чая. Сержант расстегнул ремень и повесил его на спинку, опустился на край койки, принялся стаскивать сапоги.

— Если гюрза...

— А эфа?

Сержант зевнул и лег.

— Позвони в санчасть.

Енохов снял трубку, покрутил ручку коммутатора.

— Соедини с санчастью. — Опустил в кружку белый кусок, вынул из ножен штык и начал помешивать чай. — Санчасть?.. К вам недавно привезли с Восточного... Да. Да?

— Что? — спросил сержант. Енохов опустил трубку.

— Жив, но в сознание не приходит.

Сержант выматерился.

— Нужна ему была эта змея.

Енохов отхлебнул из кружки.

— Что ты стоишь?

Черепаха надел бронежилет, опоясался ремнем, отягченным подсумком, фляжкой и штык-ножом, взял автомат, направился к выходу, нарочно забыв каску, но Енохов остановил его и приказал надеть каску, пришлось вернуться, снять панаму и надеть каску на тяжелую голову с прозрачным надувающимся сосудом в затылке.

— А он, — сказал Енохов, когда Черепаха вышел, — рад, что с Шубой...

— Еще бы, — откликнулся сержант. — Они все будут рады.

Черепаха сменил часового у шлагбаума. Он видел в окно, как часовой пришел в дом, снял каску, бронежилет, ремень, сапоги и лег рядом с сержантом. Енохов пил чай.

Черепаха отвел взгляд от окна, приблизился к шлагбауму и прошел вдоль него, повернулся и еще раз пересек мягкую дорогу, повернулся и зашагал обратно, повернулся и пошел назад, остановился посредине перегороженной дороги. Дорога серела за шлагбаумом и в пяти-шести шагах от него исчезала, как будто дальше ничего не было: чернота, немота, ничто, — и сделавший эти пять-шесть шагов мог сорваться и полететь, рассекая лицом черноту и нарушая бряцаньем дула по каске молчание. Но для того, чтобы этого не произошло, дорогу и перегораживал шлагбаум.

Он поправил каску, оглянулся на окно, продолжил хождение вдоль шлагбаума.

После работы на Мраморной ныли все мышцы, зудели мозоли и саднили обожженные плечи и спина. Целый день его напитывало солнце, а ночь окутывала тело влажной черной мягкой шерстью, и тело было вялым, к горлу поднималась тошнота, и под обеими касками — железной и костяной — нежный сосуд уже был черен и туг.

Он снял с ремня фляжку, отвинтил крышку, приник губами к горлышку и поднял руку с фляжкой, опрокинул лицо, глотая воду; напившись, он опустил фляжку, скользнул взглядом по звездам, тыльной стороной руки вытер губы и, завинчивая крышку, вновь посмотрел вверх и увидел огонь. Кто-то зажег его на одном из рогов Мраморной. На Мраморной есть форпост, и кто-то из солдат вскарабкался на рог и запалил огонь. Зачем?.. — Но огонь оторвался от черного рога и медленно-медленно поплыл вверх. Это была крупная рыжеватая звезда. Она всходила над Мраморной, шевеля лучами, наливаясь тяжестью и красноватым жаром и тут же остывая, бледнея почти до синевы.

Он пристегнул фляжку к ремню. Вода не принесла облегчения. Они хлорируют воду, а что толку. Надо засыпать хлоркой солнце, надо выжечь хлоркой этот рысий глаз, — вот что надо сделать, и болезнь обессилеет.

Он ходил вдоль шлагбаума по мягкой дороге, иногда останавливался и смотрел за шлагбаум или на рыжеватую, то легкую и бледную, то тяжелую и красную звезду. Звезда парила в черной вышине над Мраморной и городом с трубами, над форпостами, окопами и минными полями, над орудиями, танками, спящими командирами и солдатами, прослужившими четыре месяца, восемь месяцев, четырнадцать месяцев и двадцать месяцев, и над бодрствующими часовыми с автоматами наперевес.

Слева от дороги в окопе раздался шорох, и он вспомнил о змее, отправившей Шубилаева в санчасть, — он сейчас там лежит и не приходит в себя и, может быть, не придет никогда, — спасибо, сестричка эфа или сестричка гюрза. Однажды я отогнал мальчишек с железными прутами от медянки, и вот змеиный бог отблагодарил меня.

Хорошо всегда иметь под языком несколько этих росинок. И чтобы знали все, что они есть под твоим языком. Хорошо быть эфой с шуршащими серебристыми чешуйками на боках, или змеей с гремучим хвостом, или коброй с капюшоном.

Шубилаева шипящая сестричка отправила в санчасть и, может быть, на тот свет, но остальные живы и здоровы, они здесь, рядом: Енохов, сержант и те, кто в казарме. Они не отстанут, они еще долго не отстанут, и каждый день, каждую ночь будут подступать, тыча в нос портяночные традиции, — каждый день, каждую ночь, каждый час — восемь месяцев.

Брезентовый ремень сполз с плеча. Черепаха поймал, перехватил его правой рукой, вернул на место и вдруг ощутил тяжесть автомата за спиной, и тяжесть брезентового подсумка с патронами, и тяжесть тупого штыка в пластмассовых ножнах. К локтю прижимался изогнутый магазин. Магазин был вставлен в автомат. Магазин, наполненный патронами: гладкими острыми ракетами с пороховыми гильзами, — достаточно потянуть на себя и отпустить скобу затвора, и одна из них всплывет из магазина и остановится перед узкой зеркальной круглой шахтой; движение указательного пальца — взрыв — пустая гильза к ногам — маленькая гладкая острая ракета в голове.

В городе монотонно, как цикада, стучала электростанция.

Сердце туго и сильно билось под пластинами бронежилета. Черепаха вытер мокрый лоб, оглянулся по сторонам.

В городе монотонно, как цикада, стрекотала электростанция.

Черный сосуд под металлической каской и костяной скорлупой уже был бугрист, как будто его набили камешками, кровь распирала его, он подрагивал и прикасался к белым волокнам, причиняя боль.

В городе сидела монотонная цикада.

Он шел вдоль шлагбаума, поворачивался и двигался назад.

Металлическую каску можно сбросить, — но как разорвать этот сосуд?

Вот так разорвать — потянуть скобу и нажать на крючок.

Он задержал глаза на светящемся оконце. Ему был виден лишь сидевший за столом Енохов с бронзовым ореолом вокруг головы. Сержант и его напарник, наверное, спали.

Слева от дороги, в окопе, послышался шорох.

Змея, укусившая Шубилаева, подумал он, продолжая со странным чувством смотреть на затылок Енохова и ощущая тяжесть автомата за спиной — увесистое жало, набитое свинцовыми росинками.

Из окопа вновь донесся шорох, для змеи он был слишком груб, — наверное, варан, подумал он и оторвался от окна, повернул голову и увидел огромного варана, который, извиваясь, быстро полз к дороге, — и неожиданно на бруствере окопа появился черный силуэт второго чудовища, затвор звонко лязгнул, и первый варан вдруг ужался, превратился в ком, поднялся на дыбы, кинулся к дороге и с глухим топотом исчез, — стой! — но и второй бросился с бруствера к дороге, и указательный палец скрючился, дуло с силой выцыкнуло алый жгучий яд, и в темноте за шлагбаумом закричали, но указательный палец не разгибался, и дрожащий автомат выцыкивал раскаленный яд, и из лопнувшего сосуда по затылку растекалось тепло, а на дороге за шлагбаумом что-то большое и сильное мокро сипело и всхрапывало.

Часть II

Звуки труб

1

Звук золотистой трубы повторяется.

Слышны крики. Хлопают двери. На дорожках города с позолоченными крышами и окнами появляются полуголые заспанные люди. Они сбиваются в колонны и, тяжело топоча, щурясь от яркого солнца, бегут мимо палаток и беломраморных стен — в степь между городом и двурогой обширной горой. Возвращаются. Умывшись, они облачаются в защитного цвета одежду, запевают и с грохотом идут в полукруглые ангары из металлических сияющих листов. Ангары гулки и просторны, как залы ожидания столичных вокзалов. Здесь их кормят.

После завтрака все выходят на площадь.

Посреди площади — алый флаг на мачте.

Разговаривают... начинают смолкать. Зеркально начищенные сапоги невысокого сутулого человека приковывают взгляды. Грузный, длиннорукий, он с хрустом шагает по площади, усыпанной щебнем. Останавливается.

— ооооолк! — доносится справа. — аааась! иииир-но!

Исподлобья глядит на густой зеленый строй. Размыкает бледные губы:

— Здравствуйте-товарищи!

Пауза. Во время которой три тысячи грудных клеток наполняются воздухом — и жители яростным воплем приветствуют командира города полковника Крабова.

В городе у подножия единственной среди степей горы было все, что обычно бывает в городе: бани, клуб, библиотека, электростанция, магазин, тюрьма, лечебница, склады, автопарки, центральная площадь с плакатами, помойки, кухни, столовые, хлебозавод и контрразведка. В банях люди мыли грязное тело, в клубе слушали доклады и смотрели кино, в библиотеке брали книги, в тюрьме сидели, в лечебнице хворали и умирали, на хлебозаводе хлеб пекли. В парках стояли танки и тягачи, грузовики и бронетранспортеры, в оружейных парках пирамиды — шкафы с автоматами и гранатометами, ящики с патронами и гранатами.

В городе жило более трех тысяч человек.

Большинство горожан обитало в палатках из толстого прорезиненного брезента; в этих домах с пластмассовыми окнами были деревянные полы, двухъярусные металлические кровати, тумбочки, табуретки. Летом прорезиненный брезент был горяч и влажен изнутри, днем в палатке трудно было просидеть более получаса, зимой они отапливались железными печками, но все равно в них было холодно и сыро. Брезентовые дома стояли красивыми рядами, образуя длинные улицы с тонкими еще и невысокими топольками и деревянными «грибками», в сени которых стояли часовые с автоматами.

Остальные горожане жили в четырех деревянных домах. Это были длинные одноэтажные здания с коридорами и комнатами. В комнатах стояли те же металлические кровати и тумбочки, что и в брезентовых жилищах. В одной комнате жили пять-шесть человек, были комнаты на троих, а командир полка Крабов, начальник штаба Нимродов и начальник особого отдела Черепнин занимали по комнате.

Жители города носили одинаковую одежду: хлопчатобумажные куртки и штаны землистого цвета, шляпы, ремни, сапоги и ботинки.

Жители города зарабатывали деньги. Обитатели четырех деревянных домов получали от 250 до 600 чеков, в зависимости от звания и должности; ежемесячно им выдавался паек: сигареты с фильтром, сгущенное молоко, консервированный сыр, тушенка. Остальные горожане получали поменьше: 9-13 чеков в месяц, некоторые — до 20, — а так как пайков им не выделяли и в столовых кормили все кашей с застарелым салом, получив месячную плату, они тут же спускали ее в магазине. В магазине можно было купить сок, джем, конфеты, сыр, печенье, пряники, зефир; а также сигареты, зажигалку, носки, плавки, мыло, лезвия, конверты, почтовую бумагу; изредка завозили одеколон или туалетную воду — расхватывалось мгновенно, ящиками, и наутро полк благоухал, а дебоширы протрезвлялись в тюрьме. Как правило, срок не превышал трех суток, но были и такие, кто отсиживал в цементных камерах по пятнадцать суток и даже более, все зависело от проступка, наглости нарушителя, настроения карающего офицера. Обкурившемуся анашисту давали не более трех суток, за драку с офицером могли упечь на все пятнадцать, — таким на гауптвахте приходилось особенно туго. За кражу наказывали тремя — десятью сутками, смотря что и сколько и для чего было украдено: банка сгущенного молока, новые сапоги со склада или ящик гранат. Например, сержант по фамилии Сержантов утащил ящик гранат и пытался его продать, но был схвачен, избит (сволочуга тупая! нас бы потом этими гранатами!..) и посажен в тюрьму, где протомился месяц и где его навестил человек Черепнина, капитан Ямшанов, выяснявший, не является ли сержант тайным другом душманов, — сержант не являлся, был обыкновенным солдатом, который, как и все, готовился к дембелю: одни продавали бензин, солярку, обувь, медикаменты, одежду, противогазы, канистры, муку, запчасти, а у него под рукой оказались гранаты.

Город у Мраморной горы ел свой хлеб, его выпекали на хлебозаводе, крошечном, белом от мучной пыли, с толстой черной трубой. Заводик был обнесен забором из колючей проволоки, посторонним на его территории появляться строжайше запрещалось, но мука, сахар и дрожжи утекали сквозь колючую проволоку.

В городе было много строений из мрамора: каптерки, бани, кухни, длинные просторные сортиры. Мраморной была тюрьма. Обилие беломраморных строений объяснялось счастливой случайностью — полк раскинул свои шатры у горы, наполненной молочным мрамором. Жители каждый день рвали динамит и копошились в ее белом животе, нагружали машины. Из мрамора была сложена громадная сцена с вогнутым большим экраном, перед нею стояли ряды скамеек, позади которых висела над землей на металлических столбах, как голубятня, кинобудка, — это и был клуб под открытым небом, здесь проводились торжественные собрания, по вечерам показывали фильмы. Этим летом в кинобудке застрелился киномеханик, пуля повредила аппарат, и с ним долго возились, и все вздыхали: живем, как в тайге. Но недавно починили, аппарат застрекотал.

На площади с плакатами каждое утро и каждый вечер все жители приветствовали командира и выслушивали его наставления. Возле площади находился штаб: одноэтажное деревянное здание с красным флагом над парадным крыльцом и другим знаменем — бархатным, вишневым, с желтой бахромой, стоявшим в стеклянном футляре в коридоре и охраняемым часовым с автоматом. В штабе находились кабинеты командира, начальника штаба, замполита, начальника особого отдела — с сейфами, телефонами, пишущими машинками и портретами моложавых мужчин преклонного возраста. С утра до вечера здесь хлопали двери, скрипели половицы, стрекотали машинки, звенели телефоны, — штаб работал, размышлял, планировал.

Бань в полковом городе было несколько. Были небольшие мраморные баньки, принадлежавшие различным подразделениям, была банька для высшего командного состава и была большая брезентовая баня на территории банно-прачечного комбината — в ней мылась пехота и солдаты из подразделений, не успевших обзавестись своей банькой. Бани были настоящие, изнутри обшитые деревом, с парилками и полками, а в баньке высшего командного состава всегда имелись и веники из платана и тополей с колючей ароматной кедровой веточкой. Солдаты и офицеры мылись часто и усердно и одежду регулярно сдавали в банно-прачечный комбинат на прожарку. Но это не спасало от вшей.

Вши были одним из главных бедствий города. Против них велась упорная борьба. Вшей травили бензином, соляркой, дустом, выжигали утюгами, умерщвляли паром, кипятком и жаром во вшивобойных фургонах, но где-то оставались крошечные, похожие на перхоть яйца — две-три перхотинки, прилипшие к чему-нибудь, к какой-нибудь ворсинке, и из них вылуплялись многоногие насекомые, они ползли к телам, излучавшим тепло, поселялись в какой-нибудь складке, потягивали из тела теплый жирный сок, спаривались и засевали перхотинками все складки и швы, разукрашивали белыми гирляндами волосы в потаенных местах. Вши бесили, мешали спать.

— Откуда эти твари гнусные берутся?! Почему: как война — так и вши? Ведь моемся часто, да и солдаты моются часто?

— Вот я служил в Прибалтике, так в нашей части никакими вшами этими и не пахло. Я только тут их и увидел. Вообще в Прибалтике... сосны, дюны, пиво, прохладные дожди.

— Но и женщины прохладны, как дожди.

— Ну как тебе сказать... Я вот вспоминаю... да нет, я бы не сказал, знаешь ли. Конечно, не твои пороховые хохлушки. Хотя, честно говоря, мне кажется, это натяжка — что эстонки такие-то, а там француженки такие-то. Всюду женщины одинаковы.

— Ну не скажи! Я послужил. На Дальнем Востоке был, в России. И вот перебросили меня на Украину...

Подобным образом заканчивались многие разговоры. Горожане часто говорили и много думали о женщинах, о женщинах вообще и о тех, что жили в полку.

В городе у Мраморной горы до недавнего времени было шесть женщин: одна работала поварихой, две в магазине, две в санчасти и одна в штабе. Самой красивой считалась сестра из санчасти, у которой была короткая толстая русая коса, и ее звали Сестра-с-косой. Впрочем, единого мнения на этот счет не было, одним больше нравилась она, другим продавщица Валя, белокурая, улыбчивая, нежная. Остальные женщины были не столь ярки, чтобы на них оглядывались на улицах обычного мирного города, но достаточно женственны, чтобы притягивать взоры жителей города у Мраморной горы, — притягивать взоры и распалять воображение, повелевать и капризничать. И они повелевали и капризничали, Клеопатры мраморно-брезентового города.

А в разгар желтушного лета, когда каждое утро кто-нибудь просыпался и видел в зеркале свое лицо с чужими рысьими глазами, и с каждой колонной, уходившей в Кабул за провизией, уезжали десять — пятнадцать человек, больных желтухой, и все больше хлорки сыпали в воду, и делали повторные прививки, — в разгар желтушного лета в мраморно-брезентовый город под мутным желтоватым небом приехал профессиональный библиотекарь, и непрофессионалу-солдату пришлось покинуть уютную комнату в торце офицерского общежития, где он недурно прослужил год — в покое и тишине, в беседах с редкими посетителями, толстея, розовея, мастурбируя в обеденный перерыв между стеллажей и читая военные мемуары, повести про разведчиков и романы Юлиана Семенова. Комната со стеллажами преобразилась, на стене появилось зеркало, на подоконнике и столе — сухие злаки в глиняных вазах, вечно пыльные стекла окон сделались прозрачны, и полы по утрам теперь были влажны. В городе у Мраморной горы поселилась седьмая женщина, и уже через несколько дней проявились первые вспышки новой эпидемии, а две недели спустя недугом книгоедства была охвачена большая часть населения, и день напролет дверь библиотеки хлопала, крыльцо скрипело под сапогами, полусапожками и ботинками, тщательно вычищенными, сияющими; вдоль стеллажей бродили, рылись с напряженными лицами смуглые мокрые солдаты, прапорщики и офицеры в жаркой влажной одежде, — они выискивали что-то особенное на стеллажах, долго выискивали, находили, уносили, проглатывали, не жуя, и возвращались через день-два — голодные; кажется, чем больше они поглощали, тем яростней становился голод и жажда.

Нового библиотекаря звали Евгенией. Трудно было сказать определенно, сколько ей лет; утром она шла в джинсах, босоножках и свободной блузе в столовую завтракать, и встречные солдаты и офицеры, глядя на ее свежеумытое лицо, посмуглевшие под солнцем руки, не давали ей больше двадцати пяти лет. Но в конце огненного дня она уже была другой, отяжелевшей, помрачневшей, с морщинами на лбу и под глазами, с припухшими веками и губами, — она как бы перезревала за день, и лейтенантам уже неловко было звать ее Женей, они незаметно переходили на Евгению.

Библиотекаршу поселили в комнате, где жила немолодая штабная машинистка. За чашкой крепкого трофейного чая машинистка рассказывала ей: с продуктами здесь неплохо, нас и офицеров кормят сносно, в магазине можно купить хорошие вещи: чулки, туфли, нижнее белье, а если чего экзотического хочется — надо попросить офицера перед операцией, он привезет.

— Кстати, вот. — Она перегнулась через стол, дотянулась до тумбочки, открыла дверцу, вынула флакончик с густой светло-коричневой жидкостью, скрутила колпачок, подала флакончик Евгении. Евгения понюхала.

— Подушись.

Евгения приложила палец к горлышку, перевернула пузырек, прикоснулась пальцем с клейким пятнышком к шее под ухом. Запах был пряный, нежный.

— Приятно, — сказала она.

— Розовое масло. Да они что хочешь привезут. Особенно если не за деньги. Слона привезут. В афганских лавках черта можно купить, со всего света вещи. Вон Сестра-с-косой. Чего только у нее нет. Миллионершей уедет. Здесь же кобелиный улей. У всех одно на уме... если у них еще он есть. — Машинистка постучала желтым прокуренным пальцем по виску. — Степь да степь кругом, скорпионы, фаланги мохнатые — брр! Гнилая зима. Жара. Операции. Самогон. Идеальные условия для шизофрении... Тут как-то прилетал лейтенантик, тихий, вежливый, умненький, фамилия такая... чудная, еврейская, на "к". Кф... Каф... не помню. Так через месяц — скрутили и увезли с пеной у рта. А вот, например, разведчик Оса не орет, не буянит, не хохочет, а то же самое, я уверена. Ты видела его? Краснорожую эту макаку. Когда он приходит, хочется залезть в сейф... Женя, ей-богу, зачем ты сюда приехала?

Время от времени библиотеку посещал начальник Евгении — заместитель командира полка по политической работе майор Ольминский. Он холодно взглядывал на библиотекаря, кивком здоровался и с брезгливостью осматривал взмокших посетителей, усердно листавших журналы и книги. Всякий раз он находил, к чему придраться, и делал Евгении замечания. Кажется, он был единственным мужчиной, не попавшим под власть странных перемен, происходивших ежедневно с Евгенией. Может быть, он просто не замечал, что ее рыжеватые волосы на закате чернеют, глаза увеличиваются и густеют, губы полнеют. Майор Ольминский был неподчарен.

В один из вечеров к ним в комнату пришел заместитель начальника штаба, прихрамывающий капитан Заенчковский. Он был остроумен, учтив, шутил по поводу своей раны — правда, невесело, с горчинкой, рассказывал приличные смешные анекдоты и обещал Евгении когда-нибудь показать живого душмана. Напоследок он просил не церемониться и обращаться к нему с любыми просьбами — что в его силах, он сделает.

— А в моих силах многое, — добавил он, прощаясь.

— Терпеть не могу. Но в его силах, действительно, многое, — подтвердила машинистка, едва за ним закрылась дверь. — Интересно, он сватается к тебе от себя лично или от своего шефа Нимродова?.. Женя, гони их всех в шею! Сказать, как он ранение заработал? На рыбалке. Они ездят за тридцать верст на водохранилище, глушат гранатами рыбу, он неудачно бросил и — пожалуйста, а шеф наградной лист сочинил на орден. Между нами. — Машинистка сняла платье, вытерлась полотенцем, бросила полотенце, легла на постель. — Вечером фильм, идем?

— А драки не будет?

— Не, Крабов их хорошо напугал.

— Катерина, я хотела спросить, из-за чего этот мальчик застрелился?

— Киномеханик? А кто ж его знает. Обкурился. Служба надоела. Повздорил с кем-нибудь. Может быть много причин. И каждая веская.

— Служить надоело... это веская причина?

— Здесь все веское, как в любом порядочном дурдоме. Привыкай.

...Вверху зеленели тяжелые звезды. За экраном стояла тьма. Бездыханная ночь лежала на городе у Мраморной горы, на всей степи, заунывной и непонятной, живущей своей потаенной жизнью. И посреди этой степи, на острове, окруженном минами и пушками, на вогнутой плоскости возникали картины: деревья, дома, люди, комнаты, — кто-то что-то говорил, играла музыка... Но Евгения не могла забыть о том, что вокруг чужая степь и ночь, заряженная смертью. Смотреть фильм так же самозабвенно, как юные и зрелые мужчины, было выше ее сил, и она исподлобья глядела на звезды, косилась по сторонам и думала, что, наверное, такой же душной ночью в кинобудке, откуда сейчас льется луч, напоенный красками, приставил дуло к груди и нажал на курок мальчик.

2

Выслушав доклад о случившемся на Восточном КПП, полковник Крабов спросил, где командир разведроты.

— Он уже выехал.

— Кто разрешил?

— Я, — ответил майор Ничипорович, — вас не могли найти, а время работало против нас.

Полковник закурил, бросил коробок на стол.

— Оно всегда против. — Он сжал бледные губы, дым повалил из ноздрей.

— Жаль, сынок уж и второго не забил, — сказал майор.

— Кстати, — сказал полковник, — свяжись с комбатом первой гаубичной батареи, пусть наградной лист подает на часового. Далее, — продолжал полковник, — надо сразу же выйти на ХАД[2], пусть имеют в виду, у них по кишлакам свои люди. Связь с Осадчим? Хорошо. Пусть рыщет, но не увлекается. Поймаем выблядка — устроим показательный суд. Кровь из носа — поймаем.

Вздымая пыль, по степи с хрустом и рокотом плавали гусеничные машины разведчиков; человек в черном шлемофоне, с ошпаренным лицом озирался по сторонам и, заметив холмик или подозрительный куст, приказывал водителю ехать влево или вправо, и командирская машина поворачивала острый утиный клюв к холмику или кусту и, покачиваясь, черно дыша, скользила вперед, и остальные машины шли следом. Иногда командирская машина останавливалась на возвышении, краснолицый приставлял к глазам бинокль и просматривал степь... Туда! — движение возобновлялось. Однажды они застигли в русле пересыхающей реки барханного кота, кто-то дал по нему очередь из автомата, но крупный кот метнулся по руслу и скрылся за поворотом. Краснолицый погрозил солдату. Поздно вечером, уже под звездами, стая утиноклювых машин остановилась в степи на ночлег. В четыре часа тронулись и поплыли по предрассветной степи. В этот день разведрота побывала в трех кишлаках. Крестьяне божились, что не видели беглого шурави и ничего не слыхали о нем. Машины дошли до гор. Огромные, серые, они лежали под желтоватым небом, как стадо сонных странных существ. Крошечные бронированные зеленые машины остановились перед серыми угловатыми мордами. Будить это стадо ничуть не хотелось. Да и не мог беглец дошагать за два дня до этих гор. Если только его подвезли... Поворачивай.

На исходе третьего дня разведроте приказали вернуться в полк.

На следующий день замполит майор Ольминский вызвал командира разведроты к себе.

— Садитесь.

Старший лейтенант сел. Ольминский убирал в папку бумаги. Спрятав последний лист, он сунул папку в сейф, положил руки на стол, переплел бледные длинные пальцы и поднял глаза на старшего лейтенанта.

— Догадываетесь, — начал Ольминский, глядя уже в окно, — о чем у нас пойдет речь? — Он пробежал глазами по красному шелушащемуся лицу, внимательно посмотрел на свои переплетенные пальцы и пошевелил ими.

Старший лейтенант молчал и смотрел прямо в лицо майору. У замполита было чистое бледноватое лицо, синие глаза и густые русые волосы.

— Вы пользуетесь, — продолжал Ольминский, задерживая взгляд на потрепанной белесой панаме старшего лейтенанта, — уважением в полку. Командование ценит вас. Но советский командир — не только руководитель, начальник, стратег, но и воспитатель. Мне кажется, вы позабыли об этом, товарищ Осадчий. — Майор выдержал паузу. — Начисто.

Старший лейтенант молчал.

— И не сегодня, не вчера — давно. Крайне запущенная политико-воспитательная работа привела к развитию и нарастанию негативных процессов в роте. Проявлениям неуставных взаимоотношений вы не давали должной оценки. Комсомольские собрания проводились крайне редко. Ленкомната напоминает какой-то сарай — всегда грязно. Наглядная агитация... разве это наглядная агитация? Боевой листок — два раза вышел за полгода. По имеющимся сведениям и политинформации не носили регулярного характера. Отдаете ли вы себе отчет, что допустили халатное отношение к служебным обязанностям, вследствие чего в организме вверенного вам подразделения завелась и развилась болезнь, о наличии которой красноречиво свидетельствует побег двоих молодых солдат? Рота разъедена ржой неуставных взаимоотношений, а вы попустительствуете. В результате чего один ваш подчиненный погибает, а другой уходит к врагам. Вы осознаете, что лично виновны в происшедшем?

— Нет, — сказал старший лейтенант.

В коридоре штаба Осадчий встретился с капитаном Ямшановым.

— Накачивал?.. Минуту. — Ямшанов открыл дверь кабинета. Солдат вскинул голову.

— Пока свободен, — сказал Ямшанов, беря с сейфа ключ.

Солдат поспешно встал и вышел. Ямшанов запер дверь, нагнал старшего лейтенанта, вместе они спустились по крыльцу, осененному красным флагом.

— Пропекал Ольминский?

— Да. Газет мало читаем.

— Ты бы сказал, что шуршат громко — неудобно в засадах читать. — Ямшанов сморщил нос, обнажил зубы. Полуулыбка исказила и красное лицо старшего лейтенанта.

Офицеры дошли до крыльца общежития.

— Я бы не отказался от чая, — сказал Ямшанов.

«...за нами осталась полоска земли. Пылают станицы, па-а-аселки и хэ-а-ты, а что там еще мы подже-эчь не смогли?!»

Прапорщик встал и щелкнул выключателем, кассета остановилась.

— Душевная песня, пускай, — сказал Ямшанов.

— Командир не любит, — ответил прапорщик.

Это была самая популярная песня в городе у Мраморной горы — «Не надо грустить, господа офицеры». Ее всегда можно было услышать в одном из офицерских общежитий. «Не надо грустить, господа офицеры», — голос певца был приятно хрипл и слегка гнусав, выразительный, блатной, задушевный голос. «Не надо грустить...» А как не грустить? И человек у магнитофона грустил, подперев щеку рукой с забытой сигаретой; сигарета тлела, и хлопья пепла летели на плечо, как вечерний снег, и жалко было царских поручиков и корнета Оболенского, и хотелось перекреститься и выпить водки, а потом усадить на колени Машу или Дашу, — да все равно, как ее звать, лишь бы она была теплая, нежная, грустная... «А-ас-тавьте, поручик, стакан самогону, эдь вы не найдете забвенья в вине!.. Быть может, командовать вам э-эскадроном...»

Опустив в трехлитровую банку с водой самодельный кипятильник — два провода с лезвиями для бритья, — прапорщик вынул из тумбочки консервы, сахар, хлеб, пачку чая, взял нож с костяной рукоятью и начал резать хлеб.

— Трофейный?

— Хадовцы командиру подарили, — откликнулся прапорщик. — Наш командир не держит ничего трофейного.

— О? — поднял брови Ямшанов.

— Можно подумать, для Вениамина Геннадьевича это новость, — заметил Осадчий.

Ямшанов закрутил головой, засмеялся.

— Не новость. Признаюсь. Мне это известно. За что и уважаю.

— Я рад, — бесстрастно проговорил Осадчий.

— А то ведь народ только озлобляется. Ведь народ все видит и все слышит.

Вода вскипела, прапорщик насыпал в чайничек заварки. Ямшанов взял с тумбочки потрепанную книгу, полистал.

— Сергей Николаевич?

— Нет, моя, — сказал прапорщик. — Командир не читает.

— Все так же не читает?

— Не читает, — кивнул прапорщик.

— Сергей Николаевич, что это, обет нечтения?

Осадчий пожал плечами.

— Командир говорит, расслабляет, — сказал прапорщик. — А я вот читаю, и ничего.

— Но есть книги и укрепляющие воина на его пути, — возразил Ямшанов. — «Нас водила молодость в сабельный поход...» Та-та-та... «возникай содружество ворона с бойцом — укрепляйся мужество сталью и свинцом». Или «Молодая гвардия».

Чай настоялся, и прапорщик начал разливать его по стаканам.

— Бьюсь об заклад, что вот ваши дезертиры «Молодую гвардию» не читали, а проходили в школе. Или «Как закалялась сталь». Кстати, что они собой представляли?

— А! — прапорщик махнул рукой. — Этот, которого застрелили, — корчил из себя умника, шланг, хитрюга, а второй... а второго однажды я засек, он за баней сидел и... в общем это. — Прапорщик показал правой рукой, что делал дезертир.

— Надо и солдатам давать отпуска, — заметил Осадчий. — Они такие же животные, как и все.

— Га! — вскричал прапорщик. — Тогда уж точно — полполка ищи-свищи!

— Ну, это ты преувеличиваешь, — возразил Ямшанов. — Так уж и пол?

— Так мне иногда кажется, а там, конечно, черт его знает, — сказал прапорщик и залпом допил чай, встал. — Пойду покурю.

Прапорщик вышел, задумчиво хмурясь и погромыхивая спичками в коробке.

Ямшанов вынул носовой платок, промокнул смуглые щеки, лоб.

— Углядеть в этом случае тенденцию? Странно. А? Как ты думаешь?

— Я думаю, — откликнулся Осадчий, закручивая ложечкой сладкие песочные вихри в рубиновом стакане, — как этот, второй, сумел обвести меня? где он мог спрятаться?

— Слушай, Сергей Николаевич, так, выходит, он просто женщину захотел? да и махнул в кишлак? отсиживается у какой-нибудь вдовы. А на роту напраслину возводят: деды уели дезертиров.

— Уели, — согласился Осадчий.

— Как-то ты легко согласился, ведь это порок — дедовщина?

— Унижаем тот, кто унижаем.

— То есть?

— Они все с легкостью унижаются. Исключения бывают, но редко.

— Ну, ты не прав. Так уж легко? Ведь не нравятся новичкам эти традиции, душа протестует? Протестует, я знаю.

— А через полтора года уже не протестует.

— Конечно, ведь его никто уже не смеет унижать.

— Он сам унижает. С той же легкостью, с какой унижался полтора года назад. Еще чаю?

3

Мулла вставал раньше всех и брел по безлюдным улочкам, уставившись маленькими круглыми черными глазами в землю, отворял дверь высокой стройной башенки, спотыкаясь и зевая, поднимался по узкой крутой лестнице на крошечную площадку под железным куполом, окидывал сонным взором плоские серые крыши, темные сады. Над хребтом за рекой небо быстро напитывалось светом. Кувшин был на своем месте, на полу в углу, — он нагибался, брал его, отпивал холодной воды, прокашливался, вытирал концом чалмы губы, опускал кувшин, стоял в неподвижности, склонив голову, — и вдруг его плоская узкая грудь вздымалась, плечи расправлялись, на тонкой смуглой шее взбухали жилы, лицо искажалось, обнажались зубы:

— А-а-а-ллл-а-а-ху акбар!

Голуби взлетали над минаретом и мечетью, воздух насыщался хлопками.

— А-а-а-ллл-а-а-ху акбар!

Он переводил дыхание, набирал полную грудь утреннего терпкого воздуха и пел зычно, прикрыв глаза и обратив лицо на запад:

— Ла-илаха илля-ллах! Алла-ху акбар! Аль-мульк ли-л-ллах! Алла-ху акбар![3]

Голуби кружили над минаретом, где он стоял, и над огромным куполом мечети. В глиняных стенах отворялись двери, на улочки выходили старики, сухопарые чернобородые мужчины, смуглые юноши; здороваясь, люди тянулись к мечети.

Вскоре в мечети собирались почти все мужчины Карьяхамады. Мулла, звавший их на молитву, спускался с минарета, входил в мечеть.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала Аллаху, господину миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал, — не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших.

Так начинался каждый день в Карьяхамаде, — и вчера, и позавчера, и сто лет назад: мулла поднимался на минарет и пел азан, и все шли в мечеть. Правда, сто лет назад минарета еще не было, мечеть была, а минарета не было, его построили позже. А мечеть давно построили, самые старые старики говорят, что их еще на свете не было, а мечеть уже стояла сто лет. Значит, ее возвели примерно в то время, когда персидский шах Надир Афшар разрушил Кандагар.

Одни разрушали, другие строили.

Жители Карьяхамады много строили. Особенно сильно им пришлось попотеть после первого прихода инглизов, это было почти полтора столетия назад. Вообще-то инглизы шли на Кабул по кандагарской дороге, Карьяхамада оставалась в стороне, и они так бы и прошли по кандагарской дороге, не узнав, что на белом свете есть кишлак Карьяхамада, но мужчины и юноши Карьяхамады выступили против них. Они устроили засаду на дороге и были перебиты, пленный под пыткой сказал, откуда они, и инглизы пришли и расстреляли из пушек кишлак. Карьяхамада — то, что осталось от Карьяхамады — впала в забытье, и много времени минуло, прежде чем она очнулась. Но очнулась, и глиняные дома-коробки, дома-башни наполнились зерном, скотом, молоком, огнем и детьми. И летом снова потрескивали сады от обилия плодов, — в долине благоприятный климат, плоды здесь сочны и увесисты, до сих пор на кандагарском, газнийском и кабульском базарах возле торговца карьяхамадскими яблоками и сливами всегда толпятся покупатели. Богаты были и урожаи пшеницы, винограда, и смушки были густы, шелковисты, с седым отливом.

Но инглизы вернулись, они снова шли по кандагарской дороге на Кабул. Сыновья карьяхамадцев, погибших в их первый приход на кандагарской дороге, взяли кремневые ружья, сабли, ножи и мотыги и отправились встречать инглизов, и все повторилось, — только в плен уже никто не попал; но инглизы теперь знали Карьяхамаду — седой капитан повел за собой конный отряд. До утра Карьяхамада горела.

Живые зарыли мертвых и стали строить. Глину брали поблизости, за рекой, у подножия хребта. Глину перемешивали с песком, соломой и речной галькой, из этого теста лепили кирпичи, сушили их на солнце и начинали класть стены. Глины было вдосталь, и глина была отменная, но нужно было дерево. И мужчины, взяв топоры и запас пищи, ушли вверх по реке, и ровно три дня спустя утром в пенных струях замелькали ободранные и побитые кедровые стволы, — на плесе, чуть ниже кишлака, женщины и мальчишки их улавливали, волокли на берег. Глиняные коробки превращались в жилища для людей, овец, буйволов, кур и ослов и в хранилища для зерна и плодов. Мужчины ласкали своих черноволосых смуглых жен, и появлялись новые карьяхамадцы — смуглые, черноглазые и черноволосые. Дома и хранилища наполнялись; как и прежде, на базарах быстро раскупались карьяхамадские яблоки и смушки, и селение утучнялось и росло, стирая следы инглизов. О втором нашествии инглизов начинали забывать... Как вдруг пришла весть: они вернулись! Инглизы вернулись в третий раз! Их опять поманила эта страна степей, желтых рек, гор, соленых зеленых озер, персиковых садов и древних развалин, политых кровью персов, греков, монголов, индусов. Две войны их ничему не научили, и они пришли, пришли эти несытые инглизы, пришли кормить гиен, шакалов, грифов, пришли поить своей прохладной кровью ненапоимые афганские пески. Мужчины стали собираться. Женщины тихонько скулили и молились, дети были рады, что их отцы пойдут драться с инглизами. Но прилетела новая весть: инглизы отступили, войны не будет, инглизы захотели мира, инглизы обещали никогда больше не вмешиваться в дела страны, и отныне — Афганистан свободен! Салам абад интеклаль-и-Афханистан![4] Люди поздравляли друг друга и приглашали друг друга в гости, угощали друг друга жирным пловом, щербетом и чаем, смеялись и танцевали под музыку струн и барабанов и тростниковых флейт. И решили строить рядом с мечетью минарет — башенку для азанов. Из Кандагара пригласили художников, и они изукрасили минарет узорами и мозаикой.

И день начинается с того, что мулла встает раньше всех и, позевывая, идет по улице, пропахшей нечистотами и цветами, входит в разноцветную башенку — орнамент поблек, кое-где и вовсе стерся, надо б пригласить кандагарских художников, — поднимается по крутой лестнице и видит сверху всю Карьяхамаду. Над хребтом небо намокает, краснеет. Кувшин. Глоток, еще один. Сейчас туго захлопают голуби крыльями, крик, как молния, сверкая и змеясь, пронизывая тучную зелень садов, впиваясь в двери, разбивая окна, пронесется над долиной, и все примолкнет: река, листва и птицы, — сейчас... Крик уже жжется в плоской узкой костлявой груди... На смуглой морщинистой шее вздуваются жилы, лицо искажается.

— Аааааааа-лллллл-аааааху аааакбаааар!..

И в это утро он пробудился очень рано и успел увидеть в окне последнюю звезду, оделся, надел сандалии, во дворе зачерпнул из арыка воды, плеснул в лицо, отворил дверь в стене, направился, позевывая, к мечети... замедлил шаг... остановился. Навстречу шел незнакомый человек в странной шапке — и тоже замер.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Незнакомец двинулся.

— Ас-саляму алейкум, — пробормотал мулла и попятился.

— Шурави, — зашелестел худой незнакомец издалека, — шурави. — Он похлопал себя по груди.

4

Все работы в городе у Мраморной горы уже были закончены, до ужина оставался час, и вокруг спортплощадки толпились зеваки — у разведроты была очередная тренировка. Дневальный пробился сквозь толпу, получив подзатыльник и пинок, высмотрел Осадчего в мокрой футболке и подбежал к нему. Осадчий выслушал его, отер ладонью лицо...

— Ребята, заканчиваем. Тревога.

Сорок минут спустя разведрота выехала из города.

— Сорвались, — глядя вслед колонне, сказал сержант.

— Может, опять кто сбежал, — откликнулся часовой, опуская шлагбаум.

Сержант ушел в мраморный домик, часовой облокотился на шлагбаум. Цепочка зеленых машин двигалась на восток, к далеким горным хребтам, почти невидимым из полка летом и появлявшимся на горизонте поздней осенью, когда воздух был прохладен и чист. Колонна шла ходко, и вскоре часовой уже не различал машин — лишь пыльные хвосты, сносимые в сторону южным ветром, и бурые от вечерних лучей солнца.

На следующий день вечером в степи поднялся самум. Первыми его заметили солдаты форпоста на верху Мраморной и принялись вставлять в оконные проемы пластмассовые пластины и опускать, застегивать брезентовые шторки. Самум был еще далеко в степи, и казалось, что эта бесконечная, как великая китайская, пыльная стена неподвижна, но солдаты знали обманчивость этого впечатления и спешно готовились к буре, задраивали все, что можно задраить, придавливали тяжелыми камнями края палатки, уносили в палатку все, что может улететь. Великая китайская стена все вырастала и уже обдирала неровными зубцами небо. Теперь приближавшуюся бурю заметили и в городе и тоже засуетились. Солдаты на верху Мраморной уже различали летящие в вышине перед пыльной стеной белые шары перекати-поля, уже видели, что это не стена, а бурлящая пучина. На город, на его брезентовые крыши светило солнце, воздух, как всегда, был горяч и недвижен, а неподалеку в степи свистела пронзительно коричневая ночь. Все ожидали самума с тягостным чувством, хотя еще ни один самум, накрывавший город у Мраморной горы, не причинил никому и ничему серьезного вреда. Впрочем, никто не мог поручиться, что этот самум не окажется одним из тех немногих, что выкорчевывают деревья, переламывают железобетонные конструкции, как трухлявые скелеты, уносят людей и опрокидывают машины...

Но самум прошел стороной, лишь пыльно, жарко дохнул на окраины города.

А через несколько минут на дороге, ведущей в город, появилась вереница машин, и можно было подумать, что это самум принес и бросил их у восточных ворот города. Часовой мгновенье растерянно смотрел на них, опомнился и крикнул: едут! Из мраморного домика вышел сержант. Часовой поднял шлагбаум. Не замедляя скорости, мимо контрольно-пропускного пункта пролязгала первая, забитая пылью машина с серолицыми солдатами в серой одежде, за нею вторая, третья, четвертая...

Некоторое время спустя командира артиллерийского дивизиона подполковника Поткина позвали к телефону, он взял трубку.

— К выезду! Три батареи! Едем с оркестром!

— Товарищ полковник, извините, не расслышал, с чем? — пробормотал подполковник Поткин.

— С музыкой, ясно?

Поткин круглыми глазами посмотрел на замолчавшую трубку и осторожно положил ее.

Неудачи просто преследуют этот полк в последнее время. Ну, неудач хватало и раньше, при его предшественнике, лишившемся звания и наград и чудом спасшемся от тюрьмы. Но его-то, полковника Крабова, затем и направили в этот полк, обросший неудачами, как пес репьями, чтобы он наконец навел здесь порядок, и первые два месяца все было тихо и гладко, и полковник уже сам себе говорил: н-да, не было здесь настоящего хозяина, и однажды произнес это вслух — и спугнул удачу, — утром имел неосторожность сказать это своему заместителю, а уже на следующее утро заместитель доложил, что ночью был ограблен магазин. Пришлось прочесывать весь город, перетряхивать барахло всех каптерок, но уворованное: магнитофон, тряпки, кофе, тысячи чеков — так и не было найдено. За кражей поспело новое чепе: перестрелка между кавказским банно-прачечным комбинатом и азиатским нарядом по оружейному парку. Едва следственная комиссия, созданная полковником, приступила к разбору инцидента, — грянуло свежее чепе! Изнасилование.

Изнасилование?.. Полковник Крабов побелел. Расстрелять.

Но расстреливать жителей города он не имел права, ни одного, даже самого преступного, продажного и подлого. Тем более, что сейчас расстрелять пришлось бы слишком много — два взвода пехотинцев. Или даже три. Установить точно было невозможно, сколько солдат участвовало в этом чепе. Первые же допросы сразу усложнили и затуманили дело. Оказалось, что повариха Фаина сама зашла в солдатскую палатку поздно вечером, вернее, ввалилась, так как была пьяна, и, когда ей предложили лечь в постель, — согласилась. Согласилась? Да, но с одним, а их понабежало... Кто был первый? Вот его мы и посадим! Но она отказывалась сказать, кто был первый. Все-таки первого нашли. Но Фаина потребовала снять с него обвинение. Как же снять? ведь он зачинщик? Он не виноват... это я ему разрешила... Полковник всю пехотную роту заставил чистить полковые сортиры, а зачинщика все же упек на месяц на гауптвахту.

Потом чепе следовали одно за другим: застрелился киномеханик, произошла кровопролитная схватка в клубе, прапорщик с вещевого склада продал афганцам партию зимних шапок и сапог, на Восточном пункте был убит наповал беглец, а второй улизнул, — и вот ХАД сообщил, в каком кишлаке он объявился, и разведрота напоролась там на крупный и хорошо вооруженный отряд, хотя по разведданным этот кишлак мирный, и не только не захватила дезертира, но понесла большие потери: были убиты один солдат и два офицера — лейтенант и начальник разведки, майор, верный товарищ... На руинах оркестр исполнит туш! По машинаммм!..

Брать оркестр полковника отговорили, зачем зря рисковать музыкантами. Из полка вышла колонна танков, бронетранспортеров, машин разведроты и тягачей с зачехленными орудиями на прицепе.

5

В полдень колонна достигла череды холмов, и командир разведроты вышел на связь и доложил полковнику Крабову, что объект — за холмами. Крабов остановил колонну перед холмами и поехал на своем бронетранспортере вверх.

В долине между цепью холмов и горными хребтами стоял кишлак. Полковник приставил к глазам бинокль.

Серые стены улочка сады кто-то идет собака с чем-то на спине да это осел гонит мальчишка сады купол мечеть минарет глиняный дом... наверху человек сады сплошной сад под скалами река быстрая буруны фигурки фигурки? — двое на берегу бабы душманы конечно ушли роща на поле тоже кто-то объявить ультиматум вернуть беглеца до тринадцати ноль ноль не вернут духи скорей всего увели поле желтое пшеница работают... как ни в чем не бывало. Как с гуся вода кровь ребят. — Он опустил бинокль. Вытер вспотевшие глазницы. — И кто знает, ушли духи или еще здесь, прячутся, ждут, чтобы я им еще ребят подставил.

Полковник Крабов приказал радисту вызвать командиров подразделений. Все командиры вышли на связь: ждали, слушая треск и шорохи. Полковник молчал, как будто тоже прислушиваясь к таинственным шорохам и полувздохам эфира.

Приступить к выполнению.

Железное стадо полезло вверх. Танки занимали вершины холмов, наставляя дула на глиняную деревню; гусеничные тягачи с зачехленными гаубицами переваливали гряду, сползали вниз и останавливались, орудийный расчет соскакивал на землю, отцеплял гаубицу, сдирал брезентовые чехлы, поднимал вверх колеса, разводил станины и прибивал их к земле толстыми металлическими сошниками.

Черепаха с полевым телефоном в пластмассовом футляре и с громоздкой металлической катушкой на боку бежал на холм. Катушка скрипуче вращалась, черный двужильный провод падал на землю, тянулся за ним. Вверху стоял полковник.

Черепаха взбежал на холм, присел на корточки, сбросил с плеча брезентовый ремень, опустил катушку на землю, раскрыл коробку с телефоном, вынул штык-нож.

— Делегация? — сказал кто-то.

Между желтых и зеленых полей и блестевших на солнце арыков сквозь марево двигались размытые тонкие фигурки.

Оголив жилы и вставив их в телефонные гнезда, Черепаха доложил полковнику, что связь установлена. Полковник кивнул, не отрываясь от окуляров бинокля. Черепаха пошел вниз.

Артиллеристы открывали ящики и ветошью протирали снаряды. Снаряды были серые, гладкие, округлые, вытянутые, заканчивающиеся черным набалдашником, похожим на сосок. Черепаха забрался с телефоном на тягач и отсюда смотрел на пятерых афганцев, уже различая цвет одежд и бороды.

— Опомнились. Раньше бы думали, — сказал один из лейтенантов.

— Упустил ты второго, — проговорил комбат Барщеев, оглядываясь на Черепаху.

— Кучно бил, — заметил лейтенант. — Веером надо было...

Затрещал телефон. Черепаха схватил трубку, приложил к уху — растерянно взглянул на комбата:

— Огонь...

— Командуй, Васильев, — сказал комбат.

— Батарея! — зычно закричал лейтенант. — Осколочно-фугасным! Заряжай!

Солдаты бросились к ящикам, от них со снарядами и гильзами в руках к орудиям.

— Батарея-а! — пропел лейтенант Васильев.

И орудийные номера отбежали от гаубиц, зажимая уши ладонями; у гаубиц остались сержанты.

— Аааа-гонь!

Гаубицы окутались пылью, грохот ударил в холмы, покатился вверх, захлестнул солдат на вершинах, отхлынул, — и в этот миг над кишлаком вздулись коричневые взрывы, и оттуда набежала новая грохочущая волна. Афганцы остановились.

— Заряжай!.. Агонь!

Гром, пыль, сверканье, уносящийся свист — и огромные коричневые груши вырастают над зелеными садами. Афганцы повернули и пошли назад.

— Агонь!

Земля вздрагивает. Свист. В кишлак уносятся пятнышки величиной с копейку. Копейки превращаются в бусины, бусины в песчинки, песчинки исчезают, и коричневые груши вырываются из башен и домов. Беглый огонь ведут танки: пламя из ствола — пламя в зеленых садах.

— Агонь!

Песчинки срубают тополя, выкашивают пшеницу, проламывают стены.

— Агонь!

Вздуваются груши, мелькают куски. Из пробитого черепа большого дома вверх бьет черный вихрь. От трассирующих пуль загораются сараи.

Грязная дымка стелется по долине. Небо над кишлаком запачкано дымом и мокрыми красными бликами. Пороховая дымь плывет по долине, разделяя надвое мир, и артиллеристы оказываются в нижнем, а танкисты и полковник на холмах — в вышнем, там у них солнце ярче и небо синее, оттуда хорошо все видно: как рушится и горит кишлак, как бегут к реке и бросаются в воду люди... И над этими мирами — мир прохлады и чистоты: вечные снега.

— Агонь!

Лопается купол мечети. Ошалело носятся над хрупким и высоким минаретом голуби. В рощах белеют разодранные стволы. Из гаубиц вылетают горячие, вонючие гильзы. В кишлак улетают песчинки, и дома превращаются в коричневые груши. Сверкают танки, стучат крупнокалиберные пулеметы, хлопают гранатометы. В садах подпрыгивают и обращаются в прах деревья. И дома сотрясаются и уносятся вверх; сараи, платаны, стены, башни — все летит вверх, заглатывается небесной прорвой, перемалывается и осыпается пылью и кусками на вздрагивающую землю. Артиллеристы бегают от ящиков к орудиям с мокрыми, грязными, осатанелыми лицами. Они уже не слышат команд охрипшего лейтенанта, командиры орудий следят за его рукой: вот она взмыла вверх и — упала: грохот, пыль, гарь, свист. Солдаты, сверкая белками, бегут к орудиям с новыми снарядами и гильзами.

Рука падает:

— Агонь!

— Последний залп, — вдруг сказала трубка.

— Последний залп!

Батарея дала последний залп. Умолкли и остальные батареи.

Танки. Пулеметы.

Но завелись моторы, и к дымящимся развалинам устремилась разведрота.

6

Открыв глаза, он понял, что спал слишком долго, так долго, что лицо покрылось толстым слоем праха. И ноги вросли в землю.

Запорошенные пылью веки сомкнулись.

Он опоздал, и этого ему никто не простит, провел в забытьи много лет, усыпленный Иблисом[5], и лучше уйти назад.

Но что-то заставило его вновь открыть глаза. Звук или мысль, воспоминание о чем-то. Он разлепил веки. Серое, неровное... — стена, взгляд скользнул по стене, окунулся в прохладную темную синь.

О Аллах, царь миров...

И наткнулся на серебристое пятнышко.

Она еще не угасла.

Нет, не проспал.

Он пошевелился. С лица посыпалась пыль. Поднял руку, другую. Оперся на локти, привстал. Ноги были засыпаны кусками сухой глины, и он разгреб глину, посидел, растирая побитые и затекшие ноги, и встал, держась за стену. Оглянулся.

Обглоданный сад.

Сделал шаг. Еще один, ведя ладонью по бугристой стене, заметил под ногами сизо-красный сгусток, но уже поскользнулся и начал падать.

Он погружался в мокрую вспученную остывшую Карьяхамаду, вглядываясь в лица с обожженными волосами и треснувшими глазами. Он проваливался глубже, задевая холодные руки, обугленные ветви, касаясь смятых лиц, сырых волос, желая быстрее достичь дна, лечь, прижаться щекой к земле и затихнуть, — но перед ним стоял минарет, и небо напитывалось светом.

Отворив щелястую дверь, мулла пошел вверх по стертым ступеням.

Он останавливался, отдыхал. В башне было сумеречно. Вверху светлел выход на площадку под куполом, там в кувшине должна быть вода, которую он пьет перед азаном. Мечеть вознеслась, отряхнув глину и пыль, и бассейн омовений исчез, а минарет уцелел. И в кувшине вода.

Он прислонился к стене, чувствуя, что не сможет больше сделать ни шагу... Вздрогнув, поднял глаза: в сумрак башни сыпались солнечные семена, сыпались гуще, золотили ступени, руки, бороду, разорванный и окровавленный халат... Не сможет сделать ни шагу, не сможет ни шагу.

— Аллаху акбар!.. — закричал мулла, глядя вверх, на солнечный проем, и глиняная башня посреди озаренных садов и руин глухо загудела.

Часть III

Операция

1

В степи между Мраморной и машинным парком были установлены понтонные мосты с двумя узкими колеями, и водители тягачей, бронетранспортеров, танков, грузовиков сдавали здесь экзамен самому командиру полка Крабову. Надо было провести машину по мостам точно и быстро и затем проехать по извилистой трассе, не задев флажков. Не сдавшие экзамена после обеда тренировались, а наутро еще раз пытали счастья. Водители работали, не покладая рук — сбитых, мозолистых, почерневших, пропитанных соляркой и бензином: крутили баранку и рвали рычаги на экзаменационном полигоне, копались в моторах, рыскали по всему городу в поисках запчастей. Старшины подразделений привозили со склада сухие пайки, табак. Санинструкторы получали индпакеты (тампоны, жгут, бинт, обтянутые прорезиненной тканью) на каждого солдата своего подразделения, раз в день в санчасти с ними проводили занятия врачи. Повара прочищали форсунки полевых кухонь, ездили на склад и загружали фургоны крупами, тушенкой, сгущенным молоком, консервами, пачками соли, сахара, чая, мешками сухофруктов, картофельного порошка, банками томатной пасты. Артиллеристы грузили в крытые кузова машин ящики со снарядами. Пехота таскала в бронемашины ящики патронов, гранат, пулеметные кассеты. Заправлялись боеприпасами танки, машины разведчиков.

Полк готовился к операции.

Ни солдаты, ни офицеры не знали, когда и в какую сторону предстоит отправиться. Даже штабные писаря ничего не знали.

И город у Мраморной горы наполнился слухами.

В Ургун!

Ургунское ущелье — выход в Пакистан, где у мятежников расположены учебные лагеря, склады и штаб-квартиры. Ургунское ущелье — один из пищеводов: мука и порох текут по нему, питая желудки и ружья мятежников. Но не только мука и порох — мины, медикаменты, натренированные бойцы; иногда с караваном проходят европейцы или американцы: профессиональные военные, журналисты, врачи. Давно пора перерубить эту каменную трубу, контролируемую людьми бывшего студента Кабульского университета Гульбеддина Хекматияра, лидера Исламской партии Афганистана.

В Кандагар — город гранатов у песков великих пустынь. Заунывные сыпучие земли окружают этот город: Регистан (Страна песков), Дашти-Марго (Пустыня смерти), Дашти-Наумид (Пустыня отчаяния) — кандагарские улицы напоены их дыханием. И наполнены людьми Гилани, лидера партии Национальный исламский фронт Афганистана, и бывшего преподавателя медресе Наби, лидера партии Движение исламской революции Афганистана. Кандагар самый стреляющий город Афганистана. Тишина или мирные звуки на его улочках — явление странное, настораживающее. Если тихо — значит, у кого-то застряли патроны в диске или кончились мины, а караван с новыми задержался в пути, или настало время намаза, — но сейчас отзвучат слова молитвы, сейчас добредет верблюжий караван до городских стен, сейчас будет вынут из ящика и вставлен в гнездо новый рожок и всунута болванка с оперением в жерло миномета, и привычные звуки заглушат тишину. Зато в Кандагаре растут огромные и сочные гранаты, побывавшие там утверждают: величиной с кулак... нет, с пивную кружку или даже с детскую голову, — и среди беготни и стрельбы ты хватаешь гранат, мнешь его, давишь, чтобы тугие зерна полопались под корявой багровой шкурой, а потом срубаешь ножом темечко и опрокидываешь эту круглую чашу, и сок растекается по сухому рту, терпкий, вязкий сок льется в ободранное кандагарским каленым воздухом горло.

В Джелалабад. Джелалабадская долина между горами Нуристана (Страны света) и хребтом Спин-гар — пышный пах на голом теле, щедро плодоносящая вагина, заросшая финиковыми пальмами, тысячелетними чинарами, древовидными тамарисками, кустами ядовитого олеандра, кипарисами, банановыми пальмами, тополями, апельсиновыми, лимоновыми, абрикосовыми, персиковыми садами. Субтропическая долина с разноцветными попугаями, магнолиями и розами заканчивается пятидесятитрехкилометровым Хайберским проходом, еще одной каменной трубой, по которой из Пакистана течет свинец и порох. Отсюда открывается короткий путь на Кабул, и за Хайбер ожесточенно сражаются правительственные войска с отрядами мятежников.

Потрошить окрестности трассы Кабул — Кандагар? Здесь множество отрядов и множество предводителей. Некоторые связаны с видными вождями и свои действия согласовывают с ними, но большинство никому не подчиняется и ведет войну по своему разумению и своими силами. В удобных местах — там, где к магистрали вплотную подступают горы, — они устраивают засады, запрятав в бетонных плитах, которыми вымощена дорога, несколько мощных мин. Советская или афганская колонна появляется на подготовленном участке, мины срабатывают в голове колонны и в хвосте, колонна оказывается запертой среди горных круч, и на машины и головы обрушивается град гранат и ливень пуль.

В Афганистане нет дорог, по которым советские и правительственные войска могут передвигаться без опаски. Даже на пыльной проселочной дороге в каком-либо глухом углу страны шоферы ведут машины, напрягая животы и стискивая зубы на ухабах, — каждый миг дорога может выплюнуть клочья европейских или американских мин. Здесь воюют все дороги.

Взрыв прогремит, и в ровной пустынной степи появится вооруженный отряд, — свалившийся с неба? — нет, выросший из-под земли. От водоносных горных кряжей в безводные степи веками тянули туннели жилистые кроты с кайлом, веревкой, ведром и лопатой, они били горизонтальные туннели и прорывали вертикальные шурфы, и каждый шурф становился колодцем (кяризом), по нему можно спуститься вниз, если ты в степи затерялся без капли воды, — спуститься и напиться из подземного сумрачного ледяного потока; и можно пойти по туннелям и через несколько суток выглянуть на свет, и увидеть горы или город. По туннелям и бродят отряды мятежников — и вырастают из-под земли в самых неожиданных местах. Здесь воюют все подземные реки.

Но страшней всего зеленые зоны и горы.

Зеленая зона — зеленка — это обширные земли, засаженные плодовыми деревьями и кустами, удобные для засад, внезапных налетов, надежное укрытие для хозяев и гибельные дебри для гостей. В зеленках есть норы и заминированные тропы; летом зеленка зелена и тениста, зимой бела, корява, непролазна. Зеленка есть вблизи любого города — в каждой таится смерть, но три зеленки знамениты: кабульская Аминовка, кандагарская и джелалабадская. Время от времени их чистят, но что толку? — не оставишь же под каждым кустом пулеметчика или танк. Мятежники отступают и возвращаются.

Зеленки можно было бы сжечь, кяризы засыпать, вдоль дорог протянуть колючую проволоку под током, — но что делать с горами? Сколько хребтов — Банди-Баян, Кафарджаргар, Хисар, Кашм, Джадран, Спингар... Это малые хребетики в две-три тысячи метров высотой. А еще ведь есть хребты с вечно замороженными плечами и носами: Ходжа-Мухаммед (4607 м, 5841 м); Лаль (4583 м, 5355 м); Вахан-ский хребет (6281 м, 5794 м), а хвост Гиндукуша от истока реки Панджшер до китайской границы — весь льдом облит и режет аквамариновое небо вершинами в шесть и семь тысяч метров.

Горы — отличные крепости, возведенные Аллахом. Каждая вершина — башня, каждый грот — укрытие от дождя, солнца, пуль и бомб. А всякое ущелье — мясорубка для врагов. Основные силы мятежников находятся в горах. В пещерах и гротах располагаются штабы, казармы, склады, больницы и тюрьмы. В поднебесные каменные города ведут тайные пути, пройти которыми без проводника невозможно. На подступах к ним насторожены мины, око и ухо часового. Горные гнездовья неприступны, монолитные стены пещер выдерживают взрывы бомб и ракет, выстаивают под кулаками артиллерии; здесь, среди мертвых голых камней, люди могут долго жить — у них есть запасы пищи, запасы воды, бинты, жгуты, хирургические инструменты, — и отбивать атаки снизу и с неба — для этого у них есть гранаты, пулеметы, минометы, автоматы, ножи, камни, ногти и зубы.

А в горных владениях Ахмад-Шаха Масуда есть не только пища, вода, медикаменты и оружие, но и рудники, где бригады добывают драгоценные камни, напоенные любимым муслимунами зеленым светом, — изумруды. Это — Панджшер, Долина Пяти Львов, государство в государстве, главный оплот оппозиции. Панджшер еще более значительная труба, в Пакистан по ней катятся зеленые сверкающие камешки, которые мгновенно превращаются в наисовременнейшее оружие, в пуды муки, железа, лекарств, обмундирования, и навьюченные верблюды и ослы идут и идут из Пакистана по каменным тропам в Долину Пяти Львов, Панджшер, и содержимое вьюков растекается по кишлакам и крепостям Ахмад-Шаха Масуда. И воины Масуда спускаются вниз по реке и быстро оказываются в Чарикарской долине, здесь — оперативный простор, обилие кишлаков, среди которых легко затеряться, и они теряются и действуют: минируют трассу, связывающую Кабул с Кундузом и советским Термезом, устраивают засады на трассе Кабул — Джелалабад, обстреливают военный аэродром в Ваграме, добираются и до Кабула. Правительственные и советские войска не раз уходили в пасти Пяти Львов — выбивать клыки, да сами ломались, откатывались ободранные, окровавленные. Панджшер: клацанье — ндж! — и шершавое бугристое нёбо; Панджшер: пан или пропал, и все не пан, все пропал — погиб или попал в масудовские тюрьмы.

Или бросят далеко на запад, в Герат, обдуваемый иранскими ветрами, или на восток, в горный Кунар, или в северный лазуритовый Бадахшан, или в Нуристан, медвежий лесистый угол в горах Центрального Гиндукуша: здесь в дубовых и сосновых лесах действительно водятся медведи, бурые и черные, а в деревянных деревнях живут светлоглазые и светлоликие люди, потомки воинов, сражавшихся в фалангах Александра Македонского.

Операция может проходить в любой провинции Афганистана: в Пактике или в Пактии, граничащих с Пакистаном, в Кундузе или Фарьябе, граничащих с СССР, в центральных — Парване, Вардаке, Каписе, Лагмане... Разве угадаешь, какое место на кирпично-желтой раскаленной карте накроет генеральский палец, стягивая колонны из полков и бригад, разбросанных по горам и степям Афганистана.

2

В разгар подготовки к операции пришла колонна из Кабула. Она доставила в город у Мраморной горы муку, табак, почту, строительные материалы и партию поросят, которых тут же препроводили в первую батарею.

Поросят было десять. Они были худые, грязные, с огромными розовыми ушами и голубоватыми глазками. Вечером командир артиллерийского дивизиона подполковник Поткин приехал взглянуть, как они устроились. Короткошеий подполковник с двойным подбородком и нависавшим над портупеей животом, хлопая белесыми густыми короткими ресницами, внимательно и дружелюбно разглядывал тощих хрюкающих поросят. За его спиной стоял угрюмый комбат Барщеев. Осмотрев поросят, подполковник сказал: надо, знаешь, приставить, значит, самое, ептэть, такого, чтобы мог с душой, отношение чтобы душевное имелось. Комбат засопел. Лучше, самое это, конечно, чтобы из деревенских, а то эти какие-нибудь городские живодеры, сам понимаешь. Комбат вздохнул. Ну что ты, Трофимыч, вздыхаешь? Понятно, понимаю, но что я мог? Отдать во вторую или в третью — там же мусульмане сплошь, самое это, гвоздями и порохом кормить их будут, ну. Но и у меня и узбеки есть, и туркмен. Но, Трофимыч, не столько же, так что... зато, как вырастут, хряк как зачнет свинок херачить, — глаза подполковника заблестели, — как зачнет, как зачнет! а? х-х-х! — и расплодятся, самое, каждый день котлеты... в общем, короче, ты подыщи человека, пастуха, от нарядов, от операций освобождается, только вот ездит по батареям и останки, то есть остатки, короче, объедки собирает, кормит их, поит их, хрушек этих.

На вечернем разводе комбат спросил: кто хотел бы все ночи подряд спать? Строй оживился. Спать, а не торчать с автоматом на позиции? Строй недоверчиво загудел. Спать по ночам, не чистить орудия, не участвовать в операциях, быть свободным от всех без исключения нарядов?

— А! — послышались возгласы смекнувших. — Ишь! ишь! чего! Не-ет! не-ет, ишь чего!

— Нужен человек, который любит животных, — продолжал комбат, и строй завихлялся, заржал.

Кто-то крикнул:

— Енохова! он очень любит! его! гыы!

Стройный широкоплечий Енохов засмеялся вместе со всеми.

— А Бесика? Бесик! ты любишь животных? Он любит, товарищ капитан, он юный натуралист!

В ответ разверзлась пещера и, звеня шашками и кинжалами, цокая по зубам подковами, на храпящих конях понеслись, джигитуя, грузинские ругательства, — Бесикошвили был оскорблен и возмущен.

Комбат подождал и энергичным возгласом восстановил тишину и сказал, что животным необходим уход, и, если не найдется доброволец, придется его назначить. Строй зашумел. А если галдеж не прекратится — помаршируем на сон грядущий. Строй зашелестел, умолк. Есть еще и такой вариант: в обязанности дневальных будет входить и забота о животных. Строй был против, категорически. Ну тогда думаем, решаем. Кто? Комбат обвел строй взглядом. Так. Добровольцев, значит, не имеется?.. Что ж...

— Я!

Взгляды офицеров и солдат сошлись на узкоплечей фигурке.

— Ну, — сказал комбат, — вот и хорошо.

Свинопасом стал Коля.

Как и было обещано, его освободили от нарядов и ночных смен. После завтрака, обеда и ужина его возили на машине по батареям, и он собирал то, что оставалось на столах и в баках: кашу, куски хлеба, компот. В остальное время чистил загон и пас блудливых поросят в степи между батареей и Мраморной. Над ним, конечно, потешались: называли главным героем афганской войны, говорили, что ему надо выточить к дембелю отличительные знаки в петлицы, — батарейный художник, специалист по наколкам, набросал на тетрадном листе эскиз: два уха, пятак и Корыто.

— Зачем лезть в кишлаки с гаубицами! — хохоча, восклицали шутники. — Снаряды тратить. Пустим взвод Кола — он там быстро порядок наведет. Из Панджшера Масуда никак не выкурят, а мы туда — взвод Кола. Только пятки того Масуда сверкать будут.

— И наградят Кольку орденом. Сам министр обороны будет вручать, прилетит, скажет, где тут герой, я ему орден привез. Ну — оркестр туш, все по стойке смирно во главе с кэпом на плацу, и тут с хрюкающим взводом — Кол вразвалку к министру подходит: ну что приехал? что привез? А вот, — орден Хряка.

— Золотого.

— Да, орден Золотого Хряка, Зэха. И все? Нет, водки, разумеется, папирос. А это кто? Это? где? эта? Ну эта баба, да. А это со мной, лепечет министр, приехала посмотреть, как вы тут воюете с басмачами. Ну, в тот домик мраморный подошлешь ее. Если, конечно, можно полюбопытствовать... Любопытствуй. Что в этой мраморной вилле? Ну, если прямо сказать, — свинарник, я там ей войну показывать буду.

Подполковник Поткин, наведываясь в батарею, обязательно заглядывал в свинарник. Однажды он неосторожно сказал, что львиная доля свинины будет, разумеется, оставаться артиллеристам, а остальное... Замечание вызвало неудовольствие, раньше говорили, будто все свиньи попадут на столы артиллеристов, а теперь выясняется — львиная доля, а остальное — в полк, на столы высшего офицерства. Сегодня — львиная доля, а завтра выяснится, что копыта и хвосты артиллеристам, а львиная — в полк. Но подполковник Поткин заверил, что львиную свинину будут есть артиллеристы, а остальное — все остальные, потому что хорошо питаться должны прежде всего артиллеристы, слуги, так сказать, самое, это, ептэть — богини войны.

— А то что же получается? — Поткин оглядел лица солдат, обернулся к офицерам. — Если ее плохо кормить?

— Кого? — спросил комбат угрюмо. Поткин округло провел руками в воздухе:

— Богиню.

— Мумия, — сказал прапорщик. — Кожа да кости.

— Доска! Селедка! — выкрикнули из строя.

А еще кто-то, раздухарившись, сказал, что у нее ни того, ни сего не будет, а задница будет с кулачок. Поткину шутки не понравились. Шутки шутками, но и меру надо знать.

— Ну ладно, хватит ржать! — оборвал он смех и уехал.

Он сидел рядом с водителем и сосредоточенно глядел вперед. Перед его мысленным взором вырисовывалось нечто огромное, могучее, тяжелое, сопящее, с колышущимися снарядоподобными грудями...

Политработник старший лейтенант Овцын при случае тоже посетил свинарник, он глянул в окно и подумал, что свинарник просторен и светел, как школьный класс. (Он каждый день читал газеты, а в них что ни класс — то светлый и просторный.)

— Хорошо здесь, — сказал Овцын Кольке, разливавшему по корытам поросячий завтрак.

Визжа и толкаясь, хотя места было достаточно — свинарник действительно был просторен и светел, как... школьный класс, — ушастые животные с напряженными хвостами завтракали. Среди них выделялся своими размерами, мастью и наглостью один хрячонок. В отличие от розоватых соплеменников, покрытых белой шерстью, он был смугл, а бока и спину украшали черные яблоки. Он периодически отгонял сокорытников и пытался заслонить подступы к жирному хлебалу, и некоторое время ему это удавалось, и сокорытники жалобно визжали, тычась в бок, покрытый черными яблоками, но вот какой-нибудь изворотливый пролезал к корыту и совал мокрый жадный нос в теплое месиво, — хрячонок угрожающе верещал и ударом морды отшвыривал едока, а в это время — в это время все остальные торопливо наворачивали. В свинарнике было два корыта, на пять рыл по корыту. Сокорытники хрячонка в черных яблоках проигрывали в весе и жизнерадостности поросятам из другого отделения, а один уж и явно на ладан дышал — был вял и молчаливо-задумчив. Овцын, понаблюдав за хрячонком в черных яблоках, посоветовал Кольке:

— Ты его бей палкой.

Коля возразил, что этого делать нельзя, озвереет, вырастет — не подойдешь.

— И нечего к нему подходить, пусть взаперти сидит, жиреет, — сказал Овцын.

— Ну да. Если, к примеру, свинья будет гулять, у нее и комплекция будет мясистая, а взаперти — рыхлая. Это, как у людей: спортсмены мясистые, а лежебоки сальные.

— Вот как?.. Значит, надо его отдельно кормить, а то он всех уморит.

— Я и прошу у старшины таз для него, чтобы отдельно, а старшина жмется.

Проводя занятия в неказистой брезентовой ленинской комнате, политработник Овцын мысленно возвращался к мраморному просторному и светлому, как класс советской школы, свинарнику и под конец занятий вдруг подорвался на мысли, что, будь свинарник немного выше и шире, в нем можно бы устроить прекрасную... комнату! Как же так... в самом деле, — посыпались осколки. Ленкомната представляет собой сарай какой-то... а свиньи не успели приехать и уже... в мраморных хоромах...

А самый запуганный поросенок все-таки умер, хоть Колька и переселил его во второе отделение, — он пришел утром и увидел, что этот поросенок с тусклыми глазами и выпирающими ребрами лежит в углу, Колька его потормошил, погладил, вынес хилое тельце на улицу под солнце, покормил остальных и выпустил их на волю, стал совковой лопатой выгребать навоз, глянул в окно... бросил лопату, выбежал, — доходяга дошел, лежал на боку, вытянув ноги и закатив глаза, а хрячонок в черных яблоках отгрыз ему одно ухо и теперь хрустел вторым, и ноги заморыша деревянно покачивались.

После этого комбат приказал выдать таз для хрячонка, но таз оказался неудобной посудой, хрячонок переворачивал его; тогда в полку раздобыли жести и смастерили персональное корыто. Но хрячонок, опустошив свое корыто, бросался ко второму и отгонял поросят, хотя и был сыт. К тому же по ночам он стал гоняться за ними, пытаясь отгрызть кому-нибудь ухо, поросята поднимали визг, и дежурный будил Кольку, чтобы он усмирял голосистых животных. Пришлось всех поросят поселить в одном загоне, а хрячонок стал хозяином второго.

С утра до вечера Колька пропадал в свинарнике или в степи пас стадо. Над ним смеялись. Впрочем, уже реже. А он, бродя в степи, рассуждал в ответ: да вон в Союзе по колхозам мужики-дояры есть.

3

Шла третья неделя с тех пор, как в полку начались приготовления к операции, а еще никто не знал, куда и когда. И уже стали поговаривать, что операция вообще не состоится, что где-то какая-то осечка вышла.

Солдаты радовались задержке, потому что по городу ходил новый слух: вот-вот прилетит вокально-инструментальный ансамбль и с ним прибудет Алла Пугачева. А может, Валерий Леонтьев. Или Лайма Вайкуле... Юра Антонов... Высшее командование нервничало. Курок взведен, а выстрел не раздавался.

Уже был сентябрь, но осенью и не пахло. Все так же сухи и серы были степи, и ветер крутил пыльные вихри. Сезон пыльных бурь и выпитых рек продолжался, и верилось с трудом, что когда-либо он сменится настоящей осенью с грязью, холодом, тучами и дождями. Ночью небо наполняли яркие планеты и звезды, а дни напролет в нем болталось одинокое маленькое жарообильное солнце — и ни облачка, ни вертолета с певицей, большой растрепанной русской медведицей.

Кабульские генералы хранили молчание.

Слухи о том, что операция будет отменена или уже отменена, некоторых солдат злили. Они давно ждали путешествия по дорогам этой конопляной страны с опийными закоулками, и никакие концерты не могли подсластить горечь раздражения.

Анаша и опий поступали в город нерегулярно, от случая к случаю. Колонны за провизией и горючим ходили в Кабул всего лишь три-четыре раза в месяц. Из города часто выезжала разведрота, но она не могла снабдить всех желающих анашой и опием.

А курить хотелось.

Очень.

Забить косяк и пыхнуть. То есть взять папиросу или сигарету, осторожно выпотрошить табак, затем раскрошить палочку анаши и смешать крошки с табаком, гремучей смесью наполнить пустую сигарету, вставить самодельный бумажный фильтр, зажечь спичку, прикурить, затянуться сладким пахучим дымом и пустить косяк по кругу.

Одна, две, три... шесть затяжек...

После обкурки в животе разверзается адская пропасть — хочется есть и есть, поедание любой — кислой, сладкой, жирной, постной — пищи доставляет неизъяснимое наслаждение, чем больше пищи — тем сильнее наслаждение. Это на жаргоне анашистов города у Мраморной горы называется свинячкой. Свинячке предшествуют ржачки. Глядя на обычный палец, анашист может полчаса смеяться, гоготать, хохотать, ржать, рыдать. На смех расходуется много энергии, вот почему анашист затем чувствует зверский голод и набрасывается на старые буханки кислейшего хлеба, на осточертевшую консервированную рыбу в томатном соусе — на все, что попадется под руку, и потом всю ночь стонет во сне, ворочается и сотрясает пахучими громами воздух. Наутро голова трещит, как после хорошей пьянки, и, как водится, анашист зарекается: все, баста, а то вчера хотелось всадить шомпол в ухо — мозг чесался. Но, уловив вкусный дымок и сразу вспомнив все приятные ощущения и забыв все неприятные, — ломается и тянет руку к косяку. И вновь: ржачки, свинячка и прикидки. Прикинуться — значит увидеть что-то необычное, что-то фантастическое, какую-нибудь морду, комнату с камином, розовую женщину на ковре и услышать музыку, такую чистую, живую и близкую, как будто сидишь среди музыкантов, — сидишь среди музыкантов и хочется схватить эту палку с мягким набалдашником, и бухать в барабан, бухать, и бухать, и иногда оглашать степные пространства медным криком тарелок.

Но вот однажды утром в небе застрекотали вертолеты. Их было два, они летели с севера. Весь полк услыхал стрекот, и сотни глаз поднялись к небу. Вертолеты снизились, сделали круг над городом у Мраморной горы и опустились. К взлетно-посадочной площадке помчались два уазика, пыля и обгоняя друг друга. Полк затаил дыхание. Неужели горластая обольстительная пышноволосая медведица?.. Офицеры бросились за биноклями, но никто не успел — уазики уже летели назад в штаб.

А полчаса спустя всем подразделениям, готовившимся к операции, было приказано явиться на своей технике в степь между Мраморной и машинным парком, и город заревел, запыхтел, засуетился. Отовсюду к машинному парку стягивались колонны солдат в бронежилетах, масккостюмах, обтянутых брезентом касках, в сапогах и туго зашнурованных полусапожках и кирзовых ботинках; на ремнях висели подсумки с магазинами, штык-ножи, подсумки с гранатами, на плече — автомат, за спиной — вещмешок, у радистов — рация; санинструкторы шли с брезентовыми сумами, некоторые пехотинцы несли ручные пулеметы и трубы-гранатометы. Пухая черными облачками, двигались танки, бронетранспортеры, тягачи с зачехленными орудиями на прицепе, грузовики. Через час люди и машины выстроились под прямыми солнечными лучами. Все еще некоторое время потомились, переминаясь с ноги на ногу, поправляя ремни, каски, одергивая куртки, и наконец подъехали уазики. Дверцы открылись, и появились офицеры. Натренированные взгляды офицеров полка и солдат сразу примагнитились к лицу с золотистыми бровями. Владелец золотистых бровей пошел, и все остальные шлейфом потянулись за ним. Это и был главный гость. Командир полка, выбивая пыль, приблизился к нему и его свите, отрапортовал, встал рядом, повернув к строю преображенное, самозабвенное, помолодевшее лицо. Генерал поприветствовал полк. И полк — раз, два, три — ответил: аа! вия! аа! аа! щ! ра! л! Получилось не очень хорошо, и генерал поджал губы.

После непродолжительной паузы генерал сказал, что рожденная по воле афганского народа в результате Апрельской революции тысяча девятьсот семьдесят восьмого года Демократическая республика Афганистан продолжает подвергаться яростному натиску внешних врагов, империалистов США, китайских гегемонистов, правящих режимов Пакистана и Египта, вооружающих и засылающих в Афганистан банды головорезов. По сути дела, США и Пекин предприняли военную интервенцию в ДРА, стремясь удушить молодую республику. Но советские воины не позволят им этого. Советские бойцы успешно выполняют свой священный интернациональный долг, ежедневно рискуя жизнью, бойцы-интернационалисты мужественно и стойко сражаются с врагом, защищая мирный труд крестьян и рабочих братского Афганистана. Интернациональная помощь Афганистану войдет яркой страницей в летопись славных дел нашей великой Родины. И вскоре вам предстоит вписать еще одну строку в эту страницу.

Затем генерал и его полковники, подполковники и майоры приступили к делу.

Чтобы кабульские генералы осматривали, такого еще не было, заметили старожилы, — видно, дельце будет...

Генерал и его помощники ходили среди солдат, иногда просили кого-нибудь развязать вещмешок и показать содержимое или разобрать автомат. До обеда они осматривали солдат, а после обеда — технику. Всюду кабульских офицеров сопровождали полковые офицеры с переменчивыми лицами. А чистые бледноватые лица кабульцев оставались неизменно требовательными и проницательными. Солдаты отводили глаза, когда их командиры начинали гарцевать с виноватыми детскими лицами вокруг генерала. Генерал всем говорил «ты», и полковнику Крабову тоже. Генерал и полковник были примерно одних лет и одинакового роста, и оба грузны и значительны, но значительность полковника была натужной рядом с естественной вальяжной значительностью генерала — и часто висела на волоске. То и дело генерал, прищелкнув пальцами, подзывал полковника: иди-ка сюда. Полковнику стоило больших усилий медлить и затем степенно приближаться к золотобровому генералу. «Это что?» — спрашивал генерал, указывая пальцем на какой-нибудь огрех. Крабов покашливал, хмурил брови и смотрел внимательно на огрех. «Что это?» — резче и громче спрашивал генерал, не спуская глаз с полковника. Крабов выдерживал паузу и солидно отвечал: «Устраним, товарищ генерал». Генерал фыркал и шел дальше, полковник на мгновение задерживался — чтобы взглянуть в лицо командиру подразделения. А в это время уже раздавался новый щелчок и генеральский окрик: Крабов!

К вечеру смотр был окончен.

Хотя полк долго и тщательно готовился к операции, кабульские проверяющие остались недовольны, и на следующий день был назначен новый смотр.

Утром генерал с золотистыми бровями и его свита еще раз прошли по рядам и еще раз осмотрели машины. И опять остались недовольны. Но в полдень отбыли из города.

Наступила пауза.

Техника стояла на том же месте, где проходил смотр, между Мраморной и машинным парком, а солдаты ушли в свои брезентовые казармы. После обеда им было дозволено бездельничать, и они валялись на койках, листали старые журналы, торчали в курилках, зубоскаля, играли в ленкомнатах в шахматы. Некоторые сыны взялись было сочинять письма домой, но старожилы остановили их — плохая примета. Перед операцией не рекомендовалось также что-нибудь стирать и надевать чистую вещь.

На оголенные позиции артиллерийских батарей к вечеру прибыли танки и пехотинцы.

Ночью тронемся, сказали старожилы.

Сразу после ужина всем разрешили ложиться спать, — но разве заснешь, если еще светло и в палатке скрипят половицы, раздаются голоса, смех... Но закатный свет померк, настали сумерки, и солдаты поутихли. А когда над городом повисли звезды — все спали. В ногах на табуретах лежали бронежилеты, каски, одежда; автоматы, ремни с подсумками и штыками висели на железных спинках кроватей.

Ночь прошла спокойно.

4

Утром старшина привез и раздал зарплату. Комбат согласился отпустить в город закупочную команду, предупредив, что в нее должны войти и представители сынов. И вскоре закупочная команда с деньгами, списками и рюкзаками отправилась на машине в город.

Оставив машину на краю города, артиллеристы пошли в магазин.

Полковой магазинчик стоял, как срезанная небесным гневом вавилонская башня, — вокруг разноязыко галдела огромная толпа.

Закупочная команда остановилась в нерешительности. Но из магазинчика иногда вырывались потные красные солдаты с охапками печенья и конфет в целлофановых хрустящих пакетах, со штабелями сигаретных блоков и грудами банок, — и, завороженная хрустом и солнечным блеском пакетов, яркостью коробок с сигаретами и медовой желтизной апельсинового джема в стеклянных банках, команда примкнула к толпе.

Время шло, из магазина выбирались с покупками солдаты, но толпа не убывала, и заветная дверь была все так же далека от артиллеристов. Без очереди проходили офицеры, земляки и друзья двух мощных дежурных-вышибал, стоявших в дверях... Наконец у дверей задрались. Послышался отчаянный мат, раздались глухие удары, толпа колыхнулась, подалась назад и вновь прихлынула к магазинчику. Схватились славяне. Бойцов быстро разняли, и они сразу успокоились. Если бы сцепились члены враждующих азиатской и кавказской группировок, дело, конечно, приняло бы другой оборот. Но обошлось. Пока кавказцы и азиаты умудрялись не задевать друг друга в этом бурлении тел.

Время шло, солнце жгло, приливы и отливы приближали артиллеристов на шаг к цели и отдаляли на два.

— Пойдем, — сказал Черепаха.

Мухобою хотелось печенья с джемом.

— Мы уже больше двух часов здесь торчим.

Но Мухобою хотелось печенья с джемом, конфет и сигарет с фильтром.

Черепаха один вернулся к машине; дверцы кабины были заперты, и он полез в кузов, сел на горячую скамью, прислонившись к горячему борту, надвинул панаму на брови.

Он сидел, прикрыв глаза.

Жаркое солнце.

Сентябрь. Неправда, что здесь бывает осень. Настоящая осень: серое небо, дожди...

Дороги развезло... облетают...

Уны-оэ! чаро, чаро...

Как только подумаешь об осени, сразу: уны-оэ! чаро-чаро...

Хотя о ней писали многие. За тысячу лет до него один китаец... «С древности самой встречали осень скукою и печалью. Я же скажу, что осени время лучше поры весенней...» — и про журавлей, ясность воздуха, лазурь, иней, холод, который бодрит.

И все-таки осень — это: уны-оэ! чаро, чаро... Интересно, пробьются они в магазин?

Уны-оэ... Как давно не держал в руках книгу.

Уны-оэ... А Колька — свинопас. Он никуда не пойдет... Уны-оэ. Ну и пекло. «С древности самой...» ...в руках книгу.

Но кажется?.. — Черепаха открыл глаза, сдвинул на затылок панаму и оглянулся. На него смотрело темное окно.

Помедлив, он встал, спрыгнул на землю, пересек дорогу, прошел к длинному деревянному зданию, поднялся на крыльцо, взялся за ручку, потянул на себя — дверь была заперта. Он потоптался на крыльце, прильнул к окну, отгораживаясь ладонями от солнечного света, и увидел стол, заваленный газетами и журналами, стулья, обтянутые красной клеенкой, и железные стеллажи, туго набитые книгами.

...Знакомая зеленая обложка с коричневой еловой веткой, — если эту книгу открыть, увидишь странного охотника в очках, с профессорской бородкой, с крапчатым вислоухим псом, ружьем и блокнотом. На следующих страницах глухари, лоси, охотники, камни, капли, былинки, кочки, старая липа, кукушка, самовар, скворец, цапля, шалонник, рыбаки, морошка, хлеб, соленая рыба, солнечный луч.

Серо-голубая обложка. На корешке буквы тугого, бутонного имени.

В поле темно, ветер, сумрачно-красная луна встает над черными полями, потные пахучие бока Кабардинки. И лироподобное тело Аси, голые колени баб, стирающих на плотине серые рубахи, — колени грубые, красные, но магические...

Черепаха оторвался от окна, обернулся.

— Что там? — шепотом спросила женщина, поднимаясь на крыльцо. От нее повеяло душистым потом.

Черепаха хотел ответить: книги, но только пожал плечами.

Улыбнувшись, женщина вынула из кармана ключ, вставила его в замочную скважину, открыла дверь и прошла в библиотеку, а Черепаха спустился с крыльца в пышущий азиатский день и вернулся на грузовик.

Закупочная команда пришла с пустыми рюкзаками. Мухобой сказал, что все-таки Азия столкнулась с Кавказом, — витрина разбита, магазин заперт, чтоб им......... Мотор завелся, машина тронулась и понеслась, грохоча бортовыми замками, в батарею.

Жаркий день закончился душным вечером с красно запекшимся на западе небом. За горизонтом потянули небо на себя, и кровавый рубец исчез, а на востоке высеклась крупная яркая искра — и не погасла; небо помрачнело, и еще два огня вытекли и зависли над степью; и скоро вся иссиня-черная твердь от южных до северных и от восточных до западных пределов оросилась звездами.

Город уснул под сентябрьскими звездами, и Черепаха вновь вышел за шлагбаум и побрел по равнине, голой и рыхлой, зашагал под тусклым небом, боясь оглянуться, — но тут же и провалился в палатку, полную голосов, топота, стука, отшвырнул одеяло и увидел полуголых людей, хватавших куртки и штаны, и спрыгнул вниз.

— Быстрей! — крикнул лейтенант.

Черепаха оделся, взял ремень с подсумком, клацнул пряжкой.

— Быстрей! Быстрей! — покрикивал лейтенант. Черепаха снял автомат с коечной спинки.

— Быстро!

Одевшиеся солдаты выбегали из палатки и спешили к двум грузовикам. Моторы работали, шоферы курили в кабинах. По двору батареи метались лучи фонариков, комбат звал прапорщика, а тот почему-то не откликался, комбат матерился, по твердой земле сухо стучали подметки и каблуки, звякало железо, от города доносился рев, было темно, тепло. Мимо промчалась машина, полная людей, за ней вторая. Неожиданно из темноты вырвался тягач, он замер перед мраморной стеной, на землю неуклюже соскочил толстый человек в шлемофоне; он прошел мимо грузовиков во двор, сорвал шлемофон и закричал:

— Барщеев!

Это был подполковник Поткин.

— Барщеев!

— Товарищ подполковник?

Поткин резко обернулся и закричал, взмахивая шлемофоном:

— Ты паччему?! До сих пор!.. Быстро!!

Комбат вновь окликнул прапорщика, но ему никто не ответил.

— Да на кой он тебе!!! — закричал подполковник. — Он остается?.. Так... Что? Зачем? Быстро! Вперед!

Возле машинного парка в темноте гудели моторы, лязгали гусеницы, двигались люди, раздавались крики. Все машины были слепы, нигде не вспыхивали желтые круглые огни, — только в кабинах и на башнях иногда красно взрывалась спичка и зажигалась сигарета. К парку прибывали машины с людьми и приходили пешком колонны.

Артиллеристы, приехав, разошлись по своим тягачам.

Корректировщики, лейтенант и Енохов, увешанные оружием и боеприпасами, с переносной радиостанцией и вещмешками, набитыми сухими пайками, отправились к колонне пехотного батальона, — теперь до конца операции они будут с пехотинцами и пойдут с ними в горы и кишлаки, чтобы по рации направлять огонь батареи.

Мухобой и Черепаха полезли на броню своего тягача. Это был командирский тягач, на нем ездил комбат или старший офицер батареи, если комбат уходил на корректировку. Командирский тягач был выше и больше рядовых тягачей, к его корме не цеплялась гаубица, на башне стоял крупнокалиберный пулемет, внутри размещалось множество артиллерийских приборов, три радиостанции, цинковые коробки с патронами, ящики с гранатами, пулеметные кассеты.

Вверху зажегся плафон, Черепаха сел в вертящееся креслице, щелкнул тумблером, и радиостанция вперила в него свои красные глаза. Надев шлемофон и прижав ларингофоны к горлу, он установил связь со всеми тягачами; переключился на полковую частоту и послушал, что здесь. Эфир был набит жесткокрылыми насекомыми, треск и шум прорезал чей-то высокий ожесточенный голос, вызывавший «Чайку».

В два часа ночи заработали моторы всех машин, стоявших в степи между машинным парком и Мраморной, и одна за другой они начали выезжать на дорогу и медленно двигаться мимо офицерских общежитий и штаба, между плацем и тюрьмой, в сторону Западного контрольно-пропускного пункта, и одна за другой проплывали мимо пропускного пункта и поднятого шлагбаума и уходили в потустороннюю ночь. Машины шли не включая фар, и возможные степные шпионы не могли ни подсчитать, сколько танков и бронемашин покинуло полк, ни увидеть, по какой дороге они двинулись; лазутчики могли только чувствовать содрогание земли и слышать рев, рык, лязг и хриплое сопение.

5

Земля еще повернулась, и над горизонтом выкрутился багровый космический огонь. Горизонт опускался, и степь отдалялась от солнца. Свет плыл по земле и небу, сжигая сизые тени и последние хлопья звезд, — и настиг, обдал длинную вереницу машин. Звеня по бетонным плитам гусеницами, колонна быстро шла по широкой трассе.

Колонна шла на юг.

По обе стороны от трассы лежали степи, на краю которых синели маленькие акварельные короны. Над восточными коронами висело солнце, оно всплывало выше, уменьшалось, бледнело и уже пригревало.

Появилась первая встречная машина. Это была бело-желтая «тойота», набитая людьми в чалмах. Она прижалась к обочине и остановилась. Затем на трассе показался грузовик, его кабина была столь ярко и любовно изукрашена письменами, картинками и убрана яркими бумажными и пластмассовыми цветами, что можно было подумать, будто он едет на карнавал или на свадьбу, и в кабине жених и невеста, а кузов полон разнаряженных гостей, но это был обычный гузовик, вез он арбузы.

Трасса была широкой и прямой, вдоль нее тянулась вереница бетонных столбов, некоторые столбы лежали, болтались оборванные провода... А вскоре и дорога неожиданно прервалась — впереди был провалившийся посредине бетонный мост. Под мостом в сухом пыльном русле лежали вперемешку с бетонными кусками несколько искореженных обгоревшх машин. От трассы вниз уходила набитая дорога, — но колонна не свернула на нее, замерла, а по дороге пошли солдаты с двумя овчарками, миноискателями и щупами. Люди соскакивали с брони на бетонку, разминали затекшие ноги, мочились под колеса и гусеницы, а один скорым шагом направился в степь, оглянулся, спустил штаны и сел на корточки. Солдаты закуривали, шли к взорванному мосту, осматривали его, глядели сверху на саперов, переговаривались: видно, давно рвануло, а все никак не отремонтируют, ага, ждут дядю Ваню из-за реки, им бы все под тутом с чилимом валяться, обезьянам этим.

Саперы уже спустились на дно реки и медленно приближались к противоположному берегу.

А сколько тут машин? Вроде три, три? Не разберешь, три? Три кабины, если только под той плитой нет еще одной.

Саперы достигли противоположного берега высохшей реки, двинулись вверх. Овчарки, вывалив влажные красные языки, шли, пронюхивая нагретые толщи пыли, песка, камней. За ними следовали саперы с бесстрастными лицами. Сколько дорог они уже прощупали. Сколько выпотрошили дорог. По ночам им снятся пластиковые желтые «итальянки», увесистые угрюмые фугасы — и они обезвреживают их по всем правилам своей науки. И днем занимаются тем же. Днем и ночью. Привыкли.

Саперы вышли на трассу, осмотрели ее, повернулись к колонне на другом берегу. Лейтенант махнул. По машинам! — закричали в колонне.

Воздух зноился — гнулся и дрожал; иногда далеко в степи всплывала размытая деревня с клочьями зелени; однажды появилась цепочка верблюдов с вьюками. Рядом с дорогой стояли все неживые, как бы гигантской молью побитые кишлаки с усохшими садами, продырявленными башнями, разрушенными стенами. Но вот попался и живой, зеленый, с курами на улочке, с мальчишкой на плоской крыше, с двумя стариками у стены — старики приставили к бровям ладони, заслоняя глаза от солнца, воззрились на колонну.

И вновь потянулись пустые степи.

В три часа колонна остановилась на обед. Солдаты садились в тени танков, тягачей и бронемашин, вспарывали штыками консервные банки, доставали ложки, ели суховатую кашу с крупинками жира и мясными волокнами, прихлебывая холодный чай из фляжек.

В степи напротив колонны чернели кожаные палатки, возле которых стояли полуголые черноволосые дети; чуть поодаль паслись овцы и верблюды. Дети смотрели на солдат. Иногда из какой-либо палатки выходила женщина и тоже глядела на танки и машины. Это были пуштуны, кочевники. Все лето они скитаются по степям Афганистана, заходя в города, чтобы продать на базаре скот и шерсть, войлок, овчину и мясо и купить муки, меда, новую посуду, а осенью вместе с птицами тянутся в теплые края, в Пакистан и Иран, где всю зиму подрабатывают и приторговывают. Кочевники не любят пограничников и чиновников, презирают ремесленников и скверно себя чувствуют в городах и домах с твердыми стенами. Кочевники любят степи, ценят оружие и неуклонно следуют кодексу чести — пуштунвалаю, который требует жертвовать жизнью ради свободы племени, оказывать помощь всякому, кто в ней нуждается, отвечать добром на добро, но за око — вырывать око, беспрекословно подчиняться вождям и уважать старейшин. Нарушивший пуштунвалай может сразу собирать свой скарб и уходить прочь, на нем позорное пятно — ни деньгами, ни кровью, ни временем его не смыть. Мужчины-кочевники никогда не расстаются с оружием, всегда готовы постоять за себя. А кочевницы, в отличие от женщин, ведущих оседлый образ жизни, ни перед кем не прячут лиц. Мужчины пасут отары и охотятся, женщины готовят пищу, ткут ковры, выделывают шкуры. Днем кочевники разбивают лагерь, ночью переходят на другое место. Кочевники — прекрасные воины, заручиться их поддержкой стремятся обе противоборствующие стороны, правительство и мятежники, но кочевники чураются любой зависимости, превыше всего ставя свободу и интересы своего племени.

...По машинам!

В кювет полетели пустые жестяные банки. Заводились моторы. Вперед. Первая машина дрогнула, поехала, и тут же тронулась вторая, третья, бронетранспортер, усеянный пехотой, еще один и еще десяток; танк, танк, танки с людьми в черных комбинезонах и черных шлемофонах, за ними снова — бронетранспортер, бронетранспортеры с пехотой в выгоревших панамах и сетчатых масккостюмах, раскрашенных под степь; вереница фургонов с провизией, с кухнями на прицепе, тягачи с зачехленными гаубицами, грузовики со снарядами — первая батарея, вторая батарея, третья батарея и снова бронетранспортеры, медмашины с крестами, гусеничные катера разведчиков, фургоны с лебедками — ремрота — и несколько бронетранспортеров в хвосте.

Под вечер далекие хребты вдруг тронулись и поплыли, как серые корабли, сквозь марево к трассе, тяжелея, увеличиваясь, рассекая острыми носами степь. И чем ближе они подступали к трассе, тем меньше, незначительней, слабее казался солдатам и офицерам их бронированный караван. Наконец каменные корабли слева достигли дороги и потянулись вдоль нее, а скоро поспели и глыбы с другой стороны, и гиганты стиснули трассу.

Колонна приостановилась перед входом в ущелье. Повернулись башни, пулеметные стволы задрались вверх... Неожиданно в привычный хор моторов вплелись новые звуки. В небе появились четыре стрекочущие узкие пятнистые машины — «крокодилы». Лица солдат и офицеров прояснились. С крокодилами веселее в теснинах, крокодилы в обиду не дадут, заплюют ракетами любую вершину, если там объявится засада. Колонна тронулась, бодро пыхтя черными клубами, изогнулась на повороте, сунула голову в ущелье... Вверху плыли поджарые сильные плоские крокодилы.

Колонна втягивалась в ущелье. Здесь, кажется, было еще жарче, чем на открытом месте. Всюду были раскаленные камни. Опрокинуть ушат холодной воды — ущелье взорвется.

Колонна втащила в ущелье и хвост. Солдаты обливались потом и угрюмо, остро глядели по сторонам. Это ущелье было настоящим кладбищем машин: на обочинах чернели сгоревшие кузова, разодранные колеса, смятые кабины. Дорога была изъязвлена воронками, и грузовики попадали в них колесами, деревянные борта оглушительно скрипели под напором ящиков со снарядами. Шоферы старались объезжать черные язвы, но как раз в них-то мин и не могло быть. Шоферы сжимали зубы. И все — от полковника Крабова до рядового — думали: только бы крокодилы раньше времени не ушли. Но те не уходили, успокаивающе стрекотали в небе над горами, хотя это и было весьма опасно, — автоматная очередь достанет, влетит в бак с горючим, и грозный стремительный крокодил превратится в бесполезный факел и горячей железной лепешкой растечется по скалам. Но об этом уже думали не полковник и рядовой, а люди, управляющие пятнистыми хищными машинами.

Колонна благополучно миновала ущелье, горы дрогнули, отползли прочь и еще отступили от трассы, и люди на машинах закурили горький табак, провожая благодарными взглядами четверку крокодилов.

Поздно вечером колонна свернула с трассы и остановилась в степи. Здесь заночевали, выставив часовых.

6

Первыми пробудились повара. Была еще ночь. Трасса серела рядом, прямая и молчаливая, вверху горели звезды, невдалеке темнели горы. Зевая, повара пошли к железным кухням на колесах. Заскрежетали задвижки, вспыхнули спички, и походные кухни зашипели, засипели, задымили. Гулкое пламя забилось за дверцами, и в ночи заалели ряды круглых глаз. Пока вода вскипала в котлах, повара доставали крупу, соль, лавровый лист, вскрывали банки с тушенкой, томатной пастой; а когда вода забурлила, бросили в котлы пригоршни серой грубой соли, засыпали крупу, а в другие котлы вылили по нескольку банок сгущенного молока и насыпали кофе. В степи густо пахло соляркой и кофе. Теперь можно было устраивать подъем.

Восход солнца застал колонну в пути.

Звенели траки гусениц по бетонным плитам.

Через три часа впереди показались башни, деревья, стены, купола... Мираж. Стены и башни вырастали, колонна стремительно приближалась к ним и наконец вступила в город, наполненный людьми в чалмах, осликами, женщинами в чадрах, босоногими мальчишками, повозками, верблюдами, торговыми лавками с россыпями разноцветных плодов, с мясными тушами на крючьях, с рулонами яркой материи, с башнями из лепешек, посуды, с горками арбузов и дынь; на берегу захудалой мутной реки дымились жаровни, несколько мужчин ели шашлыки с лепешками; по улочке проехал красный автобус; на плоских крышах появлялись люди, они глядели на колонну. В центре города стояла небольшая глиняная крепость, одна из ее башен была увенчана государственным стягом, из окон торчали дула пулеметов, ворота защищал танк; стены крепости были испещрены дырками: афганские солдаты с улыбками глядели на колонну, приветственно взмахивали руками.

Неожиданно город кончился, слева от дороги показалось кладбище, усеянное каменными перьями-надгробиями и древками с выцветшими и яркими тряпицами, а справа стояли печи для обжига кирпичей, и уже дальше потянулись поля, разделенные арыками и шеренгами тополей. Колонна ходко шла вперед, и обработанная земля осталась позади, и скоро, оглянувшись назад, уже нельзя было увидеть зелень и башни города. Вокруг простирались дикие степи с небольшими хребтами и невысокими сопками. Вверху простиралось пустое небо.

Колонна шла по трассе еще около часа. И впереди показалась вереница танков, грузовиков, бронетранспортеров, стоявших на левой стороне трассы. Приблизившись к ней, колонна Крабова остановилась. Полковник и его заместитель направились к встречной колонне. У головной машины чужой колонны стояла группа офицеров. Полковник и майор подошли к ним, козырнули, — в ответ протянулись руки. После рукопожатий была извлечена из планшета и развернута карта. Офицеры плотно обступили человека с картой, склонили головы. Разговор над картой длился не более десяти минут, затем Крабов и майор Ничипорович вернулись к своей колонне, и она дрогнула, повернула голову налево и начала сползать с трассы, окутываясь пылью, — вскоре вся колонна шла по грунтовой дороге в тучах пыли. За нею двинулась в степь и встречная колонна, и обе колонны вытянулись в одну.

Гигантская колонна ползла по степи между округлых невысоких сопок. Пыль густо вырывалась из-под тяжелых колес и гусениц, насыщала жаркий воздух, осыпала башни, стекла, зачехленные пулеметы и орудия, налипала на потные лица и шеи, застилала глаза, забивала ноздри. Солнечный свет растворялся в пыли, и чадящая, горячая колонна плыла в душной желтой мути, неся сатанеющих, задыхающихся солдат неизвестно куда. Только водитель головной машины видел степь и горы впереди, остальные же — лишь задний борт грузовика или корму танка. Воздух был бездвижен, липок, густ, пропитан газами. Колонна шла во мгле час, два...

И вдруг где-то в середине этого длинного каравана раздался хлопок. Хлопок рассек колонну: передняя часть бронированного тулова продолжала ползти, а другая половина остановилась, — пыльная завеса пала, и солдаты наконец смогли оглядеться. Они были в степи на полпути к громоздким хребтам. Впереди стоял скособоченный грузовик, вокруг него толпились запыленные люди. Заминка длилась не более пяти минут, — машины тронулись, поехали, обходя грузовик с выдранным колесом. Машина медиков тоже прошла мимо, значит, никто не пострадал. А вот фургон ремроты затормозил, и врачеватели машин приступили к ремонту.

К вечеру серые, забитые пылью машины приблизились к хребтам, двинулись вдоль них и остановились: из ущелья в степь вытекала розовая от лучей вечернего солнца река.

Стало известно, что здесь предстоит отдыхать до ночи.

Моторы умолкали, хлопали дверцы, солдаты соскакивали на землю, шли и бежали, на ходу сдергивая пыльные, потные куртки, бросали на камни ремни, стягивали сапоги, срывали пахучие сырые портянки, снимали штаны и входили в воду. Река была неглубока и неширока, но быстра и бурлива. Голые люди с закопченными лицами и руками бродили по реке, брызгаясь и крича, зачерпывали воду и обмывали лица, окунали сероволосые головы, нащупав подводные камни, цеплялись за них, ложились, и течение вытягивало тела, упруго билось в лбы и плечи, расчесывало волосы. Над рекой стоял крик и хохот.

Поначалу офицеры с кривыми ухмылками глядели на солдат, оставаясь на берегу; некоторые командиры запретили своим подчиненным купаться.

Но речная оргия понемногу захватывала и офицеров, и один за другим они раздевались и зачарованно шли к розовой реке, судорожно всхохатывая, раздувая ноздри, покрываясь мурашками, — и погружались в воду, и она расступалась, принимала их, окутывала, и раскаленные обручи, сжимавшие головы и грудные клетки, лопались и уносились прочь, запорошенные пылью глаза, поры, ноздри, уши очищались и наполнялись светом, воздухом, звуками и запахами.

Полковник Крабов с неудовольствием смотрел на голых людей в реке. Купаются. Полковник обернулся к своему заместителю. По грубому лицу невысокого, тяжелого майора Ничипоровича блуждала странная улыбка. Крабов выругался.

— Бери их голыми руками, — пробормотал он. И его лицо вдруг напыжилось. — За яйца, — добавил он и, клацнув зубами, всхлипнул.

Майор повернул лицо к командиру и, поняв, что это был смешок, широко улыбнулся.

Командирам наконец удалось выгнать из реки поваров и их подручных, и скоро зевы походных кухонь ало пылали. Остальные же все липли к розовой реке, как пчелы к медовому потоку.

Между тем солнце легло на западный край земли. Река густо покраснела и начала блекнуть. Горы наливались синей прохладой. Офицеры нехотя выгоняли солдат из реки.

Уже в сумерках посыльные поваров разошлись по подразделениям с приятной вестью: ужин готов. К походным кухням потянулись солдаты с котелками. Повара с черпаками на длинных деревянных ручках царили над закопченными баками: в одном зачерпывали рисовую кашу с тушенкой и ловко выплюхивали ее в крышку от котелка — порция, в другом зачерпывали чай, треть котелка — порция. Чая все просили побольше, и одним повар добавлял, а на других замахивался горячим увесистым черпаком, матерясь.

Поваров не любили, но уважали и пытались завязывать с ними дружбу, а это было нелегко — повара отличались своенравным характером, и мало кто мог поручиться, что повар, ответивший на приветствие сегодня, подаст руку завтра. Но нынче, ублаженные купанием, повара реже обычного замахивались черпаками и не так страшно матерились. Солдаты, получив порцию каши, чай и хлеб, возвращались к своим машинам, устраивались поудобнее, вынимали именные ложки (на котелках и кружках тоже были нацарапаны инициалы или другие опознавательные знаки, чтобы какой-нибудь ротозей, потерявший свою посуду, не позарился на "чужое) и приступали к ужину. Ели, глядя, как с востока идет ночь, идет, омрачая горы, зажигая звезды, усиливая речные звуки, наполняя сердца беспокойством.

После ужина захотелось спать. Но всем было известно, что этой ночью вряд ли удастся поспать, предстоит куда-то ехать, и не ясно, далека ли, близка ли цель.

Ночь спустилась с гор и залила всю степь.

Послышался негромкий гул... Гул нарастал... Навис над рекой и машинами. Все задирали головы, но видели только звезды. Самолет шел без сигнальных огней. Звук моторов удалялся в сторону гор... затих.

Разведчик? Чей? Ихний, Пакистан — вон, под боком. Все посмотрели на горы, черные, острые под крупными и обильными звездами. Скорее всего наш. Кто его знает. Вообще, ночью ездить... влезем в Пакистан...

В полночь завелись моторы, колонна тронулась, пересекла свежо шумящий поток, в котором желтела чешуя, облетавшая с огненной выгнутой рыбины в небе, вдруг свернула и направилась прямо на черные стены, приблизилась к ним вплотную, взяла немного вправо, а затем круто влево — и проскользнула в мир гор.

Задрав стволы пулеметов, колонна прогрохотала по ущелью и оказалась в неширокой долинке, проползла по долинке и вошла в другое ущелье. Дорога запетляла и стала подниматься в горы. Машины замедлили ход. Дорога была узка. Танки и бронетранспортеры, грузовики и тягачи жались к скалам, скрежеща левым бортом. На крутых поворотах на обочине стояли солдаты с фонариками. Тяжело и хрипло дыша, колонна медленно взбиралась вверх. Сквозь рык и лязг вновь донесся густой звук, в небе проплыл невидимый самолет. Должно быть, летчики видели гирлянду круглых огней, повисшую на одном из хребтов; необычное зрелище: в горах, где тысячелетиями ходили верблюжьи караваны, — обломок электрической цивилизации, улица желтых фонарей.

Удобное место для засады. Стоит подбить головную машину — и вся колонна превратится, в беспомощную мишень. Все это прекрасно знали и чувствовали себя букашками на плече гиганта, который спал.

Все-таки замечательно быть летчиком, плавать под звездами...

Справа чернела пропасть. Лязгая гусеницами, скрипя тормозами, сипло сигналя, колонна поднималась к перевалу. Шоферы, как всадники лошадей, подбадривали свои машины: ну, спокойно, милая, тяни, не подкачай.

В три часа голова колонны легла на перевал. Машины начали спуск в черную долину.

7

Артиллеристы срывали с гаубиц чехлы из грубого толстого брезента, разводили станины, вставляли в отверстия на станинах длинные толстые стальные колышки и тяжелыми кувалдами вгоняли их в жесткую землю, выгружали ящики со снарядами. Пехотинцы затягивались и зашнуровывались. В редеющей темноте раздавались команды, свист, ругательства, газовали машины, грохотали танки. С перевала еще спускались отставшие машины. На возвышении, позади цепи артиллерийских батарей, вдруг поднялся шатер — командный пункт, и танки окружили его.

Звезды гасли, задувал свежий ветер, мгла таяла.

Может быть, поблизости здесь стоит город с минаретами и мечетями.

Моторы работали, кувалды стучали, люди кричали, — приехали бригады кузнецов, и работа закипела: они куют, подбадривая друг друга криками, наковальни звонко отзываются на удары молотов, эй! давай! Иванов! твою мать! твою мать! наковальни звонко, где комбат? разгружай!

Дымка рассеивается. Города, кажется, здесь нет. Но строения видны — крошечные коробки, сады, кишлак, он далеко, жерла орудий смотрят не на него — на темно-голубые горы с серыми вершинами. Долина обширна, вытянута с севера на юг; на востоке горы, на западе горы — из-за них и пришла колонна.

Быстро светает. Наводчики нацеливают гаубицы, слушая команды офицеров. Телефонисты тянут провода от батарей к командным пунктам. Пехотинцы сидят на бронетранспортерах.

Вдруг танки, боевые машины пехоты и бронетранспортеры заводятся и устремляются к восточным горам с ярко-сизыми вершинами. Половина шестого. Без десяти шесть. Без пяти. Бронемашины с пехотой и танки уже у подножия восточных гор с золотистыми сияющими вершинами. Шесть. — Из-за гор вырвался оглушительный режущий свист и рев, заставивший всех до единого вздрогнуть и запрокинуть головы, — но пятерка желто-зеленых обтекаемых машин с растопыренными крыльями уже прошла над станом и стремительно приближалась к восточным золотым вершинам, — ив следующее мгновенье самолеты уже над вершинами, под крыльями сверкнули лезвия, и тут же золотые вершины выбросили вверх коричневые облака, как лопнувшие, перезрелые грибы-дождевики, и звуки взрывов долетели до лагеря. А самолеты легли на левое крыло, сделали круг над вершинами и вновь вонзили огненные мечи в золотые грибы, и те пыхнули коричневой пудрой в аквамариновое небо, самолеты легли на левое крыло, сделали круг — ракеты впились в горы, — самолеты пронеслись над долиной и исчезли.

Над восточными горами оседала пыль и всходило сентябрьское солнце, — его лучи уперлись в противоположные, западные горы, медленно поползли вниз и осветили большую палатку на возвышенности, ударили в лобовые стекла машин, в зеленые щитки орудий, — и орудия в ответ вырыгнули красные языки и окутались пылью и грохотом, и под солнечным полукругом вздулись коричневые взрывы, и тут же дала залп вторая батарея, за нею и все остальные батареи, и вновь ударила первая, вторая, третья — и все остальные. По складкам, гребням и вершинам скакали огни. Грохот батарей и буханье разрывов наполнили долину, воздух над лагерем насытился пороховой гарью и напитался пылью. Орудийные номера метались от ящиков со снарядами к гаубицам и обратно. Офицеры отдавали команды, снаряды исчезали в орудиях, орудия дружно вздрагивали, пыхали, — и через несколько мгновений на горах сверкали звезды.

Крабов и его офицеры, а также командир другого полка со своими офицерами сидели на раскладных стульях, стояли и ходили вокруг двух составленных столов, на которых лежали карты и стояли полевые телефоны. В палатке вился табачный дым. Края палатки на входе были закинуты на крышу, и все могли видеть горы, солнце и пляшущие огни.

Артобстрел не утихал.

А повара тем временем разжигали огни в своих кухнях на колесах. Солдаты устанавливали палатки-столовые для офицеров.

Раскинули палатки и медики. Среди медбратьев и врачей из полка Крабова была женщина, Сестра-с-косой. Медсестер всегда оставляли в городе, но в этот раз традиция была нарушена, для Сестры-с-косой начмед сделал исключение. Многие были недовольны этим и ворчали, как старые морские волки: баба на корабле... Хотя, конечно, приятно было видеть эту крепкую, красивую, светлую женщину в солдатской форме. Сестра ходила в солнцезащитных очках, свою толстую короткую замечательную косу она спрятала под панамой. Она хотела видеть, что такое операция, и теперь смотрела на ее начало, стоя возле палатки... Проходивший мимо хирург приостановился и громко сказал: «Ну что, Лариса?» Женщина молчала. Врач оглянулся на грохочущие батареи. Грохот и пыль, а больше ничего! И потом... Он замолчал, не услышав очередного залпа. Пауза затягивалась. Ага, произнес в наступившей тишине врач, кажется, кончили. Сейчас пехота полезет. И начнется наша обычная работа. Никакой романтики. У вас все готово? Все, холодно ответила Сестра-с-косой, глядя сквозь солнцезащитные очки на восточные горы.

Батареи молчали, и на восточных горах тоже было тихо. Солнце ярко освещало долину, и теперь можно было видеть все ее редкие рощицы, дороги, кишлак посредине долины и крошечный кишлак возле западных гор. Артиллеристы утирали платками и рукавами жаркие пыльные лица, усаживались на станины и ящики, пили из фляжек.

На восточных горах сразу в нескольких местах появились белые облачка, и до лагеря донеслись хлопки, звуки автоматных очередей и тугой стук пулеметов — бой начался.

Час спустя на связь вышел «Енот». Черепаха вздрогнул, услышав в наушниках искаженный далекий голос Енохова: Кедр, Кедр, я Енот, как слышишь, прием. Черепаха откликнулся, и «Енот» передал свои координаты и запросил огня. Черепаха доложил комбату, комбат связался с подполковником Поткиным, добро было получено, и батарея дала залп, Черепаха чутко слушал эфир. Вскоре сквозь треск и шум прорвался голос «Енота»: отлично! отбой! до связи!

Черепаха сидел на башне тягача, на голове у него был шлемофон, соединенный с рацией в тягаче толстым черным проводом. Он видел горы, на одной из которых находился «Енот». Трудно было представить, что там сейчас происходит... Твой котелок, сказал Мухобой. Черепаха свесился в люк и взял со стола котелок, разогнулся и отдал его Мухобою. На дивизионной кухне завтрак был готов. Артиллеристы получали хлеб, масло, кофе и пшенную кашу и завтракали возле орудий. Мухобой вернулся и передал котелки с кашей и кофе Черепахе, вскарабкался наверх и уселся с ним рядом. Они молча ели жирную желтую кашу и черный засохший кислый хлеб, поглядывая на восточные горы. Потом пили кофе, забеленный сгущенным молоком. Осушив кружки, закурили, хмелея от первых затяжек. На голых склонах восточных гор лопались гранаты, взрывались мины, стрекотали автоматы и длинно, нудно били крупнокалиберные пулеметы. Солнце уже докучливо припекало. От солнца и кофе лица и куртки взмокли. Каково же там пехотинцам?..

К обеду стрельба поутихла. Раздавались лишь одиночные выстрелы и редкие короткие автоматные очереди. От подножия гор к лагерю направились два бронетранспортера. Солдаты, разморенные солнцем, тупо и равнодушно наблюдали за приближающимися машинами. Бронетранспортеры доехали до артиллерийских позиций, проплыли, пыля, между батареями, проехали дальше и остановились перед палаткой медиков. Запыленные пехотинцы с осунувшимися угрюмыми лицами соскочили на землю, открыли задний люк и стали вынимать солдат, класть их на носилки и уносить в палатку. Опорожнившись, бронетранспортеры тронулись в обратный путь, к восточным горам с серыми расплывчатыми вершинами.

В затопленной солнцем долине уже трудно было дышать. Солдаты прятались от солнца под машинами, но и в тени было жарко. Докучали мухи — это была единственная осенняя примета, — злобные и наглые, они смело бегали по лицам и шеям и больно кусались.

Бой на маревых горах возобновился.

8

Под вечер прилетели два Ми-8, один приземлился и принял на борт раненых с перебинтованными головами, руками и ногами, вертолет поднялся, и обе стрекочущие машины потянули на запад, прошли над коричневыми горами и пропали из виду.

А вскоре от восточных гор вновь приехал бронетранспортер, и пехотинцы выгрузили и отнесли в палатку одного солдата.

Батареи молчали.

На горах лениво перестреливались.

После ужина несколько пехотных рот уехали в сторону сизых восточных гор, и через некоторое время, уже в сумерках, в лагерь прибыли пехотинцы, штурмовавшие весь день горы. Давай сюда! — закричали повара. Запыленные пехотинцы, сверкая белками и устало скаля белые зубы, шли к своим кухням. В котелках звякали ложки.

На ужин был клейстер — пюре из картофельного порошка, а также ставрида в томатном соусе, черный хлеб и чай. Хлеб, как всегда, был тяжел и кисл, вместе с томатной ставридой — отличное горючее для изжоги. Но делать было нечего, и пехотинцы, устроившись на теплой земле, глотали негорячий картофельный кисель, не имевший ни запаха, ни вкуса картошки, черный хлеб и кислую рыбу. Лишь один сержант, гибкий, черный грузин, после третьей ложки воскликнул: я их мамочку абал!.. — и бросил ложку в котелок, а полную консервную банку с оттопыренной крышкой запустил в темноту. Как будто она могла долететь. Чай был просто слегка подкрашенным кипятком, и один из пехотинцев, имевший свои запасы, попытался приготовить настоящего чаю, но едва он развел огонек под котелком, на него закричали, и пришлось огонь затоптать.

История с чаем на этом не закончилась.

Огонь видел из своего шатра полковник Крабов. Кто там стоит? Второй батальон, товарищ полковник.

Вскоре командир батальона, раскосый капитан, стоял навытяжку перед полковником и выслушивал его. Затем луноликий капитан собрал своих подчиненных и выяснил, что огонь горел в седьмой роте, у старшего лейтенанта Александрова. Кто именно? Старший лейтенант Александров ответил, что не видел. Пойди и выясни. Люди устали и уже спать легли, ответил старший лейтенант. Повторяю: выяснить и доложить. Лучше выяснить, почему солдат после боя кормят блевотиной. Товарищ Александров!..

Старший лейтенант Александров вернулся к машинам. Все солдаты, кроме двоих часовых, уже спали. Александров расстелил на броне спальник, разделся до трусов и лег. Он лежал, глядя в звездное небо и ожидая прихода капитана. Но капитан не появлялся, и Александров уснул и побежал, уворачиваясь от красных пуль, вверх, вверх, вверх по голым, горячим, дымящимся каменным склонам.

Всю ночь на горах раздавались одиночные выстрелы и изредка светились трассирующие пули. Всю ночь в фургоне хирург и санитары возились с раненым, потерявшим около трех литров крови и находившимся в шоке четвертой степени — в предагональном состоянии.

На рассвете стрельба на горах смолкла.

Хирург, сняв халат, перчатки, марлевую повязку, вышел из машины, порылся в карманах, вынул сигарету, щелкнул зажигалкой. Он курил, сидя на железной лесенке, и смотрел, как над восточными неприступными горами разгорается заря.

Задернув простыней желто-сизое старое лицо солдата и потушив свет, Сестра тоже покинула фургон. Хирург посторонился, и женщина спустилась по ступенькам и, не останавливаясь, пошла прочь.

Щурясь от сигаретного дыма, хирург провожал ее взглядом. Когда она скрылась, хирург с ожесточением зевнул и сказал себе: спать, сроччно... Он лег в палатке и не слышал рева реактивных самолетов и зычных криков артиллерийских офицеров.

Лагерь приветствовал восход солнца воплями артиллерийских офицеров, алыми вспышками и грохотом гаубиц. Батареи били безостановочно, высекая огромные искры и выколачивая пыль из восточных гор.

После авианалета и продолжительной артподготовки штурм возобновился, на горах застучали пулеметы, захлопали гранатометы, и минометы взвыли огромными кошками: мяуу!

Артиллеристы смогли наконец умыться; воду берегли, каждому давали для умывания по одной кружке, так что они лишь освежили глаза и побрились. Затем они завтракали, сидя с котелками и кружками на ящиках и станинах. Во время завтрака на связь неожиданно вышел «Енот», Черепаха схватил шлемофон, прижал черные маленькие микрофоны, обтянутые кожей, к горлу и откликнулся. «Енот» попросил огня и умолк, не назвав координаты. Черепаха вызывал «Енота», но тот не отзывался.

— Енот, Енот, я Кедр, прием.

— Енот, Енот, я Кедр, прием.

— Енот, Енот, я...

— Енот...

Штурм гор продолжался. В воздухе над склонами и вершинами красно пыхали разрывы. Стучали и стучали пулеметы, как будто там трудилась стая горных дятлов. Дятлы долбили и долбили прочными клювами скалы, и скалы сверкали и дымились. И горные кошки, бросаясь, кричали: мяуу!

Небо, как всегда, было безоблачным, солнце заливало склоны восточных гор, лагерь в долине и дальний кишлак. Температура медленно повышалась.

— Енот, Енот, я Кедр, как слышите, прием. Енот, Енот, я Кедр, Кедр.

Перед обедом от восточных гор пришли бронемашины, они остановились возле палатки и фургонов с красными крестами. Санитары разбудили хирурга.

Под вечер прилетели вертолеты и забрали раненых. Вертолеты ушли за хребты, оставив в лагере троих пассажиров, в одном из которых солдаты Крабова сразу узнали генерала, приезжавшего в полк с проверкой. Генерал с золотистыми бровями, сопровождаемый двумя породистыми штабистами, пошел по лагерю, остро глядя из-под золотистых бровей по сторонам.

Вскоре в батареях затрещали телефоны. Рыть окопы для людей и капониры для машин и снарядов — приказал командир артдивизиона Поткин.

Солдаты долго и изощренно ругались. Обстрел лагеря, ощетинившегося стволами пулеметов, скорострельных пушек, гаубиц, минометов, был маловероятен, — лагерь стоял посреди долины, и вокруг была плоская голая земля. Офицеры также считали, что это напрасная трата сил, но приказ есть приказ. Солдаты вооружились ломами, кирками, лопатами и приступили к делу. Под тонким слоем песка и пыли была глина. Глина была крепка, как камень, и солдаты били ее тяжелыми ломами.

А на горах шла перестрелка, правда, уже не столь жаркая. На закате она и вовсе стихла. Восточные горы замолчали. Но в это время вдруг подали голос западные, — лица обратились к ним: с перевала в долину спускалась новая колонна.

9

Медики ужинали под брезентовым навесом вместе с артиллерийскими офицерами. Усатые, загорелые артиллерийские офицеры бело улыбались в сумерках, шутили и смотрели на Сестру. Даже когда отводили глаза и смотрели друг на друга или в алюминиевые миски — продолжали наблюдать за женщиной в солдатской форме краем глаза, нюхом, ухом, кожей. Подполковник Поткин тоже поглядывал на нее и тоже пошучивал, умудряясь вовремя проглатывать свое любимое «ё....ть». Да, жарковато, это самое, для бархатного сезона... гм. Сестра в разговоре участия не принимала, сосредоточенно ела вермишель, сдобренную горячей, наперченной красной подливой и кусочками сочного коричневого мяса. Хирург, сидевший напротив, исподлобья наблюдал за нею. Лишь один человек не обращал внимания на женщину и так же, как и она, был полностью поглощен ужином — начмед.

Отужинав первой, Сестра вытерла губы салфеткой и вышла из-за стола. Хирург нагнал ее на полпути к медпункту.

— Кажется, раненых больше не привозили?

— Кажется, — ответила она, не глядя на хирурга.

— Может, бог пошлет спокойную ночь.

Женщина молчала.

— Вы отдохнули? — спросил он, глядя на нее сбоку.

— Да.

— А я не очень. Я не могу спать днем. Голова распухает, как после пьянки. — Хирург помолчал. — Не стреляют. — Хирург помолчал. — Генерал прилетел. — Он вздохнул. — Это надолго. Вы еще не жалеете?

— Нет.

Они остановились перед бронированной четырехколесной машиной, в которой жила Сестра. Хирург перевел дыхание и спросил: вы спать? Да. Спокойной ночи. Спокойной ночи.

Хирург похлопал по карманам, нащупал пачку, вынул сигарету, достал зажигалку, зажигалка клацнула, выплеснув красную каплю, хирург прикурил.

В лагере были слышны голоса, лязг машин новой колонны. Небо над долиной и горами было забрызгано светлыми сгустками, и с каждым мгновением оно тяжелело, разбухало, напитывалось темно-синей, фиолетовой краской, и появлялись новые и новые белые капли и голубые сгустки, и они светились все ярче.

Во рту был жгучий медный привкус, и хирургу казалось, что сигарета набита сеном. Но он выкурил эту сигарету и зажег другую. Медный привкус не исчез, и вторая сигарета была такой же безвкусной.

Я знаю, говорил он себе, что это к лучшему. Никто этого не знает, а я знаю. Начмед не знает, он ни о чем не догадывается, и никто ни о чем не догадывается. Спокойно. Иди спать.

Но медный жгучий привкус не проходил, а все усиливался.

Интересно, сколько ей платит начмед. Он платит и думает, что это всё. Если бы он знал.

Так что спокойно, спокойно, — спать, ччч! баю-баю. Хирург вытер потный лоб.

Иди спать. Не связывайся.

Но в это время из своего бронированного жилища вышла Сестра. Это вы? Да... вот прогуливаюсь... курю. Хирург закашлялся, — свежая горячая медная волна хлынула из глубин и затопила рот. Хирург сглотнул, но волна не проглатывалась. Сестра в замешательстве стояла возле машины.

Хотите, я провожу вас, сказал хирург, слыша, как от его слов, голоса разит жгучей медью. Нет, не хочу. Но все-таки? Нет. А все-таки? Нет. Но я вас провожу, удивляясь своему нахальству, сказал хирург. Она повернула к нему лицо. Лицо светлело под панамой. Пятна глаз, рот... Вы что?..

Я буду вас провожать, твердо сказал хирург. Сестра досадливо вздохнула. Даже если вы идете... на свидание. Я иду... Она помолчала. Мне надо, понятно? — грубо добавила она. А, в этом смысле, ну, тем более, тем более, более, более... ночь, а кругом враги, так что пойдемте.

Они прошли мимо грузовиков, мимо танков, палатки, кухни и столовой под брезентовым пологом, где недавно они ели вермишель с наперченной сочной поджаркой, прошли мимо батареи и оказались на краю лагеря. Здесь их окликнул часовой. Стой! Пароль. Хирург приблизился к часовому. Послушай, нам, медикам, всегда в последнюю очередь пароль сообщают... Облегчиться надо, браток. Понятно, отозвался часовой. Ты-то меня знаешь, я хирург. Знаю, откликнулся часовой. Хирург с Сестрой прошли дальше. Стойте, скомандовала она. И отвернитесь. Хирург остановился, отвернулся. Сестра отошла в сторону.

Это все ерунда, поспешно думал хирург, ерунда, ерунда. Обыкновенная женщина, баба, обыкновенная... А все остальное — просто совпадения. Все остальное от жары. Все остальное я придумал. Начмед давно, и ничего... Да что я? о чем я? Лишь бы да. Лишь бы да, да, да, она должна да, лишь бы, господи, в этот раз она да, да и да, если снова нет... я не знаю... Да и да. Лишь бы ее губы да. Губы, послушные ноги, плотные ягодицы — две луны, две теплые росистые луны, живот с пахучими губами, толстые темные горячие сосцы, — женщина! женщина! Да, да! да! Она вернулась, и они пошли назад.

— Видите, как все... непросто, — пробормотал хирург.

Он туго соображал, и ему трудно было говорить. Как... мне... сказать... Или ничего... ничего не говорить... просто схватить, повалить... разодрать...

— Ну вот, — сказала Сестра, останавливаясь, — спокойной ночи.

Хирург тупо посмотрел на машину. Да? да? Губы, сосцы, росистые луны, живот...

— Сколько ты... хочешь? — сдавленно спросил он.

Приближающийся топот.

— Товарищ капитан?!

— Что такое?.. — обернулся хирург.

— Раненый. Кажется, позвоночник сломан... осколочные ранения...

10

Проснувшись в тягаче, Черепаха первым делом принялся вызывать «Енота», но спавший в кабине комбат остановил его: перестань, они здесь. Вскоре Черепаха увидел небритого осунувшегося лейтенанта. Солдат осторожно лил из котелка воду, лейтенант умывался. Все уже были на ногах. Черепаха поискал взглядом Енохова, но Енохова среди них не было, наверное, он еще спал — отсыпался после гор.

— Что же вы молчали, товарищ лейтенант? — спросил Черепаха.

Лейтенант взглянул на него.

— Говорю, я вас вызывал, вызывал, — сказал Черепаха.

— А, — ответил лейтенант, вытирая полотенцем шею, лицо.

Он взял у солдата свою куртку, вынул из кармана тюбик с кремом, свинтил колпачок, выдавил на палец зеленоватую змейку и принялся втирать ее в щеки и подбородок. Запахло приятно и резко. Лейтенант спрятал тюбик, тщательно вытер пальцы полотенцем. Щурясь от яркого солнца, он взглянул на Черепаху.

— Ну что?.. Пойдешь со мной?

— С вами?.. Куда?

— Туда. — Лейтенант кивнул на восточные горы.

— А Енохов...

— Плохо Енохову.

Солнце всходило выше, горы молчали, и батареи молчали. И после завтрака артобстрел все не начинался, и пятнистые свистящие самолеты с ракетами-лезвиями не вырывались из-за хребтов. За ночь рядом с первой артбатареей появились реактивные батареи. Реактивщики с утра разгружали стокилограммовые ракеты в длинных узких деревянных ящиках и заряжали пусковые установки.

Черепаха готовился к выходу, он проверил вторую переносную рацию, — рация Енохова сорвалась в пропасть, — набил карманы специального брезентового жилета — «лифчика» — магазинами и пачками патронов, положил в вещмешок консервы, сахар, галеты, сигареты, наполнил водой фляжку. Найди вторую, сказал лейтенант. Черепаха попросил фляжку у Мухобоя. Мухобой неохотно отдал свою фляжку. Из своего вещмешка — все в мой, а ты понесешь рацию, сказал лейтенант. Черепаха переложил консервы, сахар и галеты в вещмешок лейтенанта, сигареты рассовал по карманам. Адресная гильза? Черепаха вынул из-за пазухи сплющенную гильзу, висевшую на суровой нитке на шее, — в ней была запечатана бумажка с номером части и домашним адресом. Ну, отдыхай, сказал лейтенант. Черепаха пошел к своему тячагу и сел в тени.

Артиллеристы под желтыми лучами били тяжелыми ломами землю, долбили ее кирками, куски и крошки твердой глины выгребали лопатами, — рытье окопов и капониров продолжалось. Работали все: и старослужащие, и молодые. Черепаха отдыхал в тени, наблюдая за реактивщиками, таскавшими ракеты в деревянных зеленых футлярах.

Уже было жарко, и досаждали мухи. В голубом, стремительно тускневшем небе плавало солнце. Воздух над землей дрожал.

Мухи больно кусались. Мух было много. Просто мушиное царство... Мухами был облеплен резиновый труп белого ишака на обочине трассы, и животное казалось живым... Глухой перестук ломов, голоса, команды... Надо было взять одну книжку, маленькую, тощую, сунуть за пазуху, никто бы и не заметил. Сейчас бы читал, а не думал о белом вонючем осле.

Реактивщики заряжали «Грады»; на одну установку приходилось что-то слишком много ракет, около сорока. Если каждая машина выпустит по сорок ракет... этого хватит, чтобы развеять по ветру целый город.

Глухо ломы. Глухо кирки. Этого хватит, чтобы... да, город... Черепаха глядел, щурясь, на горы, мощные, острые, серые... Уральские горы, конечно, уютнее... Невысокие. Всюду ручьи, озера. На одном, перевалив хребетик Урал-Тау, он жил неделю, озеро называлось Зюраткуль. Нужно было идти дальше, каникулы кончались, но он не мог оторваться от озера, валялся на песке, плавал, заживлял сосновой смолой и измельченными ежевичными листьями мозоли, набитые новыми башмаками, ловил рыбу и смотрел на черноголовых башкирок, которые приходили на берег каждый вечер и с визгом окунались в прозрачную воду, смуглые, лоснящиеся, гибкие, как нерпы. Крутом стояли душные смолистые леса и мягкие зеленые горы, — в лесах и по горам бродили бурые медведи, и в жирных душистых травах звенели кровососы всех мастей, гигантские слепни, комары и мошкара, — лезть в этот ароматный ад, полный свиста, щебетанья, звона и зеленого сияния, не хотелось, и он все лежал на песке и ел пресную вареную рыбу, потому что все продукты кончились, и соль вся вышла, а обходить озеро и идти в поселок не хотелось. По вечерам на песчаной косе появлялись маленькие черноволосые девушки. Жив ли еще Енохов? Утром был жив, но в сознание не приходил... Енохов, атлет с серебристым ежиком волос, легконогий и стремительный, валяется в палатке с перебитым хребтом?..

Мухобой помог надеть рацию. Автомат Черепаха повесил на грудь, пришпилил булавкой индпакет к рукаву.

— Готов? — На лейтенанте бугрился «лифчик», набитый рожками и сигнальными дымовыми шашками, поперек груди висел автомат, за плечами вещмешок. — Пошли.

— Ты мою фляжку не потеряй, — попросил Мухобой.

Из лагеря один за другим выезжали танки и бронетранспортеры, усеянные солдатами. Вздымая пыль, плавно покачиваясь, они направлялись в сторону маревых восточных гор.

Лейтенант побежал. Железная плоская рация ерзала по спине. Черепаха выпустил из рук автомат и взялся за толстые брезентовые лямки. Рация прижалась к спине, но теперь автомат болтался из стороны в сторону, и ремень натирал шею. Черепаха высвободил одну руку и схватился за автомат. Рация на спине перекосилась.

Наконец лейтенант остановился перед бронетранспортером, пехотинцы протянули ему руки и помогли забраться на броню; лейтенант обернулся и подал потную руку запыхавшемуся Черепахе. Оказавшись на броне, Черепаха перевел дух, утер потный лоб... Бронетранспортер тронулся, и Черепаха завалился на спину и придавил рацией ногу пехотинцу. Пехотинец выругался и пихнул его в бок. Лейтенант закричал сквозь рев двигателя: придурок! ты мне рацию!.. держись за что-нибудь!.. Пехотинцы помогли Черепахе подняться. Он схватился за скобу. Лицо обсыпала пыль. Пыль лезла в ноздри, липла к губам, забивала ресницы. И солнце тоже купалось в пыли; оно скрывалось в желтой мути, и тускнело, и вдруг вырывалось, как легкий мяч из воды, и бело, умыто блистало, и вновь серело, темнело, растворялось. Черепаха знал, что они едут к восточным горам, но в пыли нельзя было их увидеть, и иногда ему казалось, что бронетранспортеры и танки движутся не к горам, а куда-то в сторону дальних кишлаков, чтобы окружить их и расстрелять.

Бронированная лавина слепо катилась по твердой плоской земле, неся на себе людей, увешанных патронами, гранатами, фляжками. Твердая земля содрогалась и дымилась. И вот-вот что-то случится. Черепаха чувствовал это. Лавина врежется в хребты и сметет их, и полетит, кувыркаясь, вместе с обломками скал в пропасть...

И сквозь лязг и рокот он услышал нарастающий свист. Он напрягся, втянул голову в плечи... Свист настиг бронетранспортер и унесся дальше, но тут же над головами пехотинцев вновь просвистело что-то крупное и увесистое. Черепаха посмотрел вверх. В желтой мгле с шумом и свистом проносились яркие светочи, стаи свистящих стремительных светочей летели в ту же сторону, что и бронелавина. Солнце, прыгая, катилось туда же. И Черепаха с рацией, и пехотинцы, и лейтенант, и все ослепшие и оглохшие люди — все неслось куда-то в пыли и грохоте к какой-то цели, и уже ничто не могло остановить это движение, и уже никто не мог вырваться из этого потока и повернуть вспять, все мчалось сквозь мглистое пространство, воя и рыча, стремилось к страшной и притягательной последней цели.

11

Когда реактивные батареи, окутываясь пылью и дымом, стали выбрасывать стокилограммовые ракеты в сторону восточных гор, хирург заглянул в фургон и увидел Сестру. Сестра-с-косой дремала, сидя на кушетке. По ее лицу бродила жирная муха. Сестра хмурилась, досадливо постанывала, но не могла поднять тяжелых век и пошевелить рукой... Муха пробежала по бледной щеке, спустилась на подбородок, преодолев ложбинку, взобралась на розоватый вал, покрытый тонкими шелушинками... губа дернулась, оскалились влажные зубы... Хирург быстро оглянулся, вошел, плотно закрыл за собой дверь, понимая, что поступает глупо, безрассудно, но медная жгучая волна, дремавшая всю ночь и полдня, уже поднималась из глубин; впрочем, еще можно было остановиться, хирург еще владел собою настолько, что мог повернуться и уйти — он уйдет, и волна уляжется; и будет угнетать его своею тяжестью и испускать жгучий яд, — сколько это будет продолжаться? Жгучая медная волна отяжеляла рот. Задыхавшийся хирург опустился на колени перед спящей Сестрой-с-косой и прижался лицом к ее животу, замычал, целуя сквозь жесткую пыльную ткань каменный живот Сестры-с-косой, она попыталась встать, но он схватил ее за бедра и замычал громче и жалобней.

— Могут прийти... идиот! — Ее голос был пахуч и хрипл.

— Ничего, ничего, ничего, — забормотал хирург, тычась лбом в ее живот и пытаясь завалить ее на бок.

— Дверь, — злобно прошипела она.

— Всё, всё, всё.

— Семьсот.

— Хорошо, хорошо, хорошо.

— Не раздеваясь, — потребовала она.

— Да, да, хорошо, хорошо.

Впереди встали бугристые горные склоны, но машины летели, не сбавляя скорости, и вдруг стены расступились, и бронелавина ворвалась в распадок. Вверху блистали светочи. Горы, осыпаемые ракетами и снарядами, пыхали, как вулканы, и по гребням скатывались красные брызги, — лава хлынет и затопит весь распадок, но колонна все глубже и глубже входит в горы, и рыжие пористые бугры дымятся и содрогаются...

Машины наконец останавливаются, из стволов вверх хлещут очереди, солдаты соскакивают на землю.

Топот ног.

Свист. Офицеры кричат.

Сверху скатывается гром. Солдаты бегут вверх. Под ногами скрежещут камни, скатываются, стуча. В ушах стучит кровь.

Вдруг остаются только топот, каменный скрежет, стук пулеметов, выкрики, кровавый пульс в ушах — тонкие и слабые звуки; грома нет, батареи умолкли.

Солдаты бегут по стопам великих гор, бегут все медленней и вот уже идут, карабкаются, отлеживаются за валунами, от которых летят каменные брызги. После грома мир забит ватой, звуки вязнут в ней, и солдаты рвутся сквозь нее куда-то, ползут по стопам гигантских гор.

Вверху раздается хлопок, вниз летит что-то, воя, проносится над головами солдат и где-то лопается. Солдаты лезут вверх по каменным склонам. Вверху— хлопок. Вниз летит, воя... лопается. Горячий пот льется по лицам. Хлопок. Вой приближается... и — взрыв над головами, — живой человеческий крик возвращает всему подлинность.

Уши наполнились звуками, животы — страхом. Солдаты теперь чаще залегали за валуны и прятались за ними дольше, но продолжали продвигаться вверх. Время от времени над головами проносились мины. Склоны становились все круче, и все меньше на них было укрытий.

Неужели по этим голым склонам придется лезть вверх?

— Не отставай! — крикнул лейтенант Черепахе.

Первые пехотинцы вышли на голые горячие серые склоны и тут же бросились назад. По каменным плитам запрыгали красные пули, — сверху ударил крупнокалиберный пулемет. И вновь кто-то крикнул — протяжно и страстно. Все опрометью скатывались назад, к валунам и скалам. На голом склоне, среди визжавших пуль, сучил ногами пехотинец. За ним вернулся, пригибаясь и петляя, офицер. Он схватил солдата под мышки и поволок вниз, затащил за скалу.

— Оставь рацию, — приказал лейтенант.

— Что?

— Говорю: рацию снимай! и к Александрову, к ротному!

— Вызывать огонь?..

Черепаха начал стаскивать лямки, замешкался, лейтенант рванул рацию на себя, руки высвободились.

— Пошел!

Он бросился к соседней скале, споткнулся, упал на колено, у-у... черт!.. прихрамывая, добежал до укрытия. За скалой солдаты пытались перевязать раненого, он был без куртки; на поврежденной ключице лежали красные тампоны. Бинты сбивались и сползали. Через шею. Под мышку. Под мышку. Кровь капала на камни. Вверху взвыло, позади разорвалась мина. Все бросились на землю, закрывая головы руками. Мокрая тяжелая ватно-марлевая лепешка сползла, кровь обильно потекла, заструилась по руке, по груди, скапливаясь на поясе.

— Т-оварищ майор, — сказал Черепаха.

— Засранцы! — Скуластый высокий старший лейтенант Александров сам стал перевязывать раненого.

— Товарищ майор! — громче позвал Черепаха.

Старший лейтенант обернулся.

— Тэарищ майор... ог-нь вызывать?

Старший лейтенант махнул липкой рукой.

— Где санитар?!

— Тэарищ майор, ог-нь вызывать?

— Ну чего тебе? — закричал старший лейтенант.

— Ог! онь! арт!

— Давай!

Прилетел первый снаряд — пристрелочный. Он разорвался далеко в стороне от огневой точки. Черепаха передал по рации поправку. Второй снаряд вонзился в скалу под огневой точкой.

— Хорошо! — крикнул лейтенант. — Беглым!

— Беглым, — повторил Черепаха и почти сразу же услышал приближающийся свист...

Снаряды рвались вокруг скалы, земля под пехотинцами подрагивала. Дым и пыль рассеялись. Пули посвистывали, но пулемет молчал, стрельбу из автоматов и ружей вели из других мест. А пулемет молчал. Коренастый кривоногий пехотинец вышел из-за скалы, медленно двинулся вперед, лег, пополз, привстал. Остальные следили за ним из-за скалы. Пригнувшись, пехотинец еще немного прошел вперед, — вжикнула пуля, и он упал, прижался к склону. Но пулемет молчал. Пехотинец лежал, распластавшись по каменной земле. Его окликнули из-за скалы. Он приподнял голову, поправил обтянутую брезентом массивную каску, обратил потное темное лицо назад.

— Давай!

Пехотинец отвернулся, посмотрел вверх, подтянул ноги, привстал... снова лег. Он прижимался к каменной земле и не мог подняться. Он беспомощно оглянулся назад, оскалил зубы. Из-за скалы вышел Александров; он довольно быстро побежал вверх, пробежал мимо струсившего солдата. Пулемет молчал. Александров выдохся и перешел на шаг.

Он поднимался вверх к обожженной и оббитой снарядами скале.

Он уже был на середине голого крутого склона.

Черепаха судорожно и звучно зевнул. Лейтенант бессмысленно посмотрел на него и вновь устремил взгляд на офицера, подбирающегося к обугленной скале.

Старший лейтенант Александров достиг подножия скалы, обошел ее слева, скрылся и через некоторое время встал в полный рост на вершине, махнул. Пехотинцы пошли вверх. Впереди всех был кривоногий солдат. Он изо всех сил старался быть первым. Держать первенство ему удавалось с трудом, среди пехотинцев было немало длинноногих, сильных и ловких парней. И все-таки он первым — после Александрова — добрался до подножия почерневшей скалы, утерся рукавом, перекинул автомат из левой руки в правую и, опираясь на скалу левой рукой, начал обходить ее... земля под ним треснула, он прыгнул спиной назад, поехал по склону, забрызгивая серые плиты, его схватили, и он тут же приподнял голову и посмотрел на странную штуку, торчавшую из сапога...

— Толя, спокойно! — закричал, подбегая к нему, бледный санинструктор. — Спокойно... — Он сорвал с плеча свою брезентовую сумку. — Толян!.. сейчас укол!.. сейчас укольчик!.. держите его!.. не смотри... это ничего... ччч! ччч! Толян!

— Там еще могут мины!.. Обходи слева! Нурпеисов! стой там! Пускай все слева! идут!..

12

Теперь — в лагерь, забрать раненых и — на запад, домой. Вертолет набрал высоту. Серые перья скал остались далеко внизу. Домой, есть, смотреть телевизор... нет, сразу спать. В лагерь за ранеными и на запад... машина содрогнулась, ударившись о вершину... какая вершина?.. Командир глянул вниз. Далеко внизу торчали скалы.

— Командир! горим!

Машина вновь напоролась на невидимую вершину.

— Командир! горим!

Командир опомнился.

— Покинуть борт!

Оператор расстегнул ремни, сорвал красную рукоятку аварийного сброса и выпал из горящей, несущейся к земле машины. Борттехник, крича, пытался открыть двери грузовой кабины. Командир бросил ручку управления и выпрыгнул. Внизу белел парашют оператора. Командир дернул кольцо, над головой туго хлопнул и распустился купол. Брызжа дюралевыми искрами, пенясь, сверкая и черно, густо дымя, машина падала, унося с собою борттехника.

Но борттехник вырвался! Командир решил в первое мгновенье, что это отвалилась какая-то часть машины, — но это был борттехник, над ним раскрылся прочный белый парашют — и тут же вспыхнул и бесследно исчез. Борттехник полетел вниз, кувыркаясь, растопыривая горящие руки. Вертолет с грохотом ударился о скалы и застрял над ущельем, а борттехник пролетел рядом и пропал в синем ущелье.

Командир оглянулся и нигде не увидел парашюта оператора, наверно, он приземлился на другой стороне хребта. Земля стремительно приближалась. Командир поискал автомат. Автомата на нем не было. Он выругался... Согнул ноги... удар... купол медленно осел... он расстегнул карабины, лязгнул замком грудной перемычки и с облегчением сбросил лямки подвесной системы.

Командир был на осыпи под гребнем, ощетинившимся серыми острыми перьями. Он вынул пистолет из кобуры, снял его с предохранителя. Ниже, на скалах над пропастью, сожравшей борттехника, черно дымила груда металла. Летчик снял шлемофон, присел, сунул пистолет между ног, отстегнул фляжку... Напиться и обозначить себя оранжевым дымом. Падение видели и сейчас пришлют вертолеты... Приник к горлышку... Услышал стук камней, оглянулся, схватился за пистолет.

В шатре кроме командира полка Крабова было несколько офицеров и генерал с золотистыми бровями. Генерал пронзительно глянул на красное тонкое лицо Осадчего. Крабов искоса следил за генералом. Генерал отвел взгляд. Крабов тепло посмотрел на своего подчиненного.

— Он говорит, — произнес генерал, кивая на Крабова, — что ты со своими ребятами можешь у черта на рогах повязать флажки и вернуться.

Осадчий молча и бесстрастно смотрел на полное, бритое, потное золотобровое лицо.

— В общем, — сказал генерал, — ставлю задачу: прибыть на место падения, разобраться, что и как, — кто жив? кто мертв? где они? — прочесать все, найти, отбить. Задача ясна? Выполняй.

Вечером разведрота высадилась неподалеку от разбившегося и сгоревшего вертолета. Солдаты разделились на две группы: одна направилась к вертолету, другая — к подножию гребня, ощетинившегося серыми перьями.

Вертолеты ушли в лагерь.

Жаркий, пыльный, дымный день угасал. На соседних горах перестрелка продолжалась, время от времени батареи наносили удары, взрывались мины.

У сгоревшего вертолета разведчики никого не обнаружили, ни мертвых, ни живых. Осадчий приказал первой группе во главе с лейтенантом спуститься в ущелье, а сам со второй группой перевалил через гребень. На скалах осталось несколько человек с пулеметом. Они смотрели во все стороны и покуривали. Внизу громоздился сгоревший вертолет. На соседних горах вспыхивали красные звезды, вставали дымы взрывов. Над далекими западными горами висел, как разделанная тучная багровая туша, жирный закат. В ущельях стояли сумерки.

Разведчики под командованием лейтенанта, недавно прибывшего из Союза, спустились на дно ущелья, и почти сразу же один из них окликнул офицера:

— Идите сюда, тащ ант.

— Ну что? — придавая своему голосу грубость, спросил лейтенант.

— Труп.

Между камней лежало что-то обожженное, грозящее неровным острым страшным розово-белым наконечником из-за пазухи.

Закат провалился, сгинул за горами, небо налилось тихо сияющей темной голубизной и оросилось каплями чистого света. Пришла ночь. Бои на горах поутихли. Лишь там и сям сверкали одиночные выстрелы, да изредка пролетала красная очередь, похожая на фоне остроконечной черной вершины на новогоднюю гирлянду.

Солдаты ужинали в темноте: ели консервированную кашу с тушенкой, галеты, сахар, прикладывались к фляжкам. Поев, лежали на теплых камнях, задремывали, прижимая к себе автоматы... Все надеялись, что передышка до утра. Хотелось верить, что будет так. И хотелось верить, что утром все закончится, база будет ликвидирована, а ее защитники перебиты и пленены... Но еще предстоит обратная дорога, — снова лезть по кручам, снова бороздить степь, хлебая пыль, ожидая взрыва под колесом. И неизвестно, отпустят ли сразу полки, может быть, генерал поведет их дальше, к какому-нибудь новому гнезду в горах.

Глаза слипались... Но ночь засвистела и раскололась. Ударила артиллерия. Свистящие стаи прилетали из долины и, вонзаясь в горы, выдирали красные куски, и горы ревели и хрипло трубили.

Артобстрел длился час, и, когда батареи умолкли, во все стороны полетели красные и зеленые очереди, застучали пулеметы. Над склонами зашипели осветительные ракеты. Пехотные роты медленно поползли вверх, поползли, прижимаясь к камням, цепляясь скрюченными пальцами за выступы.

Черепаха с рацией на спине следовал за лейтенантом, плохо понимая, куда они ползут. Солдаты ползли вверх, затем поднялись и побежали, залегли, встали, достигли гребня и побежали вниз, спустились в распадок и полезли вверх.

Черепаха целый день провел на горах среди криков и пуль, но еще не видел ни одного из защитников этих гор, ни живого, ни мертвого. И теперь, ночью, ему казалось, что они пройдут, прочешут все склоны и никого так и не встретят, ни одного душмана, духа... Может быть, действительно они воюют на этих горах с духами? бесплотными и неуязвимыми духами гор? Черепаха уже не обращал внимания на вжиканье пуль. Стреляющие и рвущиеся горы из лагеря казались адом, — но вот он здесь, вот он в ночи на их склонах думает о чем-то, ест, отдыхает, дремлет и замечает звезды, странные прохладные звезды над кричащими горами.

Солнце встало над сизыми хрупкими вершинами, синее ущелье наполнилось светом, на дне матово заблестела река. Рота медленно спускалась по тропе. Тропа была узка, едва заметна; иногда она исчезала, и солдаты, рискуя сорваться, ползали по склонам, отыскивая ее. Ущелье наполнялось теплом.

В полдень разведрота спустилась к реке. Солдаты снимали панамы, зачерпывали горную зеленоватую воду и лили ее на потные грязные головы, обмывали лица.

Ущелье расширялось. И наконец распахнулось: в степи на берегу реки стоял небольшой кишлак. Стоп. Осадчий вскарабкался на меловую осыпающуюся скалу, приник к биноклю. Через некоторое время он спустился, отряхнул штормовку и штаны.

— Пора поесть.

— Вы думаете — там?.. — спросил лейтенант.

На меловой скале уже лежал и наблюдал за кишлаком солдат. Осадчий вскрыл банку с перловой кашей, вынул ложку, положил на плоский камень стопку галет, сахар. Взглянул на лейтенанта и кивнул.

13

Заскорузлые соленые пехотные роты продирались сквозь зной, пыль и страх к базе. То и дело батареи били по горам, расчищая пехоте путь. После обеда появились узкие быстрые пятнистые крокодилы: они наклонялись и, вереща, выбрасывали из-под коротких крыльев красные перья. Они метали перья, как стимфалийские птицы, и перья оглушительно гремели, коснувшись земли, и раскалывали камни.

После залпов батарей и налета стимфалийских крокодилов горы должны были наконец замолчать. Но едва роты двинулись — сверху ударил гранатомет, огненная болванка пролетела по воздуху, коснулась склона и, подпрыгивая, понеслась вниз, клюнула камень и лопнула, пехотинцы попадали, засвистели осколки. Гранатомет выплюнул еще одну болванку. И сверху забили пулеметы. Пехота отступила. Запросила огня. Батареи ударили. Горы задымились и закачались. Горы дымились и качались долго. Батареи умолкли, и пехота, сжав зубы, обливаясь потом, сквозь пыль и гарь -

(так по тексту книги, строчка не закончена — прим.OCR)

Сверху посыпались пули. Пехота залегла.

Черепаха пластом лежал на горячих камнях, прикрывшись рацией. Рядом был автомат. Он стрелял мало, экономя по приказу лейтенанта патроны. Он стрелял, не зная, куда и в кого. Куда-то в кого-то. В того, кого нет.

Как-то все так получается, пули где-то в пространстве поворачивают и возвращаются, где-то там, вверху, есть такой изгиб, и пули возвращаются. А базы никакой нет, и никаких духов нет. Они сами стреляют в себя. И пока будут стрелять, не смогут пробиться туда, куда пробиваются. И тут не помогут ни реактивные батареи, ни крокодилы, ни золотобровый генерал.

Черепаха безвольно лежал под солнцем на горячей каменной земле, жалея, что согласился идти с лейтенантом, сам согласился, никто не вынуждал...

Поздно вечером всем было приказано отступить. Роты отошли вниз, и уже в сумерках из долины хлынули ракеты — от лагеря к хребту протянулся сверкающий мост. Ракеты рвались, разбрасывая снопы искр, рыли загривок хребта, и по склонам скатывались камни. В глазах пехотинцев дрожали огни.

Меловая скала над черным хлюпавшим потоком осталась позади. Разведрота легко и быстро шла вдоль реки. Шум воды заглушал неосторожное звяканье, хруст гальки, треск верблюжьей колючки. Рота достигла кишлака, рассыпалась вдоль дувала. Пахло гарью, навозом...

Рота вышла на единственную улицу кишлака, люди заскользили вдоль стен...

Разверзлась ржавая утроба — все как один вздрогнули, замерли, стиснув автоматы. Осел кричал уныло и долго. Солдаты неслышно вбегали в сады, врывались в дома, плутали по коридорчикам, лестницам, лазам, обыскивали сараи... Нигде никого не было. На весь кишлак одна живая душа — осел. Он снова затрубил и захрипел.

— Что будем делать, товарищ старший лейтенант? — спросил сержант, жуя изюм.

Осел кричал яростно и тоскливо.

— Что он распелся, — пробормотал Осадчий. Сержант ушел.

— Вот видишь, — сказал Осадчий молчавшему лейтенанту, — чутье подвело меня.

В соседнем дворе раздался тихий шлепок. Осадчий хмыкнул:

— Какой бы гром был без глушителя.

Ночью на базу мятежников прорвались подразделения недавно прибывшей десантно-штурмовой бригады, и в темноте среди автоматной трескотни и взрывов послышались гортанные хрипучие кличи: аллаху акбар!

На рассвете из разоренной, замусоренной осколками ракет и снарядов, пустыми гильзами, исковерканными пулеметами, искореженными телами, забрызганной и залитой червонной жижей и заляпанной ошметками пещерной цитадели вниз потекли трофеи: боеприпасы, оружие, мешки и ящики с провизией и медикаментами, — и пошли пленные, духи... Черепаха наконец увидел их. Это были люди.

14

Батальоны выезжали из распадка в долину и двигались к лагерю. Машины были загружены трофеями, среди солдат на броне сидело по два-три пленных.

Полуденное солнце обжигало лица и руки, одежда и броня были горячи.

В лагерь.

А потом — домой, в полк.

«Ну что, я вел себя неплохо», — думал Черепаха.

Земля клубилась под колесами и гусеницами. На бронетранспортере кроме Черепахи и лейтенанта было пятеро пехотинцев и двое пленных. Пленные сидели спиной к спине, держа на коленях посиневшие громоздкие грубые руки, стянутые веревками. Руки были поразительно громоздки и грубы и казались неживыми, но толстые пальцы с выпуклыми потрескавшимися ногтями иногда шевелились. На обоих пленных были просторные испачканные шаровары, рубахи навыпуск, сандалии с узкими носками и высокими пятками из жесткой невыделанной кожи. Голова одного была повязана темной чалмой, второй был простоволос, и его черную шевелюру засыпал серый прах.

Покачиваясь на кочках, бронетранспортер плыл сквозь желтую мглу вслед за бронетранспортером, позади гремел танк.

«Нет, я держался не так уж плохо и только раз по-настоящему раскис», — думал Черепаха. Все позади.

Впереди город у Мраморной горы, баня... Вши засеяли яйцами волосы под мышками и между ног — вытравить кипятком, бензином. Отскоблить тело. Баня, белые простыни, письма... И когда-нибудь удастся сходить в библиотеку... Они как будто на прогулке или едут куда-то по делам... непроницаемые лица, как у индейских вождей в американских боевиках... я бы так не смог.

Позади лязгал и гудел танк, иногда из желтой мглы высовывалось его дуло. Прах осыпал броню и лица, оружие и руки, — и темные лица пленных, и их неправдоподобные руки с толстыми пальцами.

Позади грохотал танк.

Один из пленных — простоволосый — почему-то забеспокоился, он смотрел на танк и косился на Черепаху и пехотинцев, ерзал, поводил плечами. Но второй по-прежнему был невозмутим, его темное заросшее лицо с глубокими морщинами на щеках оставалось бесстрастным.

Черепаха взглянул на пехотинцев, на лейтенанта. Ни пехотинцы, ни лейтенант не обращали на пленных внимания. Танк позади гремел, догонял бронетранспортер, наставив дуло на пленных, отставал, исчезал в пыли, вновь выплывал, тянулся дулом к пленным. Черепаха привстал, чтобы вынуть из брюк спички, и простоволосый пленный обернулся и пронзительно посмотрел на него. Черепаха достал спички, но передумал, спрятал коробок и сигарету: жарко и пыльно. Второй пленный смотрел куда-то в сторону. Его бесстрастное лицо с тяжелым черным подбородком и самоуверенными глазами стало неприятно Черепахе. Он посмотрел на пехотинцев, на танк, грохотавший сзади, перевел взгляд на пленного в грязной чалме. Пленный раздражал его. Хотелось, чтобы с него слетела эта самоуверенность, эта индейская маска. В конце концов, он пленный... Мы дни и ночи дрались с ними на горячих склонах и оказались сильнее. Мы победили. Мы победители. Грязные, завшивленные, в заскорузлой от пота и крови одежде, безусые, хрупкие рядом с этими рукастыми мужчинами — но победители, победители, отягченные трофеями и смертями своих товарищей. Вот именно — смертями своих товарищей. Товарищи победителей мертвы, увезены с оторванными руками, разбитыми головами в госпиталь, а их убийцы — вот они, сидят рядом с победителями, и у одного из них невыносимо гордое лицо, хотя он отлично знает, что победители могут с ним сделать все что угодно. Мы можем... все, все, все, что им только взбредет в голову. Мы вправе казнить убийц своих товарищей. Спихнуть под танк. Или просто всадить очередь в голову... все что угодно... Но... но... мы не тронем... ладно, пускай дышат, пускай смотрят... ладно. Черепаха отвернулся.

15

На следующий день вместо того, чтобы двинуться к западным горам, войска пошли по долине. Они миновали долину, по широкому ущелью выехали на гигантское плато, пересекли эту каменную, накаленную солнцем плиту с глубокими трещинами, полезли вверх, перевалили невысокий хребет и оказались в степи на берегу широкой желтой реки. Здесь, на берегу мутной реки и на краю беспредельной степи, был разбит второй лагерь.

Ночью в широкой реке отражались звезды.

Степь была сера, холмиста. Там и сям среди округлых голых холмов виднелись серые башни и стены, зеленые сады. Кишлаки жались к большой мутной реке.

С утра подразделения советских и афганских войск отправились на «прополку» — чистить кишлаки. Батареи держали кишлаки под прицелом. С чистильщиками поехали корректировщики. Черепаха с лейтенантом попали в бригаду чистильщиков, состоявшую из двух пехотных рот и разведроты. В бригаде было два наводчика — душманы, решившие сотрудничать с властями.

Рано утром ложбины между холмов наполнились солнцем, но вскоре небо померкло, солнце потускнело, степь затопила пыльная свистящая мгла. Но наводчики хорошо знали эти места, и бригада, ни разу не сбившись с пути, не заплутав в однообразных округлых холмах, в полдень достигла первого кишлака Навабад и взяла его в кольцо. Солдаты вошли в кишлак.

Улочки были пусты. Но в домах, во дворах и в сараях прятались люди, животные и птицы — все они пугливо смотрели на солдат.

Солдаты выгоняли на улицу всех мужчин, кроме стариков и подростков, и вели их на берег мутной реки.

Женщины тихо скулили под чадрами, дети цеплялись за отцов, солдаты-таджики успокаивали их, говоря, что ничего страшного с отцами не случится, сейчас их отцы и старшие братья вернутся, — пройдут проверку и вернутся.

Но дети все равно цеплялись, и солдатам приходилось отгонять их прикладами.

На берегу реки собрались все мужчины Навабада, и проверка началась. Солдаты перекрыли улицы, выходившие к реке.

Дети и подростки смотрели с плоских крыш, женщины из окон. И лишь старики стояли возле заградительных цепей.

Мужчин вызывали из толпы и подводили к бронетранспортеру. В бронетранспортере возле триплексов сидели наводчики. Они смотрели на человека и, высунув руку из люка, показывали — направо.

Направо.

Направо.

Широкая сонная река неслышно текла между холмов, покрытых сухими серыми кустиками верблюжьей колючки и обсыпанных галькой и круглыми камнями. Небо сливалось с землей, солнца не было видно, тонко посвистывали две антенны на машине, рассекавшие пыльный движущийся воздух.

Направо.

Направо.

Мгла густела, и уже трудно было разглядеть холмы на противоположном берегу, и вскоре противоположный берег исчез, и остался один берег с солдатами, двумя ближайшими башнями кишлака, толпой бородатых и безусых людей в чалмах с развевающимися концами, в трепещущих одеждах, и с машиной, изучающей их прямоугольными хитроумными глазами.

Направо.

Налево!..

Налево!..

Двое мужчин, пожимая плечами, шагнули влево.

Налево!..

Машина посвистывала своими гибкими усами все громче и пронзительней.

Налево!..

Еще один шагнул.

Мужчины молча смотрели на машину с прямоугольными глазами, гибкими усами и живой человеческой рукой, торчавшей из люка.

Перед машиной встал пожилой человек в зеленой чалме.

Машина вобрала руку, но тут же выбросила ее и яростно махнула влево.

Машина просмотрела остальных, но налево никого больше не отправила. Майор, командовавший бригадой чистильщиков, попросил капитана-политработника обратиться к народу с речью, и капитан обратился через таджика к народу; он сказал, что эти пятеро — контрреволюционеры, а попросту бандиты; бандиты, препятствующие установлению мира на многострадальной земле; бандиты, мешающие честным и простым людям сеять хлеб и строить новую жизнь; бандиты, не дающие бедноте встать с колен, препятствующие распространению знаний, наук, насаждающие невежество, культивирующие вредные привычки, обычаи и заблуждения. Но товарищи! Это все было у нас, мы это уже прошли, пройдете и вы, и общими усилиями мы вычистим эти горы, пустыни, и степи, и города, и деревни от наймитов империализма, подмастерьев американских спецслужб, вычистим и установим новый порядок — такой порядок, при котором все будут равны, и у дехкан будет земли вдоволь — земли, воды, хлеба, товаров, и в каждом кишлаке будут электричество, больница, магазин, библиотека...

— Закругляйтесь, — попросил майор, протирая запорошенные летящим песком глаза.

...просторная светлая школа, в которой ваши дети узнают простую истину: мир держится не на аллахах, не на Мухаммедах, а на плечах рабочих и крестьян. Да здравствует Апрельская революция!

Жители Навабада молча смотрели, как солдаты связали руки их соплеменникам и заставили пленников залезть в машину; смотрели, как солдаты идут к машинам, карабкаются на броню, рассаживаются. И машины заводятся, выбрасывают черный дым, стоят, рыкая, и наконец трогаются, гудят, исчезают в свистящей мгле.

Колонна плывет в свистящем пространстве... Останавливается. Наводчики все-таки сбились. Моторы умолкают. Колонна молчит посреди поющих холмов. Люки задраены. Но пыль просачивается. На зубах хрустит песок. В машинах горят плафоны. Солдаты обедают.

— Ну что, косячок перед жратвой?

— Давай, эта заваруха надолго.

— Артиллерия, дернешь?

Черепаха отказывается. Солдаты зажигают и пускают сигарету, начиненную анашой, по кругу. Сладкий пряный дым. Выкурив сигарету с анашой, они сразу же достают обыкновенные сигареты и зажигают их. В машине нечем дышать. Затем они набивают вторую сигарету. У них резкие и громкие голоса. Давай, братан, пыхни, чего ты, это не страшно, хорошо, лучше водки, от водки ты просто как будто уставший, язык еле ворочается, руки как крюки, а... Э, от водочки весело. Ну, от косячка-то веселей, и главное, видения бывают... давай, братан, разок — не пожалеешь. С первого раза, может, ничего не будет. У кого как, у одних с первого, а у других лишь после третьего раза кайф. Давай: музыка, картинки цветные... зашибись! не пожалеешь. Ты сколько служишь, артиллерия?.. О, сколько ты отслужил! Да он уже полгода!.. хха-хх! это срок, гадом буду. Ну, еще косячок? Давай по кругу. Нет, ты не так, надо вот так, с воздухом, понял? вот так: пфыы. Давай еще: пфыы. Ну, тащишься?

Еще косячок. И еще косячок.

Давайте не орать, давайте поприкидываемся. Нет, надо пожрать. Пожрешь — весь кайф сломаешь. Поприкидываемся чуток, а потом похаваем. Не хавать, а ку-ю-ю-щать, как говорил товарищ прапорщик Мырзя... вот мужик был. Нет, у меня уже крокодилы в животе. Ну жри, только не чавкай, я буду прикидываться. В ресторан? В театр. Пфф!.. слышали? — пижон!.. Не мешайте, он в театре. А что там? Путешествие слона... Не мешайте. ...который решил... Кто? Слон решил отправиться в поход в тараканью... Пижон, — театр. Пошел бы в ресторан. В ресторане он был в прошлый раз. Это еще под конец залупнулись урки, и он им дал! Представляю, что он устроит в театре. Всех актрис... А я, сколько ни прикидываюсь, все какую-то дрянь вижу, какие-то заборы, трубы. Нет, я, например, иногда... А за мной всегда голова. А? Голова живая. Без туловища? Ну голова, без рук, без ног, просто голова с ушами. Зрячая? Без глаз, дыры вместо глаз, а зрячая, сука. Череп? Нет, волосы, кожа, щеки — все, а глаз нет. И вот она выкатывается — и под ноги... Нет, я тоже буду жрать. Не жрать, а ку-ю-ю-щать, как говорил товарищ прапорщик. Фамилие такое... забыл, бля... молдав. Не мешайте, мужики, там, небось, уже второе действие. Ну как, артиллерия? Жрать хочется? Ха-ха! хо! это — свинячка! Так не менжуйся, рубай. Не рубать, а ку-ю-ю-щать, как наш прапорщик... А ты не москвич? Это хорошо. У нас был один москвич, одна падла рыжая. Все москвичи хитрожопые. Но второй не москвич, а тоже гад. Второй — баран, деревня, его рыжий сманил, он бы один не пошел, а у рыжего язык был... студент. Вот я давно заметил такую штуку: чем кто лучше говорит, тем он больший гад. Москвичи все такие. Я раз в Москву приехал, а там — все такие... Да-вайте хавать.

Не хавать! А ку-ююю-щать!

Как говорил...

Товарищ...

Прапор!!!

16

Черепаха очнулся в кромешной тьме. За броней завывало. Ни капли света не просачивалось сквозь триплексы, значит, землю накрыл черный самум... голова трещала... по броне хлестала крупа... Черепаха повернулся на бок и, оставив позади полосатый шлагбаум, пошел по равнине под тусклым низким серым небом тусклое неприятное мертвое мое дыхание запах пота рыхлая земля странная равнина не на чем глаза задержать — если только не смотреть, не смотреть назад — ничего не слышно только дыхание пот по лицу по спине по ногам шел идет иду по беззвучной рыхлой теплой небо молчит дышу лужи брызги засыхают на коленях камни стучат по броне, какой броне, если вокруг ничего, по броне машины дело в том что он идет я иду по равнине и ему мне снится что я лежу в бронемашине по которой по которой не упускать пить по которой не упускать по которой не упускать стучат не упускать — камни черного самума.

— Дождь.

— Дождь?

— Это что?

— До-о-ждь?

— Ночью начался.

— А уже утро?

— Утро.

— Оу-а-ххы.

— Мы все там же?

— Нет.

— А где?

— На Красной площади.

— За пивом сбегать?

— Так там до-о-ждь?

— Дождь, дождь.

— Хорошо бы такой длинный шланг вывести на улицу.

— Ну уж лучше иметь длинный, как шланг.

— Маршировать неудобно.

— Можно завязывать галстуком вокруг шеи.

— А чего мы проснулись?

— Кто-то стучал.

— Подъем?

— Это сладкое слово: подъем.

Между холмов к коричневой вздувшейся реке бежали коричневые ручьи. Небо, как и вчера, сливалось с землей, но сегодня воздух был насыщен не песком и пылью, а водой. Ручьи журчали.

Были видны лишь ближайшие темные холмы и кусок реки. Изгиб тяжелой реки, три-четыре холма, машины, солдаты — и больше ничего: вокруг серая беспредельность.

Несколько полуголых солдат стояли на берегу реки. Можно было подумать, они молятся. Но они умывались.

Пока завтракали, дождь перестал. Пленные от предложенной еды отказались, но попросили воды. Им дали две полные фляжки. Все пили воду из фляжек, только пожилой в зеленой чалме не притронулся к фляжке; он отошел от машины, опустился на корточки, зачерпнул связанными руками воду из коричневого густого ручья и напился. Наводчики старались не показываться на глаза пленным.

После завтрака все разошлись по своим машинам, расселись на мокрой броне, водители завели моторы, головной бронетранспортер тронулся, отряхая с антенн капли.

Машины ехали, наматывая на колеса и гусеницы грязь, заляпывая морды и бока. Лужи яростно шумели.

Было довольно прохладно, и впервые за пять месяцев все хотели солнца, и чем жарче оно будет, тем лучше. Но солнце не показывалось, и водянистая серая дымка не рассеивалась.

Около часа колонна шла по бездорожью, то взбираясь на холм, то спускаясь в ложбину, — и неожиданно выехала на дорогу. Все приободрились. Но едва колонна двинулась по грунтовой дороге, из-под бронетранспортера вырвался черный дым, высоко вверх взлетели и посыпались вниз куски резины. Колонна замерла, наставив на ближние холмы вороненые стволы...

Холмы молчали.

Правое колесо бронемашины было разуто. Бледный водитель смотрел на колесо и тупо улыбался.

Солдаты быстро заменили колесо, майор приказал всем занять свои места, колонна тронулась, но подорвавшийся бронетранспортер вдруг остановился. В чем дело? Водитель невнятно сказал, что барахлит... Что? где? Там, все барахлит. Как? Так... барахлит... не дает рулить... Майор сам сел на его место и немного проехал, вот что, парень, сказал он, вылезая из машины и спрыгивая на мокрую землю... Водитель оскалил желтые зубы. Майор поперхнулся. Ты... чего?.. Стрегримов! — прикрикнул старший лейтенант, командир роты. Водитель посмотрел на него. А ну-ка марш на место! На место!.. Я кому сказал — на место!.. на ммместо! Он затолкал водителя в кабину. Смотри мне.

Колонна тронулась.

Ему бы пыхнуть, сказали анашисты, угощавшие вчера Черепаху, первое средство от... Слепое сырое утро сотряс второй взрыв. Черепаха был уверен, что подорвался тот же бронетранспортер. Но черный дым рассеивался над развернутой поперек дороги гусеничной машиной разведчиков. Из люка высунулся человек, он выбросил на броню руки, оперся на локти, пытаясь вытянуть свое тело наверх. Двое из экипажа бросились по броне к нему, подхватили его под мышки, и он повис над люком, вобрав голову в плечи и задрав орущее лицо к беспросветному липкому небу, и рот одного из двоих, державших его под мышки, тоже округлился в крике. Они держали его над люком, не смея опустить вниз и боясь вытащить наверх и положить на броню, и это тянулось слишком долго, очень долго, бесконечно, двадцать или тридцать секунд, полминуты, минуту, вечность, и его лицо было опрокинуто в небо, он кричал в небо, и кричал, глядя в люк, один из державших его, и в люк хлестали красные струи. А врач двигался, как пьяный, он медленно, неуклюже соскакивал с подъехавшей машины, бежал, бежал пять или шесть метров, отделявших машину от машины, бежал, поскальзываясь, взмахивая рукой, придерживая брезентовую суму на боку; сума тяжело колыхалась, из-под сапог летели ошметки и брызги, врач бежал, а этот над люком, вобравший черношлемную голову в плечи, втянувший голову в туловище, вмявший ее в грудь, заливал изнутри лобовое стекло, рычаги и приборы, педали и разодранный бронированный пол, и державшие его не знали, что делать, и один из них кричал, глядя в люк, а врач еще только тянул руку к скобе на скуле машины, еще только заносил ногу и ставил ее на каток, другую — на гусеницу, еще только подтягивался, взбирался на броню, еще только распахивал свою волшебную божественную суму, распечатывал свой сокровенный пакет с чудесным шприцем, надевал толстую иглу, выпрыскивал струйку и, задрав рукав, вонзал иглу в белую руку и давил на поршень, — шприц медленно пустел, небритый врач с перебитым носом и синими теплыми глазами бормотал что-то раненому, какие-то докторские слова, как будто раненый мог что-либо слышать и понимать, кроме железа в мясе хлещущих обглоданных ног.

Потом доктор отдавал четкие приказы экипажу, и все смотрели на него, как на бога, и раненый кричал тише и тише... успокоился, но был жив, и врач возился с его разодранными ногами, и все смотрели на врача с ловкими окровавленными руками как на бога, и он был бог под пустым липким небом.

Тихого раненого с забинтованными и перетянутыми огрызками ног осторожно перенесли в бронетранспортер, который тут же развернулся и помчался назад, в лагерь, следом поехала еще одна бронемашина.

Подорвавшуюся машину решено было оставить, — пусть экипаж ремонтирует. Опасно, заметил командир пехотной роты. Майор взглянул на Осадчего. Еще одну машину? Да, подхватил пехотный офицер, еще одну — моего Стрегримова, он никак очухаться после первого подрыва не может, вот его и оставим. Хорошо, согласился майор. На дороге остались бронетранспортер и гусеничная машина разведчиков, залитая кровью.

Колонна двинулась дальше — не по дороге, а вдоль нее.

Туман медленно рассеивался, напитывался голубизной и теплой желтизной, — из космических бездн к земле рвалось солнце. И когда впереди, меж холмов, показались башни и стены кишлака, солнце коснулось земли, и она взорвалась: засияли осколки, ослепляя людей на машинах. Солнце вычистило пространства, и открылись дали: нежно-голубая холмистость, золоченая река, крошечные деревни, похожие на рыцарские крепости.

17

Этот кишлак был покрупнее Навабада, но такой же серый, с узкими глиняными улочками. Назывался он Пир-Шабаз.

Колонна разделилась, и два потока машин стремительно потекли к Пир-Шабазу.

Машина с наводчиками остановилась перед въездом в кишлак. Наводчики ждали у триплексов... Но в кишлаке были лишь старухи, дети, женщины и высохшие коричневые старцы. Спроси, где мужчины, сказал майор. Где ваши мужчины? — спросил солдат-таджик. Что он говорит? Он говорит, что, кроме мальчишек и стариков, нет мужчин. Где же они? Он говорит, ушли. Куда? когда? Он говорит, ушли на заработки. Ну-ка, что эти скажут. Майор кивнул на машину с ждущими наводчиками. Таджик пошел к машине, поговорил с наводчиками. Они говорят, надо искать, говорят, очень бандитский кишлак, но кто-то пришел из Навабада и предупредил — они попрятались. Да где искать-то... Вокруг.

Ну, что будем делать? — спросил майор, озираясь. Надо просто подпалить бороду одному деду, сказал командир пехотной роты. Хэмм, хмыкнул политработник. А что, сказал командир пехотной роты, переводя взгляд близко посаженных круглых холодных глаз с политработника на майора. Нет, ответил майор. Пехотный офицер распахнул губастый рот в улыбке, пожал плечами. Решено было проехать по окрестностям. Машины расползлись по холмам. Ни пехотинцы, ни разведчики никого не обнаружили. Пехотный офицер вновь предложил подпалить какого-нибудь деда, и Осадчий сказал, что действительно нужно кого-то хорошенько расспросить, но майор отдал приказ возвращаться в лагерь.

Дым увидели издалека.

Чадили сгоревшие колеса бронетранспортера. Дорогу перегораживал труп, еще два лежали на обочине. Заберите, сказал майор. Солдаты расстелили плащ-палатку, склонились над телом, лежавшим поперек дороги, взялись за руки и ноги... Пехотный офицер удивленно выматерился. Солдаты переглянулись, опустили туловище на плащ-палатку, один из них нагнулся, осторожно взял странную пучеглазую округлую штуку, положил ее рядом с туловищем. Майор вынул грязный носовой платок, вытер потное лицо. Стрегримов, сказал командир пехотной роты. Майор обернулся к нему. Стрегримов, повторил офицер. Где остальные? — спросил майор. Остальные? Да. Где?.. куда они?.. почему на связь не вышли?.. в обеих машинах рации... Надо в этот Пир вернуться, проговорил сквозь зубы командир пехотной роты. Мы только что оттуда. Надо в Пире баню... Надо искать, а не баню, возразил майор. Прочесать окрестности, связаться с лагерем, пусть вертушки пришлют, сказал Осадчий. Майор взглянул на его тонкое, напряженное, алое лицо. Верно. По машинам!

Машины разведчиков, лязгая, обдирая гусеницами склоны, ездили по холмам. Под гусеницами скрежетали камни. Вскоре в небе появились два стрекочущих вертолета, они прошли над рыщущими машинами, сделали крут и вновь пролетели над головами разведчиков.

Холм, ложбина, длинный холм, овраг, крутой склон, камни, кустики верблюжьей колючки, вверх-вниз, яркое небо, вечернее солнце, прохлада, — неужели идет осень?..

Поздно вечером разведрота уперлась в тусклую широкую реку. Осадчий устало слез с машины, прошел к воде...

— Выводи пленных.

Сержант привел пленных к реке. Афганцы глядели на невысокого командира в черном шлемофоне, с короткоствольным автоматом в руке.

— Мы сейчас их расстреляем, — проговорил Осадчий, обращаясь к солдату-таджику, — если хотят, пусть помолятся.

Солдат сказал.

Пленные, повернувшись спинами к разведчикам, молились. Перед ними текла река. Тяжелая грязная вода проплывала у их стоп с тихим шорохом. Осадчий снял шлемофон, положил его на землю, клацнул затвором.

Пленные продолжали молиться.

Меркло небо, темнела река, черные тени обволакивали заречные холмы.

Пожилой мужчина в зеленой чалме обернулся, посмотрел на солдат с автоматами, на их командира с темно-багровым лицом, что-то сказал, и двое немедленно повернулись. Немного погодя обратил бледное лицо к солдатам еще один. Но пятый не поворачивался.

Хватит молиться, сказал Осадчий. Таджик окликнул пятого, но тот продолжал стоять лицом к реке.

Осадчий подошел к нему, опустил руку на плечо, рывком повернул его, и пленный закрыл мокрое искаженное лицо, сгорбился, сотрясаемый беззвучными рыданиями, и Осадчий, гадливо сморщившись, поднял автомат — из короткого ствола вырвалась огненная струя, прожигая ладони, прячущие лицо.

Осадчий попятился.

— Огонь!

...Осадчий шел мимо тел, разглядывая остывшие лица.

— Что будем делать с ними? — спросил лейтенант.

— Ну, головы отрезать не будем, — ответил Осадчий. — Отправим в плаванье.

Осадчий остановился, повесил автомат на плечо, расстегнул ширинку. В разинутый зубастый рот мертвеца ударила струя.

— Вы шшто?! — закричал шепотом лейтенант, оглядываясь на солдат, куривших поблизости.

Осадчий отряхнул и убрал бледный член, застегнул ширинку...

— Ребята! Этих — в плаванье, и — по машинам!

Его голос был легок и звонок.

18

В последние дни этой долгой операции над землей проносились коричневые самумы, небо вдруг заполняли колонны тяжелых, плоских, толстых темных облаков, увлажнявших растрескавшуюся пыльную землю, — и вновь светило солнце, синело небо, и было пыльно, сады в кишлаках наливались желтизной, а ночи — холодом, но днем бывало жарко.

Утром, днем, вечером и ночью летели стаи мелких и крупных птиц, часовые слышали свист и клики.

И когда операция закончилась и полковая колонна вышла на трассу, далекие вершины Гиндукуша были заметены свежим снегом.

День был в разгаре. Колонна, запыленная после степного перехода, стояла на трассе. Солдаты выбивали пыль из одежды, распечатывали последние пачки, закуривали и недоверчиво поглядывали на белейшие вершины Гиндукуша. На зубах скрипел песок.

По степи, пыля, все ползли отставшие бронетранспортеры, ехали, грохоча пустыми ящиками из-под снарядов, грузовики.

Возле дороги лежали и стояли навьюченные верблюды, блеяли овцы, чернела палатка, — здесь отдыхали пуштуны. Они держали путь на юг. Колонна — на север. Кочевники смотрели на солдат, сидевших на мощных машинах, разглядывали стволы пулеметов, зачехленные гаубицы. Из степи, тарахтя, выезжали машины. Колонна была длинна, внушительна, ее голова лежала напротив небольшого кишлака с рощей тусклых от пыли и копоти пирамидальных тополей.

Возле кишлака на обочине стоял афганский пост: каменный дом с черно-красно-зеленым флагом, зажатый двумя танками.

Мимо колонны прошел старый скособоченный автобус. Пассажиры в разноцветных чалмах смотрели на колонну, на ее стволы и башни, на людей в панамах и черных шлемофонах, на скуластого офицера с забинтованной головой.

Затем проехал пестрый грузовик с яблоками. Яблоки были крупны и на вид крепки — когда откроют задний борт, они хлынут, глухо и твердо стуча... Щемящий запах повис над дорогой, как будто по ней только что прокатилась, тележно скрипя, деревянная деревня с осенними садами, плетнями, колодцами, рдяными листьями, с мычащим стадом на поблекшей луговине. И в сизом паутинном поле стрекочет трактор...

Два вертолета пролетели над колонной.

Вершины Гиндукуша. Сияющее небо.

Вершины Гиндукуша белы, чисты, пронзительны, как откровение.

Серые стены, тусклые тополя.

Жаркое солнце.

Черно-красно-зеленый флаг.

Пышные пуштунские овцы.

Из кишлака выходит человек в длиннополой одежде, идет к трассе, неся на голове большую плоскую странную шапку, выходит на трассу и шагает вдоль колонны.

Это была женщина. Она несла круг шерсти на голове. Она шла мимо танков, грузовиков, бронетранспортеров, не глядя на них. Она была боса, и смуглые женские ноги странно было видеть на бетоне, рядом с многотонными бронированными тушами, на которых сидели вооруженные, крепко обутые люди. Из-под бордового платья выглядывали шаровары, на плечи ниспадал желтый платок, лицо было открыто — значит, кочевница. Она была немолода, пряма, бедраста, широколика и раскоса. Шла, устремив взгляд черных глаз на стойбище пуштунов на обочине дороги, напротив хвоста колонны.

Солдаты, умолкая, смотрели на звероватое лицо кочевницы.

Пуштуны снялись и двинулись на юг; овцы трусили в степи, люди шли по дороге, друг за другом шагали верблюды с вьюками и детьми. В небе проплыла стая крупных птиц. На юг.

Последняя машина выехала на трассу, и колонна тронулась. На север.

Вдалеке белели цепи Гиндукуша.

Часть IV

Новый год

1

Зимние дожди поливали город. В окопах стояла вода. Бронетранспортеры и танки увязали в степи. Над городом нависала серая тяжелая мгла, и Мраморная была ею расплющена.

Жители писали много писем.

Колонны уходили в Кабул и возвращались с различными грузами и с почтой. Колонна выезжала из города в раскисшую мглистую степь, и все начинали ждать и через два-три дня спрашивать друг друга: ну что там слышно о колонне? Колонну могли обстрелять. Однажды она вернулась без почтовой машины, сгоревшей где-то на трассе в кювете.

— Ну что там колонна?..

По брезентовым и железным крышам стучали дожди. Дневальные не успевали мыть полы в своих палатках, в офицерских общежитиях, в столовых. Но в штабе всегда было чисто — новый командир полка любил чистоту. Разжалованный, исключенный из партии, лишенный всех наград и теперь находившийся под следствием, полковник Крабов тоже ее любил, но все же при нем в штабе было грязновато, пыль покрывала подоконники, окна и сейфы... Новый командир любил ее больше, чем Крабов. Новый командир был моложе, шире, выше Крабова, но ниже званием. Впрочем, подчиненные, обращаясь к нему, легко повышали подполковника в звании: товарищ полковник. Новый (под) полковник не курил, и в штабе теперь было свежо. Новый (под)полковник каждое утро выбегал на зарядку. Новый (под)полковник появлялся в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время. Проверять ночные посты на границах полка он выезжал на машине с выключенными фарами и, остановив машину где-нибудь на полпути, шел пешком к постам вместе с дежурным офицером. Поздно вечером он вставал на пороге каптерки как раз в тот момент, когда косяк анаши или гашиша делал первый круг. Или вдруг оказывался за рулем машины, подогнанной к продуктовому складу, — шофер, перебросив через борт в кузов баранью тушу, полсвиньи или ящик сгущенного молока и пожав руку щедрому земляку-кладовщику, открывал дверцу и в ужасе лязгал зубами.

Мраморная тюрьма была переполнена.

Новый (под)полковник прибыл в город из-под Кандагара, где он служил в десантно-штурмовой бригаде, ДШБ. Он носил тельняшку и полусапожки на толстой подошве. Все говорили, что он может убить одним щелчком.

Дожди шли и шли. Но перед Новым годом наконец полетел снег. Это случилось ночью, и видели, ощущали и обоняли снегопад лишь часовые и те, кто вышел в этот час на улицу по нужде. Снег в темноте был сер. Первый снег видел хирург, куривший под козырьком на крыльце, — с тех пор, как увесистая пуля из английской винтовки, расколов лоб, изрыла мозг начмеда, он просыпался каждую ночь, чтобы вспомнить об этом, он вспоминал об этом и пытался уснуть и не думать ни о чем, но думал и выходил покурить, подышать, возвращался, ложился, убеждал себя, что все это чушь, цепь случайных совпадений... высыпал в рот снотворного... запивал водой... забывался. Первый снег видела библиотекарь Евгения. Она хотела разбудить машинистку, но передумала и смотрела одна. Невольным свидетелем снегопадения стал политработник майор Ольминский, страдавший вторые сутки расстройством желудка. Снег, подумал он, когда несколько снежинок залетели в темный сортир, — может быть, новогоднее мероприятие будет со снегом.

За окопом, наполненным водою, простиралась бледная земля. Черепаха ходил над окопом, слушая шуршание снега. Иногда кто-нибудь из часовых запускал осветительную ракету. В снегопаде свет ракеты был густ, кругл, — тихо покачиваясь, изумрудные и алые шары медленно опускались вместе со снегом на землю. Ракеты горели, как фонари странного вышнего города или фары машин, проезжающих мимо булочной... Окно, дерево. Под сорящим белыми нотами небом. Черепаха смотрел на ракеты. По резиновому плащу скользил снег, снег налипал на колеса и чехлы гаубицы, снег сгорал на носу и щеках. Музыкальный магазин... Чихнул часовой справа. В музыкальном магазине можно греться и слушать джаз, глядя, как за стеклом витрин трепещут черно-белые клавиши: первый снег. Теплые окна кафе, кирпичные дома с оббитыми скулами, россыпь звенящих искр над трамваем, курчавый парк с морщинистыми слоновьими ногами, афиши, белые провода, кинотеатры, хриплая выхлопная труба инвалидного автомобиля, который упрямо ползет вверх по крутой улице, на мостах фонари и фигурки, густой женский взгляд, река — она черна, как джаз, а джаз, как река, медлителен, и медленно, тяжело топчется старик-парк, слушая джаз первого снега. Чхи!.. первого снега. Чхи! Часовой справа.

Видно, простыл.

Снег скользил по резине плаща.

Освещая склоны Мраморной и бледную степь, вверху плыли огни, плыли, покачиваясь, и, глядя на них, Черепаха спокойно подумал, что никогда не вернется в город первого снега.

Наутро снег начал таять, и город у Мраморной горы погрузился в туман.

Но настроение у всех было праздничное: из Кабула вернулась колонна с почтой, кедрами, сигаретами и ящиками сгущенного молока и апельсинов. Говорили, что каждому достанется по два апельсина, по две банки сгущенного молока и по две пачки печенья.

С утра все готовились к Новому году. Мыли полы в казармах и ленинских комнатах, украшали кедры игрушками: разнокалиберными гильзами на нитках, спичечными коробками. За банями и каптерками месили тесто, чистили лук, картошку, промывали рис, изюм, мясо, собирали топливо: щепки, тряпки, верблюжью колючку, — в тумане загорались костры.

2

И в двенадцать часов Новый год начался: город ударил в небо из разнокалиберных стволов, туманная черная пучина изукрасилась зелеными и красными гирляндами очередей и разноцветными огнями ракет. Город свистел, трещал, хлопал и кричал: ааа! ааа!

— Урааа!

Крыши и улицы города озарялись разноцветным светом десятков крошечных солнц. Очереди пересекались, ломались, выписывали круги, — автоматчики и пулеметчики пытались начертать на небе все четыре цифры наступившего года. Аааааа! Ааааа! Ураа!

— Аааа! — кричал город туманной беззвездной пучине. — Аааа! Ураа!

Трещали автоматы, хлопали и шипели ракеты.

Аааааа! Ааааааа! Ура! Ура! Ура! Урааааа...

— Ура! — выдохнул черноусый капитан и осушил стакан.

Его примеру последовали все мужчины. Женщины медлили.

— Бабоньки, пейте, — сказал толстощекий лысоватый майор, цепляя вилкой капусту. — Пока Дэшэбэ не отобрал.

Начищенные, наглаженные офицеры закусывали, весело и ободряюще поглядывая на женщин. Белейшие подворотнички освежали и молодили мужские лица.

Наконец женщины выпили.

— Фуй... — сморщилась машинистка.

Евгения закашлялась, ей подали воды.

— Душегуб вы, Дроздов, — сказала машинистка.

— Ну, Катерина, — откликнулся черноусый капитан, разводя руками, — мой хохол еще не научился гнать шампанское. Но по горилке — мастер высшего класса. Прозрачна, как девичья слеза, горит, не пахнет.

— Ах, девичья слеза не горит, — улыбнулась Сестра, — иначе все мужчины давно бы сгорели.

— А это, Лариса, смотря, что за девица плачет, — возразил черноусый Дроздов. — Если девка — огонь, то горючими слезами.

— То есть самогонкой, — заключил сапер, сидевший в углу.

Все засмеялись.

— Во всем полку не найдете самогонки лучше, — сказал черноусый Дроздов. — Да, Петрович?

Толстощекий лысоватый майор причмокнул и кивнул:

— Экстра.

— Три прогона, специально для Нового года.

— Новый год — мой любимый праздник. Всем праздникам праздник, — сказала Сестра. — Свечи, шампанское...

— Скажу хохлу, что, если он, сукин сын, не научится к следующему Новому году гнать шампанское, — не видать ему дембеля как своих ушей! — воскликнул Дроздов.

— Ну уж спасибо, следующий год мы будем встречать дома, — сказала машинистка.

— Так я говорю про старый Новый год!

— Телевизора не хватает. Дома как? Стол. Телевизор. Райкин.

— А я однажды Новый год на лыжах встречал, — подал голос полный русый лейтенант.

— В бане? — спросил сапер.

Все засмеялись.

— Почему в бане? — пробормотал лейтенант, краснея.

Как пахнет кедром. Настоящий новогодний запах. А этот год чего? чей? обезьяны? крысы? Как говорится, на обезьяну надейся, а сам не плошай. Вот именно. Это год Ослов. Ослов? Да. Как это? Там же в единственном числе. Там, возможно, в единственном, а здесь — во множественном. Кедр кабульский? Из-под Кабула. Пахнет? Не чую. Слишком тонкий аромат для твоего носа, Петрович. Что мой нос? нос как нос, а от кедра никакого духа. Так это тебе не ель, Петрович, это от ели дух валит, а тут амбра, тонкие струйки... ты подойди и сунь нос. Мы как-то встречали Новый год в еловом лесу. Нет, кедр просто замечательный. Целый день сегодня за ним охотились, еле умыкнули. У кого? у саперов? танкистов? Секрет, и ты, Алешка, молчи! Нет, кедр просто прелесть, лохматый, толстый, и как вы, мужчины, разукрасили его. Капитан, улыбаясь, разгладил свои густые усы, взглянул на русого лейтенанта.

— Ну что, Алешка? Наливай.

Лейтенант достал из-под кровати трехлитровую банку.

— Не надо спешить, — сказала машинистка.

— Какая ж тут спешка, пора, — возразил толстощекий лысоватый майор.

— Дэшэбэ как пить дать нагрянет. У него нюх.

— У него нюх, а у меня на шухере дневальный. И вот под рукой телефон, — ответил черноусый Дроздов.

— Нальем и Дэшэбэ.

— Не пьет. Спортсмен.

— Ас Крабовым, бывало, после баньки... — Майор вздохнул.

— Интересно, на чем этот погорит, — пробормотал задумчиво сапер, глядя на прозрачную жидкость, льющуюся в граненый стакан.

— Кандагар горячее местечко, а он не погорел.

— Здесь — погорит, — сказал сапер, потирая багровый шрам на подбородке.

Женщины пить отказались. Мужчины взяли стаканы.

— За что выпьем?

Затрещал телефон. Офицеры на миг застыли и тут же проворно выплеснули самогонку в банку, сунули ее под кровать, оглянулись на дверь. Раздался стук, и дверь открылась. На пороге стоял капитан особого отдела Ямшанов.

— С Новым годом. Я имел приглашение от Ларисы и решил им воспользоваться, — сказал Ямшанов.

Черноусый Дроздов посмотрел на Сестру, несколько растерянно улыбнулся.

— И уговорил пойти, — Ямшанов посторонился, — Сергея Николаевича.

В комнату вошел Осадчий. Улыбка кривила его губы.

— Капитана, — добавил Ямшанов.

— Сергей?! Поздравляю! — воскликнул Дроздов.

Офицеры вставали и пожимали руку невысокому, коротко остриженному Осадчему.

— Алешка, два стакана, быстро!

Алексей полез в тумбочку.

— Как вам удалось его привести? — спросила Сестра Ямшанова, восхищенно глядя на Осадчего.

— Удалось, как видите, — скромно ответил Ямшанов.

Машинистка с неудовольствием смотрела на краснолицего Осадчего. Алексей наполнил стаканы. Ямшанов покачал головой и сказал, что ему нельзя. Почему нельзя? Ямшанов улыбнулся: язва. Осадчий начал отнекиваться, но на него насели, говоря, что он живет, как монах, книг не читает, кино не смотрит, в отпуске не был, от такой жизни запросто можно свихнуться, — помните, свихнулся тот, с кофейной фамилией? ему хватило месяца, а здесь за плечами уже два года, третий пошел, и какой повод: двойной праздник — звезда и Новый год. Осадчий взял стакан. Тогда и Сестра попросила налить ей чуть-чуть. Граненые сосуды с прозрачно-жаркой жидкостью сошлись над столом. Пили за Осадчего, чтобы удача не изменяла ему и в этом году.

— А осы в этом календаре нет? — тихо спросил Дроздов у машинистки.

— Не знаю, — ответила она, передернув плечами, как будто между лопаток ее кольнули.

— А нет ли в особом отделе, — повысил голос Дроздов, — информации, чей это год?

Ямшанов поднял брови.

— Козы? овцы? индюка? По восточному календарю, — пояснил Дроздов.

— Кабана, — ответил Ямшанов, накладывая в тарелку салат.

— Особый отдел, как Греция, — сказал сапер.

Ямшановские смугло-глянцевитые щеки поползли вверх, глаза сузились, забелели зубы.

— А кабан — это хорошо или плохо?

— Черт его знает.

— Свиреп, мы однажды на охоте ранили — деревья в руку толщиной срезал как бритвой.

— Здесь когда-то жили зороастрийцы, у них божество войны принимало образ вепря.

— Кто такие, Евгения?

— Огнепоклонники. В храмах горели вечные огни. И всюду стояли башни молчания для мертвецов, они считали, что мертвечина оскверняет землю.

— Ваши зороастрийцы не правы, мертвый человек — дисциплинированный: не гадит, не мусорит и землю не оскверняет, а удобряет, — ухмыльнулся сапер.

— Что вам положить, Сергей Николаевич? — спросила Сестра.

— Ничего. Я сыт. Спасибо.

— Но надо закусывать. Капустки, а? И картошку с тушенкой. Ешьте.

Осадчий послушно ткнул вилку в картошку. Он медленно ел, низко склонившись над тарелкой и ни на кого не глядя. Он недавно остригся и был похож сзади на подростка. Сестра что-то говорила Осадчему, улыбалась и смотрела сбоку на него. Осадчий молчал, иногда кивал и ни на кого не смотрел.

— Ну, Алешка, где твоя гитара?

Лейтенант вытер руки полотенцем, снял со стены гитару, взял аккорд, второй, подтянул струны.

— Мою любимую.

— "Не надо грустить, господа офицеры..."

У лейтенанта был приятный, мягкий голос, черноусый Дроздов немного фальшивил.

Сапер курил в своем углу, следя за струйками дыма, поднимающимися к потолку. Майор Петрович ел капусту. Остальные глядели на певших.

— А теперь, Алексей, что-нибудь хорошее, — попросила машинистка, когда офицеры умолкли, — что-нибудь лирическое, Есенина.

Алексей тронул струны. В коридоре послышались шаги, дверь открылась. Пришел Александров.

— Где ты пропадал, мы тебя заждались! — воскликнул Дроздов, радостно улыбаясь. — Алешка! Штрафную пехоте!

Алексей отложил гитару и достал банку.

— На улице снег, — сказал Александров. От его крепкого скуластого лица веяло свежестью.

— Виктор, как ваша голова? — спросила Сестра.

— Нормально.

— Звон прошел?

Александров промолчал.

— Это тебя, Вить, по-божески, — сказал майор, — тирком.

— Остается выяснить, зачем он меня задел, — ответил Александров, усмехаясь.

— Наверное, чтобы ты орден получил, — подал голос сапер.

Александров взглянул на него.

— Витя, — сказал майор, — батальонный так и не подал наградного листа?

Александров сделал отрицательный жест.

— Голова цела, разве это не награда? — спросила Евгения.

— Конечно, награда! — воскликнул Дроздов, цепляя взглядом Сестру. — Ведь целы и глаза, а они видят таких женщин!

— А что там у тебя было с батальонным на последней операции?

Александров пожал плечами.

— Я сейчас все расскажу, — сказал Дроздов. — Витя повздорил из-за ребят с батальонным, и тот начал отыгрываться на роте — затыкал ею все дырки. А потом говорит: какая награда? Столько потерь, мамашам гробы, а тебе орден?

— Мерзавец, — сказала Сестра.

Александров хмуро посмотрел на Дроздова.

— Так, Алешка! — воскликнул Дроздов. — Есенин подождет, а сейчас давай-ка для Вити Александрова — его любимую «Гренаду».

Дэшэбэ шел по городу.

На нем был солдатский бушлат, неизменные полусапоги, зимняя шапка. В правом кармане бушлата лежал заряженный пистолет, в левом — граната с запалом. Он шел в струях снега, плечистый, высокий, огромный.

Он шагал по улицам между казарм-палаток, заставляя своим видом наструниваться и цепенеть дневальных под грибками. Он шагал и вдруг сворачивал, распахивал дверь и, нагнувшись, чтобы не стукнуться о косяк, входил в палатку. Встать! — приказывал он солдату, метнувшемуся на койку в одежде и сапогах и укрывшемуся одеялом. Отвечать быстро и четко: где пил? с кем? Иногда солдат долго не мог встать и членораздельно ответить.

Дэшэбэ заглядывал в каптерки — врытые в землю деревянно-брезентовые сараи, — и в каптерке танкистов обнаружил праздничный стол с горящей свечой, троих обнаженных офицеров и женщину в чулках и портупее на талии.

Он вступал в мраморные сортиры, — и в одном нашел солдата с зубной щеткой и ведром студеной воды. Кто заставил? Отвечать быстро и четко.

Дэшэбэ шел сквозь снег, зорко всматриваясь в укромные углы мраморно-брезентового города. Остановился. Включил фонарик. Босой солдат в кальсонах и нижней рубашке. Луч осветил синеватое лицо с распухшим окровавленным носом. Что делаешь? Солдат молчал. Второй раз спрашивать не буду — ударю, предупредил Дэшэбэ. Закаляюсь. Бегом в палатку. Солдат убежал. Следом за ним в палатку вошел Дэшэбэ. Несколько секунд спустя на улицу под снег выскакивали один за другим босые солдаты в кальсонах и трусах.

Возле клуба Дэшэбэ столкнулся с веселым солдатом. В руках у него был автомат. И когда Дэшэбэ предложил ему отвечать быстро и четко: откуда, куда и зачем он идет, — солдат засмеялся. Дэшэбэ встал к нему боком. Пьян, обкурился... Опусти автомат, приказал Дэшэбэ. Солдат засмеялся. Он смеялся, вихляясь с автоматом наперевес перед командиром полка, прибывшим из кандагарских песков наводить в мраморном городе порядок. Дэшэбэ шагнул, как бы намереваясь уйти, но в тот же миг оказался рядом с веселым солдатом. Падая, солдат выпустил вверх красную очередь. Дэшэбэ схватил его за шиворот и поволок. Солдат хохотал навзрыд, хрюкая, икая и захлебываясь кровью.

Мужчины говорили об операциях. Мелькали названия, острые и быстрые как молнии, царапающие, звенящие, жалящие. Ургун, Гардез, Газни, под Гардезом однажды, Хайбер, Саланг, Герат, Герируд, Щади-Кар, Чарикар, Васе Жерелееву «итальянка» ноги отхватила, провинция Пактия, Пактика, мерная поступь, во фляжке ни хера, не выражайся, извиняюсь, но действительно, скрип повозок, свист бичей, звон щитов, провинция Бараки-Барак, грохот, сверканье, самум, помнишь самум в Дашти-Наумид, еще бы, еще бы не помнить — накрыл на серпантине, два танка грохнулись, зимой сколько надо напяливать, в гору лезешь — пот ручьями, а потом дубеешь на перевале по горло в снегу, летом все-таки лучше, ну да, мы в песках Марго торчали сутки без воды, нет, время для операций — осень, смотря какой район, какая высота, в Джелалабаде жара, в высокогорье колотун, а я в Джелалабаде был в конце марта: зелень, цветы, прохлада — рай; в песках далеких провинций скрип, грохот и клич, красные плащи, потемневшие панцири... когда-то здесь проходил Македонский, подумала Евгения.

— Ваш заменщик еще не приехал? — спросила Сестра, разглядывая сбоку Осадчего.

— Нет, — ответил Осадчий.

— А у меня тоже дембель на носу, — сказала Сестра. — Союз! Ни душманов, ни желтухи. Вот где рай, а не в вашем Джелалабаде, — она взглянула на Дроздова.

— Это я погорячился, — откликнулся Дроздов. — Лично мне Союз представляется сказкой. На дорогах нет мин, а мимо зеленки — дачных садов каких-нибудь — едешь — и не стреляют.

— Там чудеса, там леший бродит, русалка... Кстати, — оживился сапер, — одного моего знакомого ташкентские русалки обобрали до нитки, даже портупею унесли.

— Меньше пить надо, — проворчала машинистка.

— Ну как не пить, — вздохнул сапер, — когда в кисельных берегах течет столько водки.

— А награды? — спросил майор.

— Награды? Вот награды они не взяли.

— Сознательные.

Сапер кивнул.

— Стыдливые. — Он помолчал, раскуривая сигарету. — Стыдливые русалки на ветвях сидят... Не пора ли выпить за Союз?

— Устроим танцы, а бокалы потом наполним, — возразил Дроздов.

— Ну, я обойдусь без танцев, — проговорил сапер. — Петрович, выпьем?

Дроздов включил магнитофон, разгладил черные густые усы... Осадчий взглянул на часы. Сестра сказала, что хочет с ним потанцевать. Осадчий ответил, что ему пора. Куда вам пора? Проверить... Без вас проверят. Глаза Сестры были дымчаты, щеки порозовели. Вас приглашает женщина, опомнитесь, сказала она, вставая. К ней направился Дроздов. Сестра улыбнулась. Первый танец я обещала новому капитану. Дроздов удивленно взглянул на Осадчего... У Сестры дрогнула бровь. Черноусый Дроздов отступил. Ну что же вы, сказала Сестра, дотрагиваясь до плеча Осадчего, — тот медленно поднялся. Он был чуть ниже Сестры. Вела она. Вы слишком напряжены, расслабьтесь, шепнула Сестра. Я вас еще не поздравила, шепнула она, поздравляю, — губы, покрытые прохладной кремовой помадой, коснулись красной шелушащейся щеки. Осадчий вздрогнул. Да что вы, ей-богу, я не кусаюсь.

Машинистка танцевала с Алешей, Евгения с рослым Александровым. Петрович и сапер закусывали. Ямшанов неторопливо очищал апельсин, посматривая на танцующих. Черноусый Дроздов курил у окна, бросая обдирающие взгляды на туго обтянутые материей бедра Сестры, на ее голые руки, шею, клубящиеся глаза. Сестра в вишневом платье с расплывчатыми черными иероглифами была в эту ночь особенно хороша.

Наступила пауза, и вновь зазвучала музыка, и все женщины вновь танцевали: Евгения с Ямшановым, Сестра с Дроздовым, а машинистка с прежним партнером гитаристом Алешей.

Сапер предложил Петровичу еще по чуть-чуть. Петрович охотно согласился, прожевал, взял свой стакан, и они чокнулись.

Женщины запросили передышки. Сестра вышла. Машинистка устроилась рядом с Алексеем. Магнитофон выключили.

— Алексей, а «Подмосковные вечера» вы знаете?

Лейтенант взял гитару, запел. Машинистка подпевала. У них так хорошо получалось, что никто не решался нарушить дуэт.

— Значит, здесь жили огнепоклонники, — сказал Ямшанов, протягивая Евгении очищенный плод с рыжими ранками. — И может, на Мраморной у них был храм с огнем?

— Или она была горой молчания, — отозвалась Евгения, беря апельсин. — Спасибо.

— Вы же говорили, они строили башни.

— Иногда оставляли умерших на скалах — лишь бы они не соприкасались с землей.

Указательные пальцы надавили на полюс шара, и он распался, засочился, по руке поползла рыжая змейка, Евгения слизнула ее и, почувствовав взгляд, скосила глаза. Краснолицый капитан смотрел на женщину с темными и недлинными волосами, в кофте из мягкой тонкой белой шерсти и в коричневой юбке пристально и бездумно.

— Сергей Николаич, — позвал Осадчего Ямшанов. — Что же ты не ешь апельсины, бери, вкусно, — сказал он, указывая на оранжевую горку в большом блюде посреди стола.

— Нет, мне пора, — откликнулся Осадчий, оглядываясь на дверь.

Дверь открылась, и вошла Сестра с короткой светлой косой.

— И что же, Евгения, — продолжил Ямшанов, — с ними случилось?

— С зороастрийцами? Пришли арабы и разрушили все храмы, загасили все огни, перебили собак. Зороастрийцы любили животных, особенно коров и собак.

— Так вот почему — идешь по кишлаку, и никто не гавкает, — произнес Александров. — Я все думал, в чем дело?

— А теперь пришли мы, — сказал сапер, затягиваясь сигаретой, роняя пепел на рукав. — Мстить за зо... ваших астрийцев, Евгения.

— Ну, мы не храмы пришли разрушать, — возразил Александров, насмешливо взглядывая на сапера. — И без попов. Мне все равно, кому они здесь молятся.

— А мне не все равно, — сапер помахал рукой с дымящейся сигаретой перед лицом. — Как проснусь, бывало, как вспомню, что собак перебили и огню не молятся... Сволочи. Сколько мин собачки обезвредили бы, сколько «итальянок», фугасов.

— Да ты про этих зороастрийцев, небось, только услыхал, — простодушно заметил майор.

— Петрович, какая разница, за кого. Просто всегда хотелось кому-нибудь и за кого-нибудь сердце отдать, всегда в Гренаду тянуло!

— Костя, рассказал бы ты лучше о Союзе.

— Потом, Петрович. Сначала надо выпить. И выпить за Гренаду. — Сапер оглянулся на Ямшанова. — Надеюсь, особый отдел выпьет за Гренаду?

Ямшанов обнажил зубы, сузил глаза, покачал головой.

— Гм... Ну что ж.

— Слушай, Костя, — позвал сапера Петрович.

— Да нет. Просто не пьющий в компании... как бы это сказать...

— Лучше ты, — сказал Петрович, наступая под столом на ногу саперу, — расскажи про отпуск. Как там в Союзе?

— В Союзе? Там чудеса... Цепные коты там. Сидят на золотых цепях и ходят вокруг да около, сказки говорят.

— Какие сказки? — спросил Ямшанов весело.

Майор снова наступил под столом на ногу саперу.

— Петрович, что вы, как медведь, — сказала машинистка.

Майор уставился на нее. Сообразил. Подмигнул. Катерина хмыкнула озадаченно.

Сапер с улыбкой глядел на Ямшанова.

— Сказки все те же, Ямшанов.

— Алеша, а военные песни вы знаете? — спросила Катерина.

— Афганские?

— Нет, нет. «Темную ночь». Или «Враги сожгли». Мой отец воевал и очень любит эту песню.

— Катерина, новая война — новые песни! — воскликнул Дроздов.

— Они все мутные, блатные какие-то, не люблю, — поморщилась машинистка.

Сапер засмеялся.

— Какая война? Где война?

— А что же это по-твоему? — спросил Александров.

Сапер посмотрел на него.

— Твоя любимая «Красная звезда» белым по черному пишет: учения. А это значит, все условное: противник, потери. Мины, душманы, цинкачи... Трупы ребят, за которых тебе не хотят давать ордена.

У Александрова на скулах покраснела кожа.

— Ну, как это ни называй, а стреляют, — сказал толстощекий лысоватый майор. — Выпил бы ты, Костя, чаю.

— И ты условный, Петрович, вместе со своим чаем. Мы есть, но нас нет. Все условное, весь этот полк... гора... батареи...

— Но пятнадцать лет Крабову дадут не условно, — заметил Дроздов. — Или расстреляют. А завтра еще кого-нибудь.

— Ну, это слухи, никто его не расстреляет, — возразил Александров.

— Условный суд? Условный расстрел. — Сапер засмеялся.

— Надо же как-то успокоить бабаев, — сказал черноусый Дроздов.

— Тогда надо всех, весь полк посадить! — не выдержал Александров.

— Погоди, Александров, доберутся и до тебя. Найдут за что, — засмеялся сапер. — За звон. Когда выяснят, что он пустой.

— Сколько этих кишлаков побито, — пробормотал майор.

— А может, здесь теща Кармаля жила? — Сапер обернулся к Ямшанову. — А такая информация есть в Греции?

— Я точно знаю одно: может быть, все условное и ненастоящее, но наши женщины самые что ни на есть настоящие, — ответил Ямшанов.

Сестра зааплодировала.

— Браво! Если бы вы сидели ближе, я бы вас расцеловала.

— Расцелуй меня, Лариса! Я подойду! — закричал Дроздов.

— Слишком усы колючие.

— А? Так?! Алешка! Воды!

Все с улыбками глядели на Дроздова. Он вынул из тумбочки мыло, помазок, лезвия. Алексей подал ему воду в стаканчике. Дроздов начал намыливать усы. Александров перестал улыбаться.

— Вот это шик, — тихо проговорил сапер, — гусар продает русалке усы.

Александров метнул взгляд в его сторону.

— Перестань, — сказал он Дроздову.

Но тот уже брился.

— Алеша, возьми же гитару, — с мягким упреком сказала машинистка. — Мой отец очень любит эту песню.

Чистые, с металлическим привкусом, звуки струн.

— "Враги сожгли родную хааату..."

Осадчий встал и вышел. Сестра ничего не успела сказать.

Дроздов протер голую синеватую тень усов одеколоном и, улыбаясь, обернулся ко всем.

— Ну? как?

— Как русалка, — пробормотал, улыбаясь в своем углу, сапер.

Александров обернулся к нему.

— Что ты там все ухмыляешься, крот?

Сапер вздохнул:

— А вот за это, Александров...

Затрещал телефон.

Осадчий пошел по коридору и увидел внушительную фигуру в солдатском бушлате.

3

С крыш капало, снег таял, оседал, темнел, и город у Мраморной горы вновь был затоплен холодными туманами.

Оба офицера были довольны погодой. Благодаря туману они могли осуществить свою затею. Как нельзя кстати, два или три раза повторил один из них. Второй промолчал, думая: да, конечно, — но зачем об этом говорить? Идиоту ясно, что кстати, иначе у нас ничего не получилось бы, по крайней мере сегодня.

Впрочем, еще нельзя было поручиться, что начатое дело будет успешно доведено до конца. Пока будут идти, туман может рассеяться. И вообще может произойти все, что угодно: вдруг кто-то встретится или кто-то — догадавшийся, выследивший — настигнет их у самой цели. Все, что угодно. Поедут за мрамором. Хотя строительство в городе замерло, но не прекратилось, кое-где потихоньку строят.

Солнце вдруг прорвалось сквозь мутные пучины, ударило им в спины, оба оглянулись, щурясь, — солнце захлебнулось, провалилось. Офицеры пошли быстрей. Под узкими вычищенными черными сапогами хлюпала серая каша. Они споро шагали, и одному из них стало жарко, он расстегнул верхние пуговицы бушлата; бушлат второго был застегнут наглухо, он шел, держа руки в карманах. Они молча шли еще некоторое время.

— Александров, уже должны бы прийти.

— Да.

Они прошли еще. Под ногами чвакало.

— Мы не заблудились?

Александров приостановился, посмотрел по сторонам.

— Нарвемся на какой-нибудь форпост. Давай здесь.

На миг вверху обозначилось желтоватое пятно.

— Пройдем еще.

Они пошли дальше. Шли молча.

Александров споткнулся.

— На какую ногу? — поинтересовался офицер в застегнутом наглухо бушлате.

Александров промолчал.

Солнце просочилось сквозь рыхлые повязки, и оба офицера вдруг увидели над собой рогатую вершину Мраморной и остановились. Помолчали.

Александров вынул из-за пазухи большой белый будильник с черными цифрами, толстыми усами-стрелками. Проверим пистолеты. Они обменялись пистолетами Макарова, осмотрели их, вынули обоймы с одним патроном, нажали на спусковые крючки, вернули обоймы на место.

— Завожу!

— Да!

Александров установил сигнальную стрелку и начал вращать ключ. Сапер достал сигарету, чиркнул спичкой.

Сквозь бинты и вату проступило желтое пятно. Металлическая головка в сильных длинных плоских пальцах Александрова издавала неприятный звук.

— Тихо. — Сапер замер, не донеся сигарету до губ.

— Что такое?.. время пошло!

— Кто-то прет.

Действительно, кто-то шел в тумане. Офицеры слушали, замерев. Сапер ткнул сигаретой прямо перед собой: там. Кто-то медленно шел на них. Они переглянулись, спрятали пистолеты.

— Будильник!

Александров сунул будильник за пазуху.

Тот, кто приближался, вдруг издал странный звук. Звук повторился. Кажется, он сморкался. Неизвестный помолчал, вздохнул. Еще раз вздохнул. Громко сморкнулся. Замолчал. Офицеры переглянулись. Сапер опустил руку в карман с пистолетом. На лице Александрова застыла кривая улыбка. Тот, кто сморкался, имел, судя по всему, очень крупный нос. Кто? Офицеры ожидали увидеть гигантских размеров человека и вздрогнули, когда из тумана выступило низкорослое отвратительное чудовище. В этот миг за пазухой у Александрова взорвался будильник, и чудовище в черных яблоках оглушительно взвизгнуло и исчезло.

Сапер засмеялся. Александров плюнул и круто выругался. Солнце прорвалось сквозь кучи бинтов и клочья, осветило офицеров и склон Мраморной. Александров взглянул на сапера. Анекдот, смеясь, сказал тот. Помолчал и добавил: надо спешить, заводи машинку.

Александров вынул будильник. В будильнике со скрежетом закручивалась пружина.

Готово.

Александров поставил будильник на землю, повернулся, оглянулся на сапера, пошел, громко отсчитывая. Раз, два, три... Начал счет и сапер: раз, два.

Пять. Три. Шесть. Четыре. Семь. Пять. Десять! Десять!

Офицеры стояли лицом друг к другу. Между ними громко тикал будильник.

Пыхнуло солнце.

Будильник равномерно тикал.

Солнце угасло.

Раздался звон.

Выстрел. Второй.

Александров сунул пистолет в карман, подбежал к согнувшемуся саперу. Тот присел на корточки.

— Что? — сказал Александров, нагибаясь, заглядывая в белое перекошенное лицо.

— Ерундаа...

Александров достал индпакет, вскрыл его.

— Надо бушлат снять.

Раненый ответил сквозь зубы:

— Иди... к черту...

— Давай, давай, — Александров опустил руку на его плечо.

— Пошел ты... — Раненый завалился на бок, поджал ноги. — Не трогай... — Он подтянул колени к животу, скорчился.

— Потерпи, Шурыгин, — Александров с трудом распрямил его тело, расстегнул бушлат, портупею, сырую куртку, задрал красно-белую майку, накрыл пульсирующую дырочку между ребер тампоном, стал обворачивать вокруг груди бинт. Шурыгин молчал, глаза его были закрыты. Крепко забинтовав грудь, Александров одернул майку, запахнул бушлат, застегнул портупею. Он оторвал мягкое тяжелое тело от земли, выставил вперед ногу, положил себе на бедро лицом вниз, затем приподнял за плечи, подставил под грудь плечо, медленно разогнул ноги, постоял, переводя дыхание, увидел на земле шапку с золотой кокардой, но нагибаться не стал — двинулся прочь от Мраморной, огромно, невидимо стоявшей в тумане. На снегу у подножия горы лежал предмет с черточками и цифрами и двумя мечами, коротким и длинным, и мерно, тупо стучал, — мерный тупой стук, пройдя сквозь шагавшего и его ношу, исчезал в мокром перебинтованном пространстве с сочившимся солнцем.

Раненый был тяжел, Александров шел все медленней и наконец остановился, присел, осторожно сгрузил ношу на снег, утер потное скуластое раскрасневшееся лицо ладонью, посмотрел на белый лик раненого. Он склонился, приник ухом к груди... взял безвольную руку, приложил пальцы к запястью и ощутил далекое биение. Разогнул спину. Какие-то тонкие странные звуки. Оглянулся назад, затаил дыхание и сквозь биение крови в ушах услышал сухое и педантичное биение времени, хотя подножие Мраморной, где остался будильник, было уже далеко. Надо спешить. Он взялся за плечи раненого, тот застонал. Пить... мама. Александров просунул руки ему под мышки. Шурыгин приоткрыл мутные глаза. Кудаа?.. В санчасть, сказал Александров, к хирургу. Не надо... неси домой. Александров встал вместе с раненым, держа его под мышки, наклонился, уперся плечом в его живот, и раненый согнулся, Александров распрямился, и раненый обвис на его плече. Он постоял, поудобнее устраивая ношу, и пошел, пошатываясь, дальше, в глубь перебинтованного и пронизанного временем пространства.

4

По вечерам дневальные зажигали огонь в чугунных печках, и под высоким небом выстраивались дымы. На посты солдаты выходили в ватных бушлатах, ватных штанах, рукавицах и валенках. Смену, вернувшуюся с позиции, ожидала пара бурливших котелков на печке. Напившись слабого огненного чая, солдаты, позевывая, курили, раздевались, ложились... В круглых чугунных печках гудел огонь. Трубы дышали теплом в черно-звездные дебри. Под утро задували стальные звенящие ветры. Часовые опускали уши цигейковых шапок, поднимали воротники бушлатов. Ветер свистел в растяжках, вонзался в щели, выдувал неверное тепло из палаток. Дежурный кричал: подъем! — и солдаты выглядывали из-под заиндевелых байковых одеял; вставали, жались к печкам.

Новые сыны, прилетевшие второго января, вставали и одевались раньше всех. И делали все то же, что и прежние сыны, превратившиеся теперь в чижей. А прежние чижи стали фазанами, фазаны — дедами. Новые сыны были покладисты, они выполняли любую работу — не то чтобы охотно, но прилежно и не медля. Прежние сыны наконец смогли перевести дух, — но лишь перевести дух, а не вздохнуть облегченно, над ними еще были две ступеньки, ступеньки были заняты, и стоявшие на них имели право приказывать им и приказывали: подай, принеси. Но, разумеется, подавали, приносили, чистили, мыли, мели, заправляли, пришивали чаще новые сыны. И посуду дедов и фазанов мыли новые сыны, а прежние сыны — лишь свою. Все помыслы и чувства прежних сынов были устремлены к весне. Весной они взойдут еще на одну ступеньку и уже перестанут подчиняться старослужащим, и уже сами будут повелевать. А пока, скрывая раздражение и ненависть, они выполняли чужие приказы. Они выполняли чужие приказы и странно посматривали на новобранцев.

Черепаха однажды увидел, как Мухобой завел в укромное место нового сына и, оглянувшись, ударил его в живот, вновь посмотрел по сторонам — сын тоже посмотрел, как будто был его сообщником — и еще раз ударил нового сына, и быстро пошел прочь. Черепаха не верил своим глазам. Он нагнал Мухобоя.

— За что ты его?

Мухобой вытаращил на него синие пугливые глаза.

— Что? что такое?..

— За что ты его?

— А-а, его, — пробормотал, озираясь, Мухобой. — Его — за дело.

— За какое, Мухобой, дело?

— За какое?.. — Мухобой сощурился и вдруг ответил совершенно чужим голосом: — За такое.

Перед Черепахой был абсолютно незнакомый человек: толстый мужчина с холодными упрямыми цепкими глазами и твердым голосом. Но уже миг спустя это был Мухобой, мягкий, уступчивый, с виновато-плутоватым синим взглядом и зыбким голосом, — навстречу им шел дед.

Под Старый Новый год Черепаха отпросился у комбата в библиотеку. Он вычистил бушлат, выстриг подпаленный мех на шапке, намазал ваксой и надраил щеткой потрескавшиеся сбитые сапоги, подушился кремом после бритья. Один из дедов спросил, куда это он намыливается. Черепаха сказал. Все прежние сыны насторожились — еще никто из них не ходил в одиночку в город по личному делу, у них не могло быть личных дел. И они не имели права читать что-нибудь, кроме уставов и газет, похожих на уставы.

— На, — сказал дед, вынимая из тумбочки книгу, — сдай и что-нибудь типа этого же возьми.

Черепаха сунул толстый роман об установлении советской власти в Сибири за пазуху и вышел из палатки.

Под ногами хрустел лед. Впереди лежал стеклянный город, залитый солнцем. Над крыльцом штаба краснел флаг. Он шел в город по личному делу. Он был освобожден от службы на полтора часа. Он шел пружинистой поступью, вдыхая чистый холодный воздух, слыша слабый приятный аромат крема после бритья и вкусную грубую вонь ваксы. Талию стягивал широкий ремень с подчищенной бляхой, — специальной пасты для чистки блях и пуговиц удалось раздобыть совсем немного, но бляха сверкала. Черепаха на ходу еще потер ее рукавом бушлата. Под ногами повизгивало и позванивало, воздух был прозрачен, просвечен солнцем. Сегодня праздник, вспомнил он. Старый Новый год... Сейчас я поднимусь на крыльцо, отворю дверь, войду и выберу одну или две книги. Лучше, конечно, взять больше, неизвестно, скоро ли удастся прийти еще раз. Но и много брать не стоит, это взбесит дедов.

Сейчас он поднимется, отворит дверь и поздоровается, скажет: здравствуйте. Или: добрый день. Нет, просто: здравствуйте. И увидит это женское лицо. Он увидит это лицо, темные теплые глаза и негрубые щеки, негрубые губы, негрубые руки. И возьмет книгу и будет читать.

Итак, он возьмет книгу у женщины. Он идет пружинисто по замерзшей земле, он легконог и мускулист, его одежда груба и проста, обувь тяжела, черна и пахуча. Шапка неказиста, но тепла, в коротком сизом меху утопает маленькая красная звездочка. На плечах полевые зеленые погоны, в петлицах скрещенные пушки. В карманах бушлата спички, табак и больше ничего. Он солдат, артиллерист.

Дверь была заперта; он долго ждал, топтался на крыльце, курил, ходил под окном. Женщина не появлялась. Пора было возвращаться. Он сошел с крыльца и медленно побрел назад. Оглянулся. Никого. Впереди темнели строения батареи, дальше зеленели стволы гаубиц, еще дальше простиралась степь, плоская, однообразная. Не останавливаясь, он вынул из пачки и раскурил сигарету. Он шел к батарее, к ее унылым строениям. Под ногами скрежетала земля.

Впрочем, действительно, нет свободного времени для книги.

А женщина посмотрела бы на него, как на пустое место.

Колька продолжал служить свинарем. Его грязно-розовые подопечные подросли, пополнели, и солдаты уже смотрели на них плотоядно и спрашивали, когда они будут готовы. Самым крупным был кабанчик в черных яблоках. Он порос густой темной шерстью и был злобен не в меру. Свиньи панически его боялись, отскакивали, как ужаленные, от какого-нибудь съедобного куска, едва слышали хищный хрюк. Почти все свиньи носили на своих тугих телах отметины его зубов и клыков. Солдаты, куря после обеда у стены столовой, осыпали кабанчика шутками и оскорблениями, а он, словно понимая, что речь идет о нем, то и дело отрывал увесистое волосатое рыло от земли и смотрел на смеющиеся лица акульими глазками.

— Подожди, мужики! вот подрастут у него клыки, — он нам даст!

Солдаты смеялись и стреляли в кабанчика горящими окурками.

Посещая батарею, командир дивизиона подполковник Поткин обязательно шел на задний двор посмотреть свиней. Он улыбался и, устремляя взгляд на Кольку, спрашивал: ну, как тут они у тебя, ептэть, это самое, живут, значит? Живут, товарищ подполковник. Не болеют? Никак нет. Вернее, он отвечал подполковнику просто: не-э. Служа свинарем, Колька понемногу забывал уставные ответы. Ты их, главное, пои чистой водой и следи, чтобы, самое, ничего никто в ихнюю еду, чтобы, это самое, ептэть. А то сам понимаешь. Знаешь, пороху могут или гвоздей, или битого стекла запросто. Да не, пока никто ничего такого. Ну, давай, как говорится, бог.

А что, игриво спрашивал Поткин, что? хряк-то? Он подмигивал. Свинок уже это самое? Пробует? А! жук, разбойник, самое, ептэть. Ну и какая тут у него самая? вон? хвостиком крутит? или с пятнышком на ляжечке? Да кто под руку попадется. Кто под руку?.. ах ты, ептэть, султан, шейх.

Накормив свиней и выпустив их на улицу, Колька чистил свинарник, потом выходил, садился у задней стены, грелся под зимним солнцем. Иногда приходил Черепаха. И они сидели, щурясь от яркого солнца, курили, смотрели на город с черными трубами, на белую Мраморную и на белые степи за городом... Помнишь: туркменский сад, Авгий... Слушай, ты так и не видал Бориса? Нет. И на операции не видал? Нет, нет. Жив ли? у них там, в разведроте, говорят, гибельно.

5

Хирургу не спалось.

Как всегда, он очнулся посреди ночи, полежал, надеясь, что, может, в этот раз обойдется и он уснет, но и в этот раз не обошлось. Поворочавшись, повздыхав, он встал, взял с тумбочки часы, посмотрел на циферблат, горевший бледно-зеленым мертвым загадочным светом. Было два часа. Хирург, тихонько чертыхнувшись, нашел свои брюки, натянул их, накинул на голое тело бушлат и тихо, стараясь не разбудить остальных, вышел из комнаты. Он прошел по коридору мимо дневального с книгой, вышел на крыльцо, посмотрел по сторонам, на звезды — яростно огромные и яркие, — вздохнув, достал сигарету, чикнул зажигалкой.

Холодно. И какие большие звезды.

Он курил, исподлобья глядя на звезды.

Как они... надрывно горят. В этом что-то недоброе. А? По крайней мере раньше они не так... они так не горели. Нет, не горели, это точно, я помню прошлую зиму. Звезды были другие. Впрочем, это, конечно, мне кажется. Я хорошо помню все, что было прошлой зимой, да, у меня отличная память, в институте все завидовали, — я помню голоса, лица, запахи, мысли прошлой зимы, но звезды я забыл. Звезды были, конечно, такими же. Это иллюсио. Иллюзия восприятия. Неадекватное отражение воспринимаемого предмета и его свойств. Звезды это звезды, а зловещими их делает наше сознание. Все зависит от того... словом, от многого зависит. От того, что пациент съел накануне. От того, что он услышал — приятное или неприятное, от того, как функционируют его органы, от состояния окружающей среды. Впрочем, это уже не просто иллюзия восприятия, это уже, пожалуй, легкая депрессия?.. Пожалуй, да, в моем случае можно говорить о легкой депрессии: подавленность, тревога, тоска. Сознание сужено, внимание направлено на раздражитель. Хирург бросил окурок. Спать ничуть не хотелось. Но он уже озяб, и вспученные звезды висели над головой, как напряженно-перезрелые смертельные плоды, готовые взорваться от дуновения, от пристального взгляда, — хирург опустил глаза, повернулся и прошел в коридор. Дневальный посмотрел на него. Что читаем? Он показал. О, интересно. Да, ответил дневальный. Я когда-то читал, сказал хирург. А фильм, спросил он, помолчав, ты видел? польский. Нет, ответил солдат. Барбара Брыльска жрицу играет... Такая жрица... Солдат с готовностью улыбнулся. Вообще, загадочная страна Египет. Какие у них в древности — шесть тысяч лет назад — были хирурги. Бронзовыми ножами делали сложнейшие операции на глазу, на мозге... Солдат с принужденной улыбкой внимал ему. Хирург замолчал и пошел к себе. Он разделся и, прежде чем лечь, взял с тумбочки наручные часы, — светившееся, как гнилушка, бледно-зеленое око показывало 2.30. Заснуть. Закрыл глаза.

Египет загадочен, манящ, как склеп... Да, какие были врачи. Сочиняли трактаты... сейчас вспомню... медицинская энциклопедия, хирургический папирус. Лучшие медики тогдашнего мира. Потому что любили возиться с трупами, — вычищая и бальзамируя, изучали организм. Через смерть познавали жизнь. Да, были заворожены смертью. Главной книгой жизни у них была, кажется, Книга Мертвых... Ведь ты приносил заупокойные дары и... не крал ничего у покойников, — так? Главные памятники посвящены смерти. Это была цивилизация смерти. А сейчас цивилизация... чего? жизни? Неизвестно чего... — Протянул руку. Гипнотическое око. 2.45. Пить снотворное? Каждую ночь снотворное. Подождать. Может, удастся заснуть.

Врачи, папирусы, сфинксы в красных песках... Собственно, когда это началось? Вот о чем следует думать. Папирусы пусть плывут по Нилу к чертовой матери. Когда это началось? на последней операции?

— Я давно подозревал, что существует какая-то связь между нею и гибелью некоторых офицеров. И вот я добился, хотя убеждал себя, что не стоит этого делать, добился ее, она продалась-таки и мне, я погрузился в нее и после этого почувствовал отвращение и к ней, и к себе и страх. Вот как это началось. Затем я убедил себя, что все это чушь. Тем более что я должен был ей 700 чеков. Это меня успокаивало больше всего. Я мечтал побыстрее вернуться в полк и уплатить ей эти деньги...

— Но вот — гибель начмеда...

— Я просто устал, мне все надоело, мне необходимо расслабиться, откинуться в мягком кресле, напиться водки.

— Оставим лирику. Займемся делом. Докопавшись до причин, мы избавимся от недуга. Метод старины Фрейда прост и гениален.

— Недуг? Ну уж прямо и недуг. Не стоит преувеличивать.

— Хорошо: наваждение. Впрочем, любой психолог подтвердит, что наваждение есть следствие неполадок в организме, а именно — в нервной системе. Итак.

Хирург посмотрел на часы. 3.00. Ччерт...

— Итак. У тебя была связь с женщиной. Ну что ж, обычное дело. У мужчины это должно быть, иначе он дичает, впадает в легкое помешательство, грубеет, звереет. Но твоя связь не совсем обычна. Во-первых, ты женат и любишь свою чистую жену, во-вторых, ты испытывал страх перед этой женщиной.

— Ну, положим, не страх, а так... имел подозрения. А о жене я начисто забывал, когда видел рядом эту блудливую, ее исцелованные многими — и кое-кто из них уже далече — щеки, губы, шею, ее руки — как ловко они отсекают обгорелые куски кожи, как грациозно держат и подносят ко рту хлеб, мясо, фрукты, ее тугую, тяжелую задницу, когда слышал ее прелюбодейный голос, ее запах.

— А подозрения?

— Подозрения укалывали сердце, когда я встречался взглядом с ее плотными тусклыми серыми глазами. У нее странные глаза. Поразительные глаза.

— То есть?

— Когда я увидел ее впервые...

— Вот-вот! об этом! с этого и следовало начинать! О первом впечатлении. Это важно. Первое впечатление — могучая сила. Первое впечатление — рельсы, русло для наших симпатий и антипатий. Итак, когда ты увидел ее впервые...

— ...на ней был забрызганный халат. Это, конечно, ерунда, что забрызганный; на руках окровавленные перчатки... Но вот: я увидел ее глаза: плотные, непроницаемые... как эти пресловутые космические черные — может, это тоже глаза? чьи? — дыры. Да, именно об этом я и подумал, потому что незадолго перед этим от скуки читал на кабульском аэродроме астрономическую статью в газете. Только ее дыры были серы. Тот, кто сопровождал меня, сказал: а это наша прелестная Сестра-с-косой, и, когда он это сказал, где-то обронили металлическую вещь, и она, упав в таз или ванночку, зазвенела. С чем? — переспросил я. С косой, повторил он, и мы прошли дальше, и только на следующий день я понял, о чем шла речь, — я увидел Сестру без колпака.

— Что было потом?

— Потом... Через некоторое время я почувствовал... голод... Рядом была она. Но она отказала. Она крутила любовь с одним капитаном. Вскоре его нечаянно застрелил часовой. Тогда она стала отдаваться, — разумеется, за деньги, шмотки — начальнику разведки. Который погиб в этом кишлаке, в Карьяхамаде. И я решил, что теперь могу рассчитывать на взаимность. Но нет. Ею стал пользоваться начмед. И вот: начмед. Кто следующий?..

— Невроз, персеверация — циклическое повторение, вопреки желанию, определенных мыслей, чувств. Отдых, транквилизаторы... И необходимо... уяснить... в природе... нет ничего... мистического... все тайны... будут... разум... спать... и не думать об этой шлюхе... Она не... стоит того. Спать. Спи...

Ведь ты совершал жертвы богам и заупокойные дары духам? ведь ты не уменьшал меры зерна, не убавлял меры длины? не нарушал меры полей, не увеличивал весовых гирь? не уменьшал хлебов в храмах? не убавлял пищи богов, не исторгал заупокойных даров у покойников? Клекочет сокол, воет шакал, тучный Нил ползет в красных песках, колебля лепешки лотосов медовой волною.

6

Днем потеплело. Стало пасмурно. Свирепо-синее небо померкло, подернулось влажной серостью, отяжелело и приблизилось к городу. Под вечер задул несильный мягкий южный ветер. Запахло весной.

Вечер был нежно дымчат. Пепельная Мраморная казалась непрочной и легкой, — южный ветер дунет сильней и развеет ее, забросает город хлопьями. Южный ветер вытягивал из труб и развешивал над городом черную пряжу. Темные пустые молчаливые степи были похожи на теплые вспаханные поля.

Господи, как чудесно, неужели весна. Может быть, здесь она наступает в январе. Евгения вошла в комнату и, раздеваясь, сказала: — Господи, как чудесно. Катя, это весна?

Машинистка, лежавшая в одежде на кровати поверх одеяла, посмотрела на нее и отложила журнал.

— Весна? Нет. Еще будут морозы, метели. — Она взяла сигарету. — А может, и не будет ни морозов, ни метелей. — Она чиркнула спичкой. — Может, будут сопли, дожди. — Она затянулась, выпустила дым. — Нет. Это такая зима. До весны далеко... Тобою интересовались.

— Кто?

— Один человек о тебе спрашивал.

— Кто этот один человек?

— Я чуть не крякнула, когда он спросил!

— Да?

— Чуть не лишилась дара речи! Ушам не поверила. И глазам.

— О боже мой, наверное, Хекматияр или Бабрак Кармаль.

— Хм, Кармаль, — Осадчий.

— Осадчий?

— Представь. Эта краснорожая обезьяна. Ты с ним не встретилась?

— Нет.

— Он сказал, что в библиотеке тебя нет. То есть ты понимаешь? Он искал тебя.

— Может быть, он хотел книгу...

Машинистка засмеялась. Она встала, налила в стакан из графина воды, выпила.

— Книгу! Да, книгу. Скоро они уходят на операцию, и ему позарез там будет нужна твоя книга.

— Да, на вечеринке говорили об операции... Значит, они уходят. — Евгения поморщилась. — Мне всегда при этом слове представляются операционные столы, белые халаты, маски, шапочки, скальпели, скрипучие перчатки. Придумали бы какое-нибудь другое название. Ведь и солдатам вряд ли приятно слышать это. Я бы на их месте думала, что это ко мне относится, что меня везут на машине куда-то, в какую-то операционную, где меня будут оперировать: разрезать живот и копаться...

— Ну! я бы нисколько не удивилась, если бы они называли это... как-нибудь... что-нибудь вроде: живодральня. — Машинистка постучала желтым прокуренным пальцем по виску. — От них всего можно ожидать. Они тут все... А первый среди, — она постучала пальцем по виску, — Осадчий. Который зачем-то искал тебя. — Машинистка закатила глаза. — Если бы он искал меня, я не знаю, что со мной было бы. Кондра хватила бы. Когда этот кот Ямшанов, который, кстати, так и увивается, так и ластится к тебе, — когда этот кот привел краснорожую макаку на вечер, я не знала, куда деваться.

Евгения пожала плечами.

— Да что в нем такого.

— Поверь мне. Я многое знаю. Пересказывать тошно. Я их всех ненавижу. Дура, зачем я сюда полезла? — Машинистка раздавила окурок в пепельнице и встала. — Пойдем ужинать.

Но Евгения отказалась.

— Что-то не хочется. Я чайку с печеньем.

Она включила чайник. Машинистка ушла.

Евгения пила чай с печеньем. По приемнику передавали московские новости.

Завершился визит...

Начался визит... на аэродроме высокого гостя...

Шахтеры выдали на-гора... тонн. Тонн.

Послушайте репортаж нашего корреспондента... приехав на центральную усадьбу... литров молока от каждой коровы.

Из Новосибирска сообщают... досрочно.

Владимир. Владимирские строители... досрочно. Досрочно... Владимирские школьники с благодарностью... Помнишь летние кадры: тополиный пух, белые хоромы, зной, истома, крутощекая девочка-княгиня обрызгивает богомаза молоком, все прекрасно нереально, и вдруг из этого горнего мира — на землю, в грязь и кровь: ржанье, вопли ослепляемых, искаженные морды и лица... Тарковский гениален. Какие замечательные духи. Это сиренью. Сиренью?

Собор. Золотые ворота. Заборы. Грязная Клязьма. Весенний Владимир.

Андрей Рублев как пароль. Почему до сих пор нет партии Андрея Рублева? Надо основать. Это будет партия нежности... «Троицу» — каждой советской семье! Ты согласна быть генеральным секретарем? Как пахнет. И мы уже пропахли, как будто ходим по дну флакона с сиреневыми... Это что-то в духе Северянина... Когда здесь работали Рублев с Черным? весной? Не помню... вряд ли весной, — если, конечно, сирени пятьсот с лишним лет назад было не меньше, чем сейчас, — они бы сорвались с лесов. Кстати, знаешь, как было? Тамерлан направился на Москву, Василий приказал срочно доставить «Богоматерь» из Владимира, — москвичи ее встречали, как заступницу, спасительницу, — и что же? — Тамерлан не решился идти на Москву. А икона застряла в Кремле. Владимирцы: давай назад нашу Матушку. Но разве Кремль отдаст? Вот тогда и были посланы сюда Рублев с Черным, и они расписали Успенский собор: написали «Страшный суд», праздничный ряд, — все просто, чисто и величественно. Так что, потеряв, владимирцы приобрели. Но все-таки здесь было начало, все гениальное потом, позже, в Звенигороде, в Москве: «Евхаристия», «Архангел Михаил», «Павел», «Троица». Красками на яйцах и квасе. Санкирь, вохра, бакан, багор, празелень, лазурь, белила. Это как: абвгдеёжзийклмнопрстуфхцчшщэюяпомнючудное мгновенье: передо мной явилась ты! Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. Санкирь, вохра, бакан, празелень... и — «Троица», «Спас». Да, «Спас», — это именно русский загадочный Спас. Икона из липы. Липа — мягкое, ласковое дерево. Липа неброско цветет, липовый мед желто-зеленый, прохладно-теплый, прозрачный, с едва ощутимой кислинкой. Тебе нравится липа? Кстати, есть такое имя — Липа. Ты хотел бы... Я люблю твое имя. Это грудное имя, оно рождается в груди: Евгения, — чтобы его произнести, мало горла, нужна грудь: Евгения. В нем тоже медовая певучесть: Евгения. Я тебя нарисую среди цветущих лип: светлое пятно рядом с темными бархатными стволами. Тягучие листья, тягучие и прозрачные, — просвечены солнцем. Медовые липы, истекающие сияющие липы, бархатные, почти пушистые темные стволы, светлые руки, расплывчатые голубоватые плечи, чернота и плавность глаз... На нас смотрят. Ну и что. Поп смотрит. Ну и что... он ведь целует прилюдно... Перестань. Хорошо, пойдем куда-нибудь, пойдем в ресторан, там можно обниматься и целоваться, пойдем, ты проголодалась?

...на европейской части территории страны будет преобладать холодная погода... минус... на Урале... снежные заносы... в Москве... Открылась дверь. Глаза машинистки были светлы, губы улыбались, но она сдерживала улыбку и нарочно хмурилась, — Евгения сразу все это увидела.

— Пьешь чаек, — сказала машинистка.

Евгения кивнула.

— Блюдешь фигуру. А это вредно, голубушка.

— Блюду, — откликнулась Евгения. — Хочу осиную талию.

— Да ты и так хороша.

Машинистка закурила, приоткрыла форточку.

— На улице, — сказала она, — и впрямь весна весной. Такой ветер. Так бы и стояла, выставив лицо. Такой ветер, наверное, омолаживает. Как ты думаешь? Вот бы залезла на крышу и торчала там, подставив физиономию этому ветру. Чтобы все эти проклятые морщинки разгладились, чтобы кожа стала чистой, гладкой, розовой, как у девочки... Пожалуй, стоит и груди обмыть этим ветром? Чтобы и они посвежели, поднялись, налились. За что нас бог наказывает морщинами и болями...

— Нечего было соблазнять Адама.

— А! из-за этого придурка!.. Ну уж! враки! Сам, небось, подмигивал, терся, а она только сказала: да. Ну, а гром грянул, — он в кусты: ничего не знаю, бабочек ловил, молчал. Может, и молчал. Но его молчание было громче и лютей любого зова.

— Вообще-то там змий был, он...

— А! вали теперь на змея!.. Женя, знаешь, со мною хочет... встретиться... Женя, это, конечно, свинство с моей стороны...

— Катя, мне уйти?

Машинистка виновато посмотрела на Евгению.

— Во сколько?

— В час.

— Хорошо.

— Женечка, извини ради бога.

— Перестань.

— Но я не могла отказать, он, как ребенок...

— Он — Алеша? — спросила Евгения, разбирая постель.

Машинистка кивнула.

На европейской части... Владимир, Рублев... преобладать... снежные заносы... и только посреди поля темный теплый круг с пушистыми деревьями, которые роняют вязкую смолу, — смола тепла, каплет на мои голые плечи, смола теплая на голые плечи, на платье: кап-лет, смола, кап-лет. «Они просвечены солнцем». Маленькие каплеобразные солнца. Они горячи. Чари. Каплеобразные чари! Ах! ах! ах! сверкают! ах! горят! Каплеобразные солнца. На плечи, на руки, на колени. Ах! ах! ах! вязкие липовые солнца. Липа, Липочка. Ах! ах! ах! вязкие липочки.

Чей-то лик среди лип, загадочный лик среди лип.

Я Лип. Я пришел, Ева-ения. Грудной голос. Ева-ения. Грудной голос. Ева-ения.

Ах! ах! ах! — кричит какая-то птица.

Я оботру краем платья твои ноги.

Мои ноги чисты, Ева-ения. Я шел по снегам. Я Лип. Я пришел осушить твои вечные слезы, Ева-ения. Я Лип. Я прошел сквозь снега. Мои очи чище горнего света.

Ахахах! на ногах кровь! — кричит невидимая птица. Она где-то здесь. Сидит на ветвях. Невидимая птица.

Ах! ах! ах! рвет платье!

Что ты делаешь, Ева-ения, женщина. Я Лип. Я пришел осушить твои вечные слезы.

Но ты порезал ноги. Наверное, наступил на битые бутылки, их тут много, всюду битые бутылки, куда ни ступи, всюду битые бутылки, Лип, сказала говорит говорю Ева-ения. Садись.

Я Лип.

А я Ева-ения, перевяжу твои ноги.

Ах! ах! ах! она перевязывает ноги! ах! на материи проступают алые пятна! слишком тонка, невесома материя твоего платья, женщина! твои бинты намокают и рвутся! ахахах!

Ах! ах! ах! она снимает рубашку! как же ты будешь перед ним голая? блудница! любодея хитрая!

Замолчи и не каркай.

Ах! ах! ах! рвет рубашку!

Ну вот, это крепкие, плотные бинты. Не туго, Лип?

Ах! ах! ах! срамница! чародейка блудоокая! кошка похотливая! Лип! Лип! Берегись!

Да замолчи ты, бестолочь.

Ах! ах! ах! не замолчу! буду каркать! Ах, будет! будет!

Молчи, Я Лип.

Будет снег, будет смерть, будет кровь и кровь на крови.

Молчи, Я Лип. Я замыкаю уста твои.

Ты Пил, а не Лип, а я Птица. Тица. Ацит.

Молчи, Птица Ацит. Я замыкаю уста твои.

Будет! будет! — марсоликому будет конец.

Молчи, Птах Ацит.

Будут самумы, саранча все пожрет, будет жара, и мальчик станет мужчиной... я сижу листаю журнал, и он входит, он пришел, кареглазый дикий мальчик, черный от солнца, белозубый, за окном все горит: земля, небо, крыши, он смотрит на меня тусклыми больными глазами, и я хочу напоить его нежностью моих взбухших сосцов, — и вот я встаю.

Ах! блудодея! ах!

Молчи, Я Лип.

А я Птах Ацит, слушай, Ева-ения!

Моторы гудят, стекла опущены, и в кабину бьют потоки раскаленного воздуха. Тусклое раскаленное небо. Прожаренная степь, каменистые холмы. Каменистые холмы, пышущие жаром. Каменистые холмы дрожат, двоятся. Колонна идет по дороге меж каменных холмов под медным вечерним небом. Ты смотришь на каменные холмы-шлемы, слыша тяжелую поступь македонцев, скрип персидских колесниц, ржанье монгольских коней и крики инглизов, — и вот теперь здесь идет колонна твоей страны, плывет по пышущей дороге. Ты смотришь вверх и видишь птицу в медном небе, это я, Птах Ацит, — но ты думаешь, что это просто птица.

А это я, Птах Ацит, я парю над пыльной твердой землей в медном небе и вижу, что будет. Я вижу дорогу, всю дорогу от начала до конца. Я вижу все, что будет. Я вижу людей, ждущих вас, я вижу их лица, их глаза, алчущие вашей крови, я вижу их смуглые руки, я вижу их сердца и вижу ваши сердца, и вот: они так похожи, буроватые мешочки из мышц, перекачивающие сок жизни, и лишь одни немного больше, другие меньше, одни стучат чаще, другие реже, и нет сердца более правого и сердца менее правого, сердца умного и сердца глупого, сердца доброго и сердца злого. И я вижу тебя. Ты смотришь в мои глаза, не видя их. Отводишь взгляд. Готовься! Машину сотрясает удар, водитель кричит: что-то попало в фургон! В фургон попала граната. Там же книги! — вскрикиваешь ты. Книги! женщина! прикуси язык! сейчас ты услышишь хруст лобового стекла и лба водителя, сейчас жидкую жаркую серую дорогу окрасит кровь, бьющая из разорванных трубопроводов, из выбитых орбит, сейчас она хлынет и потечет, запекаясь на обочинах, журча и пенясь, потечет сладкая, красная. И будет крик под медным небом, будет визг, будут слезы, пламя, дым и звон стекол. Книги! женщина! Книгу можно вспомнить и вновь записать, но попробуй вновь написать любого из этих бьющихся в судорогах на огненной дороге. Книги! женщина! Вот один за другим они уходят безвозвратно, — вот, вот, — видишь? слышишь? И вот — видишь?.. Но этот не уйдет, он вернется и будет жить, пока не напишет свой трактат. А вот этот... эта... это ведь... узнаешь? можешь отвернуться. Но я помогу тебе, я спущусь и клюну в бьющийся трепещущий бурый мешочек мышц, чтобы все прекратить. И вот: дорога, все кричит, горит и погибает, и все напрасно. И вот еще одна дорога, и другая колонна, и другие люди со знаком на лицах, и снова кровь, огонь и крик, — и все напрасно. И вот иные земли и иные люди с иными именами, с иным языком, но с тем же знаком на лицах, и снова грохот, блеск, стон. С лица земли они стирают города, деревни, сады, друг друга, — и будут стирать!

Это так, Лип?.. все, что Птах тут говорил?..

Пока знак зверя не сотру с их лиц.

Ах! не сотрешь! ах! не успеешь! и будет!

Сотру с их лиц Именем Моим, Я Лип.

Ах! что же ты не стер?! Имя твое — пустой звук! ветвь масличная! Ах! ах! пораженечка пора Женечка.

— Тебе ужасы снились?

— Мне?.. Ничего не снилось.

— Женечка, пятнадцать минут первого.

Евгения потянулась, зевнула.

— Там снег?

— Снег? Нет, хорошо, тепло, весна.

— Пораженечка, — пробормотала, жмурясь, Евгения. — Почти парижаночка... как звал меня один человек, добавляя: кносская. Но разве я такая уж курносая?

— Не пойму, о чем ты.

— Боже мой, как хорошо в Париже!

— Ты в Париже была?..

— Нет, но один человек был и рассказывал.

— Женечка, он уже ждет.

— Кто?.. Ах, прости. Сейчас я оденусь и улизну. Возьму фонарик и буду читать про Париж.

— Лучше свет зажги.

— Что ты, слетятся. Усатые мотыльки.

Звезд не было, — небо слепое. Было темно, тепло, сыро. Как бы не заблудиться. Она споткнулась и чуть не упала. Но! хороша парижаночка кносская с расквашенным носом! Она поднялась по ступеням, нашарила замочную скважину, сунула в нее ключ, повернула ключ, вошла в библиотеку, прикрыла дверь, включила фонарик, направила луч на стеллажи, на потолок, на стену, на стол... Почему-то оказалось, что с фонариком страшней. Она выключила его. Действительно, так было лучше. Но я же собиралась почитать. Что? Стендаля, Бальзака. Она включила фонарик, отыскала книгу. Чернокудрый провинциал рвался в Париж... соблазнил г-жу де Реналь... или она его?.. Нет, пожалуй, скучновато. Лучше Бальзака. Бальзака?.. Его романы, как недопеченные буханки. Вообще Толстой опреснил все. Кто-то прошел под окном. Она выключила фонарик, приблизилась к окну, пальцем раздвинула шторы... Снег. Она вышла на крыльцо.

Хлопья в молчании осыпались на землю. Все-таки ветер поднял и развеял в высях пепельную Мраморную, и утром на ее месте будет совершенно гладкая поверхность. Как на лице коллежского асессора, однажды проснувшегося без прыщика на носу, да и без носа.

А может, прокрался душман?

Дуэль, апельсины, фейерверки. Странный, фантастический город: мраморные дворцы-туалеты, мраморная тюрьма, брезентовые дома, интриги, трагедии... Что здесь творится, когда проходит слух о скором приезде какого-нибудь ревизора с лампасами!.. Смешно смотреть, как они все бегают, суетятся, кричат, заставляют солдат все скоблить, стирать, мыть, заставляют поваров надевать колпаки, набрасывают на столы скатерти, — город отчаянно наводит румяна и пудрится, как старая пожелтевшая дева перед визитом последнего жениха. Во всем что-то неизлечимо гоголевское. И вот еще: как только новобранцы, прилетевшие после Нового года, вошли в этот город, старожилы тут же поснимали с них новые шинели.

Южный ветер стих, и мраморный легкий прах падал на землю отвесно. В Москве и на европейской территории СССР сейчас тоже снег. А в Париже?

— Здравствуйте.

7

Увы, и этой ночью хирург проснулся. Он полежал, стиснув зубы и зажмурившись. Встал. Оделся. Вышел, боясь увидеть зловещие неистовые звезды, — но звезд не было, летел снег. А, снег. Хирург нагнулся, зачерпнул с последней ступеньки крыльца снега, помял его, бросил. Снег, хорошо. Вытер руку о бушлат, закурил. Но для операции плохо. Впрочем, неизвестно, когда она начнется: завтра, послезавтра, а может, через неделю, или вообще не начнется, — ничего неизвестно. Так что снег еще десять раз стает и вновь выпадет, и вновь стает... Да, операция. Хирург нахмурился. Почему я не заболею. Ведь могу же я чем-нибудь заболеть, сколько тут всего: гепатит, тиф, дизентерия. Да, в конце концов, грипп, простуда. Но, как назло, здоров. Здоров как бык. И все время здоров, еще ничем здесь не болел. Это-то и настораживает!.. Да, это-то и подозрительно.

Чушь, дичь... что тут подозрительного?

Просто устал, не хочу, надоело: дорога, трясучка, сухомятка. Хочу остаться здесь, в городе. Но кто меня оставит? Не оставят.

Необходима болезнь. Маленькая, несерьезная, скоротечная, но с явными симптомами: температура, понос, сопли, сиплость... Хирург вдруг подумал, что он похож на уголовника, совершившего тяжкое преступление и берущего на себя какой-нибудь ограбленный ларек или кражу кошелька — чтобы отделаться годом или двумя. Лучше всего прятаться от врага у него под крылом. Хирург отошел в сторону, снег таял под горячей струей, темное пятно расползалось у ног.

Да, болезнь — это е екрыло. Вернее рука, то есть кость. Ну, кость в рукаве и похожа на крыло.

Кость, рукав, крыло... какая кость? какое крыло? — Хирург застегнул ширинку, вернулся на крыльцо под навес, достал сигарету.

— Кость, крыло, коса — замечательно. Слышать это от врача, хирурга, современного человека, годы просидевшего за учебниками, в которых даны ясные ответы на все вопросы? Кость, крыло, коса. Гениально. Какие крыло-коса-кость? Это процесс, акт, весьма скоротечный, мгновенный, это миг между бытием и небытием. Это — прекращение жизнедеятельности организма, то есть прекращение дыхания, сердцебиения, кровообращения, прекращение обменных процессов в тканях. И глупо наделять этот акт сознанием. Или же полагать, что этот акт, процесс воплотился в роскошной шлюхе.

— Наконец! Отрадно слышать. Ты же врач, образованный человек, ни разу не был в церкви, но был завсегдатаем библиотек и моргов.

— Иногда я завидую этим темным невежественным людям.

— Что-то новенькое.

— Меня — видевшего столько смертей — вдруг ослепила мысль о смерти. О пустоте. В которую я кану. Я вдруг это отчетливо увидел — смерть и пустоту. О смерти я думал и раньше, всегда, но меня это не ослепляло каким-то яростным, беспощадным светом. Как же так? почему? за что? Была точка — оплодотворенная яйцеклетка, и она раздулась, вытянулась замечательным шлейфом и вдруг воткнулась в землю, выпустив гнилостный парок, и исчезла, растаяла, растворилась, пропала. Как это? Непонятно.

— Что ж непонятного? Так и есть: вздулась точка, вышла из берегов, потекла рекой и вдруг пропала, в песок ушла. Обдав гнилостным парком. Очень верно — гнилостным парком. Именно: гнилостный парок, и все.

— Преступно, бездарно.

Хирург оглянулся.

Падает снег.

Хирург бросил давно угасшую сигарету, нагнулся, зачерпнул снега, растер его по лицу.

8

Ну что? ты видела Осадчего? Осадчего? Да. Он приходил? Да. Ночью.

День был бел, тих, пухл. Снега нападало порядочно, провисли брезентовые крыши. Мраморная закуталась в молочные пелены и не была похожа на себя, и весь город был другим — мягким, чистым. Евгения и машинистка возвращались из столовой после обеда, и машинистка спросила об Осадчем, Евгения ответила, машинистка вытаращилась на нее и приостановилась... То есть как? Вот так: я увидела снег и вышла посмотреть, и он появился. Следил? Ну уж нет, следить мог бы другой, например, Ямшанов, он профессионал. Ну, макака тоже профессионал. Не называй его так. Машинистка глянула сбоку на Евгению. Боже, Катя, не смотри на меня так. Как я смотрю? Как прокурор. Я не смотрю. Нет, смотришь. Хорошо, хорошо, я буду смотреть, как адвокат. Машинистка состроила умильную мину: те-те-те. Евгения засмеялась, блестя крупными темными глазами, показывая зубы, раздувая ноздри. Те-те-те, — продолжала машинистка; вобрав голову в плечи, хитро сощурившись, она подступила к Евгении вплотную и погладила ее по плечу. Ну, похожа я на адвоката? Она была похожа на мышь, подкравшуюся к сыру. Ты похожа на карикатурного агента ЦРУ из «Правды». Те-те-те... а на Ямшанова? Чуть-чуть. Ну! ну и что же? что же он, Женя? Что? ничего. Евгения пожала плечами. Я надела куртку, повязала платок и вернулась на крыльцо. В библиотеку не пустила? молодец, Женя! и что?.. Ничего, я стояла под навесом, а он под снегом, у него на голове был сугроб и на плечах огромные белые горбатые погоны. И что дальше? Поговорили, и он проводил меня домой... Катя, извини, но сегодня я ни-ку-да не пойду, буду спать и спать. Ты обижаешься? Нет, но ключи от библиотеки ты дашь? Ключи?.. дам. Но будь осторожна, — кто-то ходит под окнами. Понятно кто — разведчик. Нет, он случайно проходил и увидел меня на крыльце. Ты и поверила... он охмурил тебя. Он тебе понравился? эта краснорожая м... этот маньяк? Он жалкий. Машинистка поперхнулась и закашлялась. Катя, в общем, будь осторожна, — донесут Ольминскому — будет большой скандал. Жалкий?.. хх!

Под вечер в библиотеке стали появляться солдаты, прапорщики и офицеры. Уже было сумеречно, и Евгения зажгла свет, но окна пока не зашторивала, чтобы время от времени смотреть на пасмурный бледный вечер и острее ощущать библиотечный уют.

Пришел хирург. Он был хмур, несвеж. Спросил, не выписывается ли журнал «Наука и религия». Нет, не выписывается. А дневники и философские работы Толстого есть? Нет. А вообще что-нибудь философское? какие-нибудь труды, брошюры? Евгения молча показала шариковой ручкой на стеллаж за своей спиной, полки которого были плотно уставлены темно-синими, почти фиолетовыми тяжеленькими томами, на новеньких добротных корешках золотились цифры и буквы. Хирург вздохнул.

— Знаете, я заказываю одно, но всегда присылают совсем другое. Заказываю Ремарка — присылают Фадеева, Достоевского — доставляют Горького, вместо Лермонтова — Исаева, Исаковского. — Евгения улыбнулась, развела руками. — Видимо, надо самой ехать в Кабул.

— Это опасно. Обойдемся как-нибудь без Ремарка. А товарищ хирург без философии. Верно, товарищ хирург? — спросил один из офицеров.

Хирург, листавший какую-то книгу, взглянул на него.

— Мм?..

— Можете потерпеть без философии?

— Нет, — рассеянно ответил хирург.

— Что это вас разобрало?

Хирург молчал.

— Разберет тут, — подал голос другой офицер.

— Да, скверно год начался, — сказал первый.

— Интересно, сколько ему дадут?

— Я бы на его месте пустил пулю в лоб.

— Да он бы, может, и пустил, да где пистолет?

— И главное, из-за чего? Ну, съездили бы друг другу по мордасам.

— Жалко, такие ребята,

— Да, скверно год начался.

Осадчий увидел, что в библиотеке еще людно, и прошел мимо. Может быть, она придет ночью. Хотя чудеса не повторяются.

И действительно, ничего не повторилось, — ночью крыльцо пустовало, он взошел на него, подергал за ручку, постучал... никто не откликнулся.

Осадчий свернул за угол.

— Ты? Сергей Николаевич?..

— Добрый день, — откликнулся Осадчий.

— Что, не спится?

— Да что-то...

— Кого-то ищешь?

— Нет.

— А я уже подумал: снова побег, снова разведрота в погоню... И снова бой, покой нам только снится. И снова Карьяхамада... Тебе, Сергей Николаевич, она не снится?

— Кто?

— Ну деревня эта, за которую отдувается один Крабов.

— Нет...

— А мне бы снилась. Если бы я там нашкодил и подельника моего арестовали, — снилась бы деревня и как за мной приходят.

— Почему она должна мне сниться?

— Ну как почему, Сергей Николаевич. Потому что добивал-то ее ты, а следствие еще не окончено. Там решили: хватит и одного, инициатора. И по-своему они правы. У Лондона есть один любопытный рассказ: дама на корабле забавлялась тем, что бросала в воду монеты, а мальчишки...

— Что за диспут ночью?

— Ночь? А ты только что утверждал, что — день. Ну, не волнуйся. Сейчас я объясню: там, на твое счастье, решили, что хватит и одного. Но ты прекрасно знаешь, что должен сейчас быть рядом с Крабовым. И я это знаю. Знаю лучше других, знаю больше, чем ты думаешь. Но желаю тебе только добра. И хочу дать добрый совет: не увлекайся.

— Чем?

— Поиском приключений по ночам. Сам посуди, зачем тебе это? Уже приехал твой заменщик, скоро в Союз, пить шампанское, — кстати, один бокал подними за меня. Отвоюешь последний раз и — домой. А приключения оставь.

— Тебе?

— Сергей Николаевич, мы уже столько знаем друг друга. Неужели ты до сих пор не усвоил, что я люблю спрашивать и не люблю отвечать?

9

Колонна шла на восток.

Было сухо, морозно, ясно. Степь была запружена гигантскими и небольшими, и совсем крошечными белыми неподвижными черепахами, ярко сиявшими на солнце. Впрочем, возможно, длинная вереница танков, артиллерийских тягачей, бронетранспортеров, грузовиков, гусеничных машин разведроты никуда не шла, стояла на месте, а в степи свершалось великое переселение белых черепах. К полудню солнце задышало теплее, и стада ледяных черепах вспотели и потекли. В два часа командир полка остановил колонну. Обед. Вокруг были песчаные холмы, среди которых виднелись мощи разрушившейся горной гряды. Южные склоны песчаных холмов были сухи, бесснежны, некоторые солдаты уселись на них обедать. Черные плиты и валуны тускло, драгоценно лоснились среди снега и песка. Солнце и небо слепили. Вдалеке лежали сахарные горы.

— К тем горам? — спросил будущий командир разведроты.

Осадчий взглянул на своего заменщика, темноволосого смуглого старшего лейтенанта, который несколько дней назад прилетел из Союза. Старший лейтенант был прост, спокоен, понятлив, с ним легко было молчать. Осадчий пока был им доволен и думал, что, кажется, ему можно будет передать ребят. Впрочем, еще надо посмотреть, каков он в деле. Хотя... это все меня уже мало интересует. Что же меня интересует? Предстоящее возвращение в Союз? Нет, предстоящее возвращение в город, где осталась эта женщина.

— Что? Из-за мин. Всегда лучше рядом с дорогой ехать, где это возможно.

...Надо собраться, что это я. Надо доиграть до конца. Последняя партия... да, самая трудная. Не думать о постороннем, думать о деле. Ямшанов остался в городе. Ну и что. Думать о деле. Но Ямшанов?.. Я знал, что он ядовит, я всегда об этом помнил. Но не подозревал, что так ядовит. Может, он был пьян?

По машинам!

Колонна пересекла темный древний рубец среди снежно-ледяных нерастаявших панцирей и песчаных холмов и направилась дальше на восток, к белым горам.

Ночь была морозная, всю ночь в машинах не выключались печки, на часовых, ходивших взад-вперед возле настывших машин, ощетинившихся стволами пулеметов и пушек среди черно-белых гор, были валенки, ватные штаны и поверх бушлатов надеты шинели; рано утром стало еще холодней, из ближнего распадка задул ветер, но нужно было вставать, завтракать и отправляться дальше — именно в ветреный распадок; и они вставали, бежали с котелками на кухню, завтракали в машинах при свете плафонов; рисовая каша, огненный кофе, мерзлый хлеб, каменное масло, сахар. После завтрака никто не успел почистить снегом котелки, — машины двинулись к распадку; они вошли в распадок и по визжавшей и кряхтевшей грунтовой дороге выехали на рассвете в долину.

По долине протекала неширокая, но полноводная река. Долина была довольно густо заселена, от кишлака до кишлака было рукой подать, и артбатарея, пехотная рота и разведрота должны были пройти сквозь эти кишлаки, чтобы к вечеру оказаться на севере долины, у горловины ущелья, — и ждать: в семь утра начнется операция, и наверняка противник попытается уйти в долину. Эту небольшую колонну, отделившуюся от основной на исходе ночи, вел командир разведроты капитан Осадчий.

Восток был пышен, жирен, жарок, как тропический рай. Но белые вершины не вскипали, наоборот, на пышном фоне они казались еще белей и холодней. Каменистая дорога жалась к горам, шла по краю долины над глубокой быстрой рекой. Вода в реке на рассвете была дымно-голубой. Камни возле воды были облиты белой мутной глазурью, на скалах висели сосульки. Ехать по узкой дороге над бурлившей студеной водой было неприятно. Из-под колес грузовиков со снарядами и бронетранспортеров, из-под гусениц БМП и тягачей в реку сыпались камни, комья мерзлой земли. Машины задевали левым бортом скалы, и визгливый скрежет резал слух. Водители ругались.

Как обычно, почти все экипажи сидели на верху машин, коченея на ветру. Ветер, слабо дувший на исходе ночи из распадка, здесь, в долине, был круче, резче, и солдаты с красными лицами сидели к нему спиной, сидели, сгорбившись, втянув головы в ушанках с накрепко завязанными шнурками на подбородках, пряча одну руку в трехпалой суконно-брезентовой рукавице в кармане ватного бушлата или в голенище валенка, а другой держась за скобу или заиндевелый ствол пулемета или пушки, чтобы не сверзнуться со скользкой настывшей брони в мутно-голубую стремительно несущуюся воду.

Взошедшее солнце осветило серые скалы и затем колонну, которая ползла вдоль них над рекой. Плод, рожденный феерической зарей, оказался тщедушным, холодным, бледным, неспелым. За рекой уже тянулись мерзлые мертвые поля, разделенные канавами и земляными валами, дальше стояли стены и башни кишлака с голыми садами, с голыми, устремленными к небу тополями. Кое-где над плоскими крышами вились жидкие дымки. Река посветлела, слегка позеленела по краям. Впереди уже был виден мост над рекой, за мостом дорога отворачивала от скал и уходила в долину. Но колонна остановилась. Дорога была слишком стара, и в этом месте деревянные крепежи, поддерживавшие груды камней, лопнули, и дорога осыпалась. Здесь еще могла протиснуться легковая машина, но не грузовик и не тягач. Капитан Осадчий соскочил на землю, прошел вперед, осмотрел узкое место.

Нет, не проехать. А долина вот, рядом, за рекой.

— Что будем делать? — спросил командир пехотной роты.

Осадчий ответил, что придется наращивать дорогу. Пехотинец ушел за людьми. К голове колонны потянулись пехотинцы и артиллеристы с кувалдами и ломами. Будущий командир разведроты с несколькими разведчиками прошли вперед, к мосту, перешли на другой берег и стали рубить тополя. Солдаты таскали снизу камни.

— Сергей Николаевич, — сказал, краснея и глядя в сторону, лейтенант, — надо бы наверх кого-нибудь... я пойду?

Черт, конечно, сделать это надо было в первую очередь.

— Хорошо, Смирнов, — откликнулся Осадчий, не глядя на своего подчиненного.

Лейтенант повел взвод вверх по склонам, и солдаты вскоре заняли высоты над дорогой.

— А локоть близок, — сказал сивобровый кряжистый командир гаубичной батареи.

— Да, немного не дотянули.

— Давай! давай! ребята! -закричал сивобровый комбат.

Проснувшись в своей маленькой гусеничной бронированной машине, хирург позвал: эй! Ни водитель, ни санитар не откликнулись. Хирург протер глаза, скинул одеяла, напялил бушлат, валенки с резиновой подошвой, натянул рукавицы, открыл люк. Наверху курил буролицый водитель.

— Что это? — спросил хирург, озираясь.

Водитель заулыбался.

— Не понял юмора, — пробормотал хирург, — мы уже в долине?

— Ага, товарищ капитан.

— Не понял... Почему не разбудили? Ты что?..

— Будили, а вы никак.

— Надо было хорошенько.

— Да мы хорошенько, а вы посылали нас.

Полночи не спал, забылся только под утро, и вот. Черт возьми. Мина могла превратить меня в лепешку.

— Где мы?

— В долине.

— А что стоим?

— Дорогу ростят.

— Чего?

— Ну, узко очень, обвалилось, не проехать, и насыпают.

— А где Иван?

— На скалу полез. Да вон он.

— Зачем? Зови его.

Водитель снял рукавицу, сунул грязные пальцы в рот и свистнул.

— Ванька! Слазь!

Солдат на скале мотнул головой.

— Отрицает, — сказал водитель.

— Я ему поотрицаю.

— Ванька! Тэщ капитан тебе даст!

Солдат начал спускаться со скалы.

— Но я и завтрак проспал?..

Водитель кивнул.

— Ну что там у нас есть, Шереметьев?

Водитель открыл крышку над двигателем, достал жестяную банку, поставил ее на заиндевелую броню, банка зашипела, под ней стало быстро расплываться влажное пятно; он вынул из ножен штык и стал вскрывать банку. Запахло горячей гречневой кашей. Хирург посмотрел вниз на синевато-зеленую реку. Пойти умыться? — спросил он себя и передернул плечами. Взяв банку, он спустился в салон, прикрыл люк, включил свет, нарезал мерзлого хлеба, достал ложку. Каша была замечательная.

— Товарищ капитан, Ванька явился!

— Иван, — глухо позвал хирург. Он прожевал и громко сказал: — Тебе наряд вне очереди за самовольную отлучку: завари чаю.

Покончив с кашей, хирург посидел, подождал, выглянул наружу.

— Ну что?

— Да ветер, — ответил синеглазый и такой же буролицый, как и Шереметьев, солдат.

— Ты побольше солярки плесни.

— Да я плещу.

Хирург закрыл люк, вынул сигарету, зажигалку, но передумал, решил потерпеть до чая.

Да, это действительно опасно: когда ты сидишь наверху, под тобою два слоя брони, — осколки не достанут, а когда ты внутри — все осколки твои, и можно получить контузию, оглохнуть, размазаться по стенкам... Но обошлось.

Люк открылся, опустилась рука с дымящимся черным котелком. Подожди. Хирург налил чаю в кружку. Остальное вам. Хирург пил чай вприкуску с твердым мелкозернистым сахаром. Чай был приторно горек, солдат перестарался. Сейчас у меня расширятся зрачки, участится пульс, поднимется давление. Хирург допил, морщась, чай, перевел дух. Но все-таки это чай. Что может быть лучше, чем чай поутру? чай в ледяном бронированном гробу среди дующей, обдирающей, обжигающей азиатской зимы.

Дорога была восстановлена, и колонна двинулась, проехала по черному деревянному скрипучему мосту над студеной рекой, прошла мимо замороженных белесых полей и вступила в первый кишлак. Глиняная деревня была нема, безлюдна; пусты были тесные улочки, пусты и черны голые сады, пусты окна домов с плоскими крышами, бойницы круглых и прямоугольных башен. Но утром над этими домами голубели дымы. Или это был мираж? Колонна минула кишлак с голыми садами и по хорошей накатанной дороге поехала дальше. Дорога вела к следующему кишлаку. Этот кишлак был так же нем, сер, гол; но над одной из крыш поднимался сизый дымок. Колонна прошла и этот зачарованный кишлак. Траки гремели по крепкой дороге, черно дули выхлопные трубы, качались антенны. Хилый небесный плод над белыми вершинами медленно тускнел. Ветер, дувший с севера, теперь тянул с востока. Перед третьим кишлаком колонна вновь пересекла синюю реку, здесь она уже была не столь бурна, но быстра и глубока. Старый мост кряхтел под артиллерийскими тягачами с зачехленными гаубицами на прицепе, под грузовиками и бронетранспортерами. В узком оконце крайней башни Осадчий заметил человека, — машина ехала дальше, и башня уже была позади, и человек уже смотрел ему в спину. Осадчий обернулся. Узкое незастекленное оконце было темным и пустым.

Колонна шла по долине мимо кишлаков с убогими домами-норами, корявыми танцующими садами за глиняными оградами, мимо серых тополей по скрипучим мостам, под блекнущим небом.

Река петляет по всей долине — вновь она на пути. Колонна приостанавливается. С машин соскакивают солдаты, идут к мосту, осматривают его, прослушивают миноискателями. Взмах руки. Вперед. Первая машина проходит по мосту. Мост повизгивает. Вокруг деревянных свай пенится, шумит вода. Вторая машина проходит над рекой. Третья, четвертая. Тягач с гаубицей — на его корме перевязанные крепкими веревками ящики со снарядами. Снаряды и в грузовиках. Последний тягач артбатареи проезжает по черному, тонкому, зыбкому мосту над текущей, шумящей вокруг обледенелых свай водой; следом идут многоколесные многотонные бронетранспортеры, усеянные пехотинцами, и у моста вот-вот лопнут деревянные ноги, и машина рухнет в бегущую воду — но бронетранспортеры идут и идут по мосту.

Осадчий отворачивается, смотрит вперед. Далекие бледные вершины, серые глиняные щепотки кишлаков, костлявые тополя, башни и дома ближних кишлаков, гудящая дорога, черный дым, запах солярки. На голове массивный мягкий, изнутри покрытый белым бараньим мехом шлемофон; на груди автомат, на боку подсумок; ногам в черных валенках тепло; на теле зимнее белье, сверху хлопчатобумажные штаны и куртка, ватные штаны и ватный бушлат с меховым воротником; и ветер уже не северный — тепло.

Пустынные тоскливые деревни с грозящими окнами. И всюду горные вершины. Кажется, что в распадке, впустившем нас сюда, сошлись горы. Вход закрыт. И только где-то впереди, за петлями синей реки, за кишлаками и окаменевшими полями, есть выход. Считается, что есть. Но может быть, и нет. На карте есть. Но карты могут врать.

Скорее бы выбраться из этой долины.

И вернуться в полковой городок...

В наушниках хриплый голос пехотного командира. Не пора ли обедать? Да, обедать. Да, пора. Головная машина тормозит. Осадчий запретил разводить костерки, и, вычистив банки, солдаты и офицеры довольствуются холодной водой. Не успевают курильщики зажечь послеобеденные сигареты, — колонна трогается. Небо уже серое, солнца нет. Восточный ветер сменился на южный. Южный ветер порывист, сыр, раздувает угольки на конце сигарет, шумит в тополях. Белые вершины уже не столь белы, и остры, и тверды, вершины посизовели, помягчели, притупились.

Выбраться и вернуться.

Но всему свое время, не надо торопить время, тем более что это совершенно бесполезно. Торопливый всегда проигрывает. Сколько торопливых уплыло в Союз в цинковых корытах. Торопиться нельзя. Но и медлить опасно. Не торопиться и не медлить.

Уже два года ему это удается: не торопиться и не медлить, и оказываться в нужном месте в нужное время: он выходит из палатки, и минуту спустя в ней взрывается граната, он приближается к скале, и камнепад стучит перед ним, в лицо летят крошки, он не вводит роту в кишлак, дожидаясь пехоты и вертолетов, — в пустом и немом кишлаке крупный и до зубов вооруженный отряд, он ведет роту по ущелью и вдруг поворачивает, связывается с вертолетчиками, они проверяют — действительно, впереди засада. Впрочем, два раза он все-таки поторопился: в Карьяхамаде и на последней операции, когда не смог отыскать сбитых вертолетчиков.

...Что там говорил Ямшанов о Карьяхамаде? Он просто идиот. Крабов был не классная дама — полковник, а я... помню все, помню всех.

Итак, не спешить и не медлить, чтобы всегда оказываться в нужной точке. Это не так просто. Тем более что ты не один, с тобою люди, машины. Необходим трезвый взгляд, холодный ум, опыт. Но этого мало. Еще нужно чутье, интуиция — талант.

Итак, спокойно. И — думать о деле и только о деле, говорил себе красноликий капитан; под ним вздрагивала, лязгала и гудела бронированная машина, он старался думать о деле, но сквозь гудение, и лязг, и мысли о деле вдруг прорывались ошеломляющие видения и звуки: рыжий сок, текущий по завораживающей, властно-нежной руке, и странно знакомый, слышанный когда-то давно, в детстве, голос; проникающий в кровь, в кости, в мозг и вибрирующий в крови, в костях, в мозгу голос, мешающий думать о деле голос...

Что-то мне все это не нравится, подумал капитан, глядя на мутное, тяжелеющее на глазах небо и ощущая на лице влажность южного ветра. Он взглянул на часы. Час дня. Большая часть пути пройдена. Еще три-четыре часа, и колонна будет у цели. Осадчий вынул бинокль из кармана. Машина качалась на ухабах, и горы, дальние кишлаки прыгали перед глазами. Капитан спрятал бинокль. Гора Тандгар была и так видна, белая, конусообразная, она выступала вперед из стены гор. Возле Тандгара они и должны устроить засаду.

Колонна въехала в кишлак, И здесь все то же: пустые дворики, голые сады... Но промычала корова. Послышалось? Метнулась черная курица за угол. Померещилось? Нет, конечно, эти деревни обитаемы, просто все попрятались. Наверное, у них есть часовые, и с самой высокой башни они видят, что по дороге движется колонна, и оповещают об этом жителей, и те разбегаются со своей живностью, как тараканы, клопы, замирают в щелях, трясутся. В сущности, любой из них — враг. Любой из них готов ударить тебя по темечку заступом — только повернись спиной. Злобные мальчишки готовы на любую пакость — прилепить, например, к бензобаку магнитную мину, украсть автомат, угостить отравленным арбузом... То же делал бы и я на их месте, неожиданно подумал капитан.

Но я на своем месте и делаю то, что должен делать.

Хотя...

Ну, ладно, хватит. Сейчас я точно знаю одно: я должен быть вечером у этой горы Тандгар. Сегодня у меня одна цель: Тандгар. Интересно, что это означает, надо будет спросить у таджика. Тандгар. Неприятное название. Тандгар. Но тем не менее это моя цель, смысл сегодняшнего дня — Тандгар. И я буду думать о Тандгаре. Только о Тандгаре. Но в следующую минуту он вдруг подумал не о Тандгаре, а о Сестре, вспомнил ее поцелуй... очнулся и увидел еще одну снежинку, она упала на колено и растаяла. Южный ветер нес редкие снежины. Осадчий оглянулся. Южные вершины тонули в сером небе, но на севере хребты были отчетливо видны, и хорошо была видна конусообразная гора Тандгар. Редкие снежины налипали на броню и таяли. Осадчий взглянул на часы. Половина третьего. Через два часа стемнеет. Но если колонна будет двигаться с прежней скоростью, они успеют до наступления темноты достичь Тандгара. Осадчий вновь обернулся назад. По южным горам в долину спускался белесый сумрак. Ветер приносил оттуда все больше снега. Осадчий посмотрел на часы. Сорок минут третьего. Дорога идет в нужном направлении, Тандгар отлично виден.

Но уже в три часа белесый сумрак догнал и захлестнул колонну. Снег был тяжел, мокр, густ. Поля и дорога быстро белели. Белели люди на машинах, машины, зачехленные гаубицы, пулеметы. Колонна шла сквозь метель с прежней скоростью; но некоторое время спустя метель стала гуще, зажглись фары, машины сбавили скорость; Осадчий приказал своему водителю обогнать тральщика — ловца мин, и теперь гусеничная машина Осадчего была впереди. Осадчий напряженно смотрел вперед, боясь потерять дорогу. Но дорога еще была различима. Колонна шла сквозь метель, глухо рыча; уже пора было появиться очередному кишлаку, но впереди ничего не было — снежная толчея, и все. Колонна двигалась сквозь уплотнившееся мерцающее пространство все медленней... вдруг впереди встали желтоватые валы, распухшие мягкие сады, залепленные снегом башни. Кишлак. Кишлак проплыл мимо. Колонна вновь оказалась в зыбком пространстве, где все было неопределенно, обманчиво, опасно.

— Мы идем по дороге? — по внутренней связи спросил Осадчий.

— Н-не знаю, — ответил водитель.

— Останови.

Машина затормозила, замерла, Осадчий соскользнул вниз, в мягкую белизну, обошел машину, раскидал снег ногой.

— Что? — крикнул водитель.

— Это не дорога.

Пришли лейтенант Смирнов и заменщик.

— Надо искать дорогу, — сказал Осадчий.

— Может, переждать? — спросил лейтенант. Осадчий взглянул на него.

— Переждать? Нет. Неизвестно, когда это кончится. И только дорогу еще сильнее заметет.

Дорога была найдена, и колонна двинулась вперед.

— Ты уверен, что мы на дороге? — спросил Осадчий через некоторое время.

— Нет, — откликнулся водитель. — Стой.

Осадчий ходил в снегу, стараясь ногами нащупать дорогу, надеясь набрести на какую-нибудь дорожную примету, но земля под снегом всюду была тверда, бугриста, и все приметы тонули в снежном море, затопившем долину. Осадчий посмотрел на часы. Половина четвертого. В пять уже начнет темнеть. Хотя и так не светло. В двух шагах ничего не видно. Осадчий обернулся. В седой мгле тускло желтели пятна фар. Он вернулся к машине. Надо двигаться на север. Больше ничего не остается. Дорогу мы уже не сможем отыскать. Идти на север и надеяться, что к ночи метель прекратится и при луне колонна выйдет к Тандгару.

— Езжай, — приказал Осадчий.

— Куда?

— Прямо.

Колонна медленно, слепо шла сквозь метель на север. Время от времени Осадчий пускал ракеты. Уже было четыре часа, а метель все бушевала. Машины везли на себе белые гробы сугробов, все экипажи теперь сидели внутри, лишь на нескольких машинах одиноко маячили за пулеметами белые фигурки. Грузовики со снарядами часто буксовали, и тягачи их выдергивали из снега и ям.

Впереди разверзлась черная пропасть, водитель налег ногой на педаль, машина резко остановилась, Осадчий ударился грудью о крышку люка. Потирая грудь, он смотрел вперед. Путь колонне преграждала река. Осадчий спустился в кабину, зажег свет, достал карту. Река петляет по всей долине. И по всей долине разбросаны кишлаки. Узнав название кишлака, я бы смог определить, далеко ли до Тандгара и верно ли мы идем. Послать машины влево по реке и вправо.

Колонна осталась на месте, а две машины разведчиков отправились вдоль реки.

10

— Ну вот, заблудились, — сказал, поудобнее устраиваясь в машине, хирург. — Шереметьев, выключи печку, дышать нечем.

Шереметьев выключил.

— Да, заблудились, — повторил хирург. Он вынул пачку, размял сигарету. — Сигареты отсырели уже.

В полумраке бронированной машины вспыхнул огонек.

— Угостите, товарищ капитан, — попросил Иван.

— На. И Шереметьеву.

— Спасибо! — крикнул из кабины Шереметьев.

— Травись на здоровье. Каждая сигарета — минус пять минут.

— Ну, товарищ капитан, еще минуты здесь считать, — откликнулся Иван.

— Наоборот, здесь-то их и надо считать, — возразил хирург. — Каждая минута — это дар.

— Девочек нет, выпивки нет, — какой же это дар? Да еще если не курить, — сказал Шереметьев.

— Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет, — сказал Иван.

— Того здоровеньким духи пришьют, — поправил его Шереметьев.

— Вот именно, — отозвался Иван.

— Да вы-то сами курите, — заметил Шереметьев.

— Я курю без всякой философии, Шереметьев. Тяжелая привычка. Организм требует интоксикации. Но я понимаю, что это не добро.

— И мы знаем, что вредно. Кто ж спорит. Но — приятный вред.

— Лучше прожить маленькую, но приятную жизнь, — сказал Иван.

— Жить надо, знаете как, товарищ капитан? сказать? — спросил Шереметьев.

— Скажи, — откликнулся из сумрака хирург.

— Чтобы, оглянувшись назад... чтобы оглянуться, в общем, назад и увидеть там вереницу обесчещенных баб и горы пустых бутылок. И тогда не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы.

Хирург чиркнул зажигалкой, раскурил погасшую сигарету.

И они хотят, чтобы после них хоть что-то осталось, женщины, бутылки. Неужели в самом деле все так безнадежно? Наука, здравый смысл говорят: да. Но кто-то шепчет: нет. Что-то шепчет: нет. Понять эту точку в конце значит все понять. Что же она такое?..

Если я отсюда выберусь, то напишу трактат о ней. Засяду в библиотеки, выужу все, что о н е йдумали и говорили, начну собирать по клиникам неординарные истории о ней, — и это будет мой памятник е й.Плата за жизнь. Если она выпустит меня. Выпустит из этой долины, из этой страны.

Ну вот, я уже заключаю договоры. С кем? Хирург протянул руку, раздался щелчок и загорелся плафон. Хирург взглянул на часы. Без двадцати пять.

— Шереметьев, включи печку, уже прохладно.

Печка звучно развеивала по машине тепло. Шереметьев молчал. Иван тоже. Печка дула: фууфуу.

За бронированными стенками выла метель. Хирург погасил свет.

В тягаче сумрачно. Черепаха лежит на крышке от ящика из-под снарядов, под головой скомканная шинель. Мухобой сидит в жестком вертящемся креслице перед приборами, в его руке то загорается, то притухает сигарета. Он включает одну из радиостанций. Слышен шум, хрип, морзянка. Музыка.

— Громче! — кричит из кабины водитель.

Но музыка стихает. Московское время восемнадцать часов... Люк над кабиной визгливо открывается, на сиденье плюхается заснеженный комбат. Заводи. Водитель заводит двигатель. Через некоторое время тягач трогается. Черепаха привстает, чтобы подключить шлемофон к радиостанции, снова ложится. В наушниках треск, шорох. На щите сильно трясет. Но Черепаха продолжает лежать. Вызывает «Чайку». «Чайка», «Чайка»... Тягач ударяется днищем о горбыль, и Черепаху подбрасывает вместе с щитом. Вот так же ударит мина. «Чайка», «Чайка», Черепаха встает, садится, упирается лбом в резиновый обод триплекса, смотрит сквозь толстое стекло: темно, мерцают снежинки. Куда мы едем? Болтаемся в белом море. «Чайка», «Чайка»...

Тягач останавливается. Стоит, рыча. Трогается. Вновь тормозит. Комбат открывает люк и с кем-то говорит.

— Ребята, — раздается его голос в наушниках, — где там наш топор? Вылезайте, мост наращивать будем.

Мухобой тихо ругается, поднимает крышку люка, — в салон летит снег. Черепаха отсоединяет шлемофон от радиостанции, включает свет, находит топор, гасит свет, вылезает наверх следом за Мухобоем. Метель как будто поутихла, но снег валит густо. Башня с пулеметом бела, причудлива. Позади фары и смутные очертания тягача. Вверху шипит и загорается ракета. Летящий снег вокруг нее наполняется светом. Мухобой и Черепаха соскакивают в снег. Снег — по колено. Пошли, машет рукой комбат. Они идут в снегу за комбатом, за ними тянутся остальные артиллеристы. Показывается чернейшая между пухлых берегов река, мост, на противоположном берегу несколько машин, люди, прожектор светит в воду рядом с мостом.

— Что? — спрашивает комбат у офицера.

— П....ц, — откликается тот.

— Весь экипаж?

— Весь. Вон, ребята! вон слева! вон деревья! — кричит комбат.

Артиллеристы бредут в рыхлом сыром снегу к восковым деревьям на берегу чернейшей гуталинной реки. Снег сыплется за шиворот, набивается в валенки. Надо было надеть сапоги, промокнут валенки, где их потом высушишь? В рыхлой вышине вспыхивает ком белого света. Они начинают рубить крепкие высокие деревья. Глухо стучат топоры. Становится жарко. Снег тает на горячем лице. Черепаха расстегивает верхнюю пуговицу. В снежной рыхлой вышине загорается ракета. Рокочут моторы. Дерево с треском валится в снег. Черепаха засовывает мокрый топор за ремень, находит в снегу комель, обхватывает его. Ему помогает Мухобой и еще кто-то. Втроем они волокут дерево к мосту. В свете фар Черепаха срубает ветви. Пехотинцы забирают бревно, тащат его на мост.

Черепаха смотрит, как они пристраивают бревно над водой, слышит выкрики офицеров, гул моторов, кашель, мат и видит себя стоящим на берегу какой-то реки, освещенной прожектором, он обут в тяжелые черные валенки, на нем много одежд, за ремнем топор, летит снег, течет черная река, — только что в ней утонула одна из машин колонны, заблудившейся в долине. Я в долине. Мне еще предстоит выбраться отсюда и участвовать в операции, и потом мне предстоит возвращаться в полк и жить на краю полка, охраняя его каждую ночь, выбегать по утрам на зарядку, питаться скверной пищей, маршировать с песнями, засыпать на политзанятиях, мыть полы, ходить в наряды на кухню и на контрольно-пропускной пункт, и будут еще операции, весна, второе лето, вторая осень, вторая зима, и еще весна... Лишь бы не снилась равнина за полосатым шлагбаумом...

Колонна переправилась на другой берег и медленно двинулась вперед; прожектор на машине Осадчего рыскал по сторонам, луч проваливался, тонул в снегу, не находя вокруг ничего твердого, прочного. Небо и земля — все было зыбким, беспредельным. Эта долина напичкана кишлаками. Но вот они едут, и луч бороздит снегопад, и нигде не видно стен и башен. Сначала прятались люди, теперь спрятались и кишлаки... Проклятый снегопад, проклятая долина. Последняя операция — и вот... Нельзя было останавливаться на обед. Надо было спешить. Ветер переменился, небо заволакивало — это же явные вестники ненастья. Но я не обратил на это внимания. Потому что думал не о деле, а черт знает о чем. И вот — попался.

И утопил ребят.

Снег идет и идет, — разве угадаешь, где Тандгар? Когда он перестанет? Выглянет ли луна?.. Что это? померещилось, что земля вздыбилась. Ничего не разберешь.

Но машина вдруг действительно полезла вверх. Стой!

Это был горный склон. Посвети-ка вверх. Солдат поднял прожектор. Ничего не видно. Осадчий запустил ракету. Расплывчатые контуры скал. Запустил вторую ракету. Может быть, это Тандгар? Нужно искать жилье, людей. Оставить здесь колонну и пошарить вокруг, не отъезжая слишком далеко. Колонна будет обозначать себя ракетами. Осадчий вызвал на связь командиров пехотной роты и батареи и сообщил им о своем решении. Комбат предложил не рисковать и оставаться всем здесь до утра. Но Осадчий отклонил его предложение. Колонна должна быть утром у Тандгара.

Машины разведроты повернули влево. Они шли вдоль горной стены. Позади над колонной время от времени вспыхивали ракеты. Когда свет ракет стал едва различим, Осадчий приказал повернуть вправо. Четыре машины шли прочь от горной стены, держа огни ракет сбоку. Залепленный снегом солдат, то и дело смахивая снег с прожектора, посылал желтые лучи во все стороны. Всюду летел снег, снег, снег. Машины шли, зажатые зыбкими мерцающими стенами снегопада. Снег, снег, всюду летящий снег.

— Товарищ капитан! — вдруг заорал солдат.

Осадчий обернулся.

— Вон!

Слева стояла белая башня за белой стеной. Тандгар, подумал Осадчий, хотя это была белая башня за белой стеной.

— Поворачивай.

Машина приблизилась вплотную к стене, Осадчий повесил на шею автомат, спрыгнул в снег. Подъехали остальные машины. К капитану подходили солдаты.

— Пошли.

Они двинулись вдоль заметенного дувала, дошли до ворот. Ворота были заперты, но небольшая дверь в левой половине оказалась открытой. Вошли во двор. Осадчий огляделся. Сад. Приземистое строение, источающее густой навозный дух.

Меж сплетений ветвей темнело нижнее оконце башни.

Все это я уже видел, подумал Осадчий.

Но я впервые в этой долине. Просто все деревни и дома здесь похожи.

Осадчий стащил с правой руки рукавицу, сунул ее в карман, взялся голой рукой за рукоять автомата, а рукой в рукавице — за цевье. Хватит ошибок. Осторожность, предусмотрительность.

Они прошли через заснеженный сад, остановились перед дверью. Дверь была заперта. Двое солдат налегли на дверь, она была крепка, запоры прочны. За дверью было тихо. Осадчий подошел к оконцу, ощущая холодный пот на лице и спине, чувствуя, что он опять ошибается: подходить к этому темному квадрату... — стекло лопнуло с треском и звоном, Осадчий откинул назад голову, хватаясь за брызжущее, рвущееся сквозь пальцы, распадающееся лицо.

Часть V

Равнина

1

Пропасть, топкое — брезент мягко, — этот сон всегда, — мягко пружинил, — всегда был рядом, — под весенними струями. Под весенними струями ночного дождя. Всегда был рядом, и он знал: один неверный шаг, одно неловкое движение, — в палатке уже все, кажется, спали, — и ты соскользнешь в сон, — только дежурный сержант бодрствовал, — вязкий и грязный. Сидя за столом, освещенным керосиновой лампой, дежурный писал письмо, и его лицо было желтым. С начала нового года ему как-то удавалось, как-то удавалось, — Черепаха отвернулся, лег на спину, уставился в брезентовый потолок, холодно, печки вынесли, и в палатке сыро и холодно, дождь глухо стучит по брезенту над лицом и сухо, громко — по деревянной крыше грибка, — как-то удавалось удерживать равновесие и не соскальзывать. Под грибком томится дневальный, на позиции — часовые первой смены, мокнут, вышагивая над окопом, как над пропастью. Это настоящий подарок: их, четверых солдат, освободили сегодня от смен. Деревянный скрип. Черепаха скосил глаза. Дежурный сержант с желтым лицом, привстав с табурета, прикуривал от лампы. Взвился дымок, на щеках появились ямочки, сержант сел, выпустил густой клуб, пододвинул пепельницу, взялся за ручку и склонил желтое лицо над тетрадным листом. Когда-то такой же ключник — с желтым лицом — дал мне ключ. Как давно это было. Дождь стучит. И я взял автомат и пошел. Дождь стучит по брезенту, хочется спать, но он боится сегодня уснуть. Дождь стучит, брезент мягко пружинит под весенними струями ночного дождя.

Скрипит дверь. Кто-то входит в палатку. Кто такой, самое? Дежурный сержант Егоров! Дежурный, пароль, самое, ты знаешь? Так точно: Москва — Тамбов. Хорошо, самое... поднимай личный состав. Поднимать? Товарищ подполковник, им на смены еще... надо выспаться. Ты что, самое, Егоров, ептэть? ты, самое, не в себе? с кем ты говоришь?.. Извиняюсь, товарищ подполковник. Самое, ладно... пускай спят. Свинарь где? Вот он. Буди. Что? что? Да ничего, вот — товарищ подполковник. Самое, как дела? как свинки? Да хорошо... С родинкой на ляжке? И она хорошо. А что ты, самое, лыбисся? вставай, самое, подъем, пойдем. Куда? Что значит, ептэть, куда? как это куда? Дверь открывается, слышны шаги. Товарищ подполковник? Голос комбата. А мы вас ищем, пойдемте. Коля, а ты что не спишь? Мне велели. Кто тебе велел? Товарищ полковник. Товарищ подполковник, зачем он вам? Не твое дело, самое, Барщеев. Ну как это не мое? я же его командир, он мой подчиненный... хороший парень, я таких деревенских люблю, ты ему скажи — в огонь, он — в огонь, а вот интересы требуют пасти — пасет. Ложись, Коля, спи. Барщеев, самое! Я тут или не я? Вы, товарищ подполковник. Так чего ж! что ж ты суешься? Товарищ подполковник, должен я знать, куда вы собираетесь послать моего подчиненного? Ну. Так я и спрашиваю: зачем он вам? пусть спит солдат. Барщеев, я, знаешь, кого хочу послать? дале-ко-о послать, самое. Товарищ подполковник, пойдемте, тут солдаты. За блядьми в город! Пойдемте, пойдемте, товарищ подполковник. Можешь, ты, самое, блядей с родинками доставить, я плачу! Товарищ подполковник, пойдемте, нас ждут. Отставить!.. крру-гом! в город! марш!.. Хлопает дверь. Кажется, оба ушли. Черепаха поднимает голову. Да, ушли. Кто-то смеется. Дежурный смотрит на часы, встает, выходит из-за стола и начинает будить солдат второй смены. Они просыпаются, зевают, потягиваются, одеваются... Сейчас комдив приходил, говорит дежурный, позванивая ключами на цепочке, бухой, хотел, чтобы я подъем устроил, а я ему: мужикам на смену, что ты, опупел? Прямо так? Ну, не совсем так, но в этом духе. И он? Да вон к свинарю прицепился, на блядей его разобрало. Пф!.. а свинарь-то при чем? А хрен его знает, хотел в город его послать... или еще чего... ну, давай, ребята, на выход. Там все дождь? Да. Черт. Тебе не угодишь: то слишком сухо, пыльно, жарко, то, видишь, дождь. Надоело все. Давай, давай. Смены, комдивы. Давай, давай. И ты мне вот так надоел. Ты мне тоже. — Часовые выходят из палатки. Стук дождя по грибку, хлюпанье луж под ногами — дверь закрывается. Над лицом разбиваются о брезент струи.

Да, замечательно, что их, четверых солдат, освободили от смен и нарядов. Это настоящий подарок: не идти сейчас под дождем на позицию. Сегодня в полдень они ездили в город с комбатом — и вот их освободили от смен и нарядов. И они спят, а кто-то идет под дождем в ночи... Сегодня в полдень на плацу собрался почти весь полк. Комбат внушал им: строевым подошел, назвался, повернулся и громко и четко. Не мямлить. Ясно? Того и гляди дождь пойдет. Не пойдет. Над городом плыли весенние тучи. Мраморная, серая, скучная, обрюзгшая баба, цепляла рогами, торчавшими, как концы платка, завязанного по-хохлацки на лбу, плывущие тучи. Дул холодно-теплый ветер, красный флаг на мачте посредине плаца шумно плескался. Того и гляди дождь... Громко и четко, и шаг печатаешь, как будто ступни чугунные. Когда нога вниз, — чугунная, а вверх пушинкой взлетает. Ясно? Комбат замолчал. От штаба шел командир полка. Он поздоровался, полк дружно откликнулся. Затем пришел знаменосец. Барабанщик приветствовал его энергичной дробью. Ветер трепал флаг на мачте и знамя над крыльцом штаба, а вишневое бархатное полотно у знаменосца оставалось неподвижным, как будто было высечено искуснейшими мастерами из гранита. Командир раскрыл папку и вызвал первого человека, — это был капитан Заенчковский, командир пожал ему руку и вручил коробочку и малиновую книжицу. Офицер, круто повернувшись лицом к строю, выкрикнул: служу Советскому Союзу! Оркестр затрубил, задребезжал, забухал. К командиру подходили офицеры и солдаты, ревели трубы, ухал барабан; ветер дул в лица, гнал сизые тучи, рвал красную ткань на мачте... Из строя вышел командир первой гаубичной батареи капитан Барщеев: прямая нога с оттянутым носком легко взлетала из-под полы плотной шинели, перетянутой ремнями, и тяжело падала. Грузный широкоплечий комбат в матовых узких сапогах приближался к командиру, печатая шаги и монолитно содрогаясь. Командир полка с удовольствием смотрел на него и, вручая награду, не смог сдержать теплой улыбки. Затем был вызван один из них, четверых солдат, он старался держаться не хуже своего командира, но ему это плохо удавалось: ноги были полусогнуты, а плечи так усердно расправлены, как будто между лопаток торчала пчела. Солдат остановился, отрапортовал, получил награду, повернулся — через правое плечо — и срывающимся детским голосом воскликнул: служу Советскому Союзу! Он вернулся под музыку оркестра; его щеки были пунцовы, глаза блестели. Не знаешь, где лево, где право? — прошептал комбат. Солдат что-то пролепетал, улыбаясь и поглядывая на коробочку в своей руке. А к командиру отправился второй из четверки, — получил награду, повернулся к строю... и ход церемонии был нарушен. По строю пробежал шепот, строй заколыхался. Солдаты обращали лица к сумрачному небу. Посмотрели вверх и оркестранты, возвели глаза к небу офицеры, вынуждены были посмотреть вверх и штабные, и наконец взглянул на небо исподлобья командир полка. Там, среди летевших кувырком туч плыли треугольником хрупкие птицы с длинными шеями, плыли на запад, негромко, картаво крича.

— Товарищ солдат, — сказал кто-то из штабных в спину артиллеристу.

— Служу Советскому Союзу!

Строй на мгновенье устремил глаза на него и вновь — к небу. Труба выдула ноту-ключ, открывавшую туш, но остальные трубы молчали, и барабан молчал, и его круглые медные оглушительные уши не хлопали. Артиллерист покосился на командира, затем бросил взгляд в сторону комбата, — тот махнул рукой: па-шшшел! — и артиллерист пошел, сопровождаемый слабой прерывистой странной музыкой весенних живых вышних сфер. Оркестр хранил молчание. Сейчас я. Сейчас меня. Сейчас я пойду и возьму. Награду. Бледнея, Черепаха посмотрел на комбата, оглянулся назад. Но оркестр отыграл запоздалый туш, и командирская глотка уже вырыгнула его фамилию. Вперед.

Вернулись часовые первой смены, половицы скрипели, вспыхивали спички, раздавался кашель. Печки убрали, а сейчас бы чайку. Да, сейчас бы чаю. И ни чаю, ни портянки просушить. И постели отсырели. Рано печки убрали. А тут Поткин приходил — бухой, шары багровые, выпучил шары на меня и не поймет, кто я, — кто ты? — я ему: человек, — а ему ответ не понравился, и он забузил: а пароль ты знаешь? — а потом: ну-ка! подъем! — а я ни в какую, чего это, еще чего, мужикам надо поспать, а он сразу залупаться: ты что? ты кто? да я! на губу! — а я ни в какую, думаю: кто он такой? ну комдив, ну подполковник, — но вдрабадан, козел, а я дежурный и отвечаю за сон личного состава. Ну и что он? так и ушел? За ним комбат пришел — вовремя пришел, а то я уже начинал за себя не ручаться.

Офицеры все еще отмечали в глиняном домике награждение комбата и начальника штаба артдивизиона. Иногда кто-нибудь распахивал дверь домика, и здесь, в палатке, был слышен смех, кашель, громкие голоса и музыка. Была сегодня пирушка и у солдат — награжденные купили в магазине печенья, сигарет с фильтром, раздобыли несколько банок сгущенного молока и устроили вечером чаепитие в столовой. И все поздравляли их, пожимали им руки. И поздравляли меня.

Уже никто не помнит, за что меня представили к награде. Думают — за операции. Но я-то помню. Крабов. Это он приказал поощрить... И замполит Овцын быстро состряпал наградной лист. И лист был подписан еще до всех операций. Я отлично знаю, за что, за... кого дали эту штучку в коробочке и малиновую книжицу... и мали... малино — ву... Не спать. Малино... не спать. Сходи попей воды. Сейчас встану и попью... Сейчас... Не спать. Сейчас... Малино... не спать. Сходи попей воды. Сейчас встану и попью... Сейчас... Не спать. Сейчас... Ощутив на лице затхлое дыхание равнины, он стал отодвигаться от края, чтобы во сне не сорваться с ватно-железной скрипучей плоскости, но ватно-железная скрипучая плоскость медленно наклонялась, и он сползал к краю... и вдруг из пропасти высунулась рука и схватила его на плечо... чаха! — чаха! Ммм. Чаха! — чаха! Ммм... Чаха! — чаха!

— Черепаха, вставай.

Вставай, в каптерку зовут. В каптерку?.. кто? Узнаешь. Зачем? Говорю, узнаешь. Он сел в постели, ткнувшись макушкой в сырой брезент, пригнул голову. Протер глаза. Вставай. Он высвободил ноги из теплой сбитой простыни, вылез из-под одеяла. Когда-то так было, только меня вызывали не в каптерку, а в баню... Ежась и зевая, он взял с табуретки штаны, стал надевать их. Кажется, еще кого-то подняли. Может, третья смена? Но я-то освобожден. А дежурный забыл. Нет, он сказал — в каптерку. Одевшись, он увидел, что на середину палатки вышли трое, — вместе с ними я ездил в город, где нас награждали. Готов? Пошли. Они пошли по скрипящим, вздыхающим половицам, первый открыл дверь и, помедлив, переступил порог, вошел в хлюпающую беспросветную ночь; за ним второй, третий. Черепаха. По грибку сухо стучал дождь. Под крышей грибка виднелся силуэт дневального. Окно глиняного домика еще светилось. Бронзово горело у самой земли и оконце каптерки — врытого в землю деревянно-брезентового сооружения, склада, в котором хранилась парадная форма солдат и офицеров, сигареты, мыло, портянки, носки, постельное белье, обувь. Они пробежали под дождем мимо ленкомнаты и офицерского домика, открыли дверь и по деревянным ступенькам спустились в темную комнату, забитую вещами; дверь в другую комнату была приоткрыта, там было светло и дымно, — сюда, крикнули оттуда, и они прошли в эту комнату, небольшую и уютную, — здесь жил хозяин склада старшина прапорщик Дрюк. Прапорщик сидел рядом с комбатом за столом и, криво улыбаясь и подмигивая солдатам, смолил сигарету. Комбат был бур, мутноглаз. Небось, десятый сон видели? — глухо спросил он. Солдаты молчали, смотрели на него, на прапорщика, который все подмигивал, переминались с ноги на ногу. Небось, про дом? про березы? Комбат вздохнул. Дрюк, ты можешь не курить? дышать нечем. Прапорщик заулыбался, затянулся и ввинтил сигарету в пепельницу. Мне вот тоже иногда, сказал комбат и замолчал. Прапорщик ухмыльнулся, подмигнул солдатам. Да-а. Комбат вздохнул, посмотрел на солдат. Вы-то все городские, сказал он. Я не из города, возразил один из четверых. Кто? ты, Ильин? Да, из поселка. А, комбат махнул рукой. Поселок — это уже не то. Это поселок. А деревня: десяток изб — изб, не домов... да что вы стоите? садитесь. Я зачем вас разбудил? Дрюк. Комбат посмотрел на прапорщика. Прапорщик, улыбаясь, полез в тумбочку, вынул и поставил на стол трехлитровую банку, наполненную прозрачной жидкостью. Мы вместе воевали, вместе сегодня награды от Родины получали, — а пью? один. Прапорщик доставал кружки, хлеб. Конечно, вы солдаты, я офицер, командир, это все понятно... но все-таки, все-таки не понятно: вместе пуд соли съели, а пью? — один! Дисциплина это да, это все само собой. Но как-то меня это заело: вы мужики, и я мужик, вы там чаек с печеньем, а я... а пуд соли вместе. Вот, скажем, в прошлую войну: солдату положено было выпить — вынь и положь ему выпить, и все. И что? дисциплины не было? Тогда как победили? Без дисциплины не победишь... Ну что ты, товарищ Дрюк, уши развесил? Наливай. Прапорщик взял банку и начал разливать по кружкам самогон. Ну что? Я вас поздравляю. Вы свое дело делаете честно, я это люблю. Мы солдаты, и наше дело делать дело. Верно? Нам приказано, и мы делаем. А обсуждать будем потом, на пенсии. Если дотянем до пенсии. Дотянем? Ну, чтоб нам дотянуть.

Кружки сошлись над столом. Морщась, они закусывали хлебом и дольками огненного шпига. Где ты, Дрюк, эту дрянь откопал? Хорошее сало, возразил с улыбкой старшина. Сало!.. ты не едал настоящего сала. Почему не едал — едал. Не едал! Настоящего, в деревне приготовленного, в деревне: десяток изб на холме, а там — лес, там — поле и там поле, в саду улья, пчелы барражируют. Русские пчелы. Русский мед. Русское молоко. Хлеб. Вы-то, хоть городские, а должны понять. Понимаете?.. И вот иной раз думаешь: ну, это уже никуда, ни в какие ворота, — бывает. Ведь и у них пчелы, коровы — те же деревни, только глиняные. И может, сейчас где-нибудь тоже собрались и сидят бабаи, чилимы курят, да? И мол: афганский мед, афганский хлеб...

— Афганское сало, — сказал прапорщик. Солдаты засмеялись. Комбат посмотрел на прапорщика, перевел взгляд на солдат, встряхнулся.

— Ну! — ладно, отбой. И ты, Дрюк, ложись. От греха подальше чтоб. Всем спать! Разойдись!..

Солдаты прошли под дождем по двору.

— Слышите? — окликнул их дневальный из-под сухо гремевшей крыши грибка.

Они приостановились перед дверью в палатку.

— Летят.

— И ночью? под дождем?

Они вошли в палатку. Дежурный сержант за столом в конце палатки поднял голову, заслонился ладонью от света лампы. А, вы. Ну что там? Да так, ничего, поговорили. С комбатом? Да. И что он? Да ничего, так, о деревне. Э-э, да вы не только маленько поговорили... Тссс! ...но и маленько приняли? Тссс! Понятно. А крепенькая. Да, ничего. А Дрюк хорош. Да и комбат. Чего это он про чилимы, бабаев? Кто его знает, тебе еще налей — неизвестно, о чем запоешь. Под дождем летят. А? Летят. Да, какая-то пьяная стая. У них крылья не намокают, такой жир выделяется, все смазывает, так что что им? А ничего не видно же. Вон в Мраморную влепятся. Не влепятся, у них глаза, как приборы ночного видения. Откуда знают, куда лететь? где север? где юг? Ну, юг-то они знают, они там зимовали, а север — чуют. У них внутреннее чутье есть. А человека возьми брось в ночь — будет тыкаться, как щенок. Если бы звезды были: последняя в ручке Малого ковша — Полярная, под ней север. Так нет же звезд! темень! ни черта не видно...

В груди было тепло, голова слегка кружилась. Черепаха лежал на спине с открытыми глазами. Но никто ничего не знает. И никогда не узнает... Когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали... Так вот: только я знаю. И все дело во мне, в моем восприятии: как я это воспринимаю. Когда-то, помнишь?.. А я воспринимаю как вознаграждение за все, что видел и делал на операциях. И я говорю: за операции. Я оказался неплохим солдатом, и меня наградили. И я говорю... говорю: за операции. За операции, за пыль, пули... снег... под Полярной звездой север, они знают, куда лететь, — когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали не журавли, а гуси, и они летели под звездами, невидимые гуси летели в осенней ночи, задевая крылами голубые и зеленые свечки, и звезды падали, шурша, нет, шурша падали дубовые листья, жесткие и тяжелые, как куски железных лат, заржавевших лат одноногого рыцаря, замершего над костром и тобою, — костер багряно дыбился во тьме, обжигая искрами побелевшие от инея хрусткие травы. — Он отодвинулся от края, но железно-ватная скрипучая плоскость наклонилась, и он поехал к краю, заскользил, — в лицо ему веял затхлый ветер. Он пытался тормозить ногами, но пятки проваливались, он съезжал вниз. От падения в пропасть его могло спасти что-то внешнее, принадлежащее другому миру — рука, голос, но ни рука, ни голос не прорывались из внешнего мира в эту тьму, посреди которой висела железно-ватная плоскость, и он съезжал по ней — достиг края, вцепился в мягкую материю, но она отделилась от железа, и он полетел вместе с нею, рассекая лицом затхлый воздух, глядя в черноту широко раскрытыми глазами.

2

Небо было тусклым. Было тихо. Все было то же, и все было так же: он шагал под тусклым немым небом по рыхлой равнине, перепрыгивая лужи и рытвины, утирая потное лицо. Он шагал, я шагал, я шагаю под низким молчащим небом, и теперь я знаю, да, я это знаю: я буду шагать до конца. Если у этой равнины есть край. Но, может быть, она бесконечна. Тогда я буду шагать до своего конца. Перепрыгнул лужу. Впереди еще одна лужа. Прыгнул. Забрызгал ноги, пах. Отерся ладонями. Странно, что я оказался здесь без одежды. Но мне нужно было вот что сделать: содрать материю с матраса и завернуться в нее. Ведь я же упал сюда с матрасом, и он лежит позади. Он остановился, я остановился, я останавливаюсь и хочу повернуть и пойти назад к матрасу и ободрать его и завернуться в материю, как в плащ, это будет замечательный полосатый плащ! Но я вздрагиваю и замираю: нет. Не могу. Нельзя. Нет. Он идет дальше, глядя вперед и по сторонам, но не глядя назад. Первое время всякий раз, когда он пытался обернуться, что-то не давало ему это сделать, шейные позвонки сковывал страх, в затылок вонзалась игла. Теперь он привык идти, не оглядываясь.

Иногда ему казалось, что позади ничего нет, вообще ничего, ни луж, ни рыхлой земли, там ничто, пустота, — странным образом земля, по которой сейчас ступают его ноги, превращается позади него в ничто, исчезает, и исчезают лужи, тает небо.

Но время от времени его нагоняло нечто, дыхание или взгляд, и он вздрагивал и пытался обернуться, но игла впивалась, и он устремлял искаженное лицо вперед и шагал быстрее.

Где же солнце?

И Земля ли это?

А что же?

Просто равнина посреди вселенной. Она лежит посреди вселенной, как мой вшивый полосатый матрас посреди этой равнины. Но если это так, значит, у этой равнины есть края? пределы? И что же будет, когда я достигну края? Он остановился, утер потное, липкое лицо.

Душно, хочется пить.

Что же пить? Неужели придется пить из этих луж? Нет, потерплю. Может, набреду на ручей или озеро. Он шагнул, оступился, полетел лицом вперед и ворвался в полутемное помещение, услышал кашель, скрип, голоса, почувствовал холод, запах сырого постельного белья, запах несвежей одежды, отсыревших половиц, сапог, табака. Люди одевались и выходили, умывались прозрачной водой. На улице было пасмурно, грязно. Из глиняного домика выглянул полуголый человек с пожеванным хмурым лицом, он завернул за угол. Умывшиеся раскрасневшиеся люди возвращались в палатку, надевали куртки и бушлаты, застегивались, и одни выходили во двор, зажигали сигареты, другие принимались заправлять постели, третьи — мыть полы. На тех, кто заправлял постели и мыл полы, покрикивали, и те, кто заправлял постели и мыл полы, двигались проворнее.

В зеленых чанах дневальные принесли завтрак: жирную похлебку и сладкое питье. И все пошли в брезентовый сарай поедать похлебку и пить сладкое. В сарае стоял звон, пар, кашель, мат. Кто-то кричал на человека с черпаком: ты что? ты на ком экономишь? хочешь, чтобы я сейчас тебя утопил в этом чане?

После поглощения пищи одни идут во двор курить и болтать, другие принимаются мыть посуду, ненавидя тех, кто курит и болтает, они их ненавидят и жаждут справедливости, но пройдет время, и уже они будут болтать и курить после завтрака, и уже их будут ненавидеть.

Построение. Из глиняного домика приходят косоглазые, опухшие, постаревшие за ночь офицеры. Они уныло смотрят на строй. Строй уныло смотрит на них. Главный офицер, сивобровый плечистый капитан, немногословен. Сегодня, говорит он, морщась, обслуживание, он шумно сглатывает, орудий.

Солдаты идут на позицию, получив в каптерке ветошь и забрав из оружейной комнаты металлические ящики с инструментами и прихватив солярку в жестяных банках из-под маринованных помидоров. Дождя нет. Тепло. Солдаты чистят гаубицы, курят, издеваются друг над другом, хмуро глядя в пасмурные пространства, простирающиеся за окопом и минными полями...

Все это он видел много раз, и его тошнит от тоски, но когда наступает вечер и он ложится в холодную влажную постель на втором ярусе, ему становится не по себе от мысли о том, что сейчас придется вернуться туда, на равнину. Хотя он устал от многолюдства и знает, что одиночество целительно, — но целительно здесь, на земле, а не там, на равнине. Черепаха лежит, широко открыв глаза. Не спать. Этой ночью он записан во вторую смену, и он постарается не смыкать глаз до подъема на смену. Он будет лежать и думать о чем-нибудь... съезжает к краю, цепляясь за что-то и пытаясь удержаться... повисает на руках над провалом...

— На смену.

Вместе с другими часовыми он идет в ночь. Он проделывал этот путь много раз и потом бродил над окопом, и ему надоело все это, как заезженная пластинка, но все-таки это лучше, чем шагать по равнине, боясь оглянуться.

Голоса? Летят, снова летят. На север.

Кончается смена, часовые возвращаются в палатку. Поставив на место оружие, сняв бронежилет и каску, Черепаха заглядывает в тамбур, находит в темноте бачок с водой, зачерпывает, пьет, затем ходит по двору, курит. Что ты? — спрашивает дневальный. Да так, не хочется что-то спать. А я еле на ногах стою, говорит дневальный и зевает. Черепаха докуривает сигарету, входит в палатку, медленно раздевается, ложится, лежит с открытыми глазами, слушая вздохи и храп соседей... кровать наклоняется... свист затхлого воздуха...

Рыхлая равнина.

Тусклое небо.

3

Нарушив границу, лето жадно приникло к яркой, сочной и хрупкой весне солнечным хоботом и быстро высосало нежные ароматы, краски и зеленую кровь — настали желтые дни. В город вступила желтуха. Всюду стали бродить санитары в резиновых робах с металлическими бадейками за спинами, окропляя город лизолом. Город засмердил, наполнился мухами. По утрам в чреве Мраморной рвался динамит, и люди растаскивали по городу ее потроха. Полуденные ветры заваривали в степи кашу, коричневое месиво взбухало до неба и до границ города и — перетекало через окопы и заливало город, город содрогался, трещал, выл и захлебывался. Но выдерживал. Ночью город и Мраморную обступали большие прозрачные звезды. Часовые тупо смотрели на звезды, зевали и продолжали хождение взад и вперед, задевая дулами автоматов светила. В палатках на жарких постелях солдаты бредили, стонали и ворочались, скребя ногтями потную, проеденную вшами кожу. Утром багровый слон вставал на краю земли и, напружинив свои длинные и мощные хоботы, свистел и чирикал, и преодолевал притяжение земли, превращаясь в огромный клубок прозрачных пылающих змей, — и весь день земля под ними медленно бездымно сгорала, лопаясь, потрескивая, чернея. По сгоравшей земле ползали скарабеи, пробегали плешивые лисы, скакали тушканчики и пыльные зайцы и бродили люди. Люди копались в Мраморной, что-то строили, чистили оружие, ремонтировали машины. Рядом с людьми под солнцем бродили свиньи. Свиней пас узкоплечий и узколицый человек в выгоревшей форме и потертой панаме с обвислыми полями. В стаде было четырнадцать свиней: две взрослые — свиноматка и угрюмый хряк в черных яблоках — и тонконогие визгливые поросята. По утрам над городом появлялась большая птица, она парила в вышине, описывая круги над плацем, над Мраморной, над форпостами. Горожане называли птицу душманским лазутчиком и пытались сбить ее — и однажды после выстрела командира первой батареи птица кувыркнулась и понеслась, увеличиваясь, к земле и пропала за вершиной Мраморной. Минул день, засияла и исчахла ночь, наступило утро, полуголый комбат с белым полотенцем на толстой медной шее вышел, щурясь, из глиняного домика во двор, затопленный солнцем... посмотрел вверх: в синеве плавала, раскинув широкие паруса, бурая с сединой птица. Комбат ушел в домик и вернулся с автоматом, прицелился, выстрелил. Птица уменьшалась, уходя вверх, зарываясь в синеву, пронизанную солнцем. Комбат протер правый глаз, вновь поднял автомат, приложился еще не бритой щекой к прикладу, долго целился. Щелкнул выстрел. Птица сжималась, вбуравливалась в синь и уже была похожа на странную бурую звезду, и вскоре эта звезда исчезла, всосалась синей вселенной.

Однажды в городе появились артисты, акробаты, музыканты, певцы. Вечером началось представление. Играла музыка, звучали песни. Горожане круглыми глазами смотрели на гибкую кофейную акробатку в серебряных узких трусиках и серебряном лифчике. Она принимала ошеломительные позы, изображая лягушку, птицу, змею, она порхала по сцене, улыбалась и посылала воздушные поцелуи толпе хранивших гробовое молчание мужчин и юношей, — но когда ее выступление закончилось, душный черный вечер лопнул, на сцену перед мраморным экраном хлынули аплодисменты и свист. Акробатка кланялась, ее бедра, живот, плечи влажно блестели в свете прожекторов. Ведущий пытался объявить следующий номер, но на его попытки зрители ответили угрожающим ревом — все хотели еще смотреть на это существо, на эту лягушку-змею-птицу, упавшую в город с неба. Ведущий улыбнулся и беспомощно развел руками. Акробатка вышла из-за ширмы, натянутой в углу сцены, ее тело уже не лоснилось. Заиграла романтическая музыка, и лягушка-змея-птица стала извиваться и изгибаться, заламывать руки и ноги на прозрачном, хрупком на вид столике, и зрители молчали, как рыбы. Но бесконечно это продолжаться не могло: музыка утихла, влажная лягушка-змея-птица принялась раскланиваться, и рыбы свистели и хлестко били в плавники. Ведущий вновь пытался что-то сказать, но ему не давали. Акробатка спряталась за ширмой. Зрители свистели. Ведущий улыбался, пожимал плечами, разводил руками. Зрители свистели. Ведущий пошел за ширму и вывел акробатку. Акробатка механически улыбалась. Ведущий прошел с ней по краю сцены по-над свистящей и гремящей пропастью и отпустил ее, акробатка упорхнула за ширму. Итак! — радостно подытожил ведущий, но зрители были начеку, аплодисменты и свист усилились. У ведущего слегка вытянулось лицо. Он пошел за ширму и через некоторое время вернулся — один, разводя руками. Он приблизился к микрофону, но зрители еще оглушительней засвистели, и захлопали, и закричали. Ведущему ничего не оставалось делать, и он вновь направился к ширме и скрылся за нею. Свист и грохот поутихли. Ведущий не появлялся. Прошла минута, вторая... и появилась акробатка, зазвучала романтическая музыка. Вымученно улыбнувшись, женщина села на столик. Зрители умолкли. Женщина стала выгибаться, извиваться, заплетать и расплетать руки и ноги. Зрители следили за ней. Женщина неловко повернулась и сорвалась со столика, но тут же вскочила и вновь принялась превращаться в птицу, лягушку, змею, богиню. Зрители молчали. Женщина устало извивалась на сцене посреди города, лежащего на дне душной смердящей ночи. Зрители хранили безмолвие. Женщина тяжело соскочила со столика, согнула мокрую спину, распрямилась и, заставив себя оскалиться зрителям, поспешила за ширму. Зрители взревели. Подошедший к микрофону ведущий злобно ощерился и закричал, что артистка устала!.. Зрители свистели и аплодировали, не слыша одиночных выстрелов где-то на краю города... Стрельба усиливалась. Неожиданно к клубу под открытым небом подъехала машина, она сигналила и мигала фарами. Первая батарея! Кто из первой? — послышались крики. На вашем участке обстрел! Артиллеристы выбирались из толпы и бежали к машине. Пришлось покинуть клуб и артиллеристам второй батареи, и всем солдатам из подразделений, охраняющих восточную границу полка. В темноте на восточной границе полка загорались красные и зеленые дуги очередей.

Утром стало известно, что минометный обстрел не причинил вреда ни первой, ни второй батарее. Все надеялись, что вечером вновь состоится концерт и можно будет слушать музыку и видеть в свете прожекторов лягушку-змею-птицу в серебряном купальнике на прозрачном столике, но под вечер пришли вертолеты и забрали артистов — ведущего и женщину с гибким телом. Вместо концерта киномеханик запустил старый скучный фильм о войне. Солдаты и офицеры сидели перед мраморными сценой и экраном, похожими на обломок древнеримского амфитеатра, с тоской смотрели на бегущие кадры, не веря себе, что вчера, в это же время, вот здесь, на этой сцене, под лучами прожекторов для них извивалось, роняя пахучую росу, странное божественное смуглое растение — женщина.

Железно-ватная плоскость наклонялась то в одну, то в другую сторону, брезентовая крыша приближалась и удалялась.

Жарко, душно. Скоро на смену. Зря курил. Ведь теперь наверняка не дотянешь до смены, уснешь. Уснешь и... Жарко. Пот. Скоро на смену. На какую смену? На операцию, а не на смену. И не дотянешь, уснешь. Уснешь и — равнина. Не спать. Кровать качается на волнах. Когда-то на волнах качалась лодка. А теперь качается кровать. Не спать, скоро поднимут на операцию, колонна выйдет в три часа, зачем я курил перед операцией. И очень душно. Простыни мокрые. Тело грязное. Перед операцией не моются. И дураки. Ведь тело грязное, липкое... Между лопаток нестерпимо зазудело, он заломил руку и поскреб спину. И чесотка рассыпалась по всему телу, он принялся драть ногтями жирную кожу под мышками, волосатую кожу ног, паха, но уже не кожа чесалась, а под нею свербило — как будто под тонкой пористой теплой кожицей в красных влажных тканях рылись огненные вши. Хватит, сейчас ты начнешь выдирать куски, как тот грек, награжденный ядовитым плащом. Хватит. Он заставил себя сложить липкие ладони, сунуть их между колен и стиснуть их. Кожа чесалась, но он удерживал руки между колен. Душно. Пот. Тошнит. Зачем я курил. Летом нельзя курить эту дрянь. Сейчас я усну, и опять... опять: рыхлая равнина, тусклое небо. Кровать качалась. Иногда набегала большая волна, и кровать поднималась под брезентовое небо, он взял весло, погрузил его в воду, уперся и вытолкнул черную просмоленную лодку в ночь и — уплыл с тарахтящим караваном.

4

Днем они вошли в кишлак.

Кишлак был полуразрушен, но обитаем: по улице гуляли куры. Скалы над кишлаком дрожали и покачивались, дрожало все вокруг: дома, башни, сады, тополя. Слышите? грохочет. Тут должна быть река. Взмокшие пехотинцы с тяжелыми вещмешками на спинах пошли быстрей. Надо проверить дома.

Падар, душман, ас?[6] Сморщенный коричневый старик затряс белой бородой: нис, нис душман. Надо проверить все развалины, сказал капитан. Но в горном кишлаке, повисшем над голубыми пропастями, кроме старика, кур, осла и тощей коровы, никого не было.

Спроси, где все. Отец, где люди? Говорит, ушли, умерли, говорит: с неба обстреляли кишлак, кто остался жив, — ушел, а он не ушел. Ага, значит, душманское гнездо, если бомбили, а он недобитый дух. Спроси-ка, Керимов, а ты-то, батя, недобитый? Да какой он, возразил Барщеев, душман, не лезьте к деду. Ну что, капитан? здесь и отдохнем? — спросил пехотный офицер. Барщеев кивнул.

За кишлаком бурлила узкая река; солдаты и офицеры умывались ледяной водой, жалея, что река слишком тесна и бешена для купания. Под вечер они разложили костерки, вскипятили воду в котелках, заварили чай, разогрели консервированную кашу. Старик принес две лепешки и горсть изюма. Не надо, дед, у нас все есть. Возьмите, он обидится, сказал сержант таджик. Да? Ну давай. Но и он пускай берет. Старик охотно принял дары: три банки с рыбой, пачку галет, сахар и чай. Солдаты прошли по усыхающим жалким садам, собирая созревший мелкий урюк и яблоки, высыпали все на траву. Плоды были суховаты и слегка горчили.

Солнце горело над хребтом, как лицо всадника, оседлавшего могучего зверя. Было жарко, томно пахло чем-то пряным. Черепаха поднялся на одну из уцелевших башен. Здесь лежал солдат с пулеметом. Чего? на смену прислали? Нет, ответил Черепаха, посмотреть. Он встал на краю, огляделся. Под кишлаком голубели долины и пропасти. Всадник на хребте смотрел в упор на кишлак и Черепаху. В воздухе стоял сладкий, душистый запах. Кишлак висел над голубыми провалами, и рядом висела играющая вода, и казалось, достаточно неверного громкого звука, и все отколется от скал и рухнет в бездну.

Что они там решили? ночуем или дальше пойдем? Не знаю. Пехотинец помолчал. Слушай, может, у деда чаре есть?

Черепаха спустился, прошел по улочке, вошел во двор. Дед дергал коричневыми костлявыми руками вытянутые розовые сосцы тощего вымени маленькой горбатой коровы. Он обернулся на шаги и, увидев солдата, заулыбался беззубо, закивал. Черепаха медленно приближался к нему, положив руки на автомат, висевший поперек груди. Старик кивал. Черепаха ощутил улыбку на своем сожженном солнцем лице, улыбка была мелкая, острая, наглая, он это почувствовал. Чаре! Чаре ас? Старик вздрогнул. Голос солдата был резок и груб. Чаре, угрожающе повторил Черепаха. Старик отер концом чалмы заслезившиеся птичьи глаза, что-то пробормотал, встал и ушел в дом. С вымени коровы звучно капнуло. Старик вернулся с жестяной коробкой. Черепаха раскрыл ее: зеленая мучица. Это насвар, а мне чаре. Чаре нис, пробормотал старик, нис, шурави аскар [7]. Старик дотронулся рукой до его плеча. Черепаха отстранился.

Нис, шурави аскар, нис чаре, нис... Его голос вор-кующ и влажен. Ладно. Черепаха идет к воротам.

Инжебё![8] — кричит старик. — Инжебё, аскар! Старик убегает в дом и быстро возвращается с пиалой, зачерпывает в посудине под коровой, протягивает солдату пиалу, наполненную густой, пенящейся жидкостью. А, Черепаха криво улыбается, не надо. Но старик сует пиалу ему под нос. Да я же тебе говорю... Черепаха отклоняет его руку, пиала выскальзывает из коричневой жилистой руки, молоко разливается по горячей пыльной земле. Старик охает, качает головой, тянет руку к плечу Черепахи. Черепаха скашивает глаза — плечо облито. Старик начинает тереть ткань куртки ладонью. Черепаха отбрасывает его руку. Продолжая охать, старик нагибается за пиалой, и Черепаха, скользнув взглядом по слабой морщинистой бурой шее, круто поворачивается и поспешно уходит.

На хребте краснеет разбитая голова всадника. В небе над дальними вершинами прозрачное перистое вытянутое облачко, напитанное сиянием, исходящим от тающей головы всадника. Черепаха смотрит на облако, закуривает сигарету, прислоняется плечом к нагретой глиняной стене; курит, глядя на белое, голубое, прозрачное, огненное облако, начертанное в синей вышине.

Корректировщики легли на плоской крыше, сунув под головы подсумки. Надо уснуть, пока тепло, сказал комбат. Да, откликнулся Черепаха. Не было ни одеял, ни запасной одежды, ничего кроме того, что было на них: хлопчатобумажные пропотевшие куртки, штаны, панамы, сапоги. Но глиняная крыша была насыщена теплом — его хватит на один-два часа.

К ночи пряный запах усилился. Чем-то пахнет так, пробормотал комбат. Кусты на скалах цветут, какие-то желтые цветы... птица — слышали? Это тебе показалось, я в этом речном шуме слышу черт знает что: звон, стон... вот женщина кричит, ребенок плачет. Давненько я... Что, товарищ капитан? Да говорю, давненько я в деревне не ночевал. Дай-ка сигарету. Что? Говорю, угости командира табачком. Табачком... нате. И спички. Спички?.. вы ж не курите... держите.

Страстный хриплый крик.

Осел дедов загрустил чего-то. Выносливая скотина. На нем и дрова, и на базар, я бы отцу в деревню одного такого прихватил — ничего подарочек? Что, товарищ капитан? Я говорю: лошадей поизвели, мотоциклы вязнут на наших-то проселках, а эта скотина неприхотлива, травы много не жрет. Мой старик на нем бы и дрова, и сенцо, и грибы...

На белом, голубом прозрачном теплом облаке, пронизанном лучами, красными пунктирными лучами, свистящими лучами, лучиками, визгливо стучащими по глиняному облаку, висящему над пропастями, глиняное облако слишком тяжелое, чтобы висеть в воздухе над голубыми пропастями, оно прилеплено к скалам, но достаточно одного неверного звука, и оно рухнет от криков речных женщин, — слышишь? крики речных детей и женщин, — проснись! Товарищ капитан?! Толстые молниеносные иглы над головой. В темноте красные дуги, крики, густой шум реки, молниеносные иглы над головой, спокойно, пунктирные лучи, тупой стук, пулеметчик с башни — в ночь, из темноты со всех сторон к башне — красные тонкие лапки, вокруг башни свечки, толстая тяжелая игла — ссс! — осторожно! — красная дуга, толстая раскаленная игла — ссс! — далекий хлопок, вой — удар, хлопок, вой — взрыв, толстая игла — ссс! — над головой, выходи на связь!.. «Алмаз», «Алмаз», «Алмаз»... в кроне черного дерева с треском вспыхнула звезда.

5

Хочется пить, надо идти, может, где-то есть чистая вода, какой-нибудь тонкий ручеек.

Он шагал по рыхлой равнине под тусклым небом, обходя лужи.

Он шагал, я шагал, я шагаю, обходя лужи, утирая горячее мокрое лицо, посматривая в низкое небо, пропитанное тусклым светом. Шагал, надеясь, что впереди что-то произойдет. Не бесконечна же эта равнина. А если бесконечна...

Но как я здесь оказался? и куда иду? и почему не могу оглянуться? Как я попал сюда? Откуда? Что было? что я делал? Кем был? — Он осмотрел свое грязное голое тело... А в общем, кто я?.. Это грязное тело? Это грязное тело с волосами под мышками, на голове, на ногах — я? Я — тело. Вот я говорю себе: шевельну рукой — и вот эта рука шевельнулась. Значит, это моя рука, значит, это мое тело. То есть чье — мое? Кто я, думающий о своем теле? кто я, распоряжающийся рукой? Я — Я и это грязное тело...

...которое устало и хочет есть и пить. Чем же я его накормлю? Мне нечего тебе дать. Ты же не будешь есть эту землю? Хотя она жирна и мягка. Что еще есть на этой равнине? Ничего съедобного. В воздухе ничего не летает, по земле ничего не ползает, из земли ничего не произрастает. Я не знаю, что делать. Наверное, надо шагать, — может быть, там, куда мы придем, есть что-то съестное. Но Я знаю, что ты устало и тебе хочется полежать. И вот Я говорю: ложись, земля теплая, спи.

Он закрывает глаза и видит то, что много раз видел: осенние вязкие степи, двурогую гору и город посреди степей. Над городом идут тучи. На краю города орудия, палатка, глиняный домик, бассейн, баня, свинарник. Хмурые лица проснувшихся людей. И все повторяется: они моют свои лица, моют деревянные доски в палатке; на мойщиков кто-то орет, и они затравленно озираются, — лишь месяц назад они жили в чистых уютных гнездах под крыльями женщин, и вот они здесь, трут грязными драными тряпками заляпанные полы. Они трут грязные доски, вздрагивают от окриков, косятся со страхом по сторонам, и на дне их трусливых глаз, под слоем страха — ненависть; ненависть и надежда, — и их надежды оправдаются. Но пока они трут рваньем доски брезентовой казармы.

В чанах приносят еду и питье, все идут в брезентовый сарай. После завтрака одни моют, скребут посуду, другие курят во дворе... Солдат с красной повязкой кричит: батарея! строиться! Появляются офицеры во главе с новым комбатом. Солдаты смотрят на худощавого кадыкастого бледного комбата насмешливо, и он злится и старается быть грубым, бесстрашным, жестким, но справедливым, умным и добрым. Но солдаты говорят: куда ему до Барщеева. Бывало, Барщеев... А помните, однажды Барщеев... Да, Барщеев... Как же он теперь без ног?

Золотая звезда порвала ноги капитана Барщеева, и вскоре, на рассвете, стрельба внезапно прекратилась. Осаждавшие и оборонявшиеся, не таясь, выходили друг к другу, на тех и других была одинаковая форма, те и другие говорили на одном языке; они материли друг друга и слепую судьбу, столкнувшую их в этом кишлаке, а с крыши снимали капитана Барщеева с белым детским лицом.

6

— Захаренков собственной персоной! Здравствуй, брат, здравствуй, Захар. Что такой кислый? У нас праздник, а ты такой траурный. Ну! улыбнись. Мы пригласили тебя для прикола, а ты такой неприкольный. Не проснулся еще? Так мы в бане, не в Сахаре, — вон в бочку сейчас... Не надо? Очнулся?

— Захар, хочешь косячка? дернешь?

— Не развращай малого. Ему и без косячка хорошо, он и без косячка обеспечит нам прикол. Обеспечишь, Захар? Надо, брат, обеспечить. Что это за праздник без прикола. Ты уж постарайся. Ну давай, не молчи. Спой песню. Сказку расскажи. Не молчи, как чурбан. Молчать запрещается.

— Пускай про свадьбу расскажет.

— Эх, Захарка, угораздило ж тебя перед службой! Ты тут, а она там, а ее там... а за ней там ухаживает какой-нибудь шпак. Красивая она у тебя? Как звать?

— Жену?.. Марина.

— Марина. И какая она из себя, твоя Марина?

— Жена?

— Захар, только давай не будем прикидываться валенком, ага?

— Ну какая... обычная. Как все.

— Все разные: ты вот такой, а я вот уже не такой, один рыжий, второй кривой, третий... у третьего череп в горбылях и ухабах, как будто по нему ездили трактора. Черепаха, ездили?

— Ты посмотри на свой.

— У меня гладенький, кругленький, как у Фантомаса.

— С чего это пошло? наголо стричься.

— Ну как же, сто дней, последняя стрижка.

— Размечтался. Патлы отрастут, как у битла, если больше не стричься до дома: сто дней до Приказа и потом еще сто. Сразу не отпустят ведь.

— Думаешь, после Приказа еще сто дней будем здесь торчать?

— Как пить дать! Пока замена прилетит, то да се. Так что дней двести еще.

—......! ......!

— Ну, это не то, что молодым: семьсот. Захару — семьсот, и ничего, не жалуется, служит потихоньку.

— Захар, я бы на твоем месте повесился.

— Ему нельзя, жена ждет.

— Какое там ждет! Х-ха! Балбес ты, Захарка, распечатал бутыль — пей, кто хочет. А хочут все.

— Смотря, что за бутыль. А то, может, и в лютый зной язык не шевельнется. Захар, красивая жена? Фотографию не прислала?

— Нет.

— Ну, не кор...кро...дил? Рыженькая? беленькая?

— Жена?

— Скот! я тебя сейчас!..

— Темная.

— Негритоска, что ли?

— Нет, русская.

— Глаза темные?

— Нет.

— Какие?

— Серые.

— А что темное?

— Ну, там...

— Хх!.. Где, где там? Отвечать.

— Да нигде... Это как говорится: ну там.

— Что там?

— Ну там брови.

— Ага, брови и глаза установлены. Дальше. Сейчас, мы, как фоторобот, установим личность его жены. Что там дальше. Волосы? Отвечать. Не слышу. В чем дело? Вопрос ясен? Не слышу. Не слышу... Ты что не в себе, малый?

— ...Темные.

— Ага. Поехали дальше. Усиков нет?

— Он же сказал: русская.

— У русских тоже бывают. Пушок. Есть пушок или нет? Отвечать!

— ...Нет.

— Жаль. Ладно. А может, есть, а ты врешь? Врешь?

— Нет.

— Родинки на лице? на шее?

— О, мужики, я тащусь и прикалываюсь, это настоящий прикол.

— Значит, родинок ни на лице, ни на шейке нет, и пушок над верхней губой отсутствует. А шейка беленькая?

— Мужики, я уже начинаю ее видеть. Особенно шейку с родинками и пушок.

— Хх! у наших ворот все наоборот.

— Тише! тише! Слушаем дальше показания...

— ...подсудимого Захаренкова. Встать! вашу мать! Суд идет.

— А что xx!xaxa, что он такого сделал, товарищ прокурор?

— Преступление совершил.

— Преступник! падло! То-то у него морда такая преступная.

— Товарищи, прошу соблюдать тишину и приличности. А то выведут из зала суда, на хрен.

— Хотел бы я видеть, кто это меня тут выведет.

— Товарищ прокурор, так что ему...

— Вменяется.

— Да, за что его вменяют?

— Его вменяют за то, что он высказывался...

— Высказывался?!

— ...о свободе...

— О свободе?!

— любви. И довысказывался. Будучи не в... в не..., то есть он не был трезв, то есть пребывал, одним словом, как говорится, в состоянии алкогольного опьянения...

— Так он и пьет?

— алкогольного опьянения...

— И в состоянии полового аффекта!

— и в состоянии полового эффекта...

— Стоп! ша! я активно протестую.

— Гражданин, здесь тебе, бляха-муха, не английский парк, а приличный зал суда.

— Вы будете слушать обвинительный акт?

— Короче, начальник! ближе к телу! Что он сделал?

— Он?..

— ...ворвался буром к женщине.

— Она еще была девушкой.

— Именно: к девушке Марине. И теперь мы должны установить истину.

— Всю! до мельчайших подробностей! до цвета трусов!

— А как мы его накажем? Когда преступный элемент будет изобличен и прижат к стенке?

— Я бы хотел прижать к стенке потерпевшую.

— Соблюдать приличности, вашу мать!.. сколько раз повторять?

— Товарищ прокурор, но действительно очень хочется.

— А я активно и бескомпромиссно протестую. Вношу протест. Опротестование.

— Ну чего ты протестуешь? чего?

— Где защита?

— Чего-о?

— Адвокат. Каждый советский подсудимый имеет право иметь, мы же, действительно, не в Англии.

— Слушай сюда: один дурачок тоже пошел в кабинет и спрашивает: имею ли я право... Ему: имеете. Он: а вот имею ли я право... Имеете. Он: а имею ли я право... И на это имеете полное право! Он: так, значит, я могу? А! нет, не можете!

— Но с адвокатом интересней. Он бы защищал, а мы нападали.

— Махаться, что ли, будем? Из-за Захарки?..

— Словесно.

— Ну, тут я слаб.

— Хорошо, кто будет адвокатом?.. Ты куда?

— Спать.

— Нууу, Череп... Молчал, молчал, и вот на тебе, высказался. А кто же будет адвокатом?

— Тот, кто предложил.

Над баней худой громоздкий Лебедь, распятый у Млечного Пути. Когда-то баня была без крыши — мраморный колодец, клетка, арена... так ты это говорил? — нет! — но это уже не могло их остановить. Я сам выкручивался. Почему я должен... Пускай и он сам выпутывается, как может. Пошли они все к черту.

Черепаха добрел до палатки, пошатываясь, прошел между коек, разделся, лег: рыхлая равнина, лужи... Но как будто... светлее? Приятная тяжесть в голове. Он чувствует себя на пороге: сделать последний шаг — и будет хорошо. Он встал, слыша, как отваливаются от спины земляные пласты. Постоял. Шагнул. Но ничего не случилось. Равнина, небо, лужи — все то же. И по-прежнему он гол, он один. И хочется пить.

Он хочет подойти к луже, он у лужи, хочет встать на колени — на коленях, хочет сложить ладони ковшиком — складывает, хочет погрузить ковшик в воду — погружает в воду. Вода прозрачна и холодна, кожа на руках делается пупырчатой. Прозрачна и холодна. Обжигает губы и глаза. Сводит зубы, обдирает горячее сухое горло. Вода. Дыхание перехватило, он закашлялся, зачерпнул еще, по рукам скатываются капли. Перевел дыхание, нагнулся и стал пить прямо из лужи. Вода. Прозрачная. Видны камни на дне, видны водоросли, должны быть рыбы — вот рыбины с серебрящейся чешуей, толстые серебрящиеся рыбины. Вода. Прозрачная. Он смотрел пьяными глазами на рыб. Они висели в воде, лениво шевеля красными плавниками. Какие раскаленные хрусткие плавники. Какие жирные тела, нарядные серебрящиеся тела. Вода. Прозрачная. Он нагнул голову и прикоснулся губами к воде. Оторвался. Вытер губы. Вода. Пьянящая. И тугие серебряные тела над чистыми белыми и серыми, и зеленоватыми гладкими камнями, — вылавливать, зажаривать до бронзовости и хруста, солить, есть. Он сглотнул слюну. Но не сейчас. Сейчас живот полон, глаза хмельны, руки дрожат, — отдохнуть, полежать, отдохнуть, еще глотнуть воды и отдохнуть... Он лег на спину, устремил глаза в небо, раскинул руки. Он лежал, глядя в небо, улыбаясь и думая о ливне, думая: упругие струи, сильные струи, теплые, чистые, — струи ударили по его телу, щекоча, смывая грязь, пот и страх.

7

На двурогую гору, на город с коптящими трубами летел снег.

— Пуржит, а еще вчера была осень.

Люди одеваются, топчутся вокруг гудящих раскаленных круглых печек. Умываться никто не выходит. Курят в палатке, ждут дневальных, ушедших в пургу. Дневальных нет и нет. А не сломалось что-нибудь на кухне? Что там могло сломаться? Ну, трубу снесло или еще чего, бак прогорел. Пускай бы хлеба, масла, сахара выдали, а чай мы бы сами сварганили. На улице вой, свист. В утренней полутьме краснеют чугунные бока печек. Правду говорят — операция? Да, не хотел бы я сейчас... Говорят, что кур доят. Иди ты? Ага. А петухов? Петухов — тех режут. Сейчас бы петушатины с рисом, с лавровым листом, с перцем, с подливой... В палатку заглядывает облепленный снегом человек: завтрак принесли! Сквозь пургу через заметенный двор солдаты идут в столовую. На завтрак не петушатина с рисом, с красной огненной наперченной подливой — порошковая картошка, или клейстер, серая жидкая масса с салом. Солдаты едят старательно, корками вытирают алюминиевые посудинки; затем пьют кофе — суррогат, но все же сладкий и горячий, — и едят черный кислый хлеб с маслом. После завтрака построение — не на улице, а в палатке. Комбат говорит, что надо загружать машины снарядами, но до обеда можно подождать, авось, пурга утихнет. До обеда займитесь чисткой оружия — проверять буду с носовым платком. Свежим? Что-о? Кто сказал? Все молчат. У советского офицера все всегда свежее, ясно? Особенно головы по понедельникам, сказал кто-то, когда комбат вышел. Засмеялись.

Солдаты приносят из оружейной комнаты автоматы и гранатометы, скоблят их, надраивают. В палатке пахнет табаком, ружейным маслом, соляркой, гуталином. Пурга повизгивает. Куда в такую погоду? Утихнет. В прошлом году нас в долине накрыло — барахтались, как щенята.

После обеда ветер унялся, но снег все падал. Падал на палатку, на глиняный домик, на степи, на окопы, орудия, машины, на вышку между палаткой и позицией. Солдаты носили тяжелые зеленые ящики к машинам. Рукавицы и шапки были мокры, бушлаты на спинах потемнели.

Перекур. Смахнув снег, присели на ящики, стащили рукавицы, полезли за сигаретами. Снег летел, они курили, сидя на ящиках, смотрели, как снежинки тают на горячих красноватых руках...

Вечером в палатке круглые печки красно гудели. Солдаты грелись, сушились.

Пришла ночь, и они лежали под одеялами и шинелями, и круглые чугунные печки веяли в их лица теплом.

А на следующий день колонна шла по дороге, выбрасывая черный прозрачный дым из десятков труб, трескуче рокоча моторами. Впереди лежал глиняный город.

Центр города на холме, и снизу глиняные дома, стены и башни кажутся многоэтажными. Колонна протискивается через замороженную безлюдную улицу. По обе стороны одинаковые одноэтажные небольшие домики с закрытыми ставнями. Это не жилые дома, какие-то мастерские, может быть, дуканы. И улочки-подъемы на холм пусты. Сегодня пятница? Колонна останавливается. Моторы работают, наполняя морозный воздух улицы гарью. Проходит десять, пятнадцать минут. Колонна застряла в глиняном горле мусульманского города.

Солдаты спрыгивают на скрипящую землю. Один из них смотрит направо и налево и неторопливо приближается к дощатой двери, осматривает ее, подходит к ставням, глядит в щель... Колонна трогается, все бегут к своим машинам. Громче ревут моторы, лязгают гусеницы... и движение угасает, колонна вновь останавливается, — но бронетранспортер успевает нечаянно задеть скулой деревянные ставни, вдавить их внутрь глиняной постройки, Бронемашина отползает. Работают моторы. Колонна стоит. Двое пехотинцев соскакивают на землю, озираясь, подходят к поврежденному домику, заглядывают в брешь. Десятки глаз следят за ними. Вдруг в руках у них появляется яркая, пестрая, праздничная ткань. Они тянут ткань из бреши, она ниспадает на снег. Десятки глаз разглядывают этот пестрый хвост чего-то праздничного, скрытого за деревянной дверью. Один пехотинец выпускает ткань из рук и лезет в пролом. Все смотрят на его ноги в серых валенках с резиновыми подошвами. Он пятится, разгибается и передает второму какой-то блестящий предмет, и, пока тот разглядывает блестящий непонятный предмет, вновь ныряет в пролом, и все смотрят на его серые валенки и ждут, что еще им покажет этот пехотинец, этот фокусник в бушлате горчичного цвета, и вот он пятится, в его руках коробка, второй пехотинец неловко берет ее, роняет — по дороге раскатываются разноцветные клубки.

Этот фокус вывел всех из созерцательного оцепенения, солдаты очнулись, заговорили, зашевелились. Фокусник, увидев, что они спрыгивают с машин и направляются к его дукану, вцепился в раму, подтянулся и юркнул в праздник, его сподручный полез за ним, но створка оторвалась, и он выпал вместе с нею на улицу — проворно вскочил и прыгнул в пролом. Солдаты побежали. Они подбегали к вскрытому дукану и лезли в пролом. Очень быстро возле дукана собралась толпа. Толпа начинала шуметь, в дукан хотелось всем, а брешь была не столь широка. Толпа бушлатов, перетянутых ремнями, колыхалась возле распечатанного дукана, топча кирзовыми сапогами и валенками яркую китайскую или японскую ткань, пытаясь вместиться в лавку; белели зубы, краснели носы и звездочки на фасаде цигейковых шапок. А ну-ка! Бушлаты с простыми матерчатыми воротниками расступались перед бушлатом с поднятым меховым воротником. Что т-такое?! Крайние бушлаты дрогнули и стали пятиться. Остальные карабкались в брешь, трещали хлястики. Что здесь происходит?! Бушлат с меховым воротником преградил дорогу солдатскому бушлату. Что это такое? Это? — возбужденно переспросил солдатский бушлат. Да! Магнитофон. Магнитофон?.. чей? японский? — быстро спросил второй запыхавшийся бушлат с меховым воротником. Да. Что ж ты его тащишь! А что? Как же так! А я что? я, что ли? машина повредила, а я только подобрал! — скороговоркой ответил бушлат, уходя в сторону, в сторону, в сторону. Стой! Но бушлат побежал. А ну-ка! — закричал бушлат с мехом, оттирая простые бушлаты от пролома. — А ну-ка... что тут еще есть?

И наконец кто-то заорал: да что вы прете! вон их сколько, дуканов, вся улица! Это был сигнал трубы, — бушлатное красноносое и краснозвездное воинство ринулось на приступ, и улица дуканов зазвенела и затрещала, на снег посыпались щепки и стекла, полетели засовы и разбитые смехотворно маленькие и хлипкие замочки, — бушлаты погрузились в дуканы, звеня зеркалами, лампами, посудой, и дуканные богатства выплеснулись на улицу: сигареты, мешки, свитера, картины, книги, конфеты, яблоки, лимоны, чай, джинсы, куртки, приемники, кассеты, тазы, чайники, ножи, кувшины, серпы, лопаты, молоты. Вместе с простыми бушлатами во взятии чужеземных магазинов участвовали и бушлаты с мехом, перетянутые портупеями и украшенные золотистыми звездочками. Старшелейтенантский бушлат С. перебегал от дукана к дукану и, картавя, кричал: гебята! бгатцы! нет здесь магнитофона? Майорский бушлат П. искал туфли для жены, ему добровольно помогали два сержантских бушлата. Бушлаты набивали карманы жвачкой, пачками сигарет, ели, курили на бегу, сталкивались, ругались и хохотали. Все, что нельзя было съесть, надеть, продать, подарить, — разбивалось, раздиралось, рассыпалось, расплющивалось и разбрасывалось. Дуканная улица была пестра, фантастична. Гебята! магнитофончика? А майорский бушлат П. никак не мог найти подходящие туфли для своей жены, наверное, она у него была большая привереда. В одном дукане сержантский бушлат, тяжело и прерывисто дыша, драл в клочья кружевное женское белье, чулки и платья. Гебята! магнитофон? есть?! Но это был советский магнитофон. Тогда бушлат С. отыскал счастливчика пехотинца, захватившего еще в первом дукане японский магнитофон, и начал склонять его к обмену. Пехотинец не соглашался. С. упрашивал его, потихоньку свирепея. Пехотинец трусил, но отказывался. С. был здоров, плечист, усат, из его рукавов свисали круглые кулаки, и чем дольше тянулся торг, тем круглее и крупнее становились его кулаки, и тем сильнее он картавил, и, когда он закартавил так, будто во рту у него застрял камень, и его кулаки увеличились до размеров невероятных, а глаза превратились в песчинки, — пехотинец дрогнул и сдался.

И в разгар этого хмельного действа, идя с мешком изюма на спине, Черепаха бросил нечаянный взгляд на одну из улочек, ведущую в центр города, на холм, застроенный глиняными домами, — самые высокие башни уже были освещены лучами взошедшего январского солнца. На улочке стояли люди, дети, старики, мужчины в чалмах и накидках, и смотрели вниз, двое мужчин медленно спускались к разодранной, расфуфыренной, рокочущей улице дуканов. Черепаха отвернулся, донес мешок до тягача, забросил его на броню, вскарабкался наверх, опустил мешок в люк. Обернулся. Они смотрели с солнечного глиняного холма. Солдаты метались между дуканами и машинами. Машины чадили. Черепаха утер распаренное лицо... Спустился в машину, взял фляжку, напился. И плюхнулся в креслице.

Колонна еще некоторое время проторчала в глиняном горле города и тронулась, оставила позади заснеженный и залитый солнцем город.

На ночь остановились в степи. Поземка со стоном лизала настывшие липкие гусеницы. Мухобой раскладывал при свете двух плафонов трофеи: сигареты, зажигалки, фонарики, джинсы, свитер, солнцезащитные очки. А это — платьице сестренке, — Мухобой улыбнулся, — она обалдеет от такой расцветки. И сколько изюма, конфет. Череп, мы шейхи! У Черепахи был флакон розового масла, курительная китайская трубка, платок, старинный кинжал. А это тебе на кой? — спросил Мухобой, беря толстую книгу. Так, на память. На каком же это? Да вроде на арабском. Ты ж тут ни в зуб ногой. Ну и что. Мухобой закурил сигарету. Арома-а-т. Черепаха протянул руку к пачке, взял сигарету, чиркнул спичкой. И потом ел изумрудный изюм, яблоки, печенье, арахис, пил воду из фляжки и снова жевал изюм, курил американские сигареты и, когда насытился, когда его стало тошнить от сладостей и сигарет, он вылез наружу, зачерпнул липкими руками снега, очистил их, оглянулся под звездами и внезапно вспомнил все, что случилось на дуканной улице глиняного города.

Отдай лучше мне! — закричал Мухобой; он взял все, кроме книги. Черепаха приоткрыл крышку люка и швырнул книгу в звезды. Мухобой с легким испугом, с недоумением и с насмешкой таращился на него. Какая муха тебя звезданула, Череп?

8

Горы сверкали. Искрился иней на скалах, на валенках, рукавицах, воротниках и сизых шапках. Дула черно лоснились. Изо ртов шел пар. Солдаты стаскивали рукавицы, дышали на пальцы, растирали щеки и носы. Смотрели влево — на крайней скале лежал офицер с биноклем. Он был неподвижен и нем, и следившим за ним иногда казалось, что он уже никогда и ничего не скажет, что он замерз, окаменел, как весь этот мир, и они, заброшенные в него, будут лежать здесь весь день, всю ночь, пока вороненая сталь не прикипит к рукам, — сталь прикипит, языки пристынут к нёбу и зубам, ноги затвердеют, и белесые глаза треснут, и тогда они станут неуязвимыми, равнодушными и вечными, как эти заснеженные горы под синей гущей с утонувшим в ней холодным нарядным солнцем. Но... он пошевелился. Спрятал бинокль за пазуху.

Напряжение мощными волнами исходило от него. Все перестали ворочаться, дышать на пальцы, взялись за автоматы, гранаты и пулеметы.

Он оглянулся на них, приподнял руку и вновь устремил взгляд вниз.

А!.. сейчас! значит, уже! сейчас, значит, они уже!.. сейчас они, сейчас будут они, сейчас под нами, сейчас он, и тогда мы, сейчас, сейчас, этому быть — сейчас, сейчас, вот-вот, да-да-да, минута, секунда — ну?.. еще-еще-еще немного, кажется — долго, а — быстро, тепло, ярко, как ярко и тепло... сколько он будет держать руку?.. было холодно, а стало тепло, очень тепло... поднял выше! — спокойно-спокойно-спокойно! сейчас! твердость! спокойно! еще секунда... миг... твердость! рукавицу с правой руки!!! с-снять!!!!! с-снять!!!!!

— Огонь! — заорал офицер диким голосом, вздергивая всех на гребешки скал.

Очереди хлынули в провал, взвихряя снег, стуча по камням, брызжа льдом и огнем, и снизу заметались какие-то люди, какие-то бородатые и безбородые люди в шароварах, куртках и полушубках. Огонь с каждым мигом усиливался. Было жарко, очень светло, слишком светло, — лимонное солнце било в глаза длинными желтыми очередями, и камни казались черными, и люди казались черными: они бестолково бегали, увязая в снегу, и по-дурацки махали руками, мотали головами и подпрыгивали, как шуты, среди снежных фонтанов, ледяных брызг и звонких красных свечей, они ползали, извивались, закрывались руками, зарывались в снег, — но и снег дырявили очереди, — бежали под скалы, но и здесь их доставали пули и осколки, — бежали по своим следам назад, к спасительному повороту, но потоки пуль настигали их, вспарывая одежду на спинах, и они взмахивали руками — лететь вверх, вверх, вверх, глубже зарываясь в светозарную синеву, вверх, вверх, вверх, чтобы не чувствовать жалящих пуль, чтобы не слышать треска, стука и рева, вверх, вверх, вверх, хватая губами синь, подставляя лучам глаза и ладони, — и падали, выгибались, сучили ногами.

Осипшее эхо умолкло.

Солдаты бродили по заляпанному испещренному дну ущелья, собирали трофеи: китайские автоматы, английские винтовки, ножи, гранаты, подсумки, патронташи. Снимали часы. Руки мертвых еще были теплы.

Прозвучало несколько одиночных выстрелов.

Черепаха со своей рацией спустился в ущелье последним.

— Рацию не побил? — крикнул синеглазый лейтенант с почерневшим лицом.

— Нет.

У скалы стояли уцелевшие афганцы, их было четверо. Сержант жестами приказал им снять часы. Пленные поспешно выполнили приказ. Подошел старший лейтенант.

— Товарищ старший лейтенант?

Офицер молча разглядывал пленных.

— Ну-ка, смотри на меня, — вдруг сказал он смуглому молодому пленному.

Пленный смотрел себе под ноги.

— Аминжонова.

Позвали таджика. Спроси вот этого, как его зовут? Пленный ответил. Гулям Сахи. Сахи? Понятно. Ну и кто он? студент? крестьянин? рабочий? Спроси. Рабочий. Откуда? Говорит, из Лагмана. А откуда именно? Из Нуристана на реке Алингар. Ну-ну. А спроси его, Аминжонов, спроси, чего он, как красна девица... ты! смотреть мне в глаза! Офицер ткнул пленного дулом в плечо. Пленный взглянул на него и тут же опустил глаза. Аминжонов! а глаза-то! что такие глаза-то? Спроси. Аминжонов обратился к пленному. Он говорит, товарищ старший лейтенант, что так угодно Аллаху. У них в Нуристане много светлых волос и глаз, это правда, добавил от себя Аминжонов.

А, угодно. Ну ладно. А мне угодно... Офицер обернулся, осмотрел ущелье. Ну что? Все собрали? Уходить, солнце скоро сядет, пора. Он взглянул на пленных.

— Товарищ старший лейтенант?

— Зеленым[9] их сдашь, а через пару недель они уже будут мины ставить, — сказал офицер, отходя в сторону.

Это был приговор. Сержант взялся за автомат. К нему присоединились несколько солдат.

— Не надо! ребята...

Все уставились на нуристанца, стало тихо. Старший лейтенант быстро подошел к нему, сорвал чалму. Кто? кто такой? отвечать! быстро! ну! Нуристанец назвал имя и фамилию. Номер части! Он сказал. Старший лейтенант присвистнул. Подразделение? Черепаха вздрогнул, услышав ответ.

— Так он нашш?! — закричал сержант, снимая автомат. — Нашш? — Он отдал кому-то автомат и пошел на пленного. «Нуристанец» молчал.

— Нашш?!

Голова «нуристанца» мотнулась.

— Нашш?

Голова «нуристанца» ударилась о скалу. К нему подскочили еще двое.

— Эй, ну! — крикнул бегущий солдат, все расступились, и он, набежав, хрустко боднул «нуристанца» прикладом.

«Нуристанец» свалился. Его подняли. Из лопнувшего носа «нуристанца» торчала кость. Не надо, хватит, сказал кто-то негромко. Замелькали кулаки, сержант бил ногами. «Нуристанец» откинулся на скалу и упал, его стали топтать. Все! хватит!.. назад!

«Нуристанец» лежал на спине, царапая скрюченными пальцами лед, разевая рот, суча левой ногой, — а правая, странно вывернутая, была неподвижна.

— П....ц! Уже... — Сержант перевел дыхание. — Не ходок.

— Доставим в полк, — возразил офицер. — Замотайте.

Солдат запеленал голову «нуристанца» чалмой. Офицер приказал связать две плащ-палатки.

— Да кто его потащит, товарищ старший лейтенант.

— Как кто? — боевые друзья.

Пленным приказали положить «нуристанца» на брезент.

Черепаха нагнулся, поднял рацию, счистил с низа снег; синеглазый небритый лейтенант, его командир, помог надеть рацию.

— Удобно?

— Да.

— Ты поспел к шапочному разбору, — сказал лейтенант, когда все двинулись, заскрипели. Но я, — сказал лейтенант, идя рядом, снимая перчатку, засовывая руку в карман, — для тебя... на, держи. Гонконг. — Повизгивал снег. — Музыкальные.

Рота уходила вниз по ущелью, хрустя заголубевшим под вечер снегом.

9

В полк возвращались через Кабул. На исходе пасмурного дня колонна вышла к Кабульской долине и, лязгая, грохоча, поползла вниз, погружаясь в долину, затопленную густой влажной серостью.

Темнели мокрые дороги, белели обочины, крыши глиняных лачуг, ступенями поднимающихся по склонам тусклых заснеженных хребтов. Вдоль дорог стояли оцепеневшие деревья, многоэтажные дома, дуканы, ресторанчики. По дорогам проносились разноцветные автомобили, ехали повозки, груженные мешками, камнями, дровами с почерневшей мокрой корой, в них были запряжены или лошади, или ослы, или бедно одетые люди. Возле ресторанчиков под навесами краснели огни, на которых мальчишки жарили шашлыки. Торговали дуканы. На улицах было много людей: мужчин в шароварах, чалмах, каракулевых шапках, накидках, женщин, закутанных с головы до пят, солдат в шинелях, высоких черных ботинках, в зимних и летних головных уборах, — за их спинами воронели стволы советских автоматов. Мальчишки с крыш бросали снежки в тягачи, бронетранспортеры и танки, показывали солдатам кулачки и корчили рожи. Взрослые кабульцы ограничивались хмурыми взглядами. На одном перекрестке в ответ на свист и крики солдатам улыбнулась женщина с размалеванным лицом.

Колонна шла медленно, сумерки густели, надвигался вечер, вывески, витрины наливались разноцветными огнями, вспыхивали фонари и окна жилых домов. Солдаты с грязных гремящих машин смотрели на зашторенные окна.

В центре города на площадке, засаженной кустами, под фонарем стоял нищий с одутловатым дебильным лицом, одетый в какие-то драные тряпки, из коротких штанин торчали худые голые ноги; он стоял по щиколотку в снегу и, ковыряясь в носу, пучился на идущие по его городу танки и восхищенно улыбался.

Где-то здесь, в Кабуле, есть аэропорт, где однажды приземлился самолет, — и команду повели к горам, у подножия которых стоит палаточный лагерь, обнесенный колючей проволокой, и на следующий день за ними пришли потертые загорелые офицеры с автоматами и старомодными облупленными портфелями — «покупатели». Первым «покупатели» из города у Мраморной горы взяли Бориса, он попросил, чтобы они взяли и Черепаху, им было все равно, они взяли, и час спустя отобранные новобранцы висели в небе над пышущей золотистой Азией в раскаленном стрекочущем вертолете; посланцы города у Мраморной горы дремали, их просоленные панамы покачивались на дулах автоматов, стоявших между ног, когда вертолет попадал в воздушную яму; новобранцы с вещмешками и туго скрученными шинелями на коленях поглядывали на них и смотрели в иллюминаторы, — в степях желтели редкие реки... Позади было два месяца, впереди — двадцать два. И вот уже почти все позади; колонна пройдет через Кабул и вернется в город у Мраморной горы, наступит весна, и скорее всего на исходе весны или в начале лета те, кому суждено вернуться, прилетят на вертолетах сюда, в Кабул, и их поведут на взлетную полосу, они поднимутся по трапу в самолет, стюардесса прикажет пристегнуть ремни... Пошел снег. Мухобой открыл люк, спустился вниз, вернулся с плащ-палатками для себя и для Черепахи. Закутавшись в брезентовые плащи, они сидели на верху тягача, плывущего по улицам вечернего Кабула. Красно рдели сигареты. Снег падал большими кусками.

Часть VI

Женщина

1

Последняя весна долго не наступала. В феврале зима уже кончилась, снег повсюду растаял, степи вспухли и потемнели, но дули холодные ветры, солнце тонуло в серой мгле, по ночам подмораживало, птицы молчали, степи были мертвы. И уже треть стодневного дембельского календаря была заштрихована, уже начался март, но весны не было. По палатке стучали ледяные дожди, тонко выли северные ветры, иногда сыпался мокрый снег. Одежда, сапоги, портянки за ночь не просыхали, постели были влажны, солдаты чихали, шмыгали покрасневшими носами, при любом удобном случае кипятили воду в котелках, заваривали чай.

Наступил и День Последнего Приказа, — а межсезонье продолжалось.

В День Последнего Приказа деды стали дембелями, и вслед за ними все остальные поднялись на одну ступеньку: фазаны превратились в дедов, чижи — в фазанов, сыны — в чижей. Но это были формальные передвижения, новоиспеченные чижи продолжали выполнять обязанности сынов, а фазаны — чижей. Впрочем, новоиспеченные фазаны стали увиливать от работы чижей, стали перекладывать ее на сынов, и все чаще они смотрели прямо в глаза стоявшим на верхних ступеньках... До подлинных перемен было далеко. Подлинные перемены произойдут лишь тогда, когда улетят дембеля и прибудут новобранцы. А это случится не скоро. В лучшем случае, через два, два с половиной месяца. Все будет зависеть от обстановки. Что значит от обстановки? Ну как что, отвечали офицеры, допустим, начнется операция широкомасштабная, начнется она, предположим, в июне, а завершится в июле. Неужели нас до июня будут держать? Будут. Если в Союзе задержат новобранцев, то нам придется тормознуть вас, не оголять же позиции. Так пускай их там не задерживают. Пускай! А кто говорит, что не пускай? Да я бы вас всех сейчас, в день приказа, к чертовой бабушке! Вы мне уже во как надоели со своими расспросами. А последний вопрос можно? Правду говорят, что женатых и коммунистов будут отпускать в первую очередь? Про женатых не слышал, в первую очередь будут отпускать имеющих ранения и награды. А коммунистов? И коммунистов, а также кандидатов. А комсомольцев? Ильин, с кем я буду полк охранять? Полк охранять — это ладно, а вот операции... Что? что? Демоба в опасности, товарищ старший лейтенант, раньше я был чугунный, а теперь — стеклянный дембель. Стеклянный? Хорошо, Ильин, больше ты не поедешь ни на одну операцию, решено. Да нет, товарищ старший лейтенант, вы не так меня поняли... Все я понял. Кто еще здесь стеклянный? что, больше остекленелых нет? Товарищ старший лейтенант, да я это так, к слову пришлось, пошутил... Рядовой Ильин! кругом! Я сказал: кругом, товарищ солда-а-т! И ша-гом марш к старшине, он выдаст запасные подушки: одну привяжи к спине, другую к груди, третью к голове, а четвертую я разрешаю разрезать, чтобы ты мог всунуть в нее свой стеклянный...

День Последнего Приказа дембеля отметили в бане. Когда скверная, плохо выходившаяся, белая пенная брага была выпита, они покрошили анашу, смешали крошки с табаком, набили три выпотрошенные сигареты с самодельными бумажными фильтрами смесью, один осторожно брал в рот горящий конец, дул в сигарету, а курильщик с силой всасывал дым, — этот способ почему-то назывался «маяк». «Маяк» мгновенно зажигал глаза, развязывал языки и сдергивал узды. Баня наполнилась громкими голосами; когда Черепаха сказал, что отправляется на равнину ловить серебристую жирную рыбу в родниках, — смехом. Черепаха встал. Его начали упрашивать не уходить на рыбную ловлю, остаться здесь, а рыба пусть подрастет, пусть ры... ры... рр! рры! — там ходят звери: рры! — дикие и косматые медведи и кабаны! Лучше здесь лови. Баня сотрясалась от хохота; Мухобой набрал в таз воды, бросил в воду мочалку и стал ловить ее, вскрикивая, ухая, звонко хлеща ладонями по воде, — о! лещ! лещара! пуд! Череп! скорей помогай! Вода разлилась по полу, Черепаха, вырываясь из рук окосевших товарищей по оружию, поскользнулся и упал. Погоди! у тебя что-то красное! Где? где? что красное? Вон, смотри, по затылку течет! Что течет? что там? кто? Красная кровь. Кто? Красная кровь! Кровь? Да! Да! Надо замыть, а то хэбэ испачкается. Кто Хэбэ. Какая Хэбэ? Да хэбе! хахахахахаха!.. на тебе хебэ! На мне? Дай я замою тебе голову, давай сюда твой череп, Череп. Дай твой черепок, нагнись, вот так, я тебе его замою. А может, он расколот? Кто? Череп. Да вот он, цел. Да не он, не сам Череп, а череп. Тогда б мозги потекли. У него только кровь? нет белых таких соплей? Нет, белых соплей я не вижу. Эй, Мухобой! ты смотри не налей ему в череп воды! а то будет булькать, спать мешать! Домой приедет, а у него: буль-буль! Ха-ха! К девушке: можно на танец? Танцует, а у него: буль-буль! Она: вы что, обмочилися? Он: да нет, просто у меня мозг немного разбавлен... ха-ха-ха... разбавлен... ха-ха... Надо ему перевязать. Один из них снял с себя куртку, майку и разодрал ее. Дай, я тебе перевяжу голову. Но Черепаха отпихнул его, солдат повалился на лавку, и груда тазов с грохотом и звоном разлетелась. Ты чего? чего?.. Череп, зачем ты так? Замолчи. Но Череп, это не по-че... не по-че... Замолчи лучше. Но ведь это не по-че.... че... Череп! Я тебе, понял? Ты что, взбесился? Я тебе, понял ты? Ты что, Череп? Какой я тебе Череп? А кто ты? Какой я тебе? А кто ты? кто ты? Я? Да! Да, ты. Если ты не Череп? Я? Да. Да, ты. Если ты не Череп. Я? Ты. Корректировщик. А-а, кор-р...рры... А я гаубица! Х-х! Гаубица! стодвадцатидвухмиллиметровая! Зовите меня гаубицей! Стодвадцатидвуххх-х! ха!ха!ха!.. держите его!!! Че-реп! ты что? опупел? Пусти! Череп! успокойся, нас больше. Какой я тебе Череп? Ну, а кто? Я? Да, именно ты. Я — Корректировщик. Ну хорошо, ну, ладно, мне все равно, только ты сядь, не кричи, а то могут застукать... Ты понял? Я-то все понял, ладно, мне что... но вот ты посмотри — ты ударил человека, а он ведь, а он-то, а? он ведь свою майку последнюю для тебя разодрал, а? Майку? Да, майку! Да, представь себе, майку, личную, последнюю. Где вы были со своими майками, когда меня вот здесь месили? когда вы меня продали и я здесь пятый угол искал? Да ладно. Череп, чего теперь копаться, что было, то было. Его нужно перебинтовать. Слышишь, Череп, сядь, не дури, будь другом. Он сел на лавку... Ладно, только не подходите. Да как же мы тебе голову забинтуем? Пусть Коля перевяжет. Свинопас? да где он? его же нет здесь, он дрыхнет. Почему нет? Да ты что, с луны свалился? А что? разве его Приказ не касается? Касается, но... А! свинопас! а! а вы тут все рыцари? ковбои? индейцы? мушкетеры?.. Череп, хватит дурака ломать, дай забинтую. Ладно. Бинтуй. Но запомни. Хорошо, запомню, — что? Запомните все раз и навсегда: Корректировщик.

2

И в начале апреля еще было холодно, слякотно. Но все чаще вспыхивало солнце и среди грязных облаков сверкала голубизна, — и было ясно, что там, в вышине, идет работа, готовится праздник, и среди плотных строительных лесов что-то возводят неведомые молчаливые зодчие. И однажды строительные леса рухнули и обломки были сметены южным ветром и ливнем, — взорам открылся огромный храм. Пространства наполнились музыкой, вспухшие земли задышали, и в липкой темноте шевельнулись, лопнули зерна, и в путь тронулись ростки, теплые вязкие щели разомкнулись, курясь, и взбухшие бледные ростки окунулись в свет и зазеленели. В вышине пролетали журавли. На зеленой земле грелись змеи, жуки, облезлые тушканчики, вараны с разрисованной голой кожей. Земля пышнела, зеленела с каждым днем, с каждым часом и мигом. И по зелени вдруг растекались алые и желтые пятна, и над зелеными травами вдруг повисали бледно-голубые, розовые и белые пахучие облачка.

Каждый день дембеля говорили об одном и том же — о возвращении: о партиях, о подарках, о парадной форме, об альбомах, фотографиях и снова о подарках, о фуражках с черным, «артиллерийским», околышем — где раздобыть? говорят, на складе фуражки с помидорными, «пехотными», околышами, — а ведь мы артиллеристы, ну и что, что в пехотном полку! надо вот что: купить в магазине офицерские фуражки или купить черные погоны и сшить из них околыш; и снова об альбомах — разрешат ли вывезти альбомы с фотографиями? а разрешат ли провезти джинсы и все прочее? говорят, на таможне все отбирают; и снова: когда же будет первая партия? неужели до июня продержат? — я слышал, в мае, на майские праздники, — так это, небось, награжденных орденами, коммунистов и кандидатов, — а где коммунисты? у нас ни одного, во второй ни одного, в третьей батарее... там чеченец, учитель, он кандидат, — видишь, не дурак, — да кто знал, что так будет? я бы тоже в кандидаты подался.

Последняя пышная весна была в разгаре, зеленый праздник, убранный маками и тюльпанами, ирисами и ядовитыми олеандрами, опеваемый свадебными песнями птиц и журавлиными кликами, продолжался. И однажды в батарее появились женщины. Комбат отправил всех на позицию обслуживать орудия, и солдаты не успели насмотреться на женщин в легких ярких платьях, но, чистя гаубицы, они слышали смех и вскрики, и удивительные голоса — женский смех, женские вскрики и женские голоса — и видели мельканье голой кожи в ячейках масксети, окружавшей бассейн, — впрочем, было неясно, чья она, в бассейне вместе с женщинами купались офицеры. Но достаточно было и этих звуков: музыкальных вскриков и чарующего смеха, — чтобы праздник обрел истинный размах, истинную полноту.

— Смотрите!.. что это?

В воздухе над зеленой степью висело облако. Оно было, пожалуй, пепельное; оно мерцало и меняло очертания. Солдаты удивленно глядели на пепельное далекое облако, низко нависшее над землей. Облако стояло на месте. Что это может быть? Нет, оно двигалось. Самум? Облако росло, оно медленно плыло над степью, и вскоре уже стало ясно, что это не облако, а огромная, жирная, невероятная туча, и стало ясно, что она идет на город у Мраморной горы... Неожиданно туча села, растворилась... Но через некоторое время вновь встала над степью. Солдаты вытирали руки тряпками, брали свои куртки, ремни, выходили из окопов, всовывали руки в рукава, застегивались, неотрывно глядя на тучу... Женщины в бассейне вскрикивали и смеялись... Солдаты вдруг услышали слабый напряженный треск.

— Пчелы!

Смуглые потные лица вытянулись. Солдаты стали пятиться. Электрическая туча приближалась. Му-хобой побежал, за ним кинулись остальные, топоча кирзовыми сапогами, оглядываясь на колышущуюся тучу. Они вбегали во двор, бросались в палатку, задраивали окна. От бассейна в глиняный офицерский домик просеменили, сверкая глянцевитыми бедрами, женщины в ярких купальниках. Туча прошла над окопами и гаубицами, затопила контрольно-пропускной пункт и приблизилась к батарее. Дневальный бросил свой пост и ринулся в палатку, и, едва за ним закрылась дверь, — по палатке застучали шелестящие тела, на пластмассовые окна налипли бледно-зеленые насекомые, небольшие тополя, посаженные в прошлом году вдоль мраморной ограды, согнулись под тяжестью гроздей.

Это была саранча. Полчища саранчи захватили город у Мраморной горы и заработали челюстями. Крупные бледно-зеленые и коричневые насекомые стремительно оголяли редкие деревца, пожирали траву, листву на кустах; шуршливые орды сидели на палатках, на стенах, на крышах, на земле — всюду, где можно было сидеть; несколько городских бассейнов были запружены дохлой саранчой; саранча набивалась в палатки, в оружейные комнаты, гибла в чанах со щами, цеплялась зубчатыми лапками за одежду, лезла за шиворот. Под сапогами хрустело. Люди пытались спасти деревца, но тщетно — вскоре вся листва, все зеленое мясо было с них ободрано, и деревца стояли хрупкими скелетами между казарм. Зеленый праздник кончился. Весна стремительно угасала, бурела, скрючивалась, чахла, превращалась в прах. Надвигался сезон желтых дней и бурь.

Домой никого не отпускали. Полк готовился к операции.

3

Вода была холодна, — он опустил руку: да, холодна. И прозрачна. На дне круглились серые и голубые камни, и над ними стояли толстые серебряные рыбины. Он напился, умыл лицо, обмыл шею, плечи. Тело вновь было удивительно легким, и он знал, что может многое. Но прежде всего он займется ловлей. Он сел на берегу лужи, свесив в воду ноги. Лужа казалась неглубокой, но ноги дна не касались. Он оперся на руки и начал осторожно погружаться. Вода уже доходила до подбородка, а ступни не ощущали дна. Он набрал воздуха и нырнул, открыл глаза и увидел свои руки, ниже — расплывчатые камни; он повернул голову — рядом висела, шевеля плавниками, бледногубая, пучеглазая серебристая рыба, он изогнулся и схватил ее, но рыба легко выскользнула из рук, он вынырнул, отдышался и вновь погрузился в воду, открыл глаза, увидел свои вытянутые руки с длинными пальцами, серые и голубоватые камни и рыб, их было три, они висели рядом, глядя на него, с бледных губ срывались и летели вверх пузырьки; он схватил одну и сразу запустил пальцы под жабры, прижал серебряное тело к груди и поплыл вверх, вырвался из-под воды, разинув рот, глотая воздух, вышвырнул рыбу, вылез на берег, отбросил бьющееся перепачканное землей тугое тело подальше от воды. Он убил рыбу кулаками, обмыл ее, сел и выдрал зубами кусок из спины, торопливо начал жевать сочную мякоть, глядя на идущего человека... Человек шел по равнине под тусклым небом! Он перестал жевать. Человек шел к нему. Он привстал. Да, к нему. И кажется, это была женщина. Он быстро сел. Посмотрел по сторонам — никакой одежды ни слева, ни справа, ни сзади — шею пронзила игла, спина похолодела — не было. Женщина была близко. Он прикрыл пах рыбиной с надкушенной спиной. Добрый день, сказала она. Это была девушка. У нее были густые недлинные волосы, темные глаза, нежные щеки, ласковый нос. Добрый день, повторила она громче.

— Если это день, — пробормотал он, не зная, куда смотреть.

— По крайней мере не ночь, — ответила она.

Он молчал. Она повторила: по крайней мере не ночь. Он взглянул на нее и отвернулся.

— Не знаю.

— Но ведь светло?

Зазудел левый сосок. Он молчал. Но ведь светло? — повторила она. Надо было что-то говорить.

— Может... белая ночь, — с трудом проговорил он.

— О нет! — живо возразила она. — Я знаю, какая белая ночь.

Левый сосок заморозило. Он поднял глаза. Девушка откликнулась внимательной полуулыбкой.

— Я знаю, какая белая ночь, — повторила она.

— Я тоже, — наконец произнес он, — видел.

— Белую ночь?

Жжение в левом соске. Белую ночь? Странный голос. Белую ночь?

— Да.

— Но это, конечно, не белая ночь, — проговорила она, озираясь.

Он молчал. Нет, не белая ночь, проговорила она, белая ночь чиста, таинственна. Он посмотрел на ее лицо. Она таинственна, повторила она. Неужели она разговаривает со мной? Чиста, сказала она. Я слышал этот голос когда-то. Слышал? Да, очень давно. Она смотрит на меня. Она говорит мне. Говорит: чиста. Чиста и таинственна. Мне?.. А кому же? Тому, кто за спиной. Кто за спиной? — в затылок игла.

...Что она говорит? Надо понять, что она говорит, и тогда можно будет решить, мне ли она говорит. Он молча смотрел на нее. Она улыбнулась. Левый сосок заморозило. Ее губы разомкнулись, забелели зубы. Слушать. Она говорит. Белая ночь, белая ночь, звуки шагов, мокрый гранит, окна домов, Нева, мосты. Она говорит о белых ночах. Почему? При чем тут белые ночи? Надо понять. А этот свет грязен и скучен, — нет, не белая ночь. А, вот она о чем. Да, конечно, какая же это белая ночь, это не ночь, не день, не утро, не вечер... я же видел белую ночь. Так это, кажется, я первый и сказал об этом, о белой ночи. Да, я. Значит, она говорит со мной. Значит, ее губы двигаются для меня. Значит, эти теплые карие глаза глядят на меня. Зачем же она говорит со мной? Что ей нужно? Что я должен делать? Что-нибудь грузить? поднимать? мыть? копать? Зачем она пришла и заговорила со мной? Может, просто голодна и хочет, чтобы я и для нее поймал рыбу. Спросить напрямик? Нет, она рассердится. Да может ли она сердиться? И что здесь такого, если один человек спрашивает у другого, не хочется ли ему есть. Но лучше молчать. Ни о чем не спрашивать и ничего не говорить. Потому что все же неизвестно, с кем она говорит. Может, с кем-то другим. А я полезу с дурацкими вопросами в чужой разговор. Пускай говорят. Я тоже кое-что знаю о белых ночах, я это видел на каком-то берегу... Там было хорошо, Я был один, деревья смотрели мне в спину синими глазами.

— Я это видел, — не выдержав, сказал он.

— Что?

Она смотрела на него.

— Белые ночи.

— Где?

— Где?.. Где-то... Сейчас вспомню.

Она назвала какие-то страны или города. Нет, он не мог вспомнить.

— Но я видел, — сказал он.

— Или читал?

Ее голос касался левого соска. Не верит.

— Видел, — угрюмо повторил он. Он напряженно вглядывался в себя. Песчаный берег, песчаный берег.

— Я сяду, — сказала она.

— Здесь грязно!

— Ничего страшного.

— Испачкаетесь.

— Ничего, выстираю.

Да, да, она говорит с ним.

— У меня нет мыла. Вода здесь есть, а мыла нет. Правда, я еще не занимался поиском мыла, но, скорее всего, его здесь нет. Здесь ничего нет, голая равнина. И птиц нет. И солнца, — ничего. — Он услышал свой жалующийся голос и спохватился. — Зато вода есть. И вот... — он покраснел, бросив взгляд на рыбу между грязных ног, — рыба.

— Это скверная вода, — тихо сказала она, — скверная рыба.

— Это? Родниковая.

Она покачала головой.

— Нет, — сказала она.

Ему был виден край блестящего глаза.

— Нет, — повторила она.

И, увидев на ее щеке большую прозрачную каплю, он понял, что это так.

4

Колонна вышла из полка и две недели плавала в пыли и солнце, карабкалась на перевалы и погружалась в звездные ночи, тараня глиняные стены, вонзая красные рога в глазницы домов, вспарывая гусеницами пшеничные шубы и с воем когтя склоны хребтов.

5

— Я играл там с крабом, — вспомнил он.

— Где?

— Там, где белые ночи.

— Значит, это было у моря?.. — Она почему-то улыбнулась.

— Нет... Это был... Восточный океан.

— Восточный океан?

— Да.

— Расскажи о себе.

Рядом с ним сидела не легкая и молодая девушка, а почти незнакомая женщина — темная и тяжелая; темны и тяжелы были ее волосы, щеки, глаза, руки с золотисто-каштановыми волосками. Но от ее голоса все так же зяб левый сосок. И эта женщина просила его рассказать о себе, она внимательно и ласково смотрела на него, и он чувствовал, что ей можно все рассказать.

— Ты давно здесь?

Он ответил, что не знает, может, давно, солнца здесь нет, звезд нет, равнина однообразна; трудно определить, сколько он здесь и много ли прошел в надежде набрести на озеро или ручей; он искал чистую воду, но всюду были только эти лужи, и он крепился и не пил, пока с ним что-то не произошло: он очнулся, и оказалось, что в лужах родниковая вода.

— А потом я ловил рыбу, — сказал он, бросая взгляд на бледную рыбину с копошащимися в пустых глазницах... — его лицо исказилось покраснело, горло напряглось...

Когда приступы рвоты прекратились, она сказала: возьми платок, вытрись. Он сидел, закрыв лицо руками; по липкому телу тек пот. Слышишь, сказала она. Не надо, глухо ответил он. Уходите. Уходить? Почему я должна уходить? Уходите. Она приблизилась и дотронулась до его липкого плеча рукой. Отойдите, прошептал он злобно. Давай вместе отойдем от этого места. Нет. Ну хорошо, я отойду и не буду смотреть. Я уже сижу спиной к тебе. Он взглянул на нее. Она действительно сидела в стороне спиной к нему. Рядом с собой он увидел белый носовой платок. Ты не ушел? Я сижу, как дура, а уже и след твой простыл? Нет. Иди сюда. Зачем? Я хочу с тобой поговорить. Можно и так говорить. У меня такое впечатление, что я разговариваю с призраком, и сейчас я нарушу свое обещание и повернусь. Не надо! Сейчас я приду.

...Если я не могу посмотреть назад, то, наверное, и ей нельзя, но она по какой-то причине этого не чувствует. Сейчас! сейчас! Только не оборачивайтесь.

Хорошо. Он посмотрел на платок и, поколебавшись, взял его и вытер лицо. Платок стал жирным, темным. Он скомкал его, повертел в руках и положил на землю. Женщина молча ждала, в любой миг она могла оглянуться. Он встал и пошел.

— Я хочу предупредить, — пробормотал он, не глядя не нее. — Не оглядывайтесь никогда назад.

— Почему?

— Это опасно.

— Опасно?

— Да.

— Ты так далеко сел, что мне приходится почти кричать.

— Я вас хорошо слышу, — ответил он, глядя в землю.

— Но это трудно — не оглядываться.

— Нельзя. Дайте слово.

— Хорошо, обещаю: я буду терпеть. Я постараюсь, если это серьезно.

— Серьезно, — сказал он, рассматривая что-то на земле и не поднимая глаз на женщину.

— Я постараюсь. Хотя меня уже разбирает любопытство. Мужчины легко справляются с любопытством. Но я тоже справлюсь, не беспокойся. И все же... интересно, что или кто там может быть? — Она сидела с прямой спиной, не поворачивая головы ни вправо, ни влево, но скашивая карие крупные глаза то в одну, то в другую сторону. — Да это же настоящая мука, — сказала она наконец.

— Просто нужно привыкнуть.

— Нет, к этому привыкнуть невозможно! — Она помассировала шею. — У меня вот уже шея деревянная. И глаза выворачиваются, как у лошади, почуявшей волка. Кстати, я бы не отказалась от шор. Они здесь просто необходимы... А что будет, если все-таки я случайно посмотрю? Кажется, идя к тебе, я ничего такого не заметила... Впрочем, я смотрела на тебя, не обращая внимания на все остальное... Нет, но я бы увидела, если бы там что-то было. Если только это не такое маленькое, что могло скрыться за твоей спиной.

— Я не знаю, — откликнулся он, не глядя на женщину.

— Это настоящая пытка. И все это время ты терпел и не оглядывался? Сколько же ты здесь?

— Не знаю.

— Даже приблизительно?

— Может, несколько дней. Или лет. Иногда кажется — сто лет. Или тысячу. Не знаю. И еще тысяча пройдет, а не узнаешь. — Он говорил, не глядя на женщину. — Иногда кажется, что топчешься на месте. Ноги переставляешь, обходишь лужи — вроде продвигаешься куда-то, а на самом деле — на месте. — Он помолчал, хмыкнул. — Здорово: протоптаться на месте тысячу лет. И еще тысячу. И никаких перемен. И нигде никаких примет. Одно и то же: земля, небо, лужи... Сунуть голову в лужу.

— Кажется, за твоей спиной и я, — тихо сказала женщина.

Он удивленно взглянул на нее.

6

В полдень раздавался неясный неприятный звук, как будто чьи-то нервные пальцы нечаянно задевали струну, звук затихал, но тут же вновь разносился в жарком струящемся воздухе, тонкий и жалящий; затем он повторялся еще раз и еще раз, и становилось ясно, что он не случаен, что педантичный музыкант снова пришел и настраивает свою скрипку; и действительно, вскоре скрипка безумолчно ныла, в воздухе неслись мельчайшие твердые частицы рассохшегося, рассыпающегося мира, а после обеда скрипке уже подвывали волынки и барабанно бухали двери, и хлопал брезент, солнце тускло смотрело сквозь горячие пыльные волны; скрипка, волынки — визгливей и громче, в мутной вышине растворяется солнце, степи дымятся, как шкуры жертвенных баранов, визг, вой, на зубах песок, в глазах пыль, ожидание самума... Но ревущий самум приходил не всегда, чаще все ограничивалось игрой скрипок и волынок.

Но вот другой полдень, все то же: жалящие звуки, песок на зубах, ожидание, — и он идет, бьется между землей и небом, бурлит коричневый океан. Солдаты бегают, задраивают окна, прижимают края палаток мраморными кусками, прячут все, что может улететь, сломаться, за последним закрывается дверь, в палатке духота и сумрак, тусклые лоснящиеся лица, негромкие голоса... сейчас даст... Самум захлестывает батареи, город, Мраморную. Все качается и бьется, потрескивает... Хруст. Что-то падает в воду. Гремит железо. Чей-то крик. В ушах гул. Сейчас! Но самум начинает стихать, самум слабеет, выдыхается. И на этот раз у него не хватило сил. Он лишь опрокинул бочку, сломал еще один лысый тополь, сбросил и разбил телефон, занес все пылью и песком и выдохся. Но когда-нибудь у него достанет сил срезать деревянную вышку перед окопами, вспушить мраморную ограду, сдернуть палатку, снести глиняный домик, свинарник и баню, — и, подхватив мраморные куски, ящики со снарядами, свиней, гаубицы и солдат, всех без разбору: офицеров, фазанов, сынов, дембелей,-он устремится дальше и обрушит мраморные кулаки на город, пронесется, проламывая крыши, расшибая черепа и окна, раздирая знамена и лица, рассыпая дома, зашвыривая на Мраморную сейфы и танки, срывая брезент и кожу, ломая ребра и хребты, глотая бассейны, сбивая трубы, — и ящики будут парить во мгле, как гробы, а снаряды с черными сосцами, как груди богини, и в пыльных вихрях пронесутся командиры, штабисты, зампотехи и стая замполитов с гипсовым бюстом во главе, мелькнут бумаги, провода, телефоны, красные папки, печати, портреты моложавых розовых членов, тома, стучащие машинки, котлы, бинты, ванночки, алая вата, глянцевито блеснут фотографии улыбающихся парней в пятнистых куртках с засученными рукавами, взовьются измазанные обрывки газет, журнальные листы, письма, закружатся, вереща, полковые шлюхи верхом на тугих чемоданах, закувыркаются расфуфыренные дембеля, теряя трофеи, — и наконец в полковых сортирах всхлипнет дерьмо многолетней выдержки, всколыхнется, забурлит и затопит то, что было городом у Мраморной горы. ...фуражка, фуражку, фуражка. Что ты молчишь?

Черепаха оторвал взгляд от города, залитого еще горячими лучами вечернего солнца.

— Говорю: фуражка.

Он наморщил мокрый лоб.

— Говорю: фуражку?.. Ты что? отключаешься?

— Жарко.

— Достал ты?

— Что?

— Фуражку, фуражку.

— Фу... жарко, голова трещит.

— Скоро поедем, а ты без...

— Трещит.

— ...фуражки. Но радуйся, у земляка есть лишняя. Двадцать пять.

— Нету.

— Скостим: двадцать.

— Ни чека.

— Он возьмет часы.

— Да мне уже выдали одну... На кой черт еще...

— Ты, артиллерист, собираешься ехать в помидорной фуражке?

— Что в помидорной?..

— Ехать! В Союз Советских Социалистических Республик!!

— Думаешь, мы... выберемся отсюда?

— Ну, Корректировщик совсем раскис.

7

Хлеб и вино, тихо сказала она.

Хлеб и вино для тебя, тихо повторила она и встала.

Он со страхом смотрел на нее, не хотел повиноваться, но шел на блеск винных глаз, на черноту волос и запах смуглого тела.

8

Операция, операция, — в городе вновь заговорили об операции. Старшина выдал дембелям парадную форму, и они ее ушили и подправили на свой вкус, но — операция, операция, все заговорили об операции. У дембелей уже все было готово: альбомы оформлены, погоны проклеены и пришиты, значки обтянуты для пущего блеска целлофаном и прикручены к кителям, подарки уложены в кожаные чемоданчики, но — операция, операция, полк готовился к новой операции, а в небе все не появлялись тяжелые и громоздкие Ми-6, груженные новобранцами.

— Я же говорил вам, — сказал Черепаха после того, как командир полка, собрав дембелей на плацу, произнес речь, смысл которой заключался в следующем: Родине, ребята, необходимо... и я даю вам слово, что это будет ваша последняя операция.

9

Ее лицо, глаза, волосы, руки уже вновь были легки и светлы, она была молода.

Одевшись, она взглянула на него. Пойдем? Я готова. Он недоверчиво смотрел на нее. Она улыбнулась. Как тебя зовут? Меня?.. Он пожал плечами. Не знаю... А тебя? Утренняя Корова. Нравится мое имя? Он подумал и кивнул. Пойдем? Он поднялся с земли.

Они шагали рядом. Его тело лоснилось, на ногах переливались мускулы. Утренняя Корова шла босиком, но в какой-то одежде.

Он немного отстал. Что ты отстаешь? Он нагнал ее. И снова начал отставать.

— Зачем ты отстаешь?

Он смущенно молчал.

— Я тебе мешаю?

— Нет, — судорожно вздохнул он.

— Ах, ты следишь за мной, да? да? Я угадала?

Он кивнул, и она лизнула длинным мягким языком его в нос и потерлась щекой о его грязное плечо, щекоча шею концами волос, и его кожа стала пупырчатой.

— Я никуда не исчезну, — сказала она.

Он отвернулся.

— Почему ты отворачиваешься?

Он влажно засмеялся.

Они долго шагали.

— Отдохнем?

— Жаль, здесь нет деревьев, — сказал он, усаживаясь рядом с нею.

— Деревьев? — Она отерла ладонями лицо. — Деревья дают тень, но здесь нет солнца. Зачем тебе тень?

— Деревья дают ветер.

— Ах, да, я забыла: ветер дует потому, что деревья качаются.

— Росли бы они на севере равнины, и тогда дул бы северный ветер. Я люблю северный ветер.

— Да, — согласилась она, — это было бы замечательно. А еще лучше озеро или море впереди, и мы бы искупались. Я ужасно люблю купаться. Я купалась в озерах и реках и в нескольких морях. Но еще ни разу в океане. Наверное, страшно?

— В океане?

— Да, ведь ты не только лежал на песке и играл с крабом?

— Где?

— На берегу Восточного океана.

Он подумал и кивнул, устало опустил голову на скрещенные руки.

— Интересно, а мы идем на юг? на север? на запад?.. Или на восток?

— Не знаю, — откликнулся он, не поднимая головы. — Да и какая разница... грязи и лужам не будет конца.

— На востоке ты лежал на песке. Лежал на песке, играя с крабом.

Ее голос был странен, незнаком. Он оторвал голову от рук и взглянул на нее. Рядом с ним сидела совсем другая женщина.

— Это ты?.. Утренняя Корова?

Плавная улыбка растянула янтарные губы.

— У меня много имен... — Она выгнула гибкую спину, покосилась на него золотистым глазом. — Ну так что же? Идем? На восток.

— Да, пойдем... Откуда ты знаешь, где восток?

— У меня хорошее чутье, — ответила она, — хорошее чутье на большую воду.

— Хорошее чутье? — переспросил он.

— Да! хорошее, тонкое, — ответила она радостно.

10

Машины были загружены ящиками со снарядами, оружие вычищено, рожки и кассеты набиты патронами, баки грузовиков и тягачей наполнены бензином и соляркой, — батарея была готова к операции. Закончились приготовления и проверки и в других подразделениях, и однажды состоялся общий смотр. После смотра солдаты бездельничали. Дембеля, как всегда, прятались от зноя и мушиных роев в бане. Босые, по пояс голые, они сидели и лежали на длинных скамьях. Молчали. В сумраке висели тонкие табачные волны. Поскрипывало дерево, когда кто-нибудь вставал, гремела крышка, кружка с бульканьем опускалась в бачок, и затем вода звучно вливалась в пересохшее горло.

— Сколько времени?

— Пять.

Чирк! — вспыхнула спичка.

Молчание.

— Скоро ужин.

Молчание.

— Сколько там уже?

— Две минуты шестого.

Звенит крышка.

— Черт, упала.

Бульканье. Скрип лавки. Зевок.

— Сколько там?

— Там-там-тарам-па-па.

— Трудно на часы посмотреть?

— Волшебное слово.

— Па-шшел ты...

Молчание.

Чирк! Клуб дыма. Звон упавшей крышки.

— Черт, упала.

— Ты ее ногами снимаешь?

— Нет...

— Сколько там натикало?

— Волшебное слово.

— Па-шшел ты... Череп! Корректировщик!

— Чего?

— Не спи, дембель проспишь. Сколько на твоих музыкальных гонконгских?

— С вами поспишь... Четыре минуты шестого.

Молчание. Скрип. Шаги. Корректировщик-Черепаха постоял на пороге, щурясь. Ступил на землю. Горячая. Завернул за угол бани. Мраморно-брезентовый зыбкий город в желтом мареве. Застегиваясь, посмотрел на Мраморную, опустил глаза: свинарник, среди кустов верблюжьей колючки бродят свиньи, мощная волосатая гора, изукрашенная черными яблоками, — хряк лежит, отдыхает; у задней стены свинопас в ветхой выгоревшей одежде, панама надвинута на глаза. Корректировщик-Черепаха осторожно пошел, внимательно глядя под босые ноги — не наступить на ветку с колючками, на ржавый гвоздь, на скорпиона или фалангу.

— Под ним, наверно, уже лужа жира.

В заплывшей волнистой морде прорезались острые щелки, хряк посмотрел на него, и щелки слиплись.

Тонкая смуглая рука сдвинула потрепанную панаму: узкое темное лицо, белые брови, синие глаза, — свинопас улыбнулся расслабленно. Корректировщик-Черепаха сел рядом, предложил сигарету, свинопас отказался: бросил, — чтоб домой некурящим вернуться. Свиньи, мирно похрюкивая, бродили среди солнечных кустиков верблюжьей колючки. У нас, добавил свинопас, никто не курит.

Они долго молчали, глядя на город. Корректировщик-Черепаха курил.

Однажды, прервал молчание свинопас, меня засек старший брат, у соседа взял махры и заставил три цигары высмолить, — так я изблевался, вывернулся весь... Хорошо, еще брат засек, не дядья — те б шкуру спустили. Крутая у тебя родня. Да, строгая, согласился свинопас. И все здоровы, как не знаю кто... как буйволы, не то, что я. Охотники. Дуреют, как сезон открывается, на выходные с гончаками — пош-ли. Бегай по тем болотам. Другое дело с удочкой на Светлояре, сиди, поплевывай, жди поклевки... кто клюнет? щука или святой?

Хряк шевельнулся, тяжело поднялся, постоял, глядя на стадо, взглянул на людей акульими глазками и медленно пошел, скрылся за углом свинарника. Пить, видно, захотел, сказал, проводив его взглядом, свинопас. Корректировщик-Черепаха отщелкнул окурок. Но теперь они тебе что? Родня, что ли, моя? Ну да, ты же не школьник, солдат. Солда-а-т, свинопас, улыбаясь, постучал гладкой длинной палкой о стенку, — мое ружье, а вон — отделение, ххы. Ты сам это выбрал, заметил Корректировщик-Черепаха. Са-а-м? — переспросил свинопас. Зачем сам, не сам — Енохов заставил. Корректировщик-Черепаха взглянул на обожженное лицо с белыми бровями. Енохов? Свинопас кивнул: конечно, Енохов, а то б я разве?.. Да? А я все время думал... Свиней ведь привезли после той операции? когда мы деревню накрыли? — спросил Корректировщик-Черепаха. Ну, после той, откликнулся свинопас, подозрительно глядя на него. А чего мне та операция? Да я подумал... Думаешь, испугался? Да нет, просто показалось... Что тебе показалось? Что тебе не по нутру пришлось... Чегой-то мне не по нутру, мне все по нутру, правда, сперва с этими хрушками не хотелось возиться, а потом смотрю: чем плохо? смены, наряды побоку, сапоги месяцами не чисти... Свинопас вдруг осекся, повернул лицо к горе.

Две темные, почти черные в горящем небе, громоздкие машины вывалились из-за рогов Мраморной.

11

Ты ничего не слышала? Нет, ответила она. Ее голос был глух. Почудилось, пробормотал он. Я ничего не слышала, сказала она. Ее голос был густ и пахуч. Он взглянул на нее. По ее сумеречному лицу плыл пот, на губах мерцала улыбка, под мокрой материей грузно подрагивало, глаза были темны... Она шагала все медленней. Обернулась к нему, поправила спутанные жирно-черные волосы.

— Я, кажется, знаю... как тебя сейчас зовут, — не выдержав, проговорил он.

— Чего же ты ждешь?

12

Вертолеты доставили в город у Мраморной горы первую партию новобранцев. Все вздохнули с облегчением: наконец, — наконец-то все встанет на свои места, все займут надлежащие ступени на казарменной лестнице. Орелики, прилетели, где ж вы пропадали?! — кричали дембеля. Бывшие чижи, а ныне полноправные фазаны с жадными улыбками разглядывали новичков. Здесь у нас хорошо кормят, много солнца, имеются бассейны, спортплощадки, — ворковали замполиты. Грузины, азербайджанцы, армяне, казахи, туркмены, киргизы, узбеки, таджики, чеченцы искали земляков. Клуб имеется, по вечерам демонстрируются фильмы... Бывшие чижи улыбались. Имеется также прекрасная библиотека. Деды меняли свои ремни, сапоги и панамы на все новое, скрипучее, невыгоревшее. В просторных ленинских комнатах регулярно проводятся политзанятия, расширяющие кругозор; почти каждое подразделение имеет собственную баню; в полку своя хлебопекарня... Вешайтесь, сквозь улыбки шипели бывшие чижи. Вешайтесь, шипели они, зная, какой сильный яд это шипение, и с удовольствием наблюдая, как он действует: выжигает глаза, замедляет движения, речь.

Дембеля понимали, что новобранцев слишком мало и они слишком новы, неловки, чтобы командование их отправило на операцию, а дембелей — домой, но все же надеялись, что так и будет. В конце концов когда-то надо же новичкам начинать. Конечно, с корабля на бал — это не всякий выдюжит, но что делать, зато выдержавший уже будет настоящим воином. Вон эвенки и чукчи бросали новорожденных в снег — мудрый обычай. А почему бы командованию не отсеять хлипких сразу? не выбраковать огнем?

13

— Ты думал, я уйду? Я никуда не уйду, — говорила она, поглаживая, — никогда. Коровы быстро привязываются к тем, кого они поят. Разве ты не слышал об этом?

— Нет, — откликнулся он и сел.

— Так вот, знай: никогда, никуда.

— Душно. Хотя бы слабый ветер... — Он помолчал. — Пошли?

— Что? Пора? — спросила светлая Утренняя Корова, привставая. Она поморщилась: — Что с моей спиной? Посмотри. Ее как будто перцем натерли.

Он посмотрел: спина Утренней Коровы была в крови.

— Что это?! — вскричала она, ощупывая землю.

Он тоже потрогал землю и вскочил. Они смотрели друг на друга. Он топнул ногой. Нога не провалилась, как обычно, по щиколотку. Утренняя Корова забарабанила по земле ладонями, и земля сухо, утробно зазвучала. Он подпрыгнул. И вновь ноги не провалились. Утренняя Корова засмеялась и встала.

— Я же говорила, что у меня чутье! Я же тебе говорила!

— Одевайся! Пойдем!

— Ах, зачем одеваться! Я никогда не любила одеваться! — восклицала она, приплясывая на жесткой земле, стершей ей спину. — И в детстве прятала одежду в дупле и ходила по лесу голая!

Они пошли, но не выдержали и побежали.

Они бежали по крепкой земле, ровно дыша, глядя вперед и иногда скашивая блестящие глаза, чтобы увидеть друг друга.

Они бежали по твердой гудящей земле, стройный смуглый юноша и светлая Утренняя Корова с танцующими бледными сосцами и окровавленной спиной, — в сторону Восточного океана.

14

...красноватые скалы на песчаной земле. Повернул голову — позади степь. Колонна шла по пыльной дороге среди песков и странных скал. Это было похоже на музей восковых фигур — только фигуры не восковые, а каменные, красноватые, и неясно, что за герои и какие великие люди воплощены в этих камнях.

Колонна уверенно идет среди скал, но никто ни в чем не уверен. Советник-генерал встречался в степи с предводителями отрядов, контролирующих эти земли, и договорился, что колонну пропустят к пакистанской границе, где сейчас идут бои между правительственными войсками и отрядами Хекматияра, — и затем, после выполнения задачи, выпустят. Предводители отрядов согласились и получили несколько машин с продовольствием и медикаментами. И вот колонна идет среди причудливых скал, кое-где в скалах чернеют пещеры, а на обочинах чернеют сгоревшие машины, дорога изрыта воронками; скалы молчат, предводители держат слово, мирно впускают колонну в свои владения, — пока впускают: что будет дальше, за следующим поворотом, неизвестно; и неизвестно, не позабудут ли предводители данное обещание, когда колонна будет возвращаться, — может быть, переводчик неверно перевел какое-нибудь слово, и предводители согласились только впустить советскую колонну, иногда так поступают овчарки, стерегущие дом: вход свободен, а назад продирайся сквозь зубы.

Колонна уходит все глубже в огненный мир песков и камней. Далеко впереди стоят горы. Мухобой дремлет за пулеметом. По горячей зеленой броне тягача скользит серый прах, серый прах осыпает руки, одежду. Жирно коптит выхлопная плоская широкая труба. Качаются гибкие антенны. Мелодично звенят и хрустят траки гусениц. Тягач, покачиваясь, объезжает воронки, идет мимо скал с пустыми глазницами. Фляжка. Немного отхлебнуть, смочить пересохшее горло. Нагретая вода увлажняет язык. Скалы молчат. Колонна идет, роя песок, взвихряя пыль, раскалывая камешки, идет между скал, ощетинившись стволами. Остановка. Мухобой вздрагивает, открывает глаза, мутно глядит по сторонам. Это что? Рио-де-Жанейро. Фуу, башка... Глаза Мухобоя налиты кровью, по толстым щекам течет грязный пот; он морщится, трет виски. Колонна трогается. Начинаются горы. Скалы позади. Впереди серые хребты, сизые вершины. На зубах песок, на губах пыль. Вверху синее небо, солнце, в синеве парит птица. Изнуряющий лязг, изнуряющее тарахтенье, изнуряющий рокот. Во рту вкус солярки. По горячему лицу текут струйки. Липкие руки лежат на автомате.

Пускай они ударят.

Пускай ударят сейчас, если они должны ударить. Пускай начинают. Мы ответим. И этот нарыв, наполненный лязгающей, тарахтящей и грохочущей вонючей тишиной, наконец лопнет.

Пускай начинают.

Начинайте.

Я жду.

Не отвечают, молчат, купленные жратвой и бинтами, и мне уже нечем дышать в этой гнойной гремучей тишине, — ее нужно прорвать и освежить кровью металл, песок и камни.

Корректировщик-Черепаха свинтил крышку, приник к фляжке, судорожно глотает, позабыв, что воду следует беречь. В горящей синеве картонный темный силуэт. Завинчивает фляжку, глядя на птицу. Колонна идет по долине между невысоких конусообразных гор, въезжает в ущелье, проходит его, пересекает реку — солнечные фонтаны бьют из-под колес и гусениц; впереди зеленеют деревья, в их тени стоят глиняные дома. Колонна проходит через кишлак, движется дальше, к хребтам, поросшим редкими деревьями, и вдруг открывается тесная долина, сжатая столообразными хребтами, поперек долины лежит небольшой хребетик, испещренный кедрами, над ним возвышается второй крапленый хребет, загибающийся к югу, уводящий взор в даль, застроенную вершинами, хребтами, скалами. В долине стоят палатки, машины, орудия, на краю обоих столообразных хребтов также белеют палатки, а на правом рядом с палатками сидит вертолет, может быть, два вертолета, снизу не разглядишь.

По ближнему поперечному кедровому хребту прыгают огни, среди деревьев вырастают коричневые грибы. И уже сквозь лязг и грохот машин долетают звуки пальбы и взрывов. Колонна приближается к лагерю, и все вдруг слышат музыку, самую настоящую живую музыку: трубят трубы, звенят тарелки, бухают барабаны. Колонна входит в лагерь, солдаты и офицеры, оглушенные музыкой духового оркестра, растерянно смотрят на белозубо кричащих афганских солдат, забрасывающих запыленные танки, бронетранспортеры и тягачи букетами из трав, кедровых веток и цветов. Шурави! Шурави аскар! Шурави Ваня! Душман мурд! — орут белозубые рты. Смуглые руки тянутся снизу к тем, кто сидит на броне. Смущенно улыбаясь, солдаты и офицеры, закиданные травами и цветами, пожимают протянутые руки. Шурави Ваня! Душман — мурд! Ура! Салям алейкум! Ура! Друг! Оркестранты, вылупив глаза и напыжив щеки, исполняют какой-то варварский марш. Появляется усатый офицер с мегафоном. Оркестр продолжает терзать слух дикарской музыкой. К нему подбегает солдат и что-то кричит, оркестр понемногу успокаивается; но один трубач с закрытыми в экстазе глазами еще трубит, трубит и ничего не слышит, как токующий глухарь, — его пихают в бок, он открывает глаза и умолкает, радостно улыбаясь советским: ну как мое соло? Усатый офицер в щегольской заломленной фуражке, начищенный и бравый, кричит по-русски в мегафон: Брать!я! по оружь!ю! Слава! Победа! Ура!

Видно, туго им здесь приходится.

Весь вечер советские обустраиваются, роют окопы для себя и для орудий и капониры для машин. В сумерках появляются афганские солдаты с чанами и мешками, — в чанах рис с бараниной, изюмом и морковью, в мешках лепешки и связки зелено-желтых бананов. Бакшиш, Ваня! Пришедший с ними советник, пожилой обрюзгший мужчина в форме защитного цвета без погон и знаков, говорит, что здесь есть река и можно пойти умыться. Офицеры уводят подразделения под столообразный хребет, где среди раскаленных камней, песка и кедров журчит и колышется, дышит влагой в лицо река. Солдаты сбрасывают одежду, лезут в воду. Река холодна, быстра. Смолисто благоухают черные в сумерках кедры. В темно-синей молчащей пустоте над хребтом вдруг зажигается голубой свет — Вечерняя Звезда наполняет гаснущее небо. Освеженные солдаты возвращаются в свой лагерь. И мгновение спустя — ночное небо над хребтами исполнено звезд и засыпано стеклянной пылью.

Солдаты ужинают афганским пловом на дне афганской долины, посматривая исподлобья на звезды — афганские над долиной и пакистанские, горящие над дальним хребтом. После ужина курят, ждут последнего построения, засылают гонцов к афганцам за анашой, но те быстро возвращаются, отпугнутые страшными воплями часовых: дреш! (стой!). Приходят отужинавшие офицеры, начинается вечерняя поверка... зеленым не доверять, не расслабляться — вспомните дивизию, переметнувшуюся в прошлом году к духам, — из лагеря ни шагу! — Хекматияр за живого шурави платит дорого, часовые меняются через час, пароль -

(так по тексту книги, строчка не закончена — прим.OCR)

Днем они продолжали рыть окопы и готовиться к броску на кедровый хребет. Перед обедом вновь ходили на реку. Дневная река пылала и слепила, но вода, как и вечером, была ледяной, — солдаты окунались, крича, выскакивали на берег и прижимались к жаркому белому песку. Со стороны кедрового хребта доносились звуки ленивой перестрелки. Под вечер на площадку между афганским и советским лагерями проехали бронетранспортеры; через некоторое время здесь приземлился вертолет, и афганские солдаты понесли тела в зеленой одежде и черных запыленных ботинках.

Вечер был жарок, настоян на кедровом и полынном духе. От жары и запахов тошнило. Пехотинцы лежали в тени машин, истекая потом, хмуро смотрели на кедровый хребет, курили сигареты. Ночью они полезут на него. Артиллерия обработает склоны, и они полезут. Они и так забрались в самый дремучий угол этой страны, но ночью им предстоит проникнуть еще глубже. Обдирая шкуру. И за ночь они, конечно, не управятся. Наступит знойный день, а они все будут ползти на кедровый хребет. И неизвестно, скоро ли переломят хребет здешнему отряду. И кто кому переломит, — неизвестно. Не известно никому, ничего. Глаза щурятся от сигаретного дыма, коричневые лица влажно-солены, стары. Скорее бы проваливало солнце, — и каменный мир начнет остывать. Но солнце скроется, наступит ночь, и артиллерия ударит, над кедровым хребтом зажгутся осветительные ракеты.

— Товарищ капитан, на реку бы.

Вечером река голуба, на клубящихся перекатах качаются красные лодчонки солнечного света, песок между камней розоват. Река всасывает загорелые тела, влечет вниз по долине, назад, в степь, прочь от лагеря, нацелившего дула орудий и носы машин на кедровые горы, вон из смолистых каменных теснин... песок обжигает замерзшую спину, руки быстро высыхают — и уже можно размять сигарету, чиркнуть спичкой. Дым обволакивает зубы, горчит на языке и нёбе; опускается по горлу, наполняет грудь, — устремленные в синеву глаза туманятся... Какой странный цвет. Какое странное, зовущее, томящее пространство — небо... Как приятно и печально пахнет кедрами и полынью, рекой, песком и камнями. Как ласково льнет к чистому смуглому телу берег, заросший мельчайшей белой шерсткой. Рядом река с сильной спиной и нежно клубящимися грудями, река, зовущая прозрачными голосами и переливами бедер. Но офицер приказывает одеваться.

Отряхнув с локтей, икр, спины прилипшую шерстку, одеваются: натягивают штаны в пятнышках солярки, томатного соуса, мазута, пеленают ступни просохшими корявыми портянками, обувают сбитые, пыльные, потрескавшиеся кирзовые сапоги, надевают белесые куртки, застегивают широкие ремни с желтыми бляхами, поднимают с камней панамы и автоматы.

Знойный вечер. Солнечный свет уже не окрашивает палатки; на левом хребте, похожем на ржавый утюг без ручки, лежит массивная тень правого хребта, верхняя, озаренная часть хребта-утюга на глазах уменьшается, тень растет. Ужин. Есть не хочется.

В долине бессветно и все равно жарко, ржавый утюг тяжел, темен, и лишь узкая полоска латунно горит, и оттого он кажется еще тяжелее. А на верху поперечного хребта сияют зеленью освещенные кедры. Освещенные кедры в лазурном небе ликующи, и в сумеречной долине особенно мрачно: мрачны молчащие машины, молчащие орудия, походные кухни, танки, палатки и машины с красными крестами, голоса и лица.

Что же это? последний день?

Солнечные знаки гаснут. Поют цикады. Поздний вечер. Душно. Пехотинцы собираются возле бронетранспортеров. Артиллеристы идут к орудиям.

Сейчас заведутся танки, заведутся бронетранспортеры, сейчас они устремятся к кедровому хребту. Странно, что все кончится.

Но, может, нет? не здесь? не сейчас? Почему именно здесь? почему именно сейчас?

Все будет хорошо. Ведь осталось совсем немного.

А в общем... так ли уж это страшно?

Пронзительно зарокотал бронетранспортер, загудели танки.

Нет!.. не здесь! не сейчас!

— По машинам!

Машины тронулись, проехали немного и остановились. Они стояли, тяжело дыша, порыкивая. Наверху сидели люди в касках и панамах, с вещмешками и автоматами. Время шло, машины не двигались, артиллерия молчала. Не здесь! не сейчас! Время шло, машины одна за другой умолкали.

Минуло полчаса, а все оставалось по-прежнему: машины стояли, артиллерия немотствовала. Солдаты громко переговаривались, закуривали, соскакивали на землю, расхаживали возле машин... Прошел слух, что наступление откладывается. Откладывается на час. Спать. Да ну, только разоспишься. Но вскоре стало известно, что наступление перенесено на утро. Солдаты снимали каски, спускались внутрь машин, кто-то стлал шинель на броне... И вдруг было приказано выступать. Механики-водители, чертыхаясь, вставали, усаживались на свои места, заводили моторы. Однако головная машина не трогалась. Время шло, а она не двигалась. И батареи молчали. Машины рокотали под звездами, в душистой тьме. В час ночи поступил приказ: отбой. Но солдаты улеглись не сразу, и механики медлили оставлять рычаги и рули. И все же это действительно был последний приказ. А утром разнеслась весть, что мятежники свои позиции оставили. Впрочем, этому не все поверили — очередной слух. Однако наступление не начиналось. В полдень над горами прошли вертолеты. После обеда офицеры сказали, что это правда, позиции оставлены. Но никто не мог сказать, что же они будут делать дальше: преследовать или возвращаться? Под вечер артиллеристы стали загружать полные ящики в машины, цеплять гаубицы к тягачам. Но и теперь еще не было ясно, в какую сторону отправится полковая колонна — дальше, в каменную маревую глубь, или назад, в степь. Настал вечер, долину наполнили сумерки. Колонна была готова выступить. И час спустя после захода солнца машины двинулись.

Колонна прошла мимо афганского лагеря, оставила позади тесную, перегороженную кедровыми хребтами долину. В темноте показались серые дома, стены, черные деревья, — кишлак остался позади. Колонна въехала в ущелье, ущелье привело ее в долину, окруженную невысокими округлыми горами, — и вот долина остается позади, колонна вступает в музей каменных героев занесенной песком неведомой цивилизации: герои закутаны в черные плащи, они огромны, мрачны, молчаливы, их шлемы осыпаны звездами; колонна медленно ползет между ними, звезды медленно движутся на запад, прячутся за горами, но остальные слишком медленно движутся и не успевают за горы — растворяются. Рассвет. Герои обнажаются, сереют лбы и плечи, но в глазницах стоит ночь, — ночь смотрит в спины солдат... Нет, не здесь, нет, не сейчас, и колонна идет дальше, и горы, ущелья, пески, скалы уже позади, все позади, впереди степь и восходящее солнце.

15

Дышалось легче. Земля была все такой же голой и плоской, но ее цвет постепенно менялся. Теперь она была не коричневой, а зеленоватой. Они бежали рядом, их груди равномерно вздымались и опускались. Ноздри были раздуты. По лицам скатывались прозрачные капли.

— Растут там деревья?

Он ответил не сразу:

— Да.

Ноги сгибались и выпрямлялись, ступни едва касались земли.

— Значит, скоро подует ветер.

Они бежали, и воздух был свеж.

— Там нет звезд, — вспомнил он.

— Вечный день! Я знала! Любила!

— На берегу раковина.

— Я буду трубить в нее!

«Черепаха».

Они бежали, и уже почти дул ветер, и земля была бледна.

— Нежно трубить для тебя! — Она засмеялась.

«Черепаха».

Он посмотрел на нее.

"Она будет трубить, а ты — играть с крабом, не отирая влажных глаз? Но глаза твои давно не влажны. Куда ты бежишь, Черепаха? "

Ее губы молчали.

«Позади твоя равнина, впереди — Восточный океан, ты там чужой. Куда ты бежишь, Черепаха?»

Он оглянулся.

Сухо щелкнула в небе бурая птица.

— Птах Ацит!.. — вскричала Утренняя Корова, Ева-ения, защищая рукою глаза, набухшие светом.

Часть VII

Пересылка

1

Дверь бани скрипнула, открылась, на пороге появился дневальный и что-то сказал. Тихо! Что ты сказал? Повтори. Железный стук, плеск, голоса стихли. Слышно было, как стекает грязная мыльная вода в щели. Дневальный повторил. Еще мгновенье длилась тишина.

Штаб работал день и всю ночь напролет; вокруг штаба гудела толпа, солдаты всходили по ступеням крыльца с настороженными хмурыми лицами, через некоторое время они возвращались, листая заполненные и проштампованные страницы красных книжечек, и с растерянными и тупыми улыбками озирались и вновь читали: «Уволен в запас по окончании срока...» Уволен.

На рассвете был проштампован последний военный билет. В полдень за дембелями должны были прийти вертолеты. В десять часов все дембеля, облаченные в парадную форму, собрались на плацу для проверки. Штабные осмотрели их, заставили нескольких солдат выдавить зубную пасту — из одного тюбика выскочила палочка анаши; сержанту вскрыли ножом каблук и обнаружили там золотые серьги, вскрыли второй — здесь были цепочки и кольца, — для свадьбы, сказал, чуть не плача сержант; один чемоданчик оказался с двойным дном, на втором дне лежали часы без браслетов, тридцать штук; и у одного кавказца нашли пистолет под мышкой. Под мышки и в чемоданчики заглядывали не ко всем и не всех принуждали выдавливать пасту, проверяли выборочно и, как правило, что-нибудь находили. Особый отдел не зря ел свой хлеб.

В одиннадцать пришел командир полка и произнес речь. В пятнадцать минут двенадцатого появился оркестр. С музыкой дембеля дошагали до взлетной полосы. Лица обратились к Мраморной горе, из-за которой должны были прилететь вертолеты. В двенадцать солнце подернулось дымкой, на зубах захрустел песок. Вертолеты все не показывались. Вскоре солнце скрылось, далеко в степи вспучился, как тесто на мощных дрожжах, самум. В час все услышали сквозь скрип, вой и хлопанье брезента стрекот вертолетов. Вертолеты покружили над городом, затопленным самумом, и ушли. Самум бушевал почти до вечера. Вечером дембеля вернулись в свои подразделения, чтобы еще одну ночь провести в казармах.

— Что? назад? решили остаться на сверхсрочную? — шуткой встретил батарейных дембелей старшина и тут же был вдавлен в глиняную стену офицерского домика.

— Ты что?.. взбесился? — закричал бледный старшина.

— Не ори, задавлю.

— Товарищ прапорщик, не обостряйте, мы всю ночь будем здесь, — предупредили его.

— С-салабоны, — пробормотал взбешенный прапорщик, поправляя куртку и уходя прочь. Но обострять не стал, скрылся в своей каптерке.

Все ужинали. А вас сняли с довольствия, виновато сказал дежурный сержант. Но у дембелей был сухой паек на дорогу, и на обычном месте, за баней, они развели огонь и вскипятили воду, заварили чай, разогрели консервы. Мухобой разрезал три куска мыла и достал всю анашу: если здесь такой шмон устроили, что же будет в Кабуле? И они выкурили несколько косяков и потом приступили к ужину, глядя на вечернее зарево за мраморно-брезентовым городом.

Тьма наступала с востока. На западе еще тлели багровые знаки, и оттуда еще веяло призрачным светом, и хорошо были видны палатки и строения города, трубы хлебозавода, котельных и темные фигурки людей. Солнечные знаки серели, таяли, Мраморная наливалась тяжестью, тускнело ее разодранное снежное брюхо. С востока надвигалась знойная ночь, — и вскоре она вошла в город и уставилась на дома и палатки, на часовых и машины воспаленными звездами.

В час ночи степь ударила минами. Одна из мин разорвалась посреди двора, между ленкомнатой и палаткой, — но в палатке не было ни души, все бежали на позицию. А вторая мина попала в цель — в свинарник, и ночь огласилась визгом и надсадным наждачным хрипом. Ответный огонь форпостов все усиливался, и степь захлебнулась и умолкла.

В первой батарее на весь полк голосили раненые свиньи. Решено было добить их. Но едва старшина и двое солдат вошли с автоматами и фонариком в свинарник, на них ринулся рычащий хряк, старшина успел пальнуть в него, и все трое вылетели из свинарника, захлопнули и закрыли на засов дверь. Наверное, старшина промахнулся или ранил хряка, — он сотрясал дверь ударами и ночь — хриплым рыком. Старшина хотел стрелять сквозь дверь, но комбат не позволил, сказав, что так можно всех свиней уложить.

Все разошлись, солдаты — в палатку, офицеры — в глиняный домик, дембеля — в баню, где они, опасаясь вшей, ночевали. Но до утра дембеля уже не заснули: курили, пили холодный чай, выходили на улицу посмотреть, не гаснут ли звезды, не светится ли восток. И всю ночь в свинарнике стонали свиньи.

Утром возле свинарника собрались солдаты и офицеры, старшина с автоматом наготове приоткрыл дверь, осторожно заглянул внутрь. Щель стала шире. Из щели показался розовый пятак, старшина отворил дверь пошире, и из свинарника выбежала забрызганная кровью, но, кажется, невредимая свинья, за ней вторая, третья. Хряк не появлялся. Прапорщик распахнул дверь. Две свиньи были мертвы; еще одна лежала на боку в крови и навозе, — ее взяли за ноги и поволокли на улицу, она не сопротивлялась и не визжала, только шумно дышала, пуская алые пузыри, ее выволокли, прапорщик выстрелил ей в ухо. В свинарнике оставался один хряк. Он был жив. Он лежал в дальнем углу, прижав морду к стене и наблюдая за людьми одним глазом. Э, видно, не жилец, надо кончать. А может, оклемается? может, просто контужен? Подойти и осмотреть хряка никто не решался, — он грозно всхрапывал.

Решено было пока не трогать его, подождать до вечера. К свинарнику подогнали грузовик, мертвых свиней положили в кузов, и машина уехала на дивизионную кухню. А мы уже не попробуем свежатинки, радостно сокрушались дембеля. Ваша свежатинка в борще дома, отвечали им с печальными вздохами. Не вешай носа, ребята, дембель неизбежен, как крах империализма! Это ясно, откликались солдаты, поддавая ногами осколки мин.

Из полка позвонили после завтрака. Все дембеля сидели в курилке. Услышав треск телефона, они замолчали, повернули лица к грибку, уставились на дневального. Дневальный, поправив на плече ремень автомата, шагнул к грибку, протянул руку к аппарату на полочке, снял черную трубку. Первая гаубичная, дневальный рядовой Васильев. Дневальный замолчал. Кивнул. Понятно. Понятно. Опустил трубку, сдвинул панаму на затылок, обернулся к курилке. Просили передать, что вертолеты будут. В десять. Дембеля отвернулись и как ни в чем не бывало продолжили прерванный разговор. И никто не взглянул сразу на часы. В девять они отправились в баню за кителями и вскоре вернулись во двор, держа в руках узкие кожаные и пластмассовые чемоданчики, сияя козырьками фуражек с черными околышами, блестя значками и медалями. Солдаты, выстроившиеся перед палаткой на утренний развод, смотрели на дембелей. Ну! Мы пошли! Дембеля прошли мимо глиняного домика и столовой. Позади скрипнула дверь. Из глиняного домика во двор выходили офицеры.

— Пошли? — крикнул комбат. — Счастливо!

Дембеля поравнялись с баней, слыша команды, отдаваемые дежурным сержантом: батарея! рав-няйсь!.. смирно!.. Они молча прошли мимо бани, построенной их руками, ставшей в последнее время их домом. Батарея позади: баня, свинарник, столовая, ленкомната, офицерский домик, бассейн, казарма, оружейная палатка, машинный парк, мраморная ограда, позиция с гаубицами, окопами и минное поле, позади; и ночные смены, подъемы, политзанятия, приготовления к операциям, операции, два года — позади.

По степи, напрямик, они направились к взлетной полосе, возле которой уже толпились люди.

Позади, позади — все позади. Этого не может быть.

Под толстыми подошвами крепких черных остромысых ботинок шелестела рассохшаяся земля, похрустывали серые колючие веточки. От крайней батарейной постройки их уже отделяло десять-одиннадцать-двенадцать шагов, тринадцать-четырнадцать, позади, все позади, шестнадцать... в батарее раздался крик, все оглянулись и увидели между свинарником и баней бегущую куда-то тушу.

— Хряк! — крикнул Мухобой.

Туша остановилась, повернула на голос морду с разодранным пятаком и вытекшим глазом, мгновенье она оставалась неподвижна и — медленно, яростно побежала. Дембеля попятились, пытаясь криками остановить тушу, и наконец кинулись в разные стороны, придерживая фуражки. Корректировщик-Черепаха зацепился за ржавый, занесенный песком трос, — вперед вылетел чемоданчик, покатилась фуражка, ладони с треском вломились в куст верблюжьей колючки, он встал на карачки и оглянулся, ощерясь от страха и боли. Туша, шатаясь, стояла в нескольких шагах, сопя и всхрапывая, тяжело вздымались бока в черных яблоках и красно-зеленой коросте. Корректировщик-Черепаха поднялся, не спуская глаз с туши, подобрал фуражку, чемоданчик и начал отступать, прикрывая колени. Но туша рухнула, не сделав больше ни шагу.

— Ах ты гад, — злобно бормотал Корректировщик-Черепаха. — Скотина, сволочь.

— Что он, сдох? — кричали издалека дембеля. От батареи бежали солдаты во главе с прапорщиком.

— Череп! нам пора! время жмет!

— А как он вас! — радостно сверкнул зубами прапорщик. — Силен зверь, — восхищенно закричал прапорщик, передергивая затвор. — Дал жару салабонам!

Очередь впилась в заплывшую волнистым жиром башку, туша, тонко взвизгнув, перевернулась на бок, вторая очередь провела кровавую борозду от головы до хвоста. Хряк был мертв, но прапорщик выпустил еще одну очередь — в волосатое пузо, бормоча: дал, дал жару с-салабонам, силен зверь. Корректировщик-Черепаха догнал товарищей. Стой! где твоя медаль? Пришлось возвращаться, искать медаль. Что, орлы, струхнули? — смеялся прапорщик, поводя дулом автомата. — Может, штаны кому новые выдать? Проси, дело житейское. Дембеля молча ходили вокруг измятого куста. Над неподвижной тушей уже жужжали мухи. Сколько времени?.. Свинопас разогнулся, улыбаясь и сдувая с медали пыль. Тихо!.. Они переглянулись, сняли фуражки и побежали, хрустя колючками. Из-за Мраморной выплыли стрекочущие грузные машины со сверкающими нимбами.

2

Голая плоская рыжая земля вдруг топорщилась, бугрилась, и к небу устремлялись колоссы, норовя всадить рога в животы машин, но нимбы поднимали тяжелые зеленые машины с закопченными боками выше и несли их над ледяными лбами, гранитными перьями и шипами, и горы неожиданно рушились, растекались степями. Вертолеты медленно плыли в огненном небе над золотистой Азией. В вертолетах было душно, сумеречно, по черным лицам катился пот. Однажды далеко в степи проступили очертания фантастического города с громадными башнями и гигантскими прозрачными деревьями, — миг спустя город развеялся, степь вновь была пуста и мертва, и только вытянутые тени вертолетов медленно ползли по убогой раскаленной земле.

Корректировщику-Черепахе досталось место у иллюминатора, и он видел этот мираж.

Всего лишь час назад вертолеты взлетели и прошли над палатками, над двурогой горой, но город у Мраморной горы уже представлялся далеким и зыбким, и временами даже казалось, что его вообще не было, что он привиделся, встал на мгновенье перед глазами и рассеялся, как этот мираж в полуденной степи.

И вот еще мираж: роща черных исполинских деревьев.

Но это был не мираж — дымы, вставшие над голыми сопками. Все прильнули к иллюминаторам. Вертолеты поднялись выше, поравнялись с дымами, дымы валили из-за сопок. С вертолетов были видны лишь черные космы и клубы и отрезок прямой трассы, уходящей в сопки. Так жирно дымит горючее и резина.

Роща черных дымов осталась позади, и вскоре ее уже невозможно было увидеть из иллюминатора. Корректировщик-Черепаха отвернулся.

Город у Мраморной горы — мираж, и люди — фантомы... Правда, там есть один живой человек... или и ее не было?

...вертолет попал в яму, сердце поднялось куда-то к ключице. Он посмотрел вниз. Близко блестел на солнце каменный гребень шоколадного мощного хребта. Не слишком ли низко летим? Отличная цель. Внизу заголубел ледник. Наверное, это максимальная высота.

Под вертолетом все еще голубел ледник, тонны льда посреди огнедышащей Азии. В вертолете стало свежо. Корректировщик-Черепаха смотрел на ледяные затопленные солнцем расколотые плиты, и лицо его вытягивалось... к свисту лопастей и рокоту моторов примешивалась музыка, когда-то он ее слышал... и он знал, кто сейчас запоет, — вождь, пасущий стадо белых коров на солнечном леднике, вождь в круглых очках и грубой одежде, вождь поющий: All you need is love.

3

Вчера самум запер их в полку, а сегодня не впустил в Кабул: столичный аэродром был закрыт, и вертолеты полетели дальше и полчаса спустя приземлились в Чарикарской долине. Здесь был большой военный аэродром, окруженный разрушенными кишлаками, непролазно буйными зеленками и высокими сизыми хребтами. На аэродроме было множество построек и ангаров, в которых жили советские и афганские летчики и солдаты и стояли самолеты, и где-то здесь находился морг сороковой армии со штабелями цинковых корыт и деревянных ящиков-футляров. Отсюда было рукой подать до ущелья Пяти Львов — Панджшера, как и два года назад, занятого отрядами Масуда, давшими Чарикарской долине новое имя — Долина Смерти.

Выйдя из вертолетов, дембеля пошли к ближайшей шеренге деревьев, вытянувшейся вдоль белых каменных строений. Сопровождающие их офицеры отправились на поиски какого-нибудь начальства. Вернулись они лишь после обеда, вернулись ни с чем: разместить столько народу было негде. Придется, ребята, здесь кантоваться. Ничего, ночи теплые, ободрили их офицеры и исчезли.

Белые каменные постройки принадлежали афганцам: кухня, столовая, казарма. Среди деревьев и цветочных клумб стояли деревянные беседки, — в беседках и под деревьями и расположились дембеля. Разжившись у афганцев водой, они вскрыли банки с кашей и сгущенным молоком, достали галеты, ложек ни у кого не было, кашу ели ножами и смолистыми обструганными кедровыми веточками, тягучую желтую сгущенку отпивали прямо из банок.

Одно из окон распахнулось настежь, улыбающийся афганец установил на подоконнике магнитофон, и из него полились сверкающие, нарядные, наивные и неудержимо ликующие, как трели жаворонка, индийские песни. Узбеки, туркмены, таджики принялись прищелкивать пальцами, цокать, подмигивать друг другу и иногда даже подпевать игривым певцу и певице. Но большинству дембелей это не понравилось, и уже после третьей песни они стали морщиться, но индийские жаворонки испускали все новые и новые трели.

Истекая потом в жидкой кедровой и платановой тени, дембеля сидели на газетах и чемоданчиках, как истуканы, боясь запачкать и измять парадную форму. От раскаленных взлетных полос струился видимый жар. В знойном мареве мертво сизовели скользкие горы, выпучившиеся из недр земли. Пот капал с бурых носов, на висках набухали синие жилки... Времени не было, было безвременье, наполненное сладкими руладами бесчувственных индусов.

И все-таки вечер наступил, горы потемнели, приобрели цвет испортившегося мяса, и солнце наконец погрузилось в зелено-фиолетовые мягкие глыбы, и гребни вспенились красным жиром. Но еще было жарко. И афганец поставил третью кассету. Вдобавок ко всему опустели еще два бачка, а повара отказывались их наполнить, утверждая, будто оставшейся воды едва хватит на приготовление завтрака, а когда привезут свежую воду, известно лишь Аллаху. И к духоте, к индийской бесконечной трели прибавилась жажда.

Духота, трель, жажда.

— Возьмем штурмом кухню?

Закатный свет померк, наступили сумерки. Индийская рулада пресеклась, стало тихо, слишком тихо. Пришел один из полковых офицеров, предупредил, что спичками здесь сверкать опасно, аэродром простреливается из зеленок... Ну как вы здесь устроились? Все отлично, товарищ капитан, устроились с комфортом, настроение хорошее, как и положено в преддверии операции, бодрое, так что спите спокойно и не обращайте внимания на звуки штурма. Какого штурма?

Офицер ушел, пообещав что-нибудь придумать, и через некоторое время приехала водовозка, русский шофер был шутлив и мягок, но оставлять на ночь машину наотрез отказался, сказав, что зеленые оберут ее, как липку, и хорошо, если утром он найдет здесь хотя бы раму с кабиной. Дембеля пили, сколько могли, и наконец отпустили водовоза, угостив его сигаретами и попросив приехать утром.

Чарикарскую долину наполняла ночь.

Дембеля впервые встречали ее в этой стране с пустыми руками, и это было неприятно. Но усталость брала свое, и, постлав на теплую землю целлофановые пакеты, бумагу, они укладывались.

Над грузными платанами зажигались звезды, — это было большой неосторожностью с чьей-то стороны...

Утро наступило. Его увидели все. Оно лучезарно смотрело в хмурые лица, в заспанные, слипавшиеся глаза. Оно свежо дышало, и платаны неохотно, дремливо шелестели. Дембеля вставали и, зевая, обильно поливали клумбы и затем, проводя ладонями по трескучим колючим щекам, мрачнея, разглядывали свои помятые брюки, рубашки и кителя. На взлетной полосе появлялись маленькие пятнистые самолеты, они оглушительно ревели, срывались, мчались, взлетали и уносились за хребты. Водовоз слово сдержал, подогнал машину со свежей водой, и дембеля набирали в крышки от мыльниц воду и, установив крошечные зеркальца на стволах платанов и кедров, на перилах беседок, намыливали помазками щеки и подбородки, брились, чистили зубы. Вокруг машины, на дорожках между деревьями и беседками, уже стояли мутные лужицы, белели пятна пасты, мыльная пена, бумажные обертки; под кустами валялись пустые консервные банки, смятые пачки из-под сигарет...

В разгар утреннего туалета среди клумб и платанов пришел черноусый афганский офицер и зычно крикнул: баскун! Дембеля воззрились на него. Ба-скун! — нетерпеливо блеснули глаза и зубы. Чего? Он говорит: хватит. Офицер подошел к машине и энергично постучал кулаком по двери. Давай, давай, сказал он водителю по-русски и махнул рукой. Требует, чтоб я уехал, прокомментировал водитель. Куда уехал? я дам уехал! — закричал грузин с черными щеками и черным подбородком. Давай-давай, повторил офицер. Грузин приблизился к нему. Э, биджо, что давай? куда давай? Ты видишь, я не брит. Как я полечу домой? в Союз? Я же не душман. Офицер выслушал грузина, не поняв ни слова, кроме «душмана», и вновь постучал в дверь кабины. Баскун! Грузин снял китель, галстук, рубашку, повесил все на дерево и направился к машине, чтобы набрать воды для бритья, но в это время афганский офицер закрутил вентиль на кране. Грузин уставился на него. Баскун, сказал офицер. Грузин был грузен, волосат, через его заросший живот проходил широкий розовый рубец, — мгновенье назад он еще был бледно-розов, и вот уже побагровел, вспух. Биджо, не связывайся, сказал кто-то. Но грузин, продолжая глядеть в глаза офицера, протянул лохматую огромную руку к его руке, опустил ладонь на тонкое смуглое запястье, стиснул его, лицо афганца посерело, на скулах натянулась кожа, смуглые длинные пальцы разжались. Грузин выпустил его руку. Офицер круто повернулся и пошел прочь, потирая посиневшую кисть. Ну все, сказал шофер. Папе пошел жаловаться. Я его папу...!..! — откликнулся грузин. У, вы не знаете нашего Папу! Что нам твой Папа, у нас свои Папы были, и ничего, как видишь, живы-здоровы. У, вы еще не знаете нашего Папу, тянул свое шофер. Да что нам твой Папа, твой Папа на тебя, а на нас больше нет Пап. У, вы не знаете, он однажды чужих дембелей здесь держал, пока они весь аэродром швабрами не вымыли. Он у нас контуженный. Вы не обижайтесь, а я сматываюсь. После того, как я умоюсь! — воскликнул грузин, уже выбривший пол-лица. Надо сматываться. Биджо, не серди меня, будь умницей. Шофер хлопнул дверцей. Мотор завелся. Грузин с намыленной щекой кинулся к машине, вскочил на подножку, схватил шофера за шиворот, шофер вырвался, метнулся к противоположной дверце и выпрыгнул из кабины. Грузин выдернул ключ зажигания. Будешь мне перечить, сопляк, бормотал он, возвращаясь к дереву с зеркальцем между веток и намыливая засохшую щеку, я твоего Папу... Музыкальное окно распахнулось, и в нем появился улыбающийся афганский солдат. И мгновенье спустя над клумбами и платанами стали носиться сахарные индусы...

Вертолеты! Наши? На взлетную полосу выруливали вертолеты.

— Ну что вы спите! вон вертолеты! — закричал запыхавшийся офицер.

Дембеля хватали чемоданчики, швыряли в них полотенца и мыльницы, натягивали рубашки, кителя и шли к вертолетам; не успевшие добриться и умыться, чертыхаясь, выплескивали воду из мыльниц и стирали полотенцами мыльную пену с колючих подбородков и щек. Вслед им неслись тошнотворные рулады.

Надо перекличку устроить! Становись! — закричали полковые офицеры. Командиры, время жмет, и не место здесь для построений, напомнили летчики. Ладно! садись!

Хвостовые челюсти смыкались. Все? все? никого не забыли? Все! никого! Сомкнулись. Стало темно. Вертолеты тронулись. Натужились, затряслись... Зеленая Чарикарская долина, хребет Пагман, хребет Хингиль, трасса Кабул — Саланг — Хайратон — чарикарский участок самый горячий, иногда раскален, как чертова сковородка, и колеса машин здесь дымятся, кабины плавятся, шоферы пузырятся — и зев Пяти Львов, Панджшер, клацанье: ндж! — пан или пропал, и все не пан, пропал, попал в масудовские подземелья или в Баграм, на аэродром с кедрами, платанами, цветочными клумбами, индийскими руладами и штабелями цинковых корыт, — к черту!!

Пики, гранитные гребни, меловые осыпи, ущелья, каменные площадки и снова пики, лбы, рваные пасти, — и вдруг все вздыбилось в последнем броске и опрокинулось навзничь — под вертолетами разметнулась желто-зеленая долина. Кабул.

4

Кабул сегодня принял.

Вертолеты приземлились.

Все было то же, что и два года назад: пассажирские самолеты, лужайки, десантники с автоматами, стеклянная башня, увенчанная черно-красно-зеленым флагом, и за лужайками, самолетами и башней лежал, выпятив голубые груди и нацелив в небо сухопарые минареты, глиняный колосс, заросший зеленью. Как и два года назад, их повели по аэродрому мимо лужаек и самолетов, через взлетные полосы к палаточному лагерю, обнесенному колючей проволокой, крошечному у подножия серых раскаленных гор. Как и два года назад, лагерь был переполнен дембелями и новобранцами, и не хватало еды, воды, в туалеты стояли очереди, и пахло хлоркой и полынью.

Дембеля из города у Мраморной горы заняли несколько крайних палаток. Здесь стояли двухъярусные койки с матрасами, одеялами и подушками, которые тут же были собраны и сгружены в пустую палатку. Лагерному прапорщику, выразившему по этому поводу недовольство, дембеля ответили, что они не селекционеры, а если товарищ прапорщик собирается заняться разведением афганских вшей и продолжать и дома вскармливать их русской кровью, то пусть в последнюю ночь он закутается в эти одеяла. Прапорщик громко засмеялся. Что, до дембеля так далеко, товарищ прапорщик, что даже смех разбирает? Да нет, ответил товарищ прапорщик, мне другое смешно. Что же именно? Прапорщик перестал улыбаться, вздохнул, покачал головой: кто вам сказал эту глупость? Какую глупость, мы сами видели — все в гнидах. Да нет, ответил прапорщик, про ночь, что она, он осклабился, последняя ?

Вскоре дембеля узнали, что ребята из Гардеза сидят здесь четвертые сутки. Узнали также, что последнюю партию таможенники раздели до трусов и что им лучше не перечить; что в лагере недавно была крупная драка, что здесь воруют и ничего нельзя оставлять без присмотра, ворует лагерная охрана и сами дембеля.

Рядом, за колючей проволокой, был аэродром, там зеленели ухоженные лужайки и добротно, заманчиво, обещающе серели взлетные полосы и площадки; то и дело с аэродрома взлетали вертолеты и пятнистые зелено-песочные истребители; иногда на взлетную полосу выруливали «Боинги», а под вечер в небо поднялся бело-голубой «Ту-154».

Дембеля курили, глядя сквозь колючие струны на аэродром, на башню с флагом, на огромный город, затопивший полдолины и выплеснувший на склоны гор свои серые грубые плосковерхие дома; поворачивали головы и видели осыпи, каменные плиты, кулаки, расщелины и многотонные отвислости, готовые сорваться по первому зову и, окутываясь пылью, тяжело подпрыгивая, устремиться с гулом слоновьего стада на лагерь.

Быстро темнело. Колосс за аэродромом таращил на лагерь горящие глаза. На кухне давали отвар верблюжьей колючки, больше в лагере пить было нечего, и к кухне тянулась огромная очередь. Повара, как всегда, ругались и замахивались на новобранцев черпаками, хлюпал чай из верблюжьей колючки, трещали спички, рдели сигареты, раздавался кашель, звякали кружки, очередь двигалась медленно.

Два года назад здесь так же много было дембелей и новобранцев, и, чтобы получить кружку кипятка, приходилось стоять в очереди. И они томились в палатке, ожидая отправки, лежали на койках, курили, — может быть, в этой же палатке, может быть, на этих же койках... Все то же. И как будто еще ничего не было. Но он знает: пройдет ночь, утром появятся полковые офицеры, они наберут команду, вертолеты доставят команду в город у Мраморной горы, на окраине которого артиллеристы будут строить мраморную баню, и он будет избит в этой бане, и наступит ночь, и желтолицый ключник вручит ключ, и по вздыхающим и жалобно поющим половицам он пойдет и, переступив порог, окажется один на рыхлой равнине под тусклым небом.

Корректировщик-Черепаха встал и вышел из палатки. Была глубокая ночь, глубокая, как океанская впадина. Вверху, очень далеко, парили светящиеся морские звезды и цепенели лазурные Рыбы, и через весь океан тянулся широкий шлейф сияющих молок. Здесь, на дне, было темно и душно. Он прошел мимо палаток к умывальникам. Воды не было. Корректировщик-Черепаха вернулся в палатку, отыскал свое место, сел, снял липкую рубашку. Чиркнул спичкой, закурил. Дым был противен, хотелось пить, раздавил сигарету каблуком, лег.

Металлические ромбы и круги коечной сетки вдавливались в мокрую спину.

Наступит ночь, и по вздыхающим половицам он отправится в путь. И по вздыхающим, по вздыхающим половицам... Наступит ночь. Желтолицый ключник... И по вздыхающим... Наступит ночь. Мягкая дорога приведет к мраморному домику. Шлагбаум. Часовой скажет: это самый легкий наряд. Наступит ночь. Самый легкий.

Да, самый легкий.

Да, офицеров нет, и много свободного времени, в окопе очаг, можно вскипятить воды для чая, поджарить хлеб. И он вскипятит и потом, надев бронежилет и каску, выйдет на дорогу к шлагбауму. Восемь шагов. Поворот. Через несколько минут это случится.

Наступит ночь, и желтолицый ключник... Мраморный домик, шлагбаум, очаг в окопе, чай, змея, из-за Мраморной горючая звезда, — и вот они появляются.

И когда рассвело...

Наступит ночь. Змея укусит Шубилаева в руку, офицер скажет: ты — и он пойдет. Да, самый легкий. Вскипяти воду. Да, самый легкий. Шубилаеву в руку впрыснула яд, он хотел сделать из нее ремешок для часов, она чуть было не остановила его время... Сколько времени? — Корректировщик-Черепаха поднес руку к лицу, нажал на кнопку, циферблат осветился. Когда кончится эта ночь... Идут. Их первый хозяин давно мертв, съеден шакалами и грифами в ущелье-тире, а они идут, и его время длится, время мертвого, мертвое время.

И когда рассветет...

Ночь пришла, звезда всплыла над Мраморной, и они появились, из окопа выполз варан и выполз второй, но первый вдруг встал и побежал, как человек, это был не варан — человек, и второй обернулся человеком. Брызнула очередь.

И когда рассвело, он увидел рыжую голову в потеках, как в трещинах, и погасшие, когда-то мелкие и яркие, морские глаза.

Металлические ромбы и круги вдавливались в липкую спину, и кожа горела, как будто ромбы и круги были раскалены или намазаны жгучим ядом змеи, клюнувшей в руку... содрать эту кольчугу!.. — Он очнулся, пошевелил распухшим сухим языком. Встать, пройти к выходу, там на табуретке должен быть бачок с водой... Лежи, нет бачка. Палатка на дне океана, а не на окраине полка. Это Чарикарский океан... то есть Кабульский... Кабульская долина, пересылка. Кабульская пересылка — зал ожидания. Здесь конец и начало, вход и выход, врата мира и врата войны: одним — за хребты, другим — за реку. И утром появятся покупатели из полка у Мраморной горы. Значит, утром он должен сказать: нет. Утром он скажет: нет! — и попадет в другую команду. Скажет: нет! — и не полетит в город у Мраморной горы.

Он очнулся, пошевелил вспухшим вязким языком. Там, у входа, на табуретке бачок. Он сел. Скрипучая голая сетка, ни матраса, ни подушки... Кабульская пересылка. Уже минуло три дня, как они покинули палатку на окраине города у Мраморной горы. Здесь пересылка. Зал ожидания. Врата. Все позади. И утром они полетят — если посчастливится — совсем в другую сторону, за реку, в Союз, а не в город у Мраморной горы, за реку, в Союз, и ничего не повторится, за реку, в Союз, где он будет молчать под дубом, лежа в дождях и солнце до осени, до осенних гусей, которые летят с криками ночью, опрокидывая свечи в черные рощи, в ручьи и болотца, на деревни, поля и холмы, — за реку, в Союз, где никто ничего не знает.

Но кто-то и там будет знать.

Кто?

После стрельбы прибежали офицеры и солдаты, но никто из них не понял, кто и кого застрелил. Часовой такой-то — дезертира из разведроты, вот и все, что они знают. И больше никто ничего не знает. Часовые, с которыми он был в наряде, тоже не знают, кого он убил. И никого больше там не было. Второй дезертир, «нуристанец», которого поймали и избили в зимнем ущелье? — он и подавно ни о чем не догадывается.

Но кто-то еще там был, и он знает. И будет знать за рекой.

Этого не может быть.

Еще раз: пришла ночь, дежурный дал ключ от оружейной палатки, он взял автомат и отправился на Восточный, сменил часового и начал ходить перед шлагбаумом: восемь шагов, поворот, восемь шагов; в домике двое спят, один сидит за столом, освещенным керосиновой лампой, в окопе таятся дезертиры, восемь шагов, поворот, в городе стрекочет электростанция, восемь, над гребнем Мраморной оранжевый светоч — звезда вырастает, отрывается от горы и, шевеля лучами, парит, плывет в вышине, в домике трое, один бодрствует, двое спят, в окопе дезертиры, сейчас они поползут, как вараны. Кто еще? где?

Никто ничего не знает и никогда не узнает, что было в ту ночь на Восточном. И что было потом.

За реку.

5

Час спустя после восхода солнца перед воротами уже стояла первая команда новобранцев с вещмешками и скатанными шинелями за спинами. Заспанный рябой часовой вышел из сторожки, взялся за увесистый замок на цепи, сунул руку глубоко в карман брюк, поискал в другом кармане, похлопал по бокам, повернулся и побрел назад в сторожку. Да шевелись же! — крикнул потертый офицер с облупленным портфелем в руке и автоматом на плече. Рябой не удостоил его взглядом. Он скрылся в сторожке и появился не сразу, наверное, найдя ключ, он попил воды, потянулся, съел кусок хлеба, вновь зачерпнул в бачке воды и осушил кружку, вытер губы и наконец пнул ногой дверь и вышел на улицу; ни на кого не глядя, он прошел к воротам, вставил ключ в скважину, повернул два раза, и толстый круглый клюв поднялся, с него соскользнули звенья цепи, замок упал, пыхнув пылью, рябой нагнулся и, подняв замок, подул на него и уж потом размотал цепь и отворил ворота. А ты, сказал офицер, проходя мимо, припух на этой службе, парень. Солдат мельком взглянул на него и устремил белесые глаза вдаль.

На аэродром к вертолетам эту команду уводили офицеры, сопровождавшие дембелей из города у Мраморной горы. А дембеля были поручены энергичному майору-отпускнику. Майор спешил домой, и не прошло и получаса после того, как первая команда новобранцев покинула лагерь, — они еще не улетели, сидели на площадке рядом с вертолетами, — майор приказал дембелям из города у Мраморной горы строиться перед палатками. Приказ был исполнен мгновенно. Майор осмотрел строй и скомандовал: налево. Колонна прошла по лагерю, хрустя галькой, и остановилась перед воротами. Эй! В окне сторожки появилось жующее рябое лицо. Дверь скрипнула, из сторожки вышел прапорщик. Списки, сказал прапорщик. Майор отдал ему списки. Прапорщик повернул голову к сторожке: Петя! Рябой солдат появился, утирая рукавом жирные губы; он перешагнул порог, тяжело прошагал вдоль колючего забора, протянул руки к тускло горевшей цепи, которая связывала створки, взялся за нее и начал разматывать, цепь мелодично позванивала, Петя шумно сопел после обильного горячего завтрака, его изрытые щеки блестели от пота, ткань на круглых мощных плечах была темна... цепь позванивала... пот скапливался в рытвинах на щеках... схватить это крупное мокрое сытое тело, как бревно, и протаранить рябой бурой мордой колючие ворота, а прапорщику вбить в рот эту тусклую цепь и покатиться рекой на аэродром к самолету, — ворота открылись, колонна содрогнулась, но не тронулась с места. Прапорщик вызвал одного из дембелей и вручил ему списки: читай. Дембель откашлялся.

Абалидзе!.. И первый дембель вышел из колонны. Все смотрели ему в спину. Заснул? — прикрикнул прапорщик на чтеца. Абезин! Первый уже пересек невидимую черту и был вне лагеря. К воротам шел второй... оглянулся — вышел. На сотом случилась заминка. Ильин!.. Ильин! Понравилось у нас, оскалился прапорщик. Майор выругался. Дембель, читавший списки, вдруг побледнел: это я.

Ильдасов! Икрамов! Инякин! Ишаев! И-И-И... Дембеля один за другим идут к воротам и пересекают границу пересылки. Кабреев — К-К-К... Кадулин, Каледин. Повизгиванье и стук гальки под ногами, тихие голоса, сияние пуговиц. Кудряшов! Нахопров! Н! Н! Рябой Петя стоит, прислонившись плечом к стенке сторожки и глядя куда-то вдаль, куда-то выше вершин, за его плечом воронеет дуло. Неребужский, Нермахмедов, Николаев, Нилов. Сторож играет ключом. О!

Новобранцы еще почему-то не улетели в город у Мраморной горы, сидят возле вертолетов. Над долиной горячее чистое небо.

Павлов, Павлюков, Павлюченко, Павский, Пелюшкин, Пирчюпис, Полярныйпоморскийпопечен-копрошляковпрошьянпрудкин... Небо изгибается, как лист голубого железа, слышно повизгиванье гальки, слышен шепот, и вдруг горы туманятся, город плавится, аэродром превращается в серую лужу, и она высыхает, голубое горючее железо обволакивает лагерь, сворачивается трубой, — лагеря нет, темно, в конце туннеля рокочет голос: рра-рра-рре-рри, — и слышен шепот, каменный скрежет, шепот все громче, пронзительный скрежет, глухие удары, глухие удары, ру-ру-ру, глухие удары, глухие удары, ру-рю, — и в лицо метнулся знобящий предвестник света: ря! — зазвенела галька под ногами — ряженцев — глухие удары слились в неумолчный тяжелый гул, и в тугую тьму туннеля ворвалось семя света, и он помчался в гудящей звенящей мгле навстречу шипенью и взрыву: Свиридов!

Медленно переставляя отяжелевшие холодные ноги, Корректировщик-Черепаха вышел из толпы. Щурясь от яркого света и легкой боли в груди и жжения в висках, он направился по усыпанной камнями земле к выходу и входу.

Кабульская пересылка осталась позади. Беспощадное солнце било в глаза. Дай сигарету. Он вздрогнул, услышав знакомый прокуренный, насмешливый голос, повернул голову. Перед ним стоял белобровый узколицый человек в мешковатом кителе. Ты же не куришь, вспомнил Корректировщик, но Черепаха уже протягивал свинопасу пачку сигарет. Да, свинопас, и зовут его Коля. Да вот... — Коля развел руками и смущенно улыбнулся. Теперь это был его голос, а не голос викинга. Корректировщик отер ладонью темное лицо, оглянулся на пересылку... Отвернулся от солнца. Но солнцем было залито и напитано все, и камни горели, как солнечные зубы, и чемоданчики были обтянуты солнечной кожей, и призрачные солнечные глаза стекали по козырькам фуражек, как яичные желтки, и всюду в степи торчали и тлели солнечные хрупкие кости, и между ними плели золотые сети солнечные пауки с крестами на спинах. Корректировщик прикрыл ослепленные глаза. Черепаха смотрел на глиняный город, на горы, на аэродром. Вот он, этот странный древний мир — Восток: расплавленное дно долины, пышная зелень, и пружинистые минареты, и голубые, нежные, налитые молитвами купола, а в вышине на голых могучих камнях неистовый блеск, снежность, тайное небо. Здесь они будут жить, возможно, два года. Неужели два года? Два года — это вечность.

Корректировщик стоял, не открывая глаз и опустив голову, прислушивался к странной боли в груди. Рядом кто-то говорил о том, что это еще ничего не значит и надо готовиться к худшему.

— Но погода отличная.

— Погода. Что погода. Тут кроме погоды.

— А что?

— Мало ли что. Да и погода.

Корректировщик поставил чемоданчик на землю. Но погода отличная. Погода. Что погода. Тут кроме погоды. А что? Мало ли что. Да и погода. А что? Мало ли что. Да и погода. Корректировщик поставил чемоданчик на землю.

— Но погода отличная.

В груди жжение и слабая боль, как будто чьи-то осторожные пальцы разделяют присохшие ткани, нежные пленки, прилипшие друг к другу, и там, где пленки успели срастись, волокон касается морозящий острейший тончайший прозрачный ноготь, и озноб пробегает по дымчатым пленкам, из-под ногтя вытекает густая слеза.

— Но погода отличная.

Во рту сладковатый привкус. Кропотливые пальцы осторожны и почти не причиняют боли, и, в общем, это не боль, а неприятные ощущения, неприятное трепетание пленок. И во рту привкус крови.

Корректировщик стоит с прикрытыми глазами, Черепаха смотрит на город... Вдруг — движение, шум, становись! — шарканье, кашель, голоса, становись! возьмите у майора чемоданы. Пошли. Корректировщик-и-Черепаха судорожно оглянулся на лагерь, обнесенный колючей стеною... Ну чего ты, иди.

Через взлетные полосы, мимо десантников с автоматами, мимо посадочных площадок с пассажирскими самолетами, мимо столпившихся у вертолета мужчин в чалмах и накидках, женщин с детьми на руках, мимо команды новобранцев, ждущих отправки в город у Мраморной горы, мимо афганца, поливающего лужайки, мимо советского пассажирского самолета — во двор, обнесенный железной оградой. Встать в шеренги! снять кителя! все вынуть! Интеллигентные офицеры движутся вдоль шеренг, бегло осматривая вещи, но иногда тот или иной останавливается, проворно нагибается и запускает чуткие музыкальные пальцы в хрустящий целлофан или в портфель: это что? надо сдать. Никто не спорит, все готовы все сдать: платки, духи, цепочки, приемники и, пожалуй, фуражки, кителя, галстуки, обувь, — босиком, в одних штанах выскользнуть отсюда. И все завершается очень быстро. Дембеля покидают таможенный двор и направляются на посадочную площадку, где их ждет корабль с длинными крыльями. И в это время встают и новобранцы, — к вертолетам приближаются люди в светлых комбинезонах, с темными кобурами на боку; летчики скрываются в вертолетах, и новобранцы, взяв вещмешки с шинелями, медленно подходят к вертолетам, под хвостами которых уже чернеют, углубляются впадины. И вот новобранцы толпами исчезают в черных провалах под хвостами.

А к бело-голубому самолету причаливает трап. Несколько минут спустя появляются гражданские летчики и цокающие стюардессы с сумочками.

Новобранцы уходят в вертолеты.

Дымчатые трепетные пленки расходятся, — но еще соединены жилой, и в предчувствии конца Меня бьет озноб.

В вертолете душно, все сиденья уже заняты, новобранцы опускаются на пол. Но рыжий держит место у иллюминатора. Черепаха, я здесь! — кричит он и машет рукой.

Летчики и стюардессы подходят к трапу. Ну что, ребята, все? домой? — с улыбкой спрашивает пожилой летчик. Что он сказал? что он сказал? — тревожатся дембеля. Летчики начинают всходить по трапу. За ними поднимаются надменные стюардессы.

А новобранцы уже все в вертолетах. Вертолеты урчат, длинные ножи вздрагивают, поворачиваются, наматывая жилу, описывают круг. В вертолете темно, по лицу Черепахи катится пот, сквозь толстое стекло он смотрит на самолет, на толпу и трап, по которому взбегает без оглядки Корректировщик со сверкающей медалью.

Жила наструнивается, тонко звенит, морося красной пылью, и я стараюсь ослабить напряжение и пытаюсь развязать все узлы и все распутать, но — блестящие плоские лопасти все вращаются, вращаются быстрей, вертолеты трогаются, скользят по площадке, свист, рев и стрекот заглушают Мой крик, вертолеты один за другим срываются, мчатся, взлетают, проходят над лагерем и берут курс на город у Мраморной горы, где все повторится. И от самолета отъезжает трап, бело-голубое судно отправляется в путь и, густо гудя, поднимается со дна, стремительно всплывает. И жертва свершается.

section
section id="note_2"
section id="note_3"
section id="note_4"
section id="note_5"
section id="note_6"
section id="note_7"
section id="note_8"
section id="note_9"
Солдаты афганских правительственных войск.