Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Препинание - честь соловья

                           *      *

                               *

Ехать в автомобиле

По дороге ночной

В романтическом стиле

Под ущербной луной,

Заходящей за тучу,

И в сверкании фар

Куст выхватывать — штучный,

Золотой экземпляр.

В дождевой пелерине,

В черно-синих тонах,

Проведя по машине

Мокрой веткой впотьмах,

С непонятной отвагой

Потянувшись ко мне,

Он как мальчик со шпагой

На картине Мане.

Полуночница-птица,

Словно тень, промелькнет.

Видно метров на тридцать,

И не дальше — вперед,

Я не знаю, что будет

Ни с поэзией впредь,

Ни с земным правосудьем,

Ни с ценою на нефть.

Но надеется сердце

На везенье и честь.

Ах, у всех европейцев

Что-то общее есть.

В пепельницу окурком

Ткнусь, приметлив и зряч.

Есть и под Петербургом,

Среди вырицких дач.

Мы любили, страдали,

Разгоралась заря.

Помнишь, в детстве читали

Нам “Лесного царя”?

Туч косматые клочья

И балладный нажим.

Всякий, едущий ночью,

Поспешает за ним.

 

Фотография. 1957

Группа советских поэтов: Смирнов,

Инбер, Твардовский, Прокофьев, Мартынов,

Слуцкий — я всех перечислить готов,

В группу попавших, седьмой, самый чинный,

Важно стоит Заболоцкий, ему

После всего, что с ним было, Равенна

Кажется, может быть, сном: одному

Из семерых ему ад по колено.

Дантовский, четко расчерченный ад,

Строго расчисленный, с дымом и пеплом.

Пышный, парадный венок жестковат

На фотографии, накрепко слеплен,

Я присмотрелся: да сколько ж кустов

Лавра пошло на него или роща?

Инбер, Прокофьев, Мартынов… Смирнов

Пишет всех лучше, а главное, проще.

Льется на группу полуденный свет.

Слава, и честь, и завидное благо.

А Пастернака с Ахматовой нет,

Не нашумел еще “Доктор Живаго”,

Гром впереди и великий разнос,

Выступят Инбер, Смирнов и Мартынов,

Слуцкий-бедняга, под общий психоз

Сдуру попавший, со скорбною миной.

Вот он — в избранников тесной толпе.

Может быть, если б не эта поездка,

Не возомнил бы он так о себе,

Мненье не высказал сжато и веско.

Лет через десять, надломлен и хмур,

Скажет он мне в коктебельской столовой:

“Не осуждайте меня чересчур.

Я виноват”. Испугаюсь: “Ну что вы!”

 

                           *      *

                               *

Опыт дружбы уныл и тяжел

И мучителен. Если б Итакой

Или Троей дышал он и цвел!

Где блестящий ее ореол,

Средиземной подсвеченный влагой?

Где классический профиль и фас

И бок о бок упорство в сраженье?

На романтиков я бы как раз

Не ссылался: их дружба — на час

И на тысячу лет — расхожденье.

Вы мне нравились, смех, болтовня,

Град на даче — мильоны горошин —

Призрак в августе зимнего дня.

Беспокоилась мать за меня,

Говорила: ты неосторожен.

Осторожничать, скрытничать? Нет.

И печаль, и сердечная рана

Извлекались на солнечный свет.

Неужели за сумраком лет

Друг наш вытащит их из кармана?

Ведь не все же, не все таковы

Результаты, земные итоги.

Как дымился тот град средь травы!

И не страшно Патроклу молвы

И Ахиллу — и любят их боги.

 

Увлекательное чтение

Я помню, — он пишет, — в поместье у нас коня —

Любителя музыки. Мать над клавиатурой

Склонялась — и музыка радовала меня,

И конь прибегал под окно, шелковисто-бурый,

Клал голову на подоконник — и замирал.

Пожалуйста, гладьте, треплите его по гриве

Рукой — не вскипит, не покажет зубов оскал.

Вы счастливы? Конь, безусловно, еще счастливей!

Такой благодарный, необыкновенный конь!

Два глаза, подернутых влагой, и нервный трепет.

Он слушает музыку! Ваша ему ладонь

Ничуть не нужна и сочувственный детский лепет,

А только этюд си-бемоль или ре минор.

О, знал бы Шопен или Лист, как их любят нежно —

И в стойло потом молчаливо, потупив взор,

Трусцой возвращаются медленно, безнадежно…

 

                           *      *

                               *

Гости съезжались на дачу. Мы любим гостей.

Дачная жизнь — утешение наше и радость.

После снегов белогривых и черных дождей

Нравится нам травянистость, холмистость, покатость.

Белая ночь поднимает любую деталь

В статусе; призрачны ели и сосны, мы сами;

Чай на веранде; к воротам подъедь, посигналь;

Теплый туман комариный висит парусами.

Что вы читаете? С чем согласились в душе?

Кто вас смешит, развлекает и ловит на слове?

Пушкин — помещик, но он же и дачник уже,

В Вырице жил бы сегодня, а то — в Комарове.

Если б набросок он дачный продолжил, о чем

Был бы рассказ: о любви? об игре? о полночной

Бабочке, в дом привлеченной слепящим лучом,

Руку щекочущей, белой, как мел потолочный?

Сны так реальны, хоть спать вообще не ложись.

Думаешь: может быть, с пышной крапивой в канаве

Дачная жизнь повлияла на вечную жизнь,

Детализировав кое-что в ней и поправив.

 

                           *      *

                               *

Пунктуация — радость моя!

Как мне жить без тебя, запятая?

Препинание — честь соловья

И потребность его золотая.

Звук записан в стихах дорогих.

Что точней безоглядного пенья?

Нету нескольких способов их

Понимания или прочтенья.

Нас не видят за тесной толпой,

Но пригладить торопятся челку, —

Я к тире прибегал с запятой,

Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.

Огорчай меня, постмодернист,

Но подумай, рассевшись во мраке:

Согласились бы Моцарт и Лист

Упразднить музыкальные знаки?

Наподобие век без ресниц,

Упростились стихи, подурнели,

Все равно что деревья без птиц:

Их спугнули — они улетели.

 

                           *      *

                               *

Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.

Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,

Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,

Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

И за это меня кое-кто осуждает; не знаю,

Почему я так думаю, — это особенно к маю

Убежденье во мне укрепляется, с первой листвой:

Мир становится лучше, прижми его к сердцу, присвой!

А еще говорит Далай-Лама (когда собеседник

Спрашивает его, кто преемник его и наследник),

Что какой-нибудь мальчик, родившись в буддийской семье,

Может стать Далай-Ламой, — все дело в любви и в уме.

Сам-то он появился на свет в 35-м, в Тибете,

И цветы собирал, и капризничал он, как все дети,

Только в 37-м (цвел жасмин и гудела пчела)

Поисковая группа его в деревушке нашла.

Скоро, скоро ему предстоит путешествие в скрытой

Форме, смертью устроенной, шелковой тканью подбитой,

Года два проведет он в посмертных блужданьях, пока

Не поселится в мальчике прочно и наверняка.

Обязательно в мальчике? — Нет, почему же? Программа

Отработана так, что и девочкой стать Далай-Лама

Может в новом своем воплощенье… Вьюнок, горицвет,

Голубой гиацинт… Захотелось увидеть Тибет.

Захотелось, чтоб мирно китайцы ушли из Тибета,

Чтобы смог Далай-Лама увидеть тибетское лето,

Умереть во дворце своем в легкий предутренний час.

Мир меняется к лучшему, но незаметно для нас.

Незаметно для нас. Незаметно для нас? Почему же?

Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже

Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!

А иначе зачем бы рождаться опять и опять…

 

                           *      *

                               *

Во дворик внутренний сквозь храм монастыря

Пройду: во дворике, кустам благодаря

И клумбам с астрами и кроткому фонтану,

Мне Бог понятнее, чем в храме, несмотря

На то, что нет икон, что я не вижу рану

Его кровавую, во дворике взгляну

На небо синее — и сердцем глубину

Его почувствую — и ласточку замечу,

Простить готовую мне слабость и вину,

И всей душой своей тянусь к нему навстречу.

Скамьи во дворике, чтоб на нее присесть,

Нет — и не надо: взгляд от неба не отвесть,

И галереями он обнесен, и мнится,

В душе моей такой прямоугольник есть,

Который видит Бог, а кроме Бога, птица

Его небесная. Она промчалась — вжик! —

И скрылась. Можно и без богословских книг

Угодной быть ему: не сеет и не пашет.

Кусты, топорщитесь! Не увядай, цветник!

Не только горестный здесь опыт нами нажит.

Типичный Петров

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в Омске. Автор книг “Диалог” (1986), “В. Каверин. Критический очерк” (1986; в соавторстве с О. Новиковой), “Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове” (1988; в соавторстве с В. Кавериным), “Книга о пародии” (1989), “Заскок” (1997), “Роман с языком” (2001), “Высоцкий” (2002). Живет в Москве.

По данным многочисленных опросов и исследований, в современном мире на одного мужчину, способного испытывать стойкую душевную привязанность (любовь), приходится в среднем четыре женщины, нуждающиеся в мужской любви.

“Всемирный антропологический ежегодник”, 2004.

СЛУШАЙ…

А может быть, “любовница” — это просто определенная степень родства? Из того же ряда понятие, что мать, сестра, жена, дочь, бабушка, тетушка, невестка, свояченица — кто там еще?

Вроде бы уже тысячу лет мы с тобой не виделись. Несколько междугородных телефонных разговоров не в счет, на почтовую переписку у обоих нет ни сил, ни времени — такой беспощадной разлуки, такого реального разрыва не выдержат ни страсть, ни дружба, ни деловое сотрудничество. Только родственные узы могут уцелеть. Что-то типа этого нас связывает.

Иногда думаю: как было бы чудесно, если бы мы с тобой на самом деле оказались родственниками, не слишком близкими, но и не слишком далекими. Представляешь, живем в одном городе, встречаемся по семейным датам и новогодним праздникам. Ты, допустим, супруга двоюродного племянника или какая-нибудь сестра жены шурина.

Уже за день до встречи с тобой у меня поднимается настроение. В прихожей с легким трепетом снимаю с тебя длинное зеленое пальто, тянусь, чтобы по-родственному чмокнуть в щечку, а твои большие теплые губы поворачиваются — как бы случайно — не в ту сторону и встречаются с моими. Я всякий раз норовлю усесться рядом с тобой за столом и в меру скромных своих способностей блещу остроумием, постепенно переходя к задушевным признаниям и жалобам. Ты сначала щедро хохочешь в ответ на незамысловатые шуточки, а потом твои серые в крапинку глаза наполняются влажным сочувствием, и, положив свою руку на мою, ты отводишь от меня все печали отчетного периода. Муж твой время от времени поглядывает на меня раздраженно, а вот моя Беатриса, уверен, ничего плохого не думает и даже рада, что нашел я родственную душу.

Так вот неспешно и ровно развиваются наши отношения. Лет через десять, на даче летом, изображая в темноте медленный танец или просто уединившись на террасе, мы наконец позволяем себе обняться как женщина и мужчина, моя рука гладит прохладную спину под легкой белой кофточкой, а потом осмелевает настолько, что впивается в уже отяжелевшую с годами нежную круглизну. “Юрочка, мы совсем с ума сошли”, — негрубо урезонишь ты и меня, и себя. Тут кто-нибудь нарушит наш тет-а-тет, никаких глупостей не приключится, и со следующей встречи все опять начнется с нуля, но разговоры наши станут еще интимнее и доверительнее. Так наша близость ровным слоем размазывалась бы по жизни — твоей и моей, смягчая жесткую обыденность, делая ее добрее и вкуснее.

И не понадобились бы тогда все эти нервы, поезда, гостиницы, прогулки с неминуемыми прощаньями, стоны и слезы, угрызения и сожаления. Не пришлось бы так мучительно вжиматься друг в друга, не должен был бы я напрягаться всеми глазами, губами и ноздрями, чтобы снять с тебя как можно более точную копию и потом с болью извлекать ее из тайника памяти и грустить, грустить... Вот такой ценой куплена эта моя с тобой непонятная, со всех точек зрения неправильная и ненужная, но такая физически ощутимая связь.

Время от времени дергаю протянутую между нами веревочку, чувствую натяжение на другом ее конце и — начинаю с тобой беседовать. Мысленно, конечно, но иногда вдруг и вслух что-то вырвется, особенно на ходу: “Да, это было потрясающе!” Или: “Ну зачем ты тогда это брякнула!” Или: “Как хорошо, что ты мне это успела сказать!” Сейчас такие разговоры не пугают других прохожих: они думают, что мужик просто надел на ухо динамик с микрофоном и соединил его при помощи проводка с мобильником, лежащим в кармане.

Воображаемые беседы переплелись, перепутались с реальными. Это, конечно, что-то типа сумасшествия. Вот уже больше года я рассказываю тебе обо всем, что со мной происходит, и придумываю твои ответные реплики по тому или иному поводу.

Если мы все-таки еще встретимся с тобой… Очень может быть, что ты меня просто не поймешь. Я буду думать, что ты это знаешь, а для тебя окажутся в новинку какие-то истории, факты, подробности… Я стану нервно напоминать: ведь ты же сама мне говорила…

Понимаешь, какая штука получилась. Есть ты и ты. Первая “ты” — женщина очень близкая и обнаженная, целованная на протяжении нескольких сладко-мучительных месяцев прошлого года. Вторая “ты” — это женщина далекая, одетая и целуемая мной уже целый год лишь в воображении.

Моя память и душа стремятся теперь соединить эти две женские фигурки. Хочешь не хочешь, а слушай, моя красавица! Слушай весь мой бред… Ведь и ты можешь в ответ грузить меня своими проблемами. А я всегда готов посочувствовать, да еще и мысленно поцеловать тебя… Не скажу куда.

Вечер. Возвращаюсь домой после очередных переговоров с очередными партнерами на Выборгской стороне. Пешком. Вот уже и Литейный мост. Холодная Нева молчит, а я излагаю тебе и себе новую версию нашей с тобой первой встречи. Основательно так, со всей предысторией. Куда теперь спешить? Теперь уже медлить пора. Значит, так: июнь был, две тыщи третьего года…

…Никуда я тогда ездить не собирался. Моя Беатриса сидела-лежала-ходила дома, лекции в университете уже кончились, и вся ее утренняя свежесть доставалась не студентам, а мне. Публичной жизнью она начинала жить часам к шести-семи и обыкновенно возвращалась домой на машине: то ее подвозил какой-нибудь участник долгого философского вечера, то просто частник. Я подолгу стаивал у окна нашего ампирного дома и высматривал, откуда появится ее экипаж — с Фонтанки или с Гороховой по Семеновскому мосту. Больше же всего мне нравилось, когда Бета опускалась до демократичного метро. Телефонная трель, а за ней еще более звонкий звук:

— Юрай, это я. Буду через двадцать пять минут на “Пушкинской”. Не хочешь прогуляться?

Хочу я всегда. Мгновенно пролетаю маленький, “наш”, отрезок Гороховой, здороваюсь на ходу с призраком Григория Распутина, обитающим вон в том доме с круглым эркером и купольной шапочкой над ним. Сворачиваю на Загородный. Здесь и просторнее, и светлее. Станция метро — вся обещание, вся ожидание. Раз — и выпустила из себя шустрый отряд городских муравьев. Они разбегаются в разные стороны, все одинаково сосредоточенны и дружно одеты в черно-серое. Никого здесь нет с пустыми руками: каждый тащит свою поклажу. Кто ростом повыше — тот сутулится, чтобы не выделяться из общей массы. Совершенно нелогичным кажется на таком фоне неспешное выплывание из подземного муравейника больших сверкающих глаз и стройного нежного тела, облеченного в длинное авангардное платье из ромбов и полос разных оттенков апельсинного цвета.

Вместе тот же коротенький путь мы проделываем в два раза медленнее. Гришка Распутин уже выключил свет и ушел спать — знает, что тут ему ничего не обломится. Я спокоен, совершенно спокоен. Птиц мой рядом, никуда не улетел, весело щебечет о своих вечерних впечатлениях и чувствах. Бетина философская система “чистых сущностей” находит все больше сторонников как в нашей стране, так и за ее пределами. Мир к концу минувшего века устал, поглупел, у большинства людей крыша поехала на фетишизации — денег, власти и секса, хотя ни то, ни другое, ни третье сами по себе истинными ценностями не являются. Да-да, не спорь, а подумай об этом как-нибудь на досуге и на свежем воздухе. В споре с глобальным примитивным фетишизмом Беатриса с друзьями и выдвинула теорию “чистых сущностей”. Назвали они это “духовным эс-сен-ци-ализмом”.

Да, знаю, что ты не любительница мудреных слов, но это понятие и мы с тобой, в общем, способны уразуметь. Эссенцию знаешь? Уксусную, например? Физически это крепкий раствор летучего вещества. А поскольку всякая духовность и культура — вещи очень нестойкие и летучие, они только в крепких растворах и сохраняются. Некоторые западные “эссенциалисты” даже считают, что Россия при всех ее недугах — самая философская страна, что ей теперь стоит заново переиграть трагический сюжет двадцатого века и, не гонясь за наружно богатой Америкой, стать в будущем тысячелетии экспериментальной лабораторией по духовному освежению человечества…

Я кое-какие книжки тоже читал и знаю, что в нашей стране за такие размашистые идеи по головке никогда не гладили, а вот по шее давали — многим, и не раз. Потому, доставив мое сокровище до дому и закрыв дверь квартиры изнутри, спрашиваю с опаской:

— А не организуют ли вам снова, как тогда в двадцать втором году, философский пароход и не турнут ли вашу чистую сущность куда подальше, по морям, по волнам?

— Тебя я все равно не брошу, — отвечает. — Устроишься матросом, а по ночам будешь приходить в мою каюту.

Да, разве что в матросы осталось податься. Первую мою профессию — техническую — жизнь, по сути дела, упразднила, вторую — как бы гуманитарную — еще не утвердила и вряд ли уже утвердит.

 

2. НАКАНУНЕ

Как раз накануне нашей с тобой первой встречи жизнь об этом мне напомнила, с присущим ей ехидством. Буквально за неделю рухнул мой внутренний рейтинг до нуля, до полного разочарования в себе и в человечестве. Я, кажется, тебе уже рассказывал, как в веселые времена, в конце восьмидесятых, завлекли меня веселые люди в Центр системного трудового стимулирования. Одна из тусовок, расплодившихся вокруг Собчака и его команды. Рассуждали мы тогда вроде бы по уму, толково: как обсчитать экономическую реформу. Денег настоящих в стране не было: рубли в сбербанках все равно пришлось бы аннулировать — будь на месте Ельцина с Гайдаром кто угодно. Хоть бы Брежнев еще десять лет протянул, хоть бы мы кого-нибудь из царственно грассирующих Романовых импортировали и на престол посадили. А что у нас было да и теперь еще — при всем идиотизме — есть? Природные ресурсы — раз, человеческие ресурсы — два. Может быть, даже человеческие на первом месте. Трудоголиков, как и лодырей, всегда меньшинство — точно так же, как чистых алкоголиков и чистых трезвенников. И не только у нас, но и везде во всем мире. Большинство людей может работать, а может дурака валять — по обстоятельствам. И вся штука — в том, как эти обстоятельства структурировать.

Моделей мы напридумывали множество, используя методы математические, статистические, всякую там соционику, — красиво до ужаса! Только вот практического применения на государственном уровне — никакого. И стали мы для регионов разрабатывать модели динамизации трудовых ресурсов, по заказам продвинутых губернаторов. Может быть, теперь где-нибудь за Уралом или Байкалом что-то куда-то повернулось по нашим предначертаниям — не знаю: ездить туда не довелось, на командировки средств нет, да и зарплата, оставаясь в прежнем объеме, превратилась из нормальной в еле-еле удовлетворительную.

Выезды в Москву, правда, случаются. Для нашего брата ленинградца они всегда по кайфу и дают ощущение уверенности. Возвращаешься в свой “знакомый до слез” на один-два пункта выросшим и посолидневшим. Лично мне Москва больше всего нравится в момент, когда ее покидаю. Полночь близится, я шагаю, как по ковровой дорожке, по платформе Ленинградского вокзала вдоль вытянувшейся в северо-западную сторону “Стрелы” или “Авроры”. Если вагон у меня в голове поезда, то по дороге почти всегда успеваю заметить у входа в седьмой или шестой какое-нибудь всенародно известное пузо, принадлежащее, к примеру, артисту Винокуру — вечному телевизионному “Вовчику”. И у меня в компании бывших одноклассников тоже были свои Вовчик и Лёвчик, которые вполне могли дурными голосами орать про “соловьиную рощу”, правда, после хорошего поддавона. Как они теперь? Давно не виделись…

Вагонное радио вдруг ни с того ни с сего начинает грозить, что “лица в нетрезвом состоянии” будут немедленно ссаживаться с поезда. Ну что за бред, блин! Это совершенно нормально, что многие приходят сюда под газом — после прощальной встречи с родными или после корпоративной вечеринки. Но ведь все пассажиры тут же сразу на боковую: легли пьяными — встанут трезвыми. И за эту вагонную ночь они, между прочим, деньги платят, с каждым годом все большие. Могла бы эта чертова “естественная монополия” за такие бабки и поухаживать за утомленным пассажиром. Озвереешь, наблюдая уродливый синтез дикого капитализма и советской принудительной трезвости!

Только я на верхнюю полку полез, как из динамика тот же голос, но уже с достойной, благородной интонацией повествует о том, что в вагоне-ресторане имеется роскошный выбор блюд, а также напитков — “для тех, у кого есть голова на плечах”. И ведь достает меня это приглашение: вот что значит позитивная мотивация в рекламе! Спускаюсь обратно, надеваю пиджак, проверяю наличие бумажника в кармане, головы на плечах — и в путь, через несколько вагонов. Довольно неразумно, конечно: сто — сто пятьдесят граммов напитка в сочетании с минимальной закуской типа салатика обойдутся минимум в две сотни — на эту сумму можно было заранее две поллитры взять, колбаски, сырку и все купе напоить. Ну да ладно!

Сколько, однако, голов на плечах нашлось в этот поздний час! Совсем свободных столиков нет, пристраиваюсь тет-а-тет к сидящему у окна молодому менеджеру из нефтяной компании. Конечно, менеджеру, а что: разве бывают другие профессии у таких молодых-продвинутых? Правильный овал лица, очки в модной оправе, белая рубашка, диагонально-полосатый галстук (по всему видно, не единственный, выбранный из множества и завязанный сегодня утром), учтиво-приветливая улыбка — менеджер и есть. И где такому служить, кроме нефтяной компании? Что есть в экономике Российской Федерации, кроме торговли нефтью?

А вот в этом пункте я и ошибся как раз. Молодой человек, оказалось, работает в российско-немецком бюро по высоким технологиям, имея дело ровно с теми железками и проводками, которые я десять лет назад бездумно оставил. Я его ни о чем расспросить не успел, а он из меня за полчаса извлек всю информацию, включая телефонный номер, который я, надо сказать, даю теперь редко. Не потому, конечно, что себя уж такой значимой персоной считаю, а как раз наоборот: телефон запишут, а потом отсутствие звонков каждый день будет намекать на твое не очень уютное место в нижней части социальной лестницы.

Через неделю звонок: “Здравствуйте, это Виталий. Мы с вами в поезде познакомились. Во-первых, я хотел бы вас пригласить на встречу и фуршет в „Прибалтийской”. Надеюсь, вам и вашей супруге, как философу, будет интересно пообщаться…”

Ничего себе! Значит, я тогда со ста пятидесяти граммов и про философа своего розовогрудого успел порассказать… Ну, “во-первых” тогда оказалось неплохое: и вино было настоящее, и ярко-пестрая публика любопытная. А “во-вторых” — это вполне деловое предложение насчет одной разработки, причем желательно привлечь, говорит, инженеров-электронщиков со старым, советским опытом.

Тут я первым делом высвечиваю на экране памяти Вову Белова и Леву Краснова, верных товарищей моих — по Техноложке, по пьянкам-гулянкам и по романтическим нашим халтурам. Вспомните, ребята, как мы тогда засиживались до полуночи на закрытом объекте — улица Благодатная, неподалеку от “Электросилы”. Контора секретная, халтура еще секретнее, вахтер не одну поллитру от нас имел, мы же сами — ни капли. Паяли заказное изделие, как простые радиомонтажники, но гордились тем, что в состоянии заработать по две сотни, превышающие месячный инженерский оклад. Да и не в деньгах одних дело было. Вечер, тишина. Погружение, самосозерцание такое глубокое, именно что благодать сходила…

А теперь нам предлагают примерно то же самое, только оплата — в евро. Жаль, что не прежними голубыми немецкими бумажками с изображением распахнутого настежь рояля и пленительным портретом пианистки Клары Шуман. Но это можно пережить. Идьёт? (“Идьёт” — было у нас такое компанейское словечко вместо “идет” — передразнивание иностранного акцента с замаскированным намеком на чей-то идиотизм.) Трудно теперь сказать, кто именно оказался неисправимым “идиётом”, но сотрудничество наше российско-немецкое не состоялось. Из-за конфликта между русскими.

Оказалось, Вова с Левой разругались в лоскуты и уже три-четыре года не контактируют. Услышав имя экс-друга, Краснов белеет от злобы, а Белов в аналогичной ситуации краснеет от негодования: “С ним — ни за что!”

А уж какая дружба у них была! Прочная, каменноостровская — дворовая, школьная и далее везде. Я ведь к ним уже как бы третьим присоединился, причем так и не был удостоен звания настоящего друга. Каюсь: бывало, что предавал я товарищей, сидя в “Норде” за кофием и пирожными с какой-нибудь улыбчивой дурочкой — вместо того чтобы честно расчерчивать преферансную пульку или млеть в банной парилке среди могучих мужских тел. “Проститутка Троцкий” — такое прозвище было мне за это дано. Потом я женился, очень женился — в отличие от Вовы и Левы, которые всегда были женаты умеренно. Не в смысле каких-то там супружеских измен, конечно. Нет, просто для них место любой женщины, в том числе любимой, в том числе жены, — внизу. Понимаешь? А для меня наоборот. Так я постепенно выпадал, вылетал из своего мужского круга и даже распада его не заметил.

И что делать теперь? Виталий вместе с немцами готов был еще потерпеть, подождать новых вариантов, но зачем ему голову морочить? Кого я найду для партнерства? Человек со связями — это не я. И все мои концепции о трудовых стимулах тоже разом потерпели крах. Вот тебе два инженера — “Лёва унд Вова”. Были когда-то интеллектуалами и сторонниками экономической свободы, приветствовали крушение “системы”. А теперь? Вкус к красивой жизни утратили, опростились, гонор порастеряли и как-то забурели, окуклились в новом, нищем и унизительном положении. Вступать в деловые контакты, идти на компромиссы и уступки — им не то лень, не то западло. Не хотят люди меняться, и даже говорить с ними “за жизнь” — сложно, невозможно.

— А что, разве ты этого раньше не знал? — Беатриса удивляется. — Сложные люди, в общем, довольно просты, а люди простые — они порою очень, очень сложны.

Вот что такое философия! Довести мысль до предельной обобщенности и тем самым сделать ее абсолютно бесполезной для житейской практики. Но права, права моя благоуханная царица, вышедшая из ванной в одной короне — золотистого цвета полотенце закручено вокруг умной головки.

“Сложники” по сравнению с “простецами” более прагматичны, предсказуемы и даже управляемы. Посмотрим хотя бы на экран телевизора, где в атмосфере всенародного ликования отмечается юбилей какой-нибудь поп-звезды. Выстроились все певцы и певицы, как пионеры на лагерной линейке, и орут хором давно осточертевший им шлягер. Что, они все друзья? Ха! Ха! Ха! Просто у них общий бизнес: я выступаю на твоем чествовании, а ты выступишь когда-нибудь на моем. Я — тебе, ты мне. Очень просто.

Или возьмем писателей. Вот уж самые сложные люди, причем каждый в душе считает себя пупом вселенной и на другие пупы старается не глядеть. Но и они умеют в нужный момент взяться за руки. У Беатрисы поэт есть знакомый — не классик, не Кушнер, конечно, но все-таки лицо известное на некоторых окраинах земного шара — благодаря его андеграундному стажу (говорят, он во время перестройки даже такую справку себе выправил: “в советское время не печатался”, заверил ее у нотариуса, а копии разослал по всем западным университетам). Так вот, его недавно приглашали в Баден-Вюртемберг на международную встречу “Пять дней у дуба”. Регламент, значит, таков: пять дней томиться в избушке (избушка, конечно, пятизвездная, со всеми удобствами) и воспевать в стихах уникальный немецкий дуб, растущий там с восемнадцатого века. Я не понял, правда, каковы способы контроля: ведь можно, например, заранее заготовить такие дубовые стишки и сделать вид, что муза тебя именно в Бадене посетила, да? Но не в этом дело, а в том, что наш питерский пиит там пять дней провел в непосредственной близости с двумя московскими стихотворцами, которых он на территории РФ просто на дух не переносит. А у международного дуба они общались самым любезным образом, не стали в немецкую избушку свой русский сор вносить. В итоге, как говорится, победила дружба. Каждый участник получил симпатичный гонорар, и разъехались они восвояси. Теперь встретятся где-нибудь в Японии, чтобы сочинять хокку о цветущей сакуре. А Лева с Вовой так и будут бессмысленно выматывать свои души, презирая друг друга совершенно бескорыстно и бесплатно…

 

3. И ТУТ — ПРИГЛАШЕНИЕ

Как раз в момент полной депрессии. Приглашение это я хотел сразу скомкать и в мусорное ведро выбросить. В Пскове проводится региональный северо-западный семинар по вопросам контактологии. Твою мать! Какая тут может быть, на хрен, “логия”? Контакты — это сугубая практика, где все держится на цыганской интуиции, природной человеческой энергетике и горьком опыте, который никакими “методами” не заменишь!

Вот скажите мне, откуда берутся такие новейшие псевдонауки? Это преподаватели общественных дисциплин, дармоеды советских времен все изобретают для себя очередные кормушки. Кто был “история КПСС”, стал теперь “политолог”. “Научные атеисты” перекрасились в “религиоведов”. Преподававшие “диамат” и “истмат” легко поменяли Маркса-Энгельса-Ленина на святую троицу: это уж я на Беточке бедной нагляднейшим образом проследил. Те же самые хмыри, которые ее, еще юную, распинали за “уступки идеализму” (а уступок-то и не было, просто идеализм был, самой чистейшей воды), — так вот они же теперь ее гнобят за недостаточную православность и за протестантский акцент… Ну а в “контактологи” в наши дни подались не иначе как авторы диссертаций по научному коммунизму!..

Моя “чистая сущность” тем временем приготовила кофе — аромат из кухни уже сюда пробрался. А вот и она сама, облаченная в небесного цвета джинсы и белую майку. Да… Голубая попа, синие глаза… Полное упоение. Повезло чуваку! Повезло, что Беатриса — моя жена. Ведь в любовницы мне ее, пожалуй, заполучить ни за что не удалось бы… К ней теперешней подкатиться у меня просто не хватило бы смелости.

Чтобы вытащить лентяя из постели, затевается невинная игра, где у партнерши две белых фигуры, а у партнера — одна. Но как только розовые кончики встретились, игра немедленно прекращается. Победительница снова надевает майку и гордо удаляется.

Разговор о контактологии продолжается уже за завтраком. На мои гневные речи Беатриса отвечает миротворчески:

— Ну что ты во всем видишь сразу теневую сторону! Успокойся, не ты же этот семинар придумал, не тебе за него и отвечать. А приглашение это, может быть, сама жизнь тебе посылает. Съездишь, развеешься… Ты в Пскове вообще-то бывал?

Бывал, в школьные годы чудесные, классе в шестом. Но это можно даже не считать. Хотя… Запомнилось кое-что. Когда показывали нам крепостную стену с башнями, экскурсоводша сказала, что эти укрепления назывались “перси города”. “Перси” же по-древнерусски — “грудь”. А мое поколение тогда как раз начинало внимательно всматриваться в названную часть тела — и у учительниц, и у наиболее развитых одноклассниц. Ниже пояса подростковая фантазия еще не спускалась. Когда же экскурсия подошла к крепостным воротам, объяснили нам такую военную хитрость: если неприятели прорывались в эти ворота, за ними закрывалась своего рода огромная задвижка, в результате чего передовой отряд штурмовиков оказывался в длинном каменном мешке, где его немедленно побивали. И ловушка эта называлась “захаб”. Вот тогда я и задумался всерьез — не о законах фортификации, а о женской сущности. Ведь что они с нами делают? Приманивают выставленными вперед и как бы недоступными персями, потом совершают маленькую уступку, впускают в узенькие ворота, чтобы в результате захапать нас навсегда…

Нет ли в этом приглашении провокации какой? Зачем это вдруг зовет меня к себе древний русский город?

Мог бы теперь соврать, что я тогда что-то предчувствовал. Но на самом деле — нет. Ничего я не предчувствовал…

Раннее утро двадцать второго июня. Гостиница “Советская”. Во время войны, говорят, здесь было гестапо. Что ж, темно-серая сумрачная архитектура вполне подходящая. Но сегодняшнее солнце, похоже, вступило в победный бой с советско-фашистской серостью. Сотни лучей разом вломились в окна, перевернули все вверх дном в номерах и в душах. Какого черта вы здесь торчите, ребята? Жизнь вас уже ждет, она давно умылась, причесалась, подкрасила губки, надела вызывающе короткую юбочку и обтягивающую майку с большим вырезом.

Спускаюсь в буфет. Эту сцену прошу дать крупным планом. Вот наша с тобой первая встреча, причем я тебя вижу, а ты меня — нет. Я уютно устроился в углу, собираясь скрасить немудреную трапезу (йогурт плюс яичница) неспешным созерцанием четырех летних женщин за соседним столом.

Из всей четверки именно ты сидишь ко мне спиной, но я и в такой позиции уже кое-что в тебе, о тебе начинаю понимать. Есть в женщине мягкость и легкость, в стул всей своей тяжестью не врастает. Ест не жадно — не хищная, значит, не властная. Глаза очень живые. А цвет? Рассмотреть бы поближе… Нежно-розовый бутончик губ, беззащитно приоткрытых. Одета в старинно-белый батист, что, между прочим, довольно эротично: не оголенностью тогда женщина нас достает, а тонкостью преграды между телом и миром. Вот она неспешно поднимается и плавно подходит к стойке за чашкой кофе. А, и юбка тоже белая. Что ж, смело: этот цвет все-таки изрядно полнит, что не очень выгодно для большинства зрелых дам. Но белизна еще означает открытость, готовность к встрече с новизной. Загадываю про себя: пусть эта беляночка окажется участницей северо-западной контактологии! И остальных трех согласен я взять туда за компанию!

А ты о чем тогда думала?

 

4. — УЖ ТОЧНО НЕ О ТЕБЕ

Не могла я тебя в этом буфете заметить, потому что нет у меня такой привычки — глазами шарить в поисках кого-то там… Ну а потом, если честно, все потом с тобой у меня началось даже как бы с минуса. Приходим с девочками на открытие семинара, и нба тебе: с вопросом “У вас свободно?”, не дождавшись даже ответа, пристраивается со мной рядом некий субъект, начинающий донжуан с очень скромным стажем.

— Почему ты решила, что со скромным?

— Не было в тебе спокойствия, свойственного настоящим ловеласам. Сразу начал мне на ухо комментировать выступления, нервно так иронизировать. Я уже подумывала, что надо от этого типчика понемногу отделываться. Единственное обстоятельство говорило в твою пользу — это то, что ты чистенький был и что веяло от тебя вкусным и недешевым одеколоном…

— “Кензо”. Эту марку Беатриса выбрала как-то раз — и уже навсегда.

— Ну вот опять ты про свою семейную идиллию. Чувство такта у вас, сударь, прямо скажем, нулевое. Настоящая современная женщина сейчас бы вас так послала… Свернула бы, упаковала и отправила по домашнему адресу — супруге под расписку.

— А ты не современная?

— Нет, я просто дура. К сожалению. И тогда как дура последняя решила, что ты несчастненький человечек, в женской помощи нуждающийся. А ты оказался…

— Кем, кем оказался? Мне самому интересно.

— А меня приласкать уже неинтересно? Ну почему, почему мне так не везет? Ищешь партнера нежного и властного, твердого и молчаливого, а получаешь очередного артиста разговорного жанра, который только языком работать умеет… Можешь закрыть рот на минуту? И глаза тоже. Зачем? Ну, хо-о-чется мне, чтобы ты на меня некоторое время не смотрел!..

Четыре дамы… Четверо вас оказалось новгородских, держались вы одной командой, а наша мужская сборная смогла выставить лишь неполный состав: трио против квартета. Все только что перезнакомились. Стержнем компании стал двухметроворостый Женя из города Мга, а за капитана у нас был шустрый такой Толя, как и я, из Питера. В его большом номере мы и гужевались — после непродолжительного сидения в ресторане. Все-таки в России для людей среднего возраста и достатка простая советская гостиница остается главным местом человеческого общения и романтических встреч, местом присматривания друг к другу.

Мне лично всегда нравились сами разговоры с незнакомыми людьми. Встретились в бесконечном мире и беседуем как человек с человеком. А если потянуло друг к другу — так можно адресами-телефонами обменяться и продолжить. Но это редко случается. И вовсе не обязательно пользоваться нестандартной ситуацией для решения сексуальных проблем. Был такой анекдот, довольно тупой, но ко мне вполне применимый. Рассказывает женщина о круизе по экзотическим странам: “Приехали в Египет. И нас всех сразу изнасиловали. Кроме товарища Ивановой. Приехали в Эфиопию — нас всех изнасиловали. Кроме товарища Ивановой”. И дальше, и дальше. Когда же наконец задается вопрос: “Почему кроме Ивановой-то?” — следует ответ: “А она не хотела”…

…Ну что же ты хохочешь так? Первый раз, что ли, слышишь? Да, культурная женщина, бывший искусствовед, а бурно реагируешь на явную пошлость! Я это рассказал только для аналогии, чтобы пояснить: я — как товарищ Иванова, понимаешь? Не хотел — потому и уходил обычно один в свой номер. Для меня в командировках всегда главный кайф был — выспаться на полную катушку, чтобы потом легко ходить по незнакомому городу и видеть его свежими, не протухшими глазами.

Да… Но тот псковский вечер внес существенные коррективы в мое спокойное, размеренное бытие. Усаживаюсь с тобой рядом и впервые в жизни испытываю желание произвести впечатление. Чем? Как? Продолжать ироническую критику мероприятия, которое мы сегодня отсидели? Да все о нем уже забыли давно… Эффектно закрученных тостов произносить не умею. Вспоминаю вдруг, что женщинам надо говорить комплименты — и чем они банальнее, тем действеннее. И что-то начинаю плести типа того, что сегодня самый долгий день в году, что начался он у меня с того, что я увидел женщину в белом, потом у меня был такой белый день…

— В общем, ты довольно неуклюже подводил свою речь к намеку на предстоящую белую ночь. И если бы не твоя очевидная застенчивость, я бы тебя, конечно, поставила на место…

— И пресекла бы в корне карьеру начинающего донжуана. Сгорел бы я со стыда и вылетел в трубу. А ты довольно гуманно высказалась: мол, для разминки неплохо, но жду комплиментов более искусных… Так что я в отчаяние не впал, а в комнате гостиничной между тем сгущалась амурная атмосфера. Гигант Женя моментально установил контакт с твоей высоченной коллегой, и это выглядело абсолютно естественно: ведь нелегко, наверное, такой даме найти соразмерного кавалера…

— Ну, если на то пошло, у Тани муж-армянин — коротышка, ростом даже ниже, чем ты.

— Не важно, они так неспешно, так плавно удалились, а через час вернулись, такие все заулыбавшиеся. Великан и великанша разожгли огонь любви и принесли его несмелым карликам. Тут я оживился, заметил, что жидкости на столе кончаются, и отправился в запримеченный еще утром круглосуточный магазин рядом с гостиницей. Встаю из-за стола со словами: “Я на минуту”, слегка сжимаю твой локоть (“жди меня”), а твою спокойную реакцию на этот жест читаю как “конечно, подожду”.

Иду, не спешу, предвкушаю. В тесном магазинчике полно молодежи, полуголой по случаю жары. Юноши возраста нашего сынка властно обнимают влажные плечи подружек. У себя в Питере я моментально бы почувствовал себя “дяденькой”, “дедушкой”, но здесь — все другое. И я другой, отделившийся на время от своей основной версии. И меня тоже ждут круглые плечи, пока еще не такие откровенные, но что-то имеющие мне сказать. Пусть не сразу, не сегодня… Главное — поговорить с тобой как следует, без всяких там уловок…

…Представляю, какая у меня была физиономия, когда я с двумя бутылками в руках вошел в полутемный полулюкс и тебя там не обнаружил. “А она уже отправилась баиньки”, — задорно оповещает одна из землячек твоих, явно довольная тем, что ситуация из двусмысленной переросла в однозначную. Женская и мужская команды сравнялись по количественному составу: трое на трое, ну, за вычетом определившейся пары Евгения с Татьяной — двое надвое. И теперь как бы наступает полуфинал, выясняется — ху будет с кем.

Нервы мои, в общем, не против, они мне говорят: давай отдохнем, расправимся, и чего это ты как неродной? Но я-то хочу совсем другого, и это другое ты унесла с собой, а потом увезешь в Новгород, и никогда я его не увижу.

Уходить сразу — как-то неприлично. Сажусь, продолжаю распитие. Сладенькая музычка вползает в наступившую темноту, я вместе со всеми то быстро дергаюсь, то медленно обнимаюсь. Но вдруг так заныло, заболело внутри, в глубине, что я, успев пробормотать Толе: “Старик, я чтой-то не в форме”, спускаюсь на свой этаж и, не в силах даже в душ заглянуть, бросаюсь грязный в свежую постель. Хорош: испортил компанию, подвел товарища-питерца — и все из-за какой-то надменной особы с непонятными закидонами...

— Закидонов никаких не было, ушла я по причине, проще которой нет ничего на свете, но которую в первый день знакомства не совсем удобно оглашать. А Толя тогда, между прочим, без тебя прекрасно обошелся...

— Так что же, он, что ли... С обоими, с обеими то есть?

— Я этого НЕ говорила!

— Не говорила, но сказала... Ладно, в чужую личную жизнь больше не вмешиваюсь — своей теперь хватает с избытком.

Следующее утро оказалось уже довольно пасмурным, да и женщина в белом обернулась женщиной в черном. За завтраком мы не пересеклись, а на семинаре как увидел я тебя в темных одеждах, так опустилось все. Я это переодевание воспринял как решительное “нет”.

— Да, в контактологии ты немного смыслишь. Не могла же я ношеное белое на второй день надеть. Произвела на тебя впечатление — и достаточно. А черный цвет был знаком обреченности. Чувствовала я, что вечером мне никуда от тебя не деться. Личность еще как-то сопротивлялась, спорила, а женщина во мне уже покорилась неизбежности. И стала мысленно искать в тебе хорошее.

— И это, наверное, почувствовал, говоря по-твоему, мужчина во мне. Он понемногу смелел и настраивался все решительнее — в то время как бедная моя душа продолжала нервничать и сомневаться.

Семинар заканчивается скромным празднеством. Мужчина окружает женщину неотступным вниманием, словно опасаясь, что она снова исчезнет, ускользнет. Губы женщины все больше и больше расправляются в улыбке, приобретая форму, готовую для поцелуя. Мужчина уже готов сделать это публично, но женщина тактично удерживает его, совершенно откровенно говоря: “Для поцелуев нам лучше найти другое место”.

Господи, как просто все дальше идет с тобой! Приходим в мой номер, который я уже успел возненавидеть, а теперь прощаю ему предыдущую, одинокую и мрачную ночь: ведь женщина уже сидит рядом на этой банальной кровати с деревянными спинками. Сидит и не собирается уходить. Закрывает глаза и приоткрывает ротик, который невозможно не прикрыть своими губами. Вкусно! Есть что-то прекрасное в лете…

Тянутся друг к другу тела. С абсолютно одинаковой силой с обеих сторон. И руки мои становятся нашими общими, когда начинают освобождать тебя от одежды. Мы одинаково боимся того, что произойдет. Непонятный, неизвестно откуда исходящий запах — страсти или страха?

“У меня это так редко бывает!” — вырывается из тебя беспомощное, бесконтрольное признание.

“А у меня такого еще и не было никогда”, — про себя говорю я.

Из черного лифчика в наступившую ночь выпадают две маленькие луны. Они у тебя мельче, чем можно было предположить по тебе одетой, поскольку ты носишь все свободное, не в обтяжку. Хочется скорее их защитить, закрыть собственным телом от вползающего через открытое окно ночного мрака…

Откровенность… Вот к чему стремится жизнь, возникшая между нами. Откровенность тел — это только первый, маленький, пятиминутный шаг. На тебя он производит большее впечатление, чем на меня. До меня, как до жирафа, все будет доходить очень постепенно, а ты явно ошалеваешь. И знаешь, почему?

Ты приготовилась к встрече с донжуаном, начинающим, неуверенным, но все же с донжуаном, а нарвалась, по сути дела, на сорокапятилетнего девственника. Двадцать лет жизни с единственной любимой женщиной делают мужчину чистым до невинности. А то, что было у меня до Беатрисы, — так это вообще было не со мной. Клетки человеческого организма полностью обновляются за семь лет, а я, стало быть, трижды заново родился рядом с Бетой.

“Откуда ты такой ласковый?” — вопроса твоего я просто не понял. Ничего эксклюзивного с твоим телом я не проделывал, слов каких-то особенных не произносил и вообще был скорее пассивен, чем активен. Ни о чем не думал — вот, наверное, что было не совсем привычным. Ведь если бы я задал себе вопрос: что я делаю? — то, наверное, пришел бы в ужас, и тогда не было бы между нами столь нежной безмятежности.

Ветер подул с северной стороны, в окно входит прохлада, тактично и осторожно разделяет наши тела, так смело прилипавшие друг к другу. Влага, которой мы обменялись, уже подсыхает, легкий холодок заполняет пространство между нами. Робко, как впервые, начинаю я прикасаться к тебе, ты трогаешь меня — чуть-чуть смелее, но тоже деликатно. Нам не хочется фамильярничать, нам хочется церемониться друг с другом, чтобы вторая встреча, если она назреет, так же ошеломила, как первая.

Ладонь моя пускается в долгий путь от твоего колена вверх. Медленно-медленно: каждый шажок — не более миллиметра. Тебе нравится эта незатейливая игра, мы оба притворяемся, что просто не знаем, к чему приводят подобные шалости. Что дальше-то будет?

А вот что: когда мои трепещущие пальцы поднимаются до определенного уровня, ты внезапно берешь их под арест, сомкнув белые полноватые бедра. “Все! Теперь не отпущу! Ни-ко-гда!” Именно в таком положении тебе становится удобно рассказывать про себя все-все.

 

5. — ЭТО БЫЛО ТАК КРАСИВО

Очень красиво меня соблазняли. Да! Он был художник и все делал в высшей степени художественно. Я на втором курсе стала писать работу о русском импрессионизме и на зональной выставке с его картинками встретилась. Сюжеты простые, наши новгородские: Ярославское дворище, Юрьев монастырь. Все внятно, узнаваемо, но с легким импрессионистическим акцентом. Не в осенне-зимней лиловой гамме, а в летней, розово-оранжевой, чувственной такой. Сейчас это и посмотреть нигде нельзя, все пребывает в частных американских коллекциях.

Свободный был человек — не стеснял себя определенным местом жительства. Жил — везде. Жены венчаные-невенчаные, дети брачные-внебрачные — по всей нашей необъятной стране. Я к нему первая пришла, весной, в Юрьево, где он вместе с веселыми картинками своими обитал в деревянном домике. И за полгода очень многому научилась — во всех смыслах.

Научилась я картины читать, понимать. Находить такой угол зрения, когда все становится вмиг ясным — без всяких там охов и ахов, без искусствоведческих ля-ля. И сама побывала картиной — правда, не до конца.

Юбка моя его привлекла — цветастая и длинная, до земли. Была некоторое время мода на такие. Он жадно — творчески жадно — на меня взглянул и говорит: “Буду писать тебя в этой юбке. Вот только верх этот белый не подходит. Да тут никакой верх не подойдет, кроме естественного. Убери-ка все, что выше пояса”.

Вот оно, самое яркое мгновение моей жизни. Когда розовые мои соски почувствовали одновременно свежий майский воздух и свежий мужской взгляд, я испытала все, что может испытать женщина от контакта с лицом противоположного пола. А его взгляд долго сохранял свежесть — предельно сосредоточенное внимание и ни малейшего нервного возбуждения. Так что я была готова сколько угодно сидеть-стоять в заданных позах. А потом одевалась и уходила домой. Мне все равно было, с кем он спит или не спит. Ведь у нас с ним было совсем другое, особенное.

Лето наступило — еще жарче, чем нынешнее. Начала я уставать от сидения в кресле, да еще с откинутыми руками — то правой, то левой, то обеими. Запретил мне подмышки брить: “Ты не фотомодель. Мне нужна твоя дикая природа, чтобы ты цвела и пахла на полотне. Мы сейчас эту прозрачную струйку с твоего бока сюда возьмем”. А когда сам уставал и садился в кресле отдохнуть, то милостиво разрешал мне присесть к нему на колени. Немножко целовал мой глупый полураскрытый ротик, но к груди ни руками, ни губами не прикасался. Гурман! Умел женщину развернуть и в пространстве, и во времени, хладнокровно продегустировать весь спектр ощущений...

И вот — кульминация. С неба поступило какое-то повеление: то ли верховный громовержец хотел наши отношения пресечь, то ли решил довести их до апогея. Потемнело тогда, все окно тучей занавесило — хоть свет включай. А живописец все ко мне придирается: “Свободнее, свободнее! Ну, куда твоя раскованность и непосредственность подевались?” Действительно, что меня сковывает? Наконец осенило, и когда художник удалился во двор, быстренько я освободилась от трусиков своих белых и в сумку их сунула. Казалось тогда, что тайком раздеваюсь, а может быть, он мне именно это велел сделать — без слов, без просьбы или приказа.

Возвращается мой мастер. На этот раз натурой доволен: “Вот теперь ты хороша. Солнце вернется — и продолжим”. Но солнце возвращаться не спешило, а я с невинным видом устроилась у мужчины на коленях. За окном вертикальный, стеной стоящий ливень, раскаты грома и, наконец, совсем рядом — молния. Вот когда пришло время ему взяться сзади руками за юные перси, приподнять меня и снова опустить... На сколько лет я тогда была моложе, на столько же килограммов была легче, чем теперь. Вообще как-то просто и безболезненно проделался этот якобы великий шаг — ахнуть не успела. Села девочкой, встала женщиной. И было мне безумно хорошо.

Потом в августе я сказала родителям, что еду с подругой на юг, а сама — с ним в Абхазию. Утех там было достаточно — для всех частей тела, а вот душевное наше общее богатство стало таять и улетучиваться. И по возвращении мой портрет у него как-то не пошел. “Я цветок писал, а ты теперь уже ягодка, даже фруктик”, — оправдывался мастер. А по-моему, он просто со мной как с материалом не справился. Одно дело — в церковных куполах угадать женственные округлости, и совсем другое — из женского тела храм выстроить. Искусство прямого действия, идущее от реальности, доступно немногим, только гениям. А мой автор все-таки не гением оказался. Что нисколько не умаляет его неизгладимой роли в одной женской судьбе. От нашего с ним проекта у меня на руках остался только эскиз карандашный. Главной красоты — юбки той исторической — там нет, давно она износилась, истлела. Так себе — девушка с грудками. Увидишь, если захочешь еще раз со мной встретиться.

...Ладно, руку твою отпускаю. Только поцелуй меня, а то грустно так сделалось. На третьем курсе художник все чаще стал из нашего города отлучаться, а потом и совсем перебрался в Ленинград. И растворился там.

А в начале пятого курса раздобыл меня мой нынешний супруг. Он меня заприметил еще в веселой мужской компании, где я с художником однажды появилась. Все тогда изощрялись в комплиментах единственной даме, и на мне вроде как знак качества отпечатался с тех пор. Было сделано предложение, свадьба состоялась — к удовольствию моих родителей, все происходило, как говорится, по-людски, только начался у меня, во мне какой-то животный период. В примитивную самку превратилась, и даже рождение дочери меня не возвысило. Муж у меня, как пионер, всегда был готов и вниманием никогда не обделял. Я ему абсолютно верна была, но откуда-то пришло ко мне отвратительно-мохнатое ощущение, что я, в общем, могу всегда и с любым...

Шли годы…

 

6. — СТОП!

Тут я прерываю воспоминание о нашей первой встрече, чтобы сделать важное заявление. Исповедь твоя тогда повергла меня в секундный шок: ничего себе, думаю, так это и я, может быть, у нее получаюсь — любой... А потом, уже вернувшись домой и почувствовав, что во мне что-то встряхнулось, сдвинулось, — что-то важное и новое узнал я о себе.

И во мне ведь до сорока с чем-то годков проживал мохнатый похотливый двойник. Как, наверное, в большинстве мужчин. Только существовал неосознанно, безотчетно, безответственно. Будучи чистеньким супругом-однолюбом, я все эти годы многократно грешил в душе, виртуально, так сказать. Все половозрелые женщины, встречавшиеся на моем жизненном пути, четко делились на две категории: “эту я бы трахнул” и “эту — нет”. А что такое “бы” в данном случае? Это мгновенное мысленное раздевание женщины и обладание ею.

Причем это никак не было связано с человеческой симпатией. Наоборот, с теми, кого я “бы не”, я часто вел себя вполне по-человечески. Более того, иногда немножко влюблялся именно в таких, начиная, как ты говоришь, “с минуса”. А с теми, которых “бы”, ужасно примитивно все происходило. Если у “объекта” грудь была красивая, то мысленно стаскивал лифчик и трогал без спросу, даже не интересуясь ответной реакцией. Если у моей жертвы имелся выдающийся рельефный зад, то, сама понимаешь, в какой позе представала бедняжка в моей фантазии. Простите меня, русские женщины... Если, конечно, мои сексуальные злоупотребления причинили вам какой-то моральный ущерб. Самооговором тоже заниматься не хочу. В Америке ведь за такое признание меня разом бы упекли за решетку и потребовали составить многотысячный список всех моих воображаемых жертв, начиная с пышнотелой учительницы-физички в шестом классе.

И вот, представь себе, теперь для меня это в прошлом. Отныне, глядя на женщину, я просто не могу — даже самому себе, даже абсолютно конфиденциально — сказать, хочу я ее или нет. А если бы меня в упор спросили, я совершенно искренне ответил бы: “Это зависит от того, как данная женщина относится ко мне, как будут развиваться отношения между ней и мною”.

Когда произошла эта перемена в моей психике? Одно знаю точно: после псковской встречи с тобой. Была ли встреча причиной — доподлинно судить не берусь. Может быть, просто возраст, начало старости? Что ж, и такую версию мужественно принимаю.

А теперь снова включаю память, чтобы опять твою историю повспоминать и пообдумывать. Говори, говори…

 

7. — ИТАК, ШЛИ ГОДЫ…

На пятом курсе я уже была беременна, животом своим и круглые пятерки зарабатывала, и дипломную защищала. Потом сидела с малышкой. Ни о чем не думая, в летаргическом состоянии. Наливалась соками, совсем коровушкой становилась.

И тут художник еще раз заглянул в мою жизнь. Неожиданно так. Приехал из Ленинграда зачем-то — и по праву старого знакомого моего мужа заявился без предупреждения к нам домой. Знал, конечно, что я тут теперь проживаю. Пять часов вечера было, как раз время обычного возвращения мужа. Лето. Окна у нас на запад, и к вечеру печет невыносимо. Я гуляю по дому в одних трусах и, звонок услышав, иду открывать — в полной уверенности, что это супруг. Он обычно своим ключом не пользовался, любил, когда его торжественно встречает женщина, преданная и легко одетая...

Картина. Он за секунду успел на меня дважды посмотреть — с разных точек зрения, из разных миров. Мужской взгляд сладострастно коснулся моего наполненного молоком вымени — и тут же выключился, уступив место волшебному зрению когда-то творившего меня артиста. Артисту было невыносимо горько: ничего не осталось от соединявшего нас чуда.

Я быстро нырнула в ванную и в халат, усадила гостя на диван, пошла приводить себя в порядок — и тут муж вернулся. Бутылка не замедлила появиться на столе, потребовав от меня исполнения женских обязанностей по части закуски. Дальше пошел мужской разговор, при котором я добросовестно присутствовала. Для себя я ничего не услышала, но мне достаточно было того взгляда на пороге.

Душа во мне снова проснулась. Внешне ничего не изменилось, никаких деяний я не совершала. Когда дочке исполнилось два года, решила пойти работать, хотя муж на этом не настаивал. И честно призналась себе, что историком-искусствоведом быть не смогу. Дело здесь даже не в том, что за мою вузовскую профессию платят три копейки, да и те нерегулярно. Не состоялось призвание, никто свыше меня не призвал.

Это ведь удача, это счастье своего рода — ходить в рубище местного пошива, в дырявой обуви, с неприбранной, полуседой и поникшей головой, искать на рынке капусту на рубль подешевле. И притом получать высокое и страстное наслаждение, обнаружив на стене монастыря под поздней росписью квадратный сантиметр старой фрески. Нет, мне этого не дано. Я умею смотреть на небо, но сама — женщина земная. И потому нашла себе место в той среде, где ежедневно решают одни и те же арифметические задачки на тему: как лучше довезти товар из пункта А в пункт Б, дав минимальные взятки таможенникам, налоговикам и пожарным инспекторам. Где мужчины одинаково мордасты, скучны и неговорливы. Крутятся они, как шестеренки в несложном механизме, но для смазки порой необходимо присутствие деловой женственности.

И отнюдь не всегда это связано с сексом. Я ведь почему смеялась над анекдотом о товарище Ивановой? Потому, что я постоянно нахожусь в такой ситуации, и, правда, никто меня особенно не насилует. Сделать уступку, а не упираться рогом, посмотреть на вопрос с неожиданной стороны, пойти на тактические убытки с перспективой стратегической прибыли — все это более доступно женщинам. Тем самым “теткам”, над которыми ты мне в ухо иронизировал на семинаре. Так и хотелось тебя по голове стукнуть! Что ж ты, думаю, сам-то к такой тетке так тянешься и душой и телом? Нет-нет, не нужны мне твои реверансы, прошу считать меня именно теткой. Мне больше нравится быть молодой и живой теткой, чем старой девочкой с утонченными “чуйствами”.

Но — предел… Предел, конечно, существует. И полтора года назад я все-таки надломилась. По более чем банальной причине. Муж мой, так гордящийся своими самческими достоинствами, вышел за границу приемлемого. Меня всегда настораживало, что он очень уж часто занимается саморекламой. Если говорит, что у него пока еще работает голова, то непременно добавит: “Как и все остальное”. И все чаще публично: “Главное, чтобы женщина была довольна”. Не всегда это приятно слышать. Какая еще женщина? А если он именно меня имеет в виду, то словно голую перед всеми выставляет. И что с того, что “довольна”? Я, честно говоря, как зайчик: пять минут — и все. Но через пять минут уже о другом задумываешься. А если у него еще и какая-то другая женщина имеется, то надо молчать, скрывать деликатно.

А он не сумел. Или не захотел. Или просто случайно все получилось… Тебе это интересно? Даже очень? Так… Хочешь со своим опытом сравнить, со своими похождениями? Ну ладно, слушай и на ус мотай. Или на что-нибудь другое…

Психологически он вел себя правильно. Спокойствие полное. Я потом даже подумала, что в этом какое-то оправдание самого, так сказать, статуса любовницы. Жена нервирует, а любовница успокаивает. Или наоборот. В итоге всем троим хорошо.

Но муж мой в чем переборщил? Вместо того чтобы тактично скрывать ходьбу налево, он стал судорожно доказывать мне свою верность. Доказывать то, чего не существует. Почему от коммунизма, от такой мечты и конфетки пришлось назад к капитализму шагнуть? Потому, что капитализм не врет, он тактично умалчивает то, что люди не равны, что одни могут за миллионы лечиться в западной клинике, чтобы свою старость на год продлить, а у большинства дети больные будут умирать из-за отсутствия нужной суммы долларов на операцию. Так было, есть и всегда будет. А равенства и справедливости никогда не было, нет и быть не может, как бы ни врали нам правители и проповедники. Конечно, супружеская верность, в отличие от коммунистического светлого будущего, иногда встречается, но это скорее не правило, а исключение.

И вот муж стал вести себя совершенно по-большевистски. Вместо того чтобы отойти в сторону от меня и самостоятельно переболеть своей влюбленностью, он захотел между мною и новой пассией установить равенство. И заодно доказать свою мужскую силу: мол, его и на двух баб вполне хватает. Как-то вечером приступает он к выполнению своих обязанностей и начинает страстно грудь лобзать. А губы-то его честно признаются, что они сегодня других титек касались и сравнивают сейчас — может быть, даже в мою пользу, но сравнивают. Ну и, конечно, дружок его тут же признался, что сегодня уже погружался в глубину. Как я это уловила? Не могу тебе объяснить, потому что у тебя этого места нет, которое все чувствует. Ты же не гермафродит, надеюсь?

Ну а потом вся моя чувствительность обострилась. Я никогда не опускалась до того, чтобы у мужа что-то рассматривать, где-то рыться, разнюхивать. Но буквально на следующий день его голубая рубашка, положенная в корзину для грязного белья, мне прямо в нос выстрелила чужим ароматом — резким, густым, прямо до желудка достающим. Язвенники, например, таких запахов не переносят. Очень похож на советскую “Красную Москву”, которой наши бабушки душились, но, конечно, духи французские и дорогие. Кажется, это называется пачули. Нескольких молекул такого растительного экстракта достаточно, чтобы его уловить и навсегда запомнить.

Так, против своей воли, превратилась я в ищейку. Зашла в самый большой наш парфюмерный магазин и говорю: покажите мне такие духи, от которых за версту шибает. С третьей картонной палочки опознала. По-английски называются “Ароматикс эликсир”, продаются здесь уже не меньше года. Еще неделя прошла, и сидящая во мне овчарка залаяла. На конференции по маркетингу снимаю свою шубу, вешаю ее в гардеробе, а мне привет передает уже повисшая здесь бордовая дубленка — запах тот самый. В зале я никого не унюхала, но как только объявили перерыв и сказали, что обед будет в другом месте, я первой пришла в гардероб, и уже через пять минут вычурная дубленка указала мне на соперницу.

Самое парадоксальное, что она не пробудила во мне никакой ненависти. Женственность у нее довольно приглушенная, потому девушка пользуется кричащими духами. Тип Гавроша такого, мальчиковатая на первый взгляд. Блондинка, коротко стриженная. Голубые глаза небольшие и невыразительные. Но двигается очень спокойно и плавно, и когда ее в движении наблюдаешь, то видишь, что имеются у нее все необходимые округлости. Раздеваясь, ошеломляет, наверное, мужиков. И совсем не кокетливая и не стервозная на вид. В работе мне такие нравятся, с ними приятно дело иметь.

Вот так объективно, не по-бабьи на нее я посмотрела — и тем самым нанесла себе огромный ущерб. Ведь почему бабы так кидаются на “разлучниц”, которые чаще всего и разлучать никого ни с кем не хотели? Концентрируя всю ненависть на сопернице, женщина тем самым защищает последние остатки любви к своему неверному-благоверному. А я иду домой и философски так рассуждаю про себя. Супружеская верность считается нормой, а на самом деле это ведь идеал, не всегда совпадающий с реальностью. Мы люди грамотные, знаем, что мужчина по природе тяготеет к полигамии, что моногамный брак — продукт цивилизации, итог долгого социального развития. А мужика моего, как многих, забросило в далекое прошлое, когда ваш брат в лесу овладевал каждой встретившейся самкой...

Но как только вечером дома встретилась я с муженьком, вся эта история с философией меня моментально покинули. Вмиг возникла в сознании картинка, где он голый с ней голой, — и так ударило в грудь, что я тут же в обморок свалилась. А когда очухалась, не могла с ним говорить — неделю целую, наверное. Потом слушала его извинения, оправдания, обещания — все как об стенку горох. И с тех пор ни разу ему не принадлежала...

— И как долго это длится?

— Года полтора. Да, перед позапрошлым Новым годом это случилось, так что именно полтора года.

— И как же он?..

— Нет, вы послушайте, люди добрые! “Как он?” Все вы, мужики, такие. А как я — ты не подумал?.. Ладно, можешь не оправдываться, а то ляпнешь еще что-нибудь похуже. Как и чем он сексуально питается — мне совершенно все равно. А если я тебя хоть сколько-нибудь интересую, то скажу честно: настоящей радости у меня за все это время не было. Не могу сказать, что я очень уж свободных нравов. Нет, доступ к моему телу достаточно ограничен. Только вот доступа к душе никто давно не ищет. Я уже подумывала, не пора ли совсем в отставку. В конце концов, так ли уж мне это надо? Посмотрела на тебя вчера: ладно, думаю — последняя будет попытка. Тем более, что сегодня утром обнаруживаю: природа уже не против, дает шанс. Так что повезло тебе. Или мне — еще не знаю.

8. А Я НЕ СМОГ

Не смог тебе такой же откровенностью ответить. Времени, конечно, было недостаточно. Под утро мы все-таки уснули, а я так и не проснулся. Вовремя не проснулся. Открываю глаза: рядом ты, но другая.

Двадцать лет этот мужчинка катался как сыр в масле и тебе такой масленый вдруг достался. Ты подумала, что это масло внутри меня, что там, во мне, месторождение. А оно — между. Между мной и Беатрисой. Устремился я к тебе не из-за дефицита счастья, а от его избытка.

Знаю, такая трактовка тебе очень не понравится. Но факт это, физический. Наше с Беатрисой счастье — не закрытого, а открытого типа. Она сумела его переработать в философию свою, а я — человек обыкновенный, духовных ценностей производить не способен, в результате — как в песне поется: счастье раздаю хорошим людям. Но хорошим ведь!

…Вслух я это говорю или только мысленно? Так или иначе, в глазах твоих вспыхивает секундное возмущение, и ты демонстративно поворачиваешься ко мне спиной. Сколько у тебя здесь природных зон — как на школьной географической карте! Плечи уже светло-шоколадного цвета, ниже идет умеренно-розовая область, потом белая полоска от лифчика: раза два-три ты уже загорала в этом году, но строго в купальнике… Ну так как же я должен себя вести в этой ситуации? Каковы правила игры, в которой женщина гораздо опытнее меня? Если бы дело происходило на ее территории, то можно было бы такой жест считать обструкцией: уходи, мол. Но она лежит в моей постели — значит, посторонним вход не воспрещен и от нас ожидают решительных действий.

Продолжаю изучать вид сзади. Там, ниже, еще одна зона белая-незагорелая, и никакого протеста на этих открытых страницах не читается. Припадаю к прохладе, одновременно поглаживая рукой твои сложно завитые волосы: много работала девушка над прической. Ты пытаешься повернуть голову и осуждающе на меня взглянуть, но низы вступили в контакт, не спрашивая разрешения у верхов, и неожиданная встреча уже состоялась. Еще ближе мы стали… Свою благодарность я выражаю, касаясь губами солоноватой спины, а ты уже начинаешь бравировать приобретенной властью. Садишься, спустив ножки на пол, и с видом оскорбленной добродетели вопрошаешь:

— И это все, что ты смог придумать?

Ну почему “придумать”? Разве нельзя некоторое время вообще не думать ни о чем, а просто и нежно чувствовать друг друга?

...Ты быстро и прозаично, по-бытовому одеваешься, не улыбнешься даже. Почти не ответив на робкий мой поцелуй, уходишь к себе в номер. Я отправляюсь в неуютный душ, где и никель и эмаль изрядно искусаны ржавчиной. Начинаю с большой неохотой смывать частицы тебя со своего довольно усталого, но невероятно осмелевшего, как бы захмелевшего тела. Черт, зачем отпустил? Могли бы вымыться вместе, продлить близость и укрепить ее. А то теперь встретимся через час — с виду чистые, а в душах — смятение и раззор.

Везут нас на экскурсию в Печоры. Подземный монастырь — это именно то, что нужно теперь нам обоим. Уйти в глубину, в тайну, не рассуждать, а погрузиться, понять, как таинственно все в этой жизни переплетено. Всем выдали по свечке, и мы трепетно несем в руках свою новую маленькую тайну. Но слегка портит настроение не в меру активный монах-экскурсовод. Держится с нами как учитель со школьниками. “А когда это было? Правильно, в восемнадцатом веке”. Тут не понимаешь, что с тобой было вчера, сегодня, а что мы можем знать о столь отдаленных временах и людях? Да еще морализирует то и дело, ведет агитацию против курения и питья, против телевидения и Америки... А, вот и до нас добрался…

“Прелюбодеяние — самое страшное зло!” И пальцем своим длинным указательным потрясает в нашу с тобой сторону. Следил за нами, что ли? “Оно хуже наркомании, оно ведет к СПИДу, к полному вырождению нации”.

Минуточку, ваше святейшество! Или как вас там принято называть? Грешны мы, да. Но при чем тут СПИД? Он в нашей стране, согласно объективной статистике, крайне редко передается половым путем. Именно грязные шприцы наркоманов у нас на первом месте. Потом, давайте хладнокровно сравним два зла — по степени вреда для здоровья и личности. Вот мой или ваш сын, допустим. Что для родителей юноши страшнее — наркотическая зависимость или мучительная раздвоенность между двумя одинаково хорошенькими и сексуально смелыми подружками? И насчет вырождения нации я бы поспорил. Низкая рождаемость у нас именно оттого, что мужики постарше пьют в мужской компании, пареньки помоложе ширяются в компании бесполой — в то время как уцелевшие еще старомодные поклонники прекрасного пола как раз работают на демографический прогресс. Примечаю я, что многие богатенькие буратины заводят себе не просто содержанок, а вторую, младшую семью. И рожают там новых российских граждан, приумножают нацию.

Но все это шутка, конечно. Не Жириновский я, чтобы призывать к введению узаконенного двоеженства. Этими мыслями я себя отвлекаю от неминуемого прощания...

Ты уезжаешь первой. Я иду вслед за тобой в твой номер — якобы помочь донести вещи. Взгляд падает на кровать, но нет, не хватит времени, чтобы полностью прикоснуться друг к другу. Хотя бы присесть туда, где ты ночь тому назад спала одна, уже немножко помечтывая обо мне.

Ты садишься рядом и целуешь меня — без любовной жадности, грустно-грустно. И из меня телесность куда-то улетучилась. Ни вкуса губ твоих не чувствую, ни запаха тела, ни его формы и массы. Что такое? Так это же душа с душой встретились и теперь должны разъехаться в разные стороны. Вот до чего мы с тобой допрыгались!

Пока я веду тебя к микроавтобусу, твое лицо становится изрядно зареванным, так что репутация среди землячек и земляков уже неизбежно будет подмочена. Почему бы тогда не поцеловаться еще раз на прощание?

Мутное автобусное окошко, а в нем — лик, из одних глаз состоящий. С ресниц закапал черный трагический дождь, с век поползла синева... Вот где настоящий русский импрессионизм, навсегда лишающий покоя. А художник тот только и мог от пространства выше пояса перейти вниз. Пошляк!.. Так, уже и бесплодная ревность обуяла. Да нет, какая там ревность! Это опять хочется отвлечься от новой, надолго пришедшей боли... Поезд мой отходит только в два ночи. Куда мне от себя спрятаться на несколько часов?

 

9. ЧТО ЭТО?

Что произошло? Потерял я или приобрел? Минус покой, а что в плюсе? Открылась новая ниша, как теперь говорят, новое пространство. Но где открылась? В сердце произведена выемка — и глубина и боль новые появились.

Самое страшное — если не будет продолжения. Не в банальном смысле, конечно. Хочется продолжить разговор, для которого не нужно даже в комнате уединяться. Такой разговор, который можно вести при всех. Почему-то вспомнились тюремные свидания в американских фильмах. Сидят дорогие друг другу люди, между ними беспощадное стекло, а они в телефонные трубки говорят самые нежные и тайные слова, не беспокоясь, что кто-то слышит, и боясь только одного — окрика: “Свидание окончено”. А потом их силой начнут растаскивать в разные стороны.

Впрочем, возможность уж такого-то разговора мне стопроцентно гарантирована. Есть у меня и телефон новгородский, и адрес. Могу без звонка к тебе, как тот художник, заявиться, застать женщину без мужа и в белых трусах. Эта картинка меня слегка успокаивает в тот момент, когда поезд пересекает границу Псковской и Ленинградской областей.

А душа тем самым переезжает из боли в боль. Теперь заныла во мне Беатриса. Ну что ты, что ты? Я ведь тебя больше чем люблю. А вчера… Это было… Это земля, заземление… Иначе мы бы упали с твоего неба и разбились. Но не надо, не знай ничего об этом.

Поднимаюсь на второй этаж нашего обветшалого ампира. Отворяю дверь и оглашаю пространство иностранным кличем: “Сэ му-а-а!” (Бета иногда так отвечает на звонки из Парижа, и я включил это в свой попугайский репертуар.) На пароль нет отзыва: куда-то отлучилась, причем недавно и ненадолго: серенький “Сони” на столе раскрыт и дремлет в спящем режиме. Рядом с ним высокая рюмка зеленого хрусталя с красной каплей на донышке и розовый блокнот в клеточку с синенькими каллиграфическими полуфразами. Дух — не запах, а именно дух Беатрисы разлит повсюду, отпечатан в только ей присущем сочетании аккуратности и небрежности.

Вот и шаги ее по лестнице. Так я и думал: ходила вверх по Гороховой в новое кафе, где водятся эклеры-наполеоны-безе-буше всех видов и притом не слишком дорогие. Но лакомиться вместе со мной не собирается. Выходит к себе, возвращается с каким-то листком и занимает позицию посредине кухни. Так, все понятно. Предстоит чтение. Может быть, ты еще на табуреточку встанешь?

— Юрский, представляешь, я, кажется, Витгенштейна разгромила!

Зачем, любимая? Это же вроде наш, русский фельдмаршал. Не он ли французов в 1812 году к Петербургу не подпустил?.. А, кажется, у него какой-то потомок не то однофамилец имеется, генерал-от-философии… И сейчас ему будет дан последний бой.

— Ты послушай, это только полстранички главных тезисов. Я два года над ними думала. Витгенштейна я всегда религиозно презирала, но, честно говоря, временами ему завидовала. Он такую удачную уступку пошлякам сделал, разложил мир по полочкам, и места для тайны там просто не нашлось. Значит, и нет ее. Пронумеровал мироздание, а для любителей сокращенной философии ничего приятнее нет, они и не ищут противоречий между его номерами. А я вот нашла…

Как идет ей эта победоносная поза! Красиво так вытянулось тело, готовое к полету… Одета лаконично, ничего нет стесняющего движения, отвлекающего от внутренней жизни. Синяя кофточка-маечка системы “Бенеттон”, с закрытым воротом и с открытыми круглыми плечами (“американской проймой” почему-то это называется). Черные бархатные джинсы, купленные по случаю где-то в окрестностях Бордо всего за пять евро. А вот туфельки-полуботиночки имени Мефистофеля (“Мефисто” — так ведь?) из кожи двух цветов, темно-коричневого и светло-шоколадного, — те приобретены на рю Риволи без всякой финансовой оглядки — где-то под двести евр этих самых.

Сверкая синими детскими глазами и бело-девичьими, не нуждающимися в дезодорантах подмышками, Беатриса звонко-звонко и высоко заводит песнь мудрости, доступную мне примерно наполовину. Ничего, остальное пронзительным образом дойдет до меня, когда мы в обнимку с моим философом отлетим в нежно-волшебные края…

— Ну и какие перси ты себе в Пскове нашел? Никто тебя там не захапал? А то ты так боялся…

— Нет, я первый на них напал и сам захапал всех подряд. В общем, победа осталась за нами.

— Эт-то хорошо…

Неужели действительно хорошо?

 

10. ДОМ ПЕТРОВЫХ

Да, “дом Петровых” — такое название исторически сохранилось за старинным нашим жилищем. Представляешь, сколько раз я слышал в последние десять лет: “А ты не пытался вернуть фамильную собственность?” Кто шутя спрашивает, а кто и всерьез. Петров-то я Петров, но вообще-то родился в Новосибирске, в день, когда наша страна запустила первый искусственный спутник Земли. С родителями в Ленинград переехал, перейдя во второй класс. Остатки детства провел на Петроградской стороне, в доме совсем другого ампира, сталинского. Там меня, между прочим, и переименовали в Петю. Так со многими делали: Васильев становился Васей, Петров соответственно — Петей. Может быть, потому еще, что Юры другие имелись и во дворе, и в школе, а натурального Пети в те времена ни одного не припомню. Разве что в детских радиопередачах слышалось фальшиво-назидательное: “Мы песенку про Петю решили вам пропеть, чтоб не было на свете ему подобных Петь”. Дразнили меня часто девчонки этой фигней. Побывал я Петей в разных компаниях, пока они все не развалились. Теперь сам к себе на “Петю” обращаюсь в минуты кризисов и раздвоения личности.

А квартира на углу Гороховой и Фонтанки с конца прошлого, то есть теперь уже позапрошлого столетия принадлежала предкам Беатрисы, которые отнюдь не Петровыми были. У прадеда, профессора гинекологической хирургии, после октябрьской перестройки ампутировали пять комнат, но три уцелели плюс большая кухня, успешно справляющаяся с обязанностями столовой. В этом доме Бета родилась, росла, играла, читала, мечтала. Во дворе-колодце чудак архитектор воздвиг круглый корпус — трехэтажный цилиндр такой, покрашенный, как и основное здание, в желтый цвет. Малютке Беатрисе, копавшейся рядом в песочнице, эта кругляшка казалась высокой башней, откуда однажды выйдет принц и позовет ее к себе на самый верх.

Но принца в коммуналках не обнаружилось. А к уже повзрослевшей Бете как-то нагрянула шумная компашка, и один молодой, с виду застенчивый, а по сути бесцеремонный студент из Техноложки, в отличие от остальных, воспитанных гостей, не удалился в положенное время, а только сделал вид, что уходит. Вернулся на следующий же день, после чего задержался аж на двадцать с лишним лет. Сначала мы жили с Бетиными родителями, потом ее брат, наследник гинекологической династии, купил им дачу на Финском заливе, где они ныне и обитают.

Единственный наш птенец вот уже год как вылетел из родового гнезда и живет у своей энергичной подружки на Бухарестской улице. Мы его не стесняем, есть только одно — не требование даже, а деликатное пожелание, чтобы он все-таки кончил университет. Он, конечно, не такой балбес, чтобы оказаться первым в истории двух семей безобразованцем, но, знаешь, сейчас все просто свихнулись на идее зарубежного обучения. Богатых родителей у Сашки нет, а склонность к авантюризму имеется. Если выпрут его за академическую неуспеваемость, может обидеться и заявить: здесь меня не оценили, так подамся я в Иерусалим — или же доберусь до Калифорнии, чтобы фасовать овощи в супермаркете и зарабатывать на университет в Стэнфорде или Ю-Си-Эл-Эй. Вот твоя подрастет, тоже столкнешься с этими проблемами…

В вопросах образования мы с Бетой, пожалуй что, консерваторы и патриоты. Совершенствоваться можно сколько угодно и где угодно, но базовое обучение стоит проходить в той стране, где ты собираешься жить и работать. А поскольку ребенок у нас всего один, то его превращения в иностранца я не желал бы. Пускай мы ниже, чем Запад, но произрастать стоит снизу, от почвы, от родного бэкграунда, а потом — дорастай хоть до Луны. А нахватавшимся заграничных ультрасовременных вершков потом на родине бывает нелегко заново укорениться...

Да, конечно, у нас с Беатрисой вполне роскошная жилплощадь. У каждого по комнате да еще одна — для раутов и ассамблей. Только раутов мы уже давно не собираем. Потому что для того, чтобы соответствовать требованиям высшего света, необходимо сделать… Нет, это страшное слово я вымолвить не могу. И она тоже не может. Мы готовы к любым испытаниям и жертвам, к суме и тюрьме, но пойти на это, которое называется “евроремонт”… А без него приличных людей сюда пригласить нельзя. “Что, у вас нет стеклопакетов? Сантехника не итальянская? А паркет с девятьсот пятого года так и не перестилали?” Если вдобавок к этому признаться, что мы ни разу не ездили летом в Испанию или хотя бы в Турцию, то с нами просто перестанут здороваться на улице.

Если кто нам и прощает отсутствие “евроремонта”, то это евролюди, то есть иностранцы, с которыми Беатриса дружит по профессии или просто по жизни. Обитатели двухэтажных особняков с садами и с “мерседесами” во дворе совершенно не считают, что все должны жить так же, как они. Некоторые из них, приезжая в “град Петров”, останавливаются у нас в бывшей Сашкиной комнате, с кайфом ночуют на тахте, которую, даже по нашим с Бетой понятиям, следовало бы давно выбросить на свалку и сменить на что-нибудь попристойнее. Но ни одна из наших четырех рук все не доходит. Бета занята исключительно “устройством души”, а я… Я душой ее любуюсь. Вот этим, собственно, и живем.

…Вижу, как кривятся твои губы. Ну, стукни меня по голове, если тебе так хочется. Но врать я тебе не буду. Если ты меня за бедняка приняла и пожалела, то ошиблась. Я в помощи не нуждаюсь — ни в моральной, ни в материальной, ни в сексуальной. Я себя чувствую богатым и готов еще богаче стать. И с другими поделиться своими излишками. Это уже особый кураж. Как у миллионера, который заводится, когда чувствует, что может в миллиардеры выйти… Понимаешь?

Вот так я тебя мысленно дразню. Хотя… Давай лучше о другом.

О чем мы с тобой никогда не говорили — так это о литературе. Ты что-нибудь читаешь художественное? У меня раньше был уровень начитанности повыше среднего, я имею в виду для технаря. А теперь поотстал от культуры, в основном детективами балуюсь, причем импортными. Русский детектив для меня все равно что русский автомобиль. Англо-американские производители — они умеют интригу вокруг единого стержня навертеть, и в конце ты видишь, к чему все шло с самого начала. А наши — нет. У наших соединение частей сюжета какое-то агрегатное. Убийство совершено в огороде под бузиной, а убийца — дядька из Киева.

Если же говорить о литературе серьезной, то я на Довлатове остановился. А что теперь молодежь читает? Были у Сашки когда, я подхватил там у него какую-то книженцию с вызывающей картинкой на обложке: два мужика дерутся, причем у одного вместо головы женская грудь с соском, а у другого вместо лица — розоватая задница. Ладно, думаю, такой сюр, значит, теперь господствует в оформлении. Два автора у книги, со странными именами: Е. Бунина и Х. Достоевский. Почему такая мода на псевдонимы пошла? Понятно, когда известный человек под маской прячется. Но зачем маску напяливать, когда твоего настоящего лица никто не видывал и паспортного имени твоего никто слыхом не слыхивал?

Открываю на первом попавшемся месте: “…черная выгребная яма вагины”. Бр-р-р! Еще на одну страничку заглядываю: “„А теперь мы будем ...баться”, — сказал Тяпа”.

Да, страшно оригинально. Нет, извините, меня это не заводит, не возбуждает. Это я и так из каждой подворотни слышу. Мне бы что-нибудь тонкое, нежное — как наши с тобой псковские июньские речи…

 

11. ТЫ — ТАКАЯ ВЗРОСЛАЯ

Хотя и гораздо моложе меня. У тебя так все серьезно, осмысленно. Ты уже тогда утром, на второй день нашего знакомства, знала, что вечером мне отдашься. Так ведь? Да ты сама и призналась: для тебя весь вопрос заключался только в некоторых календарных обстоятельствах. Я же ни на что не рассчитывал, да и до сих пор не уверен, что это было, что это когда-то свершилось. А с каким достоинством ты потом держалась! В глазах твоих целая бездна открылась, драматизм непритворный. Губы твои чувственные к моим вроде бы тянутся, а черные зрачки прямо в душу мне уставились и сверлят: “Ты хоть понимаешь, что произошло?” Ох, если бы я хоть что-нибудь понимал в этой новой для меня ситуации!

Да что глаза! Даже попа твоя, бело-скульптурная, и то высокомерия была исполнена. Нет, не дразню я тебя, а честно считаю все твои части красивыми, в том числе и эту. Не то чтобы мне всегда большие нравились, но конкретно твоя — покорила. Такое странное, смешное даже чувство возникло. Все-таки не легкомысленная девочка передо мной, не искательница приключений, для которой с мужиком переспать — что в туалет сходить по-маленькому, а настоящая взрослая тетенька, со сложным характером, с непростой, как говорится, женской судьбой, и я к этому миру допущен. А когда ты одеваться начала, твой мир демонстративно стал закрываться, задергиваться занавесом. Вот, дескать, смотри: все это только что было в твоем распоряжении, но собственностью твоей отнюдь не стало. Здесь все весомое, настоящее, и ответственность на том, кто мое тело трогает, серьезная лежит. Выдержишь ли ты это испытание?

Пожалуй, я не выдержал, но что-то во мне сдвинулось бесповоротно…

С Беатрисой у нас все совершенно по-другому. Мы, кажется, никогда друг друга не стеснялись. Когда я в первый раз к ней прикасался, она как бы говорила мне: “Смотри, пожалуйста, я — это ты, твое продолжение, и нет ничего стыдного, что ты, как растущий месяц, увеличиваешься до полного объема. И я тебя уже включила в себя. Когда? Не знаю, наверное, сразу же, как тебя увидела. Я в тебя не влюблялась ни разу, я сразу же начала к тебе относиться как к части себя. А сама я себе иногда нравлюсь, иногда — нет”.

Сегодня — редкий случай — просыпаюсь рядом с пустым местом. Слышу, как Бета чем-то сосредоточенно шуршит. Потом появляется, голая и немножко озабоченная.

— Юрятин, у меня к тебе совершенно бестактная просьба.

Понятно, сейчас речь пойдет о незначимом пустяке…

— Ты понимаешь, я назначила встречу в Публичке с одним старичком-бердяевцем на сегодняшнее утро и забыла, что должна в поликлинику анализ отнести. Теперь не успеваю. Замени меня, а? Что тебе больше подходит: Бердяев или поликлиника?

— Пожалуй, поликлиника.

— Я так и думала. Спасибо тебе огромное. Анализ надо отдать до одиннадцати часов, а потом, если не трудно, возьми у нашей терапевтихи мою справку для бассейна, ладно?

Каждому свое. Бета улетает в философские небеса, а я, положив в карман тщательно завернутую плоскую фляжку из-под французского коньяка, бреду в поликлинику. В лаборатории выставляю фляжку на столик, то же одновременно со мной проделывает полноватая блондинка в желтой дырявой майке и лиловых штанишках, очень смахивающих на нижнее белье. Сразу заметно, что, выходя из дома со столь низменной целью, она уж заодно и мыться не стала, и причесываться. Да, неловко как-то этот процесс у нас организован: все наружу. В платных медицинских центрах, наверное, все делается культурнее, в индивидуальном порядке и с деликатной секретностью.

Теперь надо нам подняться на следующий этаж. Народу уйма. Слава богу, к участковой нашей никого — предстоит только немножко подождать, пока зашедший к ней старичок выговорится до конца. Остальная публика — человек двадцать — сидит-стоит, составляя очередь в процедурный кабинет. Каждый приходит со своей ампулой и торчит здесь не меньше получаса для того, чтобы медсестра ампулу надломила, высосала из нее шприцем содержимое и перелила два миллилитра ему в мышцу пониже спины.

Избаловало все-таки людей бесплатное здравоохранение! Если бы за уколы брали деньги, не стали бы пациенты так напрягать медперсонал и занялись бы естественным самообслуживанием. Лично меня нехитрую технику внутримышечной инъекции заставила освоить Беатриса, ненавидящая любые очереди. Сказала: будешь мне медсестрой — и я подчинился, научился. Главное — не забыть выпустить из иглы воздух, выбрызнув наружу несколько капель жидкости. В первый раз, конечно, я трепетал от страха, впиваясь железным жалом в маленькую белую попу, которая для меня гораздо дороже моей собственной, а потом уже стал проделывать пронзительную процедуру спокойно, с легким приятным волнением.

Ну, пенсионеры — это понятное дело, у них тут своего рода клуб, они приходят лишнее время потратить, покритиковать нынешнюю власть, вспомнить, как хорошо все раньше было… Но деловой молодняк с мобильниками на поясах зачем здесь время теряет? С иглой обращаться не умеют? Не верится. Вот стоит гулливерка с детским личиком и голым животом под сверхкороткой полосатой маечкой. Что ж, нет у тебя мамы-бабушки-сестры, бойфренда, наконец, чтобы за тобой поухаживать? Давай купи в киоске на первом этаже шприц за три рубля, и я на общественных началах тебя уколю прямо здесь, в коридоре. Тебе, кстати, и джинсы спускать не надо, они у тебя гораздо ниже талии начинаются, так что верхний правый квадрант ягодицы уже и так обнажен в достаточной степени…

Вот и наш неунывающий профессионал-маразматик уже выходит от терапевтихи, изложив ей для раздела “Жалобы больного” получасовую эпопею. Ладно, Петя, заходи, хватай справку — и домой!

Кто и что ждет меня дома? Смотрю на наши окна с женскими скульптурными масками над ними. Когда мне доводилось вдруг увидеть лицо Беты в оконном квадрате, а она так же случайно замечала меня, то непременно корчила мрачную рожицу, подражая маске, но, конечно, непохоже: слишком лицо у нее живое… Сейчас за стеклами высматривать некого, а в просторной квартире ждет меня только настольная игра “Сони”, постепенно засасывающая в свой плоский серенький корпус весь мир среднего человечка. Как быстро все-таки чудо становится скукой! Когда я учился в первом классе, то один мой приятель был у нас знаменитостью, потому что имел дома магнитофон “Днепр”, а другой в отсутствие родителей давал нам потюкать по клавишам портативной пишущей машинки “Эрика” — это тоже была экзотика! Мог ли я тогда вообразить, что меньше чем через сорок лет я буду писать на такой волшебной машинке, которая все мои таблицы изображает на экране, а сама тем временем битловскими голосами поет мне: “All you need is love”?

Лениво поднимаю крышку своего ноутбука, для начала собираясь проверить содержимое так называемого “почтового ящика” и думая, насколько приятнее было бы, открывая настоящий, железный почтовый ящик, найти в нем настоящее бумажное письмо в красивом конверте с нестандартной маркой… Но сейчас живых писем никто уже никому почти не пишет — ящик наш бывает только засорен надоедливыми рекламными листками, которые мы выбрасываем не глядя.

Войдя в Интернет и не успев еще “кликнуть” почту, вдруг читаю на портале среди свежих новостей: “Сложнейшая операция по разделению 29-летних иранских сестер-близнецов Ладан и Лалех Бижани, несмотря на все усилия врачей, завершилась смертью обеих…”

Вот ужас! А я-то верил в современную медицину и очень надеялся на благополучный исход, когда впервые этих умненьких близняшек по телику увидел… “Подробнее…”? Да что толку теперь от этих подробностей! “Лалех и Ладан Бижани жили, сросшись головами, имели два мозга в одной черепной коробке, но одну общую артерию, питающую их. Сингапурские нейрохирурги не смогли осуществить мечту Лалех и Ладан, которые с нетерпением ждали независимости друг от друга. Первой скончалась Ладан от большой потери крови, через три часа умерла Лалех”.

Почему далекая от меня азиатская трагедия так больно кольнула в загрудинную область? Даже не знаю…

 

12. СТЕНА…

Помнишь ее в Пскове — древняя, кирпичная, вдоль всей улицы Свердлова? В первый день кто-то из псковичей нам поведал, что до революции улица называлась Стенная. Теперь энтузиасты-краеведы хотят вернуть старое имя, а коммуняки в городской администрации сопротивляются. Логики никакой: все они вроде бы даже антисемиты, а еврей и палач Свердлов меж тем оказался для них роднее, чем русская старина. Я тогда шагал с тобой рядом и довольно банально сострил: “Стенная улица, то есть получается Уолл-стрит?” И ты вдруг звонко засмеялась, из чего я заключил, что ты ко мне, кажется, уже расположена и что, пожалуй, стоит продолжить ухаживания. А потом, перед самым отъездом, мы вдоль той же стены гуляли вдвоем. И, как мне кажется, оба почувствовали: стена-то, к сожалению, кончается. Вот сейчас, в эту звенящую минуту, она пока защищает от мира наши хрупкие, только что начавшиеся отношения, а что дальше?

Ясно одно: если что-то еще будет, то уже не в Пскове. Другой нужен древний город. Подумал — и испугался. Ведь кто-то мысли мои сейчас прочитал-подслушал — и меры принял.

И точно. Прихожу в свое бюро, а там меня извещают:

— Тут у нас две заявки на сотрудничество: Нижний Новгород — раз, Великий Новгород — два и Новгород-Волынский — три. Ну, Волынский, наверное, отпадет, потому что это Украина. А из тех двух надо выбирать. Что скажете по этому поводу?

— Мне больше импонирует Новгород нормальный, как он там — ну, не нижний, а верхний Новгород.

— Мотивы? В Нижнем ведь такая база экономическая.

— А в том, в другом, — больше динамики, и по данным самого последнего времени…

— Хорошо бы эти данные быстренько собрать. Вы не могли бы подъехать туда на следующей неделе? Посмотреть спокойно, не фуфло ли все это. Они себя подают эффектно, но кое-что все-таки вызывает сомнения…

Да, с сомнениями пора покончить. Вечером набираю новгородский код и коротенький пятизначный номер: “Петербург беспокоит…” Честно говоря, я забыл, какими словами ты мне ответила. Но — до слов… Перехват дыхания на полсекунды был настоящий. Нет, это не фуфло.

Хочется еще раз услышать в телефонной мембране эту гулкую женскую глубину. Узнав на Обводном расписание автобусов, звоню снова. Ты сразу же, по-деловому, спрашиваешь:

— Это который в одиннадцать прибывает?

— Неужели ты меня встречать собираешься? Спасибо, но стоит ли?

— Конечно, не стоит. Просто я утром от нашей фирмы буду тусоваться с московскими випами в гостинице “Русь”. А у тебя какая? “Садко”? Да, это не шик. Значит, так, возьмешь такси или частника за полсотни, минут за пять — десять доедешь. И будешь сидеть в этом “Садко”, пока я не приду и тебя не выпущу.

13. …И ВОТ СИЖУ

Сижу как дурак уже полчаса, подчиняясь твоему приказу. У себя дома, между прочим, за двадцать с лишним лет я ни одного такого распоряжения не слышал. Только просьбы, причем с неизменным “пожалуйста”. Обязательных и срочных поручений у меня нет никогда. Ты не купил хлеба? Ничего страшного: раз нет хлеба, будем есть пирожные. Если я забыл пропылесосить ковры или, собравшись это сделать, вдруг по телефону заговорился, то через минуту Бета уже сама негромко гудит, без всякой демонстративности. Потому что у нас совершенно все равно, кто что сделал или не сделал. И вообще все можно отложить на завтра и на послезавтра.

А по своей доброй воле я готов делать что угодно. Готов высматривать в магазинах краску для волос “Лореаль экселанс” номер четыре пятьдесят четыре, а потом, уединившись с обнаженной женщиной в ванной, выдавливать эту чудовищную зловонную эмульсию из пластмассовой бутылочки на раздвинутые маленькими ручками тропинки между прядями рыжеватых волос. Готов при случае прихватить в супермаркете экономичную упаковку “Олдэйз нормал”: предметы женской гигиены у меня брезгливости не вызывают. Как там в детстве мы декламировали: “Да здравствует мыло душистое, и полотенце пушистое, и зубной порошок, и густой гребешок!” Разве “прокладки на каждый день” не из того же ряда?

Но — повторяю — на родине моей я все делаю только по своему желанию и усмотрению. А в Новгороде этом меня сразу связали по рукам и ногам. И что характерно, в этот хомут сам впрягаюсь, сам на себя пристроил дамское седло и жду, когда меня пришпорят. Вспомнилось вдруг: мы на четвертом курсе проходили практику в закрытом “ящике”, и завлаб Василий Осипович (элегантный такой мужичок, под синим халатом белая рубашка и галстук, усы что твой Мопассан) за бутылкой объяснял нам смысл жизни: “Счастлив тот, кто с женой живет как с любовницей, но плохо тому, с кем любовница обращается как жена”. Первую часть этой мудрости моя жизнь подтвердила на все сто. Неужели теперь мне предстоят прелести второго пункта?

Нет, ну это надо! “Сиди в этом „Садко”!” Действительно, распоряжается мной, как супруга, от которой впору сбегать на сторону. Идиотская народная песенка в голове закрутилась: “В каюте класса первого Садко, почетный гость, галоши рвет об голову, на всех срывая злость”. Правда, про “галоши” мы пели в третьем классе, а становясь старше, заменяли это слово на “гондоны”…

Мне уже есть, между прочим, хочется. Из дому вышел чуть свет, Бету не будил, завтракать не стал — глотком воды ограничился. Спуститься в ресторан? А если ты придешь в это время? Чего доброго, не захочешь меня разыскивать и светиться перед общественностью. Ладно, поголодаю… Но вот уже и шаги по коридору…

Растерянные губы, тревожные глаза. А руки властные, сразу в кольцо заключают.

— Ну, прости, мне так стыдно… Я готова на все, только чтобы ты не сердился…

Что вкуснее всего натощак? Кефир? Апельсиновый сок? Чашка крепкого кофе? Нет, пожалуй, все-таки утренняя женщина, еще сохраняющая ночной покой и свежесть пробуждения, но уже успевшая разогреться, пережить парочку эмоций и от них завестись…

В прошлый раз ты была в этот момент молчалива. А сейчас — “Ах, как это здорово!” Странное словечко — может быть, это та самая самка в тебе говорит и относиться это может к любому партнеру? И все равно меня тянет к тебе, в тебя…

— Как тебе мой турецкий загар нравится?

— Никак. Он только грязнит женщину, как жадные взгляды восточных мужиков. Надеюсь, он скоро с тебя слезет, смоется. Хорошо, что главные части тела уцелели. Только их буду целовать.

— Он еще и позволяет себе критику. Как же я ошиблась, храня чистоту! Знала бы — отдалась красивому турку. Один был такой прелестный, все время нам с Наташкой какие-то бесплатные сласти к кофе подкладывал. Водил в дом показывать коллекцию оружия на стенах и, на широкий диван показывая, говорил, что это очень, очень удобное место. А я вот пришла тесниться с тобой на односпальной кровати…

Ты смотришь на часы:

— У нас еще сорок минут. Быстренько попитайся, и пойдем. Хочу показать тебе самое мое место.

Она появляется незаметно, такая простая, невысокая, но ошеломляюще пропорциональная, ладненькая. Просто идешь, идешь — и встречаешь ее на улице, ее так и называли здесь — “уличанская”.

Беленький куполок с черной шапочкой, а изнутри в нем — лик, Феофаном Греком изображенный. Смотрительницы у тебя знакомые, и они разрешают нам подняться по аварийно опасным лестницам к самому верху. Лицом к лицу с Пантократором. Ни в одном из посещенных храмов я не испытывал такое простое ощущение величия и значительности жизни. Ты рядом, но я о тебе забываю. И о себе, и о том, что между нами происходит.

— В двух шагах отсюда я родилась. И, сколько себя помню, видела ее каждый день.

Совсем рядом с этой церковью Спаса Преображения какой-то местный олигарх соорудил особнячок, что вызывает у некоторых идейно-классовую ненависть. Но и раньше же здесь купцы свои дома строили. Спасителя опошлить невозможно, а олигархову семью эта пространственная близость, глядишь, и преобразит, изменит к лучшему.

Ну а теперь что? Побежали каждый своим бизнесом заниматься? Ведь какая у нас теперь цель жизни? Укреплять благополучие хозяина своего. С тем, чтобы он в конце концов продал свое успешное дельце и уехал доживать свое долголетие на виллу в каком-нибудь Биаррице. А новый владелец возьмет на наши места новых людей — отличная перспектива! Но мы же еще молоды, черт возьми! Можем все начать сначала — как начали всего полтора месяца назад целоваться, а теперь уже продвинулись до открытости и раскованности, возможной только между очень близкими людьми. “А что это у тебя здесь?” — “А что ты сейчас чувствуешь?” — “Нет, я хочу не так, а совсем по-другому”. Такие простые, всем знакомые слова — как ноты, из которых выпевается несложная, только нам двоим известная, тайная мелодия.

Но не получается у нас целой оперы, то есть полной ночи, с засыпаниями и пробуждениями, с актами и антрактами, с дуэтами, сольными фиоритурами и уходами за кулисы…

— Ты из-за мужа остаться не можешь?

— Нет, из-за Наташки. У нас с ней договор: я всегда ночую дома, и она тоже.

— Постой, сколько ей лет?

— Четырнадцать. Нет-нет, у нее не мужчина, у нее община, где многие остаются на ночь, а некоторые просто живут.

— Что же, твоя дочь в секту угодила?

— Ну почему секта? Христиане-евангелисты. Ничему плохому ее не учат. Хорошее знание Евангелия еще никому не повредило. А то, что ей там какие-то принципы диктуют, что-то навязывают, свободу ее ограничивают, так воспитание всегда таким бывает. Уж не хуже комсомола нашего бывшего, а какую-то школу единства, единения каждый человек в молодости проходит. Самые распрекрасные родители не заменят этого.

Вспоминаю, что Сашка наш тоже в этом возрасте иногда не ночевал дома. А у него это единство-единение пострашней было. Байкеры! До сих пор нас с Бетой от этого слова в дрожь бросает. Как и от бьющего по нервам шлягера: “Ма-та-цикал, мой ма-та-цикал!” А уж смотреть на двух юнцов, слившихся в безумном объятье и несущихся на своей дребезжалке прямо в ад… У этой езды нет разумно-утилитарного оправдания, это сложная форма самоубийства. Когда лучший Сашкин дружок пополнил список жертв жуткого увлечения, мы пережили это со всей серьезностью, хотя и эгоистически крестились, что нашего миновала чаша сия. А он, слава Богу, тут же от гибельной страсти излечился…

Да, ночи новгородской не получилось, зато хоть удалось с тобой на пароходике прокатиться по Ильменю. Ветер холодный подул, мы стали обниматься, но этого недостаточно было, чтобы согреться. И вдруг выясняется, что капитан судна по совместительству еще и буфетчик, готовый налить нам по сто граммов местной красной водки “Юбилейная”, притом за смешную стоимость.

Этого достаточно, чтобы начать целоваться, не стыдясь ни окружающих, ни возраста своего. Когда проплываем мимо пляжа, я произношу вслух:

— А вот в купальнике я тебя никогда не видел.

— Увидишь еще. Если мы будем вместе…

Вот и приплыли…

На набережной Волхова разговор поворачивается-таки в эту неминуемую сторону.

— Юрочка, неужели ты не понял еще, что мы с тобой созданы друг для друга? Мне это уже в первую нашу ночь ясно стало, просто я тогда повыпендривалась немного для приличия. Ведь стоило нам друг к другу прикоснуться — и мы в одно целое слились. Такая безбарьерность, что ли, прямо не знаю, как назвать, потому что слов для этого редкого случая люди не придумали…

Вечер уже на город спускается, и солнце словно все в тебя переместилось: глаза сверкают, щеки пунцовеют, не женщина — огненный шар со мной рядом шагает.

— Ты пока помолчи, дай уж мне выплеснуться до конца. Да я просто поверить не могу, что в твоей жизни уже встречалась такая фантастическая гармония. Я тут за два дня до твоего появления ехала в автобусе. Жара, тесно. Стою, и вдруг лицом к лицу со мной паренек обнаруживается. Возраста, наверное, твоего сына. А одет — точно так, как ты тогда в Пскове: светлые брюки и синяя рубашка с крокодильчиком. И достал меня этот крокодильчик: я сразу настолько тебя всего вспомнила и почувствовала, что глаза закрыла, руки на груди сложила и вот-вот рухну на пол. Молодой человек за меня испугался и спрашивает: “Женщина, что с вами?” А женщина просто кончила, посреди бела дня, в общественном транспорте…

Но как я — это не важно. Для меня самые радостные мгновенья — это когда ты кончаешь. Ты ведь весь во мне растворяешься и всю меня заполняешь — от пяток до макушки, я даже в кончиках своих пальцев твое присутствие чувствую. Ни в какой “Камасутре” ничего подобного не описано.

Может быть, твоя жена и ангел во плоти, но ты-то, я вижу, на ангела совсем не похож. Конечно, это красиво: интеллигентные, деликатные отношения. Только секс у вас, по-моему, какой-то подростковый…

— Да что ты знаешь про наш секс?

— Все! Я все про тебя знаю. И понимаю тебя в сто раз лучше, чем ты сам. Разве такой участи ты достоин! У жены-философа работаешь помощником по хозяйственной части… Из уважения к культуре ты собственную жизнь пропустил. А со мной ты полностью раскрепостишься, всех крутых круче будешь. Мы же с тобой оба такие быстрые, контактные, изобретательные. Да мы, если соединимся, лет через пять-шесть можем стать как Лужков и его жена… Ну что ты смеешься, дурачок? Ведь такая редкая возможность открывается перед тобой. И передо мной. Господи, если бы я к своему мужу испытывала хотя бы сотую долю такой любви…

Отмолчался я тогда. Отнюдь не в знак согласия. Но и сопротивления не оказал. Да и как можно противиться такому светлому и дурманящему напору! И потом — перевернулись тогда все мои представления о любви, обо всем на свете. Мир передо мной кувырок совершил и встал на голову.

Я человек простой: честно верил в народную мифологию, согласно которой свою единственную “половинку” можно встретить максимум один раз в жизни. Большинству людей настоящая любовь вообще неведома: женятся они по необходимости сексуальной, с целью деторождения и совместного ведения хозяйства. А уж у кого приключился брак, зарегистрированный на небесах, тот вообще должен успокоиться и беречь свой счастливый билетик от посторонних посягательств. Оказалось же, что небеса очень просторны, что даже для вполне обыкновенного мужчины там может найтись не одна такая идеальная половинка. Может быть, даже и две — не предел возможностей…

Один мой приятель, оказавшийся в сходном положении… Тьфу, каким пошлым языком я заговорил! Никогда не сравнивал свою личную жизнь с чьей-нибудь. С Беатрисой у нас все так не похоже на других было. И то, что с тобой, это тоже не называется чужими, готовыми словами. А приятеля вспомнил, потому что он это тумблером называл. Возвращаюсь домой, говорил, уединяюсь на минуту в своем кабинете, переключаю там тумблер и выхожу к жене уже совсем другим человеком.

Нет, дома у меня нету такого места, где я мог бы отделиться от Беты. Уже и Гороховая вся, особенно в вечернем варианте, ею пропитана. Переключение следует произвести на коротком отрезке от Витебского вокзала до угла. Ну и где у меня этот тумблер? Нажмешь еще не на то что-нибудь — и взорвешься, к чертовой матери!

 

14. ЖИЗНЬ…

Жизнь-женщина раньше смотрела на меня десятками глаз, от которых было и тепло, и светло, и уютно. А теперь у меня только две жизни. От остальных бегу как черт от ладана.

Проблемная группа наша по тому самому стимулированию все-таки раз в месяц собирается на Васильевском острове, и там у меня, помимо прочих интересов, есть маленький флирт. Такая Катя, с глазищами-океанами. Сначала, сразу после школы, она у нас за секретаря была, а теперь уже диссертацию пишет экономическую и извлекает какую-то чисто научную пользу из наших, теперь уже неформальных, встреч.

Помню, как-то она мне рассказала такую дамскую шуточку: “Не люби холостого: он ни на ком не женился и на тебе не женится. Не люби разведенного: он одну жену бросил и тебя бросит. А люби женатого: он свою жену любит и тебя будет любить”. И смотрит на меня так красноречиво. Лестно это мужику, не скрою. Но мне как-то приятнее было о Кате думать в будущем неопределенном времени. Грубых фантазий никогда не строил. Я тебе говорил, да? Что если к женщине-девушке-девочке человеческую симпатию чувствую, то мне стыдно ее мысленно раздевать. Ну а всякие лапанья-хапанья — это совсем не по моей части. Просто мне приятно было иметь в перспективе встречу с девушкой, тем более что с ней и поговорить о многом можно.

Все семейные тайны она мне за это время доложила.

— Когда мои родители к сорока пяти годам приблизились, начались неминуемые сложности. Папа — человек публичный, влиятельный, с большой харизмой. Хорошо задружился с одной молодой депутаткой законодательного собрания. Думаю, по деловой необходимости. А мама — она ведь красивая, даже роскошная женщина, отлично сохранившаяся, ну, в общем, я в нее пошла — так вот она на этом пустяке поскользнулась и дала слабину. Идет как-то у нас дома разговор на повышенных тонах, так что даже через наши надежные каменные стены я в своей комнате слышу: “Изменял ты мне? Скажи: изменял?” Думаю: мамочка бедная, зачем ты такое глупое, бессмысленное слово повторяешь? Кто, кого, кому, с кем и что может изменить в этой жизни? Ну а если такой вопрос может быть в принципе задан, то ответ однозначен…

…А я сама была безумно влюблена в зятя, в мужа старшей сестры. Это был первый мужчина, который на меня как на женщину посмотрел. И, пожалуй, с ним и состоялся первый поцелуй — под видом родственных отношений. Он то и дело шутил, что ошибся слегка, перепутал сестер — тем самым сеял во мне большие и глупые иллюзии. И вот как-то вечером мама голосом диктора, читающего некролог, извещает: “Катюша, Таня с Сережей разводятся. И Сережа выступил с более чем странным предложением…” Мне как раз тогда восемнадцать исполнилось, и на долю секунды я успела ощутить себя невестой. Но, увы, странное предложение касалось квартиры, которую зять возмечтал себе взять и жить там с новой бабой, а от Тани хотел откупиться деньгами на покупку другой жилплощади. Я пошла к себе в комнату, легла и зарыдала. Через час пришла сестра и, тронутая моей реакцией, начала успокаивать: мол, у нее давно есть другой мужчина… У меня самой потом, конечно, были мужчины разные, я себе все позволяла. Но так глубоко, как Сережа, в меня никто не входил…

Честно говоря, насчет “вхождения” я не очень понял, что именно имеется в виду. Ладно, думаю, это еще прояснится по ходу новых признаний. И вот, представь себе, последняя встреча с Катей на Васильевском вместо привычного взбадривания принесла мне только энергетический убыток и чувство какого-то глобального сожаления. Вдруг заметил я, что у нее, кроме глаз, имеется еще и тело женское, которое пахнет не только свежестью и молодостью, но и ответственностью. Это пашня, требующая плуга, работы, а не прогулок по ней. А какой сейчас из меня пахарь! И она это в момент почувствовала. Мы на достаточно отвлеченные темы говорили, а у нее к концу глаза повлажнели, и ушла она неожиданно, когда меня кто-то отвлек. Обычно ведь ждала, чтобы прогуляться вместе.

Да о чем я говорю… Катя Катей, у нее своя юная жизнь. А вот в наш дом вошла новая грусть. Сначала-то мои путешествия, как мне показалось, на пользу пошли, веселее у нас сделалось. Бета говорит: “Ну вот видишь: надо выбираться куда-то. Не обязательно в Париж или Рим, ближайшие областные центры тоже годятся для того, чтобы внутренне обновиться. На тебя теперь даже посмотреть приятно, на настоящего мужчину стал похож”.

А потом вдруг — обвал энергетический, причем у нас обоих одновременно.

В чем я абсолютно уверен: Бета мне прямого вопроса никогда не задаст. И себе не задаст, не станет строить догадок. Но женщина ведь столько всего переживает на подсознательном уровне…

Вчера снится мне, что Беатриса домой вечером не вернулась и я ее отправился искать. Всю Фонтанку прошел, на Невский свернул. Прохожие на меня смотрят сочувственно, а один говорит: “На Дворцовой надо искать, на Дворцовой”. Прихожу на площадь, там уйма народу, но, конечно, нет ее в толпе…

…Открываю глаза, а ее нет рядом. Холодею, вскакиваю с постели, иду в кабинет, где сидит она за столом над бумагами своими, сделав из ладошек подставку и подбородочек в нее уперев.

— Ну что ты, Беточка? — Обнимаю ее, сердце заходится.

А она как бы оправдываясь:

— Ничего, ничего. Заблудилась я в небе — что делать?

Господи, да она же профессиональная мученица! Страдание избрала в качестве основной работы. Ведь что такое философией заниматься? Для большинства это значит повторять идеи других, авторитетных философов, составлять букеты из Канта, Спинозы и Фуко какого-нибудь. А Беатриса сама своими ножками в небо ходит, высматривает, как мир устроен, и объясняет по-своему. И лишь несколько человек в этом до сих пор необъясненном мире могут воспринять ее идеи. Как же там холодно, в ее космосе! Когда вместо скафандра на нежном тельце только ночная рубашка с кружевом на груди…

А я что делаю? Это ведь смертельно опасно — последнее тепло из дома нашего выпускать, выносить! Ну и, конечно, не в том проблема — удастся или не удастся что-то там утаить… Меня вот какие страшные догадки посещают: неужели за мои нечаянные радости, за те свежие ощущения, что я недавно испытал, я расплачиваюсь теперь муками Беты? Да нет же, когда я из Пскова вернулся, она так радостно меня встретила, и потом полная гармония царила в доме нашем. Может быть, все-таки причина в непомерном для женщины умственном напряжении да еще в непонимании завистливых коллег?

На этот вопрос мне никто никогда не ответит. Это мужчина может рассуждать по принципу раздельности: на службе у меня сейчас не ладится, зато какую бабу я недавно… А женщина живет всем сразу: работа, семья, материнство, дружбы и флирты — у нее все связано, сплетено в тугую косичку, и напряжение чувств проходит не по отдельным нитям, а по всему жгуту. Когда женщина счастлива, мужчина от нее заражается, заряжается всем этим цельным, толстеньким и разноцветным сплетением. Но в тяжелые минуты судьба вас, бедняжек, бьет куда попало тем же самым тугим жгутом. Как защитить вас, как заслонить от этой стервы?

…Я тогда попробовал тобой успокоиться, воспоминаниями. Нет, совсем не эротическими — это было бы кощунственно. Я вспомнил утро, кремль ваш новгородский. Встречаемся мы с тобой у памятника тысячелетию России, чтобы пойти к пристани и прокатиться на пароходике. И ты мне пальчик забинтованный показываешь. После чего следует долгий, с массой подробностей рассказ о твоем песике, той-терьере по национальности.

— Вчера играю с ним, как обычно, и палец ему в пасть кладу. А он его потихоньку посасывает и вдруг — раз! — прокалывает зубами. Я даже вскрикнула, а он так хитренько на меня взглянул, отчетливо мне глазками-бусинками говоря: “Это тебе, сучка, за твои блядки”. Очевидно, тонкое собачье обоняние уловило присутствие на мне частиц постороннего мужчины. Ну что с ним сделаешь? Если бы это был бульдог или боксер, его полагалось бы за это поводком отстегать. А такого малютку даже не пошлепаешь. Обиделась я на него — смертельно. Буду игнорировать мерзавца до тех пор, пока он слезами не умоется…

Припомнил этот монолог, улыбнулся — и проспал довольно невозмутимо до половины девятого. Спокойствие мое и Беатрисе передается, она за завтраком ненатужно дурачится, улыбается не только губами, но и глазами. Знаешь, что такое настоящая женщина? Это такое существо, в котором грусть и радость ритмически чередуются где-то в глубине, без связи с внешней жизнью. То есть радуется она не потому, что хорошо покушала, или хорошо с мужчиной расслабилась, или купила удачно шмотку-бирюльку. Нет, это внутри у нее свет рождается, и она его начинает излучать. И так же природно, естественно грусть на нее находит — как закат вечерний. Большая удача — хотя бы одну такую женщину-природу встретить, а уж целых две на одного мужика — это явный перебор.

Едва Бета за порог, как наша тихая квартира оглашается настойчивым непрерывным звонком. Только из Новгорода может идти такой пронзительный, требовательный звук. Иду-иду. Усаживаюсь уютно у телефона, собираюсь осведомиться насчет твоих сложных отношений с ревнивым песиком, а ты — прямым текстом, без предисловий:

— Не могу без тебя. Мне руки твои нужны, твои губы. Я совершенно сумасшедшая: то плачу, то смеюсь, про все забываю. Один мой школьный друг, психиатр, посмотрел на меня и говорит: “Твоя болезнь лечится немедленным посещением места, где собака зарыта”. Ну, я ему сказала где. Он говорит: давай на машине свезу тебя туда, заодно навещу своих. В общем, завтра где-то между десятью и одиннадцатью буду у своей подруги. Запиши номер…

До сих пор мне не приходилось врать Беатрисе. А тут… Суббота ведь завтра…

Накануне вечером Бета начинает со мной советоваться по поводу семинара в Выборге, который именно в субботу имеет быть: да, сама жизнь подыгрывает не морали и нравственности, а…

— Мне невыносимо больно находиться в этой среде. — Бета сетует. — Но не приходить туда — значит сдаться, признать свое поражение.

— Если они добиваются, чтобы ты ушла с философского небосвода, не стоит им облегчать задачу.

— Как ты все понимаешь! Жаль, что не могу взять тебя с собой. Я уверена, что ты со мной готов хоть в пекло, но принуждать тебя слушать их доклады… Нет, я не садистка все-таки. Поприсутствую завтра до вечера, а на второй день оставаться не стану. В общем, еду.

Первый раз я дал Беатрисе совет, исходя не только из ее интересов.

 

15. ДЕНЬ И НОЧЬ

— Юрок, давай лучше вечером. Если я грустная вернусь, ты меня утешишь. А если развеселюсь, то и тебе от моего куража перепадет. Ладно?

Касаюсь губами двух любимых симметрично расположенных точек и отпускаю Бету — мыться, собираться. С ней малейшая неискренность не проходит: тщетной оказывается моя попытка успокоить в себе самца на день вперед, а потом поиграть с новгородской гостьей в нравственные устои.

Через пару часов, посадив Беатрису в поезд, звоню с Финляндского вокзала твоей подруге. Она почему-то тебя к телефону не зовет, а почти официально приглашает: “Мы ждем вас к двенадцати”. Почему “мы”? Да не надо мне объяснять, как добраться до Съезжинской. Сказали бы лучше, что за встреча такая планируется с участием третьих лиц. Ладно, придется туда пешком двигаться, чтобы время до двенадцати как-то занять.

Места все более чем знакомые. Кого только я не навещал в Военно-медицинской академии! В советское время очень модно там было оперироваться. Вот гостиница “Ленинград”, которую все еще трудно назвать “Санкт-Петербургом”. Когда, в каком году охватил ее огонь всепожирающий? Марина Влади из окошка умело прыгнула на пожарную лестницу. А Высоцкого при ней тогда не было, он уже в раю проживал. Самостоятельная женщина.

Что только в голову не лезет! Уже и с корабликом на том берегу готов разговаривать: что тебе снится, крейсер “Аврора”?

Миную улицы своего детства. На Кронверкском, погрузившись в раздумья, чуть не попадаю под трамвай: да, Петя, допрыгался ты!

Но места эти мне нравятся. И подруга твоя ничего. Любезная без приторности, участливая без любопытства. Проводит меня на чистенькую кухню, предлагает чаю-кофию и докладывает:

— Ей по дороге совсем плохо стало. Я ее уложила, сейчас посмотрю: может быть, проснулась уже… Да, заходите, она вас ждет.

Ты лежишь в постели, как настоящая больная. И сорочка на тебе какая-то больничная: неужели с собой привезла? Или эту одежду тебе подруга выдала? Но что в тебе самое трогательное? Не пойму сразу. А, вот в чем дело: лицо у тебя совершенно не нарисованное, без малейшего макияжа. И еще замечаю, что в парикмахерскую ты перед отъездом не заглядывала: волосы у корней не прокрашены, из чего я могу заключить, что ты у меня темно-русая по происхождению. Да, в твоем возрасте да в таком натурально-беззащитном виде предстать перед мужчиной — это нечто! Может быть, ты действительно серьезно заболела? Придется входить в роль лекаря.

— Ну, давайте посмотрим, где у вас болит. Рубашечку приподнимите, пожалуйста. Здесь?..

…Только вот кровать у подруги твоей действительно рассчитана на немощных пациентов. Качается, как корабль на волнах. И уровень скрипа превышает все нормативы.

Одеяло убежало, улетела простыня… А монашеская сорочка уже давно на полу лежит. Давай хоть поправим немножко и поговорим спокойно.

— Нет, спокойно не будем. Мне этого мало. Я хочу с тобой хотя бы одну ночь прожить. Можешь дома наврать что-нибудь?

— Чтобы врать, я никогда еще не врал. Я умею только тактично умалчивать. Бета мне будет звонить по мобильному домой, и тогда дальнейшее прояснится.

— А ты почему без мобильника ходишь?

— Он у нас один на двоих, мы же почти всегда вместе.

— А зубная щетка у вас тоже одна на двоих? Ну и парочка! Прямо сиамские близнецы какие-то. В цирке вас надо показывать. Или в зоопарке.

Совсем обнаглела девушка… Свирепо молчу и думаю: вот за это — ответишь. Но ты уже ничего не соображаешь:

— Ой, прости, прости! Хочешь, на колени встану? Пожалей идиотку: меня же сюда психиатр привез, а следующая дорога — только в дурдом.

Продолжаю с тобой обращаться как с больной. Вывожу погулять вокруг дома, доставляю обратно. А сам останавливаю частника — и на Фонтанку. Сажусь и начинаю ждать звонка. Последнего звонка в этой психодраме. Встречу Беатрису, а завтра выберусь из дома ненадолго, чтобы поговорить с тобой и, не раздеваясь, тебя в Новгород проводить. Надо наконец стать мужчиной и взять ситуацию в свои руки.

На автоответчике пусто. Это хорошо: мне сейчас нужна натуральная Беатриса, а не ее фонограмма. Долго ждать не приходится: спокойный, уравновешенный звонок входит в родное пространство уже минут через десять.

— Юровский мой любимый! Тут неожиданно оказались люди. Завтра мне просто неприлично одного человека доклад не послушать, более того: это может быть интересно. Ты уж поскучай до завтрашнего вечера…

Легко сказать: поскучай… Звоню другой женщине, предельно спокойным голосом извещаю, что ночь впереди. В ответ — радостный вопль. Что-то ты быстро, голубушка, поправилась. Не соврала про психиатра? Где справка из диспансера? Ты уже готова сама передвигаться и встретиться со мной у какого-нибудь метро. Ладно, давай у “Сенной”.

Стемнело. Веду тебя в сторону канала Грибоедова, потом по совсем неинтересному и мрачноватому переулку Гривцова. Ты раньше меня осознаешь, что я тащу тебя в сторону, противоположную моему домашнему пространству. Ну, не обижайся. Давай не будем смешивать два мира. Пусть твоей будет — ну, хоть открывшаяся нам Исаакиевская площадь. Вот “Англетер”, недавно восстановленный…

— Это где Есенин повесился? Спасибо, трогательное место.

— Сегодня, чтобы там повеситься, знаешь, сколько за номер надо заплатить? Выгоднее в живых остаться. Давай лучше поэта помянем в ресторанчике, вот и меню в витрине вывешено. Цифры вполне приемлемые.

Ты, однако, обращаешь мое внимание на то, что цены указаны, по-видимому, в долларах. А, ну тогда конечно… Опять-таки — не похожа ты, девочка, на сумасшедшую: считать умеешь очень даже неплохо.

Выходим на Невский, и все мне никуда тебя затащить не удается. Привыкла ты к своим деревенским ценам, а тут все-таки столица. Отдаю должное твоей деликатности, но не такой я нищий, чтобы с девушкой в “Лайму” идти. Подожди, давай обсудим. На памятник Пушкину, на Русский музей ты должна, как культурная дама, взглянуть? Тогда нам прямо и направо.

Идем — и там я уже категорически решаю:

— Вот “Бродячая собака” историческая. Сам я пока ни разу в ней не был, ждал, когда ты у меня появишься.

Раздеваемся в гардеробе — здесь уютно, солидно. Я, честно говоря, терпеть не могу нового обычая, когда в кафе и ресторанах раздевалок нет, когда верхнюю одежду все валят куда попало. Говоришь, за границей так почти везде? Ну, у них все-таки преобладают тоненькие курточки да плащики, а не дубленки и каракулевые шубейки. А главное — сам ритуал пропадает, торжественность. Когда я с дамы снимаю пальто-манто, чтобы гардеробщику передать, уже между нами начинается нечто. Она, поворачиваясь спиной, мне как бы доверяется, степень близости взглядом не контролирует — и в то же время атакует меня своим ароматом, провоцирует новым туалетом, который под пальто скрывался. Вот и ты, моя дорогая, несмотря на все отчаяние, надушиться не забыла, да и эффектную кофточку с блестками сюда предусмотрительно везла в психиатрической машине. В зеркало так долго смотришься, что я тебя к нему начинаю ревновать.

Цифры цен крупнее, чем в “Англетере” с “Асторией”. Но — в рублях. Заказываем что-то историческое, якобы то же самое подавалось в 1912 году. Но все здесь, конечно, новодел, имитация. Рассказываю тебе про бывшего друга Леву — большого знатока литературных мест. Коронный маршрут у него был — обойти с бутылкой по очереди дома Раскольникова, старухи-процентщицы и Сони Мармеладовой, выпивая на каждом из объектов. Потом народ опошлил все эти пункты массовыми посещениями, и там стало неинтересно. Стали мы вслед за Блоком бродить по злачным местам. А в последний раз, помню, Лева привел нас во двор вот этого самого дома, здесь начался уже ремонт, двери были настежь раскрыты, но друг наш точно указал местонахождение подлинной “Собаки”, и где-то на разбитых временем, забрызганных известью ступенях приобщились мы к истории отечественной богемы…

Ударяем мы с тобой по “Русскому стандарту” — и тут же занявшие свои места музыканты начинают на чудной манер исполнять придурковатыми голосами “Не жалею, не зову, не плачу…”. Смотри-ка, Есенин передумал вешаться и за нами сюда последовал. Нам хорошо. Здесь и сейчас. Но ты первой вспоминаешь, что неминуемо настанет “там и потом”. Достаешь из сумки мятую пачку с двумя расплющенными сигаретами, подзываешь официанта, чтобы он тебе чиркнул зажигалкой. Куришь ты не просто некрасиво — безобразно. Не затягиваешься ведь по-настоящему, а весь дым направляешь в морду собеседнику. Я сразу понимаю демонстративный характер этой дымовой атаки. Тогда, в Новгороде, помнится, прозвучало: “Будешь со мной — я и курить брошу, и вообще… Ты даже представить не можешь, сколько я всего для тебя сделать способна”.

— Нет, все-таки я тебя не понимаю, — опять загораешься ты. — Ты ведь в маргинала превращаешься на глазах. Контора твоя в любой момент может медным тазом накрыться, и тебе опять придется с нуля начинать. Что в твоем возрасте не так просто. Это для меня ты вечно молодой и самый желанный, а для большинства работодателей… И как ты собираешься на старости лет жить? Вы с супругой своей сладенькой об этом говорите когда-нибудь по-честному? Ты вот считаешь, она умнее тебя. Не сомневаюсь! У нее-то все очень разумно. При ее профессии даже в бочке можно жить, как Диоген или кто там. Особенно когда в бочке под боком такой нежненький мужичок имеется: так вылижет всю, что и мыться не надо…

— Девочка моя, я в таком тоне не могу…

— Да при чем здесь тон! Я тебя вытащить хочу из бочки. Это женушке твоей туда могут лавры принести, если у нее терпения хватит. А тебе-то ничего не достанется даже в случае ее успеха. Старик у разбитого корыта окажется, а не старуха. А у нас с тобой такой шанс возникает… Эту квартиру на Съезжинской я у Веры могу перекупить по божеской цене — она сама к родителям перебирается. Так что новую жизнь ты и в Питере можешь начать, кровать только там сменить придется. А в Новгороде у меня мама одна в большой квартире. Я ей уже про тебя рассказала, она меня очень понимает. Вот прямо посадила бы тебя в машину и к маме отвезла, а там разберемся со всеми как-нибудь…

Тебя опять понесло, поэтому включиться в твой монолог у меня нет возможности. Столь зажигательная речь не может не вызвать ответного переживания: какие-то доли секунды я мысленно пожил уже и у Веры, и у мамы твоей побывал — хорошая мама, тактичная и заботливая. Но и со Съезжинской, и из Новгорода — бегом, пешком, ползком снова устремился на свою Фонтанку.

Словно угадав ход моей мысли, да не мысли — чувства, ты выкладываешь последний, отчаянный козырь:

— Знаешь, я даже согласна, чтобы ты с ней встречался — столько, сколько тебе нужно. Пусть будет твоей постоянной любовницей, эта роль ей больше подойдет, чем роль жены. А я уж потерплю.

После этой ужасной, поразительной по бесстыдству реплики мне хочется поглядеть тебе в глаза, но не удается: ты уже обеими ладонями закрыла лицо, а плечи подрагивают. Декаданс какой-то. Может быть, подобные безумные речи и звучали под этими сводами в девятьсот тринадцатом году… Ты прямо трагическая артистка по жизни, крыть мне нечем. Сказать, что люблю другую? Ну какая же она “другая”? Смешно даже. Снова завести старую уже волынку, что очень хочу с тобой дружить, встречаться, разговаривать, советоваться и исповедоваться? Причем при моем понимании дружбы все это особенно приятно делать, положив нежному другу руку на голую грудь или между бедер… Да, понимаю, такая дружба — роскошь. Недопустимая и невозможная…

Дальнейшее — молчанье. Оно длится и в такси, которое везет нас на Съезжинскую, и на кухне, где мы пьем чай с твоей подругой, и на скрипучей кровати — до того момента, когда мы засыпаем.

Да, казалось бы, сбылась большая мечта маленького ослика — провести с тобой полную ночь. А в итоге просмотрел целый сериал кошмарных сновидений, нервно просыпался двадцать раз, и твое присутствие казалось призрачным, нереальным.

Пробудившись уже утром, испытываю эгоистическую радость оттого, что ты все еще рядом со мной. Хищно тебя трогаю, целую, овладеваю тобой с какой-то разбойничьей агрессивностью и поспешностью. Глаза твои закрыты, губы грустновато улыбаются, а тело уже словно плачет. И содрогается потом как будто в рыдании.

Обоим уже все понятно. Осталось еще немного понежиться, пока не встали и не оделись. Потому что новое раздевание нам уже не предстоит. Минута, другая, третья… Ты закладываешь руки за голову и начинаешь разговор первой:

— Нет, с этим раздвоением придется покончить.

Это не ультиматум. Это печальная констатация. Ты меня отпускаешь. Но мне от этого только больнее. Проще ведь, когда женщина в тебя вцепляется и держится так, что не оторвать. А ты уже сама отрываешься. На протяжении всего прощального разговора я продолжаю касаться тебя губами, но ты уже не отзываешься ни лицом, ни телом. Вот он, отрыв, разрыв. Близость осталась только между душами.

Страшное это, оказывается, чувство — когда только души соединены. Это оголенные провода, не покрытые телесной изоляцией. Как это вышло, что мы душами сроднились за такое короткое время? Ведь можно буквально сосчитать часы, проведенные вместе.

Родные люди любят друг друга на расстоянии, могут не видеться годами и десятилетиями и, уж конечно, не обнажают друг перед другом тела. Вот и ты, породнившись со мной, отбываешь, отплываешь. Мне уже странно видеть маленькую точку на правой груди и большое родимое пятно под мышкой слева. Можно все-таки помочь тебе одеться, задернуть занавес нашей драмы?

Подруга, подав нам кофе, тактично удаляется. Хотя какие теперь секреты у нас могут быть? Общего будущего нет. Ты начинаешь вслух проектировать свое, отдельное:

— Приеду, влюблюсь в кого-нибудь, отдамся ему. Тому же психиатру: он давно вокруг меня ходит с поднятым флагом. Хотя… Нет, такого нежного, тонкого и заботливого мужчину мне уже никогда не встретить…

О ком это ты? А… Да, это уже похоже на некролог...

Мы гуляем по Петроградской стороне. Показываю тебе свой бывший дом, свою школу. Бармалееву улицу, где, как верили здешние детишки, жил знаменитый разбойник. Мы с тобой уже друзья, делимся друг с другом воспоминаниями. В моей памяти всплывают такие древние подростковые увлечения, которые, казалось бы, напрочь забыты. Да, говорю, мы все в эти годы любили, но мало любили нас… Ты в ответ вскидываешь брови, обнажив страдание в очах. Тебе не до юмора.

Потом подъезжает пресловутый психиатр, шустрый лысенький мужичок с похотливым блеском в глазах. Надеюсь, что насчет него ты все-таки пошутила. Вызывающе целуемся у него на виду.

…Почему-то я думал, что ты сядешь на заднее сиденье, оглянешься на секунду, и потом, когда машина отправится, я на прощанье еще увижу твои рыжеватые космы. Однако ты садишься рядом с нахальным водителем, “тойота” мягко, но решительно трогается, и в ней мне не видно ничего.

16. ВЕЧЕР

— Юркун! Юркни ко мне поскорее и согрей меня. Ты не представляешь, что было со мной прошлой ночью. Где-то до часу мы там в баре сидели, я, правда, почти ничего не пила, но настроение и так было ровное, веселое. Потом прихожу в свой номер, залезаю в постель — и вдруг меня колотить начинает. Я нашла там второе одеяло, свитер напялила и все равно до утра зубами стучала. Нормальная при этом температура была — и в помещении, и во мне. Что за аномалия такая?

— Ты же у меня мастерица космический холод на себя вызывать.

— Точно. Без тебя замерзла бы я в этой жизни. Ты знаешь, как только я с тобой разлучаюсь, столько хороших мыслей и слов о тебе у меня рождается! А когда ты под боком, я их повторить не могу. Иногда я даже опасаюсь: вот найдется какая-нибудь, объяснит тебе, какой ты хороший, — и ты ей весь отдашься.

— Нет, весь я никому отдаться уже не смогу.

— Правда? Учти, я тебе очень верю. Даже если ты меня обманешь, все равно верить не перестану.

Почему она так говорит? Да потому, что она все время новая. Когда уезжала, была одна. Другая в Выборге ночью мерзла, чувствуя, что со мной в это время происходит нечто, не вмещающееся в сознание. Третья сейчас рядом со мной лежит, и глаза у нее блестят по-новому, и тело пахнет не так, как прежде. Такая с виду покорная, а мне ее заново предстоит покорять. И так каждый день. А ты говоришь: сиамские близнецы. Нет, никогда женщина не поймет другую женщину.

Но стоит мне одному остаться (а это уже завтра произойдет, когда мы с Бетой отправимся на свои работы), я так затоскую по женщине, навсегда от меня уехавшей в свой город. По такой неограниченно моей. Как ты умеешь принадлежать! Пожалуй, ты во мне пробудила дремлющего азиата. Не только по сибирскому рождению, но и по материнской половине крови. Земля обетованная ведь географически в Азии находится? Ну вот. Давненько я уже в Библию не заглядывал, но, насколько помню, все эти Авраамы-Иаковы-Соломоны были отъявленными многоженцами.

Да, тобой я обладал. Вот точное слово. И, может быть, даже подсел на тебя. Как наркоман, который нуждается не в новизне, а в повторении. А ведь повторения-то не будет. Жуть!

 

17. ПОПОЛАМ…

Может быть, у тебя на этот счет другое мнение, а мне кажется, что боль от нашего разрыва мы разделили ровно пополам. Я очень понимаю, очень чувствую, что ты испытала, расставаясь со мной. Но поверь: и я испытал ровно то же самое. Не потому ли мы не стали чужими после всего, что было?

Проводил своего философа в немецкие края. Из аэропорта зачем-то домой приехал. И тут же междугородная, новгородская трель. Что звонишь именно ты, у меня не было ну ни малейшего сомнения. Сама-то помнишь, какая ты была тогда? Голос, полный отчаянья:

— Ты можешь говорить?

— Да, я один, совсем один.

Но дальше уже пришлось не говорить, а только слушать.

— У меня Олег в больнице, с инфарктом. А началось все с того, что Наташка забаррикадировалась в общине. Три дня домой ночевать не приходила, мы оба психовали. Позавчера все-таки пробились к ней. Перед ее наставницей, сестрой Кларой, чуть не на коленях ползали, и она ей приказала с нами поговорить. Что тут понеслось! “Вы в грехе живете. Ты вот в Петербург ездила — понятно зачем. Я к вам никогда не вернусь”. И заметь, мне мою поездку припомнила, а у отца ведь, наверное, побольше было, причем почти у нее на глазах. Так что там ее в основном против матери настроили…

Но ладно, кто считает… Мы домой вернулись, Олег черный весь. И что-то мне подсказало, что надо с ним в одной комнате спать лечь. Часа через два его затошнило, и я мгновенно “скорую” вызвала. Ни секунды мы не потеряли. Вчера с Наташей встретились в больнице у него, а потом она домой пришла. Вот, дорогой мой, какие дела.

— Я тебе чем-то помочь могу?

— Уже помогаешь — тем, что слушаешь меня. Кому я это еще расскажу? Если можешь, помолись за нас.

“Помолись” — легко сказать. Вроде и есть где: у меня тут и Никольский собор неподалеку, и до костела Екатерины пешком дойти можно. До синагоги, правда, на транспорте пилить надо. Но какой из храмов примет меня некрещеного-необрезанного? А, осуществим-ка мы светский эквивалент молитвы.

Достаю из холодильника девственную бутылку новгородской “Юбилейной”. Берег для важного случая, и этот случай как раз наступил. Пью — за тебя, за Наташку, за Олега. Чтобы вы все были живы и здоровы, а я обещаю высшим силам в вашу жизнь не вмешиваться.

Сижу в прострации. Чего жду? Да, конечно: звонка Беатрисы с подтверждением прибытия. Вот и он, родной: “Долетела нормально. Я тебя люблю, а ты пока постарайся понять, чего ты по-настоящему хочешь в этой жизни”.

 

18. ЧЕГО Я ХОЧУ?

Для начала — куда-нибудь пойти. Вываливаюсь из дома и бреду по нашей стороне Фонтанки в сторону Невского. Крепкий напиток омыл сознание и вывел его за пределы текущего дня: воспоминания лезут изо всех щелей. На том берегу начинается людское движение в сторону Большого драматического театра. Старинное чувство переносит туда мои мысли, как будто и я в возбужденно-приподнятом настроении переступаю порог между обыденностью и волшебством. Здесь я в юности испытал такие пронзительные уколы, каких потом уже не было и быть не могло.

Спектакль “Мещане”. Агрессивно-женственная Макарова хватает флегматичного Рецептера за руку и, уводя его, кричит Лебедеву что-то вроде: “Я его у вас забираю!” Пьеса-то вообще — Горького, имен персонажей я, конечно, не помню, извини, что так по-плебейски их называю фамилиями актеров. Но меня вдруг осенило тогда, что женщина может вести мужчину по жизни, и это не всегда плохо…

Укол второй — товстоноговский “Ревизор”. Басилашвили, совсем не хлестаковской комплекции, такой высокий, солидный и уверенный, уезжая, с пронзительной сердечностью говорит: “Мне нигде не было такого хорошего приема”… И прямо слезы наворачиваются, и начинаешь жалеть, что все обернулось обманом. Ведь все же кругом такие хорошие люди…

Ну, и третий. Это “Холстомер”. Не видела? Хотя бы по телику? Когда там Лебедев начинал вокруг Ковель кругами ходить — это такая, тебе доложу, была эротика, почище любого стриптиза. Я тогда впервые позволил себе подумать, что желание в чистом виде не зазорная вещь. Все мы немножко лошади, жеребцы и кобылы, и если это в себе только сдерживать… Ладно, за других не отвечаю, а про себя скажу: продержал бы себя и дальше в узде — никому от этого лучше не стало бы.

Но в прошлом все это. Не шагнуть мне уже на Лештуков мост, не перепрыгнуть Фонтанку — душа больше не тянется в темный зал. Театр ли стал в наше время менее впечатляющим — или же у каждого человека есть недолгий театральный, зрительский возраст, который в определенный момент заканчивается? Стройненькое зеленое здание троекратно смотрит на меня с укором: сначала тремя дверями со стеклянными полукружьями над ними, потом тремя большими полуциркульными окнами второго этажа, и наконец, тремя глазками-окошечками такой же формы сверху… Да отстань же ты от меня, юность моя!..

Ну вот, уже и до Белосельских-Белозерских дошагал. У Клодтовых коней как-то забуксовал — словно не их, а меня здесь обуздали. Ни прямо, ни налево не идется. А, свернем на этот раз направо, где бурно развивается капитализм. Роскошные отели с властно выступающими на тротуар навесами и с букетами зарубежных флагов на фасадах. Иностранные магазины-бутики. Новые, неизвестные кафе и рестораны.

Доза “Юбилейной” из меня уже на девяносто процентов выветрилась, но полного отрезвления, чувствую, допускать нельзя: тоска тогда уже не отвяжется. Еще сто граммов утешения просто необходимы.

Cкромное с виду заведение подмигивает мне желтыми буковками “BAR”. Вот где забудусь и, может быть, кого-нибудь из знакомых встречу в этот вечерний час. Предчувствие такое имеется. Спускаюсь в гостеприимный подвальчик, а он даже не баром — полноценным рестораном оказывается, знатного испанского происхождения. “Бэса мэ, бэса мэ, мучо” — негромко и ненавязчиво ласкают слух три симпатичных гитариста. Один примерно моего возраста и, как я, усатый. Другой, седой бородач, постарше будет, может быть, даже в отцы мне годится. А третий — типа Сашки нашего: лицо еще не обросло горьким опытом, весь лучится безмятежной самоуверенностью.

На столах красные скатерти, на них красные свечи. На черных платьях официанток — красные жилетки. Обстановка устраивает. Остается выбрать самую удобную позицию. Ё! Наша Катя сидит прямо по курсу. Вот подходящий случай сломать тот ледок, что вдруг намерз между нами.

Подаюсь туда, но на меня глядят глаза-океаны уже не тихие, а довольно-таки ледовитые:

— Я не одна, и мы сейчас уходим.

Действительно, из узкого коридорчика движется сюда только что вымывший руки джентльмен. Пожалуй, нам лучше не знакомиться. Резко подаюсь налево, где все столы густо оккупированы. Просторно только в стоящем у дальней стены здоровенном аквариуме, по которому царственно разгуливают крупные золотые рыбешки. К ним, что ли, нырнуть? Тут вижу, что прямо рядом со мной, напротив барной стойки, за столиком на двоих дымит сигаретой одинокая особа крупных форм. Судя по густым и сердитым черным бровям, хохлушка. А волосы у нее самого что ни на есть пламенно-красного цвета. Это в честь чего они так теперь красятся? К ресторанному интерьеру приспосабливаются или к седьмому ноября готовятся?

— У вас свободно? — справляюсь без особой надежды.

— Да, сва-абодно! — как-то зло отвечает.

Нет, не хохлушка, а, конечно же, ма-асквичка.

Плюхаюсь на темно-красный деревянный стул с привязанной к сиденью мягкой подушкой, стараясь не глядеть в сторону уходящей из моей жизни Кати. Ладно, теперь как-нибудь выплывем.

— Что, ба-артанула девушка?

А, так ты, голубушка, примерно в таком же состоянии. Язычок-то у тебя слегка заплетается.

— Да нет, просто созвездья были против. А что мы с вами будем пить?

— Текилу серебряную.

Никогда такой жидкости не пробовал. Но за компанию — готов.

— Девушка, нам текилы две дозы. Серебряной. А еще лучше — золотой.

Принимаем, потом повторяем. Суровая моя собеседница, кажется, здесь завсегдатайка. Сквозь два гула — в зале и в моей голове — слышу, как к ней адресуются с вопросом: “Вит, ты чё не звбонишь?”

— А ты, значит, Вита?

— Да, Виктория. А ты Юрий Долгорукий?

— Точно.

Шпионка, не иначе. А может быть, просто услышала, как Катя ко мне обращается.

— Ну что, Дольче Вита, продолжим по текиле?

— Нет-нет, тащить тебя на себе у меня нет ни малейшего желания. Куда поедем — к тебе или ко мне?

Ко мне никто не повезет — близко слишком. А в машину плюхнуться — это в самый раз. Вот мы уже в каких-то “Жигулях”, и на вопрос “Куда?” эта самая новая Вита сочным московским контральто командует:

— Туда! В Рио-де-Купчино!

…Открываю глаза: ужас! Как же это я позволил себе отключиться? Да еще, чего доброго, захрапел… Вот она и убежала! Фильм итальянский вспомнился, где Мастроянни (или Альберто Сорди?), играющий как бы самого себя, кинозвезду, попав в затяжную автомобильную пробку, приходит ночевать в дом к простым людям. Муж уступает знаменитости свое место на супружеском ложе, а утомленный гость неожиданно погружается в сон. “Ты заснул вместо того, чтобы засунуть”, — иронически комментирует наутро хозяйка дома. Помню, когда мы это смотрели, Беатриса хохотала, а я почему-то сгорал от стыда за бедного Мастроянни. Или Сорди. И вот — фильм оказался пророческим. Лежу один на чужой двуспальной кровати…

Вдруг включается маленький ночник, и передо мной — что-то большое, чистое и настоящее. Всего несколько минут я проспал.

— Ничего, что я немножко мокрая?

Еще как ничего! А главное — что такая вкусная! Где твои губы? Над верхней вижу маленькие черные точки: приходится девушке бороться с щедрой растительностью. Но это же избыток природы, естественности. Путешествую по ней губами, добираюсь до живота: волнообразные знаки рассказывают мне, что она уже рожала. В ответ — трепет. Ниже — черные волосы почти устранены, оставлена только узенькая стрелка, словно зовущая мои губы еще дальше…

Только так, оказывается, можно поймать эту судорогу и почти понять, как это бывает у женщины.

— А ты умеешь угадывать желания. За это теперь я тебя буду целовать.

И вот пробуждение абсолютно спокойное, рассветное. Новая жизнь, в белых джинсах и черной майке, присаживается рядом со мной. Мой несложный вопрос прочитывает мгновенно и отвечает:

— А мне уже нельзя.

Сильная и нежная рука дружески гладит мою голову. Что ж, значит, сейчас будем дружить с этими глазами золотисто-карими.

Странная, однако, обстановка в этой спальне, напоминающей гостиничный номер. Никаких признаков домашнего уюта. Шмотки мои в кресло брошены. Меблировка слишком лаконична: кровать и две прикроватные тумбочки. Взгляд падает на ту, что с моей стороны, и на полсекунды меня пронзает прозаическая догадка: так, может быть, сюда полагается положить…

— Нет-нет, ты неправильно понял.

Все-то мысли она читает! Если это можно назвать мыслями…

— А вот предложить могу только чаю. Кофе я не пью из-за давления. И в холодильнике у меня пусто. И уж если совсем откровенно: через полчаса я должна здесь быть одна.

Надо так понимать, что меня выставляют. Нервно одеваюсь, стараясь не обнаружить своего замешательства, да и — что уж там скрывать! — легкой обиды. А она смотрит на меня пристально, как будто что-то припоминая, и вдруг весело объявляет:

— А ты немножко на Брюса Уиллиса похож. В профиль. — Обнимает на прощание так спокойно и уверенно, как будто мы сто лет знакомы и уже завтра снова увидимся. — Звони. Буду ждать.

Выходит со мной в холл и, стоя у двери, провожает взглядом до тех пор, пока захлопнувшийся лифт не разлучает меня с ней. По пути вниз обдумываю услышанное. Да, сравнение с Брюсом Уиллисом — знак безусловной симпатии. Не знаю уж, как она ухитрилась меж нами сходство углядеть, а об актере этом я мнения самого высокого — особенно в “Криминальном чтиве” он хорош. Перевоплощается в персонажа на все сто. Видел я по телику и беседу с ним. Что примечательно — это полное отсутствие позы. Человека знает весь мир, за каждую роль он получает двадцать миллионов баксов, а держится абсолютно просто и естественно. Наши актеры, куда менее известные и богатые, очень скоро делаются совершенно засмотренными, прямо-таки лоснятся от самодовольства: Машков, Меньшиков… И в Америке, впрочем, есть такие нарциссы: Ричарда Гира я, например, переношу с трудом. Он никого не играет, а красуется в кадре, слащаво улыбаясь — даже не партнерам, не зрителям, а себе любимому…

Что за улица? Дойдя до угла, читаю на грязном трафарете: “Белградская”. Ну да, это не Рио-де-Жанейро, это Рио-де-Купчино. Денег на машину после вчерашнего кутежа — йок. До метро отсюда далековато. И вообще местность вызывает трусоватую тревогу. Тут неподалеку, на Бухарестской, обитают Сашка с Настей. Нелегко будет объяснить, зачем я здесь в такую рань. Ноги сами несут в сторону проспекта Славы. Лучше уж выбираться на север по этой Белградской, по Собачьему проспекту, как ее местные кличут. Огородами, огородами…

Куда я так мчусь, никто же не ждет и не торопит? По левую сторону, за железной дорогой, Благодатная улица. По правую руку — Волковское кладбище. Вот так и бредем мы между смертью и благодатью… Сделать свою жизнь лучше — невозможно. Можно только заострить драму, повысить ставки, а уж куда тебя бросит — налево, направо, — того ты никогда не знаешь. “Ты ведь тоже философ”, — говорит мне иногда Беатриса. Но не пишу я свою философию, а проживаю ее, с опасными изгибами и заскоками.

Силы иссякают на подходе к Воздухоплавательному парку. Забираюсь в электричку, впереди старый вокзал, соединяющий все линии моей жизни — Вы-ытебский!.. Ничего, что я тебе все это рассказываю? Понимаешь, только так я мог в себя вернуться. Не блажь это была, а необходимость. В ноющем желудке — пустота, но на губах — вкус жизни.

 

19. ПРИЛЕТАЕТ БЕАТРИСА

Вижу цель — и сам лечу ей навстречу, чтобы перехватить непосильную для хрупкой женщины ручную кладь: в гамбургском целлофановом пакете литровые пузаны “Мартель” и “Отар” плюс две пластмассовые фляжки “Камю”, все они куплены в аэропорту перед вылетом. Итого три литра. Будем надеяться, что до следующего симпозиума хватит. А в другом пакете — два хорошеньких красненьких “Сан-Эмийона”, года так девяносто шестого: Бетины идейные единомышленники подарили ей на прощание. В чемодан не положишь, приходится все это упоение тащить в маленьких ручках.

Отдельный сюжет, как Бета у меня пить начала. Да не делай ты большие глаза: пить культурно, по-европейски. Что, впрочем, тоже сопряжено с определенными проблемами.

Лет до тридцати она вообще в рот не брала, без каких-либо принципов, просто свободно без этого обходилась. И меня ограничивала — без нажима, но весьма действенным способом. Давала понять, что мне, будучи под газом, лучше ее не беспокоить. Не нравилось, когда я опьянен не ею. “Нет, если ты настаиваешь, то пожалуйста. Но это будет без взаимности”. А без взаимности и мне неинтересно. Когда же наш “минеральный секретарь” Горбачев пришел к власти и за каждую бутылку приходилось бороться, мы оба оказались совершенными конформистами: жили в полной трезвости. Водочные талоны конца восьмидесятых остались у нас неотоваренными, затерялись — недавно я нашел их в секретере: теперь, пожалуй, они представляют некоторую ценность для нумизматов.

Но вот выехала Бета впервые за рубеж — причем не в “братскую” страну, не в водочную Польшу, не в пивную Чехию, не в Болгарию, щедро поившую нас кислой “Гамзой”, а непосредственно в Бордо — винную столицу мира. Ну, там бедняжку и лишили невинности, подведя к старинному бочонку с деревянным краном и научив подставлять под этот кран свой бокал. С тех пор ей такой бокал нужен — не то чтобы необходим, но желателен — ежедневно.

Вкусы у Беатрисы сравнительно просты. Нет у нее таких требований к напитку, как, скажем, у известного телеведущего, похвалившегося перед всей страной персональным погребом с коллекцией элитных вин (вот ведь мудила грешный — он же тем самым потерял весь моральный кредит у своих поклонников, чьей зарплаты или пенсии не хватит даже на одну такую бутылку: не придут они теперь протестовать к зданию в Останкине, даже если их былого кумира никогда не допустят к экрану и придется ему в полном забвении доживать свой век на заморской миллионной вилле). Нет, Бета, конечно, теоретически предпочитает сорта с правого берега Жиронды, но практически ее устраивает любое хорошее вино. Хорошее — это приятное для вкусовых рецепторов языка и не вызывающее головной боли на следующий день. К примеру, божоле такого качества в ноябре может стоить в странах ЕС три евро за бутылку (в немецких магазинах системы “Альди” — даже два).

Но, как говорится, за морем телушка — полушка… В Петербурге хорошие вина доступны только на тусовках-фуршетах высшего уровня, в консульствах, зарубежных фирмах. Вот Виталий, о котором я тебе рассказывал, именно на такое мероприятие нас приглашал. Тут Беатриса может отвести душу, но есть и риск злоупотребить: все-таки больше трех-четырех бокалов хрупкой женщине не стоит в себя вливать — даже если это нектар и амброзия с датой до нашей эры на наклейке. А когда я оказываюсь рядом, мое положение делается двойственным. Не хочется, чтобы у нее завтра болела головка, которая должна решать основные вопросы мироустройства. Вместе с тем, если Бету не сдерживать, она потом будет такой раскованной и шаловливой… Когда я пьяный, а она трезвая — ей не нравится, а если наоборот — она не против. Своего рода женский империализм: мне можно все, а тебе — ничего…

Не увлекся ли я? Но ведь после нашего расставания ты уже перестала к моей “идиллии” ревновать? Можно считать, что у нас с тобой дружба?

Если да, то позволю себе продолжить неисчерпаемую тему. Как жить в Петербурге по-французски? Конечно, сейчас, прямо как в девятьсот тринадцатом году, на Невском можно купить любую супербутылку. Но — тут два “но”. Первое “но” — цены. За “перевоз” в России берут непомерно много: проехав от Бордо до Петербурга, бутылка-путешественница чуть ли не удесятеряет свою стоимость. А качество? Боюсь, что по дороге ее не раз бросит из жары в холод, потом на складе подержат ее около батареи, в магазине она постоит под прямыми солнечными лучами — в общем, есть все шансы прокиснуть. Как-то мы с Беточкой устраивали показательную дегустацию, поставив рядом две бутылки одного сорта, причем одна была приобретена на Елисейских Полях, другая — в Елисеевском гастрономе на Невском. Нашенская по всем статьям проиграла. Наконец еще одно немаловажное соображение. Чем дороже бутылка, тем больше соблазн ее подделать, фальсифицировать, залить бурду и присобачить наклейку от бордо.

В общем, покупка настоящих вин по более или менее разумной цене — это целая наука, которой я немного овладел и в которой продолжаю совершенствоваться. Тут, как в любви, нет единого какого-то критерия. Я поначалу брал бутылку и первым делом проводил рукой по донышку: если есть углубление — значит, винишко высокого пошиба. А однажды рискнул взять простого чилийского “Черного кота” — и вдруг Бета дает ему высокую оценку, несмотря на отсутствие у него этой впадинки. Так что не надо пренебрегать плоскопопыми — у них могут оказаться иные, не сразу заметные достоинства. Нам тут с нашими скромными возможностями то и дело приходится решать: кому отдать предпочтение — самой дешевой из аристократок или самой утонченной из простолюдинок.

Еще один аспект. Когда покупаешь продовольственный товар, будь то вино, кофе, чай, да что угодно, хорошей рекомендацией является отсутствие русского текста на этикетках и упаковках (русский перевод в таких случаях доклеивают на невзрачной белой бумажке). Собственно, этому нас жизнь учила еще при социализме, когда мы отдавали предпочтение всему импортному, а в крайнем случае — экспортному варианту советского. Когда о “мерседесах” и не мечтали, какой “ВАЗ” норовили купить? Чтобы на нем не русское слово “Жигули” значилось, а латинскими буковками — “Lada”. Все-таки не сразу руль отвалится.

Ведь как только товар обрусеет, он неминуемо начинает терять качество. Объяснить очень даже просто. Лежит где-нибудь на французском складе кофе “Карт нуар”, и попалась там сотня мешков некондиционного, пережаренного или прокисшего. Выбрасывать? Зачем? Всегда найдется делец, который предложит: надо эту дрянь рассовать в те пачки, где русские буковки имеются, и везти их в Россию по маршруту Наполеона в двенадцатом году. Причем все можно решить мирным путем — малюсенькую взяточку в долларах сунуть надо, да теперь русские и в евро берут. А нормальный кофе они поместят в упаковки без русских буковок и будут продавать у себя. Потому что француз, если ему порченое продадут, — такой базар поднимет! Русский же ничего им сделать не может…

Вот по этой причине настороженно отношусь к тем бутылкам, у которых на спине имеется этикетка с изначально наклеенным русским текстом. Тот же “Черный кот” недавно приобрел такую местную прописку — надо будет его тщательно проверить и допросить: какие связи у него в России? Не скурвился ли он теперь?

Ладно, отдохни немного, а то у нас еще впереди разговор о коньяке.

…Помнишь, как в школе нас всех мордовали поэмой “Кому на Руси жить хорошо”? Ее, по-моему, никто толком и не читает, сдувают сочинения со шпаргалок — про крепостное право, про народ и какого-то там Гришу хренова. А ведь это, можно сказать, первые в истории “Москва — Петушки” — тема выпивки там проходит просто красной нитью. Именно там я заметил, что наш народ в давние времена “вином” называл исключительно водку. А еще такой пустячок запомнился. Мужики эти, которые у всех про счастье допытываются, спрашивают у самой что ни на есть расположительной героини: “С нами выпьешь, старая?” А она отвечает риторическим вопросом: “Старухе — да не пить?”

Это я к тому, что есть такая закономерность: живешь себе трезвенником или почти трезвенником, а с годами небольшая выпивка становится объективной необходимостью. У Беты стало повышаться давление, и, чтобы сосуды расширить, присоветовали ей выпивать рюмку коньяку. И тут ее низкопоклонство перед Западом проявилось в полной красе. Ни армянский “старший лейтенант”, ни грузины с красивыми древними именами “Греми” и “Энисели”, ни молдавский “Белый аист”, которым лично товарищ Ельцин запивал грусть от развала Союза, не подошли — все это она последовательно отвергла. “Коньяком, моншер, называется крепкий напиток, создаваемый перегонкой белых виноградных вин и выдержанный в дубовых бочках в городе Коньяк, департамент Шаранта. Э рьен дэ плю” (то есть: и ничего более). Вот так! Ну, хорошо, что хоть сама умеет этим лекарством запасаться в зарубежных аэропортах. А то бы разорились мы давно и квартиру нашу за долги описали бы…

А в завершение необходимо добавить, что сам я ничего из этих изысканных жидкостей, как правило, не пью. Еще со времен бананового дефицита привык, что фрукты покупаю только для детей и женщин. Это перенеслось потом на виноград в его винной и коньячной ипостасях. К тому же мою русскую хандру может развеять только родная русская, простая и понятная. А поскольку натура у меня не слишком мрачная, то явной опасности спиться пока не было.

Доставляю свою “безродную космополитку” с ее питейным багажом в родные пенаты. Выслушиваю по дороге рассказ о гремевших на брегах речки Везер философских баталиях. Поединок “тертуллианцев” с “оригенистами”, как я понял, завершился победой последних, причем Беатриса внесла в нее весомый вклад. А о чем, собственно, был базар? В меру своего разумения я грубо округлил бы так: Тертуллиан — он был скорее мрачный товарищ и в Бога верил от отчаяния, а Ориген — тот ясно видел впереди светлое будущее, где все души сольются в единое целое. Ну, и я, конечно, одобряю, что мой синеглазый философ придерживается более оптимистической теории. Мы здесь, в России, недостаточно хорошо живем, чтобы позволить себе быть пессимистами. Так ведь?

Вот мы и на кухне своей. Бета сервирует торжественный ужин, поручает мне откупорить привезенный “Сан-Эмийон”. Ищу в выдвижном ящике буфета штопор, и вдруг слышу:

— А как насчет того, чтобы прямо сегодня минет попробовать?

Вздрогнув, резко поворачиваюсь и вижу в ручках у провокаторши небольшой пластмассовый стаканчик с козьим сыром, где, как положено, белая козочка изображена, и крупными красными буквами начертано: “Minette”.

Сейчас она у меня получит — нежный шлепок…

— Хорошо ли это — дразнить простого человека, который языком не владеет?

— А ты овладей!

Не спорю, молчу. Мне вообще трепаться надо поменьше, чтобы не занесло на встречную полосу. Пусть Бета выговорится, а я буду изо всех сил слушать.

— …Он до трех ночи у меня в номере просидел, не только свою биографию изложил, но и всю семейную хронику, включая деда, который воевал на русском фронте, переспал однажды на Украине с местной женщиной — по взаимному согласию, а потом она погибла. С тех пор он не видел смысла в жизни, хотя имел успешный бизнес и дважды был женат на своих соотечественницах. Болезненно помешался на России и 22 июня 1991 года покончил самоубийством — такую выбрал себе вторую дату для могильной надписи… Но не это самое интересное… А ты мне, между прочим, нравишься такой. Не суетишься, не нервничаешь. Я даже, пожалуй, могу в тебя влюбиться снова. Или впервые…

Да, так что у меня все хорошо, даже прекрасно. А как дела на новгородском фронте? Как там муж твой? Хоть бы позвонила…

(Окончание следует.)

С неба изобильного

Лобанов Валерий Витальевич родился в 1944 году в Иванове. Закончил Ивановский медицинский институт. Член Союза российских писателей. Автор стихотворного сборника “Попытка жить” (2003). Работает реаниматологом в Центральной больнице города Одинцово. В “Новом мире” публикуется впервые.

Слово

Все зависит от слова, от жеста,

потому что, блуждая в словах,

человек превращается в тесто,

человек расползается в швах.

Он спивается, он колобродит,

всё новеллы свои не издаст,

всё дорогу свою не находит,

всё семейный очаг не создаст.

Бродит рядом Христова невеста.

Человеку нельзя одному.

И не деньги, не власть и не место —

только слово поможет ему.

 

                           *      *

                               *

                              Бывало, думал: ради мига

                              И год, и два, и жизнь отдам...

                                                            В. Ходасевич.

Замолчи, метеосводка!

Нам не сеять, замолчи!

То ли месяц, то ли лодка,

То ли ласточка в ночи...

Нет, не та уже интрига

В черной проруби окна.

Неужели ради мига

В жертву жизнь принесена?

И какие там причины

Этой полночи без сна?

И в какие там личины

Наряжается весна?

Раз уж мир до основанья

Был разрушен — что в нем жить?

И какие основанья

Этой жизнью дорожить?

Я не пью таблетки на ночь,

Я не вою на луну.

...Владислав Фелицианыч

Усмехается:

— Ну-ну...

 

Онкология

Носили черешню и творог,

молили небесную рать...

Ни в двадцать, ни в тридцать, ни в сорок

никто не хотел умирать.

Ах, запах черемухи острый!

Крикливые эти грачи,

спокойные эти медсестры,

суровые эти врачи.

Мы жили, мы пили из чаши,

для нас шелестела листва.

Не вымерзли пажити наши,

не высохли наши слова.

Когда мы забудем о хлебе

насущном, ведомы судьбой,

на недосягаемом небе

мы встретимся снова с тобой.

Так что ж бесполезно браниться

на серое это белье,

на грязные стены больницы,

на скудную пищу ее...

 

Гулящие

Не алкаш со стаканом,

не в морях корабли, —

бродят жук с тараканом

в привокзальной пыли.

Тут епархия шоблы,

тут втирают очки,

всюду шкурки от воблы

да окурки-бычки.

Тут такие бывают

золотые деньки!

Тут вино разливают

мужики, старики.

Провели они вместе

те веселые дни,

и, невольники чести,

восклицают они:

— Наша честь дорога нам.

Третий месяц подряд

про жука с тараканом

ерунду говорят.

Мы направо качнемся,

пропадем без следа,

мы сюда не вернемся

никогда, никогда.

Мужикам, стариканам,

ветеранам клевет,

от жука с тараканом

передайте привет!

 

                           *      *

                               *

Непогода, ноябрь на Руси.

Мать уехала в Борисоглеб.

— Отче наш, — прошепчу в небеси,

про насущный промолвлю про хлеб.

Это было полвека назад,

это вспомнилось только сейчас.

— Отче наш, не Твои ли глаза

на меня посмотрели, лучась?

Тяжело протекали века,

колокольня устала, звоня.

— Отче наш, не Твоя ли рука

эти годы хранила меня?

На поруганный храм погляжу,

на прозябшее это жнивье.

Ничего я Тебе не скажу

в оправданье свое.

— Отче наш! Я плохой ученик,

растерял я друзей и подруг,

прогибаются полки от книг,

отбивается сердце от рук.

 

Декабрь

Вот и сумерки. Вот и закончилось

заседанье в небесном Кремле.

Как прозябшее дерево скорчилось!

Как поземка ползет по земле!

Невеселая светится лампочка,

и, в платочке до самых бровей,

говорит моя бабушка-бабочка

о немыслимой жизни своей.

То сбиваясь, то долго, то кратенько

повествует она без затей,

как без устали вкалывал тятенька,

как вытягивал восемь детей,

как ступенечки красила школьные,

как в сознанье, предвестием бед,

приходили слова подневольные —

то “ЧК”, то “ЦК”, то “комбед”.

Как улещивали, кумачили,

как посевы сжигал суховей,

как вы жили, как вас раскулачили,

как война пожрала сыновей,

говорит о святом, о Егории,

что являлся туда, где тюрьма.

...Наши жизни второй категории

подмораживает зима.

 

Голос

Мир травой колышется

и листвой,

а потом послышится

голос твой

с неба изобильного

над рекой,

с одного мобильного

на другой.

Собака и ее хозяйка

Юлия Винер родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Повесть “Снег в Гефсиманском саду” была опубликована в “Новом мире” (2004, № 6).

 

Собака лежит в саду под кустом и ждет, когда вернется домой хозяйка.

Собака проводит в ожидании целый день. Даже когда хозяйка дома, собака лежит под кустом и ждет ее прихода. Собака не думает о своей хозяйке и не испытывает нетерпения. Она спит. Когда хозяйка выходит в сад, собака рада. Бывают дни, когда хозяйка выходит в сад по многу раз и проводит в нем целые часы, копаясь в земле, подстригая деревья или просто сидя на солнце и читая книжку. Иногда хозяйка играет с собакой, иногда разговаривает с ней, но реже, чем хотелось бы собаке. Бывают дни, особенно зимой, когда хозяйка не выходит в сад совсем.

Каждый раз, когда хозяйка выходит в сад, собака прежде всего смотрит ей в руки — не вынесла ли она чего поесть. Кость, черствую горбушку, подпорченный початок кукурузы. Хозяйка не всегда выносит поесть, но надежда остается. Сейчас хозяйки нет дома, собака слышала, как она запирала дом. Собака лежит и ждет ее возвращения.

Собаке жарко, и она выкопала под кустом ямку. Хотя на поверхности земля светло-серая и запеченная солнцем, в глубине еще сохранилась зимне-весенняя сырость, которая приятно холодит бок. По мере того, как земля в яме высыхает и согревается, собака углубляет яму. Со временем она докапывается до корней куста. Корни мешают собаке, она их рвет и выталкивает из ямы. Куст начинает сохнуть. Хозяйка находит яму, ругает собаку и даже пытается ее бить. Затем она заваливает яму землей, поливает куст и втыкает вокруг него палки. Собака знает, что это значит: хозяйка не хочет, чтобы собака лежала под этим кустом. Иногда собака соглашается, иногда — нет. Ограда из палок ее не останавливает, а на свежеполитой, рыхлой земле лежать особенно приятно. Хозяйка не всегда замечает вовремя, что собака снова выкопала яму под сохнущим кустом. Иногда куст погибает.

Сейчас хозяйки нет дома, и собаку никто не сгонит с нового, очень удобного места под стеной дома, в тени низкорастущего олеандра. Собака полностью укрыта от солнца и в то же время свободно может наблюдать за всем, что происходит не только в ее саду, но и в саду соседей. Собака чувствует себя обязанной следить за своим садом и домом. Сад, в котором она живет, и дом, в котором живет хозяйка, принадлежат собаке. Собака всегда устраивается так, чтобы ее территория находилась в поле зрения. У собаки есть прекрасная конура, прохладная в жару, не протекающая в дождь, не продуваемая ветром. Но она не любит лежать в конуре, потому что из нее виден лишь малый кусок сада. Хозяйка много раз уговаривала собаку, объясняла ей, пыталась даже силой загонять в конуру. Собака не сердится на хозяйку за ее непонятливость, но в конуре лежит только зимой, в самую скверную погоду.

Собака спит крепко, но часто открывает глаза и смотрит на свою территорию.

В саду тихо. В полусотне шагов от сада проходит большое шоссе, на нем грохочут и визжат автомобили; на соседнем холме нестройно звонят церковные колокола; с минарета доносится магнитофонный вопль муэдзина; на ближнем кладбище евреи с завыванием отправляют свой похоронный обряд. Собака ничего этого не слышит — в саду тихо. Собака закрывает глаза, спит.

Мгновение спустя собака стоит возле своего логова, а в пасти у нее бьется голубь. Собака не подстерегала птицу, ей просто повезло. Жирная глупая голубка не заметила лежащую в тени собаку и присела прямо возле собачьей морды.

Собака всегда готова есть. Хозяйка кормит собаку регулярно и хорошо, но всегда дает меньше, чем хотелось бы, особенно мяса. Жирную теплую птицу собака, разумеется, съест, но не сразу. Сначала она с ней поиграет.

Собака стоит неподвижно, держа птицу в зубах. Птица бьется и вырывается, но собака не обращает на это внимания — птица наколота на острые собакины клыки и улететь не может. Собака лишь легонько сжимает челюсти, чтобы птица скорее успокоилась и перестала хлестать ее крыльями по морде. Убивать птицу она пока не хочет.

Рот собаки наполняется сладкой птичьей кровью, но проглотить ее — значит выпустить птицу. Это нельзя, птица еще слишком полна жизни и может улететь. Собака резко встряхивает головой, разбрызгивая кровь из пасти. Птица на мгновение замирает. Собака с размаху швыряет ее наземь и тут же передними лапами прижимает к земле распластанные крылья. Птица лежит на земле грудкой кверху и быстро дышит. Из ее боков, проколотых клыками собаки, сочится кровь.

Прижимая лапами крылья к земле и наклонив голову, собака пристально обнюхивает неподвижно лежащую птицу. Мягким, любовным языком она начисто вылизывает кровь с птичьих боков. Птица не шевелится, шея ее завернута набок, голова спрятана за встопорщенными перьями плеча. Собака вытягивает шею, зорко осматривается по сторонам и, хотя в саду никого нет, коротко, предостерегающе взлаивает.

Внимательно опустив голову, собака рассматривает птицу. Быстрыми, легкими толчками носом в выпяченную грудку она побуждает птицу к сопротивлению. Птица вытягивает голову, пытаясь клюнуть собаку в нос. Одновременно она сучит лапками, царапая собаке шею. Это неприятно, хотя и не опасно. Собака щелкает зубами и откусывает обе лапки.

Птица снова начинает биться всем телом, разбрасывая мелкие перья. Собака хватает ее зубами за плечо и пускается бежать, резко мотая головой из стороны в сторону. Птица затихает. Теперь у нее повреждено крыло. Собака останавливается, на всякий случай еще раз встряхивает головой и выпускает птицу. Птица пытается вскочить на перекушенные лапки и тут же зарывается клювом в землю. Собака вытягивает шею и осторожно облизывает вновь проступившую на боках у птицы кровь.

Птица лежит неподвижно. Собака тихонько толкает ее носом. Птица не шевелится. Собака медленно поднимает переднюю лапу, переворачивает птицу на спину. Осторожно, почти не сжимая челюстей, захватывает в пасть жирную грудку, приподымает тяжелую птицу — и резким швырком запускает ее в воздух. Птица бьет крыльями — одним быстро, другим медленнее, трепещет в воздухе над головой у собаки, двигаясь из стороны в сторону неровными толчками. Собака, не отрывая от птицы взгляда, делает охотничью стойку. Птица, ныряя и заваливаясь набок, тяжело летит в сторону ближайших кустов. Собака не двигается с места. Она припала к земле, вытянув хвост и трепеща каждой мышцей.

Не долетев до кустов, птица кувыркается в воздухе и начинает валиться вниз. В два скачка собака настигает птицу и, не дав ей коснуться земли, носом подкидывает кверху. Птица падает вновь и вновь, и каждый раз собака подхватывает ее в воздухе и швыряет вверх. И каждый раз взлохмаченные крылья пытаются унести птицу прочь, но трепетание их становится все медленнее, все тяжелее и короче.

Собака приходит в экстаз. Она носится по траве кругами, ловя птицу на лету и швыряя ее все дальше от себя, все выше, то подстерегает ее снизу, то взвивается в воздух, чтобы обрушиться на нее сверху, она забыла всякую осторожность и хватает птицу за что придется — за хвост, за крылья, за шею — и при этом лает отрывистым, высоким, восторженным лаем.

Забава подходит к концу. Птица перестала махать крыльями. Собака дает ей упасть наземь и, вывесив язык и поводя боками, со страстным вниманием рассматривает свою добычу. Она снова тщательно облизывает растерзанный комок мяса и перьев. Ухватив птицу за кончик крыла, она на всякий случай слегка валяет ее по земле, в надежде, что та опять соберется с силами. Птица еще жива, но сил взять уже негде.

Собака ложится на траву, заключает добычу в тесное кольцо передних лап и начинает есть.

Солнце ушло за Золотые ворота Старого города, возвышающиеся над садом, где живет собака. В саду сразу становится сумеречно и прохладно. Собака давно кончила есть, оставив на траве кружок перьев и пуха. Еда доставила ей острое удовольствие, но и мяса, и костей в птице оказалось не так уж много.

С наступлением вечера собака ждет свою хозяйку с некоторым беспокойством. В сущности, каждый раз, когда хозяйка уходит из дому, неизвестно, вернется ли она вообще. Изредка случается, что она не возвращается на ночь. Дом тогда стоит пустой и темный. Однако до сих пор в конце концов она всегда возвращалась. Кто знает, как будет на этот раз.

По ночам собака спит мало и прислушивается к звукам. Ночью она слышит гораздо больше звуков, чем днем. Она слышит, как ворошатся в кронах деревьев птицы, как перещелкиваются в темноте робкие ящерицы, как трещат и лопаются в охлажденном воздухе накалившиеся за день камни ограды. Громко храпит подкуренный хозяин соседнего сада. С окрестных холмов доносится лай, и собака с интересом на него отвечает. Лает она также на любой другой звук, доносящийся ночью с дороги, — свист, крик, незнакомые шаги, слишком приблизившиеся к дому. Собака лает, потому что ей страшно, особенно когда хозяйки нет дома.

В саду совсем стемнело. Собака подходит к застекленной двери террасы и заглядывает внутрь. В доме тоже темно. Собака ложится у порога и ждет хозяйку.

Входная дверь находится с противоположной стороны дома. Рано или поздно оттуда до собаки донесется звяканье ключей. У собаки начнет дрожать в груди, в горле, пасть приоткроется, и оттуда выкатится прерывистый, высокий, рыдающий звук.

Сейчас хозяйка войдет в дом, зажжет свет, поставит на плиту чайник и выйдет в сад — приласкать и покормить свою собаку.

Для отношения собаки к своей хозяйке вся прошлая хозяйкина жизнь, да и теперешняя не имеет никакого значения. Для отношения же хозяйки к собаке эта прошлая жизнь, безусловно, имеет значение, и немалое.

Хозяйка этой собаки — я.

Дело происходит в государстве Израиль, куда я приехала из России, в ту пору она называлась Советский Союз. Прожила полжизни — лучшие полжизни — в Москве, а потом поднялась и, как многие другие, решила переселиться туда, где живет мой народ, то есть люди, тоже называющие себя евреями. Почему я это сделала, тогда казалось очевидно, а теперь, по прошествии тридцати лет, начало как-то забываться.

Отец мой был коммунист-идеалист, в конце двадцатых годов приехавший в Россию из Вены. Он погиб на войне (Великой Отечественной) прежде, чем я успела как следует с ним познакомиться. Осталась в памяти непривычно-элегантная фигура в крахмальной рубашке с пристяжным воротничком, в просторных брюках из мягкой толстой шерсти, в замшевых гамашах с черными перламутровыми пуговками. С течением времени эта фигура приобретала в моем воображении различную окраску: сперва романтически-героическую, затем мистически-загадочную, затем прибавился саркастический элемент — куда же ты смотрел, папа, из огня да в полымя скакнул, — а теперь, давно сравнявшись с моим отцом в возрасте, я испытываю к нему главным образом братское сочувствие.

Может показаться, что я намерена описывать свою жизнь от самых ее истоков. Это не так. Я — про собаку, к которой вернусь очень скоро, про себя же лишь в качестве ее хозяйки.

Люди любят читать про домашних животных. Жизнь и литература отучают нас от трогательности и патетики, но нам все равно хочется и того, и другого. Чтобы трогательно писать про людей, нужна большая смелость. А про животных — ничего, можно. Домашние животные, особенно собаки, так поразительно похожи на людей, будучи неизмеримо ниже их по разуму. Умиляясь всякому проблеску сознания, приближающему их к нам, мы в то же время чувствуем себя рядом с ними в безопасности — не приблизятся. Свой умок у них, однако, есть, у них, как говорится, многому можно поучиться. И не стыдно — не люди же. Перед ними вообще не стыдно: как себя ни веди, как перед ними ни обнажайся — слова не скажут. Это их великое достоинство — не говорят. Но в то же время так смотрят на хозяина, что только что не говорят. Любят, значит, братья наши меньшие. А человеку это приятно, его мало кто любит.

Правда, конкуренция в этой области литературы невероятно сильна. Про собак писали великие, и так, что не дотянешься. Но душа болит по-прежнему и по-прежнему, если не больше, жаждет безусловной собачьей любви.

Итак, мой отец, избалованный и ученый еврей-коммунист из богатой купеческой венской семьи, оставил навсегда все тамошние дела, родных и друзей (которым предстояло впоследствии погибнуть в непредставимых муках) и приехал в Советский Союз строить новое общество. В России он женился, произвел на свет меня, хлебнул полной мерой всего, что положено было иностранному коммунисту в тогдашней советской действительности, — впрочем, не полной мерой, ибо остался жив и на свободе до самой войны, в которую и бросился поспешно и с облегчением. С восторгом даже, ибо каждый, особенно умный и просвещенный человек и особенно еврей, хотел в те времена бороться за беспримесно-правое дело. К сожалению, такое дело почти никогда человеку не подвертывается, особенно умному и просвещенному и особенно еврею; все его правые дела рано или поздно прокисают, как получилось у моего отца с новым обществом. Война же с нацистами выглядела делом безусловно правым. К тому же мой отец погиб в самом ее начале.

Впоследствии я обнаружила, что, совсем его не зная, я прошла почти в точности по той же кривой, бессознательно повторила вслед за ним решения, определившие мою судьбу. А также и судьбу моей собаки.

После войны нам без отца жить было плохо, хотя не исключено, что с ним было бы еще хуже. И у меня никогда не было собаки — сами едва помещались. Кошка, правда, была. Но я, в отличие от классиков, не могу восхищаться независимостью и безразличием принадлежащего мне животного. Безразличных ко мне существ хватало вокруг и без кошки. Кошку свою я любила именно за то, что она полностью от меня зависела, а кроме кошки, от меня не зависело ровно ничего. Кошке, живущей на восьмом этаже дома в центре огромного асфальтового города с пустыми помойками, деваться было некуда, и она вынуждена была терпеть меня с моей любовью. Когда же миновали первые, самые голодные послевоенные годы и в помойках появились питательные излишки, моя кошка ушла. Собака никогда бы так не поступила.

Не следует, однако, думать, что невозможность держать собаку чрезмерно тяготила меня в первую, лучшую половину моей жизни. Или что это послужило главной причиной перемены места жительства. Были другие причины, гораздо более для меня очевидные.

Например, я с юности страдала от холода и дождя. По причине крайней бедности у меня никогда не было по-настоящему теплой, удобной и красивой одежды, да и вся моя конституция была, видно, не для тамошнего климата. А про Израиль в какой-то момент начали много говорить, и в частности, что там очень жарко и сухо (впоследствии, как и прочая информация, это оказалось полуправдой, то есть половину времени здесь действительно жарко и сухо, а остальное время — иначе, особенно в Иерусалиме). Других это пугало, а мне казалось очень привлекательно.

Затем мне, как и моему отцу в свое время, хотелось поучаствовать в каком-нибудь чистом, безусловно правом деле. (На месте обнаружилось, что и тут правота половинная: хотя одна половина правоты безусловно на нашей стороне, однако вторая — у других.) Ну, не бороться за правое дело — я лицо сугубо частное и задатков к борению никогда в себе не ощущала, — но хотя бы просто поприсутствовать в нем. Полжизни, как уже говорилось, было прожито, неужели так до конца и сидеть в холоде, в дерьме, в качестве неприятного и нежелательного меньшинства и даже без собаки?

Другие, правда, сидели, и ничего, у некоторых даже собаки были. Многие представители моего же меньшинства заводили собак и вообще существовали вполне сносно. И я существовала бы сносно, если бы не упомянутая моя склонность к частной, приватной, необщественной жизни. С детства, помнится, все были представителями чего-нибудь. И мне из детского конформизма хотелось тоже. Тоже быть представителем, и именно большинства. Здоровой частью здорового, как говорилось, целого. Вот как бы и хотелось, а влиться и слиться никак не удавалось. И целое меня в свои представители не принимало, и сама я от слияния с целым бессознательно, но последовательно уклонялась. Целое же хотя и не желало меня в своей среде, однако уклонение мое осуждало и выражало свое осуждение недвусмысленно. (Тут как раз и помогла бы собака. Была бы собака, я бы ей... я бы ее... я бы ей показала, она бы у меня по струночке ходила, знала бы свое место, пикнуть бы не посмела... Была бы собака, я бы ее любила, я бы так ее любила — ммм! — ее бы одну только любила, а она бы одну только меня, мы бы с ней вдвоем против всех, никого бы нам не надо... Но собаки не было.)

Ситуация шизофреническая, но разрешимая. Ребенок подрастает, понимает свое место в мире, примиряется с ним и начинает даже его ценить. Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.

Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.

Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.

Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.

Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.

Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: “Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст”. Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.

Дело в том, что это была не первая моя собака.

До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.

Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.

А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.

Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.

Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.

Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).

Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.

Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала... Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек... Я ведь в ту пору навек уезжала.

В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.

Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.

Я эту сучку вначале не любила. Странное дело — моя нежная, ласковая собачка тоже словно не замечала своей младшей дочери: к соскам допускала, но не обнюхивала, не облизывала, не чистила. Чистить ее пришлось мне. Братья и сестры тоже — не играли с ней, не дрались, а только сторонились, когда она первая прорывалась к пище. И спали они — четверо сплошным тесным комком, а она поодаль, одна, не прижавшись даже к матери.

У нее раньше всех открылись глаза, она первая стала огрызаться на остальных и на мать. Когда я брала других щенков в руки, они прижимали ушки и жмурились в ожидании ласки, а эта извивалась и норовила цапнуть острыми, как иголки, зубами. Все ее тощее, твердое, не заросшее еще шерсткой брюшко изодрано было в кровь при попытках вылезть — сперва из корзины, а потом из загона в саду, огороженного колючим кустарником. У других же щенков животы были мягкие, толстые и нетронутые. Их было приятно гладить и прижимать к себе.

К этой я так сильно не привяжусь, решила я. Ее и любить-то трудно. С ней мне будет спокойней, я не стану так сильно тревожиться, что она заболеет, или поранится, или съест какую-нибудь гадость, — этой все будет нипочем, решила я, а при ней и мне. И, в слезах расставшись с остальными, оставила ее себе. Даже хорошо, что злая, — сторожить лучше будет.

И что же? Не прошло и нескольких месяцев, а я уже любила ее почти так, как любила ее мать. И не злой она мне казалась, и не дикой. И ласкаться она научилась, и встречала меня радостно. Что же это такое? Так легко полюбить животное, почему человека так трудно?

У хозяйки кроме собаки есть в жизни много всего. Когда она запирает за собой дверь дома и уходит, она уходит в огромный мир, почти совсем не известный собаке, и занимается там делами, которые ей интересны или нужны и о которых собака не имеет ни малейшего представления. И даже когда хозяйка дома, она чаще всего думает о разных вещах и находит себе разные занятия, никоим образом с собакой не связанные. У нее много всего в жизни. У собаки же имеются всего два интереса: еда — и хозяйка. Природа, разумеется, выделила ей, как и прочим живым существам, еще одну радость, и куда более острую, чем все остальные, но, не желая лишних хлопот, хозяйка решила, что собаке от этой радости придется воздержаться — хозяйка считает себя вправе принять такое решение. Даже и за это собака не сердится и не винит хозяйку, а только страдает два раза в год, крепко запертая в доме, и с тоской вслушивается в обольстительный мужской лай, окружающий в эту пору дом.

В эту пору хозяйка особенно часто ласкает собаку и старается утешить ее едой. Собака не капризна и в еде не переборчива. Она охотно ест все — и объедки от хозяйской трапезы, и засохший хлеб, и подпорченное мясо, и передержанные консервы, и специальную сухую собачью пищу, которую, впрочем, любит меньше. А больше всего она любит печенку и кукурузу. И то, и другое достается ей нечасто — хозяева, видно, и сами это любят и съедают почти все. Но дважды в год, когда собаку на целую неделю запирают в доме и выводят только по нужде, ненадолго и на поводке, а с ближних холмов несется страстное разноголосое пение, собаку кормят печенкой до отвала. И кукурузу дают свежую, как себе. И часто ласкают собаку, и подолгу с нею разговаривают. И мучительная эта неделя запечатлевается в памяти собаки как острая смесь страдания и приятности. Поэтому, когда бдительная хозяйка в очередной раз находит на траве кровавые пятна и хватает собаку, чтобы затащить ее в дом и запереть дверь, собака сопротивляется, но не так, как могла бы. Собака могла бы просто не даться в руки — она бегает очень быстро. Она могла бы покусать хозяйку — хозяйка даже и не догадывается, как собака могла бы ее искусать.

Но собака никогда этого не сделает. Потому ли, что она любит хозяйку? Это неизвестно. Неизвестно, можно ли это назвать любовью, хотя хозяйка с полной уверенностью говорит знакомым: моя собака меня очень любит. По человеческим понятиям назвать это любовью трудно. Собака совершенно не интересуется ни характером или внешностью своей хозяйки, ни ее делами, ни ее мыслями и переживаниями. Она нисколько не заботится о благополучии своей хозяйки, не беспокоится, есть ли у нее еда, вода, безопасное место для спанья. Она не старается, чтобы хозяйке было лучше, веселее, спокойнее. Когда хозяйка огорчена или грустна, собака знает об этом, и ей это немного неприятно, но она ничего не делает по этому поводу. Если бы кто-нибудь сказал собаке, как это принято в обществе людей, что в близких отношениях следует не только брать, но и давать, собака не знала бы, о чем речь. Ее задача состоит в том, чтобы взять у хозяйки все, что можно, а что хозяйка получает взамен — это ее, хозяйкин, интерес и ее забота.

Правильно было бы сказать, что собака привязана к своей хозяйке. Привязана очень крепко, так крепко, что это мешает нормальному течению ее жизни. Когда хозяйка куда-нибудь исчезает из поля зрения собаки — иной раз на неделю, а иной раз и на месяц-другой, — собака скучает, плохо ест, не хочет играть.

Привязанность собаки к хозяйке не слабеет и не истощается со временем. Хозяйка не может ни разочаровать собаку, ни надоесть ей. Перемен к худшему, происходящих со временем во внешности хозяйки, собака не замечает, не замечает и перемен в ее характере, который, как уже было сказано, собаке безразличен.

Не ясно, что вообще могло бы эту привязанность разорвать. Если бы хозяйка сильно побила собаку? Она уже не раз это делала, хотя по-настоящему избить себя собака не позволит. Если бы совсем не кормила собаку? Бывало и это. Был в жизни хозяйки период, и довольно длинный, когда она до такой степени занята была каким-то своим делом, что почти не вспоминала собаку. Однажды она ушла из дому на три дня и три ночи и не оставила собаке еды. Воды в миске едва хватило на первый день. Собаке было плохо без еды, а потом и без воды, но, когда хозяйка вернулась, она встретила ее восторженным визгом. Она так меня любит, что все готова простить, подумала тогда виноватая хозяйка. А собаке и в голову не пришло на хозяйку сердиться или обижаться, она только очень боялась и тревожилась.

Вскоре после этого в доме появился человек, который получил право гладить собаку, давать ей еду и вывозить иногда на природу побегать — вообще вести себя как будто он тоже хозяин собаки. Хозяйка дала собаке понять, как следует держаться с “хозяином”, и та подчинилась, охотно принимала и еду, и ласку, и за город на машине ездила с удовольствием, но считать этого человека за настоящего хозяина не могла.

Человек, которого хозяйка пустила в дом и которого велела собаке считать тоже хозяином, жил в доме уже много лет, собака давно привыкла к нему, хотя и не полюбила. Она краем сознания своего помнила, что с его приходом ей стало доставаться гораздо меньше хозяйкиного времени и ласки. Полюбить не полюбила, но включила в свою жизнь как данность. Кроме того, от него и польза немалая была в доме. Это он выстроил собаке ее замечательную конуру, хотя и редко используемую, но в сильный дождь необходимую. И он же всегда водил машину, в которой собака очень любила ездить.

Улицы города, в котором жила собака и которого почти не знала, чрезвычайно интересовали и привлекали ее, но она терпеть не могла ходить там пешком. Во-первых, перед редкими пешими выходами в город хозяйка привязывала собаку к своей руке крепкой цепью с удавкой на конце, надеваемой собаке на шею. Хозяйка ходила по улицам медленно, останавливаясь совсем не там, где нужно было собаке, а собака не могла не спешить, слишком много всего нужно было осмотреть и обнюхать. Удавка больно впивалась в шею, душила собаку. Но главной причиной и ее спешки, и вообще нелюбви к пешим походам было даже не это, а то, что проходящие мимо люди очень часто норовили потрогать собаку, не спрашивая согласия ни у нее, ни у хозяйки. Собака не могла знать, что внешний ее облик, унаследованный от матери, — блестящая бело-золотистая шерсть, стройные тонкие ноги и удлиненная голова с мягкими ушами и большими коричневыми глазами, обманчиво-кротко глядящими из-под желтых ресниц, — был как раз таков, что неудержимо влек людей погладить ее, потрепать уши, провести рукой по распушенному вееру хвоста. А зверский красный огонек, зажигавшийся иногда в этих глазах, они не успевали заметить вовремя и отскакивали от собаки с воплем и руганью. Хозяйка жестоко дергала собаку за цепь, кричала и на нее, и на укушенного, собака начинала нервничать, громко лаять, вырываться, и улаживал дело, как ни странно, именно хозяин. Более того, именно он потом и успокаивал собаку, и защищал ее перед хозяйкой, которая рвалась собаку наказать. Хозяйка перестала выводить собаку на улицу, и она теперь ездила по городу только в машине, высунув голову поверх стекла задней дверцы.

За машину собака, как сказано, тоже весьма ценила хозяина. Но последнее время он что-то перестал брать с собой собаку кататься. И сам выходит мало. А когда выходит, то пешком, хозяйка держит его под руку, и идут они медленно-медленно.

Место собаки — в саду, там она спит, ест, справляет свои надобности, играет, охотится и охраняет территорию. В дом ее пускают регулярно, но ненадолго, и она высоко ценит эту привилегию. Это краткое пребывание в доме — всегда короче, чем хотелось бы собаке, — есть единственный момент в ее жизни, когда она слагает с себя тяжкие сторожевые обязанности — в доме хозяева охраняют ее. Она с наслаждением укладывается на любимое местечко на диване, давно ею, невзирая на все усилия и возражения хозяйки, належанное и замусоленное, и, свободная от всех тревог и забот, сладко спит под баюкающие звуки знакомых голосов.

Но с недавнего времени хозяйка впускает собаку в дом редко и неохотно. И хозяин, раньше целыми днями отсутствовавший по каким-то своим делам, находится теперь всегда дома.

Чаще всего он сидит в той комнате, откуда исходит пища. Собаке, когда она в доме, путь в эту переполненную запахами комнату закрыт. Но в остальное время дверь туда распахнута настежь, и собака, заглядывая в дом снаружи, с террасы, сквозь открытую входную дверь, затянутую противокомарной сеткой, хорошо изучила эту комнату. Пища хранится там в высоком белом ящике, и хозяйка каждый день что-то с этой пищей делает, а затем хозяева, в этой же комнате, ее съедают. Теперь там, сидя на конторском стуле на колесиках, передвигается хозяин и делает с пищей то, что раньше делала хозяйка.

Бывают дни, когда собаку совсем не пускают в дом. Она подолгу терпеливо стоит у двери, изредка деликатно поскребывая когтями противокомарную сетку, которая начала уже кое-где рваться. Но хозяйка не замечает ущерба. И почти не замечает собаку. Она теперь каждый день уходит с самого утра и возвращается под вечер. А хозяин медленно, хватаясь за разные комнатные предметы, ездит на своем стуле по дому и, едва шевеля руками, делает все другое, что раньше делала хозяйка: возит по полу длинной палкой с прицепленной к ней внизу мокрой тряпкой, трет другой тряпкой все гладкие поверхности, а под конец, с натугой поднявшись со своего стула на колесиках, выносит на террасу и развешивает на веревке разноцветные предметы, которыми люди покрывают свои тела.

Собаке, в сущности, вполне безразлично, чем занимаются хозяева, когда не кормят ее, не ласкают и не возят гулять, — кошачье назойливое любопытство ей несвойственно. Но собака — существо упорядоченное, а в том, чем занимается теперь хозяин, есть какая-то неправильность, нарушение заведенного порядка.

Один раз хозяин, не дотащившись до веревки, уронил кучу мокрых предметов прямо на пыльный камень террасы. Собака стояла поодаль и смотрела, как он пытается наклониться, тянет вниз руки. Этот момент показался ей подходящим, чтобы подойти и подставить ему под руку голову, чтобы погладил. Вместо этого хозяин тяжело оперся о собакину шею. От неожиданности и непосильной для нее тяжести собака присела и рванулась из-под руки в сторону. Хозяин упал.

Упал он несильно, однако на ноги не встает. Пошевелил руками, оперся локтями о каменный пол, подтянул под себя ноги и напрягся. Приподнял голову и плечи и опять опустил на кучу мокрого белья.

Хозяин лежит не двигаясь. Такое поведение хозяина собаку не слишком удивляет. Хозяйка тоже иногда лежит на террасе, прямо на солнце, сняв с себя почти все покрытия.

Хозяин зовет собаку, и она подходит, надеясь, что уж теперь-то он ее погладит. И ожидания ее сбываются, хозяин гладит собаку, шепча что-то успокоительное. Собака не вполне спокойна, она слышит в шепоте хозяина какое-то намерение, вряд ли для себя благоприятное, но он почесывает у нее за ухом, и у собаки не хватает духу уйти вовремя. Хозяин обхватывает собаку за шею и, упираясь другой рукой в пол, пытается встать. Собака вырывается изо всех сил, тянет за собой хозяина, и ему удается встать на колени. Тогда он отпускает собаку и, стоя на четвереньках, снова пытается подняться на ноги. Это не получается, и он ползет на четвереньках к двери дома.

Собака идет следом, обнюхивая заднюю, наиболее интересующую ее часть тела, которую обычно хозяева не позволяют ей нюхать. Ничего нового, чего она не знала раньше, уже месяц или два, собака не узнает. Ясного понятия о том, что именно она знает, у собаки нет, но с тех пор, как собака в последний раз обнюхивала хозяина, ощущение так усилилось, что она сразу поворачивает назад. К хозяину она по своей воле больше уже никогда не подойдет.

В доме все чаще появляются незнакомые люди. Собака любит, когда в дом приходят знакомые гости, знающие, что на нее можно смотреть, можно с ней говорить и играть, а трогать нельзя. Они ходят по саду, сидят на траве, едят, кричат и смеются, некоторые бегают с собакой наперегонки, и хозяйка в это время весела и приветлива. После гостей всегда остается что-нибудь съедобное, и часть этого хозяева отдают собаке. Но теперь знакомые гости почти перестали приходить, а если и приходят, то поодиночке, торопливо, и никаких съедобных остатков после этих визитов не бывает.

Незнакомые люди, которые приходят в дом теперь, пахнут для собаки резко и неприятно — похожие запахи исходят от коробочек и пакетиков, хранящихся у хозяйки в ванной, из которых она иногда вынимает нечто мелкое и съедает, запивая водой. Собака никогда раньше не видела, чтобы эти пакетики и коробочки держал в руках хозяин.

Эти люди трогают и обнюхивают хозяина, а затем разговаривают с хозяйкой. Собака ясно видит, что говорят они ей не совсем то, что думают, что в них сидит что-то тяжелое и темное, чего хозяйка не хочет слышать, а им неприятно говорить.

В сад хозяин самостоятельно теперь не выходит, но иногда хозяйка выводит, почти выносит его наружу, сажает в белое пластиковое кресло и, хотя погода еще теплая, укутывает большим клетчатым одеялом. Хозяин начинает ее о чем-то просить, а она возражает, сперва мягко, потом с нетерпением. Но хозяин добивается своего, и она выносит ему кастрюлю с водой, нож и миску нечищеной картошки. Кастрюлю ставит наземь, а миску и нож помещает у него на коленях. И хозяин медленно, с передышками начинает эту картошку чистить.

Собака наблюдает издали. Вид миски всегда волнует ее, и, хотя она доподлинно знает, что сырая картошка ей ни к чему, все же она не прочь была бы понюхать и убедиться. Но для этого надо подойти вплотную к хозяину, чего собака теперь тщательно избегает. Хозяин нередко пытается подозвать собаку к себе, и хозяйка приказывает ей подойти, тогда собака, повиляв для приличия хвостом, уходит в дальний угол сада. Хозяйка кричит на нее и ругает, хозяин поднимает руку, открывает рот, чтобы остановить хозяйку, но рука падает в миску с картошкой, голова свешивается на грудь, и хозяин засыпает с открытым ртом. Тогда хозяйка тихонько забирает миску и кастрюлю и на цыпочках уходит в дом.

Собака знает про своих хозяев много такого, чего они и сами про себя не знают или не хотят знать. Например, то, что делает для хозяина хозяйка, часто раздражает его, хотя он молчит. Хозяйке же вообще не нравится хозяин, какой он теперь, и она иногда хотела бы, чтобы его не было совсем, хотя думает она прямо наоборот.

Собака прекрасно понимает хозяйку. Она знает, что наступило время, когда надо оставить хозяина в покое и ничем больше его не тревожить. Хозяйка, видимо, тоже это знает, и ей, как и собаке, не хочется подходить к хозяину. Не может не знать и сам хозяин, тем не менее оба они ведут себя так, как будто ни о чем не догадываются.

Все это произошло с хозяином внезапно, собака не знает, как и отчего. Он всегда был силен и полон энергии, гораздо сильнее, веселее и энергичнее хозяйки. И вот вдруг перестал катать собаку на машине, перестал уходить из дому, начал двигаться медленно, держась руками повыше живота. А потом совсем исчез на некоторое время, когда же пришел обратно, собака увидела, что вся сила из него вытекла и уже не вернется, что бы ни делала хозяйка, как бы ни старались неприятно пахнущие люди. Поэтому, как понимает это собака, он должен был бы теперь укрыться в каком-нибудь тесном, защищенном и темном месте и тихо там лежать, пока не... Собака не знает что, но знает, что это случится скоро.

Нельзя сказать, что ей жалко хозяина. Происходящее с хозяином вообще мало затрагивало бы ее, если бы не то, что хозяйка совсем перестала играть с собакой и ласкать ее, хотя она теперь тоже редко уходит из дому. И даже пищу дает нерегулярно и сразу помногу. Навалит полную миску, нальет воды, а потом и день, и два совсем не выходит к собаке. Собака подолгу стоит у застекленной двери, которая теперь почти всегда закрыта, и ждет хозяйку. В доме теперь тихо, хозяин больше не ездит на своем стуле на колесиках, и собака никогда его не видит. Но она знает, что он еще здесь, в комнате, которая находится вне поля ее зрения. Хозяйка же часто проходит из той комнаты то в ванную, то в кухню, но на собаку не обращает внимания.

Впрочем, случается иногда, что она выбегает вдруг в сад, бросается к собаке, хватает ее за шею, прижимает ее голову к своей и громко скулит, трясясь всем телом. Собака по себе знает, что означают такие звуки, — хозяйка жалуется, что у нее что-то болит, или ей чего-то сильно не хватает, может быть, еды. Собака не представляет себе, чем бы она могла хозяйке помочь, да и не задается таким вопросом. Если хозяйка скулит недолго, собака терпеливо стоит и пережидает. Если же это затягивается, она невольно начинает хозяйке подпевать и одновременно пытается освободиться. Тогда хозяйка целует собаку и уходит в дом. А собака облизывает соленую мокрую морду и снова принимается ждать.

Но однажды хозяйка вышла в сад, немного погладила собаку и подхватила ее на руки. Она уже очень давно этого не делала, собака с тех пор сильно выросла и потяжелела, поэтому хозяйка, поднимая ее на руки, даже охнула от усилия. А собака немного смутилась и начала было сопротивляться, но хозяйка нежно прижимала ее к себе, и соскучившаяся собака позволила ей. Хозяйка быстро понесла собаку в дом, прямо в ту комнату, которая не видна с террасы.

Едва собака поняла, куда ее несут, она начала вырываться по-настоящему. Но хозяйка крепко держала собаку и внесла-таки ее туда, где в сильно натопленной полутьме и тишине затаилось то, что раньше было хозяином. Внесла и, не выпуская ее из рук, легла на кровать рядом с ним. Пока собаку отделяло от хозяина тело хозяйки, собака боролась, но еще не во всю силу. Но хозяйка, стискивая собаку обеими руками, повернулась так, чтобы прижать ее прямо к груди хозяина. И тогда собака потеряла голову. Укусить хозяина было никак нельзя, и она рванула за плечо хозяйку. Хозяйка закричала и выпустила собаку из рук.

Этот эпизод произошел в один из худших дней. Я просто не знала, что делать, и мне вдруг подумалось, что, если я сумею прижать этот концентрированный сгусток жизненной силы, мою собаку, к обессиленному телу больного, может быть, хоть частица энергии перельется в него. Моя собственная энергия ему уже не помогала.

Но бывали и не такие скверные дни. Он садился в постели, надевал рубаху и брюки, даже брился. И требовал свои записи, пытался что-то планировать по работе.

Планировать.

Хватало его минут на пять. Затем он начинал широко открывать рот, закидывать руки за голову и валился назад на подушки.

Врачи говорили мне разное. Одни говорили бесцеремонно: будь готова. Сделать уже ничего нельзя. Сердце расширилось до такой степени, стенки его так истончились, что насос уже едва работает. Кровь не доходит до конечностей, слабо обновляется в органах. Легкие затоплены. В любой момент... Класть его опять в больницу бессмысленно. Разве что пересадка сердца, но и это вряд ли удастся, да он и не дождется очереди... Но другие, сердобольные, уклончиво толковали, что при тщательном уходе и правильной медикаментации, при спокойном, размеренном образе жизни, без нервов и потрясений... Если больной не простудится, не заразится гриппом, если не разовьется воспаление легких... Если переживет зиму... Весной посидит в саду, на солнышке...

Зиму! Вот так нам жить всю зиму? Всю промозглую, ветреную зиму, когда в четыре пополудни уже темно, в плохо отапливаемом доме и в полном почти одиночестве, потому что друзья и знакомые боятся теперь заходить к нам...

А деньги? На что мы проживем эту зиму? Немногие наши сбережения уже почти ушли. Еще в самом начале болезни он сказал, якобы шутливо: “Придется нам временно поменяться ролями. Теперь ты будешь главным добытчиком, а я займусь хозяйством”. И занялся — как мог.

А я старалась работать, но много ли заработаешь переводами, да и времени у меня на работу почти не оставалось. Все, что он делал в порядке “занятий по хозяйству”, приходилось теперь тайком доделывать и переделывать — а как хорошо и быстро он все это умел раньше! — и все время что-то готовить, приносить, уносить, подавать лекарства, мыть, переодевать, перестилать, подтапливать печки. А вскоре и оставлять его одного стало страшно. Он перестал спать по ночам, мучился удушьем и непереносимыми кошмарами, от которых и мое присутствие уже не спасало.

Он уже едва мог сам дойти до туалета, но все еще ругал меня за то, что я не даю ему “заниматься хозяйством”. Этот человек, который не умел болеть, “отдыхать”, наслаждаться ничегонеделанием, вот так должен прожить зиму? А весной? “Посидит в саду на солнышке…” А летом? Все в том же саду, в тенечке... А я буду надевать ему кислородную маску, переставлять ему ноги и перекладывать руки, чтоб не занемели, ему, который еще не так давно расспрашивал меня с любопытством — как это, когда болит голова.

Крепись, говорили мне добросердечные врачи. Готовься, говорили прямодушные. И я крепилась, а потом начала потихоньку готовиться — готовить себя.

Он ужасно мучается.

Это не жизнь ни для кого, а для него особенно.

Ему не только больно, и тяжко, и страшно, но и безмерно унизительно. В нашей совместной жизни много было криков, обид, обвинений. Но унижать друг друга? Этого мы себе не позволяли.

И кончаются деньги. Положим, денег займу — на сколько хватит? Впрочем, надолго и не понадобится.

Вместе с врачами я продлеваю его муки. Не ради него — ради себя. Чтобы потом не терзала совесть.

Мне изнурительно тяжко смотреть на него. Мне тяжко ухаживать за ним и дышать изо дня в день, из ночи в ночь душным, безнадежным, пропитанным лекарствами воздухом страданий.

Все это напрасно — ему не выжить.

И я отпустила его. Держала, держала — и отпустила.

Ничего не переменилось в нашем обиходе, просто я перестала его держать.

Собака лежит в саду под кустом бугенвиллеи и ждет хозяйку.

Обожженные коротким мартовским снегом ветки бугенвиллеи только-только начали покрываться бледными листочками и не дают тени, хотя солнце уже припекает. Под отцветшим миндальным деревом тени больше, но оттуда видна не вся территория, которую собака по-прежнему охраняет. Она охраняет ее, хотя в доме больше никто не живет.

Собака не знает, что в доме никто не живет. Ей об этом не сказали, или, может быть, хозяйка и сказала, а собака не поняла. Она знает лишь, что хозяина теперь нет, нет совсем, а хозяйка в доме не ночует. Первое не трогает собаку, ибо представляется ей в порядке вещей, а второе сильно удручает ее, но само по себе ничего не значит. Собака привыкла к тому, что хозяйка уходит куда-то, там у нее свои, неизвестные собаке дела — может быть, она ищет там нового хозяина. Важно то, что она каждый день приходит к собаке, и кормит ее, и подолгу сидит на террасе, рассказывая ей о своих переживаниях и делах, иногда плачет, а собака лежит у нее на ногах и с наслаждением слушает непонятные звуки.

Беспокоиться собака начинает, лишь когда хозяйка собирается уходить. О том, что хозяйка намерена скоро уйти, собака узнает задолго до того, как та подымается с места. Хозяйке, видимо, неловко перед собакой, поэтому она всячески старается скрыть от собаки момент своего ухода. Она всегда приносит с собой что-нибудь особенно вкусное, но дает это ей не сразу, вместе с обычной едой, а под самый конец, чтобы собака, занятая лакомством, не просила ее остаться. И собака прекрасно знает, зачем ей дали этот вкусный кусок, и все-таки не может удержаться, опускает голову в миску и почти немедленно слышит щелчок запираемой двери. Тогда, с непроглоченным куском в зубах, она мчится в тот конец сада, откуда видно поспешно уходящую хозяйку. Собака не лает и не скулит ей вслед, а просто стоит и смотрит, выронив кусок на землю. Может быть, хозяйка обернется. Тогда она непременно пойдет назад и побудет еще немного. Но хозяйка оборачивалась только первые дни, а теперь уходит быстро, почти убегает. Вот ее уже не видно. Собака подбирает кусок, съедает его и ложится под куст бугенвиллеи. И принимается ждать хозяйку.

Я убегала от моей собаки, изнывая от жалости и стыда. У меня, разумеется, были серьезные причины, достаточное оправдание для моих действий. Я не могла больше жить в этом чудесном доме с садом, где нам втроем, вместе с собакой, было раньше так хорошо. Не могла жить одна в этом большом наемном доме в восточном Иерусалиме. А там, куда я переселилась, собаке жить невозможно, говорила я себе. Она ведь всю жизнь прожила в саду, на свободе (свобода...), она не сможет жить в тесной городской квартире на четвертом этаже и выходить два или три раза в день на поводке, чтобы в грохочущей сутолоке людей и машин торопливо справить свои надобности на раскаленном грязном асфальте. Она там с ума сойдет. Истоскуется. Зачахнет.

Да я ведь и пробовала взять собаку к себе, и убедилась, что это невозможно. Она ни за что не хотела спускаться по лестнице, а когда я, вся взмыленная, сволокла наконец ее вниз, в густую толпу, собака сперва застыла на месте, и я не могла ее сдвинуть, она упиралась всеми четырьмя лапами и хрипела, полузадушенная удавкой. Прохожие натыкались на нее, толкали, ругались, а она лишь ворочала безумными глазами — и ни с места. Потом же вдруг присела и сделала все свое прямо под ноги спешащим людям. Что было дальше, лучше не вспоминать.

К тому же, если я возьму ее к себе, она полностью свяжет мою свободу. Мне тогда ни уйти надолго, ни уехать. Я ведь теперь живу одна. Нет, я не могла позволить собаке жить со мной. Конечно же, я ее не брошу, она моя любимая собака, я буду часто ездить к ней, кормить и ласкать, она и не заметит перемены. Да ведь это и не навсегда, просто я сейчас в тяжелом состоянии, мне нужно время, чтобы прийти в себя и придумать какой-нибудь выход. А пока ей лучше в саду, в привычной обстановке, на воле. Так я себе говорила.

Прошло и лето, и осень, жаркая погода сменилась холодным ветром с короткими угрюмыми дождями, а для собаки ничего не менялось. Она не привыкла к новому положению вещей и по-прежнему все время ждала хозяйку, но уже не надеялась, что та вернется по-настоящему. В доме стал ночевать незнакомый молодой человек, и он давал собаке еду и воду в те дни, когда хозяйка не приходила. Собака ела и пила, но на молодого человека не обращала никакого внимания. И дней таких, когда хозяйка не приходила, становилось все больше. Когда же она приходила, собака теперь не кидалась ей на грудь с радостным визгом, а стояла, опустив голову и вяло покачивая хвостом. Она знала, что хозяйка забежала ненадолго, погладит, поцелует в морду, пошарит по шерсти, нет ли блох и клещей, скажет несколько ласковых слов — и уйдет, кинув на прощанье собаке традиционный вкусный кусок. И собака съедала этот кусок, но уже не прислушивалась к щелканью замка и не бежала провожать хозяйку.

Собака не плакала и не злилась на хозяйку, ей постепенно становилось как-то все равно. Жирные голуби в безлюдном саду сильно обнаглели, загадили все выходившее в сад окно дома, но охотиться собаке хотелось теперь все реже. Сторожить свой сад и дом с прежним рвением она уже не считала нужным. Лишь по ночам, когда молодой человек не приходил ночевать и собаке бывало особенно страшно, она обегала иногда сад и на каждом углу грозно лаяла и рычала. А днем она большую часть времени спала не просыпаясь и не реагируя на шумы, лишь изредка по привычке окидывая взглядом свою территорию.

Но однажды сквозь крепкий дневной сон до собаки донесся давно не слышанный звук — звонили в дверь. Это значило, что там стоит посторонний человек и хочет войти в дом.

Звонок на двери был очень громкий, и звук этот вызвал в спящем мозгу собаки образ хозяина, как он когда-то долго прилаживал этот звонок специально для хозяйки, чтобы она слышала его из сада. Собака продолжала спать, потому что хозяйка никогда не звонила, а остальное ее никак не касалось. Она знала, что молодого человека в доме нет, а звонок все звонил и звонил, и перед закрытыми глазами собаки все маячил призрак хозяина, темный и расплывчатый, и от этого у нее тоскливо тянуло внутри, но и просыпаться ей было жаль, ибо, пока был хозяин, была тут и хозяйка. Все же долго выдерживать это смутное ощущение, не то тягостное, не то радостное, собака не могла. Она дернулась всем телом, пытаясь его стряхнуть, и проснулась.

А тут и звонок замолчал, и собака по привычке поплелась в тот конец сада, откуда видно было приходящих и уходящих людей.

Но человек вовсе не уходил, а перелезал через поросшую колючими кустиками каперсов ограду. Он не видел собаки, но она сразу учуяла его запах. Если бы не этот запах, ничего бы, скорее всего, и не произошло. Она отогнала бы человека угрожающими скачками издали, лаем, рычанием, вздыбившейся шерстью. Ей совсем не хотелось драться, и если бы человек влез, например, в дом, она бы, наверное, и не пыталась его прогнать. Это был уже не ее дом. Но человек посягал на место обитания собаки, и к ней мгновенно вернулся сторожевой инстинкт. К тому же этот запах.

Собака никогда не нападала на людей первая, она только не позволяла прикасаться к себе никому, кроме хозяйки. Но было три категории людей, к которым она питала особую неприязнь и страх, и если кто-то из них оказывался вблизи, она теряла голову и жестоко кусалась. Люди эти были арабы, религиозные евреи и полицейские. И вот сейчас от лезшего в сад человека до нее донесся один из этих запахов.

Собака не зарычала и не залаяла. Молча, без всякого предупреждения, она прямо с места взвилась вперед и вверх и впилась зубами в переброшенную через ограду ногу. Человек страшно закричал и затряс ногой, цепляясь руками за колючие сухие побеги каперсов. Он раскачивал ногой и с размаху бил собаку о каменную ограду. Собака могла бы терпеть долго, все крепче сжимая челюсти и с каждым толчком все глубже вгрызаясь в икру, но в этом не было нужды. Человек достаточно напуган и теперь наверняка уйдет. Она разжала зубы и, отхватив налету лоскут от штанины, легко спружинила на землю.

И человек действительно ушел. Да так быстро, что, когда собака, смахнув лапами налипший на морду кусок ткани, взглянула вверх, там уже никого не было.

Собака для верности полаяла ему вслед и побежала к миске. Раздвинув носом нападавшие туда листья, она напилась воды и легла под давно засохший куст олеандра — спать и ждать хозяйку.

К этому времени я уже несколько опомнилась от потери. И, как это часто бывает после шока, траурной эйфории и последующей апатии, бросилась в усиленную деятельность. Чувство вины перед ушедшим грызло меня не переставая, и мне все казалось, что допустила я это оттого, что в жизни моей не было нужного порядка, твердой линии, правильной установки. Слишком широко я истолковала понятие своей свободы, свободы оказывать себе снисхождение, жить, как получится, без чрезмерных усилий. Ну, врачи сказали — сделать ничего нельзя. А я и поверила. Предпочла поверить? Очень уж тяжело было? Себя пожалела? И отпустила. Да как быстро! Несколько месяцев всего.

И я клялась себе, что такое со мной больше не повторится и для этого необходимо навести порядок в себе и в своей жизни. Что сталось, того не переделаешь, но впредь...

Начать новую жизнь. Бросить курить — главнейший признак душевной разболтанности и потакания себе. Следить за давно запущенной внешностью. Разобрать и упорядочить кучи бумаг, оплатить просроченные счета, ответить на письма. Найти побольше работы и работать регулярно. Восстановить повисшие в воздухе связи, выходить на люди. И при этом все время помнить, что жизнь тех, кого ты любишь, полностью зависит от твоей воли, помнить это всегда, всегда. Очень мало таких у тебя осталось. Держать эту волю всегда в напряжении, не отпускать ни на минуту.

И я лихорадочно хваталась то за одно, то за другое. Переехала на другую квартиру. Подстриглась по-новому и даже завилась, купила новую одежду. Покопалась в бумагах, но без курения не могла сосредоточиться как следует. Подгоняемая жестоким никотиновым голодом, бегала по городу, навещая без звонка старых друзей, чтобы сказать им, что я их люблю. Визиты эти и нежные мои слова друзья принимали с недоумением и неловкостью, однако из почтения к трауру сказать ничего не решались. Меня это не смущало, мне казалось, что этим я хоть как-то искупаю свою вину. Я полна была решимости никого больше не отпускать.

К тому же непрерывное движение облегчало немного мои муки — и душевные, и физические. Трудно сказать, от чего я в то время страдала больше — от недавней потери или от некурения. Вероятно, от второго. Иногда мне казалось — только бы закурить, только бы избавиться от этого ужаса, от этого неутолимого ощущения постоянной нехватки, а с той, с первой, главной нехваткой я постепенно как-нибудь справлюсь. Только бы закурить. Да и не иногда мне так казалось, а все время, каждую минуту. Но я говорила себе: а, опять хочешь пожалеть себя? оказать себе снисхождение? И не закуривала. До поры до времени.

Так прошло и лето, и жаркая осень, которая, как обычно в здешних местах, без перехода превратилась в ветреную дождливую зиму. А та зима вообще была редкостная. За два дня до Нового года я проснулась среди ночи с тоскливым ощущением, что больше не засну. Лекарство от этого было под рукой: покурить, пожевать что-нибудь из холодильника — и спи дальше. Но я все еще была полна решимости.

Встала, походила, выглянула в окно.

За окном шел снег.

Как-то там моя бедная собака, подумала я, и тут же успокоила себя — у нее конура, да и не боится она такого легкого холода. Схожу к ней с утра пораньше, отнесу печенки.

Утром тротуары покрылись скользкой серой кашицей, транспорт на мостовых сбивался в бесконечные пробки. Придется идти пешком. Я выпила кофе и начала вытаскивать с антресолей зимнюю куртку и резиновые сапоги.

И тут зазвонил телефон. Незнакомый хмурый голос сообщил мне, что он выезжает к моему прежнему дому, забирать мою собаку в карантин.

Снег был для собаки не в новинку, но он выпадал так редко, что она успевала забыть, что это такое, и каждый раз встречала его с недоумением. Он начал идти среди ночи, и собака с некоторой тревогой следила, как светлеет и меняет свой облик знакомый ночной сад.

Холодно ей не было, но было сильно не по себе, и под утро она впервые за много месяцев забралась в свою конуру. Она легла, вытянув вперед лапы и уткнув морду в доски пола. И сквозь резкий, холодный запах снега, втекавший через входное отверстие, почуяла слабый, еле слышный запах пота от рук хозяина, сохранившийся в редко используемой конуре. Этим же запахом, помимо ее собственного, часто пахло от хозяйки, когда хозяин еще был. И опять внутри у собаки больно и сладко колыхнулось от этой призрачной хозяйкиной близости, но перед глазами ее косо летели густые мокрые хлопья, затягивая счастливое воспоминание сонной пеленой, и собака заснула.

Она спала тревожно и просыпалась много раз, снег все шел, забелив сперва вытоптанные собакой тропки в траве, а затем покрыл и траву, и стало слишком светло для предрассветного часа, но затем снег прекратился, в сад прорвались первые горизонтальные солнечные лучи, и все сразу посерело и начало оседать. И собака заснула по-настоящему.

А проснулась она оттого, что к дому приближалась хозяйка. Собака выскочила из конуры, но тут же радость ее сменилась беспокойством, которое возрастало по мере того, как хозяйка подходила ближе.

Еще не видя ее, собака знала, что хозяйка шла не одна. Рядом с нею, отбрасывая на нее густую тень, шел человек, окутанный темным облаком неизвестной, но неумолимой угрозы. Запах его не походил ни на один из ненавистных собаке запахов, тем не менее собака, ни разу в жизни еще не отступавшая перед противником, мгновенно поняла, что надо уходить, и заметалась, ища укрытия. Она отбежала в дальний конец сада, где были свалены остатки камней и ржавых железных прутьев от ограды, и, обдирая бока, забилась вглубь кучи.

Несмотря на свой хмурый вид и голос, человек из городской ветслужбы оказался совсем не злым. На мои просьбы и мольбы он терпеливо объяснил мне, что таков закон: если укушенный пожаловался, ветслужба обязана поместить собаку в карантин, проверить, не бешеная ли. Даже если все прививки сделаны, но укушенный пожаловался... И не проси, и не надейся — закон есть закон. К тому же укушенный — полицейский. Приходил проверять, не выращивают ли в саду марихуану. Травку, значит, растишь? Человек даже заулыбался. Видно, стукнул кто-то, ищи среди знакомых.

Да не огорчайся ты так, говорил он, ничего страшного. Раз собака здоровая, заплатишь за содержание и штраф — и через две недели возьмешь своего зверя обратно. Захочешь — сможешь даже навещать ее в карантине...

Я звала и звала мою собаку, но она не шла. Я обежала весь сад, заглянула в конуру, под все кусты, даже в яму с компостом. Собаки не было.

Пришедший со мной человек нетерпеливо крикнул от ворот:

— Ну долго еще?

— Ее нету! Она ушла! — крикнула я, не зная, радоваться мне или убиваться.

— Э, какое там ушла, — пренебрежительно сказал человек. — Знаем мы эти ваши штучки. Сейчас найдем, — и направился было ко мне, помахивая своей длинной палкой с петлей на конце.

— Не ходите сюда! Пожалуйста, я вас прошу! Подождите в машине! Я сама! Пожалуйста!

Человек пожал плечами:

— Как хотите. Через пять минут не приведете, приду ловить.

И ушел.

Я вынула печенку из пакета и погремела миской на террасе.

Как моя собака мчалась раньше из любого угла сада на этот звук!

Я не смогла описать, как умирали любившие меня и преданные мною люди. Сделать это казалось мне необходимым. Вытащить на поверхность загнанную внутрь застарелую вину и сделать из нее литературу. Превратившись в литературу, надеялась я, все это окончательно отдалится, отрешится, отделится от меня. Как бы простится мне — литературу ведь и пережить, и простить куда легче.

Но это оказалось мне не под силу.

Тогда я решила сократить задачу — опишу лишь, как погибла преданная мною моя собака.

Опишу, как она, положившись на меня, вышла-таки из своего укрытия на зов и на запах печенки. Как я взяла ее на руки, и она, всегда такая независимая недотрога, прижалась ко мне, держа кусок печенки в зубах. И как она безразлично выронила этот кусок печенки в снеговую кашу, когда я понесла ее к машине.

..................………..........................................................................................

Почему я подчинилась? Почему отдала мою любимую собаку? Почему, схватив ее на руки, я покорно отнесла ее в убийственную машину, а не кричала, не сопротивлялась, почему не пыталась подкупить собачника или кого-нибудь на ветстанции, почему, наконец, не убежала с ней куда глаза глядят? Почему, когда отец мой прощался со мной, уходя добровольцем на фронт, я не валялась у него в ногах? Никому не нужным пятидесятилетним добровольцем, без оружия — да он и не держал никогда в руках ничего тяжелее книги, а я угрюмо стояла у него между коленями, едва слушая, как он давал мне наставления на всю жизнь. Почему не цеплялась за него, умоляя остаться, не закатила ему того дикого рева, которого он так боялся и запирал меня в ванной?

Почему, уезжая сюда, я силой не заставила мою мать поехать со мной, почему послушалась ее разумных доводов и скептических рассуждений, поверила ее обещаниям приехать потом, позже, может быть... Почему позволила ей доживать в одиночестве там, где самой мне было холодно и враждебно?

Почему отпустила человека, который был со мной, почему не впилась в него, не прижала к себе, не удержала, не отбила его у смерти хоть ненадолго? Почему, почему, почему?

Через два дня произошла очередная смена года. Мрачнее в моей жизни был только Новый год, когда... нет, не могу.

На редкость холодный, снежный и ветреный Новый год, исключение в этих краях.

Нет, даже про собаку оказалось мне не под силу. Про собаку оказалось не легче, чем про людей. Почему, собственно, я думала, что будет легче? Сама же утверждала выше, что любовь к животному не обязательно менее качественная, чем любовь к человеку?

В совместной их жизни хозяйка нередко обманывала собаку по мелочам. И чаще всего именно с помощью пищи. Захочет, например, посыпать ее порошком от клещей, или подстричь когти, или просто расчесать щеткой — и начинает звать собаку лживым ласковым голосом. Собака сразу понимает, что предстоит что-то неприятное, и не идет. Знает, что избежать этого не удастся, но не идет, ждет, чем будут заманивать. Она знает — хозяйка все равно сделает с ней, что сочтет нужным, но достоинство не позволяет ей подчиниться слишком быстро. Да и лишний кусок всегда интересен и кстати. И собака играла в несерьезные хозяйкины игры, за кусок снисходительно соглашаясь на все эти процедуры, нужные только самой хозяйке.

Главное же, собака никогда не сомневалась, что ничего по-настоящему плохого хозяйка ей не сделает, и легко поддавалась на эти мелкие обманы.

О степени нежелательности предстоящей процедуры можно было судить по ценности предлагаемого лакомства. Если приманивали просто куском хлеба, это означало что-нибудь быстрое и безболезненное вроде отстригания клока свалявшейся шерсти на хвосте. Огрызок яблока или морковка служили для того, чтобы выгнать чрезмерно разоспавшуюся на диване собаку в сад. Далее по возрастающей — початок кукурузы, куриная или мясная косточка, шоколадка и, наконец, высшая мера блаженства — печенка. Неурочная печенка сулила наибольшие неприятности вроде уколов или промывания ушей.

Но никогда, никогда даже печенка не предвещала ничего и отдаленно похожего на то, что произошло с собакой сейчас. И ведь она знала, чуяла беду, недаром при хозяйке был тот мерзко и грозно пахнувший человек, и обман, которым веяло от зова хозяйки, был куда хуже и опаснее обычного, в нем было слишком много собственного хозяйкиного страха. Как же это она поддалась? Как решилась положиться на хозяйку?

И вот теперь она сидела в очень маленьком помещении, сделанном из железной решетки, — и стены, и пол из решетки, и только крыша сплошная.

В соседних решетчатых помещениях скреблись, визжали и стонали разные незнакомые животные, крыша совсем не защищала, сквозь решетку летел дождь со снегом, мокрую собаку прохватывал ледяной ветер, она не знала, где и почему она находится и где хозяйка.

Но она и не ждала хозяйку. И не думала о ней. Она ждала одного — чтобы ее выпустили. Выпустили — даже не на волю, даже не домой, в сад, а хотя бы на минутку, хоть куда-нибудь, все равно куда, где можно сделать то, что должно время от времени делать каждое животное, которое ест пищу и пьет воду.

Прошло уже несколько дней, а собаку никуда не выпускали. Никто не дал ей понять, что можно и нужно делать все прямо здесь, что для того и пол из решетки, на котором так плохо и холодно лежать. Дважды в день приходил человек со шлангом и промывал этот и без того мокрый и чистый пол. Но в мозгу собаки прочно запечатлелось абсолютное табу — никогда не пачкать в своем или людском логове. То, что необходимо было ей сделать сейчас, делалось только на траве или на земле, так она знала всю свою жизнь, и теперь ждала и хотела только одного — чтобы ее выпустили на траву или на землю.

И когда хозяйка, пробравшись сквозь глубокую слякоть и бесконечные автомобильные заторы, пришла наконец навестить собаку, у собаки уже не оставалось сил на радость, она лишь тихим стоном попросила хозяйку вывести ее на минутку наружу.

Но хозяйка не поняла свою собаку. Она увидела мокрую дрожащую собаку, увидела лоток с нетронутой пищей и только охнула. Она стала говорить ласковые слова, гладила сквозь решетку опущенную голову собаки, обещала скоро-скоро забрать ее домой, просовывала сквозь прутья то вкусное, что принесла с собой, и уговаривала поесть хоть немного.

На все это собака отвечала слабым, умоляющим стоном.

Тогда я бросилась в контору: моя собака ничего не ест, здесь дождь и холод, я отдала вам здоровое животное, что вы с ней сделали, отпустите ее, но меня стали успокаивать: ничего ей не будет, такой холод собаке нипочем, а что грустная и есть не хочет, так они все здесь тоскуют, но признаков бешенства пока не наблюдается, правда, сперва она пыталась кусаться, но теперь притихла, еще пять-шесть дней — и пойдет домой. А сейчас никак нельзя. Закон.

И я добилась от них только обещания проследить, чтобы собака что-нибудь ела.

Вернуться к моей собаке у меня не хватило духу.

Собака слышала, как хозяйка кричала на людей, сидевших в защищенном от непогоды помещении, и в ее обессиленном сознании мелькнула смутная искорка надежды, что хозяйка заставит этих людей отпустить ее домой. Но потом хозяйка молча вышла из этого помещения и, не взглянув на собаку, пошла прочь. Остановилась на минуту, почти обернулась, даже качнулась назад и тут же быстро ушла.

Когда хозяйка совсем ушла и собака поняла, что никто ее не выведет, она легла на холодную мокрую решетку пола, носом в угол, и закрыла голову лапами.

Отяжелевшая задняя часть ее тела разрывалась от боли, но сырой холодный ветер непрерывно оглаживал ее, и через некоторое время собаке стало казаться, что этот комок боли постепенно отдаляется от нее, становится все меньше, утрачивает остроту. Пришел человек со шлангом и добродушно велел собаке встать, отойти к дверце, чтоб он ее не забрызгал. Собака не пошевелилась, и человек не стал ее беспокоить, он видел, что пол чистый, и смыл только кусочки, просунутые сквозь решетку хозяйкой.

Прошли еще часы, а может, и дни, и собака совсем почти перестала чувствовать свое тело. К клетке подходили люди, клали в лоток свежее мясо, наливали воду, заговаривали с собакой. Собака слышала их, но не отвечала. Она теперь ничего не ждала, ничего не хотела и ни о ком не тосковала. Она чувствовала только, что с ее телом происходит что-то нехорошее, но теперь это уже не относилось к ней и не имело никакого значения.

Продолжение "Веселой науки",

Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Автор трех книг стихов, статей о русских поэтах конца XVIII — начала XIX века, переводчик стихотворений Катулла и “Приаповой книги”. Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве, занимается книгоиздательской деятельностью. См. предшествующую публикацию: “Веселая наука, или Подлинная повесть о знаменитом Брюсе, переложенная стихами со слов нескольких очевидцев” (“Новый мир”, 1999, № 6).

А збучным порядком или по числам

можно перечитывать четверни, —

то скудея, то прирастая смыслом,

совместимы, как их ни поверни.

А лчного стяжателя благ и злата

стороной обходит, покуда здрав,

щастие, — и огненная расплата

ждет по смерти за ненасытный нрав.

А нгел белый с демоном битву черным

вечно длит, божественный сон храня,

чтоб засеять землю, подобно зернам,

искрами не льда, но скорей огня.

А фрика с Америк начнет обеих

жадно непосильную дань сбирать,

коль на скорбью вскормленных скарабеях,

выкатив шары, развернется рать.

Б езнадежней дела и бесполезней,

чем в дурное время быть на виду,

несть, — честней излечивать от болезней

в захолустье люд, отводя беду.

Б лизнецы повергнутся навзничь перед

жаждущей над ними суда толпой, —

и безбожный, длани воздев, поверит,

и прозреет, вежды смежа, слепой.

Б ремен и нещадно, свободу дико

попирай, чреду беззаконий множь, —

и народ полюбит тебя, владыка,

признавая правдой двойную ложь.

В новь завоевателя дух во гробе

заключен до Судного будет дня, —

правая и левая — рати обе

обессилят, дрогнув и восстеня.

В оссоздать низверженного Колосса

соберутся дерзостные умы, —

крыльями снабдят, навернут колеса

и втолкнут в объятия светотьмы.

В ремени земного не понимая,

жизнь обычная в небесах течет, —

больше бессловесная, чем немая,

мысль берущая, а не речь в расчет.

В сякой силе сякнуть по Вышней воле

или набирать, разрастаясь, мощь, —

беззаконную — даже ветер в поле

разметет и мелкий размоет дожжь.

Г оворю, в Сивиллины вникнув книги,

внидя в Аристотелевы врата:

времени в едином собраться миге,

стать пространству точкою неспроста.

Г олодом начнется пора раздоров,

смерти приносящая урожай, —

всем злодей покажет суровый норов,

соглашайся с ним или возражай.

Г орода дремучим займутся лесом,

в коем расплодится рыскучий зверь,

сотворенный резвым, но бестелесым,

ибо вход и выход — не там, где дверь.

Г осударство, граждан своих глотая,

в стороны раздастся, набрав объем,

но пора свинцовая, не златая,

не замедлит установиться в нем.

Д воицу могучую третий хилый

переборет, ибо взамен телес

обладает многой духовной силой,

разума великий имеет вес.

Дни, недели, месяцы, годы, веки

с грохотом проносятся все бойчей,

целый мир, таившийся в человеке,

раздробя на тысячу мелочей.

Древний прах великого властелина

потревожат, снявши с лица печать, —

нужен только повод, коль есть причина,

хоть ничтожный, чтобы войну начать.

Дыры порубежные как ни штопай,

рваные границы как ни латай,

Азия придет завладеть Европой,

не в открытой битве, — молчком и втай.

Евва, соблазнивши в Раю Адама,

горсть семян со древа добра и зла

прихватила, чтоб разбросать их сямо

и овамо, наземь едва сошла.

Евнух, отрастивший срамные уды,

заново восставит себя в правах,

утварь драгоценную и сосуды

отберет путем топоров и плах.

Единица, высшим владея даром,

больше сотен тех, кто лишен того, —

разбивайся, нет ли они по парам,

не составят целое существо.

Естьли рассеченное воедино

тело соберется твое сполна,

про тебя “ни родина, ни чужбина”

вряд ли кто посмеет сказать, страна!

Жадно съест мохнатая паучиха

оплодотворившего паука, —

ей по скорбных днях обернуться лихо

скромной чадолюбицей на века.

Ж ениха с невестой найдут в оковах,

освоб о дят их, но возьмут взамен

молодость и свежесть во имя новых

милостей, что хуже стократ, чем плен.

Женщина над всем воцарится миром,

одержима похотью и нагла,

хлеб — убогим, кров предоставит сирым,

обобрав достаточных догола.

Жертвуя собой и своим покоем,

лишь и можно в тех обрести себя

выражениях и делах, по коим

поздный суд не страшен тебе, трубя.

З апад на Восток потечет походом,

но, считая вышедших супротив,

по своим удар нанесет свободам,

за победы бедами заплатив.

Звездам — гаснуть, вспыхивать, гаснуть снова,

рассыпаться, скатываться — шарам

тел небесных, — внутренняя ж основа

мироздания — освещенный храм.

Здания, с устойчивых оснований

сдвинувшись, восторженно в пляс пойдут, —

после мятежей и кровавых браней

совершится несправедливый суд.

Знания плодят, раздаваясь шире,

вред непоправимый среди людей, —

только сокровенными вряд ли в мире

хоть один воспользуется злодей.

Игом тяготиться не будут люди,

естьли пряник чередовать и кнут, —

пляской Саломеиной и на блюде

головой Крестителя круг замкнут.

Из-за гор появится самозванец,

зла не различающий и добра,

возвратит изгнанников и изгнанниц,

но падет — повержен — от топора.

Имена заменят набором чисел,

на слова немой наложа запрет, —

первого, кто выю свою возвысил,

трижды обезглавят, — и петел вспет.

Истину забрызгают грязной ложью,

опорочат верность и чистоту, —

как ни уповай на десницу Божью,

сколько ни удерживай речь во рту.

Корни вширь и вглубь разрастутся блуда,

в лист и в цвет ветвей вознося размах, —

дщерь царя родит без главы верблюда,

с осемью ногами, о трех горбах.

Красные, восстав, пересилят белых

и рассеют зернами по земли,

дабы в чуждых им и в родных пределах

прорастать, не ведая, где взошли.

К рылья рукотворные взроют небо,

плавники глубь моря прорвут насквозь,

молока искусственного и хлеба

вдоволь, — мировая же хрустнет ось.

К то меняет кожу и ходит задом,

у кого единственный глаз во лбу,

станет управлять человечьим стадом,

усмиря поднявшихся на борьбу.

Левый берег выйдет войной на правый,

дабы звался верхом повсюду низ, —

под воду, не справившись с переправой,

и поодаль земли уйдут, и близ.

Лестница падет должностей и званий,

грады сократятся до деревень,

вслед за веком скорби — всего нежданней —

каждый обретет наслаждений день.

Лучше бы земному с небесным войском

не тягаться, чтоб не терпеть вреда,

но в порыве дерзостном и геройском

не бывает разума никогда.

Людям на земле обитать не боле

семисот веков — и сойти на нет,

дрогнув от другим причиненной боли

и представ пред строгим судом планет.

Мнимые богатства преумножая,

сговорятся истинными небречь, —

сбор страданий быстрого урожая

всколыхнет замедлившуюся речь.

Множества полягут на поле брани,

от обеих высланные сторон, —

в каждой — там чуть позже, а здесь чуть ране —

треснет и в куски распадется трон.

Может разориться богач, а нищий

вверх пойти, — пребудут, хоть натощак

их держи, хоть вскармливай лучшей пищей,

мудрецом — мудрец, дураком — дурак.

Мудрость перед глупостью на коленях

пресмыкаться вынуждена в пыли,

дабы от нашествия медных денег

сохранить серебряные рубли.

Начато не мной, завершиться может

от исчезновения моего

через вечность, — старое Бог вничтожит,

возвеличит новое естество.

Нерушимый приступом взявши замок,

крови припустившиеся на зов

как самцы безмездно покроют самок,

что родят убийц для своих отцов.

Нечего терять, расставаться не с чем

душам, не обретшим упругих тел, —

пребывать в незнании вечно вещем,

не пытаясь вырваться за предел.

Новые всплывут пузырями люди

из глухих глубин, где гнездится мгла,

на поверхность — жить, не молясь о чуде

и не различая добра и зла.

Облако, сгустясь, обернется тучей,

дожжь ниспосылающей, град и снег,

но, из недр огонь возгоняя жгучий,

суша восстановится без помех.

Обмелеет речь — и словам истертым

галькой однобоко торчать из той, —

кто вернет им смысл, безнадежно мертвым,

и пробудит к жизни, какой святой?

Общей мятежи завершатся смутой,

где ни правых, ни виноватых несть:

разодетым — голый, босым — обутый,

потерявшим станет имевший честь.

Острый слух вперяй в отголоски Рая,

отзвукам надмирной борьбы внемли, —

сказанное — сбудется, невзирая,

слышен гул небес или нет с земли.

П одлинная жизнь пополнее мнимой

и на вечность целую подлинней, —

отреши рассудок и душу вымой,

смертный, прежде чем говорить о ней.

Праведным обычаям и законам

изменив и выступив поперек,

новый повелитель над старым троном

“кротким и тишайшим” себя нарек.

Превратятся ищущие в искомых, —

духом оскуделая плоть вберет

пресмыкающихся и насекомых,

лишь бы прирастал человечий род.

Предо мной грядущего даль открыта,

спала с глаз нелепая пелена

временного, — днесь сквозь тройное сито

прошлого просыпались семена.

Разум — прочь, невежды! — и дух сокрыты

многостропотных в глубине письмен,

дабы, коль в достатке они и сыты,

уберечь от смут, а коль нет — измен.

Ржа снаружи рыжая жрет железо,

яблочная внутренность — снедь червя, —

человека ж алчность и зависть безо

всяких щад истачивают, кривя.

Рубленый корабль накренится набок,

без ветрил оставшись и без руля, —

всем парням и девкам в дедов и бабок

превратиться, не услыхав: “земля!”

Серости всемирной, спешащей всюду

заполнять пустоты, придет посол,

принеся даров бесполезных груду,

нетерпим, уклончив, завистлив, зол.

Содрогнутся сильные, видя слабых

на железных гусеницах в броне, —

странная страна устоит на бабах,

утомившись помощи ждать извне.

Сущее Творец воедино сплавит,

сквозь огонь прогонит и разоймет,

отделив окалину, — благ и правед! —

дабы вызвать заново жизнь из вод.

Т о, что завоевано ратным делом

прадедами, правнуки возвратят

траченным изрядно и поределым,

на главу поставленным вместо пят.

Трезвые восстанут противу пьяных

и рассудок высшим почтут из благ, —

предков опознавшие в обезьянах

обрекут потомков на смех и страх.

Триста царств, правителей и народов

повидать пришлось на своем веку

мне, — но только сей — не купив, не пр о дав —

край отчизной истинной нареку.

Трусость и коварство придут на смену

прямоте и мужеству, в прах поправ, —

свежих сил ростки приобщатся к тлену,

тише вод пребудут и ниже трав.

Узница не птицу снесет, не зверя, —

шерстью сплошь покрытое, без лица

нечто, и оно, ни во что не веря,

выползет на волю искать отца.

Умирать положено лишь рожденным,

остальным, не каясь и не греша,

очереди ждать меж мольбой и стоном, —

тело — без нее, без него — душа.

Упадут границы, где прежде были,

вырастут, где не было никогда, —

ветхий уговор остается в силе,

новый раздвоится на “нет” и “да”.

Учинит расправу над сыновьями

грозную родитель, но вместо них

суждено ему оказаться в яме, —

как в одной из древних писалось книг.

Хвал и порицаний углем и мелом

в шахматном порядке не выводи,

помни не о частностях, а о целом,

ибо прежде бывшее — впереди.

Хитрецам и трусам, прямых и храбрых

одолев обманом, сложить на дно,

где не в легких воздух, но в жадных жабрах,

и живые с мертвыми заодно.

Храмам ли, хоромам ли запустелым,

обращенным порохом в прах и дым,

пребывать на небе, — так душам, с телом

разлучась одним, обрастать другим.

Худшие возьмут в межусобной розни

верх, изловят мудрых и перебьют,

против добродетельных строя козни,

на чужих костях создадут уют.

Целовать упругие груди деве

все стремятся, в жены же взять — никто,

ибо вскоре червь, заведясь во чреве,

из нее соделает решето.

Целое распасться должно на доли,

чтобы воедино срастись опять,

но другим порядком, чем был дотоле:

три по десять вместо шести по пять.

Ценности вчерашние завтра прахом

лягут, коль неистинны и пусты, —

разве запретишь безмятежным птахам

в те, где ждет змея, залетать кусты?

Цепь событий лопнет, со звоном звенья

разлетятся, время не потечет, —

дням развоплощения, дни творенья

отразив, обратный начать отсчет.

Человечий множится род, но чистых

и высоких душ невелик запас

в кладовых надмирных, — нетрудно в свистах,

рыках или шипах расслышать глас.

Чередой общественных потрясений

завершится бедствий природных ряд,

коль порой осенней или весенней

числа — несгораемые — сгорят.

Ч ерновой небес развернувши свиток,

знаки сам Творец подчищает звезд,

правит, — и бесчисленных перечиток

после не торопится ставить крест.

Чужеземец в руки возьмет державу,

но в священном ужасе отбежит, —

всех найдут карающие по праву,

кто неладно скроен и крепко сшит.

Шар углы внутри сокрывает куба,

и таится в недре квадрата круг, —

такожде невидимое сугубо,

зримого ж одно состоит из двух.

Шествия победные совершая

по теснинам улиц и площадей,

что Европа, в сущности, небольшая,

уяснит воинствующий злодей.

Шестерни зубчатые мирового

обеспечивают устройства ход

круговой событий, — ничто не ново,

было все и ведомо наперед.

Шума ли шурупы ввернувши в уши,

оба ль ока к облачной белизне

возведя, покой отыскать на суше,

на морском найти не пытайся дне.

Щастие под солнцем недостижимо,

все светила прочие далеки, —

значит, и с огнем не бывает дыма,

плотским ощущениям вопреки.

Щит непобедимый мечом расколот

надвое, но те, в ком горит испуг,

из него скуют всеразящий молот,

дабы меч в кривой обратился в плуг.

Щедро награжден и возвышен нищий,

отыскавший древле сокрытый клад, —

сделаются камни всеобщей пищей,

кровь земли — предметом людских услад.

Щупальцы тьмочисленные раскинув,

дабы праздность не размягчала жвал,

пережрет чудовище исполинов

и за тех возьмется, кто слаб и мал.

Юг на Север солнечные отряды

двигнет и до тех доберется мест,

где в пещерах мрачных плодятся гады

и один другого беззлобно ест.

Юноша для старцев создаст уставы,

смерть дороже жизни в них оценив,

не во благо всем, не для личной славы, —

ради утучнения тощих нив.

Юркая сквозь пальцы течет водица,

сыплется песок меж перстов, струясь,

изменяются голоса и лица, —

внутреннего с внешним прервется связь.

Явное непросто соделать тайным,

обнаружить скрытое тяжелей, —

о непредсказуемом и случайном,

естьли не свершаются, сожалей.

Языком подвигнутся в путь яз ы ки,

распестря по воздуху сто знамен,

бранной гром раздастся с высот музыки, —

вождь позорным именем заклеймен.

Ящик раскурочивая Пандоры,

помни, взять стремящийся все дары,

что болезни, бедствия и раздоры

первыми появятся из дыры.

Я сменил немало имен, обличий,

в и дений, занятий, времен и стран,

изучил звериный язык и птичий,

тем, кто призван, быв, а не тем, кто зван.

Николай не понимает

Белецкий Родион Андреевич родился в 1970 году в Москве. Окончил ВГИК. Прозаик, поэт, драматург. Печатался в журналах “Новый мир”, “Современная драматургия”, “Знамя”, “Новая Юность”. Живет в Москве.

 

Памяти Н. Н. Фигуровского.

Николай начал сомневаться во всем на свете. Ему стало казаться, что

каждое явление в жизни таит неприятный сюрприз. Николай покупал в магазине хлеб. Забирая сдачу, он заметил возле витрины бедно одетую старушку. Она жадно рассматривала пакеты с сушками и сухарями.

— Возьмите, — сказал Николай и протянул ей мелочь.

Старушка стала на весь магазин кричать, что ее оскорбили и обидели.

— Дожила, милостыню стали подавать!

Николай смутился и вышел из магазина. Деньги остались у старушки.

 

Жена Николая была на шестом месяце беременности. И Николая не устраивало отсутствие секса в семейной жизни. В один прекрасный момент он отправился к проститутке. Сначала он позвонил ей из дома, затем сделал звонок, стоя почти напротив подъезда, где проститутка жила.

— Ты очень быстро. Дай мне двадцать минут, — сказала проститутка.

Николай сходил купил бутылку шампанского, сел на лавочку в парке. Он боялся встретить знакомых, а хуже того — жену.

С темной лестничной площадки он шагнул в квартиру проститутки.

— Я закрываю? — спросила она.

— В смысле, — не понял Николай.

— Я дверь закрываю?

— Ну да.

— А то многие посмотрят на меня и сразу уходят.

— Нет, все нормально. — Николай почему-то смутился. — Ты отлично выглядишь.

— Они говорят: “О-о-о, да вы, девушка, совсем даже не девушка”, — не унималась проститутка.

— А мне, наоборот, женщины в возрасте нравятся.

Проститутка стала запирать дверь. Прошли в комнату. Проститутке было за сорок, но выглядела она хорошо. Звали ее Марго. Поговорили, выпили шампанского, легли в постель.

После секса разговор стал откровеннее. Николай рассказал Марго о своих проблемах с женой.

— Ты сам во всем виноват, — сказала Марго.

— Ну, спасибо тебе, — ответил Николай.

Всегда не вовремя приходил друг Николая Петросянов. Он появлялся в квартире, бросался к телефону и принимался звонить. Телефонная книжка у него была, кажется, пятитомной. Содержание звонков было бессмысленным. Петросянов очень ласково осведомлялся, как дела у невидимого собеседника. После он спрашивал, нет ли у того телефона их общего приятеля. Потом Петросянов звонил их общему приятелю. У него он тоже выпытывал телефон очередного приятеля. Затем звонил очередному приятелю и просил телефон еще одного приятеля. Николай так и не мог понять, зачем Петросянов строит эту цепочку.

Петросянов приходил утром и занимал кресло в углу с телефоном и раскрытыми на коленях телефонными книжками. Постепенно он становился частью интерьера. Хозяева о нем забывали. А он ничего у них и не просил. Николая Петросянов не раздражал. Просто телефон постоянно был занят.

В жизни своей Николай несколько раз общался с очень известными, популярными людьми. При этом его всегда интересовало, действительно ли эти люди такие уж выдающиеся. То, что он смог понять, — они никакие не выдающиеся, а просто им повезло.

 

Николай сочинил стихотворение.

Поражен размером зада

Твоего, Шахерезада.

Супруге понравилось.

 

Странное дело: Николай не помнил, в какой момент это началось, но каждую ночь, когда он ложился спать, он вынужден был поворачиваться на бок. Дело в том, что, когда он лежал под одеялом на спине, ему всегда казалось, что кто-то может ударить его железной трубой по ребрам. Именно трубой. По тому самому месту, где начинается живот и заканчиваются ребра. Представляя себе этот удар, Николай немедленно поворачивался на правый бок, стараясь прикрыть незащищенное место.

 

Вместе со своим другом по фамилии Ситник Николай выпивал в одном кафе. Заведение закрывалось. Ситник и Николай заплатили по счету и собрались уходить. Но к ним подошла старшая официантка и с сильным украинским акцентом сказала:

— Это нехорошо. Девочки так старались, а вы им на чай ничего не оставили. Это нехорошо, — добавила она.

Ситник усмехнулся, задрал нос вверх и, не опуская носа, вытащил из бумажника купюру. Он бросил ее на стол.

— Хватит?

Старшая официантка ничего не ответила, взяла деньги и удалилась. Николай спросил себя, смог бы он так быстро среагировать в этой напряженной ситуации. Подумал и решил, что не смог бы.

 

Еще будучи холостым, Николай понял, что все в его жизни складывается как-то не очень удачно, и пошел к священнику. К батюшке у него был ряд претензий. Вернее, не конкретно к нему, а к Тому, кому батюшка подчиняется. “Все плохо, — жаловался Николай, — хочу работу хорошую, и жену хорошую хочу тоже”. А батюшка, улыбаясь, кивал и говорил, что все во власти Божией.

Николай решил, что его наверху услышали, и сразу стал действовать. Тут же в церкви он приглядел одну прихожанку и подошел к ней после службы. Девушка оказалась гораздо меньше ростом, чем ему представлялось, когда он на нее смотрел во время литургии. Но так как Николай почти точно уже понимал, что это его будущая жена, он решил, что к маленькому росту можно привыкнуть. Звали девушку Настя. Она легко согласилась погулять в одном из ближайших парков. На прогулке Николай устроил девушке настоящий допрос: хорошо ли она ведет хозяйство, хорошо ли готовит и умеет ли вязать? Девушка была, мягко говоря, сбита с толку. Она пыталась объяснить Николаю, что с ним что-то не так. Что, несмотря на то что она ходит в церковь, она нормальная девушка и за ней надо ухаживать. Но Николай был непробиваем. Он решил, что, уж если он напрямую обратился к Богу, человеческие отношения не имеют значения. В итоге с девушкой из церкви у Николая ничего не получилось. А с женой своей он познакомился на улице при весьма странных обстоятельствах.

 

Сколько себя помнил, Николай соперничал с Ситником. Он постоянно боролся с ним за пальму первенства. Хотя никакой пальмы не было. Они с Ситником были совсем разные. Внешне не похожи друг на друга. Ситник был куда привлекательнее Николая. Девушки Ситника любили. Николая тоже девушки любили, но все они были какие-то недоделанные. Не то чтобы Николай, подогреваемый ревностью, делал Ситнику какие-то гадости — он просто постоянно чувствовал, что Ситник ему мешает. Как многим людям мешает существование Америки, хотя они в ней никогда не были.

 

Николай бежал к остановке троллейбуса, который вот-вот должен был отъехать. Путь его лежал мимо торговок зеленью, которые разложили пучки петрушки и укропа по обеим сторонам дороги. Пробегая мимо одной из них, он услышал, как та говорила соседке:

— Господи, почему жизнь — такая боль и мука?

Николай резко остановился. Двери троллейбуса, стоящего в пяти метрах от него, захлопнулись.

— Боль и мука... — повторила торговка зеленью.

 

Хоронили мать летом. Вокруг кладбища ставили бетонный забор. Все было перерыто. Автобус не смог проехать. Гроб несли на руках. Могилы теснились одна к другой — плита к плите. В высокой траве еле отыскали место, куда следовало опустить покойницу. Перед поездкой на кладбище Николай купил черные солнечные очки, надел их, да так и не снимал. Гроб забросали землей. Возле невысокого холмика тетя Николая соорудила поминальный стол. Положила скатерть на чье-то надгробие, поставила водку, открыла баночки с салатами. Отец Николая был сильно пьян. Растрепанные волосы и красные глаза. Он не в силах был стоять на месте. Шатался среди могил, то и дело спотыкаясь.

— Хорошая была женщина, — сказала тетя и выпила свой стакан до дна.

Отец подошел к свежей могиле и стал плескать на нее водкой из своего стакана.

— Ты что делаешь? — спросил Николай.

— Ты что, сынок, не знаешь? Так принято, — ответил отец.

— Что принято?! У кого принято?! Ты язычник, что ли?! — Неожиданно для себя Николай начал в голос орать. — Ты бы еще папуасский танец станцевал!!.

Николай надрывался. Люди вокруг молчали. Отец тоже молчал, низко опустив голову.

 

Говорят, один математик точно рассчитал день, когда он преставится. После этого он взял за правило каждые сутки спать на час дольше. В итоге получилось, что через 24 дня он заснул навсегда.

Николаю в последнее время не хотелось вставать с постели. Но спать более семи часов в сутки не получалось. “Чего я маюсь? — думал Николай. — Может, оттого, что я работу не могу найти? Может, хандра от безделья? Скорее всего, так”.

 

Николай думал о разных народах. Есть же на свете люди гораздо несчастнее его. Например, те, которые голодают. Впрочем, Николай тоже однажды голодал. Серьезно, по-настоящему. Его тогда уволили с работы. Неожиданно и подло. Прямо перед зарплатой. Николай принципиально решил ни у кого не занимать ни копейки. Решил, что, может быть, кто-нибудь вспомнит о нем и принесет ему, несчастному и голодному, кусок хлеба. О нем вспомнила секретарша с работы. Приехала без звонка, чтобы быстро с ним переспать. Да так, чтобы уложиться в обеденный перерыв. И хотя Николай ей намекал, что он бедствует и в отчаянии, секретарша не обратила на это внимания. Выжала из него последние соки и уехала. На третий день у Николая из еды осталось немного растительного масла и кусок бородинского хлеба. Николай ничего не понимал. Ведь сказано же: “Живите, как птички небесные”. Он же и есть птичка небесная — некормленая и забытая. Он сидит дома и мучится. Значит, по идее, должно произойти чудо. Кто-то должен обязательно появиться и принести ему поесть. Но никто так и не пришел. Николай посидел еще один день, а после отправился искать работу.

Когда отец приезжал к Николаю в гости, он всегда гулял с собакой, давая Николаю выспаться. Николай был очень благодарен ему за это. Правда, его страшно раздражало, что на собачьем поводке после этих прогулок остаются узлы, которые невозможно развязать. “Поразительно, как он не замечает, что узлы остаются? Просто поразительно”.

Николай тайком от жены позвонил своей старой подруге с очень большой грудью. Решили встретиться на бульваре. У Николая была бутылка вина. Уселись на скамейку, выпили. Слушая, что рассказывает ему подруга, Николай нервно оглядывался по сторонам. Жена его ушла в гости. Но кто знает, может быть, ей там наскучит. Она захочет прогуляться и выберет именно этот бульвар. Еще Николай боялся встретить знакомых жены и своих знакомых. Поэтому он отвечал на вопросы подруги нервно и односложно. Вино закончилось. Николай без предисловий предложил подруге пойти к нему.

— Слушай, может, не будем этого делать? — спокойно сказала подруга.

— Хорошо, — ответил Николай, глупо хихикнув. — Давай останемся друзьями.

Николай много думал о зависти. Это чувство плохо отражалось на его здоровье. Когда он начинал завидовать, в животе появлялась неприятная тяжесть. Обнаруживался нездоровый аппетит. Сразу хотелось съесть что-нибудь сладкое. Или жирное. Завидовал он не только Ситнику, но и другим. Чем крупнее и известнее была фигура, тем сильней болел у него живот. Не было в зависти ничего полезного. Если она и подталкивала Николая к каким-то действиям, то действия эти были нервного свойства, глупыми и нелогичными. Николай попытался представить зависть в виде какого-нибудь животного. У него ничего не получилось.

Иногда появлялось желание стать кем-то вроде волшебника. Но уметь делать только одно волшебство. Больше не надо. Николай представлял, как было бы здорово, если бы он умел чудесным образом восстанавливать содержимое оберток, пачек, коробок. К примеру, идет он по улице, видит пустую пачку из-под сигарет. Слегка касается ее пальцами — и пачка наполняется сигаретами. То есть у формы снова появляется содержание. Или видит он на помойке грязную, помятую коробку от телевизора. Щелкает по ней ногтем — и коробка снова полная. Можно нести телевизор домой. Или того больше: найти коробку от хорошего иностранного автомобиля, к примеру “бентли”. Только Николай точно не знал, выпускаются эти машины в коробках или просто так съезжают с конвейера. Может быть, они в целлофане выпускаются. Тогда уж пусть волшебство распространяется и на целлофан.

Николай шел с собакой от дома к месту прогулки. Алик, по своему обыкновению, тянул со страшной силой. Николая это очень злило. Он рванул поводок так сильно, что Алик встал на задние лапы и чуть не завалился на спину.

— Ты чего творишь, садист?! — крикнули Николаю из окна проезжавшей мимо машины.

Николай отвел глаза, глухо проматерился и потащил Алика дальше. Потом ему стало стыдно. Надо было держать себя в руках. Погуляв с Аликом, Николай уехал по делам. Возвращался поздно ночью, часа в два. Пересекал школьный заснеженный двор. Снег блестел, и было очень тихо. Николай вдыхал морозный воздух и постоянно прибавлял шаг. Внезапно он остановился. Через белое поле к нему бежала большая черная собака. Она приближалась в тишине. Большая морда с обвислыми усами и короткая шерсть. Из пасти у нее шел пар. Этой собаки Николай во дворе раньше не видел. Животное подбежало к Николаю, так ни разу и не гавкнув. Подняв морду, она внимательно посмотрела ему в глаза. Затем в полном безмолвии собака опустила морду и очень сильно цапнула Николая за ногу. Все это было логично, но почему-то укуса Николай ожидал менее всего. Он издал странный звук. Наверное, так кричит чайка, подавившись куском рыбы. Собака же молча развернулась и побежала от него прочь.

Потом уже Николай подумал, что в этом укусе было что-то мистическое. Словно она отомстила ему за жестокое обращение с Аликом. А может быть, это наказание за все злое, что он сделал в своей жизни. Ведь она очень больно его укусила.

 

Время от времени Николай заходил в Интернет, набирал свое имя и нажимал на кнопку “Поиск”. Он желал выяснить: может быть, он прославился и о нем что-нибудь написали. Но компьютер неизменно выдавал ему информацию об однофамильце — школьнике из Казани, который победил в математической олимпиаде. Сведений о Николае в Интернете не было.

На Новый год отец собрался в деревню и решил взять с собой Алика.

— Я против, — сказал Николай.

— Да ладно тебе. Ему там будет хорошо. Пусть побегает.

— Он убежит от тебя.

— Не убежит.

— Убежит.

— Не убежит.

Иногда отец становился таким упрямым, что просто хотелось дать ему в лоб.

Отец купил намордник, с трудом надел его на Алика и отбыл. Вернулся отец без Алика.

— Он кур воровал. Я его на веревку сажал. А он веревку перегрызал, в заборе подкоп делал и — в деревню. Трех кур задушил за два дня. Очумел он от свободы. Я думал, в третий раз не уйдет. Крепко привязал. А он ушел. Стропу парашютную перегрыз. А вечером его дохлого к нам во двор подбросили.

— Какие же суки! — долго орал Николай, не глядя отцу в глаза. — Тупые, уродливые деревенские суки!

Потом Николай поплакал, но так, чтобы никто не видел.

 

Николай не понимал, почему он не знает закон Ньютона, а знает, например, что у американского певца Майкла Джексона есть сестра Латойя.

Однажды о Николае написали в газете. Не специально о нем, а перечисляя тех, кто был на вечере в клубе: такой-то, такая-то и такой-то — фамилия Николая. Когда ему становилось совсем нехорошо, он доставал эту заметку и перечитывал. Вроде бы как “подпитывался”, поднимал себе настроение.

 

Со своим другом Ситником Николай встречался довольно редко. Но зато заочно, у себя в голове, он постоянно вел с ним диалог. Он живо представлял Ситника. Высказывал ему все то, что не решался сказать при встречах. Он даже мысленно бил Ситника. Причем избивал его очень жестоко. Даже прыгал несколько раз на бездыханном ситниковском теле. Мертвый воображаемый Ситник приносил Николаю некоторое успокоение. Когда же Николай видел Ситника в жизни, он сразу начинал глупо улыбаться, задавать вопросы: “Как дела у тебя? Что нового?” Казалось, Ситник догадывался о том, что у Николая на уме, но виду не подавал.

 

Утром Николай проснулся в прекрасном настроении. Стараясь не шуметь, вылез из-под одеяла и проследовал на кухню. Решил приготовить завтрак для жены: яичница с ветчиной, бутерброды с сыром и кофе с молоком. Все это он принес на подносе и поставил на стул возле кровати. Жена обрадовалась невероятно. Но вида не подала.

— Хочешь убить меня благородством?

— Нет, — ответил Николай с достоинством. — Просто приготовил тебе завтрак.

Жена ела с большим аппетитом и смотрела на Николая с любовью. Правда, от бутербродов с сыром она отказалась.

— Почему? — спросил Николай.

— Я же тебе говорила: не люблю я сыр.

Тут Николай неожиданно для себя взорвался. Начал даже кричать что-то вроде того, что я тебе все сделал, завтрак в постель принес, а ты еще и привередничаешь. Жена расстроилась, попыталась сбросить поднос с кровати. Но Николай подхватил поднос и, обиженный, унес его на кухню. После сидел там, надувшись, размышляя о том, как несправедливо устроен мир.

 

Николай вспомнил, как он прямо перед своей свадьбой повстречал на бульваре одноклассницу Лейкину.

— Как дела? — спросила Лейкина.

— Да вот женюсь послезавтра.

— Правда, что ли?

— Стал бы я шутить.

На глазах у Лейкиной неожиданно появились слезы.

— Слушай, Вер, ты чего?

— А как же я?

— В смысле?

— Я же любила тебя с самой школы. И потом тоже. И сейчас люблю.

Николай опешил:

— А чего же ты раньше мне ничего не говорила?

Лейкина не ответила, только шмыгнула носом.

Николай не понимал, почему же она все это время молчала. Еще он подумал, что если это правда, то, может быть, она согласится с ним переспать напоследок. Но предложить Лейкиной вступить в связь он не решился.

 

Николай отправился к зубному врачу. Зубоврачебное кресло стояло вплотную к окну. Больше стоять ему было негде. Кабинет был очень маленький. Николаю приказали открыть рот и напихали туда с полкилограмма ваты. Врач то и дело отлучалась по своим делам, но закрывать рот Николаю не позволяла. В одну из таких ее отлучек Николай бросил взгляд на окно. И увидел, что щели в нем были заткнуты ватой грязно-серого цвета. Воображение Николая тут же соединило вату у него во рту и вату в окне напротив. Ему стало не по себе. Он даже рот закрыл. “Может, они использованной ватой окна затыкают, кто их знает?” Потребовалось время, чтобы прийти в себя.

 

И снова Николай шел по заснеженному школьному двору поздней ночью. И стало ему нехорошо оттого, что всего-то он боится. И самое главное, это — Божий страх. И хотя серьезных оснований бояться Бога у него нет, он Его все равно боится. Вдруг подошлет Он к Николаю кого-нибудь с ножом? Пырнут его из-за угла, чтобы при смерти почувствовал Николай, как много он потерял, что все замечательно у него было: и жена беременная, и жить было где. А он ничего этого не ценил. Побежал Николай по школьному полю, добрался до подъезда, тяжело дыша.

Запер дверь квартиры на два замка. Жена лежала на диване и читала. Руководствуясь порывом, Николай решил поднять ее на руки и покружить. Жена была решительно против. Но он все равно ее поднял и даже немного покружил. Затем опустил на диван и тут почувствовал, что серьезно сорвал спину. “Поднимая тяжесть, надо было нагрузку на ноги перенести, как штангисты делают”.

Николай мечтал о том, чтобы все женщины, с которыми он встречался, получали бы от этих встреч такое удовольствие, что уже не в силах были бы его покинуть. Звонили бы и умоляли о следующем свидании. Тогда бы он каждый день убеждался в своей ценности и значимости.

“Хорошо бы иметь возможность становиться железным, — думал Николай, — в момент, когда тебя бьют. Вот идешь ты по улице ночью, подходят к тебе какие-нибудь уроды, задают тебе бессмысленный вопрос. А потом неожиданно бьют, как это часто бывает. Но пока кулак хулигана не достиг твоего лица, ты автоматически становишься железным. Как статуя. И кулак хулигана ударяется в литой металл. Подонок орет и корчится, схватившись за разбитую руку, а ты гордый идешь дальше. И боксером с таким талантом очень выгодно работать. Все поединки можно выигрывать в первом раунде. Самому ведь даже не обязательно руки поднимать.

А что, если тебя шутя захочет ударить ребенок? — подумал Николай. — А может, на детские удары волшебство не распространяется? И на женские тоже? Хотя это смотря какая женщина”.

Николай зашел в магазин. Походил между полок с едой, а затем вывалил на прилавок продукты, чтобы кассирша смогла их пробить.

— Здравствуйте еще раз, — сказала кассирша.

— Почему еще раз? — поинтересовался Николай.

— Вы же здесь уже сегодня были.

— Я?

Николай немного испугался. Он точно знал, что в магазине в первый раз за сегодня. Значит, прямо перед ним продукты покупал его двойник. В книгах говорилось о королях, которые входили по делам в тронный зал и видели своего двойника на троне. Это всегда считалось дурным знаком. Монархи умирали через день или через два после встречи с двойником. Николай забеспокоился. Вдруг его ждет скорая смерть? Потом он расслабился. Стал бы двойник шляться по продуктовым магазинам.

“Интересно, — подумал Николай, — работают ли проститутки Восьмого марта? Вроде бы не должны”.

Николай придумал новую жуткую пытку. К уху привязывают телефонную трубку, из которой слышны короткие гудки “занято”. Адские муки. Чем дольше, тем хуже.

Николай шел по улице и мечтал. “Вот бы иметь пять трехкомнатных или четырехкомнатных квартир. Можно было бы сдать их внаем и ничего больше не делать. Хотя придется бегать из квартиры в квартиру — проверять, все ли в порядке. Надо будет деньги с арендаторов собирать. Тоже много мороки. Короче говоря, пять квартир могут и не принести желаемого счастья”.

 

Николай разгадал подлую тактику своего друга Петросянова. Все оказалось так просто. Он раньше думал, почему у Петросянова гораздо легче получается общаться с людьми? Он вспомнил поведение Петросянова и все понял. Петросянов сразу ставит себя на нижнюю ступень! Он сразу при встрече заявляет, что он хуже вас. Например:

— Я такой тупой, извините меня, мне все по два раза придется повторять.

“Откуда только берется у людей эта мерзкая манера унижать себя перед каждым встречным?” Конечно, такая тактика облегчает жизнь. Николай прекрасно понимал это. Иначе бы он не попробовал пару раз вести себя как Петросянов. Ничего у него не получилось. Он себя унижал, а люди ему не верили. Зря только старался.

Николай стал за собой замечать, что он на ходу говорит про себя суммы, которые мечтает иметь. К примеру, передвигается куда-либо быстрым шагом, а губы шевелятся, беззвучно повторяя: “Восемьсот тысяч долларов, два миллиона долларов, миллион долларов”.

И это повторение

Приносит облегчение.

Николай замечал, что иногда голая женская грудь выглядит очень глупо.

Николай часто думал о свой матери. Пытался понять, каким человеком она была. На первый взгляд, это была сильная женщина. Вела она себя так, будто в ее власти решить любую проблему. С мужчинами она общалась легко. Говорила свысока, подшучивала над ними. Мужчинам это невероятно нравилось. Отец Николая очень ее ревновал. Мать была похожа на актрису, которой не дают играть. Она играла драмы в жизни. Просто так общаться с людьми ей было скучно. Всем нужно было раздать роли второго плана. А самой, конечно, исполнять главную роль. Как правило, мать Николая находила какую-нибудь ничтожную проблему и раздувала ее до вселенских масштабов. Она убеждала окружающих, что с проблемой нужно разобраться немедленно. Люди не успевали ничего сообразить и бросались на помощь. Они теряли точку опоры, забывали о своих планах и желаниях. А мать Николая с большим удовольствием бралась осуществлять общее руководство. Впрочем, безо всякой выгоды для себя. Ей нравился процесс. Чем старше становился Николай, тем сильнее бесило его поведение матери.

В один прекрасный момент он понял, что мать его — обычная кокетка. И Николаю сделалось совсем нехорошо. Он не мог привыкнуть и ужиться с тем, что мать его — нормальный человек с большим количеством нормальных человеческих слабостей.

Видно, до поры до времени в матери он видел идеал. Николай подумал о том, что ему просто не хватало любви, чтобы терпеть свою мать.

Родители — они такие же люди, как мы. Простая запоздалая мысль.

 

Николай поражался себе — насколько же он злопамятный. К примеру, в шестом классе его друг Ситник послал Николаю записку. Текст записки был следующим: “ТЫ — ОЛФОНС”. На перемене Николай подошел к ухмыляющемуся Ситнику.

— Между прочим, слово “альфонс” начинается с буквы “а”.

— А в морду не хочешь? — зло спросил Ситник.

Николаю пришлось согласиться, что слово “альфонс” начинается с буквы “о”.

Записку Ситник послал, потому что увидел, как Николай ухаживает за самой забитой девочкой в классе. Мальчики ее не замечали, и Николай подумал, что у него есть шанс. И потом, жалость к кому-либо у Николая часто перерастала в любовь.

Короче говоря, этой записки Николай Ситнику не мог простить до сих пор. Он пытался избавиться от этой древней обиды. Даже рассказал постороннему человеку случай с запиской в качестве веселой истории. Думал, тяжесть исчезнет. Не тут-то было. Как только вспоминал этот случай — такая жуткая злоба появлялась, что даже дышать становилось тяжело. “А Ситник-то, наверное, и не помнит ничего”.

Однажды Николай спросил Ситника, как он справляется с жизненными неприятностями. Как ему удается всегда оставаться таким невозмутимым?

— Все просто, — ответил Ситник, — я представляю, что я боксер, вышел на бой с противником. Он меня мочит, но и я его мочу. Он наступает на меня, бьет, например, в корпус.

— Удары судьбы, — вставил Николай.

— Точно. Он меня бьет — мне больно. Но я понимаю, что это всего лишь спорт и бой скоро закончится. А мне надо выиграть. Я напрягаюсь и отвечаю ему, к примеру, в челюсть.

— Но бой закончится, это же значит — смерть.

— Ну а что делать? — ответил Ситник.

На ту же тему Николай беседовал с Петросяновым. У того была своя стройная теория.

— Жизнь, — заявил Петросянов, — это краш-тест. Такой устраивают новым машинам. Едут на ней на полной скорости. Разгоняют — и лбом в бетонную стену. Выдержит модель или нет. Каждый раз придумывают что-нибудь новое.

— А смысл-то в этом есть? — спросил Николай.

— Откуда я знаю? — развел руками Петросянов. — Но жизнь — это краш-тест.

Разговор о смысле жизни состоялся на дне рождения Николая. Отец вручил ему в подарок книжку с тщательно зачеркнутой ценой. Называлась книга “Правила поведения современной женщины в обществе”. На что отец намекал, Николай так и не понял.

Когда Николай учился во втором или третьем классе, его пригласил к себе на день рождения двоюродный брат. Там Николай непонятно почему сказал всем гостям, что его зовут Борис. Никакой цели при этом он не преследовал. Но когда, играя, один из гостей назвал Николая чужим именем, Николай ощутил странное, скорее приятное чувство — чувство свободы. Когда обман раскрылся, дети почти не смеялись над Николаем. Видимо, подумали: “Пусть придуривается человек, раз ему хочется”.

Жена Николая родила девочку. Николай боялся момента, когда ребенка принесут домой. Как если бы в квартиру должны были принести инопланетянина.

Принесли младенца. Прошло немного времени. Ничего, привык. И даже очень сильно полюбил свою маленькую девочку. Более того, Николай был уверен, что человек в принципе не может измениться к лучшему. Все изменения в жизни — только к худшему: новые дурные привычки, старые привычки превращаются в пороки и так далее. Ан нет.

Как только родилась у Николая девочка, он перестал ходить к проституткам. Он теперь считал это совершенно невозможным. Ведь они, если разобраться, тоже девочки.

 

Николай пытался представить себе некоторые слова в доступных кинообразах.

“Зачем?” — это удар лбом в толстую высокую каменную стену.

“Почему?” — это степь без конца и края. Ветер несет по степи пыль, и зеленая, с высушенными верхушками трава пригибается к земле.

“Когда?” — это тяжелые удары сердца. Сердце бьется через равные промежутки времени, а ты со страхом ожидаешь момента, когда стук его начнет замедляться.

Николай непонятно почему ненавидел наркоманов и гомосексуалистов. Однажды он попытался сам себе это объяснить. Наркоманы, к примеру, были просто отвратительными. Кстати, часто получалось следующим образом: общается Николай с человеком, тот ему нравится. А узнает, что человек этот наркоман, — сразу начинает его ненавидеть. Резко. Без плавного перехода. Что касается голубых, Николай не понимал, как можно заниматься такой гадостью.

Кого Николай ненавидел лютой ненавистью, так это охотников и рыболовов. По его мнению, это были настоящие ублюдки и уроды. Убийство животного было поступком еще более отвратительным, чем убийство человека. И хотя один знакомый охотник убеждал Николая: “Ты не понимаешь, это борьба на равных. Или я медведя, или он меня...” — Николай с большим удовольствием взял бы ружье, с которым этот умник “на равных” ходил на мишку, и всадил бы охотнику заряд прямо в тупой лоб.

Рыболовов Николай наказал бы не так жестоко. Достаточно швырнуть их всех скопом в ледяную воду. Пусть барахтаются.

— Ты по ночам на иврите говоришь, — сказала Николаю жена.

— Чего?

— Во сне.

— А почему ты решила, что на иврите?

— Какая-то смесь немецкого с арабским. Я так поняла, это иврит. Ты очень быстро на нем разговариваешь.

— Тебе не показалось?

— Нет, точно. Раз в три месяца примерно. Я в эти моменты не сплю. Всегда хочу какую-нибудь фразу запомнить из того, что ты говоришь. Но не могу. Надо бы диктофон ставить на ночь каждый раз.

“Какой иврит? — подумал Николай. — Я по-русски-то днем не очень хорошо...”

В итоге Николай сел и написал серьезный и откровенный труд о своей жизни. Можно сказать, исповедь о проблемах личного характера. Напечатал на компьютере. Потом решил сохранить на дискете, а дискету отнести Ситнику на работу и распечатать. Принтер у Николая печатать отказывался. Перебросив текст на дискету, он автоматически стер его в компьютере. Затем для верности открыл сохраненный на дискете файл. Там кроме двух первых предложений ничего не было.

Когда Николай понял, что текст пропал, ему стало очень нехорошо. Он покрылся испариной. Сердце сорвалось и повисло на ниточке. Николай от ярости и бессилия даже вырвал у себя небольшой клок волос. Слабыми пальцами набрал рабочий телефон жены. Стал причитать, жаловаться на судьбу, чуть ли не плакать.

— Ну и что? — сказала жена спокойным голосом. — Ты все вспомнишь. Сядешь и заново все напишешь.

— Ты не понимаешь! — закричал Николай.

— Вспомнишь, — стояла на своем жена. — Ты же талантливый.

Николай сел за компьютер и начал лихорадочно печатать. Слово за словом. И надо же — вспомнил.

Прозрачный покой

Его привел ко мне Андрюшатик (Андрей Эльдаров), великий искусствовед дружбы. Этого не хватало, чтобы с утра в мой хламовник ввалились двое с бутылкой и гитарой! Правда, с любимыми мною строчками:

Так по камешку, по кирпичику

Растащили весь этот завод!

Голоса у него, как положено барду, не было. Внешности артистической тоже: слеплен он был как снеговик, с лысиной вместо ведра, с отпавшей морковкой. Бардовскую песню и гитару я в принципе не любил, отпев свое еще до оттепели у альпинистских костров. И вдруг…

Я дядю своего люблю.

Он может управлять аэропланом,

И делать в небе мертвую петлю,

И в белых брюках драться с хулиганом.

Столько дореволюционности было в этих строках, словно окно в моей кухне помыли… “Я из тех Салтыковых, из которых Салтычиха, а не из тех, из которых Щедрин!” — с гордостью хвастался мне впоследствии он. Отец его разводил тонкорунных овец в Аскания Нова. Сергей же был профессиональный переводчик с французского и принципиальный москвич.

Он учил меня Москве. Он знал в ней каждый камень и каждую дырку.

Я полюбил его поэзию с первой строчки. Именно поэзию, а не песню. Хоть петь он начал еще в 1954 году, до моды.

“Какой смелый поручик Фет!” — очень я люблю это смелое высказывание о поэзии. Чтобы написать “рояль был весь раскрыт”, надо и впрямь быть смелым.

“Ананасы в шампанском” тоже требуют храбрости.

Вертинский — это принципиальность, а не манера.

Салтыков не боялся “говорить красиво”. И это оказалось его право.

В глубине застоя поэзия (не говоря об официальной) разделилась на убого гражданскую и снобистскую. Рабы КПСС противостояли рабам Вкуса.

Но были, в сугубом меньшинстве, и не те и не те — то есть поэты.

Слава поэта, писателя, художника, композитора — разного свойства.

(Постараюсь избежать сентенций о популярности — сегодня это “черный пиар-квадрат”, как пошутил один из моих героев.)

“Кто знает, что такое слава?” — не без величественности вопрошала Ахматова. Она-то знала и вопрошала ни мало ни много про Пушкина.

Сам Пушкин где-то обмолвился: “Чужую славу мы ценим за то, что в ней есть и наш вклад”. Солженицын в “Крохотках” заявил: “Господи! дай мне силы, чтобы удержать щит, чтобы отразить славу мира”. Не иначе как из псалмов… “Славу Метревели знаю, Славу КПСС не знаю”, — был такой якобы грузинский анекдот.

Действительно, как поймешь, что такое слава, или власть, или деньги?? Не иначе как виды энергии, накопляемые всем миром, то есть народом. Значит, все это и принадлежит народу. Потом это все распределяется, то есть те, кому не досталось ни славы, ни власти, ни денег, и есть народ.

Народу принадлежит только язык, который власть время от времени покушается реформировать. Поэтому так популярна бардовская словесность. Здесь создается иллюзия, что хотя бы слава принадлежит народу. Это удалось в случае Окуджавы, Высоцкого, Жванецкого даже в самые идеологические времена. Поэтому мне всегда было непонятно, почему до сих пор никто, кроме близко знавших его людей, не знает славного имени Сергея Салтыкова. Слава его не распространялась. Будто каждый слышавший его увязывал собственное восхищение в узелочек и уносил с собой. Сколько бы я ни делал усилий по вербовке его поклонников — никакого результата! Никто не пустил шепоток: знаешь, что я вчера слышал!

Чем больше живешь, чем больше теряешь близких, тем лучше чувствуешь, что после них остается: жест, случайно рассказанный анекдот, строчка…

Иначе — цитата. Я набит цитатами из Салтыкова, его строчками много больше, чем чьими бы то ни было другими, я вставляю их в свою речь на каждом шагу…

Не поите меня пивом, я ведь рыцарь.

Мне ведь пьяному не вспрыгнуть на коня…

Я памятник архитектуры, стою без крыши и креста…

Укроп, сельдерей и маленький крест деревянный

На могиле моей проросли…

Не говори с водою о любви.

Ей не до нас, она бежит по трубам…

Воспоминания нагрянули: три пирожных на рояли…

Вымойте пол у себя на душе валерьянкой.

В чистую водку поставьте лиловый цветок…

И корабли вернутся из-за Полюса…

И будут танцевать молоденькие мичманы…

Меня тут же окликают: откуда это? Я начинаю рассказывать, собеседник скучнеет: не знаю, не слышал. Будто в этом все дело. Чем темнее человек, тем больше он все знает. Ряды признанных всегда сомкнуты: на первый-второй рассчитайсь!.. По сути, любая похвала есть игра на понижение — вот так хорошо, и хватит. Кто поругивает, вопреки собственному желанию, подталкивает вперед. Так и замрешь посередине (вот и механизм критики: воспитание посредственности).

Мало хорошо написать — надо обрести судьбу. Судьба Сергея Салтыкова в непризнании. “Меня будут читать в 1929 году”, — сказал Стендаль и как в воду сквозь столетие глядел. “Таланты? Заслуги? Достоинства? — пустое! Надо только принадлежать к какой-нибудь клике”, — сказал он же.

“А беки — лысые — стояли…”

Откуда это? Идет чемпионат Европы по футболу 2004 года, а я твержу эту бессмысленную фразу. Те, кто помнит, что такое бек и хавбек, почти вымерли. Салтыков! Вот с кем бы я сейчас смотрел под пивко великий матч Англия — Португалия… Выходит, с ним было легче любить жизнь.

Однажды он обиделся на мои размышления о прихотях признания: “Ты думаешь, мне недоплатили? Я получил сполна — любовью”.

“Не плачь, не плачь, все как-нибудь устроится…”

Это первая публикация Сергея Салтыкова (посмертная).

Андрей БИТОВ.

 

                           *      *

                               *

Приедешь на юг, окунешься в лазурь,

Там стадо медуз, побелевших от бурь,

Коснутся руки и коснутся груди,

То души умерших, ты их не гони.

И снег на вершине, и шмель на цветке,

И водка в графине, и рама в окне

Оставлены теми, что жили до нас.

Ты их не гони, они с нами сейчас.

Разводы на мраморе — песни любви,

Кому-то пропетые в давние дни.

И серые грифы, и чистый топаз

Оставлены здесь, чтобы жить среди нас.

Примешь душ, и скроются кошмары

Вместе с пылью каменистых берегов.

Ночь проспишь, а утром звон гитары

Снова тебя к морю позовет…

Приедешь на юг, окунешься в лазурь…

1965.

 

                           *      *

                               *

                                                                              Андрею Битову.

Сашка пил да иконы писал.

Ну, не пьяный… проспится и пишет.

А кто глянет, тот видит Христа.

Да не токмо что видит — слышит.

Он иконы свои торговать не давал.

То отдаст детворе, то поставит в лесу на березе.

Раз Никола Угодник в седой бороде

До весны у колодца стоял на морозе.

Сашка с Анной своею в еловых гробах

Половодьем проплыли, аккурат когда рушили церковь.

Комиссары в колонию отправили ихних ребят.

Долго выла собака за запертой дверью.

Раз на Яблочный Спас за лозою пошли

И в орешнике видим — икона:

Наш Андрей Первозванный верстах так в шести

От сгоревшего Сашкина дома.

С той поры мы по праздникам ходим туда

И святить куличи, и крестить, и своих поминаем…

Даже днем над тем местом сияет звезда.

Хоть метели и дождики тоже бывают.

Апрель 1987.

                           *      *

                               *

Укроп, сельдерей и маленький крест деревянный

На могиле моей проросли,

Отжурчала вода, спотыкаясь о белые камни,

И слились в половодье озорные потоки весны.

Вымойте пол у себя на душе валерьянкой.

В чистую водку поставьте лиловый цветок.

И посмотрите, как с солнцем играет в орлянку

Еще не нагретый чистый весенний поток.

 

Разговор с палачом

Возьми, палач, на память эту пуговку,

На ней следы двуглавого орла.

Потом снесешь ее в торгсин на Чудовку

И выпьешь кислого вина.

Хмель уберет цветною позолотою

Твой притюремный серый сад,

И ласточки моцартовскими нотами

Напишут царский вензель в небесах.

Мне Бог помог улыбкой встретить плаху.

Не плачь, палач, ты должен мне сказать:

Куда возьмут мою в крови рубаху

И хватит ли ума не трогать мать.

Мать будет жить в окладе фотографий.

Рубаху в Яузе студеной сполоснут.

И с горстью васильков в твоей дырявой шляпе

Ко дню рожденья ей пришлют.

 

                           *      *

                               *

В далеком городе, где все чему-то рады,

Где задранным мостом изломан горизонт,

Мне одиночества ночную колоннаду

Разрушила любовь, печальная, как сон.

И крики петуха, и искры водопада,

И брошенный бокал, и запах спелой ржи

Услышал снова я, и то была награда

За муки — снова жить, в обмен твоей любви.

И запертый ларец желаний непристойных

С поклоном поясным тебе я протяну.

Над тихою водой в молчании спокойном

Услышать можешь ты, как я тебя люблю.

 

Дядя

Я дядю своего люблю.

Он может управлять аэропланом,

И делать в небе мертвую петлю,

И в белых брюках драться с хулиганом.

Когда меня он на руки берет,

Целует шею острыми усами,

Я думаю, что я сама — пилот,

Скачу и прыгаю под небесами.

Очарованье дорогих сигар.

Цветной бульвар и экзерсис на скрипке.

И смертный приговор, как Божий дар,

И оправданье мировой ошибки.

Коробка из-под старых леденцов,

Стрела, мелькнувшая в листве густого клена, —

Все, что осталось нам от дедов и отцов,

А мир вокруг такой еще зеленый.

 

                           *      *

                               *

Приходи, мой любимый, вовремя,

Я тебя накормлю и утешу,

И козленочка с детского коврика

Я на ужин тебе зарежу.

Ты пробудешь со мной до полуночи,

Под колючим моим одеялом.

Две веселые тонкие рюмочки

Будут все начинать сначала.

Ты уйдешь от меня переполненный

В белозубую русскую ширь,

Говорят, что над этими волнами

Раньше русский стоял монастырь.

И, бывало, монашенки строгие

Прибегали нагие к реке,

Их любили калеки убогие

Прямо в мокром холодном песке.

 

Салют

Преврати это серое небо в цветущий ковер.

Разукрась эту тучку цветною мозаикой,

Чтоб гуляли павлины и прыгали зайки

И стоял, улыбаясь, косматый Трезор.

На нелепые крыши надень колпаки с бубенцами,

На высокие трубы цветные надень паруса,

А могилы с ушедшими в землю отцами

Разукрась хризантемами белыми, как облака.

В день весенней победы по небу из пушек стреляют.

Разноцветные слезы по теплому небу текут,

Лишь невинные дети короткими машут руками

И кричат, восхищенные: “Мама, скорее, салют!”

                           *      *

                               *

После старости мы превратимся в горы.

И вместо любви — между нами ручей.

И не помогут ни расставанья, ни ссоры,

Ни тысячи миленьких мелочей.

Будет холод с дождем и снегом,

Холодные камни, холодный сон.

А где-то ослик, скрипя телегой,

Тихо проследует за горизонт.

После старости нас увезут в крематорий.

Короткие проводы недорогих похорон.

А где-то горы, застывшие в споре,

И ослик, стремящийся за горизонт.

 

                           *      *

                               *

Я часто нахожу копеечки,

Оброненные кем-то впопыхах,

И думаю, что Боженька из леечки

Нас счастьем поливает просто так.

Я нагибаюсь, заскрипев суставами,

Придерживая бережно очки,

А счастье пахнет луговыми травами

И ценится, как зимние сверчки.

Удача скачет синею синицею.

Поднял копеечку — и будто увидал,

Как солнце-Бог серебряными спицами

Вязал у облака малиновый овал.

 

                           *      *

                               *

Не говори с водою о любви.

Не тронь ее прозрачного покоя.

В ней не твои и не мои левкои,

Мосты над ней и не твои и не мои.

Не говори с водою о любви.

Не говори с водою о любви.

Ей не до нас, она бежит по трубам.

Едва увидит, встретит чьи-то губы —

И вновь — в остервененье тесноты.

И губы и твои и не мои.

Не говори с водою о любви.

Лягушек хор поет ей каждый вечер,

Что омут встреч и чист, и бесконечен,

Пронизанный кувшинками тоски.

И встречи не твои и не мои.

 

                           *      *

                               *

Не поите меня пивом, я ведь рыцарь.

Мне ведь пьяному не вспрыгнуть на коня.

Лучше дайте мне колодезной водицы,

Напоите и обрызгайте меня.

Я оставлю вам на память конский топот,

Белый клекот перепуганных гусынь,

Листья желтые, опавшие от вздохов,

И разлуки горькую полынь.

Осенью костры везде дымятся.

Рыцарь скачет, людям радость, людям смех.

Можно хохотать и удивляться

И царапать кованый доспех.

— Этот рыцарь все ж таки бездельник:

Змия ищет в наших-то лесах! —

Так судачат землекоп и мельник,

Вшей гоняя в долгих волосах.

Их смущает ясное зерцало,

Алый плащ и чистый белый конь,

Чистые далекие начала

И во взоре трепетный огонь.

Старица

Солнцев Роман Харисович родился в Прикамье в 1939 году. Окончил физмат Казанского университета. Поэт, прозаик, драматург; главный редактор журнала “День и ночь”, автор книг, вышедших в Москве и Сибири. Живет в Красноярске.

 

Фазилю Искандеру.

 

1

Вчера звонила из Урмана, с моей малой родины, моя мама.

— Здравствуй, сынок.

— Исанме, эни, — говорю по-татарски, как умею. “Здравствуй, мама”.

— Как живешь? Как здоровье, мой маленький, мой золотой?.. — На этом запас русских слов у нее почти исчерпан. И она переходит на родной язык. Говорит, что хворает, тяжело ходить — голова кружится. Но ведь и годы, тут же успокаивает меня, я уже как Брежнев-бабай, стара, давно все сроки вышли...

— Да что же ты такое говоришь?! — начинаю страстно возражать. — Вон в Америке старухи до девяноста... — Я спохватываюсь, потому что маме восемьдесят пять... — до ста живут, по всему миру ездят, на вулканы восходят...

Она тихо слушает.

— Ты мне, дорогой, напиши об этом, — говорит она. Конечно, говорит по-татарски. И, кажется, чуть иронизирует. У нее всю жизнь печальные глаза, но она умеет иногда и с такими глазами что-то насмешливое сказать.

— Хорошо, хорошо, — обещаю я ей.

Я, конечно, напишу ей — и, конечно, по-русски. Она вполне хорошо понимает русскую речь, если речь несложная. А я понимаю по-татарски, когда говорят о вещах обыденных и небыстро. А вот сказать сам на языке мамы не умею, и она не умеет выразить мысль на языке сына.

Так разделила нас жизнь: тому виной служба отца-офицера, скитания по русским городам и военным лагерям, а затем русская школа.

Хотя в недавние еще годы мать довольно бегло говорила на русском, а я — на татарском. Но из-за того, что я уехал по распределению в Сибирь, а мать осталась с младшей дочерью в татарском Урмане, язык детства у меня осыпался, как красные листья с казанских кленов, а у мамы русский язык скукожился до уровня передовиц советских газет и слов о погоде.

— У вас холодно? — спрашивает она вновь по-русски.

— Юк, — по-татарски отвечаю я. Хочу сострить, сказать, что у нас не юг (слово “юк”, означающее “нет”, похоже на “юг”), но не получается сказать, и я что-то мычу.

— Как здоровье, сынок? — снова по-русски.

— Рахмат, барсыда айбат. Спасибо, все у меня хорошо.

Молчим. Мама вдруг начинает плакать, я это слышу.

— Мама, говори по-татарски, я пойму... — кричу я в трубку.

И она, успокоясь, вновь начинает рассказывать мне, что она плохо спит, на улицу боится выходить, потому что голова кружится. А Шурочка — это дочь, моя младшая сестренка — на работе с утра до ночи, в своей больнице, замуж так и не вышла, “я виновата”...

— Господи, чем ты виновата!..

— Он мне не понравился, ее парень, от него все время одеколоном пахло, сапожной ваксой...

— Мама, так ведь это когда было! — кричу я. — Тридцать лет назад! Она уж, наверное, десяток других парней рассмотрела... и если не вышла замуж, ну, не понравились!

— Нет, я, я виновата, — глухо повторяла мать в трубку. И что-то сказала такое, что я не понял. Прошелестели несколько слов совершенно забытых.

Я начал объяснять маме, что нынче это не грех — не быть замужем и даже не грех бы иметь ребенка без мужа, потому что...

— Нерсе? Нерсе? — переспрашивает мать, не понимая, видимо, моих слов.

— Я напишу! Или давай я перезвоню, мне жалко твоих денег.

— Нет-нет, — сказала мать. — Мне все равно не на что тратить пенсию. Много ли мне надо? Хлеб есть, чай есть...

— Перестань! — Теперь уже я сам едва не плачу. — Не говори так. Давай я тебе подробно напишу. Моя дорогая, не болей, мы тебя все любим, живи.

— Зачем? — тихо спрашивает она по-русски. — Зачем?

— Как зачем?!. Ты нам нужна.

— Кушаю и сплю, все. Зачем жить? — вновь по-русски жалуется она. И добавляет по-татарски, что, если бы не Шура, которая насильно делает ей уколы, она бы давно уже спокойно умерла. А Шура ставит и ставит уколы.

— Но это же хорошо!

— Что в этом хорошего, сынок?

— Мама, давай так. Я тебе пишу, ты мне. Напиши, как наше село... Его совсем уже нет? — Я не был там два года, никак не получилось приехать. Помню, начинали строиться красные коттеджи чужих и богатых. — Как наша речка, наша старица, куда я бегал рыбачить?.. Мне это поможет жить. А я тебе — про Сибирь... здесь хороший народ... тебе станет веселей...

— Хорошо, — еле слышно отвечает моя старуха и кладет наконец трубку.

 

2

И она прислала мне письмо, целиком посвященное старице. Написала, понятно, по-татарски, написала, понятно, от руки, почерком старательным, с наклоном, все-таки бывшая учительница. Подбирала слова очень простые, чтобы сын понял. И все равно смысл половины слов мне неведом.

Но о чем письмо, я, конечно, понял.

Сынок, писала она, ты спросил про нашу старицу, которая когда-то не была старицей. А была она речкой, ты разве забыл? Здесь проходило русло. Однажды в половодье прямо перед селом случился ледовый затор, вода хлынула прочь и промыла новое русло через луга. Когда ты ходил в школу, в старице росли купавки, гуляла рыба, по дну ползали раки и пиявки — здоровая была вода. Она была чистая, потому что одним концом по-прежнему соединялась с речкой. Но в последние годы ты редко приезжал, поэтому не обратил внимания: новыми вешними водами и на устье намыло песку, образовался перешеек, даже выше самого берега. Наверное, потому, что тут кружило течение и сюда с усилием поторкались льдины. И вот уже три или четыре года, как старица умерла. Она летом цветет. Вода в ней не обновляется. Рыбу всю вычерпали с бреднем подростки, раков — шофера с “КамАЗа”, пиявок — врачи из больницы. Говорят, пиявки снова, как и раньше, полезны... Риабльтированы, так, сынок? А в прошлом году и совсем ужас, ужас случился! Один шофер мыл бензовоз, был пьяный, что-то не так повернул — и бензин потек в старицу. А на берегу мальчишки жгли костер. Полыхнуло над водой — словно молния прошла... мальчиков обожгло, бензовоз взорвался, а вот самому шоферу ничего не сделалось — он в это время в стороне закусывал... только глаза стали красные, и пуговицы расплавились на рубашке, так говорят. Теперь в старице никто не живет, даже лягушки ускакали через кусты в речку. Шура говорит: должно пройти лет десять, пока перестанет пахнуть бензином из старицы.

Далее мать писала, что ей нравится новый президент, молодой, выступает без бумажки.

Но что плохо — лекарства нынче сделались дороги. Хотя Шура утверждает: лекарства старые, только названия у них новые и коробочки теперь красивые.

А вот хлеб в Татарстане подешевел. И куры, и молоко дешевле, чем в Сибири, мама в газете прочитала. Бедный сынок, я бы послала тебе посылкой, но ведь все испортится, пока дойдет...

 

3

Я ответил матери, стараясь писать буквы четко, делать их похожими на печатные. Подбирал слова тоже, в свою очередь, попроще, чтобы она поняла русский текст. Я просил ничего не присылать, не так уж все дорого в Сибири. А живут здесь подолгу, потому что — кедры, воздух ионизирован, как после молнии... да и зарабатываю я неплохо в своей геологической экспедиции...

И мама немедленно мне позвонила, как только, видимо, получила письмо. Хотя я просил ее, что не надо звонить, я сам ей буду звонить.

— Здравствуй, сынок.

— Исенме, эни.

— Как жизнь? Как погода, сынок?

— Барсыда айбат. Все хорошо, мама.

— Как Люба? — Это она про мою жену. — Люба хорошая.

— Спасибо, мама, все хорошо.

— Как Надежда Ивановна? — Это она про тещу. — Привет ей.

— Спасибо. Она тебе тоже кланяется.

— Надежда Ивановна очень, очень хорошая...

— А как твои-то дела?

— У меня все хорошо...

Но я чувствовал, что она звонит неспроста. И вот наконец моя дорогая старушка тихим голосом, сдерживая рыдания (господи, что случилось? Не с Шурой ли?) начинает говорить по-татарски, что видела по телевизору наш город, возле которого много-много атомных бомб...

— Мама, это не бомбы! Это твелы... урановые сборки...

— Урановые, урановые! — подтвердила мама по-русски. И продолжала по-татарски: — Я слышала, если на этот склад упадет метеор или ударит молния, от вашего города останется одна большая яма... — И по-русски: — Диаметыр сто километыр. — И в голос запричитала.

— Мама! Эни!.. Откуда здесь бомбы, откуда молнии???

— Ты же сам написал: молнии. Надо большой громоотвод поставить, скажи начальникам. Или уезжай оттуда.

— Мама, я имел в виду свежий воздух! Ионизация, ионизация! А по телевидению глупости говорят! — Я уже сердился. — Зачем ты телевизор смотришь?

— А что же мне смотреть, сынок? Я в эти три окна все уже увидела и запомнила. Читать не могу — глаза болят. Радио слушать — голова кружится, да и новости... то убили, то подожгли... А в телевизоре люди ходят, не всегда одетые, но красивые.

Кажется, она уже иронизирует, несмотря на плачущий тон.

— Куда же мне смотреть, сынок? Я с помощью Шуры вчера сходила на старицу, посмотрела на нее, тебе письмо отправила. А сегодня твое получила. Ты мое еще не получил?

— Нет, мама. Спасибо, мама. Я внимательно прочту.

— Позвони мне, если сможешь.

— Сразу же позвоню.

— Спасибо, сынок, сынок.

— Тебе спасибо, мама. Я тебе сам позвоню. Меня не было неделю — летал на север.

— На самолете?

— Нет, на вертолете... Что, мама?

Голос ее снова еле слышен:

— Не летай на вертолете. Они падают.

— Да брось, мама! Наши не падают.

— Все падают. Я в газете читала в прошлом году. Поклянись, что будешь летать только на самолете. Который с пропеллером.

— Мама, там самолеты не садятся. Лес, горы.

— Хорошо, перед каждым полетом ты мне будешь звонить, а я буду просить.

— Что ты будешь просить?

— Я буду просить Аллаха, чтобы он не разрешил упасть вашему вертолету. — Слово “вертолет” она произносила по-русски, но искаженно: виртулит.

— Рахмат, эни. Спасибо, мама.

Попросив ее не болеть, слушаться Шуру, я положил трубку.

 

4

В следующем письме она вновь писала про нашу старицу, бывшую речку.

Когда речка была еще речкой, в ней во время половодья утонул отец мамы, мой дед. Он ехал на санях, льдины разошлись — и вместе с лошадью сани ушли в воду. И дед мой в тулупчике тоже утонул.

Бывают такие промоины, писала мама. Дальше я строк пять не понял. Я купил на днях татарско-русский словарь, порылся в нем, смысл отдельных слов мне был ясен (хэсрет — несчастье, муен — шея...), но что мама хотела сказать этими словами? Может быть, какое-то время дед плыл по шею в воде?

Далее она писала, что и я, когда мне было пять лет, едва не утонул в полынье. Вы, мальчишки, прыгали через проруби. Ты быстрый был мальчик, прыгал хорошо и далеко, но однажды, визжа как девочка, прыгнул, перепрыгнул — и заскользил по гладкому льду прямо к полынье... все ахнули: думали, улетишь под лед... Но тут один взрослый парень снял с ноги валенок да с силой бросил в тебя... получилось сбоку... ты ехал к воде на спине, раскинув руки... И когда валенок тебе попал в бок, ты очнулся, подскочил и, царапая ногтями лед, отпрыгнул в сторону... пролетел мимо воды... а потом и сам валенок палкой вытащил. Помнишь ли ты этого парня? Его звали Ислам.

Нет, я не помнил такого дядю. Наверно, от пережитого страха все забыл, да и этот Ислам, конечно, был слишком взрослым для меня. Нет, помню какого-то дядьку, который иногда со мной здоровался, — высокий, с папироской в смеющемся рту.

Так вот, сыночек, он умер на днях. Он механиком работал в МТС, потом в совхозе. Говорят, когда работал, иногда во рту держал болтики или гайки... Наверное, в легкие попал болтик. Так говорят. Шел по улице, схватился за грудь и упал...

А еще в нашей речке утонула моя подруга Рабига... красавица была, пела, как соловей...

Зачем я тебе пишу все это, сыночек? Сейчас, сыночек, старицы уже нет. Я разглядела вчера — она вся засыпана песком, сором, какими-то колесами. Здесь растет тальник, камыш... даже не скажешь, что вода была. Что тут люди тонули.

Вот и моя жизнь, сынок, как эта старица. Живого места не осталось. Копай не копай. Помирать пора.

 

5

Дочитав письмо, я тут же позвонил маме. Было воскресенье.

Сестра Шура сняла трубку. От ее быстрого веселого говорка мне стало легче.

— У нас все хорошо, все хорошо.

Хотя она всегда так говорит. Даже когда беда. Я помню, лет семь назад мама на улице в гололед ногу подвернула... и Шура уговорила маму не говорить мне, чтобы не расстраивать...

— А что с мамой?

— Мама немного болела, но сейчас ей уже лучше. Я ей делаю уколы...

— А что случилось? Что-то же случилось?

— Слабость, больше ничего. Она немного упала... — Сестра, прекрасно говорящая по-русски, иногда вот так, слегка по-татарски, ломает речь. — Совсем немного! Хорошо упала — виском никуда не попала... У нас все хорошо. Как ты там? Не болеешь?

— Подожди. Она дома? К телефону не подойдет?

— Она недавно уснула...

— Тогда не надо...

— Нерсе, эни? Что, мама? Услышала... сейчас я помогу ей встать... немножко поспала...

В трубке наступает тишина, слышен какой-то шорох, треск. Лезут чужие голоса. Боже, когда в России будет хорошая телефония?

— Здравствуй, сынок, — слышу наконец слабый голос мамы. Она пытается говорить по-русски. — Как твои дела? Как погода?

— Да при чем тут погода! Мамочка, тебе лучше? Ты слушайся Шуру.

— Я слушаюсь. — Мама переходит на родной язык. — Она меня опять колет, как сено вилами, я уже лежать не могу.

— Но так надо...

— Ой, сынок... Надо ли? Зачем? Недавно моя старая подруга умерла... а она была на год моложе. Румяная была, красивая... и вдруг упала. Говорят, гриб.

— Грипп?!.

— Шура подсказывает: не гриб, а тромб. Оторвался и куда-то ударил. — И она заплакала. — Сынок, если я ходить не могу, если все забываю... зачем жить?

И я снова говорю те же слова, искренне, с великой болью в душе:

— Ты нам нужна!.. Эни! Багемем! Родная! — пытаюсь ввернуть татарские слова. — Мы тебя любим. Мы тебя очень любим. Живи, как родной наш урман, сосновый бор. Помнишь, я тебе рассказывал? Шишкин в нашем районе своих мишек рисовал. Всю жизнь, куда ни приезжал в России, в любой столовой висело “Утро в сосновом лесу”... и так на сердце становилось радостно, словно к тебе приехал.

— Ты редко приезжал.

— Мама!..

— Понимаю. У нас тут нефть открыли, всё открыли. А в Сибири еще не всё открыли, я понимаю.

— Да, мама.

— А наш урман рубят вовсю. Скоро будет степь.

— Ты нам как солнце нужна, — бормочу я. Я знаю, мама всю жизнь любила высокие слова. — А солнце никто не погасит.

На мою старуху эти слова, кажется, произвели впечатление. Плачет, но молчит, не возражает.

— Мама, я тебе напишу письмо... а потом позвоню... Дай Шуре трубку.

Вновь слышу веселый говорок Шуры. Так и вижу ее, быструю, со шприцем или с чашкой в руке, скуластенькую, с улыбкой до ушей, которую она никогда не снимает с лица. Кажется, даже во сне улыбается. И вовек не поймешь, что у нее на душе.

— У нас все хорошо, — говорит Шура. Она одинаково быстро говорит и на русском, и на татарском. — Я за ней слежу, ты не беспокойся. А если беспокоишься, я тебя прошу: купи глицин и под язык... У нас даже врачи его сосут.

— Погоди! Может быть, что-то надо для мамы? Какие-то лекарства? Я достану.

— Все есть.

— Денег пришлю.

— Ни в коем случае! — возмущается Шура. — У тебя семья, ты мужчина, нет! Я получаю достаточно, у мамы пенсия. Не надо.

— Тогда я буду звонить.

— Конечно, звони. Мы всегда рады. — И уже перед щелчком аппарата тихая ее просьба: — Мама, не плачь...

 

7

Я получил еще одно горестное послание от мамы, почти повторяющее по смыслу ее прежнее письмо — про старицу. То ли забыла, что уже писала мне, то ли решила какие-то мысли уточнить.

Она писала, что иногда летом можно увидеть ночью — из этой тины и песка, из гнилого камыша пламя синее вьется... наверное, души погибших людей и рыб...

А еще вспомнила — шофер, который налил бензин в старицу, спился и умер прямо на берегу этой старицы, так говорит народ. Аллах милосерден, но и гневлив.

Нет уж, не вернуть юности, не вернуть чистых вод... они текут далеко... Говорят, в Москве можно прямо из-под крана пить. У нас воду провели — в ней даже стирать нельзя. Надо бы нам своему президенту пожаловаться...

А в старице такие кувшинки росли! И стрекозы над водой сверкали! И луна отражалась так, что по золотой воде хотелось пойти босиком...

И я, ответив маме большим письмом, позвонил в Урманский совхоз. Я назвал себя, к счастью, меня вспомнили — мой однокашник, Коля Курбатов, работает там инженером, хотя уже на пенсию вышел. Я спросил у него:

— Сколько нужно денег, чтобы старицу очистить?

— Какую старицу?

— Да нашу. Которая перед селом.

— Нашу старицу? — И сообразив наконец, о чем я говорю, он звонко захохотал в трубку, как хохотал в детстве, когда мы с ним, сопливые хулиганы, приносили в школу лягушку и запускали под парту девочкам, а те начинали визжать и вскакивать на парты. — С чего это ты вдруг? Богатым стал? Да там экскаваторами копать не перекопать!

— И все-таки. Прикинь.

— Да хоть сейчас. Итак, длина два... нет, даже три километра... глубина... ну, скажем, метра полтора... ширина... сколько тебе надо?

— Сколько была.

— Была метров сто. Ну, если даже пятьдесят. Сейчас, возьму калькулятор... Выемка одного куба... так... Да надо миллиона три, братишка.

— Всего-то! — обрадовался я. Если скинуться по кругу, может получиться. Один землячок у нас — генерал, живет в Москве, очень богат. Другой там же, депутат в Думе.

— Да не рублей! — долетело до меня из трубки. — Ты что, думал — рублей?..

Так много?..

— Что, по родным местам затосковал?.. А возвращайся, лопатами, может, лет за полсотни раскопаем... — И Коля снова засмеялся, кому-то рядом там, в совхозе, поясняя прерывающимся голосом, кто звонит и зачем.

Нет, таких денег я не соберу. И нашу старицу воскресить не сумею.

 

8

Мне спать не дают письма матери. Читаю дома, беру на работу. И все эта старица лезет в глаза, возле которой на склоне стояла наша кривобокая избенка, огородом до самых камышей.

На огороде мало что росло. Правда, плетень, хоть и вечно повален метелями и мальчишками, люто зеленел каждой весной. Конечно, картошка нарождалась, но рыхлая, морковь строчила мелкая, разве что лук со звездчатыми шариками радовал глаз да на горке навоза множились кривые, но сладкие огурчики.

Мне приходилось копать мокрую липкую землю под грядки, сбивая наросший грунт с лопаты о колышки плетня или о нижние венцы предбанника. Баня находилась здесь же, в дальнем углу огорода, в десятке метров от воды. Когда вечером меня гнали помыться в только что натопленную, раскаленную баню (отец и мать шли последними, после моих сестер), я, не выдержав зноя, порой стоял нагишом в дверях предбанника и слушал захлебывающийся, сладостный, какой-то безумный стрекот лягушек по берегам да посвист вечерних птиц... И мне почему-то казалось, что именно эти минуты я не забуду никогда — может быть, потому, что сейчас я здесь, один, при звездах или луне, весь открытый, как скульптура из учебника... и стыдно, и жутковато чего-то... Но кто увидит с воды? Да еще плетень между нами, он мне до пояса... да и темно...

Думал, не забуду, а ведь забыл, только сейчас, после писем матери, вспомнил эти банные свои стояния... и как мох курил, вырывая из пазов бани... и огурцы ел в темноте, когда пить хотелось... А воздух уже к осени, зябкий...

И еще, и еще вспомнилось! Ну конечно же, это самое главное! Все хожу вокруг да около, но это было: мы стояли на самом берегу под вечер, еще среди теплого лета, с одноклассницей Настей Горяевой с Верхней улицы... Я обещал ей стихи свои почитать, но от волнения все позабыл, а что придумывал на ходу, было неуклюже, сбивчиво... И при этом нас все время жалили комары. Звенят, зудят, ноют и сотнями, если не тысячами атакуют нас. Хлопая с усилием — для смеху — себя по лицу, я показывал ей красные от крови ладони и говорил: ерунда... я сейчас вспомню... Она терпеливо ждала, помахивая веточкой вокруг своей головы, и звала: идем к нам, на Верхнюю улицу, у нас там ветер с поля, комаров нет. Как вы тут живете? А я отвечал: у нас интересней, вот постоим еще! Я клялся, что каждую ночь, когда большая луна, из воды выныривает вот там, за кувшинками, русалка с большими глазами и поет. На каком языке, спрашивала умная девочка, отличница Настя Горяева. А я не знал, как ответить, сказать на русском или татарском мне почему-то представлялось невозможным... мы в школе проходили немецкий, но он такой грубый... все эти плюсквамперфекты... и я сказал: на итальянском. Потому что, дескать, там несколько раз слышалось слово амур. Она засмеялась — это на французском ля мур, а на итальянском — аморе. Значит, на французском, согласился я. А Настя снисходительно, даже с сожалением смотрела на меня, как взрослая девушка на маленького мальчика, хотя мы были ровесники. Я тогда еще не знал, что в каком-то смысле девочки взрослеют раньше нас. К тому же если они отличницы. А я учился средне, любил физику и рисование, стихи, конечно, любил, но ненавидел писать диктанты и сочинения на тему...

И чего я удерживал ее в комарином царстве, в сумерках возле нашей старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да еще сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на ее раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканьем хотя бы в щеку... При этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни... если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше... а вот если целует опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же, на этом месте... Настя все не уходила, но и не целовала.

А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причем все лягушки как по команде вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать... Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита... овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли... громко щелкал кнут пастуха дяди Васи... и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства...

Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным влажным взглядом. И больше я ее на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле Древней Греции, в Средиземном море... где плавал Одиссей... и то, наверное, пожилые, безголосые... потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей...

И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей старицы, там горит мусор, старые резиновые колеса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъемы и спуски...

И не очистить более старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы...

Ничего не вернуть...

 

9

Прошел еще один год. Мать все хуже говорит по-русски — невнятный ее голос мне все труднее понять. Писать же письма старухе уже тяжело.

А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал ее. Во всю жизнь так и не поговорил.

Хоть и часто навещал ее прежде. Но сейчас билеты хоть на самолет, хоть на поезд такие дорогие... страну словно топором разрубили.

Правда, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал... И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье...

Когда же мы услышим друг друга и поймем?

Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу...

Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.

Даже если куплю еще десять словарей...

Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.

Нет, живи подольше, мама!

Живи подольше, багерем!

Живи подольше, родная!

Может быть, нам повезет с тобой уйти в один день...

И кто знает, может быть, где-то среди звезд... говорят, там другой, единый язык... Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил каждую минуту своей жизни твои темные печальные глаза... а ты простишь меня...

Белый пожар

                           *      *

                               *

Страх не воплотиться, не успеть, не спеть

вряд ли черным потом оправдаю.

Что опять? Сплетая золотую сеть,

не вплести ли птицу в рыбью стаю?

Праздные вопросы, незачем чертить

схему беркутиного полета.

Не солить же море, и полынь перчить

в диком поле — дело идиота.

Но и наши, скажем, дерзкие дела

диковатых черт не лишены ли?

Где была ты, муза? Что пережила?

Жалуешься? Косточки заныли?

Все о’кей, подруга. Завершится гнет

неба, почерневшего до жути, —

вдохновенный мусор с берега смахнет

белое крыло тайфуна Джуди.

 

                           *      *

                               *

С шести до семи разбудила, жалела, кормила,

велела: доспи.

Послушался. Сон разразился. Нечистая сила

гуляла в Степи.

Гремели копыта, тачанки ложились под танки,

Каяла в огне

сгорала под крик воронья в оперенье зарянки.

Неужто во сне?

Глазам не поверил. С открытыми сплю почему-то.

Ни вида семьи,

ни образа мира, ни милой мордашки уюта

с семи до восьми.

Ни славьему щелку, ни славе, ни конскому скоку

не верил дотла,

а ты приходила, а ты достоверна, поскольку

Каяла — была.

 

В сторону Углича

Ни синих глаз, ни белых рук,

ни соловья-страшилища.

Вполне искусственна вокруг вода водохранилища.

Кто срезал эти берега? Куда смотреть? На глину ли?

Нас покалечили, река, покинули и кинули.

Поводит оком дохлый сом. Лежит в руинах царский дом.

В печи заката не найдем ни жарево, ни печево.

Храм погорел, паломник хром, охрана пьет паленый ром —

тут и медведю с топором, пожалуй, делать нечего.

Луга затоплены. Сырбам и по веленью щучьему

не появиться — стыд и срам. И лесу быть замучену.

Когда б ему досталось — быть! За деревцами хилыми

осталось только волку выть в ладу с электропилами.

Среди коряг в кустах заляг, но в каждой точке отчины:

— Дай закурить! — кричит земляк, и звезды обесточены —

в кромешной тьме, в глубоком сне: — Дай огонька! — Заметано.

В часовне, вставшей на волне, о незаморской стороне

на изразце сияет:

                                мне

                                      сие

                                           потребно ,

                                                  — вот оно.

Сие потребно только мне, да грамотею старому,

да звонарю на волжском дне, да лесу с кудеярами.

Когда б на Волгу занесло б его — рыдать внеклассово,

глаза бы вылезли на лоб

у Николай Некрасова.

                           *      *

                               *

Замахнусь на запад и на юг,

замахнусь и дам,

потому как нам пришел каюк,

по гнилым зубам.

Этим невидимкам в небесах

с грузом на борту,

ветру в поле, беженке в слезах,

хлопотам во рту.

Всей системе мер, весов, вещей,

их порядку, их

логике, действительности всей,

кайфу на двоих.

...Пили стоя. Не было ее,

боли в голове.

Разнесло во клювах воронье

завтрак на траве.

Пробил час основы потрясти

в четырех стенах.

— Не умеешь ты себя вести

на похоронах.

— Дай мне репутацию упрочить

умника в гостях,

ритора в кустах,

дабы ничего не напророчить

с пеной на устах.

 

                           *      *

                               *

Отрыдал неделю крупными слезами.

Вышел нба люди — с пустыми ли глазами,

с золотыми ли зрачками — вот те на:

старый год истек в объеме стаканба.

Обежит меня опасливый прохожий,

снег идет — и тот со мной настороже.

Строить козни самому себе и рожи

мне бы лучше у себя на этаже.

Да и то сказать, прекрасная картина

распахнулась — на ларечный водопой

тупорылая какая-то скотина

по моей куртине топает толпой.

Переломаны сиреней ноги-руки.

Что глаза мои? Мне некуда их деть.

Мы плохого впечатленья друг о друге,

нам бы лучше друг на друга не глядеть.

Кто не знает, что такое новогодье

на Руси, ликующей до февраля!

Лишь бездомная собака о погоде

размышляет, проницательно скуля.

Приближаются крещенские морозы,

и текут с небес, текут собачьи слезы,

образуя зубовидный сталактит,

под которым жить и гибнуть предстоит.

 

Стишь

Хмель полыни, степная настойка,

черный доктор — скворчиная рать

в тишине, усеченной настолько,

что и тишью ее не назвать.

Мужика с топором и дрекольем

заслоняет гривастый хребет.

Называется Танковым полем

государство, которого нет.

Проскочили его, просвистали,

намотали на грохот колес.

Стон стоит в погребенном металле,

на котором не встал дикорос.

Там часовня, как Божья невеста,

разогнав над собой облака,

в чистом поле работает вместо

упомянутого мужика.

Глухо стонут истлевшие танки.

Исторгает растительный хруст,

наступив на стальные останки,

многоверстный сиреневый куст.

Испитые вокзальные бабы.

Проводник беспробудно бесстыж.

Ах, когда бы ни ехал, куда бы —

неминуема станция Стишь.

 

Продавец каменных подделок

На коктебельском променаде высоколобый эфиоп

стоит, как выговор менаде, как столп стиха на паре стоп,

тот русский человек, который намечен двести лет назад,

в окно небес, раздвинув шторы, взглянул и стал совсем крылат, —

не важно, чем он там торгует, — свечеобразная верста

сны человечества толкует молчком, не раскрывая рта,

над ним ворона стала чайкой, а чайка сделалась орлом,

пока в России чрезвычайкой попахивает поделом,

пока воюет Эритрея с Аддис-Абебой — в данный срок

наш эфиоп, над морем рея, стоит, незыблемо высок.

Он в этом смысле Макс Волошин, певец, двух станов не боец,

и смоляной скворец, положим, в его кудрях не вьет колец,

поскольку он молчит, ни слова за двести лет не пророня,

перстоподобностью суровой показывая на меня, —

мне стыдно, обернусь орлицей, над Карадагом пролетев

и над менадой меднолицей из рода рубенсовских дев, —

она лежит громадой голой, по эфиопу истомясь,

и пах ее, как пух Эола, нежнее самых белых мяс

волнует Статую Молчанья на черноморском берегу,

где я сплошного одичанья по мере сил не избегу.

 

                           *      *

                               *

С возгоранья искусственной елки

начинаются толки

о столице в огне,

обо мне на коне.

Я скачу на высоком и белом

сквозь высокий и белый пожар.

Что ж ты стонешь всем телом

о набеге татар?

Это орды Узбека?

Храп коня?

Это жажда успеха

пожирает меня.

Это гром ипподрома,

а не желтый Восток.

Это взорванный газ из “Газпрома”

бесконтрольно утек.

Сей пейзаж намалюю с натуры,

чуя кожею всей

понижение температуры

сотрясаемых мной воздусей.

Перехватывается дыханье,

нечем петь.

Перекрикивается петухами

колокольная медь.

Расточил стихотворец на тропы

благородный металл.

Сын Отечества — вестник Европы —

беспардонно устал.

                           *      *

                               *

Дикую флору московских задворок

надо по адресу перенести —

всю эту стаю, охапку и ворох

в быстром стихе от позора спасти.

Все мессианские поползновенья

сосредоточить на малом цветке,

правильно распределить ударенья —

что нам удары грозы вдалеке?

Не пережать, о бессмертнике грезя,

не сочинять ботанических книг.

Мало нам, что ли? Смотрели до рези

в пыльных глазах на Господень цветник.

Оштукатуренная колоннада

в старом саду собирается — жить.

На реставрацию старого сада

что, кроме грязной слезы, положить?

Не исчерпать впечатленьем гнетущим

бедный участок бесхозной земли.

Все оправдается дикорастущим

словом, с которым мы вместе росли.

О единстве человеческого рода, или Зачем ставят памятники?

Успенский Владимир Андреевич — доктор физико-математических наук, профессор, заведующий кафедрой математической логики и теории алгоритмов механико-математического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова. Родился в 1930 году. Автор филологических и культурологических статей, опубликованных в журналах “Новое литературное обозрение”, “Неприкосновенный запас”, в интернет-издании “Русский Журнал”. В 2002 году в издательстве О.Г.И. вышел в свет его двухтомник “Труды по нематематике”. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Москве.

 

“Мне больше по душе вопрос „Почему нигде не стоят твои статуи?”, нежели „Почему они стоят?””.

Плутарх, “Сравнительные жизнеописания: Марк Катон”, 19.

— Это кому памятник?

— Пушкину.

— Это который “Муму” написал?

— Нет, “Муму” написал Тургенев.

— Странно. “Муму” написал Тургенев, а памятник Пушкину.

Популярный анекдот.

Общеизвестно, что человеческие цивилизации1 весьма и весьма различны

в своих обычаях. Эта истина настолько банальна, что, казалось бы, уже не нуждается в подтверждениях (хотя еще встречаются авторы, перегружающие и без того перегруженную журнальную литературу все новыми и новыми, совершенно избыточными доказательствами этой банальности, да еще и не стыдящиеся перепечатывать свои публикации2).

Но тогда встает вопрос, а чем же обеспечивается (да и обеспечивается ли?) единство человеческого рода — помимо очевидных биологических факторов (таких, как ДНК, анатомическое строение, физиологические функции и проч.)? Обнаружение таких факторов представляет собою гораздо более существенную и, что немаловажно, гораздо более нравственную задачу, нежели мелочное выискивание различий. Предлагаемые результаты полевых наблюдений могут трактоваться как хотя и микроскопический, но все же реальный вклад в решение именно этой великой задачи.

Наблюдения начались осенью 1986 года в Ташкенте и продолжились осенью 2003 года в Монреале.

Итак, Ташкент. Я стою на углу двух оживленных и достаточно центральных улиц. На том же углу возвышается монумент — памятник кому-то (то есть какой-то личности) или чему-то (то есть какому-то событию), но кому? или чему? На монументе ничего не написано: видимо, предполагается, что и так все обязаны знать. Но я не местный, я имею право не знать и потому задаю вопрос прохожим. Все, кого я спрашиваю, проявляют полную доброжелательность. И дают один из двух ответов:

1) “Я из другого района города, тут оказался случайно и потому не знаю, что это за памятник”;

2) “Я тут прохожу по нескольку раз в день, памятник примелькался, и я как-то привык не обращать на него внимания, а потому ничего про него не могу сказать”.

Мне так и не удалось узнать, кому или чему был посвящен этот памятник (так что он явно не выполнял свою прагматическую функцию, заложенную в семантике корня слова “памятник”). А сама ситуация живо напомнила мне доску приказов в одном хорошо мне известном институте Академии наук СССР (уверен, что на соответствующих досках других советских учреждений можно было прочесть то же самое). Время от времени на доске появлялся приказ примерно такого содержания:

“Слесарь Хрыкин, находясь в нетрезвом состоянии, в нарушение служебной инструкции не закрыл вентиль заглушки (или, напротив, перекрыл заглушку вентиля), что привело к подтоплению подвала, причинившему значительный материальный ущерб. Не доложив о случившемся, тов. Хрыкин произвольно покинул рабочее место, унеся ключ от подвала с собой, вследствие чего дверь в подвал пришлось взломать. По тяжести совершенного проступка слесарь Хрыкин заслуживает увольнения. Однако учитывая, что тов. Хрыкин работает в Институте *************, ограничиться строгим выговором”.

Вместо серии звездочек стояло одно из двух: либо “уже 20 лет”, либо “всего только 2 дня”. Аналогия с ташкентским памятником очевидна: в обоих случаях прямо противоположные причины приводили к одному и тому же действию, а точнее — бездействию.

Таким образом, и дирекция академического института, и прохожие на ташкентских улицах руководствовались одной и той же моделью поведения, и она, эта модель, может рассматриваться как один из тех признаков единства человечества, которые составляют предмет нашего интереса. Однако данный признак возник в нашем изложении как бы ad hoc, в качестве побочного продукта. В настоящей заметке нас занимает именно отношение к памятникам — отношение тех, для кого, собственно, эти памятники и предназначены.

Главное требование, предъявляемое Наукой (с большой буквы) к Эксперименту (также с большой буквы), — это его воспроизводимость (вот почему Наука сомневается в телепатии). Возможно, что ташкентский эксперимент, показывающий, что памятник не служит памятью о том, о чем он должен напоминать, является единичным и невоспроизводимым. В поисках ответа на этот вопрос переместимся из континента Евразия в континент Северная Америка, а именно в город Монреаль.

Монреаль находится в Канаде, а Канаду (во всяком случае, материковую Канаду) открыл Жак Картье (Jacques Cartier; 1491 — 1.9.1557). Шестой том 3-го издания Большой Советской Энциклопедии (БСЭ) в статье “Географические открытия” сухо сообщает в своем столбце 777: “1534 — 35 <…> (так называемое открытие Канады) (Франция; Ж. Картье)”. Разумеется, Картье открыл Канаду в том стандартном европоцентричном и культурологическом смысле, при котором равным образом игнорируются как автохтонные аборигены, так и всевозможные викинги типа какого-нибудь Эрика Рыжего (и те и другие открыли для себя Канаду значительно раньше).

БСЭ не удостоила Жака Картье особой статьей, а потому довольствуемся тем, что пишет о нем “Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона” (т. XIV, полутом 28, стр. 644):

“Картье Жак (Cartier) — франц. мореплаватель (1491 — 1557). В 1534 г. К. по поручению Франциска I отправился исследовать рыбные ловли у о-ва Ньюфаундленда. Он обогнул сев. берег о-ва Ньюфаундленда, прошел через Белльильский пролив (на современных русских картах — пролив Белл-Айл. — В. У. ), открыл устье реки Св. Лаврентия, которую он первоначально принял за залив, и все открытые земли занял для Франции, под именем „Nova Francia”. В 1535 г. он был снова отправлен для исследования области р. Св. Лаврентия и поднялся по реке до места, где ныне г. Монреаль. <…> В третий раз К. сопровождал в 1541 г. Роберваля, назначенного вице-королем новых французских владений в Сев. Америке. <…>”

Таким образом, Картье занимает в той стране, которая зовется Канадой, примерно такое же место, как Колумб в той части света, которая зовется Америкой. В истории же Монреаля ему принадлежит совершенно особая роль. Тот же “Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона” указывает в статье “Монреаль” (т. XIX, полутом 38, стр. 790):

“3 октября 1535 г. Жак Картье впервые вступил на эту землю и основал поселение на месте нынешнего М.”.

Город Монреаль занимает одноименный остров, образованный рекой Св. Лаврентия и ее протоком. И вот что сообщает англоязычный путеводитель по Монреалю (“Montrйal”. 4th ed. Montrйal, “Ulisses travel publications”, 1999, p. 15):

“...What is known today as the island of Montrйal was inhabited by natives of the Iroquois nation <…>. In 1535 and 1541, Jack Cartier, a navigator from Saint-Malo in the service of the king of France, became the first European to briefly explore the island. He took the opportunity to climb the mountain rising up out of its centre, which he christened Mont Royal”3.

Запомним из этой цитаты, что Картье не только первым исследовал остров Монреаль, но и поднялся на гору, возвышающуюся в центре острова, и дал этой горе название: “Mont Royal” — “Королевская гора”. Напрашивается догадка, что отсюда и произошло название острова и города Монреаль: “Montrйal”. Догадка верна лишь наполовину, потому что по сведениям, полученным мною из авторитетного источника, как раз написание “Montrйal” отражает более раннее состояние французского языка: во времена Картье выражение “Королевская гора” писалось по-французски как “Mont Real”. Таким образом, Картье не только основал Монреаль, но и дал ему название, сохранившееся до нашего времени.

Обратим также внимание, что ирокезы, составлявшие первоначальное население острова, по-французски и по-английски называются Iroquois; отсюда следует, что правильным русским названием для жителей Квебека, называемых по-французски и по-английски Quйbecois, будет такое: квебекезы; так мы и будем их называть.

Квебек — самая большая (по площади) провинция Канады и, что необычайно существенно, единственная франкоязычная провинция. Принадлежащий ей Монреаль — второй по числу жителей франкоязычный город мира после Парижа. На улицах Монреаля, хотя и не часто, можно встретить людей, не говорящих по-английски; в квебекской глубинке таких сколько угодно. Кажется, квебекезы до сих пор не могут смириться с итогами Семилетней войны 1756 — 1763 годов, в результате которой Франция (согласно Парижскому мирному договору 1763 года4) вынуждена была уступить Великобритании свои канадские владения, то есть основанную Жаком Картье (и сильно расширившуюся со времен Картье) Новую Францию. И их можно понять: ведь это именно французы первыми увидели Ниагарский водопад, а англичане вообще начали колонизацию материковой Канады лишь почти через сто лет после французов. Ясно, что статус Квебека как одной из провинций британского доминиона многих не устраивает.

Королевой Канады (а тем самым как бы и Квебека) является, как известно, английская королева. Тем не менее королевские лилии Франции по-прежнему украшают флаг Квебека: четыре крупные белые лилии размещены в четырех прямоугольниках, на которые белый же крест рассекает синее полотнище флага. Всякий, кто подойдет к дому 59 по лондонской улице Пэлл-Мэлл (Pall Mall), может увидеть этот развевающийся флаг, разве что не нависающий над высокой медвежьей шапкой гвардейца, марширующего вдоль стены Сент-Джеймсского дворца. По указанному адресу находится представительство правительства Квебека. Никакая другая канадская провинция не имеет в Лондоне своего собственного представительства — только Канада в целом и Квебек.

Националистические чувства в Квебеке довольно сильны. Квебекские законы, например, предписывают буквам английского текста на вывесках иметь вдвое меньший размер и быть менее яркими, чем буквы французского текста; и это еще очень либерально: в предыдущем законе, отмененном Верховным судом, английские надписи запрещались полностью. Но и сейчас, скажем, в англоязычной больнице персонал не вправе встречать клиента обращением по-английски. За всем этим строго следит специальная полиция5. Сильны в Квебеке и сепаратистские устремления. Неоднократные квебекские референдумы о выходе Квебека из состава Канады показывают, что сторонники такого выхода недалеки от победы (тот факт, что подобные результаты референдумов привели к бегству капитала из Квебека и к провинциализации этой провинции, мы оставим в стороне6). Исторической достопримечательностью Монреаля является балкон монреальской мэрии, с которого вечером 24 июля 1967 года выступал президент Франции де Голль, посетивший Монреаль в связи с проводимой там всемирной выставкой “Expo-67”. Выступая с названного балкона, де Голль провозгласил: “Vive le Quйbec!” (“Да здравствует Квебек!”), — а затем, после небольшой паузы, подчеркнувшей значимость произносимого: “Vive le Quйbec libre!” (“Да здравствует свободный Квебек!”). Восторг многотысячной толпы не поддавался описанию. Этот восторг лишь усилил неудовольствие канадского правительства. Неудовольствие было столь велико, что де Голль вынужден был отказаться от включенного в программу визита посещения столицы Канады и досрочно вернулся во Францию. (Визит де Голля в Канаду ограничился, таким образом, провинцией Квебек, а отношения Канады и Франции были испорчены на многие годы. С тех пор с этого балкона никто никогда не выступал.)

Неудивительно, что Картье, открывший не просто Канаду, но Канаду прежде всего французскую — ту Новую Францию, наследником коей ощущает себя Квебек, — служит для Квебека вообще и для Монреаля в частности фигурой в известной степени культовой.

Одно из монреальских “чудес света” — это трехкилометровый мост через реку Св. Лаврентия, под которым свободно проходят океанские суда7. Открытый в 1930 году, мост был в 1934 году торжественно назван в честь Жака Картье — в знак уважения к четырехвековому юбилею его первой экспедиции. Указатель имен к изданному в известной галлимаровской серии (Guides Gallimard) франкоязычному путеводителю по Квебеку (“Quйbec”, Editions Nouveaux-Loisirs, 1996) перечисляет двенадцать страниц, на которых упоминается Жак Картье (а никакие другие Картье в путеводителе, само собой, не присутствуют).

Надо ли удивляться тому, что на одном из самых заметных мест Монреаля, на Park Avenue (Avenue du Parc), у подножья той самой Королевской Горы (Le Mont Royal), на которую когда-то взошел Картье (а взойдя, как можно предположить, водрузил французский флаг), установлен величественный многофигурный монумент. Сперва я несколько раз видел его издали и мельком, проезжая мимо, а потом расспросил монреальцев и узнал, что это есть памятник Жаку Картье. Тогда я решил рассмотреть его поближе и отправился в специальную экскурсию. Мне присуща некоторая недоверчивость (мои друзья считают, что это я себе льщу, а на самом деле более правильно было бы называть это качество занудством), поэтому по прибытии на место я спросил у встречных: “Кому этот памятник?” И, естественно, получил ответ: “Жаку Картье”. Впрочем, будь я не столь поспешен, то мог бы и не спрашивать, потому что на монументе имеется надпись: “Cartier”. Полностью же надпись выглядит так:

CARTIER

LA RECONNAISANCE ET L’ADMIRATION D’UN PEOPLE

(Перевод второй строки: “признательность и восхищение народа”.)

Ниже, на пьедестале, с фасадной и с тыльной его частей, высечены два изречения. В одном говорится о единстве населяющих эти земли народов, в другом — что эти народы ныне управляются не произволом, а законами. Чтобы не было сомнений, кому принадлежат эти изречения, каждое из них снабжено высеченной же подписью: “CARTIER”. И вот тут почтительного созерцателя (а таковым был я), ощутившего дунувший на него ветер истории, начинают охватывать странные чувства. Что-то такое начинает дуть с совершенно другой стороны — но пока это еще не ветер, а так, легкое дуновение, зефир. Уж больно тексты современны по своему содержанию. К тому же цитаты из Картье оказываются снабженными датами, которые сразу и не разглядишь (но помогают пальцы): 1865 и 1867. Но, может быть, это суть даты обнаружения цитат в наследии Картье? Ведь какое-то разумное объяснение этому анахронизму должно же быть, потому что люди, которых я встречаю у памятника (в основном молодежь, расположившаяся на его ступенях), продолжают уверенно отвечать, что это есть памятник Жаку Картье, тому самому, чей мост, а даты при цитатах их как-то не смущают — цифры на камне, как я уже говорил, не слишком заметны, да и само соотнесение цифр с сопровождаемыми текстами требует определенной семиотической традиции, каковая может ведь и отсутствовать.

Более того. Задрав голову и внимательно посмотрев на центральную фигуру композиции, обнаруживаешь, что стиль одеяния, в которое облачена эта фигура, куда больше отвечает XIX веку, нежели веку XVI. Легкий зефир сомнения превращается в крепкий ветер недоумения. Но пуститься с окружающими в научную дискуссию на тему истории костюма — на это моего английского, а тем более французского (а тем более его квебекского диалекта8) было явно недостаточно.

Не оставалось ничего другого, как меланхолически удалиться от монумента по аллее, поднимающейся серпантином по склону Королевской горы. И тут мне повезло. Дело в том, что по ходу аллеи время от времени, особенно на пересечениях, встречались указатели. На одном из таких указателей одна из стрелок показывала как раз в ту сторону, откуда я шел; а на стрелке было написано, что она показывает направление к памятнику Жоржу-Этьену Картье (George-Йtienne Cartier). Поиск по Интернету дает даты жизни Жоржа-Этьена (6.9.1814 — 20.5.1873) и сообщает, что он был одним из отцов основателей Канадской федерации (1867 год).

Казалось бы, все разъяснилось. Но оставалось то же ташкентское ощущение некой несправедливости. Где, где они, эти признательность и восхищение народа? И зачем же на монументе не указано, что данный Картье — не Жак, а Жорж-Этьен?

Представьте себе выставленное напоказ в публичном месте и высеченное на камне изречение с подписью: “ЛЕНИН”. Может ли кому-нибудь прийти в голову, что имеется в виду не великий вождь и учитель мирового пролетариата, а известный актер московского Малого театра Михаил Францевич Ленин (21.2(4.3).1880 — 9.1.1951)?

Рассказывают, впрочем, что, когда Станиславскому сказали: “Умер Ленин”, — он стал хвататься за сердце: “Как? Михаил Францевич? Не могу поверить... Я только вчера его видел... Какое горе!” Когда же ему объяснили, что умер другой Ленин, Станиславский сказал с явным облегчением: “Ах, этот...”

Но мы что-то сильно отклонились от магистрали изложения. А магистраль заключается в том, что и в Ташкенте, и в Монреале отношение к памятникам со стороны благодарных потомков — то есть тех, для кого памятники, собственно, и ставятся, — одно и то же. Да и в Москве можно наткнуться на подобную же ситуацию. Так, и я сам, и многие другие полагали, что у станции метро “Кропоткинская”, на развилке между Остоженкой (в советское время — Метростроевской) и Пречистенкой (в советское время — Кропоткинской) стоит Кропоткин; оказалось — Энгельс.

Изложенное и образует одно из доказательств единства человеческого рода, какового единства мы взыскуем. Или думаем, что взыскуем.

Вот еще две небольшие гирьки на ту же чашу весов — в пользу единства. Обе они пали на указанную чашу весной 2004 года в Южной Калифорнии. Первая гирька наблюдена в Сан-Диего в последних числах апреля. Мне предстоит ехать на поезде в Лос-Анджелес, и я прошу моего гостеприимного хозяина Евгения Давидовича Боданского приобрести мне билет через Интернет, используя его кредитную карту. Операция осуществляется без труда. Сразу же на компьютер поступает стандартная благодарность за обращение к железнодорожной компании Amtrak, указание номера заказа, подтверждение его выполнения, а также несколько сообщений с полезной информацией о предстоящей поездке — с номером поезда, с временем отбытия и прибытия и т. п. Среди этой полезной информации содержится и указание, что нужно сделать для того, чтобы на вокзале получить в руки уже оплаченный билет. Можно, конечно, обратиться в кассу, но можно получить билет и из автомата под названием “квик-трак” (“Quik-Trak machine”). Этот второй способ рекомендуется как более удобный, поскольку позволяет избежать очереди: “Avoid the line!” — говорится в одном из сообщений, “Skip the line and enjoy the ride”, — говорится в другом. Надо ввести в квик-трак номер заказа, погрузить в щель кредитную карту, и автомат незамедлительно выдаст билет. Как все просто! И какая забота о пассажире! Однако, прибыв 29 апреля на железнодорожный вокзал города Сан-Диего, я обнаруживаю, что не могу найти на этом вокзале разрекламированных автоматов. Свою неспособность найти квик-траки я приписываю общему неумению отсталого провинциала ориентироваться в передовой и автоматизированной американской цивилизации, так что удивляюсь не слишком сильно. Подлинное удивление наступает, когда оказывается, что провожающий меня гражданин Соединенных Штатов также не может найти на вокзале требуемых автоматов. Приходится стать в очередь в кассу — по счастью, небольшую. И тут память перебрасывает меня на тысячи километров на восток и на десятки лет назад, к сходным железнодорожным впечатлениям. Я вспоминаю, как я ехал на поезде по России. Кажется, поезд шел из Риги в Москву. Я стоял у окна вагона и глядел на пролетавшие мимо и изредка задерживавшиеся у станций пейзажи. В окрестности одной из станций был воздвигнут огромный щит, призывавший беречь свою жизнь и с этой целью не переходить через пути, а пользоваться пешеходными мостами. Все было бы хорошо, если бы не одно обстоятельство: никаких пешеходных мостов в обозримой близи не наблюдалось.

Вторая гирька — из Лос-Анджелеса. Утром 1 мая с балкона номера в гостинице со смешным названием “Royal Palace”9 я с интересом наблюдаю, как быстро и ловко мусорщики опорожняют мусорные баки в кузов огромного мусоросборочного грузовика. К кабине грузовика прикреплена вертикальная труба, время от времени испускающая темный дым. Меня это сильно удивляет, так как противоречит моим априорным представлениям об экологической политике Соединенных Штатов, или, говоря менее выспренно, о том, как американцы заботятся о чистоте окружающей их среды вообще и воздуха в частности. Я делюсь своим удивлением со знакомыми американцами, и их реакция удивляет меня еще больше. Так ведь это же тяжелый грузовик, говорят они, у него такой двигатель. Получается, что грузовикам можно то, чего нельзя легковым автомобилям. Увиденное, а точнее, услышанное снова возвращает меня в Россию и снова на десятки лет назад — на выставку талантливой художницы-подростка Нади Рушевой, проходившей в московском Музее изобразительных искусств, в Отделе графики этого музея. Надо сказать, что этот Отдел графики (любовно называвшийся его сотрудниками “Гравюрным кабинетом”) расположен не в основном здании музея, а в отдельно стоящем двухэтажном особняке. Посетителей в Отделе графики обычно бывало очень немного: отдел считался подразделением научной части музея и билет в музей не давал права войти в этот отдел (как не давал он права входа и в другие служебные подразделения). Выставки же для публики устраивались в этом особняке сравнительно редко. Всех посетителей Отдела графики, пришли ли они в его служебные помещения или же в его экспозиционные залы, заставляли надевать войлочные бахилы, поскольку в особняке был старый и очень ценный паркет. Повторяю: посетителей обычно бывало очень немного. На выставку Нади Рушевой очередь стояла на улице, и тогда уже никого не заставляли надевать бахилы. Когда я выказал удивление, мне было резонно заявлено, что на всех не напасешься.

Вернемся, однако же, к теме памятников. Сама потребность ставить памятники — не есть ли одно из величайших доказательств единства человечества, выделяющих человека из всех других живых существ. Среди известных дефиниций человека, следующих Аристотелеву правилу “родовое понятие — видовое отличие” (таких, как человек — это двуногое без перьев; человек — это животное, создающее орудия труда ), наиболее привлекательным мне всегда казалось определение, приписываемое американскому Обществу гробовщиков (наверное, давно уже переименованному в Общество ритуальных услуг или во что-нибудь в этом роде): человек — это единственное животное, строящее гробницы . Пожалуй, если заменить здесь слова строящее гробницы на воздвигающее памятники, получится не хуже. Поэтому вопрос, для чего ставятся памятники, приобретает почти онтологический интерес. Мы порассуждаем на эту тему в особом прибавлении. Но сперва —

 

ОНОМАСТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ

Понимание текста (в частности, понимание имени), то есть соотнесение с текстом его смысла, представляет собою функцию от трех аргументов. Первый аргумент — это сам текст в его физической форме, рассматриваемый с самой что ни есть внешней стороны как последовательность звуков или букв. Второй аргумент — это грамматика языка в самом широком смысле, с включением в нее, в частности, лексики. Наконец, третий аргумент — это контекст, в котором предъявляется текст; понятие контекста здесь употреблено также в самом широком смысле, с включением всех предлагаемых обстоятельств и, в частности, предшествующего опыта того лица — назовем его “понимателем”, — которое призвано к пониманию рассматриваемого текста. Таким образом, контекст состоит из двух компонентов: объективного и субъективного. Объективный компонент включает все не зависящие от понимателя внешние обстоятельства, сопровождающие текст. Субъективный же компонент располагается в сознании понимателя.

Уже давно было замечено, что фрегевская теория имен имеет следующее уязвимое место: существует лишь очень небольшое количество абсолютных имен, значение которых не зависит от контекста (или, что то же самое, остается одним и тем же во всех контекстах). Таковы, например, названия некоторых небесных тел: Солнце, Земля, Луна, — но далеко не всех небесных тел, потому что, скажем, Венера — это имя и планеты, и богини. Таковы имена чисел: пять, сто три и тому подобное, некоторых мифологических существ (если они еще не узурпированы коммерческими фирмами в качестве своих названий), дней недели (да и те перестали быть абсолютными после появления романа Честертона “Человек, который был Четвергом”). Абсолютные имена не подвержены омонимии.

При возникновении же омонимии (что возможно лишь для имен не абсолютных) именно контекст играет, как правило, решающую роль в понимании текста — не исключено, впрочем, что понимании неправильном. Возвращаясь к эпизоду со Станиславским и двумя Лениными, можно сказать, что разные понимания того, кто именно умер, были вызваны различием контекстов, а именно их субъективных компонентов. Личный опыт Станиславского выдвигал на первый план актера М. Ф. Ленина, который затмевал фигуру политика В. И. Ленина10. Для его собеседника и вообще для абсолютного большинства жителей России дело обстояло как раз наоборот. Таким образом, ни для Станиславского, ни для его собеседника никакой омонимии по существу не было — точнее, она ими субъективно не ощущалась: каждый понимал имя Ленин однозначно.

Аналогичным образом для абсолютного большинства жителей США фамилия Берлин (Berlin) ассоциируется со знаменитым американским композитором-песенником, автором музыки к фильмам Ирвингом Берлином (Irving Berlin; 1888 — 1989), а никак не с английским философом, литературоведом и эссеистом Исайей Берлином (Isaiah Berlin; 1909 — 1997). Оба Берлина — выходцы из Российской империи. Первый Берлин занимал в американской культуре примерно такое же место, какое в советской занимал Исаак Дунаевский. В среде российских интеллектуалов скорее всего более известен второй Берлин благодаря своим отношениям с Ахматовой (их знакомство состоялось в Ленинграде осенью 1945 года). Следующая история, которую профессор Лондонского университета и сотрудник Британского совета Питер Норман (Peter Norman) рассказал несколько лет назад Михаилу Викторовичу Ардову, свидетельствует об американизации сознания работников британского посольства в США. Дело было во время Второй мировой войны. Исайя Берлин служил в названном посольстве. Сведения о его интеллекте и эрудиции дошли до Уинстона Черчилля, который во время своего посещения Америки захотел с ним познакомиться. Однако у сотрудников посольства фамилия “Берлин” однозначно ассоциировалась со всем известным композитором, а не с их сравнительно молодым коллегой, занимавшем в аппарате посольства довольно скромное положение. Композитор и был представлен премьеру, сказавшему после состоявшегося свидания: “Мне говорили, что Берлин очень умен, но я этого не заметил”. На субъективном уровне, опять-таки, омонимии здесь не было.

В редких случаях омонимичные имена встречаются в одинаковых контекстах; тогда однозначное понимание в принципе невозможно и возникают проблемы, связанные с субъективной омонимией. В качестве иллюстрации к сказанному приведу следующее личное воспоминание.

Один раз в жизни я оказался в гостях у Виктора Владимировича Виноградова (31.12.1984(12.1.1895) — 4.10.1969) и его супруги Надежды Матвеевны. Это случилось майским вечером 1965 года. Академик В. В. Виноградов был тогда директором Института русского языка Академии наук СССР; сейчас этот институт (принадлежащий уже Российской академии наук) носит его имя. Хозяева принимали меня чрезвычайно гостеприимно, с водочкой и закусками; кроме нас троих никого не было. Меня развлекали увлекательнейшей беседой. И вот Надежда Матвеевна, между прочим, сообщила мне следующее: “В Академии наук появилась самозванка — другая Надежда Матвеевна Виноградова”. Этой другой Надеждой Матвеевной оказалась родная сестра другого академика Виноградова — Ивана Матвеевича (2(14).9.1891 — 20.3.1983), многолетнего (с 1932 года) директора Математического института имени Стеклова Академии наук СССР. Иван Матвеевич никогда не имел жены и, кажется, проживал вместе с сестрой. Надо сказать, что в иерархии Академии наук СССР жены академиков стояли очень высоко, едва ли не выше самих академиков. Когда мой друг Дмитрий Николаевич Шмелев был избран академиком, я совершенно искренне поздравил его с тем, что он стал мужем жены академика. И уж конечно, жена считалась главнее сестры — что имеет свои корни в традиции: ведь именно жена, а не сестра короля или генерала именуется соответственно королевой или генеральшей. Но, как выяснилось, сестра Ивана Матвеевича была не согласна с таким распределением ролей. Она заявляла примерно следующее: “Сегодня одна жена, а завтра другая, а я была, есть и буду прирожденная Надежда Матвеевна Виноградова”11. Теперь следует сказать о контексте, в котором проявлялась, причем проявлялась болезненно, эта омонимия. Таким контекстом оказался гараж Академии наук.

Здесь надо сделать небольшое отступление на тему привилегий академиков. Одной из таких привилегий является право на пользование казенным автомобилем. Объем этого права менялся со временем — как правило, в сторону уменьшения. Но в 1965 году каждому академику полагался закрепленный за ним длинный черный автомобиль с персональным шофером12. Академик мог распоряжаться этим автомобилем по своему усмотрению — в частности, мог велеть шоферу отвезти кого-нибудь куда-нибудь13. Ясно, что в этих условиях теми же правами фактически могли пользоваться как супруга, так и иное лицо, облеченное полным доверием академика.

Теперь вернемся к рассказу хозяйки ужина. “Представляете, — жаловалась она, — я звоню в гараж Академии наук, говорю, что звонит Надежда Матвеевна Виноградова и что я прошу прислать машину, а меня в ответ спрашивают, которая Надежда Матвеевна!”

Уже потом мне говорили, что вопрос о двух Надеждах Матвеевнах был поднят в академии на весьма высокий уровень и было принято поистине соломоново решение: не спрашивать, которая, а посылать сразу две машины к двум подъездам — так спокойнее.

Но ситуация с единым контекстом для двух омонимичных имен в жизни встречается довольно редко. И путаница с двумя Картье только подтверждает этот тезис. Попробуем прокомментировать эту ономастическую путаницу именно с точки зрения контекста.

Наша гипотеза состоит в том, что для жителей Монреаля субъективный компонент контекста, в котором встречалось имя “Картье”, был различным в различные периоды истории Канады.

Памятник Ж.-Э. Картье был создан в 1919 году (можно предполагать, что решение о его установке было принято в связи со столетием со дня рождения Жоржа-Этьена). Только что закончилась Первая мировая война, в которой французы и англичане совместно воевали против немцев. Это не могло не приглушить националистические чувства квебекезов (если они вообще в то время были), а о сепаратизме, кажется, не было и речи. Скульптор памятника, G. W. Hill, судя по его имени, имел англоязычное происхождение. Эйфория от победы, достигнутой единством наций, пробуждала в исторической памяти эйфорию от создания Канадской федерации, одним из создателей которой был Жорж-Этьен Картье. “Древняя” же история Канады оказалась менее актуальна, и имя Жака Картье ушло в прошлое. К тому же историю вообще знают немногие. Разумеется, историю Канады и, в частности, историю ее открытия проходили в школах; но по своему опыту советского школьника я знаю, что изучение в школе какой-либо дисциплины прививает скорее ненависть к ней, нежели ее знание; вряд ли в канадских школах дело обстояло существенно иначе. Таким образом, в 1919 году в сознании большинства монреальцев Картье был Жоржем-Этьеном и никем другим. (Примерно так же обстояло дело в СССР с именем “Алексей Толстой”; в глазах среднестатистического советского человека это имя скорее ассоциировалось с Алексеем Николаевичем, чем с несоизмеримо более значительным Алексеем Константиновичем14). Поэтому и не возникало необходимости писать это двойное имя на цоколе: достаточно было написать просто “Картье”. (Здесь уместно вспомнить, что на могиле Акакия Церетели в Тбилиси написано просто “Акакий”.) Никакой омонимии, никакой неоднозначности в понимании не ощущалось: Картье был один, и он был Жорж-Этьен.

В наши дни субъективный компонент контекста поменялся. В прошлое теперь ушло как раз создание федерации. Жоржа-Этьена в народе забыли. В то же время вспышка националистических чувств и, главное, наличие моста Жака Картье привели к тому, что фамилия “Картье” стала прочно ассоциироваться именно с Жаком. Снова не ощущается никакой омонимии, никакой неоднозначности: Картье снова один, но только теперь он Жак. И надпись “Картье” на цоколе памятника воспринимается — ну, не всеми, конечно, но большинством — как фамилия Жака Картье.

Едва ли не первым (по крайней мере первым в русской литературе), кто обратил внимание на существование подобных ономастических коллизий — коллизий, разрешающихся локальной иерархией персонажей, — был Гоголь. Об этом свидетельствует нижеследующий пассаж из “Невского проспекта”, в каковом пассаже один из двух Шиллеров является более известным, нежели другой:

“Перед ним сидел Шиллер, — не тот Шиллер, который написал „Вильгельма Теля” и „Историю тридцатилетней войны”, но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, — не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера”.

КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКOE ПРИБАВЛЕНИЕ

Предшествующий Комментарий, на наш взгляд, был оправдан и даже необходим, поскольку в нем делалась попытка предложить психосемиотическую интерпретацию того, что можно было бы назвать “эффектом двух Картье”. Пуповина, связывающая этот Комментарий с основным текстом, достаточно крепка. Что касается настоящего Прибавления, его связь с основным текстом более зыбкая, и потому оно может рассматриваться как самостоятельная статья. Это Прибавление содержит рассуждения, часто довольно расплывчатые, на темы, порожденные как названным монреальским эффектом, так и его ташкентским аналогом. Более конкретно, здесь — во исполнение обещания, данного в конце основного текста, — обсуждается вопрос о причинах и целях установки памятников.

Я опросил нескольких человек, для чего, по их мнению, ставят памятники. Большинство респондентов не сговариваясь ответили так: “Скульптор заработать хочет, вот и ставят”. Но ведь кто-то платит, не так ли? На этот вопрос также нашлись столь же простые и столь же циничные ответы. Постараемся уйти от навязываемых нам простоты и цинизма и поискать чего-нибудь более научного (или хотя бы наукообразного). Где же можно найти такое, как не на элитарной культурологической конференции! На одну из таких конференций (чуть было не сказал — тусовок) и отправился автор этих строк.

Честно говоря, автор уже не может сказать с полной достоверностью, состоялась ли эта конференция в действительности или же всего лишь в его воображении. Он помнит только, что конференция проходила в Москве, считалась весьма престижной (чуть было не сказал — модной) и что как на ее пленарных заседаниях, так и на заседаниях ряда ее секций и “круглых столов” состоялись выступления, посвященные теме памятников, — причем не в искусствоведческом и даже не в архитектурном, а в социологическом аспекте этой темы. Секции и “круглые столы” работали, как правило, параллельно, присутствовать на них одновременно было невозможно; пришлось поэтому большую часть времени пребывать в фойе и пытаться слушать то, что доносилось туда сквозь неплотно прикрытые двери тех залов, где заседали секции и проводились “круглые столы”.

В одном из пленарных докладов, сделанных зарубежным авторитетом, прозвучало уверенное заявление, что памятник, исполненный в виде вертикально стоящего мужчины, есть не что иное, как фаллический символ (в случае лысого мужчины это просто очевидно); если же человеческая фигура стоит с простертой под некоторым углом к горизонту рукой, то и ежу должно быть ясно ( тоже еж будет понимать — с удовольствием произнес по-русски зарубежный авторитет), что именно изображает рука. Среди слушателей, впрочем, нашлись и несогласные: в дискуссии по докладу один из них даже позволил себе сказать, что Фрейд тем, в частности, выделяется среди прочих основоположников великих теорий, что свою теорию он довел до абсурда сам лично, не передоверяя это последователям. Хотя это хулиганское высказывание и не нашло поддержки у аудитории, все же предложенное в докладе фрейдистское объяснение природы памятников показалось мне уж слишком научным и захотелось сделать шаг назад, в сторону ранее отвергнутой простоты (но не цинизма).

Сделав этот шаг, зададимся естественным вопросом: откуда вообще пошла сама идея ставить памятники в виде скульптурного изображения того или иного человека? Только такие памятники нас и будут интересовать, только их мы и будем называть словом памятник, оставляя в стороне все прочие памятники культуры.

Суммируя те обрывки секционных выступлений, которые удалось расслышать, находясь в фойе конференции, получаем следующую приблизительную картину.

Древнейшими предтечами памятников, запечатлевающих конкретных лиц, были амулеты и иные скульптурные изображения антропоморфных существ, которым — и существам, и изображениям — приписывалась магическая сила. Достоверных сведений о том, кем именно были эти существа, до нас не дошло. Одна из распространенных теорий гласит, что целью первобытного скульптора было изваять мифологическую прародительницу своего племени. Как бы то ни было, и дошедшие до нас каменные бабы, и каменные изваяния острова Пасхи изображают именно человеческие, а не какие-нибудь иные особи — реальные или мифологические, это уже другой вопрос. Постепенно эти изваяния приобретали все более и более реалистические очертания.

Во всем сказанном наиболее существенно то, что древнейшие предтечи памятников имели культовый характер.

Параллельно с приближением изваяний к человеческому обличью происходило становление культа предков. Теперь магической силой наделялись уже не мифологические прародительницы и прародители, а реальные лица, скончавшиеся на памяти скульптора и пребывающие на момент изготовления памятника в своей посмертной ипостаси (в виде духа, души и тому подобное). И изваяния, сохраняя культовый характер, стали изображать этих конкретных, реальных лиц. Тут среди участвующих в конференции специалистов по каменным бабам возникла полемика. Все сходились, что эти бабы имеют сакральный характер. Но одни считали, что они изображают мифологических прародителей (того или иного пола), другие же — что реальных предков. Третьи пытались их примирить, указывая (на наш взгляд, справедливо), что сперва было так, а потом этак: первые скульпторы ваяли лиц мифологических, а последующие, отделенные от первых веками, а то и тысячелетиями, — лиц реальных. (На конференции, кстати, возникла незапланированная, но содержательная дискуссия, в ходе которой обсуждались сходства и различия между евразийскими каменными бабами и изваяниями острова Пасхи — причем обсуждались не с искусствоведческой точки зрения, а с точки зрения культового, социологического и семиотического функционирования этих сооружений.)

Вот здесь мы и подходим к интересующей нас теме. Вспомним, что среди изваяний, изображающих людей, нас интересуют те, которые изображают людей реальных и конкретных, — именно такие изваяния и следует называть памятниками в оговоренном выше смысле.

С появления таких изваяний начинается история памятников. Первыми памятниками, как уже было сказано, были памятники умершим — и археология Древнего Египта подтверждает это с полной ясностью. По-видимому, древнеегипетским скульпторам удавалось добиваться портретного сходства с оригиналом.

Но все это было лишь разбегом для того, чтобы сформулировать главный тезис, провозглашенный на конференции: поворотным моментом в развитии той или иной культуры15 явилось появление монументов здравствующим людям; значимость этого нового этапа функционирования памятников обусловлена тем, что сооружение таких монументов служит внешним проявлением становления нового явления — культа живого человека (а до того культовыми фигурами были лишь существа сверхъестественные, в том числе духи предков); монументы живым людям неразрывно связаны с обожествлением этих людей .

С наибольшей, кажется, ясностью указанный поворотный момент прослеживается в истории Древнего Египта: новый этап начался тогда, когда фараоны приказали воздвигать себе статуи — как в храмах, рядом со статуями богов, так и вне храмов. Затем эта традиция была продолжена в Древнем Риме, когда статуи императорам стали устанавливаться при жизни последних, а сами императоры стали наслаждаться божескими почестями16. В наше время божеские почести воздавались и прижизненные монументы сооружались азиатским диктаторам: Сталину, Мао, Ким Ир Сену, Саддаму Хусейну, Ниязову (он же Туркменбаши). Можно предположить, что во всех случаях — от фараонов до современности — инициатива обожествления и сооружения монументов обожествляемому лицу исходила от самого этого лица. Таким образом, когда ставится памятник живому человеку, в большинстве случаев можно говорить, что этот памятник человек ставит себе сам (говоря о большинстве случаев, мы полностью исключаем из статистики устанавливавшиеся в СССР бюсты дважды Героев). Наличие или отсутствие памятников здравствующим лицам можно рассматривать как один из существенных критериев, применяемых при классификации цивилизаций.

Отступление. Напомним, что мы рассматриваем здесь только такие памятники, которые являются скульптурными изображениями человека. Разумеется, не всякое такое изображение является памятником: памятник всегда предполагает ту или иную форму почитания. Если же говорить о скульптурных изображениях вообще, а не только о памятниках, то желание человека запечатлеть себя в виде такого изображения может и не свидетельствовать ни о самообожествлении, ни о требовании обожествления со стороны окружающих. Скорее здесь прослеживается архетипическое стремление к бессмертию (ср. “Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков”). Поясню сказанное следующим личным воспоминанием, относящимся к предвоенному июню 1941 года. Десятилетним мальчиком я жил с родителями в подмосковной деревне Шуколово, недалеко от станции Турист Савеловской ветки. В то время деревенская культура еще достаточно резко отличалась от городской и в ней ощущались архаичные черты. У меня был дешевенький детский фотоаппарат, вызывавший неподдельный интерес у деревенских жителей. Все хотели, чтобы я их сфотографировал. Замечательным было то, что никто не просил у меня фотоснимка. Для деревенских жителей было достаточно самого факта быть запечатленным, и процесс для них полностью завершался щелчком затвора. Конец отступления.

Вообще, развитию монументальной скульптуры как части социальной истории человечества было уделено на конференции должное внимание. Однако мне не удалось услышать совершенно четких и однозначных ответов на тот вопрос, который был поставлен в начале этого Прибавления: “для чего ставят памятники?” (разумеется, кроме памятников самим себе — тут все ясно). Более или менее расплывчатые ответы, предложенные на одном из состоявшихся в рамках конференции “круглых столов”, поделили участников дискуссии на две категории, которые мы условно обозначим словами рационалисты и мистики (иррационалисты).

Рационалисты отстаивали ту точку зрения, что памятники ставятся с целью создания в обществе особой психологической атмосферы, каковая атмосфера долженствует помочь власти в проведении угодной ей, власти, политики. Мистики же утверждали (иногда в стыдливой, завуалированной форме), что цель сооружения памятников (если не всех, то многих) — умилостивление тех умерших, кому эти памятники ставятся.

Рационалисты ссылались, в частности, на так называемый “Ленинский план монументальной пропаганды”, сформулированный в постановлении Совета Народных Комиссаров от 12 апреля 1918 года “О снятии памятников, воздвигнутых в честь царей и их слуг, и выработке проектов памятников Российской Социалистической Революции”. Как видим, революция довольно быстро озаботилась прославлением самой себя. Таким образом, памятники деятелям революции носили рекламный характер, вроде сиявших не так давно неоновых надписей на крышах домов “Слава КПСС” и “Слава советскому народу” (почему уж тогда не “Слава нам”?).

В каком-то смысле рекламный характер имеют и памятники историческим деятелям, и памятники деятелям культуры. Они рекламируют прошлое и тем самым должны возбуждать столь полезное для функционирования любой власти чувство патриотизма. (Здесь вспоминаются призывы к гражданам, звучавшие во времена Великой французской революции: мужчинам предписывалось вступать в армию, женщинам и детям — щипать корпию, а старикам — велеть выводить себя на улицу, дабы своим видом вдохновлять народ на патриотизм, а войско — на мужество.) Впрочем, некоторые памятники деятелям прошлого задуманы для прославления не столько самих этих деятелей, сколько тех, кто велел эти памятники установить. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть надписи на двух петербургских памятниках Петру I: “PETRO PRIMO CATHARINA SECUNDA” и “ПРАДЅДУ ПРАВНУКЪ”. Рационалисты даже памятникам чижику-пыжику (установлен в Санкт-Петербурге), ежику в тумане (говорят, что проектируется), героям Венедикта Ерофеева (установлен в Москве) и букве Ё17 — даже им приписывают рекламный характер.

Мистики же, не отрицая рационального, то есть рекламного, аспекта многих памятников, в защиту своей позиции приводили ряд примеров, из которых я запомнил два.

Пример первый. Знаменитый памятник “Тысячелетие России”, открытый в Новгороде в 1862 году, отличается весьма тщательным отбором изображенных на нем исторических персонажей, сгруппированных по нескольким тематическим категориям. В категории правителей России мы видим Николая I, выглядящего неуместным на фоне представленных на памятнике действительно значительных фигур этой категории. Объяснение присутствия Николая весьма просто: Александр II вызвал к себе М. О. Микешина, по подробным эскизам которого изготовлялся памятник, и произнес что-то вроде: “Вы уж батюшку-то не забудьте”.

Пример второй. У входа в Российскую государственную библиотеку (до 1992 года она называлась Библиотекой имени Ленина) установлен ровно один памятник — Достоевскому. Спрашивается, почему именно ему? Ответ мистиков: чтобы он не сердился. Для понимания ответа достаточно прогуляться вдоль главного фасада библиотеки в направлении от Воздвиженки к Знаменке и обнаружить на этом фасаде 15 барельефов, на которых последовательно изображены лица, достойные, по мнению советской власти, представлять отечественную литературу: Руставели, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Белинский, Герцен, Шевченко, Некрасов, Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Лев Толстой, Маяковский, Горький. В этом списке нет Достоевского, хотя из русских писателей именно он наиболее известен во всем мире: как мне говорили, одним из главных стимулов, побуждающих изучающих русский язык американцев изучать этот язык, является желание читать Достоевского в подлиннике. Но в советские годы к Достоевскому долгое время был приклеен ярлык “реакционный писатель”; человек с таким ярлыком не мог присутствовать рядом с Кремлем, да еще и на обращенном к Кремлю фасаде. В постсоветское время дух Достоевского был умилостивлен сооружением его изваяния более высокого ранга, нежели серийный барельеф.

При упоминании Достоевского как умилостивляемого духа один из участников дискуссии объявил, что теперь он понимает, почему на предвыборном плакате партии “Единая Россия”, имевшем хождение осенью 2003 года, Достоевский изображен несколько раз. На этом плакате, как известно, карта России исполнена в виде мозаики, а элементами мозаики служат портреты лиц, долженствующих, по замыслу “Единой России”, представлять единую Россию. Товарищ Сталин на этой мозаике упирается своей шевелюрой в подбородок академика Сахарова. (Кто-то нашел там и Берию, но при более тщательном рассмотрении Берия оказался Луначарским.) Так вот, Достоевский встречается там трижды, и это есть явная попытка задобрить покойного писателя. Автору этого объяснения возразили, что Грибоедов встречается там четырежды. Ну что ж, было возражено на это возражение, и перед Грибоедовым мы виноваты: Россия не потребовала должного удовлетворения за убийство своего посла, а довольствовалась алмазом. (Этот алмаз, получивший впоследствии название “грибоедовского”, был третьим по величине в шахской коллекции — зато третьим или всего лишь третьим, в зависимости от оценки ситуации. В любом случае как бы выходило, что жизнь Грибоедова была обменена на алмаз.)

Казалось бы, ни у кого сейчас не может быть личной вины перед Грибоедовым, но все сошлись на том, что коль скоро существует коллективная историческая память, то возможно и чувство коллективной исторической вины. Тут возник спор, имеет ли потребность заглаживать вину перед покойниками рациональные причины или же ее следует относить к чувствам мистическим. Возобладало психоаналитическое (и тем самым скорее рациональное) объяснение: для нормализации собственной психики надо сперва чувство вины перенести из подсознания в сознание, а затем удалить из сознания конкретными действиями мемориального характера. Тут на “круглом столе” прозвучала тема О’Хиггинса.

L. G. B. O’Higgins — такое знакосочетание можно увидеть в Чили повсеместно. Расшифровывается оно так: Libertador General Bernardo O’Higgins — освободитель генерал Бернардо О’Хиггинс. Судьба Бернардо О’Хиггинса одновременно и уникальна, и показательна. Незаконный сын Амбросио О’Хиггинса, этнического ирландца на испанской службе, просвещенного и деятельного человека, впоследствии вице-короля Перу (а Чили было частью этого вице-королевства), он родился в Чильяне, что в 400 километрах к югу от Сантьяго, 20 августа 1778 года (по другим сведениям — 1776 года) и первоначально носил материнскую фамилию Рикелме (Riquelme). Получил образование в Чили, Перу и Англии. В 1802 году вернулся в Южную Америку и принял фамилию отца, многие блестящие качества которого унаследовал. О’Хиггинс был одним из высших руководителей борьбы за независимость испанских владений в Южной Америке, в 1813 — 1814 годах — главнокомандующим. В феврале 1817 года провозглашен Верховным правителем Чили (Director Supremo de Chile). В этом качестве в январе 1818 года подписал Декларацию независимости Чили. За время своего правления преобразовал страну, проведя конституционную, фискальную и образовательную реформы. Под сильнейшим давлением своих политических оппонентов (противостоять каковому было невозможно без кровопролития, которого он хотел избежать) в январе 1823 года подписал отречение и удалился в изгнание в Перу, где и умер в бедности 24 октября 1842 года. В 1866 году его останки были доставлены в Чили на военном корабле и с большими почестями перезахоронены на главном кладбище Сантьяго, а 20 августа 1979 года с еще большими почестями перенесены на Алтарь Отечества. Год его двухсотлетнего юбилея, то есть 1978 год, был объявлен Годом Освободителя. Ныне он признается спасителем отечества и отцом оного и прославлен по всему Чили. Ему воздвигнуты памятники, его именем названы центральные площади и проспекты, школы и национальные парки. Короче, сегодня в Чили он главная культовая фигура. На “круглом столе” посмертное прославление О’Хиггинса было трактовано как ярчайший пример искупления исторической вины.

На конференции проходил еще один “круглый стол”, посвященный заменам памятников — причем не таким примитивным заменам, когда Екатерину II заменяют на Карла Маркса или же Александра II на Ленина, а заменам более рафинированным, когда изображенное на памятнике лицо остается тем же самым, но меняется его художественный образ. Мне не удалось узнать, какие примеры таких замен там обсуждались, но можно быть уверенным, что там упоминался хрестоматийный случай с памятником Гоголю. Как известно, гениальный памятник Гоголю работы Н. А. Андреева, установленный в Москве на Пречистенском (ныне Гоголевском) бульваре в первое десятилетие XX века, в 1952 году был отправлен в ссылку в один из дворов Суворовского (ныне Никитского) бульвара, а на его место поставлен выполненный полным тезкой писателя Н. В. Томским “соцреалистический” Гоголь. Кажется, на том же “круглом столе” обсуждались и странные перемещения памятников — в частности, не находящее разумного объяснения перемещение знаменитого памятника Пушкину в Москве (“Пампуша на Твербуле”) с Тверского бульвара на Пушкинскую площадь.

Специальная секция была посвящена уничтожению памятников. Там позиция мистиков, заявляющих о связи памятников с духами умерших, получила неожиданное подкрепление. Пребывающая ныне (соответственно пребывавшая в прошлом) в Мавзолее мумия была признана на конференции одним из памятников, и даже самым главным памятником, Ленину (соответственно — Сталину). Мумия Сталина, как известно, была вынесена и захоронена. Это произошло на основании принятого 30 октября 1961 года постановления XXII съезда КПСС “О Мавзолее Владимира Ильича Ленина”. Принятию постановления предшествовал ряд выступлений, в том числе состоявшееся в тот же день выступление члена партии с 1902 года Доры Абрамовны Лазуркиной. Дора Абрамовна, в частности, сказала: “Вчера я советовалась с Ильичом, будто бы он передо мной как живой стоял и сказал: мне неприятно быть рядом со Сталиным, который столько бед принес партии”.

 

1 Под цивилизацией здесь разумеется весь образ жизни, включая и его материальную сторону, и поведение, и менталитет, какой-либо нации или чего-нибудь подобного. Ревнители терминологического пуризма, несомненно, скажут, что при указанном понимании надлежит пользоваться не термином “цивилизация”, а термином “культура”. Но слишком уж много значений у этого последнего термина! К тому же в применении к иным мирам космического пространства говорят именно о внеземных, инопланетных и т. д. цивилизациях, а не культурах. И автор был бы счастлив, если, рассуждая о делах земных, он смог бы приблизиться к уровню инопланетного их рассмотрения; а на указанном уровне земные “культуры” как раз и являются цивилизациями.

2 См.: Успенский В. А. Материалы для классификации цивилизаций. — “Неприкосновенный запас”, 2001, № 4 (18), стр. 120 — 131; то же в кн.: Успенский В. А. Труды по нематематике. М., О.Г.И., 2002, стр. 1235 — 1255.

3 ...Остров, который ныне зовется Монреалем, был населен туземцами-ирокезами <…>. В 1535 и 1541 гг. Жак Картье, мореплаватель из Сен-Мало на службе короля Франции, стал первым европейцем, исследовавшим остров. Он предпринял восхождение на гору, возвышающуюся в центре острова, и наименовал ее Королевской горой (англ.).

4 А Монреаль был взят англичанами тремя годами раньше, в 1760 году.

5 Я признателен Евгению Серафимовичу Соколову за уточнение сведений о квебекских реалиях.

6 Квебекистан — так в 1983 году остроумно окрестил Квебек Александр Константинович Жолковский (тем самым как бы предвидевший параллели Ташкент — Монреаль, обсуждаемые в настоящей статье).

7 Мост знаменитый: как сообщила канадская газета “The Globe and Mail” в номере от 15 октября 2003 года, он занимает второе место в мире по привлекательности для самоубийц (после сан-францискского моста Золотых Ворот): в среднем 45 ежегодных попыток, из коих 10 успешных.

8 Я не сразу осознал, что язык, который слышен на улицах Монреаля, — это особым образом озвученный французский язык.

9 Смешным ввиду несоответствия действительности: то, что это не palace, очевидно при беглом взгляде снаружи, а то, что это не royal, становится сразу ясным внутри. Впрочем, все необходимые удобства, разумеется, в гостинице имелись.

10 Ономастическая (а именно антропонимическая) точность требует напомнить, что и у актера, и у политика фамилия “Ленин” была псевдонимом. Разница заключалась в том, что Михаил Францевич Игнатюк Михаилом Францевичем Лениным себя называл, а Владимир Ильич Ульянов Владимиром Ильичом Лениным себя не называл никогда. Он писал либо “Н. Ленин”, либо “В. И. Ульянов (Ленин)”.

11 Выслушав мой рассказ, Татьяна Вячеславна Булыгина так его прокомментировала: “Они спорили, кто из них надеждоматвевнее”.

12 Как мне рассказывали, это обстоятельство произвело большое впечатление на знаменитого французского академика Арно Данжуа, который сказал: “У нас на таких автомобилях ездит только Президент Республики”.

13 Впоследствии это право было ограничено за счет устранения слова “кого-нибудь”. Академик мог велеть отвезти куда-нибудь только самого себя (разумеется, с сопровождающими лицами). Рассказывали душераздирающие истории о престарелых академиках, вынужденных часами сидеть в автомобиле, пока их молодые жены посещали модные магазины.

14 Мне довелось быть свидетелем того, как народный артист СССР В. М. Зельдин перед началом спектакля вышел сквозь щель в занавесе на авансцену Центрального театра Советской Армии и торжественно произнес: “Сегодня у нас большое событие: мы даем сотый спектакль пьесы Алексея Николаевича Толстого „Смерть Иоанна Грозного””.

15 Участники, а тем более организаторы конференции были людьми терминологически грамотными, а потому использовали термин культура — в том в точности смысле, в каком в настоящем очерке употребляется термин цивилизация.

16 Рассказывают, что Калигула приказал снять голову у статуи Зевса Олимпийского и вместо нее прикрепить изображение своей (Соколов Г. И. Искусство Древнего Рима. М., 1971, стр. 139). В. И. Ленин, надо отдать ему должное, не приказывал воздвигать статуи себе, это сделали продолжатели его дела, отчасти следуя при этом Калигуле: как сообщает газета “Известия” от 20 ноября 2003 года на стр. 12, в Рыбинске памятник царю-освободителю Александру II был сброшен в Волгу, а “на старом гранитном постаменте, изготовленном под Александра, сейчас стоит Ленин”.

17 Газета “Русский курьер” от 19 ноября 2003 года, стр. 12: “Жители города Симбирска <…> довольно справедливо считают букву „ё” своей и даже поставили ей памятник. (Сын симбирского помещика Н. М. Карамзин — один из первых адептов этой буквы. — В. У. )”

Несчастный случай для одинокой домохозяйки

Кронгауз Максим Анисимович — лингвист, доктор филологических наук. Родился в 1958 году в Москве, выпускник филологического факультета МГУ. Ныне директор Института лингвистики РГГУ; автор научных монографий; учебных пособий (новейшее — “Семиотика, или Азбука общения”, в соавторстве с Г. Е. Крейдлиным /М., 2004/) и популярных статей на темы языкознания, культурологии и педагогики. Постоянный автор “Нового мира”.

Все действующие лица выдуманы, все совпадения случайны. Ну или почти все. За свои высказывания автор никакой ответственности не несет.

 

От автора

Вообще-то я люблю детектив и совсем не считаю его низким жанром. Какой уж там низкий жанр, если есть Честертон и Конан Дойль. Как и любой ценитель жанра, я имею свои пристрастия, и наоборот. Из классиков почему-то не люблю Сименона и Агату Кристи, зато с огромным удовольствием прочел все недавно переведенные романы ван Гулика. Ненавижу Чейза, но если кто-то заподозрит меня в снобизме или, не дай Бог, интеллектуализме, гневно отвечу: “Нет!” Разве снобы любят Дэшила Хэммета или Рекса Стаута, а я вот люблю. Я, конечно, читал Умберто Эко, но понравилось только “Имя розы”, да и то в том самом первом, сокращенном переводе. А вот несколькими детективами Дюрренматта восхищаюсь и готов даже перечитывать (чего, впрочем, не делаю из-за лености).

Из нынешних авторов особенно ценю Ле Карре, хотя иногда засыпаю после трех-четырех страниц сверхпрофессионального описания размышлений сверхпрофессионалов. Очень люблю читать Даниэля Пеннака и из наших — Акунина и Юзефовича. Да, и не забыть сказать: терпеть не могу Дэна Брауна с его недовинченными кодами и Артуро Переса-Реверте с шахматными этюдами. А вы говорите: “Интеллектуал!”

Зачем я это все наговорил, ведь к дальнейшему это не имеет никакого отношения?

Ну, во-первых, чтобы вы знали, с кем имеете дело, — не с каким-то там сухим исследователем некоего мифического жанра, а с живым человеком, который любит то и не любит это, а почему, черт его знает.

Во-вторых, чтобы стало понятно мое раздражение. Не нравилось мне, когда разные писатели (среди них попадались, кстати, и хорошие, и плохие) с явным пренебрежением высказывались о популярности, а главным образом — тиражах женских детективов. При этом называлось несколько имен, иногда как бы и со строчной буквы, мол, пишут там всякие маринины, донцовы и дашковы, мы их, естественно, не читаем, но ведь ерунда какая-то, а не литература, а поди ж ты, тиражи какие, а вот мы, крупные и прочие писатели земли русской, практически оказываемся никому не нужны. В этих словах мне чувствовались некоторая озлобленность и зависть, а главное — лицемерие, потому что многие из презиравших детективы все чаще обращались к ним как писатели и — о, ужас — никакой популярностью при этом не пользовались.

Из всех поминаемых женщин — авторов детективных романов я к тому времени читал только Александру Маринину и не то чтобы любил ее, но относился с уважением. Несколько ее романов я прочел с удовольствием, да и образ Насти Каменской, эдакого синего чулка советской милиции, был вполне колоритен. Я попробовал читать других писательниц, особого интереса не испытал, как вдруг (без этого “вдруг” в детективе вообще обойтись невозможно) понял, что женский детектив интересно не читать (по крайней мере мне), его интересно изучать.

Постепенно я понял еще несколько простых, но важных вещей. Существуют не только “женские”, но и “мужские” детективы, и ни те, ни другие собственно детективом не являются. То есть преступлений в них хоть отбавляй, а вот с раскрытием имеются определенные проблемы. Классический детектив — это всегда игра, соревнование между героем детектива и читателем, кто раньше раскроет преступление и тем самым отгадает загадку, поставленную писателем. При этом читатель испытывает законную гордость от своей победы (если он правильно и раньше героя решил ребус), но гораздо большее эстетическое удовольствие — от собственного поражения (оттого, что пошел по ложному следу и не угадал преступника). В “мужских детективах”, законодателем которых, по всей видимости, является Дэшил Хэммет, герой прет напролом и преступника находит, пренебрегая всякими загадками, ну вроде как Александр Македонский решает проблему Гордиева узла. Читатель получает огромное удовольствие уже оттого, что это не его регулярно бьют по башке, ну и от специфического юмора, конечно. В общем, чистотой жанра здесь не пахнет, обаяние (у того же Хэммета) порой встречается, хотя, пожалуй, не в русском варианте, так что нетрудно понять, почему любитель(ница) детективов, оказываясь перед выбором, что взять — русский покет-бук с мужской фамилией или с женской, — берет с женской.

Что же касается женских детективов, то они, как выяснилось, делятся на три неравные части. Основная масса текстов восходит к польской писательнице Иоанне Хмелевской и часто называется “ироническим детективом”. Иногда издатели пытаются нас запутать и придумывают всякие там авантюрные или даже шоу-детективы. Чтобы понять, в чем отличие, например, между ироническим детективом и шоу-детективом, достаточно обратиться к книгам Галины Куликовой. На книгах до 2004 года написано:

“Если к загадке добавить любовь и все это обильно присыпать юмором, а затем хорошо перемешать, то получатся иронические детективы Галины Куликовой” .

На книгах же, вышедших в 2004 году, написано:

“Если к загадке добавить любовь и все это обильно присыпать юмором, а затем хорошо перемешать, то получатся шоу-детективы Галины Куликовой” .

Чистота жанров и разница между ними, как говорится, налицо.

Вторую — не слишком большую, но важную — часть так и тянет назвать собственно детективом, что звучит малосодержательно, а потому назовем ее “сентиментальным детективом”.

Называя третий тип, надо быть крайне аккуратным, поскольку на язык просится простой и четкий, но как-то не совсем пристойный эпитет. Короче говоря, назовем этот тип “детективом падших женщин” и забудем о нем, как о страшном сне. Почему? Да потому, что он действительно не имеет к детективу никакого отношения. Вокруг этой самой падшей женщины все время происходит что-то нехорошее, но преступления никто и не думает раскрывать, просто через некоторое время становится известно, кто убил, кто украл, кто изнасиловал, а сама дама в это время занята только одним делом — так сказать, продолжением падения. Типичным представителем жанра “я расставила ноги, и он грубо вошел в меня” является Юлия Шилова, блестящий мастер многоточия (иногда все предложения в абзаце кончаются им). Впрочем, кроме многоточия читать в ее книгах, пожалуй, нечего, и честные издатели при определении этого жанра обходятся без слова “детектив” — просто “криминальное чтиво”.

Наконец, еще одна простая истина состоит в том, что женский детектив определяется прежде всего двумя вещами. Во-первых, на обложке стоит женское имя. Во-вторых, главным героем (или хотя бы одним из них) является женщина1. Первое чрезвычайно важно, поскольку, с одной стороны, автором женских детективов вполне может быть мужчина, и, наоборот, женщина, взяв мужской псевдоним, тут же выпадает из этого ряда (и то и другое, насколько мне известно, случается).

Чтобы более подробно разобраться в сути женского детектива, придется стать тем самым покупателем в книжном магазине, чья рука почему-то все тянется и тянется к детективу с женским именем на обложке.

А действительно, почему?

 

Анализу поддается все. Надо только уметь анализировать2

Поначалу мне показалось, что все женские детективы вообще написаны одним человеком или в лучшем случае — двумя. Это, конечно, была ошибка, ложный след, так сказать, но все-таки…

Начать надо с имен и названий произведений.

В истории мировой литературы были писатели, которые мастерски составляли списки, в том числе списки собственных имен. Эта традиция идет от Гомера, а если говорить о современности, достаточно назвать имена Набокова, Сэлинджера и Стругацких. Именно после них стало ясно, что, скажем, список одноклассников может стать художественной прозой. Так вот, список авторов женских детективов никакой критики не выдерживает.

Приведу основные имена:

Александра Маринина

Дарья Донцова

Полина Дашкова

Татьяна Полякова

Татьяна Устинова

Галина Куликова

Марина Серова

Виктория Платова

Анна Литвинова

Дарья Калинина

Анна Малышева

Юлия Шилова

Елена Афанасьева

Думаю, что ни в одном случайно взятом российском школьном классе не найти такого безупречного и потому абсолютно не запоминающегося набора фамилий. Я заранее прошу прощения у тех авторов, чьи фамилии настоящие. Дело ведь не в каждом имени и каждой фамилии по отдельности. Любая фамилия хороша, но речь идет именно о совокупности. Список, в котором есть только самые частотные имена и фамилии, в котором нет фамилий разных национальностей, не важно каких — татарских, еврейских, грузинских, украинских, польских, немецких, — выглядит крайне неестественно. Иначе говоря, случайностью это быть не может. Следствием же такого подхода оказывается абсолютная незапоминаемость каждой отдельной писательницы3. Здесь невозможны даже шутки, проделываемые в мужском детективе: как-то раз мне попалась книга, на обложке которой стояло имя “Кондратий Жмуриков”. Вообще, мужчины, даже если взять только самых известных, демонстрируют значительно большее разнообразие: Кивинов, Доценко, Незнанский, Тополь и др., не говоря уж об Акунине и Юзефовиче .

Если собственная фамилия укладывается в прокрустово ложе, хорошо, если нет, то придумывается соответствующий псевдоним. Видимо, по этой причине Донцова сохраняет в псевдониме фамилию, но меняет “нестандартное” имя на имя “Дарья”. Именно поэтому неожиданно выстреливает на этом фоне не слишком известная Полина Дельвиг. Хочется надеяться, что это ее настоящая фамилия4.

Стратегия издателей кажется сначала не очень понятной. С одной стороны, интенсивная раскрутка наиболее известных писательниц: Марининой, Донцовой, Дашковой, Устиновой и других, а с другой стороны, препятствующая этому изначальная невнятность и незапоминаемость псевдонима (ср. с яркими, если не сказать — броскими, голливудскими псевдонимами). Тем не менее противоречия здесь нет. Издателям, по всей видимости, нужна абсолютно однородная масса, действительно что-то вроде одного автора, ну а если кто-то вырывается вперед, ему на помощь бросают все современные средства: телевидение, Интернет5, — и тогда даже малозапоминающаяся фамилия не помеха. Ведь опознают же сейчас все Донцову, да и Кристи не Бог весть какая редкая фамилия. Способом раскрутки является также придумывание новых жанров исходя из принципа “Каждому автору — свой жанр”. Переход Галины Куликовой на новую ступень известности был ознаменован уходом из иронического детектива в шоу-детектив, то есть, по существу, созданием нового жанра. Татьяна Полякова пишет авантюрные детективы, а Литвиновых характеризует уже не жанр, а стиль — “русский стиль”.

Не намного лучше обстоит дело и с названиями детективов. Их уж точно пишут два человека. Для иронических детективов рецепт прост. Надо взять какое-нибудь речевое клише — поговорку или известную цитату, — и желательно слегка исказить ее. Например:

Красивым жить не запретишь — Салон медвежьих услуг — Закон сохранения вранья — Правило вождения за нос — Сумасшедший домик в деревне — Витязь в овечьей шкуре

Дантисты тоже плачут — Домик тетушки лжи — Созвездие жадных псов — Чудовище без красавицы — Синий мопс счастья — Полет над гнездом Индюшки

Овечка в волчьей шкуре — Миллионерша желает познакомиться — Охотницы за привидениями — Отпетые плутовки — Барышня и хулиган — Неопознанный ходячий объект…

Первая цепочка названий принадлежит Галине Куликовой, вторая — Дарье Донцовой, третья — Татьяне Поляковой. А может, наоборот, а может, кому-то еще, не помню точно я. Да разве это важно?

Кстати, этот самый творец названий иронических детективов почему-то любит конструкцию с предлогом “для”: Камасутра для Микки-Мауса, Надувная женщина для Казановы, Концерт для Колобка с оркестром (Д. Донцова); Деньги для киллера, Час пик для новобрачных, Фитнес для Красной Шапочки, Фуршет для одинокой дамы, Караоке для дамы с собачкой (Т. Полякова); Пенсне для слепой курицы (Г. Куликова); Куколка для монстра, Такси для ангела (В. Платова).

Заглавия серьезных детективов, названных выше сентиментальными, выделяются уже по тематическому признаку. В них должны быть помянуты смерть, сон, игра, грех, призраки, маски, вообще всякая мистика (хороши и любимы слова-ужасы: монстр, маньяк и другие) и, возможно, немного любви. Кстати, роман А. Марининой так и называется — Смерть и немного любви .

Можно привести такие же цепочки, как и в предыдущем случае:

Игра на чужом поле — Мужские игры — Смерть ради смерти — Посмертный образ — Чужая маска — Светлый лик смерти… (А. Маринина)

Вкус убийства — Зеркало смерти — Любовь холоднее смерти — Разбитые маски — Страх перед страхом — Стриптиз перед смертью… (А. Малышева)

Проигравший получает все — Второй раз не воскреснешь — Отпуск на тот свет — Эксклюзивный грех — Прогулки по краю пропасти… (А. и С. Литвиновы)

К мистике и смерти тяготеет и В. Платова, автор скорее иронических детективов: Эшафот забвения, Корабль призраков, Смерть на кончике хвоста

Интересно, что и Т. Устинова, и А. и С. Литвиновы, пишущие “сентиментальные” детективы, очень часто используют в названии приемы из первой (“иронической”) серии. Так, у Устиновой — Подруга особого назначения или Пороки и их поклонники ; у Литвиновых — Быстрая и шустрая или Дамы убивают кавалеров .

Из любого правила существуют исключения. Таким исключением является Полина Дашкова, а с некоторых пор и Александра Маринина, в своих поздних романах отошедшая от стереотипов. Среди новичков также попадаются авторы со своими нестандартными названиями, например первый детективный роман Елены Афанасьевой называется “Ne-bud-duroi.ru”. Не по правилам, зато запомнить легко.

И все же в целом есть всего два рецепта — структурно-игровой и любовно-мистико-тематический, и, в принципе, ничто не мешает их смешивать. Надеюсь, излишне объяснять, что большей частью названия книг никакого отношения к содержанию не имеют.

 

У меня справка из психушки

Закончив с обложкой, можно как раз и перейти к содержанию, а точнее, к главному его элементу — женщине-героине. Особенно колоритны и однородны героини иронического детектива.

Следует сразу признать, что лучше всего о женских детективах говорят сами женские детективы, причем не только тексты и цитаты из них, но и обложки, аннотации и прочее. В качестве рекламной аннотации к одному из детективов написано:

Главные героини — молодые обаятельные женщины, склонные к рискованным авантюрам, без оглядки переступают закон. Их путь проходит через опасные падения, головокружительные взлеты, нищету и роскошь, любовь и кровавые слезы ”.

Точнее не скажешь. Можно, правда, сказать иначе. Бегают по улицам сумасшедшие бабы нездешней красоты, а вокруг них падают, падают трупы. И что вы думаете — ничего страшного! Они продолжают бегать как ни в чем не бывало и даже находят свою любовь. Или она находит их. Но ведь по существу это то же самое.

В начале книги героиня обычно предстает этаким гадким утенком, она нехороша собой, то есть не то чтобы совсем нехороша, а как-то несчастлива в личной жизни, а потому немного скованна, а потому мужчины ее игнорируют, а потому у нее возникает масса комплексов, и мужчины ее вообще в упор не видят. Ну и так далее. Короче, она такая же, как мы с вами — одинокие домохозяйки, жизнь которых скучна и обыкновенна. Правда, в отличие от нас с вами она вполне обеспечена материально, и понятно почему. Чтобы сосредоточиться на проблемах духовных и загадочных. А это ей понадобится очень скоро, потому что примерно на третьей странице произойдет первый несчастный случай. Ну, к примеру, из окна выпадет старушка. И далее иронические детективы развиваются абсолютно по Хармсу.

Когда из окна выпадает пятая старушка, ты, то есть читатель, то есть одинокая домохозяйка, смекаешь, что не все так просто в этой жизни и, возможно, между старушками есть какая-то связь. Но героиня еще долго этого не понимает и поэтому кажется не только гигантским средоточием всевозможных несчастных случаев, но и клинической идиоткой. Правда, некоторые из героинь все же задумываются.

“Может быть, во мне есть какой-то скрытый шарм? — с сомнением подумала она. — Что-то взрывоопасное, о чем я до сих пор не догадывалась?” (Г. Куликова, “Синдром бодливой коровы”).

Героиню искренне жаль. Но первое впечатление обманчиво. Нет, не в том смысле, что она не клиническая идиотка, а в том смысле, что, несмотря на горы трупов, у нее все будет хорошо. К концу книги у нее не будет проблем с внешностью, исчезнут комплексы, а мужчины будут перед ней падать замертво, но уже в переносном смысле (то есть “шарм” таки был). Даже ее идиотизм станет менее заметным или, во всяком, случае перестанет быть клиническим.

Вообще-то характеру героини можно только позавидовать. Ведь вокруг нее убивают не только чужих людей, но и соседей, и знакомых (иногда просто потому, что их пути пересеклись с ее причудливой траекторией).

“Вечером того же дня ее [соседки] истерзанное тело нашли за гаражами местные алкоголики” (Г. Куликова, “Пенсне для слепой курицы”).

Героиня же продолжает нестись по жизни как ни в чем не бывало.

Итак, в ироническом детективе читатель не соревнуется с героиней, более того, читатель, с точки зрения настоящего детектива, всегда выигрывает. Он всегда умнее героини (глупее быть просто трудно) и догадывается о том, кто же преступник, значительно раньше ее, иногда даже в середине книги. Впрочем, это абсолютно не важно, поскольку речь идет не о настоящем детективе, а об ироническом. Дальше читатель просто сопереживает героине, которая сама лезет в очевидные ловушки, и ждет, как же автор разгребет горы трупов и свяжет все чудесные нелепости сюжета. А вот этого как раз ожидать не следует, поскольку все снова происходит по Хармсу. Жизнь опять побеждает смерть неизвестным (по-видимому, ни для читателя, ни для героя, ни для самого писателя) способом.

Хотя в ироническом детективе предполагается некоторое интеллектуальное превосходство читателя над героиней, это отнюдь не означает, что интеллект читателя оценивается высоко. Подобные тексты весьма нравоучительны и снабжены громадным количеством объяснений, часто кажущихся избыточными.

Приведу несколько очевидных примеров:

“— В натуре! — Кирьянов имитировал интонацию так называемых „новых русских” низкого пошиба.

— Рассказывай, а то зарэжу. — Я в свою очередь спародировала „лицо кавказской национальности…” (М. Серова, “Грабь награбленное”).

Или:

“— А это, Таня, настоящий полковник. — Натали спародировала строчку из песни Аллы Пугачевой” (там же).

Еще можно представить себе домохозяйку, которая не знает, что такое “в натуре”, но домохозяйку, которая не имеет представления о “кавказском” акценте и не слушает Пугачеву, вообразить невозможно. Тогда — для кого эти неуклюжие пояснения? Кого же видит автор в качестве своего читателя? Нет ответа.

Эти примеры, конечно, — случай исключительный, но в целом в ироническом детективе автор часто выступает в качестве гуру и выстраивает следующую интеллектуальную иерархию: автор ® читатель ® героиня.

В сентиментальном детективе все вроде не так, но если чуть-чуть присмотреться, то довольно похоже. Героиня, конечно, не дура и даже вызывает у читателя уважение, но почему-то все время совершает, нет, не дурацкие, но, скажем, опрометчивые поступки. Она тоже притягивает несчастья, и она тоже расцветает по ходу действия. Если в начале героиня — бедный, никому не нужный гадкий утенок, то в конце книги она богатый и очень красивый лебедь (например, получила наследство, влюбилась и расцвела). Впрочем, все чаще в качестве главной героини сентиментального детектива выбирают вполне самостоятельную, успешную и привлекательную леди. Но все-таки немного несчастную в личной жизни. Тогда в процессе развития сюжета она избавляется от всего наносного, фальшивого и, конечно же, обретает выстраданное счастье.

Некоторые отклонения от сказанного возможны, но не столь значительны. Так, Анна Малышева часто пишет о тяжелой женской судьбе (как самой по себе, так и по причине происходящих преступлений) и далеко не всегда балует читателя сказочным счастьем в конце. Бытовая сторона жизни, однако, так заедает, что детективная интрига становится почти незаметной. Дарья Донцова, используя постоянных персонажей, не может каждый раз эксплуатировать любовную линию (тогда ее героини могут соскользнуть в разряд падших женщин). Поэтому у нее главным героем является не сама героиня, а вся ее обширная и, как правило, сумасшедшая семья. Наградой в этом случае становится не большое и светлое чувство, а счастье и процветание семьи, иначе говоря, героини Донцовой борются не столько за любовь, сколько за семейные ценности.

Таким образом, в целом женский детектив оказывается, по сути, женским (по большей части любовным) романом, более или менее отягощенным детективной интригой.

 

Или он немного того, или что-то знает

Естественно, встает вопрос, каким же образом разрешается детективная интрига, как разгадывается загадка. К сожалению, по этому поводу сказать почти нечего. Героиня крайне редко раскрывает преступление. В основном реализуются два варианта. Иногда в результате ее беспорядочных, бессмысленных, а часто просто вредных действий преступление как-то само собой раскрывается. Ну, то есть преступники вынуждены самораскрыться, потому что, как и читатели, уже ничего не могут понять в происходящем.

И этот вариант определяется принципом № 1:

“Женщины не признают никакой логики, и в этом их сила” (Г. Куликова, “Синдром бодливой коровы”).

Впрочем, особенно напрягаться женщинам и не приходится, по крайней мере в ироническом детективе. Про всех прочих героев сразу становится ясно, кто он — преступник или хороший человек. Единственным исключением оказывается мужчина ее мечты. Это, пожалуй, самая амбивалентная фигура иронического детектива. Тут уж, как говорится, либо — либо. Либо он действительно мужчина ее мечты, либо он оказывается самым главным преступником (а мужчина ее мечты маячит где-то на заднем плане и в конце концов спасает героиню от этого псевдоидеала). Других вариантов нет, а вот кто же он — это и есть главная и, наверное, единственная загадка, которая одинаково мучит героиню и читателя. Раз уж речь зашла о мужчинах, то можно сформулировать, а точнее, процитировать принцип № 2:

“Чтобы справиться с неугодным мужиком, нужен другой мужик” (Г. Куликова, “Пенсне для слепой курицы”).

Второй вариант заключается в том, что детективную интригу распутывает мужчина. Откуда он берется и вообще какие отношения у главной героини с мужчинами, мы поговорим позже, а пока отметим незначительные отклонения от двух главных принципов. Я имею в виду вмешательство мистических сил, что, впрочем, скорее всего является разновидностью первого варианта. Примером доведения этого принципа “до абсурда” могут служить цитаты из повестей Марины Серовой:

“И вдруг меня осенило: а не посоветоваться ли мне с высшими силами?

Я извлекла на свет из ящика письменного стола чехольчик с магическими двенадцатигранными „косточками”.

Я закрыла глаза и сконцентрировалась на вопросе: что принесет мне посещение местного театра, где солировала убиенная примадонна (или все-таки покончившая с собой)?

Потом я бросила гадальные косточки, и они словно сами выскользнули у меня из ладони.

— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, — прошептала я, склонясь над столом.

Получилась комбинация: „11+20+27” — „Новые яркие впечатления”.

Я пожала плечами. А чего еще, собственно говоря, можно было ждать от посещения театра?!” (М. Серова, “Обвести вокруг пальца”).

“Я бросила косточки и открыла глаза. Комбинация чисел оказалась такая: „19+7+33”.

Я напрягла свою память и вспомнила, что это значит. Новое предсказание выдалось следующим:

„Прилив свежих жизненных сил и энергии, которые помогут вам выбрать правильный путь”” (там же).

И наконец:

“Сев в машину, я достала из бардачка заветный замшевый мешочек и кинула гадальные кости. 20+25+10 — „Да, действительно жалок тот, в ком совесть нечиста”, — говорили мои помощники” (М. Серова, “Грабь награбленное”).

Невозможно понять ни то, каким образом выпадают очки на этих загадочных костях, ни то, каким образом прочитывается предсказание. Но читателю этого знать и не надо, а героине… См. принцип № 1.

 

Пара-тройка производственных фрикций

Отношения героинь женских детективов к мужчинам и с мужчинами многообразны и совсем даже не сводятся к игривой цитате в заголовке. Мужчина — он и главный враг, и друг, и любовник. Иногда ему даже удается совмещать все эти функции.

Мужчина как враг не очень интересен. Он глуп, коварен и жесток. Периодически или он сам, или его прихвостни бьют женщину, но она бьет в ответ. И неизвестно, кому больше достается. Время от времени, как уже сказано, он притворяется мужчиной ее мечты и порой даже доставляет ей некоторое удовольствие. Вообще, вступление женщин в интимные отношения с мужчинами, будь то враги или друзья, довольно четко зависит от “серийности” героини. Если это единичный персонаж, то без любви (в том числе и физической) никак нельзя. Если же речь идет о постоянных героинях, то есть женщинах-детективах, то им, как правило, удается успешно уклоняться от физического контакта с мужчинами, даже горячо любимыми. Тем самым, с одной стороны, они не идут по пути разврата, а с другой — интрига сохраняется и переносится в следующий роман.

Но главные мужчины женских детективов — не враги, а друзья и возлюбленные. Обычно в женских детективах есть тот самый “мужик” из принципа № 2, который делает за женщину всю черную или вообще всю работу. Это может быть родственник или настоящий друг, и в некоторых романах мужская и женская функции абсолютно строго противопоставлены. С женщиной происходят тридцать три несчастья, она совершает нелепые поступки, он же занимается дедуктивным анализом, а в лучшем случае еще и спасает ее. Так обычно происходит в сентиментальных детективах, где интрига выстроена гораздо четче, чем в иронических, и, наверное, поэтому требуется мужская логика. Таким образом устроены многие романы Татьяны Устиновой, но особенно явно этот принцип прослеживается в творчестве Анны и Сергея Литвиновых. Хотя авторов двое, но детектив, безусловно, женский, а параллелизм функций и героев как бы распространяется и на авторов. Намеки на то, что женскую линию разрабатывает Анна Литвинова, а мужскую — Сергей Литвинов, скорее всего, не имеют никакого отношения к реальности, но создают определенную мифологию.

Вообще, женщины в романах не сразу понимают, откуда берутся мужчины и зачем они нужны.

“— Ну… Откуда женщины берут мужчин? — заколебалась Настя. — Их посылает им господь. Мужчины, словно „Летучие голландцы”, могут внезапно появляться и так же внезапно исчезать” (Г. Куликова, “Синдром бодливой коровы”).

Возможно, поэтому вначале их отношения никак не складываются или попросту отсутствуют: “Конечно, она сама… скорее бы убила мужа сковородкой, чем стала бы его слушаться. Если бы у нее был муж, конечно” (Т. Устинова, “Миф об идеальном мужчине”).

Отсутствие логики распространяется не только на раскрытие преступлений, но и на отношения с мужчиной. Я долго не мог понять, что произошло в романе Галины Куликовой: “Мне ужасно хотелось забраться в ванну, но я боялась, что он истолкует мое желание по-своему. В конце концов я все же решилась. Чтобы не смущать меня, он заперся в комнате” (Г. Куликова, “Пенсне для слепой курицы”.

Внезапно меня осенило — это же принцип № 1, действующий в бытовых условиях. Она боится, что он ее неправильно поймет, но вместо того, чтобы просто запереться в ванной, совершает нечто непостижимое. Короче, запирается он, причем в комнате. А ей хоть бы хны.

Кстати, любимым мужчинам достается ничуть не меньше, чем врагам. Их бьют даже больнее и уж точно обиднее, поскольку они ни в чем не виноваты. Бьют их иногда случайно, иногда нарочно — от большой любви.

Но главное — все всегда кончается хорошо. Правда, именно здесь и зарыта принципиальная разница между сентиментальным и ироническим детективом. Сентиментальный детектив неизбежно кончается трудной, выстраданной, но потому настоящей любовью — а значит, и бурной женитьбой. Это происходит примерно так:

“— Я женюсь на тебе, черт тебя побери!! — с ходу закричал он, и какая-то парочка на автобусной остановке шарахнулась от него в испуге… — Я люблю тебя, и я женюсь на тебе. Только потом пеняй на себя” (Т. Устинова, “Миф об идеальном мужчине”).

Не знаю, повезло ли этой женщине, но она по крайней мере вышла замуж. А в иронических детективах все может повернуться еще и так, и этак. То он хочет, а она нет, то уж и она согласна, а он ни в какую. В общем, смешно (иногда, кстати, действительно смешно): “Боясь передумать, Даша нащупала на тумбочке телефон и набрала гостиничный номер подполковника.

— Алло, Сергей Павлович, я тебя, часом, не разбудила?

— Разумеется, разбудила. Что еще случилось?

— Я решилась.

— На что?!

— Я выхожу за тебя замуж.

— Так. Подожди одну минуточку.

Полетаев аккуратно положил трубку на тумбочку, встал, подошел к розетке и выдернул телефонный шнур. После этого он положил трубку на аппарат, выключил свой мобильный телефон и забрался обратно в кровать.

— Черта с два ты это сделаешь, пока я жив, — пробормотал он и накрылся одеялом с головой” (П. Дельвиг, “Рыжая. Тупиковое звено”).

 

Главное — тянуть время… Авось что-нибудь да случится

Поговорив об именах, названиях, героинях и их отношениях с мужчинами, пора закругляться.

Столько еще хочется сказать6, но вот объем статьи не позволяет. Кстати об объеме. Объем у большинства авторов строго фиксированный. Например, у Донцовой в твердой обложке — 380 страниц, в покет-буках ранней Галины Куликовой — 348. Потом, правда, сменился объем, да и стиль заодно. Нарушать издательские каноны (по-видимому, прописанные в договоре) могут только самые-самые — Маринина или Дашкова, которых в тех же покет-буках приходится издавать двумя томами.

Фиксированный объем — это и хорошо (с издательской точки зрения), и плохо (с содержательной), ведь его приходится забивать черт-те чем: рассказывать анекдоты, бессмысленные истории (например, героиня теряет ключи, страницы полторы их ищет, а потом находит на самом видном месте). Так что главное — тянуть время. Что и делают вполне успешно как сами авторы, так и их героини.

Последнее время, впрочем, заполнить объем становится легче легкого. Несколько лет назад я обратил внимание на какую-то неуклюжую фразу в женском детективе. Не могу воспроизвести ее точно, но что-то вроде: “Было жарко, хотелось выпить „Аква минерале””. Ну не говорят так по-русски, подумал я и начал приставать к знакомым и друзьям. Они признавали, что скорее сказали бы просто “водички” или “минералки”, не называя конкретную марку. Но когда я предполагал, что это может быть product placement, они отмахивались от меня, говоря, что это не кино с Джеймсом Бондом, где важно, на какой машине он ездит и какой напиток пьет. Уже потом я обнаружил в Интернете издательское предложение о размещении названия продукции в художественной литературе. А сейчас просто с умилением читаю, как героини Т. Поляковой и Д. Донцовой пьют “Довгань дамскую легкую” (обе печатаются в издательстве “Эксмо”), и не просто пьют, а тщательно описывают вкусовые ощущения. Что уж тут говорить, если последний роман Донцовой называется “Принцесса на кириешках”, и эти самые кириешки (ну просто очень вкусные) неоднократно поглощаются героями. Особенно же смешно, что героини женских детективов наслаждаются товарами, предназначенными для куда менее обеспеченных в массе своей читательниц.

Итак, пора подводить итог. Женский детектив в целом является, безусловно, коммерчески успешным издательским проектом (я, естественно, не имею в виду одно какое-то издательство). Если детектив традиционно рассматривается как игра, в которой участвуют автор, герой и читатель, то женский детектив — прежде всего игра издателя с читателем. Автор в подавляющем большинстве случаев всего лишь исполнитель, которого, в частности, можно заменить другим автором, автором другого пола, целой командой соавторов, сохранив, конечно же, бренд — женское имя на обложке.

Лишь иногда автору позволено выбиваться из издательского канона, и, по-видимому, здесь можно говорить о двух полюсах — самых известных и, наоборот, еще не слишком раскрученных писателях и поэтому не слишком строго регламентируемых. Выбиваться из канона можно, кстати, очень по-разному: именем, названием, остроумием, наконец. Должен признать, несмотря на критический запал этой статьи, что мне попадались и вполне смешные, и вполне увлекательные тексты. Интересная детективная интрига закручивается в некоторых романах Литвиновых или Устиновой, смешные репризы попадаются у Дельвиг и в ранних романах Куликовой7, однако вот если бы в одном месте добавить логики, в другом убрать про любовь… Но не положено!

В этом издательском проекте существует жесткая иерархия авторов. Эта иерархия очень хорошо выражена читательницей с ником Маруся на форуме сайта одной из детективных писательниц: “Я начала читать отечественные детективы с произведений Марининой и Дашковой. Потом была Полякова, потом Донцова. Следующая была Татьяна Устинова, и вот сейчас читаю Куликову. Были еще какие-то авторы… но у меня от них не осталось никаких впечатлений”.

Здесь названы все гранд-дамы женского детектива, а дальше, независимо от литературных качеств, степени оригинальности и личных достоинств, следует плохо различимая (и это запрограммировано) свита. Впрочем, здесь надо сделать последнее, но достаточно важное высказывание. Александра Маринина, по моему глубокому убеждению, не является автором женского детектива. Уж она-то выбивается из канона по всем пунктам. Любовной линии практически нет. Настя Каменская совершенно самостоятельно раскрывает все дела (прибегая, правда, к физической и финансовой помощи мужчин) и руководствуется никак не женской, а просто логикой. Марининские детективы психологичны и профессиональны и заслуживают такого же профессионального разбора — естественно, не в этой статье8. Однако при этом ее роль в создании русского женского детектива огромна. Она стала его предшественником или, точнее, предшественницей, задав целый ряд канонов — от мелких деталей до крупных приемов. Для авторов женских детективов она одновременно является полюсом и притяжения, и отталкивания.

Так, любимый прием Марининой — параллельное отслеживание действий и мыслей детектива и преступника — стал совершенно расхожим9. В некоторых романах преступники вводятся сразу под своими именами, так что, собственно, никакой загадки уже и нет.

Наконец, нетрудно догадаться, какой напиток пьют во всех женских детективах. Нет, все-таки не “Довгань дамскую”, а кофе, но, в отличие от бедного милиционера Каменской, “не пыль из банки, а настоящий, из размолотых зерен”10.

Вот и получается, что именно Александра Маринина, хочет она того или не хочет, по воле коллективного Издателя, как большой паровоз, везет за собой маленькие вагончики, в которых много-много веселых и страшных преступлений для одиноких домохозяек.

1 Некоторые единичные сыщики-мужчины, например Иван Подушкин у Дарьи Донцовой, принципиально картину не меняют, хотя, конечно, являются шагом в сторону. У Донцовой вообще главным героем является семья, что сохраняется и в “мужской” серии.

2 Названия некоторых разделов статьи совпадают с цитатами из женских детективов. Естественно, по чистой случайности.

3 О запрограммированной незапоминаемости массовой литературы писали Елена и Надежда Иваницкие в статье “Masslit” (“Дружба народов”, 2003, № 10).

4 Если быть точным, то и псевдоним “Александра Маринина” не вполне укладывается в общий ряд. Имя в наше время не слишком частое, а фамилия вообще нестандартная, поскольку образована от женского имени. Но по крайней мере на первый, пусть невнимательный, взгляд она из ряда не выпадает, глаз не задевает.

5 В телевизоре довольно часто мелькают Маринина, Донцова, Дашкова и Устинова, а в Интернете мне удалось обнаружить сайты писательниц из “Эксмо”, видно, что издательство заботится о своих авторах: Марининой, Донцовой, Устиновой, Поляковой и Куликовой.

6 Например, про роль подруги в ироническом детективе, которая изрекает глубокие истины типа “В жизни каждой женщины, дорогая, хоть один раз да встречается потрясающий блондин” (Г. Куликова, “Синдром бодливой коровы”) — или: “Эмманюэль” — это просто пособие для женщин, которые хотят похудеть” (там же), являясь по функции кем-то вроде классического резонера.

7 Приведу забавное описание бегства героини от убийцы сквозь политический митинг, когда она в зависимости от собеседника представляется по-разному (цитируется с пропусками):

“— А вы, простите? — спросил молодой человек.

— Ангелина Васнецова. Женское движение „Идущие в ногу”, — без запинки ответила Настя <…>

— Вот что такое „Идущие в ногу”? С кем вы идете в ногу? И главное, куда?

— Куда все, туда и мы, — трусливо сказала Настя.

— Мы идем за нашим президентом, — сообщил старик.

— И мы в том же направлении, — поспешно заявила Настя. — Только отдельной группой. <…>

— Совершенно с вами согласен! — обрадовался мужчина, оказавшийся слева. — Очень приятно познакомиться. Борисов. ГУ ГПС МЧС. А вы?

— Ге, — леденея, ответила Настя.

— В каком смысле? — набычился спасатель Борисов”.

На мой взгляд, это не только смешно написано, но и обращено к более образованному и даже более умному, чем обычно, читателю.

8 Как читатель могу только сказать, что чем дальше Маринина отходит от детектива, тем мне менее интересно ее читать.

9 Этот прием не принадлежит исключительно Марининой, но в женский детектив, очевидно, попал из ее романов.

10 Приблизительная цитата из Г. Куликовой, в различных вариантах встречающаяся у разных авторов.

Жизнь реальна, как рубашка

Евгений Гришковец. Рубашка. Роман. М., “Время”, 2004, 281 стр., с вкл., ил.

Мы хотим просто подвести итог тем данным, которые рассеяны в произведении писателя и которые мы принимаем как совершившийся факт, как жизненное явление, стоящее пред нами.

Н. А. Добролюбов, “Когда же придет настоящий день?”.

Да здравствует старушка “реальная критика”! Которая интересуется не намерениями писателя, не предшествующим его путем и исходным замыслом, а тем, что “сказалось”, — как своего рода документом “среды”, “жизни”, “эпохи” (из той же статьи). “Мы дорожим всяким талантливым произведением именно потому, что в нем можем изучать факты нашей родной жизни, которая без того так мало открыта взору простого наблюдателя. В нашей жизни до сих пор нет публичности, кроме официальной; везде мы сталкиваемся не с живыми людьми, а с официальными лицами, служащими по той или другой части…” Не в бровь, а в глаз. Прошло почти полтора века после первой русской гласности, а телевизионная картинка только усугубляет справедливость замечания подзабытого “ревдемократа”. И добротная, хорошая литература — по-прежнему жизнепознавательный для нас источник, за неимением более прямых.

Хорошая ли? Гришковец, конечно, не Тургенев. Но и “Накануне”, откуда критик “Современника” извлекал “факты жизни”, право же, вещь несколько сомнительного достоинства по сравнению с “Дворянским гнездом” и “Отцами и детьми”. А роман “Рубашка”, как заметил кто-то в печати, — “не противная” книга. То есть — не фальшивая. Она, несомненно, написана с явным расчетом понравиться публике — прежде всего людям “ближнего круга”, почитателям фирменной гришковецкой искренности, — но сквозь привычную отделку, заглянцевевшую, как плечи Элен, прорываются протуберанцы непреднамеренных свидетельств о пластах сегодняшнего существования. Кстати, в “Накануне” (продолжу некорректное сравнение) Тургенев тоже метил в определенную “фокус-группу” — стремился завоевать симпатии “передовой молодежи”, что не помешало его сочинению состояться, как памятнику эпохи в том числе.

Текущая критика к “Рубашке” была в основном неблагосклонна. Вещь рассматривалась как закатная веха на пути модного фигуранта литературно-артистической сцены. Дескать, явился из провинциального полубытия, пленил в одночасье всех “съеденной собакой” и еще кой-какими сочинениями-исполнениями, задевающими подсознательные струны современного зрителя, а потом, утратив скромность робкую движений, прелесть неги и стыда, заметался в поисках средств к закреплению ускользающего успеха, — и вот теперь, не умея ничего прибавить к набору прежних приемов, достиг-таки почтенного статуса романиста . Иногда этот расклад получает мягко-соболезнующую аранжировку (Михаил Ратгауз в журнале “Критическая масса”, 2004, № 2), иногда служит выражением неприкрытой злорадствующей зависти, как в чудовищном, на мой взгляд (но местами очень занятном), тексте приятеля Гришковца по андеграундной поре, оставшегося за бортом общей, как могло бы быть, славы, Александра Вислова (“Литературная газета”, 2004, № 36, 15 — 21 сентября). Вывод красноречивого завистника: “Гришковец как персонаж и явление культуры и проделанный им за минувшие пять-шесть лет путь являют нам рельефный и ох насколько выразительный пример эффектного врастания художника, порожденного и выпестованного нашим прежним родимым андеграундом, в зияющие пустоты постсоветского гламура. А точнее, его полного поглощения этими жадными пустотами”1.

Жалобы на коммерциализацию андеграунда, “молодежной культуры” и проч. обычны в устах того, кто “не продался”, потому что не купили. Гришковец — действительно коммерчески успешное предприятие, подошедшее, не исключено, к опасной грани банкротства. Но меня, повторю, это совершенно не касается. Я не отслеживала шаги его восхождения. Не видела на сцене ничего, кроме все той же “Собаки” (очень понравилось!! — хотя то было отнюдь не первое, то есть уже “заболтанное”, выступление); читая квазипьесы в сборнике “Город” (М., 2001), с самого начала отнеслась к автору как к прозаику, пишущему в (полу)драматической форме. Сравнивала его мысленно не с успешливыми покорителями залов и зальчиков, а с Андреем Битовым в пору его дебютов, с ровесниками Павлом Мейлахсом, Романом Сенчиным, подвизающимися внутри “литературы существования”. Не ощущала себя, хотя бы в силу несоответственного возраста, в границах его “целевой аудитории”. Последняя, по словам вышеупомянутого М. Ратгауза, в “Рубашке” сузилась до посетителей московских ресторанов и клубов, радостно узнающих интерьеры “Генацвале” и “16 тонн”. Для меня эти прозвания не значат ничего, в чем, если хотите, мое преимущество “реального” критика, воспринимающего описываемый образ жизни как чужой, с познавательным социальным любопытством.

Рецензия в “Критической массе” открывается словами: “Когда Евгений Гришковец только начинал покорение Москвы…” Меня же будет интересовать то, как покоряет Москву его герой — не Евгений, а Александр, не актер-драматург, а архитектор-строитель, не уникальная личность, а “типичный представитель”. Представитель художественной интеллигенции, дотянувшейся по своим доходам и общественному весу худо-бедно до уровня среднего класса и обживающей эту неустоявшуюся социальную нишу не без психологических, и даже метафизических, проблем.

Герой “Рубашки” — спору нет — автобиографичен. Но умеренно автобиографичен. К нему следует отнестись как к сгустку авторского опыта, не занимаясь сверкой анкетных данных. Он продолжает линию своих, тоже вымышленных, предшественников из других текстов Гришковца. Он так же, как протагонист “Города”, покидает родной очаг (родителей, жену и ребенка) и уезжает в неизвестность в погоне за переменой участи (вообще эту пьесу можно счесть прологом к “Рубашке”). Он так же не обходится без напарника-друга (по-прежнему звать Максимом), не столько отражаясь в нем — вопреки мнению критики, герой Гришковца не эгоистичен, а диалогичен, вечный рассказчик в поисках активного слушателя-собеседника, — сколько сверяя с ним, с другим эго, свою рефлексию — например, рефлексию насчет такого “экзистенциала”, как деньги, как отношение к ним — в “Записках русского путешественника” и, вслед, в “Рубашке”. (В очередных скобках замечу, что быть, по установке, драматургом — позиция поневоле этическая, обязывающая влезать в шкуру другого, например переживать в воображении то, что чувствует приговоренный во время приготовлений к своей казни, — есть в фантазиях Гришковца и такой эпизод; в этом смысле наш автор противоположен самоуглубленному эгоцентрику Битову, для которого Другой — принципиальная вещь в себе; отчасти наделяя своего героя таким даром диалогического воображения, на тем большее одиночество обрекает его автор “Рубашки”…)

Итак, перед нами драма не личная (Гришковец, даст Бог, как-нибудь справится), а типичная. Драма сужения жизненного горизонта по мере реализации, а значит — отсечения, “непонятных возможных возможностей” (как смешно было сказано у “раннего” Гришковца). Невместимости в ту жизнь, какую сам же себе с азартом строит свободный, способный человек, бодро ориентирующийся в конкурентной среде. Победитель.

“Москва! Ё-моё”, “…Я еду по Москве!” — это совсем не то, что “я шагаю по Москве”. Далеко шагающему советскому юноше до постсоветского selfmademan’ а на колесах. Огромный город, несмотря на досадные пробки, отверзает перед ним свои магистрали и лабиринты, мерцает и сверкает в общем с ним ритме, впускает в пристанища не для всех, готовит чудесные встречи. Москва приведена — ценой огромной его усталости — в покорность своему новоселу, привыкла к нему, а он к ней. Остается покорить Женщину Москвы, Взрослую (о, этот эпитет много значит!) и Прекрасную. Что и совершается на страницах “Рубашки”. Притом герой, окруженный флером влюбленности и вихрями нешуточных любовных мук, не кажется ни себе, ни даже читателю самодовольным, несмотря на демонстрацию собственных, по правде говоря, весьма ординарных (“всё — понт!!!”) успехов. “Только влюбленный имеет право на звание человека”, — сказал поэт. Герой “Рубашки” — человечен.

Но невесело ему. М. Ратгауз, на которого сошлюсь снова как на автора наиболее вдумчивого отзыва, пишет, что “он зажат между бессмысленностью своей жизни и ее неизбежностью”. Это сказано чересчур прямолинейно, а потому банально и неточно. “Ты только не упрощай то, что я тебе сейчас сказал, — возражает Макс не столько своему другу Сане, который как раз молчит, сколько, так уж получилось, будущему рецензенту романа. — Я сказал тебе, что жизнь реальна! Это не значит, что жизнь бессмысленна, что все ерунда и мы занимаемся всякой фигней. Нет, Саня! Это слишком просто! А вот то, что жизнь реальна… РЕАЛЬНА! Это страшнее…”

“Страшнее” — чем именно? Что хочет, напирая на роковое слово, сказать Макс, торгующий реальными бетонными блоками в Родном городе нашего героя и собирающийся, вслед за Саней, завоевывать Москву, но — с трезвым чувством, что приедет сюда доживать ? (“Я работаю в Москве. В Москве!!! Что может быть дальше? Это предел!” — не то же ли самое сознает наш новоиспеченный москвич, архитектор?)

А то хочет выразить Макс, что проживаемая жизнь — единственная и другой не будет. Пусть даже с успехами, с достижениями, пусть небессмысленными — но безальтернативными. У каждой жизни, каждой судьбы — только одно русло, вдобавок забранное социумом в прочные берега; нельзя плыть двумя и более параллельными, как нельзя произнести слово “одноврЕмЕнно” с обоими допустимыми ударениями (см. одноименную пьесу-монолог Евгения Гришковца).

Остается проследить, как сосуществует герой “Рубашки” с этим подсознательно давно ему известным открытием своего друга. Конечно, мистика влюбленности побуждает его оспаривать Макса, утверждая, что жизнь не реальна, а “гиперреальна”; ведь эрос — это приближение к “подлиннику”, vita nova. Но не навек же! (Правда, рецензент “Критической массы” несколько поторопился, объявив, что едва убедившийся во взаимности герой тут же охладевает к даме сердца, — в деликатном письме Гришковца нет и быть не может такого демонически-цинического оттенка.)

Итак — алгоритм сосуществования. Ну, прежде всего — четкое знание и исполнение предписываемых своей (освоенной с таким усилием) средой условий. Здесь есть целый набор нюансов, не замечая которые можно некомфортно застрять в одном из ходов, протачиваемых жуком-древоточцем (с ним не без горечи сравнивает себя герой) в обширном теле светской Москвы. Одежда, обувь, интерьер (герой никак не может кончить ремонт, поскольку за два московских года неуклонно менялись его вкусы — по мере продвижения на все новые позиции)… Немного напоминает первую главу “Евгения Онегина” — хотя герой не щеголь и не денди; непосвященному всех тонкостей не понять. К примеру, не понять, почему избраннице не пристало быть дизайнером (упаси Бог — журналисткой), а вот авиаоператором в “большой и солидной” турфирме — самое то. Такое надо чувствовать изнутри. И эта почти автоматическая вписанность в принятый образ жизни позволяет рассеяться — в столичном мегаполисе, ставящем предел “возможным возможностям”, но и утешающем иллюзорной бессчетностью “огней большого города”. Здесь “с этим” можно жить, — объясняет герой другу, который, в сравнении с ним, находится, так сказать, на предшествующей стадии продвижения, — можно жить с сознанием одиночества и незначительности своей единичной особи. В провинции задохнешься скорее.

Но все описанное слишком одномерно, если вспомнить, что герой наш — натура не прозаическая, а художественная. И он спонтанно прибегает к наращиванию объема жизни, удвоению ее за счет раздвоения. Кому-то, возможно, трудно поверить, как же тот самый хват, что способен с помощью выверенных манипуляций над людьми с ходу разрулить неблагополучную ситуацию на производственном объекте, как может он тут же предаваться грезам, в критической печати с сарказмом названным “онейрическими прогулками по детскому чтению”; как может деловой реалист столь простодушно совмещаться с инфантилом. Что касается меня, я верю этому как безусловному психологическому факту. Он, этот факт, с печальным юмором зафиксирован еще в дебюте Гришковца — “Как я съел собаку”. Полное сочувствия к жертвам, воображение рисует живые картины поисков пропавшей собачки безутешными хозяевами, а между тем собачатина, приготовленная для корешей матросом-корейцем, оказывается на диво вкусной. “То есть один человек думал, другой — ел. Тот, который ел, был более… современным… то есть лучше совпадал со временем”.

И чем лучше, плотнее совпадает со своим местом и временем герой “Рубашки”, тем книжнее, то есть ребячливее, становятся его грезы, его видения, восполняющие потребность души в ином 2 .

Там, в грезах — о красивой гибели в экспедиционном корпусе, о вызволении друга из льдов Арктики ценой величайшего риска, о мужественном приятии участи в военном эшелоне, — герой действительно “космически счастлив”, ибо ТАМ “все было ясно, просто и кристально строго… Но при этом легко! Как мне, тому, который сидел в вагоне московского метро, нравился тот „Я”, который в холодном море… или в пустыне… „Там спасение! — понял я. — Спасение!””

Одного этого пассажа достаточно, чтобы сообразить, что “Рубашка” с ее необременительным перебором эпизодов светской жизни, вместившихся в сутки, с волнующим “саспенсом” при описании ДТП, с диалогами, рассчитанными на приятное узнавание прежней манеры Гришковца, и с благополучной, по законам коммерческого мейнстрима, развязкой — это, в сущности, повествование о неудаче удавшейся жизни. В той мере, в какой “жизнь реальна”, герой “космически несчастлив”, и деться от этого некуда.

Характерно, что в пределах “Рубашки”, как и в мире Гришковца вообще, нет никаких злодеев, и если протагонисту плохо, то не из-за столкновения с носителями зла. Ну, ругнутся моряки-офицеры, обчистят, бывает, жулики, мелькнет “учительница первая моя”, о которой тошно вспомнить, кинет жох-коллега, беззлобно, невзначай и с тысячью извинений, — а так, дело не в людях, а в заведенном порядке жизни, который реально удовлетворителен, но в котором — жмет!

Хорошо только в детстве. Тогда — тело новенькое, состоит в единении с душой, доставляет не беспокойство, а радость, и не приходится препираться со своими нещадно эксплуатируемыми бедными руками, желудком, мозгом в поисках местоположения истинного “я”, которое не в них, а где же? Тогда мир — “огромный, книжный”, потому и огромный, что книжный, а других путей расширения мира застрявшее в детстве “я” и не пробовало. Грезы героя “Рубашки” развертываются не обязательно по мотивам “детского чтения” (хотя на одной из страниц романа перечислены “детские” предпочтения книг, припасенных для воображаемой жизни на полярной станции, — без каких бы то ни было “Толстого и Достоевского”). Тут Хемингуэй допреж всего, тут и Ремарк, может быть, и Газданов. Но все равно это грезы ребенка. Которому нужно, чтобы “все было хорошо” и чтобы “ничего из вас не торчало” (забота, das Sorge, — экзистенциал, преследующий взрослого человека). Иногда градус книжности этих грез таков, что становится неудобно уже не за героя, а за автора (Хемингуэй и сам-то был “глобтроттером” в поисках “настоящей жизни”, будь то бой быков или гражданская война; а тут возведение в квадрат чужого бегства от ближней реальности )…

Подражательная игра во взрослого — взрослого из книжек — ведется и наяву: все эти тонкие и сложные отношения с новейшими челядинцами — с “настоящим таксистом”, которому надо дать расчисленные сообразно его человеческому достоинству чаевые, с ехидным официантом, с говорливым барменом-утешителем — все, все это примерка на себя чужой взрослости, чужого аршина. Коктейль “Мохито”, гильотина для обрезания сигар… “Игры, в которые играют взрослые”, — но не свои игры. А свои — когда гардеробный номерок попадается хороший: с цифрой 27, а не, скажем, 53, — школьническая щекотка суеверием (высмеянная, кстати, в гротеске Пелевина).

Живущий внутри ребенок смутно жаждет трансценденции, возвышающей Жизни “там”, — между тем эта жажда нимало не влияет на бытование в жизни текущей. В ней другие определители — профессиональная адекватность, “чеканенная свобода”, аксессуары статуса, комфорт-дискомфорт.

Героя постригли в нелучшей парикмахерской и нечаянно стряхнули за ворот остриженные волоски. Только что, сидя в парикмахерском кресле, он в дремотной грезе совершал воинские подвиги, обреченный на зной, жажду и смерть в безводной пустыне. Теперь, вернувшись в пресловутую “реальность”, он досадует: “Я обречен (курсив мой. — И. Р. ) оставшийся день терпеть мучительный зуд и раздражение на шее”.

Грезы беспредметны, реальность предметна. Перипетии метаний героя по Москве сопровождаются и, главное, корректируются приключениями злосчастной рубашки, с засоренным воротом, вспотевшими подмышками, с прибавляющимися на груди пятнами от еды и напитков, рубашки, которую никак не удается сменить. Когда любимая женщина в тревоге дозванивается до героя и наконец просит его о встрече, он... отказывается: друг в истерике, это важно, но и такое вот обстоятельство: “…Я еще раз взглянул на свою рубашку…”, как можно! Это маленькое предательство абсолютной любви роковых последствий не имеет. Герой, попав в конце концов домой, сбрасывает с себя “усталую рубашку” (конденсатор его накопившейся “статусной” усталости) и договаривается о будущем свидании. Но мы вправе воскликнуть: жизнь, то бишь рубашка, взяла свое!

Еще мелкая, непроизвольная параллель. Уже говорилось: герой влюблен во взрослую женщину (“Все очень красивые женщины кажутся мне… что они меня старше”). “Взрослая женщина” в глазах неуверенного инфантила — это опять-таки не возраст, а статус, женщина в своей представительной нише, такая, которой сладко соответствовать. “Очень земная, настоящая, взрослая, красивая, умная, тонкая…” И через пару-тройку абзацев, с той же интонацией: “Грузинская кухня — это настоящая кухня, без дураков! Разнообразная, очень разветвленная, с множеством возможностей”. Реальная женщина. Реальная кухня.

Здесь хочется “заметить разность” между Евгением Гришковцом и его героем. В своих лирических монологах (“Как я съел собаку”, “Одновременно”) автор находит-таки способ “расширения сознания” до некой всеобщности. Ассоциируя как бы машинально, в потоке припоминаний, свою ситуацию с множеством других, он “сразу” и “сплошь”, как о том ему и мечтается, охватывает, дает почувствовать межличные пространство и время. “Вот, например, вышли вы из дома на работу… с портфелем…” “Или такой вариант: вы вышли из дома с зонтиком…” “Или вы вышли из дома на улицу… в какой-нибудь очень далекой и непонятной стране…” “Или поедете вы в Дрезден, пойдете в Дрезденскую галерею…” “Или вот такой странный феномен: сидите вы у себя дома и смотрите… фильм про какую-то Французскую революцию”. И тому подобное. Так своей всеотзывчивостью, “новой сентиментальностью” восполняет Гришковец “твердость, простоту и жесткость отдаленных промышленных городов и городков”, ту, опять же, реальность, откуда родом персонажи “Рубашки” и сам их автор.

Но типизированному герою романа не дано права на эту лирическую экспансию вширь. И тем виднее, что первично, а что вторично.

Архитектор Саня и его друг Макс по ходу повествования плачут не раз и не два. Конкретные поводы не слишком убедительны. Приходится признать, что оплакивают они свою жизнь, которая, по ординарной мерке, к ним весьма благосклонна. Оба — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России, — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что почем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось.

Вот мораль в духе той самой “реальной критики”, которой я обязалась подражать.

Ирина Роднянская.

 

1 Вероломный приятель всякое лыко ставит обличаемому в строку; даже то, что в “Рубашке” слово виски — не среднего, а мужского рода. Но это щелчок зубами вхолостую: в приличных домах и приличных текстах виски — мужского.

2 Это сумеречное продуцирование грезящей фантазии — непреднамеренно, конечно, — передано Гришковцом в полном соответствии с тем, как трактуется оно у французского феноменолога Гастона Башляра: “греза” — состояние между явью и сном, более активное и осознанно интенциональное, нежели сон, но менее подчиненное диктату принципа реальности, нежели явь; творчески особо продуктивное, воплощающее созидательную силу души. Как пишет один из последователей Г. Башляра, “греза” — это “направленный пучок желаний, ищущий удовлетворения в материализованных образах фантастического мира <…> Греза в ее чистой форме никогда не бывает демонической или апокалипсической. Грезящее „я” всегда начеку и успешно управляет своими воображаемыми действиями <…> В грезе человек „космически счастлив”” (цит. по кн.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века”. М. — СПб., 2000, стр. 561 — 562). Г. Башляр своим философским авторитетом, так сказать, ручается за психологическую подлинность и даже неизбежность этих неловко, как может показаться, внедренных эпизодов.

«...Эхо этих голосов»

Михаил Синельников. Под сенью кедра. Собрание стихотворений. М. — СПб.,

“Летний сад”, 2004, 768 стр.

Взятый в солидную серийную обложку, почти восьмисотстраничный, том этот массивностью своей взывает к читательскому усердию. Издательская аннотация на обороте титула сообщает: “В это собрание вошло свыше 600 стихотворений Михаила Синельникова. Самое раннее датируется 1967 годом, заключительные относятся к году 2003. В самом длинном („Ода на разрушение Вавилона”) — 146 строк, но встречаются и двустишия, даже одностишия…” — здесь чудится оттенок легкого смущения по поводу вмещенных в книгу лирических количеств. И уже прямое беспокойство — в авторском послесловии: “…сколько замечательных, но невеликих поэтов раздавлены собственными томами! Притязать на собрание стихотворений, когда у тебя собирается в лучшем случае книжечка, неосмотрительно и самоубийственно. Но соблазн велик…”

Соблазнил поэта меценат, производство книги оплативший; как мы узнаём из того же послесловия, — некто З., глава концерна, строящего дома из кедрового дерева (отсюда и название, благодарное и немножко, кажется, усмешливое, — “Под сенью кедра”).

Но речь, понятно, не о финансовой чьей-то состоятельности — о стиховой, о художественной, что для лирика, решившегося отдать нам разом часть свою большэю, равносильно вопросу о состоятельности жизненной. Выпуская в свет “Собрание”, автор принимает на себя ответственность за все, им содеянное, начиная с первых, очень давних книжек, а за это большое время совсем изменился литературный фон, и контекст, так сказать, общественный, и поколения пришли другие — как-то они тебя прочтут? Не хочется впадать в патетику, но ведь то, что автор сам себе устраивает, действительно похоже на Страшный суд (ну, на его репетицию), и он это отчетливо понимает: “…настает пора предъявить суровой инспекции все отрасли своего хозяйства. Окончательный отбор будет сделан позже. Если будет сделан. Если есть что выбирать”.

Разного рода опасения и упования трогательны и в дебютанте, тем более у поэта зрелого. Впрочем, на дебют-то он пускался не так чтобы слишком робко:

Не засижусь и не оставлю знака,

А постучусь и заявлюсь как есть.

Случайный гость, рассеянный зевака,

Я вам принес одну благую весть…

Это начало стихотворения “Встреча”, открывавшего в 1976-м первую книжку Синельникова “Облака и птицы” (а теперь скромно укрытого в глубине однотомника). Масштаб притязаний “случайного гостя” обозначен был уже самой метрикой: все-таки анонсировать свое появление в торжественном пятистопном ямбе — совсем не то, что в четырехстопном. Маяковский, кажется, решился на правильный пятистопник только под конец (“Мой стих дойдет через хребты веков… мой стих трудом громаду лет прорвет”), а тут — мало того что сам “заявлюсь как есть” — еще и с некой чрезвычайной, на грани рассчитанного кощунства, “благой вестью”. Весть, согласно дальнейшему сюжету, состояла в том, что “гранатовое твердое зерно”, брошенное лирическим героем “в щель прогнившей половицы”, даст всход, и в грядущем можно будет увидеть, как “древесный ствол шумит и шевелится”. Было не совсем ясно, почему, собственно, зашумит “ствол”, а не крона (видимо, метонимия), но в общем пафос древесной метафоры прочитывался легко. Время прошло, и дерево в самом деле поднялось. Правда, другое — не гранатовое, а (как мы теперь знаем) — кедровое. Тоже полезное.

Зерно же действительно было наполненным и твердым. Кажется, что Синельников не искал себя, а как бы уже заранее нашел; ровный нажим почерка в ранних вещах заставлял думать о строгой школе, авторитетных учителях. Одним из главных стал Михаил Зенкевич (“мой учитель, последний акмеист”), которому двадцатитрехлетний автор посвятил “Вторую рапсодию”:

…Бредут отары, вспархивают птицы.

Зажегся плод, зашевелился куст…

И красный мак, раскрывшийся в глазнице,

Касается овечьих сладких уст…

Автор “Дикой порфиры” непременно должен был бы в “Облаках и птицах” опознать свое — поэтическую апологию плотского, смертного мира, окрашенного в цвета мяса и заката. И не только в стихах с посвящением — во многих местах книги. Там, где “…с пламенем ворвался в строки… Железоделательный гул…” (“Ода Ломоносову”), где “Идет охотник, пахнущий овцою. / И веет ветер прахом и свинцом, / И волк лежит, исполненный степенства, / Уже убит и росами омыт…” (“Киргизская охота”), где “…дети пьют кумыс. И дышится легко. / И льются в землю жир и жизни жадный трепет…” (“Топрак-Кале — крепость праха”) (название, заметим в скобках, неотвратимо напоминающее “Анчар”). Шестистопный ямб Синельникова вплотную подступает к хрестоматийным “Махайродусам” Зенкевича (“…Гудел и гнулся грунт под тушею бегущей, / И в свалке дележа, как зубья пил, клыки, / Хрустя и хлюпая в кроваво-жирной гуще, / Сгрызали с ребрами хрящи и позвонки”), правда, живописуемая тут тварь помельче и побезопасней:

Стать бабочкой ночной, прожорливой и жирной,

Так сладко, наугад блуждая под луной…

(“Сон шелкопряда”)

Рядом с “последним акмеистом” в списке наставников должен возникнуть и, так сказать, акмеист номер один (запечатленный на воске “долгий незнаемый голос” Гумилева стал темой одного из синельниковских позднейших стихотворений), и их товарищ В. Нарбут, также в стихах помянутый. Тяготение к именно этому кругу имен Синельников подтвердил фразой в цитированном уже послесловии: “…я принадлежу к сословию ремесленников, к цеху поэтов” (строчное “ц” в слове “цех” намекает здесь, понятно, на прописное).

Чуть отступив по линии родословной в прошлое, мы находим имя Брюсова, людям “Цеха”, как известно, не чуждое. Синельников благодарит его за многое, и среди прочего

…За то, что ощущенье зыбко

И лишь глаголы тяжелы,

За то, что снится мне улыбка

Высокомерной похвалы…

(“Памяти Брюсова”)

Расширяя рамки литературной генеалогии далее — не только хронологические, а и географические, — стоит еще произнести имя Ш. Леконта де Лиля. Уроженец заморской провинции, креол по крови и француз по воспитанию, оковавший льдом классической просодии родную ему хищно-экзотическую тему, был нашей поэзией неплохо усвоен — переводческими путями, прокладывавшимися В. Брюсовым и М. Зенкевичем, вошли в Россию шестистопным ямбическим шагом его ягуары и слоны (а Гумилев воспел и самого “креола с лебединой душой”). В молодых стихах Синельникова (да и вообще в его поэзии) синтез далеких начал осуществляется тоже: столь впечатлившая его глиняная азиатская архаика, знакомая по детству в Киргизии, соединяется там с сознанием ленинградского (петербургского!) происхождения, с европейской культурной памятью, с импульсами, шедшими от книг декадентов, символистов, акмеистов и т. д., прочитанных, должно быть, рано и внимательно. Собственно, об этом он впоследствии сказал сам — в стихах 1998 года:

В сизо-хмуром Петербурге,

В ледяной его пыли

С акмеистами теурги

Спор неистовый вели.

Я родился в Ленинграде,

Но и в сумеречный час

В разговорах о блокаде

Отзвук дивный не угас.

И ко мне сквозь свист обстрела,

Гуд парадов, шум лесов

В зной младенчества летело

Эхо этих голосов.

Еще один заочный учитель, Н. Заболоцкий, был почти предписан биографически — с ним в 20-х приятельствовал отец поэта, написавший об этих встречах воспоминания. Отголоски Заболоцкого — стихов его натурфилософской поры — мы слышим у Синельникова в “Жатве”, где “Шумит, поет трава волшебная пшеницы…”, различаем в “Сне шелкопряда”, в строфе, обращенной к шелковичному кокону:

…Округлая душа, бесплотная монада,

Услышишь ли хоть раз в потоке облаков

Сто тысяч веретен ночного комбината,

И грохот, и разгул, и влажный шум шелков… —

это читается почти что как парафраз стихов Заболоцкого о тяготящейся собственной дикостью природе, которой снится “…блестящий вал турбины / И мерный звук разумного труда”.

И — Арсений Тарковский, с которым Синельников, родившийся на четыре десятилетия позднее, был дружен. Тут можно было бы предположить поэтическую связь особенно тесную, однако примет ее обнаруживается не так уж много. И все-таки: взглянув на первые строчки стихотворения Синельникова “Мазар (степное кладбище)” —

Перекрестившийся тушканчик,

Осматривая небосвод,

Живой воды живой стаканчик

К подножью поезда несет… —

мы просто обязаны вспомнить мифологического кузнечика из “Загадки с разгадкой” Тарковского, который протягивает поэту “глечик с ионийскою водой”. А начальное шестистишие “Красной оливы”:

О красное дерево рая,

Рябина моя золотая,

Олива рязанской земли,

Спой песню, как ветер Мамая,

Кровавые слезы ломая,

Растаял в кровавой пыли!.. —

внушено, должно быть, Синельникову финальным шестистишием “Проводов” Тарковского: “…А на выезде плачет жена, / Причитая и руки ломая, / Словно черные кони Мамая / Где-то близко, как в те времена, / Мчатся, снежную пыль подымая, / Ветер бьет, и звенят стремена”.

Можно было бы поймать и другие отсветы, однако вот еще только один, мгновенный, — из стихотворения Синельникова “Цейлон” (1994):

…Ты стоишь посредине мира,

Смерти нет… —

это похоже на попытку кратчайшего пересказа всей лирической философии Арсения Александровича, заведомо невозможную.

Тяжелокованый брюсовский глагол, помпезная и жестокая живописность Зенкевича, любомудрствующий, всеостраняющий взгляд Заболоцкого, высокая речь Арсения Тарковского, владевшего гипнотической магией простых слов… — что могло дать скрещенье таких разных и сильных генов? Что оно дало?

Разумеется, результат здесь сумме слагаемых равен не стал, да такое нельзя и помыслить. О раннем Синельникове хочется все-таки говорить без преувеличений, но как? Конечно, культурный, умелый, взыскательный к себе… — нет, получается что-то в старинном жанре рекомендации в ССП. Если же попытаться поопределеннее, то надо сказать, что писавшееся им в начальную пору — поэзия, тяготеющая к изобразительности, поэзия преимущественно небыстрых темпов, предпочитающая тщательное, долгое, исчерпывающее развертывание темы. И — с очень неявной, скрадывающейся, слабо различимой субъективностью (может быть, тут сказались и восточные обстоятельства детства автора, коснувшийся его дух родовой общности).

Наверное, в конце 60-х, когда Синельников дебютировал, подобная позиция оказывалась в чем-то выигрышной: еще не совсем угомонилась, но уже успела стать привычной литературная эстрада, и лироэпическая степенность новичка из горной провинции могла составить обаятельный контраст к постоянной ажитации постепенно старевшей столичной молодежи.

Но и его время шло, а может, и уходило, так и не успев, в сущности, настать:

Все думал я, как стану ювелиром,

Как юность изменившую верну

Охрипшим трубам и усталым лирам,

Расправлю в тигле тонкую струну…

..........................................

…Каменья прикупая по карату

И упражняя руки что ни день,

Я жаждал кладов, но понес утрату,

Весь мой орнамент сбился набекрень.

Хотел писать, но почерк стал размашист,

И лучший друг мне гибелью помог…

(“Утрата”)

Эти стихи, еще ранние, 1975 года, написаны, по-видимому, на смерть Александра Цыбулевского, но смысл слова “утрата” тут шире — в конце говорится о том, как из-под ног уходит почва. Благородная претензия стать “ювелиром”, мастером “цеха” заключала в самой себе момент безнадежности: искомое совершенство оказывалось недостижимым, а если б оно и оказалось (допустим) достигнуто, то что бы оставалось делать дальше — тиражировать результат?

В 1912-м Вяч. Иванов писал по поводу поэта, столь много потом Синельникову давшего: “Со страхом смотрю я на будущее Зенкевича, если он остановится, его удел — ничтожество; если успокоится — найдет ли путь?”1 Слово “ничтожество” употреблено здесь в старинном, пушкинском смысле (“Кто меня волшебной властью / Из ничтожества воззвал…”) — как небытие. Применительно к искусству — невоплощенность творческой личности, отсутствие лица.

Для Синельникова опасность такого рода порождалась причинами сугубыми: во-первых, изначально принятой им установкой на эпичность и затем — способностью к повторению учительских примеров, может быть, слишком развитой.

В 1995-м было с горечью замечено:

Приветствуют, не узнавая.

С тем поздороваться не грех,

В ком иссякает жизнь живая,

Кто стал похож на всех, на всех!

(“Возраст”)

В следующем, 1996-м, сказано в продолжение этого и — вопреки:

Любимый час, густой, тягучий,

Уносит вечера река,

Но, мысленно гонясь за тучей,

Я воскрешаю облака.

Я восстанавливаю время.

Куда б судьба ни занесла, —

Несовпадение со всеми,

И нет иного ремесла.

(“Час”)

Кое-что тут непонятно (про “тучу”), но, во всяком случае, две последних строки пояснений не требуют. Стремление же “воскресить облака” может быть прочитано как намек на тему стихотворения 1968 года, из первой книжки. Проплывающие там в средневековом стрельчатом окне “облака” — метафора первоначального хаоса, в котором есть потенция формы, сырой жизненный материал, ждущий прикосновения руки мастера:

…И, озирая их напластованья,

Ваятель резал облака овал,

Смотрел творец и мерил расстоянья,

И брал резец, и в небе утопал.

(“Облака”)

Как будто бы тяготение к этой старой теме должно знаменовать устойчивость установок. Но, положив стихи про облака 1968 и 1996 годов рядом, можно увидеть: многое за истекшие десятилетия в “хозяйстве” Синельникова все-таки переменилось.

Все чаще говорит он от первого лица. Сделался лаконичней — короткая строка, сжатая композиция. Восьмистишие стало любимой его формой (и четверостишия попадаются, и даже — как уже было сказано — двустишия, моностихи). Кажется, усиление пафоса “мастерства”, еще более тонкая “чеканка”…

Но при этом: он наконец дал себе право на импровизацию, решился не слишком озабочиваться последовательностью изложения, академической строгостью рисунка, внятностью поэтической дикции:

…Так поздно понял я: поэзия — не в слове,

Но только в связи слов, вблизи и выше их.

И еще прямей:

Прекрасны точность, убедительность,

Но благородней, богоданнее

Таинственная приблизительность,

Чем очевидность попадания…

Момент “приблизительности” возникает даже и здесь, в таких четких и простых строчках: эта сомнительная сравнительная степень — “богоданнее”, — возможно ль? А если шире, “таинственная приблизительность” — это ведь уже совсем не “Цех”, не “мастерство”, — другое. Может быть, Блок. Можно даже предположить, что перестройка “хозяйства” пошла (в частности) по линии “от Брюсова к Блоку”, подтверждения такой гипотезе найдутся:

…Люблю я труд Его неблагодарный:

Неизъяснимо-темные миры

Творить мечтой из боли лучезарной…

Никто не смеет выйти из игры, —

пожалуйста: стилистически (не метафизически, конечно) — 1-й блоковский том. А вот 2-й, буквально:

То Волохова, то Дельмас,

Кармен запястья…

Легко сыщется и 3-й:

Серый свитер, смеясь, надевала,

Ведь и мне он пришелся велик,

Этот севший теперь, обветшалый,

Тот, что к сердцу так плотно приник…

Напев — вполне романсный, в прежнюю систему это не укладывалось. А теперь уложилось:

…И лучом золотым озарило

Наклоненную чуткую прядь.

И такое стало уже возможно:

…Чтобы моря и тусклые пустыни

Я озарил тоскующей мечтой...

Освобождаясь от школьной дисциплины, Синельников разрешает себе быть банальным. Но только иногда. За тем, чтобы средняя плотность поэтического вещества не упала слишком низко, он следит тоже — время от времени, например, резко усиливает звук — “ Пле сень камер, Пле ханова пе сня…” или “ У глич, У глич , у лочки у богие…”. Такие внезапные аллитерационные выплески случались у него и раньше, еще в первой книге: “Горит ло щ ины вы щ ербленный щ ит...”; “И ч ерви ч уткие в горя ч ем с ердце с уши…”; “В з еленом з ареве — о з ноба з нойный з вон…”.

Теперь он в подобного рода фоно-семантических опытах пошел дальше — соблазнился омонимической рифмой. Вот строки о балерине, — кажется, об А. Волочковой, имя которой восхищенно произнесено в соседствующем стихотворении:

Всегда элегантно одета,

Всегда утомленно-бледна,

Твоя потемнела Одетта,

Одиллией стала она…

(Это, наверное, следует назвать рифмой омофонной. )

На омонимической рифме Синельников способен даже взрастить сюжет целой лирической миниатюры:

Грибов рассеянные споры,

Как будто одолев испуг,

Как затаившиеся споры,

Под ливнем оживились вдруг,

и получится не хуже, чем адресованные детям упражнения из книжки переводчика Я. Козловского “О словах разнообразных — одинаковых, но разных”.

Стремясь разогреть материал, уйти от неторопливого, умеренно-прохладного профессионализма прежних лет, Синельников сжимает сюжет и форсирует фонетику, но привкус “школы” и “ремесла” становится тут еще более заметным:

Только это над гроб ье б а гро во,

И до гроб а в гр уди с б е рег у

Эту кр овь Алексан др а Вто рог о

На р аз бр ыз г анном р ыхлом сне г у…

В этом четверостишии из стихотворения “Петропавловская крепость” Синельников воистину для звуков вкуса не щадит: преувеличенно-аффектированная вторая строка — “И до гроба в груди сберегу” — держится только на аллитерации, как на честном слове. Кстати, монолитное надгробие Александра II в соборе выполнено на самом деле из серо-зеленой алтайской яшмы, а “багровым” можно было бы с известной натяжкой назвать разве что соседнее надгробие его супруги, Марии Александровны, высеченное из розового уральского орлеца. Или тут действует принцип “таинственной приблизительности”?

Иногда же усилия оправдываются. Почти:

Когда была материей материя,

Редели звезды, гасли и слабели,

С Кремлем бессонным спорил сонный Берия

И жизнь моя мне снилась в колыбели.

Но в дни служенья патриарха Сергия

В обители Святого Серафима

Явилась из материи энергия,

И я заплакал, все непоправимо.

Изящество симметричной композиции, рифмовка (“Берия — материя” и “Сергия — энергия”) действительно виртуозная по полнозвучию и семантической обоснованности, многослойный сюжет, в котором заключена чрезвычайно далекая смысловая перспектива. Молитвенный Саров, ставший под именем Арзамаса-16 ядерным центром, коллизия представлений о духовной энергии и энергии физической, метафизика материального с едва ли не гностической подоплекой… Реактор в ядерном центре был создан в 1946-м — это хронологическое обстоятельство позволило Синельникову, рожденному в тот же год, ввести в стихи обостренно-личный мотив. И только одна деталь снижает устойчивость поэтической конструкции: событие это произошло не “в дни служенья патриарха Сергия”, а несколько позднее, поскольку умер тот в 1944-м.

Лаконизм, помноженный на экспрессию общественной страсти, вводит Синельникова в сферу эпиграммы: “Читать ли мне Четьи-Минеи, / Когда продажа табака — / Вся ваша суть, святые змеи, / Автокефальная ЧК!..” Тут есть что-то от салонных импровизаций Тютчева на злобу политического дня. Имеется у Синельникова стихотворение “Хванчкара” — лирический каталог грузинских вин, довольно ординарный по достоинству, но отличная концовка (ради которой, может быть, и затевалось предшествующее перечисление) — про “сорокаградусный русский мороз / Как национальный напиток” — снова напоминает щегольское тютчевское mot.

Довольно часто предметом эпиграмм становится в книге советское прошлое, и не только эпиграмм — в том же ряду и большая “Ода на разрушение Вавилона”. Тон в этих случаях берется ностальгически-иронический (кстати, тогда же блестяще освоенный Тимуром Кибировым, теперь, кажется, его оставившим):

 

Кинохроника древняя длится…

О, какая державная мощь —

Наших бабушек юные лица

И ряды марширующих тещ!..

Hйlas! Шутки над “тещами” невозможны, как говорится, “по определению”, на такое уважающий себя художник не идет ни при каких обстоятельствах! Даже если этого требуют интересы рифмы, которые все-таки нередко заводят речь поэта в области довольно туманные:

“В „Двенадцати” с дневными снами, / В „Конармии” и день и ночь / Хотелось встать волной цунами / И тяготенье превозмочь. // Пока вещают лжемессии / И хлещет пенная вода, / Подняться с гибелью России! / И опуститься… Но куда?” Действительно — куда? И почему у Блока “с дневными снами”, когда там “черный вечер”, а в “Конармии” почему-то — круглосуточно? Понятно, что публицистика, но какая-то… приблизительная. В стихотворении “Вопрос”, трактующем тему свободы воли и ее издержек, того пуще:

…Полно ее за океаном,

Откуда посылают нам

Эротику с крутым слоганом,

Обноски негров, чуингам…

Ну, во-первых, не “слогбн” все-таки, а “слуган” (но эта небрежность, может, и намеренная, из презрения). Потом про “обноски негров”… некорректно… Но главное, этот пафос а la журнал “Крокодил”-1954 — такие куплеты разве что Велюрову мелодекламировать с летней эстрады в исполнении бесподобного Л. Броневого.

Будучи поэтом-путешественником (как Бальмонт, Гумилев, Н. С. Тихонов), Синельников не упускает возможности усилить вес текста введением всякого рода экзотизмов. Взять хоть названия: “Колодец Агарсены”, “Храм Трипура сундари”, “Шива, Кришна, Индра”, “Сарнатх”, “Мара”, “Карма”, “Сутра” (есть в его стихах и “сансара”, и “аватара”, и “нирвана”, конечно) — это из индуистско-буддийского ареала. Теперь из мира библейского: “Исайя”, “Самсон”, “Мариамна”... Из исламского мира: “Джалал-Абад”, “Шухрат”, “Абдулали”, “Хазрет-Айюб”, “Чарх-и-фоллак”, “Сары-Джон”… (симптоматична в этом ряду рифма из стихотворения “Жолон Мамытов”: “Где грубокаменный гремит Аламедин, / Как демонов переговоры. / Как будто бы идет за лампой Аладдин, / И синевой и светом веют горы…”; не упустим случая заметить, что “демоны” здесь — тютчевского происхождения.

“По-видимому, не столь важна причастность художника, поэта к той или иной конфессии, — писал Синельников в ходе обсуждения темы „Христианство и культура”2. Отрадна, конечно, верность религии праотцев и пращуров, той религии, которая образует почву родной культуры. Но люди искусства так искренне переменчивы. Особенно в искусстве... Вспомним „всемирную отзывчивость” Пушкина. Лермонтов, глубоко веровавший, был мусульманином, исламским фаталистом, по крайней мере не меньше, чем православным христианином. В творчестве Бунина удивительно естественны славяно-языческие, эллинские и эллинистические, гностические, православные, католические, иудаистские, исламские, буддийские и зороастрийские мотивы. Валерий Брюсов восклицал: „Я все мечты люблю, мне дороги все речи, / И всем богам я посвящаю стих”!”

Можно было бы сказать, что для поэзии Синельникова мультирелигиозность, как и мультикультурность, как и литературный полигенезис, — лицевые черты. Смущает только вопрос: возможен ли лирический контакт с тем, кто как “трехликий бог в пещерной Элефанте” из стихотворения “Шива, Кришна, Индра”?

Иногда возможен. Когда отступают заботы о теме и о звуке, о плотности или легкости поэтических материй, о ремесленном труде и импровизационной спонтанности. Когда, скажем так, строку диктует чувство. “Договоримся, что тема не имеет значения (или не слишком большое значение имеет) в стихах. Важнее чувство, интонация…” — написал Синельников в заметках об А. Межирове3, имея в виду, очевидно, не только его одного. И в стихах о Лермонтове сказано то же: “Глубокое чувство не пошло. / Конечно, кудряшки, оборки… / Влюбленный в жену командира / Поручик успел записать / Какие-то грозные строки…”

Глубокое чувство — обычно несчастливое. Волна настоящей лирики накрыла Синельникова в стихах 1996 — 1998 годов, где речь об умершей любви: “Единоверческая церковь”, “Все, что, светясь, темнело в ней…”, “Драматургия”, “Заглядывая в окна”, “Я женился на голосе этом…”, “Гомеопата скудные крупицы…” и еще нескольких. Процитируем кратчайшее, самое простое: “Поседела одна, / Потемнела другая. / Дорогая жена, / И любовь дорогая. / В жалких сумерках дня / Все, что было, то сплыло. / Где-то мимо меня — / Мена шила и мыла”.

И в цикле стихотворных “Воспоминаний” тоже дышит чувство, горькое и живое, — о Параджанове, о Маргарите Тереховой, о Юрии Домбровском... В стихах об ушедших — “Болдырев и Слуцкий”, “Смерть поэта”. Последнее датировано 31 января 1996-го — день прощания с Бродским, день его похорон в Нью-Йорке. Стихи на этот случай замечательны прежде всего прямотой и честностью отношения — по-видимому, трудного. Печаль смешана тут с иронией, преклонение с ревностью: “…Ночь в нелюбимой Москве бурлит, / Твой Петербург угрюм, / И во вселенной твоей разлит / Злой, суховатый ум. / Все в ней сбылось… И сожженный дотла, / Как никогда, велик. / И равнодушье к тебе — что хула / На „Дженерал электрик”!..” Последние из приведенных строк особенно богаты оттенками — тут и пародированная евангельская цитата, и ёрнический парафраз известных слов Сталина о значении Маяковского из письма вождя к Лиле Брик. И ритм в стихах этих несколько “маяковский”, случаем вполне и многосмысленно оправданный. И финал, где после всех оговорок и ухмылок о Бродском сказано, что он — “Ахматовой месть, Цветаевой весть, / Убитой поэзии честь”, трогает всерьез.

И так же сильно трогают стихи, в которых Синельников в упор смотрит на себя самого. Без сантиментов, без самоутешений: “Я — злой старик. Пора смягчиться…”. Может, и не пора, и не надо смягчаться — из злости тоже иногда получался подлинный лиризм: Лермонтов, Некрасов, Ходасевич... Да и невозможно, потому что он, родившийся 19 ноября 1946-го, — Скорпион, и, значит, карма уж такая — кусать, жалить. В частности, себя.

Есть даже у него такой сонет — “Скорпион”, в брюсовском вкусе:

Злосчастный сгусток страха и гордыни,

Колеблющийся, скрюченный, витой,

Я — скорпион, живущий в дряхлой глине,

Среди соломы сонно-золотой…

P. S. В купленном мною магазинном экземпляре опечатки исправлены от руки. По-видимому, самим автором. Спасибо ему.

Леонид Дубшан.

С.-Петербург.

1 Цит. по изд.: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000, стр. 401.

2 “Знамя”, 1999, № 10.

3 “Московские новости”, 2003, № 37.

Пространства Георгия Федорова

Г. А. Федоров. Московский мир Достоевского. Из истории русской художественной культуры ХХ века. Предисловие С. Г. Бочарова, В. Н. Топорова. М.,

“Языки славянской культуры”, 2004, 464 стр.

Вышла книга. Умер человек.

Обыкновенная история.

Можно было бы даже сказать — счастливая история. В конце концов, гораздо более обыкновенная история для того поколения, к которому принадлежал Федоров, другая: умер человек — вышла книга.

Можно было бы сказать — счастливая история, если бы не последние слова автора книги, умиравшего — согласно диагнозу — от истощения всех жизненных ресурсов, отпущенных человеку, и все же тянувшего и тянувшего свою жизнь, точно в ожидании; если бы не эти горькие последние слова: “Так никто ничего и не сказал”.

Он — всегда говорил. Оба автора предисловия признаются, что в начале знакомства были пойманы Федоровым: один буквально — на лестнице Дома книги; другой — по телефону. И каждый раз Федоров требовал разговора, и каждый раз это был разговор о том, что он — на основании работ пойманного — полагал жизненно интересным для собеседника. Само собой, это было жизненно интересным и для него.

Он как-то не понимал этой человеческой отстраненности, замкнутости, он набрасывался на того, кто поманил настроенностью в унисон, он выплескивался на него щедро — но того же ждал и от других. Не дождался.

Почему-то мне не хочется говорить: “Наша вина”. То есть оно понятно, что вина всегда наша. Но здесь как бы не в этом дело. Здесь другое. Какая-то неспособность остаться наедине с открытым, найденным. Вечная необходимость третьего — сочувствующего современника. И это не просто несамодостаточность творческого человека, к которой можно по-разному относиться. Это что-то, что характеризует сам тип творчества Федорова. То, что совершается в его работах, как бы совершается уже в присутствии третьего.

Это, пожалуй, объясняет особенности федоровского стиля. Бросающиеся в глаза повторы — не только в пределах книги, для которой, возможно, не было уже сил переделывать ранее написанное, но в пределах статьи. Повторы — как навязчивость нашедшего драгоценность по отношению к окружающим, не уразумевающим ее истинной цены. Повторы не лектора — экскурсовода, антиквара. Повторы демонстрирующего не мысль, но вещь. Мысль в вещах. А иногда, напротив, кажется, что он просто раскладывает перед присутствующим читателем вещи и документы, кое-где опуская почти необходимый комментарий — все же понятно! — и это, повторю, при почти навязчивости иных разъяснений. Его повтор — как заглядывание в глаза. Его умолчание — как указующий перст. Он не пишет — показывает и рассказывает.

Он подходит удивительно близко и к тому, кому рассказывает, и к тому, о ком рассказывает, благодаря посредничеству вещи, документа, пространства. Пространство (как и вещь, которую держали в руках и мы, и человек за три поколения до нас) дает людям возможность соприкоснуться сквозь толщу времени: пройти улицей, которой ходил Достоевский, увидеть то, что мог видеть он, и то, что он не только видел, но и отобразил в своих произведениях; то, что он “выписал” из пространства, Федоров вновь “вписывает” туда — и эффект порой оказывается поразительным. Федоров — по первой специальности театральный художник, автор работы “Пространства Мстислава Добужинского” — читает пространство как текст, причем вполне в духе Добужинского, как текст скорее идеологический, чем символический. И, опять-таки, следуя Добужинскому, прочитанные Федоровым пространства обладают идеологичностью “сами по себе”, не нуждаясь для этого в присутствии героя. Пространство скорее способно наделить идеологичностью героя, пространство у Достоевского, по Федорову, не есть среда обитания или место действия героя, но представляет собой объяснение, истолкование (а может — программу) и самого героя, и его действий. В сущности, пространства достаточно для проникновения в смысл произведения, как того, что обычно называют “декорациями”, то есть оформления пространства спектакля, должно быть достаточно для понимания его смысла, а при отсутствии осуществленной постановки — для проникновения в ее замысел, что блестяще демонстрирует Федоров в статье “Тринадцать их”, посвященной рисункам Эйзенштейна к постановке оперы Прокофьева “Война и мир”.

Так вторая, сравнительно небольшая по объему часть книги, посвященная искусству ХХ века, дает ключ к федоровскому постижению мира Достоевского. Федоров восстанавливает по “ремаркам” автора реальное пространство — и оно оказывается герменевтическим кодом определенного пласта текста Достоевского. Уникальность федоровского исследования состоит в том, что, по-видимому, этот пласт текста практически недоступен для расшифровки иным образом.

А что этот пласт реально наличествует в тексте, причем вполне сознательно введен туда автором, — так это безусловно. Не будем забывать: Достоевский по специальности — военный инженер, не то чтобы архитектор, а скорее — именно “декоратор”, правда не украшающий, а формирующий место на ограниченное время, для конкретного действия, призванный увидеть и использовать возможности пространства наилучшим образом. Что он вполне осуществил задачи своей специальности — только в литературе, — блестяще доказал Федоров. Вот для этого среди исследователей Достоевского и должен был появиться сродный писателю, конгениальный ему в области пространственного мышления исследователь — театральный художник.

Скажу сразу — идеологическая интерпретация прочитанного Федоровым пространственного плана произведений Достоевского мне не близка. На мой взгляд, он слишком преувеличивает идеологическую составляющую произведений писателя, в гораздо меньшей степени озабоченного проблемой сословного неравенства и борьбы за социальное равноправие, чем проблемой самого человеческого бытия, борьбы добра и зла в недрах одного человека. Сами социальные проблемы ставятся Достоевским в ином ракурсе, являясь составляющими единой онтологической проблемы, поэтому прочитанные в отрыве от всей глубины его замысла, абсолютизированные — они способны лишь исказить и затемнить мысль писателя. Но наше согласие или несогласие с федоровской интерпретацией не отменяет непреходящей ценности самого существенного в сделанном им — найденных пространственных и вещественных реалий, отныне навеки вписанных в текст Достоевского и взывающих к осмыслению.

Самым замечательным “пространственным” открытием Федорова являются, на мой взгляд, пространственные двойники, расположенные по пути следования господина Голядкина (“Двойник”) накануне встречи с двойником (а вернее сказать — в процессе встречи с двойником, в процессе опознания и осознания своего двойника)1. Федоров прослеживает маршрут героя и выясняет, что он, во-первых, минует четыре однотипных моста (Измайловский, Обуховский, Семеновский, Чернышев). Всего таких мостов-двойников на Фонтанке было семь. К первому мосту он выбегает сразу же, изгнанный из дома Берендеева, и затем все тот же силуэт моста мелькает перед ним трижды, соответствуя количеству встреч с двойником. Третью встречу — Чернышев мост, место опознания двойника — Федоров связывает с подъездом здания Министерства внутренних дел, расположенным перед мостом. Министерством внутренних дел маркирует исследователь место, где у героя отобрали внешность (потом, замечает Федоров, герой расстанется “с честью, именем и фамилией”). Так пространство в его интерпретации из символического становится идеологическим. Считаясь с фактами “внешней” жизни писателя, невозможно сказать, что этот смысл абсолютно чужд повести Достоевского, вошедшего уже в кружок Белинского и находящегося накануне присоединения к организации, радикально противостоящей правительству. И все же представляется, что гораздо актуальнее этот смысл был для исследователя, писавшего свою работу в 70-е годы ХХ века. Вообще, понятно, что любая идеологическая интерпретация гораздо больше имеет отношения ко времени собственно интерпретации, чем ко времени создания произведения.

В символическом плане скорее значимо, что, пробежав мимо четырех “одинаковых”, Голядкин вдруг “догадывается”, что может существовать некто другой “совершенно подобный” ему, и это открытие, поразив его ужасом и отвращением, в какой-то момент, однако, начинает ему предноситься уже в виде некоей “мечты”, которую он и будет потом излагать Голядкину-младшему, упирая на то, что вдвоем они — необычная и несокрушимая сила. И если ужасу соответствует Чернышев мост, то, очевидно, бессознательное зарождение “мечты” соответствует бессознательному же минованию героем Аничкова моста (герой — замечает Федоров — “очнулся уже по другую сторону Фонтанки”).

На Аничковом мосту — утверждает Федоров — тема двойничества получает свое развитие. Первоначально близнец предыдущих мостов, Аничков, пересекаемый Голядкиным, уже перестроен и украшен клодтовскими скульптурами укротителей коней. О них, со ссылкой на книгу “Близнецы” И. И. Канаева, автор сообщает: “Античные близнецы Диоскуры — укротители коней, статуи их стояли в древнем Риме… Фигура одного — почти зеркальное изображение другого… Их скульптурные копии на Конногвардейском бульваре в Петербурге являются „прообразами” клодтовских на Аничковом мосту”. Диоскуры — сыновья Леды, братья, не мыслящие существования друг без друга, во всем и всегда помогавшие друг другу и делившиеся друг с другом всем — даже бессмертием, — вот порождающая среда для несбыточной мечты Голядкина. Надо заметить, однако, что укротителем коней был только Кастор (смертный брат, сын Тиндарея). Бессмертный — Полидевк (сын Зевса) — был кулачным бойцом (полное подобие братьев нарушалось лишь шрамом, полученным Полидевком во время кулачного боя). Поэтому единственный эпизод мифа, который может соответствовать изображенному Клодтом, — это укрощение белых коней, подаренных братьям Посейдоном. На них они всегда и изображались, в таком виде им осуществлялось поклонение. Но тогда это укрощение коней — символ овладения человеком дарованной ему бессмертной природой. Вот что оказывается “в подкладке” мечты господина Голядкина2. Кстати, Голядкина увезут в финале в карете четверней. Федоров пишет: “...современник непременно обратил бы внимание на число лошадей — знак почета! Да, это — погребальный катафалк г. Голядкина, но и квадрига божества-человека!” Не четверых ли клодтовских коней собрал Достоевский для этой квадриги?

Но пространство прогнозирует весь сюжетный и смысловой ход произведения — герой видит двойника уже идущим в одну с ним сторону, обгоняющим его, перенимающим его дорогу (актуализируется значение не встречи, но замещения) на повороте в Итальянскую улицу. На повороте в Итальянскую улицу, обнаруживает Федоров, располагается Санкт-Петербургская Мариинская больница для бедных — полный архитектурный двойник Московской, в которой родился и прожил до отъезда в Петербург Ф. М. Достоевский, в которой служил его отец. Это уже не совмещение и сотрудничество “близнецов”, а вытеснение, замена, подмена одного другим, здания — его двойником. На этом повороте не у одного Голядкина слетает крыша. По свидетельству Н. Черновой, один наш японский коллега, стоя в умилении перед Петербургской больницей для бедных, со слезой в голосе произнес: “В этой вот самой больнице, в Москве, сто семьдесят пять лет назад родился Достоевский”.

Надо, однако, заметить, что мотив “подменяющих” близнецов заключен уже и в мифе о Диоскурах, где на самом деле не два, но четыре близнеца3, да и сам сюжет мифа определяется как соперничество близнецов4. Братья Диоскуры соперничают с сыновьями Арены Идасом и Линкеем (последний — сын сводного брата Тиндарея, Афарея, первый — сын Посейдона (брата Зевса); таким образом, существует некое перекрестное родство между этими парами близнецов). Диоскуры крадут дочерей Левкиппа, обрученных с Идасом и Линкеем, тем самым “подменяя” своих двоюродных братьев, “перенимая их дорогу”, занимая их место.

Дополняя федоровскую, идеологическую по большей части, интерпретацию символической, я хочу показать — федоровские открытия вписываются в сюжет “петербургской поэмы” не как идеологические схемы, предлагаемые автором, но как пространственные реалии, подлежащие такой же интерпретации, как и всякий элемент текста. То есть они буквально вписываются в текст “Двойника”: для того, кто прочел федоровскую статью, история господина Голядкина отныне не существует вне образа петербургского пространства, расшифрованного исследователем. Федоров становится соавтором Достоевского — уникальная исследовательская удача!

В случае Георгия Федорова слово “пространство” надо понимать широко. Его занимает не только пространство текстов Достоевского, но и пространство жизни писателя, то, что называется “средой”: не только улицы, мосты и дома, но и люди, и вещи. Естественно, эти пространства оказываются теснейшим образом связанными. Статья “Санкт-Петербург. Год 1846” соединяет с исследованием пространства “Двойника” важнейшую федоровскую тему — тему отца Достоевского.

Отца Достоевского Федоров полюбил, увидев в нем, вероятно, что-то очень родственное себе или когда-то очень лично пережитое5. Увидев в нем человека, бьющегося всю жизнь в тисках своей “доли” — и не могущего выбиться. Человека, с трудом умудрявшегося всю жизнь держать голову над поверхностью засасывающей трясины бедности, угрожавшей семье, и в конце концов поглощенного-таки этой трясиной. Не тирана и самодура, не изверга, не бешеного ревнивца, каким его почему-то (почему — Федоров тоже разъясняет, приводя удивительные примеры исследовательской предвзятости и — как следствие ее — слепоты) принято было представлять, но беззаветного труженика и самоотверженного отца, положившего — из последних сил — дать детям лучшее образование из возможных тогда и упорно следовавшего своему решению.

Кстати, благодаря федоровским разысканиям падает и миф, почему-то упорно державшийся даже в среде достоевистов: миф о “необразованности” Достоевского. Помню, как на Петербургских Достоевских чтениях один виднейший ученый, ныне уже покойный, в ответ на символический разбор какого-то эпизода у Достоевского, связанный со значением греческих имен, снисходительно сказал: “Ну, Достоевский этого не имел в виду, он ведь всего этого не знал, он вообще был не очень образован”. Еще один замечательный исследователь, анализируя каллиграфическую греческую запись Достоевского, вдруг пишет, что это было чистое упражнение в каллиграфии — греческого Достоевский не знал6 . Но ведь Федоровым, еще в 1974 году, в весьма доступном для достоевистов издании7, опубликован список “предметов учения по курсу Гимназическому” в пансионе Л. Чермака, где перечислены науки: Закон Божий, логика, риторика, арифметика, алгебра, геометрия, география, история, физика; языки: русский, греческий8, латинский, немецкий, английский, французский; искусства: чистописание, рисование, танцевание.

Федоров показывает М. А. Достоевского не только превосходным отцом, но и заботливым супругом, входящим во все нужды семьи, составляющим с семьей буквально единое целое. Кстати, уже то, что он сам учил детей как педагог (уроки латинского языка), показывает в нем редкого отца. Ф. М. Достоевский, которому удалось создать в последние тринадцать лет своей жизни один из счастливейших браков в истории человечества, тем не менее имел основание сказать брату Андрею: “Такими семьянинами, такими отцами <…> нам с тобой не быть, брат”. У него никогда не получались даже эпизодические развивающие занятия с детьми, а в семействе Михаила Андреевича не только преподавание, но и ежедневное семейное чтение было на высоте.

Самым сенсационным в исследованиях Федорова стало изучение документов, связанных со смертью М. А. Достоевского. В результате проведенной работы ему удалось сильно поколебать весьма некритично принятую в свое время для всеобщего употребления версию об убийстве отца Ф. М. Достоевского крепостными крестьянами9. Кстати, одним из следствий этой версии было признание того, что М. А. Достоевский послужил прототипом Федора Павловича Карамазова в последнем романе писателя. Исследования Федорова делают совершенно очевидным: образ Федора Павловича строился в последовательном отталкивании от образа отца Достоевского. Чтобы это почувствовать, достаточно попробовать вообразить Федора Павловича, читающего сыновьям ежевечерне “Историю государства Российского” Карамзина.

Еще одно исследование Федорова заслуживает того, чтобы на него было обращено самое пристальное внимание. Я имею в виду работу “„Се человек” (картина Яна Мостарта)”. Тут открывается целый ряд пространств — и всё важнейших в судьбе и творчестве Достоевского, особенно же — в создании романа “Идиот”: родственники Куманины — пространство купеческой Москвы; пространство их дома на Ордынке (послужившего одним из прообразов дома Рогожина); пространство Преображенской (Скорбященской) церкви на Ордынке; и главное — пространство картины об Иисусе пред судом Пилата, картины, помещенной в церкви и в самом детстве великого писателя зримо воплотившей перед ним основную проблему, обнаженный нерв его творчества: Иисус — человек или Христос — Бог? И еще — зрительно чрезвычайно убедительно показавшей: мы все и всегда стоим при казни Христовой. Нет “их распявших” — есть “мы распинающие”. Картина Мостарта не изображала толпы, но толпа всегда стояла в церкви перед картиной как ее продолжение (фигуры Христа, палача, Пилата, первосвященника и стражника изображены в натуральную величину). Испанский колорит в сочетании с современными Мостарту костюмами (рубеж XV — XVI веков), безусловно, делает картину одним из прототипов “Поэмы о великом инквизиторе”10. Но главное — образ Христа на картине стал глубинным смысловым ядром, зерном образа князя Мышкина. “Вписав” картину Мостарта в пространство Преображенской церкви, Федоров одним из первых прикоснулся к фундаментальной проблематике “самого загадочного” романа Ф. М. Достоевского.

Здесь необходимо одно уточнение, касающееся не только федоровской статьи, но многих работ последнего времени, посвященных этому роману. Цитируя знаменитую запись из черновиков, исследователи обыкновенно приводят ее в следующем виде: “Князь-Христос”11. “Христос” здесь выступает как приложение, и в сознании пишущих это приложение обозначает “христоподобные” качества героя, в результате чего героя воспринимают как “идеального христианина”. На самом деле у Достоевского написано “Князь Христос”, причем в конце фразы стоит точка. В соответствии с обычной пунктуацией Достоевского того времени перед нами предложение, где князь — подлежащее, а Христос — сказуемое. То головокружительное, что открывается для Достоевского в момент записывания этой фразы, перед тем как он приступает ко второй части романа (и что отказывается воспринять робкая исследовательская мысль, прибегающая к бессознательной грамматической подтасовке), — это что герой, им изображаемый, есть Христос. И дальше — Федоров совершенно правильно ставит задачу — необходимо определить, на какого Христа ориентируется Достоевский. Конечно, это, как уже более или менее выяснилось в результате бурных дебатов последнего времени, развернувшихся вокруг романа в отечественной достоевистике, — Христос Ренана, то есть Христос — только человек, Христос невоскресший. Но ведь и сам Ренан был всего-навсего продолжателем длительной европейской ренессансной традиции, проявившейся прежде всего в живописи, изображавшей Христа — только человека, отрицавшей спасительность Страстей Христовых, воспевавшей в Нем “положительно-прекрасного человека” и создавшей целую традицию изображения мертвого Христа (очевидно, фиксированной исходной точкой этой традиции можно считать картину Андреа Мантеньи “Мертвый Христос” (ок. 1500)12). Что Достоевский во время написания романа “Идиот” находится под постоянным воздействием европейской живописи — вещь очевидная. Федоров показывает: этот интенсивный контакт 1867 — 1871 годов, в том числе и со своей идеологической стороны, был далеко не случаен, имел глубокие корни еще в детстве Достоевского. Бессилие Христовой проповеди, завершающееся смертным приговором, — как уже было сказано, — ренессансными художниками изображалось как событие их времени. В создании своего “положительно-прекрасного человека” как современника Достоевский подключается к могучей европейской живописной традиции, давая бой гуманизму на его поле.

На примере работы “Се человек” особенно хорошо видно, что Федоров, углубляясь в пространства жизни XIX столетия, всегда оставался в контакте со своими современниками, входил в эти пространства вместе со своими потенциальными читателями. В данном случае он впрямую привлекал их к работе, с одной стороны, опрашивая еще оставшихся в живых к тому времени прихожан Преображенской церкви, помнивших картину на прежнем месте, с другой стороны, предлагая вопросы посетителям Пушкинского музея, по-прежнему всегда стоявшим перед картиной, с тем, чтобы выяснить, как картина воспринимается, какие ассоциации порождает. Один из этих разговоров меня поразил — прежде всего своей нынешней злободневностью. “Столичной студентке лет восемнадцати был задан вопрос: „Что заставляет вас так долго стоять у картины, вглядываясь в нее?” — „Интерес”. — „К чему же?” — „К событию, к жестокой ситуации”. Сюжета она не знала …” (Курсив мой. — Т. К. ) Интересно, как-то подумалось мне, хотят ли родители и чиновники (надо полагать, ведь тоже — родители), возражающие против введения в школах курса “Основы православной культуры”, увидеть своих детей на месте этой (и тогда и теперь13 совершенно обыкновенной, хорошей, интересующейся мировой культурой) девочки? То есть — неспособными прочитать в произведениях искусства основной сюжет европейской культуры за последние два тысячелетия?

Говорю об этом не для того, чтобы походя ввязаться в этот совсем не простой спор. Нет — хочу показать, что федоровские работы всегда оказываются неожиданно актуальными в каких-то своих совершенно непредвиденных точках. Думаю — это потому, что он читает пространства. А пространства — это место встречи времен.

Татьяна КАСАТКИНА.

1 Работы “Петербург „Двойника””, “Санкт-Петербург. Год 1846”.

2 То, что мечта эта довольно странно выражена героем — как прежде всего союз против некиих “них”: “мы с тобой, Яков Петрович, будем жить, как рыба с водой, как братья родные; мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем; с своей стороны будем интригу вести в пику-то им <…> и носы им утрем”, — объясняется мощным “контрмифом” “петербургской поэмы” — уничтожением в человеке его божественной природы, “подменой” этой природы — обозначенным в первую очередь образом Валтасарова пира, с которым сравнивается пир у Берендеевых. На этом пире, как известно (Дан. 5), царь Валтасар со своими гостями, женами и наложницами пьют и едят из сосудов, вынесенных из Иерусалимского храма, и славят идолов. Появляется рука, которая пишет таинственные слова: мене, мене, текел, упарсин, предрекающие гибель царя и царства, совершающуюся в ту же ночь. Для смысла “Двойника” здесь важно, что в сосуды, прежде исполненные благодати Божией, наливается идоложертвенное, происходит насильственная подмена. (Сравнение человека с сосудом — общее место христианской культуры — будет не раз играть важнейшую роль в произведениях Достоевского.)

3 Не отсюда ли и четыре моста?

4 См.: Грейвс Роберт. Мифы Древней Греции. М., 1992, стр. 190. Это обстоятельство также способно объяснить, почему Голядкин-старший сразу создает союз “против них”. Кстати, этот союз, по всей вероятности, имеет отношение к той интриге, в результате которой героя спровоцируют в финале на похищение Клары Олсуфьевны.

5 Один из авторов предисловия вспоминает, как лично переживал драму Раскольникова Федоров, никогда не забывавший, что ходил в юности, “мятущийся, голодный, неприкаянный, по пустынной военной Москве и чувствовал себя способным на то же, что Раскольников”. Кажется, вот эта смятенность и неприкаянность, так часто в жизни настигавшая Михаила Андреевича Достоевского, и стала причиной любви к нему исследователя. Ну а истинное лицо человека открывается только любви.

6 Вообще, предлагаю себе это представить: человек, не зная греческого, чертя в задумчивости по листу бумаги, каллиграфически записывает греческое слово. Многие наши филологи, которым, в силу специфики образования в советскую эпоху, греческий не преподавали и которые вынуждены были сами, потом, по мере необходимости, нахватывать знаний, особенно хорошо это смогут прочувствовать.

7 “Достоевский. Материалы и исследования”. Вып. 1. Л., 1974.

8 Его преподавал, сообщает автор, священник, магистр Пономарев. Кстати, еще одно имеющее порою место заблуждение российской интеллигенции — почему-то предполагается “необразованность” духовенства в России XIX века. Между тем это на протяжении всего столетия самое образованное российское сословие . Кстати, древние языки в 30-е годы XIX века (время обучения Достоевского) могли преподавать вообще только выходцы из семинарий — только там их к тому времени изучали на должном уровне. М. А. Достоевский сам занимался с сыновьями латынью благодаря именно своему семинарскому образованию.

9 “Был ли убит отец Достоевского?” Работа впервые была опубликована в “Литературной газете” (1975, № 25, 16 июня). Обширное исследование “Помещик. Отца убили…”, посвященное подробному разбору характера М. А. Достоевского, документов, связанных с покупкой имения, и документов по делу об убийстве, было первоначально опубликовано в “Новом мире” (1988, № 10).

10 Надо сказать, что, конечно, самым очевидным образом поэма Ивана имеет своим истоком западноевропейскую живопись эпохи Ренессанса (недаром Иван и приурочивает действие поэмы к началу XVI века): Христос тогда многократно приходил на землю и многократно был приговариваем к смерти — на картинах художников, изображавших окружающих Христа людей в костюмах своего времени.

11 Даже если запись дается в правильной форме, то, как ее склоняют (“князя Христа” и т. д.), указывает на восприятие второго члена в качестве приложения.

12 В описании этой картины искусствоведом трудно не узнать суждений, обычно высказывающихся о романе “Идиот” гуманистической критикой, не прибегающей для анализа образа Мышкина к образу Христову: “Такие ноги могут быть только у простого бедного человека, исходившего много трудных дорог, проповедуя какую-то свою правду таким же, как он сам, простым людям . Но исправить мир он не смог . И рваные раны от гвоздей на его грубых руках и распухших ступнях ног вопиют об отчаянном бессилии . Он мертв, мертв безнадежно и безнадежно одинок. Правда, слева, в уголке картины, видны лица двух (только двух!) плачущих старушек, но они не скрадывают, а лишь подчеркивают одиночество Христа (здесь я бы дополнила исследователя: старушки, древние и бессильные, беспомощные, оставленные умершим без защиты и покровительства, как бы рисуют весь тот мир, что положился на бессильного человека и с его смертью лишился последней опоры. — Т. К. )”. (Стам С. М. Корифеи Возрождения. Книга первая. Саратов, 1991, стр. 268).

13 Что и теперь интересующиеся историей культуры дети зачастую ничего — даже евангельской истории — не знают о христианстве, могу засвидетельствовать как преподаватель курса по выбору “Религия, культура, искусство” в РГУ нефти и газа им. И. М. Губкина.

Переживание — выражение — понимание

Вильгельм Дильтей. Построение исторического мира в науках о духе. Перевод

с немецкого под редакцией В. А. Куренного. М., “Три квадрата”, 2004, 419 стр. (Дильтей В. Собрание сочинений в шести томах. Т. 3.)

Русскому Дильтею повезло больше, чем кому бы то ни было из издаваемых постклассических мыслителей Германии. Его собрание сочинений осуществляется на непревзойденном пока уровне — как научном, так и издательском. Сказываются и поддержка Фонда Тиссена, и состав научного коллектива, который формировали Ал. В. Михайлов и Н. С. Плотников. Сейчас, когда вышел 3-й том с самой нужной для современности книгой Дильтея, с “Построением исторического мира в науках о духе”, уместно вспомнить о вкладе этого мыслителя в гуманиору.

Главный замысел его жизни — “Введение в науки о духе”, первый том которого был издан в 1883-м (второй же так и остался незавершенным и публиковался как собрание фрагментов), представлялся автору своего рода продолжением дела Канта по обоснованию возможностей человеческого знания и действия. Дильтей иногда по-кантовски именовал его “Критикой исторического разума”. “Построение…” мыслилось автором как часть его основного труда. Обильный и интересный строительный материал для этого замысла в 3-м томе, о котором идет речь, следует за основным текстом “Построения…”. Перевод осуществили В. А. Куренной, А. П. Огурцов и А. В. Михайловский под общей редакцией В. А. Куренного. Им же написано предисловие, которое, наряду с вводным текстом Н. С. Плотникова к 1-му тому1, принадлежит к числу наиболее внятных русских работ о Дильтее.

Чтобы по достоинству оценить дильтеевский поворот в гуманитарной науке и философии, нужно представить себе (“пережить”, по Дильтею) впечатляющую атмосферу XIX века, впервые приблизившегося к воплощению утопии Нового времени: к цивилизации без трансценденции. “Небо этого столетия было удивительно беззвездным”, — замечает Мандельштам. В самом деле, позитивизм и материализм этой эпохи справляются, как тогда казалось, со всеми духовными задачами человечества и заодно разоблачают как корыстный умысел все многовековые религиозные и метафизические грезы Европы. Среди главных обвинений прошлому был тезис о том, что метафизика забыла реальный мир и действительный индивидуум. В этом было немало правды: безжизненные абстракции старой метафизики превратились в идеологию застоя. Как это часто бывает в ходе культурных революций, отсутствие действительно нового (при острой потребности в нем) иногда небезуспешно замещается инверсией старого. Для того чтобы вернуться к забытой “реальности”, решили извращенный мир идеалистов “поставить с головы на ноги”. В результате появились перевернутые оппозиции, в которых высшие состояния разума сводились () к низшим или вторичным: “разум  воля” (Шопенгауэр, романтики), “разум  чувство” (романтики), “смысл  выражение” (В. фон Гумбольдт), “общее  приватное” (Штирнер), “теоретическое  эмпирическое” (Конт), “духовное  телесное” и “объяснить  изменить” (Маркс), “созидание  разрушение” (Бакунин), “необходимое  случайное”, “потустороннее  посюстороннее” (Фейербах), “сакральное  историческое” (Штраус). Опоздавший родиться Ницше должен был бы тоже оказаться в этом обществе. Наивный (по сравнению с гегелевским) историцизм этой эпохи может быть понят как одна из попыток перевернуть оппозицию “вечность  время”. Этот бунт против разума не был лишен оснований, но довольно быстро высокая его версия адаптируется европейским мещанином. На смену Ивану Карамазову приходит еще не Смердяков, пока лишь учитель каллиграфии Линкин, доктрина которого, как известно, состояла в том, что “все мы, что человеки, что скоты, — всё едино, все помрем и все к чертовой матери пойдем”. Но картина все равно получается унылая.

Однако в 60-е годы начинает выявляться эмоциональный и идейный протест, оформившийся к концу века в настоящую культурную контрреволюцию. В этом течении были люди, избегавшие быстрых решений и шумных манифестаций. Они пытались осознать суть происходящего, еще раз пересмотреть отброшенные ценности, предпочитали медленную работу ума и моральной рефлексии. Таковы Я. Буркхардт, Йорк фон Вартенбург, Ф. Брентано, Э. Гуссерль… К ним принадлежит и Дильтей. Похоже, что для нашего времени наиболее востребованным оказывается именно этот тип мыслителя.

Дильтей как сын своего века тоже озабочен утратой живой реальности, засильем абстракций, но он видит, что программа позитивизма так же далека от жизни и так же близка к дурной схоластике, как и современные ей остатки метафизики. Ему одинаково чужды как “объективная и космическая метафизика”, так и “метафизика субъективности” с ее субстанциальным “носителем жизни”. (Набоков сказал бы: “умозрительное” и “космическое” слишком часто теряют одну букву.) Ранний Дильтей ищет выход на пути создания новой психологии. Психология для XIX века была новой (немецкой по преимуществу) наукой. (До этого “психологией” во французской, к примеру, традиции называли оккультное искусство “заклинания духов”.) От психологии ждали превращения знаний о человеке в науку. Выражение “науки о духе” (Geisteswissenschaften) появилось как перевод английского “moral science” и имело сциентистскую ауру: пришло-де время науки, а не философии. Но Дильтей отмежевался от эмпирической психологии, поскольку видел в ней некорректную и неприемлемую для него объективацию внутреннего мира человека2. Дильтею мечталась “описательная психология”, которая без внешнего насилия абстракций осуществляла бы переход от переживания через сопереживание к пониманию. Однако со временем3 к Дильтею, хранящему верность европейскому рационализму и идеалу науки, приходит осознание недостаточности, зыбкой субъективности метода “переживания”. Постепенно складывается новая позиция Дильтея, итоговые формулировки которой и даны в “Построении…”, вышедшем в свет в 1910 году, за год до смерти автора. Дильтей как бы переоткрывает принцип “отца культурологии” Дж. Вико: познаём то, что создаём. Теперь Дильтей уверен, что можно избежать и произвольных толкований субъективизма, и овеществления человека объективизмом. Психическое понимается через включение человека в историю; история же понимается, потому что мы сами делаем историю и суть исторические существа. Эмпирическая психология не права, поскольку равнодушна к направленности человеческих переживаний на смысл: придание жизни некой смыслоформы для психологии лишь феномен в ряду других феноменов. Старая метафизика впадает в другую крайность: для нее переживание лишь материал воплощения общих (и потому безличных) идей. Дильтей предъявляет обеим крайностям свои контраргументы. Антитезис субъективизму: переживания человека — это текучая переменная, но то, что все они принадлежат человеку, это — постоянная, которая одна и та же в разных субъектах. Это позволяет соотносить поток переживаний с личностной установкой как в “горизонте” отдельного Я, так и в “горизонте” коммуникации многих Я (сейчас это называют интерсубъективностью). Поэтому и возможно общение субъектов: содержание их психики может бесконечно различаться, но форма субъективности — направленность на общезначимый смысл — у всех тождественна. Антитезис объективизму: чтобы понять личностное, не нужно его ни овеществлять, ни сводить к низшим субстратам. Для этого толкователю нужно отказаться от узурпированного права “судьи” и самому стать субъектом и партнером в коммуникации. При этом мы из безвоздушного пространства “идей” попадаем в живое время истории, со всей ее неопределенностью, но зато в этом времени есть действительное бытие живых личностей, а не “разжиженный сок разума” (как однажды выразился Дильтей). Нужно также отказаться от утопической надежды на дедукцию знания из неких первоначал, от задачи “объяснения”. Но наукам о духе и нужно не “объяснение”, а “понимание”. В коммуникации неизбежен круг понимания части через их целое и целого через свои части: процесс бесконечный, но зато не позволяющий понимающему превратить понимаемого в объект, сохраняющий обоих во взаимоотношении и взаимообмене пониманиями.

Это учение позднего Дильтея — уже не психология, а герменевтика4. Однако для создания герменевтики Дильтею понадобилось в диаду “переживание — понимание” внести посредующее звено — “выражение”. Оформленное знаками переживание (например, текст, формат поведения, институт) становится выражением; тем медиумом, который преобразует общение в движение от случайно-частного и абстрактно-общего к “общезначимости”, к “универсальной истории”. Тем самым открываются перспективы искомой “науки о духе”, не теряющей ни научности, ни духовности. “Значение” — ключевая категория позднего Дильтея. Она смыкает его учение с переосмысленной классикой5 и дистанцирует от плоской метафизики: ведь “значение” может оставаться конституентой личностного мира и через бесконечную интерпретацию соединяться (не растворяясь) с другими значениями в “общезначимость”. Общее в такой “общезначимости” — это не одно на всех, а единое в каждом.

Тщательно проработанная в “Построении…” артикуляция способностей человека и типов “универсально-исторической” взаимосвязи не только предлагала новый метод гуманитарным наукам, но и открывала нечто более существенное: возможность вернуться к наработанным культурой ценностям. Уставшие к концу века от идеологий умы и души тянулись к знанию, пониманию, сообщению; на все лады прочувствованные и осмысленные искусством и философией отчуждение, разорванность, слабость и абсурд не утолили голод по смыслу. И Дильтей показал, говоря словами Канта, “на что мы вправе надеяться”: в век, когда была окончательно утрачена церковная, сословная и политическая солидарность, на которых стояла Европа, учение о “понимании” как коллективном творчестве истории давало шанс на спасение.

Символично, что учение о герменевтическом общении создавалось Дильтеем в интенсивной атмосфере этого самого общения. Примером такой воспетой Бодлером “переклички сердец в лабиринтах судьбы” могут быть и непростые отношения взаимовлияния между Гуссерлем и Дильтеем и — в наибольшей степени — многолетние эпистолярные отношения Дильтея и несколько загадочного философа и знатока античности графа Йорка фон Вартенбурга. Изданная в 1923-м, их переписка ошеломила современников интеллектуальной насыщенностью.

Надо признать, что новооткрытый метод был гениально декларирован Дильтеем, но если мы обратимся к “Построению…” с вопросом, как, собственно, этим методом пользоваться, ответа мы не найдем. Его скорее надо искать у тех философов, которые имели жизненное и историческое время для сбора дильтеевского “урожая”: у Гадамера и, может быть, у Хайдеггера. Но если признать, что герменевтическое “понимание” скорее — искусство, чем наука, то образцы его мы найдем у Дильтея в изобилии. Краткий, но показательный очерк духа Просвещения дан в конце “Построения…”6; феноменальны образцы биографическо-герменевтического жанра Дильтея: жизнеописания Шлейермахера и молодого Гегеля; на русском издан том работ о культуре раннего Нового времени7. Но, возможно, наиболее существенной проверкой метода был для Дильтея опыт толкования “объективаций жизни” в работе 1905 года “Переживание и поэзия”: в поэзии (в данном случае — Лессинга, Гёте, Новалиса и Гёльдерлина), по Дильтею, достигается максимальная свобода от “категорий” и в то же время предельная общезначимость энергии личного переживания благодаря найденной форме8.

Русский перевод “Построения…” появился как раз в нужный момент: происходит некоторая мутация отечественной культурологии (каковым словом сейчас обозначают весь комплекс волновавших Дильтея проблем). Востребована теория, и — соответственно — идет переоценка наследия гуманитарной мысли. Можно предположить, каков будет вектор этого движения, если согласиться, что маятник предпочтений качнулся (так ли?) от стиля экспрессивного выражения духа времени к стилю аналитического вдумывания в вечные ритмы времени. В таком случае завтра скорее будут читать не Фейербаха и Штирнера, а Канта и Гегеля; не Маркса и Ницше, а Зиммеля и Кассирера, не Шпенглера и Хайдеггера, а Дильтея и Гуссерля. Недавно еще Дильтей казался старомодным. Хайдеггер, многое у него взявший и посвятивший ему немало глубоких страниц9, высокомерно заметил, что “формальная структура взаимосвязи жизни в конечном итоге определяется у Дильтея гуманистическим идеалом Гёте и Гумбольдта”10. Но так ли уж они — Гёте и Гумбольдт — были наивны? То, что сегодня напрашивается такой вопрос, свидетельствует о своевременности выхода в свет русского воплощения главной книги Дильтея.

 

1 Плотников Н. С. Жизнь и история. Философская программа Вильгельма Дильтея. — В кн.: Дильтей В. Собрание сочинений в 6-ти томах, т. 1. М., 2000.

2 Разумеется, сама по себе эмпирическая психология вовсе не была гуманитарным тупиком. Достаточно сказать, что из нее вырастает не только психоанализ, но и одна из ветвей ранней культурологии (В. Вундт).

3 Одним из стимулов для переоценки ценностей стала в начале 90-х годов XIX века агрессивная полемическая атака на Дильтея со стороны некоторых психологов-эмпириков.

4 Каковой термин сам Дильтей употреблял редко. Но именно он переосмыслил герменевтику Шлейермахера и создал предпосылки для герменевтики Хайдеггера и Гадамера.

5 Одним из первых в своем интеллектуальном поколении Дильтей пересматривает наследие Канта и Гегеля, делает их своими естественными союзниками. Гегелевский “объективный дух” становится одной из центральных категорий Дильтея. Возвращение к Канту, правда, остановилось на уровне более близкого Дильтею Фихте, но значимость трансцендентального измерения Дильтеем была глубоко прочувствована.

6 Стр. 392 — 402 указанного издания.

7 Дильтей В. Воззрение на мир и исследование человека со времен Возрождения и Реформации. М. — Иерусалим, 2000.

8 Интересна, но менее показательна в этом отношении эстетика раннего и среднего Дильтея, представленная в 4-м томе издаваемого собрания (“Герменевтика и теория литературы”. М., 2001).

9 См., например, Кассельские доклады в кн.: Шпет Г., Хайдеггер М. Два текста о Дильтее. М., 1995.

10 Цит. по предисловию В. А. Куренного (стр. 14 рецензируемого издания).

КНИЖНАЯ ПОЛКА МИХАИЛА ЭДЕЛЬШТЕЙНА

+8

Анатолий Тарасенков, Лев Турчинский. Русские поэты XX века: 1900 — 1955. Материалы для библиографии. М., “Языки славянской культуры” (“Studia poetica”), 2004, 896 стр.

Легендарный указатель Анатолия Тарасенкова в первый и единственный раз вышел в 1966 году, спустя 11 лет после смерти составителя, “известного коллекционера рифмованных строчек, автора гнусных статеек о поэзии” по, увы, справедливой характеристике Надежды Мандельштам. Как критик и редактор Тарасенков боролся с теми поэтами, перед которыми тайно преклонялся и стихи которых собирал. Делом его жизни стало коллекционирование поэтических сборников первой половины ХХ века и их описание.

Через полтора десятилетия после выхода тарасенковской библиографии пополнением его картотеки занялся московский книголюб Лев Турчинский. В результате двадцатилетней собирательской и исследовательской работы количество “уловленных” поэтических книг увеличилось почти вдвое — не в последнюю очередь за счет сборников стихотворцев русского зарубежья, при собирании которых Тарасенков сталкивался с понятными сложностями.

Когда несколько лет назад словарь Ожегова превратился в словарь Ожегова — Шведовой, начался скандал. Наследники Ожегова попытались оспорить право многолетнего редактора словаря Натальи Шведовой числиться соавтором знаменитого лексикографа. В данном случае едва ли кому-то придет в голову ставить под сомнение право Турчинского выносить свое имя на обложку книги.

В “Прологе к каталогу” замечательный филолог и один из лучших знатоков русской поэзии минувшего века Роман Тименчик справедливо отмечает, что “незаурядные достоинства „проекта Турчинского” делают его перепись образчиком не просто библиотечной регистрации, а скорее литературоведческой библиографии” и что “список Тарасенкова — Турчинского не может претендовать на титул всеисчерпывающего, но цена любого дополнения к нему отныне заведомо высока”. Впрочем, несколько дополнений Тименчик предлагает тут же, в предисловии.

“И мы, плохие поэты, — тоже нужны. По нашим следам, по нашим неудачам проходит великий к свободе. Нужны сотни Василиев Гиппиусов, Поярковых и Стражевых для одного только Блока”, — утверждал в конце 30-х годов Эммануил Райс. Теперь эффектное mot эмигрантского литератора может быть переведено на строгий язык математических формул — читателю предоставлена счастливая возможность узнать, сколько именно Поярковых и Стражевых составляют необходимый минимум для появления гения.

 

Владимир Топоров. Петербургский текст русской литературы. Избранные труды. СПб., “Искусство-СПБ”, 2003, 616 стр.

Странно, что эта книга вышла так недавно, — кажется, термин “петербургский текст” существовал всегда, и непонятно, как же мы жили до сих пор без этого внушительных размеров тома, объединяющего основные “петербургские” работы Владимира Топорова под одной обложкой. Открывающая сборник работа “Петербург и „Петербургский текст русской литературы”” появилась двадцать лет назад, и почтительно ссылаться на нее сразу же стало признаком хорошего филологического тона. Само понятие было предложено В. Топоровым десятью годами раньше, и с тех пор у “петербургского текста” успели появиться многочисленные законные и внебрачные детки: московский текст, крымский, пермский, вятский, ивановский, провинциальный вообще и т. д. К самому “петербургскому тексту” постоянно приписываются все новые и новые главы. Верхом признания можно считать попытки выявить аксиологический потенциал термина — уже поступило предложение считать “„вписанность” в эту традицию либо чуждость ей… одним из критериев художественной оценки русской рок-поэзии”1. Сегодня понятие “петербургский текст” — одно из самых заболтанных, и неплохо бы наложить на него мораторий, как на слова “карнавал” или “дискурс”. Но перед тем как “петербургскому тексту” уйти на временный заслуженный отдых, должна была появиться эта книга. Так что в ее издании именно сейчас есть несомненная логика.

Что же до самих составивших сборник работ, то сказать о них в общем-то нечего. Реферировать глупо, комментировать — нахально. Классика.

 

Алексей Гапоненков. Журнал “Русская мысль” 1907 — 1918 гг. Редакционная программа, литературно-философский контекст. Саратов, Издательство Саратовского университета, 2004, 228 стр.

В 2003 году Алексей Гапоненков, Светлана Клейменова и Нелли Попкова выпустили указатель содержания журнала “Русская мысль” за 1907 — 1918 годы. Теперь появилась и монография, посвященная “самому интересному и идейно значительному”, по характеристике Семена Франка, из русских толстых журналов последнего предреволюционного десятилетия.

Собственно “Русская мысль” начала выходить в Москве еще в 1880 году, но интерес исследователя ограничен тем периодом, когда во главе издания стоял Петр Струве. Его деятельности на посту редактора журнала посвящена первая глава книги. Во второй главе анализируются перемены, происходившие с беллетристическим отделом “Русской мысли” при нескольких последовательно сменявших друг друга руководителях: Юлии Айхенвальде, Дмитрии Мережковском, Валерии Брюсове, Любови Гуревич и уже упоминавшемся Семене Франке. Но самый большой интерес представляет, пожалуй, обзор внутрижурнальных полемик, предпринятый автором в третьей главе. Некоторые из этих дискуссий в последнее время разбирались довольно подробно, однако впервые все они сведены воедино и вписаны в контекст журнала.

В советское время история “Русской мысли” периода редакторства Струве могла изучаться только с оглядкой на известные ленинские высказывания о “Черносотенной мысли” и ее руководителе. Неудивительно поэтому, что даже самый основательный очерк редакционной политики журнала2 по сути сводился к краткой и тенденциозной характеристике взаимоотношений Струве и Брюсова. Значение книги Гапоненкова прежде всего в том, что это первая монографическая характеристика журнала со всеми естественными достоинствами и недостатками такого рода исследования. Подобные работы имеют свои законы, и судить их следует, радуясь основательности и фактической выверенности и принимая как данность, что движение вширь здесь оказывается важнее движения вглубь, а описательность неизбежно берет верх над аналитичностью.

 

Иван Новиков. Золотые кресты. Роман. Повести и рассказы. Составитель Л. С. Новикова, предисловие М. В. Михайловой. Мценск, Мценская городская библиотека им. И. А. Новикова, 2004, 444 стр.

Иван Новиков известен сегодня в первую очередь как автор посредственных романов “Пушкин в Михайловском” и “Пушкин на юге”, объединенных позже писателем в дилогию “Пушкин в изгнании”. Возможно, первая из этих вещей спасла прозаику жизнь — известно, что роман о северной ссылке Пушкина, вышедший в канун столетнего юбилея гибели поэта, понравился Сталину.

Значительная часть ранних произведений Новикова не переиздавалась с дореволюционных времен, что и понятно: начинал он как символист по одной классификации, неореалист — по другой. В чем и каялся в написанной в конце жизни автобиографии: мол, испытал влияние декадентства, “однако деревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно-научное образование, близкое и разностороннее знакомство с жизнью различных классов и, наконец, собственная трудовая жизнь — все это дало… возможность в конце концов сравнительно скоро найти… реалистический тон и язык”.

Вошедшие в мценский сборник вещи свидетельствуют, что у Новикова были все основания желать, чтобы о его прозе 1900 — 1910-х годов забыли как можно прочнее. Это не просто типичная проза серебряного века — это проза, где весь идейный комплекс русского богоискательства сгущен до степени концентрата. Прежде всего это касается романа 1907 года, давшего заглавие сборнику: он целиком состоит из размышлений об историческом христианстве, аскезе, святой плоти, мистическом эросе, религиозном смысле революции, из “последних вызовов”, экстатических видений и эсхатологических предчувствий (кстати, самый известный из ранних романов Новикова назывался “Между двух зорь”). Женщины здесь все, как одна, мечтают о непорочном зачатии и “закрывают в экстазе глаза”, а каждый второй персонаж если уж не Христос, то хотя бы ангел или архангел. Коль скоро автор вызвал тень Достоевского, то непременно героиня окажется одновременно и святой проституткой, и соблазненной девочкой (пусть даже только в воображении окружающих). Если появляются гностические мотивы, то в самой радикальной форме: “Есть Бог и есть Христос… И Христос выше Бога”. Ключевой для младосимволизма мотив наваждения, оборотничества, дьявольского соблазна проходит через весь роман и в финале становится доминирующим: герои после ночи любви кончают с собой, чтобы узреть новое небо и Белого Христа, но “третьим незримо меж них” оказывается “старик с азиатским типом лица” — воплощение Сатаны.

По манере “Золотые кресты” и вошедшие в книгу дореволюционные рассказы напоминают ранние произведения ближайшего друга Новикова Бориса Зайцева. Они написаны тем же бесплотным, разреженным языком околосимволистской прозы, норовящей то и дело обернуться свободным стихом. В более поздних вещах быта становится чуть больше, символики чуть меньше. Впрочем, изменения затрагивают преимущественно внешний уровень — название хронологически последнего из включенных в сборник произведений, повести “Жертва”, говорит само за себя.

Мценский сборник открывается насыщенным предисловием Марии Михайловой, но примечания отсутствуют напрочь, а иллюстрации к книге напоминают о традициях “Библиотеки „Огонька””. Конечно, выпуск не перепечатывавшихся несколько десятилетий вещей — дело в любом случае благое, однако думается, что лучше было бы издать раннего Новикова по-другому: без картинок, зато с комментариями. Чтобы было на ком демонстрировать студентам-филологам все составляющие “текста эпохи”.

 

Николай Никандров. Путь к женщине. Роман, повести, рассказы. Составление и комментарии М. В. Михайловой; вступительная статья М. В. Михайловой и Е. В. Красиковой. СПб., Издательство Русского христианского гуманитарного института, 2004, 508 стр.

По-иному сложилась посмертная литературная судьба Николая Никандрова. Его дореволюционные сочинения переиздавались неоднократно, а вот произведения 20 — 30-х годов оказались совсем забыты. Наконец появился любовно подготовленный (информативное предисловие, построенный на архивных материалах комментарий) и отлично изданный сборник, целиком состоящий именно из сатирических вещей двух первых советских десятилетий.

Никандров — автор крепкий, но не слишком разнообразный, из современников манерой своей больше всего напоминающий, пожалуй, Пантелеймона Романова (не случайно их имена объединил Александр Солженицын, перечисляя несправедливо забытых писателей той эпохи3). В основе его произведений почти всегда лежит физиологический очерк, но быт в них пропущен через гротеск, а натурализм осложнен элементами экспрессионизма. Герои Никандрова по большей части не индивидуальности, а типы: мещанин, бюрократ, профессор. Они не то чтобы статичны, но и не развиваются, а просто переходят из одного состояния в другое. Вообще создавать ситуацию или характер Никандрову удавалось лучше, чем показывать их в движении.

Относительная узость никандровского диапазона приводила иногда к разрыву между замыслом и воплощением. Порой, как в повести “Любовь Ксении Дмитриевны”, писатель, кажется, искренне пытался описать романтику совершающегося революционного перелома, дать портрет свободной от буржуазных предрассудков новой женщины — а картинка все равно оборачивалась очевидным гротеском. Впрочем, вполне возможно, что дело обстояло как раз наоборот и Никандров маскировал свою сатиру внешним обращением к актуальной теме. Опубликовал же он в 1935 году рассказ “Зеленые лягушки”, где описаны рабочие рыбзавода, в “неурожайный” год занявшиеся экспортом лягушек и в итоге принесшие государству прибыль, которую раньше давала “только высокосортная черная икра”. Больше всего в этой истории умиляет простодушие бдительного рецензента газеты “За пищевую индустрию”, с недоумением констатировавшего: “В экспортных организациях твердо уверяют, что СССР никогда и никуда не экспортировал лягушек”.

 

Ирина Лукьянова. Документ.doc. Романы. СПб., “Ультра.Культура”; “Геликон Плюс”, 2004, 496 стр.

В книгу Ирины Лукьяновой вошли перевод эпистолярной повести Эдварда Стритера “Превет Мейбл” и два оригинальных романа: “Документ.doc” и “Давно и неправда”. Первый просто хороший, а второй, если я вдруг не упустил чего-то важного, — лучшая русская проза прошлого года. Главный его секрет — в абсолютной эмоциональной точности. Все время испытываешь “выпуклую радость узнаванья” (да простит меня героиня, любящая Пастернака больше, чем Мандельштама): “Да, это именно так и бывает. И это. И то. И вот это тоже”. Время и люди даны здесь с такой неправдоподобной плотностью и достоверностью, что роман не глазами пробегаешь, а осязаешь кончиками пальцев. И постоянно пытаешься примерить на себя, несмотря на то что речь идет вообще-то о девушке со всеми ее комплексами и влюбленностями.

Почти одновременно с чтением сборника Лукьяновой я слушал альбом Евгения Гришковца и группы “Бигуди” — та же попытка фиксации мимолетных чувств, случайных впечатлений, ситуативных психологических реакций. И — ничего, все мимо, мимо, в молоко. Ни одного живого места, все сделано, придумано, недостоверно. Может быть, еще и по контрасту так поразило, что героине романа удается на четырехстах страницах рассказывать о своей новосибирской общажной юности без единого фальшивого жеста, неточного слова, неверно переданного ощущения.

Впрочем, я все время говорю “героиня”, тогда как героинь здесь, собственно, две — она в студенчестве и она же, но повзрослевшая на тринадцать лет, — и отношения между ними довольно запутаны. Вторая комментирует действия первой, задавая определенную ироническую дистанцию, но при этом не отменяя и не уничтожая тот опыт — скорее даже наоборот, придавая ему необходимый объем. “Все было давно и неправда. Все правда и все сейчас” — на этой двойственности роман и держится. Поэтому, с одной стороны, спокойный вздох: “Нет, милые, это была не я”; с другой — в жизни той, прежней героини и сейчас каждая мелочь важна, вплоть до самых незначительных деталей. Важна и сама по себе, и потому, что при взгляде из будущего в мелочах этих открываются узор и смысл. И монолог оказывается диалогом. Что “Давно и неправда” чуть ли не единственная состоявшаяся религиозная проза последних лет, становится ясно еще до финального обращения к “Тому, Кто держит за правую руку”.

Но это уже на разбор похоже, а разбора-то я как раз и пытаюсь избежать. В конце концов, появилось первое произведение, которое я могу от имени и по поручению своей референтной группы назвать поколенческим романом — это ли не повод для незамутненной филологической рефлексией радости? Хочется просто вспомнить надписи на стенах своего общежития на другом конце страны, афоризмы, развешанные по комнате, подзабытый сленг конца 80-х: “макока” у нас, правда, не говорили, но “изврат” присутствовал через слово. Все так: в магнитофоне — БГ, на полке — Виан, на столе — конспекты Ортеги-и-Гасета, в соседней комнате поют, естественно, “Все идет по плану”. И предложение ввести на Цветаеву “ограничения по полу и возрасту: женщинам давать на руки после 21 года, по предъявлении справки из психдиспансера” — на третьем курсе было ох как актуально. Special thanks за попытку выяснить, во что превратилась в шляпе волшебника вставная челюсть дядюшки Ондатра. Тронут, не ожидал. Мою озабоченность этим вопросом, помнится, в университете мало кто разделял, а вот поди ж ты: интересовались люди, оказывается…

Выпустивший книгу питерский “Геликон Плюс” по проценту попаданий прочно удерживает первенство среди издательств, занимающихся современной русской литературой. Именно здесь пять лет назад появился первый сборник Лукьяновой “Радость моя” — с несколькими хорошими рассказами и удивительной повестью “Кормление ребенка”. Только за последние два года в “Геликоне” вышли книги Дмитрия Быкова, Ольги Родионовой, Сергея Солоуха…

Дмитрий Горчев. Осенняя жаба. Рассказы. Изд. 3-е, исправленное и дополненное. СПб., “Геликон Плюс”, 2004, 240 стр.

…и Дмитрия Горчева, конечно. Переселение одного из самых ярких сетевых прозаиков на бумагу — целиком заслуга “Геликона”.

Проза Горчева — это гремучая смесь пионерлагерных страшилок, советской мифологии, классических сказок, Жванецкого, абсурдистов, обэриутов и бог знает чего еще. Как ни странно, из всего этого винегрета автору удается построить свой, совершенно оригинальный мир. Еще более удивительно, что мир этот оказывается куда ближе к реальности, чем тот, который показывают по телевизору и описывают в газетах.

Ведь и в самом деле все так: Россию “придумали четыре Еврея: Левитан, Левитан, Шишкин и Тредиаковский”, деревянные бухгалтерские счеты изобрели Викинги “пять тысяч лет назад для катания на них с невысоких гор”, а переделкинским бандитам от местных писателей совсем никакой жизни не стало. А уж в горчевских “Беседах о Православии” на семи страничках все настолько исчерпывающе изложено, что по прочтении никакой лженауки социологии уже не надо и всех религиоведов можно отправлять на заслуженный отдых. Если же все эти сведения еще не вошли в учебники, то лишь по двум причинам.

Во-первых, мне сложно представить себе учителя, который решится прочесть с детьми рассказик-другой Горчева. По слухам, даже рабочие типографии “Печатный двор”, представители традиционно интеллигентного питерского пролетариата, по прочтении книги все, как один, густо покраснели и печатать ее отказались. Что уж говорить о педагогах.

Вторая причина еще серьезнее. Есть у Горчева такой персонаж — Ученая Лягушка, “которая все знает, как оно обстоит на самом деле”. Однажды эта Лягушка поделилась своим знанием со скульптором Фальконе, в результате чего тот немедленно “зарезал всю свою семью, поджег дом, взял мушкет и пошел грабить Зимний дворец”, однако в пути заблудился и помер. После этого “два глухих гренадера оглушили Лягушку дубинами, затем ее придавили камнем, а на камень для верности поставили медного всадника”.

Так вот мне кажется, что это очень автобиографический рассказ. Горчев тоже рассказывает нам все, как оно есть на самом деле. Просто, памятуя о судьбе Лягушки, он, дабы избежать репрессий со стороны сограждан, делает вид, что шутит. А сограждане, чтоб с ума не посходить, делают вид, что верят.

 

Западное литературоведение XX века. Энциклопедия. Главный научный редактор Е. А. Цурганова. М., “Intrada”, 2004, 560 стр.

Безусловно лучшее на сегодня справочное издание по западной литературоведческой мысли подготовлено в ИНИОНе. Почти две сотни терминологических статей, более 600 персоналий, максимально полная панорама направлений, школ, имен, библиография, несколько указателей — все по высшим научным стандартам.

Как и следовало ожидать, объективное описание открывает, увы, безрадостную картину. Пейзаж, переходящий в натюрморт. Литературоведение XX века прошло путь от фактически донаучного сознания через точные методы исследования к сегодняшнему шарлатанству адептов нового историзма (особенно в версии Луи Монроза), неомарксистов, представителей феминистской критики и прочих течений, объединенных “пафосом разложения литературы, редукции ее до социальных, идеологических, экономических механизмов эксплуатации и сопротивления”4.

Впрочем, на самом деле проблема даже шире. Французский постструктурализм, немецкая рецептивная эстетика, американский мультикультурный проект с его дочерними предприятиями, постколониальными исследованиями и черной эстетикой, — при всех внутренних различиях все это, по сути, разные имена одного кризиса, поразившего западное литературоведение несколько десятилетий назад и достигшего сейчас своего апогея. Некоторые из этих направлений были мертвы с момента рождения, другие погубила абсолютизация изначально перспективных положений. Особенно жаль деконструктивизм с его пристальным вниманием к периферии текста — некоторые анализы йельцев были очень хороши. Но антиструктурализм без берегов сделал свое дело: выяснилось, что центра нет, иерархия — понятие тоталитарное, а что до автора, то он умер еще раньше. Весь этот набор идей естественным образом привел к сегодняшнему произволу, когда “старый импрессионизм под новыми, якобы философскими масками снова пытается подменить собой филологические доводы”5.

Удивительно все-таки, как мало литературоведов любят слова, из которых состоят тексты, и буквы, из которых состоят слова. Люди готовы растворить филологию в чем угодно: в психологии, в социологии, даже просто в политике — лишь бы не заниматься литературой как таковой. Отсюда и распространенный производственный метод: берется старая добрая литературоведческая теория, скрещивается с чем-то, не имеющим к филологии никакого отношения, в пропорции один рябчик, один конь — и новое направление готово. Примеры Хэролда Блума, признанного живым классиком за книгу, состоящую большей частью из попорченных Фрейдом опоязовцев, — или тех же новых истористов, разбавивших лотмановскую поэтику бытового поведения марксизмом в теории и банальной политкорректностью на практике, самые очевидные, но далеко не единственные.

В результате на Западе, а теперь уже и в России сформировался тип гуманитарного мышления, отказывающийся воспринимать очищенную от посторонних примесей культурологию. При этом людям уже недостаточно просто резвиться на своей полянке, определяя смысл произведения путем анкетирования всех его читателей или изучая произведения Шекспира с точки зрения пропаганды в них интересов тюдоровской монархии. Хочется еще и выгнать сторонников филологического имманентизма из их лубяной избушки, обвинив в “профессиональной ущербности”6…

Интересно, а как отреагировали бы математики, скажи им кто-нибудь, что главная задача геометрии — выявить в теореме Пифагора следы его борьбы против тирании Поликрата?

± 1

Аделаида Герцык. Из круга женского. Стихотворения, эссе. Составление Т. Жуковской, подготовка текста Е. Калло, предисловие Г. Рица, примечания Т. Жуковской и Е. Калло. М., “Аграф”, 2004, 560 стр.

Плюс относится к самому факту издания представительного собрания текстов Аделаиды Герцык с приложениями и примечаниями. Минус — к предисловию швейцарского исследователя Германа Рица: “Проблемы серебряного века выявляют также главным образом мужской шовинизм в попечении о национальном наследии, определявший предрассудки и стереотипы, до последнего времени преобладавшие в оценке столь характерного для того времени восхождения женщины на поэтический Парнас, и в ретроспекции стремившийся ретушировать этот процесс умолчанием”. Редчайший случай полной гармонии формы и содержания.

 

1

Эльфрида Елинек. Пианистка. Роман. Перевод с немецкого Александра Белобратова. СПб., “Симпозиум”, 2004, 448 стр.

Главный роман австрийской писательницы впервые вышел по-русски в 2002 году. Первый тираж был раскуплен очень быстро — скандальный успех обласканного каннским жюри одноименного фильма пробудил интерес и к его литературной основе. Два года спустя “Симпозиум” вновь угадал: переиздание “Пианистки” поспело аккурат к известию о присуждении Елинек Нобелевской премии.

Впрочем, думаю, и без этих подпорок — фильм, премия — читательская судьба русской “Пианистки” сложилась бы вполне успешно. Людям свойственно искать простые ответы на сложные вопросы, пытаться объяснить несовершенство человека и мира отношениями собственности или детскими травмами, сводить все буйство красок к монохромности. А для этого роман Елинек подходит как нельзя лучше.

С момента выхода в 1983 году “Пианистка” бурно обсуждается в мире, а теперь и в России. При этом отечественные споры в точности повторяют западные: моралистка Елинек или безнравственная особа, оправданы сцены насилия и жестокости в романе или нет, порнография это или не порнография и так далее. И это понятно, потому что больше спорить, собственно, не о чем: никакой множественности интерпретаций “Пианистка” не допускает, текст послушно следует за идеологической схемой, действие от первой до последней страницы движется по прямой, никуда не сворачивая. Это главный недостаток романа Елинек — он слишком покорен автору и оттого прямолинеен, его роль, по сути, сведена к иллюстрированию авторской концепции (тоже не слишком оригинальной), его финал запрограммирован. Информация на выходе равна информации на входе. Ни стилистическое мастерство автора, ни прекрасный перевод не спасают.

Авторитарная мать, сумасшедший отец, неспособность любить, садомазохизм, вуайеризм, фригидность, ненависть к собственной плоти плюс частная собственность, атомизированное общество, репрессивное государство — вот ингредиенты коктейля, знакомого нам по Марксу, Фрейду и сотням марксофрейдистов и фрейдомарксистов. Искателей системы универсальных отмычек, любителей решать задачи из высшей математики при помощи таблицы умножения хватало всегда. Но зачем писателю редукционистские схемы, противопоказанные литературе, которая всегда “larger than life”?

Пожалуй, психоанализ в этом смысле даже опаснее марксизма. Венский мудрец как никто другой навредил искусству XX века. Отчаявшись привлечь читателя (зрителя, слушателя) собственными ресурсами, оно подменило психологию патологией и принялось пленять его диковинностью материала. Лучшие мастера боролись с искушением уложить своих героев на кушетку и покопаться в их медицинской карте — далеко не всегда выходя из этой борьбы победителями…

Сразу после известий из Стокгольма Елинек начали сравнивать с Джоном Кутзее. Двух последних нобелиатов и впрямь многое объединяет — оба жестоки до беспощадности, над героями своими издеваются и читателей не щадят. У обоих человек находится в сложных отношениях со своим телом, у обоих сильны политические мотивы. Разница в том, что у Кутзее человек вглядывается в бездну, а у Елинек — в свою болезнь. Как следствие тексты Кутзее по-настоящему многослойны, а сочинения Елинек сводятся к двум-трем нехитрым тезисам.

“Видимо, и в самом деле мир изменился, — торжествуют авторы статьи в „Независимой газете”. — Сейчас, наверное, могли бы наградить Нобелевской премией и де Сада”7. Могли бы, конечно. Отчего же не наградить скучнейшего из маркизов ради скандального пиара и якобы потесненной политкорректности?

1 Логачева Т. Тексты русской рок-поэзии и петербургский миф: аспекты традиции в рамках нового поэтического жанра. — В сб.: “Вопросы онтологической поэтики. Потаенная литература”. Иваново, 1998, стр. 196.

2 Никитина М. “Русская мысль”. — В сб.: “Русская литература и журналистика начала XX века: 1905 — 1917. Буржуазно-либеральные и модернистские издания”. М., “Наука”, 1984, стр. 26 — 47.

3 См.: “Новая газета”, 1998, 11 — 17 мая.

4 Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М., О.Г.И., 2000, стр. 14.

5 Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., “Гиперион”, 2002, стр. 183.

6 Козлов С. “Наши „новые истористы””. — “Новое литературное обозрение”; № 50 (2001).

7 Лесин Е., Шенкман Я. Нобель-2004: политкорректность отступает. — “Независимая газета”, 2004, 8 октября.

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

“Шинель” по повести Николая Гоголя. Режиссер Валерий Фокин.

Открытие “Другой сцены” театра “Современник”.

Премьера 6 октября 2004 года

Открыв вторую — “Другую сцену”, “Современник” признал, что укоренился в традиции и современным быть устал. Он затребовал себе не просто новых сценических пространств, но и альтернативного мышления внутри новой площадки — места, за которое может бывать и стыдно, и гордо, где проекты, задуманные как творческие прозрения, могут “сорваться в провал” или взлететь. Этот “ангар” для экспериментального театра вышел невероятно ладным, уютным, технологически умелым — уменьшенная копия Центра им. Мейерхольда, где можно крутить как угодно месторасположение зала и сцены. Триумф уместности и скромности — просто место, где показывают спектакли, без единого намека на буржуазность и салонность, которыми кичатся теперь все свежеотстроенные театры.

“Шинель” с Мариной Нееловой можно воспринимать как продолжение традиции фокинских спектаклей в сценах-“коробочках” и как вторую серию его же шедевра “Нумер в гостинице города NN” с Авангардом Леонтьевым — Чичиковым. Здесь все подчинено той же схеме “большой жизни в малых формах”, где сильно укрупняется не только фигура актера, но и материальный мир, мир предметов.

Здесь гоголевский человек — уже не современник Гоголю, а житель модернистского Петербурга, современник серебряного века, когда величайший реалист Николай Гоголь в одночасье превратился в величайшего мистика и мизантропа, буку русской словесности. Когда из тараканьих гоголевских щелей повылазил весь бестиарий славянской мифологии: бесенята, ведьмы, лешие и упыри, раздалось зловещее урчание, лица своротились на свиные морды, замелькали тени на стене и вещи в комнате заходили в вудуическом танце. Гоголевские предметы восстали на своих хозяев, люлька Тараса Бульбы задушила козака, а сапог Собакевича зажарил его жирную конечность. Шинель ожила и покрыла Башмачкина, как покрывает с головой взрослое одеяло малыша-одногодку, душит и кусает. Страшно и жутко в этом свинцово-замороженном гоголевском мире, где над человеком высятся каменные джунгли Петербурга и швейная машинка покройщика Петровича, а не Медный Всадник готова влепить тебе затрещину. Валерий Фокин с удовольствием выходит в третьи миры, демонстрируя тупой реалистической Москве мистические прелести петербургской галлюциногенной сырости. Спектакль завершается катаклизмом — вселенским потопом, наводнением, возмездием, покрывающим город, где обидели человека по фамилии Башмачкин.

Часовая “Шинель” — театральный набросок, наклейка, эстамп. Статичную и законсервированную, эту “Шинель”, возникни такое желание, можно было бы обвинить в полном отсутствии развития, истории, сюжетности. Это “образ шинели”, “фигура шинели”, “формула шинели”, где обозначено гораздо меньше, чем даже знает зритель. Но поспешно было бы вменять в вину режиссеру эту этюдность и невысказанность: в такой жестокой графичной манере — вместо акварели — пока у нас никто не умеет работать, кроме Фокина. Ни капли жира, ни пятнышка от ластика. Все чаще и чаще его спектакли сравнивают с японской техникой — компактной, легкой и надежной.

Неузнаваемая Неелова имеет в спектакле абсолютно мультипликационный вид. Нечто вроде ежика в питерском тумане. Клоунские шаги, заспанные глазки, губки, носик, маленькая, неоформившаяся головешка — головка тли, подъедающей картофельные очистки. Прохудилась не только ткань шинели, но, кажется, прохудился сам человек: залатанные волосы, залатанная кожа на голове. Но ее Башмачкин, вопреки всему, — шевелящаяся, весьма подвижная структура, тельце умеет копошиться, как гусеница, само в себе, не колыхая воздуха. Тельце даже умеет делать зарядку — значителен и старателен ритуал прохода по квадрату сцены с этажеркой в руках. Нужны непременные физические занятия перед тем, как приступить к работе, к блаженному труду переписывания.

Мизансцены Фокина превращают вид Башмачкина за работой в картину иконописного блаженства, в представление о том, что и этот труд тоже осиян, озарен божественным светом. Башмачкин тут, если угодно, даже летописец России, “донос ужасный пишет”. Слезливые тупые глазки, влюбленные в мир букв и форм, в геометрию письма, в начертание магических знаков. И Бог с ним рядом. Но где рядом Бог, там рядом и черт — любимый фокинский персонаж. Два духа сидят на хрупких плечах его. Ибо Башмачкин — человек, как и пытается доказать весь строй русской литературы.

Что такое Башмачкин сегодня? Труд его стал еще более низкосортным, совсем вообще не нужным, хуже пожарника в театре. Башмачкин сегодня — это и. о. ксерокса, лишняя штатная единица. “Маленький человек” унизился до ничтожности. Человек, не взявший себе ничего с излишком, начисто лишенный гордости и себялюбия, исполненный первобытной христианской человечности. Валерий Фокин ставит спектакль о Поступке — он находит то единственное, что может объединить Башмачкина с миром, которому он не принадлежит. Приобретение шинели — главный и единственный поступок в жизни Башмачкина. Решение о перемене одежды Фокин трактует как бунт, революцию, которую себе позволяет чиновник без прав и желаний, это бунт голодной, униженной и мерзнущей плоти, готовой сегодня еще больше недоедать и подмерзать, чтобы добыть себе светлое будущее. Шинель — это подвиг Башмачкина, выход за пределы его маленькой тусклой жизни, где событий не предполагалось. Это почти уже: “я могу встать наравне с другими”. И уж не эта ли позволительная гордость губит Башмачкина, как некогда убивала античных героев попытка спора с Олимпом?

Жизнь быстро доказывает ему, что пряник не по зубам. К Всевышнему устремлено фокинское негодование, а не к чиновничьему Петербургу, унизившему старика. До какой степени может быть унижен человек и где предел мстительности небес? Со словом “виноват” умирает Башмачкин, на всякий случай решивший извиниться.

 

“Филоктет” Софокла. Режиссер Николай Рощин.

В рамках Античной программы Центра им. Мейерхольда.

Премьера 21 октября 2004 года

Молодой Николай Рощин — первый формалист современной сцены. Он славится как мастер стилизации и игры эпохами. Он влюблен в вещества и материи, в движение и актерскую мускулатуру, и всякий раз его спектакли возникают не из головных фантазий по поводу прочитанных текстов, а вызревают из просмотра альбомов качественных репродукций. Глаз развит и тренирован качественней, чем мозг. Обычно такие режиссеры-художники, как Николай Рощин, погребаются под собственной заумью, пытаясь нарастить совершенную форму избыточным содержанием. Рощину фантастическим образом удается держать в узде свою визуальную фантазию — его спектакли похожи на старинные фрегаты, неспешные и неагрессивные, и главное — не требующие слов для восхищения их красотой.

Рощину по душе простой и наглядный притчевый язык без лукавства и утайки — смотришь и понимаешь все. В дебютных “Пчеловодах”, скалькированных у Брейгеля и Босха, Рощин демонстрировал голод и нищету, злодушие и серость в их тщетных усилиях взлететь на Икаровых крыльях в чужие миры. В “Короле-олене”, сказке Карло Гоцци, которую в театре обычно покрывали карамельным слоем прикрас и волшебства, возвращалась ее жестокая, барочная природа, утверждавшая, что насилие правит миром и люди в сетях коварства выглядят запуганными обитателями леса. Сама декорация словно бы подтверждала ветхость и ненадежность этого мира — расползающаяся, словно бумажная, мешковина, растрепанные веревки, поддерживающие сухие деревяшки, маски болотного цвета, искусно обыгрываемые актерами-виртуозами. Мини-опера “Школа шутов” изображала средневековый мир уродов и психопатов, юродивых и чревовещателей, пытающихся в пародии на Священное Писание обрести крупицы смысла, с основанием веря в то, что зад — это зеркальная версия головы.

Как отменный формалист, Рощин быстро оказался востребован в столичном Центре им. Всеволода Мейерхольда — защитника и покровителя всех формалистов и стилизаторов. Здесь как раз занялись Античной программой, и Рощину пришлось реализовать свои любимые барочные метафоры и метахристианские аллегории на материале древнегреческой пьесы.

Одна из семи чудом сохранившихся трагедий Софокла “Филоктет” — уникальна для истории мировой драмы, хотя ее уникальность в том и состоит, что свои драмы о Филоктете были и у Эсхила, и у Еврипида. “Филоктет” посвящен феномену боли, его вполне осязаемый антураж — неутолимое физиологическое страдание и ужасающее зловоние, испускаемое гноящейся раной страдальца Филоктета. Только облагороженный и гиперусловный античный театр мог переработать подобный сюжет в драматическое повествование о коварстве, долге и неизбежных жертвах, которые готов сносить человек ради общего дела.

Зритель видит лес на острове Лемносе, покрытом ворохом осенних листьев. Цвет пряной увядающей осени, запах гниющей листвы станут сопровождать зрителя все действие. Кучи листьев расположены таким чудесным образом, что мы, кажется, видим не пещеру несчастного отшельника Филоктета, но развалившийся остов галеры, не доплывшей до Трои, словно бы на Лемносе иссякла надежда на славный поход ахейцев.

Из вороха листьев восстает Филоктет (Дмитрий Волков) на тау-образном кресте первых христиан, напоминающем и боевой лук — оружие, в котором преуспел воин. Судьба забросила героя на одинокий остров — выживать и мучиться от чудовищной раны, нанесенной укусом ядовитой змеи. Одичавший, но не потерявший обличия человека, Филоктет покрыт слоем белил, его губы превратились в траурное месиво из черной запекшейся крови. Трудно оценить, что более всего мучает страдальца — физическая боль, смиренно им переносимая, или чувство несправедливости. Брошенный соратниками умирать, обездвиженный калека девять лет боролся за собственную жизнь, не приносящую ничего, кроме адской боли и адского же запаха.

На ближней и дальней линиях сцены расположились с барабанами двое — Геракл и Одиссей. Первый, явившись в облике призрака, уговаривает Филоктета отправиться в Трою — спасать тех, кто его предал, второй в который раз использует обман и коварство ради достижения благой цели. Под бой ритуальных барабанов посредине площадки лицедействует Хор — в воинской одежде песочного цвета, перемазанный глиной и сливающийся с цветом листьев. Наряду с уникальной пластикой Хор передает эмоции в умелой манере крика, который вопреки всем театральным нормам не режет слух, а воспринимается как крайнее выражение ужаса людей, соприкоснувшихся со звериным дыханием смерти. “Вот она, длань богов”, — только и может выдохнуть Хор, не в силах перенести и толики страданий, дарованных Филоктету.

Если Хор и протагонисты явлены язычниками, то в образе Филоктета Николай Рощин использует ненавязчивые протохристианские символы — Филоктет-мученик, прободенный святой Себастьян, носящий орудие мучения, “крест свой”, на себе, “чтобы чаще Господь замечал”. Черными от гнева и боли губами он хватает воздух, уже почти готовый принять еще более тяжкие муки, чтобы спасти ближних. Спасти ахейцев, а на самом деле — их погубить. Не знают еще ахейцы, что их скорая победа погибелью дышит. И бежать нужно от Филоктетова зловония, а не прикасаться к нему как к источнику спасения.

В тягучей, мучительной телесности Филоктета закодировано позднеантичное дионисийство, вера — предвестница христианства, религия страдающего, умирающего и воскресающего бога. Релиз спектакля поясняет нам, что остров Лемнос с мучеником Филоктетом — не что иное, как мир мертвых, Аид, куда со смертельным ужасом на лицах спускаются ахейцы вызволить несчастнейшего из смертных. Отрясая смертельную “штукатурку” с обездвиженного тела, Филоктет выходит из Аида, воскресая и плавясь в мучениях, гарантирующих победу грекам.

 

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

“4”

“4” — дебютная картина Ильи Хржановского, сына известного аниматора советской эпохи Андрея Хржановского. Как юноша темпераментный и амбициозный, Илья выбрал для своего дебюта сценарий не кого-нибудь, а самого Владимира Сорокина — скандальнейшего автора эпохи уже постсоветской. Название ленты обусловлено — цитирую пресс-релиз — тем, что “фильм снимался 4 года. Часть фильма снималась на территории ИТК № 4 мордовского Дубравлага. Исполнитель одной из главных ролей Сергей Шнуров приехал в Мордовию только с 4-й попытки…” и т. д. Можно подумать, что название — выпендрежная шутка. Но нет, в нем заключен глубокий эзотерический смысл: создателям было важно, что число “4” не относится к общеизвестному ряду сакральных чисел 1, 2, 3, 5, 7, 12… и “по канонам нумерологии… представляет собой сопротивление, идиосинкразические идеи и желание изменить существующие правила. Те, кем управляет число 4, с трудом воспринимают противоположную точку зрения, отличаясь едва ли не маниакальной самоуверенностью… Подопечным числа 4 свойствен своеобразный стиль поведения, в чем-то даже странный. Число 4 символизирует бунтарство” (из того же пресс-релиза).

С тем, что касается “идиосинкразических идей”, “маниакальной самоуверенности”, “своеобразного стиля” и даже “бунтарства”, у авторов — маститого Сорокина и юного Хржановского — все в порядке. Авторы нашли друг друга. Падкие до игры слов рецензенты написали даже, что “4” — это “Сорокин в четвертой степени” (Антон Долин, “Газета”, 2004, 14 сентября). Для полной нумерологической завершенности было бы хорошо, если бы “4” оказалась четвертой в ряду картин, снятых по сценариям Сорокина. Но она, к сожалению (а может, и к счастью), — третья, что, впрочем, не мешает Хржановскому с гордостью ощущать свою принадлежность к яркой традиции скандального эпатажа и потрясения основ.

Если говорить о традиции, то единственной удачей в ряду сорокинских экранизаций мне представляется “Москва” (2000). И потому, что она была первой. И потому, что в “Москву” было вложено много искусства: режиссура Александра Зельдовича, музыка Леонида Десятникова, предметный мир Юрия Харикова, камера Александра Ильховского, роли, сыгранные Н. Колякановой, И. Дапкунайте, Т. Друбич, А. Балуевым, В. Гвоздицким… И потому, что коллизия, связанная с отсутствием смысла (центральная во всем творчестве Сорокина), переживалась персонажами болезненно и остро, как патология, несовместимая с жизнью.

“Копейка” (2002), стилизованная под сборник совковых анекдотов про народный автомобиль, превратилась в руках режиссера И. Дыховичного в какой-то разухабистый, разудалый капустник. Зрители поржали над тупыми ментами-гэбэшниками, покрытыми шерстью цеховиками, кровожадными пролетариями и авангардистами-мазохистами — и тут же забыли, как забывается на следующий день передача “Аншлаг” или “КВН”.

В фильме “4” бессмысленный мир, который выстраивает в своих произведениях Сорокин, не искажен ни рудиментами гуманизма, ни здоровым дыханием фольклора. Это кино поистине сорокинское, то есть по-настоящему тошнотворное. Молодой режиссер в чем-то пошел даже дальше учителя. Благоразумный классик, занимаясь виртуозной вивисекцией авторитетных текстов и мифов, давно уже, со времен “Очереди” и “Пельменей”, не посягает на реальность впрямую. Хржановский с юношеским задором деконструирует и десемантизирует — то есть лишает смысла — фактуру документальную. Он снимает известного музыканта в роли музыканта, реальную проститутку в роли проститутки, деревенских бабок в ролях деревенских бабок, бродячих собак в образе бродячих собак… При этом подлинную, живую психофизику исполнителей использует для создания какой-то совершенно выморочной инсталляции, единственное назначение которой — нарциссическое самоутверждение автора: “Ах, как я крут!”

Начинается все с долгого-долгого плана: камера, установленная на уровне взгляда лежащих на стылой земле собак, неподвижно снимает улицу с сияющими витринами. Вдруг откуда-то сверху в кадр прямо на бедных животных рушатся стальные щупальца дорожной машины и начинают корежить асфальт: невыносимый шум, грохот, собаки с визгом несутся прочь… Зритель шокирован. Аттракцион удался. “Крутость” доказана. Дальше можно было бы и не снимать. Но снимаем…

Некто по имени Олег (Ю. Лагута) — слегка отмороженный бизнесмен, торгующий мороженым мясом, — движется по холодильнику вдоль туш, подвешенных на крюках. Клейма на тушах — 1960, 1962… Но ничего, температура здесь — минус 28. Нужно только для проверки вскипятить пару говяжьих ребер: если запах нормальный — можно брать.

В какой-то обшарпанной зале, загроможденной полудюжиной черных роялей, унылый настройщик (С. Шнуров) подтягивает колки и слушает рассуждения лохматого коллеги, мешающего музыкальные термины с матом.

В то же самое время голая девушка Марина (Марина Вовченко) под страстные стоны, несущиеся из соседнего помещения, встает с матраса, где валяется пара отрубившихся пацанов и еще одна представительница древнейшей профессии, натягивает трусы, одевается… На вялые возражения подруги типа: “Ты куда, я „мамке” скажу” — отвечает: “А, насрать”, — берет деньги и покидает приют разврата.

Далее герои встречаются в ночном баре, пьют водку, граппу, текилу, кюрасао, шампанское и снова водку и с полной серьезностью “гонят” всякую чушь про себя. Олег говорит, что он работает в Администрации Президента придворным поставщиком питьевой воды. Марина, по ее словам, служит в рекламном агентстве, и сейчас они продвигают на российский рынок японские аппараты, обеспечивающие хорошее настроение на рабочем месте: воткнешь в розетку, и все в офисе полны трудового энтузиазма. Но самую захватывающую историю рассказывает настройшик. Он сообщает, что трудится в секретной лаборатории, занимающейся клонированием. Что опыты по клонированию проводятся в СССР с 1949 года; что оптимальное число клонов — 4; что клонированные четверки содержатся в специальных питомниках, а отбракованный материал селят в деревнях, и есть села, где живут сплошь двойняшки, тройняшки и четверняшки — и все больные…

Марина слушает открыв рот… В полуночном поединке самцов за внимание самки победа явно за персонажем Шнурова, поэтому мясоторговец в раздражении покидает бар, а настройщик, как и положено победителю, предлагает Марине секс. Но секса ей и на работе хватает, она жаждет продолжения сказки про клонов. Так и не сговорившись, ночные собеседники расходятся в разные стороны…

Ясно, что из этой нехитрой, вполне органичной зарисовки, где солирует Шнуров, серьезно и обстоятельно повествующий про “атаку клонов” на нравственность проверяющих в спецпитомнике под Иркутском, где Марина — простодушная деревенская деваха — забавно пыжится изобразить из себя бизнес-леди, а актер Ю. Лагута подыгрывает им, подпуская в “сцену вранья” административно-номенклатурной солидности, и выросло все дальнейшее. Если бы авторы не стремились к полному метру, фильм “4” так и остался бы занятной короткометражкой, способной претендовать на благосклонное внимание фестивальной публики Оберхаузена или Мангейма.

Но не этого жаждала амбициозная натура Ильи Хржановского. Ему грезилась мировая слава, лавры Канна или Венеции, где (то есть в Венеции) фильм и был показан в этом году в программе “Особый взгляд” при на две трети заполненном зале. Наша критика (тот же А. Долин) сочла это настоящим триумфом, учитывая, что “на премьере Гринуэя в той же Венеции народу было раза в четыре меньше”.

Итак, двадцатиминутную зарисовку следовало превратить в двухчасовое кино. Как? — дело нехитрое: герои разошлись — станем следить за каждым в отдельности.

Олег после бара идет в дорогой ресторан, где умильный халдей предлагает ему фирменное блюдо — “круглого поросенка”. “Круглых поросят не бывает. Я сам семь лет мясом торгую!” — “А вы пойдите на кухню и посмотрите”. Он идет: на красной, загадочно инфернальной кухне под красной тряпкой лежат рядком круглые поросята — их как будто насосом надули.

Настройщик отправляется в ночной клуб, где пляшет до одури… Затем он забредает в комнату музыкантов, пробует ударную установку и выслушивает назидательный монолог пожилого уборщика, чистящего аквариумы с крошечными черепашками и аллигаторами: “Ты никто. У тебя не может быть имени. Вот — черепаха, она такая, какая есть, и уже не изменится. А ты — недоделан и завтра можешь стать чем угодно: лагерной пылью, пушечным мясом, подстилкой под ногами любимой девушки…” — “Но у меня же есть выбор. Я могу не согласиться стать тем или другим…” — “Ты о самоубийстве? Это паллиатив”… В подтверждение того, что выбора особого нет, героя той же ночью на улице арестуют менты, сумасшедший следователь пришьет ему какое-то безумное дело, и настройщик как миленький загремит на нары.

А мясоторговец, расстроенный безуспешным флиртом и созерцанием круглых поросят, вернется в стерильную атмосферу своего богатого дома, где будет капризничать, визжать и топать ногами на любящего родителя (А. Адоскин), который снимает с него ботинки, кормит изо дня в день паровыми котлетками и сводит с ума маниакальным стремлением к чистоте и порядку.

В общем, мысль ясна: все — недоделаны. Человеческое “я” — субстанция эфемерная. Мало того, что сами герои стремятся убежать от себя, прикидываясь не теми, кто есть на деле, так еще и неведомая сила судьбы тащит их в жерло кафкианского ада, где собой и “в себе” оставаться вообще невозможно. Сформулировав сию нехитрую максиму, режиссер теряет интерес к судьбам героев-мужчин и сосредоточивается в основном на Марине.

Марина, проснувшись утром и слушая автоответчик, получает сообщение о смерти своей сестры — Зойки. Она отправляется на вокзал, садится в поезд и едет в деревню со странным названием Полигон. Жутковатым попутчикам-алкашам, которые снова и снова спрашивают: “А зачем те, на хрен, на полигон?” (план с разливанием водки и формулировкой вопроса повторяется дважды), Марина равнодушно объясняет: “Доктор прописал. Выстрелишь разок из гранатомета, и стресс как рукой сняло”. Тут в структуре повествования впервые возникает система странных повторов (черная кошка два раза прошла — сбой в “Матрице”); режиссер словно бы намекает нам: “Ох, непроста та деревня, куда мы едем!”

Так или иначе, вместе с Мариной кино пересекает границу МКАД и выводит нас на бескрайние просторы неведомой Родины. Неведомой в первую очередь самому режиссеру. Ох, лучше бы он не пускался в это опасное путешествие!

Марина выходит из поезда на какой-то богом забытой станции; энергично шагает по грязи мимо колючей проволоки, унылых полей и бескрайних помоек; наконец попадает на кладбище… Она опоздала. Гроб уже предали земле, деревенская бабка воет над свежей могилой: “Ой, на кого ж ты меня, деточка, покинула! Ой, да положите ж меня рядом во сыру землю!”… Прочие старухи — кто в нелепой собачьей шубе, кто в старомодных плюшевых “шушунах” — качают головами, пускают слезу, подвывают… Тут же — две молодки-сестры, как две капли воды похожие на Марину. Значит, вместе с покойной Зойкой их было четверо. Ага, догадывается проницательный зритель, не есть ли они — та самая загадочная четверка клонов, про которую вдохновенно врал столичный настройщик? Все сходится: деревня Полигон, живут сплошь старухи, и в этом старушечьем царстве — четверо невесть откуда взявшихся одинаковых дев…

Естественное фамильное сходство (сестер Марины играют ее настоящие сестры Ирина и Светлана Вовченко) режиссер использует для создания фантома, полностью замещающего реальность. Дальше в этой экранной деревне может происходить что угодно. Ведь тут живут не совсем люди — так, отбракованный материал, искусственные и недоделанные создания без судьбы, без воли; существа, наделенные половыми признаками, но лишенные разума, как те куклы, которых тут шьют всей деревней, набивая их хлебным мякишем. Покойная Зойка руководила процессом: только она умела делать для кукол разные “морды” из папье-маше. А старухи могут лишь тулово шить да мякиш жевать для набивки. Зойка решила как-то сама пожевать, подавилась и… умерла. Теперь вся деревня осталась без средств к существованию, каковой прискорбный факт и обсуждается на поминках, перерастающих сначала в скандал, а потом в безобразную сцену, когда старухи принимаются рвать, швырять друг в друга и непристойно лапать висящие повсюду в избе безликие, набитые мякишем заготовки.

Сестры с отвращением выходят блевать на улицу. Пьяный муж Зойки — теперь вдовец (известный сценарист К. Мурзенко явно не знает, что ему тут играть, кроме симптомов острого алкогольного психоза) — тоже сбегает и уносит несколько уцелевших кукол в коровник. Там, называя кукол “детишками”, он укладывает их спать, засыпает сам, а проснувшись, видит, что “детишек” растерзали голодные местные псы. Снова всеобщий вой и рыдания… Вестница, тщедушная востроносая старушонка в ярко-синем подростковом пальто, растопырив руки, с криком “Ой, беда, беда!” бежит в избу к Марине; там она прежде всего деловито выпивает стакан самогона, наливает второй, подносит спящей на печи хозяйке с сообщением, что собаки порвали последних готовых кукол (эпизод с пробегом старушонки повторится потом еще раз в другом контексте) и теперь уж точно нечего будет продать, когда приедут покупщики.

Ясно, что вся эта кукольно-производственная трагедия — абсолютно головного происхождения. Хлебный мякиш как материал для набивки объясняется, я думаю, неизменным пристрастием Сорокина к разного рода мягким и вязким субстанциям, имеющим отношение к процессу пищеварения: от “непроваренных пельменей” до “рвоты” или “говна”. Куклы же — метафора клонов: этакие искусственные создания, лишенные волею обстоятельств даже индивидуальных “морд”. И дальше эта надуманная история развивается все в том же условном ключе.

Безутешный вдовец пытается возобновить деревенский бизнес, следуя мудрому совету Марины: “А ты сними маску с какого-нибудь симпатичного пацана и делай с нее морды для кукол”. Беда, однако, в том, что детишек в деревне нет. Вдовец едет в город, видит на вокзале пацаненка с родителями, предлагает деньги — 67 рублей — за невинную операцию по снятию маски, но получает по морде от разгневанного отца. Тогда, отчаявшись, он снимает маску с самого себя, наделяет кукол собственным “образом и подобием” и, придя в ужас при виде полученного результата (лежащие в ряд четыре куклы с одинаковыми “мордами” — все те же клонированные “четверки”), вешается, то есть сам превращается в куклу (его не достающие до пола босые ступни назойливо рифмуются со свисающими повсюду в кадре кукольными конечностями).

Нужно заметить, впрочем, что судьба несчастного вдовца занимает авторов лишь немногим больше, чем, к примеру, судьба попавшего на нары настройщика. Линия последнего сводится во второй части фильма к паре знаковых эпизодов: С. Шнуров, одетый в телогрейку, вместе с другими заключенными марширует по плацу ИТУ № 4; он же в камуфляже, в строю таких же обреченных на заклание бедолаг идет на посадку в самолет, который летит на войну. Был музыкантом, стал “лагерной пылью”, потом — “пушечным мясом”, — все как обещано; чего тут еще показывать? Герой Мурзенко тоже надолго пропадает из поля зрения; его история прочерчена редким пунктиром на периферии экранного действия. В центре же — сакраментальный аттракцион под названием “Идиотизм деревенской жизни”.

Внешне в деревне Полигон все, как в обычной российской глубинке, — непролазная грязь, разрушенный храм, коровник, по щиколотку залитый навозной жижей, серые избы, крепкие загоны для скота и с десяток довольно крепких старух. Можно предположить, что у каждой есть дом, огород, какое-никакое хозяйство, дети и внуки в городе, свой особый характер и вообще собственная, отдельная жизнь. Но на экране старухи — неразделимое целое, этакое бодрое, но выжившее из ума коллективное тело. Вот они скопом пережевывают хлеб для кукольного производства, шьют и шьют никому уже не нужные тулова, помогая себе песней “Широка страна моя родная”; по праздникам старухи дерутся и матерятся; неаппетитно жрут жирное мясо и хлещут самогон; трясут друг перед другом в подпитии голыми старческими грудями, а потом, пьяные, вповалку спят на полу… В диком хмельном разгуле старухи бывают настолько страшны, что видавшие виды молодки попросту не выдерживают — их тошнит. А проститутка Марина, тоже много чего повидавшая на своем веку, то и дело повторяет в растерянности: “Как-то все у вас тут непонятно”.

Понять это и впрямь невозможно. Ведь агрессивная эксплуатация выразительнейшей фактуры деревенских старух сочетается в фильме с полной глухотой к структуре их реального мира, их быта, их повседневных занятий, традиционного отношения к жизни и смерти, к работе и пище, к любви и продолжению рода… Старухи для режиссера — те же куклы, набитые “хлебным мякишем”; их внутренний мир как будто бы сознательно “пережеван”, приведен в состояние вязкой, кашеобразной бессмыслицы, а внешние действия целиком подчинены воле автора-кукловода.

То же самое и молодки-сестры. Что там между ними произошло? Чего Марина не может простить покойной Зойке? Почему ей пришлось, как она говорит, “ночевать на вокзалах, делать аборт, и даже не аборт, а вырезать ребеночка по частям”? С чего вдруг две другие сестры то и дело вцепляются друг другу в волосы, а на недоуменные вопросы Марины отвечают: “Деньги не поделили. И мужика”, — где они, те деньги и тот мужик? Чернушные подробности принципиально не складываются в единство биографии и судьбы. Впрочем, какая такая судьба может быть у клонов?

Все здесь фантом и морок, бессмыслица и абсурд. Элементарные причинно-следственные связи отсутствуют. Ничего не понятно. Не за чем следить. Действие безнадежно топчется на месте, а органичные типажи из последних сил бьются в силках надуманных “предлагаемых обстоятельств”. Кажется, что, программно изгнав из фильма естественную житейскую логику, авторы и сами теряют контроль над повествованием. И единственное средство соединить хоть как-то концы с концами — бесконечное умножение метафор, аналогий, ассоциаций, которые ветвятся, пересекаются и пронизывают во всех направлениях расползающуюся ткань картины.

Сцена, где старухи жуют хлеб (работа), визуально рифмуется с той, где они жадно и неаппетитно жрут мясо; вывод: жевание, пожирание, дробление и перемалывание — основная витальная функция организма. В этой же сцене розовую ленточку, которой был повязан зажаренный на девять дней поросенок, вплетают в косу Марине. Можно подумать, что речь идет о мифологеме Жертвы, но это из другой оперы, из той реальности, где царствуют числа 1, 2 и 3; ведь жертва приносится Кому-то и во имя чего-то. В мире “четверки” все логические построения движутся по горизонтали с ощутимым уклоном вниз. Так что следует предположить, что сам процесс еды, употребления мяса отождествляется здесь с употреблением женской плоти, с работой Марины, то есть проституцией, которая трактуется соответственно как пожирание/потребление себе подобных (эта аналогия немедленно подтверждается сценой, где одна из старух выбрасывает недоеденную свиную голову — свиньям). Итак, плоть животных — то же самое, что плоть человека. Торговля мясом ассоциируется с торговлей телом (и, вероятно, духом, раз настройщик, по легенде, имеет отношение к конструированию всей этой недоочеловеченной реальности). Искусственные круглые поросята — очевидная аналогия людей-клонов, метафорой которых являются куклы, набитые мякишем, растерзанные собаками, смешанные с грязью, а учитывая, что сцена растерзания происходит в коровнике, — с навозом, то есть дерьмом. В общем, как ни крути, все сводится к одному: “Жизнь бессмысленна. Человек — говно”. Что и требовалось доказать. Доказательством этого утверждения Сорокин занимается на протяжении всей свой литературной карьеры, а Хржановский — на протяжении своего двухчасового кино.

Итогом всей этой кукольной деревенской драмы становится патетический эпизод, не поддающийся однозначному истолкованию. После грандиозной апокалиптической пьянки Марина собирается наконец уезжать, приходит в бывшую Зойкину избу, переобувается в городские сапоги и вдруг замечает босые ноги повесившегося в соседней комнате Зойкиного вдовца. Тут же — разложены куклы с идентичными “мордами”, тут же фотография сестер — рядком сидят одинаковые “русалки”… Марина вдруг приходит в бешенство, начинает лихорадочно кидать в огромный мешок все недоделанные тулова, руки, ноги и “морды”, волочет мешок на могилу сестры, вытряхивает содержимое и поджигает. Туда же, в огонь, летит общая фотография. Что это? Похмельная истерика? Протест Марины против доставшего ее безумия деревенской жизни? Запоздалая месть так и не прощенной сестре? Или символический бунт недоделанного создания против жестокого и безответственного творца? Бог его знает… Скорее всего, эффектный жест вконец запутавшегося в символах и метафорах режиссера: надо же чем-то кончить, так гори оно все огнем!

Ладно, закончили. Быстренько закруглив остальные сюжетные линии, отправив настройщика-зека в Чечню, а мясоторговца на тот свет (он разбивается на своем джипе, пытаясь объехать выскочившего под колеса черного пса; оказавшийся поблизости мужичонка-прохожий тут же воровато снимает с трупа часы и трусливо бежит по пустынной дороге в сторону горизонта), — режиссер завершает свое мизантропическое полотно крупным планом старушки-вестницы, которая на музыку песни “О черном коте” кокетливо обещает:

“Е-е-е-е не повезет…”

Ну что тут можно сказать? Все недостатки картины — нигилизм, искусственность, всепроникающий дух энтропии, отсутствие смысла и внутреннего единства, сведение сложного к элементарному, структурного — к вязкой бесструктурности извечного сорокинского говна, — мгновенно становятся плюсами, если взглянуть на дело с точки зрения адекватности фильма художественному миру известного прозаика-постмодерниста. Эксперимент под названием “4” имеет один безусловно положительный результат: теперь уже ясно, что последовательное внедрение сорокинской эстетики в сферу кинематографа разрушает язык кино. Можно играть в уничтожение смыслов на уровне фабулы, текста, гэгов; но никакие риторические фигуры и тропы не спасут от смертельной скуки, если нарушен фундаментальный закон кино: поток сменяющих друг друга картинок интересен для зрителя, только если он его понимает — следуя за автором, устанавливает, а не разрушает смысловые связи между кадрами и эпизодами, между видимым и невидимым, между сложноорганизованным иконическим знаком и внятным значением.

Впрочем, язык кино не универсален. За его границами располагается обширная область экспериментального видеоарта, где подобные разрушительные жесты только приветствуются. Я не берусь оценивать фильм “4” в системе критериев сontemporary art, но очень хочу надеяться, что все дальнейшие попытки перевести прозу Сорокина на язык движущихся изображений будут располагаться именно в этой области. Не надо только называть это словом “кино”.

P. S. И уж совсем не стоит писать, как написано в пресс-релизе, что в фильме “4” ощущается “неискаженное дыхание Родины”. Зачем же так-то? В нашей жизни и без того слишком много вранья!

WWW-ОБОЗРЕНИЕ ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО

Заметки о программировании

Сеть создали и продолжают создавать инженеры и программисты. И поскольку я на протяжении двух с половиной десятков лет тесно связан с программистской работой, то хочу сказать несколько слов о ней и о людях, которые ее делают.

А начну я со старого анекдота. Впрочем, само представление о “старости” и “юности” во всем, что касается цифрового мира, существенно отличается от мира реального. В информационной вселенной время течет несравнимо быстрее. Два года — это уже эпоха. По этим меркам анекдот относится ко времени компьютерных динозавров — годам, наверное, восьмидесятым.

Сын приходит к отцу-программисту и спрашивает:

— Папа, а почему Солнце каждый день восходит на востоке и заходит на западе?

Отец отрывается от дисплея, смотрит на сына долго и недоверчиво:

— Ты проверял?

— Да, — отвечает мальчик.

— Подтверждается?

— Да, — отвечает мальчик.

— Только ничего не трогай!

Конечно, программисты люди немного сдвинутые, немного не от мира сего. Конечно, они витают в каких-то заоблачных высях и вещи, для обычных людей ясные и внятные, для программиста — как гром среди ясного неба. В общем, как это ни странно, в этом вполне обиходном представлении о профессии много истины. Хотя и программисты есть всякие, и некоторые даже носят галстук.

Наш герой был гениальным программистом и был занят своими гениальными мыслями. Когда сын обратился к нему с вопросом, он, как честный человек и добросовестный профессионал, решил ответить точно и по существу. И поэтому сразу начал строить модель, описывающую движение Земли вокруг Солнца. С первого взгляда задача казалась довольно простой. Есть массивное тело — Солнце, и другое — Земля, тело гораздо меньшей массы — движется вокруг него по орбите, которая описывается законом всемирного тяготения. Тела можно считать материальными точками, орбита устойчива... (Вот здесь-то и остановился бы в своих размышлениях любой нормальный человек, но не наш гений.) “Стоп, — подумал он, — но ведь есть еще и Луна”. Система начала усложняться. Хорошо, учтем поправки, которые вносит масса Луны. Система получившихся уравнений уже не решается точно. Модель начала подрагивать. Это программиста насторожило. Но ведь есть же еще и планеты. Нужно учесть еще их массивное движение и влияние на Землю и друг на друга. Дальше стало еще хуже. Необходимо учесть движение комет и других блуждающих тел, а оно принципиально нерегулярно. Голова закипела. Земля, которая летела по своей орбите, как “мерседес” по автобану, в уточненной модели тащилась, как старый латаный “зилок” по проселочной дороге, жутковато кренясь от сложных и переменчивых гравитационных воздействий. Внезапно программист понял, что он не может доказать устойчивость полученной модели. Более того, на больших временнбых промежутках она скорее всего устойчива и не будет. Его очень удивило, почему Солнечная система за миллиарды лет своего существования не развалилась. “Господи! — подумал программист. — Каким бы гениальным программистом Ты ни был, Ты не мог не сделать ошибок в такой навороченной программе! Есть же порог сложности! И все это гигантское нагромождение модулей и интерфейсов обязательно должно дать сбой! Даже от малюсенького толчка, например от того, что мальчик возьмет со стола яблоко”. И тогда он строго посмотрел на сына и, стараясь не повышать голос, сказал:

— Только ничего не трогай!

Нужно ли выяснять, кто такой программист и что такое программирование? Может быть, и нет. Программист программирует — пишет текст на формальном языке, объясняет менеджеру, что делать надо так-то и так-то, а если, мол, не так — значит, ложь и профанация. Менеджер — управляет: ставит задачу, согласует интерфейсы, воспитывает программиста — чтобы не зарывался в частности и не срывал сроки, пытается максимально прояснить у заказчика, чего же этот заказчик, в конце концов, хотел. Заказчик никак не возьмет в толк, почему такие простые и ясные вещи, как его задачи, никак не обретут ту форму и законченность, которая ему изначально очевидна. Все эти люди пытаются добиться только одного — создать программный код, который был бы удобен, устойчив, эффективен и делал именно то, что должен делать.

И никому из этих людей не интересно, что такое программирование. Не создание определенного пакета, над которым они работают, а программирование как специфический род деятельности. Увы.

Исключения крайне редки, но они все-таки есть. Одно из них — верю, что не единственное, — это статья академика Андрея Ершова “Человеческий фактор в программировании” <http://www.softpanorama.org/Articles/ershov72.html>.

Статья датирована 1972 годом. Что произошло в программировании и в цифровом мире за тридцать с лишним лет, трудно себе представить, я не берусь. И тем не менее. “Попытки осмыслить ситуацию с индустрией производства программного обеспечения довольно редки, и одна из немногих удачных попыток принадлежит академику Aндрею Eршову. Его статья „Человеческий фактор в программировании” является одной из немногих статей „советского периода” развития программирования в России, вызвавших в свое время значительный резонанс на Западе”, — пишет в кратком вступлении к републикации в Softpanorama Bulletin (Jan. — March, 1998) Николай Безруков. Отмечая глубокую давность статьи Ершова, он добавляет: “Тем не менее многие положения этой статьи до сих пор звучат удивительно актуально”. С чем я полностью согласен.

Ершов обращает внимание на необходимость учитывать эстетическое начало программирования и крайнюю нежелательность того, что он называет “конвейерным программированием”, подходом к организации работы, который подавляет творческое начало. Ершов пишет: “Конвейерный метод в программировании может либо убить интеллектуальную компоненту в труде программиста, либо вызвать неврозы... Представьте себе человека, обязанного 8 часов в день, 5 дней в неделю, 50 недель в году решать одни кроссворды, и вы поймете, что такое программист, специализирующийся, например, на написании редактирующих программ. Одним словом, раскрепление людей по элементарным операциям в многомодульной системе — далеко не простая задача”. Свою главную мысль Ершов формулирует так: “...я подхожу к тому, чтобы сформулировать центральный тезис моей речи. Он состоит в утверждении, что программирование обладает богатой, глубокой и своеобразной эстетикой, которая лежит в основе внутреннего отношения программиста к своей профессии, являясь источником интеллектуальной силы, ярких переживаний и глубокого удовлетворения. Корни этой эстетики лежат в творческой природе программирования, его трудности и общественной значимости”.

Не все надежды Ершова, высказанные в его замечательной работе, оправдались. Эпоха всеобщей компьютерной грамотности не наступила. Программирование не стало всеобщим занятием и, видимо, не станет. Аналогия между умением писать и читать на естественном языке и умением программировать на формальном, та аналогия, на которой так настаивал Ершов, не стала реальностью. Видно, у этого есть очень глубокие причины, связанные с формальностью языка программирования и содержательностью языка естественного. Программирование не стало менее элитарным занятием за тридцать лет. Просто в некоторых случаях удалось найти общие решения, которые благодаря простоте интерфейсов позволили уйти от трудоемкого процесса создания формального кода. Но общие решения найдены не для всех задач, а если учитывать то, что область приложений непрерывно расширяется, всегда будут такие, которые не укладываются в существующие рамки, а значит, снова и снова нам придется писать программы. Безусловно, за тридцать лет кардинально изменилась сама среда программирования, языки и операционные системы. Но по-прежнему остались формальный язык и неформальный реальный мир, который не описывается формальными конструкциями в общем виде. И именно этот неформальный мир и противостоит области формальной свободы, в которую программист пытается его погрузить снова и снова и не оставляет своих попыток, несмотря на неразрешимость этой задачи.

Ежедневно сотни миллионов людей садятся на свое рабочее место и загружают Excel или другое аналогичное приложение. Практически никого из них не интересует, почему при клике мыши по иконке с нарисованной дискетой происходит сохранение файла. Ну, происходит и происходит. А как же иначе? Из каждой сотни пользователей, может быть, десять или меньше знают, что вместо того, чтобы кликать по иконке, можно выполнить макрос на Visual Basic, например ActiveWorkbook.Save, то есть выполнить простую формальную программу. Еще меньшее количество способно написать короткую программку, которая разбросает все листы электронной таблицы по разным файлам. И уж совсем редкий человек напишет новый объект.

Есть принципиальная разница между “дружественным” интерфейсом пакета (сколь угодно сложного) и самой простенькой программой. Связь формальных команд и последующих действий, которые происходят при выполнении этих команд, по крайней мере неочевидна. Чтобы почувствовать эту связь, чтобы научиться ее использовать, нужно обладать особым набором навыков. Нужно оторваться от содержания создаваемого документа и взглянуть на него как на некоторый формальный объект, то есть ответить на вопрос: что совпадает при создании всех текстов? Нужно заглянуть за кулисы. Программист — это тот человек, который чувствует себя за кулисами комфортно.

Если его устраивают предлагаемые возможности пакета, он просто воспользуется ими. Но его не остановит ситуация, которая поставит пользователя в тупик, — ситуация, когда этих возможностей недостаточно. Тогда он создаст возможность, а для этого ему понадобится спуститься на уровень ниже, от клика мыши к макросу, от существующего набора объектов к тому или иному инструментальному языку — С++ или Java. Но самым важным шагом является именно переход от графического интерфейса к формальному языку. Это — инициация.

Не все возможности языка можно реализовать с помощью сколь угодно изощренного графического интерфейса. Необходимо помнить, что разница между конструкцией языка (например, вложенными операторами “если”) и вызовами любой последовательности функций пакета из выпадающего меню очень близка к разнице между использованием переменных и наборов констант. Язык гибок и почти неограниченно изменчив. Он описывает через свои конструкции бесконечно много вариантов. А меню — меню и есть. Его, конечно, можно поменять, например расширить, но для этого нужно как раз опуститься на более низкий уровень, то есть понять, что и как мы присоединяем к работающей программе.

Если мы работаем с естественным языком, одни слова — глубоко содержательные объекты — объясняются с помощью других слов — таких же содержательных объектов. Интерпретаций бесконечно много, и полной определенности и однозначности все равно нельзя добиться. Если мы работаем с языком формальным, у этой лестницы спуска к языкам все более низкого уровня есть точная нижняя грань — это ассемблер, чьи команды реализованы в “железе”. Этим формальный язык принципиально отличен от естественного. В этом-то и есть его “плодотворная односторонность” (выражение Лидии Гинзбург).

Программист — это прежде всего человек, который чувствует себя свободно в формальном пространстве, человек, который оперирует однозначно определенными объектами. Этим он отличается, например, от писателя или даже от лингвиста, пытающегося построить формальную схему естественного языка. Лингвист строит формальную схему, но описывает ее неформально и прилагает к неформальному объекту. А программист начинает и заканчивает формальными конструкциями.

И оказывается, что формальный мир обладает своей глубокой красотой. Ее очень непросто почувствовать. Чтобы это произошло, необходимо отнестись к программе как к самостоятельной ценности и цельности, а не как к одному из модулей в огромном пакете. Но делать это необходимо, чтобы добиться от программы последней завершенности и чистоты. Ершов пишет: “...очень важным эстетическим принципом программирования является его высочайшая требовательность к законченности продукта. Конечно, это характерно для многих инженерных профессий. Однако программирование и здесь идет дальше. Хотя в мультимодульных программных конгломератах это свойство почти исчезает, на уровне индивидуальной работы всегда существует поразительный контраст между почти сделанной и полностью сделанной работой. Эта стопроцентность программирования — источник его трудности и в то же время глубочайшего удовлетворения работающей программой”.

Когда приходит ощущение завершенности работы над модулем? Можно ответить — никогда не приходит, и это не так далеко от истины. Но есть моменты, когда программист видит, что “Это — хорошо”. Это ощущение и есть ощущение законченной работы. Ни целесообразность, ни отсутствие ошибок при систематическом тестировании, ни верность интерфейсным соглашениям этого ощущения не дают. Ощущение того, что программа завершена, дает только чувство красоты.

Я очень хорошо помню свои чувства, которые испытал, когда заработала моя первая программа и на экране появились первые сообщения и запросы. Это был ни с чем не сравнимый восторг. Первая мысль: “Она все это делает сама”, и тут же другая: “Это я ее всему научил”.

Ощущение самостоятельности созданного тобой, его свободы и независимости от создателя — это чувство кажется мне самым важным, которое может пережить программист. Это — творчество.

МЫСЛИ В ПУТИ

Дмитрий Бавильский (Голубое сало)

Фрукт — яблоко. Поэт — Пушкин. Журнал — “Новый мир”. Так с детства повелось. “Новый мир” существовал всегда. Как бабушка. Как то, что приходит до твоего рождения, а потом сопровождает тебя по жизни. Книжки журнала лежали в родительской спальне на прикроватной тумбочке. Всегда. Доставались из узкого почтового ящика с четырьмя дырочками. Отец подписывался на “Новый мир” в своей больнице. Подписная карточка была заполнена аккуратным (не его докторским) почерком. Потому что “по разнарядке”, потому что дефицит. Вечером — мама, перед сном, с журнальной книжкой. При свете ночника. Шторы, тени. Черемуха палисадника за окном. Или на дачном подоконнике. Теплый летний ливень, помидоры цветут, к вечеру особенно громко пахнет мелисса.

“Новый мир” странный, загадочный. В нем нет картинок. Только буквы, буквы… Много букв. Быть взрослым — это не водку пить, а “Новый мир” читать. “Голос Америки” слушать вечерами у “Ригонды”. Быть взрослым — это сидеть, закидывая ногу на ногу. Скрещивать руки на груди. Иметь собственные суждения. “Новый мир” — другая, пока еще не моя, непонятная жизнь. Непредсказуем, как Нобелевская премия. Скромная обложка. Пепельная бумага. Мягкий переплет. Предмет непонятного назначения, обладающий удивительной притягательной силой. Уже как объект. Приятная плотность. Аристократическая скромность. Запах этот сладковатый… Вещь в себе. Многие мудрости, многие тайны.

Позже придут другие журналы. Кругозор расширяется постоянно, горизонт отодвигается. Но “Новый мир” остается неизменным центром. Становой хребет. Уральские горы. Не знаю, как объяснить. Художник и верстальщики, видимо, нашли абсолют соединения текста и материального его воплощения. Именно тот шрифт. Шрифты. Именно этот заголовочный комплекс. Да, такие вот заглавные буквы, “фонари” с лычкой посредине. Точно такая буква “о”, или сноски, или петит. Эйдос бытования произведения. Феноменологическая редукция: текст как он есть. Голый, очищенный от всего, так? Сочиняя теперь статью или роман, мысленным взором прикидываешь (кладешь) еще не написанный текст на эти шрифты, на эту бумагу “книго-журнальную”, и текст начинает звучать, жить. Обретает умозрительное, но виноградное мясо. Дело не в престиже. Дело не в тщеславии. Дело в онтологии. Высокая печать. Цена договорная.

Я помню, как начал курить. Таскал сигареты “Золотое руно” из шкафчика на кухне. С неясной целью. Стать старше? Быть как все? Я не помню, как начал читать “Новый мир”. С какого места. Так момент перехода в сон никогда не бывает четким. Все тексты слились в один бесконечный текст. “Жизнь по заводскому гудку” в памяти рядом с “Круглые сутки нон-стоп”. Дело не в содержании. Для меня всегда дело было в форме. Серо-белая взлетная полоса. Бледные поля. Отбивки разделов. Отточия. Анонсы и ожидание их овеществления. “Продолжение следует”. Цифры страниц наверху. Снежинка перед Summary . Однажды ты понимаешь, что это стало и твоей судьбой. И твоей судьбой тоже. Вытаскиваешь из почтового ящика с четырьмя дырочками, по-деловому пробегаешь оглавление, углубляешься внутрь. “Факультет ненужных вещей”.

Для меня прозаический отдел “Нового мира” начался с переводных романов. Редко, но метко. Они такие плотные. Тромбы такие. У них и шрифты мельче. Габриэль Гарсиа Маркес. Уильям Стайрон. Роберт Пенн Уоррен. Помню, на первой странице “Потопа” так поразило обилие “о” (начиная с имени автора и заголовка), что закрасил все буковки “о” фломастером. Так и осталось.

Тайн больше нет. Мир потерял объем. Стал плоским. Мой “Новый мир” — со смещенным центром тяжести. Интерес располагается ближе к финалу. Во второй части. Там, где статьи, критика. Там, где петит. Где “служебные жанры”. Они меньше. Их читать быстрее. Расставляя галочки. И они живее, эмоциональнее. Быстрее въезжаешь. Четче насыщаешься. К роману еще нужно найти силы приступить. Стихи почти всегда пробегаются поверх очков.

Отдельная песня — “Новый мир” в моей армии. 1987 — 1989. Это называлось “Ленинский призыв”: нас забрали после первого курса. Всех. “Пушкинский дом”. “Доктор Живаго”. Уходил на химполе, расстилал плащ-палатку, ел ворованный в столовке клейкий хлеб. Как хороши, как свежи были розы. Тиражи. И последующая немота — возвращенная литра забила современную. До сих пор расхлебываем. Из-под глыб вылезти не можем. Расчищаем оскомину. Ну да, Домбровский. Ну да, Солженицын. Воздух стал разреженным. Появился, нет, не воздух, сквозняки. Папки-мамки не боимся, писаем в штаны. Ты стал взрослым. Буратино пошел в школу. Ты первый раз в жизни отказался от подписки — берешь журнальные книжки в редакции. Ты пишешь туда статьи. Ты не согласен с мнением Роднянской. Твой роман анонсируют. Клево же!

“Рядом с этой сокровищницей жизни становишься чище и как бы духовно растешь”. Ты думаешь, что ты лучше. Что ты со товарищи изобретаешь новый дискурс. Строишь новую литру. Ты продвинулся дальше, чем абстрактные “они”, бывшие до. Когда цвели помидоры. Когда “Голос Америки” захлебывался аксеновскими интонациями. Чудо — то, что происходит с другими. Пыльные подборки журналов, год за годом расставленные на дачном стеллаже, — лучшее средство борьбы с авторским тщеславием. Уж сколько их упало в эту бездну. Караван идет. Нужны новые дрова. И только пепел знает, что значит сгореть дотла. Крематорий для букв. Дачный камин очень до них охоч.

Вся страна — один большой вишневый сад. Всюду цветут пасленовые, идут теплые летние дожди и люди греются у своих камельков. Россия родина. Смерть неизбежна.

 

ДМИТРИЙ БАК (“Новый мир” и новая литературная реальность: взгляд свидетеля)

За десятилетия своей истории “Новый мир” несколько раз оправдывал свое название и одновременно ему противоречил. Вернее сказать, в самом словосочетании “новый мир” присутствует смысловое пространство, исключающее единое и единственное истолкование. Первоначальное (и, стоит заметить, однобокое, поверхностное) прочтение предполагает резкую ломку традиции, отсылает к двум известным песенным цитатам: “Отречемся от старого мира…” и “Мы наш, мы новый мир построим…”. Однако даже эта лежащая на поверхности метафорика не столь проста, как это может показаться на первый взгляд. Здесь присутствуют на равных началах и духовное усилие (отречение), и усилие конструктивистски вещественное, шаг за шагом порождающее ранее неизвестную, но совместно (“наш”!) созидаемую и желанную реальность. Между мыслью и вещью незыблемо присутствует нечто третье — представление об идеале, иначе говоря, допущение возможности идеального представления не только о том, что дано человеку извне, но также и о том, что подвластно его мироустроительным замыслам. Эта тройственная конструкция оказывается исключительно устойчивой — даже профанирование идеала в антиутопических построениях прошлого века (“о дивный новый мир…”) вовсе не исключает его извечной желанности, необходимости.

Здесь самое время перейти к иному подтексту броской формулировки, в начале 1925 года ставшей названием вновь возникшего литературного издания. Новый мир — это новый свет, новая жизнь, он вовсе не обязательно возникает в результате разрушения, наоборот, рождается вопреки деструкции и благодаря напряженному усилию и (нередко) этому усилию тождественный. Мир — не только предметная среда, материальные условия существования, но и условие бытия, контуры особого человеческого самоощущения, будь то преображенная любовью Vita nova (по Данте), или страстная устремленность к фольклорному Беловодью, либо порыв к иному, новому в жизни религиозного человека. “Мир — свет — жизнь”: этот ряд понятий, взятых в модальности новизны, предполагает сближение феноменов, бесконечно далеких друг от друга: частное, летучее и нестойкое впечатление отдельного человека сопряжено здесь с плотным, вещественным устройством внешних форм жизни, созданных помимо чьего бы то ни было желания. Посредствующим звеном служит впечатление, ставшее словом, равно как и вещь, давшая начало образу.

В двадцатые годы (до середины тридцатых!) в нашем отечестве, в соответствии с авангардными декларациями начала века, полагалось “сбрасывать с корабля современности” все привычное, веками подтверждавшее собственную ценность. Подобная программа публичного разрыва с классическим прошлым была задана и литературе, в недальнем будущем получившей наименование “советской”. Конечно, “Новый мир” эту программу тоже исполнял, однако уже тогда на страницах журнала время от времени появлялись вещи, выдержанные в совершенно иной тональности, содержавшие биографии не столько строителей “нового мира”, сколько искателей “новой жизни”: “Жизнь Клима Самгина”, “Кащеева цепь”, “Черный человек”, “Спекторский”.

Вдумчивая, неторопливая оглядка на “старый мир” — характернейшая черта новомирской критики первого призыва. Не случайны претензии “Краткой литературной энциклопедии”: “Наряду с произведениями, вошедшими в золотой фонд советской литературы, в журнале появилось немало слабых и посредственных материалов. Отдел критики в эти годы потерял прежнее значение, статьи и рецензии носили случайный характер и нередко были посвящены литературе прошлого”.

Этапная статья В. Померанцева “Об искренности в литературе”, увидевшая свет на исходе 1953 года, также задала особую, “новомирскую” парадигму обновления словесности. Жизнестроительный импульс литератора должен быть не только и не просто спровоцирован внешним позволением, но в первую очередь поддержан стремлением к честному разговору с самим собой и с собеседником-читателем. Непосредственность, искренность высказывания отдельно взятого человека, дорастающая до идеальной совместной правоты и созвучной многим правды, — вот что находилось в центре внимания новомирской исповедальной прозы, публицистики и критики в шестидесятые годы — от первых рассказов Солженицына до “московских повестей” Трифонова. Фирменный знак литературного направления “Нового мира” предельно прост: это убежденность в стилистической несамоценности стиля, в том, что за словесными фигурами непременно располагается что-то еще, иная смысловая геометрия. По причастности к этой многосмысленности слова узнавали и узнают друг друга приверженцы новомирских литературных ценностей.

Сегодня события, связанные с историей русских толстых журналов, имеют особый подтекст. Центр литературной жизни из журнальных редакций переместился в издательства, этому факту даются самые противоположные оценки: от горестных восклицаний об измельчании великой русской словесности до воинственных выкриков борцов против “тирании толстых журналов”. Что правда, то правда: тиражи “толстяков” падают. В наши дни принято говорить скорее не о различиях между направлениями отдельных литературных журналов, но об их совокупном противостоянии натиску новой литературной реальности. При этом, как водится, каждый из непримиримых оппонентов выстраивает свой собственный “образ врага”, зачастую имеющий довольно мало общего с реальностью. Тем более важно бывает отойти от полемических крайностей и попытаться описать ситуацию с точки зрения заинтересованного свидетеля и участника событий.

На мой взгляд, литературным журналам противостоит не абстрактная (или, если угодно, “чисто конкретная”) злая сила, но совершенно новый способ сопряжения читателя и литературного текста. Издательский конвейер подлежит закону новостной ленты, которому подчинены усилия всех, кто “обслуживает” соответствующий данному закону литпроцесс: маркетологов, промоутеров и… литературных обозревателей. Новая литературная реальность основана на одном непременном условии, я бы определил его словом “дискретность”. Прежде чем сбыть вновь произведенный товар, надо заставить потребителя избавиться от предыдущего. Нельзя, скажем, применять сразу две зубные щетки, следует приобрести лучшую на сегодняшний день, а прежнюю сдать в утиль. “Дискретное” чтение не предполагает целостной картины процесса — я всякий раз все внимание уделяю отдельно взятому литературному продукту, то есть не помню о других, выкидываю их из памяти. “Дискретная” критика устроена точно так же: вот тебе, проницательный читатель, новый бестселлер от автора бестселлера прошлогоднего — бери, используй! Сериал всегда ведь состоит из однотипных частей, исключает смешение жанров. Любители привычных, “старых” вещей (будь то домашние тапочки, “вечное перо” или книга в добротном “худлитовском” переплете с эффектной биговкой) нынче в отставке. Могли ли представить счастливые покупатели “Зенитов” и “ФЭДов”, что доживут до времени одноразовых грошовых фотокамер: снял — и порядок!

Воинствовать против дискретного литературного мира — дело предельно наивное: новый мир — всегда нов: энергичен, настроен на сбрасывание с корабля… Гораздо полезнее верно почувствовать разницу между теперешним и привычным. Толстый журнал как раз задает недискретную программу чтения: сплошную, длящуюся, недробную. Именно в негабаритном формате журнальной книжки читатель привык свободно переходить от рубрики к рубрике, от прозы к стихам, от критики к библиографии и публицистике. “Сериал” и тут невозможен: слишком различными были бы “серии”… Их может объединить (и объединяет!) как раз “третье измерение” художественного и литературно-критического слова, смыслы, не укладывающиеся в линейную перспективу современного издательского конвейера.

…По-разному сложились сегодня судьбы толстых журналов. Однако, по моему убеждению, сохранить право на автономное читательское внимание они сумеют только в том случае, если не будут пытаться соперничать с правилами “дискретного чтения”, сохранят свою исконную идентичность. Новый литературный мир в очередной раз диктует свои законы. И “Новому миру” предстоит в очередной раз остаться собой, обустроить новое измерение литературной жизни, не отрекаясь от старого доброго мира русской словесности.

 

Сергей БоЧаров (Журнал общественной мысли)

Только сейчас, собираясь поздравить журнал с годовщиной, я отдал себе отчет в том факте, что с “Нового мира” ровно полвека назад началась моя литературная биография. Нет, в “Новом мире” эпохи Твардовского я никогда не печатался. Но впервые сунулся в печать с письмом в “Комсомольскую правду” в защиту статьи В. Померанцева “Об искренности в литературе”. Статья явилась в 12-м номере “Нового мира” за 1953-й (не прошло и года после Сталина), она была первой (самой первой!) ласточкой, с нее тогда и началась историческая роль журнала в послесталинское время, и вся оттепель тогдашняя с нее началась, она же и вызвала первый огонь на себя и на журнал. Я был аспирант филфака, и несколько нас, с Юрием Манном и будущим режиссером фильма “Комиссар” Александром Аскольдовым, сочинили письмо в защиту, и я отнес его в “Комсомолку” Алексею Аджубею, с которым мы до того приятельствовали на филфаке, и он охотно 17 марта 1954-го письмо напечатал. Тут же статья Померанцева вместе с несколькими другими (Марка Щеглова о “Русском лесе” Леонова) удостоилась постановления ЦК по “Новому миру”, следствием чего была первая отставка Твардовского, нас же в МГУ всего-навсего ждал разнос в парткоме с личным участием самого А. А. Суркова. В Ленинграде в те же дни распинали Зощенко после его ответов английским студентам — это было единое событие весны 1954-го.

Прошу прощения за личное, но оно имеет связь, совсем, конечно, отдаленную, но все же связь с историей “Нового мира” на давнем и уже не многим, наверное, памятном этапе первого редакторства Твардовского — потому что было потом второе его пришествие в журнал в конце 50-х с последующим явлением Солженицына в конце 1962-го. Между прочим, явление Солженицына было точно синхронно походу Хрущева в Манеж — так шла наша история одновременно в разных направлениях на разных уровнях, — и “Новый мир” был действующей силой другого направления и другого уровня. Солженицын — центр истории “Нового мира”, которая в том, в конце концов, и состояла, чтобы приготовить ему место. Солженицын мог явиться только в “Новом мире”, но сразу стало ясно, что Солженицын и “Новый мир” — не одно и то же. И ни в чем так это не сказалось, как в критическом истолковании журналом своего писателя. Критика о Солженицыне в “Новом мире” хотела ввести его в известные, более или менее легальные рамки, и возникало парадоксальное впечатление, что злобное партийное обличение антисоветского явления было ближе к истине и точнее оценивало его по существу, чем либеральная ретушь собственного журнала.

Сейчас не хочется говорить о “старом” и “новом” “Новом мире” и выяснять различия и даже противоречия между ними. Солженицыным связаны обе его эпохи. И главное: еще недавно журнал по-старому представлял себя как “общественно-политический”, теперь он пишет себя на титуле как “журнал художественной литературы и общественной мысли”. Это верная поправка: в обе эпохи он был нам первым и главным журналом общественной мысли. Общественная мысль — это самая широкая мысль, обнимающая все в нашей жизни, от экономики и политики до религии и филологии, главное же, субъект ее — такая неопределенная, зыбкая, пестрая, разноголосая и слабо выраженная у нас реальность, как общество. Общественная мысль — неофициальная в принципе. Что не значит, что это всегда оппозиционная мысль. “Столетье с лишним, не вчера, а сила прежняя в соблазне”. Два вечных соблазна — соблазн оппозиции и соблазн единения с государственной властью. Надежда нашей перестройки — становление общества как самостоятельного, отдельного от государства, субъекта исторической жизни и национального организма — похоже, что на глазах не сбывается (сентябрьская политическая реформа дает нам это почувствовать), но журнал общественной мысли как надежда остается с нами.

И еще: мне, филологу, любезен в “Новом мире” его широкий филологизм. Я не только о том, что в неспециальном журнале развивается на просторе и хорошо себя чувствует профессиональная пушкинистика или мандельштамистика. Я о качестве мысли, ее укрупненности и приподнятости над текущими интересами. И Солженицын в нынешнем “Новом мире” — филолог, а филолог Аверинцев — исторический мыслитель и публицист. Два таких имени, а ведь оба выбрали “Новый мир” как свой журнал. Когда-то в 20-е годы у Ф. А. Степуна был проект журнала, объединяющего умы не по идейным, тем более политическим, интересам или позициям, а по уровням. Проект утопический, но сегодняшний юбиляр имеет черты такого журнала.

 

Сергей Боровиков (Сорок лет вместе)

1. Отец начал “НМ” выписывать с 1964 года. Один год — 1965-й — журнал был у нас в твердых переплетах. Выписывая, тогда можно было выбрать и такой, подороже, на отличной белой бумаге, в книжном переплете, вариант. Все это пропало при переездах. Сейчас у меня “залыгинский” период и далее. Есть и переплетенные в один том 10 и 12 номера за 1927 год — с “Хождением по мукам”, с блестящей статьей Вяч. Полонского о Пильняке “Шахматы без короля”.

2. Чтение. Первым почему-то вспоминается Тендряков, “Тройка, семерка, туз”. Наталья Ильина всегда сулила сладостно-ехидное торжество литературного возмездия, нигде более невозможное. Затем “Легенды и факты”, “Козлотур”, Катаев (мелкопись которого с “Оберона” читать стало невыносимо вплоть до скандальной, почти нереальной публикации “Вертера”). Стихов не помню, кроме посмертных подборок — Ахматова, Маршак, Пастернак. “Театральный роман”?!!! Почти все читательские впечатления 60-х годов — новомирские. Причиною и исключительно высокий уровень марки, и то, что выписываемый в дом журнал, особенно если он один, почти деспотично формирует круг чтения.

3. 1966 год. Федин. Земляк, живой классик, встреча на филфаке СГУ в душной набитой аудитории. Чуть ли не первый вопрос: о “НМ”, тогда особенно осаждаемом, и напряженное ожидание: как-то выкрутится — глава Союза, но и член редколлегии. Он что-то мямлил, впрочем, складно и звучно, но последняя фраза была: “А журнал все-таки дай Бог!”

4. 1969 год, мы с однокурсником Левкой Т. поднимаемся по крутой лестнице наверх, в редакцию “НМ”. Руководитель Левкиного диплома о Твардовском-критике проф. Бугаенко написал ему письмо и был уверен, а вслед за ним и Левка, что Твардовский окажется на месте и скажет: “Ба! Посланцы из Саратова, от профессора…” — и схватит Левкину тетрадку… Я не хотел идти и напряженно ожидаю срама, вплоть до скоростного обратного спуска. По дороге обогнали тяжко одолевающего лестницу пожилого генерала. Непосредственная близость аж четырех больших звезд произвела впечатление. То был, вероятно, А. В. Горбатов. Твардовского не видели. Тетрадки не взяли.

5. 1978 год. Ни один саратовский писатель, не исключая и романиста Гр. Коновалова, с его толстыми томами во всех столичных издательствах, никогда не печатался в “НМ”. Печатались изредка филологи, например Т. Усакина. И вдруг невероятная, сенсационная новость: Юрий Никитин, молодой сорокалетний писатель, уверяет, что якобы “НМ” взял у него повесть. Якобы, конечно, якобы! Но вышел, вышел № 5 за 1978 год, и сенсация оказалась удвоенной. В оглавлении, теми же буквами, что и наш Ю. Никитин, первым стояло: “Л. И. Брежнев. Возрождение”. Не помню, когда провинциальная организация в те годы дальние, глухие так была потрясена. Впрочем, и без нашего Юры по литературной России шли пересуды, почему генеральный секретарь отдал свой прозаический дебют именно в “НМ”, за которым и сквозь толщу правления Косолапова и Наровчатова все еще просвечивала опасная репутация оплота либерализма.

6. 1995. Первая (№ 1) моя публикация в “Новом мире”.

7. 2004. Простите, новомирцы, что не пишу про сегодня. Отчего-то все более стало вспоминаться, в чем причиною, разумеется, не журнал. Успехов вам!

 

АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ

С “Новым миром” меня связывают два рода литературных отношений: читательские и авторские. Первые, естественно, возникли раньше, хотя самого журнала у нас в доме не читали, выписывали “Юность”. Однако про “Новый мир” я слышал много: часть моих знакомых отзывалась о нем уважительно, вторая относилась с подозрением, но в детали разногласий я не вникал и из всех толстых журналов предпочитал “Иностранную литературу”, которую продавали на развалах на Курском вокзале. И только когда я учился в университете, нас буквально заставили прочесть роман Айтматова “И дольше века длится день”, поразивший меня своей смелостью. Но по-настоящему я стал читать “Новый мир”, когда главным редактором стал Залыгин и были напечатаны “Доктор Живаго”, “Факультет ненужных вещей”, “Котлован”, “Архипелаг Гулаг”.

Примерно в те же годы я послал в “Новый мир” свой рассказ. Полгода спустя пришел ответ: “Несмотря на то что Ваш рассказ написан вполне профессионально, наш своеобразный и жестокий творческий конкурс он не прошел”. Я не расстроился: пробиться в “Новый мир” казалось невероятным.

Однако год спустя, когда два других моих рассказа были опубликованы в “Знамени”, я получил письмо из отдела прозы “Нового мира” с приглашением показать свои новые вещи. Оба письма, и первое, с отказом, и второе, с приглашением, были подписаны одним человеком — ныне покойной Натальей Михайловной Долотовой. Она стала моим первым новомирским редактором, эту женщину я всегда вспоминаю с особой теплотой и благодарностью.

Кто-то из литераторов заметил, что “Новый мир” похож на Независимый театр из “Театрального романа”. Отчего это ощущение возникает: от Твардовского, создавшего “новомирскую легенду”, противостоявшего “Октябрю”, “Молодой гвардии” и софроновскому “Огоньку”, печатавшего Василия Белова и обвиненного в сердцах Юрием Трифоновым в “почвеннической фанаберии”, от Вячеслава Полонского, вытаскивавшего, по выражению Пришвина, из огня русских писателей, или от самого первого в истории журнала, 1925 года, когда в “Новом мире” был опубликован по-настоящему никем не прочитанный роман Александра Грина “Золотая цепь”, на котором лежит тень русского сказочника Николая Вагнера? Кто скажет? Но подобно тому, как бывают поэты с историей и без истории, “Новый мир” — журнал с историей, и восемьдесят лет его жизни в советское и постсоветское время отбрасывают тень на нынешний день.

Определить, что есть новомирская проза, поэзия и критика сегодня, мне кажется, очень непросто, хотя несомненно: даже будучи неопределяемыми, они реально существуют и не меняющаяся много лет подряд голубая обложка “Нового мира” противостоит литературной желтизне.

Как читатель, я уяснил для себя одну вещь. За исключением рубрики “Периодика”, с которой не я один, вероятно, начинаю читать каждый новый номер, содержание или, как раньше говорили, направление “Нового мира” проясняется не сразу, но со временем. Прежние номера хранятся у меня дома, я перечитываю их и удивляюсь этому всякий раз.

 

НИНА ГОРЛАНОВА

Это было в 1981 году. Я была в Москве проездом от родителей и зашла в редакцию “Нового мира” первый раз — узнать о судьбе посланной по почте рукописи. Наталья Михайловна Долотова сказала, что рассказы понравились, но…

— Нина, поймите — опубликовать их мы не можем! Вы пишете всю правду о жизни Перми: что нет продуктов, нет мыла, а цензура требует… — И, не договорив, она вдруг стала доставать откуда-то банки тушенки и сгущенки и укладывать мне в сумку: — Берите — нам сегодня выдали.

Я взяла свою сумку, наполненную драгоценными дарами, поблагодарила и вышла. Но Наталья Михайловна догнала меня в коридоре и протянула сверток:

— Вот еще халат. Я принесла его для (не помню уже, для кого), но возьмите вы!

Понятно, что тушенку-сгущенку мы быстро съели, а халат этот — в розовых цветах — я носила лет так десять, он меня грел и вдохновлял. Спасибо, милая Наталья Михайловна!

И все-таки в 1982 году “Новый мир” взял мой роман “Его горький крепкий мед”. Прислали мне чудесную рецензию Владимира Орлова, автора “Альтиста Данилова”, где он сравнивал меня (точнее, героиню, списанную с себя) с Ван-Гогом. В Перми быт был трудный, голодный, болели мои дети, но берут роман — значит, можно жить! Но не успела я порадоваться, как все изменилось: умер Брежнев, пришел Андропов и сразу потребовал… производственную прозу. Роман мой оказался некстати. Наталья Михайловна звонила и спрашивала:

— Вы можете написать что-то в своем стиле, но производственное?..

Увы, я не могла.

Тогда-то и приснился мне сон о “Новом мире”: якобы всех авторов заставляют по шесту подниматься наверх и тех, кто сможет залезть по шесту, печатают…

Но началась перестройка, и в 1987 году в Перми вышла моя первая книжка рассказов. Приходит в гости подруга и говорит:

— Звонил из Москвы Юра Мелешков — на твою книгу хорошая рецензия в “Новом мире”!

Я не поверила! Конечно, я послала книгу в подарок Сереже Костырко, а он — критик “Нового мира”, но уж чтобы рецензия в журнале… нет, такого счастья не бывает! Но вскоре номер дошел до Перми — да, рецензия Елены Черниковой там! И очень хорошая!

В 1994 году я принесла в редакцию огромную папку с “Романом воспитания”. Наталья Михайловна была в отпуске, я разговаривала с Инной Петровной Борисовой. В эти дни “Новый мир” переезжал наверх, и И. П. была очень занята. Я же просила дня за три посмотреть рукопись: мол, если не подойдет, то я успею перекинуть в другой журнал, пока я в Москве.

— Ну хорошо, — сказала И. П. — Я сейчас при вас открою в трех местах, и если понравится, беру.

Я замерла. Дело в том, что перед отъездом я сама так же открыла папку в трех местах, и мне эти места не показались…

Но тут повезло. И. П. открыла на других страницах и сказала мне:

— Молодец, девочка!

Очень я обрадовалась (и “девочке” тоже, потому что была уже довольно помятая жизнью женщина)! Когда я после приехала в редакцию работать над сокращением, там уже в отделе прозы был Миша Бутов, который сразу же предложил мне вещи, обувь, а потом еще не раз так помогал! И спасибо!!!

Я запомнила его слова:

— Мы с Натальей Михайловной спорим. Она считает, что нужно публиковать все, что отражает тенденции современной литературы. А я считаю: надо печатать лишь то, что НЕЛЬЗЯ НЕ ПЕЧАТАТЬ.

— В первую очередь — то, что нельзя не печатать, а во вторую — все, что отражает разные тенденции, — ответила я.

В 1995 году наш “Роман воспитания” вышел, и “Новый мир” дал еще нам премию по итогам года, а в следующем году — 1996-м — мы попали с ним в финал премии Букера. Нас с мужем (роман в соавторстве) это тогда сильно поддержало, потому что дома, в Перми, мы продолжали жить в коммуналке, где и сейчас я пишу эти строки, соседи-алкоголики нас буквально сживали со свету, так что поездка на букеровский банкет была некой передышкой…

Но это не все. Мы о романе получили письма от читателей и с некоторыми из них до сих пор дружим.

В 1997 году “Новый мир” опубликовал очень большую и очень интересную рецензию Евгения Ермолина на мою книгу “Вся Пермь”, а в прошлом году — не менее интересную рецензию Марины Абашевой на мой роман “Нельзя. Можно. Нельзя”.

В промежутке между этими двумя рецензиями мы с мужем успели опубликовать в журнале много прозы, а недавно — даже пьесу. Теперь наши редакторы — Руслан Киреев и Ольга Новикова.

А уж сколько прочитано хорошей прозы! Рубрику “Периодика” Андрея Василевского и Павла Крючкова читаем, как детектив, не отрываясь, и литературная жизнь страны встает перед глазами во всей полноте ее драматических столкновений.

В Перми не выходит ни одного журнала, издательство давно лежит на боку, поэтому так много значат для нас “толстяки” — они держат Россию в едином поле культуры.

 

Никита Елисеев (Юбилейное)

Никогда не умел писать юбилейные тексты и говорить тосты. У меня все время получалось: “Поздравляем, поздравляем и успеха Вам желаем…”, или: “Ну, за хозяйку дома… а больше и сказать нечего”; в том же случае, если пытаешься сварганить что-нибудь более существенное, философическое и пиитическое, всенепременно ляпнешь что-нибудь такое-эдакое, что — в ответ или повиснет недоуменная тишина без звяканья бокалов, или вылетишь вон из квартиры, а звяканье бокалов услышишь уже за дверью… если услышишь. Это в зависимости от темперамента тостируемых и присутствующих.

Результат робости, зажатости и прочих странноватых в пожилом уже человеке качеств. Тем не менее — так уж получилось, что лучшие свои тексты я напечатал не в “Знамени”, журнале куда более близком мне… ну, скажем… идеологически, а в “Новом мире”. По сю пору я думаю, что “Человеческий голос” — про Довлатова, “Между Оруэллом и Диккенсом” — про Елену Ржевскую и “Полный вдох свободы” про Бориса Слуцкого — лучшее, что мне удалось из себя выжать.

Как же мне не благодарить за это журнал, тем более журнал, славный своей историей? Значит, что-то такое было и есть в разности моих и журнальных потенциалов, что не вызвало и не вызывает отторжения, а, напротив (извините за канцелярит), стимулировало и стимулирует творческий поиск. А мне ведь и до сих пор боязно печататься в журнале, который во времена оны я не получил в родной Публичной библиотеке. Да, году в восемьдесят втором, что ли, заказал журнал с “Мертвым не больно” Василя Быкова; мне один номер выдали, а другой — фиг-с. Там был, если не ошибаюсь, “Захар Калита” Солженицына. Так себе рассказ, но не в этом дело, а дело в том, что есть вот ведь у меня ощущение: на пыльных тропинках родимой словесности оттиснулись мои следы, от этого мне неловко… В конце концов, кто я такой, чтобы на этих тропинках топтаться?

Но я все же потопчусь еще немножко. Как же мне не испытывать робость, посылая свои тексты Ирине Роднянской, чьи статьи с несогласием, но с уважением я читал и читаю давно и недавно как начинающий, как ученик? Боязно, господа, боязно… Тем более боязно, что ситуация-то с толстыми журналами, мягко говоря, непростая, и как тут поздравлять? Мол, держитесь еще, раз столько продержались? Ситуация и впрямь — странная. Гонорары — небольшие, подписка — крохотная, но по сю пору рецензия хороша не в тоненьком журнале, который пролистали, зевнули, хмыкнули и отложили, а в журнале толстом, не специальном научном, а вот в таком новомирско-знаменском формате. Впрочем, для утверждений такого рода надобны хорошие специальные знания, а у меня их нет. И кроме того, я же не про толстые журналы рассуждаю, я пытаюсь произнести юбилейную речь.

Подниму бокал за Анну Иосифовну — библиографа и редактора журнала. Сколько цитат я благодаря ей исправил! Сколько хороших книг благодаря ей по крайней мере перелистал, с тоской и стыдом осознавая, что вот ведь думал, что запомнил, а запомнил-то с точностью до наоборот. Какие-то вполне анекдотические ошибки вроде: “Она знала, что ее сын не храбр”, тогда как в тексте: “Она знала, что ее сын — храбр”.

Кланяюсь Сергею Костырко. Мой длиннющий текст про Сергея Довлатова ему пришелся по душе, и хоть “лимбусовская” книга Довлатова, к которой формально можно было “пристегнуть” мои рассуждения, вышла давным-давно, однако приняли и “пристегнули”. Сейчас я буду жаловаться: нынче ведь как — покороче и порезвее. Эйн-цвей, и рецензии медленно, но верно превращаются во что-то такое из монологов Гришковца. “Ну это… тово… классная книга. Оно, конечно, эзотерично, но забирает, блин, за душу так тянет, ёёё… Читаешь и думаешь, а что ж такое время-то, да, вот оно есть, и вот его нет. И любовь тоже, она — что такое? А с другой стороны, история такая нууу захватывающая, про любовь, про время. Круто… В общем, почитайте…” Забавно — философ пытается быть диджеем. Иногда — получается.

Но вот в толстых журналах покуда можно не прыгать, философствуя. Я не знаю, вероятно, это — ретроградные суждения, и Михаил Бутов, написавший “Svoбоду”, меня поправит, но хорошо, что есть… эээ… цивилизованный консерватизм и цивилизованное почвенничество, потому как ХХ век продемонстрировал важность не столько существительных, сколько прилагательных.

 

Евгений Ермолин (С чего начинается родина)

Мне есть что сказать о прошлом “Нового мира”, но я хочу думать о настоящем и будущем.

Журнал на бессменном дежурстве. Являясь ковчегом великой традиции, заявляя о своей верности ей, он стойко держит эту вахту, которая давно уже кажется нелепой и абсурдной насмешливым исчадьям самобытного русского хаоса.

В России родина начинается с литературы. С литературной классики, с литературной традиции. Литература у нас — и отец, и мать.

Сегодня Россия, быть может, ею даже и кончается, но это еще не вполне решено. Однако русское сиротство в начале ХХI века, мучительный хаос невыговоренной, онемевшей души обязаны именно тому, что русский человек потерял родителей, отучился читать и понимать прочитанное.

Не всякий человек, и в этом — надежда. Да и куда ж ему деваться, если ничего почти другого у человека нет; если душа его пока слабо прирастает к культу и, может быть, уже не прирастет вовсе, а социум не обнаруживает ни малейшей воли к родству и братству?

Мечталось, что Россия станет садом, обернулась она ГУЛАГом, а потом явилась просто диким полем, по которому разгулялся лихой человек. Нам выпало жить в кризисное время, когда все кажется конченым и ничего не начиналось. Но это не приговор, а шанс. Вместе с литературой стали уделом немногих и вообще важное, серьезное понимание жизни, и глубокое чувство жизни, а общество упростилось до прелитературной степени, — но это еще не основание для сдачи позиций.

Пожалуй, только литература способна дать смысл и суть новому варварству, неумело примеряющему одежды великих предков. Все-таки языковая связь с прошлым не может считаться окончательно потерянной. И дремлющая глубина духа, выраженная когда-то литературно, еще может пробудиться и пробуждается, наверное, вот именно сейчас в чьем-то личном опыте.

Мне кажется, когда-то давно я стал по-настоящему взрослым, когда начал читать “Новый мир” Твардовского. Это было второе рождение, когда пришли и встали у изголовья Абрамов и Эренбург, Владимов и Домбровский, Солженицын и Искандер, Виноградов и Лакшин. На тогдашнем историческом мелководье вдруг открывалось что-то такое, о чем и подумать было странно. Что, к примеру, цвет трагедии — белый

То, что случилось когда-то, может происходить и происходит сейчас. Почему-то я в это верю. И с этим связываю свое присутствие на страницах “Нового мира”. Этот журнал и сегодня — место, где сильнее бьется сердце этого мира. Куда чаще заглядывает творческий дух.

Таким он и призван быть.

Журнал сегодня и завтра падает зерном на почву местами иссохшую, выжженную солнцем зла, местами заболоченную и превратившуюся в трясину без чести и совести, но еще, смею верить, не обреченную там, где живая душа тянется к свету великих и трудных истин человеческого бытия. Вот здесь и прорастет зерно, и настанут иные времена, и появятся новые люди, открытые новой русской судьбе. Здесь кончается наконец унылое и тягостное бремя холодного русского пространства и начинается, может быть, настоящая Россия, Россия духа, витающего где он хочет и избирающего себе любой сосуд.

 

ЮРИЙ КАГРАМАНОВ

Если не углубляться в прошлое, самой большой заслугой “Нового мира” представляется то, что в годы “перестройки” журнал приобщил — огромный тогда — круг своих читателей к идеям русской религиозной философии. Другие важнейшие “акции” тех лет — публикацию “Архипелага ГУЛАГ”, “Доктора Живаго” и т. д. — осуществили бы другие издания, пусть и с небольшим запозданием; а работы русских религиозных философов в таком объеме публиковал только “Новый мир”, и этого не сделал бы за него никто другой (единственным его соперником в этом отношении был узкоспециальный журнал “Вопросы философии”).

К чести для него — хотя, с другой стороны, можно сказать: к сожалению — журнал далеко опередил большинство своих читателей. (Пост)советская интеллигенция, как правило, оказалась не готова воспринять идеи русских религиозных философов, чье творчество, на мой взгляд, позволяет перекинуть единственно прочный мост из прошлого в будущее. Не следует, однако, торопиться с выводом, что посев пал на каменистую почву. Qui ira, verra — “кто пойдет дальше, тот увидит”.

 

ТАТЬЯНА КАСАТКИНА

Когда у кого-то очень близкого день рождения, хочется говорить добрые слова и признаваться в любви, тянет прямо-таки расплыться в умилении и раскиснуть в нежности, тем более когда этому близкому стукнуло аж восемьдесят! И по человеческим меркам срок немалый, а среднестатистическая жизнь толстых журналов (учитывая здесь и статистику XIX века) короче человеческой. Правда, журналам не так уж редко случается возрождаться…

Но время наше такое — раскисать не дает. Нежность наша тревожна, любовь настороженна. Мы силимся — хоть думой о них, хоть бессильной нашей молитвой — охранить любимых. Потому что мы наконец поняли — мы на войне. Нет, дело не в том, что опасность террористического акта подстерегает всякого. Материализовавшаяся в терактах угроза смерти всегда существовала и лишь напомнила нам о себе; взрывы разбудили нас, привычно существующих в погоне за уходящим днем и забывающих о том, что “человек не только смертен, но еще и внезапно смертен”. Наша война — постарше любых междоусобных войн в человечестве. Можно в нее не верить, можно делать вид, что ты тут ни при чем или что она от тебя далеко. Все это мы проделывали и по отношению к чеченской войне, пока она не доказала нам, что ей плевать на то, что мы думаем по поводу своего участия (неучастия) в ней.

Человек всегда держит линию обороны: между жизнью и смертью, между добром и злом. Это одно и то же. Потому что если ты зол — то ты мертв до смерти, а если добр — то жив и по смерти. Это одинаково хорошо видно в судьбах и людей, и журналов. Мы все — сторожа своих собственных сторожевых башен. Через любую из них зло и смерть проникают во все человечество. Любая из них может стать последним оплотом жизни и добра. Но журнал — это целая крепость, собирающая своих бойцов под общим флагом, дающая каждому из них чувство “плеча и локтя”, чувство защищенной спины. Это не значит, что все собравшиеся здесь согласны друг с другом во всем: это значит, что они вместе бьются за жизнь и добро, даже когда спорят друг с другом. Потому что спор в “Новом мире” — это совместная битва за истину. Это и есть чувство “плеча и локтя” — знание, что даже если ты пропустишь врага — по немощи, недосмотру или искреннему заблуждению, — стоящий рядом встретит его во всеоружии.

Дай Бог “Новому миру” и дальше биться за мир, где могуча нежность, действенно умиление и сильна молитва.

 

РУСЛАН КИРЕЕВ

Для меня 2005 год вдвойне юбилейный: 80 лет “Новому миру” и 40 лет, как я в нем впервые напечатался. Рассказ “Мать и дочь”, появившийся в журнале в 1965 году, редактировал Игорь Александрович Сац. Он же сказал мне, что перед сдачей в набор рукопись прочел Твардовский и сделал две-три мелкие правки, я же по молодости лет даже не поинтересовался, что именно исправил Александр Трифонович. На седьмом небе был от счастья — напечататься тогда в “Новом мире” считали за честь даже маститые писатели, а тут — студент… Поздравляя, мне говорили, что все двери в литературу для меня теперь распахнуты настежь, но не тут-то было. Все — буквально все! — журнальные двери оказались задраены для моих писаний накрепко, и продолжалось это долгих четырнадцать лет, пока я вторично не появился в “Новом мире”, на сей раз с романом, и вот уж после него журналы и впрямь стали наперебой зазывать меня, причем публиковали даже те вещи, которые прежде отклоняли.

Роман назывался “Победитель”. О нем тогда много писали, но самые поразительные — во всяком случае, для меня — вещи журналисты обнаружили лишь спустя двадцать лет, когда провели неожиданную параллель между моим триумфатором и только что избранным вторым президентом России. Они практически ровесники: герою романа — 28 лет, Путину, когда вышел роман, было 27, оба кандидаты экономических наук, оба в совершенстве владеют немецким, оба занимались боксом (“Как только стало ясно, что одного драчливого характера не хватает, чтобы быть первым во дворе и в школе, я решил пойти в секцию бокса”, — читаем в книге “Разговоры с Путиным”), оба не пьют и не курят, оба ироничны, в том числе и по отношению к самим себе, оба с бандитами предпочитают говорить с позиции силы. Действие романа, а стало быть, и решающий выбор героя, происходит в марте — на март пали и выборы президента. Или еще деталь, до которой докопались журналисты. Оказывается, в молодости наш президент любил отдыхать на Черноморском побережье Кавказа, туда же отправляется и мой герой. Поначалу меня удивило такое количество совпадений, но чем больше я размышлял, чем пристальней приглядывался к новому российскому президенту, тем явственней понимал, что это — не случайность. Именно в этом поколении — поколении Владимира Путина — должна была сформироваться подобная личность. И формирование это, активное формирование началось уже тогда, в 70-е годы, что, собственно, я и пытался показать в романе.

В недрах брежневской эпохи, в самых глубинах ее, исподволь зрел социальный тип, которому принадлежит будущее; понимал это, разумеется, не один я, но об этом в подцензурной прессе предпочитали не говорить. У меня сохранилась новомирская верстка, где в названии романа — знак вопроса. Однако в последний момент, в самый последний, послали телеграмму в Киев (“Новый мир” печатался тогда в Киеве), чтобы вопрос сняли.

Главным редактором тогда был Сергей Сергеевич Наровчатов. Роман он прочел в уже вышедших номерах, отдыхая в Коктебеле, и в письме к Диане Тевекелян, заведовавшей в журнале прозой, отозвался о нем весьма сдержанно. Когда же вокруг романа поднялся шум, перечитал его еще раз и снова написал письмо Тевекелян, в котором признался, что роман ему “приятнее не стал”, но напечатать его надо было непременно. Обо всем этом я узнал уже через несколько лет после смерти Наровчатова, когда Тевекелян опубликовала воспоминания о нем и фрагменты из писем.

Не нравится, но печатать следует… Как часто вспоминаю я этот наровчатовский тезис последние девять лет, работая в отделе прозы родного журнала!

 

СЕРГЕЙ КОСТЫРКО

19 августа 1968 года утром я шел по Московской улице, она же — отрезок Варшавского шоссе, пересекавшего наш, в те времена одноэтажный и деревянный по преимуществу, Малоярославец; я помню синее и еще прохладное небо, косое солнце, густые тени под тополями у забора Техучилища; меня трепал легкий озноб от предчувствия перемен — пройдя в то лето до конца вступительные экзамены на филфак московского пединститута, я ждал результатов. И, оглушенный собой, я не сразу увидел то, на что смотрел. Меня обгоняли машины. Зеленые военные грузовики. Они шли колонной. Проходила одна колонна, и через несколько минут меня нагоняла следующая. В открытых кузовах на скамейках сидели солдаты, спиной к кабине и лицом ко мне, идущему по обочине. Они смотрели на меня, я — на них. Что-то странное, как будто сдвинутое почудилось мне в выражении их лиц. Потом я увидел — у каждого из них — автомат Калашникова. Автоматы они упирали прикладом в пол, сжимая в кулаке цевьё или дуло. Я не мог оторвать глаз от тускло поблескивавшего железа в их руках. Машины шли и шли, и количество сверстников, которых я провожал глазами, уже перевалило за реально представимое. И вот тут наконец меня пробрал холод — передо мной материализовалась непомерная и страшная сила, напрямую связанная с понятиями “государство”, “государственные интересы”; сила, противостоящая той жизни, которую ощущал я в тот момент в себе и которую являл собой город вокруг — с его деревянными заборами, с яблонями, потяжелевшими за ночь от росы и яблок; со скрипом калиток и голосами идущих, как и я, на работу людей; с запахами керосинок в домах и перекопанной земли в огородах, — то есть сила эта противостояла всему тому, что было (и остается) для меня нормой жизни.

Через день я ехал в московской электричке за результатами экзаменов, читал (до сих пор помню место, на котором прервался) “Повесть о жизни” Паустовского; вокруг гудел разговор, который я не слушал и который был просто шумом электрички, — сознание включилось, только выхватив из бессвязного потока речи вокруг словосочетания: “передавали по радио”, “они уже в Праге”. И этих нескольких слов оказалось мне тогда вполне достаточно.

А через десять лет, получив на сутки фотокопии книги “Бодался телёнок с дубом”, я читал про то, как автор ее, укрывавшийся для работы в своем деревенском доме у того самого шоссе, в том самом августе двое суток, с ощущением непоправимости происходящего следил за нескончаемым потоком военной техники, идущей на Запад, — великая держава изготавливалась для вторжения в Чехословакию, обрекая всех нас быть соучастниками.

Смешно сравнивать восприятие одного из самых мужественных и проницательных людей своего времени с восприятием провинциального, не тронутого еще почти жизнью мальчишки, но в тот момент и в том месте эти — и тогда, и потом далекие друг от друга — люди чувствовали одно.

Ну и какое отношение все это имеет к “Новому миру” и его восьмидесятилетию?

К тому “Новому миру” — самое прямое.

Функция “Нового мира” в шестидесятые годы была уникальной — восстановление нравственных ориентиров, восстановление навыков мышления и ориентации в стране, которая для большинства ее населения была как бы погружена в вязкое неподвижное время. Людей десятилетиями отучали видеть реальность, заменив ее парадной декорацией, над изготовлением которой трудились тысячи и тысячи представителей так называемой творческой интеллигенции. И чуть ли не единственной брешью был “Новый мир”.

“Начитанный мальчик” (по малоярославецким, разумеется, меркам), существование современной русской литературы я открыл для себя только в 1965 году, когда отец, работавший осмотрщиком вагонов, начал приносить домой разрозненные номера “Нового мира” с оторванными обложками. Журналы отец откапывал в вагонах, в которых везли идеологически сомнительную литературу, изъятую из библиотек, на переработку. И вот тогда, разделявший отечественную литературу на собственно литературу (от Державина до Чехова) и на советскую, протезную (Фадеев, Федин, Кожевников и Щипачев), я прочитал мемуары Эренбурга, открывшие для меня русскую литературу ХХ века. Ну а проза Абрамова, Быкова, Искандера, Трифонова, Семина, Владимова, чтение “Одного дня Ивана Денисовича” и “Хранителя древностей” стали для меня одним из важнейших (и нравственных, и эстетических) переживаний в жизни, — я увидел, как перебраживает в Литературу, в Слово реальность, которой была жизнь нашей улицы, нашего города и окрестных деревень, которой была история моей семьи, и как эта жизнь обнажает в литературе свои сокровенные смыслы.

Вопреки железобетонной (и при этом тошнотворно — следуя “линии партии” — пластичной) господствующей идеологии формировалась и становилась самостоятельной силой некая система ценностей, объединявшая разобщенных людей. Согражданами и современниками их делала русская литература. А русской литературой тогда был “Новый мир”.

Скажут, быльем поросло? Как сказать. То, о чем я говорю, имеет отношение уже к генетике, а жизнь гена не измеряется двумя-тремя поколениями.

Потом, после драматичного для “Нового мира” 1971 года, был журнал “косолаповский” с таким же названием, потом — журнал Сергея Наровчатова, пытавшегося, и не всегда безуспешно, возродить на его страницах тот “Новый мир”, потом снова глухой провал — при редакторе Карпове. Возрождением “Нового мира” стал его “залыгинский период” в начале 90-х. И феномен этого “Нового мира” был связан не только с открывшейся возможностью публиковать потаенные шедевры, но прежде всего — с позицией редакции, отказавшейся сводить картину новейшей истории и эстетику современной литературы к одной-двум популярным у перестроечного читателя схемкам.

Сегодня “Новый мир” уже не безусловный лидер, сегодня он — один из толстых русских журналов, конкурирующий (когда — успешно, когда — не очень) со своими собратьями. И слава богу! Другая жизнь, другие условия для литературы. Условия жесткие, да. Жестокие почти. Но это уже жестокость законов самой литературы. Жестокость плодотворная.

 

АЛЕКСАНДР КУШНЕР

Чем был “Новый мир” для людей моего поколения в шестидесятые годы, объяснять не надо. Достаточно назвать несколько имен, чтобы стала понятна моя благодарность журналу и его редактору: Солженицын, Трифонов, Эренбург, Катаев, Каверин, Домбровский, Владимов, Бакланов, Виктор Некрасов, Шукшин, Гранин, Белов, Василь Быков…

“Один день Ивана Денисовича”, “Случай на станции Кречетовка”, “Матренин двор” стали одним из главных событий жизни.

А как читался каждый новый роман Юрия Трифонова: два-три дня запойного чтения, которое накладывалось почти без зазора на твою собственную жизнь, так узнаваемы были коллизии и персонажи!

“Люди, годы, жизнь” Эренбурга, “Люди и положения” Пастернака, “Трава забвения” Катаева…

Проза была прекрасна. И критика, публицистика тоже читались взахлеб, потому что журнал имел “направление” — демократическое, антисталинистское; поощрялись талант и свободомыслие.

Но стихи… Стихи были лучше в “Юности”, в “Дружбе народов”: прозаики Полевой и Баруздин на стихи смотрели шире, без той — неужели неизбежной? — предвзятости, которая свойственна поэту.

Впрочем, Некрасов в “Современнике” не подминал поэзию под себя, не подходил к ней с социальными и “общественно значимыми” мерками. “Только талантам сильным и самобытным дано затрагивать такие струны в человеческом сердце; вот почему мы нисколько не задумались бы поставить г. Ф. Т. рядом с Лермонтовым”, — это он писал о Тютчеве в статье “Русские второстепенные поэты”, а несколько позже даже сожалел о названии, которое дал статье: “Талант, как бриллиант, не может быть второстепенным”. Заметим, что речь шла о стихах, никакого отношения к “гражданским скорбям” не имевших: “Как океан объемлет шар земной…”, “Душа моя — Элизиум теней…”, “Душа хотела быть звездой…”, “Итальянская вилла” и т. д.

Так же высоко он ценил и Фета с его культом “красоты” и абсолютным равнодушием к передовой проблематике и народному благу. “Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет”.

Диву даешься, как же был прозорлив и великодушен Некрасов, — и с тем большей силой любишь и ценишь его пронзительную лирику, городскую и деревенскую, стихи “О погоде” и “Мороз, Красный нос”.

Твардовский ценил в стихах народность, гражданскую доблесть и простоту. Он считал, что стихи должны быть понятны “широкому” читателю: “Вот стихи, а все понятно, / Всё на русском языке”. Лебедь Заболоцкого — “животное, полное грез” — казался ему поэтическим провалом: “Уже не мальчик, Николай Алексеевич, а всё шутите…”

Заболоцкий плакал, пересказывая этот эпизод.

Поэтов моего поколения в “Новом мире” почти или совсем не печатали. В № 5 за 1966 год увидело свет одно мое стихотворение (“В саду ли, в сыром перелеске…”), я был рад и огорчен одновременно — и больше стихов в журнал не давал. В следующий раз мои стихи появились в журнале только через двадцать лет, в 1987 году (хотя в разделе критики в 60 — 70-е годы были помещены пять рецензий на пять моих книг, три из них — при Твардовском, за что я бесконечно благодарен редакции и главному редактору).

Мне кажется, Твардовский пренебрегал поэтической спецификой, предъявляя к стихам “прозаические” требования. Между тем поэзия обращается к “интимному” в человеке, в обход повествования и всех общественных задач. Она не делит мир на рабочих и колхозников, интеллигенцию и военнослужащих, имеет дело с человеческим сердцем и поэтическим слухом, а слух этот, как музыкальный, либо есть, либо его нет. Его может не быть у филолога или актера, и он может быть дан заводскому слесарю или сельскому библиотекарю. Только в этом и состоит демократизм поэзии, а никак не в “простоте” и не в масштабности проблематики. В поэзии вообще не бывает больших и малых тем. Чем дальше от “общих дум”, тем ближе к поэтическому смыслу жизни; хороша не “дума”, а задумчивость; окольные пути в стихах, “неведомые дорожки” интересней и загадочней прямых дорог. Наша критика (не вся, конечно) во все времена, и в нынешние тоже, ценит в стихах идеологические достоинства: революционность, антиреволюционность, народность, почвенность, религиозность и т. д., не понимая, что в “Сестре моей — жизни”, например, с ее “плачущим садом” и “плесканием в шлепанцах” революционного дыхания больше, чем во всей “пролетарской” поэзии.

“Так умереть? Ты мне сказала. Я отвечал надменно: да!” В некрасовской интимной лирике поэзии и нового содержания уж никак не меньше, чем в затянутой и иллюстративной поэме “Русские женщины”.

Самая вольнолюбивая вещь Пушкина не ода “Вольность”, не риторический “Анчар” с его “лыками” и случайно забежавшим в стихи тигром (непонятно, зачем ему вообще идти к анчару?), а “Домик в Коломне”. Интересно, напечатал бы его Твардовский в “Новом мире”?

“Длинней органных фуг — горька морей трава, / Ложноволосая, — и пахнет долгой ложью…” Воронежские стихи Мандельштама почему-то были напечатаны в шестидесятые годы в алма-атинском журнале “Простор”, но не в “Новом мире”. Твардовский и не подумал бороться за них так, как он боролся за публикацию прозы.

Спасибо, что боролся за прозу. Спасибо, что положил жизнь за правду и добро. Бог с ними, со стихами! Не все сразу.

Будь мы пристальней и зорче, разглядели бы на синеватых обложках “Нового мира” бурое, засохшее пятно крови главного редактора. Как там, в некрасовских стихах, рассказывает журнальный рассыльный о Пушкине? “Глядя, как человек убивается, / Раз я молвил: сойдет-де и так! / — Это кровь, говорит, проливается, — / Кровь моя — ты дурак!..” Не уверен, что эти слова и впрямь принадлежат Пушкину: “Современник” он выпускал всего один год, напечатал в нем свою “Капитанскую дочку”, гоголевский “Нос” и настрадаться от цензуры просто не успел. Скорей всего здесь Некрасов написал о себе. Наверное, Твардовский любил эти стихи и не раз прикладывал их к сердцу.

О сегодняшнем “Новом мире” говорить не буду. Его поэзию и прозу, критику и остроумные обзоры периодики отметят и без меня. Еще лучше об этом скажет кто-нибудь другой, лет через двадцать, поздравляя журнал со столетним юбилеем. Может быть, ему пригодится мое мнение: я люблю “Новый мир”.

 

Алла Латынина (Достоинство и стоицизм)

В начале семидесятых мне случилось провести несколько зимних месяцев в крымском санатории, в Симеизе. Стараниями главного врача небольшая библиотека получала едва ли не все толстые журналы, но не могла себе позволить хранить старые комплекты. Однажды библиотекарша мне сообщила: “Будем списывать старые журналы, не нужно ли вам чего?” На следующий день я не торопясь явилась в библиотеку покопаться в штабелях “Нового мира” — и с досадой увидела, что никаких штабелей нет. “Молодая гвардия”, “Знамя”, “Октябрь” лежали аккуратными новенькими комплектами, а затрепанные книжки “Нового мира” растащили люди более проворные, чем я. Журнал Твардовского был уже разгромлен, но миф жил даже среди пестрого состава обитателей пульманологического санатория, собравшего людей “от Москвы до самых до окраин”.

“Новый мир” — единственный журнал советской поры, который имеет не просто имя и репутацию — но легенду. Ее энергия подпитывала журнал в томительную брежневскую пору и определила литературные ожидания романтического периода перестройки. Солженицынский “Архипелаг” мог напечатать только “Новый мир”, подведя черту под целой эпохой.

Сгинувшую под свист и улюлюканье эту опостылевшую эпоху не жалко. Жалко того влияния, которое утратила литература. Новые гунны не жгут костры из книг. Они просто в них не нуждаются. Что делать “мудрецам и поэтам” в годы кризиса? Наверное, как и было предписано автором “Грядущих гуннов”, уносить “зажженные светы / в катакомбы, в пустыни, в пещеры”. Такой свет не может быть ярким. Не надо завидовать веселым кострам варваров. Не стоит пугаться низких тиражей, злорадных упреков в старомодности и музейности, а пуще всего — верить пророчествам о скорой смерти “Нового мира”. Поддержка завещанного огня требует неторопливого достоинства и упорного стоицизма. А этого у журнала не отнимешь.

Книги

Авторская песня. Антология. Составитель Д. А. Сухарев. Екатеринбург, “У-Фактория”, 2004, 1024 стр., 10 000 экз.

Тексты песен, справки об авторах и композиторах — самая полная из существующих антологий такого рода. Первый раздел книги, названный “Накануне”, открывают “Бригантина” Павла Когана и композитора Георгия Ленского и песня Евгения Аграновича про Одессу. Антология представляет всех мэтров бардовской песни — Анчаров, Бережков, Визбор, Высоцкий, Галич, Окуджава, Городницкий, Дидуров, Дольский, Ким, Луферов, Вера Матвеева и Новелла Матвеева, Мирзоян, Сухарев и другие, а также стихи русских поэтов от Бунина и Блока до Бродского, ставшие песнями.

Павел Басинский. Московский пленник. М., “Хроникер”, 2004, 384 стр., 2000 экз.

Литературная критика и проза (автобиографическое повествование “Московский пленник”, первая публикация — в журнале “Октябрь”, 1997, № 9, текст доступен в Интернете по адресу <http://magazines.russ.ru/october/1997/9/basin.html> ) известного критика, многолетнего обозревателя “Литературной газеты”, имеющего также свою регулярную рубрику на сайте “Топос” <http://www.topos.ru/articles/0202/06_04.shtml>.

Ирина Василькова. Террариум. Книга стихов. М., Издательство Р. Элинина, 2004, 76 стр., 600 экз.

Новая (четвертая) книга Ирины Васильковой, составленная из стихов последних лет; медитативно-лирическая, сгармонизированная интонация предыдущих книг сменяется здесь драматическим напряжением самого строя мирочувствования: “...Что за бредни? Какой еще ад? Пруд, настил деревянный, / будка, лодок прокат. И вообще — здесь воды по колено! / Лишь от шкурки лягушачьей, выпитой, жеваной, рваной, / вьется красная пена”.

Анатолий Гаврилов. Весь Гаврилов. М., “Emergency exit”, 2004, 230 стр., 1000 экз.

Относительно небольшая по объему книжка, представляющая полное собрание текстов владимирского прозаика, — одно из самых ярких явлений современной русской прозы; все рассказы, повести “Элегия” и “Берлинская флейта”, пьеса “Сегодня пойдет снег. (Икота)”. В “Приложении” — эссе Игоря Клеха “Чистый бриллиант „мутной воды”” (“Малопишущий <...> Анатолий Гаврилов — писатель „без дураков”, прозаик от Бога. Выражусь сильнее: совсем нельзя исключить, что читатели будущего из всей русской прозы конца ХХ века на своих книжных полках только и оставят стоять переизданный томик его рассказов и рассказиков. Такое случается, и аутсайдер приходит первым, поскольку единственный достигает этой цели. Проза Гаврилова достаточно вынослива для этого”).

К. И. Галчинский. Фарландия, или Путешествие в Темноград. Поэзия, театр, проза. Перевод с польского. Редактор-составитель А. Базилевский. М., “Вахазар”, “РИППОЛ КЛАССИК”, 2004, 880 стр., 1500 экз.

Самый представительный на русском языке сборник произведений классика польской литературы ХХ века Константы Ильдефонса Галчинского (1905 — 1953). Большинство текстов переведено впервые.

Зебра. Новая немецкая литература. Альманах. Составитель Г. Хазенкамп. На немецком и русском языках. М., “Немецкий культурный центр имени Гёте”, 2004, 208 стр., 10 000 экз.

Альманах, изданный в рамках программы “Российско-германские культурные встречи-2004”, знакомит читателей с новейшей немецкой прозой, обращенной к разным сторонам жизни, — здесь “рассказ Эльке Хайденрайх о поколении 1968 года и психологический портрет яппи, созданный Георгом М. Освальдом, история Ирене Рутман о бегстве из ГДР и меланхолический дух современности в произведениях Юдит Герман, „турецкий Берлин” писательницы Эмине Севги Оздамар и „остальгические” (ностальгирующие по ГДР) сцены в романе Томаса Бруссига” (из аннотации).

Ханох Левин. Соответствие мира за счет ограничения пространства, занимаемого Богом. Избранное. Перевод с иврита Б. Борухова. М., “Текст”, 2004, 221 стр., 1500 экз.

Первая в России книга израильского прозаика, представляющая его прозу и драматургию.

Михаил Письменный. Завершающий человек. Калуга, “Облиздат”, 2004, 256 стр., 500 экз.

Гротескная, ироничная и грустная проза московского прозаика (а также поэта и переводчика словацкой литературы) — два рассказа: “Жития Гагоровы”, “Завершающий человек” и повесть “Пуст, или Красота и Русский Дух во время перестройки”.

Эдуард Прониловер. Избранное. М., Издательское содружество А. Богатых и Э. Ракитской (Э. РА), 2004, 136 стр.

После четырех книг, изданных в Лос-Анджелесе, книга избранных стихотворений в России — стихи 70 — 90-х годов, поэмы “Ховрино”, “Цветы Голливуда” (“…три отечества три народа / волос дыбом да пыль столбом / нет ни выхода ни исхода / есть одно лишь — об стенку лбом”).

Григорий Ряжский. Дом образцового содержания. Роман. М., “ОЛМА-ПРЕСС”; “Звездный мир”, 2004, 511 стр., 2500 экз.

Новый роман Ряжского (о предыдущих его книгах см. “Библиографические листки” в № 10 за 2003 год), представляющий Россию ХХ века через историю московской семьи и органично сочетающий традиции городской психологической прозы с современным остросюжетным повествованием.

Генрих Сапгир. Стихотворения и поэмы. Вступительная статья, подготовка текста, составление, примечания Д. П. Шраера-Петрова и М. Д. Шраера. СПб., “Академический проект”, 2004, 606 стр., 1000 экз.

Через пять лет после смерти издание в малой серии “Новой библиотеки поэта” полного корпуса стихотворений Генриха Сапгира (1928 — 1999), одного из самых ярких представителей русского поэтического авангарда, участника знаменитой “лианозовской школы”, активно работавшего как детский писатель, сценарист и переводчик.

Алексей Слаповский. Висельник. Повести. М., “Эксмо”, 2004, 448 стр., 4000 экз.

Повести “Гибель гитариста”, “Здравствуй, здравствуй, Новый год…”, “Висельник”, “Закодированный, или Восемь первых глав”.

.

Лев Анисов. Александр Иванов. М., “Молодая гвардия”, 2004, 352 стр., 5000 экз.

В серии “Жизнь замечательных людей” — книга о великом русском художнике.

И. В. Бестужев-Лада. Свожу счеты с жизнью. Записки футуролога о прошедшем и приходящем. М., “Алгоритм”, 2004, 1152 стр., 1000 экз.

“Эта книга написана академиком. И хотя в ней речь идет часто об очень серьезных вещах, более захватывающей, читабельной и ироничной книги трудно представить. Особенность ее в том, что автор свою долгую и полную событий личную жизнь как бы вписал в историю страны. Поэтому вы можете ее читать и как автобиографию ученого, и как развитие общественного устройства СССР/России с 30-х годов века минувшего до начала наступившего. А сюда входят: достижения и тупики нашей школы, разгул теневой экономики и такая наша особенность, как воровство и пьянство, засилье Остапа Бендера в сотне его обличий, распад Большого Талибана, агония советской науки... А еще целых три заговора против Кремля: один — понапрасну удавшийся, второй — к несчастью, удавшийся, третий — безысходный.

Можно позавидовать отваге, с которой 77-летний ученый с мировым именем (историк, социолог, футуролог, писатель), председатель президиума Педагогического общества России, президент международной Академии исследований будущего, академик Академии российского образования иронически сводит „счеты с жизнью”. Этим он безбоязненно говорит: никогда не впадайте в уныние, все еще впереди” (от издателя) <http://www.ozon.ru/context/detail/id/1912838/>.

Александр Блок: pro et contra. Личность и творчество Александра Блока в критике и мемуарах современников. Составление, вступительная статья, примечания Н. Ю. Грякаловой. СПб., Издательство Русского христианского гуманитарного университета, 736 стр., 1000 экз.

Антология самого значительного из того, что было написано о Блоке современниками, доброжелательно, враждебно, заинтересованно, беспристрастно, — Вяч. Иванов, З. Гиппиус, А. Белый, М. Волошин, Г. Чулков, В. Брюсов, Иванов-Разумник, Г. Иванов, Г. Адамович, Ф. Степун и другие. “Хронологические рамки антологии — 1904 — 1965 годы. За этими датами — история восприятия личности и творчества Блока и одновременно — формирования „мифа о поэте”, что отражено в композиции книги” (из предисловия составителя).

Брайан Бойд. Владимир Набоков. Американские годы. Биография. Авторизованный перевод с английского. М., Издательство “Независимая газета”; СПб., “Симпозиум”, 2004, 928 стр., 3000 экз.

Второй том самой авторитетной биографии Набокова, представляющей жизнь писателя с 1940 по 1977 год. Первый том, “Владимир Набоков. Русские годы”, вышел в 2001 году.

Жиль Делёз. Кино. Перевод с французского Б. Скуратова. Вступительная статья О. Аронсона. М., “Ad Marginem”, 2004, 624 стр., 2000 экз.

Впервые в России две книги французского мыслителя “Кино 1. Образ-движение”, “Кино 2. Образ-время”.

Пол Диксон. Фабрики мысли. Перевод с английского В. Золотарева, Ю. Семенова, В. Саблукова. М., “АСТ”, 2004, 512 стр., 5000 экз.

Переиздание (впервые, в сокращенном варианте, выходила в 1976 году в издательстве “Прогресс”) знаменитой книги американского публициста, написанной им в 1970 году, — описание и исследование think tank, интеллектуальных производств, фабрик, “не загрязняющих окружающую среду”, основной продукт которых — идеи, анализ, проекты и программы. С полным текстом книги можно познакомиться также на сайте Стратег.Ру <http://stra.teg.ru/library/institutes/Dikson-Thinktanks/introduction>.

Виктор Жирмунский. Фольклор Запада и Востока. Сравнительно исторические очерки. М., О.Г.И., 2004, 464 стр.

Основные труды академика Виктора Максимовича Жирмунского (1891 — 1971) по фольклору и мифологии.

“Литературоведение как литература”. Сборник в честь С. Г. Бочарова. Ответственный редактор И. Л. Попова. М., “Языки славянской культуры”; “Прогресс-традиция”, 2004, 512 стр., 800 экз.

Сборник издан как “поздравление современному филологу Сергею Георгиевичу Бочарову, и в заглавие сборника вынесен сформулированный им тезис”. Материалы сгруппированы в три раздела: “История литературы. Поэтика. Философия языка” (авторы статей М. Н. Виролайнен, Л. И. Сазонова, В. С. Непомнящий, Н. К. Гей, Ю. В. Манн, Л. А. Гоготишвили, И. Б. Роднянская и другие), “Вокруг М. М. Бахтина” (участвуют Н. И. Николаев, В. Е. Хализев, И. Н. Фридман, В. Л. Махлин и другие), “Проза” (филологическая проза Андрея Битова, Людмилы Петрушевской, Ольги Шамборант, Юза Алешковского, Александра Суконика, Г. Д. Гачева).

Модерн. Модернизм. Модернизация. По материалам конференции “Эпоха „модерн”. Нормы и казусы в европейской культуре на рубеже XIX — XX веков. Россия, Австрия, Германия, Швейцария”. М., РГГУ, 2004, 526 стр., 500 экз.

О “становлении новых ценностных систем, моделей поведения, форм идентичности, наконец, нового художественного канона” и о том, как “казусы” изменяли нормы предшествующей эпохи. В основу книги легли материалы международной конференции, состоявшейся в сентябре 2002 года в Российском государственном гуманитарном университете.

Н. И. Павленко. Екатерина I. М., “Молодая гвардия”, 2004, 272 стр., 8000 экз.

Вышедшее в серии “Жизнь замечательных людей” жизнеописание первой русской императрицы (1725 — 1727) Екатерины Алексеевны. В “Приложении” публикуется переписка Петра I и Екатерины.

Жан-Поль Ру. Тамерлан. Перевод с французского Е. Соколова. М., “Молодая гвардия”, 2004, 304 стр., 7000 экз.

Книга французского историка и культуролога о Тамерлане в серии “Жизнь замечательных людей”.

Виталий Третьяков. Как стать знаменитым журналистом. Курс лекций по теории и практике современной русской журналистики. М., “Ладомир”, 2004, 624 стр., 3000 экз.

Опытом делится мэтр современной журналистики, создатель “Независимой газеты” и на протяжении одиннадцати лет ее бессменный главный редактор, политолог, педагог, читающий курс лекций в МГИМО.

Олдос Хаксли. Вечная философия. Перевод с английского Е. Бондаренко. М., “ЭКСМО”, 2004, 464 стр., 4100 экз.

В этой книге Хаксли задался целью найти в каждой сколь-нибудь значимой религиозно-философской системе то, что объединяет ее со всеми иными, ищущими пути к постижению смысла бытия. Задействованы, в частности, учения буддистов, христиан, конфуцианцев, суфиев.

Марк Цыбульский. Жизнь и путешествия В. Высоцкого. М., “Феникс”, 2004, 640 стр., 5000 экз.

Книга одного из самых популярных “высоцковедов”, живущего ныне в США, об отечественных и зарубежных путешествиях В. Высоцкого, а также о Высоцком в его взаимоотношениях с известными современниками (А. Тарковский, В. Шукшин, М. Таривердиев, И. Бродский, А. Райкин и другие).

Валери Жискар д’Эстен. Французы. Размышления о судьбе народа. Перевод с французского Г. Абрамова. М., “Ладомир”, 2004, 256 стр., 1500 экз.

Эссе бывшего президента — попытка обобщить собственный, достаточно специфический, опыт изучения менталитета современного француза, на каковое изучение обречен был автор этой книги в силу, так сказать, служебного положения.

Составитель Сергей Костырко.

 

Периодика

“Аргументы и факты”, “АртХроника”, “Время новостей”, “Газета”,

“GlobalRus.ru”, “День литературы”, “Дружба народов”, “Завтра”, “Знание — сила”, “ИноСМИ.Ru”, “Иностранная литература”, “Карта”, “Квадратное колесо”, “Книжное обозрение”, “Лебедь”, “Литература”, “Литературная газета”,

“Литературная Россия”, “Литературный бульвар”, “Московские новости”,

“Наш современник”, “НГ Ex libris”, “Нева”, “Независимая газета”,

“Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Новая Юность”, “Новое время”, “Огонек”, “Октябрь”, “ПОЛИТ.РУ”, “Политический журнал”, “Родомысл”,

“Российская газета”, “Русский Базар”, “Русский Журнал”, “Седмица”, “Собеседник”, “Спецназ России”, “Топос”, “Урал”, “Уральская новь”

Василий Аксенов. “Да, мы — жертвы безумия”. Беседу вела Юлия Шигарева. — “Аргументы и факты”, 2004, № 41, 13 октября <http://www.aif.ru>.

“Самое главное достижение — свобода прессы. Если мы лишимся ее, это будет трагедией, нарушением исторического контракта в колоссальном объеме”.

См. также: “Считается, например, что гения отличает гипертрофированное обоняние. Те, кто знал писателя Юрия Казакова, в этом никогда не усомнятся. У него нет ни одной прозы, в которую не влез бы его большой, с чуткими закрыльями нос”, — пишет Василий Аксенов (“Огонек”, 2004, № 42, октябрь <http://www.ogoniok.com> ). О Казакове Аксенов пишет и в следующем номере “Огонька” (2004, № 43): “Пустые квинты”.

Лев Аннинский. Леонид Мартынов: “Непостижимо для ума на свете многое весьма…” Из цикла “Медные трубы”. — “День литературы”, 2004, № 9, сентябрь <http://www.zavtra.ru>.

“Сравните: у Маяковского аббревиатуры завораживают, это трубный глас грядущего, а у Мартынова — это абракадабра, мистифицирующая реальность и скрывающая связь вещей”.

См. также: Лев Аннинский, “Кумачовая рубаха вперемешку с пестрядинной” — “Нева”, Санкт-Петербург, 2004, № 8 <http://magazines.russ.ru/neva>; об Александре Прокофьеве, среди прочего: “А однажды в куплете [прокофьевского] „Яблочка” [1927] вытанцовывается следующее:

Пусть ласковая песня

Отправится в полет,

Что вынянчила Чбечня,

Абхазия поет”.

Сергей Арутюнов. Терроризм и цивилизация: змея кусает себя за хвост. — “Иностранная литература”, 2004, № 9 <http://magazines.russ.ru/inostran>.

“Разве не показательно, что в нашем языке слова „правоохранительный” и „правозащитный”, такие похожие по составу ( охрана и защита — почти синонимы), диаметрально противоположны по смыслу?”

“Одноярусные структуры гораздо эффективнее. Художественный пример противостояния малой общины банде террористов — фильм „Холодное лето 53-го”. Точно так же и еврейские поселения на Западном берегу справились бы с палестинским террором своими силами быстрее любой армии, если бы им не связывали руки и не обращали так много участливого внимания на арафатолюбивые стенания западноевропейских лицемеров”.

Весь сентябрьский номер — о терроризме .

Дмитрий Бавильский (Челябинск — Москва). Национальный бестселлер-2004. — “Родомысл”. Литература. Философия. История. Выходит ежеквартально. Главный редактор Владимир Пимонов. 2004, № 3 (9). [Тираж 2000 экз.]

Премиальная кухня: член жюри “Национального бестселлера-2004” рецензирует произведения соискателей.

Павел Басинский. Последний солдат декаданса. Писатель Александр Проханов в свете нашего опыта. — “Литературная газета”, 2004, № 40, 6 — 12 октября <http://www.lgz.ru>.

“Он прекрасный оратор. И декадент, декадент, декадент! <…> Декаданс не депрессивное состояние, но воля к распаду. Эта воля, с одной стороны, порождается распадом, а с другой — провоцирует его, потому что вне распада существовать не может”.

Павел Басинский. Хоть дураками не будем. — “Политический журнал”, 2004, № 38, 18 октября <http://www.politjournal.ru>.

“Где впервые Лев Толстой увидел публичную смертную казнь и был потрясен ею? В тишайшем европейском городке Люцерне”.

Василий Белов. Голос, рожденный под Вологдой. Повесть о композиторе Валерии Гаврилине. (Журнальный вариант). — “Наш современник”, 2004, № 9 <http://nash—sovremennik.info>.

“Конечно же, согласившись писать серьезно о Гаврилине, я сделал серьезную же и ошибку. В чем была эта ошибка? А в том, что у меня не было необходимых знаний по истории русской музыки…” Тем не менее — читать (местами) интересно.

Сергей Беляков. Европеец в русской литературе: нерусский писатель Юрий Олеша. — “Урал”, Екатеринбург, 2004, № 10 <http://magazines.russ.ru/ural>.

“Но не метафорами поражают дневники Олеши, не изяществом стиля и даже не рассказами о Маяковском. Поражает в них другое: неприязнь, нет — ненависть к России: „Россия — это была фотографическая группа, какую можно было увидеть в чиновничьем доме... что может быть отвратительней этой домашней реликвии. Почему даже такая вольная вещь, как фотография... приобрела в России тяготение к неподвижности, к затхлому канону... Почему стриженный ежиком молодец полувоенного вида, в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп... Сорок остолопов расположились передо мной в виде усеченной пирамиды на картоне, уже начинающем приобретать оттенок мочи... Кто они — эти бородачи... это Россия, и я ненавижу ее”. Это не вялая интеллигентская русофобия, вариант извращенного, вывернутого наизнанку национализма. <…> Нет, это почти рефлекторная неприязнь к чужому, к чужой культуре, чужой жизни. Стоит ли удивляться, Олеша был поляк. Поляк не обрусевший”.

Нина Берберова. Облегчение участи. Повесть. Публикация и предисловие Виктора Леонидова. — “Новая Юность”, 2004, № 4 (67) <http://magazines.russ.ru/nov_yun>.

Повесть 1938 года. Опубликована в сборнике Нины Берберовой, вышедшем в 1949 году в Париже.

Владимир Березин. Закалка и легирование. Сто лет со дня рождения Николая Островского. — “Книжное обозрение”, 2004, № 40, 27 сентября <http://www.knigoboz.ru>.

“„Как закалялась сталь” — не уникальный в русской литературе роман. Но таких романов всего два — предтечей Островского было „Житие протопопа Аввакума””.

“Закалка, кстати, очень интересный процесс — но объяснение его лежит в области рассказов о фазовых переходах, твердом углеродном растворе-аустените, гамма-железе. Нужно запомнить только то, что истинной закалкой называется та, при которой среда останется однородной при комнатной температуре. Если же скорость охлаждения недостаточна, то пойдет обратный процесс превращения. Так, если революционная романтика не сменится хозяйственным прагматизмом, то твердость государственного сплава будет недостаточной”.

“Спорить об авторстве скучно, важно одно — „Как закалялась сталь” выдержала множество редактур — как стилистических, так и тех, что спрямляли повороты сюжета. (Кстати, лучшим способом отпраздновать столетний юбилей писателя было бы издание комментированного романа с вариантами текста. Но это, к сожалению, лишь частное мнение.)”

См. также: “Ползут и ползут „хорошо проверенные” слухи: в школьную программу возвращается „Как закалялась сталь”. <…> Верю. Слишком многим потребна надрывная исповедь несчастного калеки, долго и натужно правившаяся (переписывавшаяся) группой несколько более грамотных товарищей, разошедшаяся бешеными (даже для СССР) тиражами, ставшая оправданием искореженных судеб многочисленных сверстников автора и неотличимого от него героя (все было не зря!) и героическим примером (и мы сможем!) для младших, опоздавших на живодерский праздник братоубийственной бойни и с ясельных дней готовящихся к еще более грандиозным человеческим жертвоприношениям на алтаре грядущей мировой пролетарской революции — „единственной великой войны, которую знала история” (Маяковский, финальные строки поэмы „Владимир Ильич Ленин”). Слишком многим до зарезу <…> нужен миф.<…> Для понимания того, что написано в книге „Как закалялась сталь”, почему ее условный автор заживо вошел в советский идеологический пантеон-паноптикум, чем она завораживала миллионы читателей, нужен такой историко-культурный, гражданский, этический опыт, что и не снился не только ученикам выпускных классов, но и подавляющему большинству их учителей словесности. В определенном смысле эта простая и — уж извините — чудовищная не только по идеологии, но и по форме книга сложнее „Капитанской дочки” и „Мертвых душ”, „Войны и мира” и „Братьев Карамазовых”, „Доктора Живаго” и „Одного дня Ивана Денисовича”...” — пишет Андрей Немзер (“Спички детям не игрушка. К столетию Николая Островского” — “Время новостей”, 2004, № 177, 29 сентября <http://www.vremya.ru> ).

Cм. также: Юрий Ключников, “Зачем миру нужны герои? К 100-летию со дня рождения Николая Островского” — “День литературы”, 2004, № 10; сокращенный вариант см.: “Завтра”, 2004, № 42 <http://www.zavtra.ru>; “Должен оговориться, что мое сравнение Островского с Сервантесом ограничивается схожестью их жизненных путей, высотой подвижнических натур. Я совсем не собираюсь утверждать литературную равноценность двух романов”.

См. также: “Никакой он не писатель в современном понимании слова. Он — святой. Он фантастически точно записал умосостояние святого человека, одержимого отсутствующим богом. Записал, как никто другой. Его книга — это житие атеистического святого. Главная книга. Такой просто не было до него. А как писатель-соцреалист он реализовался в „Рожденных бурей”. Вот там он писатель. „Как закалялась сталь” — это что-то другое: выше, ниже, „сбоку” — но другое. <…> Так вот, Андрэ Жид сказал, что Островский — это абсолютно католическая душа, устремленная по вертикали в зенит. Православный распластывается на земле, а католик — прямо вверх. Так и Островский — пиком вверх. Недаром он происходит от чехов, он с Украины, которая куда ближе стоит к католицизму, чем русские. Островский не православный человек, скорее католик по типу. Хотя, конечно, если бы я это ему сказал, он бы меня саблей маханул”, — говорит Лев Аннинский в беседе с Сергеем Лукониным (“Святой из закаленной стали” — “Литературная газета”, 2004, № 38 — 39 <http://www.lgz.ru> ).

Cм. также: Вячеслав Саватеев, “Между жизнью и житием. К 100-летию Н. Островского и 70-летию романа „Как закалялась сталь”” — “НГ Ex libris”, 2004, № 37, 30 сентября <http://exlibris.ng.ru>; Павел Корчагин и князь Мышкин .

Cм. также: Николай Климонтович, “Как нас закаляли. Исполнилось сто лет со дня рождения классика социалистического реализма Николая Островского” — “Независимая газета”, 2004, № 209, 28 сентября <http://www.ng.ru>.

Библейской Вселенной исполнилось 6000 лет. — “Седмица. Православные новости за неделю”. Электронная версия еженедельного приложения “Новости Православного Интернета” к газете “Одигитрия” (Винницкая и Могилев-Подольская епархия Украинской Православной Церкви). 2004, № 172, 2 ноября <http://www.sedmica.orthodoxy.ru>.

“22 октября исполняется шесть тысяч лет с того дня, когда была сотворена библейская Вселенная. Множество ученых собралось в Лондонском геологическом обществе, чтобы поднять бокалы за англиканского архиепископа Джеймса Ашера, который в 1659 году вычислил точный возраст всего сущего. Тщательно изучив Ветхий Завет, Ашер пришел к выводу, что Бог создал Вселенную в шесть часов вечера 22 октября 4004 года до нашей эры. Изначально он остановился на 23 октября, но слова из Библии „И был вечер, и было утро: день первый” убедили его во мнении, что речь идет о вечере 22-го и утре 23-го числа. Британские геологи и археологи выбрали именно эту дату для празднования дня рождения Вселенной. В эти дни в Лондоне как раз проходит конференция, на которой ученые обсуждают случаи фальсификации исторических находок и открытий. „Нет, мы, конечно, не думаем, что заявление Ашера было мошенничеством, — заметил по этому поводу пресс-секретарь Лондонского геологического общества Тэд Нилд. — Скорее всего, это случайная ошибка”. Сам Нилд придерживается мнения, что архиепископ ошибся в своих расчетах и в Библии указана другая дата. Подлинное шеститысячелетие Вселенной следовало было отметить еще в 1997 году, считает он” (Портал-Кредо.Ru).

Андрей Битов. Мой дедушка Чехов и прадедушка Пушкин. Автобиография. — “Литература”, 2004, № 36, 23 — 30 сентября <http://www.1september.ru>.

“Приснился сон. Якобы я читаю в газете текст моего выдающегося коллеги В. А., который по мере чтения оказывается не чем иным, как его биографией, и я в полном восторге — так это честно и просто написано: про самого себя . Ничего не сочинено . Восхищение убивает зависть. Теперь мне оставалось завидовать только тому, что В. А. по образованию врач. Чехов был врач. К тому же оба Обезьяны. Нынче год Обезьяны. Их год. Нынче же столетие без Чехова. Наш год. Попробую выкрасть у В. А. хоть что-нибудь: например, интонацию не написанной им автобиографии”.

“Меня всегда удивляло, как наш режим разрешал русскую литературу. Все диссидентские тексты не казались мне столь же для него разрушительными. Ответ оказался проще, чем я ожидал: проще было приучить неправильно ее читать”.

См. также: Андрей Битов, “Мой дедушка Чехов и прадедушка Пушкин. Автобиография” — “Новая газета”, 2004, № 49, 12 июля <http://www.novayagazeta.ru>.

Уильям Бойд (The Guardian). Короткие встречи. Перевод Иосифа Фридмана. — “Русский Журнал”, 2004, 19 октября <http://www.russ.ru/perevod>.

Десять великих рассказов (в произвольном порядке): „Весна в Фиальте” Владимира Набокова; „Мой сон о полете на Остров Пробуждения” Д. Г. Балларда; „Фюнес, чудо памяти” Х.-Л. Борхеса; „Прелюдия” Кэтрин Мэнсфилд; „Мертвые” Джеймса Джойса; „Миссис Батерст” Редьярда Киплинга; „День смерти Кролика” Джона Апдайка; „В овраге” Антона Чехова; „Пиф-паф, ты убит” Мюриэл Спарк; „Холмы как белые слоны” Эрнеста Хемингуэя”.

Владимир Бондаренко. Великая клюевщина. — “День литературы”, 2004, № 9, сентябрь.

“В любой другой стране Николай Клюев был бы давно объявлен патриархом отечественной литературы, у нас следы великой клюевщины выжигают до сих пор. К счастью, они иной раз возрождаются из пепла. Вся наша блестящая деревенская проза, с „Ладом” Василия Белова и „Последним поклоном” Виктора Астафьева, вся тихая лирика от Николая Тряпкина до Николая Рубцова — полны великой клюевщиной. На скалистом фундаменте клюевщины стоит современная русская национальная культура”.

См. также: Андрей Езеров, “Поэт и зерно. Клюев как поэт и пророк крестьянской революции” — “День литературы”, 2004, № 10 <http://www.zavtra.ru>.

Владимир Бондаренко. Литература как восстание. — “НГ Ex libris”, 2004, № 38, 7 октября <http://exlibris.ng.ru>.

“Идея пропаганды последнего прохановского романа „Крейсерова соната” во всех партийных ячейках [КПРФ] выглядит достаточно круто. Но одолеют ли эти ячейки, как и сами коммунистические лидеры, и содержание, и форму прохановского романа? Не сломает ли свои старческие зубы КПРФ на этом романе?” Полемика с большой статьей Геннадия Зюганова “Еще раз о партийной литературе” (“Завтра”, 2004, № 37).

См. также: Денис Тукмаков, “Флагманская скорость” — “Завтра”, 2004, № 42 <http://www.zavtra.ru>.

См. также: http://prohanov.ru

Владимир Бондаренко. Заметки Зоила. — “Завтра”, 2004, № 44 <http://www.zavtra.ru>.

“Не случайно и стихотворение [Евтушенко] „Школа в Беслане” опубликовано в радикально-либеральном, откровенно прочеченском издании „Новая газета”. Очень уж мысли поэта близки нашим пораженцам и капитулянтам. Поразительно, для жертв трагедии Евтушенко не нашел ни одного теплого слова, лишь угрюмое требование никому и никогда не мстить. <…> Евгений Евтушенко, что самое страшное, по сути, признаёт за чеченцами право на Беслан, на убийство христианских детей, на взрывы русских домов и самолетов. Оказывается, некий „многоименный Бог” должен именно нас предохранять от любой, даже праведной, мести за своих детей. А сами чеченцы имеют святое право на эту месть еще чуть ли не со дня своего рождения, а то и раньше, в утробе матери уже обязаны учиться мстить русским. <…> Оказывается, не исламистский радикал Удугов, а Евгений Евтушенко является идеологом чеченского сопротивления, оправдывая даже взрывы беззащитных мирных зрителей „Норд-Оста”. Они же имеют право на священную месть, в отличие от русских и христиан, и они просто обязаны захватывать и взрывать школы и самолеты, благородно мстя за высылку их Сталиным из Чечни за поведение во время Великой Отечественной войны. <…> Может, и на самом деле прав Сталин, и если наши интеллигенты идут против нашего же народа, надо эту интеллигенцию отправлять, предположим, к чеченцам в земляные ямы. Пусть там и ищут своего „многоименного Бога”. А нам и православного Христа достаточно”.

Cр.: “Беслан: народная поэзия” — “Спецназ России”, 2004, № 10, октябрь <http://www.specnaz.ru>.

Равиль Бухараев. [Интервью]. Беседовала Алена Каримова. — “Литературный бульвар”. Экспериментальная альманах-газета. Казань, 2004, № 2 (3).

“Видимо, в душе я все же татарский поэт, но у меня недостаточно языка, чтобы выразить это. В любом случае мое двуязычие, даже семиязычие (я писал стихи на венгерском, английском, немецком, даже испанском и турецком), — это огромное счастье и огромное благо для меня. <…> Я очень надеюсь, что моя татарская душа пробивается сквозь другие языки моих стихов, потому что это — главное. Понимаете, главное, зачем дан человеку язык, — это молитва, возможность обратиться к Богу на родном языке. <…> И я всегда обращаюсь к Богу на татарском, потому что Он поймет и извинит мою неумелость”.

Среди прочего: “<…> Алексей Бердников, гигант большой формы, написавший несколько романов в стихах в форме сонетных корон <…>”.

Дмитрий Быков. Вангари Маатаи. — “Собеседник”, 2004, № 38, 12 октября <http://www.sobesednik.ru>.

Из разношерстной кандидатской стаи,

Что обсуждалась несколько часов,

Избрали лишь Вангари Маатаи,

Известную защитницу лесов.

<…> Меж тем — какие были кандидаты!

Всех убеждений, рангов и полов.

Знать, награжден не будешь никогда ты,

Титан Сергей Адамыч Ковалев, —

А как старался! Как себя подставил!

Трудился от зари и до зари...

Был кандидатом также Вацлав Гавел,

Но он не черный. Вацлав, покури…

Алексей Варламов. Вечный двигатель. — “Литературная газета”, 2004, № 40, 6 — 12 октября.

“Это как вечный двигатель из рассказа „Упорный” про доморощенного изобретателя Моню Квасова. Только с точностью до наоборот. Там велосипедное колесо должно было вечно крутиться, а оно останавливается. Шукшин с его простыми героями и обычными словами, с его нехитрыми приемами должен был давно остановиться и забыться, остаться в советском прошлом, а он все вертится. <…> И любят его не так, как любят советские фильмы и песни. Он поразительную стойкость русского человека показал. Ломали его, били, мяли, в колхозы загоняли, в тюрьмы сажали, а все равно жив курилка. Все равно Алеша Бесконвойный по субботам в баню ходит”.

См. также: Лев Пирогов, “На что он руку поднимал. В субботу исполняется 30 лет со дня смерти Василия Шукшина” — “НГ Ex libris”, 2004, № 37, 30 сентября <http://exlibris.ng.ru>; “<…> Шукшин в русской литературно-философской традиции — вроде Хайдеггера или Ясперса. На рубеже 50 — 60-х годов, когда Шукшин начинал работать, актуальным методом философии человека был экзистенциализм. Фильм „Живет такой парень” легко сравнить с фильмами Годара и Вендерса. Как экзистенциалист Шукшин изучал национальный характер в „пороговой ситуации”, знаменуемой несколькими факторами: положение между городом и деревней; между народной и официальной культурами; между смеховой и слезной эстетиками; между наступательными и защитными культурными стратегиями „героя” и „дурака”. Почему „не тянет отождествляться”? Во-первых, потому, что у Шукшина нет индивидуального положительного героя, характерного для беллетристики. Предмет его творчества — не национальный тип, а национальный характер и национальная судьба — „волна”, а не „частица”. Чтобы отождествиться с целым народом, нужно обладать некоторым духовным качеством, а именно — чувством сопричастности к отечественной истории, культуре и ценностям. Персональных эмоций тут недостаточно. Во-вторых, экзистенциальный метод предполагает испытание стыдом (вспомним хотя бы героев Сартра). Шукшин вовлекает в это испытание зрителя и читателя. Кульминация характера, момент наибольшей полноты образа, наиболее полного выражения личности — совпадает со „стыдной” ситуацией. Рассказ „Сураз” — очень яркий пример. Или пресловутые объятия Егора Прокудина с березками. На самом деле стыдно не герою, а нам. Стыдно, если мы не участвуем, а подглядываем со стороны, оставаясь чужими. Наедине с собой целовать березки не стыдно. И чужие мы, повторяю, не автору, не персонажу, а стоящей за ними Родине... Это вот его и убило”.

Евгений Витковский. Не гонораром единым… Беседу вел Илья Колодяжный. — “Литературная Россия”, 2004, № 41, 8 октября <http://www.litrossia.ru>.

“Правда, я знаю случаи, когда, наоборот, из переводчика возник писатель. Я имею в виду Виктора Пелевина, начинавшего свою литературную деятельность с переводов Кастанеды”.

“<…> когда Патрик Зюскинд пишет свои романы на машинке, у меня такое ощущение, что он просто не может научиться работать на компьютере”.

См. также сайт “Век перевода”: http://www.wekperevoda.org

Соломон Волков. Государство все равно хочет заставить интеллигентов служить себе. Беседу вел Юрий Гладильщиков. — “Огонек”, 2004, № 42, октябрь.

“<…> моя некоторая удаленность от „текущих политических страстей”, как теперь выражаются в России, позволяет мне объективнее взглянуть на Сталина и его контакты с деятелями культуры. <…> Я понимаю тех людей, которые не могут спокойно говорить о „реальном Сталине”. Но каким был „реальный Сталин”, не знал никто — об этом и сам Сталин, полагаю, не знал. Между тем та фигура, которая вырисовывается задним числом на основе документов (это ведь не фантазии!), гораздо крупнее карикатур, которые стали создавать в разгар антисталинской — горбачевской кампании. Я читал в отзывах на посмертную книгу Константина Симонова „Глазами человека моего поколения”, что Сталин — это фельдфебель, который ничего в культуре не понимал... Да он очень много понимал!”

О книге Соломона Волкова “Шостакович и Сталин” см. статью Аллы Латыниной в следующем номере “Нового мира”.

Константы Ильдефонс Галчинский. Бал у Соломона. Перевод с польского и предисловие Анатолия Гелескула. — “Дружба народов”, 2004, № 7.

“„Бал у Соломона” — самое необычное, неожиданное и, хочется сказать, самое смутное явление не только в поэзии Галчинского, но, может быть, и во всей польской поэзии двадцатого века. Огромную, почти в тысячу без малого строк, композицию, причудливую, вольную и ощутимо рыхлую, привычно назвать поэмой. Авторское название жанра — эскиз. То есть набросок или, как уверились комментаторы, черновик. Якобы сочиненный, по словам поэта, за одну ночь, бессонную и тоскливую. Этому можно верить и не верить — Галчинский любил мистифицировать. Но мне кажется, что это действительно импровизация, только закрепленная на бумаге. <…> Те немногие фрагменты, которые я рискнул сократить, не случайны и по-своему забавны, но, мне кажется, в поэме эскизны и для Галчинского недостаточно остроумны. Недостает pointe, острия рапиры, которой Галчинский владел по-мушкетерски. И если эти эскизы, причуды и невнятности глубже и тоньше моего понимания, пусть изъяны и вольности перевода останутся на совести переводчика”.

Никита Гараджа. Мужество диктатуры. Против “состояния постмодерна”. — “Русский Журнал”, 2004, 4 октября <http://www.russ.ru/culture>.

“Тиран присваивает чужие властные полномочия; диктатор берет на себя ответственность самому быть их источником. Поэтому диктатура возможна только тогда, когда диктатор чувствует себя вправе ставить знак равенства между своей индивидуальной волей и волей огромного человеческого сообщества, именем которого он действует. Диктатор накладывает на историю масштаб своей личности, который оказывается соразмерным ей. Поэтому Сталин, Черчилль, Рузвельт — диктаторы, а Гитлер, Ельцин, Буш — узурпаторы. В этом смысле нет более человечной (гуманистичной) формы правления, чем диктатура. Ибо здесь властные полномочия целиком основаны на волевом аспекте человеческой индивидуальности”.

“В отличие от предателей-шестидесятников, поколение, вступающее в силу на рубеже веков, не имеет счетов с советским прошлым. Прошлое для него — Атлантида. Отсутствие обязательств перед традицией разрушителей и отвращение к мертвой мифологеме „правового сознания” воскрешают требование диктатуры. Это требование очеловечивания жизни — олицетворения истории. Такие святыни лириков и физиков, как закон, конституция, права человека, не приводят в трепет, особенно на фоне исполинов прошлого. К тому же слишком долго их унижали, проклиная советское гражданское правосознание, чтобы вновь воскресить — в обличии тирании среднего буржуа. Не диктатуры закона требуют вызовы времени, а диктатуры личности. „Диктатура закона” — это трусливая попытка спрятаться за безличную формальную инстанцию, основанная на ужасе перед действием от имени личной воли. Это состояние постмодерна — когда все равны в своем безволии. И оно является источником прозябания в растительном образе жизни, в бесконечном ожидании конца. Диктатура личности утверждает человека в реальности, делает его творческим субъектом истории, позволяет преодолеть „дурную бесконечность” постмодерна — в чем, собственно, и состоит ее мужество”.

Юрий Гладильщиков. Знай нашего “Брата”. Этот фильм стал культовым, но его поняли с точностью до наоборот. — “ Новая газета”, 2004, № 77, 18 октября <http://www.novayagazeta.ru>.

“Если пересмотреть „Брата” взглядом свежим и непредвзятым, легко заметить, что фильм-то о другом. О персонаже трагическом. <…> речь в „Брате” в конечном счете именно о жажде национальной самоидентификации, попытке героя ощутить себя колесиком и винтиком — не общепролетарского в данном случае, но общенационального дела. Все те не столько ужасные-опасные, сколько глупые слова, которые герой произносит по адресу кавказцев, евреев и американцев, можно трактовать как попытку определить группу своих. Методом исключения. Мы не кавказцы. А кто? Черт его знает. Никакой общности в фильме нет. Братки не нация, и герой их не любит. Поиск идентичности при отсутствии каких бы то ни было опор приводит только к немотивированной ксенофобии. Что до русских, то единственным классически литературным русским в фильме оказывается Немец — это не случайно. <…> забавный случай с „Наутилусом”. То, что Багров Бодрова слушает „Наутилус”, как минимум нелепо. Эта команда для него старовата, она из 80-х, а не его 90-х. Но… „это многое объясняет”. С одной стороны, несоответствие Багрова и „Нау” — лишнее свидетельство инфантильности героя-убийцы. Слушает интеллигентский „Нау”, но не слышит. Убил двоих — и тут же с радостью заговорил со случайным, дрожащим от страха свидетелем преступления про Бутусова. С другой стороны, важно понять, что герою „Брата” не нужен именно „Наутилус”. Он искусственно ищет себе зацепку. Ищет своих. <…> Что вырисовывается из всего этого? Что Данила Багров все-таки хороший русский мальчик, который просто попал в поганую временную ситуацию. То, что он хороший мальчик, видно уже по тому, что он не идет ни в менты, ни в бандиты. Деньги, хорошая одежда ему не нужны. Он не буржуазен (бандиты мелкобуржуазны). Он именно что человек без свойств: без души, мыслей, корней, жадности. Он действует как зверек. Писали, что он вариант Робин Гуда, но он скорее Иван-дурак, вдруг ставший Робин Гудом. <…> Тем не менее аудитория умудрилась не заметить ни ошибок, ни инфантильности, ни одиночества, ни растерянности героя. Она увидела в нем образец для подражания. Данила Багров стал знаменем чуть ли не фашистов. В итоге отцы-создатели „Брата” — Балабанов с Сельяновым — поняли, что публика клюнула прежде всего на слова Данилы „скоро всей вашей Америке кирдык” (обращенные, чего аудитория тоже не заметила и что тоже иронично характеризовало героя, к обкурившемуся французу). Во втором фильме они уже осознанно сотворили из Данилы Багрова Народного Героя, Русского Мстителя, не устояв перед искушением погнаться за популярностью и кассой. Одинокий, растерянный человек стал вдруг выразителем идеологии новых российских мальчиков. Так „Брат”, его герой и его смыслы оказались окончательно потеряны даже его создателями”.

“Гражданское общество вырастет само. Или не вырастет”. Беседу вела Любовь Цуканова. — “Новое время”, 2004, № 41, 10 октября <http://www.newtimes.ru>.

Говорит председатель Московской Хельсинкской группы Людмила Алексеева: “Что самое главное в наших правозащитниках — это не только профессионализм, но и интеллигентность”.

Андрей Громов. Все на борьбу с антисемитизмом! Зацикленность на еврейском вопросе не только наша беда. — “GlobalRus.ru”. Информационно-аналитический портал Гражданского клуба. 2004, 13 октября <http://www.globalrus.ru>.

“Что же до России, то нет ничего более вредоносного для развития российского либерализма и западничества, чем зацикленность на антисемитизме. <…> Для нормального человека (любой национальности) еврейский вопрос глубоко неактуален. Бытовой антисемитизм, конечно, есть, но за рамками тусовки пикейных жилетов он принципиально уступает не только кавказофобии, но и „мбасквафобии”, провинциалофобии, вьетнамофобии и проч. А потому гневные филиппики либералов по поводу „гнусных проявлений антисемитизма” и „антисемитского населения России” воспринимаются как знак чуждости и оторванности от российской жизни. Основной инстинкт либерала — борьба с антисемитизмом — превращает его в инородное для русской жизни тело, делает его агентом чужой культуры и чужой идеологии”.

Владимир Губайловский. Прямая речь. — “Дружба народов”, 2004, № 10.

“Меньше всего в поэзии [Инны] Кабыш как раз сентиментальности, если под сентиментальностью понимать прямую чувствительность. Человек не стесняется слез, он плачет, потому что его тронула щекочущая нервы жалоба мелодрамы. Прямая трогательность слишком легка и потому почти всегда фальшива. Нельзя просто рассказать (или, скажем, показать в кино), как убивают (бьют) собаку. В мексиканских сериалах все всё время плачут. И у зрителя глаза на мокром месте. В современной поэзии сентиментальности не стесняются. От нее просто уходят, как от неточного метода. Она — не дает результата”.

Делай, что должно. Беседу вели Андрей Блинушов, Юлия Середа, Сергей Смирнов. — “Карта”. Российский независимый исторический и правозащитный журнал. Рязань, 2004, № 38-40, апрель <http://www.karta.org>.

Говорит правозащитник, эксперт Института прав человека Лев Левинсон: “Он [Глеб Якунин] верующий, но его вера совершенно не подчинена никаким оковам, условностям. Он никаких постов не соблюдает, откровенно. — И прихожанам говорит? — Нет, не говорит. То есть говорит тем, кто способен это услышать. Что он, бабушке будет говорить? Он очень правильный в этом смысле”.

Российская “Карта” основана в ноябре 1992 года по инициативе польского независимого исторического журнала “Karta” и рязанского общества “Мемориал”. Только для бесплатного распространения. 2000 экз.

Дан Дорфман. “Очи черные”, или “Благодарность Фелице”? — “Лебедь”, Бостон, 2004, № 396, 10 октября <http://www.lebed.com>.

Подробная (и весьма оперативная) полемика со статьей Владимира Губайловского “Голос поэта” (“Новый мир”, 2004, № 10). Среди прочего: “Теперь о Земфире, которую тоже с осуждением вспоминает Владимир Губайловский. Земфира Рамазанова, опять же, сильнее многих пишущих поэтов силой своих образов. Необычайно насыщенных, очень компактных, но максимально концентрированных. Те строчки, которые есть у нее, бьют в цель с такой силой, которой у большинства пишущих поэтов — нет. Я уже писал, что состояние любви, которое передала Земфира в одной только строке своей песни:

Я помню все твои трещинки, —

не имеет аналогов у других ныне живущих поэтов, пишущих лирику”.

Григорий Егоркин. “Вальс для фрау капитан”. Драма. — “Уральская новь”, 2004, № 19 <http://magazines.russ.ru/urnov>.

Действующие лица: Екатерина Серафимовна Лосева — капитан МВД, начальник оперативной части лагерного пункта для немецких военнопленных, 35 лет; Вилли Мартин Гельбик — военнопленный, старший лагерной зоны, бывший оберштурмфюрер танковых частей СС, 34 года…

Виктор Ерофеев ( “Reformatorisch Dagblad”, Голландия). Плевок Басаева означает для России начало третьей мировой войны. — “ИноСМИ.Ru”, 2004, 4 октября <http://www.inosmi.ru>.

“Уничтожение детей [в Беслане] — закодированный призыв к мирным переговорам”.

“Россия не привыкла к тому, что ее ненавидят” (???!!! — А. В. ).

“<…> для меня российская государственная власть — чужая власть”.

“На русских трудно произвести впечатление даже массовыми убийствами”.

“В определенном смысле они [русские] живут как животные, их пережевывание действительности в самом деле имеет что-то от коров — любая другая жизнь для них была бы мучительна и вела бы к самоуничтожению”.

Cм. также: Владимир Соловьев, “„Щастливчик” Виктор Ерофеев” — “Русский Базар/ Russian Bazaar ”, Нью-Йорк, 2004, № 44, 21 — 27 октября <http://www.russian—bazaar.com>; “В Москве Виктор все еще числился специалистом по французскоязычной литературе Канады, то есть Квебека, которой на самом деле и в помине не существовало, а так, парочка прозаиков и поэтов франко-еврейского происхождения, и Виктору Ерофееву приходилось измышлять новые имена и даже литературный процесс для многотомной истории всемирной литературы. Обо всем этом он позднее рассказал в автобиографическом „Хорошем Сталине”. Так что мистификатор Виктор отменный. Только ли в создании фиктивной литературы французов-квебекуа?”

См. также: Алексей Шорохов, “Козлиная песнь” — “Литературная газета”, 2004, № 42, 20—26 октября <http://www.lgz.ru>; “Порог витиного (так! — А. В. ) восприятия окончательно сформировался и закоснел к 1953 году, все дальнейшее — мучительная попытка осознать действительность мозгами шестилетнего ребенка”. Это — о книге Виктора Ерофеева “Хороший Сталин” .

См. также: Алла Латынина, “Изгнание из номенклатурного рая” — “Новый мир”, № 12.

Жажда новой притчи. Беседовала Юлия Качалкина. — “НГ Ex libris”, 2004, № 36, 23 сентября.

Говорит Андрей Геласимов: “Так получилось, что именно „Октябрь” дал мне дорогу в бумажную литературу. Я слал свои тексты во все журналы. Но откликнулись в „Октябре”, написали: нам нравится. И так я пришел, они взяли мою „Жажду”… Возникают предложения из других журналов, но мне нравится там. Там — комфортно. Мне нравится Ира Барметова, да и коммуна очень веселая, я дружу со всеми. Человеческие отношения — они ведь дорогого стоят”.

Исаак Башевис Зингер. Последний Шлемель, или Рассказы мальчика, выросшего в Варшаве. Предисловие и перевод с английского Ольги Мяэотс. — “Дружба народов”, 2004, № 8.

“С тревогой и сожалением говоря об упадке взрослой литературы, Зингер противопоставляет ей литературу для детей, качество которой, по его мнению, неуклонно растет. <…> В 1970 году книга „День удовольствий: рассказы о мальчике, выросшем в Варшаве”, в которой он пересказал для детей отдельные новеллы из сборника „В суде отца моего”, была удостоена Национальной книжной премии США. Получая награду, Зингер произнес речь, в которой сформулировал причины, заставившие его предпочесть детскую аудиторию взрослой. „Я мог бы назвать сотни причин, подтолкнувших меня писать для детей, но… я назову лишь десять из них: 1. Дети читают книги, а не рецензии, им нет дела до критиков. 2. Дети не читают для того, чтобы познать самих себя. 3. Они не читают для того, чтобы избавиться от чувства вины, побороть жажду протеста или чтобы справиться с одиночеством. 4. Им нет дела до психологии. 5. Они ни в грош не ставят социологию; 6. И не пытаются понять Кафку или ‘Поминки по Финнегану’. 7. Дети не утратили веры в семью, ангелов, демонов, ведьм, гоблинов, логику, ясность изложения, пунктуацию и прочий устаревший хлам. 8. Им нравятся интересные истории, а не комментарии к ним; они не читают сносок и послесловий. 9. Если книга скучная, они без стеснения зевают и не боятся осуждения. 10. Дети не ожидают от любимого автора, что он спасет человечество, и, какими бы маленькими они ни были, понимают: это ему не по силам. Лишь взрослые лелеют подобные заблуждения”” (из предисловия).

Григорий Зобин. От Ивана до Ивана. О “непомнящих родства” в русской литературе — от Фонвизина до Маяковского. — “Литература”, 2004, № 37, 1 — 7 октября.

Иванушка из “Бригадира” и Ваня Присыпкин (он же Пьер Скрипкин) из “Клопа”.

Валерий Исхаков. Без жалости. Повесть. — “Дружба народов”, 2004, № 8.

“<…> мастерски сделанная игрушка. Страшноватая. С эффектно закрученным сюжетом, начищенными до пародийного блеска аксессуарами „модной” словесности <...> „скелетом в шкафу”, крутым героем-суперменом, черным юморком и жалящим (все-таки без жалости никак не обойтись) финалом. Видимо, писалась повесть легко — легко и читается. Рекомендую”, — пишет об этой повести Андрей Немзер (“Время новостей”, 2004, № 147, 18 августа) <http://www.vremya.ru>.

Юрий Каграманов. Почему они начали с Испании. — “Дружба народов”, 2004, № 8.

“Известно, что историческая память у мусульман крепче, чем у европейцев; у последних она ослаблена чересчур интенсивным погружением в настоящее, заметным на протяжении последних веков и особенно последних десятилетий. А мусульмане — „помнят все”, в том числе и нанесенные им исторические „обиды”. Говорят, что обиды копятся в темени. Так вот, если допустить существование общего мусульманского „темени”, то Испания, точнее, Иберийский полуостров занимает в нем особое место. Нигде больше не было такого длительного вооруженного противостояния христиан и мусульман; и нигде мусульмане не потерпели такого полного и безоговорочного поражения”.

“Все знают, что он [Колумб] искал Индию (и до конца жизни оставался в уверенности, что открытые им земли суть Индия); гораздо менее известно, что Индия нужна была испанцам не в последнюю очередь затем, чтобы „с другой стороны” достичь (казавшегося к ней близким) Иерусалима. То есть это была „акция” в рамках антимусульманской, опять же, стратегии — как и взятие Гранады”.

См. также: Юрий Каграманов, “Святая земля и вокруг нее” — “Новый мир”, 2004, № 9.

Юлия Качалкина. Спектралисты. Почему поэтического “поколения тридцатилетних” не было и почему оно распалось. — “Октябрь”, 2004, № 9 <http://magazines.russ.ru/October>.

“Когда я думаю обо всех этих людях — об их книгах, о журналах, где они чаще всего печатаются, об их языке наконец, я постоянно вижу оранжевый цвет. Рыжий — так сочнее. „Арион” — рыжий, „Новая Юность” — рыжая (время от времени то светлее, то темнее), „Сны-синицы” Кузнецовой — рыжие, „Конь Горгоны” (в отличие от двух предыдущих сборников Амелина) — рыжий, „Щелчок” Шульпякова — еще рыжее, у Янышева — темный и светлый беж „Червя” и „Офортов Орфея”, который есть не что иное, как рыжий, выжженный восточным жарким солнцем. Даже афишки их вечеров — совместных и персональных — рыжие. На рыжей-рыжей бумаге. У Бориса Рыжего — вообще говорящая фамилия. А Тонконогов носит цвет на себе — веснушки, волосы, брови, глаза…”

Юлия Качалкина. Время щедрой полноты. — “Дружба народов”, 2004, № 10.

“Иноязычный писатель всегда входит в литературу страны через порталы определенных идей — то есть мы никогда не сможем принять и понять [Чеслава] Милоша целиком и — как самостоятельную независимую величину Слова. Но лишь в комплексе “Польша-Россия”, сильно отягченном политическими обстоятельствами”.

См. также: Наталья Горбаневская, “Человек-эпоха” — “Новая Польша”, Варшава, 2004, № 9 <http://www.novpol.ru>; там же — и другие статьи разных авторов памяти Чеслава Милоша.

Альфред Кох. Крах страны Советов. Из второго “Ящика водки” Альфреда Коха и Игоря Свинаренко. — “Лебедь”, Бостон, 2004, № 394, 23 сентября <http://www.lebed.com>.

“<…> не могу не заметить, что когда Гайдар отпустил цены, то его упрекали во всех смертных грехах. Но один грех ему точно предъявить нельзя — он не обесценил вклады граждан. К тому моменту, когда пришло правительство Гайдара, этих вкладов уже не было. Их потратили Павлов с Горбачевым. То есть запись в сберкнижках у граждан, конечно же, была, а вот денег — не было. Куда потратил Горбачев эти деньги — одному богу известно. Только когда через полгода Гайдар пришел в союзный Минфин, их там уже не было. Лишь искаженное восприятие нашими людьми действительности и „чудно” работавшая при Ельцине пропагандистская машина убедили всех, что Гайдар украл вклады граждан. Кстати, Минфин России в 1995 — 1996 годах вернул эти кредиты и Сбербанку, и Росгосстраху. Однако это были уже другие деньги — инфляция их съела”.

Критики на привале , или Летние заметки о зимних впечатлениях. Беседа Дмитрия Смолева, Андрея Толстого и Анатолия Чечика. — “Новая Юность”, 2004, № 4 (67).

Говорит художественный критик Дмитрий Смолев: “Если в прежние годы радикализм вызывал отторжение изначально, даже у газетчиков, и „реклама” радикалов происходила неосознанно, через насмешку и негодование, то сейчас многое иначе. Вспомните, как развивалась карьера Олега Кулика — это один из примеров на нашей родной почве. Я не беру сейчас абсолютную значимость его карьеры, но то, что он стал знаменитым благодаря в первую очередь вниманию средств массовой информации, — это факт, от которого не увернешься. Художники, которые до сих пор себя позиционируют и связывают себя с авангардом, никак авангардистами в прежнем понимании не являются, потому что нет той стены, в которую они должны биться головой. Их охотно принимают. Пускай им не платят сразу денег за их „подвиг”, но и не отвергают. Мне кажется, что это очень важно понимать, потому что многие из сегодняшних художников, и в первую очередь радикальных, этим пользуются. <…> Если нет стены и художник-новатор перестает быть романтическим героем, то возникает иная оппозиция внутри цеха. Когда-то существовали консервативные, реакционные художники, составлявшие в глазах новаторов монолит, который не давал им ходу, пользовался приоритетом у власти и общества. Попросту говоря, был истеблишмент и был герой-отщепенец, который только потом приходил в истеблишмент. Мне кажется, что сейчас эта позиция поменялась. Если уж кого и называть сегодня романтическими героями, то тех самых традиционных художников, которые последовательно занимаются тем, что они считают нужным”.

См. также беседу Андрея Толстого и Анатолия Чечика: “Новая Юность”, 1998, № 1-2 <http://magazines.russ.ru/nov_yun>.

Павел Крусанов. Идеологический массаж. Беседу вел Илья Колодяжный. — “Литературная Россия”, 2004, № 43, 22 октября <http://www.litrossia.ru>.

“Мы сейчас живем в постгуманистическую эпоху, потому что гуманизм в той форме, в которой он был преподан в эпоху Возрождения, уже пережил свой героический период и, собственно, исходя из опыта ХХ века, себя дискредитировал. <…> Зло и добро нельзя искоренить, их можно только перераспределить. Во взаимных колебаниях зла и блага и заключается вечная гармония бытия. В силу этого нужно четко осознать: если мы заинтересованы, чтобы у нас стало лучше, надо уметь перераспределять эти вечные категории. <…> сделать такой идеологический массаж умов, чтобы ромашки из головы высыпались, чтобы реалистичнее смотрели на мир. И понимали: чтобы было в России хорошо, хуже должно быть как минимум в Америке. <…> Я ратую за то, чтобы в моем отечестве было хорошо. И если этого придется добиваться тем, что где-то станет хуже, то сделаю это бестрепетно. <…> Я считаю себя патриотом идеального государства, которое у меня находится в голове. Как учили греки, мир состоит из эйдосов и их земных подобий. Так вот, мне кажется, что эйдос — Россия, безусловно, совершеннее и привлекательнее, чем Россия как некое земное воплощение высшего замысла. Я люблю замысел. И хочу, чтобы действительность приблизилась к этому замыслу”.

Константин Крылов. Газонокосильщик. — “АПН (Агентство политических новостей)”, 2004, 12 октября <http://ww.apn.ru>.

“Итак, 9 октября в Париже скончался Жак Деррида. Смерть человека, понимавшего мир и жизнь (собственную в том числе) как „текст”, а „текст” как слоеный пирог из „подразумеваемого” разной степени пропеченности, должна была быть обозначена именно словом „скончался” — с очевидной отсылкой к „кончился” и дальнейшим разматыванием клубка аллюзий и аналогий более или менее рискованных, вплоть до непристойных (мэтр такое разрешал, он был дядька веселый). На том и покончим с этим: желающие проводить Дерриду по-дерридиански и без нас найдутся. Найдется ведь какой-нибудь гуманитарий, философствуя надувным молотом, напишет про деконструкцию червями. И не то чтобы Деррида не заслуживал некоторого „постмодернизма”, то бишь глумления, в том числе и посмертного, — но лучше оставить это дело профессионалам из числа его выучеников. Хотелось бы избежать и другого: реактивности. Что говорить: людям, которым Деррида и все с ним связанное было глубоко чуждо и во многом отвратительно (это я и про себя тоже), смерть апостола „постмодерна” может показаться хорошим поводом от этого самого откреститься, хотя бы самим тоном. То есть написать: „вот, постмодернизм умер, наступает эпоха” — дальше по вкусу… ну, скажем, „новой искренности и новой серьезности”. Или „новой традиционности”. Или осетринки с хреном. А вот хрена. Постмодернизм не умер. Умереть может живое, а постмодернизм был мертв с самого начала. <…> Теперь же, когда Деррида умер, поганая машинка „деконструкции” зажужжит еще веселее”.

См. также: “Лично мне было омерзительно читать Дерриду — чисто французское позерство, выспренность и претензия, где постоянный уход в художественную позу делал невозможным разговор на уровне анализа. Но вместе с тем нельзя не признать за ним эпохи — которая, однако же, кончается”, — пишет Алексей Чадаев (“Деррида научил нас „деконструкции”” — “АПН (Агентство политических новостей)”, 2004, 11 октября <http://ww.apn.ru> ).

“В эпоху Интернета Деррида с его представлением о тотальной интертекстуальности оказался пророком реальности гиперссылок. Одновременно он создал своеобразный культ цитатности, который начиная с 1970-х годов превратился в эстетическое кредо представителей самых разных искусств: от Педро Альмадовара в кинематографе до Чарльза Дженкса в архитектуре. Неудивительно, что при этом сам Деррида сделался, по многим оценкам, самым цитируемым философом за всю историю мировой философской мысли. Обращенный к различанию, создатель деконструктивизма стал гением, появления которого так опасался и так не хотел Иммануил Кант. Гением неповторимости , который при посредничестве философии восстает против „дисциплинарного” понимания человеческой морали и человеческого разума”, — пишет Андрей Ашкеров (“След по имени „Деррида”” — “АПН (Агентство политических новостей)”, 2004, 12 октября <http://ww.apn.ru> ).

См. также: “Даже тому факту, что сегодня на многих улицах Парижа не так просто встретить человека в европейской одежде и европейской внешности, французы более всего обязаны именно Деррида. Именно он стал интеллектуальным лидером борьбы за права эмигрантов из Азии и Африки. Именно он долгие годы доказывал французам, что европейская культура не имеет никаких преимуществ перед арабской или африканской. И, в общем, доказал. В результате Франция стала сегодня, наверное, самой неевропейской страной Европы”, — говорит политобозреватель “Маяка” Егор Холмогоров (“В перестройке он разглядел утопию” — сайт радиокомпании “Маяк”, 2004, 11 октября <http://www.radiomayak.ru> ).

Cм. также: “Деррида не мог устареть. С ним свыклись, но не привыкли к нему. Он стал фактом того состояния, которое определяется как „состояние постмодерна”. Оно всегда актуально, ему некуда двигаться, это состояние — синоним современности. Поэтому казалось, что Деррида бессмертен, т. к. он всегда должен быть рядом с нами, его жизнь воспринималась как непроходящий момент безысходного времени в состоянии пост- . <…> Для нас Деррида — живое свидетельство неугасающей работы пытливого европейского ума. Поэтому его смерть вряд ли оставит кого-либо равнодушным, ведь вместе с ним уходит в прошлое драматическая эпоха пребывания в состоянии бесконечной безысходности экстенсивного существования больного метафизикой разума. Деррида умер. Философии открываются новые горизонты”, — пишет Никита Гараджа (“Деррида умер. Первые впечатления” — “Русский Журнал”, 2004, 12 октября <http://www.russ.ru/culture> ).

См. также мемориальную подборку “Смерть не остановит мысль. Жак Деррида как последний великий философ”: “НГ Ex libris”, 2004, № 39, 14 октября <http://exlibris.ng.ru>; говорит издатель Александр Иванов: “<…> Деррида умер все-таки философом уже прошлого века. В этом нет для него ничего обидного. Прошлый век завершен, и именно Деррида в каком-то смысле завершает ХХ век своей деконструкцией, своим ретроспективным взглядом на историю философии, историю, у которой все время как бы откладывается начало (в этом и главный смысл деконструкции: отложенное, ускользающее начало для мысли, для того, что называется в философии сущностью). В принципе, эта философия как нельзя точно соответствовала духу 1980 и 1990-х годов, когда, с одной стороны, расцветает массовая культура, а с другой — с падением Советского Союза — начинается как бы мультиплицирование мира, то есть его усложнение и деление на части. Эта „философия части”, философия „мультиплицированного мира” и есть наследие Деррида”.

Cм. также: Андрей Смирнов, “Философия части. Памяти Жака Деррида” — “Завтра”, 2004, № 44 <http://www.zavtra.ru>.

Куда податься? Беседу вела Светлана Гончарова. — “Литературная Россия”, 2004, № 44, 29 октября.

Говорит директор литературно-издательского агентства “Классики XXI века” Елена Пахомова: “Агент работает, вкладывает в автора деньги и время, а завтра издательство заключает договор напрямую с автором. И агент остается ни с чем. Были реальные случаи, когда агенты „продавали” наших авторов в заграничные издательства, и их все равно „кидали”. Те издательства просто списывались напрямую с писателем. <…> Вот пока у нас не будет четко отрегулированной схемы взаимодействия автор — агент — издательство, у наших агентств ничего не получится”.

Валентин Курбатов. Мы одной крови. — “Дружба народов”, 2004, № 9.

“Может быть, главное в книге Олега Павлова [„Русский человек в XX веке”] — это голос совсем нового поколения и новой мысли. Я некогда уже писал о нем, коря его жестокую прозу и выставляя старинные резоны о равновесии и свете жизни. И сейчас от давних укоров не откажусь и все буду ждать, что однажды тьма разойдется и его герои увидят, что мир и правда, при всей тьме, все-таки не безумен, но только вижу, что мы говорим на близких, но теперь уже, очевидно, все далее расходящихся языках, что мне уже себя из той жизни не вынуть и своей несвободы не преодолеть — генетика окаменела. Я не печалюсь об этом, потому что у меня хорошее общество и я, может, поближе к старой правде Толстого и Солженицына, чем он, и более согрет и защищен. А он выходит с прежним русским сердцем в необратимо новое время, где складывается новая — не знаю, лучше ли нашей, но своя — высокая система духовных координат, свой взгляд на минувшее, не отменяющий милосердия, но и не расширяющий его полномочий до слишком уж расплывчатых границ. Теперь мне яснее, что же такое свобода, которой это новое поколение русских литераторов (тоже еще редких, как всегда редки настоящие литераторы) дышит, не страшась того, что им может не хватить воздуха. Старым они уже дышать все равно не смогут”.

См. также: “Книжная полка Ирины Роднянской” — “Новый мир”, 2004, № 8.

Сергей Кургинян. “Либо Путин снимет противоречие, либо противоречие снимет Путина”. — “Политический журнал”, 2004, № 36, 5 октября.

“Политическая революция в России невозможна. Страсти по свободе — в прошлом. Все хотят порядка, но он недостижим. Тогда все хотят минимального хаоса, дабы не было максимального. А вообще-то все хотят уснуть и сладко спать. Тем самым смертным сном, которым спит замерзающий человек. „Все” — я имею в виду относительное большинство населения и абсолютное большинство элиты. <…> Трон шатается, когда мускулистая рука (народа — если это Французская буржуазная революция, пролетариата — если это Коммуна, революционных низов — если это ноябрь 1917 года) нечто опрокидывает. А то, что сейчас происходит, — это новая редакция 1990 года. Трон Горбачева не шатался. Просто пол, на котором стоял этот трон, сгнил и начал рушиться. И тогда трон стал проваливаться. Ощущаете разницу? <…> А что бы я предложил Путину, если бы он ко мне обратился?.. Когда обратится, тогда и предложу”.

Владимир Лакшин. После журнала. Дневник 1970 года. Подготовка текста, “Попутное” и примечания С. Н. Лакшиной. — “Дружба народов”, 2004, № 9, 10, 11.

“19.III. <…> Трифоныч вспоминал сегодня Пушкина: „Снова тучи надо мною…” и с особой энергией прочел последнее двустишие: „Сохраню ль к судьбе презренье, понесу ль навстречу ей непреклонность и терпенье гордой юности моей?””

“30.III. <…> Затащили человека в подворотню, в грязный проходной двор и там убили его. А потом бандиты выходят как ни в чем не бывало на освещенную улицу, руки в карманы, и встречные-поперечные знают все до единого, что совершено преступление, но все переговариваются, смеются, пожимают бандитам руки, будто ничего не случилось. Вот наша судьба”.

“22.IX. <…> В. в электричке читал „Новый мир”. Попутчики его — на вид люди интеллигентные — вступили с ним в разговор. „Говорят, там редактора сняли, — сказал один, — не прислушивался к критике”. — „А кто был редактор?” — спросил другой. „Да этот, как его… поэт… ну, Евтушенко”. В. поправил их — Твардовский. Тогда, видя его осведомленность, один из его попутчиков спросил: „А правда, что Корней Чуковский все свое наследство оставил писателю, которого все у нас ругали… ну как его…” — „Дудинцеву”, — подсказал второй. Вот она, Расея, верящая, что „Литва с неба упала”, — и ради нее Трифоныч растрачивал кровь и нервы, жег жизнь свою. Тоска”.

Дневник В. Я. Лакшина 1969 — 1970 годов см.: “Дружба народов”, 2003, № 4, 5, 6 <http://magazines.russ.ru/druzhba>.

Ольга Лебедушкина. Новое поколение в поисках утраченной простоты, или Децл как прием. — “Дружба народов”, 2004, № 7.

“В общем, я понимаю, почему в критике задается этот вопрос: реальны ли „двадцатилетние” или они всего лишь виртуальная модель давней мечты тех, кто делает журнальную и издательскую политику? Действительно, Сергей Шаргунов — идеальный молодой автор для сегодняшнего „Нового мира”, из тех, которых „если бы не было, то стоило было выдумать”. Скажем, тоже провозглашавший несколько лет тому назад собственный „новый реализм” Олег Павлов на эту роль не подошел, а вот Шаргунов — пожалуйста. <…> Не случайно „Свежая кровь” Сергея Шаргунова в „НГ Ex libris’е” мыслится ее ведущим как „полоса манифестов”. Читая „Свежую кровь” или антологию „Денежкина и К°”, достаточно быстро начинаешь понимать, что „двадцатилетний” — категория не возрастная, а эстетическая и идеологическая, и далеко не каждый автор в возрасте „20 плюс-минус пять” попадает в обозначенные рамки”.

Эдуард Лимонов. После тюрьмы. Стихи освободившегося из заключения. — “НГ Ex libris”, 2004, № 41, 28 октября.

Мы любили друг друга

при Миттеране

А когда к власти пришел Ширак

мы разошлись как

в Вавилонском плену

израильтяне.

Вот так, моя мертвая,

вот так...

Владимир Личутин. Душа неизъяснимая. — “Завтра”, 2004, № 41.

“„Муравейные мировые братья”, которых пытался переделать Толстой, настигли его и по смерти. Отступая от Москвы, ободранные и иззябшие солдаты армии Гудериана остановились в Ясной Поляне, в покои великого старца завели своих голодных кляч, развели последние костры и стали умирать. Толстой был слишком русским, он слишком страдал об идеальном человеке, чтобы мировое зло оставило его в покое. Арийцы, мечтающие о мировой власти, продавшие душу дьяволу, наверное, желали отплыть в грядущие миры на Ноевом ковчеге Толстого, хотели побрататься с ним, вызнать сокровенные мистические тайны, которые великий старец, конечно, унес с собою. Немцев отвозили на клячах к последнему приюту Толстого, к оврагу старого Заказа и хоронили возле, взяли в плотную осаду. Одного злодея, что собирался покорить славян, закопали в могиле писателя”.

Cм. также: Виктор Лихоносов, “Признание в любви” — “День литературы”, 2004, № 10, октябрь <http://www.zavtra.ru>.

Дмитрий Мартынов. Розанов и Ерофеев. Малый цитатник для любопытствующих. — “Квадратное колесо”. Художественно-публицистический журнал. Казань, 2004, № 3-4 (4-5).

Василий Васильевич и Венедикт Васильевич: “У обоих писательство было физиологической потребностью и даже, простите, отправлением”.

Александр Мелихов. Все аксиомы ложны. — “Новое время”, 2004, № 40, 3 октября <http://www.newtimes.ru>.

“Довольно многие либеральные публицисты считают, что предоставление независимости Чечне было бы в сложившейся ситуации наименьшим злом, и, возможно, они правы, насколько можно быть правым, ставя эксперимент, который уже никогда не удастся повторить в альтернативных обстоятельствах. Однако аргументы, которые они приводят в обоснование своей точки зрения, часто базируются на аксиомах, которые на самом деле таковыми не являются, а потому их аргументация, вместо того чтобы убеждать, зачастую только раздражает, как всякая попытка отрицать очевидное, выдавать недоказанное за доказанное. <…> Попробую перечислить хотя бы некоторые расхожие утверждения, которые сознательно или бессознательно принимают за аксиомы. Аксиома первая: порядочным людям всех национальностей нечего делить, все межнациональные конфликты вызваны исключительно науськиванием алчных и тщеславных политиков. <…> Аксиома вторая: террористы не имеют национальности (в другой версии — религии). <…> Аксиома третья: жестокость рождает лишь ответную жестокость. <…> Аксиома четвертая: терроризм является результатом каких-то обид; если устранить обиды, исчезнет и терроризм. <…> Аксиома пятая: весь цивилизованный мир признает право каждого народа иметь собственное государство…”

“Мы не должны делать вид, будто точно знаем, какое зло окажется наименьшим”.

См. также: “Настоящий либерал вовсе не является нигилистом, для которого не существует никаких авторитетных инстанций. Напротив, он не может безоговорочно подчиниться ни одной из таких инстанций именно потому, что их у него слишком много. Он слышит всех, но окончательное решение принимает сам. <…> Мироощущение настоящего либерала — мироощущение трагическое, он знает, что все ценности и святыни противоречат друг другу, а любая достигнутая цель всегда тонет в лавине непредсказуемых последствий, и все-таки принимает решения и несет за них ответственность, ибо не видит ни одной инстанции, которой бы мог полностью передоверить эту миссию. Если такую позицию нельзя назвать героической, я не знаю, на что еще годится это слово”, — пишет Александр Мелихов (“Хор совести. Моральный кодекс строителя либерализма” — “Новое время”, 2004, № 43, 24 октября).

См. также: Александр Мелихов, “Мне так кажется” — “Дружба народов”, 2004, № 9 <http://magazines.russ.ru/druzhba>.

Нина Мельникова (Ростовская область). Языческое и православное в культуре семейных чувств шолоховских героинь. На материале “Тихого Дона”. — “Литература”, 2004, № 39, 16 — 22 октября.

Один из материалов тематического шолоховского номера (“все его материалы пришли путем редакционной почты”).

См. также: Юрий Дворяшин (Сургут), “Товарищ Шолохов, не ломайте дров!” — “Литературная Россия”, 2004, № 43, 22 октября <http://www.litrossia.ru>.

Зинаида Миркина. Два начала века. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2004, № 9.

“Но Марина Цветаева отнюдь не прославляла упыря”.

Лайма Муктупавела. Ну, латыши, с Богом! Эссе о латышах — с картинками из прошлого, попыткой заглянуть в будущее и даже о сексе в латышском вкусе. Перевод с латышского Алексея Герасимова. — “Дружба народов”, 2004, № 10.

“Самое сладкое блюдо для латыша — другой латыш”.

“Неумение переваривать обиды — одно из главных латышских свойств”.

“<…> сколь латыши интровертны”.

Михаил Назаров. Вопрос к президенту: Россия для нерусских? — “Наш современник”, 2004, № 9.

“Русский же народ вообще не упоминается в Конституции РФ — ни как державообразующий, ни как составная часть Федерации со своими правами, национальными ценностями и целями”.

См. также: Ирина Орлова, “Всероссийская перепись: цифры и комментарии” — “Наш современник”, 2004, № 8 <http://nashsovr.aihs.net>.

См. также: Виктор Переведенцев, “Куда несет нас рок событий” — “Новое время”, 2004, № 43, 24 октября; “Иждивенцы мои, потребленцы...” — “Новое время”, 2004, № 36, 5 сентября; “Страна, сбежавшая с холода” — “Новое время”, 2004, № 33, 15 августа; “Лепта вдовиц и девиц” — “Новое время”, 2004, № 31, 1 августа; “Великое перемещение цифр” — “Новое время”, 2004, № 28, 11 июля; “У края братской могилы” — “Новое время”, 2004, № 25, 20 июня <http://www.newtimes.ru>.

Эрнст Неизвестный: “Хотел работать хорошо, а меня заставляли работать плохо”. Беседу вел Алик Щепкин. — “Политический журнал”, 2004, № 39, 26 октября.

“Я считаю Мераба [Мамардашвили] великим философом. <…> Я познакомился с ним на философском факультете МГУ в конце 40-х. Это был курс, который слушали такие люди, как писатель и философ Александр Зиновьев, социолог Борис Грушин. И Горбачев учился в этом же потоке, но на юридическом факультете, и мы с ним не пересекались. На протяжении нескольких лет, особенно ранних 60-х, мы встречались нашей группой у меня в мастерской. Это описано в „Зияющих высотах” Зиновьева. Но ближе всех мне был Мераб. Прежде всего у нас с ним была абсолютно общая, я бы сказал, эстетическо-социальная и духовная платформа. Мы считали, что надо жить, пробиваться от быта к бытию, то есть насыщать жизнь событиями. Мы с ним никогда ни с чем не боролись. В этом принципиальная разница между нами и, к примеру, Зиновьевым. Он хотел, чтобы все думали как он. А я вот никогда не хотел, чтобы все лепили как я. Я хотел, чтобы мне разрешили лепить. А вы лепите как хотите. Мераб говорил: „Жизнь надо в целом принимать или не принимать”. Он ее принимал как есть. Такая позиция была близка мне. Если мы чувствовали негодование, то оно большей частью было эстетическим — против вульгарности, безвкусицы, но в основном против дилетантщины в философии, в искусстве, которая приобрела чудовищные размеры”.

Андрей Немзер. Хрен редьки не слаще. Издан еще один роман Владимира Сорокина. — “Время новостей”, 2004, № 168, 16 сентября <http://www.vremya.ru>.

“Анонсируя роман Владимира Сорокина „Путь Бро” (см. „Время новостей” от 29 июля), издательство „Захаров” сосредоточилось на трех пунктах (не считая главного — ухода прозаика из-под знамен Ad Marginem ): во-первых, “Путь Бро” — это предыстория событий, описанных в романе “Лед”; во-вторых, в книге нет ни одного матерного слова; в-третьих, новое сочинение можно читать даже детям. Первый тезис бесспорен; второй почти соответствует действительности (два-три матюга на 16 печатных листов — считай что ничего); третий, как и следовало ожидать, субъективен. По мне, так и взрослым его лучше не читать”.

Cм. также: “Тексты Владимира Сорокина неизменно становятся сокровенным фоном всего, что пишется на русском языке, — будь то новый роман Марии Арбатовой, перевод якутских народных песен или ценник на конфеты. Результаты работы писателя столь глобальны и вместе с тем столь непонятны вне образуемой ими системы, что любая серьезная оценка его произведений становится как минимум черновиком диссертации по философии или лингвистике. Возникновение имени этого автора в любом контексте столь неизбежно, что при обозрении в меру унылой картины современной русской прозы его можно даже не упоминать. Тот тип бытования в литературе, который характерен для Сорокина, лучше всего назвать беспокойным присутствием. Он прочно обосновался среди тех авторов, которые всегда будут „мешать” начинающим, так как без оглядки на него писать невозможно. <…> Ожидания, оставшиеся после „Льда”, полностью оправдались. Сорокин написал роман мощный, простой и трагический”, — пишет Кирилл Решетников (“Сало кончилось. Вышел „Путь Бро” Владимира Сорокина” — “Газета”, 2004, 14 сентября).

Cм. также: “<...> это для меня некий новый этап. Я всю жизнь, как бабочка, летел туда, где есть нектар, пища, в те культурные зоны, где есть напряжение. Раньше это было необозримое поле литературного эксперимента. Меня больше притягивала форма, я чувствовал литературу как некую пластичную вещь, с которой можно работать. А сейчас я нахожусь как бы внутри этой вещи, для меня важнее в нее погрузиться. Наверное, это первый роман, в котором меня интересует только содержание, сама история как таковая”, — говорит Владимир Cорокин в беседе с Кириллом Решетниковым (“Я — не брат Света, я скорее мясная машина” — “Газета”, 2004, 14 сентября). Он же: “Мне очень понравилась повесть Распутина „Дочь Ивана, мать Ивана” — повесть, по-моему, замечательная, со свободным дыханием”.

Cм. также: “Начнем с того, что Сорокин написал гностический триллер”, — пишет Григорий Орлов (“2/3 правды” — “День литературы”, 2004, № 10).

Cм. также: “Уже „Лед” был новым по сравнению с прежними книгами. А это еще более новая для меня вещь. Чисто формально, если можно так сказать, это „нормальная проза”, что для меня уже ново. Можно сказать, что раньше я создавал миры и уничтожал их, да? И в этом заключался мой литературный процесс. Здесь же я просто создаю мир и любуюсь им. Для меня это ново”, — говорит Владимир Сорокин в беседе с Игорем Шевелевым (“„Лед” не отпускает меня” — “Московские новости”, 2004, № 35, 17 сентября <http://www.mn.ru> ).

Cм. также: “Если раньше он исторгал гадость, то здесь он создает позитив. Книга замечательная. Она психотерапевтическим бальзамом пролилась на мою душу”, — говорит издатель Сорокина Игорь Захаров в беседе с Игорем Шевелевым (“„Между Вяземским и Акуниным”” — “Московские новости”, 2004, № 35, 17 сентября <http://www.mn.ru> ).

Cм. также: “Когда мне надоело чтение душного сорокинского романа, я схватил автора за ворот, разодрал ему рубаху до пуза, обнажил грудь и со всей силы ударил молотом по его элитарному сердцу. Не знаю, что уж у него сломалось, но сердце заговорило:

— Сро, Сро, Сро…

И потому моя рецензия будет уже про потаенные планы одного из избранных „светоносных” братьев по кличке Сро. Я попытаюсь объяснить путь Сро, попытаюсь рассказать о смысле романа, может быть, не понятого и самим Владимиром Сорокиным, ибо этот смысл шел уже не от „мясной машины”, именуемой Владимиром Сорокиным, а от „светоносного” сердца Сро. Итак, что же сообщает в своем романе „Путь Бро” достаточно именитый автор своим читателям? И почему этот главный, выпирающий смысл романа как бы не прочитан критиками, не заметен в уже появившихся газетных и журнальных рецензиях? Почему проходят мимо смысла романа и левые, и правые критики, почему даже христианствующие наши собратья из Союза писателей России ругают автора лишь за сквернословие и похабщину, не вчитываясь в смысл его книг, или все они — последователи формалиста Виктора Шкловского и для них литература — лишь сумма приемов? <…> Неужели он прав и читательское „быдло”, эти „мясные машины”, прочтут без отвращения подобный текст про себя самих и не отвернутся от автора? Нет, я не предлагаю судить писателя, конфисковывать его книги и так далее. Если читателю станет противно, он сам выкинет из рук эту заразу, сожжет на костре, использует по другому назначению. А если наш читатель уже окончательно деморализован и спокойно воспринимает унижение, оскорбление в свой адрес, значит, нечего мечтать о будущем возрождении России. „Путь Бро” — это проверка нашего человеческого состояния”, — пишет Владимир Бондаренко (“Про Сро” — “День литературы”, 2004, № 10).

Cм. также: Евгений Иz, “Бумеранг не вернется. Теплая машинерия и Ледяной молоток” — “Топос”, 2004, 8 октября <http://www.topos.ru>; “Мне кажется, что по роману „Путь Бро” видно в основном то, что на языке людей обычно называют „возраст”. Кажется, что мизантропия Вл. Сорокина стала чуть интенсивней либо изощренней. Неудивительно — хотели же какие-то там двуногие его судить”.

Cм. также: Дмитрий Бавильский, “Сорокин forever! ” — “Топос”, 2004, 14 сентября; “На заре своей публичности Сорокин любил говорить в интервью о том, что с жалостью смотрит на людей, что жизнь на планете Земля не вызывает у него ничего, кроме сожаления. Тема „сожаления” и отчаянья (неправильно живем) и является главной, одной из главных тем новой книги. <…> Несмотря на весь ледяной антураж, роман пропитан любовью и стремлением согреть читателя, потому что для Сорокина пространство литературы (текста) — это поле любви, русская словесность, кажется, это единственное, что он любит в окружающем его мире. Оттого и выбирает это самое стать писателем, чтобы находиться внутри поля любви”.

Cм. также: Андрей Горохов, Василий Шевцов, “Дальнейшее расчленение Сорокина” — “Топос”, 2004, 1 октября; сначала идут два письма А. Горохова, нового романа В. Сорокина не читавшего, В. Шевцову, написавшему на новый роман В. Сорокина рецензию: “И потому Сорокин ваяет черный нью-эйдж, компьютерную игру-убивалку. Понятно, что он создает метафору культуры, метафору религии... но это именно треш-метафора, метафора на уровне игры-стрелялки. Раскольников, задавшийся решением мировой загадки, сразился с процентщицей в игру Doom 3 . И замочил старушку в виртуальном пространстве. И значит, не нужен никакой метафизический роман, роман, который объясняет все по-простому. Напрасно ты его от Сорокина ждешь”.

Cм. также: Александр Вознесенский, Евгений Лесин, “Человек — мясная машина. Вышел в свет новый роман Владимира Сорокина. Почти без мата!” — “НГ Ex libris”, 2004, № 35, 16 сентября; “Сорокин пишет все лучше и лучше”.

Cм. также: Андрей Архангельский, “Нести людям бро. Зачем нам нужен Сорокин? Нет, не критикам и литературоведам, а нам, обычным читателям?” — “Огонек”, 2004, № 39, сентябрь <http://www.ogoniok.com>.

Асмик Новикова. Заметки о тюремной религиозности. — “Неприкосновенный запас”, 2004, № 4(36).

“Религиозность же преобладающей возрастной группы — трудоспособных мужчин, относящих себя к православным, — не является основой их повседневного поведения. Равнодушие к конфессиональной религиозности заменяется активной поддержкой ценностей („понятий”) тюремного мира, в свою очередь сакрализованных. <…> И именно потому эти принципы остаются, несмотря на ослабление воровской культуры основными и пока неоспоримыми ритуализированными институтами социализации и интеграции в тюремный коллектив. Эти ритуалы и правила принадлежат самим заключенным. В остальном же безличное, чужое пространство колонии обусловливает отстраненное отношение к институциализированной религии, исповедание которой регламентировано администрацией”.

Уистен Хью Оден. Поэзия и правда. Предисловие Веры Павловой. Перевод с английского Стивена Сеймура. — “Новая Юность”, 2004, № 4 (67).

Эссе 1959 года. “От любого стихотворения, написанного кем-то другим, я прежде всего требую, чтобы оно было хорошим (авторство имеет второстепенное значение); от любого стихотворения, написанного мною, я прежде всего требую, чтобы оно было неподдельным, узнаваемым, как мой почерк, как написанное — хорошо ли, плохо ли — мной”.

Елена Омельченко. Субкультуры и культурные стратегии на молодежной сцене конца ХХ века: кто кого? — “Неприкосновенный запас”, 2004, № 4 (36).

“Молодежь в современной России продолжает рассматриваться государственной властью в качестве ресурса, тогда как она стремится к признанию себя субъектом”.

Белла Остромоухова. КВН — “молодежная культура шестидесятых”. — “Неприкосновенный запас”, 2004, № 4 (36).

“Не следует забывать о том, что каждая игра [КВН] являлась результатом долгой разработки, которая вовлекала разные категории людей, каждая из которых имела свои интересы и ставила свои условия”.

Глеб Павловский. Путин — наш единственный диссидент. Интервью Глеба Павловского “Русскому Журналу” и экспертной политической сети “Кремль.Орг”. Вопросы задавали: Елена Пенская, Алексей Чадаев, Павел Данилин. — “Русский Журнал”, 2004, 27 сентября <http://www.russ.ru/culture>.

“Комментарий — не действие. У нас нет и не было нехватки комментаторов. Комментирование начинается там, где дело сделано. Комментатор приходит на сделанное, постфактум. Он в лучшем случае гримирует труп свершившихся фактов. В России есть странное заблуждение, что, если я рассказываю другому свои взгляды, я выступаю при этом как политический субъект. Ничего подобного. Оценивать, не влияя на предмет оценки, это не политика. Я рассказываю вам о своих мыслях — это не политика. Право личности — иметь мнение и его высказывать. Но политика начинается дальше. Она начинается с момента, когда я задаю обязательные для других рамки реакции на мои мнения — и защищаю эти рамки. Например — „я требую того-то”. И то вы вправе спросить: а в качестве кого ты это требуешь, ты-то сам кто? И я обязан ответить — ибо таковы наши общие ценности, вы их обязаны признавать. Или — я выражаю мнение обитателей моего подъезда, моего цеха... Или — в качестве одного из миллионов беспартийных... На мою реакцию я требую встречной политической реакции. Тогда мои мнения являются политическими, и на них должны реагировать другие — либо возмущаться тем, что власть на них реагирует. А когда я пишу президенту о том, что его отвергаю, — это не политика, а интимная политическая лирика. Наши газеты заполнены влюбленными либо негодующими письмами к президенту. Мы комментируем и негодуем на то, что наши комментарии не рассматриваются как политические рекомендации. Оттого в наших оценках не видно ни свободы частного лица, ни объективности наблюдателя, ни отнесенности к политическому субъекту, тому или иному. Частное лицо топает ножкой, топнул и отошел непобежденным. Это уже часть общей атмосферы неактуальности, разрушающей общественную мораль и питающейся продуктами распада. Среда разлагается просто из-за того, что и повестка дня, и решения падают в нее уже готовыми. Как Гефтер говорил, „с уже расфасованной для плевка слюною””.

Лев Пирогов. Начало истории. — “НГ Ex libris”, 2004, № 39, 14 октября.

“История России — это не Сталин, а чугунная сковородка моей бабушки”.

Поживите без мужчин. Беседу вел Александр Лосото. — “Российская газета”, 2004, 6 октября.

Говорит профессор, доктор медицинских наук, руководитель лаборатории системных исследований здоровья Государственного научно-исследовательского центра профилактической медицины Игорь Гундаров: “В Москве смертность тоже превышает рождаемость, но это незаметно благодаря потоку мигрантов. Лучше давайте посмотрим, что делается вокруг столицы. Центральный федеральный округ вымирает со скоростью 1 процент в год. Это значит, что через 50 лет на этой территории останется лишь половина коренного населения. В отдельных регионах положение еще трагичнее. Так, в Псковской, Тульской и Тверской областях депопуляция составляет 1,5 процента. То есть пройдет 33 года — и половины тех же псковитян не будет. Средний российский мужчина живет сегодня 58 лет. Получается, каждой женщине гарантированы 15 лет вдовства — 13 лет разницы в продолжительности жизни плюс более ранний возраст вступления в брак”. Далее — о возможных причинах “сверхсмертности”.

См. также: “<…> знаю, что никакого „следующего” за нами поколения просто не придет: сразу после „нас” (вплоть до тех последних, которые сейчас поступают на первый курс) — демографическая яма в миллионы и миллионы вакансий, так что если кто-то и „придет”, то это будут люди, никакого отношения к „здешнему” укладу и его заморочкам не имеющие — попросту чужие . Иначе говоря, после нас — пустота, и если не мы, то никто ”, — пишет Алексей Чадаев в своем сетевом дневнике от 25 октября 2004 года <http://www.livejournal.com/users/kerogazz_batyr>.

Григорий Померанц. Два начала века; Расползание зоны. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2004, № 9.

Во втором из опубликованных эссе защищает Ивана Денисовича от Константина Кедрова (“С такой наглостью даже незабвенный Жданов не приступал к критике Ахматовой. <…> Дело в бесцеремонности, ставшей общим стилем общественной жизни”).

См. также: “4.XII.69. Перечитал „Ивана Денисовича” и — ахнул (курсив мой. — А. В. ). Это таки законченно антисоветская вещь, с точки зрения времен, породивших ее и возвращающихся вспять (два лагеря, две системы, два мира, два вероисповедания — охрана и заключенные), причем все симпатии автора на стороне последних”, — читаем в “Рабочих тетрадях 60-х годов” Александра Твардовского (“Знамя”, 2004, № 11 <http://magazines.russ.ru/znamia> ); с момента публикации повести до этой записи прошло семь лет.

Андрей Портнов. Terra hostica . Образ России в украинских школьных учебниках истории после 1991 года. — “Неприкосновенный запас”, 2004, № 4 (36).

“Все это влияет на исторический образ России, которая на страницах украинских учебников в роли союзника появляется фактически один раз (в 1654 году), и то ненадолго (до Конотопа 1659 года), а в основном выступает как сильный враг. Причем враг, не мистифицируемый в образе безличного зла, — эта неблагодарная роль оставлена монголам, татарам и туркам. Русские же на страницах учебников — это практически всегда войско, которое ведет себя на Украине нагло и жестоко (от Андрея Боголюбского до большевистского командира Муравьева), имея в виду лишь одно — захват и уничтожение местных демократических традиций (каковые выступают фактически синонимом украинских). Красноречивая деталь: большинство знаковых, обязательных для запоминания дат из истории Украины — это даты различных российско-украинских конфликтов или, точнее, событий, которые считаются таковыми (1169, 1654, 1659, 1667, 1709, 1775)”.

Cм. также: Антон Свешников, “Борьба вокруг школьных учебников истории в постсоветской России: основные тенденции и результаты” — “Неприкосновенный запас”, 2004, № 4 (36) <http://magazines.russ.ru/nz>.

Валерий Прокошин (Обнинск). “Сестра — моя жизнь”. К 110-й годовщине со дня рождения А. И. Цветаевой. — “Родомысл”. Литература. Философия. История. Выходит ежеквартально. 2004, № 3 (9).

Встречи и (впервые публикуемые) фотографии.

Иван Пыхалов. От Хасана к Халхин-Голу. — “Спецназ России”, 2004, № 7, 8 <http://www.specnaz.ru>.

Познавательно.

Реалисты и модернисты по произволу алфавита. Беседовала Ольга Дунаевская. — “НГ Ex libris”, 2004, № 40, 21 октября.

В США в рамках “Словаря литературной биографии” вышел том “Русские писатели после 1980 года”. Говорит составитель тома, литературовед, профессор Университета Колорадо Марк Липовецкий: “Недавно я с удивлением узнал, что каждую статью нашего тома можно купить отдельно на amazon.com доллара за три-четыре. Я воспринял это как комплимент”. Он же: “В этом году появилось по меньшей мере три романа, которые меня задели (что не означает, что я их автоматически принял): „Номер Один” Людмилы Петрушевской, „Рубашка” Евгения Гришковца и „Нет” Сергея Кузнецова и Линор Горалик. Все они так или иначе обыгрывают эту проблему Другого — сознания, языка, телесности. Все они в той или иной степени о насилии как о странном языке коммуникации с Другим и вовне, и внутри, который доминирует в современной русской культуре. Подозреваю, что из этих трех романов больший успех достанется „Рубашке” — меня это не удивляет, но и не может не огорчать. Ведь „Рубашка” — это стилистически изящная исповедь инфантила, завороженного миражами силы и мужского братства. Иными словами, имперский психологический комплекс в романе подается нежно, с проникновенной иронией, в ореоле романтических ассоциаций, на узнаваемом фоне сумасшествия буден. Что это, если не „Брат-2” для умных? Но вообще в последнее время я увлекся новой русской драмой — полагаю, именно тут сегодня происходит самое интересное и создается самая яркая словесность. Может быть, потому современные перформансы насилия в силу природы драматического жанра вынесены на первый план и деконструируются по ходу представления, независимо от того, хотят или не хотят того авторы. Понятно, я могу ошибаться, но пьесы братьев Пресняковых, того же Гришковца, Максима Курочкина и многих других читаю со все возрастающим интересом”.

Cм. также: Александр А. Вислов. “Как съели Гришковца. Фрагменты письма старому приятелю (с прибавлением обрывков авторских размышлений и воспоминаний)” — “Литературная газета”, 2004, № 36, 15 — 21 сентября <http://www.lgz.ru>.

См. также рецензию Ирины Роднянской на роман Евгения Гришковца “Рубашка” в настоящем номере “Нового мира”.

Евгений Рейн. “История не знает никакой справедливости”. Беседу вел Слава Сергеев. — “Новое время”, № 43, 24 октября.

“Я ведь не Бродский. Главной задачей интервью для Иосифа (как он говорил, „интервру”) было ответить на любой вопрос немедленно. Я был свидетелем замечательной сцены, когда к нему пришел какой-то журналист из Латинской Америки и стал его спрашивать, как спасти сельское хозяйство… Боливии. Бродский немного подумал и говорит: надо больше не сажать каучуконосы, а сажать подсолнухи. Вот так. И будет все нормально. (Смеется.)

“Я никаких ущемлений для себя не чувствую. Ни на одну секунду. Мне надо, чтобы не было цензуры. Не было очередей”.

“Я — русский поэт, я — человек этой истории, этой ментальности, тут все мое… Моя культура, люди, которых я абсолютно понимаю, я знаю все пружины этой жизни!.. <…> А я не чувствую его [национализма]. Я — абсолютно свой здесь человек. Я могу дать отпор любым образом… Матом, криком, кулаком… — В ЦДЛ никогда с этим не сталкивались? — Ни разу, что ты… В ЦДЛ убили бы… Там 70 процентов евреев. Вся советская литература была еврейской. Как и кино. В кино были только евреи…”

Владимир Рекшан. Ужас и страх. Роман. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2004, № 9.

“— Что за дикая дивизия? — спрашиваю и жму руку. — Кавалерия, что ли? На подводный флот не похоже.

Лева морщится потому, что выпил еще меньше трехсот.

— Это фронтовая редакция „Коммерсанта”. Всего лишь”.

Война .

Юрий Рудис (Ярославль). …Выход к морю нельзя отдавать никому. Стихи. — “Родомысл”, 2004, № 3 (9).

Строчка, вынесенная в название подборки, сама по себе есть поэзия.

Россия: конфликт идеологий. “Круглый стол” в редакции “Завтра”. — “Завтра”, 2004, № 39, 41.

Говорит Станислав Белковский, президент Института национальной стратегии: “Поскольку Россия является одновременно и христианской, и исламской страной, для нее очень опасна доктрина христиано-исламского противостояния, которая навязывается США, и здесь я вижу, наоборот, продуктивность альянса авраамических религий против того атеистического бунта, носителями которого выступают Соединенные Штаты, с одной стороны, и Китай — с другой”.

Елена Сафронова (Рязань). Война полов, или Героини нашего времени. — “Родомысл”. Литература. Философия. История. Выходит ежеквартально. 2004, № 3 (9).

“Всякая неравнодушная к литературе барышня имеет, вероятно, свое мнение о феномене современной женской детективной прозы…”

См. также беседу Александры Марининой с Андреем Морозовым: “Писатель без амбиций” — “Независимая газета”, 2004, № 230, 22 октября <http://www.ng.ru>; “[Каменская] это попытка доказать, что в традиционной мужской системе особенности женского менталитета могут быть полезны”.

См. также статью Максима Кронгауза о современном “женском” детективе в настоящем номере “Нового мира”.

Михаил Свердлов. Торжество вкуса. — “Книжное обозрение”, 2004, № 41, 4 октября.

“В „Петре Первом” пародируются важные эпизоды „Войны и мира”: с князем Болконским на Аустерлицком поле и с Пьером на Бородинском поле”. Два фрагмента из книги “По ту сторону добра и зла. Алексей Толстой: от Буратино до Петра”.

Артем Скворцов. Отрывок из повести “Форма воды”. — “Квадратное колесо”, Казань, 2004, № 3-4 (4-5).

Докладная записка Бенкендорфа о дуэли, состоявшейся 16 апреля 1839 года между Пушкиным и Лермонтовым (из-за лермонтовской остроты в адрес Натальи Николаевны). Оба погибли. Секундантами были: со стороны Лермонтова — его друг Николай Мартынов, со стороны Пушкина — его свояк барон Дантес.

“Смерти я не боялся”. Великая Отечественная глазами Александра Зиновьева. Беседовал Олег Орехов. — “Литературная газета”, 2004, № 42, 20 — 26 октября.

“В 1939 году я был исключен из института и арестован. Но мне удалось бежать. Я был объявлен во всесоюзный розыск. Странствовал по стране вроде нынешнего бомжа. Таких молодых людей, не имевших документов, тогда было немало. Однажды мы попали в облаву, когда на одной из станций разгружали товарняк. Нас отвели в милицию. А шел уже 1940 год, страна полным ходом готовилась к войне. Поскольку документов ни у кого не имелось, нам был предложен выбор между тюрьмой и службой в армии. Я выбрал армию. <…> — Как оцениваете пакт Молотова — Риббентропа? — Я и тогда считал, и сейчас считаю, что этот шаг был правильным”.

См. также: Иван Пыхалов, “Надо ли стыдиться пакта Молотова — Риббентропа?” — “Спецназ России”, 2004, № 10, октябрь <http://www.specnaz.ru>; “<…> заключив 19 августа 1939 года советско-германское экономическое соглашение, а 23 августа — пакт Молотова — Риббентропа, СССР уже тогда выиграл 2-ю мировую войну на „дипломатическом фронте””.

Глеб Смирнов-Греч. Элизиум. Сакральное пространство культуры. — “АртХроника/ ArtChronika ”, 2004, № 4 <http://www.artchronika.ru>.

“Слову „Элизиум” скоро три тысячи лет <…>”. Элизиум и Евросоюз . Статья является кратким конспектом-синопсисом одноименной книги и выставочного проекта. См. также: Амадеус фон Римсбелг, “Элизиум” — “Вестник Европы”, 2004, № 11 <http://magazines.russ.ru/vestnik>.

Андрей Снесарев. Литература и война. Из фронтового дневника 1916 года. Публикация Е. А. Снесаревой. Вступление А. Воронцова. — “Наш современник”, 2004, № 8.

К 90-летию начала Первой мировой войны. Генерал Андрей Евгеньевич Снесарев, географ и востоковед, военный геополитик, вел дневники с самого начала ХХ века вплоть до ареста в 1930 году.

“28 — II. Раранче Слободзия. Читаю Толстого „Дневник 1895 — 1899”, стр. 157: „Нельзя требовать от женщины, чтобы она оценила чувство своей исключительной любви на основании нравственного чувства. Она не может этого сделать, потому что у нее нет истинного, т. е. стоящего выше всего, нравственного чувства…” Вот и философ, и непротивленец… Сколько в этом понимании заложено злобы и узколобия…

Толстой (стр. 158). „Одно из важнейших дел человечества состоит в воспитании целомудренной женщины… 169 стр. midi a quatorze heures (ум за разум зашел)… 170 стр. Пресса — это лживость with a vengeance ”.

Дневник Льва Николаевича Толстого — 1895 — 1899, изд. 2-е, под ред. В. Г. Черткова. Москва, 1916, стр. 292… Неинтересно. Человек, всласть поживший, боится смерти и изо всех сил „спасается”, как это понимает. Много упоминаний о болезнях. Заканчивает: „Е. б. ж.” („Если буду жив”)… словом, кликушество, подсказанное боязнью смерти. И странно: природная злоба, самоуверенность и непогрешимость все же просвечиваются сквозь пиетизм.

<…> 2 апреля. Вчера Галя покрыта жеребцом 1-й батареи. Сегодня будет повторение…

<…> Каломыя. 18 — VI 1916. Вчера ночью приехал сюда на автомобиле. Город милый, весь в зелени. Хотя был специальный приказ не грабить, много разграблено. С дикой жадностью ищется спиртное, и люди напиваются до одури. Сегодня был случай смерт. ранения одного интелл. русского, который вздумал остановить грабеж в соседнем доме. Убийцы — рядовой Скривского и унтер-офицер 76-го Кубан. полка — оба пьяные, выстрелили из винтовки в живот. Осталась жена и 7 детей (4 г. и 18-лет. мальчик); жена требовала смертной казни и в ее присутствии. <…>

От Аристарха Николаевича слышал (командир 47-го полка) эпизод: присуждены были к смертной казни два ниж. чина. Один из них перед моментом казни просил сказать слово. Ему было разрешено. Он выпрямился и сказал: „Братцы, я сделал скверно, не следуйте моему примеру. Лучше умереть честной смертью в бою, чем, как я, под расстрелом”… Сказал и спокойно подставил грудь…

Жакоцин, 4, 5, 6 — VII 1916 г. Сидим на одном и том же месте, я живу в халупе, прочитал Винниченко „Контрасты”, Мопассана („Напрасная красота”). И теперь читаю Арцыбашева „У последней черты”.

Сегодня — 6 — VII — был в окопах 48-го полка, одна пуля была пущена в меня, прыгнули в окопы. Всюду грязь и вода. Часто еду на спинах людей: один, перенесший меня через речку, был в восторге… Свежий, здоровый и крепкий малый. Между картой и природой много разницы. Надо сначала изучить природу, а потом смотреть карту… Арцыбашев талантлив, это несомненно, его картины умирающего профессора, умирающей актрисы прелестны: много философии, скачков, печали, творчества… Если бы только он имел более полезные общественные и государственные идеалы <…>

16.VI.1916. Прочитал А. Вербицкой „Горе ушедшим”, Москва, 1910, 210 с. <…>

Бряза, 17 — Х. Вчера гулял вечером по горам и вспоминал далекие дни… Я думал, например, что Надежды Михайловны давно нет на белом свете, сгнило ее тело и остался только костяк, а я, живущий на белом свете, — еще переживаю сладкие и томительные минуты обучения ее когда-то алгебре. Ее молодой и задорный образ, с руками, оголенными до локтей, и с чувством власти в смеющихся глазах, стоит передо мною как живой и будит старые, тревожные чувства… Я вспоминаю и другие моменты — сладкие и смешные и даже гадкие, — они живут во мне и будят старое настроение, а где другие, при которых это было? Их нет, или они далече. Читал „Тучки” и думал над строкой: „Или друзей клевета ядовитая?..” Вечером читал Тэна „Письма об Италии”. Как это талантливо, стильно (! — А. В. ) и интересно. Такие вещи интересно читать и на войне: они и не скучны, и не пусты, и берут душу красивостью и спокойствием своего благородного тона. <…>

Бряза, 1 — ХI. Сегодня передаю военно-полевому суду двух канониров 1-й батареи 37-й арт. бригады (Петр Немцов и Андрей Артьенко), обвиняемых в грабеже, изнасиловании и т. п. Завтра будет суд, а затем, вероятно, расстреляние. Делаю это спокойно для спасения других; их смерть — искупление. Если мы, решая ту или иную боевую задачу, заведомо предаем смерти десятки или сотни людей — лучших (лучшие чаще и гибнут), то что такое смерть двух мерзавцев?

Средняя жизнь прапорщика после производства — две недели”.

См. также: Андрей Воронцов, “Разорванная цепь” — “Наш современник”, 1997, № 6.

Сергей Соловьев. Прана. Повесть. — “Дружба народов”, 2004, № 10, 11.

“У каждого с Индией (а точнее — наоборот) своя история. Моя началась в междуречье отношений с австрийской герцогиней в длиннополом пальто, гаврошьей фуражке и блекло-голубыми, как бы выгоревшими от яркого солнца глазами...” Автор, как указано в редакционной справке, живет в Мюнхене — Гурзуфе — Москве.

Ольга Сульчинская. Стоит американская погода… Стихи. — “Октябрь”, 2004, № 9.

Только, ради Бога, давай не о жизни и смерти...

Мне сто лет назад опостылела эта тема.

Адвокат Перри Мейсон и телефонистка Герти

Мне в сто раз интересней, чем любая твоя поэма.

О любви не надо, пожалуйста. То ли дело

Чуингамом под стол приклеенные алмазы...

Адвокат Перри Мейсон и его секретарша Делла!

Или — сухой закон, джаз, Чикаго, лабазы...

И у всех этих женщин такие большие бюсты!

А какая душа!.. Но об этом не будем тоже.

Иначе можно свернуть невзначай с искусства

На такую дорогу, где выйдет себе дороже.

“Запретные темы. (Разговор поэта с музой)”.

Леонард Терновский. Сага о “Хронике”. — “Карта”, Рязань, 2004, № 38 — 40, апрель.

Подробная история знаменитой “Хроники текущих событий”. С фотографиями.

Татьяна Ткач-Ахгар. Иран глазами иностранки. — “Дружба народов”, 2004, № 7.

“Иранцы — народ очень гостеприимный. У меня создалось впечатление, что либо у них постоянно гости, либо они у кого-то в гостях. Одни разуваются, другие обуваются, и со всеми нужно при входе и выходе расцеловываться. Но даже у иранцев хлебосольство имеет свои пределы. Загостившимся родным и близким они сыплют соль в обувь, полагая, что тем ускоряют их уход. Я бы сказала, что иранцы ведут коллективный образ жизни. По их мнению, никто и никогда не должен пребывать в одиночестве. Вас ни на минуту не оставляют в покое из самых лучших, с их точки зрения, побуждений. Двери во всех комнатах всегда должны быть открытыми. Стоят постоянный шум и гам. С непривычки можно сойти с ума, поэтому лично я закрывалась. Реакция свекрови не заставила себя долго ждать…”

Наталья Трауберг. Капли из ведра. Заметки переводчика. — “Дружба народов”, 2004, № 8.

“Когда-то я делала доклад „Честертон, писатель XXI века”, и зря. Мы не знаем, каким будет век, а вот сейчас, в начале, живем так, словно Честертон имел в виду нас, а не своих современников. Два лучших его романа, „Четверг” и „Кабак”, рассказывают о террористах и о мусульманском фанатике…”

Михаил Филин. Одиночество гения. — “Литературная газета”, 2004, № 38-39.

“Давно назрела необходимость заново рассмотреть и пересмотреть вопрос о пушкинских „друзьях””.

Cм. также: Алексей Машевский. “Открытия Пушкина” — “Литература”, 2004, № 40, 23 — 31 октября <http://www.1september.ru>.

Сергей Хоружий. “Долг речи, обращенный ко мне”. Беседовала Елена Калашникова. — “Русский Журнал”, 2004, 7 октября <http://www.russ.ru/columns>.

“Да, Джойс воспринят, причем довольно широко: как я уже сказал, в постсоветскую эпоху, когда многотысячные тиражи остались только у „чтива”, разошлись несколько сот тысяч экземпляров. Конечно, не каждый из них прочитан, но зато у других каких-то по нескольку читателей, и в целом тираж отражает размеры читательского круга. <…> В России рецепция, безусловно, произошла, причем не менее широкая, чем в любой стране мира. Может быть, больше только в Англии, но большинство англоязычных читателей в „Улисса” лишь заглядывали, прочитав первые и последние страницы. <…> В странах классической англосаксонской культуры у Джойса не только слава элитарного писателя, но и статус классика. Одно время его даже ввели в программы старших классов школы. Поэтому было обязательным шапочное знакомство с ним — на уровне классики, которую необходимо подержать в руках. В России же не было этого элемента обязательности. Но другая сторона вопроса касается не столько „Улисса”, сколько джойсоведения, то есть рецепции Джойса в культурном, гуманитарном, литературном слое. Такой рецепции в России практически не происходит, и это нельзя не счесть аномальным. Как рядовые читатели эти люди, вероятно, прочитали „Улисса”, но как специалисты, представители литературоведческой, переводческой среды они ровно никак не проявляют себя. Джойсоведения у нас как не было, так и нет”.

Ценз для дебюта. Беседу вела Василина Орлова. — “Литературная Россия”, 2004, № 42, 15 октября.

Говорит прозаик, эссеист, критик, литературный организатор Ольга Славникова: “<…> в связи с „Дебютом”: пришло осознание, что я не столько литературный критик, сколько литературный педагог. <…> Человек, который может правильно инициировать другого писателя. От молодых авторов всегда хочешь, чтобы они выдавали по максимуму. Делали то, что им свойственно, — и не делали того, что не свойственно. Как поступает женщина: ей кажется, что ей идут такие брюки и такие блузки. А на самом деле она ориентируется не на себя, а на фотографию в журнале. И точно так же писатель может ориентироваться не на свое видение и свой дар, а на то, кем бы он хотел казаться. Какого типа писателем он бы хотел быть. Есть много таких вещей, на которые можно указать, просто пообщавшись с человеком. Надо всего лишь поставить ему программы, установить драйвера. Это дебютовское выражение — поставить драйвера, мы именно этим и занимаемся”. Она же: “<…> я уверена, что основные свои романы еще не написала”.

Дмитрий Шаманский. “Литература не занимается счастьем”. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2004, № 9.

“„Высокое косноязычие” (или невысокое) Петрушевской, конечно, также оправдано традицией”.

См. также: Алла Латынина, “Глаз из Нижнего мира” — “Новый мир”, 2004, № 10.

Владимир Шаров. “Я не чувствую себя ни учителем, ни пророком”. Беседу ведет Наталья Игрунова. — “Дружба народов”, 2004, № 8.

“Сталин, сколь бы часто он ни встречался в моих вещах, в сущности, мне безразличен. Люди чем выше, тем примитивнее. Простые люди живут бесконечно более сложной, изощренной жизнью, задачи, которые перед ними стоят, почти всегда неразрешимы. Это касается и хлеба, и отношений с близкими”.

“Писатель, который мне наиболее близок из ХХ века, это Платонов. Писатель, которым я ранен и перед которым в полном тупике. Это не значит, что он оказал на меня какое-то влияние, просто это человек, которому я крайне благодарен, потому что он был и писал. Я очень люблю Зощенко — „Перед восходом солнца”, „Голубую книгу”. Люблю Бабеля. Вообще литература 20-х годов прошлого века мне кажется вершиной даже большей, чем литература XIX. <…> К Шмелеву хорошо отношусь. Бунина очень люблю. Набокова ценю меньше. Он сыграл совершенно исключительную роль в нашей литературе, но ему интересно писать на уровне фразы и абзаца. Сюжет для него — вещь привнесенная”.

Ян Шенкман. Звезды и мужики. К 190-летию со дня рождения Михаила Лермонтова. — “НГ Ex libris”, 2004, № 39, 14 октября.

“Он годится для аргументированного подтверждения любой, самой абсурдной гипотезы. Можно, например, убедительно доказать, что Михаил Юрьевич был русским Киплингом, колониальным поэтом, несущим бремя белого человека на диком Кавказе. А также зачинателем остросюжетной беллетристики и приключенческого романа <…>”.

См. также: Ким Смирнов, “Кремнистый путь в железный век” — “Новая газета”, 2004, № 76, 14 октября <http://www.novayagazeta.ru>.

Авром Шмулевич. После сионизма. — “Русский Журнал”, 2004, 22 октября <http://www.russ.ru/culture>.

“Система уже практически исчерпала свой ресурс. Революция в Израиле не только возможна, но и неизбежна. Вопрос лишь в том, какие силы ее произведут. Или же сами евреи, бескровным путем. Или же арабы и/или компрадорские агенты влияния, которые просто ликвидируют Страну — с неисчислимыми жертвами”.

Глеб Шульпяков. Коньяк. — “Новая Юность”, 2004, № 4 (67).

“Самый удивительный коньяк я пил в Ташкенте. Он пах айвой, гранатом и дыней, этот коньяк, — и хлебным дымом. Жаль, не помню, как назывался. Мне скажут, что в Ташкенте не может быть коньяка. Что коньяк делают в городе Коньяк и его окрестностях — и нигде больше. Все правильно. Но коньяк — это не только „наименование, контролируемое по происхождению”. Коньяк — это жанр”.

Глеб Шульпяков посетил город Коньяк, чтобы “написать развернутое эссе на тему одного из самых удивительных алкогольных напитков мира — и самого „доходного” региона Франции. Результатом поездки стала книга — „коньячный” альбом-путеводитель, который вышел в „Издательстве Антона Жигульского””.

Ефим Шуман, Григорий Козлов. То, что вы не хотели знать о Фиделе. — “Карта”, Рязань, 2004, № 38 — 40, апрель.

Статья из большой антикастровской подборки материалов, куда, в частности, включен небольшой фрагмент известной книги Армандо Валладареса (Valladares) “Надеясь вопреки всему” в переводе Владимира Холмогорского.

См. также главы из этой книги в переводе Е. Богуш и с предисловием Василия Селюнина: Армандо Вальядарес, “С надеждой в сердце...” — “Новый мир”, 1992, № 2, 3.

См. также: Архимандрит Августин (Никитин), “„В большой счастливой зоне”. Кубинские тетради” — “Новый мир”, 2004, № 4, 5.

Татьяна Щепанская. Трасса пипл и телеги 80-х. — “Неприкосновенный запас”, 2004, № 4 (36).

“Как было до этого, трудно сказать, но к середине 1980-х трасса (в сленге тех лет — „дорога, путешествие”, как правило автостопом, иногда на собаках , но по возможности бесплатно) уже сложилась как поведенческий и символический комплекс”.

См. также: Игорь Савельев, “Бледный город. Повесть про автостоп” — “Новый мир”, 2004, № 12.

Михаил Эдельштейн. Фандорин и ожившие мертвецы. — “Русский Журнал”, 2004, 28 октября <http://www.russ.ru/culture/literature>.

“Практически одновременно в разных издательствах вышли книги воспоминаний Бенедикта Сарнова и Станислава Рассадина — мэтров шестидесятнической критики и многолетних соавторов, которые слились в сознании читающей публики едва ли не в сиамских близнецов. Один круг, одни и те же герои, близкий взгляд, — а книги между тем получились вполне отличные одна от другой. <…> Отчасти воспоминания Рассадина написаны в полемике со знаменитой книгой Петра Вайля и Александра Гениса „60-е. Мир советского человека” и рассадинской давней статьей „Шестидесятники”, давшей имя целому поколению. С одной стороны, существование генерации шестидесятников Рассадин признает и своей принадлежностью к ней гордится, с другой — протестуя против штампов и широких обобщений Вайля — Гениса, подчеркивает индивидуальность своих героев, их несхожесть друг с другом, несводимость к единому знаменателю. Отсюда — постоянное акцентирование внутрипоколенческих разногласий, в частности беспрецедентно резкий, даже скандальный по нынешним временам отзыв о Юрии Казакове и крайне нелицеприятный портрет Владимира Максимова. Впрочем, большинство героев мемуаров обрисованы автором с несомненной симпатией. Особенно порадовала меня обнаружившаяся в книге главка о Борисе Балтере — никогда не понимал, отчего один из самых подлинных и глубоких прозаиков 60-х годов оказался в тени своих гораздо более поверхностных современников”.

“Свидетельства Рассадина и Сарнова важны для будущих исследователей и любопытны для сегодняшних читателей, но ощутимый барьер между началом XXI века и второй половиной XX возник уже на лексическом уровне. Я несколько раз с недоумением перечитал фразу Рассадина “Аспирантура не могла обломиться по причине недостаточной политической благонадежности”, прежде чем понял, что слово „обломиться” употреблено здесь в значении, прямо противоположном современному”.

См. также: Андрей Немзер, “И сказок про нас не расскажут” — “Время новостей”, 2004, № 198, 28 октября <http://www.vremya.ru>; “Поводом для этих заметок стала „Книга прощаний” Станислава Рассадина (М., “Текст”). Уверен, что „Воспоминания о друзьях и не только о них” достойны отдельного разговора, но не мне его вести. И вот почему. <…> Принцип „отдельности”, сказывающийся и в искусстве как целом, и в его частных видах (сам писал о „времени отдельных писателей”) рифмуется с разрывом поколений. В книге Рассадина излагается история, случившаяся лет десять назад (и тогда же автором описанная). На закулисной посиделке после литературного вечера Рассадин и Искандер вспоминают, как когда-то в гостях у Чуковского они лихо выпили выставленный Корнеем Ивановичем дорогой коньяк. Встает молодой (ох, и десять лет назад не молод был) прозаик (не скрою, мой друг) и говорит: вас Чуковский привечал, а вы нас в упор не видите. Рассадин слышит здесь напор захватчика, рвущегося вытолкнуть „стариков” (эпизод дан в соответствующем контексте). На том вечере я не был, но сюжет (слышал его изложение и от „антигероя”) кажется мне совсем другим. Не борьба за место под солнцем, а просьба о внимании, не отторжение, а тоска по контакту. Тогда я разозлился (если б не Станислав Борисович, а Имярек, плюнул бы; да и друг мой вряд ли стал бы абы кому душу изливать), что и отлилось печатным текстом. Наверно, излишне резким. Были ведь (и есть) злобные агрессоры — Рассадин воспринял в этом ключе речь прозаика. Допускаю, неловко построенную. Но суть-то не в чьих-либо риторических навыках. Суть в том, что Чуковский Рассадина в гости звал (а Маршак вызывал со службы для многочасовых бесед), что Рассадин и его друзья были тогдашним мэтрам не просто интересны нужны. Мы в ином положении”.

Cм. также — о книге Рассадина: Андрей Кротков, “Подтекст в контексте” — “НГ Ex libris”, 2004, № 40, 21 октября.

Cм. также — о книге Сарнова: Евгений Лесин, “Угол клонения” — “НГ Ex libris”, 2004, № 40, 21 октября <http://exlibris.ng.ru>.

Александр Янов. Выбор России. Возрождение либерализма или “выпадение” из Европы. — “ПОЛИТ.РУ”, 2004, 6 октября <http://www.polit.ru>.

“<…> используя свое многократное интеллектуальное превосходство над [неоконсервативными] эпигонами, сделать их посмешищем в глазах интеллигентного электората и студенческой молодежи. Эта задача выпала бы, понятно, на долю гильдии сатириков. Фигурально говоря, я не могу заставить публику смеяться над Нарочницкой и ее единомышленниками, а Жванецкий может”. Публикуемая статья является дайджестом историософской трилогии А. Янова, готовящейся к выходу в издательстве О.Г.И.

Лидия Яновская. Главы из новой книги о Михаиле Булгакове. — “Уральская новь”, 2004, № 19.

“Одна из соблазнительных загадок творческой биографии Михаила Булгакова — сама история „Бега”…”

См. также: Лидия Яновская, “Главы из новой книги о Михаиле Булгакове” — “Уральская новь”, 2004, № 18; “Дайте слово текстологу. Главы из книги” — “Уральская новь”, 2001, № 10 <http://magazines.russ.ru/urnov>.

См. также: А. Солженицын, “Награды Михаилу Булгакову при жизни и посмертно” — “Новый мир”, 2004, № 12.

Составитель Андрей Василевский.

 

“Арион”, “Вопросы истории”, “Вопросы литературы”, “Звезда”, “Знамя”

Юрий Арабов. Стихи. — “Арион”. Журнал поэзии. 2004, № 3 <http://www.arion.ru>.

В осенние дни уже ушедшего года (конец октября), когда я составляю свою часть “Периодики”, Юрию Николаевичу Арабову исполнилось 50 лет. И я от лица читателей его поэзии, прозы, публицистики (а все-таки и зрителей, ведь Арабов — еще и сценарист многих известных фильмов) поздравляю его с днем рождения. Все настоящие художники не похожи, но Ю. А. — какой-то особенно непохожий: и в строе мыслей, и в ритме стиха, и в мастерстве выстраивания сюжета. А из подборки я выбираю финал, возможно, и не вполне “арабовского” (по музыке, как мне кажется) стихотворения:

.............................................

Лег в России, проснулся в иных рубежах,

на чудных миражах, где остыла шамовка,

из которых, конечно же, не убежать,

но попробовать можно, коль взята ножовка.

Но попробовать нужно. Как палый листок,

улететь, хоть и некуда вроде деваться…

Но если, конечно, тебя встретит Бог,

то можно, пожалуй, и там задержаться.

(“В девять вставать, а в одиннадцать лечь…”)

Там, в начале стихотворения, герой, засыпая, мечтает прихватить с собой какую-нибудь мелкую утварь.

Виктория Волченко. В Кабуле выпал первый снег. Стихи. — “Знамя”, 2004, № 9 <http://magazines.russ.ru/znamia>.

Автору сорок лет. Жила в Германии и на Дальнем Востоке. Литинститут не закончила. “Работала воспитателем в детском саду, сторожем и т. д. (?! — П. К. )”. Две книги стихов.

Очень яростно и убедительно, несмотря на некоторую внутреннюю сумбурность лирического героя. Именно “героя”, потому что многие стихи написаны с какой-то мужской, “отвязной” энергией. И при этом насквозь пролитературены.

Гарри граф Кеслер. Из “Дневников”. Перевод, вступление и примечания Константина Азадовского. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2004, № 9 <http://magazines.russ.ru/zvezda>.

Его идентифицируют здесь как мецената, издателя, писателя, дипломата, общественного деятеля, любителя живописи и балета, коллекционера. Он был личностью легендарной, живо интересовался русской культурой, дружил со знаменитостями — от Андре Жида и Гауптмана до Рихарда Штрауса и Эдварда Мунка. Умер в 1937-м.

В 1922 году, узнав о покушении на Милюкова (убит закрывший его своим телом Владимир Дмитриевич Набоков), записывает: “Мы живем в эпоху, сходную с эллинистической или эпохой римских гражданских войн, когда политическое убийство уже ничего не значит . Для того чтобы политическое убийство действовало подобно сигналу, имело силу политического озарения, необходим нравственный, сугубо моральный фон. В аморальные времена оно столь же бессмысленно в политическом плане, как и любая естественная форма смерти”.

К сведению: 9-й номер “Звезды” целиком посвящен немецкой культуре.

Кирилл Кобрин. К истории одного мемориала. — “Арион”, 2004, № 3.

О русских поэтических “Памятниках” — от Державина и Пушкина к Ходасевичу, а через всех них — к нашему современнику, “самому классическому поэту Петербурга” Алексею Пурину, к его (соглашусь с Кобриным) удивительной книге, “может быть, единственной в своем роде”, которая называется “Неразгаданный рай” (2004). Стремительный экскурс в книгу и тему, и — кода: “Это мужество часового на оставленной всеми позиции, безусловно, стбоит памятника на закрытом кладбище русской поэтической традиции. Закрытом для всех, кроме близких, туристов и специалистов по эпиграфике”.

Подробности в тексте. А среди эпиграфов к нему, кстати, начало перевода пушкинского “Памятника” на латинский, выполненного Р. С. Цесюлевичем.

Леонид Костюков. Еще две антологии (попытка сравнить несравнимое). — “Арион”, 2004, № 3.

Речь пойдет о книге “Девять измерений” (антология новейшей русской поэзии), вышедшей в прошлом году в издательстве “Новое литературное обозрение”, и о первом томе “Современной литературы народов России” (“Поэзия”), изданной “ПиКом” и составленной автором статьи. Есть тут главка-признание “С точки зрения составителя”.

“Составитель всегда опирается на свой вкус — при всех известных издержках этой стратегии. Большинство составителей признаются в этом как бы с долей стеснения; я же доведу свое признание до логического итога. С начала и до конца работы я доверял своему вкусу и больше ничьему и вообще ничему — не потому, что болезненно высоко ценю пресловутый собственный вкус, а потому, что отчетливо вижу тупиковость иных подходов. Действительно, сам тезис „ пусть поэт N вам не нравится, но он должен быть представлен ” восходит к понятию репутации; как бы считается известным, что поэт N объективно хорош. Но, распутывая и восстанавливая истории этих репутаций, мы находим лишь гигантскую инерцию, своеобразную эстафету доверия, а в основе — в лучшем случае — пробирные клейма чужого вкуса, в худшем — всякие побочные соображения. Иными словами, если стихи поэта меня не убеждают, никакие косвенные доводы его значимости меня и подавно не убедят. Живо то, что живо, а не то, что считается живым, и, представляя читателю стихотворение, я сообщаю ему: это стихотворение для начала задело меня и понравилось мне . Иначе я почувствую себя обманщиком”. Здраво.

Геннадий Красухин. Стежки-дорожки. Главы из документального повествования. — “Знамя”, 2004, № 9.

История новейшего времени продолжает прирастать воспоминаниями. 80 процентов нынешних — портрет “Литературной газеты” последних десятилетий. Хроника доходит до путча-91, с составлением безумных списков кандидатов в главные редакторы. Не помню, существовал ли в те годы термин “протестное голосование”, но “безумное” я бы задним числом ввел. Справедливый сюжет “только не Бурлацкий” плюс “ветер свободы” заставлял коллег-журналистов в каком-то наркотическом экстазе вносить в списки имена Солженицына, Любарского, Аксенова или Беллы Ахмадулиной.

А написана книга интересно и местами весьма сочно, несмотря на обилие монструозных персонажей из номенклатурных пространств вроде аппарата ЦК. Отсюда они выглядят какими-то призраками, фантомами, как тот же Месяцев из Радиокомитета, уничтоживший знаменитый в свое время еженедельник “РТ-программы”.

Олег Лекманов. “Ты — на курсах, ты родом из Курска”. — “Вопросы литературы”, 2004, № 5, сентябрь — октябрь <http://magazines.russ.ru/voplit>.

“…Ты — мила, у тебя есть поклонники, / Этой белою ночью мы оба, / Примостясь на твоем подоконнике, / Смотрим вниз с твоего небоскреба”.

“Ты” — это переводчица Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Правда, декорации не московские, как оно было на самом деле, а петербургские. Но на то есть причины, они — в “Докторе Живаго”.

Инна Лиснянская. Где крестиком миндальный воздух вышит… Стихи. — “Знамя”, 2004, № 9.

Я больше не хочу, я не желаю

Вылавливать сетчаткою дырявой

Мир из терцин, где я всему чужая

От пекла жизни до посмертной славы.

Сиюминутные мелькают лица

В кругах нечеловеческих комедий,

И тень от мраморного флорентийца

В крупицах марганца и зернах меди.

О Господи! Откуда что берется?

Заплеван снег застойной звездной кровью.

И все-таки одно и то же солнце

И во Флоренции, и в Подмосковье.

См. также: Инна Лиснянская, “Над солью вод. Из иерусалимской тетради” — “Новый мир”, 2004, № 10.

Лев Лосев. Стихи. — “Арион”, 2004, № 3.

Из трехчастного беспощадного, горько-нежного стихотворения, названного “Сейчас”:

.............................................

3

За окнами такой анабиоз,

такая там под минус тридцать стылость,

что яблоня столетняя небось

жалеет, что на свете загостилась.

Грозится крыша ледяным копьем.

Безвременный — день не в зачет, а в вычет.

Кот делится со мной своим теплом.

Мы кофе пьем. Один из нас мурлычет.

В подборке есть еще очень страшное стихотворение “Гад” — про ящерицу, выскочившую из ящика письменного стола, где еще недавно были рукописи. С новой лексикой вроде “словозбаслововязь”:

.........................

Крошечное чудовищеце,

хоть ладонью лови.

Рыльце его в кириллице,

зубки его в крови.

И редактор Word в моем компьютере тоже окропляет это все красненьким.

Афанасий Мамедов. Свой остров. — “Арион”, 2004, № 3.

Рецензия на сборник Максима Амелина “Конь Горгоны” (2003).

“Вопрошающим и сомневающимся — Конь Горгоны: книга стихов, написанная вопрошающим и сомневающимся поэтом. И это самая большая неожиданность для поклонников его таланта, уже попривыкших видеть в Амелине прежде всего уверенного в своей художнической правоте мастера Большого стиля, безукоризненно владеющего словом и числом. <…> „Не описать полета духа языком плоти”, — признается поэт и выдает лишь матрицу, в которой могут быть отлиты самые разные слова (не его, не поэта — чьи?), смысл которых будет напрямую зависеть от прочитанной нами книги, пережитого чужого опыта и от возможностей его усвоить. Это не поэтическое ловкачество и не кичливый вызов: „Не описать”, — говорит поэт, но сам-то ищет слова и находит, потому что знает разницу между бесплодными и плодоносящими словами, потому что живет он в эпоху слов — немощных.

Кто знает, возможно, как раз с этим и связана тоска его по векам прошедшим, когда слова умершие и умершие языки брали на себя труд и смелость передавать истины человеческого сердца. И может, именно с этим связано постоянное желание поэта соотнестись, сопоставить себя с далеким прошлым. Его поэзию называют то барочной, то классицистской, то постмодернистской — на самом же деле, сохраняя себя от сиюминутного, она, ни к чему не примыкая, не приставая ни к одному из берегов, выступает незримо островом, который кто-то, возможно, примет за оконечность материка, а кто-то — за опыт одной-единственной души”.

См. также: Виктор Куллэ, “Плодоносящая смоковница” — “Новый мир”, 2004, № 4.

В. М. Муханов. Михаил Дмитриевич Скобелев. — “Вопросы истории”, 2004, № 10.

Чуть более 160 лет назад родился человек, прозванный за пристрастие к белым кителям и лошадям “белым генералом”. Герой русско-турецкой войны 1877 — 1878 годов и среднеазиатских походов. Его гусарская молодость, всегдашние трения с начальством, военная карьера, недюжинная изобретательность, фантастическая забота о солдатском и офицерском составах (“берег солдатскую кровь”), наконец, его странная смерть — в номере знаменитой “кокотки” — сюжет для романа (Акунин уже попользовался). Скобелева называли последним представителем суворовской школы в русской армии, хоронили как легенду (не особенно любивший его Александр III прислал вдове непротокольное письмо и переименовал в честь генерала представительский корвет), в Европе и в России ему ставили памятники, его именем назвали город (нынешняя Фергана). Столичная площадь Советская когда-то именовалась Скобелевской. А прожил этот “белый генерал” на белом свете всего… 39 лет.

Михаил Одесский, Давид Фельдман. Поэтика “оттепели”. Материалы к изучению пропагандистской модели XX съезда КПСС. Идеологема “культ личности”. — “Вопросы литературы”, 2004, № 5, сентябрь — октябрь.

Скрупулезное исследование причин, в силу которых ино термин культ личности был выбран для негативной оценки деятельности политического лидера. Определение термина, предыстория и утверждение понятия, Маркс и Ницше, Михайловский и Лавров, Сталин и Струве. В документы и партийную лексику вводить термин начал, кстати, Маленков. Тут надо понимать, какая нешуточная возня поднялась: все-таки существуют варианты: “культ Сталина”, “культ личности Сталина” и просто “культ личности”. Ничего, кроме последней идеологемы, кремлевские иезуиты и выбрать не могли. Интересен лингвистический аспект дела: речь идет о некорректном использовании самого термина, прерывании смысловой традиции. Маленков же, “бесспорно знакомый с традицией, приложил максимум усилий, чтобы возвести профанное словоупотребление, явную терминологическую ошибку — в ранг нового правила. Вроде бы единственного и даже изначально известного”. Подробности — опять же в тексте. Исторический материализм а-ля Агата Кристи.

Вера Павлова. Стихи. — “Арион”, 2004, № 3.

этот стишок

положи на ладонь

сожми кулачок

дунь

раскрой

ну что там?

Марина Палей. Луиджи. Рассказ. — “Знамя”, 2004, № 9.

Мощная и жуткая получилась вещица. Входит в цикл “Ошейник”. Сноска “от автора” никуда не входит, но и она хороша. Вообще иные авторские сноски здорово в “Знамени” получаются, они тут как-то особенно к месту.

“…В скромных пределах, отпущенных человеку, мне удалось пройти через сотни ролей. То немногое, до чего у меня пока не дошли руки в так называемой „реальности”, — это мой цвет кожи, пол и имущественный статус. Мне есть куда развиваться: я могу стать, например, пенджабским магараджей, безбедным тяньцзиньским мандарином или культовым американским джазменом. Знакомый озабоченно спросил меня в связи с этим: „Тогда подмигнешь нам, о’кей? Дашь какой-нибудь знак, что это ты?”

О чем речь! Конечно, я так и сделаю”.

См. также: Марина Палей, “Хутор” — “Новый мир”, 2004, № 9.

Евгений Пастернак. Из переписки Бориса Пастернака с Куртом Вольфом. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2004, № 9.

Курт Вольф был издателем, который намеревался выпустить американского “Доктора Живаго”. Его вдумчивые, трогательные, нежные письма волновали Б. П. Собственно, их переписка — готовая книга. Вот — из письма Пастернака ровно за год до смерти:

“Большая ошибка представлять роман свалкой отдельных символических достопримечательностей вплоть до имен собственных (Моро и Ветчинкин и т. д., и т. д.), как это встречается в некоторых статьях. Не чувствуется ли при этом, насколько это противоречит художественному подходу? Будь это так, как пытаются представить, — я был бы безвкусным дураком и тупицей. Что может быть неестественнее, чем сначала что-то старательно искать и потом, найдя, снова затемнять и терять это? Разве произведение искусства не глубже и благороднее, чем ребусы или игра в прятки? Этот прикладной аллегоризм всегда был нетворческой и отвратительной бессмыслицей, всегда необоснованной для меня, даже когда это выискивали у Ибсена. Если роман нуждается в построчном истолковании, то это неудача, недостойная даже минутных усилий и их не стоящая. Вместо того чтобы толковать текст и строить догадки, лучше бы критики описали характер полученного впечатления (что и делают лучшие из них), тогда бы они могли приблизиться к правильному пониманию. О каком символизме может идти речь в моих работах?

То, что для французских импрессионистов значили воздух и свет, и то, как они писали увиденное, а не названное, — это для меня единый и всеобъемлющий принцип, или мое собственное устремление, противоположное неподвижной символике отдельной застывшей и законченной эмблемы. А именно: железная причинность Толстого и Флобера, логика жестко обрисованных ими характеров и т. д. — для меня любительски наивное и внушающее почтение суеверие. Моя цель — чтобы даже в единичном живо описать ход жизни как таковой, жизни в целом, жизни, как я ее видел и испытал. Какой же я ее увидел и пережил? Меня всегда удивляло, что данное, узаконенное, фактическое, принятое за истину не созданы раз навсегда, что жизнь постоянно переполняет все сосуды, что, помимо всех неисчислимых физических и душевных движений в пространстве и во времени, сама жизнь, как неделимое явление мира в целом, охвачена стремительным движением, что все присутствует и совершается так, будто это нескончаемое вдохновение, выбор и свобода. Стиль моего письма, моя поэтика посвящены усилению и передаче этой стороны действительности, ее общего потока, перед всеми мелкими подробностями. И по ошибке все (даже те, кто расточает похвалы) ищут у меня старой изжитой определенности классического романа — при том, что новизна этой прозы состоит именно в том, что я все время стараюсь обойти и избежать легко достижимой определенности очертаний…”

Игорь Холин. Почтовый ящик. Вступительное слово и публикация Татьяны Михайловской. — “Арион”, 2004, № 3.

Вступительное слово Т. Михайловской имеет интереснейший подзаголовок: “Любовная лирика Игоря Холина”. “Когда говорят о Холине, — пишет Михайловская, — то преимущественно имеют в виду его стихи барачной тематики. Для многих его творчество ею и ограничивается. А в барачных стихах — о любви без любви, перефразируя его же слова”. А поэма — именно любовная.

“Поэма „Почтовый ящик” раскрывает новую грань холинского таланта. Действительно, самая точная рифма к его фамилии — это „волен”. Холин волен быть поэтом размышляющим, анализирующим, скептическим и — страдающим, сомневающимся, нежным; поэтом социальным, поэтом-философом — и поэтом глубоко камерным.

Я торжествую в стихах

Я протестую в стихах

Терплю и плачу в стихах

Ловлю удачу в стихах

Скорблю и млею в стихах

Я все умею в стихах, —

сказал он о себе, и это правда”.

Е. Цимбаева. Исторический контекст в художественном образе. (Дворянское общество в романе “Война и мир”). — “Вопросы литературы”, 2004, № 5, сентябрь — октябрь.

Кто бы мог подумать, что за неброским, почти “реферативным” названием скрывается сорокастраничная многоходовая сенсация, выращенная не из каких-нибудь новонайденных документов, а из глубокого, “проникающего”, подетального исторического анализа эпохи? Цимбаева — видный специалист по истории русской культуры и общественной мысли XIX века, автор монографий “Русский католицизм. Забытое прошлое российского либерализма” и “Грибоедов”. Настоящая работа — о художественном переосмыслении исторической истины.

“…Бывает, что писатель намеренно искажает прекрасно известные ему исторические факты, сознательно, целенаправленно видоизменяет, переворачивает их во имя собственного замысла. Думается, в этом случае восстановление истины совершенно необходимо. Разумеется, не для того, чтобы уличить в обмане или раскритиковать литератора, изобразившего то, чего — как он точно знает — заведомо быть не могло, но при этом заставившего читателей поверить в правдивость выдуманного мира”.

Короче говоря, в “Войне и мире” — липа на липе. Нет, речь не о пресловутых одиннадцати месяцах беременности и цепочках, которые сначала серебряные, потом золотые. Речь не о забывчивости-невнимательности, а о том, чего не могло быть глобально. И в малом, и в большом. Все помнят, с чего начинается роман? С июля 1808 года, салона фрейлины вдовствующей императрицы Анны Павловны Шерер. Итак: фрейлины категорически не могли держать салонов, время начала действия также нереально, имя Ипполит для князя (семейство Курагиных) — нонсенс, с переходом Элен в католицизм — не гладко, женитьба князя Андрея на немке Лизе Мейнен тоже, как нарочно, высосана из пальца. Князь Андрей оказывается вообще ходячим анахронизмом, который не только не должен был уметь танцевать вальс, но и ни в коем случае не мог обладать рядом психологических качеств, характерных для более молодого поколения… С Наташей Ростовой и Пьером Безуховым — не легче: мистификация за мистификацией…

С непротивленческими же исканиями Толстой доходит до того, что все основные герои романа, “в сущности, не сражаются”, а “дубина народной войны” предстает чем-то вроде сказочного меча-кладенца. “Персонажи „Войны и мира” <…> лишены силы духа и доблестей, высоких чувств и возвышенных мыслей, они не сражаются, не совершают подвигов, они вообще не совершают никаких поступков ”, “среди основных героев романа нет подлинных носителей народного чувства”.

И — полно парадоксов. Что здесь нарочно, а что непреднамеренно? Что хотел сказать сам Толстой? Противоречивость идей, не расшифрованных автором, должна бы отослать нас к шекспировской традиции, но ее-то Толстой и не выносил. В общем, прочитайте Цимбаеву. А то говорят: Джозеф Кутзее, новый взгляд на Робинзона…

И вообще на месте шведов я бы учредил малый Нобель — за подобные тексты. Тем более, что цель исследования — не нагромождение новых мифов в раннеперестроечном духе, а поиск истины, лежащей за границами времени.

“Время совершило то, чего не совершил Толстой: оно исключило исторические детали из характеристики образов „Войны и мира”, сделало их незаметными и неважными для читателей, раскрыло в образах их внеисторичную — „вечную” — значимость. И герои эпопеи принадлежат не эпохе 1812 года, даже не толстовскому времени, а любому времени, когда новый читатель открывает „Войну и мир”…”

А. А. Черкасов. Институт заложничества на Кубани и Черноморье в 1920 — 1922 гг. — “Вопросы истории”, 2004, № 10.

Интересно, если мы выживем, а вместе с нами и “Вопросы истории”, — появится ли через 80 — 100 лет в этом (или каком-нибудь другом) историческом журнале очерк “Институт заложничества в России, Дагестане и Чечне в 1995 — 2005 гг.”?

Лидия Чуковская. Герой “Поэмы без героя”. Публикация и комментарии Ж. О. Хавкиной. — “Знамя”, 2004, № 9.

Публикация из архива Л. Ч. (из так называемой “Особой тетради”) наиболее доработанного конспекта статьи на тему, обозначенную выше. Впрочем, “не конспект будущей статьи, а всего лишь „мысли”. Наброски мыслей”.

Здесь, в частности, впервые разбирается вторая часть “Поэмы...” — “Решка”, в которой “Ахматова расправилась с поэмой романтической”.

“…„Поэма” на протяжении многих лет ее создания превратилась, видимо, для Ахматовой в живое существо, в собеседницу. Она к ней обращается, она превращает ее в новое „ты””.

А герой поэмы — Поэт .

И. С. Шмелев. О творчестве и о себе. Вступительная заметка, публикация и комментарий А. Голубковой, О. Лексиной, Л. Хачатурян. — “Вопросы литературы”, 2004, № 5, сентябрь — октябрь.

Это публикация из возвращенной в Россию шесть лет назад переписки Ивана Сергеевича с его “осенней любовью”, ученицей (писательницей и художницей) Ольгой Бредиус-Субботиной (1904 — 1959); первый том их переписки за 1939 — 1942 годы вышел в свет в 2003 году в издательстве “РОССПЭН”. Поразительные (подробные!) рецепты творчества, вплавленные в любовные признания, похожие на небольшие поэмы в прозе.

См. также: Иван Шмелев, “Я всегда жил сердцем…” Письма Раисе и Людмиле Земмеринг — “Новый мир”, 2004, № 11.

Составитель Павел Крючков.

.

АЛИБИ: “Редакция, главный редактор, журналист не несут ответственности за распространение сведений, не соответствующих действительности и порочащих честь и достоинство граждан и организаций, либо ущемляющих права и законные интересы граждан, либо представляющих собой злоупотребление свободой массовой информации и (или) правами журналиста: <…> если они являются дословным воспроизведением сообщений и материалов или их фрагментов, распространенных другим средством массовой информации, которое может быть установлено и привлечено к ответственности за данное нарушение законодательства Российской Федерации о средствах массовой информации” (статья 57 “Закона РФ о СМИ”).

.

АДРЕСА: сайт “Звучащая поэзия”: http://www.livepoetry.ru

.

ДАТЫ: 175 лет назад (1 января 1830 года) начала выходить “Литературная газета” А. А. Дельвига; 75 лет назад начал выходить основанный М. Горьким журнал “Литературная учеба”.

.

ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Январь

10 лет назад — в № 1 за 1995 год напечатана “революционная хроника” Валерия Залотухи “Великий поход за освобождение Индии” и документальное повествование Марка Кострова “Дульные тормоза. Рассказы об НСА — Независимой северной армии”.

15 лет назад — в № 1, 2, 3, 4, 5 за 1990 год напечатан роман А. Солженицына “В круге первом”.

20 лет назад — в № 1 за 1985 год напечатан рассказ В. Катаева “Спящий”.

25 лет назад — в № 1, 2 за 1980 год напечатан роман Даниила Гранина “Картина”.

35 лет назад — в № 1 за 1970 год напечатана повесть Чингиза Айтматова “Белый пароход. (После сказки)”.

40 лет назад — в № 1, 2, 3, 4 за 1965 год напечатана шестая книга воспоминаний Ильи Эренбурга “Люди, годы, жизнь”.

45 лет назад — в № 1 за 1960 год напечатаны “Новые стихи” Анны Ахматовой (“Подумаешь, тоже работа...”, “Не стращай меня грозной судьбой...”, “Летний сад”, “Отрывок”, “Воспоминание”).

75 лет назад — в № 1, 2, 3, 4, 5 за 1930 год напечатан роман Леонида Леонова “Соть”.