Натан Яковлевич Эйдельман

Первый декабрист


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Дурные новости

Отцы против детей

„Барклай, зима иль русский бог…“

„Счастливая случайность“

„По Лагарпу“

Витгенштейновы дружины

Богиня Астрея

Прописи

Орлов

Кишинев — Петербург — Кишинев

Хроника

„Щенок, всем известный“

Перехват

<p>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ</p>

Тюрьма что могила — всякому место найдется

Поговорка
<p>Дурные новости</p>

Раевский:

„1822 года февраля 5-го в 9 часов пополудни кто-то постучался у моих дверей. Арнаут1, который стоял в безмолвии передо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.

— Здравствуй, душа моя! — сказал мне, войдя весьма торопливо и изменившимся голосом Александр Сергеевич Пушкин.

— Здравствуй, что нового?

— Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе.

— Доброго я ничего ожидать не могу… но что такое?

— Вот что: Сабанеев сейчас уехал от генерала. Дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил — приложил ухо. Сабанеев утверждал, что тебя непременно надо арестовать; наш Инзушко, ты знаешь, как он тебя любит, отстаивал тебя горою. Долго еще продолжался разговор, я многого недослышал, но из последних слов Сабанеева ясно уразумел, что ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован.

— Спасибо, — сказал я Пушкину, — я этого почти ожидал! Но арестовать штаб-офицера по одним подозрением отзывается какой-то турецкой расправой. Впрочем, что будет, то будет“.

* * *

Арестовывают человека, майора, дворянина (прибавим — поэта). Забирают не в султанской Турции, а в Российской империи, где уж сто лет, как распахнули окно в Европу…

Окончательный же приговор вынесут 15 октября 1827 года, через 2077 дней.

Долгий политический процесс, в мире и России не первый, не последний.

* * *

Так было и когда первобытное племя изгоняло или побивало каменьями нарушившего обычай; случалось, спрашивали о мере наказания первого встречного (незнакомого с „подсудимым“), и как он скажет, так поступали. В другие эпохи подвергали остракизму виднейших афинских политиков, сжигали Джордано Бруно; осуждали именем короля, а после самих монархов — именем народа (Карла I, Людовика XVI, Николая II).

Кратких исторических известий о расправах за мнения сохранилось куда больше, чем стенограмм, протоколов политических процессов. В России одно из древнейших — „Судное дело“ Максима Грека, богослова, писателя, эрудита; он проводит молодость в Греции и Италии и отправляется на поиски высшей духовной истины в православную Москву. Крупный авторитет, один из советников великого московского князя Василия III, он в конце 1520-х годов обвинен в разных идеологических и политических преступлениях, но, ловко и твердо защищаясь, требует от противников серьезных, доказательных аргументов. Сохранившийся (и в середине XIX века напечатанный) текст обрывался на „самом интересном месте“, там, где суровейшие обвинения столкнулись с изощренной защитой…

Окончание „Судного дела“ нашлось при совершенно фантастических „обстоятельствах времени и места“ (мы еще не раз увидим нечто подобное и в той истории, о которой ведем рассказ). Открытие было совершено в последней трети XX столетия в горно-алтайской глуши однокурсником и другом автора данной работы Николаем Николаевичем Покровским. Ныне он член-корреспондент Академии наук СССР, но в 1957–1958 годах был подсудимым на одном из весьма тенденциозных политических процессов, затем шесть лет провел в лагерях. Лишь благодаря огромным усилиям академиков М. Н. Тихомирова и М. А. Лаврентьева попал на работу в новосибирский Академгородок. Там он начал экспедиции за древними манускриптами, наладил контакты со старообрядцами и среди многочисленных древних книг, полученных в глухих скитах, обнаружил полную рукопись политического процесса Максима Грека.

Это было открытие мирового класса, отделенное четырьмя веками от самого процесса и несколькими тысячами километров от Москвы, где суд происходил…

Максим Грек был заточен, затем переведен в монастырь, где прожил до глубокой старости, читая, сочиняя и принимая посетителей, среди которых был и молодой царь Иван Грозный.

От царствования же Ивана „отчетов“ о политических процессах почти не осталось: лишь обширные списки казненных…

В следующем, XVII веке власть и официальная церковь, патриарх Никон среди других, осуждают неистового протопопа Аввакума, — тот же запишет: „И царь на меня кручиновать стал: не любо стало, как опять я стал говорить; любо им, как молчу, да мне так не сошлось. А власти, яко козлы, пырскать стали на меня и умыслили паки сослать меня с Москвы“…

Еще через несколько лет собрание православных патриархов осудит главного врага Аввакума патриарха Никона (что отнюдь не означало реабилитации протопопа: Аввакума вскоре сожгут).

Судопроизводство, очень далекое от того, что принято считать нормальным в XIX–XX веках, — „турецкая расправа“.

За век до ареста майора Раевского Петр I учинил следствие и суд над своим сыном; приговор царевичу Алексею подписали десятки „птенцов гнезда Петрова“, — и сверх того, было зафиксировано мнение нескольких неграмотных офицеров и чиновников; после же вынесения смертного приговора царевича в присутствии отца еще допрашивали и пытали (случай, кажется, уникальный в мировой истории): забыли выяснить некоторые пункты и посему учинили „большой застенок“…

Смерть Алексея (вероятно, удушенного или отравленного) сделала ненужным публичное исполнение казни.

XVIII век: процессы Волынского, Миниха; последний (в начале царствования Елизаветы Петровны) охотно подсказывал затруднявшимся судьям самые правдоподобные лживые показания на самого себя — ведь все равно приговор заранее предопределен.

В 1764 году был процесс Мировича, пытавшегося возвести на престол заточенного в Шлиссельбурге члена царской фамилии Иоанна Антоновича; рассказывали, что Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников Екатерины II, кричал на государственного преступника, приговоренного к отсечению головы: „Чего ты хотел?“ Мирович же хладнокровно отвечал, что желал бы только одного: находиться на месте Орлова и вопрошать приговоренного Орлова: „Чего ты хотел?“

Скорое, простое судопроизводство — без адвокатов, присяжных (английское средневековое изобретение). Государство самодержавное, значит, главный закон — слово самодержца: но все же — закон: в России любили повторять, что самодержец собственные законы исполняет, пока сам их не отменит, деспот же — Тамерлан, Надир-шах, Иван Грозный — даже собственные законы нарушает.

Государство самодержавное, но все же дворцовый обиход европеизируется, в 1762 году издан закон о вольности дворянской, а за восемь лет до того Елизавета Петровна отменила смертную казнь, опередив в этом отношении все крупные государства.

Отмена казни означала, что ни один суд империи не имеет права приговорить к смерти, и лишь при чрезвычайных обстоятельствах специально созванный высший суд может вынести чрезвычайный приговор, который, однако, вступает в силу только после собственноручной царской подписи.

Так, Екатерина II подписала „четвертование“ Пугачеву, но притом послала секретное предписание — сразу отрубить голову и лишь потом руку, ногу: уступка „веку просвещения“ (многие дворяне, собравшиеся на площади, возмущались и хотели жаловаться на палача, проявившего неожиданную гуманность).

Конечно, множество крестьян и солдат засекали до смерти без всяких приговоров, и майор, герой нашего повествования, об этом хорошо знает, против этого восстает; но притом — „арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается какой-то турецкой расправой“. Все-таки Россия — не Турция!

Проспер Мериме в своем предисловии к „Хронике времен Карла IX“ (написанном примерно тогда же, в 1829-м) замечает об одном из своих „бесцеремонных“ современников:

„Мехмет-Али, у которого мамлюкские бей оспаривали власть над Египтом, в один прекрасный день приглашает к себе во дворец на праздник их главных военачальников. Не успели они войти, как ворота за ними захлопываются. Спрятанные на верхних террасах албанцы расстреливают их, и отныне Мехмет-Али царит в Египте единовластно. Что же из этого? Мы ведем с Мехметом-Али переговоры, более того: он пользуется у европейцев уважением, во всех газетах о нем пишут как о великом человеке“; писатель прибавляет, что многие французские министры охотно поступили бы так же со своими противниками, но — „убивать — это уже не в наших нравах“.

И в последней фразе ключевое словечко — „уже“. Раньше, лет 250 назад, во Франции была Варфоломеевская ночь и прочее: российский майор-поэт в 1822 году тоже надеется, что султанские зверства и беззакония — уже не в наших нравах». Надеется, но не уверен…

* * *

Итак, на исходе первой четверти XIX века в цивилизующейся Российской империи, на одной из ее окраин, в Кишиневе, случается история, которую считаем и самой обычной и совершенно необыкновенной.

С 6 февраля 1822 года майор Раевский становится незримым братом по судьбе тех миллионов, что в разные века, в разных странах не избежали тюрьмы.

„Сколько же лет заключения вмещают в себя 1957 лет от рождества Христова!“ — шутил (в соответствующем году) польский острослов Станислав Ежи Лец.

„Тюрьма что могила: всякому место найдется“.

<p>Отцы против детей</p>

„Наш Инзушко… отстаивал тебя горою… Но из последних слов Сабанеева я ясно уразумел, что ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован.

— Спасибо… — сказал я Пушкину. — Что будет, то будет“.

Раевский просит француженку-гадалку предсказать судьбу:

„Пики падали на моего короля. Кончилось на том, что мне предстояли чрезвычайное огорчение, несчастная дорога и неизвестная отдаленная будущность…

Возвратись домой, я лег и уснул покойно. Я встал рано поутру, приказал затопить печь. Перебрал наскоро все свои бумаги и все, что нашел излишним, сжег…

Дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева, гвардии подполковник Радич, был уже в моей комнате.

— Генерал просил вас к себе, — сказал он мне вместо доброго утра.

— Хорошо, я буду!

— Но, может быть, у вас дрожек нету, он прислал дрожки.

— Очень хорошо. Я оденусь.

Я приказал арнауту подать трубку и позвать человека одеваться. Разговаривать с адъютантом о генерале было бы неуместно, хотя Радич был человек простой и добросовестный. Я оделся, сел с ним вместе на дрожки и поехал.

Этот роковой час 12-й решил участь всей остальной жизни моей. Мне был 27-й год“.

* * *

В описанных сценах на стороне арестуемого действуют Александр Сергеевич Пушкин, а также столь известный нам по биографии поэта генерал Инзов, „наш Инзушко“. Главный же противник 26-летнего майора Владимира Федосеевича Раевского — 50-летний генерал-лейтенант Иван Васильевич Сабанеев (вместе с теми, кто способен ему приказать).

Раевский и Сабанеев, двое, столь разного возраста и чина — один из отцов, другой — из детей, — начинают длительный, на несколько лет, поединок, и он-то будет в центре нашего внимания; а посему находим полезным, необходимым начать сопоставление двух персонажей и надеемся этим способом отыскать, доказать кое-что существенное.

Итак, Иван Васильевич Сабанеев, 1772 года рождения. Владимир Федосеевич Раевский, 1795-го… Оба дворяне, — добавим, из старинных фамилий: предок генерала мурза Сабан Алей пришел в XV веке из Золотой Орды к великому князю Василию Темному, однако креститься не пожелал, и еще несколько поколений этого рода упорно держались мусульманства: лишь при царе Алексее Михайловиче прапрадед генерала принял православие и сделался ярославским дворянином Сабанеевым…

Предки Раевского пришли в Россию примерно в ту же пору, что и мурза Сабан Алей, но с противоположной стороны, из Дании и Польши. Фамилия Раевских размножилась, растеклась по разным губерниям; по одной линии, через князей Глинских, они были свойственниками Ивана Грозного, по другой, через Нарышкиных, — Петра Великого. Наиболее известная „отрасль“ Раевских — та, что связана с именем генерала Николая Николаевича Раевского и его детей: однако родители нашего майора уже не могли считаться родством со знаменитым генералом и только знали, что — очень дальние… Сравнение продолжится после: сначала познакомимся с каждым в отдельности.

1772–1795

Отец, ярославский помещик, по обычаю, записал Ивана Сабанеева в гвардию: в 15 лет юноша уже сержант Преображенского полка, где сама императрица — полковник. Пока чины идут заочно, можно отсидеться в родовом имении или использовать время более плодотворно. Поскольку семейный архив не сохранился, мы не ведаем, по собственной ли воле или под влиянием родителей сержант, прежде чем явиться в полк, записывается в Московский университет.

Может быть, не хватило средств для Шляхетского корпуса или других закрытых привилегированных дворянских заведений, где карьера шла побыстрее: университет был в ту пору отнюдь не самым престижным местом, и его здание, что находилось в „Аптекарском доме“ на Красной площади, соединяло в лучшем случае несколько десятков студентов. Правда, в свое время здесь посещал лекции сам Григорий Потемкин, — но, как известно, сила его была не в том.

С другой стороны, преображенец Сабанеев в Московском университете — это как-никак „доверие к прогрессу“: ответ на призывы Петра I и Екатерины II — учиться, просвещаться.

Не случайно в эту же пору или чуть позже среди московских студентов — Жуковский, Ермолов, Инзов, братья Тургеневы; почетными гостями являются в „Аптекарский дом“ Карамзин и Крылов: можно сказать, целое поколение просвещенных людей — отцы, старшие родственники будущих декабристов.

Среди них — юноша, отлично владеющей французским, с прекрасной памятью, невысокий („не более двух аршин трех вершков“ — 169 см), рыжий, несколько странный, беспокойный; один из современников вспомнит, что Иван Сабанеев был „умница и образованный“; мы уверенно утверждаем, что он, как и все другие, начал с философского факультета, откуда лишь через три года можно было выйти на юридический или медицинский. Впрочем, философией, то есть общим образованием, ученая карьера Преображенского сержанта, по-видимому, ограничилась. 1791 год: университет „для себя“ окончен; наступает час настоящей военной службы. Можно, конечно, отправиться в гвардию, в столицу, но есть другой путь, тем более для столь уже взрослого 19-летнего военного. Идет война с Турцией: есть случай отличиться или голову сложить…

Разумеется, — на войну; гвардии сержант преобразуется в капитана Малороссийского гренадерского полка. В Причерноморье, где уже четвертый год гремят победы Суворова, Потемкина, Ушакова, Репнина, война приближается к концу, — как бы не опоздать! Не опоздал: 28 июня 1791 года при Мачине понюхал пороху в последнем крупном сражении той кампании.

Тридцать тысяч русских против 80 тысяч турок, возглавляемых великим визирем. Генерал Николай Васильевич Репнин неожиданно атакует превосходящие силы неприятеля и одерживает блистательную победу.

Вскоре война оканчивается, северное Черноморье — за Россией. Вслед за тем рыжего капитана отправляют на западную границу, где в 1794-м он под командой Суворова действует в нескольких сражениях и при штурме Варшавы.

Опять Сабанеев среди победителей; после третьего раздела Польша на долгие десятилетия исчезает с карты Европы.

Меж тем капитану уже предлагается совершить длинное путешествие с Вислы на Каспийское море, куда Екатерина II на закате своего царствования бросает войска во главе с Валерианом Зубовым. Дорога, которой ехал на свою третью войну 23-летний уже офицер, проходила невдалеке от Хворостянки, того черноземного имения, где весенним днем 28 марта 1795 года раздается первый крик Владимира Федосеевича Раевского — наиболее страшного, почище любых басурман, будущего противника Ивана Васильевича Сабанеева.

1795–1812

В русской военной и гражданской истории XVIII и более ранних веков, как уже говорилось, немало Раевских. Вообще очень любопытно в хронике событий при Иване Грозном, в Смуте начала XVII века, при подавлении восстания Степана Разина или в петровских походах вдруг встретить воеводу Волконского, дьяка Грибоедова, полковника Раевского и других дедов, которых мы склонны полюбить отчасти благодаря внукам.

И снова — почти полное отсутствие архивов, лишь изредка случайные известия, подробности…

Чудом сохранились, например, фотографии, сделанные в конце XIX века с исчезнувших ныне портретов отставного майора Феодосия Михайловича Раевского и Александры Андреевны Раевской (урожденной Фениной) — родителей нашего героя.

Конечно, недостаток или почти полное отсутствие документов мы можем отчасти компенсировать общими соображениями: если Владимир Раевский родился в марте 1795-го, значит, ему было полтора года, когда Екатерину II сменил Павел, а не успел мальчик отпраздновать шестилетие, как Павла не стало, и на престоле царь Александр, в царствование которого случатся главные события в биографии ничего пока не подозревающего малыша.

„Слобода Хворостянка Старо-Оскольского уезда Курской губернии“ — старинные справочники сегодня читаются как сочинения научно-поэтические, совершенно непохожие на строгие, официальные энциклопедии нашего времени. Даже в начале XX столетия в знаменитом „Брокгаузе — Ефроне“ можно в статье „Португалия“ среди годовых температур и численности населения вдруг отыскать строки, что португальские женщины лицом не столь хороши, как испанские, — зато обладают „роскошными волосами, оживленными лицами, блестящими глазами“.

В составленном Афанасием Щекатовым многотомном „Словаре географическом Российского государства“ нас привлекает близость появления книг (1801–1809 гг.) к рождению и детству нашего героя. Слободы Хворостянки в словаре, правда, нет, но сколько любопытного вокруг! Составитель сообщает, что много веков на месте Старопольского уезда было „дикое поле“, с обширными островами дубовых лесов, сильно вырубленных к XVIII столетию; несколько раз были атаки крымских татар; „вольница“, „голытьба“, ходившая за самозванцами во время Смуты, постепенно оседает на плодородных черноземах, и тут же появляются богатые владельцы — Орловы, Давыдовы, Кочубеи, Бобринские, Трубецкие, Скалоны, Шереметевы; во втором-третьем ряду за ними среднепоместные Раевские. В 1779-м, за 16 лет до рождения Владимира Федосеевича, Старый Оскол наконец объявлен уездным городом:

„Жителей 2500, улиц лучших три, малых 28, герб — в красном поле ружье и в зеленом поле золотая соха; от Санкт-Петербурга 1396 верст, от Москвы — 668. В уезде же по четвертой ревизии (в 1795 году!) — 26 162 души, дворян же, проживающих в селениях, в деревянных домах, — 108, да, сверх того, 18 в службе; в огородах садят капусту, огурцы, свеклу, репу, морковь, редиску, горох и бобы. В реке Оскол вода весьма здорова и чиста, рыба ловится всякого сорта, в том числе белизны, вырезубы, вьюны, лещи и раки. Климат губернии, понеже расположена она на полдень Российской империи, есть теплее московской стороны. В некоторых местах имеется железная руда, по причине чего и грозы в здешней стороне бывают весьма сильны“.

Нелегко позднейшим языком комментировать неповторимый штиль старых географов. Не удержимся только отметить одно из первых упоминаний огромных курских руд (Курская магнитная аномалия), удивляющую потомков „весьма здоровую“ чистую рыбную реку, а также отсутствие среди овощей неведомого еще картофеля…

* * *

Не по сравочникам, но из немногих семейных бумаг знаем, что у отставного майора Феодосия Раевского было 11 детей, а Владимир — третий.

Среди них позже кого только не найдем: революционеров и пьяных крепостников, просвещенных девиц и жадных стяжателей, добрых и гнусных, обычных и странных… Зная кое-что об одном брате, который много пропьет, проиграет в карты, зная о двух сестрах, которые не постесняются присвоить долю наследства, причитавшуюся брату Владимиру, — никак не можем вообразить в Хворостянке яркий очаг просвещения. Однако, приглядевшись к отцу большого семейства, к нескольким вполне достойным „Федосеевичам“, не имеем права зачислять владельцев Хворостянки и в темные крепостники — казалось бы, столь обычные в курских черноземных барщинных углах, да еще в гоголевское время, всего в сотне-другой верст от Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Ивана Федоровича и его тетушки…

Догадываемся, между прочим, что для курского имения Раевских, так же как в свое время для ярославского поместья Сабанеевых, центром притяжения была Москва, в частности Московский университет. Восьмилетнего Владимира Федосеевича в 1803 году помещают в Благородный пансион при университете, где находится немало как московских, так и провинциальных недорослей; за несколько лет они должны кое-чему выучиться и сделаться студентами либо отыскать другой путь.

Мы, конечно, не упустим заметить, что курский мальчик в какой-то степени повторяет московское университетское прошлое пока незнакомого ему бывшего студента Ивана Сабанеева. Во время прогулок по Москве, на публичных гуляниях по необыкновенно зеленому допожарному городу, может быть, во время приезда Александра I в 1809 году, когда дворянская Москва высыпала навстречу, — в эти дни и месяцы Владимир Раевский — очень вероятно — встречал, не зная и не узнавая, множество своих будущих знакомых: например, младшего несколькими годами Александра Пушкина, которого эскортировал в московских прогулках крепостной дядька Никита Козлов; или посетителя университетских лекций, старшего двумя годами смоленского недоросля Ивана Якушкина…

В сущности, о целом периоде этой московской пансионной жизни сохранилось всего несколько строк из письма нашего героя, написанного 60 лет спустя!

Строки умные, странные и позволяющие лишь кое о чем догадываться:

„Любил ли меня отец наравне с братьями Александром и Андреем — я не хотел знать, но что он верил мне более других братьев, надеялся на меня одного, — я это знал. Он хорошо понимал меня и в письмах своих вместо эпиграфа начинал: „Не будь горд, гордым бог противен“; в моих ответах я начинал: „Унижение паче гордости“… Я воспитывался с братьями вместе, братья не были дружны между собой, но оба они искренне любили меня; и когда мать наша посылала нам деньги на конфекты в пансион, и всегда мне менее, нежели каждому из них, — они делились со мною поровну и как бы стыдились за мать. Я не просил никогда у отца денег, даже выигранные мною в карты в Хворостянке отдавал ему“.

Гордость, невозможность унизиться: позже, в самые тяжкие месяцы и годы, это выявится с необыкновенной, можно сказать, сверхчеловеческой силой…

Угадываем особые, доверительные отношения с отцом — и непонятное пренебрежение матери (как у Пушкина в детстве!). Однако не знаем и, может быть, никогда не узнаем ничего большего; мы, живущие в конце XX века, очень часто недооцениваем быстроту, легкость исчезновения даже недавнего прошлого: писали мало, очень многое пропадало, и нам, к примеру, даже неизвестно, когда Раевский лишился матери (это произошло довольно рано, потому что позже он адресуется исключительно к отцу).

Пока отметим только способность, напористость, образованность молодого Раевского, кажется напоминающие повадку прежнего Сабанеева.

Но где он теперь, старший, в годы младенчества и московского учения своего будущего врага?

При Павле I Сабанеева почти не видно, но в одном из позднейших его писем находим:

„Мысль, будто бы государь желает выправки и единообразия (солдат)с пожертвованием всех священных обязанностей наших, есть оскорбление Величества… Полюбуйтесь приказами генерала Желтухина: они дышат крагами, киверами и проч. Великий боже, ужели в целой империи не найдется человека, который хотел бы и мог открыть пред государем истину, которую рабы-льстецы пред ним затмевают. Нельзя без сердечного сокрушения видеть ужасное уныние измученных солдат“.

Суворовский взгляд, который сильно укреплялся именно в павловские палочные годы; юный офицер Сабанеев вынес из той эпохи омерзение к солдатским мучителям во славу смотра и парада. Многие, так же думавшие, — Ермолов, Николай Раевский, Багратион, Кутузов, Милорадович, десятки других (еще офицеров, но скоро генералов!) мечтали о войне, во время которой солдатам много легче (эту истину знали и поборники палок, сетовавшие — „ничто так не портит солдата, как война“).

И вот счастье началось! Четвертой кампанией, в которой участвует Сабанеев, становится Итальянский поход Суворова.

1799 год, быстрое движение русского корпуса через Австрию в Италию; на этот раз противник — лучший в Европе и мире, боевые армии Франции, сохраняющие свободу и энергию французской революции.

Капитан Сабанеев хорошо действует со своими егерями в знаменитых сражениях при Нови, Тортоне; вступает в Милан, движется к Альпам — и вот уж он майор. Как не вспомнить тут, к слову, что в момент ареста Владимиру Раевскому быть тоже 26-летним майором, и тоже в егерском полку!

В начале Альпийского похода, под Муттеном, Суворов поручает толковому офицеру труднейшую должность начальника передовых постов. С каждым днем обстоятельства все труднее: сзади австрийцы, с которыми отношения ухудшаются, слева блестящий французский генерал Массена, справа непроходимые Альпы, которые придется пройти.

В одной из схваток Сабанеева ранят; Суворов посылает в Петербург ходатайство о награждении его Анной 2-й степени и чином подполковника.

Все это позже будет получено — но как быть сейчас? Поход столь труден, что раненые в нем участвовать не могут. И тогда генералиссимус прибегает к способу, в общем известному в те века, хотя, признаемся, не очень привычному для нашего ожесточенного времени.

Суворов оставляет раненых в одном из селений вместе с письмом к противнику, генералу Массена, которого просит обойтись с пленными по правилам чести.

Французский генерал, будущий маршал Наполеона, на высоте: раненым оказали помощь и отправили во Францию, где обращались с ними довольно хорошо. Проведя больше года в городе Нанси, Сабанеев поправляет здоровье, пополняет образование и между прочим внимательно приглядывается к французскому военному и гражданскому устройству; потом в России напишет толковый отчет о том, что видел…

* * *

Меж тем почти на глазах Сабанеева и других пленных генерал Наполеон Бонапарт берет власть во Франции н становится первым консулом. Павел I в далекой России первым угадывает, что новый правитель хоть и клянется еще именем революции и республики, но куда более — „свой брат“, диктатор, завтрашний император: „Он делает дела, с ним можно делать дело“.

В конце 1800 года отношения России с Францией сильно улучшаются, готовится совместный поход в Индию, причем Павел настаивает, чтобы общее командование взял именно генерал Массена; мир и дружба сопровождаются, естественно, обменом пленных.

Сабанеев возвращается из Нанси в Россию, где его, конечно, встречают самым лучшим образом: один из очевидцев запомнит подполковника: „Ловкий, умный, пламенный в ощущениях“…

Поход в Индию не состоялся: Павла I убивают; новый же царь предписывает Сабанееву отправиться на службу к югу, на Кубань, где горцы и лихорадка…

Долгая дорога, снова через Курск, вблизи Раевского, — затем длинная, скучная служба на Северном Кавказе.

Прошение об отставке Александр I охотно удовлетворяет, и, едва перевалив за тридцать, Иван Сабанеев полагает, что карьера окончена! Ну что же, четыре кампании, рана, полковничий чин, впереди обычная помещичья жизнь в Ярославской губернии, может быть, найдется время и семьей обзавестись.

Позволим себе предположить, что, проезжая через Москву, полковник посетил альма-матер, поглядел на новую поросль студентов и пансионеров, сказал или подумал что-нибудь в том роде, что вот уж и смена подходит.

Молодые же с восхищением встречали и провожали героев последней кампании; перед поднимающейся звездой Наполеона были настроены возбужденно-патриотически и думали как будто совершенно одинаково со старшими.

Среди молодых университетских — Николай Тургенев, Грибоедов, завтрашние декабристы Бурцев и Крюков; Владимир Раевский…

* * *

Не такое, однако, время, чтобы засидеться в родовых имениях. Наполеон громит русских и австрийцев под Аустерлицем, одним ударом выводит из строя Пруссию, приближается к русским границам. Объявлено ополчение, и в Ярославской губернии этим делом занимается, конечно, полковник Сабанеев. Вскоре он уж опять на войне со своими егерями и сразу попадает в несчастную для России битву при Фридланде, которой Наполеон победоносно завершает кампанию 1807 года. Военные знают, что отличия и награды в сражениях проигранных даются куда более скупо, чем за выигранные. Поэтому Сабанеев особенно гордился золотым оружием, полученным за Фридланд: он повел там своих егерей против всесокрушающего французского вала — и получил штыковую рану в лицо.

* * *

Сто лет (после Нарвы и Прутского похода) Россия не проигрывала войн; поражение же 1807 года и Тильзитский мир рассматриваются как национальный позор и сильно влияют на формирование гордых, независимых, своеобычных личностей — тех, кто вырабатывает свое собственное мнение о судьбах отечества, независимо от того, как меняется политика наверху и с кем сегодня дружит и не дружит император.

В пятилетие между Тильзитским миром и Отечественной войной особенно заметны такие люди, как Ермолов, Лунин, Денис Давыдов — храбрецы, шутники, люди чести. О Ермолове рассказывали, как он в чине полковника столь дерзко разговаривал со многими генералами, что они буквально выпросили и ему генеральский чин: тогда уж не столь обидными покажутся насмешки этого гиганта.

Владимир Раевский хоть и сильно ненавидел в позднейшие годы Сабанеева, но не раз повторял, что уж в пресмыкательстве пред начальством этого генерала никак не обвинишь…

Сабанеев был из той когорты, которая в начале наполеоновских войн имела старший офицерский чин, а к 1812-му — вышла в генералы. Эти люди переходили из одной кампании в другую, кажется, быстрее, чем Раевский и его однокашники из одного класса гимназии в следующий.

В 1808–1809 годах война со Швецией, где Барклай-де-Толли ведет войска через Финляндию но льду Ботнического залива. Сабанеев получает высокий для офицера орден Георгия 3-й степени и третью рану в придачу.

После окончания войны, на 37-м году жизни, он уж генерал-майор (десять лет назад был майором!).

Едва подлечил рану и отпраздновал генеральство, как снова с севера на юг: в который раз, опять через Москву мимо родного университета — на Балканы, где кипит очередная война с Турцией, и как не вспомнить боевое крещение 20 лет назад, в этих же краях…

При главнокомандующем Николае Михайловиче Каменском Сабанеев, как говорили, делал все и более того; в сражении при Шумле, когда было весьма неясно, чем кончится дело, Иван Васильевич проявляет обычную энергию и сообразительность. В результате полная победа, генерал получает Анну 1-й степени, еще одну золотую шпагу за храбрость и тысячу наградных рублей. Самая же высокая оценка способностей „рыжего генерал-майора“, может быть, заключалась в том, что новый главнокомандующий против турок Михаил Илларионович Кутузов назначает его дежурным генералом: должность важная и ответственнейшая.

Вскоре эти хитрые генералы удачно уговаривают Турцию подписать мир: Россия получает Бессарабию, то есть тот край, где десять лет спустя и развернутся трагические для Владимира Раевского обстоятельства: но еще важнее — что этот мир заключен как раз накануне вторжения Наполеона в Россию: французский император был вне себя от злости, даже разбил дорогую вазу, узнав о неожиданном окончании войны на Балканах.

Вот-вот начнется новая кампания, которая стоит всех предшествующих; но мы ненадолго остановимся, чтобы приглядеться к нашим героям чуть внимательнее.

Главная черта этих людей — стремление к личной свободе, независимости; если власть будет уважать, — они готовы на свободный союз с нею. Многие же из генералов 1812 года побывали в немилости при Павле I, иные (Ермолов) даже посидели в тюрьме; но при Александре I союз лучших людей с властью вначале сохраняется, и в этом блоке с тогдашней интеллигенцией — один из главных источников успеха и побед этой власти.

Иван Сабанеев — „среднестатистический“ прогрессивный, просвещенный генерал: он за эту власть, но не так, как его деды при Петре. Он вполне лоялен, но требует взамен права на личное достоинство: „Честь превыше всего!“

В начале царствования Александра I любимый учитель царя Лагарп советовал проводить реформы, опираясь в немалой степени на молодых просвещенных офицеров. Для 1801 года, когда Лагарп давал советы, этими молодыми офицерами были Сабанеев, Ермолов, Денис Давыдов. Но время проходит, юные офицеры 1801 года становятся зрелыми генералами 1812-го, и, стало быть, если следовать Лагарпу, нужно приглядеться к новой молодежи: прапорщику лейб-гвардии Литовского полка Павлу Пестелю (чин присвоен 14 декабря 1811 года — за полгода до войны и ровно за четырнадцать лет до восстания на Сенатской площади); к прапорщику (с октября 1810 года) Сергею Трубецкому; вместе с ними вступают в 1812-й год корнет Василий Давыдов, гвардейский подпрапорщик Якушкин, поручик Михаил Орлов, штаб-ротмистр Михаил Лунин, ротмистр Сергей Волконский. Позже они „подтянутся в чинах“, но нам, привыкшим, что Пестель и Трубецкой полковники, а Волконский генерал, непросто вообразить их в начале службы…

Так же, как будущего майора Раевского, который 16-летним переводится в так называемый Дворянский полк при 2-м кадетском корпусе в Петербурге, чтобы побыстрее выйти в офицеры.

Время бежит: только что 19-летний Сабанеев отправлялся из университета в полк и на войну; теперь 17-летний Раевский готовится к тому же. Волею случая или закономерности — у него в эту пору находится друг-собеседник Гавриил Степанович Батеньков, который позже вспомнит:

* * *

„С (Раевским) проводили мы целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи, и желания наши, так сказать, поощрялись ненавистью к фронтовой службе. С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с нами цесаревича“.

Цесаревич, наследник престола Константин, часто бывал груб даже со старшими офицерами, а молодежь не собиралась с этим мириться, следуя примеру Луниных, Ермоловых, Сабанеевых (позже, впрочем, Константина полюбят).

Вспоминая о том времени много лет спустя, Раевский признается, что среди „отцов“ их привлекали свободные, независимые люди, вроде его будущего врага:

„Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов и таких сановников, как Мордвинов, Трощинский, сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшения, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“

* * *

Славные отцы, хорошие дети. Ко всем их достоинствам прибавим еще одно, наиважнейшее: умели дружить! „Для дружбы все, что в мире есть!“ — эту поэтическую строку Жуковского велел выгравировать на перстне один из молодых декабристов — Николай Панов; всего несколько месяцев прожили вместе в одном корпусе Владимир Раевский и Гавриил Батеньков; а потом — походы, служба, трогательная переписка, неудачные попытки увидеться. Батеньков приехал за несколько тысяч верст в Хворостянку, но, увы, не застал там друга; пути пересеклись лишь однажды, в Кишиневе; позже новые тяжелые обстоятельства — восстание, тюрьма, ссылка. В следующий раз встретились почти через полвека! Но встретились так, будто расстались вчера…

* * *

21 мая 1812 года, за двадцать дней до начала войны, прапорщик Владимир Раевский назначается в 23-ю артиллерийскую бригаду и отправляется к месту службы.

В эти же дни генерал-майор Сабанеев, оканчивая дела на Балканах, также ожидает нового назначения. Незадолго перед тем мелькнула неожиданная возможность большой карьеры: подозрительный царь, разочаровавшись во многих своих генералах, вдруг собрался сделать Сабанеева военным министром; в последнюю минуту, однако, сработала подводная интрига: Александру I доложили, будто Сабанеев пьяница (хотя генерал, как всем было известно, не столько пил, сколько выпивал). Царь пьяниц не любил, да и свободных, дерзких побаивался, вследствие чего Сабанеев остался „во фронте“ — и, кажется, к немалому собственному удовольствию

* * *

Май за месяц до войны: как легко 1812 год заменяется тут 1941-м — молодой выпускник, завтрашний лейтенант радостно едет в полк, не подозревая (как, впрочем, и куда более опытный генерал), что удобнейшими днями для коварного нападения являются двадцатые числа июня, время самых длинных дней и самых коротких ночей.

22 июня 1941 года нападет Гитлер; 24 (12) июня 1812 года огромная армия Наполеона переходит Неман…

<p>„Барклай, зима иль русский бог…“</p>

В войну прапорщик и генерал вступают в разное время: старший довольно поздно, юный же, начальствуя над двумя пушками, очень скоро окажется в самом пекле.

* * *

Артиллерия в русской армии была, как известно, очень хороша — и в этом немалая заслуга Алексея Андреевича Аракчеева.

Зверь, „змей“, равно ненавистный и Сабанееву и Раевскому, губитель множества солдат и военных поселян, — но артиллерийских заслуг никак не отнять; любил генерал пушки, понимал довольно хорошо их значение как наиболее передового вида военной техники. Точно так же, как полтора века спустя какой-нибудь солдафонски ограниченный генерал или маршал будет вкладывать душу в компьютеры, электронику!

Аракчеев, вслед за своими предшественниками (начиная с Петра I), старается отбирать в артиллерию наиболее смышленых. Любопытно, что при пушках в XVIII веке состояли очень многие Ганнибалы и Пушкины: не исключено, что „артиллерийская фамилия“ во многом определила военную специальность, но, как знать, не родилось ли еще в XIV–XV веках прозвание „Пушкин, Пушкины“ у лиц, склонных к этой новейшей технике?

В артиллерии Пушкины, Ганнибалы, Раевские…

Сабанеев же страшным летом и осенью 1812 года остается на юге, в украинских и молдавских степях. Он прикрывает южные пределы империи и впервые за многие десятилетия — не в сражениях. Кутузов, прежний главнокомандующий, в августе 1812 года уж принимает армию в 200 верстах от Москвы, а Сабанеев лишь с опозданием на неделю и больше узнает о Смоленском сражении, о Бородине, о потере и пожаре Москвы, о начале наполеоновского отступления, о славных делах на Калужской и Смоленской дорогах, где действует 17-летний, никому почти не известный офицерик при своих пушках.

Сколь простой кажется история 1812 года задним числом, когда мы знаем, чем дело кончилось: сначала неприятеля заманили, потом — прогнали…

Если б заранее знали ответ исторической задачи, можно было бы, кажется, без всякой боязни, без лишних сражений отступать хоть за Урал, в Сибирь; французы растеряются, сами уйдут…

Но, не зная, что будет завтра или через месяц, отступавшие стыдились каждого французского успеха, скорбели о каждом потерянном городе; раненый Багратион не пережил известия о потере Москвы, — а ведь всего через месяц потеря обернется победой!

В этих обстоятельствах величие, суеверие, героизм, подозрение, реальность, фантастика — все вместе. И вдруг важным историческим фактором становится нерусская фамилия Барклая, который будто бы изменнически ведет французов в Москву, и еще немного — войско взбунтуется. Но тут является Кутузов, восклицает: „Как можно отступать с такими молодцами!“ — и продолжает тактику Барклая.

Пройдет четверть века, и Пушкин, отдавая должное предшественнику Кутузова, скажет: „Народ, таинственно спасаемый тобою…“ В „секретной“ Х главе „Евгения Онегина“ задан вопрос о главном победителе: „Барклай, зима иль русский бог?“

Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. Со стороны кажется удивительным и странным, как даже самые умные „действующие лица“ истории видят лишь на ход вперед (что уж говорить про людей простых. бесхитростных!). На ход вперед видит и прапорщик Раевский, и младшие офицеры Чаадаев, Пестель, Якушкин, братья Муравьевы-Апостолы, и генерал Сабанеев. Может быть, лишь Кутузов просчитывал игру на два-три хода, но опасался слишком подробно делиться с окружающими: достаточно с них хотя бы убеждения, веры, что старик знает нечто им недоступное…

Тайна подобной войны, которую дано выразить лишь великим художникам.

Первым был, наверное, Карамзин, который в конце августа 1812 года, когда Москва готовилась к эвакуации и многие пали духом, не брались предсказывать даже ближайшее будущее, — Карамзин, согласно воспоминаниям очевидца, произнес пламенную речь: „Мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало его и конец наших бедствий“.

„В Карамзине, — продолжает мемуарист, — было что-то вдохновенное, увлекательное и вместе с тем отрадное. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали, как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.

Много лет спустя Владимир Раевский заметит, размышляя о прошлом: „Верю с Шекспиром, что в мире есть тайны, которых никакой мудрец не видит и не понимает у себя под носом“.

* * *

Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали, — Толстой, вероятно, первым эту тайну понял. Закономерно, что понимание явилось гениальному человеку, который в кампании 1812 года не участвовал, родился 16 лет спустя, — но еще не успел от нее слишком удалиться. „Война и мир“ была начата через 51 год и окончена через 57 лет после Отечественной войны. Прежде этого срока все было слишком близко, слишком сильна была ревность ветеранов, нередко противопоставлявших свой личный опыт историческому пониманию событий. Однако если бы Толстой „опоздал“, в 1870–1880-х годах его роман, думает вообще не был бы написан: слишком уж далеким становился 1812-й, слишком — история…

* * *

Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941–1945 годов. Многим кажется, будто вce ясно: отступали, потом победили… Но если глубоко думаться — как и что произошло, как из 1929–1937-го возник 1941-й, а позже 1945-й, — тогда тайна, порою фантастика, „безумная логика“ истории ощущаются достаточно сильно, и с годами все сильнее. Наиболее глубокое приближение к этой тайне мы находим, с одной стороны, в некоторых искренних, порою бесхитростных военных мемуарах, а с другой — в лучших художественных откровениях: таких, как „Василий Теркин“, как повести Василя Быкова, как „Жизнь и судьба“ Василия Гроссмана.

И тем не менее мы лишь на подступах, тайна еще не „взята“; может быть, как для 1812 года — главное слово за тем гением, кто еще не родился в военные годы, но притом не слишком от них удален. По формуле „Войны и мира“ время еще есть: 57 лет, отделяющих роман Толстого от той Отечественной войны, — это будет 2002 год для этой Отечественной.

И если так, значит, Автор уже среди нас, может быть, в школу или институт ходит, пробует или еще не пробовал пера…

* * *

Среди поразивших человечество непонятностей 1812 года были и странные „правила“ той кампании: прежде армии обычно сходились в генеральном сражении — Маренго, Аустерлиц, Йена, Фридланд, Баграм, — и дело окончено. Победа в сражении равнялась выигрышу войны. Здесь же все не так, и непонятно — как…

* * *

В формулярном списке „О службе и достоинстве“ майора 32-го егерского полка Владимира Федосеевича Раевского находим:

Вопрос. „Во время службы своей в походах и у дела против неприятеля где и когда был“.

Ответ. „1812 года в Российских пределах при отражении вторгнувшегося неприятеля; против французских и союзных с ними войск августа 7-го под селением Барыкином, 26-го под селом Бородином и за отличие в коем награжден золотою шпагою с надписью „За храбрость““.

Бородино. Артиллерист Иван Радожицкий запомнит: „Наступила ночь; биваки враждующих сил запылали бесчисленными огнями кругом верст на двадцать пространства; огни отражались в небосклоне на темных облаках багровым заревом: пламя в небе предзнаменовало пролитие крови на земле“.

Еще и еще отрывки, впечатления, воспоминания. „Блеск сабель, палашей, штыков — от лучей заходящего солнца…“

Граната, пробивающая бок лошади и взрывающаяся внутри…

За 12 часов сражения русская артиллерия делает 60 тысяч выстрелов, около сотни на каждое орудие.

„Ужасная канонада из пушек, гаубиц, единорогов. Выстрелы были так часты, что не оставалось промежутка в ударах. Образовалось искусственное землетрясение; солнце совершенно закрыто дымом“…

Раевский:

„Я составлял единицу в общей численности. Мы, или, вернее сказать, все, вступали в бой с охотою и ожесточением против этого нового Аттилы. О собственных чувствах я скажу только одно: если я слышал вдали гул пушечных выстрелов, тогда я был не свой от нетерпения, и так бы и перелетел туда… Полковник это знал, и потому, где нужно было послать отдельно офицера с орудиями, он посылал меня. Под Бородином я откомандирован был с двумя орудиями на „Горки“. Под Вязьмою также я действовал отдельно, после Вязьмы — 4 орудия… Конечно, я получил за Бородино золотую шпагу с надписью „За храбрость“ в чине прапорщика; Аннинскую — за Вязьму: чин подпоручика — за 22 сентября и поручика — за авангардные дела. Тогда награды не давались так щедро, как теперь. Но я искал сражений не для наград только, я чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю“.

Семнадцать лет, четыре пушки, радость жизни — и десятки тысяч тел, оставшихся на Бородинском поле.

„Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал? А сколько тысяч семейств оплакивали преждевременную потерю отцов, детей, братьев, мужей, любовников, опору семейств, и все эти несчастья от произвола, от жажды владычества одного. По расчету самому точному, 3 миллиона в продолжение его владычества… погибли в войнах и походах. Почему человека, гражданина за убийство… своего младенца наказывают смертию… а смертоубийство массами называют победою?“

Зная, на чьей стороне правда, Раевский не забывает, однако, и другой стороны исторического действа: „…была народная война со всеми ужасами и варварством… Народ русский зверски рассчитывался за пожары, насилие, убийства, свою веру“.

Выходит, нужно думать и об изгнании неприятеля и о способах изгнать потом зверство из самих себя.

* * *

Но война продолжается. В послужном списке Раевского 11 сражений, два чина, военный орден, рана… 17-летний прапорщик — подпоручик — поручик гонит неприятеля своими двумя, потом четырьмя пушками. И вот уж Смоленск, Борисов:

„Не только деревень, домов уже по всей дороге не было — одна зола и трубы от печей кое-где стояли… Направо и налево от дороги сидели и валялись кучи умерших и умирающих французов, немцев, поляков, итальянцев и даже испанцев“.

* * *

Тут время появиться генерал-майору Сабанееву. Он подчиняется теперь адмиралу Чичагову, который поздней осенью 1812-го движется с Украины в Белоруссию, к Березине, чтобы отрезать пути наступления Наполеону.

Между Чичаговым и Сабанеевым возникает спор, от которого зависят, может быть, судьбы Европы. Генерал убеждает старшего начальника, что их задача окружить, захватить Наполеона; Чичагов иначе трактует полученные инструкции и медлит.

Именно в эту пору записывает во фронтовом дневнике молодой офицер Александр Чичерин (которому быть бы декабристом, если б вернулся с войны):

„Я всегда жалел людей, облеченных верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем; теперь я даже страшусь высокой власти. Обязанность прислушиваться к желаниям тысяч людей, придерживающихся самых различных мнений, угождать всему свету, когда никто на свете не мыслит одинаково“.

Если бы Чичагов перехватил Наполеона при Березине…

Тогда вроде бы война окончилась сразу и не было бы нужды в кампаниях 1813–1814 годов? Или, наоборот, пленение, гибель императора удесятерили бы сопротивляемость Франции; униженный, прижатый к стене неприятель сделался бы чрезвычайно опасен?

До сих пор спорят, каково было мнение самого Кутузова. Умнейший старик серьезно опасался разбитого Наполеона; как известно, вообще возражал против вступления русских войск в Западную Европу. Может быть, и в самом деле тайно противился завершению кампании при Березине, — и не оттого ли инструкции Чичагову были не слишком отчетливы?..

Так или иначе, основная армия (где и Раевский) не стала молотом, а войска Чичагова и Сабанеева — наковальней, меж которых расплющился бы Наполеон.

Бросив множество пленных, французский император умчался в Париж собирать новое войско; Чичагов сделался объектом критики и насмешек, попал даже в басню Крылова („Щука и кот“); авторитет же Сабанеева, который спорил с Чичаговым, наоборот, возрос.

Так или иначе, оба русских войска слились, и теперь генерал Сабанеев с поручиком Раевским одновременно достигают российской границы.

Андрей Раевский — старший брат Владимира Федосеевича, тоже находившийся в действующей армии, — описывает торжественный момент: „Переехав мост, я простился с Россией. Двуглавый орел остался на высоких утесах с той стороны… Смотритель таможни поднял шлагбаум и пожелал нам счастливого возвращения“.

В эти же новогодние дни 1813 года генерал Лавров поучает юного Чичерина, что для его собственного блага необходимо повидать чужие земли, ибо только там научится он любить свое отечество."Я не стал спорить с ним, — вспоминает Чичерин, — только сказал, что уже довольно люблю отечество и не нуждаюсь в новых впечатлениях, чтобы укрепить свою привязанность".

Поручику Чичерину вернуться в свое отечество не суждено; поручику Раевскому — суждено. К тому же у него огромные, хоть и смутные планы, которые несколько позже будут изложены в стихотворном послании заветному другу Гавриилу Батенькову:

Когда над родиной моей Из тучи молния сверкала, Когда Москва в цепях страдала Среди убийства и огней, Когда губительной рукою Война носила смерть и страх И разливала кровь рекою На милых отческих полях, — Тогда в душе моей свободной Я узы в первый раз узнал И, видя скорби глас народной, От соучастья трепетал…

Последняя строчка, несомненно, лучшая в благородном, но поэтически довольно среднем сочинении. Стихи написаны задолго до того, как Раевский вступит в тайное общество, но — будто предчувствует: "в первый раз" связал свою судьбу с народной, — и конечно, будут еще случаи и поводы для соучастия и трепета. Правда, подобные пророчества мы без труда отыщем и у тех, кто позже успокоится, в заговоры не вовлечется. Тем интереснее. И непонятнее…

Пока же поручик Раевский и генерал-майор Сабанеев вступают в Европу.

1813–1814

Имя Сабанеева звучит громко: он правая рука Барклая; в послужном списке множество битв и штурмов — Торн (за что пожалован орден Александра Невского), Бауцен, Кульм, Лейпциг, Бриенн, Арси-сюр-Об, Париж.

Снова, как в 1800 году, Сабанеев во Франции, причем именно в Нанси, но уж не пленный — победитель! Он жалуется старинному боевому другу Закревскому: "Государь ко мне не благоволит. Ну да бог с ним, я ему все-таки служу верою… Кто бога боится, тот никого не боится…"; однако при всем при том — получает генерал-лейтенанта и 30 тысяч рублей, его портрет через несколько лет появится в знаменитой Военной галерее Зимнего дворца. К тому же, оканчивая свою восьмую войну, генерал (имеющий среди приятелей кличку Лимон — может быть, за въедливый характер?) совсем не стар: 42 года, образован, умен, энергичен, холост. Правда, на последнем поприще чуть-чуть не проиграл важного сражения, в чем признавался все тому же Закревскому: "Ну, брат, чуть было не попался к бабе в когти. В Нанси был смертно влюблен, и подлинно чудесная женщина… Но время, все истребляющее, истребило и страсть мою. Слава богу!"

В общем, и с царем уладил и с возлюбленною: будущее за ним.

Поручику Раевскому в Париж не вступать: ему, поэту, достается военная проза. Больше года, с сентября 1813-го по ноябрь 1814-го, несет гарнизонную службу в занятых русской армией польских областях. Впрочем, по немногим сохранившимся сведениям, не тужит, "вкушая плоды разнообразных удовольствий".

Победители торжественно возвращаются из Парижа; из Варшавы тоже возвращаются, хоть и менее торжественно. Раевский вскоре уволится от службы "за ранами". На 22-м году жизни отставной боевой штабс-капитан — образован, умен, энергичен, холост. Будущее за ним…

* * *

Но что же все-таки делать? Один фронтовик нашей, второй Отечественной несколько лет назад рассказывал, как встретил после войны своего прославленного начальника, маршала бронетанковых войск Рыбалко: тот прибыл в Москву для прохождения каких-то курсов.

— Товарищ маршал, на кого же можете выучиться, если вы уже маршал?

Старательно оглядевшись, Рыбалко ответил: "Наверное, на царя".

* * *

12 мая 1814 года, через полтора месяца после победы, генерал-лейтенант Сабанеев пишет из Франции своему приятелю генералу Петру Корнилову (в архиве последнего, в Отделе рукописей ленинградской публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, старинный листок сохранился):

"Провидение, ведшее нас от Москвы до Парижа, чудесами не оскудело. Говорят, что затевается несколько царских свадеб, и если сбудется, то все европейские династии царей составят одно доброе семейство. Настанет золотой век, если еще не для нас, то для детей наших… Пусть я ошибаюсь, но лучше ошибаться обманчивою, но приятною надеждою, чем беспокоиться о будущих несчастиях, коих и в виду нет".

Занятное письмо! Два века назад царские свадьбы как будто играют роль, равноценную будущей ООН и другим современным способам установления мира на земле. И конечно, всегда приятен оптимизм просвещенного человека, верящего, что особых несчастий, кажется, "в виду нет".

Раевский же, вопреки вечно распространяемому мнению о беспечной молодежи, — в ту пору куда грустнее.

Все в том же стихотворном послании другу Батенькову вопрошает:

Скажи, ужель увеселял Тебя трофеи, в крови омытый, Ужель венок, корыстью свитый, Рассудка силу заглушал?..

Родина Батенькова — Сибирь, и Раевский готов там искать истины, если здесь — тоска.

Туда, где Лена, Обь волной В гранитные брега плескают И по седым во мгле лесам К Гиперборейским берегам, Во льдах волнуясь, протекают, Где все в немых пустынях спит, Где чуть приметен блеск природы, Но где живут сыны свободы, Где луч учения горит!..

Знал бы Раевский, что самому себе пророчит; что со временем навсегда, и не по своей воле, попадет туда, "к Гиперборейским берегам"; он многого не знает — но опять предчувствует, и кажется, будто все время оспаривает оптимистическую уверенность Сабанеева:

Могу ль покоем обладать? Пловец над пропастью бездонной В отчизне милой, но безродной…

Молодой, внешне вполне преуспевший, талантливый человек, но — "безродный в милой отчизне", в то время как сам "от соучастья трепетал".

Генерал-оптимист, чей оптимизм в ближайшие годы будет немало поколеблен — и неразумным устройством государства, и внедрением аракчеевских порядков; и офицер-пессимист, который думает о многом сходно со своим генералом, но лишь в будущем надеется отыскать родину в родине.

Два прогрессивно мыслящих, просвещенных человека — один из отцов, другой из детей: бог даст, объединятся, легко найдут общий язык, составят союз порядочных людей и преобразуют Россию…

Они ведь и так связаны — общей армией, общими походами, дворянством, просвещением…

Кинофильму Сергея Бондарчука "Война и мир" предпослан эпиграф: "Ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто".

Эпиграф взят из эпилога к роману (действие которого происходит в декабре 1820 года!). Пьер говорит Наташе эти слова после острого разговора с друзьями о необходимости тайного союза.

Прекрасные слова, которым Толстой конечно же сочувствует… Однако нельзя их брать эпиграфом ко всему произведению, как главную, «сквозную» мысль автора. Все-таки эти слова говорит Пьер, хоть и любимый герой Толстого, но несколько раз в течение романа искренне менявший "жизненную программу": сначала (в первой сцене первого тома книги — в салоне госпожи Шерер) он воспевает Наполеона; затем ищет ответа у масонов: после — разочарование во всем этом; 1812 год, Платон Каратаев открывает, что самоцелью является сама жизнь, простые человеческие радости: но проходит еще несколько лет — и Пьер снова устремляется в общественную деятельность, на этот раз в тайное общество декабристов.

Толстой очень любит своего Петра Кирилловича, сочувствует, знает, что через пять с небольшим лет Безухову вместе с друзьями-заговорщиками идти в Сибирь, а Наташе ехать за ним; но притом — для автора романа это еще не окончательный итог "всей мудрости земной", а лишь один из шагов к ней по очень извилистой, не всегда различимой дороге.

Насчет единения всех хороших людей Пьер говорит жене, Наташе, она же, слушая, не слышит.

" — А ты что хотела сказать?

— Я так, глупости.

— Нет, все-таки.

— Да ничего, пустяки, — сказала Наташа, еще светлее просияв улыбкой, — я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне — верно, думал, что спрятался. Ужасно мил. Вот он кричит, ну, прощай!

И она пошла из комнаты".

У Наташи своя истина, не мешающая той, что излагает Пьер, — но другая…

Несколькими же страницами ранее Толстой замечает:

"В настоящей русской литературе, от гимназиста до ученого историка, нет человека, который бы не бросил своего камушка в Александра за неправильные поступки его в этот период царствования… В чем состоит сущность этих упреков? В том, что такое историческое лицо, как Александр I… не то что не было добродетельно (за это историки не упрекают), а не имело тех воззрений на благо человечества, которые имеет теперь профессор, смолоду занимающийся наукой, то есть читанием книжек, лекций и списыванием этих книжек и лекций в одну тетрадку.

Но если даже предположить, что Александр I пятьдесят лет тому назад ошибался в своем воззрении на то, что есть благо народов, невольно должно предположить, что и историк, судящий Александра, точно так же по прошествии некоторого времени окажется несправедливым в своем воззрении на то, что есть благо человечества".

Толстой, как мы знаем, верил не столько в объединение хороших людей, сколько во внутреннее, духовное освобождение каждого отдельного человека (в старости, например, смеялся над обществами трезвости: не пить следует в одиночку, а если уж собираться — то лучше выпить…). Поэтому (повторим) неверно считать главнейшей мыслью романа "Война и мир" слова Пьера — "что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое".

Тем более что "честные люди" куда хуже умеют объединяться — чем разъединяться… И уж Николай Ростов, хороший, благородный человек, споря с шурином, толкует вполне "по-сабанеевски":

" — Я вот что тебе скажу, — проговорил он, вставая и нервными движениями уставляя в угол трубку и, наконец, бросив ее.

— Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев итти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь".

* * *

Конечно, в разные века, в разных краях, случалось, объединялись для доброго дела почти все лучшие люди. К несчастью, в России — очень и очень редко. Знаменитый деятель XVIII века Артемий Волынский заметил:

"Нам, русским, хлеба не надо: мы друг друга едим и тем сыты бываем".

В 1818 году 23-летний офицер Владимир Раевский вступает в Союз благоденствия, тайное общество, столь же легко и естественно, как Пьер: просто никак нельзя иначе — и только непонятно, отчего же все в него не вступают?

Но что же должно было произойти, чтобы через восемь лет после общей победы генерал, отнюдь не худший, отнюдь не Аракчеев (скорее уж, повторим, Николай Ростов, только старше летами и чином выше), — чтобы такой генерал велел арестовать и сам возглавил следствие над человеком, которого должен бы, кажется, признать, уважить.

"— Здравствуй, душа моя! — сказал мне, войдя весьма торопливо и изменившимся голосом Александр Сергеевич Пушкин.

— Здравствуй, что нового?

— Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе…"

Так началась длинная, причудливая история, которая займет большую часть нашего повествования…

<p>„Счастливая случайность“</p>

После французской революции — чем позже, тем больше, и особенно много в нашем суеверно-пугливом XX веке, — рассуждают и пишут о знаменитых пророчествах Жака Казотта, который в 1788 году будто бы довольно точно предсказал, что будет в 1789–1794 годах — и позже…

Одни безусловно верят в возможность подобных пророчеств, другие сомневаются, доказывая, что Казотту приписали великую пророческую мудрость задним числом; третьи восклицают, что, предвидя будущее своей страны и Европы, Казотт, кажется, не рассчитал, что в 72-летнем возрасте, 25 сентября 1792 года в 7 часов вечера, взойдет на эшафот как „враг революции“.

Известный историк русской армии Г. С. Габаев в 1920–1950-х годах собирал материалы об этой мистической истории (наряду с документами о солдатах-декабристах, о планах восстания 14 декабря 1825 года и др.). Габаеву было нелегко работать, так как его регулярно высылали и возвращали в Ленинград (во время одной из ссылок он почему-то находился в Курской области, недалеко от места рождения очень интересовавшего его Владимира Федосеевича Раевского). „В удалении от библиотек, — сетовал Габаев, — не удалось уточнить данные о всех лицах, связанных с историей „казоттовых пророчеств““. Записи ученого об этой истории, сохранившиеся в его архиве (Отдел рукописей Публичной библиотеки в Ленинграде), завершаются фразой: „Если выдумка, — то талантливая“.

Мы обычно скорее склонны верить таким историям, потому что, во-первых, сами с переменным успехом постоянно пророчествуем, а во-вторых, знаем исход крупнейших исторических событий; прошлое (снова повторим) задним числом кажется столь простым и обязательным, будто иначе и не могло быть…

* * *

После окончания войны с Наполеоном многие, очень многие верили, что обязательно должна наступить хорошая, счастливая жизнь, реформы, послабления…

Точно так же, как при окончании Великой Отечественной войны 1941–1945 годов, когда миллионы людей думали, что отныне отпадает необходимость в арестах, терроре, жестоких лишениях во имя грядущих сражений.

* * *

В 1814 году на Александра I очень надеялись: „Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута!“

Если бы в этот момент царь с решимостью Петра Великого взялся за „коренную перестройку“ экономической и политической жизни страны, ослабил бы деспотизм, отменил крепостное право, наверное — сумел бы…

Не сбылось.

Сие требует пояснений, относящихся еще к тому времени, когда Раевский не был офицером, а Сабанеев генералом.

Мы опять отступаем в прошлое, чтобы пропустить перед самую важную персону Российской империи и довольно важного героя нашего повествования.

Царь на пять лет моложе Сабанеева, но на 18 лет старше Раевского и, стало быть, относится к поколению отцов

* * *

Издательский рефлекс — печатать сочинения, посвященные только „положительным людям“, — сложился давно и не случайно. Очевидно, это инстинктивное доверие к читателю, который вдруг да полюбит „нехорошего человека“. Рассказывают, будто один автор принес в редакцию серии „Жизнь замечательных людей“ сочинение о Тамерлане; ему стали объяснять, что тиран XIV века не может быть отнесен к „замечательным людям“. „Как же так? — возмущался автор. — В основе cлова „замечательный“ идея — „заметить, заметный“. Разве Тамерлан не был заметен на весь мир?“

Автор этой книги хорошо помнит, как ему удалось напечатать любопытные письма начальника III отделения генерала Дубельта, только замаскировав их бодрым заглавием „После 14 декабря“.

Попытки рассмотреть какого-либо царя, правившего после Петра Великого, не агитационно-разоблачительно, но чисто исторически обычно встречали отпор.

Без царя Александра нам, однако, на сей раз не обойтись. Поэтому повторим небезызвестные, но все же требующие повторения и размышления факты.

Александр — старший сын Павла, любимый внук Екатерины, которого она готовила к царствованию; его учитель Лагарп — выдающийся швейцарский просветитель и государственный деятель — обучал принца по последнему слову педагогики: воспитывал хорошо, очень хорошо, может быть, даже слишком хорошо.

Екатерина II, добившаяся власти и удержавшая ее самыми разнообразными средствами, в том числе темными, лицемерными, кровавыми, — царица, подобно многим грешникам разных сословий и веков, мечтала, чтобы любимый внук никогда не знал той грязи, через которую ей пришлось пройти; чтобы он жил и правил „отменно, благородно“.

Но легко ли управлять столь грубой империей, получив столь утонченное, чувствительное, деликатное образование?

Просвещение дало плоды еще в бабушкино царствование. В то время как Екатерина размышляла о способах замены нелюбезного сына Павла любезным внуком Александром, этот самый внук спорит с Лагарпом: учитель доказывает, что России нужен просвещенный монарх, ученик же отстаивает республику. Доводы Александра известны: слишком многое определяет случайность рождения. Знаем и аргументы Лагарпа: страна в течение многих веков привыкла к монархической форме и не понимает никакой другой: к тому же и в республиках, при демократии, очень часто являются дурные правители.

Принц, однако, упрямо повторяет вычитанное во французских книгах: чем случайнее, тем народу хуже.

— Ваш характер, государь, — конституция вашей империи, а ваша совесть — ее гарантия! — так воскликнет позже знаменитая писательница мадам де Сталь, и примерно так же убеждал Лагарп.

Александр: „Если бы это и было так, то я был бы только счастливой случайностью!“

Александр не желал в 1796 году принимать престол вместо отца, но не решался перечить бабушке, готовившей провозглашение его своим преемником. Манифест о замене сына внуком, по всей видимости, был составлен, но не объявлен. Екатерина II не успела — апоплексический удар настиг ее за несколько недель или даже дней до перемены наследника. Александр же и думать не желал о том, чтобы чинить какие-нибудь препятствия отцу: благородный отказ от бабушкиного наследства плюс его собственное нежелание царствовать плюс — страна, которая не готова к замене Павла Александром (точно так, как в 1825-м все знали явного наследника Константина и почти никто не подозревал о тайном наследнике Николае).

* * *

7 ноября 1796 года на престоле Павел, Александр объявлен его наследником по всем правилам, и вскоре, как известно, просвещенное дворянство в ужасе: Павел для них неистовый, безумный тиран и деспот.

Оставим в стороне вопрос, кем он был на самом деле. В моей книге „Грань веков“ я старался доказать, что безумия никакого не было, а была определенная система, которую можно назвать „консервативной утопией“. Идеи Павла — это мощная централизация, царь-рыцарь во главе возрожденной средневековой рыцарской системы, при ограничении личных прав дворянства, слиянии самодержавия и церкви…

Тогда-то, в 1797 году, в Москве во время коронации Александр I и его близкие друзья в первый раз задумывают уже не отречение и бегство, но — конституцию, которая когда-нибудь (возможно, очень скоро!) ограничит деспотизм. Затем были еще проекты.

Наконец гвардейский дворянский заговор уничтожает Павла, с ведома Александра, надеявшегося — по словам Герцена, — что отца убьют, но „не до смерти“…

* * *

Нервный, подозрительный, меланхоличный Александр вступает на трон через труп отца; он предается отчаянию и слышит окрик лидера заговора генерала Палена: „Будет ребячиться! Идите царствовать!“. Пален утешает нового монарха тем, что хорошее продолжение заставит забыть страшный пролог.

Все дворяне, за редчайшим исключением, — все cабанеевы, раевские — единодушно радовались новому монарху, обещавшему в манифесте править „по заветам бабки“.

Мысль, что можно замолить грех, осчастливив Россию, — мысль временами очень искренняя, но порою — „слова, слова, слова…“.

Осчастливить как будто очень просто, и Александр это знает, и молодые друзья императора, занявшие ряд важных постов, знают, и, наконец, Лагарп, дающий новые советы ученику, тоже знает.

Петр пробил окно в Европу, преемники Петра, особенно Екатерина II, расширили просвещение, дворянские вольности. Теперь нужен следующий шаг, ослабляющий рабство в разных формах.

Политическое рабство можно умерить твердыми законами, конституцией, обновленным судом, наконец, парламентом (Думой или Земским собором), который должен ограничить самовластие монарха.

Социальное рабство — крепостное право; половина нации покупается и продается. Сверх того, 25-летняя рекрутчина („в России половина людей живет по жребию“).

Между 1801-м и 1812-м Александр сделал первые попытки. По совету Лагарпа и молодых друзей он отнюдь не опирается на народ, который, конечно, радостно устремится к свободе, но „все разрушит и сам себя еще хуже закабалит“. Лагарп подчеркивал (как уже говорилось), что главная надежда — молодые и просвещенные офицеры: в 1800-х годах cабанеевы, позже раевские.

В ту пору, когда Сабанеев сражался с французами, шведами, турками, а Владимир Раевский одолевал науки, — в ту пору царь торопился расширить число сторонников; по совету Лагарпа развивал просвещение. Большая часть старых русских университетов и других высших заведений была основана или возобновлена именно при Александре: университеты в Дерпте, Вильне, Казани, Петербурге, Харькове; лицеи в Царском Селе, Одессе, Нежине… В эти же годы чуть-чуть ограничено крепостническое бесстыдство: запрещены газетные объявления о продаже людей, издан закон о вольных хлебопашцах; тем помещикам, которые сами пожелают, он облегчает способы отпускать крестьян на волю. Однако все это лишь „подступы“. Главные реформы, связанные с именем Сперанского, ожидались в 1810 году.

1 января этого года был торжественно открыт Государственный совет: лишь немногие — узкий, но влиятельный круг — знали, что это „айсберг“, часть огромного замысла, основной массив которого еще не виден. Государственный совет был первоначально задуман как вторая палата — „палата лордов“ русского парламента. Предполагалось, что 1 мая 1810 года будут назначены выборы в „палату общин“ — Государственную думу, где примут участие дворяне, купцы, мещане, однодворцы и государственные крестьяне. Разумеется, избирательный закон был так расчислен, чтобы дворяне имели крепкое большинство: податные сословия должны избирать своих депутатов по системе многоступенчатой (волость-округ-губерния). Крепостные пока что не голосуют, но одновременно должно начаться постепенное их освобождение с землей, и в конце концов они тоже получат гражданские и политические права…

Итак, 1 мая выборы, 1 сентября 1810 года Государственная дума сможет собраться, и в это же время царь серией декретов введет элементарную законность, суд присяжных…

* * *

Двухпалатный парламент. В 1810-м, а не в 1905-м! Ограничение и постепенная отмена крепостного права.

С 1810-го, а не в 1861-м!

И тогда все выпускники новых университетов, лучшие люди страны, свою великолепную энергию отдадут коренным реформам, тогдашней перестройке, одобренной свыше; и тогда раевские, сабанеевы, ермоловы — новые люди новой России!

Однако 1 сентября 1810 года Государственная дума не открылась. Этого не произошло и в следующие месяцы, годы, десятилетия.

19 октября 1811 года царь и Сперанский явились на открытие Царскосельского лицея. Мы точно, конечно, не знаем, но догадываемся, какие мысли и сомнения занимали главнейших деятелей государства, когда они благосклонно рассматривали тридцать резвящихся подростков — то ли участников будущего обновления, то ли вероятных винтиков традиционной бюрократии.

* * *

В марте 1812 года Сперанский внезапно арестован, выслан; позже — прощен, но уже теряет прежнее значение первого министра. Несколько лет спустя Сперанский — по-видимому, искренне — назовет ошибкою свои прежние планы: слишком „разогнался“; россиянам этого не надо — достаточно все той же самодержавной системы, смягченной просвещением.

Парадокс, однако, был в том, что Александр, прогнавший Сперанского и заморозивший реформы, не соглашался с покаянными идеями своего министра.

Про себя царь был, по-видимому, убежден в необходимости важных перемен. К тому же старые павловские раны не заживали; мечта — компенсировать свое участие в заговоре благодетельными законами — оставалась мечтою. Меж тем каждая годовщина восшествия Александра на престол была ведь и годовщиной гибели отца. Больнее нельзя было задеть императора, чем напомнить об этом обстоятельстве. Наполеон, когда из Петербурга его упрекнули в захвате и расстреле члена фамилии Бурбонов герцога Энгиенского, объявил на всю Европу, что хорошо бы понял русского царя, если б он захватил и казнил убийц своего отца…

* * *

Когда началась война 1812 года и русские отступали, суеверный, все более склонявшийся к мистике Александр, конечно, видел в этом божье наказание — за Главный грех. Однако неожиданно — победили, и царь усматривает в этом некую зловещую иронию судьбы, которая еще обернется своей трагической стороной…

В разгар побед взятый в плен французский генерал Вандамм, услышав обвинение, высказанное царем, что он плохо обращался с русскими пленными, бросил в ответ, что, по крайней мере, не убивал собственного отца. Александр схватился за шпагу, но дал себя удержать и увести.

Идея грандиозного храма Христа Спасителя на Воробьевых горах — одна из экзальтированных попыток примириться с небом, искупить земной грех. Современники о том догадывались; Герцен писал:

„Император Александр… всегда наклонный к мистицизму и сумрачному расположению духа, в котором многие видели угрызения совести, он особенно предался ему после ряда побед над Наполеоном“.

Дело, конечно, не только и не столько в отцеубийстве: Александр достаточно осведомлен о тяжкой доле деревни, „черной неправде“ в судах и т. п. Реформы действительно нужны, хотя бы ради самосохранения, — и теперь, после войны, дан приказ снова их приготовить.

Ситуация как будто много благоприятнее, чем прежде, при Сперанском: Бонапарт уже не „у ворот“, а на Святой Елене; авторитет Александра-победителя огромен.

„Русский царь — глава царей“, — запишет Пушкин.

„Александр — диктатор Европы, диктатор Вселенной“, — запишет генерал Михайловский-Данилевский. К тому же, учитывая опыт „чрезмерной болтовни“ вокруг реформ 1801–1812 годов, — теперь все будет делаться в тиши, канцелярской тайне…

17 мая 1815 года тот же генерал Михайловский-Данилевский слышит в Вене слова Лагарпа, старого учителя Александра, что „государю должно будет ознаменовать царствование свое свободою народа, без сего не окончит он достойным образом великих дел, им начатых и частию содеянных“.

* * *

В те самые годы, когда Сабанеев мечтал о гармонии, о долгом или вечном мире между народами, когда Раевский „от соучастья трепетал“ и грустил, не находя рычага, которым можно повернуть мир, — в это самое время по приказу Александра I приготовлены два простых проекта: конституция и освобождение крестьян.

Конституцию составляли в Варшаве но указаниям фактического правителя Польши, друга-единомышленника царя еще с молодых „реформаторских мечтаний“ — Николая Николаевича Новосильцева.

Россия в ту пору, как известно, присоединила уже некоторые земли, обладавшие, по мнению Александра, европейскими традициями и цивилизованностью. Финляндии, завоеванной в 1809 году Сабанеевым и другими, дарован законодательный сейм; то же самое получает Польша, где на открытии сейма в 1818 году царь благодарит поляков за то, что они в ближайшем будущем научат „свободам“ Россию. Российское дворянство обиделось, но это разговор особый; пока же заметим, что польский сейм был опять же надводной частью „айсберга“ — как Государственный совет (так и оставшийся всего лишь Государственным советом, а не второй палатой).

Подводной идеей была конституция Новосильцева уже не для Польши, а для всей России, тогда же написанная и глубоко, „до востребования“, запрятанная. Снова — идея Государственной думы; выборы, разумеется, ограниченные, цензовые: царю предлагают от каждого округа трех депутатов, и он сам из них должен отобрать одного. А на дворе 1817 год, не 1905-й…

Крепостным правом в то же самое время занимался не кто иной, как Алексей Андреевич Аракчеев.

Снова повторим, что отнюдь не собираемся высветлять мрачного, кровавого временщика, как могут подумать читатели, помнящие о его успехах в артиллерии. Однако правда истории существует для всех. Аракчееву велели составить проект освобождения крестьян, он и написал… То есть не он, а подчиненные, секретари. Приказали бы Аракчееву произвести массовые расстрелы — расстрелял бы; пытать — пытал бы; расправиться с противниками своего государя, как Мехмет-Али с мамлюками, — расправился бы; поджарить их на медленном огне — поджарил бы…

Есть причудливая польза от такой всеготовности: это российская возможность использовать, при случае, самых черных министров для прогресса; им „все равно“ — был бы приказ; однако не будем и преувеличивать подобную возможность, не будем…

Тем не менее крестьянский проект был сочинен: Александр повелел Аракчееву (1818 год) сочинить документ об освобождении помещичьих крестьян „с учетом интересов помещиков“. В аракчеевском проекте планировалось при освобождении крестьян оплатить их владельцам убыток из казны (как оно случилось позже, в 1861 году). При этом на каждую ревизскую душу предполагалось дать по две десятины земли, цена же — в зависимости от местности. Значительную часть документа занимала финансовая сторона — как и откуда добыть денег на всю эту операцию.

Царь в общем проект одобрил; мы же не можем не заметить, что Аракчеев назначал каждому крестьянину примерно столько же земли, сколько позже в своих тайных проектах обещал декабрист Никита Муравьев. Прямо хоть кричи: „Ай да Аракчеев, ай да…“

Много лет спустя, когда готовилась реформа 1861 года, один из виднейших ее деятелей, Николай Милютин, изучил старинные, полувековой давности, проекты и сопроводил аракчеевский документ замечанием, что, кажется, крестьяне могли быть освобождены при Александре I, „если б не воспрепятствовали тому политические обстоятельства…“.

Проект 1818 года припрятали. Дело ограничилось освобождением прибалтийских крестьян без земли, что в России не вызвало никакого энтузиазма и желания подражать…

Одновременно был проведен страшный эксперимент с военными поселениями.

* * *

По-настоящему история их еще не написана. Известно, что это были ужас и зверства; что немалую часть крестьян сделали „по совместительству“ солдатами, и двойной гнет вызвал двойной отпор — восстания, расправы: река Волхов, красная от аракчеевских экзекуций; чугуевские казни на Украине…

Известно также, что у царя и Аракчеева была мысль „филантропическая“: соединив сельскохозяйственное производство с солдатчиной, не отрывая солдат от дома, — им же лучше сделать. Да вышло хуже…

Однако была в этом деле еще одна, очень замаскированная, почти никому не доступная утопия.

Крепостной крестьянин, забритый в рекруты, уходит в армию, а оттуда, если вернется (возвращался один из двух, половина умирала), оттуда он приходил все же не крепостным; помещик не может его теперь продать, заложить и т. п. Но что, если потихоньку, постепенно в разных губерниях государство станет откупать у помещиков крестьян для обращения их в военных поселян? Помещики вряд ли очень обидятся: крестьянский труд, особенно в центральной полосе, не слишком прибыльный; в сущности, нет принципиальной разницы — изъять в рекруты несколько крестьян, как было прежде, или забрить побольше. Таким образом, рядом с государственными крестьянами, обращенными в военных поселян, начнет расти слой откупленных бывших крепостных. С годами все больше и больше помещичьих рабов, пройдя через „очистительную купель“ солдатчины, пусть хоть таким причудливым путем, но сделаются свободными. И не пройдет десяти-двадцати лет, — так мало останется помещичьих крестьян, что их уж легко будет разом перевести в государственные, освободить…

Таким образом, военные поселения могли вроде бы стать хитрым, замаскированным механизмом крестьянской свободы, если общий закон об освобождении крепостных, уже подготовленный Аракчеевым, не пройдет.

Итак, через несколько лет после войны два главнейших закона — о конституции и крепостном праве — приготовлены. Кое-что начато… И что же?

* * *

И ничего.

Крестьянский проект отправлен в секретный архив почти на полвека. Конституция же Новосильцева так засекречена, что даже следующий царь, Николай I, о ней вроде бы не знал; во всяком случае, позже утверждал, будто Александр I с ним не поделился — и мы, зная скрытность старшего из Павловичей, готовы в это поверить.

Николай I утверждал даже, что, если б знал о братнином проекте, иначе оценил бы конституционные планы декабристов, отнесся бы к заговорщикам „мягче“. Во время польского восстания 1830–1831 годов были захвачены секретные бумаги Новосильцева и большим тиражом опубликована государственная „Уставная грамота“ Александра; когда же Варшава была взята русским войском, Николай I писал главнокомандующему И. Ф. Паскевичу:

„Чертков привез мне экземпляр проекта конституции для России, найденного у Новосильцева в бумагах; напечатание сей бумаги крайне неприятно: на 100 человек наших молодых офицеров 90 прочтут, не поймут или презрят, но 10 оставят в памяти, обсудят — и, главное, не забудут. Это пуще всего меня беспокоит. Для того, столь желательно мне, как менее возможно, продержать гвардию в Варшаве. Вели графу Витту стараться достать елико можно более экземпляров сей книжки и уничтожить, а рукопись отыскать и прислать ко мне, равно как и оригинальный акт конституции польской, который искать должно в архиве Сената… Начальникам велеть обращать самое бдительное внимание на суждения офицеров и стараться и словами и собственным примером доказывать, коликого презрения заслуживают те, кои подобным оружием нам вредить хотят“.

1578 экземпляров „Русской конституции“ были доставлены из Варшавы в Москву и сожжены на кремлевском арсенальном дворе.

Оценив николаевский страх перед александровскими мечтаниями, постараемся понять, отчего же не в Петербурге, а в Варшаве хранился проект александровской конституции?

Очевидно, по той же причине, по которой важнейшие законы не были положены на стол, не введены в действие.

* * *

Тут мы входим в зону таких глубочайших придворных тайн, в сферу деятельности столь высоких персон, что они почти недоступны даже для генерал-лейтенанта Сабанеева, не говоря уж о штабс-капитане Раевском.

Царские бумаги в Варшаве. Есть серьезные сведения, что Александр I думал объявить коренные реформы Российской империи именно в Польше: ведь в Петербурге сосредоточены высшие власти, бюрократия, аппарат — те, кто в свое время убили Павла I (пусть за другие „грехи“ — но убили); те, кто опрокинул Сперанского и сейчас готов на многое. Сохранилось несколько рассказов о том, что разные либеральные сановники подступались около 1820 года к царю, советуя срочно произвести гражданские реформы, Александр же встречал их недоброжелательно, отвечая: „Некем взять!“

Иначе говоря, нет людей, на которых можно опереться, некому поверить. Царь верит безоговорочно только двум лицам — Аракчееву и Карамзину; но и великий историк вспомнит чуть позже:

„Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал… Не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эта милость и доверенность бесплодны для любезного отечества“.

Второй раз царь замирает перед „политическими обстоятельствами“.

<p>„По Лагарпу“</p>

Престарелый Владимир Раевский на сорок первом году своей сибирской жизни написал длинное письмо младшей любимой сестре Вере Федосеевне, по мужу Поповой. Это краткие мемуары (к судьбе бумаг архива Раевского мы еще вернемся).

Исповедь Раевского проста, ясна; однако задним числом ему, возможно, все кажется много проще и понятнее, чем было полвека назад.

„Я из-за границы возвратился на родину уже с другими, новыми понятиями. Сотни тысяч русских своею смертью искупили свободу целой Европы. Армия, избалованная победами и славою, вместо обещанных наград и льгот подчинилась неслыханному угнетению… Усиленное взыскание недоимок, увеличившихся войною, строгость цензуры, новые наборы рекрут и проч. и проч. производили глухой ропот… сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшений, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“

Ожидали — от кого? От Александра, но он молчит. От Сабанеевых? Но многие из отцов уже успокоены — наградами, чинами, возрастом, страхом перед переменами.

Молодые же пока что — „…свободою горим, сердца для чести живы“. Даже двух лет не могли вытерпеть.

9 февраля 1816 года в Петербурге образуется Союз спасения, где вскоре около 30 заговорщиков. Два года спустя — Союз благоденствия, более 200 членов.

Негодование молодых офицеров, на которых царю советовал опереться Лагарп, растет не по дням — по часам. Осенью 1817-го Якушкин вызывается убить Александра и сразу вслед за тем самого себя — „честная дуэль“; тогда же возникают проекты захвата или убийства царя, придуманные Луниным, Шаховским. Товарищи по тайному обществу их едва сдерживают: ничего не готово.

В 1820-м — целый тур европейских революций: Испания, Неаполь, Пьемонт, Португалия… Осенью — бунт Семеновского полка в Петербурге, и царь Александр подозревает просвещенных заговорщиков, которые „научили“ солдат.

Царь уже имеет (как более или менее точно известно историкам) целую серию доносов и косвенных сведений о существовании тайных обществ.

Через три месяца после того, как Якушкин вызвался на цареубийство, Александр уже знал об этом.

Карьера декабриста Александра Муравьева была остановлена, так как царь знал о его видной роли в Союзе благоденствия. Ермолов, проезжая через Москву, приветствует декабриста Михаила Фонвизина, своего друга и бывшего адъютанта: „Поди сюда, величайший карбонари… Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он (царь)вас так боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся“.

Царь знает — и ничего или почти ничего не предпринимает?

* * *

Мы вступили в один из „подземных“ эпизодов российской истории, который разыгрался за год-полтора до ареста Раевского Сабанеевым, в то самое время, когда пути молодого офицера и не старого еще генерала начнут пересекаться. В печать же некоторые подробности этого дела попадут более чем полвека спустя: когда в журнале „Русский архив“ (1875 год) появится рассказ Александра Илларионовича Васильчикова, записанный со слов умершего отца Иллариона Васильевича Васильчикова — одного из ближайших к Александру I людей, начальника гвардейского корпуса, позже — председателя Государственного совета.

Вот некоторые отрывки из семейной хроники Васильчиковых:

„Незадолго до возмущения семеновцев, уже после отъезда государя в Троппау (на конгресс Священного союза), однажды явилось к отцу лицо, служившее при гвардейском корпусе в гражданском чине. Оно объявило отцу, что имеет сообщить государственную тайну о политическом заговоре, которую просит довести до сведения государя. На это отец, остановив его на первых словах, отвечал, что принимать доносы не его дело и не входит в круг его военных обязанностей, что для этого есть особое ведомство и отдельное министерство полиции, куда ему и следует обратиться. NN (имя это нам известно по некоторым письмам, которые у нас имеются, но мы не считаем себя вправе его назвать) с чувством и с негодованием возразил, что он полицейским агентом никогда не был и не желает быть, что он является к начальнику не как доносчик, а как верноподданный, убежденный в гибельных не столько для России, сколько для молодых людей, с коими связан он искреннею дружбою, последствиях этого заговора и, наконец, прося его довести о том до сведения государя императора. Такая категорическая постановка вопроса до крайности смутила Васильчикова. Он, однако, возразил, что все-таки не считает себя обязанным верить бездоказательным доносам и что это опять дело полицейское и не входит в ведомство командира гвардейского корпуса“.

NN, мы знаем сегодня, кто это: Михаил Грибовский, член Союза благоденствия, библиотекарь гвардейского Генерального штаба.

Отметим, однако, любопытное отношение к NN Васильчикова-старшего (или, во всяком случае, его собственную, семейную, версию этой истории): генерал из поколения Сабанеева (на пять лет моложе), тоже участник ряда кампаний и сражений, просвещенный, широко мыслящий, упорно не желает марать себя разбирательством доноса. Однако NN передает начальнику какие-то доказательства и списки, умоляя все это проверить.

Васильчиков-младший продолжает:

„Отец наш часто говорил, что никогда в жизни в течение 50-летней боевой и гражданской своей службы он не испытал такого тяжелого чувства, как в этот день. И действительно, все последующие для публики и даже для ближайших его окружающих лиц необъяснимые, загадочные распоряжения корпусного командира находились под косвенным, но подавляющим влиянием этой государственной тайны, которую он должен был до возвращения государя схоронить в своей душе. Писать государю за границу за неимением шифра Васильчиков не решился. Между тем по справкам, наведенным вследствие указаний NN, донос вполне подтвердился, и в числе лиц, поименованных в списке, оказались многие офицеры, ротный командир Семеновского полка Муравьев-Апостол и несколько командиров армейских полков. В это время или очень скоро после вспыхнула Семеновская история и окончательно поставила Васильчикова в положение невыносимое“.

Семеновская история, бунт знаменитого гвардейского полка, по убеждению Васильчикова, была связана с этим заговором (хотя сегодня мы знаем, что это было не так: бунт был стихийным, декабристы признавались позже, что „проспали“ солдатское возмущение, и в лучшем случае пытались облегчить участь семеновцев, разделить с ними опалу). Меж тем в переписке с Васильчиковым царь гордится тем, что — „меры, мною принятые, самые человеколюбивые из всех тех, которые можно было бы принять. Полк не уничтожен, но сохранен, так же как его имя и мундир; никто не расстрелян, не прогнан сквозь строй, даже не тронут пальцем; надеюсь, что это довольно человеколюбиво“.

Конечно, любопытно, что царь гордится нормальными, „европейскими“, а не „турецкими“ формами наказания; Васильчиков же по царским письмам и инструкциям догадался, что Александр, находясь на заграничных конгрессах Священного союза, своим путем тоже получил сведения о заговорщиках и знал обо всем не хуже своего генерал-адъютанта…

Наконец царь возвращается в Петербург — это было в конце мая 1821 года, за восемь месяцев до начала „раевской истории“:

„Васильчиков поспешил при первом же докладе довести до сведения его величества тайну, уже столько месяцев угнетавшую его страшною ответственностью и которую он никому не считал себя вправе поверить. Тогда произошла следующая замечательная сцена. Это было в Царском Селе. Васильчиков сначала докладывал о текущих делах. Государь сидел за письменным столом, Васильчиков напротив.

Окончив доклад, он сказал государю, что имеет передать ему донос о политическом заговоре, поданный ему таким-то, и вместе с тем вручил государю список, составленный и собственноручно писанный вышеупомянутым NN. Государь при этих словах, которые, по-видимому, не были для него неожиданны, долго оставался задумчивым и безмолвным, погрузившись в глубокое и тихое мечтание; потом произнес по-французски следующие слова, которые — по важному историческому значению их — передаю, как слышал их от покойного отца:

„Мой любезный Васильчиков! Ты, который служишь мне с самого начала моего царствования, ты знаешь, что я разделял и поощрял все эти мечты и все эти заблуждения“; и после долгого молчания прибавил: „Не мне быть жестоким“ (другой перевод этой фразы: „Не мне их судить“). Так-то разрешилась для моего отца эта тяжкая таинственная история“.

Грибовский, оказывается, нашел путь к царю через генерал-адъютанта Бенкендорфа, который был не столь щепетилен, как Васильчиков.

Прочитав донос, где был довольно полный список заговорщиков, царь, однако, не только не благодарит, но гневается, и Бенкендорф на несколько лет впадает в полунемилость.

* * *

Позже, когда в бумагах умершего Александра I будет обнаружен донос Грибовского, Николай I недоумевает, так в чем же дело, отчего брат не принял меры? Действительно, вообразим, что Петр I или Павел получили подобную бумагу: расправа была бы краткой и отчетливой. Но здесь…

Здесь царь сам „разделял и поощрял мечты и заблуждения“. К тому же Александр, когда ему было 23 года, был ведь в заговоре против своего отца Павла, как эти молодые офицеры против него.

Он, Александр, обещал реформы, перемены, но сделал очень мало, обманул.

Проект конституции под спудом, план освобождения крестьян под спудом, дальняя филантропическая цель военных поселений никому не заметна, зато более чем очевидна их кровавая повседневность.

Старые мечты царь называет „заблуждением“; но ведь всего полтора года назад Чаадаев (как раз через Васильчикова) передал Александру смелое стихотворение Пушкина „Деревня“, и Александр велел передать автору „искреннюю благодарность за выраженные в стихах чувства“:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Автор стихов, впрочем, в 1820-м выслан из Петербурга; формула же „не мне быть жестоким“ звучит благородно, однако — маскирует великий страх. Страх грядущего и уже начавшегося отмщения.

Прибавим, что Александр I видел перст судьбы и в отсутствии у него детей, и в многолетнем разладе с женой, и в неверности возлюбленной Марии Нарышкиной…

Страх заговора, повседневные опасения. Как у отца, Павла, имевшего, как мы знаем, для тoro немалые основания.

* * *

Но отчего бы не дать конституцию и не освободить крестьян хоть с малым наделом?

Как и при Сперанском, дело — в опасности „справа“, в потенциальной угрозе со стороны высшего дворянства, бюрократии, аппарата, которые имеют средства остановить и убить самого абсолютного монарха…

Однако если ничего не давать — тогда угроза „слева“: план Якушкина, Семеновская история, европейские революции (царь подозревает их связь с русскими), тайные съезды заговорщиков, обширные списки влиятельных деятелей Союза благоденствия.

Более того, царь, кажется, уже не знает, кто справа, кто слева, нет ли причудливого единства действий всех против одного? В самом деле, декабристов возмутили большие уступки, сделанные Польше, они были обижены за Россию и готовы отомстить; но ведь через Польшу, через Варшаву Александр планировал провести освобождающие акты: но что же выходит — революционеры против либеральных реформ?

Одновременно против польских авансов Александра выступает и благородный. консерватор Карамзин, которого нельзя заподозрить в связях с офицерским заговором.

Другой пример всеобщей путаницы: Бенкендорф подозрителен, потому что дружит со многими гвардейскими вольнодумцами, среди которых, например, декабрист Волконский. Академик М. В. Нечкина заметила, что в одной из ранних декабристских организаций действовал некий флигель-адъютант Б., в котором угадывается будущий шеф жандармов; мало того, Бенкендорф привез с Запада проект переустройства „высшей полиции“. Мы не ведаем, как далеко граф продвинул свои идеи, но, без сомнения, познакомил с ними царя, министров. И не был одобрен.

Инициативная полиция, которая должна была бы состоять (как утверждал Бенкендорф) из энергичных, молодых офицеров, — это ведь реальная власть; и Александр, кажется, заподозрил здесь попытку в декабристском духе — влезть, вторгнуться, просочиться в разные сферы общественной жизни: просвещение, экономику, государственное управление — и, таким образом, медленно, но верно завладеть всем.

Напомним любопытную по точности оценку, сделанную позже Максимом Яковлевичем фон Фоком, видным полицейским деятелем, правой рукой Бенкендорфа:

„Первоначально составленный ими (заговорщиками) Союз благоденствия был в нравственном отношении гораздо извинительнее последовавших замыслов и покушений; но в отношении государственном, политическом — гораздо оных опаснее… Тайное общество людей, полагающих или хотящих быть добродетельными, действующее тихо, медленно, но верно, под благовидными предлогами вооружающее против явных злоупотреблений, жертвующее общему благу собственным достоянием и проч., есть опасный внутренний нарост, который со временем, нечувствительно, без видимых потрясений, может задавить государственную жизнь или, сделавшись орудием злодейства, ниспровергнуть правительство, мало-помалу лишенное им уважения, доверенности и силы“.

Возможно, это даже говорилось со слов самого Бенкендорфа; шеф жандармов так хорошо во всем разбирался, в частности, потому, что Александр I и его самого подозревал в потаенном замысле — „облагораживая“ полицию, постепенно захватить ее, превратить в орган тайного союза. Не оттого ли он разгневался на Бенкендорфа, когда тот принес „список“ Грибовского?

В этом же духе — и восклицание Александра насчет людей, способных „прокормить Смоленскую губернию“: казалось бы, что тут плохого? При Екатерине II, вначале александровского царствования, когда Сабанеев был молод, вряд ли высшая власть увидела бы здесь нечто дурное: наоборот, как хорошо, что просвещенные дворяне кормят, успокаивают целую губернию! В ту пору, повторим, общество и власть еще вместе — пусть со скрипом, взаимными обидами — но вместе. Дворянская интеллигенция в общем — за власть, хотя „их союз даже в XVIII столетии удивителен“ (Герцен).

Люди, кормящие голодную губернию без царя, — это власть; но любопытно, что Якушкина, Фонвизина, декабристов-заговорщиков, единомышленников Раевского, хвалит за их инициативу, столь напугавшую царя, не кто иной, как генерал Ермолов — отнюдь не революционер, но мыслящий, благородный представитель отцов, ровесник и приятель Сабанеева.

Создается впечатление, что разные группировки, разные поколения готовы сомкнуться…

* * *

Как это было при Павле I.

Перед 1801 годом люди с конституционными замыслами соединились с военными и штатскими, которые ни о чем подобном не помышляли, но просто были недовольны режимом.

Александр I помнит о том могучем единодушии, которое снесло с престола его отца и вознесло его самого; помнит и опасается повторения. Один военный тонко заметил, что правительства всегда готовятся „к минувшей войне“; иначе говоря, в будущих событиях отыскивают контуры того, что уже когда-то бывало. Поэтому Александр I приглядывается и к якушкиным, раевским — и к ермоловым, сабанеевым. Приглядывается и не доверяет, подозревая сговор…

* * *

Что же предпринять монарху, столь ослабленному просвещением, сомнением, подозрением?

Лагарп убеждал его, что противников не так уж много. В самом деле — посчитаем.

Правящий слой обычно составляет один-два процента населения страны; применительно к России того времени — примерно полмиллиона человек; основная часть этого слоя — опора монарха, люди, субъективно ему преданные, но ожидающие за то и от самого царя взаимности, охраны крепостнических привилегий. Верхний, бюрократический пласт, разумеется в самом грубом приближении, обычно составляет в свою очередь „один процент от одного процента“, то есть в 1820-х годах примерно пять-шесть тысяч человек. Число как будто небольшое, всего несколько полков, но за каждым здесь — огромные силы, невидимые нити управления. Эти пять-шесть тысяч — министры, члены Государственного совета, губернаторы, генералы, дипломаты, высшее духовенство. Они концентрированно выражают интересы целого сословия, обладая огромной материальной и духовной силой.

Как самодержавному монарху лучше поладить, приспособиться или справиться с этими молчащими, кланяющимися, но хорошо знающими свой классовый, политический интерес людьми, которые в большинстве уверены, что с реформами не надо торопиться? Как регулируются отношения престола с аппаратом?

История знает несколько острых ситуаций, когда верховная власть, желая провести серьезные реформы, лучше понимала интерес своего класса, чем высшая бюрократия; ей, высшей власти, „сверху виднее“, — и, двигаясь вперед, она должна преодолевать консервативную, страшную угрозу справа.

Бывали случаи, когда прогрессивные деспоты преодолевали противодействие аппарата угрозою „снизу“, поддержкой народа. Совсем недавно высшая бюрократия, генералы и офицеры, свергавшие Павла I, больше всего боялись, что царя защитят солдаты, очень преданные этому царю (при всей муштре они были довольны и улучшением „харчей“, и растерянностью офицеров, изгоняемых, избиваемых царем). Народ, преданный абстрактному царскому имени, всегда готов разорвать министров и дворян, посягающих па императора; однако этот путь использования „разгоряченных масс“ Лагарп своему ученику строжайше запрещал.

Перед ними был пугающий опыт французской революции, когда, по словам Гете, толпа стала тираном толпе.

* * *

Если „народный гнев“ использовать рискованно, то можно обратиться к методам Петра Великого: реакционный аппарат — боярскую думу, приказную систему царь-реформатор преодолел созданием параллельного, второго аппарата: новые учреждения (гвардейские полки, Сенат, коллегии) существовали вместе с некоторыми старыми — и постепенно отбирали у них власть. Важную роль здесь сыграло и перенесение столицы, уход нового правительства в другой город, тогда как старый аппарат остался в Москве.

Александр I, как уже говорилось, думал об использовании опыта своего прапрадеда, собираясь объявить новые реформы не в Петербурге, а в Варшаве. Кроме того, царь поручал разработку разных законов некоторым министерствам и ведомствам, тщательно скрывая этот факт от других сановников.

Однако в начале XIX века аппарат был отнюдь не столь ветхим и слабым, как за сто лет до того; да и праправнук Петра не столь решителен, как предок, и вроде бы ослаблен петровским просвещением. Ведь если постараться перевести планы Александра на петровский язык, то следовало бы сделать вот что: царю („по инструкции Лагарпа“) обратиться к молодым офицерам вроде Раевского; не забывая о разумных, прогрессивных полковниках и генералах, приблизить, скажем, Пестеля, Лунина, Волконского, Муравьевых, а также Ермолова, Воронцова, Сабанеева и других командиров „с густыми эполетами“; вслед затем царь мог бы „совершить государственный переворот“, опираясь на декабристов и прогрессистов, и тогда бы вдруг открылось, что конституционный проект Новосильцева очень похож на конспиративные планы Северного общества, а личная свобода и две десятины земли, даруемые крестьянам „по Аракчееву“, не так уж противоречат личной свободе и двум десятинам земли по Никите Муравьеву…

* * *

Утопия, чистая утопия. Впрочем, мыслящий майор Раевский незадолго до своего ареста как раз рассуждал об удавшихся и неудавшихся „революциях сверху“: получилось у Петра Великого в начале XVII века и не получилось в Турции, где султан Селим III и его прогрессивный великий визирь были в 1807–1808 годах свергнуты и задушены.

Понятно, Раевский тут же занимаются „переводом с турецкого на русский“, но выводов не делает, только задает вопросы: насчет разного „расположения обоих народов“ и других причин, „которые в обоих предприятиях, стремящихся к одной цели, произвели столь противоположные следствия“.

Александра I остановил страх, ощущение опасности, угрожающей со всех сторон; как в сказке: „пойдешь направо — голову потеряешь“, потому что убьют „слева“, восстанут пестели, раевские. „Пойдешь налево — опять же голову потеряешь“: убьют те самые пять-шесть тысяч „верхних бюрократов“ с согласия десятков тысяч крепостников…

* * *

Тут невозможно, однако, не вспомнить, что утопическая „александровская революция сверху“ позже чуть не слилась с другой утопией, шедшей как бы снизу: несколько лет спустя Пестель, утомленный длительным ожиданием революции и противоречиями среди заговорщиков, задумал явиться к царю и открыться: представить всех заговорщиков в обмен на милость, реформы, прогресс…

Близко, как близко! И с царской стороны, и с революционной — дворяне, гвардейцы; еще чуть-чуть — и, по словам Пушкина (записанным в 1822 году), „желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы“.

Однако ничего этого не произошло: пропасть шириною во много десятилетий оказалась непреодолимой.

Итак, у порога 1820-х годов Россия имела просвещенного императора — победителя Наполеона, тайно мечтавшего о реформах, но смертельно боявшегося их осуществления.

Россия имела сильную, реакционную дворянскую бюрократию, не желающую новой „европейской прививки“ — освобождения крепостных.

Россия имела разветвленный заговор тех молодых людей, которых несколько лет спустя назовут декабристами; людей, готовых освободить народ и страну путем военного восстания.

Сверх того, русское общество включало сотни людей просвещенных, достаточно честных, которые не причисляли себя ни к одной из резко определившихся общественных групп — ни к революционерам, ни к „невеждам“: жили, служили, хотели добра и сами не знали, не предполагали, куда занесут их исторические ветры…

Теперь, определив в нашем длительном отступлении „обстоятельства времени и образа действия“, мы можем возобновить рассказ о двух героях нашего повествования.

<p>Витгенштейновы дружины</p>

Но там, где ранее весна

Блестит над Каменкой тенистой

И над холмами Тульчина,

Где Витгенштейновы дружины

Днепром подмытые равнины

И степи Буга облегли,

Дела иные уж пошли.

(Х-я сожженная глава „Евгения Онегина“)

Витгенштейн, в 1818 году заменивший на посту командующего 2-й армией знаменитого генерала Беннигсена (одного из главных убийц Павла I), располагался вместе со штабом в маленьком городишке Тульчине, традиционном, начиная с Суворова, центре управления войсками на юго-западе империи. Армия в ту пору — самая большая воинская единица: кроме 2-й армии в России имелась еще только 1-я, а также ряд отдельных корпусов (Гвардейский, Кавказский, Литовский).

Вторая армия, сверх отдельных подразделений, прямо подчиненных командующему, делилась на два корпуса, 6-й и 7-й (нумерация корпусов по России была единая). В каждом корпусе — две или три дивизии, в дивизии — четыре полка, в полку — четыре батальона, в батальоне — четыре роты, а всего с кавалерийскими, вспомогательными и прочими частями в корпусе примерно 20 тысяч, в армии — 50 тысяч человек (в военное время — больше).

В мирное время 6-й корпус располагался на обширном пространстве — между Черным морем, Прутом, Днестром и Бугом; далее, к востоку и юго-востоку, у Днепра и в Крыму, раскинулся 7-й корпус.

Далеко от столицы, вблизи неспокойной турецкой границы, в экзотическом краю, лишь недавно присоединенном к империи.

Тысяча восемьсот лет назад здесь был северо-восточный предел Римской империи; теперь — юго-западный край Российской.

В „прифронтовом краю“, на стыке российских и турецких владений, понятно, нужны боевые, опытные, деятельные генералы и офицеры — такие, которые своей самостоятельностью и энергией сильно беспокоили бы царя вблизи дворцовых крепостей Санкт-Петербурга.

Как уже говорилось, 23-летний Владимир Раевский попросился в отставку от ран, посетил курское имение отца, повидал братьев, сестер — и довольно скоро вернулся в службу. Отец посоветовал не останавливаться на майорском чине, чтобы хоть отца превзойти. К тому же черноземного имения на всех явно не хватает, в армии больше жизни, общения, энергии, духа.

Именно в эту пору майор начал кое-где печатать свои стихи, и опять же не сомневался, что в полках найдет больше ценителей, чем в Старо-Оскольском уезде… К тому же — тайный союз, который требовал дела.

* * *

Странное, с виду бесполезное, а на самом деле весьма и весьма важное занятие — разгадывать, разыгрывать несбывшиеся исторические варианты.

Много лет нас учили, что историку негоже рассуждать, „что было б, если бы…“. Подозреваем, что наставники таким способом прежде всего стремились нас убедить, что „все действительное разумно“, а прочее — „от лукавого“: опасные сомнения в единственности того, что произошло. Скажем, коллективизации, тирании, террора…

Сегодня, наоборот, мы любим словечко „альтернатива“, гадаем на прошлом, стараясь его оживить и даже исправить.

Споры о сбывшемся и несбывшемся легко переносятся в прошлое и позапрошлое столетия.

Что было бы, если б Наполеон отменил крепостное право…

Если б декабристы победили…

Конечно, знание того, что произошло, мешает нашему воображению, оказывая на него „обратное влияние“. Мы столь привыкли к сосланным, разжалованным декабристам, что все же не очень легко представляем тех поручиков, капитанов, майоров — министрами или главнокомандующими.

Генерал-майор Михаил Федорович Орлов семнадцать последних лет жизни — в опале, под надзором, угасающий в мелких делах и пустых спорах:

Михаил Федорыч Орлов И Петр Яковлич Чадаев Громят из Клуба град Петров, Витийствуя меж дураков, Разбойников и негодяев.

Меж тем аристократ, племянник екатерининского фаворита Григория Орлова, а также Алексея Орлова (другого фаворита, убийцы Петра III), Михаил Орлов в 1814 году принимал капитуляцию Парижа; это российский рыцарь, задумавший на заре тайных обществ соответствующий рыцарский орден; потом заметное лицо в декабристских союзах, а также в литературном обществе Арзамас, где известен под кличкой Рейн.

В январе 1821 года на Московском съезде тайного общества (как поведал точный мемуарист Иван Якушкин) Орлов вдруг, совершенно неожиданно для большинства сотоварищей, предложил „самые крутые меры“:

„Во-первых, он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно было бы печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России.

Второе его предложение состояло в том, чтобы завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению. Тайное общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства.

Когда он кончил чтение, все смотрели друг на друга с изумлением. Я наконец сказал ему, что он, вероятно, шутит, предлагая такие неистовые меры“.

Якушкин подозревал, что генерал искал повода — расстаться с заговорщиками:

„Помолвленный на Раевской, в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами Тайного общества; на возражения наши он сказал, что если мы не принимаем его предложений, то он никак не может принадлежать к нашему Тайному обществу“.

Пройдут годы, и советский историк Семен Ланда обратит внимание на неизвестные или „хорошо забытые“ документы, которые свидетельствовали, что Орлов имел весьма серьезные намерения: вот-вот вспыхнет греческое восстание против турок, разные европейские страны накануне новых революций. „У нас, — писал Орлов одному из близких друзей, — что-то возгорается похожее на предвозвещение большого пожара“.

Начав с помощи грекам, легко переложить ружье „с одного плеча на другое“:

„Ежели б 16-ю дивизию пустили на освобождение, это было бы не худо. У меня 16 000 под ружьем, 36 орудий и 6 полков казачьих. С этим можно пошутить“.

Особенно если пустить по России тысячи воззваний и фальшивые ассигнации…

Орлов готов на такие меры, которые другие декабристы по нравственным и тактическим причинам принять не могут. И нет никакого противоречия в генеральском: „Или соглашайтесь, или уйду в частную жизнь!“

Нам никогда не узнать, как пошло бы дело, если б на Московском съезде Якушкин и его единомышленники согласились, что с 16-й дивизией можно и должно „пошутить“; если б греческий бунт, начавшийся весной 1821-го, соединился с русским. Александр Ипсиланти с Михаилом Орловым…

Несбывшееся, которое, однако, в течение многих месяцев определяло планы и поступки многих людей. Подобно тому как самая фантастическая идея, суеверие, даже бред — это ведь нередко реальное мнение, из которого люди исходят: в этом смысле для истории они часто важнее самых правильных, объективных знаний и понятий.

Кишиневские заговорщики, „генерал-шутник“, пока идея не совсем умерла, — нуждались в людях. Тех. кто в „час икс“ возглавят полки, дивизии, армии.

Орлов расходится с товарищами на Московском съезде — но совсем бросить Дело не в силах.

Время ли молодому майору в курской деревне отсиживаться?

„Формулярный список о службе и достоинстве майора 32-го егерского полка В. Ф. Раевского, 1821 года:

Майор Владимир Федосеев сын Раевский. Ордена св. Анны 4-го класса кавалер и золотой шпаги с надписью „За храбрость“, и в память 1812 года имеет серебряную медаль.

32 лет.

Из дворян Курской губернии.

Немецкому, французскому языкам: артиллерийскую и фортификационную науки знает.

В штрафах и по суду не бывал.

Холост.

К повышению достоин.

Подлинный подписали командир 32-го егерского полка полковник Непенин и дивизионный командир генерал-майор Орлов.

С подлинным верно: генерал-лейтенант Сабанеев“.

48-летний Иван Васильевич Сабанеев командует 6-м корпусом, его штаб в Тирасполе. Майор Раевский — в молдавских степях, затем в Кишиневе, в 70 верстах от корпусной квартиры. Он числится здесь с июля 1820 года.

Два месяца спустя в том же Кишиневе появляется переведенный сюда на службу к генералу Инзову, а по сути дела — сосланный 21-летний чиновник Александр Сергеевич Пушкин.

За полгода до того к Витгенштейну в Тульчин прислан начальник штаба армии молодой (32 года) просвещенный Павел Дмитриевич Киселев.

Кроме Орлова, командира 16-й дивизии (одной из двух, составляющих 6-й корпус), полковник Непенин, непосредственный начальник Раевского, тоже член декабристского Союза благоденствия. Здесь же в Кишиневе капитан Охотников, который неминуемо заслужил бы каторгу и ссылку в 1826 году, если б не скончался на два года раньше…

Главные действующие лица выстраиваются на своих местах, вступая в роковую драму, с которой мы начали наш рассказ и к которой почти вернулись.

<p>Богиня Астрея</p>

Один из знаменитейших деятелей старшего поколения и главных „авторов“ московского пожара 1812 года, граф Федор Ростопчин, вступает в заочный спор с Раевским.

Майор:

„Назад тому года с два попалась мне в руки тетрадь „о необходимости рабства в России“. Четкими словами имя Ростопчина, как сочинителя, было означено на обертке. Странно и досадно русскому читать такой сброд мыслей и суждений; если можно допустить, что сочинитель рассуждать умеет, то все, что можно было понять из этого хаоса литер и слов, — все состояло в том, что господские крестьяне пользуются всеми выгодами, каких и самый век Астреи не представляет нам.

Между тем как эти счастливцы в изорванных рубищах, с бледными, изнуренными лицами и тусклыми взорами просят не у людей, ибо владельцы их суть тираны, но у судьбы — пищи, отдыха и смерти“.

Астрея — древняя богиня справедливости, и от нее не укроется, что „русские сделались рабами, и мы, чье имя и власть от неприступного Северного полюса до берегов Дуная, от моря Балтийского до Каспийского дает бесчисленным племенам и народам законы и права, мы, внутри самого нашего величия, не видим своего унижения в рабстве народном“.

Майор не сомневается, что смог бы и монарха воспитать в своем духе: „Александр в речи своей к полякам обещал дать конституцию народу русскому. Он медлит, и миллионы скрывают свое отчаяние до первой искры. О, если бы его взоры могли обнять все мною сказанное, он не медлил бы ни минуты“.

В Ленинграде, в Архиве Академии наук, сохранилась большая коллекция подлинных документов и копий, принадлежавших некогда историку и генералу Николаю Федоровичу Дубровину. Среди тех бумаг — немало любопытных текстов 1820-х годов.

* * *

Сабанеев — Киселеву (5 октября 1821 года):

„Можете делать добро… Мы все пред вами мишурные цари. Что могу я сделать без помощи вашей? Что значит 33-летняя моя служба и четыре раны? Сколь мне такое уничижение чувствительно, столько вам доверенность царская должна быть приятна“.

Павел Дмитриевич Киселев для Раевского чрезвычайно высокий начальник, а для Сабанеева — непосредственный (хотя Киселев еще генерал-майор, а Сабанеев давно генерал-лейтенант).

Недавно вступивший в должность начальника штаба 2-й армии, Киселев старше Раевского на семь лет, но на 16 лет моложе командира 6-го корпуса — едва не годится ему в сыновья.

Сначала старики, Витгенштейн и Сабанеев, приняли Киселева настороженно („знаем мы этих молодых!“); правда, он сражался и в 1807-м, и в 1812-м (имеет Анну за Бородино), но не понравился своему знаменитому шефу графу Милорадовичу; зато умел очаровать высочайших особ: сначала влиятельную прусскую королеву Луизу, которая благоволила к ней прикомандированному высокому, красивому, остроумному офицеру; затем — редчайшая вещь! — Киселев вызвал доверие самого Александра; молодой офицер был умен и догадался, как завоевать уважение высочайшего лица. Царь, например, предлагает Киселеву выгодную аренду и слышит в ответ: „Вы, государь, охотно даете аренды, но не уважаете тех, кто их берет“. Записку о необходимости постепенного освобождения крепостных Киселев подал монарху как раз тогда (1816 год), когда Александр о том же размышлял. Вслед затем Киселев „обаял“ даже человека, еще не подозревающего, что ему быть следующим императором: во время помолвки великого князя Николая с прусской принцессой Шарлоттой (дочь „прекрасной Луизы“!) Киселеву было поручено сопровождать жениха, и меж молодыми людьми возникла если не дружба, то немалая приязнь…

Однако придворные успехи, большие столичные связи Киселева — это как раз и тревожит бывалых генералов южной армии; может быть, они уже знают рукописное стихотворение Пушкина, который знавал Павла Дмитриевича еще в Петербурге:

На генерала Киселева Не положу своих надежд, Он очень мил, о том ни слова, Он враг коварства и невежд; За шумным, медленным обедом Я рад сидеть его соседом, До ночи слушать рад его; Но он придворный: обещанья Ему не стоят ничего.

Так или иначе, обиженный Витгенштейн секретным письмом просит царя об отставке, а верные друзья Киселева, генералы Закревский и Алексей Орлов, об этом узнав, тайком информируют самого Киселева и советуют ему „умерить свой нрав“, не раздражать стариков; сверх того, Закревский извещает 32-летнего начштаба, что „Пестель, адъютант (Витгенштейна), все из него делает: возьми свои меры“; когда же Киселев ворчит, что „Лимон человек, конечно, честный, но эгоист отличный“, Закревский очень и очень советует на „Лимона — Сабанеева“ опереться, ибо — „пречестный человек“…

И вот несколько месяцев спустя Сабанеев уж явно расположен к молодому начальнику; у них обнаруживается много точек совпадения, в частности насчет добра, которое в армейской жизни прежде всего — добро к солдатам.

„В России военный класс составляет как бы отдельную часть народа. Другие законы, другие обязанности и совершенно другой образ мыслей отделяют его от гражданина… С 18 до 30 лет суть лета, когда человек известного роста и крепкого сложения принимается в службу военную. И в эти лета вдруг, оставя семейство, земледельческое состояние и навык к сей единообразной жизни, он клянется царю и службе на 25 лет сносить труды и встречать мученья и смерть с безмолвным повиновением. Клятва ужасная! Пожертвование, кажется, невозможное!“

Это запись Раевского.

25-летняя служба, после которой лишь один из двух здоровых молодых мужиков возвращается домой; и так полтора века, сотни миллионов солдато-лет…

Иначе, впрочем, эта империя не могла бы существовать: армию по домам не распустишь, дороги ужасные или просто отсутствуют, в случае войны потребуются месяцы для сбора — поэтому надо держать огромное войско в кулаке (может быть, наша советская всеобщая воинская обязанность — наследие „старинного обычая“: одновременная огромная армия кажется более надежной).

Зато — войско ненаемное, национальное и особенно — бескорыстно храброе.

„В 1821 г., при содержании караула в Аккермане, во время сильной вьюги я велел фельдфебелю всех кавалеров и сильно раненных сменить с часов и ставить на открытых постах молодых и крепкого сложения солдат. Один из 12 кавалеров пришел от имени прочих сказать, что они считают за стыд увольнение от службы. „Мы не лазаретные служители“, — сказал он, улыбаясь. И я с восторгом заметил все благородство прямодушных солдат“.

Эх солдатское житье — Горемычное вытье. Хуже каторги оно: Очень больно солоно. Ты прощай, моя родня, От сегодня навсегда! Умереть тебе — пока я Отслужу свои года! (Песня)

Из 2-й армии нередко бегут от невыносимой службы в Турцию; случается, нарочно совершают преступления, чтобы уйти в ссылку, которая все равно лучше солдатчины.

Раевский:

„Вот сравнительная и достоверная таблица наказаний, которые определяет воля капитана и сила законов. По суду:

за первый побег рекруту — 500 шпицрутенов.

Старому солдату — 1000.

За воровство, по воле капитана, — 50 ударов; за ошибку на ученье — 300…

За то, что ремень не вычищен, — кавалеру 100 палок; за то, что усы не нафабрены, — избит часовой“.

И тут легко обнаруживаем согласие корпусного командира с начальником штаба армии. И с майором Раевским.

Объезжая подчиненные дивизии и полки, генерал Сабанеев сначала отправляется в 17-ю дивизию, которой командует образцовый аракчеевец генерал Желтухин: убрать его нельзя, ибо имеет сильную заручку в столице — старшего брата, важную персону в военном министерстве. Путешествуя, Сабанеев постоянно делится впечатлениями с Киселевым:

„Какого ожидать успеха там, где сам дивизионный командир бьет солдат по зубам“.

„Нельзя без сердечного сокрушения видеть ужасное уныние измученных учением и переделкой амуниции солдат“.

„Все усилия честных начальников недостаточны: нужна законная система для управления войск. Пора, давно пора! Ныне черный дух Семеновского полка осенит всю армию… Все сводится к наружности, учебному шагу, выправке и прочее“.

„Желтухин-плакса надоел, занимается каким-то плоским ранцем и радуется его плоскости… Чудо-богатырь! Ахти, как мы, мол, готовы к войне!“

Сабанеев, конечно, не просто информирует Киселева, но надеется на его столичные, вельможные связи против лихого Желтухина; Киселев, впрочем, не очень торопится с донесением в Петербург (дипломат!), но специальной запиской извещает командующего армией, что „коренные военные учреждения наши должны быть пересмотрены людьми опытными и приспособлены к нынешнему положению вещей — просвещению XIX столетия“.

Сабанееву, понятно, куда больше нравится положение в дивизии Орлова (хотя, естественно, не знает потаенной биографии и недавних речей генерала на Московском съезде). Впрочем, даже командира 16-й дивизии корпусной критикует „слева“: „Я, право, не понимаю Орлова. Говорит солдатам, что он запрещает их наказывать, и — жалеет того, кто их тиранил, — дело непонятное“.

Речь идет о некоем офицере Ширмане, „охотнике палочного ремесла“. Командир корпуса на месте Орлова беспощадно расправился бы с ним:

„В течение службы моей я видел таких, которые дрались сильно потому только, что их самих драли… Я его не иначе разумею, как тирана, а тех ближайших командиров, где он служит, бабами, которые для своего спокойствия допускали Ширмана тиранить людей“.

С ужасом и гневом корпусной командир воспринимают слухи о приближающемся большом царском смотре: даже у Орлова „много забот для смотра, мало что для истинной пользы“; а уж Желтухин сдерет еще по шкуре с каждого солдата: „Если не будет войны, так будет смотр. Лично для меня последнее хуже первого…“ Картина вроде бы ясная: боевой, опытный генерал суворовско-кутузовского закала с трудом переносит новые порядки; кроет „шайку разбойников“, „подлых рабов“: Аракчеев для него едва ли не ругательство. Сохранилось огромное количество писем, которыми в начале 1820-х годов обменивались боевые генералы 1812-го и более ранних лет — Закревский, Воронцов, Ермолов, Денис Давыдов, Сабанеев (недавно всю их совокупность изучил молодой историк М. А. Давыдов).

Начальника Главного штаба Петра Волконского друзья-генералы именуют Петроханом. Аракчеев чаще всего — Змей: „Не грустно ли видеть каждому благомыслящему человеку, какое влияние сей гнилой столб имеет на дела государственные?“

Аракчеев недоволен выправкою одного батальона — Сабанеев комментирует:

„Раб и льстец осмеливается говорить государю, что не поверил бы, что в победоносной армии Его Величества есть такой слабый по фронтовой службе батальон, как будто фронтовая механика есть необходимость для победы? Кто служил, тот знает, что для победы нужно. Сей столь опороченный батальон, конечно, не обеспокоил бы собою победоносной армии, токмо не под начальством Аракчеева и Клейнмихеля“.

Генерал считает, что мало „таких молодцов“ просто понизить: „Как говорил Суворов, недорубленный лес опять вырастает“. Еще слово-другое — и, кажется, зазвучит призыв к революции!

В одном из самых злых, можно сказать, художественно сильных посланий Киселеву Сабанеев признается, что опасается „поверить бумагам мысль мою“, однако тут же решается задеть Самого:

„А как государь видит одну только наружность, то все прочие ни о чем другом не думают… Тиранство стало необходимым: учебный шаг, хорошая стойка, быстрый взор, (ружейная)скобка против рта, параллельность шеренг, неподвижность“.

Дело доходит, до того, что хитрый Киселев, не желая портить отношений с командиром 6-го корпуса, но опасаясь, что сиплый голос Сабанеева услышат в Петербурге, — 14 января 1821 года пишет секретное послание другу-начальнику Закревскому с просьбой приструнить Лимона, „который говорит и пишет, что ученье для него статья последняя и в военном деле не нужная и что он служит не для парадов и смотров… Все сие он может думать, но толковать офицерам не следует“.

Закревский дружески Сабанеева одернул, но тот, не догадываясь о „полудоносе“ Киселева, все же не оставил без возражения и самого дежурного генерала Главного штаба: „Писал, говорил, писать и говорить буду: первая мысль, будто бы государь требует доведения войск по фронту с пожертвованием их здоровья и украшения полков на счет их желудка, есть истинное оскорбление величества“. Закревскому были посланы даже стихи, сочиненные одним бежавшим солдатом про своего фельдфебеля:

Хоть и сам того не смыслит, А по зубам небось славно чистит. Не за дело, а напрасно, Со стороны смотреть ужасно.

Генеральские мысли о Змее, гнилом столбе, разумеется, подхвачены лучшими из офицеров.

Раевский:

„Воронцов позволил обиженному прямо приходить к себе… уничтожил побои, и нлкогда Отдельный корпус в чужой земле (во Франции)не мог бы иметь лучшей дисциплины и быть в лучшем устройстве при самой палочной администрации!“

Преследование, „неуважение“ знаменитых генералов — один из главных обвинительных „пунктов“ против правительства.

* * *

Уважение, неуважение… За две с лишним тысячи лет до того философ Антисфен мыл овощи и вдруг увидел Аристиппа рядом с тираном Дионисием: „Аристипп, если бы ты довольствовался такой пищей, как я, то тебе бы не пришлось следовать за тираном“; на что Аристипп возразил: „А если бы ты мог запросто беседовать с тираном, то не довольствовался бы такой пищей“.

Две тысячи лет спустя Киселев — Витгенштейну:

„В Риме господствующий народ наказывал диктаторов, консулов и сим оставлял право взыскивать с подчиненных их. У нас берегут вельмож, начальников и наказывают… подвластных им. Переменою правила сего многое в службе переменится, и я удержусь от примеров, которые привести могу в подпору истины сей“.

* * *

Из офицерских анекдотов тех лет: один генерал „аракчеевско-желтухинского покроя“ похвалил лошадь поручика; тот благодарил: „Действительно, Ваше превосходительство, наша репутация зависит от скотов!“

Итак, старшие и младшие недовольны; Сабанеев в любой момент готов в отставку, хотя средств, кроме службы, почти не имеет…

Сабанеев, Орлов, Киселев, Раевский — против Желтухина, Аракчеева; против генерала Вахтена, жестокого аракчеевца, поставленного начальником штаба при Сабанееве: к тому же в окружении Киселева — Пестель, Бурцев, Басаргин и другие заговорщики.

* * *

Общий язык…

Если он находится, то разгоряченные массы, от рыцаря до крестьянина, от паломников до мальчишек, — все идут в крестовый поход.

Или — в Англии XVII века, когда, за малым исключением, помещики, буржуа, ремесленники, земледельцы находят общий язык и легко свергают монарха; разумеется, у объединившихся всегда есть разнообразные противоречия, но мы почему-то толкуем о них куда больше, чем о союзе (пусть временном) самых разных общественных групп.

Общий язык: каков он в России 1820 года? Гуманные, патриотически настроенные, прогрессивные генералы-отцы и офицеры-дети. К тому же все почти — товарищи по 1812 году, что, конечно, немало.

Если бы Орлов поднял весь Юг своею дивизией, если бы молодые офицеры взяли власть, тогда, конечно, многие из Сабанеевых примкнули бы…

„Кто были ваши сообщники?“ — спросил судья генерала Мало, пытавшегося свергнуть власть Наполеона. Генерал отвечал: „Вы и вся Франция, если бы я победил“.

Много лет спустя весьма многознающий Александр Иванович Тургенев занесет в дневник: „Ермолов, (Алексей) Орлов, Киселев все знали и ожидали: без нас дело не обойдется“.

До „полной перемены правления“ оставалось, однако, не один-два года, как многие думали: побольше…

* * *

Пока что Сабанееву не велят в отставку идти, и надо отыскивать средства к уменьшению побегов, когда солдаты предпочитают турецкий плен желтухинскому. Средства вроде бы простые: меньше бить, судить по закону, не грабить; уметь с солдатами поговорить.

Сохранились любопытные наставления — „катехизис“ для солдат, составленный Сабанеевым:

„Быть вежливу к деревенскому мужику делает честь ему самому и его родителям.

Быть бодрым прилично всякому: мы и в бабе похваляем бодрость, а солдату бодрость должна быть природна.

Вообще плен — бесчестье для солдат, но храбрых солдат в плену неприятель уважает, почитает и содержит хорошо.

Кто грабит во время сражения, тот подлец и каналья“.

Генерал рвет бороду у поставщиков дурной провизии, грозит им Сибирью.

Киселев в это же время докладывает главнокомандующему:

„Каждый без разбора, от фельдмаршала до капрала, может бить и убить человека, то есть, как весьма справедливо говорит генерал Сабанеев, — у нас убийца тот, кто убил в один раз, — но кто забьет в два-три года, тот не в ответе… Начало вредных экономических способов (которые кражею назваться должны) происходит от самого правительства… Несколько лет назад кавалерийский гусарский полк давался как ныне аренда для поправления расстроенных дел“.

* * *

Тут пора напомнить, что и Раевский, и его начальники — выходцы из университетов и других „питомников просвещения“: все они верят, что мерзости солдатской жизни в основном — от дикости и непросвещенности. Так возникает идея, план элементарного лицея для совершенно темных юнкеров: завтра им быть офицерами, а они, дворянские недоросли, ничего не знают — ни географии, ни истории, ни грамматики, ни нравственности… Да и грамотных солдат не вредно бы иметь поболе.

Как раз в эту пору, в 1816 году, по высочайшему повелению были командированы за границу несколько студентов для изучения тех чудес, которые, по многочисленным отзывам, творил в Англии замечательный педагог Джозеф Ланкастер. Простая идея заключалась в том, что достаточно выучить одного, нескольких, а они научат следующих, — и в Англии в 1811 году уж насчитывалось около ста ланкастерских школ с 30 тысячами учащихся.

Отсюда началась цепь событий, приведшая со временем к появлению не в самом английском на свете городе Кишиневе Ланкастерской улицы…

Идея таких школ кажется особенно привлекательной для той страны, где так не хватает учителей; и вот уж Киселев записывает, что „предложение генерал-лейтенанта Сабанеева по сему предмету заслуживает уважения“; и вот уж разрабатывается целый проект обучения нижних чинов: „Грамотные унтер-офицеры весьма собою облегчают все сношения по службе, к тому прибавить должно, что, по прекраснейшему постановлению нашему, каждый из них имеет пред собою способ достигнуть до всего“.

Киселев намекает на то, что грамотному открыт путь уж и в офицеры, то есть в дворянство; совсем недавно в Сибири грамотных преступников (даже убийц!) назначали на очень важные должности, ибо других грамотеев в округе на тысячи верст не наблюдалось.

По сохранившимся отчетам Сабанеева видно, что он просто мечтает о корпусных лицеях, но — не верит, что это возможно осуществить при столь безразличных, ленивых офицерах.

И сколь же приятно просвещенному скептику, возглавляющему 6-й корпус, что энтузиасты вдруг находятся. В „кондуитном списке“ майора Раевского: „Какие знает иностранные языки. — Немецкий и французский. Имеет ли знания в каких науках. — Математические науки, историю и географию“.

Меж тем в 32-м егерском полку, как и в сотнях других, — „на господ юнкеров, будущих товарищей наших, надо обратить особенное внимание. Эти члены и столбы (так!) отечества у нас в самой низкой доле! Чего можем мы ожидать от юношей, погрязших в распутстве, невежестве, и, будучи повреждены в начале, — ничего больше не обещают в будущем… пагубы самим себе, стыда мундиру, бесполезного бремя другим и отечеству“.

Удивимся на минуту: зачем это все майору Раевскому и генералу Орлову, если вот-вот ожидается революция и просвещать Россию придется уж иными средствами?

На это у членов союза, точно знаем, был не один ответ. Во-первых, просвещение та же пропаганда, способ вербовки новых заговорщиков; во-вторых, заветный час наступить может завтра, а вдруг — через годы; заговорщики на Московском съезде скорее одобрят женитьбу Орлова, чем „шутки“ 16-й дивизии, прокламации, фальшивые ассигнации: однако нельзя же руки сложить, чего-то дожидаясь…

Раевский решительно берется за дело и делится подробностями с любезным другом-единомышленником капитаном Охотниковым (который тоже „педагогствует“):

„Мы выписываем 2 иностранных журнала и все русские, выписываем ландкарты и рублей на 500 книг, — вот тебе отчет об успехах…“

„Учу по методе ланкастерской. Чрезвычайно успевают. По письмам из России я вижу, что эту методу хотят уничтожить, дабы не дать просвещению так быстро распространиться. Итак, любезный, спеши, пока время, дать какие-нибудь понятия юнкерам. Я убеждаю тебя, а отечество и обязанные будут тебе благодарны“.

„Спешите делать добро“: славный российский пессимистический оптимизм; как много лет спустя в чеховских „Трех сестрах“:„Работать, работать!“ Надо работать, пока дают!

„Только было взошел я на кафедру (перед 9-ю егерскою ротою) и во имя Демосфена, Цицерона и Красса загремел о подвигах предков наших, о наших собственных подвигах и будущих наших подвигах, о Румянцеве при Кагуле, о Кутузове при Бородине, и только было полетел с Суворовым от Рымника по верхам альпийским, как Михаил Федорович (Орлов) обрезал или перерезал мой полет приказом своим за №, кажется, 34, и я, как Икар в воду, с тем различием, что Икар не командовал ротою, а я принужден остаться теперь командиром 50 или 60 человек настоящего папского войска“.

Однако Орлов лишь временно помешал — отвлек учеников „на службу“, — вообще же он, конечно, и сам за „алую розу“ (шутка тех лет, напоминающая, что в Англии XV века была война Алой розы, т. е. Ланкастеров, и Белой, т. е. Йорков). Орлов и Раевский — Ланкастеры; командир корпуса вроде бы тоже; но не успел Раевский хоть немного развернуться („Большие буквы пишутся в начале всех собственных имен: Владимир, Святослав, Кассий, Брут, Пожарский, Франклин, Квирога, Мирабо, Александр, Иоанн, Кутузов, Суворов, Бонапарте“), как является зловещий начальник корпусного штаба генерал Вахтен.

„Приказы Орлова, кажется, написаны были на песке! Вахтен при смотре разрешил не только унтер-офицерам, но и ефрейторам бить солдат палками до 20 ударов!!! И благородный порядок обратили в порядок палочный“.

Несколько позже злопамятный Вахтен обрисует Киселеву колоритную сценку, где педагог Раевский выглядит более авторитетным лицом в полку, чем командир, полковник Непенин.

„Господин Раевский самой первой степени либералист, ибо он 9-й егерской роте, которою командовал, всегда твердил, что (строевое) учение не должно быть, и слова равенство, свобода, независимость всегда им объяснял.

Я при осмотре, в прошлую зиму, учебную команду его на первом шагу остановил и заставил взять ему кивер в руки и стать у дверей и не прежде говорить, пока его не спрошу, а то он Непенину не дал ни слова говорить“.

Не умолкает майор и при полковнике, и при генерале. Не здесь ли, не в этот ли момент следовало корпусному командиру поддержать майора, как исповедующего его собственную противопалочную веру?

Оба, майор и генерал-лейтенант, действуя сходно, вдруг выходят к барьеру, за который, если преступить, начнутся совсем новые дела и отношения…

Раевский:

„С начала царствования кроткий, либеральный Александр под влиянием Австрии и Аракчеева потерял и любовь, и доверие, и прежнее уважение народа. Россия управлялась страхом. Крепостное право (как он обещал) не было уничтожено. Об обещанной конституции и думать нельзя“.

„Как он обещал… Обещанное“. В другой раз опять записывается, что „государь император медлит дать конституцию народу русскому и миллионы скрывают свое отчаяние до первой искры“.

Таким образом, майор и его единомышленники желают как будто лишь то, что „сам царь обещал“.

Разве Александр не согласился бы, прочитав в бумагах Раевского: в Бессарабии „природные жители молдаване все без изъятия свободны и пользуются почти теми же правами, какими пользовались некогда поселяне русские… Фабрики и заведения наши, приводимые в действие рабами, никогда не принесут такой выгоды, как вольными, ибо там воля, а здесь принуждение, там договор и плата, здесь необходимость, там собственный расчет выгоды и старание, здесь страх наказания только“.

Меж тем в упомянутом доносе Грибовского, где перечислялись заговорщики, царю советовали (и он не забыл) присмотреться и к ланкастерским заведениям: „Научивши простой народ и нижних воинских чинов одному только чтению, скорее подействовали бы в духе и по смыслу их маленькими сочинениями, начав самыми невинными: сказками, повестями, песнями и пр., чтобы их заохотить, чему и были сделаны опыты“.

* * *

И тут самое время предложить читателю загадку — когда были написаны нижеследующие строки:

„Ведь необразованность при наличии благонамеренности полезнее умственности, связанной с вольномыслием“?

Отвечаем: эти слова афинского демагога Клеона записал великий древнегреческий историк Фукидид за 24 века до Александра I, Сабанеева и Раевского.

<p>Прописи</p>

Пока еще неясно, как все пойдет. Раевского инспектируют, Вахтен им недоволен, но по приказу Михаила Орлова майора повышают: с августа 1821 года переводят из полковой школы в дивизионную — учить нижние чины, улучшать офицеров. Сабанеев не возражает.

Тексты, которые Раевский сочинял теперь для диктантов и упражнений, частично сохранились. Все вполне благородно и нравоучительно.

„Александр Великий, стольких государей и народов победитель, побежден был своим гневом: он все имел в своей власти, кроме страстей своих.

Не наслаждайся удовольствиями, кои стоят слез твоему ближнему…

Государь должен быть милостив, но законы должны быть строги…

Спросили одного ученого, каким образом он приобрел столько познаний: я не стыдился спрашивать, чего не знал, у тех, кто меня в том научить мог“.

Тетрадки по географии — страны, реки. среди которых опять немалое место занимают названия из будущей жизни Раевского (впрочем, может быть, просто желание — вспомнить край, откуда произошел любезный друг Батеньков): Сибирь, Байкал, Ангара, Енисей…

География еще не совсем похожа на нашу, XX века: „Вся земля делится на 5 частей: на Европу, Азию, Африку, Америку и Южную Индию“.

Как раз в эти месяцы, когда Раевский преподает элементарные науки, экспедиция Беллинсгаузена и Лазарева открыла южный материк, Антарктиду, но в Кишиневе о том пока не знают.

Еще и еще мудрые, полезные суждения:

„Европа делится на разные империи, королевства, республики и княжества. В каждом государстве свой образ правления.

Правление разделяют: на самовластное, или деспотическое, где один человек, именуемый государем, или императором, или королем, управляет по своей воле или прихоти: на монархическое, где государь управляет народом по установлениям или законам: республиканское, где народ выбирает сам себе начальников и сам для себя делает законы… Конституционное правление есть то, что народ под властью короля, или без короля, управляется теми постановлениями и законами, кои он сам себе назначил, и представители от народа охраняют святость своих законов. Это правительство есть самое лучшее новейшее“.

Последние строки запомним, из-за них майор еще натерпится; но это в будущем, — а покамест он диктует, что желает:

„В России ежегодно людей более рождается, нежели умирает. По климату народ здоровый, острого ума, способен к войне и коммерции“.

„Народы в России разделяются на разные классы, кои суть: Духовенство, Дворянство, Военные, Купцы, Мещане“.

„Крестьяне делятся на казенных, однодворцев и господских. Казенные и однодворцы имеют право записываться в купцы, и, не будучи связаны налогами и работою, они в России весьма богаты.

Господские крестьяне есть самый несчастный и беднейший класс в целой империи“.

Рискует майор; может даже показаться, что глупо рискует; не потому ли, что ожидает событий?

Легко угадываем, как согласно закивали бы, прочитав и услышав „раевские диктанты“, Орлов, Пестель, Охотников, Муравьевы-Апостолы. Как посмотрели бы Аракчеев, Желтухин, Ростопчин — тоже нет сомнений. Но что скажет Сабанеев?

* * *

Если б история была двухцветной (декабристы — Аракчеев), как было бы просто! И как, признаемся, внедрилось в наше сознание — „кто не с нами, тот против нас“.

Хотя более двух тысяч лет мудрецы толкуют о многообразных путях к истине.

Хотя Будда на вопрос, отчего середина лучше крайностей, отвечал, что с одного края другой не разглядеть, из середины же оба видны…

„Ликующие, праздноболтающие“, всезнающие — они любят простые решения, в которых не запутаешься: для них что Аракчеев, что Сабанеев; что Киселев, что Ростопчин; а уж про любого царя — одни простые бесхитростные восклицания, обличающие и одновременно угрожающие (в иные десятилетия — уж и доносящие!).

Нам же (ничего не можем с собою поделать) все точки зрения, искренне и ярко выраженные, от самых левых до самых правых, — интересны и важны. Не будем путать равную ко всем объективность с невозможным равенством сочувствия: попытаемся понять, при случае и пожалеть.

Командир 16-й дивизии генерал Орлов снимает для себя и своих офицеров, можно сказать, целый квартал в центре Кишинева. Места для сходок более чем достаточно, — и чего только не произносится.

Один из пристрастных очевидцев, Филипп Филиппович Вигель, позднее запишет:

„Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский… с жаром витийствовали. Тут был и Липранди… На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных“.

Разговоры свободные, будто все разрешено или — скоро все переменится.

Чиновник Павел Долгоруков:

„Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли“.

Никто, впрочем, не донес; так же как 11 марта 1821 года, когда за обедом у генерала Бологовского Пушкин вдруг обратился к хозяину:

„„Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье“.

„Это за что?“ — спросил генерал.

„Сегодня 11 марта“, — отвечал полуосоловевший Пушкин.

Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять“.

Ровно за 20 лет до этого обеда штабс-капитан Бологовский участвовал в убийстве Павла I и после (как многие другие заговорщики) предпочитал о том помалкивать…

Один же спор записан рукою самого майора Раевского: он только замаскировал реальную историю под беллетристический отрывок „Вечер в Кишиневе“, а о себе пишет в третьем лице:

„Майор Р. сидел за столом и разрешал загадку об Атлантиде и Микробеях… Он ссылался на Орфееву Аргонавтику, на Гезиода, на рассуждения Платона и Феокомба и выводил, что Канарские, Азорские и Зеленого Мыса острова суть остатки обширной Атлантиды.

Эти острова имеют волканическое начало — следственно, нет сомнения, что Атлантида существовала, прибавил он и вскочил со стула, стукнул по столу рукою и начал проклинать калифа Омара, утверждая, что в библиотеке Александрийской наверно хранилось описание счастливых островов“.

* * *

Атлантида, мечта о счастливых островах, — предмет, отнюдь не исчерпанный и в начале XIX, и на закате XX столетия.

Кстати, в то время, когда о „географических тайнах“ толкуют в Кишиневе, Рылеев и Бестужев в столице начинают распевать громкие песни:

Ах, где те острова, Где растет трынь-трава, Братцы!

Там уж не искали Атлантиды, а просто воображали „острова“ без парадов, великих князей, царей и прочих…

В Кишиневе же не сразу углублялись в политику, о географии и истории толковали всерьез. Рассуждали (мы точно знаем) о том, что 1200 лет назад арабский правитель сжег гигантское рукописное собрание в Александрии и что 40 тысяч лет назад Черное море, возможно, соединялось с Балтийским, а тут уж была смелость, нам сегодня почти непонятная; дело в том, что Раевского в университете и Пушкина в Лицее учили: „длина истории“ составляет пять — семь тысячелетий; мало кто, правда, буквально верил, что мир сотворен „за 5508 лет до рождества Христова“, но все же о десятках тысяч лет (не говоря уж о миллионах) толковать не отваживались. В Кишиневе, однако, не боятся и четырехсот веков…

От Атлантиды тот „вечерний разговор“ метнулся к Колумбу, к мудрости пифагорейцев, наконец, к персидскому царю Дарию, который сражался примерно в этих причерноморских краях со скифами.

„Но согласитесь, что большая часть соотечественников наших столько же знают об этом, как мы об Атлантиде. Наши дворяне знают географию от села до уездного города, историю ограничивают эпохою бритья бород в России, а права…

— Они вовсе их не знают, — вскричал молодой Е., входя из двери.

— Bonjour!“

Судя по всему, майор Р. и его друзья предпочитают Русь „до бритья бород“ — страну с вольным вече, незакрепощенным народом, ограниченной княжеской властью. Спорят о правах, „правовом государстве“. Молодой Е. тут же разоблачается майором „насчет отсутствия или незнания прав“; далее, однако, заходит разговор о стихах некоего молодого поэта, которого защищает Е.: мы подозреваем, что именно сам Е. - этот молодой поэт, автор стихотворения „Наполеон на Эльбе“, сочиненного — опять уже совершенно точно известно — юным Александром Сергеевичем Пушкиным.

Е. (читает).

Я здесь один мятежной думы полн… О, скоро ли, напенясь под рулями — Меня помчит покорная волна.

Майор. Видно, господин певец никогда не ездил по морю — волна не пенится под рулем — под носом.

Е. (читает).

И спящих вод прорвется тишина. Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами.

Майор. Повтори… (Е. повторяет). Ну, любезный друг, ты хорошо читаешь, он хорошо пишет, но я слушать не могу! На Эльбе ни одной скалы нет!

Е. Да это поэзия!

Майор. Не у места, если б я сказал, что волны бурного моря плескаются о стены Кремля или Везувий пламя изрыгает на Тверской! может быть, Ирокезец стал слушать и ужасаться — а жители Москвы вспомнили бы „Лапландские жары и Африканские снеги“. Уволь! Уволь, любезный друг!“

Е., то бишь Александр Сергеевич Пушкин, сердится, но не обижается; эпизод довольно похож на другую сцену, которую зафиксировал в своем дневнике Иван Липранди (о, этот дневник, который писался более 60 лет и дошел до нас лишь в нескольких чудом уцелевших фрагментах, — он еще не раз будет цитироваться на наших страницах!).

„Один раз как-то Пушкин ошибся и указал местность в одном из европейских государств не так. Раевский кликнул своего человека и приказал ему показать на висевшей на стене карте пункт, о котором шла речь; человек тотчас исполнил. Пушкин смеялся более других, но на другой день взял „Мальтебрюна““.

Мальтебрюн — известный французский географ, в его знаменитых атласах как раз легко было отыскать, что на острове Эльба скалы имеются, и чрезвычайно образованный (особенно по географической части) майор, скорее всего, об этом тоже знал: просто имел добродушное желание поддеть, показать недостаточно образованному поэту необходимость учения; призывал — сделаться серьезнее, может быть, и писать о более серьезных предметах!

В ту пору, как и сегодня (как и завтра!), были три взгляда на связь таланта и знания. Первый — строгий, сухой, занудный: в поэме, повести все должно быть основательно, правильно, точно. Второй — буйный, свободный: зачем гению обременять себя цепями эрудиции? Воспарим — и все педанты будут посрамлены, ибо воспарять не умеют…

Третий взгляд: истинный талант, гений, своим чутьем, интуицией сам поймет, какие знания ему нужны, а если он этого не чувствует, значит, не перерос, но еще не дорос. Пушкину грозила „вторая позиция“, и Раевский был одним из тех. кто помог ему перейти в третью. Первый пушкинист Павел Анненков, изучая рукописи поэта, беседуя с его друзьями и современниками, вот что заметит: „Пушкин признавал высокую образованность, как известно, первым существенным качеством всякого истинного писателя в России“. Вот куда повели нас кишиневские шуточки… Пока же запомним, что Пушкин, который никому не прощал малейшего покровительственного или унижающего словца, Раевского любил, при последней встрече норовил обнять (а майор верен себе: пародирует пушкинские стихи „Гляжу как безумный на черную шаль“ и отвечает: „Я не гречанка“). Мало того, Раевский ведь сам поэт, и не скрывает этого: да уж и напечатался в некоторых журналах. Тиражи, как водилось, невелики — 200–300 экземпляров (при цене 25–40 рублей за книжку), но и грамотных-то в стране, дай бог, 3–4 процента: впрочем, друзья, кишиневские спорщики, все прочитали и обсудили. Разумеется, критичный ко всем и к самому себе, майор сразу понял, что Пушкин значительно талантливее его; судя по всем имеющимся у нас сведениям и воспоминаниям, Владимир Федосеевич вовсе не думает завидовать: талант — дар божий; другое дело эрудиция, направление.

Пушкин пишет лучше, зато я, Раевский, более четко знаю смысл, цель жизни. Пушкин, правда, тоже написал „дельные стихи“ — „Вольность“, „Кинжал“, „К Чаадаеву“, — но одновременно сочиняет много чуши, вроде „Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами“.

* * *

Вообще — „все они поэты“…

Время было такое, эпоха такая. В других краях, например во Франции, — при всем значении зажигательных стихов — революционеры вдохновлялись все больше прозой, публицистикой Вольтера, Руссо, Дидро; в России же почти каждый декабрист пишет стихи, а многие к тому же печатают. Раевский с его суровым, математическим умом, — если и он поэт, то что говорить о других, более нежных и „приблизительных“!

Позже о Чехове некоторые критики станут вздыхать: „Такому таланту еще бы и направление!“

Нечто подобное, без сомнения, было сказано о Гомере. Овидии, Хайяме, Мандельштаме; подобное будет говориться и о тех поэтах, кто еще не родился и чьи прапрадеды еще не родились…

* * *

Спор меж своих, но спор серьезный. Впрочем, самые серьезные споры и происходят только между своими: не с чужими же объясняться! Увы, мы не можем переменить прошлое, перемешать сыгранные роли; за столом у Орлова никак не соединить (разве что в романе, поэме!) его постоянных посетителей и оригинального, неординарного корпусного командира: не было этого, не вечерял генерал Сабанеев с Орловым, Пушкиным, Раевским, Охотниковым, Липранди. И все же мы имеем приятную возможность услышать прямой диалог, где на одной стороне будет хоть и не Раевский, но его явный единомышленник, а на другой — человек, думающий, без сомнения, очень сходно с Сабанеевым. Если существуют на свете подобные треугольники, то бывают, наверное, и „подобные диспуты“. За майора будет говорить его генерал-майор.

<p>Орлов</p>

„Генерал… пользовался необыкновенной любовью, верованием солдат. Телесные наказания были воспрещены. Ласковое его обращение, его величественный вид, его всегда веселое лицо, его доступность для всех внушали солдатам доверенность, привязанность до восторженности. На смотрах, когда он подъезжал к фронту, солдаты, не дождавшись его приветствия „Здоровы, братцы!“, встречали его громким „ура!“… Конечно, правительство это знало…“

Разумеется, Михаил Орлов — не майор из Курской губернии — его знают все и в свете, и в совете…

Но именно благодаря этой ситуации с ним переписываются и спорят разные лица, умеющие высказаться и считающие себя обязанными спорить.

Среди корреспондентов Орлова — несколько приятелей сабанеевского типа, хотя, разумеется, каждый со своими неповторимыми особенностями: многие — куда более культурные, литературно одаренные, чем командир 6-го корпуса. Один из них — генерал-майор Денис Давыдов, знаменитый поэт-партизан, герой многих „сабанеевскиx кампаний“, человек лихой, яркий и глубокий. Узнав от своих, что Орлов (вместе с другом и единомышленником генералом Дмитриевым-Мамоновым) думает восставать, поднимать своих солдат против царя и крепостного права, Денис Давыдов реагирует остро и интересно (в письме к Киселеву!):

„Как он (Орлов)ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть самовластие в России. Этот домовой долго еще будет давить ее, тем свободнее, что… она сама не хочет шевелиться“; затем, правда, поэт-партизан возражает и Киселеву:

„Опровергая мысли Орлова, я также не совсем и твоего мнения, чтобы ожидать от правительства законы, которые сами собой образуют народ… Но рано или поздно поведем осаду и возьмем с осадою… войдем в крепость и раздробим монумент Аракчеева. Что всего лучше, это то, что правительство, не знаю почему, само заготовляет осаждающим материалы — военным поселением, рекрутским набором на Дону… и проч. Но Орлов об осаде и знать не хочет; он идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается, а выходит, что он да бешеный Мамонов, как Ахилл и Патрокл (которые хотели вдвоем взять Трою)…“

Споры — и ладно бы схоластические, научные, — но тут вопросы жизни, решая которые человек оказывается по ту или иную сторону барьера. Кроме только что прозвучавшего монолога Дениса Давыдова, прислушаемся и к громовому голосу Алексея Петровича Ермолова, денисова кузена и приятеля Сабанеева. Узнав о приезде из дальних краев еще одного старинного приятеля, Михаила Семеновича Воронцова („брата Михайлы“), и получив от общего друга, генерала Закревского, сведения, что Воронцов стоит за отмену крепостного нрава, генерал Ермолов, острослов, вольнодумец, любящий солдат и презирающий Аракчеева, пишет Закревскому нечто совсем не в декабристском и даже не в воронцовском духе (5 декабря 1820 года).

„Мысль (брата Михайлы) о свободе крестьян, смею сказать, невпопад. Если она и по моде, но сообразить нужно. приличествуют ли обстоятельства и время… Не думает ли брат Михайла сделать себе бессмертное имя? Ему надобно остерегаться, чтобы не оставить по себе памяти беспорядком и неустройствами, которые необходимым будут следствием несогласованного с обстоятельствами переворота. Небольшое счастье быть записану в еженедельное издание иностранного журнала“.

Затем в письме начинаются материи еще более абстрактные, а для нас во многом таинственные.

Ермолов:

„…у него ум за разум зашел! Не узнаю брата Михайлы… Мне не нравится и самый способ секретного общества, ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны. Вижу, однако ж, большое влияние брата Михайлы, ибо успел он согласить людей порядочных и умных… Мне брат Михайле ничего подобного не сообщает“.

Выходит, Михаил Воронцов, один из крупных военачальников и сановников, недавний командующий русским оккупационным корпусом во Франции, организовал нечто вроде тайного общества, да еще сумел туда привлечь нескольких „порядочных и умных“: из текста видно, что подразумеваются люди примерно одного круга, чина, опыта с Ермоловым, Закревским, Воронцовым.

Вот куда заносит в эти странные годы не только майоров. но и генералов! Мы ж довольно мало знаем об их удивляющих планах.

Потаенная партия генералов-реформаторов; хотя Ермолов никакой конспирации вроде бы не приемлет (может быть, отчасти из обиды, что брат Михайла „не открылся“); хотя Денис Давыдов, Сабанеев тоже „не замечены“ среди важных заговорщиков, но все-таки Воронцов — не майор Раевский; это — их, генеральские, дела; тот же Ермолов, отругав Михайлу, у которого „ум за разум…“, продолжает длинное письмо от 5 декабря 1820 года знакомыми сабанеевскими мотивами — насчет любезных военных поселений:

„Охраняют меня горцы от поселений… Здесь в некоторых местах будут они полезны впоследствии, но я боялся бы утеснительных правил, на коих они основаны, и здесь неудовольствие жителей может быть пагубным. У вас плети все решают, а здесь недовольным могут помочь неприятели… Если что подобное замыслят (на Кавказе) — вместе с приказанием присылай мое увольнение: не сделаешь ошибки!“

Вот каковы были генеральские разговоры в начале 1820-х — „плети все решают“, лучше в отставку идти, чем военными поселениями командовать.

Недаром Раевский, Орлов надеются, что во время или после революции наиболее уважаемые генералы будут с ними: один из декабристов позже с откровенной наивностью обижался на Ермолова:

„Он мог играть ролю Валленштейна2, если б в нем было поболее патриотизма, если б он при обстановке своей того времени и какого-то трепетного ожидания от него людей ему преданных и вообще всех благородно мыслящих не ограничился каким-то непонятным равнодушием. увлекшим его в бездейственность, в какую-то апатию…“

В командование Кавказским корпусом Ермолова всякая подлость, низость в самом начале подавлялись, а начальничьего идолопоклонства совсем не допускалось. Начальник его штаба генерал Алексей Александрович Вельяминов был его другом, и что эти два человека могли бы сделать, если б они не были в то же время страшными эгоистами, все-таки не сваривавши в желудке самодержавие и деспотизм, всегда столь ненавистный всем благомыслящим людям.

Повторим, что „благомыслящие генералы“, на которых надеялись декабристы, действительно в случае внезапной победы, вероятно, служили бы новой власти, играли бы даже весьма заметную роль; однако задолго до взрыва они как раз стремились его предотвратить смягчением режима в армии, ланкастерскими школами — и для того привлекали, естественно, передовых офицеров вроде Раевского.

Каждая группа ожидала от другой не того, к чему стремились „собеседники“.

Достаточно, к примеру, сравнить два почти одновременных документа. Раевский, с должной осторожностью, пишет другу Охотникову о революции в Италии и надеется, что пьемонтские карбонарии, в отличие от Неаполя, продержатся достаточно долго: „Неаполитанские происшествия меня взбесили! Полагаю, пиемонтцы менее будут италианцами?!“

Сабанеев же в одном из писем к Киселеву хоть и многим недоволен на родине, но, прочитав, что австрийцы выслали неблагонадежных учителей-иностранцев, восклицает: „Пора бы и нам, давно пора схватиться за эту сволочь!“

* * *

Главные герои нашего повествования — Раевский и его „спутники“ Сабанеев. Орлов, Киселев, Пушкин, наконец, Александр I — приближаются к роковой черте, которая их разделит, разъединит, может быть, навсегда. Одни это чувствуют: гениальный поэт видит себя и друзей „пред грозным временем, пред грозными судьбами…“.

Однако даже ближайшее будущее было неясно (реформы „сверху“, революция „снизу“ — или все та же „тишина“?), и эта неясность может продлиться долгие годы, которые для истории мало заметны, но составляют весомую часть жизни.

Поэтому в тревоге и ожиданиях все названные „действующие лица“ отнюдь не все время тревожатся и ожидают: живут, любят…

Ранее других женится Орлов: на старшей дочери генерала Николая Николаевича Раевского — того, с кем Владимиру Федосеевичу было трудно счесться родством. Екатерина Николаевна Орлова-Раевская, с которой Пушкин, по его признанию, писал свою Марину Мнишек: сохранился чуть иронический, может быть, ревнивый рисунок поэта, изображающий чинно выступающую, благопристойную пару: лысый, огромный генерал и строгая, гордая дама. Может быть, поэт намекал или чувствовал, что этот брак повлияет или может повлиять на политическую активность Орлова (вспомним подозрения Якушкина, который в январе 1821 года, прощаясь в Москве с Орловым, „пародировал несколько строк из письма Брута к Цицерону и сказал ему: „Если мы успеем, Михаиле Федорович, мы порадуемся вместе с вами; если же не успеем, то без вас порадуемся одни““).

Вскоре после того другой декабрист и генерал, Сергей Волконский, женится на Марии Николаевне Раевской, другой дочери генерала, — и после восстания Раевские будут упрекать Волконского за то, что не сдержал слова, данного отцу невесты, — удалиться от заговора (но об этом чуть позже).

Женится и 33-летний Павел Дмитриевич Киселев: Сабанеев, поздравляя начальника, в том же письме извиняется за некоторые военные подробности, „неинтересные жениху“.

Наконец, и сам Сабанеев женится, — но как! На одном из допросов Владимира Федосеевича Раевского следователь коснулся щекотливого сюжета, и майору пришлось ответить:

„Хотя вовсе против желания моего, но по обязанности ответчика должен я войти в нижеследующие обстоятельства: при корпусном гошпитале находился лекарь Шиповский, который имел же Пульхерию Яковлевну, дочь бендерского попа Борецкого. Жил он с нею до 12 лет. Сия супруга его понравилась корпусному командиру, который ее отобрал у означенного лекаря. А лекаря перевели в какой-то дальний гошпиталь. А так как жена взята или отнята от мужа была с детьми, то сына поручил господин корпусной начальник на воспитание Сущову. Хотя генерал Сабанеев, как говорят, и женился на означенной лекарше, но так как первый муж Шиповский не брал развода с нею, то и не смел я назвать ее генеральшей Сабанеевой. Ибо сие значило бы уличить столь сильного начальника в нарушении не только нравственных, духовных и гражданских законов, но даже некоторого рода в насилии и в презрении религии, чего уважение мое к столь сильной особе не дозволяло“.

Уже в Сибири Раевский сделал более злую и откровенную запись:

„Генерал Сабанеев зазвал к себе на ночь жену доктора Шиповского и не отпустил ее обратно к мужу, которого перевел в другой корпус, а потом публично женился, тогда как она не имела развода с первым мужем. Вот как существуют в России церковные и гражданские законы для людей высокопоставленных“.

Мы не беремся судить генерала: в его поступке есть и деспотизм, и страсть, и беззаконие, и своеобразная демократическая смелость. Судя по всему, брак был очень счастливым; среди разных описаний легкой, веселой атмосферы в доме Сабанеевых сохранился и рассказ, как хохотала Пульхерия Яковлевна над шутками Пушкина.

Генерал во всем этом деле рисковал, кажется, не меньше, чем под Муттеном или Фридландом: если бы лекарь пожаловался по всей форме, то Сабанеева затаскали бы по судам, потребовали церковного покаяния. Впрочем, не меньшую храбрость проявила и сама госпожа Шиповская, на глазах у всех перейдя к Сабанееву с детьми. При этом генерал по всем правилам чести требовал полного уважения к невенчанной супруге, в чем обгонял свой век. (Мы еще увидим, как он до конца будет биться за свою жену.)

Рядом с этими людьми, женихами и мужьями, — глубоко несчастный муж и любовник Александр I…

Однако обратимся к более младшим. Пушкин слишком молод, чтобы жениться; в кишиневских письмах и воспоминаниях друзей — целая вереница прекрасных девиц и дам, которых поэт хоть краткое время любил и обессмертил: гречанка Калипсо, цыганка Людмила, она же Земфира, вслед за которой Пушкин отправляется в табор; сверх того, нескромные слова и чувства обращены к полковнице Соловкиной, генеральше Орловой и многим другим.

Наконец, Владимир Федосеевич. О женитьбе — ни звука, что можно объяснить суровыми декабристскими правилами майора. Впрочем, в письмах, стихах, там и сям, попадаются легкомысленные и даже вполне неприличные фрагменты. Поручику Приклонскому, товарищу по прежней гарнизонной службе, Раевский со знанием дела советует смело отправляться к некоей пани Подосской: „Будь счастлив и поезжай с надеждой point de peut-etre! chaque est putain… etc.“3. Тому же адресату сообщается: „Не привыкши ничего таить от друзей, подобных тебе, скажу: que je m'ennuie trop sans ma petite Karoline4 — вот что делает привычка!..“

Комментаторы новейшего собрания сочинений и документов Раевского точно знают, в чем дело, и мы цитируем:

„Каролина Протасевич, возлюбленная В. Ф. Раевского, помещенная им для обучения в пансион Людвиги Гонзель (г. Немиров) под видом племянницы с 1 марта 1819 г., с платежом за каждый год по 180 руб. серебром“.

Позднее о той же даме сердца пишется с нежностью вместе с долей цинической иронии:

„Страсти часто перевешивают во мне владычество рассудка, но он изобретает (хотя поздно) средства к поправлению оных… Но ты так мало пишешь, так невнятно для сердца, что я жалею, почему письмо твое не было наполнено ею! Хотя она сама, madame и Mr. Rosse ко мне пишут очень часто, но все они могут ли то сказать, что ты: ты видел ее, видел как victime de ma passion5, нашел ли перемену? Нашел ли ту нравственную черту скромности и стыдливости, которая должна определить жребий ее?“

Если перед Пушкиным майор еще играл роль сурового наставника и вряд ли демонстрировал свои слабости, то со старинным приятелем по тайному обществу Охотниковым откровенность вполне возможна:

„Черт возьми! Здесь есть чудесные молдаванки, и я всегда забываю свою Психею, или Аглаю, или Галатею, когда смотрю на какую-нибудь Гракину, Аксенею или Настазию! Если бы ты был на моем месте, то сделал бы то же; не забыл бы, конечно, своего идеала, но твое всегда неограниченное воображение и фокус зрения в соединении лучей представили бы тебе Рим, Византию, Лукрецию, Корнелию…“

Как видим, майор даже тут, во фривольном контексте, не забывает о главной идее, о римских тенях.

Свобода и страсть, Рим и Молдавия; тем более молдавский язык римского корня — и, как знать, может быть, некая Аксенея (то есть Аксинья) — „отрасль какого-нибудь Гракха или Мария, или побочная натуральная и, вернее прочих, отрасль Овидия, который умер здесь, на берегах Тираса“.

Страсти, гульба, юные полячки, чудесные молдаванки… Вместе с Пушкиным —

Мы ж утратим юность нашу Вместе с жизнью дорогой…

Снова и снова повторим, что прежде никогда не было в русской истории столь поэтического времени; никогда любовный порыв столь легко и естественно не переходил в революционный.

Позже, в момент восстания и даже на следствии, декабристы говорили такими фразами, какие вполне могут быть отнесены к особого рода поэзии: Рылеев перед восстанием, все больше ощущая его безнадежность, произносит возвышенное: „А все-таки надо…“

Пестель в своих показаниях говорит едва ли не ритмической прозой:

„…имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России… То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать“.

Поэтичны даже сами названия декабристских объединений и обществ — Священная артель. Союз спасения, Союз благоденствия. Общество соединенных славян…

Подобно тому как декабристская проза легко „поэтизируется“, некоторые особенно яркие стихотворные строки легко отделяются от больших стихотворений, становясь самостоятельными формулами, афоризмами:

О Дельвиг, Дельвиг! Что награда И дел высоких и стихов? Лицейские, ермоловцы, поэты, Товарищи! Вас подлинно ли нет? Рылеев умер как злодей! О, вспомяни о нем, Россия…

Декабристы мечтали, действовали, даже погибали, не расставаясь с поэзией. На Сенатской площади Александр Одоевский восклицает, будто начиная стихотворение: „Ах, как славно мы умрем!“

Лунин вспомнит:

„В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника — внезапно слух мой поражен был голосом, говорившим следующие стихи:

Задумчив, одинокий, Я по земле пройду незнаемый никем. Лишь пред концом моим внезапно озаренный Узнает мир, кого лишился он.

— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.

— Сергей Муравьев-Апостол…“

Согласно преданию, сорвавшийся с виселицы Рылеев успел бросить распорядителю казни проклятие, столь сходное со знаменитыми его стихотворными обращениями к другим временщикам: „Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз“.

Бессарабия, Молдавия, Днестр, Прут — край древней романтической истории и огромной современной российской энергии; край множества слов, стихов, тут же превращающихся в поступки; мечта о главном деле — и суровые разрушители того мечтания…

<p>Кишинев — Петербург — Кишинев</p>

Чтобы понять многое (а кое-что неясно и по сей день!), попробуем, если сумеем, взглянуть на Бессарабию тех лет „санкт-петербургскими глазами“.

Изменник Грибовский сообщал, что общее число заговорщиков — „более двухсот“; среди них — Муравьевы, Бурцев („адъютант Киселева“), Михаил Орлов, Николай Тургенев, братья Фонвизины. Нашего героя, впрочем, в этом перечне нет.

Многие из названных людей — в полках, в провинции, но немало и в Петербурге. Царь, произнесший: „Не мне быть жестоким, не мне их судить!“ — все же должен что-то сделать. Он сообщает тайну брату Константину, а затем под благовидным предлогом одних отставляет, других, наоборот, возвращает на службу с повышением (например, Никиту Муравьева); третьих, четвертых решено проветрить, вывести на длительные маневры. Шестнадцать месяцев гвардия шагает по белорусским лесам и болотам, и уже знакомый нам генерал Васильчиков, обуреваемый противоречивыми чувствами, однажды устраивает торжественное примирение царя с офицерской элитой…

Александр, однако, все равно не верит. Доносчик Комаров сообщает о роспуске Союза благоденствия, но царь не сомневается, что это маскировка.

Бывшие семеновские офицеры Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие, а также сотни семеновских солдат рассеяны в полках южных губерний, но тем самым они удалены от всевидящего ока, да еще — у границы, в прифронтовой зоне.

Читая отчеты 2-й армии, Александр верит Киселеву, не надеется на Витгенштейна, скептически и недоверчиво относится и к Орлову, и к Сабанееву.

* * *

Греческие дела. Александр Ипсиланти, генерал русской службы, грек по происхождению, переходит Прут и поднимает восстание греков и других народов, уже несколько веков подвластных султану. Революция разворачивается прямо на глазах десятков тысяч русских солдат, офицеров и чиновников, находящихся в юго-западных губерниях; все они не скрывают своего сочувствия грекам. Все со дня на день ждут приказа — ударить по туркам; ждут майор Раевский и генерал Орлов (он раньше других знал, надеялся присоединиться, отказался, — возможно, опять надеется). Штатский Пушкин призывает: „Восстань, о Греция, восстань!“ Сочувствует Сабанеев, хотя и видит, что греки действуют необдуманно, что это все же „не спартанцы в Фермопилах“. Наконец, Киселев, в котором важность соперничает с молодым задором: „Что за время, в которое мы живем, любезный Закревский, какие чудеса творятся и твориться еще будут?“

* * *

Незадолго перед тем на другом конце земли второй американский президент Адаме заметил: „Если нация будет содержать большую армию, не имея пред собою противника, — то может возникнуть энтузиазм, последствия которого трудно предсказать“.

* * *

Не быть походу — быть энтузиазму: Александр не желает прямо поддерживать какую бы то ни было революцию против „законного монарха“, даже если это турецкий султан; определённую роль играет, вероятно, и опасение Петербурга насчет преданности, надежности 2-й армии: против турок они, конечно, пойдут охотно и, наверное, победят, но при этом еще больше преисполнятся дерзостью, свободомыслием и неизвестно, как себя поведут, вернувшись из похода.

Войны ждут, войны нет, — и даже верноподданные ропщут, а уж кишиневские поэты вообще перестают сдерживаться:

Я таю, жертва злой отравы: Покой бежит меня, нет власти над собой, И тягостная лень душою овладела… Что ж медлит ужас боевой? Что ж битва первая еще не закипела?

Этим еще, однако, не исчерпывается список беспокойных „юго-западных обстоятельств“. Масонские ложи, давние просветительские дворянские союзы, где числились, между прочим, и высочайшие персоны, великие князья: эти „неформальные объединения“ чрезвычайно тревожат центральную власть, которая органически не приемлет того, что не ею заведено. В годы французской революции Екатерина обрушилась на московских масонов (Новиков, Лопухин и другие), многие попали в крепость, в опалу. Позже их простили; Толстой со знанием дела повествует о Пьере Безухове и его масонских исканиях. В тех союзах рядом с пресыщенными аристократами, искавшими экстравагантных ощущений, сидели серьезные молодые люди; в обход привычной иерархии — поручики рядом с генералами и министрами. Здесь немало и завтрашних заговорщиков — Пестель, Лунин, Владимир Раевский, „Пьер Безухов“. Многие прошли масонскую стадию, стараясь наполнить эти союзы новой жизнью, — и, как правило, через определенный срок находили новую, более совершенную форму конспирации, тайное общество.

Кишиневская масонская ложа именовалась „Овидий“, в честь первого политического и поэтического ссыльного. попавшего в эти края в начале первого века н. э.; в нем несколько десятков членов (Раевский конечно же среди них), а также устав, бухгалтерская служба, для которой приготовлены огромные конторские книги. Позже, когда ложу закроют, книги заберет к себе один из бывших членов и станет в них заносить только что придуманные строки — „Мой дядя самых честных правил…“, „Мы все учились понемногу…“. Однако это — после. А пока что военные и штатские собираются, всерьез, с обрядом, с важным разговором и улыбкою. Во всяком случае, 22-летний масон („вольный каменщик“), поэт, будущий хозяин конторских тетрадей, обратившись к обладателю председательского молотка ложи „Овидий“ генерал-майору Павлу Пущину (тот командовал одной из бригад дивизии Орлова), зарифмовал и благожелательные надежды, и некоторую насмешливость:

В дыму, в крови, сквозь тучи стрел Теперь твоя дорога; Но ты предвидишь свой удел, Грядущий наш Квирога! И скоро, скоро смолкнет брань Средь рабского народа, Ты молоток возьмешь во длань И воззовешь: свобода! Хвалю тебя, о верный брат! О каменщик почтенный! О Кишинев, о темный град! Ликуй, им просвещенный!

Полковник, испанский революционер Антонио Кирога (или Квирога), верно, не узнал никогда, какую роль играло его имя на другом конце Европы, северо-восточной окраине романского мира. Квирога — это мечта о свободе, бунте, конституции: это почти нарицательное имя из революционного словаря. Как не вспомнить, к слову, что в это время Бенкендорф потребовал от гвардейского полковника Пирха, чтобы тот шпионил за своими офицерами, а полковник ответил: „Под управлением такого монарха, как наш, не могут существовать личности вроде Кироги…“ Бенкендорф признался, что „не понимает, про какого Кирогу тот говорит“. Вездесущий испанец.

„Свобода“, „равенство“, „конституция“, „Квирога“, „Вашингтон“: это из учебных прописей майора Раевского: и вскоре наверх, к царскому престолу, отправится донос, — что Раевский „при слушании юнкерами уроков говорил: „Квирога, будучи полковником, сделал в Мадриде революцию и когда въезжал в город, то самые значительные дамы и весь город вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его““. Майор и сам бы „въехал“ — но пока не получается… Из Петербурга опасливо и подозрительно наблюдают обычную, казалось бы, масонскую ложу, — но в армии, но на границе, но с участием заподозренных лиц, но с восклицаниями: „Вашингтон, Мирабо, Квирога!“

Разными путями, через официальные доклады и секретную полицейскую информацию, движутся новости с Прута и Днестра на Неву.

Александр I не обладал тем разветвленным полицейским аппаратом, что возник в следующем царствовании. Уничтожив в 1801 году Тайную экспедицию (суровое учреждение, управлявшее государственной безопасностью и прежде называвшееся Тайной канцелярией, еще раньше — Преображенским приказом, Приказом Большого дворца), — отменив, царь, конечно, учредил новое сыскное ведомство, но не столь полномочное, как прежде, и более замаскированное: Департамент общих дел при министерстве внутренних дел, а сверх того завел секретную полицию при отдельных армиях, специальную службу при начальнике южных военных поселений генерале Витте; последний между прочим следил за крупными начальниками — Воронцовым, Киселевым, наверное, и Сабанеевым. Раза два в году он встречался где-либо „в глубинке“, по пути, с Александром I и сообщал разнообразную информацию…

Из полков, бригад, дивизий 6-го корпуса бумаги следуют в Тульчин, во 2-ю армию. От Киселева и Витгенштейна — в Петербург, к дежурному генералу Главного штаба Закревскому; от генерала Закревского — к начальнику Главного штаба Петру Волконскому (Петрохану); из Главного штаба — к императору. Поскольку же император склонен к странствиям (за что и получил пушкинское — „кочующий деспот“), то специальные фельдъегери Главного штаба несутся за границу — в Лайбах, Верону…

Давно известно, что для понимания эпохи надо в максимально возможной для потомка степени превратиться в человека „того времени“, освоить его психологию.

В нашем случае — на краткий срок сделаться Александром I.

Повторяя и обновляя уже сказанное, ставим исторический диагноз: царь подозрителен, неспокоен. Он объясняет Аракчееву Семеновскую историю: „Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами“: князь Меншиков — доверенное лицо, начальник канцелярии Главного штаба — резко удален от службы, как только Александр узнал, что тот собирает подписи под адресом на царское имя (где были смиренные намеки на некоторые реформы). Проекты секретных преобразований столь же тщательно скрываются от правых, сколько и от левых, у страха глаза…

Всякая новая „неприятная информация“, естественно. усиливается, умножается подозрительным сознанием, и оттого царю еще меньше хочется в Россию, где ему полают списки заговорщиков, военных масонов, а также тех, кто ожидает от него вмешательства в греческое восстание. Как быть? Не преследовать, совсем уж „не судить“, „не быть жестоким“, — но тогда заговорщики усилятся и повторят 11 марта 1801 года…

Преследовать, арестовать? Но тем самым очень вероятно — ускорить взрыв, стимулировать злоумышленников, которые вообразят, что их дело открыто и, стало быть, надо пойти на все…

Если б можно было, как при Петре Великом и Иване Грозном, без всяких объявлений и судов арестовать, кинуть в каменный мешок, пытать, обезглавить. Однако уже больше полувека, как утвердилась дворянская вольность; в стране университеты, определенный уровень европеизма, чему сам царь, ученик Лагарпа, много лет содействовал; страна победила в 1812 году, и дворянство теперь невозможно откинуть на триста лет назад, к „турецким расправам“. В любом случае без серьезного расследования не обойтись; но тогда, царь не сомневается, арестованные поручики, майоры, генералы будут дерзить почище, чем генерал Вандамм, напомнивший Александру об „отцеубийстве“: кто-нибудь воскликнет: „Мы действовали по твоему примеру, государь, как ты сам в 1801-м!“

Сверх того, напомнят о реформах, обещаниях, намеках и попытках освободить крестьян, ввести конституцию, — и это мучительнее якобинской революции. Легче стать Людовиком XVI, лечь на плаху.

И так нельзя, — и эдак нельзя. Но никак — тоже нельзя. Александр достаточно умен, чтобы понять: ничего не делать — одна из форм самоубийства…

И тогда-то, медленно, в глубочайшей сверхтайне, известной лишь нескольким лицам в империи, делаются распоряжения о будущем царе, которому, по всей видимости, придется все это расхлебывать.

Впрочем, начиналось это очень давно. Еще весной 1796 года, когда Александру шел 19-й год, а на троне сидела бабушка Екатерина II, было написано знаменательное письмо одному из доверенных друзей:

„Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих, в моих глазах, медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места… Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом“.

Пройдут годы, и в 1809-м, при отправлении первого посольства в Соединенные Штаты, Александр, согласно некоторым воспоминаниям, говорил о своей мечте — бросить все и навсегда уехать в эту дикую, девственную страну; присутствующие решили, что государь шутит, и поддержали разговор, но затем, к своему испугу, убедились, что шутка заходит далеко, что Александр уже готов послать во дворец за деньгами, — и начали отговаривать. И отговорили…

Тогда же будет сказано (некоторые современники запомнили): „Отчего же царям нельзя в отставку уходить?“

8 сентября 1817 годаисторик А. И. Михайловский-Данилевский слышит рассуждения Александра, что монарх постаревший, усталый обязан „удалиться“:„Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом V? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории“.

17 апреля 1818 года у младшего брата царя, великого князя Николая, рождается сын Александр (будущий Александр II): после Александра I должен царствовать Константин, но v него нет детей, и племянник — наиболее вероятный продолжатель династии.

Лето 1819 года. Во время маневров в Красном Селе (согласно воспоминаниям жены Николая, Александры Федоровны) царь сообщил младшему брату,

„что он смотрит на него как на своего наследника и что это должно случиться гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни…

— Кажется, вы удивлены: так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне, более чем когда-либо, формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомкам. Что касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира…

Видя, что мы были готовы разрыдаться, он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что все это случится не тотчас и что несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план“.

Осень 1819 года. Разговор в Варшаве Александра и Константина (10 лет спустя Константин расскажет Киселеву, а тот Михайловскому-Данилевскому):

Царь: „Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать (отречься); я устал и не в силах сносить тягость правительства; я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно делать в сем случае“.

Цесаревич ответил: „Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего; я буду вам служить и, ежели нужно, чистить вам сапоги. Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам, как благодетелю моему“.

„При сих словах, — рассказывал Константин Павлович, — государь поцеловал меня так крепко, как еще никогда в 45 лет нашей жизни он меня не целовал“.

„Когда придет время абдикировать, — сказал в заключение Александр, — то я тебе дам знать, и ты мысли свои напиши к матушке“.

20 марта 1820 года. Манифест о формальном расторжении брака Константина Павловича с давно покинувшей Россию великой княгиней Анной Федоровной: в манифесте между прочим были строки:

„Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежавших членам императорской фамилии, и рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола“.

12 мая 1820 года. Константин венчается в Польше с графиней Грудзинской — не царской крови, как раз „не имеющей соответствующего достоинства“.

14 января 1822 года. Константин в Петербурге просит царя передать престолонаследие „тому, кому оно принадлежит после меня“.

2 февраля 1822 года (за три дня до ареста Раевского). Александр I и царица-мать Мария Федоровна принимают „отставку“ Константина, давая ему „полную свободу… следовать непоколебимым решениям“.

Октябрь 1822 года. Австрийский канцлер Меттерних на Веронском конгрессе Священного союза замечает у Александра „новую черту: утомление жизнью“.

Август 1823 года. Манифест, объявляющий наследником великого князя Николая Павловича, как секретнейший государственный документ, заперт в Успенском соборе Московского Кремля; в октябре соответствующие бумаги поступают в Государственный совет, Сенат и Синод.

Все это — громадная государственная тайна, известная семи-восьми лицам. Пока что во всех церквах, от прусской границы до Камчатки, возносится здравие государю императору Александру Павловичу и его наследнику цесаревичу Константину Павловичу.

Легко заметить, что разговор с Николаем, бумаги о престолонаследии параллельны тем сведениям, которые в 1817–1821 годах Александр получает о тайных обществах и разных их проектах, вплоть до якушкинского плана цареубийства.

Документы о наследнике ложатся рядом с российской конституцией, сочиненной, как помним, в 1818 году Новосильцевым, и с аракчеевским планом освобождения крестьян.

Следующая волна важных доносов падает на 1825 год, когда действие пойдет к развязке: подробности напомним, когда наш рассказ придет к тому рубежу; пока же заметим только, что там извещали уже не просто о тайном обществе, но и о сроках восстания, цареубийства…

Александр же как будто не реагирует: много зная, не хочет знать (примерно так он вел себя при заговоре против Павла I): многое может, но как будто не желает, не имеет сил действовать…

Доносчики чутко ощущают спрос и предложение: если царь не одобряет, если Бенкендорфу приходится испытывать царское неудовольствие — тогда энтузиазм слабеет…

Тем интереснее наблюдать немногие меры, которыми странный, раздираемый противоречиями царь все же пытается себя защитить.

Резкие репрессии обрушиваются на ложу „Овидий“: у генерал-майора Павла Пущина требуют все масонские документы, причем в приказ об этом попадают неожиданные для тех лет грозные слова: доброму Инзову предписывается „в случае упорства (Пущина) употребить силу“; Пущина выгоняют со службы, хотя Сабанеев за него ручается и утверждает, что он „малый редкий, умный, честный, усердный, словом — прекраснейший…“.

Александр Сергеевич Пушкин позже заметит, что был членом той масонской ложи, из-за которой были закрыты все ложи в России: действительно, вскоре (1 августа 1822 года) последовал официальный царский указ, запрещавший масонские и вообще тайные общества…

Царь как бы ничего не делает — и вдруг бешеные, импульсивные действия совсем не на „главном направлении“, ибо мы теперь хорошо знаем, что отнюдь не с генералом Павлом Пущиным и не в ложе „Овидий“ — семена основного заговора.

Впрочем, после таких полуслепых телодвижений там, в Петербурге, и неподалеку, в Тульчине, легко вычисляют, что конечно же следует ожидать нового усиления недовольства, новой конспирации.

И государственное око пристально вглядывается в 6-й корпус, а более всего в 16-ю дивизию генерала Орлова. где заведует дивизионной школой майор Раевский.

<p>Хроника</p>

„Скажите Сабанееву, что, доживши до седых волос, он не видит того, что у него делается в 16-й дивизии“.

Эта фраза Александра I довольно быстро одолела сотни верст и больно уязвила генерала.

Обидная, угрожающая фраза: намек, что всю жизнь (до седины) Сабанеев не так командовал, не за тем следил; вроде косвенного ответа на его соображения о палках; на реплику, что разрешается „по закону“ умертвить солдата за два-три года; не о том бы генералу думать!

Сабанеев не видит, — а там, наверху, — видят… Дурное зрение генерала легко объяснить тем, что либо он сам заодно со злоумышленниками, либо разленился, — и не пора ли в отставку (в то самое время, как — обзавелся семьей, но не арендой или имениями!).

3 декабря 1821 года, Сабанеев — Киселеву.

„Вчерась вечером прибыл я в Кишинев и завтра должен отправиться в Бельцы.

После отъезда Вашего из Кишинева узнал я, что майор Раевский завел в 32-м полку также масонскую ложу и что будто бы двое рядовых введены в оную были. Об обстоятельствах сих, как довольно важных, поручил я тайно разведать Черемисинову, на которого во всяком случае положиться можно.

Здесь, в Кишиневе, наблюдение за подобными (людьми)поручено Барцу“.

Так впервые (не считая подписи на формулярном списке) Сабанеев написал фамилию человека, судьбу которого мы сопоставляем с его собственной уже так давно — с екатерининских и павловских лет, „с дней александровых прекрасного начала“, с 1812-го.

И вот 49-летний генерал сообщает 33-летнему начальнику армейского штаба сведения, после которых там, наверху, может быть, поймут, что он, Сабанеев, не такой уж ротозей.

Розыск поведут еще два генерала, вполне годящиеся для темных дел, начштаба 6-го корпуса Вахтен и Черемисинов, начальник одной из бригад; шпион Барц будет наблюдать за Раевским (то есть просочится на те собрания, где он витийствует с Орловым, Пушкиным).

Сабанеев принимает меры, но притом как бы не замечает, что доносят именно о школе Раевского: ведь обучать малограмотных военных — его собственная идея, и генерал не готов сразу отказаться от просвещения: торопится не торопясь.

Однако в этот же день, 3 декабря, по роковому совпадению, начинается страшная история в Камчатском полку (заметим, между прочим, что пехотные полки 6-го корпуса назывались далекими восточно-сибирскими и дальневосточными именами, как бы напоминавшими об огромности империи).

Командир роты капитан Брюхатов грабил и местных жителей, и своих солдат, присваивая и продавая провиант. Унтер-офицера, пытавшегося тому воспротивиться, капитан велел наказать, — солдаты отняли палки, бить не дали, принесли жалобу генералу Орлову. Командир дивизии принял их сторону. Как бы не замечая, что рядовые совершили страшный по тем временам проступок (ослушались приказа, в сущности, взбунтовались!), Орлов лишил Брюхатова роты и сказал: „На тебе эполеты блестящие, но ты не стоишь этих солдат“.

Действительно, грабить солдат да еще их же за это бить — нельзя: сколько о том говорено и писано Сабанеевым. И вдруг его же собственная идея (точно так, как с ланкастерскими школами) ведет к нарушению дисциплины и субординации. Командир корпуса ненавидит и презирает палочного генерала Желтухина — но у того в дивизии все, слава богу, тихо; то есть солдаты мрут, помаленьку бегут, но это в Петербурге считают „делом обычным“. А вот в дивизии Орлова, где с одобрения Сабанеева палки осуждены, — что же происходит?

Киселеву отправлено донесение: „Преступники (то есть солдаты) даже не арестованы“.

Генералу, однако, явно хочется поговорить с многознающим начальником штаба армии совсем откровенно, с глазу на глаз.

22 декабря 1821 года:„Чем более вникаю в обстоятельства, чем более рассматриваю поведение Орлова, тем более нахожу причин к подозрению“.

Никуда не денешься — непорядок, нерадение: и тут уж не до прогресса: у Желтухина одна крайность, здесь — другая.

Киселев поощряет, поддерживает Сабанеева, в то время как в Петербурге — не очень верят. Там трактуют дело просто и находят, что с этим конфликтом справились бы Аракчеев, Вахтен, тот же Желтухин: можно ли верить ненавистнику ранжира Ивану Сабанееву?

Киселев, однако, понимает все много тоньше и кое-что объясняет старшим (прежде всего Петру Волконскому): объяснения идут к царю; на самом верху, кажется, улавливают главную мысль начальника штаба армии и одобряют ее. Александр с удовлетворением убеждается, что не зря покровительствовал Киселеву: вообще ни на кого нельзя положиться — одни заговорщики, а другие — тупые дураки, на Киселева, может быть, тоже нельзя — но все-таки он „лучше других“.

Главная мысль начальника штаба армии заключалась в том, что расправу с „нашими этеристами“ (то есть заговорщиками, бунтовщиками) лучше вершить не аракчеевскими руками, не фронтовым вахтпарадникам, а именно толковым генералам суворовского покроя, — не очень светским, не очень угодным наверху.

Одних вольнодумцев — другими: в конце концов, такая политика и практика могут ослабить опасность, которую царь больше всего боится — угрозу объединения разных противников и недовольных, как это было в 1801 году. Поэтому к Киселеву особое благоволение; поэтому охотно принимаются его кандидаты на высокие офицерские должности: так, еще 9 декабря начштаба 2-й армии благодарит Петра Волконского (а через него императора) за назначение командиром Вятского полка столь отличного, исправного офицера, как Павел Пестель…

Итак, сверху требуют скорее отыскать корни зла в Камчатском и других полках 6-го корпуса, Сабанеев опасается нового упрека насчет „седых волос“. Но при всем при этом — все же не так воспитан, чтобы открыть то, чего нет, только ради угождения высочайшему подозрению. Он разрывается между суворовскими и александровскими понятиями.

26 декабря Сабанеев вот что рапортует Киселеву: „Сколько понять могу, правительство подозревает, может быть, конституционную горячку. Подозрение справедливое, но кто виноват?“

А действительно, кто виноват, кто не раз заговаривал о конституции и дал ее Польше, Финляндии? Кто, по словам Раевского, медлит?..

Генерал-лейтенант из последних сил старается внушить — не столько Киселеву, сколько высшим, которые вдруг могут приказать, он советует не торопиться, не поощрять любые гонения на вольнодумцев (мысль, видно, на самом деле испытанная).

Офицеры возле Орлова, те, что против палок; ланкастерская школа: ими пожертвовать — значит сдаться. превратиться в аракчеевца, а ведь каждый час может начаться война с турками, и Сабанеев оканчивает письмо, приписывая на полях фразу, которая (он ясно это понимает) для недоверчивых и подозрительных начальников будет звучать „по-якобински“:

„К войне, кроме начальников армии, готовы, только надобно бы солдат поберечь и, готовясь к смотру, не домучить. Вот это мое якобинство — истинно они мученики…“

„Солдат поберечь“ — и „преступники в Камчатском полку“.

* * *

Меж тем приближается новый, 1822 год. Для Раевского — последнее рождество на воле: Орлов собирается в отпуск, Липранди тоже; Пушкин ссорится с полковником Старовым из-за того, какую музыку нужно играть на вечере в местном клубе: противники дважды обмениваются пулями и мирятся…

Меж тем генерал-майор Черемисинов (которому тоже не очень доверяют в Тульчине) усердно копает, копает и посылает Сабанееву в Тирасполь важное донесение:

„Раевский… наставлением своим, кажется, внушил солдатам то, чего бы им знать не следовало. Но, как обстоятельство сие требует подтверждения, то я употреблю все способы таковую заразу вывесть наружу. Я бы желал, чтобы Раевского в полк не присылали, а лучше и совсем из корпуса выгнать…

Орлов человека сего ласкает, держит у себя и чрез то поощряет действие вольнодумства в других и пр.“.

И уж Сабанеев, срочно посылая эту выписку Киселеву. добавляет:

„Из письма Черемисинова усмотрите, почтеннейший товарищ, что Черемисинов со мною откровенен и, конечно, не вольнодумец и не партизан мерзавца Раевского“.

Мерзавец Раевский — слово произнесено.

Правительство, Петербург требуют жертв: им отдали масонскую ложу генерал-майора Пущина: сыщики, доносчики сообщают разные компрометирующие сведения об Орлове и „орловщине“. Однако командир 16-й дивизии — важная птица со столичными связями: к тому же приятель Киселева, который внимательно следит, чтобы доносчики не переусердствовали.

Должны быть виноватые, но без „излишеств“: таково мнение Тульчина и Петербурга.

„Невелика беда, что невиноватый за виноватого сошел — много их, невиноватых-то этих! сегодня он не виноват, а завтра кто ж его знает? — да вот в чем настоящая беда: подлинного-то виноватого все-таки нет! Стало быть, и опять нащупывать надо, и опять — мимо! В том все время и проходит“

(Салтыков-Щедрин. „Вяленая вобла“).

Раевский — член тайного союза, позволяющий себе много вольностей в полку и дивизионной школе, конечно, чувствует опасность, но еще не понимает, не может знать, что его могут принести в жертву, которая удовлетворит и корпус, и армию, и столицу. Впрочем, доказательства, доказательства, доказательства…

И генерал-лейтенанту приходится во всем разбираться самому.

Меж тем побежал 1822 год.

2 января Пушкин пишет другу Вяземскому через посредство отъезжающего на север кишиневского приятеля-вольнодумца:

„Липранди берется доставить тебе мою прозу — ты, думаю, видел его в Варшаве. Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и, в свою очередь, не любит его“.

В тот же день, 2 января, новый скандал, на этот раз в Охотском полку 16-й дивизии.

Офицеры нещадно избивали не только солдат, но и заслуженных унтеров с наградами за Лейпциг и Париж (что запрещено уставом): снявшему на минуту ружье с плеча — 850 розог, споткнувшемуся — 100 розог, рассеченное тело смачивали соленой водой.

Два особенно избитых унтера самовольно отлучились и дошли до Орлова. Генерал снова на стороне солдат: троих офицеров отстранил, взял под арест, предал военному суду: „Да испытай они в солдатских крестах, какова солдатская должность“.

И снова — командир корпуса видит, что Орлов действовал вроде бы „по-сабанеевски“, но притом унтера отлучились самовольно, жалоба подана „неуставным порядком“: бунт…

Орлов меж тем отправляется в отпуск — „вовремя и не вовремя“. Больше он не вернется, его не пустят в дивизию: боятся оставлять во главе крупной воинской части, но опасаются и преследовать, докапываться глубже; все это в царском духе… Уезжая, генерал добавляет масла в огонь необычным приказом, где между прочим объявляет:

„Суворов, Румянцев, Потемкин, все люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли или погибнут…“

Приказ громко прочли в полках, и если не солдаты, то уж офицеры легко догадались, что среди „погибших извергов“ — Петр III, Павел I и, может быть, в будущем Александр, Аракчеев…

Сабанеев прочел и разъярился не шутя. Сейчас не до борьбы с палками, не до лицея: во вверенном ему корпусе непорядки, два полка распустились, и 7 января отправляется горячее, энергическое послание Киселеву.

Раевский позже запишет, что Сабанеев выражался коротко, отрывисто и даже самые вежливые фразы произносил, будто ругаясь. То же самое угадывается порою и в его письмах.

„Во вторник (10-го) намерен выехать в Бессарабию, хотя чрез силу, ибо обстоятельство сие возвратило мне, кажется, припадки прошедшей болезни моей. Дай бог для меня, чтобы я ошибся. Но если дойдет до государя — какого будет он обо мне мнения? Каково же мне, поседевшему на верной службе царю и царству, впасть в подозрение, столь чуждое чувствам моим. Сделаться жертвою легкомысленности молодых, неопытных товарищей моих. Словом, потерять доброе имя, купленное ценою крови. Вот мысль, воспламенившая воображение мое и способная возвратить прежние припадки ужасной болезни моей. Как бы то ни было, я еду и хоть умру, но исполню долг мой. Объеду все полки 16-й дивизии и. сколько умею, постараюсь внушить обязанности начальникам и подчиненным“.

Генерал-лейтенант, конечно, опасается и третьего бунта — среди солдат и юнкеров Раевского:

„Удостоверюсь в истине и, если то не ложно, арестую Раевского и отправлю в Тирасполь“.

<p>„Щенок, всем известный“</p>

Из Тирасполя генерал мчится 70 верст до Кишинева и останавливается у Инзова.

15 января. Иван Васильевич Сабанеев обедает у Ивана Никитича Инзова. Генералы — старинные друзья: у ярославского помещика Василия Сабанеева сын Иван родился на четыре года позже, чем некоего мальчика, завернутого в роскошное одеяло и „с царскими гербами“, доставили князю Никите Юрьевичу Трубецкому, и Трубецкой понял, что ему приказано воспитать незаконное дитя царской крови. Мальчика назвали, говорят, в честь пензенской реки Инзы, Иваном Инзовым, отчеством же наградил приемный отец Никита Трубецкой. Однако об этом генералы, конечно, за своим обедом не говорят: оба участвовали почти в десятке войн, в десятках сражений, где награждены и ранами, и орденами (первая для Сабанеева битва при Мачине была уже третьим сражением для Инзова, в ту пору адъютанта генерала Репнина).

Вряд ли Сабанеев толковал о Раевском, Орлове и прочих заботящих его персонах — но все больше развивал мотивы острые, опасные; то, что сам называл „своим якобинством“: о политике подозрительного правительства, гонении на „невиноватых“, усиливающем „беспокойное брожение умов“. Возможно, Сабанеев наговорил и выпил лишнего, ибо, мы точно знаем, уходя, забыл свою шпагу.

Почему мы столь определенно настаиваем, твердо знаем — о чем говорил и о чем молчал командир 6-го корпуса за столом у Инзова?

Потому что приглашал Иван Никитич за свой стол разных людей; один из них, чиновник Павел Долгоруков, регулярно записывает свои впечатления в дневнике (чудом найденном 125 лет спустя): другой же постоянный сотрапезник, Александр Сергеевич Пушкин, именно в этот день, 15 января, впервые представлен приезжему генералу. Сабанеев, человек начитанный, конечно слыхал, может быть, даже читал молодого поэта — да Пушкин на этот раз не произносит ни слова. Зато чуть позже разговорится с друзьями (может быть, и с Раевским!), описывая тот обед.

В Кишиневе все про всех знают — Сабанееву тут же донесли. Через пять дней, 20 января, разгневанный командир корпуса торопится передать Киселеву только что услышанное, явно опережая возможную информацию по другим каналам: Сабанеев не сомневался, что люди вроде Пушкина, Орлова, Раевского способны на очень многое…

Сердится, нервничает генерал-лейтенант: „В кишиневской шайке, кроме известных Вам лиц, никого нет, но какую цель имеет сия шайка, еще не знаю. Пушкин, щенок, всем известный, во всем городе прославляет меня карбонарием и выставляет виною всех неустройств. Конечно, не без намерения, и я полагаю органом той же шайки“. Вот какие разговоры!

Пушкин, казалось бы, должен обзывать генерала за глаза аракчеевцем, „невеждою“ (это слово обозначало в ту пору человека реакционных убеждений, пусть даже весьма образованного); поэт же величает Сабанеева карбонарием. Иначе говоря, генерал-лейтенант сам боролся с палками, поддерживал Орлова, но как только благомыслящие офицеры, а также солдаты некоторых полков начали действовать в его же духе, — Сабанеев приезжает творить расправу.

Пушкин справедливо заподозрен в принадлежности „к той же шайке“…

Генерал растерян: „Жаль и мне Орлова, но не вижу возможности иной…“; очевидно, Инзов и Киселев тоже жалеют Орлова, но он должен быть отставлен.

От собственной растерянности Сабанеев делается все злее: солдат жалеет — „бедняги!“ — и в то же время готовит наказание в Камчатском и Охотском полках: „Я их допрашивал поодиночке и говорил солдатам их языком. Они меня поняли и другие, бедняги, плакали…“

С Раевским же — разговор впереди. Главное для генерала сейчас — преодолеть самого себя, свой „карбонаризм“. Должен быть порядок! Раньше угроза порядку заключалась в палках, маршировках, теперь же в совершенно противоположном…

За долгую свою службу, скажем прямо, генерал не встречался с подобной ситуацией: приходится выбирать, а более трех десятилетий не приходилось.

Услужливый рассудок подсказывает: арестовать одного — избавить многих; проявив суровость, можно „для равновесия“ осадить и палочных мастеров вроде Желтухина. Прогресс не идет прямыми путями: „щенки“ меня величают карбонарием — надо действовать, как, судя по всему, они действуют в своих тайных союзах. Наверху не сочтут арест одного не слишком заметного офицера за „шумную акцию“, да и здесь, в Кишиневе, не очень-то всполошатся: действительно, упомянутый уже чиновник Долгоруков 5 февраля, в роковой для Раевского день, запишет в кишиневском дневнике о холодной погоде, об архиерее, который потчевал гостей дульчессой, то есть вареньем с водой, и, наконец, о том, что „все ждут войны“. И в следующие дни, ожидая от советника, обедающего с Инзовым, хоть слово об аресте майора, мы находим в его записях лишь „устрицы малые“, „вкуса почти не имеющие“, „каракатицу с сорочинским пшеном“. Самое драматическое происшествие — 10 февраля за обедом слуга уронил кушанье, и Долгоруков потрясен тем, что Инзов вместо побоев и брани „стал извинять слугу, говоря, что блюдо через меру нагрело руки его, что может быть это знак хороший…“.

Только через месяц, 8 марта, за теми обедами вспомянули все же Раевского: что его отвезли в крепость и что он будто бы за свой счет сшил для роты сапоги и часто хлопал по крышке своей серебряной табакерки — а на той табакерке изображен государь Александр I… Обычное дело, обычные разговоры: в общем — осудить одного неосторожного майора ничего не стоит, он дворянин, не пропадет, через некоторое время простят…

Майор — не просто чин Раевского, но нечто вроде символа: первая штаб-офицерская степень, соответствующая коллежскому асессору штатской службы (за что „гражданским лицам“ полагалось потомственное дворянство). Иначе говоря, майор — первый чин для солидного человека, но только первый; вспомним федотовское „Сватовство майора“: этот офицер, понятно, разорился, если сватается за не слишком знатную особу с капиталом, — но все-таки майор: за капитана или поручика невесту с деньгами могли бы и не отдать.

Генерал Иван Набоков (как и Сабанеев, командир корпуса) в ответ на просьбы жены (родной сестры декабриста Ивана Пущина) помягче обходиться с подчиненными офицерами отвечал, что государь для того его поставил, за то ему и деньги платит, чтобы „кричать на майоров“: именно на майоров, а не на более нижние чины — на тех уж сами майоры должны покрикивать. Поэтому Сабанеев считает, что, наказав майора, не вызовет слишком большого скандала, как если бы расправился с полковником или генерал-майором, но и не заслужит упрека в либерализме, незнании войска, как может случиться, если б наказал, скажем, поручика…

О том, что Сабанеев думал так или почти так, мы более или менее уверенно судим по разным документам, напечатанным или архивным.

По-своему резонно рассудил корпусной командир — да только одного не учел: каков был избранный для расправы майор. Судя по всему, Киселев этого тоже не понял, из Тульчина не разглядел, и в общем принял точку зрения Сабанеева: нужен ответчик, чтоб в Петербурге оценили.

27 января, в те самые дни, когда Сабанеев повел розыск о Раевском, Киселев посылает извещение о принятых мерах в Петербург.

О мерах насчет офицеров. И насчет солдат.

Сабанеев без Орлова пошел крушить камчатских и охотских.

Двух унтеров Охотского полка, жаловавшихся Орлову, после месяца гауптвахты — в солдаты; офицерам-истязателям зачли арест и вернули на службу. Впрочем, это еще дела милосердные. В Камчатском же полку — капитана Брюхатова на год в рядовые; зато унтеру, вырвавшему палки у „исполнителей“, — 81 удар кнута; трем солдатам, ему помогавшим, — 71. Всех засекли насмерть!

Это было 20 февраля, в том же месяце, что стал для Раевского роковым.

<p>Перехват</p>

Раевский своему полковому командиру Непенину, 1 февраля 1822 года:

„Милостивый государь Андрей Григорьевич!

Спешу Вас уведомить обо всем здесь происходящем кратко и ясно. Когда прочтете, предайте письмо огню. После отъезда благородного нашего генерала Сабанеев приехал сюда, и вдруг все учреждения Орлова насчет побоев солдат и Охотского полка перевернул кверх дном!.. Не знаю, кто, каким образом, все дела Орлова представлены ему были совершенно в противном виде; он даже сначала начал действовать, как противу возмутителей, он подозревал Орлова как будто в революционных замыслах, велел в некоторых полках все его приказы сжечь, уничтожить, и возобновить жестокость и побои!..

Между тем подлец Сущов, будучи недоволен моим с ним, как и с прочими юнкерами, строгим обращением, подстрекаемый адъютантами Сабанеева и врагами новой администрации, приступил к прекрасному средству — украл у меня какие-то бумаги и письма… и все это отдано в руки Сабанееву.; еще дело не открыто, в чем это все состоит. Однако Сабанеев тотчас взял из нашей лицеи этого подлеца и отослал в Тирасполь под свое крыло.

Я не знаю, что он там наплел на меня. Бумаг важных у меня никаких не было, но все неприятно, и, атакуя меня, думаю, генералу хотят сделать неприятность.

До Вас одна и важная просьба: если к Вам будут какие-нибудь запросы, постарайтесь им дать ответ благородный: и если сильно напрут, то подкрепите свидетельством от офицеров о моем благородном поведении и примерном“.

Сущов уже упоминался. Сабанеев пускает его в ход: важные бумаги выкрадены, важные свидетельства получены и еще будут получены. Однако даже спустя почти два века обидно читать только что цитированную записку; обидно, что она сохранилась. Ведь Раевский отправил ее из Кишинева в Измаил с верным гонцом и приятелем Гамалеей; Гамалея приезжает, находит Непенина, рядом с которым стоит бригадный генерал Черемиспнов (уже упоминавшийся агент. Сабанеева). Полковник берет конверт, держит, не читая, а генерал на правах старшего ласково вынимает бумагу из рук Непенина — и прочитывает…

Прочел — переслал Сабанееву!

* * *

Легкомысленные, неконспиративные замашки — и это у членов тайного общества, заговорщиков. Двадцать с лишним александровских лет усыпили, преувеличили область дозволенного, притупили чувство опасности. То была характерная черта первых (но отнюдь не следующих!) десятилетий XIX века.

Так или иначе, теперь есть прямой повод для ареста старшего офицера.

Дело верное, и Сабанеев составляет записки для Киселева, для Инзова, для Петербурга. Он представляет семь провинностей 27-летнего майора.

Во-первых, распустил солдат, панибратствовал, даже обнимался, целовался с ними.

Во-вторых, „склонял солдат к неповиновению“, возбуждал негодование и недоброжелательность к начальству.

Третья вина — школьные прописи: „равенство, свобода, конституция, Квирога, Вашингтон“.

В-четвертых, как свидетельствовали доносчики, хвалил взбунтовавшийся Семеновский полк: „вот как, ребята, должно защищать свою честь!“

В-пятых, вспомнили, что несколько месяцев назад в Аккермане какие-то офицеры пытались урезонить солдат Раевского, а он, в присутствии солдат, тех офицеров прогнал и оскорбил.

Шестая вина обязательно найдется в бумагах, выкраденных юнкером Сущовым, болезненным, странным субъектом, которого Раевский пригрел, подкормил — и получил „благодарность за благодеяние“.

Наконец, в-седьмых, совсем неожиданный сюрприз: по своей охоте к Сабанееву явился некий майор Юмин и объявил, что и Раевский, и полковой командир Непенин, и он сам, Юмин, — члены тайного общества Союз благоденствия.

* * *

Читатель XX века сгоряча подумает, что именно последнее обвинение — самое главное, и теперь Раевскому никак не отвертеться.

На самом деле, все много сложнее. Как известно, царь имел много доносов на членов тайных обществ, но никого не арестовал; более того, не тронул ведь Якушкина, помышлявшего о цареубийстве.

Был, правда, арестован гвардейский офицер, полковник фон Бок (его история прекрасно описана Яаном Кроссом в романе „Императорский безумец“); однако фон Бок, можно сказать, оскорбил императора своими яростными письмами, обращаясь к Александру не Sir (Ваше Величество), a mortel (смертный) и требуя при том конституции, а также освобождения крестьян.

После этого Бок был отправлен в крепость, где содержался в большой камере (там, между прочим, находилось фортепьяно) и числился сумасшедшим…

На расправу с фон Боком Александр решился, видимо, потому, что тот был одиночкой, никак не связанным с российскими тайными обществами, и поэтому его арест не вызывал особых царских опасений, что тайное общество вступится и т. п.

Повторим еще раз: по своим причинам царь как бы не хотел знать о тайном обществе и за одно это не карал; идеальной ситуацией для него было бы обвинение какого-либо члена тайного союза — не за политическую деятельность, а за дисциплинарные, хозяйственные, чисто военные проступки.

Раевский потому „подходил“, что имел шесть других вин, кроме чисто политической. Да и Сабанеев, как скоро увидим, сосредоточится именно на „развращении солдат“. Конечно, и по этой части политика на каждом шагу, — но сверху хотят, но Киселев подтверждает, но Сабанеев хочет упечь майора „в пример другим“ именно за нарушение воинского устава.

5 февраля 1822 года Пушкин предупреждает Раевского о грозящем аресте.

6-го утром „дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева. гвардии подполковник Радич, был уже в моей комнате.

— Генерал просил вас к себе, — сказал он мне вместо доброго утра.

— Хорошо, я буду!“

* * *

Продолжая свои воспоминания о роковом эпизоде своей биографии, Раевский записывает: „С самоуверенностью и холодным духом я вошел в дом Сабанеева“. Потом все же зачеркивает слова „и холодным духом“.

„Стоял большой стол, на столе в беспорядке навалены бумаги. По правую сторону, в некотором отдалении и ближе ко входу, стояли три юнкера из моей школы. Сущов — главный доносчик, Перхалов и Мандра. По левую руку у стены адъютанты генерала Сабанеева: прямо против дверей, в которые я вошел, у другого конца стола, на котором стояло кресло, стоял генерал Сабанеев, как бы ожидая моего прихода“.

Генерал-лейтенант на четыре чина главнее майора. Однако этот генерал-лейтенант до последнего смертного часа не забудет этого майора…

С той минуты (а точнее, еще и раньше) начинается один из самых странных, удивительных, до сих пор еще до конца не понятых российских политических процессов (сразу оговоримся, что почти весь процесс свелся к следствию, которое по тогдашним российским законам (или, вернее, беззаконию) было почти неотделимо от суда).

Около 80 делопроизводственных томов о Раевском позже на долгие десятилетия лягут в архив, под замок. Сверх того, важнейшие слова, относившиеся к тому процессу, вообще не будут записаны, — лишь произнесены. Будут наказаны, отправлены в каторгу, в ссылку, преждевременно умрут десятки людей, знавших если не все, то очень многое…

Более того, в следующем столетии — нашем XX-ом, — несколько человек, взявшись за разгадку, переживут нелегкие житейские перипетии, не раз отрывавшие их от старинного героя, но все же не помешавшие новым возвращениям.

То были невзгоды, вроде бы никак не связанные с личностью старинного майора, — но в то же время причудливо. своеобразно и, наверное, закономерно связанные… Поэтому, остановив на время, на несколько десятков страниц, наш рассказ о Раевском, остановив „в минуту злую для него“, — поговорим о том, откуда ж мы сегодня знаем — что было дальше?


Дурные новости

<p>Дурные новости</p>

Раевский:

„1822 года февраля 5-го в 9 часов пополудни кто-то постучался у моих дверей. Арнаут1, который стоял в безмолвии передо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.

— Здравствуй, душа моя! — сказал мне, войдя весьма торопливо и изменившимся голосом Александр Сергеевич Пушкин.

— Здравствуй, что нового?

— Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе.

— Доброго я ничего ожидать не могу… но что такое?

— Вот что: Сабанеев сейчас уехал от генерала. Дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил — приложил ухо. Сабанеев утверждал, что тебя непременно надо арестовать; наш Инзушко, ты знаешь, как он тебя любит, отстаивал тебя горою. Долго еще продолжался разговор, я многого недослышал, но из последних слов Сабанеева ясно уразумел, что ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован.

— Спасибо, — сказал я Пушкину, — я этого почти ожидал! Но арестовать штаб-офицера по одним подозрением отзывается какой-то турецкой расправой. Впрочем, что будет, то будет“.

* * *

Арестовывают человека, майора, дворянина (прибавим — поэта). Забирают не в султанской Турции, а в Российской империи, где уж сто лет, как распахнули окно в Европу…

Окончательный же приговор вынесут 15 октября 1827 года, через 2077 дней.

Долгий политический процесс, в мире и России не первый, не последний.

* * *

Так было и когда первобытное племя изгоняло или побивало каменьями нарушившего обычай; случалось, спрашивали о мере наказания первого встречного (незнакомого с „подсудимым“), и как он скажет, так поступали. В другие эпохи подвергали остракизму виднейших афинских политиков, сжигали Джордано Бруно; осуждали именем короля, а после самих монархов — именем народа (Карла I, Людовика XVI, Николая II).

Кратких исторических известий о расправах за мнения сохранилось куда больше, чем стенограмм, протоколов политических процессов. В России одно из древнейших — „Судное дело“ Максима Грека, богослова, писателя, эрудита; он проводит молодость в Греции и Италии и отправляется на поиски высшей духовной истины в православную Москву. Крупный авторитет, один из советников великого московского князя Василия III, он в конце 1520-х годов обвинен в разных идеологических и политических преступлениях, но, ловко и твердо защищаясь, требует от противников серьезных, доказательных аргументов. Сохранившийся (и в середине XIX века напечатанный) текст обрывался на „самом интересном месте“, там, где суровейшие обвинения столкнулись с изощренной защитой…

Окончание „Судного дела“ нашлось при совершенно фантастических „обстоятельствах времени и места“ (мы еще не раз увидим нечто подобное и в той истории, о которой ведем рассказ). Открытие было совершено в последней трети XX столетия в горно-алтайской глуши однокурсником и другом автора данной работы Николаем Николаевичем Покровским. Ныне он член-корреспондент Академии наук СССР, но в 1957–1958 годах был подсудимым на одном из весьма тенденциозных политических процессов, затем шесть лет провел в лагерях. Лишь благодаря огромным усилиям академиков М. Н. Тихомирова и М. А. Лаврентьева попал на работу в новосибирский Академгородок. Там он начал экспедиции за древними манускриптами, наладил контакты со старообрядцами и среди многочисленных древних книг, полученных в глухих скитах, обнаружил полную рукопись политического процесса Максима Грека.

Это было открытие мирового класса, отделенное четырьмя веками от самого процесса и несколькими тысячами километров от Москвы, где суд происходил…

Максим Грек был заточен, затем переведен в монастырь, где прожил до глубокой старости, читая, сочиняя и принимая посетителей, среди которых был и молодой царь Иван Грозный.

От царствования же Ивана „отчетов“ о политических процессах почти не осталось: лишь обширные списки казненных…

В следующем, XVII веке власть и официальная церковь, патриарх Никон среди других, осуждают неистового протопопа Аввакума, — тот же запишет: „И царь на меня кручиновать стал: не любо стало, как опять я стал говорить; любо им, как молчу, да мне так не сошлось. А власти, яко козлы, пырскать стали на меня и умыслили паки сослать меня с Москвы“…

Еще через несколько лет собрание православных патриархов осудит главного врага Аввакума патриарха Никона (что отнюдь не означало реабилитации протопопа: Аввакума вскоре сожгут).

Судопроизводство, очень далекое от того, что принято считать нормальным в XIX–XX веках, — „турецкая расправа“.

За век до ареста майора Раевского Петр I учинил следствие и суд над своим сыном; приговор царевичу Алексею подписали десятки „птенцов гнезда Петрова“, — и сверх того, было зафиксировано мнение нескольких неграмотных офицеров и чиновников; после же вынесения смертного приговора царевича в присутствии отца еще допрашивали и пытали (случай, кажется, уникальный в мировой истории): забыли выяснить некоторые пункты и посему учинили „большой застенок“…

Смерть Алексея (вероятно, удушенного или отравленного) сделала ненужным публичное исполнение казни.

XVIII век: процессы Волынского, Миниха; последний (в начале царствования Елизаветы Петровны) охотно подсказывал затруднявшимся судьям самые правдоподобные лживые показания на самого себя — ведь все равно приговор заранее предопределен.

В 1764 году был процесс Мировича, пытавшегося возвести на престол заточенного в Шлиссельбурге члена царской фамилии Иоанна Антоновича; рассказывали, что Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников Екатерины II, кричал на государственного преступника, приговоренного к отсечению головы: „Чего ты хотел?“ Мирович же хладнокровно отвечал, что желал бы только одного: находиться на месте Орлова и вопрошать приговоренного Орлова: „Чего ты хотел?“

Скорое, простое судопроизводство — без адвокатов, присяжных (английское средневековое изобретение). Государство самодержавное, значит, главный закон — слово самодержца: но все же — закон: в России любили повторять, что самодержец собственные законы исполняет, пока сам их не отменит, деспот же — Тамерлан, Надир-шах, Иван Грозный — даже собственные законы нарушает.

Государство самодержавное, но все же дворцовый обиход европеизируется, в 1762 году издан закон о вольности дворянской, а за восемь лет до того Елизавета Петровна отменила смертную казнь, опередив в этом отношении все крупные государства.

Отмена казни означала, что ни один суд империи не имеет права приговорить к смерти, и лишь при чрезвычайных обстоятельствах специально созванный высший суд может вынести чрезвычайный приговор, который, однако, вступает в силу только после собственноручной царской подписи.

Так, Екатерина II подписала „четвертование“ Пугачеву, но притом послала секретное предписание — сразу отрубить голову и лишь потом руку, ногу: уступка „веку просвещения“ (многие дворяне, собравшиеся на площади, возмущались и хотели жаловаться на палача, проявившего неожиданную гуманность).

Конечно, множество крестьян и солдат засекали до смерти без всяких приговоров, и майор, герой нашего повествования, об этом хорошо знает, против этого восстает; но притом — „арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается какой-то турецкой расправой“. Все-таки Россия — не Турция!

Проспер Мериме в своем предисловии к „Хронике времен Карла IX“ (написанном примерно тогда же, в 1829-м) замечает об одном из своих „бесцеремонных“ современников:

„Мехмет-Али, у которого мамлюкские бей оспаривали власть над Египтом, в один прекрасный день приглашает к себе во дворец на праздник их главных военачальников. Не успели они войти, как ворота за ними захлопываются. Спрятанные на верхних террасах албанцы расстреливают их, и отныне Мехмет-Али царит в Египте единовластно. Что же из этого? Мы ведем с Мехметом-Али переговоры, более того: он пользуется у европейцев уважением, во всех газетах о нем пишут как о великом человеке“; писатель прибавляет, что многие французские министры охотно поступили бы так же со своими противниками, но — „убивать — это уже не в наших нравах“.

И в последней фразе ключевое словечко — „уже“. Раньше, лет 250 назад, во Франции была Варфоломеевская ночь и прочее: российский майор-поэт в 1822 году тоже надеется, что султанские зверства и беззакония — уже не в наших нравах». Надеется, но не уверен…

* * *

Итак, на исходе первой четверти XIX века в цивилизующейся Российской империи, на одной из ее окраин, в Кишиневе, случается история, которую считаем и самой обычной и совершенно необыкновенной.

С 6 февраля 1822 года майор Раевский становится незримым братом по судьбе тех миллионов, что в разные века, в разных странах не избежали тюрьмы.

„Сколько же лет заключения вмещают в себя 1957 лет от рождества Христова!“ — шутил (в соответствующем году) польский острослов Станислав Ежи Лец.

„Тюрьма что могила: всякому место найдется“.


Отцы против детей

<p>Отцы против детей</p>

„Наш Инзушко… отстаивал тебя горою… Но из последних слов Сабанеева я ясно уразумел, что ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован.

— Спасибо… — сказал я Пушкину. — Что будет, то будет“.

Раевский просит француженку-гадалку предсказать судьбу:

„Пики падали на моего короля. Кончилось на том, что мне предстояли чрезвычайное огорчение, несчастная дорога и неизвестная отдаленная будущность…

Возвратись домой, я лег и уснул покойно. Я встал рано поутру, приказал затопить печь. Перебрал наскоро все свои бумаги и все, что нашел излишним, сжег…

Дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева, гвардии подполковник Радич, был уже в моей комнате.

— Генерал просил вас к себе, — сказал он мне вместо доброго утра.

— Хорошо, я буду!

— Но, может быть, у вас дрожек нету, он прислал дрожки.

— Очень хорошо. Я оденусь.

Я приказал арнауту подать трубку и позвать человека одеваться. Разговаривать с адъютантом о генерале было бы неуместно, хотя Радич был человек простой и добросовестный. Я оделся, сел с ним вместе на дрожки и поехал.

Этот роковой час 12-й решил участь всей остальной жизни моей. Мне был 27-й год“.

* * *

В описанных сценах на стороне арестуемого действуют Александр Сергеевич Пушкин, а также столь известный нам по биографии поэта генерал Инзов, „наш Инзушко“. Главный же противник 26-летнего майора Владимира Федосеевича Раевского — 50-летний генерал-лейтенант Иван Васильевич Сабанеев (вместе с теми, кто способен ему приказать).

Раевский и Сабанеев, двое, столь разного возраста и чина — один из отцов, другой — из детей, — начинают длительный, на несколько лет, поединок, и он-то будет в центре нашего внимания; а посему находим полезным, необходимым начать сопоставление двух персонажей и надеемся этим способом отыскать, доказать кое-что существенное.

Итак, Иван Васильевич Сабанеев, 1772 года рождения. Владимир Федосеевич Раевский, 1795-го… Оба дворяне, — добавим, из старинных фамилий: предок генерала мурза Сабан Алей пришел в XV веке из Золотой Орды к великому князю Василию Темному, однако креститься не пожелал, и еще несколько поколений этого рода упорно держались мусульманства: лишь при царе Алексее Михайловиче прапрадед генерала принял православие и сделался ярославским дворянином Сабанеевым…

Предки Раевского пришли в Россию примерно в ту же пору, что и мурза Сабан Алей, но с противоположной стороны, из Дании и Польши. Фамилия Раевских размножилась, растеклась по разным губерниям; по одной линии, через князей Глинских, они были свойственниками Ивана Грозного, по другой, через Нарышкиных, — Петра Великого. Наиболее известная „отрасль“ Раевских — та, что связана с именем генерала Николая Николаевича Раевского и его детей: однако родители нашего майора уже не могли считаться родством со знаменитым генералом и только знали, что — очень дальние… Сравнение продолжится после: сначала познакомимся с каждым в отдельности.

1772–1795

Отец, ярославский помещик, по обычаю, записал Ивана Сабанеева в гвардию: в 15 лет юноша уже сержант Преображенского полка, где сама императрица — полковник. Пока чины идут заочно, можно отсидеться в родовом имении или использовать время более плодотворно. Поскольку семейный архив не сохранился, мы не ведаем, по собственной ли воле или под влиянием родителей сержант, прежде чем явиться в полк, записывается в Московский университет.

Может быть, не хватило средств для Шляхетского корпуса или других закрытых привилегированных дворянских заведений, где карьера шла побыстрее: университет был в ту пору отнюдь не самым престижным местом, и его здание, что находилось в „Аптекарском доме“ на Красной площади, соединяло в лучшем случае несколько десятков студентов. Правда, в свое время здесь посещал лекции сам Григорий Потемкин, — но, как известно, сила его была не в том.

С другой стороны, преображенец Сабанеев в Московском университете — это как-никак „доверие к прогрессу“: ответ на призывы Петра I и Екатерины II — учиться, просвещаться.

Не случайно в эту же пору или чуть позже среди московских студентов — Жуковский, Ермолов, Инзов, братья Тургеневы; почетными гостями являются в „Аптекарский дом“ Карамзин и Крылов: можно сказать, целое поколение просвещенных людей — отцы, старшие родственники будущих декабристов.

Среди них — юноша, отлично владеющей французским, с прекрасной памятью, невысокий („не более двух аршин трех вершков“ — 169 см), рыжий, несколько странный, беспокойный; один из современников вспомнит, что Иван Сабанеев был „умница и образованный“; мы уверенно утверждаем, что он, как и все другие, начал с философского факультета, откуда лишь через три года можно было выйти на юридический или медицинский. Впрочем, философией, то есть общим образованием, ученая карьера Преображенского сержанта, по-видимому, ограничилась. 1791 год: университет „для себя“ окончен; наступает час настоящей военной службы. Можно, конечно, отправиться в гвардию, в столицу, но есть другой путь, тем более для столь уже взрослого 19-летнего военного. Идет война с Турцией: есть случай отличиться или голову сложить…

Разумеется, — на войну; гвардии сержант преобразуется в капитана Малороссийского гренадерского полка. В Причерноморье, где уже четвертый год гремят победы Суворова, Потемкина, Ушакова, Репнина, война приближается к концу, — как бы не опоздать! Не опоздал: 28 июня 1791 года при Мачине понюхал пороху в последнем крупном сражении той кампании.

Тридцать тысяч русских против 80 тысяч турок, возглавляемых великим визирем. Генерал Николай Васильевич Репнин неожиданно атакует превосходящие силы неприятеля и одерживает блистательную победу.

Вскоре война оканчивается, северное Черноморье — за Россией. Вслед за тем рыжего капитана отправляют на западную границу, где в 1794-м он под командой Суворова действует в нескольких сражениях и при штурме Варшавы.

Опять Сабанеев среди победителей; после третьего раздела Польша на долгие десятилетия исчезает с карты Европы.

Меж тем капитану уже предлагается совершить длинное путешествие с Вислы на Каспийское море, куда Екатерина II на закате своего царствования бросает войска во главе с Валерианом Зубовым. Дорога, которой ехал на свою третью войну 23-летний уже офицер, проходила невдалеке от Хворостянки, того черноземного имения, где весенним днем 28 марта 1795 года раздается первый крик Владимира Федосеевича Раевского — наиболее страшного, почище любых басурман, будущего противника Ивана Васильевича Сабанеева.

1795–1812

В русской военной и гражданской истории XVIII и более ранних веков, как уже говорилось, немало Раевских. Вообще очень любопытно в хронике событий при Иване Грозном, в Смуте начала XVII века, при подавлении восстания Степана Разина или в петровских походах вдруг встретить воеводу Волконского, дьяка Грибоедова, полковника Раевского и других дедов, которых мы склонны полюбить отчасти благодаря внукам.

И снова — почти полное отсутствие архивов, лишь изредка случайные известия, подробности…

Чудом сохранились, например, фотографии, сделанные в конце XIX века с исчезнувших ныне портретов отставного майора Феодосия Михайловича Раевского и Александры Андреевны Раевской (урожденной Фениной) — родителей нашего героя.

Конечно, недостаток или почти полное отсутствие документов мы можем отчасти компенсировать общими соображениями: если Владимир Раевский родился в марте 1795-го, значит, ему было полтора года, когда Екатерину II сменил Павел, а не успел мальчик отпраздновать шестилетие, как Павла не стало, и на престоле царь Александр, в царствование которого случатся главные события в биографии ничего пока не подозревающего малыша.

„Слобода Хворостянка Старо-Оскольского уезда Курской губернии“ — старинные справочники сегодня читаются как сочинения научно-поэтические, совершенно непохожие на строгие, официальные энциклопедии нашего времени. Даже в начале XX столетия в знаменитом „Брокгаузе — Ефроне“ можно в статье „Португалия“ среди годовых температур и численности населения вдруг отыскать строки, что португальские женщины лицом не столь хороши, как испанские, — зато обладают „роскошными волосами, оживленными лицами, блестящими глазами“.

В составленном Афанасием Щекатовым многотомном „Словаре географическом Российского государства“ нас привлекает близость появления книг (1801–1809 гг.) к рождению и детству нашего героя. Слободы Хворостянки в словаре, правда, нет, но сколько любопытного вокруг! Составитель сообщает, что много веков на месте Старопольского уезда было „дикое поле“, с обширными островами дубовых лесов, сильно вырубленных к XVIII столетию; несколько раз были атаки крымских татар; „вольница“, „голытьба“, ходившая за самозванцами во время Смуты, постепенно оседает на плодородных черноземах, и тут же появляются богатые владельцы — Орловы, Давыдовы, Кочубеи, Бобринские, Трубецкие, Скалоны, Шереметевы; во втором-третьем ряду за ними среднепоместные Раевские. В 1779-м, за 16 лет до рождения Владимира Федосеевича, Старый Оскол наконец объявлен уездным городом:

„Жителей 2500, улиц лучших три, малых 28, герб — в красном поле ружье и в зеленом поле золотая соха; от Санкт-Петербурга 1396 верст, от Москвы — 668. В уезде же по четвертой ревизии (в 1795 году!) — 26 162 души, дворян же, проживающих в селениях, в деревянных домах, — 108, да, сверх того, 18 в службе; в огородах садят капусту, огурцы, свеклу, репу, морковь, редиску, горох и бобы. В реке Оскол вода весьма здорова и чиста, рыба ловится всякого сорта, в том числе белизны, вырезубы, вьюны, лещи и раки. Климат губернии, понеже расположена она на полдень Российской империи, есть теплее московской стороны. В некоторых местах имеется железная руда, по причине чего и грозы в здешней стороне бывают весьма сильны“.

Нелегко позднейшим языком комментировать неповторимый штиль старых географов. Не удержимся только отметить одно из первых упоминаний огромных курских руд (Курская магнитная аномалия), удивляющую потомков „весьма здоровую“ чистую рыбную реку, а также отсутствие среди овощей неведомого еще картофеля…

* * *

Не по сравочникам, но из немногих семейных бумаг знаем, что у отставного майора Феодосия Раевского было 11 детей, а Владимир — третий.

Среди них позже кого только не найдем: революционеров и пьяных крепостников, просвещенных девиц и жадных стяжателей, добрых и гнусных, обычных и странных… Зная кое-что об одном брате, который много пропьет, проиграет в карты, зная о двух сестрах, которые не постесняются присвоить долю наследства, причитавшуюся брату Владимиру, — никак не можем вообразить в Хворостянке яркий очаг просвещения. Однако, приглядевшись к отцу большого семейства, к нескольким вполне достойным „Федосеевичам“, не имеем права зачислять владельцев Хворостянки и в темные крепостники — казалось бы, столь обычные в курских черноземных барщинных углах, да еще в гоголевское время, всего в сотне-другой верст от Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Ивана Федоровича и его тетушки…

Догадываемся, между прочим, что для курского имения Раевских, так же как в свое время для ярославского поместья Сабанеевых, центром притяжения была Москва, в частности Московский университет. Восьмилетнего Владимира Федосеевича в 1803 году помещают в Благородный пансион при университете, где находится немало как московских, так и провинциальных недорослей; за несколько лет они должны кое-чему выучиться и сделаться студентами либо отыскать другой путь.

Мы, конечно, не упустим заметить, что курский мальчик в какой-то степени повторяет московское университетское прошлое пока незнакомого ему бывшего студента Ивана Сабанеева. Во время прогулок по Москве, на публичных гуляниях по необыкновенно зеленому допожарному городу, может быть, во время приезда Александра I в 1809 году, когда дворянская Москва высыпала навстречу, — в эти дни и месяцы Владимир Раевский — очень вероятно — встречал, не зная и не узнавая, множество своих будущих знакомых: например, младшего несколькими годами Александра Пушкина, которого эскортировал в московских прогулках крепостной дядька Никита Козлов; или посетителя университетских лекций, старшего двумя годами смоленского недоросля Ивана Якушкина…

В сущности, о целом периоде этой московской пансионной жизни сохранилось всего несколько строк из письма нашего героя, написанного 60 лет спустя!

Строки умные, странные и позволяющие лишь кое о чем догадываться:

„Любил ли меня отец наравне с братьями Александром и Андреем — я не хотел знать, но что он верил мне более других братьев, надеялся на меня одного, — я это знал. Он хорошо понимал меня и в письмах своих вместо эпиграфа начинал: „Не будь горд, гордым бог противен“; в моих ответах я начинал: „Унижение паче гордости“… Я воспитывался с братьями вместе, братья не были дружны между собой, но оба они искренне любили меня; и когда мать наша посылала нам деньги на конфекты в пансион, и всегда мне менее, нежели каждому из них, — они делились со мною поровну и как бы стыдились за мать. Я не просил никогда у отца денег, даже выигранные мною в карты в Хворостянке отдавал ему“.

Гордость, невозможность унизиться: позже, в самые тяжкие месяцы и годы, это выявится с необыкновенной, можно сказать, сверхчеловеческой силой…

Угадываем особые, доверительные отношения с отцом — и непонятное пренебрежение матери (как у Пушкина в детстве!). Однако не знаем и, может быть, никогда не узнаем ничего большего; мы, живущие в конце XX века, очень часто недооцениваем быстроту, легкость исчезновения даже недавнего прошлого: писали мало, очень многое пропадало, и нам, к примеру, даже неизвестно, когда Раевский лишился матери (это произошло довольно рано, потому что позже он адресуется исключительно к отцу).

Пока отметим только способность, напористость, образованность молодого Раевского, кажется напоминающие повадку прежнего Сабанеева.

Но где он теперь, старший, в годы младенчества и московского учения своего будущего врага?

При Павле I Сабанеева почти не видно, но в одном из позднейших его писем находим:

„Мысль, будто бы государь желает выправки и единообразия (солдат)с пожертвованием всех священных обязанностей наших, есть оскорбление Величества… Полюбуйтесь приказами генерала Желтухина: они дышат крагами, киверами и проч. Великий боже, ужели в целой империи не найдется человека, который хотел бы и мог открыть пред государем истину, которую рабы-льстецы пред ним затмевают. Нельзя без сердечного сокрушения видеть ужасное уныние измученных солдат“.

Суворовский взгляд, который сильно укреплялся именно в павловские палочные годы; юный офицер Сабанеев вынес из той эпохи омерзение к солдатским мучителям во славу смотра и парада. Многие, так же думавшие, — Ермолов, Николай Раевский, Багратион, Кутузов, Милорадович, десятки других (еще офицеров, но скоро генералов!) мечтали о войне, во время которой солдатам много легче (эту истину знали и поборники палок, сетовавшие — „ничто так не портит солдата, как война“).

И вот счастье началось! Четвертой кампанией, в которой участвует Сабанеев, становится Итальянский поход Суворова.

1799 год, быстрое движение русского корпуса через Австрию в Италию; на этот раз противник — лучший в Европе и мире, боевые армии Франции, сохраняющие свободу и энергию французской революции.

Капитан Сабанеев хорошо действует со своими егерями в знаменитых сражениях при Нови, Тортоне; вступает в Милан, движется к Альпам — и вот уж он майор. Как не вспомнить тут, к слову, что в момент ареста Владимиру Раевскому быть тоже 26-летним майором, и тоже в егерском полку!

В начале Альпийского похода, под Муттеном, Суворов поручает толковому офицеру труднейшую должность начальника передовых постов. С каждым днем обстоятельства все труднее: сзади австрийцы, с которыми отношения ухудшаются, слева блестящий французский генерал Массена, справа непроходимые Альпы, которые придется пройти.

В одной из схваток Сабанеева ранят; Суворов посылает в Петербург ходатайство о награждении его Анной 2-й степени и чином подполковника.

Все это позже будет получено — но как быть сейчас? Поход столь труден, что раненые в нем участвовать не могут. И тогда генералиссимус прибегает к способу, в общем известному в те века, хотя, признаемся, не очень привычному для нашего ожесточенного времени.

Суворов оставляет раненых в одном из селений вместе с письмом к противнику, генералу Массена, которого просит обойтись с пленными по правилам чести.

Французский генерал, будущий маршал Наполеона, на высоте: раненым оказали помощь и отправили во Францию, где обращались с ними довольно хорошо. Проведя больше года в городе Нанси, Сабанеев поправляет здоровье, пополняет образование и между прочим внимательно приглядывается к французскому военному и гражданскому устройству; потом в России напишет толковый отчет о том, что видел…

* * *

Меж тем почти на глазах Сабанеева и других пленных генерал Наполеон Бонапарт берет власть во Франции н становится первым консулом. Павел I в далекой России первым угадывает, что новый правитель хоть и клянется еще именем революции и республики, но куда более — „свой брат“, диктатор, завтрашний император: „Он делает дела, с ним можно делать дело“.

В конце 1800 года отношения России с Францией сильно улучшаются, готовится совместный поход в Индию, причем Павел настаивает, чтобы общее командование взял именно генерал Массена; мир и дружба сопровождаются, естественно, обменом пленных.

Сабанеев возвращается из Нанси в Россию, где его, конечно, встречают самым лучшим образом: один из очевидцев запомнит подполковника: „Ловкий, умный, пламенный в ощущениях“…

Поход в Индию не состоялся: Павла I убивают; новый же царь предписывает Сабанееву отправиться на службу к югу, на Кубань, где горцы и лихорадка…

Долгая дорога, снова через Курск, вблизи Раевского, — затем длинная, скучная служба на Северном Кавказе.

Прошение об отставке Александр I охотно удовлетворяет, и, едва перевалив за тридцать, Иван Сабанеев полагает, что карьера окончена! Ну что же, четыре кампании, рана, полковничий чин, впереди обычная помещичья жизнь в Ярославской губернии, может быть, найдется время и семьей обзавестись.

Позволим себе предположить, что, проезжая через Москву, полковник посетил альма-матер, поглядел на новую поросль студентов и пансионеров, сказал или подумал что-нибудь в том роде, что вот уж и смена подходит.

Молодые же с восхищением встречали и провожали героев последней кампании; перед поднимающейся звездой Наполеона были настроены возбужденно-патриотически и думали как будто совершенно одинаково со старшими.

Среди молодых университетских — Николай Тургенев, Грибоедов, завтрашние декабристы Бурцев и Крюков; Владимир Раевский…

* * *

Не такое, однако, время, чтобы засидеться в родовых имениях. Наполеон громит русских и австрийцев под Аустерлицем, одним ударом выводит из строя Пруссию, приближается к русским границам. Объявлено ополчение, и в Ярославской губернии этим делом занимается, конечно, полковник Сабанеев. Вскоре он уж опять на войне со своими егерями и сразу попадает в несчастную для России битву при Фридланде, которой Наполеон победоносно завершает кампанию 1807 года. Военные знают, что отличия и награды в сражениях проигранных даются куда более скупо, чем за выигранные. Поэтому Сабанеев особенно гордился золотым оружием, полученным за Фридланд: он повел там своих егерей против всесокрушающего французского вала — и получил штыковую рану в лицо.

* * *

Сто лет (после Нарвы и Прутского похода) Россия не проигрывала войн; поражение же 1807 года и Тильзитский мир рассматриваются как национальный позор и сильно влияют на формирование гордых, независимых, своеобычных личностей — тех, кто вырабатывает свое собственное мнение о судьбах отечества, независимо от того, как меняется политика наверху и с кем сегодня дружит и не дружит император.

В пятилетие между Тильзитским миром и Отечественной войной особенно заметны такие люди, как Ермолов, Лунин, Денис Давыдов — храбрецы, шутники, люди чести. О Ермолове рассказывали, как он в чине полковника столь дерзко разговаривал со многими генералами, что они буквально выпросили и ему генеральский чин: тогда уж не столь обидными покажутся насмешки этого гиганта.

Владимир Раевский хоть и сильно ненавидел в позднейшие годы Сабанеева, но не раз повторял, что уж в пресмыкательстве пред начальством этого генерала никак не обвинишь…

Сабанеев был из той когорты, которая в начале наполеоновских войн имела старший офицерский чин, а к 1812-му — вышла в генералы. Эти люди переходили из одной кампании в другую, кажется, быстрее, чем Раевский и его однокашники из одного класса гимназии в следующий.

В 1808–1809 годах война со Швецией, где Барклай-де-Толли ведет войска через Финляндию но льду Ботнического залива. Сабанеев получает высокий для офицера орден Георгия 3-й степени и третью рану в придачу.

После окончания войны, на 37-м году жизни, он уж генерал-майор (десять лет назад был майором!).

Едва подлечил рану и отпраздновал генеральство, как снова с севера на юг: в который раз, опять через Москву мимо родного университета — на Балканы, где кипит очередная война с Турцией, и как не вспомнить боевое крещение 20 лет назад, в этих же краях…

При главнокомандующем Николае Михайловиче Каменском Сабанеев, как говорили, делал все и более того; в сражении при Шумле, когда было весьма неясно, чем кончится дело, Иван Васильевич проявляет обычную энергию и сообразительность. В результате полная победа, генерал получает Анну 1-й степени, еще одну золотую шпагу за храбрость и тысячу наградных рублей. Самая же высокая оценка способностей „рыжего генерал-майора“, может быть, заключалась в том, что новый главнокомандующий против турок Михаил Илларионович Кутузов назначает его дежурным генералом: должность важная и ответственнейшая.

Вскоре эти хитрые генералы удачно уговаривают Турцию подписать мир: Россия получает Бессарабию, то есть тот край, где десять лет спустя и развернутся трагические для Владимира Раевского обстоятельства: но еще важнее — что этот мир заключен как раз накануне вторжения Наполеона в Россию: французский император был вне себя от злости, даже разбил дорогую вазу, узнав о неожиданном окончании войны на Балканах.

Вот-вот начнется новая кампания, которая стоит всех предшествующих; но мы ненадолго остановимся, чтобы приглядеться к нашим героям чуть внимательнее.

Главная черта этих людей — стремление к личной свободе, независимости; если власть будет уважать, — они готовы на свободный союз с нею. Многие же из генералов 1812 года побывали в немилости при Павле I, иные (Ермолов) даже посидели в тюрьме; но при Александре I союз лучших людей с властью вначале сохраняется, и в этом блоке с тогдашней интеллигенцией — один из главных источников успеха и побед этой власти.

Иван Сабанеев — „среднестатистический“ прогрессивный, просвещенный генерал: он за эту власть, но не так, как его деды при Петре. Он вполне лоялен, но требует взамен права на личное достоинство: „Честь превыше всего!“

В начале царствования Александра I любимый учитель царя Лагарп советовал проводить реформы, опираясь в немалой степени на молодых просвещенных офицеров. Для 1801 года, когда Лагарп давал советы, этими молодыми офицерами были Сабанеев, Ермолов, Денис Давыдов. Но время проходит, юные офицеры 1801 года становятся зрелыми генералами 1812-го, и, стало быть, если следовать Лагарпу, нужно приглядеться к новой молодежи: прапорщику лейб-гвардии Литовского полка Павлу Пестелю (чин присвоен 14 декабря 1811 года — за полгода до войны и ровно за четырнадцать лет до восстания на Сенатской площади); к прапорщику (с октября 1810 года) Сергею Трубецкому; вместе с ними вступают в 1812-й год корнет Василий Давыдов, гвардейский подпрапорщик Якушкин, поручик Михаил Орлов, штаб-ротмистр Михаил Лунин, ротмистр Сергей Волконский. Позже они „подтянутся в чинах“, но нам, привыкшим, что Пестель и Трубецкой полковники, а Волконский генерал, непросто вообразить их в начале службы…

Так же, как будущего майора Раевского, который 16-летним переводится в так называемый Дворянский полк при 2-м кадетском корпусе в Петербурге, чтобы побыстрее выйти в офицеры.

Время бежит: только что 19-летний Сабанеев отправлялся из университета в полк и на войну; теперь 17-летний Раевский готовится к тому же. Волею случая или закономерности — у него в эту пору находится друг-собеседник Гавриил Степанович Батеньков, который позже вспомнит:

* * *

„С (Раевским) проводили мы целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи, и желания наши, так сказать, поощрялись ненавистью к фронтовой службе. С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с нами цесаревича“.

Цесаревич, наследник престола Константин, часто бывал груб даже со старшими офицерами, а молодежь не собиралась с этим мириться, следуя примеру Луниных, Ермоловых, Сабанеевых (позже, впрочем, Константина полюбят).

Вспоминая о том времени много лет спустя, Раевский признается, что среди „отцов“ их привлекали свободные, независимые люди, вроде его будущего врага:

„Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов и таких сановников, как Мордвинов, Трощинский, сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшения, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“

* * *

Славные отцы, хорошие дети. Ко всем их достоинствам прибавим еще одно, наиважнейшее: умели дружить! „Для дружбы все, что в мире есть!“ — эту поэтическую строку Жуковского велел выгравировать на перстне один из молодых декабристов — Николай Панов; всего несколько месяцев прожили вместе в одном корпусе Владимир Раевский и Гавриил Батеньков; а потом — походы, служба, трогательная переписка, неудачные попытки увидеться. Батеньков приехал за несколько тысяч верст в Хворостянку, но, увы, не застал там друга; пути пересеклись лишь однажды, в Кишиневе; позже новые тяжелые обстоятельства — восстание, тюрьма, ссылка. В следующий раз встретились почти через полвека! Но встретились так, будто расстались вчера…

* * *

21 мая 1812 года, за двадцать дней до начала войны, прапорщик Владимир Раевский назначается в 23-ю артиллерийскую бригаду и отправляется к месту службы.

В эти же дни генерал-майор Сабанеев, оканчивая дела на Балканах, также ожидает нового назначения. Незадолго перед тем мелькнула неожиданная возможность большой карьеры: подозрительный царь, разочаровавшись во многих своих генералах, вдруг собрался сделать Сабанеева военным министром; в последнюю минуту, однако, сработала подводная интрига: Александру I доложили, будто Сабанеев пьяница (хотя генерал, как всем было известно, не столько пил, сколько выпивал). Царь пьяниц не любил, да и свободных, дерзких побаивался, вследствие чего Сабанеев остался „во фронте“ — и, кажется, к немалому собственному удовольствию

* * *

Май за месяц до войны: как легко 1812 год заменяется тут 1941-м — молодой выпускник, завтрашний лейтенант радостно едет в полк, не подозревая (как, впрочем, и куда более опытный генерал), что удобнейшими днями для коварного нападения являются двадцатые числа июня, время самых длинных дней и самых коротких ночей.

22 июня 1941 года нападет Гитлер; 24 (12) июня 1812 года огромная армия Наполеона переходит Неман…


„Барклай, зима иль русский бог…“

<p>„Барклай, зима иль русский бог…“</p>

В войну прапорщик и генерал вступают в разное время: старший довольно поздно, юный же, начальствуя над двумя пушками, очень скоро окажется в самом пекле.

* * *

Артиллерия в русской армии была, как известно, очень хороша — и в этом немалая заслуга Алексея Андреевича Аракчеева.

Зверь, „змей“, равно ненавистный и Сабанееву и Раевскому, губитель множества солдат и военных поселян, — но артиллерийских заслуг никак не отнять; любил генерал пушки, понимал довольно хорошо их значение как наиболее передового вида военной техники. Точно так же, как полтора века спустя какой-нибудь солдафонски ограниченный генерал или маршал будет вкладывать душу в компьютеры, электронику!

Аракчеев, вслед за своими предшественниками (начиная с Петра I), старается отбирать в артиллерию наиболее смышленых. Любопытно, что при пушках в XVIII веке состояли очень многие Ганнибалы и Пушкины: не исключено, что „артиллерийская фамилия“ во многом определила военную специальность, но, как знать, не родилось ли еще в XIV–XV веках прозвание „Пушкин, Пушкины“ у лиц, склонных к этой новейшей технике?

В артиллерии Пушкины, Ганнибалы, Раевские…

Сабанеев же страшным летом и осенью 1812 года остается на юге, в украинских и молдавских степях. Он прикрывает южные пределы империи и впервые за многие десятилетия — не в сражениях. Кутузов, прежний главнокомандующий, в августе 1812 года уж принимает армию в 200 верстах от Москвы, а Сабанеев лишь с опозданием на неделю и больше узнает о Смоленском сражении, о Бородине, о потере и пожаре Москвы, о начале наполеоновского отступления, о славных делах на Калужской и Смоленской дорогах, где действует 17-летний, никому почти не известный офицерик при своих пушках.

Сколь простой кажется история 1812 года задним числом, когда мы знаем, чем дело кончилось: сначала неприятеля заманили, потом — прогнали…

Если б заранее знали ответ исторической задачи, можно было бы, кажется, без всякой боязни, без лишних сражений отступать хоть за Урал, в Сибирь; французы растеряются, сами уйдут…

Но, не зная, что будет завтра или через месяц, отступавшие стыдились каждого французского успеха, скорбели о каждом потерянном городе; раненый Багратион не пережил известия о потере Москвы, — а ведь всего через месяц потеря обернется победой!

В этих обстоятельствах величие, суеверие, героизм, подозрение, реальность, фантастика — все вместе. И вдруг важным историческим фактором становится нерусская фамилия Барклая, который будто бы изменнически ведет французов в Москву, и еще немного — войско взбунтуется. Но тут является Кутузов, восклицает: „Как можно отступать с такими молодцами!“ — и продолжает тактику Барклая.

Пройдет четверть века, и Пушкин, отдавая должное предшественнику Кутузова, скажет: „Народ, таинственно спасаемый тобою…“ В „секретной“ Х главе „Евгения Онегина“ задан вопрос о главном победителе: „Барклай, зима иль русский бог?“

Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. Со стороны кажется удивительным и странным, как даже самые умные „действующие лица“ истории видят лишь на ход вперед (что уж говорить про людей простых. бесхитростных!). На ход вперед видит и прапорщик Раевский, и младшие офицеры Чаадаев, Пестель, Якушкин, братья Муравьевы-Апостолы, и генерал Сабанеев. Может быть, лишь Кутузов просчитывал игру на два-три хода, но опасался слишком подробно делиться с окружающими: достаточно с них хотя бы убеждения, веры, что старик знает нечто им недоступное…

Тайна подобной войны, которую дано выразить лишь великим художникам.

Первым был, наверное, Карамзин, который в конце августа 1812 года, когда Москва готовилась к эвакуации и многие пали духом, не брались предсказывать даже ближайшее будущее, — Карамзин, согласно воспоминаниям очевидца, произнес пламенную речь: „Мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало его и конец наших бедствий“.

„В Карамзине, — продолжает мемуарист, — было что-то вдохновенное, увлекательное и вместе с тем отрадное. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали, как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.

Много лет спустя Владимир Раевский заметит, размышляя о прошлом: „Верю с Шекспиром, что в мире есть тайны, которых никакой мудрец не видит и не понимает у себя под носом“.

* * *

Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали, — Толстой, вероятно, первым эту тайну понял. Закономерно, что понимание явилось гениальному человеку, который в кампании 1812 года не участвовал, родился 16 лет спустя, — но еще не успел от нее слишком удалиться. „Война и мир“ была начата через 51 год и окончена через 57 лет после Отечественной войны. Прежде этого срока все было слишком близко, слишком сильна была ревность ветеранов, нередко противопоставлявших свой личный опыт историческому пониманию событий. Однако если бы Толстой „опоздал“, в 1870–1880-х годах его роман, думает вообще не был бы написан: слишком уж далеким становился 1812-й, слишком — история…

* * *

Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941–1945 годов. Многим кажется, будто вce ясно: отступали, потом победили… Но если глубоко думаться — как и что произошло, как из 1929–1937-го возник 1941-й, а позже 1945-й, — тогда тайна, порою фантастика, „безумная логика“ истории ощущаются достаточно сильно, и с годами все сильнее. Наиболее глубокое приближение к этой тайне мы находим, с одной стороны, в некоторых искренних, порою бесхитростных военных мемуарах, а с другой — в лучших художественных откровениях: таких, как „Василий Теркин“, как повести Василя Быкова, как „Жизнь и судьба“ Василия Гроссмана.

И тем не менее мы лишь на подступах, тайна еще не „взята“; может быть, как для 1812 года — главное слово за тем гением, кто еще не родился в военные годы, но притом не слишком от них удален. По формуле „Войны и мира“ время еще есть: 57 лет, отделяющих роман Толстого от той Отечественной войны, — это будет 2002 год для этой Отечественной.

И если так, значит, Автор уже среди нас, может быть, в школу или институт ходит, пробует или еще не пробовал пера…

* * *

Среди поразивших человечество непонятностей 1812 года были и странные „правила“ той кампании: прежде армии обычно сходились в генеральном сражении — Маренго, Аустерлиц, Йена, Фридланд, Баграм, — и дело окончено. Победа в сражении равнялась выигрышу войны. Здесь же все не так, и непонятно — как…

* * *

В формулярном списке „О службе и достоинстве“ майора 32-го егерского полка Владимира Федосеевича Раевского находим:

Вопрос. „Во время службы своей в походах и у дела против неприятеля где и когда был“.

Ответ. „1812 года в Российских пределах при отражении вторгнувшегося неприятеля; против французских и союзных с ними войск августа 7-го под селением Барыкином, 26-го под селом Бородином и за отличие в коем награжден золотою шпагою с надписью „За храбрость““.

Бородино. Артиллерист Иван Радожицкий запомнит: „Наступила ночь; биваки враждующих сил запылали бесчисленными огнями кругом верст на двадцать пространства; огни отражались в небосклоне на темных облаках багровым заревом: пламя в небе предзнаменовало пролитие крови на земле“.

Еще и еще отрывки, впечатления, воспоминания. „Блеск сабель, палашей, штыков — от лучей заходящего солнца…“

Граната, пробивающая бок лошади и взрывающаяся внутри…

За 12 часов сражения русская артиллерия делает 60 тысяч выстрелов, около сотни на каждое орудие.

„Ужасная канонада из пушек, гаубиц, единорогов. Выстрелы были так часты, что не оставалось промежутка в ударах. Образовалось искусственное землетрясение; солнце совершенно закрыто дымом“…

Раевский:

„Я составлял единицу в общей численности. Мы, или, вернее сказать, все, вступали в бой с охотою и ожесточением против этого нового Аттилы. О собственных чувствах я скажу только одно: если я слышал вдали гул пушечных выстрелов, тогда я был не свой от нетерпения, и так бы и перелетел туда… Полковник это знал, и потому, где нужно было послать отдельно офицера с орудиями, он посылал меня. Под Бородином я откомандирован был с двумя орудиями на „Горки“. Под Вязьмою также я действовал отдельно, после Вязьмы — 4 орудия… Конечно, я получил за Бородино золотую шпагу с надписью „За храбрость“ в чине прапорщика; Аннинскую — за Вязьму: чин подпоручика — за 22 сентября и поручика — за авангардные дела. Тогда награды не давались так щедро, как теперь. Но я искал сражений не для наград только, я чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю“.

Семнадцать лет, четыре пушки, радость жизни — и десятки тысяч тел, оставшихся на Бородинском поле.

„Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал? А сколько тысяч семейств оплакивали преждевременную потерю отцов, детей, братьев, мужей, любовников, опору семейств, и все эти несчастья от произвола, от жажды владычества одного. По расчету самому точному, 3 миллиона в продолжение его владычества… погибли в войнах и походах. Почему человека, гражданина за убийство… своего младенца наказывают смертию… а смертоубийство массами называют победою?“

Зная, на чьей стороне правда, Раевский не забывает, однако, и другой стороны исторического действа: „…была народная война со всеми ужасами и варварством… Народ русский зверски рассчитывался за пожары, насилие, убийства, свою веру“.

Выходит, нужно думать и об изгнании неприятеля и о способах изгнать потом зверство из самих себя.

* * *

Но война продолжается. В послужном списке Раевского 11 сражений, два чина, военный орден, рана… 17-летний прапорщик — подпоручик — поручик гонит неприятеля своими двумя, потом четырьмя пушками. И вот уж Смоленск, Борисов:

„Не только деревень, домов уже по всей дороге не было — одна зола и трубы от печей кое-где стояли… Направо и налево от дороги сидели и валялись кучи умерших и умирающих французов, немцев, поляков, итальянцев и даже испанцев“.

* * *

Тут время появиться генерал-майору Сабанееву. Он подчиняется теперь адмиралу Чичагову, который поздней осенью 1812-го движется с Украины в Белоруссию, к Березине, чтобы отрезать пути наступления Наполеону.

Между Чичаговым и Сабанеевым возникает спор, от которого зависят, может быть, судьбы Европы. Генерал убеждает старшего начальника, что их задача окружить, захватить Наполеона; Чичагов иначе трактует полученные инструкции и медлит.

Именно в эту пору записывает во фронтовом дневнике молодой офицер Александр Чичерин (которому быть бы декабристом, если б вернулся с войны):

„Я всегда жалел людей, облеченных верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем; теперь я даже страшусь высокой власти. Обязанность прислушиваться к желаниям тысяч людей, придерживающихся самых различных мнений, угождать всему свету, когда никто на свете не мыслит одинаково“.

Если бы Чичагов перехватил Наполеона при Березине…

Тогда вроде бы война окончилась сразу и не было бы нужды в кампаниях 1813–1814 годов? Или, наоборот, пленение, гибель императора удесятерили бы сопротивляемость Франции; униженный, прижатый к стене неприятель сделался бы чрезвычайно опасен?

До сих пор спорят, каково было мнение самого Кутузова. Умнейший старик серьезно опасался разбитого Наполеона; как известно, вообще возражал против вступления русских войск в Западную Европу. Может быть, и в самом деле тайно противился завершению кампании при Березине, — и не оттого ли инструкции Чичагову были не слишком отчетливы?..

Так или иначе, основная армия (где и Раевский) не стала молотом, а войска Чичагова и Сабанеева — наковальней, меж которых расплющился бы Наполеон.

Бросив множество пленных, французский император умчался в Париж собирать новое войско; Чичагов сделался объектом критики и насмешек, попал даже в басню Крылова („Щука и кот“); авторитет же Сабанеева, который спорил с Чичаговым, наоборот, возрос.

Так или иначе, оба русских войска слились, и теперь генерал Сабанеев с поручиком Раевским одновременно достигают российской границы.

Андрей Раевский — старший брат Владимира Федосеевича, тоже находившийся в действующей армии, — описывает торжественный момент: „Переехав мост, я простился с Россией. Двуглавый орел остался на высоких утесах с той стороны… Смотритель таможни поднял шлагбаум и пожелал нам счастливого возвращения“.

В эти же новогодние дни 1813 года генерал Лавров поучает юного Чичерина, что для его собственного блага необходимо повидать чужие земли, ибо только там научится он любить свое отечество."Я не стал спорить с ним, — вспоминает Чичерин, — только сказал, что уже довольно люблю отечество и не нуждаюсь в новых впечатлениях, чтобы укрепить свою привязанность".

Поручику Чичерину вернуться в свое отечество не суждено; поручику Раевскому — суждено. К тому же у него огромные, хоть и смутные планы, которые несколько позже будут изложены в стихотворном послании заветному другу Гавриилу Батенькову:

Когда над родиной моей Из тучи молния сверкала, Когда Москва в цепях страдала Среди убийства и огней, Когда губительной рукою Война носила смерть и страх И разливала кровь рекою На милых отческих полях, — Тогда в душе моей свободной Я узы в первый раз узнал И, видя скорби глас народной, От соучастья трепетал…

Последняя строчка, несомненно, лучшая в благородном, но поэтически довольно среднем сочинении. Стихи написаны задолго до того, как Раевский вступит в тайное общество, но — будто предчувствует: "в первый раз" связал свою судьбу с народной, — и конечно, будут еще случаи и поводы для соучастия и трепета. Правда, подобные пророчества мы без труда отыщем и у тех, кто позже успокоится, в заговоры не вовлечется. Тем интереснее. И непонятнее…

Пока же поручик Раевский и генерал-майор Сабанеев вступают в Европу.

1813–1814

Имя Сабанеева звучит громко: он правая рука Барклая; в послужном списке множество битв и штурмов — Торн (за что пожалован орден Александра Невского), Бауцен, Кульм, Лейпциг, Бриенн, Арси-сюр-Об, Париж.

Снова, как в 1800 году, Сабанеев во Франции, причем именно в Нанси, но уж не пленный — победитель! Он жалуется старинному боевому другу Закревскому: "Государь ко мне не благоволит. Ну да бог с ним, я ему все-таки служу верою… Кто бога боится, тот никого не боится…"; однако при всем при том — получает генерал-лейтенанта и 30 тысяч рублей, его портрет через несколько лет появится в знаменитой Военной галерее Зимнего дворца. К тому же, оканчивая свою восьмую войну, генерал (имеющий среди приятелей кличку Лимон — может быть, за въедливый характер?) совсем не стар: 42 года, образован, умен, энергичен, холост. Правда, на последнем поприще чуть-чуть не проиграл важного сражения, в чем признавался все тому же Закревскому: "Ну, брат, чуть было не попался к бабе в когти. В Нанси был смертно влюблен, и подлинно чудесная женщина… Но время, все истребляющее, истребило и страсть мою. Слава богу!"

В общем, и с царем уладил и с возлюбленною: будущее за ним.

Поручику Раевскому в Париж не вступать: ему, поэту, достается военная проза. Больше года, с сентября 1813-го по ноябрь 1814-го, несет гарнизонную службу в занятых русской армией польских областях. Впрочем, по немногим сохранившимся сведениям, не тужит, "вкушая плоды разнообразных удовольствий".

Победители торжественно возвращаются из Парижа; из Варшавы тоже возвращаются, хоть и менее торжественно. Раевский вскоре уволится от службы "за ранами". На 22-м году жизни отставной боевой штабс-капитан — образован, умен, энергичен, холост. Будущее за ним…

* * *

Но что же все-таки делать? Один фронтовик нашей, второй Отечественной несколько лет назад рассказывал, как встретил после войны своего прославленного начальника, маршала бронетанковых войск Рыбалко: тот прибыл в Москву для прохождения каких-то курсов.

— Товарищ маршал, на кого же можете выучиться, если вы уже маршал?

Старательно оглядевшись, Рыбалко ответил: "Наверное, на царя".

* * *

12 мая 1814 года, через полтора месяца после победы, генерал-лейтенант Сабанеев пишет из Франции своему приятелю генералу Петру Корнилову (в архиве последнего, в Отделе рукописей ленинградской публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, старинный листок сохранился):

"Провидение, ведшее нас от Москвы до Парижа, чудесами не оскудело. Говорят, что затевается несколько царских свадеб, и если сбудется, то все европейские династии царей составят одно доброе семейство. Настанет золотой век, если еще не для нас, то для детей наших… Пусть я ошибаюсь, но лучше ошибаться обманчивою, но приятною надеждою, чем беспокоиться о будущих несчастиях, коих и в виду нет".

Занятное письмо! Два века назад царские свадьбы как будто играют роль, равноценную будущей ООН и другим современным способам установления мира на земле. И конечно, всегда приятен оптимизм просвещенного человека, верящего, что особых несчастий, кажется, "в виду нет".

Раевский же, вопреки вечно распространяемому мнению о беспечной молодежи, — в ту пору куда грустнее.

Все в том же стихотворном послании другу Батенькову вопрошает:

Скажи, ужель увеселял Тебя трофеи, в крови омытый, Ужель венок, корыстью свитый, Рассудка силу заглушал?..

Родина Батенькова — Сибирь, и Раевский готов там искать истины, если здесь — тоска.

Туда, где Лена, Обь волной В гранитные брега плескают И по седым во мгле лесам К Гиперборейским берегам, Во льдах волнуясь, протекают, Где все в немых пустынях спит, Где чуть приметен блеск природы, Но где живут сыны свободы, Где луч учения горит!..

Знал бы Раевский, что самому себе пророчит; что со временем навсегда, и не по своей воле, попадет туда, "к Гиперборейским берегам"; он многого не знает — но опять предчувствует, и кажется, будто все время оспаривает оптимистическую уверенность Сабанеева:

Могу ль покоем обладать? Пловец над пропастью бездонной В отчизне милой, но безродной…

Молодой, внешне вполне преуспевший, талантливый человек, но — "безродный в милой отчизне", в то время как сам "от соучастья трепетал".

Генерал-оптимист, чей оптимизм в ближайшие годы будет немало поколеблен — и неразумным устройством государства, и внедрением аракчеевских порядков; и офицер-пессимист, который думает о многом сходно со своим генералом, но лишь в будущем надеется отыскать родину в родине.

Два прогрессивно мыслящих, просвещенных человека — один из отцов, другой из детей: бог даст, объединятся, легко найдут общий язык, составят союз порядочных людей и преобразуют Россию…

Они ведь и так связаны — общей армией, общими походами, дворянством, просвещением…

Кинофильму Сергея Бондарчука "Война и мир" предпослан эпиграф: "Ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто".

Эпиграф взят из эпилога к роману (действие которого происходит в декабре 1820 года!). Пьер говорит Наташе эти слова после острого разговора с друзьями о необходимости тайного союза.

Прекрасные слова, которым Толстой конечно же сочувствует… Однако нельзя их брать эпиграфом ко всему произведению, как главную, «сквозную» мысль автора. Все-таки эти слова говорит Пьер, хоть и любимый герой Толстого, но несколько раз в течение романа искренне менявший "жизненную программу": сначала (в первой сцене первого тома книги — в салоне госпожи Шерер) он воспевает Наполеона; затем ищет ответа у масонов: после — разочарование во всем этом; 1812 год, Платон Каратаев открывает, что самоцелью является сама жизнь, простые человеческие радости: но проходит еще несколько лет — и Пьер снова устремляется в общественную деятельность, на этот раз в тайное общество декабристов.

Толстой очень любит своего Петра Кирилловича, сочувствует, знает, что через пять с небольшим лет Безухову вместе с друзьями-заговорщиками идти в Сибирь, а Наташе ехать за ним; но притом — для автора романа это еще не окончательный итог "всей мудрости земной", а лишь один из шагов к ней по очень извилистой, не всегда различимой дороге.

Насчет единения всех хороших людей Пьер говорит жене, Наташе, она же, слушая, не слышит.

" — А ты что хотела сказать?

— Я так, глупости.

— Нет, все-таки.

— Да ничего, пустяки, — сказала Наташа, еще светлее просияв улыбкой, — я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне — верно, думал, что спрятался. Ужасно мил. Вот он кричит, ну, прощай!

И она пошла из комнаты".

У Наташи своя истина, не мешающая той, что излагает Пьер, — но другая…

Несколькими же страницами ранее Толстой замечает:

"В настоящей русской литературе, от гимназиста до ученого историка, нет человека, который бы не бросил своего камушка в Александра за неправильные поступки его в этот период царствования… В чем состоит сущность этих упреков? В том, что такое историческое лицо, как Александр I… не то что не было добродетельно (за это историки не упрекают), а не имело тех воззрений на благо человечества, которые имеет теперь профессор, смолоду занимающийся наукой, то есть читанием книжек, лекций и списыванием этих книжек и лекций в одну тетрадку.

Но если даже предположить, что Александр I пятьдесят лет тому назад ошибался в своем воззрении на то, что есть благо народов, невольно должно предположить, что и историк, судящий Александра, точно так же по прошествии некоторого времени окажется несправедливым в своем воззрении на то, что есть благо человечества".

Толстой, как мы знаем, верил не столько в объединение хороших людей, сколько во внутреннее, духовное освобождение каждого отдельного человека (в старости, например, смеялся над обществами трезвости: не пить следует в одиночку, а если уж собираться — то лучше выпить…). Поэтому (повторим) неверно считать главнейшей мыслью романа "Война и мир" слова Пьера — "что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое".

Тем более что "честные люди" куда хуже умеют объединяться — чем разъединяться… И уж Николай Ростов, хороший, благородный человек, споря с шурином, толкует вполне "по-сабанеевски":

" — Я вот что тебе скажу, — проговорил он, вставая и нервными движениями уставляя в угол трубку и, наконец, бросив ее.

— Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев итти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь".

* * *

Конечно, в разные века, в разных краях, случалось, объединялись для доброго дела почти все лучшие люди. К несчастью, в России — очень и очень редко. Знаменитый деятель XVIII века Артемий Волынский заметил:

"Нам, русским, хлеба не надо: мы друг друга едим и тем сыты бываем".

В 1818 году 23-летний офицер Владимир Раевский вступает в Союз благоденствия, тайное общество, столь же легко и естественно, как Пьер: просто никак нельзя иначе — и только непонятно, отчего же все в него не вступают?

Но что же должно было произойти, чтобы через восемь лет после общей победы генерал, отнюдь не худший, отнюдь не Аракчеев (скорее уж, повторим, Николай Ростов, только старше летами и чином выше), — чтобы такой генерал велел арестовать и сам возглавил следствие над человеком, которого должен бы, кажется, признать, уважить.

"— Здравствуй, душа моя! — сказал мне, войдя весьма торопливо и изменившимся голосом Александр Сергеевич Пушкин.

— Здравствуй, что нового?

— Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе…"

Так началась длинная, причудливая история, которая займет большую часть нашего повествования…


„Счастливая случайность“

<p>„Счастливая случайность“</p>

После французской революции — чем позже, тем больше, и особенно много в нашем суеверно-пугливом XX веке, — рассуждают и пишут о знаменитых пророчествах Жака Казотта, который в 1788 году будто бы довольно точно предсказал, что будет в 1789–1794 годах — и позже…

Одни безусловно верят в возможность подобных пророчеств, другие сомневаются, доказывая, что Казотту приписали великую пророческую мудрость задним числом; третьи восклицают, что, предвидя будущее своей страны и Европы, Казотт, кажется, не рассчитал, что в 72-летнем возрасте, 25 сентября 1792 года в 7 часов вечера, взойдет на эшафот как „враг революции“.

Известный историк русской армии Г. С. Габаев в 1920–1950-х годах собирал материалы об этой мистической истории (наряду с документами о солдатах-декабристах, о планах восстания 14 декабря 1825 года и др.). Габаеву было нелегко работать, так как его регулярно высылали и возвращали в Ленинград (во время одной из ссылок он почему-то находился в Курской области, недалеко от места рождения очень интересовавшего его Владимира Федосеевича Раевского). „В удалении от библиотек, — сетовал Габаев, — не удалось уточнить данные о всех лицах, связанных с историей „казоттовых пророчеств““. Записи ученого об этой истории, сохранившиеся в его архиве (Отдел рукописей Публичной библиотеки в Ленинграде), завершаются фразой: „Если выдумка, — то талантливая“.

Мы обычно скорее склонны верить таким историям, потому что, во-первых, сами с переменным успехом постоянно пророчествуем, а во-вторых, знаем исход крупнейших исторических событий; прошлое (снова повторим) задним числом кажется столь простым и обязательным, будто иначе и не могло быть…

* * *

После окончания войны с Наполеоном многие, очень многие верили, что обязательно должна наступить хорошая, счастливая жизнь, реформы, послабления…

Точно так же, как при окончании Великой Отечественной войны 1941–1945 годов, когда миллионы людей думали, что отныне отпадает необходимость в арестах, терроре, жестоких лишениях во имя грядущих сражений.

* * *

В 1814 году на Александра I очень надеялись: „Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута!“

Если бы в этот момент царь с решимостью Петра Великого взялся за „коренную перестройку“ экономической и политической жизни страны, ослабил бы деспотизм, отменил крепостное право, наверное — сумел бы…

Не сбылось.

Сие требует пояснений, относящихся еще к тому времени, когда Раевский не был офицером, а Сабанеев генералом.

Мы опять отступаем в прошлое, чтобы пропустить перед самую важную персону Российской империи и довольно важного героя нашего повествования.

Царь на пять лет моложе Сабанеева, но на 18 лет старше Раевского и, стало быть, относится к поколению отцов

* * *

Издательский рефлекс — печатать сочинения, посвященные только „положительным людям“, — сложился давно и не случайно. Очевидно, это инстинктивное доверие к читателю, который вдруг да полюбит „нехорошего человека“. Рассказывают, будто один автор принес в редакцию серии „Жизнь замечательных людей“ сочинение о Тамерлане; ему стали объяснять, что тиран XIV века не может быть отнесен к „замечательным людям“. „Как же так? — возмущался автор. — В основе cлова „замечательный“ идея — „заметить, заметный“. Разве Тамерлан не был заметен на весь мир?“

Автор этой книги хорошо помнит, как ему удалось напечатать любопытные письма начальника III отделения генерала Дубельта, только замаскировав их бодрым заглавием „После 14 декабря“.

Попытки рассмотреть какого-либо царя, правившего после Петра Великого, не агитационно-разоблачительно, но чисто исторически обычно встречали отпор.

Без царя Александра нам, однако, на сей раз не обойтись. Поэтому повторим небезызвестные, но все же требующие повторения и размышления факты.

Александр — старший сын Павла, любимый внук Екатерины, которого она готовила к царствованию; его учитель Лагарп — выдающийся швейцарский просветитель и государственный деятель — обучал принца по последнему слову педагогики: воспитывал хорошо, очень хорошо, может быть, даже слишком хорошо.

Екатерина II, добившаяся власти и удержавшая ее самыми разнообразными средствами, в том числе темными, лицемерными, кровавыми, — царица, подобно многим грешникам разных сословий и веков, мечтала, чтобы любимый внук никогда не знал той грязи, через которую ей пришлось пройти; чтобы он жил и правил „отменно, благородно“.

Но легко ли управлять столь грубой империей, получив столь утонченное, чувствительное, деликатное образование?

Просвещение дало плоды еще в бабушкино царствование. В то время как Екатерина размышляла о способах замены нелюбезного сына Павла любезным внуком Александром, этот самый внук спорит с Лагарпом: учитель доказывает, что России нужен просвещенный монарх, ученик же отстаивает республику. Доводы Александра известны: слишком многое определяет случайность рождения. Знаем и аргументы Лагарпа: страна в течение многих веков привыкла к монархической форме и не понимает никакой другой: к тому же и в республиках, при демократии, очень часто являются дурные правители.

Принц, однако, упрямо повторяет вычитанное во французских книгах: чем случайнее, тем народу хуже.

— Ваш характер, государь, — конституция вашей империи, а ваша совесть — ее гарантия! — так воскликнет позже знаменитая писательница мадам де Сталь, и примерно так же убеждал Лагарп.

Александр: „Если бы это и было так, то я был бы только счастливой случайностью!“

Александр не желал в 1796 году принимать престол вместо отца, но не решался перечить бабушке, готовившей провозглашение его своим преемником. Манифест о замене сына внуком, по всей видимости, был составлен, но не объявлен. Екатерина II не успела — апоплексический удар настиг ее за несколько недель или даже дней до перемены наследника. Александр же и думать не желал о том, чтобы чинить какие-нибудь препятствия отцу: благородный отказ от бабушкиного наследства плюс его собственное нежелание царствовать плюс — страна, которая не готова к замене Павла Александром (точно так, как в 1825-м все знали явного наследника Константина и почти никто не подозревал о тайном наследнике Николае).

* * *

7 ноября 1796 года на престоле Павел, Александр объявлен его наследником по всем правилам, и вскоре, как известно, просвещенное дворянство в ужасе: Павел для них неистовый, безумный тиран и деспот.

Оставим в стороне вопрос, кем он был на самом деле. В моей книге „Грань веков“ я старался доказать, что безумия никакого не было, а была определенная система, которую можно назвать „консервативной утопией“. Идеи Павла — это мощная централизация, царь-рыцарь во главе возрожденной средневековой рыцарской системы, при ограничении личных прав дворянства, слиянии самодержавия и церкви…

Тогда-то, в 1797 году, в Москве во время коронации Александр I и его близкие друзья в первый раз задумывают уже не отречение и бегство, но — конституцию, которая когда-нибудь (возможно, очень скоро!) ограничит деспотизм. Затем были еще проекты.

Наконец гвардейский дворянский заговор уничтожает Павла, с ведома Александра, надеявшегося — по словам Герцена, — что отца убьют, но „не до смерти“…

* * *

Нервный, подозрительный, меланхоличный Александр вступает на трон через труп отца; он предается отчаянию и слышит окрик лидера заговора генерала Палена: „Будет ребячиться! Идите царствовать!“. Пален утешает нового монарха тем, что хорошее продолжение заставит забыть страшный пролог.

Все дворяне, за редчайшим исключением, — все cабанеевы, раевские — единодушно радовались новому монарху, обещавшему в манифесте править „по заветам бабки“.

Мысль, что можно замолить грех, осчастливив Россию, — мысль временами очень искренняя, но порою — „слова, слова, слова…“.

Осчастливить как будто очень просто, и Александр это знает, и молодые друзья императора, занявшие ряд важных постов, знают, и, наконец, Лагарп, дающий новые советы ученику, тоже знает.

Петр пробил окно в Европу, преемники Петра, особенно Екатерина II, расширили просвещение, дворянские вольности. Теперь нужен следующий шаг, ослабляющий рабство в разных формах.

Политическое рабство можно умерить твердыми законами, конституцией, обновленным судом, наконец, парламентом (Думой или Земским собором), который должен ограничить самовластие монарха.

Социальное рабство — крепостное право; половина нации покупается и продается. Сверх того, 25-летняя рекрутчина („в России половина людей живет по жребию“).

Между 1801-м и 1812-м Александр сделал первые попытки. По совету Лагарпа и молодых друзей он отнюдь не опирается на народ, который, конечно, радостно устремится к свободе, но „все разрушит и сам себя еще хуже закабалит“. Лагарп подчеркивал (как уже говорилось), что главная надежда — молодые и просвещенные офицеры: в 1800-х годах cабанеевы, позже раевские.

В ту пору, когда Сабанеев сражался с французами, шведами, турками, а Владимир Раевский одолевал науки, — в ту пору царь торопился расширить число сторонников; по совету Лагарпа развивал просвещение. Большая часть старых русских университетов и других высших заведений была основана или возобновлена именно при Александре: университеты в Дерпте, Вильне, Казани, Петербурге, Харькове; лицеи в Царском Селе, Одессе, Нежине… В эти же годы чуть-чуть ограничено крепостническое бесстыдство: запрещены газетные объявления о продаже людей, издан закон о вольных хлебопашцах; тем помещикам, которые сами пожелают, он облегчает способы отпускать крестьян на волю. Однако все это лишь „подступы“. Главные реформы, связанные с именем Сперанского, ожидались в 1810 году.

1 января этого года был торжественно открыт Государственный совет: лишь немногие — узкий, но влиятельный круг — знали, что это „айсберг“, часть огромного замысла, основной массив которого еще не виден. Государственный совет был первоначально задуман как вторая палата — „палата лордов“ русского парламента. Предполагалось, что 1 мая 1810 года будут назначены выборы в „палату общин“ — Государственную думу, где примут участие дворяне, купцы, мещане, однодворцы и государственные крестьяне. Разумеется, избирательный закон был так расчислен, чтобы дворяне имели крепкое большинство: податные сословия должны избирать своих депутатов по системе многоступенчатой (волость-округ-губерния). Крепостные пока что не голосуют, но одновременно должно начаться постепенное их освобождение с землей, и в конце концов они тоже получат гражданские и политические права…

Итак, 1 мая выборы, 1 сентября 1810 года Государственная дума сможет собраться, и в это же время царь серией декретов введет элементарную законность, суд присяжных…

* * *

Двухпалатный парламент. В 1810-м, а не в 1905-м! Ограничение и постепенная отмена крепостного права.

С 1810-го, а не в 1861-м!

И тогда все выпускники новых университетов, лучшие люди страны, свою великолепную энергию отдадут коренным реформам, тогдашней перестройке, одобренной свыше; и тогда раевские, сабанеевы, ермоловы — новые люди новой России!

Однако 1 сентября 1810 года Государственная дума не открылась. Этого не произошло и в следующие месяцы, годы, десятилетия.

19 октября 1811 года царь и Сперанский явились на открытие Царскосельского лицея. Мы точно, конечно, не знаем, но догадываемся, какие мысли и сомнения занимали главнейших деятелей государства, когда они благосклонно рассматривали тридцать резвящихся подростков — то ли участников будущего обновления, то ли вероятных винтиков традиционной бюрократии.

* * *

В марте 1812 года Сперанский внезапно арестован, выслан; позже — прощен, но уже теряет прежнее значение первого министра. Несколько лет спустя Сперанский — по-видимому, искренне — назовет ошибкою свои прежние планы: слишком „разогнался“; россиянам этого не надо — достаточно все той же самодержавной системы, смягченной просвещением.

Парадокс, однако, был в том, что Александр, прогнавший Сперанского и заморозивший реформы, не соглашался с покаянными идеями своего министра.

Про себя царь был, по-видимому, убежден в необходимости важных перемен. К тому же старые павловские раны не заживали; мечта — компенсировать свое участие в заговоре благодетельными законами — оставалась мечтою. Меж тем каждая годовщина восшествия Александра на престол была ведь и годовщиной гибели отца. Больнее нельзя было задеть императора, чем напомнить об этом обстоятельстве. Наполеон, когда из Петербурга его упрекнули в захвате и расстреле члена фамилии Бурбонов герцога Энгиенского, объявил на всю Европу, что хорошо бы понял русского царя, если б он захватил и казнил убийц своего отца…

* * *

Когда началась война 1812 года и русские отступали, суеверный, все более склонявшийся к мистике Александр, конечно, видел в этом божье наказание — за Главный грех. Однако неожиданно — победили, и царь усматривает в этом некую зловещую иронию судьбы, которая еще обернется своей трагической стороной…

В разгар побед взятый в плен французский генерал Вандамм, услышав обвинение, высказанное царем, что он плохо обращался с русскими пленными, бросил в ответ, что, по крайней мере, не убивал собственного отца. Александр схватился за шпагу, но дал себя удержать и увести.

Идея грандиозного храма Христа Спасителя на Воробьевых горах — одна из экзальтированных попыток примириться с небом, искупить земной грех. Современники о том догадывались; Герцен писал:

„Император Александр… всегда наклонный к мистицизму и сумрачному расположению духа, в котором многие видели угрызения совести, он особенно предался ему после ряда побед над Наполеоном“.

Дело, конечно, не только и не столько в отцеубийстве: Александр достаточно осведомлен о тяжкой доле деревни, „черной неправде“ в судах и т. п. Реформы действительно нужны, хотя бы ради самосохранения, — и теперь, после войны, дан приказ снова их приготовить.

Ситуация как будто много благоприятнее, чем прежде, при Сперанском: Бонапарт уже не „у ворот“, а на Святой Елене; авторитет Александра-победителя огромен.

„Русский царь — глава царей“, — запишет Пушкин.

„Александр — диктатор Европы, диктатор Вселенной“, — запишет генерал Михайловский-Данилевский. К тому же, учитывая опыт „чрезмерной болтовни“ вокруг реформ 1801–1812 годов, — теперь все будет делаться в тиши, канцелярской тайне…

17 мая 1815 года тот же генерал Михайловский-Данилевский слышит в Вене слова Лагарпа, старого учителя Александра, что „государю должно будет ознаменовать царствование свое свободою народа, без сего не окончит он достойным образом великих дел, им начатых и частию содеянных“.

* * *

В те самые годы, когда Сабанеев мечтал о гармонии, о долгом или вечном мире между народами, когда Раевский „от соучастья трепетал“ и грустил, не находя рычага, которым можно повернуть мир, — в это самое время по приказу Александра I приготовлены два простых проекта: конституция и освобождение крестьян.

Конституцию составляли в Варшаве но указаниям фактического правителя Польши, друга-единомышленника царя еще с молодых „реформаторских мечтаний“ — Николая Николаевича Новосильцева.

Россия в ту пору, как известно, присоединила уже некоторые земли, обладавшие, по мнению Александра, европейскими традициями и цивилизованностью. Финляндии, завоеванной в 1809 году Сабанеевым и другими, дарован законодательный сейм; то же самое получает Польша, где на открытии сейма в 1818 году царь благодарит поляков за то, что они в ближайшем будущем научат „свободам“ Россию. Российское дворянство обиделось, но это разговор особый; пока же заметим, что польский сейм был опять же надводной частью „айсберга“ — как Государственный совет (так и оставшийся всего лишь Государственным советом, а не второй палатой).

Подводной идеей была конституция Новосильцева уже не для Польши, а для всей России, тогда же написанная и глубоко, „до востребования“, запрятанная. Снова — идея Государственной думы; выборы, разумеется, ограниченные, цензовые: царю предлагают от каждого округа трех депутатов, и он сам из них должен отобрать одного. А на дворе 1817 год, не 1905-й…

Крепостным правом в то же самое время занимался не кто иной, как Алексей Андреевич Аракчеев.

Снова повторим, что отнюдь не собираемся высветлять мрачного, кровавого временщика, как могут подумать читатели, помнящие о его успехах в артиллерии. Однако правда истории существует для всех. Аракчееву велели составить проект освобождения крестьян, он и написал… То есть не он, а подчиненные, секретари. Приказали бы Аракчееву произвести массовые расстрелы — расстрелял бы; пытать — пытал бы; расправиться с противниками своего государя, как Мехмет-Али с мамлюками, — расправился бы; поджарить их на медленном огне — поджарил бы…

Есть причудливая польза от такой всеготовности: это российская возможность использовать, при случае, самых черных министров для прогресса; им „все равно“ — был бы приказ; однако не будем и преувеличивать подобную возможность, не будем…

Тем не менее крестьянский проект был сочинен: Александр повелел Аракчееву (1818 год) сочинить документ об освобождении помещичьих крестьян „с учетом интересов помещиков“. В аракчеевском проекте планировалось при освобождении крестьян оплатить их владельцам убыток из казны (как оно случилось позже, в 1861 году). При этом на каждую ревизскую душу предполагалось дать по две десятины земли, цена же — в зависимости от местности. Значительную часть документа занимала финансовая сторона — как и откуда добыть денег на всю эту операцию.

Царь в общем проект одобрил; мы же не можем не заметить, что Аракчеев назначал каждому крестьянину примерно столько же земли, сколько позже в своих тайных проектах обещал декабрист Никита Муравьев. Прямо хоть кричи: „Ай да Аракчеев, ай да…“

Много лет спустя, когда готовилась реформа 1861 года, один из виднейших ее деятелей, Николай Милютин, изучил старинные, полувековой давности, проекты и сопроводил аракчеевский документ замечанием, что, кажется, крестьяне могли быть освобождены при Александре I, „если б не воспрепятствовали тому политические обстоятельства…“.

Проект 1818 года припрятали. Дело ограничилось освобождением прибалтийских крестьян без земли, что в России не вызвало никакого энтузиазма и желания подражать…

Одновременно был проведен страшный эксперимент с военными поселениями.

* * *

По-настоящему история их еще не написана. Известно, что это были ужас и зверства; что немалую часть крестьян сделали „по совместительству“ солдатами, и двойной гнет вызвал двойной отпор — восстания, расправы: река Волхов, красная от аракчеевских экзекуций; чугуевские казни на Украине…

Известно также, что у царя и Аракчеева была мысль „филантропическая“: соединив сельскохозяйственное производство с солдатчиной, не отрывая солдат от дома, — им же лучше сделать. Да вышло хуже…

Однако была в этом деле еще одна, очень замаскированная, почти никому не доступная утопия.

Крепостной крестьянин, забритый в рекруты, уходит в армию, а оттуда, если вернется (возвращался один из двух, половина умирала), оттуда он приходил все же не крепостным; помещик не может его теперь продать, заложить и т. п. Но что, если потихоньку, постепенно в разных губерниях государство станет откупать у помещиков крестьян для обращения их в военных поселян? Помещики вряд ли очень обидятся: крестьянский труд, особенно в центральной полосе, не слишком прибыльный; в сущности, нет принципиальной разницы — изъять в рекруты несколько крестьян, как было прежде, или забрить побольше. Таким образом, рядом с государственными крестьянами, обращенными в военных поселян, начнет расти слой откупленных бывших крепостных. С годами все больше и больше помещичьих рабов, пройдя через „очистительную купель“ солдатчины, пусть хоть таким причудливым путем, но сделаются свободными. И не пройдет десяти-двадцати лет, — так мало останется помещичьих крестьян, что их уж легко будет разом перевести в государственные, освободить…

Таким образом, военные поселения могли вроде бы стать хитрым, замаскированным механизмом крестьянской свободы, если общий закон об освобождении крепостных, уже подготовленный Аракчеевым, не пройдет.

Итак, через несколько лет после войны два главнейших закона — о конституции и крепостном праве — приготовлены. Кое-что начато… И что же?

* * *

И ничего.

Крестьянский проект отправлен в секретный архив почти на полвека. Конституция же Новосильцева так засекречена, что даже следующий царь, Николай I, о ней вроде бы не знал; во всяком случае, позже утверждал, будто Александр I с ним не поделился — и мы, зная скрытность старшего из Павловичей, готовы в это поверить.

Николай I утверждал даже, что, если б знал о братнином проекте, иначе оценил бы конституционные планы декабристов, отнесся бы к заговорщикам „мягче“. Во время польского восстания 1830–1831 годов были захвачены секретные бумаги Новосильцева и большим тиражом опубликована государственная „Уставная грамота“ Александра; когда же Варшава была взята русским войском, Николай I писал главнокомандующему И. Ф. Паскевичу:

„Чертков привез мне экземпляр проекта конституции для России, найденного у Новосильцева в бумагах; напечатание сей бумаги крайне неприятно: на 100 человек наших молодых офицеров 90 прочтут, не поймут или презрят, но 10 оставят в памяти, обсудят — и, главное, не забудут. Это пуще всего меня беспокоит. Для того, столь желательно мне, как менее возможно, продержать гвардию в Варшаве. Вели графу Витту стараться достать елико можно более экземпляров сей книжки и уничтожить, а рукопись отыскать и прислать ко мне, равно как и оригинальный акт конституции польской, который искать должно в архиве Сената… Начальникам велеть обращать самое бдительное внимание на суждения офицеров и стараться и словами и собственным примером доказывать, коликого презрения заслуживают те, кои подобным оружием нам вредить хотят“.

1578 экземпляров „Русской конституции“ были доставлены из Варшавы в Москву и сожжены на кремлевском арсенальном дворе.

Оценив николаевский страх перед александровскими мечтаниями, постараемся понять, отчего же не в Петербурге, а в Варшаве хранился проект александровской конституции?

Очевидно, по той же причине, по которой важнейшие законы не были положены на стол, не введены в действие.

* * *

Тут мы входим в зону таких глубочайших придворных тайн, в сферу деятельности столь высоких персон, что они почти недоступны даже для генерал-лейтенанта Сабанеева, не говоря уж о штабс-капитане Раевском.

Царские бумаги в Варшаве. Есть серьезные сведения, что Александр I думал объявить коренные реформы Российской империи именно в Польше: ведь в Петербурге сосредоточены высшие власти, бюрократия, аппарат — те, кто в свое время убили Павла I (пусть за другие „грехи“ — но убили); те, кто опрокинул Сперанского и сейчас готов на многое. Сохранилось несколько рассказов о том, что разные либеральные сановники подступались около 1820 года к царю, советуя срочно произвести гражданские реформы, Александр же встречал их недоброжелательно, отвечая: „Некем взять!“

Иначе говоря, нет людей, на которых можно опереться, некому поверить. Царь верит безоговорочно только двум лицам — Аракчееву и Карамзину; но и великий историк вспомнит чуть позже:

„Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал… Не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эта милость и доверенность бесплодны для любезного отечества“.

Второй раз царь замирает перед „политическими обстоятельствами“.


„По Лагарпу“

<p>„По Лагарпу“</p>

Престарелый Владимир Раевский на сорок первом году своей сибирской жизни написал длинное письмо младшей любимой сестре Вере Федосеевне, по мужу Поповой. Это краткие мемуары (к судьбе бумаг архива Раевского мы еще вернемся).

Исповедь Раевского проста, ясна; однако задним числом ему, возможно, все кажется много проще и понятнее, чем было полвека назад.

„Я из-за границы возвратился на родину уже с другими, новыми понятиями. Сотни тысяч русских своею смертью искупили свободу целой Европы. Армия, избалованная победами и славою, вместо обещанных наград и льгот подчинилась неслыханному угнетению… Усиленное взыскание недоимок, увеличившихся войною, строгость цензуры, новые наборы рекрут и проч. и проч. производили глухой ропот… сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшений, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества…“

Ожидали — от кого? От Александра, но он молчит. От Сабанеевых? Но многие из отцов уже успокоены — наградами, чинами, возрастом, страхом перед переменами.

Молодые же пока что — „…свободою горим, сердца для чести живы“. Даже двух лет не могли вытерпеть.

9 февраля 1816 года в Петербурге образуется Союз спасения, где вскоре около 30 заговорщиков. Два года спустя — Союз благоденствия, более 200 членов.

Негодование молодых офицеров, на которых царю советовал опереться Лагарп, растет не по дням — по часам. Осенью 1817-го Якушкин вызывается убить Александра и сразу вслед за тем самого себя — „честная дуэль“; тогда же возникают проекты захвата или убийства царя, придуманные Луниным, Шаховским. Товарищи по тайному обществу их едва сдерживают: ничего не готово.

В 1820-м — целый тур европейских революций: Испания, Неаполь, Пьемонт, Португалия… Осенью — бунт Семеновского полка в Петербурге, и царь Александр подозревает просвещенных заговорщиков, которые „научили“ солдат.

Царь уже имеет (как более или менее точно известно историкам) целую серию доносов и косвенных сведений о существовании тайных обществ.

Через три месяца после того, как Якушкин вызвался на цареубийство, Александр уже знал об этом.

Карьера декабриста Александра Муравьева была остановлена, так как царь знал о его видной роли в Союзе благоденствия. Ермолов, проезжая через Москву, приветствует декабриста Михаила Фонвизина, своего друга и бывшего адъютанта: „Поди сюда, величайший карбонари… Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он (царь)вас так боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся“.

Царь знает — и ничего или почти ничего не предпринимает?

* * *

Мы вступили в один из „подземных“ эпизодов российской истории, который разыгрался за год-полтора до ареста Раевского Сабанеевым, в то самое время, когда пути молодого офицера и не старого еще генерала начнут пересекаться. В печать же некоторые подробности этого дела попадут более чем полвека спустя: когда в журнале „Русский архив“ (1875 год) появится рассказ Александра Илларионовича Васильчикова, записанный со слов умершего отца Иллариона Васильевича Васильчикова — одного из ближайших к Александру I людей, начальника гвардейского корпуса, позже — председателя Государственного совета.

Вот некоторые отрывки из семейной хроники Васильчиковых:

„Незадолго до возмущения семеновцев, уже после отъезда государя в Троппау (на конгресс Священного союза), однажды явилось к отцу лицо, служившее при гвардейском корпусе в гражданском чине. Оно объявило отцу, что имеет сообщить государственную тайну о политическом заговоре, которую просит довести до сведения государя. На это отец, остановив его на первых словах, отвечал, что принимать доносы не его дело и не входит в круг его военных обязанностей, что для этого есть особое ведомство и отдельное министерство полиции, куда ему и следует обратиться. NN (имя это нам известно по некоторым письмам, которые у нас имеются, но мы не считаем себя вправе его назвать) с чувством и с негодованием возразил, что он полицейским агентом никогда не был и не желает быть, что он является к начальнику не как доносчик, а как верноподданный, убежденный в гибельных не столько для России, сколько для молодых людей, с коими связан он искреннею дружбою, последствиях этого заговора и, наконец, прося его довести о том до сведения государя императора. Такая категорическая постановка вопроса до крайности смутила Васильчикова. Он, однако, возразил, что все-таки не считает себя обязанным верить бездоказательным доносам и что это опять дело полицейское и не входит в ведомство командира гвардейского корпуса“.

NN, мы знаем сегодня, кто это: Михаил Грибовский, член Союза благоденствия, библиотекарь гвардейского Генерального штаба.

Отметим, однако, любопытное отношение к NN Васильчикова-старшего (или, во всяком случае, его собственную, семейную, версию этой истории): генерал из поколения Сабанеева (на пять лет моложе), тоже участник ряда кампаний и сражений, просвещенный, широко мыслящий, упорно не желает марать себя разбирательством доноса. Однако NN передает начальнику какие-то доказательства и списки, умоляя все это проверить.

Васильчиков-младший продолжает:

„Отец наш часто говорил, что никогда в жизни в течение 50-летней боевой и гражданской своей службы он не испытал такого тяжелого чувства, как в этот день. И действительно, все последующие для публики и даже для ближайших его окружающих лиц необъяснимые, загадочные распоряжения корпусного командира находились под косвенным, но подавляющим влиянием этой государственной тайны, которую он должен был до возвращения государя схоронить в своей душе. Писать государю за границу за неимением шифра Васильчиков не решился. Между тем по справкам, наведенным вследствие указаний NN, донос вполне подтвердился, и в числе лиц, поименованных в списке, оказались многие офицеры, ротный командир Семеновского полка Муравьев-Апостол и несколько командиров армейских полков. В это время или очень скоро после вспыхнула Семеновская история и окончательно поставила Васильчикова в положение невыносимое“.

Семеновская история, бунт знаменитого гвардейского полка, по убеждению Васильчикова, была связана с этим заговором (хотя сегодня мы знаем, что это было не так: бунт был стихийным, декабристы признавались позже, что „проспали“ солдатское возмущение, и в лучшем случае пытались облегчить участь семеновцев, разделить с ними опалу). Меж тем в переписке с Васильчиковым царь гордится тем, что — „меры, мною принятые, самые человеколюбивые из всех тех, которые можно было бы принять. Полк не уничтожен, но сохранен, так же как его имя и мундир; никто не расстрелян, не прогнан сквозь строй, даже не тронут пальцем; надеюсь, что это довольно человеколюбиво“.

Конечно, любопытно, что царь гордится нормальными, „европейскими“, а не „турецкими“ формами наказания; Васильчиков же по царским письмам и инструкциям догадался, что Александр, находясь на заграничных конгрессах Священного союза, своим путем тоже получил сведения о заговорщиках и знал обо всем не хуже своего генерал-адъютанта…

Наконец царь возвращается в Петербург — это было в конце мая 1821 года, за восемь месяцев до начала „раевской истории“:

„Васильчиков поспешил при первом же докладе довести до сведения его величества тайну, уже столько месяцев угнетавшую его страшною ответственностью и которую он никому не считал себя вправе поверить. Тогда произошла следующая замечательная сцена. Это было в Царском Селе. Васильчиков сначала докладывал о текущих делах. Государь сидел за письменным столом, Васильчиков напротив.

Окончив доклад, он сказал государю, что имеет передать ему донос о политическом заговоре, поданный ему таким-то, и вместе с тем вручил государю список, составленный и собственноручно писанный вышеупомянутым NN. Государь при этих словах, которые, по-видимому, не были для него неожиданны, долго оставался задумчивым и безмолвным, погрузившись в глубокое и тихое мечтание; потом произнес по-французски следующие слова, которые — по важному историческому значению их — передаю, как слышал их от покойного отца:

„Мой любезный Васильчиков! Ты, который служишь мне с самого начала моего царствования, ты знаешь, что я разделял и поощрял все эти мечты и все эти заблуждения“; и после долгого молчания прибавил: „Не мне быть жестоким“ (другой перевод этой фразы: „Не мне их судить“). Так-то разрешилась для моего отца эта тяжкая таинственная история“.

Грибовский, оказывается, нашел путь к царю через генерал-адъютанта Бенкендорфа, который был не столь щепетилен, как Васильчиков.

Прочитав донос, где был довольно полный список заговорщиков, царь, однако, не только не благодарит, но гневается, и Бенкендорф на несколько лет впадает в полунемилость.

* * *

Позже, когда в бумагах умершего Александра I будет обнаружен донос Грибовского, Николай I недоумевает, так в чем же дело, отчего брат не принял меры? Действительно, вообразим, что Петр I или Павел получили подобную бумагу: расправа была бы краткой и отчетливой. Но здесь…

Здесь царь сам „разделял и поощрял мечты и заблуждения“. К тому же Александр, когда ему было 23 года, был ведь в заговоре против своего отца Павла, как эти молодые офицеры против него.

Он, Александр, обещал реформы, перемены, но сделал очень мало, обманул.

Проект конституции под спудом, план освобождения крестьян под спудом, дальняя филантропическая цель военных поселений никому не заметна, зато более чем очевидна их кровавая повседневность.

Старые мечты царь называет „заблуждением“; но ведь всего полтора года назад Чаадаев (как раз через Васильчикова) передал Александру смелое стихотворение Пушкина „Деревня“, и Александр велел передать автору „искреннюю благодарность за выраженные в стихах чувства“:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Автор стихов, впрочем, в 1820-м выслан из Петербурга; формула же „не мне быть жестоким“ звучит благородно, однако — маскирует великий страх. Страх грядущего и уже начавшегося отмщения.

Прибавим, что Александр I видел перст судьбы и в отсутствии у него детей, и в многолетнем разладе с женой, и в неверности возлюбленной Марии Нарышкиной…

Страх заговора, повседневные опасения. Как у отца, Павла, имевшего, как мы знаем, для тoro немалые основания.

* * *

Но отчего бы не дать конституцию и не освободить крестьян хоть с малым наделом?

Как и при Сперанском, дело — в опасности „справа“, в потенциальной угрозе со стороны высшего дворянства, бюрократии, аппарата, которые имеют средства остановить и убить самого абсолютного монарха…

Однако если ничего не давать — тогда угроза „слева“: план Якушкина, Семеновская история, европейские революции (царь подозревает их связь с русскими), тайные съезды заговорщиков, обширные списки влиятельных деятелей Союза благоденствия.

Более того, царь, кажется, уже не знает, кто справа, кто слева, нет ли причудливого единства действий всех против одного? В самом деле, декабристов возмутили большие уступки, сделанные Польше, они были обижены за Россию и готовы отомстить; но ведь через Польшу, через Варшаву Александр планировал провести освобождающие акты: но что же выходит — революционеры против либеральных реформ?

Одновременно против польских авансов Александра выступает и благородный. консерватор Карамзин, которого нельзя заподозрить в связях с офицерским заговором.

Другой пример всеобщей путаницы: Бенкендорф подозрителен, потому что дружит со многими гвардейскими вольнодумцами, среди которых, например, декабрист Волконский. Академик М. В. Нечкина заметила, что в одной из ранних декабристских организаций действовал некий флигель-адъютант Б., в котором угадывается будущий шеф жандармов; мало того, Бенкендорф привез с Запада проект переустройства „высшей полиции“. Мы не ведаем, как далеко граф продвинул свои идеи, но, без сомнения, познакомил с ними царя, министров. И не был одобрен.

Инициативная полиция, которая должна была бы состоять (как утверждал Бенкендорф) из энергичных, молодых офицеров, — это ведь реальная власть; и Александр, кажется, заподозрил здесь попытку в декабристском духе — влезть, вторгнуться, просочиться в разные сферы общественной жизни: просвещение, экономику, государственное управление — и, таким образом, медленно, но верно завладеть всем.

Напомним любопытную по точности оценку, сделанную позже Максимом Яковлевичем фон Фоком, видным полицейским деятелем, правой рукой Бенкендорфа:

„Первоначально составленный ими (заговорщиками) Союз благоденствия был в нравственном отношении гораздо извинительнее последовавших замыслов и покушений; но в отношении государственном, политическом — гораздо оных опаснее… Тайное общество людей, полагающих или хотящих быть добродетельными, действующее тихо, медленно, но верно, под благовидными предлогами вооружающее против явных злоупотреблений, жертвующее общему благу собственным достоянием и проч., есть опасный внутренний нарост, который со временем, нечувствительно, без видимых потрясений, может задавить государственную жизнь или, сделавшись орудием злодейства, ниспровергнуть правительство, мало-помалу лишенное им уважения, доверенности и силы“.

Возможно, это даже говорилось со слов самого Бенкендорфа; шеф жандармов так хорошо во всем разбирался, в частности, потому, что Александр I и его самого подозревал в потаенном замысле — „облагораживая“ полицию, постепенно захватить ее, превратить в орган тайного союза. Не оттого ли он разгневался на Бенкендорфа, когда тот принес „список“ Грибовского?

В этом же духе — и восклицание Александра насчет людей, способных „прокормить Смоленскую губернию“: казалось бы, что тут плохого? При Екатерине II, вначале александровского царствования, когда Сабанеев был молод, вряд ли высшая власть увидела бы здесь нечто дурное: наоборот, как хорошо, что просвещенные дворяне кормят, успокаивают целую губернию! В ту пору, повторим, общество и власть еще вместе — пусть со скрипом, взаимными обидами — но вместе. Дворянская интеллигенция в общем — за власть, хотя „их союз даже в XVIII столетии удивителен“ (Герцен).

Люди, кормящие голодную губернию без царя, — это власть; но любопытно, что Якушкина, Фонвизина, декабристов-заговорщиков, единомышленников Раевского, хвалит за их инициативу, столь напугавшую царя, не кто иной, как генерал Ермолов — отнюдь не революционер, но мыслящий, благородный представитель отцов, ровесник и приятель Сабанеева.

Создается впечатление, что разные группировки, разные поколения готовы сомкнуться…

* * *

Как это было при Павле I.

Перед 1801 годом люди с конституционными замыслами соединились с военными и штатскими, которые ни о чем подобном не помышляли, но просто были недовольны режимом.

Александр I помнит о том могучем единодушии, которое снесло с престола его отца и вознесло его самого; помнит и опасается повторения. Один военный тонко заметил, что правительства всегда готовятся „к минувшей войне“; иначе говоря, в будущих событиях отыскивают контуры того, что уже когда-то бывало. Поэтому Александр I приглядывается и к якушкиным, раевским — и к ермоловым, сабанеевым. Приглядывается и не доверяет, подозревая сговор…

* * *

Что же предпринять монарху, столь ослабленному просвещением, сомнением, подозрением?

Лагарп убеждал его, что противников не так уж много. В самом деле — посчитаем.

Правящий слой обычно составляет один-два процента населения страны; применительно к России того времени — примерно полмиллиона человек; основная часть этого слоя — опора монарха, люди, субъективно ему преданные, но ожидающие за то и от самого царя взаимности, охраны крепостнических привилегий. Верхний, бюрократический пласт, разумеется в самом грубом приближении, обычно составляет в свою очередь „один процент от одного процента“, то есть в 1820-х годах примерно пять-шесть тысяч человек. Число как будто небольшое, всего несколько полков, но за каждым здесь — огромные силы, невидимые нити управления. Эти пять-шесть тысяч — министры, члены Государственного совета, губернаторы, генералы, дипломаты, высшее духовенство. Они концентрированно выражают интересы целого сословия, обладая огромной материальной и духовной силой.

Как самодержавному монарху лучше поладить, приспособиться или справиться с этими молчащими, кланяющимися, но хорошо знающими свой классовый, политический интерес людьми, которые в большинстве уверены, что с реформами не надо торопиться? Как регулируются отношения престола с аппаратом?

История знает несколько острых ситуаций, когда верховная власть, желая провести серьезные реформы, лучше понимала интерес своего класса, чем высшая бюрократия; ей, высшей власти, „сверху виднее“, — и, двигаясь вперед, она должна преодолевать консервативную, страшную угрозу справа.

Бывали случаи, когда прогрессивные деспоты преодолевали противодействие аппарата угрозою „снизу“, поддержкой народа. Совсем недавно высшая бюрократия, генералы и офицеры, свергавшие Павла I, больше всего боялись, что царя защитят солдаты, очень преданные этому царю (при всей муштре они были довольны и улучшением „харчей“, и растерянностью офицеров, изгоняемых, избиваемых царем). Народ, преданный абстрактному царскому имени, всегда готов разорвать министров и дворян, посягающих па императора; однако этот путь использования „разгоряченных масс“ Лагарп своему ученику строжайше запрещал.

Перед ними был пугающий опыт французской революции, когда, по словам Гете, толпа стала тираном толпе.

* * *

Если „народный гнев“ использовать рискованно, то можно обратиться к методам Петра Великого: реакционный аппарат — боярскую думу, приказную систему царь-реформатор преодолел созданием параллельного, второго аппарата: новые учреждения (гвардейские полки, Сенат, коллегии) существовали вместе с некоторыми старыми — и постепенно отбирали у них власть. Важную роль здесь сыграло и перенесение столицы, уход нового правительства в другой город, тогда как старый аппарат остался в Москве.

Александр I, как уже говорилось, думал об использовании опыта своего прапрадеда, собираясь объявить новые реформы не в Петербурге, а в Варшаве. Кроме того, царь поручал разработку разных законов некоторым министерствам и ведомствам, тщательно скрывая этот факт от других сановников.

Однако в начале XIX века аппарат был отнюдь не столь ветхим и слабым, как за сто лет до того; да и праправнук Петра не столь решителен, как предок, и вроде бы ослаблен петровским просвещением. Ведь если постараться перевести планы Александра на петровский язык, то следовало бы сделать вот что: царю („по инструкции Лагарпа“) обратиться к молодым офицерам вроде Раевского; не забывая о разумных, прогрессивных полковниках и генералах, приблизить, скажем, Пестеля, Лунина, Волконского, Муравьевых, а также Ермолова, Воронцова, Сабанеева и других командиров „с густыми эполетами“; вслед затем царь мог бы „совершить государственный переворот“, опираясь на декабристов и прогрессистов, и тогда бы вдруг открылось, что конституционный проект Новосильцева очень похож на конспиративные планы Северного общества, а личная свобода и две десятины земли, даруемые крестьянам „по Аракчееву“, не так уж противоречат личной свободе и двум десятинам земли по Никите Муравьеву…

* * *

Утопия, чистая утопия. Впрочем, мыслящий майор Раевский незадолго до своего ареста как раз рассуждал об удавшихся и неудавшихся „революциях сверху“: получилось у Петра Великого в начале XVII века и не получилось в Турции, где султан Селим III и его прогрессивный великий визирь были в 1807–1808 годах свергнуты и задушены.

Понятно, Раевский тут же занимаются „переводом с турецкого на русский“, но выводов не делает, только задает вопросы: насчет разного „расположения обоих народов“ и других причин, „которые в обоих предприятиях, стремящихся к одной цели, произвели столь противоположные следствия“.

Александра I остановил страх, ощущение опасности, угрожающей со всех сторон; как в сказке: „пойдешь направо — голову потеряешь“, потому что убьют „слева“, восстанут пестели, раевские. „Пойдешь налево — опять же голову потеряешь“: убьют те самые пять-шесть тысяч „верхних бюрократов“ с согласия десятков тысяч крепостников…

* * *

Тут невозможно, однако, не вспомнить, что утопическая „александровская революция сверху“ позже чуть не слилась с другой утопией, шедшей как бы снизу: несколько лет спустя Пестель, утомленный длительным ожиданием революции и противоречиями среди заговорщиков, задумал явиться к царю и открыться: представить всех заговорщиков в обмен на милость, реформы, прогресс…

Близко, как близко! И с царской стороны, и с революционной — дворяне, гвардейцы; еще чуть-чуть — и, по словам Пушкина (записанным в 1822 году), „желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы“.

Однако ничего этого не произошло: пропасть шириною во много десятилетий оказалась непреодолимой.

Итак, у порога 1820-х годов Россия имела просвещенного императора — победителя Наполеона, тайно мечтавшего о реформах, но смертельно боявшегося их осуществления.

Россия имела сильную, реакционную дворянскую бюрократию, не желающую новой „европейской прививки“ — освобождения крепостных.

Россия имела разветвленный заговор тех молодых людей, которых несколько лет спустя назовут декабристами; людей, готовых освободить народ и страну путем военного восстания.

Сверх того, русское общество включало сотни людей просвещенных, достаточно честных, которые не причисляли себя ни к одной из резко определившихся общественных групп — ни к революционерам, ни к „невеждам“: жили, служили, хотели добра и сами не знали, не предполагали, куда занесут их исторические ветры…

Теперь, определив в нашем длительном отступлении „обстоятельства времени и образа действия“, мы можем возобновить рассказ о двух героях нашего повествования.


Витгенштейновы дружины

<p>Витгенштейновы дружины</p>

Но там, где ранее весна

Блестит над Каменкой тенистой

И над холмами Тульчина,

Где Витгенштейновы дружины

Днепром подмытые равнины

И степи Буга облегли,

Дела иные уж пошли.

(Х-я сожженная глава „Евгения Онегина“)

Витгенштейн, в 1818 году заменивший на посту командующего 2-й армией знаменитого генерала Беннигсена (одного из главных убийц Павла I), располагался вместе со штабом в маленьком городишке Тульчине, традиционном, начиная с Суворова, центре управления войсками на юго-западе империи. Армия в ту пору — самая большая воинская единица: кроме 2-й армии в России имелась еще только 1-я, а также ряд отдельных корпусов (Гвардейский, Кавказский, Литовский).

Вторая армия, сверх отдельных подразделений, прямо подчиненных командующему, делилась на два корпуса, 6-й и 7-й (нумерация корпусов по России была единая). В каждом корпусе — две или три дивизии, в дивизии — четыре полка, в полку — четыре батальона, в батальоне — четыре роты, а всего с кавалерийскими, вспомогательными и прочими частями в корпусе примерно 20 тысяч, в армии — 50 тысяч человек (в военное время — больше).

В мирное время 6-й корпус располагался на обширном пространстве — между Черным морем, Прутом, Днестром и Бугом; далее, к востоку и юго-востоку, у Днепра и в Крыму, раскинулся 7-й корпус.

Далеко от столицы, вблизи неспокойной турецкой границы, в экзотическом краю, лишь недавно присоединенном к империи.

Тысяча восемьсот лет назад здесь был северо-восточный предел Римской империи; теперь — юго-западный край Российской.

В „прифронтовом краю“, на стыке российских и турецких владений, понятно, нужны боевые, опытные, деятельные генералы и офицеры — такие, которые своей самостоятельностью и энергией сильно беспокоили бы царя вблизи дворцовых крепостей Санкт-Петербурга.

Как уже говорилось, 23-летний Владимир Раевский попросился в отставку от ран, посетил курское имение отца, повидал братьев, сестер — и довольно скоро вернулся в службу. Отец посоветовал не останавливаться на майорском чине, чтобы хоть отца превзойти. К тому же черноземного имения на всех явно не хватает, в армии больше жизни, общения, энергии, духа.

Именно в эту пору майор начал кое-где печатать свои стихи, и опять же не сомневался, что в полках найдет больше ценителей, чем в Старо-Оскольском уезде… К тому же — тайный союз, который требовал дела.

* * *

Странное, с виду бесполезное, а на самом деле весьма и весьма важное занятие — разгадывать, разыгрывать несбывшиеся исторические варианты.

Много лет нас учили, что историку негоже рассуждать, „что было б, если бы…“. Подозреваем, что наставники таким способом прежде всего стремились нас убедить, что „все действительное разумно“, а прочее — „от лукавого“: опасные сомнения в единственности того, что произошло. Скажем, коллективизации, тирании, террора…

Сегодня, наоборот, мы любим словечко „альтернатива“, гадаем на прошлом, стараясь его оживить и даже исправить.

Споры о сбывшемся и несбывшемся легко переносятся в прошлое и позапрошлое столетия.

Что было бы, если б Наполеон отменил крепостное право…

Если б декабристы победили…

Конечно, знание того, что произошло, мешает нашему воображению, оказывая на него „обратное влияние“. Мы столь привыкли к сосланным, разжалованным декабристам, что все же не очень легко представляем тех поручиков, капитанов, майоров — министрами или главнокомандующими.

Генерал-майор Михаил Федорович Орлов семнадцать последних лет жизни — в опале, под надзором, угасающий в мелких делах и пустых спорах:

Михаил Федорыч Орлов И Петр Яковлич Чадаев Громят из Клуба град Петров, Витийствуя меж дураков, Разбойников и негодяев.

Меж тем аристократ, племянник екатерининского фаворита Григория Орлова, а также Алексея Орлова (другого фаворита, убийцы Петра III), Михаил Орлов в 1814 году принимал капитуляцию Парижа; это российский рыцарь, задумавший на заре тайных обществ соответствующий рыцарский орден; потом заметное лицо в декабристских союзах, а также в литературном обществе Арзамас, где известен под кличкой Рейн.

В январе 1821 года на Московском съезде тайного общества (как поведал точный мемуарист Иван Якушкин) Орлов вдруг, совершенно неожиданно для большинства сотоварищей, предложил „самые крутые меры“:

„Во-первых, он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно было бы печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России.

Второе его предложение состояло в том, чтобы завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению. Тайное общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства.

Когда он кончил чтение, все смотрели друг на друга с изумлением. Я наконец сказал ему, что он, вероятно, шутит, предлагая такие неистовые меры“.

Якушкин подозревал, что генерал искал повода — расстаться с заговорщиками:

„Помолвленный на Раевской, в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами Тайного общества; на возражения наши он сказал, что если мы не принимаем его предложений, то он никак не может принадлежать к нашему Тайному обществу“.

Пройдут годы, и советский историк Семен Ланда обратит внимание на неизвестные или „хорошо забытые“ документы, которые свидетельствовали, что Орлов имел весьма серьезные намерения: вот-вот вспыхнет греческое восстание против турок, разные европейские страны накануне новых революций. „У нас, — писал Орлов одному из близких друзей, — что-то возгорается похожее на предвозвещение большого пожара“.

Начав с помощи грекам, легко переложить ружье „с одного плеча на другое“:

„Ежели б 16-ю дивизию пустили на освобождение, это было бы не худо. У меня 16 000 под ружьем, 36 орудий и 6 полков казачьих. С этим можно пошутить“.

Особенно если пустить по России тысячи воззваний и фальшивые ассигнации…

Орлов готов на такие меры, которые другие декабристы по нравственным и тактическим причинам принять не могут. И нет никакого противоречия в генеральском: „Или соглашайтесь, или уйду в частную жизнь!“

Нам никогда не узнать, как пошло бы дело, если б на Московском съезде Якушкин и его единомышленники согласились, что с 16-й дивизией можно и должно „пошутить“; если б греческий бунт, начавшийся весной 1821-го, соединился с русским. Александр Ипсиланти с Михаилом Орловым…

Несбывшееся, которое, однако, в течение многих месяцев определяло планы и поступки многих людей. Подобно тому как самая фантастическая идея, суеверие, даже бред — это ведь нередко реальное мнение, из которого люди исходят: в этом смысле для истории они часто важнее самых правильных, объективных знаний и понятий.

Кишиневские заговорщики, „генерал-шутник“, пока идея не совсем умерла, — нуждались в людях. Тех. кто в „час икс“ возглавят полки, дивизии, армии.

Орлов расходится с товарищами на Московском съезде — но совсем бросить Дело не в силах.

Время ли молодому майору в курской деревне отсиживаться?

„Формулярный список о службе и достоинстве майора 32-го егерского полка В. Ф. Раевского, 1821 года:

Майор Владимир Федосеев сын Раевский. Ордена св. Анны 4-го класса кавалер и золотой шпаги с надписью „За храбрость“, и в память 1812 года имеет серебряную медаль.

32 лет.

Из дворян Курской губернии.

Немецкому, французскому языкам: артиллерийскую и фортификационную науки знает.

В штрафах и по суду не бывал.

Холост.

К повышению достоин.

Подлинный подписали командир 32-го егерского полка полковник Непенин и дивизионный командир генерал-майор Орлов.

С подлинным верно: генерал-лейтенант Сабанеев“.

48-летний Иван Васильевич Сабанеев командует 6-м корпусом, его штаб в Тирасполе. Майор Раевский — в молдавских степях, затем в Кишиневе, в 70 верстах от корпусной квартиры. Он числится здесь с июля 1820 года.

Два месяца спустя в том же Кишиневе появляется переведенный сюда на службу к генералу Инзову, а по сути дела — сосланный 21-летний чиновник Александр Сергеевич Пушкин.

За полгода до того к Витгенштейну в Тульчин прислан начальник штаба армии молодой (32 года) просвещенный Павел Дмитриевич Киселев.

Кроме Орлова, командира 16-й дивизии (одной из двух, составляющих 6-й корпус), полковник Непенин, непосредственный начальник Раевского, тоже член декабристского Союза благоденствия. Здесь же в Кишиневе капитан Охотников, который неминуемо заслужил бы каторгу и ссылку в 1826 году, если б не скончался на два года раньше…

Главные действующие лица выстраиваются на своих местах, вступая в роковую драму, с которой мы начали наш рассказ и к которой почти вернулись.


Богиня Астрея

<p>Богиня Астрея</p>

Один из знаменитейших деятелей старшего поколения и главных „авторов“ московского пожара 1812 года, граф Федор Ростопчин, вступает в заочный спор с Раевским.

Майор:

„Назад тому года с два попалась мне в руки тетрадь „о необходимости рабства в России“. Четкими словами имя Ростопчина, как сочинителя, было означено на обертке. Странно и досадно русскому читать такой сброд мыслей и суждений; если можно допустить, что сочинитель рассуждать умеет, то все, что можно было понять из этого хаоса литер и слов, — все состояло в том, что господские крестьяне пользуются всеми выгодами, каких и самый век Астреи не представляет нам.

Между тем как эти счастливцы в изорванных рубищах, с бледными, изнуренными лицами и тусклыми взорами просят не у людей, ибо владельцы их суть тираны, но у судьбы — пищи, отдыха и смерти“.

Астрея — древняя богиня справедливости, и от нее не укроется, что „русские сделались рабами, и мы, чье имя и власть от неприступного Северного полюса до берегов Дуная, от моря Балтийского до Каспийского дает бесчисленным племенам и народам законы и права, мы, внутри самого нашего величия, не видим своего унижения в рабстве народном“.

Майор не сомневается, что смог бы и монарха воспитать в своем духе: „Александр в речи своей к полякам обещал дать конституцию народу русскому. Он медлит, и миллионы скрывают свое отчаяние до первой искры. О, если бы его взоры могли обнять все мною сказанное, он не медлил бы ни минуты“.

В Ленинграде, в Архиве Академии наук, сохранилась большая коллекция подлинных документов и копий, принадлежавших некогда историку и генералу Николаю Федоровичу Дубровину. Среди тех бумаг — немало любопытных текстов 1820-х годов.

* * *

Сабанеев — Киселеву (5 октября 1821 года):

„Можете делать добро… Мы все пред вами мишурные цари. Что могу я сделать без помощи вашей? Что значит 33-летняя моя служба и четыре раны? Сколь мне такое уничижение чувствительно, столько вам доверенность царская должна быть приятна“.

Павел Дмитриевич Киселев для Раевского чрезвычайно высокий начальник, а для Сабанеева — непосредственный (хотя Киселев еще генерал-майор, а Сабанеев давно генерал-лейтенант).

Недавно вступивший в должность начальника штаба 2-й армии, Киселев старше Раевского на семь лет, но на 16 лет моложе командира 6-го корпуса — едва не годится ему в сыновья.

Сначала старики, Витгенштейн и Сабанеев, приняли Киселева настороженно („знаем мы этих молодых!“); правда, он сражался и в 1807-м, и в 1812-м (имеет Анну за Бородино), но не понравился своему знаменитому шефу графу Милорадовичу; зато умел очаровать высочайших особ: сначала влиятельную прусскую королеву Луизу, которая благоволила к ней прикомандированному высокому, красивому, остроумному офицеру; затем — редчайшая вещь! — Киселев вызвал доверие самого Александра; молодой офицер был умен и догадался, как завоевать уважение высочайшего лица. Царь, например, предлагает Киселеву выгодную аренду и слышит в ответ: „Вы, государь, охотно даете аренды, но не уважаете тех, кто их берет“. Записку о необходимости постепенного освобождения крепостных Киселев подал монарху как раз тогда (1816 год), когда Александр о том же размышлял. Вслед затем Киселев „обаял“ даже человека, еще не подозревающего, что ему быть следующим императором: во время помолвки великого князя Николая с прусской принцессой Шарлоттой (дочь „прекрасной Луизы“!) Киселеву было поручено сопровождать жениха, и меж молодыми людьми возникла если не дружба, то немалая приязнь…

Однако придворные успехи, большие столичные связи Киселева — это как раз и тревожит бывалых генералов южной армии; может быть, они уже знают рукописное стихотворение Пушкина, который знавал Павла Дмитриевича еще в Петербурге:

На генерала Киселева Не положу своих надежд, Он очень мил, о том ни слова, Он враг коварства и невежд; За шумным, медленным обедом Я рад сидеть его соседом, До ночи слушать рад его; Но он придворный: обещанья Ему не стоят ничего.

Так или иначе, обиженный Витгенштейн секретным письмом просит царя об отставке, а верные друзья Киселева, генералы Закревский и Алексей Орлов, об этом узнав, тайком информируют самого Киселева и советуют ему „умерить свой нрав“, не раздражать стариков; сверх того, Закревский извещает 32-летнего начштаба, что „Пестель, адъютант (Витгенштейна), все из него делает: возьми свои меры“; когда же Киселев ворчит, что „Лимон человек, конечно, честный, но эгоист отличный“, Закревский очень и очень советует на „Лимона — Сабанеева“ опереться, ибо — „пречестный человек“…

И вот несколько месяцев спустя Сабанеев уж явно расположен к молодому начальнику; у них обнаруживается много точек совпадения, в частности насчет добра, которое в армейской жизни прежде всего — добро к солдатам.

„В России военный класс составляет как бы отдельную часть народа. Другие законы, другие обязанности и совершенно другой образ мыслей отделяют его от гражданина… С 18 до 30 лет суть лета, когда человек известного роста и крепкого сложения принимается в службу военную. И в эти лета вдруг, оставя семейство, земледельческое состояние и навык к сей единообразной жизни, он клянется царю и службе на 25 лет сносить труды и встречать мученья и смерть с безмолвным повиновением. Клятва ужасная! Пожертвование, кажется, невозможное!“

Это запись Раевского.

25-летняя служба, после которой лишь один из двух здоровых молодых мужиков возвращается домой; и так полтора века, сотни миллионов солдато-лет…

Иначе, впрочем, эта империя не могла бы существовать: армию по домам не распустишь, дороги ужасные или просто отсутствуют, в случае войны потребуются месяцы для сбора — поэтому надо держать огромное войско в кулаке (может быть, наша советская всеобщая воинская обязанность — наследие „старинного обычая“: одновременная огромная армия кажется более надежной).

Зато — войско ненаемное, национальное и особенно — бескорыстно храброе.

„В 1821 г., при содержании караула в Аккермане, во время сильной вьюги я велел фельдфебелю всех кавалеров и сильно раненных сменить с часов и ставить на открытых постах молодых и крепкого сложения солдат. Один из 12 кавалеров пришел от имени прочих сказать, что они считают за стыд увольнение от службы. „Мы не лазаретные служители“, — сказал он, улыбаясь. И я с восторгом заметил все благородство прямодушных солдат“.

Эх солдатское житье — Горемычное вытье. Хуже каторги оно: Очень больно солоно. Ты прощай, моя родня, От сегодня навсегда! Умереть тебе — пока я Отслужу свои года! (Песня)

Из 2-й армии нередко бегут от невыносимой службы в Турцию; случается, нарочно совершают преступления, чтобы уйти в ссылку, которая все равно лучше солдатчины.

Раевский:

„Вот сравнительная и достоверная таблица наказаний, которые определяет воля капитана и сила законов. По суду:

за первый побег рекруту — 500 шпицрутенов.

Старому солдату — 1000.

За воровство, по воле капитана, — 50 ударов; за ошибку на ученье — 300…

За то, что ремень не вычищен, — кавалеру 100 палок; за то, что усы не нафабрены, — избит часовой“.

И тут легко обнаруживаем согласие корпусного командира с начальником штаба армии. И с майором Раевским.

Объезжая подчиненные дивизии и полки, генерал Сабанеев сначала отправляется в 17-ю дивизию, которой командует образцовый аракчеевец генерал Желтухин: убрать его нельзя, ибо имеет сильную заручку в столице — старшего брата, важную персону в военном министерстве. Путешествуя, Сабанеев постоянно делится впечатлениями с Киселевым:

„Какого ожидать успеха там, где сам дивизионный командир бьет солдат по зубам“.

„Нельзя без сердечного сокрушения видеть ужасное уныние измученных учением и переделкой амуниции солдат“.

„Все усилия честных начальников недостаточны: нужна законная система для управления войск. Пора, давно пора! Ныне черный дух Семеновского полка осенит всю армию… Все сводится к наружности, учебному шагу, выправке и прочее“.

„Желтухин-плакса надоел, занимается каким-то плоским ранцем и радуется его плоскости… Чудо-богатырь! Ахти, как мы, мол, готовы к войне!“

Сабанеев, конечно, не просто информирует Киселева, но надеется на его столичные, вельможные связи против лихого Желтухина; Киселев, впрочем, не очень торопится с донесением в Петербург (дипломат!), но специальной запиской извещает командующего армией, что „коренные военные учреждения наши должны быть пересмотрены людьми опытными и приспособлены к нынешнему положению вещей — просвещению XIX столетия“.

Сабанееву, понятно, куда больше нравится положение в дивизии Орлова (хотя, естественно, не знает потаенной биографии и недавних речей генерала на Московском съезде). Впрочем, даже командира 16-й дивизии корпусной критикует „слева“: „Я, право, не понимаю Орлова. Говорит солдатам, что он запрещает их наказывать, и — жалеет того, кто их тиранил, — дело непонятное“.

Речь идет о некоем офицере Ширмане, „охотнике палочного ремесла“. Командир корпуса на месте Орлова беспощадно расправился бы с ним:

„В течение службы моей я видел таких, которые дрались сильно потому только, что их самих драли… Я его не иначе разумею, как тирана, а тех ближайших командиров, где он служит, бабами, которые для своего спокойствия допускали Ширмана тиранить людей“.

С ужасом и гневом корпусной командир воспринимают слухи о приближающемся большом царском смотре: даже у Орлова „много забот для смотра, мало что для истинной пользы“; а уж Желтухин сдерет еще по шкуре с каждого солдата: „Если не будет войны, так будет смотр. Лично для меня последнее хуже первого…“ Картина вроде бы ясная: боевой, опытный генерал суворовско-кутузовского закала с трудом переносит новые порядки; кроет „шайку разбойников“, „подлых рабов“: Аракчеев для него едва ли не ругательство. Сохранилось огромное количество писем, которыми в начале 1820-х годов обменивались боевые генералы 1812-го и более ранних лет — Закревский, Воронцов, Ермолов, Денис Давыдов, Сабанеев (недавно всю их совокупность изучил молодой историк М. А. Давыдов).

Начальника Главного штаба Петра Волконского друзья-генералы именуют Петроханом. Аракчеев чаще всего — Змей: „Не грустно ли видеть каждому благомыслящему человеку, какое влияние сей гнилой столб имеет на дела государственные?“

Аракчеев недоволен выправкою одного батальона — Сабанеев комментирует:

„Раб и льстец осмеливается говорить государю, что не поверил бы, что в победоносной армии Его Величества есть такой слабый по фронтовой службе батальон, как будто фронтовая механика есть необходимость для победы? Кто служил, тот знает, что для победы нужно. Сей столь опороченный батальон, конечно, не обеспокоил бы собою победоносной армии, токмо не под начальством Аракчеева и Клейнмихеля“.

Генерал считает, что мало „таких молодцов“ просто понизить: „Как говорил Суворов, недорубленный лес опять вырастает“. Еще слово-другое — и, кажется, зазвучит призыв к революции!

В одном из самых злых, можно сказать, художественно сильных посланий Киселеву Сабанеев признается, что опасается „поверить бумагам мысль мою“, однако тут же решается задеть Самого:

„А как государь видит одну только наружность, то все прочие ни о чем другом не думают… Тиранство стало необходимым: учебный шаг, хорошая стойка, быстрый взор, (ружейная)скобка против рта, параллельность шеренг, неподвижность“.

Дело доходит, до того, что хитрый Киселев, не желая портить отношений с командиром 6-го корпуса, но опасаясь, что сиплый голос Сабанеева услышат в Петербурге, — 14 января 1821 года пишет секретное послание другу-начальнику Закревскому с просьбой приструнить Лимона, „который говорит и пишет, что ученье для него статья последняя и в военном деле не нужная и что он служит не для парадов и смотров… Все сие он может думать, но толковать офицерам не следует“.

Закревский дружески Сабанеева одернул, но тот, не догадываясь о „полудоносе“ Киселева, все же не оставил без возражения и самого дежурного генерала Главного штаба: „Писал, говорил, писать и говорить буду: первая мысль, будто бы государь требует доведения войск по фронту с пожертвованием их здоровья и украшения полков на счет их желудка, есть истинное оскорбление величества“. Закревскому были посланы даже стихи, сочиненные одним бежавшим солдатом про своего фельдфебеля:

Хоть и сам того не смыслит, А по зубам небось славно чистит. Не за дело, а напрасно, Со стороны смотреть ужасно.

Генеральские мысли о Змее, гнилом столбе, разумеется, подхвачены лучшими из офицеров.

Раевский:

„Воронцов позволил обиженному прямо приходить к себе… уничтожил побои, и нлкогда Отдельный корпус в чужой земле (во Франции)не мог бы иметь лучшей дисциплины и быть в лучшем устройстве при самой палочной администрации!“

Преследование, „неуважение“ знаменитых генералов — один из главных обвинительных „пунктов“ против правительства.

* * *

Уважение, неуважение… За две с лишним тысячи лет до того философ Антисфен мыл овощи и вдруг увидел Аристиппа рядом с тираном Дионисием: „Аристипп, если бы ты довольствовался такой пищей, как я, то тебе бы не пришлось следовать за тираном“; на что Аристипп возразил: „А если бы ты мог запросто беседовать с тираном, то не довольствовался бы такой пищей“.

Две тысячи лет спустя Киселев — Витгенштейну:

„В Риме господствующий народ наказывал диктаторов, консулов и сим оставлял право взыскивать с подчиненных их. У нас берегут вельмож, начальников и наказывают… подвластных им. Переменою правила сего многое в службе переменится, и я удержусь от примеров, которые привести могу в подпору истины сей“.

* * *

Из офицерских анекдотов тех лет: один генерал „аракчеевско-желтухинского покроя“ похвалил лошадь поручика; тот благодарил: „Действительно, Ваше превосходительство, наша репутация зависит от скотов!“

Итак, старшие и младшие недовольны; Сабанеев в любой момент готов в отставку, хотя средств, кроме службы, почти не имеет…

Сабанеев, Орлов, Киселев, Раевский — против Желтухина, Аракчеева; против генерала Вахтена, жестокого аракчеевца, поставленного начальником штаба при Сабанееве: к тому же в окружении Киселева — Пестель, Бурцев, Басаргин и другие заговорщики.

* * *

Общий язык…

Если он находится, то разгоряченные массы, от рыцаря до крестьянина, от паломников до мальчишек, — все идут в крестовый поход.

Или — в Англии XVII века, когда, за малым исключением, помещики, буржуа, ремесленники, земледельцы находят общий язык и легко свергают монарха; разумеется, у объединившихся всегда есть разнообразные противоречия, но мы почему-то толкуем о них куда больше, чем о союзе (пусть временном) самых разных общественных групп.

Общий язык: каков он в России 1820 года? Гуманные, патриотически настроенные, прогрессивные генералы-отцы и офицеры-дети. К тому же все почти — товарищи по 1812 году, что, конечно, немало.

Если бы Орлов поднял весь Юг своею дивизией, если бы молодые офицеры взяли власть, тогда, конечно, многие из Сабанеевых примкнули бы…

„Кто были ваши сообщники?“ — спросил судья генерала Мало, пытавшегося свергнуть власть Наполеона. Генерал отвечал: „Вы и вся Франция, если бы я победил“.

Много лет спустя весьма многознающий Александр Иванович Тургенев занесет в дневник: „Ермолов, (Алексей) Орлов, Киселев все знали и ожидали: без нас дело не обойдется“.

До „полной перемены правления“ оставалось, однако, не один-два года, как многие думали: побольше…

* * *

Пока что Сабанееву не велят в отставку идти, и надо отыскивать средства к уменьшению побегов, когда солдаты предпочитают турецкий плен желтухинскому. Средства вроде бы простые: меньше бить, судить по закону, не грабить; уметь с солдатами поговорить.

Сохранились любопытные наставления — „катехизис“ для солдат, составленный Сабанеевым:

„Быть вежливу к деревенскому мужику делает честь ему самому и его родителям.

Быть бодрым прилично всякому: мы и в бабе похваляем бодрость, а солдату бодрость должна быть природна.

Вообще плен — бесчестье для солдат, но храбрых солдат в плену неприятель уважает, почитает и содержит хорошо.

Кто грабит во время сражения, тот подлец и каналья“.

Генерал рвет бороду у поставщиков дурной провизии, грозит им Сибирью.

Киселев в это же время докладывает главнокомандующему:

„Каждый без разбора, от фельдмаршала до капрала, может бить и убить человека, то есть, как весьма справедливо говорит генерал Сабанеев, — у нас убийца тот, кто убил в один раз, — но кто забьет в два-три года, тот не в ответе… Начало вредных экономических способов (которые кражею назваться должны) происходит от самого правительства… Несколько лет назад кавалерийский гусарский полк давался как ныне аренда для поправления расстроенных дел“.

* * *

Тут пора напомнить, что и Раевский, и его начальники — выходцы из университетов и других „питомников просвещения“: все они верят, что мерзости солдатской жизни в основном — от дикости и непросвещенности. Так возникает идея, план элементарного лицея для совершенно темных юнкеров: завтра им быть офицерами, а они, дворянские недоросли, ничего не знают — ни географии, ни истории, ни грамматики, ни нравственности… Да и грамотных солдат не вредно бы иметь поболе.

Как раз в эту пору, в 1816 году, по высочайшему повелению были командированы за границу несколько студентов для изучения тех чудес, которые, по многочисленным отзывам, творил в Англии замечательный педагог Джозеф Ланкастер. Простая идея заключалась в том, что достаточно выучить одного, нескольких, а они научат следующих, — и в Англии в 1811 году уж насчитывалось около ста ланкастерских школ с 30 тысячами учащихся.

Отсюда началась цепь событий, приведшая со временем к появлению не в самом английском на свете городе Кишиневе Ланкастерской улицы…

Идея таких школ кажется особенно привлекательной для той страны, где так не хватает учителей; и вот уж Киселев записывает, что „предложение генерал-лейтенанта Сабанеева по сему предмету заслуживает уважения“; и вот уж разрабатывается целый проект обучения нижних чинов: „Грамотные унтер-офицеры весьма собою облегчают все сношения по службе, к тому прибавить должно, что, по прекраснейшему постановлению нашему, каждый из них имеет пред собою способ достигнуть до всего“.

Киселев намекает на то, что грамотному открыт путь уж и в офицеры, то есть в дворянство; совсем недавно в Сибири грамотных преступников (даже убийц!) назначали на очень важные должности, ибо других грамотеев в округе на тысячи верст не наблюдалось.

По сохранившимся отчетам Сабанеева видно, что он просто мечтает о корпусных лицеях, но — не верит, что это возможно осуществить при столь безразличных, ленивых офицерах.

И сколь же приятно просвещенному скептику, возглавляющему 6-й корпус, что энтузиасты вдруг находятся. В „кондуитном списке“ майора Раевского: „Какие знает иностранные языки. — Немецкий и французский. Имеет ли знания в каких науках. — Математические науки, историю и географию“.

Меж тем в 32-м егерском полку, как и в сотнях других, — „на господ юнкеров, будущих товарищей наших, надо обратить особенное внимание. Эти члены и столбы (так!) отечества у нас в самой низкой доле! Чего можем мы ожидать от юношей, погрязших в распутстве, невежестве, и, будучи повреждены в начале, — ничего больше не обещают в будущем… пагубы самим себе, стыда мундиру, бесполезного бремя другим и отечеству“.

Удивимся на минуту: зачем это все майору Раевскому и генералу Орлову, если вот-вот ожидается революция и просвещать Россию придется уж иными средствами?

На это у членов союза, точно знаем, был не один ответ. Во-первых, просвещение та же пропаганда, способ вербовки новых заговорщиков; во-вторых, заветный час наступить может завтра, а вдруг — через годы; заговорщики на Московском съезде скорее одобрят женитьбу Орлова, чем „шутки“ 16-й дивизии, прокламации, фальшивые ассигнации: однако нельзя же руки сложить, чего-то дожидаясь…

Раевский решительно берется за дело и делится подробностями с любезным другом-единомышленником капитаном Охотниковым (который тоже „педагогствует“):

„Мы выписываем 2 иностранных журнала и все русские, выписываем ландкарты и рублей на 500 книг, — вот тебе отчет об успехах…“

„Учу по методе ланкастерской. Чрезвычайно успевают. По письмам из России я вижу, что эту методу хотят уничтожить, дабы не дать просвещению так быстро распространиться. Итак, любезный, спеши, пока время, дать какие-нибудь понятия юнкерам. Я убеждаю тебя, а отечество и обязанные будут тебе благодарны“.

„Спешите делать добро“: славный российский пессимистический оптимизм; как много лет спустя в чеховских „Трех сестрах“:„Работать, работать!“ Надо работать, пока дают!

„Только было взошел я на кафедру (перед 9-ю егерскою ротою) и во имя Демосфена, Цицерона и Красса загремел о подвигах предков наших, о наших собственных подвигах и будущих наших подвигах, о Румянцеве при Кагуле, о Кутузове при Бородине, и только было полетел с Суворовым от Рымника по верхам альпийским, как Михаил Федорович (Орлов) обрезал или перерезал мой полет приказом своим за №, кажется, 34, и я, как Икар в воду, с тем различием, что Икар не командовал ротою, а я принужден остаться теперь командиром 50 или 60 человек настоящего папского войска“.

Однако Орлов лишь временно помешал — отвлек учеников „на службу“, — вообще же он, конечно, и сам за „алую розу“ (шутка тех лет, напоминающая, что в Англии XV века была война Алой розы, т. е. Ланкастеров, и Белой, т. е. Йорков). Орлов и Раевский — Ланкастеры; командир корпуса вроде бы тоже; но не успел Раевский хоть немного развернуться („Большие буквы пишутся в начале всех собственных имен: Владимир, Святослав, Кассий, Брут, Пожарский, Франклин, Квирога, Мирабо, Александр, Иоанн, Кутузов, Суворов, Бонапарте“), как является зловещий начальник корпусного штаба генерал Вахтен.

„Приказы Орлова, кажется, написаны были на песке! Вахтен при смотре разрешил не только унтер-офицерам, но и ефрейторам бить солдат палками до 20 ударов!!! И благородный порядок обратили в порядок палочный“.

Несколько позже злопамятный Вахтен обрисует Киселеву колоритную сценку, где педагог Раевский выглядит более авторитетным лицом в полку, чем командир, полковник Непенин.

„Господин Раевский самой первой степени либералист, ибо он 9-й егерской роте, которою командовал, всегда твердил, что (строевое) учение не должно быть, и слова равенство, свобода, независимость всегда им объяснял.

Я при осмотре, в прошлую зиму, учебную команду его на первом шагу остановил и заставил взять ему кивер в руки и стать у дверей и не прежде говорить, пока его не спрошу, а то он Непенину не дал ни слова говорить“.

Не умолкает майор и при полковнике, и при генерале. Не здесь ли, не в этот ли момент следовало корпусному командиру поддержать майора, как исповедующего его собственную противопалочную веру?

Оба, майор и генерал-лейтенант, действуя сходно, вдруг выходят к барьеру, за который, если преступить, начнутся совсем новые дела и отношения…

Раевский:

„С начала царствования кроткий, либеральный Александр под влиянием Австрии и Аракчеева потерял и любовь, и доверие, и прежнее уважение народа. Россия управлялась страхом. Крепостное право (как он обещал) не было уничтожено. Об обещанной конституции и думать нельзя“.

„Как он обещал… Обещанное“. В другой раз опять записывается, что „государь император медлит дать конституцию народу русскому и миллионы скрывают свое отчаяние до первой искры“.

Таким образом, майор и его единомышленники желают как будто лишь то, что „сам царь обещал“.

Разве Александр не согласился бы, прочитав в бумагах Раевского: в Бессарабии „природные жители молдаване все без изъятия свободны и пользуются почти теми же правами, какими пользовались некогда поселяне русские… Фабрики и заведения наши, приводимые в действие рабами, никогда не принесут такой выгоды, как вольными, ибо там воля, а здесь принуждение, там договор и плата, здесь необходимость, там собственный расчет выгоды и старание, здесь страх наказания только“.

Меж тем в упомянутом доносе Грибовского, где перечислялись заговорщики, царю советовали (и он не забыл) присмотреться и к ланкастерским заведениям: „Научивши простой народ и нижних воинских чинов одному только чтению, скорее подействовали бы в духе и по смыслу их маленькими сочинениями, начав самыми невинными: сказками, повестями, песнями и пр., чтобы их заохотить, чему и были сделаны опыты“.

* * *

И тут самое время предложить читателю загадку — когда были написаны нижеследующие строки:

„Ведь необразованность при наличии благонамеренности полезнее умственности, связанной с вольномыслием“?

Отвечаем: эти слова афинского демагога Клеона записал великий древнегреческий историк Фукидид за 24 века до Александра I, Сабанеева и Раевского.


Прописи

<p>Прописи</p>

Пока еще неясно, как все пойдет. Раевского инспектируют, Вахтен им недоволен, но по приказу Михаила Орлова майора повышают: с августа 1821 года переводят из полковой школы в дивизионную — учить нижние чины, улучшать офицеров. Сабанеев не возражает.

Тексты, которые Раевский сочинял теперь для диктантов и упражнений, частично сохранились. Все вполне благородно и нравоучительно.

„Александр Великий, стольких государей и народов победитель, побежден был своим гневом: он все имел в своей власти, кроме страстей своих.

Не наслаждайся удовольствиями, кои стоят слез твоему ближнему…

Государь должен быть милостив, но законы должны быть строги…

Спросили одного ученого, каким образом он приобрел столько познаний: я не стыдился спрашивать, чего не знал, у тех, кто меня в том научить мог“.

Тетрадки по географии — страны, реки. среди которых опять немалое место занимают названия из будущей жизни Раевского (впрочем, может быть, просто желание — вспомнить край, откуда произошел любезный друг Батеньков): Сибирь, Байкал, Ангара, Енисей…

География еще не совсем похожа на нашу, XX века: „Вся земля делится на 5 частей: на Европу, Азию, Африку, Америку и Южную Индию“.

Как раз в эти месяцы, когда Раевский преподает элементарные науки, экспедиция Беллинсгаузена и Лазарева открыла южный материк, Антарктиду, но в Кишиневе о том пока не знают.

Еще и еще мудрые, полезные суждения:

„Европа делится на разные империи, королевства, республики и княжества. В каждом государстве свой образ правления.

Правление разделяют: на самовластное, или деспотическое, где один человек, именуемый государем, или императором, или королем, управляет по своей воле или прихоти: на монархическое, где государь управляет народом по установлениям или законам: республиканское, где народ выбирает сам себе начальников и сам для себя делает законы… Конституционное правление есть то, что народ под властью короля, или без короля, управляется теми постановлениями и законами, кои он сам себе назначил, и представители от народа охраняют святость своих законов. Это правительство есть самое лучшее новейшее“.

Последние строки запомним, из-за них майор еще натерпится; но это в будущем, — а покамест он диктует, что желает:

„В России ежегодно людей более рождается, нежели умирает. По климату народ здоровый, острого ума, способен к войне и коммерции“.

„Народы в России разделяются на разные классы, кои суть: Духовенство, Дворянство, Военные, Купцы, Мещане“.

„Крестьяне делятся на казенных, однодворцев и господских. Казенные и однодворцы имеют право записываться в купцы, и, не будучи связаны налогами и работою, они в России весьма богаты.

Господские крестьяне есть самый несчастный и беднейший класс в целой империи“.

Рискует майор; может даже показаться, что глупо рискует; не потому ли, что ожидает событий?

Легко угадываем, как согласно закивали бы, прочитав и услышав „раевские диктанты“, Орлов, Пестель, Охотников, Муравьевы-Апостолы. Как посмотрели бы Аракчеев, Желтухин, Ростопчин — тоже нет сомнений. Но что скажет Сабанеев?

* * *

Если б история была двухцветной (декабристы — Аракчеев), как было бы просто! И как, признаемся, внедрилось в наше сознание — „кто не с нами, тот против нас“.

Хотя более двух тысяч лет мудрецы толкуют о многообразных путях к истине.

Хотя Будда на вопрос, отчего середина лучше крайностей, отвечал, что с одного края другой не разглядеть, из середины же оба видны…

„Ликующие, праздноболтающие“, всезнающие — они любят простые решения, в которых не запутаешься: для них что Аракчеев, что Сабанеев; что Киселев, что Ростопчин; а уж про любого царя — одни простые бесхитростные восклицания, обличающие и одновременно угрожающие (в иные десятилетия — уж и доносящие!).

Нам же (ничего не можем с собою поделать) все точки зрения, искренне и ярко выраженные, от самых левых до самых правых, — интересны и важны. Не будем путать равную ко всем объективность с невозможным равенством сочувствия: попытаемся понять, при случае и пожалеть.

Командир 16-й дивизии генерал Орлов снимает для себя и своих офицеров, можно сказать, целый квартал в центре Кишинева. Места для сходок более чем достаточно, — и чего только не произносится.

Один из пристрастных очевидцев, Филипп Филиппович Вигель, позднее запишет:

„Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский… с жаром витийствовали. Тут был и Липранди… На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных“.

Разговоры свободные, будто все разрешено или — скоро все переменится.

Чиновник Павел Долгоруков:

„Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли“.

Никто, впрочем, не донес; так же как 11 марта 1821 года, когда за обедом у генерала Бологовского Пушкин вдруг обратился к хозяину:

„„Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье“.

„Это за что?“ — спросил генерал.

„Сегодня 11 марта“, — отвечал полуосоловевший Пушкин.

Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять“.

Ровно за 20 лет до этого обеда штабс-капитан Бологовский участвовал в убийстве Павла I и после (как многие другие заговорщики) предпочитал о том помалкивать…

Один же спор записан рукою самого майора Раевского: он только замаскировал реальную историю под беллетристический отрывок „Вечер в Кишиневе“, а о себе пишет в третьем лице:

„Майор Р. сидел за столом и разрешал загадку об Атлантиде и Микробеях… Он ссылался на Орфееву Аргонавтику, на Гезиода, на рассуждения Платона и Феокомба и выводил, что Канарские, Азорские и Зеленого Мыса острова суть остатки обширной Атлантиды.

Эти острова имеют волканическое начало — следственно, нет сомнения, что Атлантида существовала, прибавил он и вскочил со стула, стукнул по столу рукою и начал проклинать калифа Омара, утверждая, что в библиотеке Александрийской наверно хранилось описание счастливых островов“.

* * *

Атлантида, мечта о счастливых островах, — предмет, отнюдь не исчерпанный и в начале XIX, и на закате XX столетия.

Кстати, в то время, когда о „географических тайнах“ толкуют в Кишиневе, Рылеев и Бестужев в столице начинают распевать громкие песни:

Ах, где те острова, Где растет трынь-трава, Братцы!

Там уж не искали Атлантиды, а просто воображали „острова“ без парадов, великих князей, царей и прочих…

В Кишиневе же не сразу углублялись в политику, о географии и истории толковали всерьез. Рассуждали (мы точно знаем) о том, что 1200 лет назад арабский правитель сжег гигантское рукописное собрание в Александрии и что 40 тысяч лет назад Черное море, возможно, соединялось с Балтийским, а тут уж была смелость, нам сегодня почти непонятная; дело в том, что Раевского в университете и Пушкина в Лицее учили: „длина истории“ составляет пять — семь тысячелетий; мало кто, правда, буквально верил, что мир сотворен „за 5508 лет до рождества Христова“, но все же о десятках тысяч лет (не говоря уж о миллионах) толковать не отваживались. В Кишиневе, однако, не боятся и четырехсот веков…

От Атлантиды тот „вечерний разговор“ метнулся к Колумбу, к мудрости пифагорейцев, наконец, к персидскому царю Дарию, который сражался примерно в этих причерноморских краях со скифами.

„Но согласитесь, что большая часть соотечественников наших столько же знают об этом, как мы об Атлантиде. Наши дворяне знают географию от села до уездного города, историю ограничивают эпохою бритья бород в России, а права…

— Они вовсе их не знают, — вскричал молодой Е., входя из двери.

— Bonjour!“

Судя по всему, майор Р. и его друзья предпочитают Русь „до бритья бород“ — страну с вольным вече, незакрепощенным народом, ограниченной княжеской властью. Спорят о правах, „правовом государстве“. Молодой Е. тут же разоблачается майором „насчет отсутствия или незнания прав“; далее, однако, заходит разговор о стихах некоего молодого поэта, которого защищает Е.: мы подозреваем, что именно сам Е. - этот молодой поэт, автор стихотворения „Наполеон на Эльбе“, сочиненного — опять уже совершенно точно известно — юным Александром Сергеевичем Пушкиным.

Е. (читает).

Я здесь один мятежной думы полн… О, скоро ли, напенясь под рулями — Меня помчит покорная волна.

Майор. Видно, господин певец никогда не ездил по морю — волна не пенится под рулем — под носом.

Е. (читает).

И спящих вод прорвется тишина. Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами.

Майор. Повтори… (Е. повторяет). Ну, любезный друг, ты хорошо читаешь, он хорошо пишет, но я слушать не могу! На Эльбе ни одной скалы нет!

Е. Да это поэзия!

Майор. Не у места, если б я сказал, что волны бурного моря плескаются о стены Кремля или Везувий пламя изрыгает на Тверской! может быть, Ирокезец стал слушать и ужасаться — а жители Москвы вспомнили бы „Лапландские жары и Африканские снеги“. Уволь! Уволь, любезный друг!“

Е., то бишь Александр Сергеевич Пушкин, сердится, но не обижается; эпизод довольно похож на другую сцену, которую зафиксировал в своем дневнике Иван Липранди (о, этот дневник, который писался более 60 лет и дошел до нас лишь в нескольких чудом уцелевших фрагментах, — он еще не раз будет цитироваться на наших страницах!).

„Один раз как-то Пушкин ошибся и указал местность в одном из европейских государств не так. Раевский кликнул своего человека и приказал ему показать на висевшей на стене карте пункт, о котором шла речь; человек тотчас исполнил. Пушкин смеялся более других, но на другой день взял „Мальтебрюна““.

Мальтебрюн — известный французский географ, в его знаменитых атласах как раз легко было отыскать, что на острове Эльба скалы имеются, и чрезвычайно образованный (особенно по географической части) майор, скорее всего, об этом тоже знал: просто имел добродушное желание поддеть, показать недостаточно образованному поэту необходимость учения; призывал — сделаться серьезнее, может быть, и писать о более серьезных предметах!

В ту пору, как и сегодня (как и завтра!), были три взгляда на связь таланта и знания. Первый — строгий, сухой, занудный: в поэме, повести все должно быть основательно, правильно, точно. Второй — буйный, свободный: зачем гению обременять себя цепями эрудиции? Воспарим — и все педанты будут посрамлены, ибо воспарять не умеют…

Третий взгляд: истинный талант, гений, своим чутьем, интуицией сам поймет, какие знания ему нужны, а если он этого не чувствует, значит, не перерос, но еще не дорос. Пушкину грозила „вторая позиция“, и Раевский был одним из тех. кто помог ему перейти в третью. Первый пушкинист Павел Анненков, изучая рукописи поэта, беседуя с его друзьями и современниками, вот что заметит: „Пушкин признавал высокую образованность, как известно, первым существенным качеством всякого истинного писателя в России“. Вот куда повели нас кишиневские шуточки… Пока же запомним, что Пушкин, который никому не прощал малейшего покровительственного или унижающего словца, Раевского любил, при последней встрече норовил обнять (а майор верен себе: пародирует пушкинские стихи „Гляжу как безумный на черную шаль“ и отвечает: „Я не гречанка“). Мало того, Раевский ведь сам поэт, и не скрывает этого: да уж и напечатался в некоторых журналах. Тиражи, как водилось, невелики — 200–300 экземпляров (при цене 25–40 рублей за книжку), но и грамотных-то в стране, дай бог, 3–4 процента: впрочем, друзья, кишиневские спорщики, все прочитали и обсудили. Разумеется, критичный ко всем и к самому себе, майор сразу понял, что Пушкин значительно талантливее его; судя по всем имеющимся у нас сведениям и воспоминаниям, Владимир Федосеевич вовсе не думает завидовать: талант — дар божий; другое дело эрудиция, направление.

Пушкин пишет лучше, зато я, Раевский, более четко знаю смысл, цель жизни. Пушкин, правда, тоже написал „дельные стихи“ — „Вольность“, „Кинжал“, „К Чаадаеву“, — но одновременно сочиняет много чуши, вроде „Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами“.

* * *

Вообще — „все они поэты“…

Время было такое, эпоха такая. В других краях, например во Франции, — при всем значении зажигательных стихов — революционеры вдохновлялись все больше прозой, публицистикой Вольтера, Руссо, Дидро; в России же почти каждый декабрист пишет стихи, а многие к тому же печатают. Раевский с его суровым, математическим умом, — если и он поэт, то что говорить о других, более нежных и „приблизительных“!

Позже о Чехове некоторые критики станут вздыхать: „Такому таланту еще бы и направление!“

Нечто подобное, без сомнения, было сказано о Гомере. Овидии, Хайяме, Мандельштаме; подобное будет говориться и о тех поэтах, кто еще не родился и чьи прапрадеды еще не родились…

* * *

Спор меж своих, но спор серьезный. Впрочем, самые серьезные споры и происходят только между своими: не с чужими же объясняться! Увы, мы не можем переменить прошлое, перемешать сыгранные роли; за столом у Орлова никак не соединить (разве что в романе, поэме!) его постоянных посетителей и оригинального, неординарного корпусного командира: не было этого, не вечерял генерал Сабанеев с Орловым, Пушкиным, Раевским, Охотниковым, Липранди. И все же мы имеем приятную возможность услышать прямой диалог, где на одной стороне будет хоть и не Раевский, но его явный единомышленник, а на другой — человек, думающий, без сомнения, очень сходно с Сабанеевым. Если существуют на свете подобные треугольники, то бывают, наверное, и „подобные диспуты“. За майора будет говорить его генерал-майор.


Орлов

<p>Орлов</p>

„Генерал… пользовался необыкновенной любовью, верованием солдат. Телесные наказания были воспрещены. Ласковое его обращение, его величественный вид, его всегда веселое лицо, его доступность для всех внушали солдатам доверенность, привязанность до восторженности. На смотрах, когда он подъезжал к фронту, солдаты, не дождавшись его приветствия „Здоровы, братцы!“, встречали его громким „ура!“… Конечно, правительство это знало…“

Разумеется, Михаил Орлов — не майор из Курской губернии — его знают все и в свете, и в совете…

Но именно благодаря этой ситуации с ним переписываются и спорят разные лица, умеющие высказаться и считающие себя обязанными спорить.

Среди корреспондентов Орлова — несколько приятелей сабанеевского типа, хотя, разумеется, каждый со своими неповторимыми особенностями: многие — куда более культурные, литературно одаренные, чем командир 6-го корпуса. Один из них — генерал-майор Денис Давыдов, знаменитый поэт-партизан, герой многих „сабанеевскиx кампаний“, человек лихой, яркий и глубокий. Узнав от своих, что Орлов (вместе с другом и единомышленником генералом Дмитриевым-Мамоновым) думает восставать, поднимать своих солдат против царя и крепостного права, Денис Давыдов реагирует остро и интересно (в письме к Киселеву!):

„Как он (Орлов)ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть самовластие в России. Этот домовой долго еще будет давить ее, тем свободнее, что… она сама не хочет шевелиться“; затем, правда, поэт-партизан возражает и Киселеву:

„Опровергая мысли Орлова, я также не совсем и твоего мнения, чтобы ожидать от правительства законы, которые сами собой образуют народ… Но рано или поздно поведем осаду и возьмем с осадою… войдем в крепость и раздробим монумент Аракчеева. Что всего лучше, это то, что правительство, не знаю почему, само заготовляет осаждающим материалы — военным поселением, рекрутским набором на Дону… и проч. Но Орлов об осаде и знать не хочет; он идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается, а выходит, что он да бешеный Мамонов, как Ахилл и Патрокл (которые хотели вдвоем взять Трою)…“

Споры — и ладно бы схоластические, научные, — но тут вопросы жизни, решая которые человек оказывается по ту или иную сторону барьера. Кроме только что прозвучавшего монолога Дениса Давыдова, прислушаемся и к громовому голосу Алексея Петровича Ермолова, денисова кузена и приятеля Сабанеева. Узнав о приезде из дальних краев еще одного старинного приятеля, Михаила Семеновича Воронцова („брата Михайлы“), и получив от общего друга, генерала Закревского, сведения, что Воронцов стоит за отмену крепостного нрава, генерал Ермолов, острослов, вольнодумец, любящий солдат и презирающий Аракчеева, пишет Закревскому нечто совсем не в декабристском и даже не в воронцовском духе (5 декабря 1820 года).

„Мысль (брата Михайлы) о свободе крестьян, смею сказать, невпопад. Если она и по моде, но сообразить нужно. приличествуют ли обстоятельства и время… Не думает ли брат Михайла сделать себе бессмертное имя? Ему надобно остерегаться, чтобы не оставить по себе памяти беспорядком и неустройствами, которые необходимым будут следствием несогласованного с обстоятельствами переворота. Небольшое счастье быть записану в еженедельное издание иностранного журнала“.

Затем в письме начинаются материи еще более абстрактные, а для нас во многом таинственные.

Ермолов:

„…у него ум за разум зашел! Не узнаю брата Михайлы… Мне не нравится и самый способ секретного общества, ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны. Вижу, однако ж, большое влияние брата Михайлы, ибо успел он согласить людей порядочных и умных… Мне брат Михайле ничего подобного не сообщает“.

Выходит, Михаил Воронцов, один из крупных военачальников и сановников, недавний командующий русским оккупационным корпусом во Франции, организовал нечто вроде тайного общества, да еще сумел туда привлечь нескольких „порядочных и умных“: из текста видно, что подразумеваются люди примерно одного круга, чина, опыта с Ермоловым, Закревским, Воронцовым.

Вот куда заносит в эти странные годы не только майоров. но и генералов! Мы ж довольно мало знаем об их удивляющих планах.

Потаенная партия генералов-реформаторов; хотя Ермолов никакой конспирации вроде бы не приемлет (может быть, отчасти из обиды, что брат Михайла „не открылся“); хотя Денис Давыдов, Сабанеев тоже „не замечены“ среди важных заговорщиков, но все-таки Воронцов — не майор Раевский; это — их, генеральские, дела; тот же Ермолов, отругав Михайлу, у которого „ум за разум…“, продолжает длинное письмо от 5 декабря 1820 года знакомыми сабанеевскими мотивами — насчет любезных военных поселений:

„Охраняют меня горцы от поселений… Здесь в некоторых местах будут они полезны впоследствии, но я боялся бы утеснительных правил, на коих они основаны, и здесь неудовольствие жителей может быть пагубным. У вас плети все решают, а здесь недовольным могут помочь неприятели… Если что подобное замыслят (на Кавказе) — вместе с приказанием присылай мое увольнение: не сделаешь ошибки!“

Вот каковы были генеральские разговоры в начале 1820-х — „плети все решают“, лучше в отставку идти, чем военными поселениями командовать.

Недаром Раевский, Орлов надеются, что во время или после революции наиболее уважаемые генералы будут с ними: один из декабристов позже с откровенной наивностью обижался на Ермолова:

„Он мог играть ролю Валленштейна2, если б в нем было поболее патриотизма, если б он при обстановке своей того времени и какого-то трепетного ожидания от него людей ему преданных и вообще всех благородно мыслящих не ограничился каким-то непонятным равнодушием. увлекшим его в бездейственность, в какую-то апатию…“

В командование Кавказским корпусом Ермолова всякая подлость, низость в самом начале подавлялись, а начальничьего идолопоклонства совсем не допускалось. Начальник его штаба генерал Алексей Александрович Вельяминов был его другом, и что эти два человека могли бы сделать, если б они не были в то же время страшными эгоистами, все-таки не сваривавши в желудке самодержавие и деспотизм, всегда столь ненавистный всем благомыслящим людям.

Повторим, что „благомыслящие генералы“, на которых надеялись декабристы, действительно в случае внезапной победы, вероятно, служили бы новой власти, играли бы даже весьма заметную роль; однако задолго до взрыва они как раз стремились его предотвратить смягчением режима в армии, ланкастерскими школами — и для того привлекали, естественно, передовых офицеров вроде Раевского.

Каждая группа ожидала от другой не того, к чему стремились „собеседники“.

Достаточно, к примеру, сравнить два почти одновременных документа. Раевский, с должной осторожностью, пишет другу Охотникову о революции в Италии и надеется, что пьемонтские карбонарии, в отличие от Неаполя, продержатся достаточно долго: „Неаполитанские происшествия меня взбесили! Полагаю, пиемонтцы менее будут италианцами?!“

Сабанеев же в одном из писем к Киселеву хоть и многим недоволен на родине, но, прочитав, что австрийцы выслали неблагонадежных учителей-иностранцев, восклицает: „Пора бы и нам, давно пора схватиться за эту сволочь!“

* * *

Главные герои нашего повествования — Раевский и его „спутники“ Сабанеев. Орлов, Киселев, Пушкин, наконец, Александр I — приближаются к роковой черте, которая их разделит, разъединит, может быть, навсегда. Одни это чувствуют: гениальный поэт видит себя и друзей „пред грозным временем, пред грозными судьбами…“.

Однако даже ближайшее будущее было неясно (реформы „сверху“, революция „снизу“ — или все та же „тишина“?), и эта неясность может продлиться долгие годы, которые для истории мало заметны, но составляют весомую часть жизни.

Поэтому в тревоге и ожиданиях все названные „действующие лица“ отнюдь не все время тревожатся и ожидают: живут, любят…

Ранее других женится Орлов: на старшей дочери генерала Николая Николаевича Раевского — того, с кем Владимиру Федосеевичу было трудно счесться родством. Екатерина Николаевна Орлова-Раевская, с которой Пушкин, по его признанию, писал свою Марину Мнишек: сохранился чуть иронический, может быть, ревнивый рисунок поэта, изображающий чинно выступающую, благопристойную пару: лысый, огромный генерал и строгая, гордая дама. Может быть, поэт намекал или чувствовал, что этот брак повлияет или может повлиять на политическую активность Орлова (вспомним подозрения Якушкина, который в январе 1821 года, прощаясь в Москве с Орловым, „пародировал несколько строк из письма Брута к Цицерону и сказал ему: „Если мы успеем, Михаиле Федорович, мы порадуемся вместе с вами; если же не успеем, то без вас порадуемся одни““).

Вскоре после того другой декабрист и генерал, Сергей Волконский, женится на Марии Николаевне Раевской, другой дочери генерала, — и после восстания Раевские будут упрекать Волконского за то, что не сдержал слова, данного отцу невесты, — удалиться от заговора (но об этом чуть позже).

Женится и 33-летний Павел Дмитриевич Киселев: Сабанеев, поздравляя начальника, в том же письме извиняется за некоторые военные подробности, „неинтересные жениху“.

Наконец, и сам Сабанеев женится, — но как! На одном из допросов Владимира Федосеевича Раевского следователь коснулся щекотливого сюжета, и майору пришлось ответить:

„Хотя вовсе против желания моего, но по обязанности ответчика должен я войти в нижеследующие обстоятельства: при корпусном гошпитале находился лекарь Шиповский, который имел же Пульхерию Яковлевну, дочь бендерского попа Борецкого. Жил он с нею до 12 лет. Сия супруга его понравилась корпусному командиру, который ее отобрал у означенного лекаря. А лекаря перевели в какой-то дальний гошпиталь. А так как жена взята или отнята от мужа была с детьми, то сына поручил господин корпусной начальник на воспитание Сущову. Хотя генерал Сабанеев, как говорят, и женился на означенной лекарше, но так как первый муж Шиповский не брал развода с нею, то и не смел я назвать ее генеральшей Сабанеевой. Ибо сие значило бы уличить столь сильного начальника в нарушении не только нравственных, духовных и гражданских законов, но даже некоторого рода в насилии и в презрении религии, чего уважение мое к столь сильной особе не дозволяло“.

Уже в Сибири Раевский сделал более злую и откровенную запись:

„Генерал Сабанеев зазвал к себе на ночь жену доктора Шиповского и не отпустил ее обратно к мужу, которого перевел в другой корпус, а потом публично женился, тогда как она не имела развода с первым мужем. Вот как существуют в России церковные и гражданские законы для людей высокопоставленных“.

Мы не беремся судить генерала: в его поступке есть и деспотизм, и страсть, и беззаконие, и своеобразная демократическая смелость. Судя по всему, брак был очень счастливым; среди разных описаний легкой, веселой атмосферы в доме Сабанеевых сохранился и рассказ, как хохотала Пульхерия Яковлевна над шутками Пушкина.

Генерал во всем этом деле рисковал, кажется, не меньше, чем под Муттеном или Фридландом: если бы лекарь пожаловался по всей форме, то Сабанеева затаскали бы по судам, потребовали церковного покаяния. Впрочем, не меньшую храбрость проявила и сама госпожа Шиповская, на глазах у всех перейдя к Сабанееву с детьми. При этом генерал по всем правилам чести требовал полного уважения к невенчанной супруге, в чем обгонял свой век. (Мы еще увидим, как он до конца будет биться за свою жену.)

Рядом с этими людьми, женихами и мужьями, — глубоко несчастный муж и любовник Александр I…

Однако обратимся к более младшим. Пушкин слишком молод, чтобы жениться; в кишиневских письмах и воспоминаниях друзей — целая вереница прекрасных девиц и дам, которых поэт хоть краткое время любил и обессмертил: гречанка Калипсо, цыганка Людмила, она же Земфира, вслед за которой Пушкин отправляется в табор; сверх того, нескромные слова и чувства обращены к полковнице Соловкиной, генеральше Орловой и многим другим.

Наконец, Владимир Федосеевич. О женитьбе — ни звука, что можно объяснить суровыми декабристскими правилами майора. Впрочем, в письмах, стихах, там и сям, попадаются легкомысленные и даже вполне неприличные фрагменты. Поручику Приклонскому, товарищу по прежней гарнизонной службе, Раевский со знанием дела советует смело отправляться к некоей пани Подосской: „Будь счастлив и поезжай с надеждой point de peut-etre! chaque est putain… etc.“3. Тому же адресату сообщается: „Не привыкши ничего таить от друзей, подобных тебе, скажу: que je m'ennuie trop sans ma petite Karoline4 — вот что делает привычка!..“

Комментаторы новейшего собрания сочинений и документов Раевского точно знают, в чем дело, и мы цитируем:

„Каролина Протасевич, возлюбленная В. Ф. Раевского, помещенная им для обучения в пансион Людвиги Гонзель (г. Немиров) под видом племянницы с 1 марта 1819 г., с платежом за каждый год по 180 руб. серебром“.

Позднее о той же даме сердца пишется с нежностью вместе с долей цинической иронии:

„Страсти часто перевешивают во мне владычество рассудка, но он изобретает (хотя поздно) средства к поправлению оных… Но ты так мало пишешь, так невнятно для сердца, что я жалею, почему письмо твое не было наполнено ею! Хотя она сама, madame и Mr. Rosse ко мне пишут очень часто, но все они могут ли то сказать, что ты: ты видел ее, видел как victime de ma passion5, нашел ли перемену? Нашел ли ту нравственную черту скромности и стыдливости, которая должна определить жребий ее?“

Если перед Пушкиным майор еще играл роль сурового наставника и вряд ли демонстрировал свои слабости, то со старинным приятелем по тайному обществу Охотниковым откровенность вполне возможна:

„Черт возьми! Здесь есть чудесные молдаванки, и я всегда забываю свою Психею, или Аглаю, или Галатею, когда смотрю на какую-нибудь Гракину, Аксенею или Настазию! Если бы ты был на моем месте, то сделал бы то же; не забыл бы, конечно, своего идеала, но твое всегда неограниченное воображение и фокус зрения в соединении лучей представили бы тебе Рим, Византию, Лукрецию, Корнелию…“

Как видим, майор даже тут, во фривольном контексте, не забывает о главной идее, о римских тенях.

Свобода и страсть, Рим и Молдавия; тем более молдавский язык римского корня — и, как знать, может быть, некая Аксенея (то есть Аксинья) — „отрасль какого-нибудь Гракха или Мария, или побочная натуральная и, вернее прочих, отрасль Овидия, который умер здесь, на берегах Тираса“.

Страсти, гульба, юные полячки, чудесные молдаванки… Вместе с Пушкиным —

Мы ж утратим юность нашу Вместе с жизнью дорогой…

Снова и снова повторим, что прежде никогда не было в русской истории столь поэтического времени; никогда любовный порыв столь легко и естественно не переходил в революционный.

Позже, в момент восстания и даже на следствии, декабристы говорили такими фразами, какие вполне могут быть отнесены к особого рода поэзии: Рылеев перед восстанием, все больше ощущая его безнадежность, произносит возвышенное: „А все-таки надо…“

Пестель в своих показаниях говорит едва ли не ритмической прозой:

„…имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России… То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать“.

Поэтичны даже сами названия декабристских объединений и обществ — Священная артель. Союз спасения, Союз благоденствия. Общество соединенных славян…

Подобно тому как декабристская проза легко „поэтизируется“, некоторые особенно яркие стихотворные строки легко отделяются от больших стихотворений, становясь самостоятельными формулами, афоризмами:

О Дельвиг, Дельвиг! Что награда И дел высоких и стихов? Лицейские, ермоловцы, поэты, Товарищи! Вас подлинно ли нет? Рылеев умер как злодей! О, вспомяни о нем, Россия…

Декабристы мечтали, действовали, даже погибали, не расставаясь с поэзией. На Сенатской площади Александр Одоевский восклицает, будто начиная стихотворение: „Ах, как славно мы умрем!“

Лунин вспомнит:

„В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника — внезапно слух мой поражен был голосом, говорившим следующие стихи:

Задумчив, одинокий, Я по земле пройду незнаемый никем. Лишь пред концом моим внезапно озаренный Узнает мир, кого лишился он.

— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.

— Сергей Муравьев-Апостол…“

Согласно преданию, сорвавшийся с виселицы Рылеев успел бросить распорядителю казни проклятие, столь сходное со знаменитыми его стихотворными обращениями к другим временщикам: „Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз“.

Бессарабия, Молдавия, Днестр, Прут — край древней романтической истории и огромной современной российской энергии; край множества слов, стихов, тут же превращающихся в поступки; мечта о главном деле — и суровые разрушители того мечтания…


Кишинев — Петербург — Кишинев

<p>Кишинев — Петербург — Кишинев</p>

Чтобы понять многое (а кое-что неясно и по сей день!), попробуем, если сумеем, взглянуть на Бессарабию тех лет „санкт-петербургскими глазами“.

Изменник Грибовский сообщал, что общее число заговорщиков — „более двухсот“; среди них — Муравьевы, Бурцев („адъютант Киселева“), Михаил Орлов, Николай Тургенев, братья Фонвизины. Нашего героя, впрочем, в этом перечне нет.

Многие из названных людей — в полках, в провинции, но немало и в Петербурге. Царь, произнесший: „Не мне быть жестоким, не мне их судить!“ — все же должен что-то сделать. Он сообщает тайну брату Константину, а затем под благовидным предлогом одних отставляет, других, наоборот, возвращает на службу с повышением (например, Никиту Муравьева); третьих, четвертых решено проветрить, вывести на длительные маневры. Шестнадцать месяцев гвардия шагает по белорусским лесам и болотам, и уже знакомый нам генерал Васильчиков, обуреваемый противоречивыми чувствами, однажды устраивает торжественное примирение царя с офицерской элитой…

Александр, однако, все равно не верит. Доносчик Комаров сообщает о роспуске Союза благоденствия, но царь не сомневается, что это маскировка.

Бывшие семеновские офицеры Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие, а также сотни семеновских солдат рассеяны в полках южных губерний, но тем самым они удалены от всевидящего ока, да еще — у границы, в прифронтовой зоне.

Читая отчеты 2-й армии, Александр верит Киселеву, не надеется на Витгенштейна, скептически и недоверчиво относится и к Орлову, и к Сабанееву.

* * *

Греческие дела. Александр Ипсиланти, генерал русской службы, грек по происхождению, переходит Прут и поднимает восстание греков и других народов, уже несколько веков подвластных султану. Революция разворачивается прямо на глазах десятков тысяч русских солдат, офицеров и чиновников, находящихся в юго-западных губерниях; все они не скрывают своего сочувствия грекам. Все со дня на день ждут приказа — ударить по туркам; ждут майор Раевский и генерал Орлов (он раньше других знал, надеялся присоединиться, отказался, — возможно, опять надеется). Штатский Пушкин призывает: „Восстань, о Греция, восстань!“ Сочувствует Сабанеев, хотя и видит, что греки действуют необдуманно, что это все же „не спартанцы в Фермопилах“. Наконец, Киселев, в котором важность соперничает с молодым задором: „Что за время, в которое мы живем, любезный Закревский, какие чудеса творятся и твориться еще будут?“

* * *

Незадолго перед тем на другом конце земли второй американский президент Адаме заметил: „Если нация будет содержать большую армию, не имея пред собою противника, — то может возникнуть энтузиазм, последствия которого трудно предсказать“.

* * *

Не быть походу — быть энтузиазму: Александр не желает прямо поддерживать какую бы то ни было революцию против „законного монарха“, даже если это турецкий султан; определённую роль играет, вероятно, и опасение Петербурга насчет преданности, надежности 2-й армии: против турок они, конечно, пойдут охотно и, наверное, победят, но при этом еще больше преисполнятся дерзостью, свободомыслием и неизвестно, как себя поведут, вернувшись из похода.

Войны ждут, войны нет, — и даже верноподданные ропщут, а уж кишиневские поэты вообще перестают сдерживаться:

Я таю, жертва злой отравы: Покой бежит меня, нет власти над собой, И тягостная лень душою овладела… Что ж медлит ужас боевой? Что ж битва первая еще не закипела?

Этим еще, однако, не исчерпывается список беспокойных „юго-западных обстоятельств“. Масонские ложи, давние просветительские дворянские союзы, где числились, между прочим, и высочайшие персоны, великие князья: эти „неформальные объединения“ чрезвычайно тревожат центральную власть, которая органически не приемлет того, что не ею заведено. В годы французской революции Екатерина обрушилась на московских масонов (Новиков, Лопухин и другие), многие попали в крепость, в опалу. Позже их простили; Толстой со знанием дела повествует о Пьере Безухове и его масонских исканиях. В тех союзах рядом с пресыщенными аристократами, искавшими экстравагантных ощущений, сидели серьезные молодые люди; в обход привычной иерархии — поручики рядом с генералами и министрами. Здесь немало и завтрашних заговорщиков — Пестель, Лунин, Владимир Раевский, „Пьер Безухов“. Многие прошли масонскую стадию, стараясь наполнить эти союзы новой жизнью, — и, как правило, через определенный срок находили новую, более совершенную форму конспирации, тайное общество.

Кишиневская масонская ложа именовалась „Овидий“, в честь первого политического и поэтического ссыльного. попавшего в эти края в начале первого века н. э.; в нем несколько десятков членов (Раевский конечно же среди них), а также устав, бухгалтерская служба, для которой приготовлены огромные конторские книги. Позже, когда ложу закроют, книги заберет к себе один из бывших членов и станет в них заносить только что придуманные строки — „Мой дядя самых честных правил…“, „Мы все учились понемногу…“. Однако это — после. А пока что военные и штатские собираются, всерьез, с обрядом, с важным разговором и улыбкою. Во всяком случае, 22-летний масон („вольный каменщик“), поэт, будущий хозяин конторских тетрадей, обратившись к обладателю председательского молотка ложи „Овидий“ генерал-майору Павлу Пущину (тот командовал одной из бригад дивизии Орлова), зарифмовал и благожелательные надежды, и некоторую насмешливость:

В дыму, в крови, сквозь тучи стрел Теперь твоя дорога; Но ты предвидишь свой удел, Грядущий наш Квирога! И скоро, скоро смолкнет брань Средь рабского народа, Ты молоток возьмешь во длань И воззовешь: свобода! Хвалю тебя, о верный брат! О каменщик почтенный! О Кишинев, о темный град! Ликуй, им просвещенный!

Полковник, испанский революционер Антонио Кирога (или Квирога), верно, не узнал никогда, какую роль играло его имя на другом конце Европы, северо-восточной окраине романского мира. Квирога — это мечта о свободе, бунте, конституции: это почти нарицательное имя из революционного словаря. Как не вспомнить, к слову, что в это время Бенкендорф потребовал от гвардейского полковника Пирха, чтобы тот шпионил за своими офицерами, а полковник ответил: „Под управлением такого монарха, как наш, не могут существовать личности вроде Кироги…“ Бенкендорф признался, что „не понимает, про какого Кирогу тот говорит“. Вездесущий испанец.

„Свобода“, „равенство“, „конституция“, „Квирога“, „Вашингтон“: это из учебных прописей майора Раевского: и вскоре наверх, к царскому престолу, отправится донос, — что Раевский „при слушании юнкерами уроков говорил: „Квирога, будучи полковником, сделал в Мадриде революцию и когда въезжал в город, то самые значительные дамы и весь город вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его““. Майор и сам бы „въехал“ — но пока не получается… Из Петербурга опасливо и подозрительно наблюдают обычную, казалось бы, масонскую ложу, — но в армии, но на границе, но с участием заподозренных лиц, но с восклицаниями: „Вашингтон, Мирабо, Квирога!“

Разными путями, через официальные доклады и секретную полицейскую информацию, движутся новости с Прута и Днестра на Неву.

Александр I не обладал тем разветвленным полицейским аппаратом, что возник в следующем царствовании. Уничтожив в 1801 году Тайную экспедицию (суровое учреждение, управлявшее государственной безопасностью и прежде называвшееся Тайной канцелярией, еще раньше — Преображенским приказом, Приказом Большого дворца), — отменив, царь, конечно, учредил новое сыскное ведомство, но не столь полномочное, как прежде, и более замаскированное: Департамент общих дел при министерстве внутренних дел, а сверх того завел секретную полицию при отдельных армиях, специальную службу при начальнике южных военных поселений генерале Витте; последний между прочим следил за крупными начальниками — Воронцовым, Киселевым, наверное, и Сабанеевым. Раза два в году он встречался где-либо „в глубинке“, по пути, с Александром I и сообщал разнообразную информацию…

Из полков, бригад, дивизий 6-го корпуса бумаги следуют в Тульчин, во 2-ю армию. От Киселева и Витгенштейна — в Петербург, к дежурному генералу Главного штаба Закревскому; от генерала Закревского — к начальнику Главного штаба Петру Волконскому (Петрохану); из Главного штаба — к императору. Поскольку же император склонен к странствиям (за что и получил пушкинское — „кочующий деспот“), то специальные фельдъегери Главного штаба несутся за границу — в Лайбах, Верону…

Давно известно, что для понимания эпохи надо в максимально возможной для потомка степени превратиться в человека „того времени“, освоить его психологию.

В нашем случае — на краткий срок сделаться Александром I.

Повторяя и обновляя уже сказанное, ставим исторический диагноз: царь подозрителен, неспокоен. Он объясняет Аракчееву Семеновскую историю: „Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами“: князь Меншиков — доверенное лицо, начальник канцелярии Главного штаба — резко удален от службы, как только Александр узнал, что тот собирает подписи под адресом на царское имя (где были смиренные намеки на некоторые реформы). Проекты секретных преобразований столь же тщательно скрываются от правых, сколько и от левых, у страха глаза…

Всякая новая „неприятная информация“, естественно. усиливается, умножается подозрительным сознанием, и оттого царю еще меньше хочется в Россию, где ему полают списки заговорщиков, военных масонов, а также тех, кто ожидает от него вмешательства в греческое восстание. Как быть? Не преследовать, совсем уж „не судить“, „не быть жестоким“, — но тогда заговорщики усилятся и повторят 11 марта 1801 года…

Преследовать, арестовать? Но тем самым очень вероятно — ускорить взрыв, стимулировать злоумышленников, которые вообразят, что их дело открыто и, стало быть, надо пойти на все…

Если б можно было, как при Петре Великом и Иване Грозном, без всяких объявлений и судов арестовать, кинуть в каменный мешок, пытать, обезглавить. Однако уже больше полувека, как утвердилась дворянская вольность; в стране университеты, определенный уровень европеизма, чему сам царь, ученик Лагарпа, много лет содействовал; страна победила в 1812 году, и дворянство теперь невозможно откинуть на триста лет назад, к „турецким расправам“. В любом случае без серьезного расследования не обойтись; но тогда, царь не сомневается, арестованные поручики, майоры, генералы будут дерзить почище, чем генерал Вандамм, напомнивший Александру об „отцеубийстве“: кто-нибудь воскликнет: „Мы действовали по твоему примеру, государь, как ты сам в 1801-м!“

Сверх того, напомнят о реформах, обещаниях, намеках и попытках освободить крестьян, ввести конституцию, — и это мучительнее якобинской революции. Легче стать Людовиком XVI, лечь на плаху.

И так нельзя, — и эдак нельзя. Но никак — тоже нельзя. Александр достаточно умен, чтобы понять: ничего не делать — одна из форм самоубийства…

И тогда-то, медленно, в глубочайшей сверхтайне, известной лишь нескольким лицам в империи, делаются распоряжения о будущем царе, которому, по всей видимости, придется все это расхлебывать.

Впрочем, начиналось это очень давно. Еще весной 1796 года, когда Александру шел 19-й год, а на троне сидела бабушка Екатерина II, было написано знаменательное письмо одному из доверенных друзей:

„Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих, в моих глазах, медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места… Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом“.

Пройдут годы, и в 1809-м, при отправлении первого посольства в Соединенные Штаты, Александр, согласно некоторым воспоминаниям, говорил о своей мечте — бросить все и навсегда уехать в эту дикую, девственную страну; присутствующие решили, что государь шутит, и поддержали разговор, но затем, к своему испугу, убедились, что шутка заходит далеко, что Александр уже готов послать во дворец за деньгами, — и начали отговаривать. И отговорили…

Тогда же будет сказано (некоторые современники запомнили): „Отчего же царям нельзя в отставку уходить?“

8 сентября 1817 годаисторик А. И. Михайловский-Данилевский слышит рассуждения Александра, что монарх постаревший, усталый обязан „удалиться“:„Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом V? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории“.

17 апреля 1818 года у младшего брата царя, великого князя Николая, рождается сын Александр (будущий Александр II): после Александра I должен царствовать Константин, но v него нет детей, и племянник — наиболее вероятный продолжатель династии.

Лето 1819 года. Во время маневров в Красном Селе (согласно воспоминаниям жены Николая, Александры Федоровны) царь сообщил младшему брату,

„что он смотрит на него как на своего наследника и что это должно случиться гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни…

— Кажется, вы удивлены: так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне, более чем когда-либо, формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомкам. Что касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира…

Видя, что мы были готовы разрыдаться, он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что все это случится не тотчас и что несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план“.

Осень 1819 года. Разговор в Варшаве Александра и Константина (10 лет спустя Константин расскажет Киселеву, а тот Михайловскому-Данилевскому):

Царь: „Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать (отречься); я устал и не в силах сносить тягость правительства; я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно делать в сем случае“.

Цесаревич ответил: „Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего; я буду вам служить и, ежели нужно, чистить вам сапоги. Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам, как благодетелю моему“.

„При сих словах, — рассказывал Константин Павлович, — государь поцеловал меня так крепко, как еще никогда в 45 лет нашей жизни он меня не целовал“.

„Когда придет время абдикировать, — сказал в заключение Александр, — то я тебе дам знать, и ты мысли свои напиши к матушке“.

20 марта 1820 года. Манифест о формальном расторжении брака Константина Павловича с давно покинувшей Россию великой княгиней Анной Федоровной: в манифесте между прочим были строки:

„Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежавших членам императорской фамилии, и рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола“.

12 мая 1820 года. Константин венчается в Польше с графиней Грудзинской — не царской крови, как раз „не имеющей соответствующего достоинства“.

14 января 1822 года. Константин в Петербурге просит царя передать престолонаследие „тому, кому оно принадлежит после меня“.

2 февраля 1822 года (за три дня до ареста Раевского). Александр I и царица-мать Мария Федоровна принимают „отставку“ Константина, давая ему „полную свободу… следовать непоколебимым решениям“.

Октябрь 1822 года. Австрийский канцлер Меттерних на Веронском конгрессе Священного союза замечает у Александра „новую черту: утомление жизнью“.

Август 1823 года. Манифест, объявляющий наследником великого князя Николая Павловича, как секретнейший государственный документ, заперт в Успенском соборе Московского Кремля; в октябре соответствующие бумаги поступают в Государственный совет, Сенат и Синод.

Все это — громадная государственная тайна, известная семи-восьми лицам. Пока что во всех церквах, от прусской границы до Камчатки, возносится здравие государю императору Александру Павловичу и его наследнику цесаревичу Константину Павловичу.

Легко заметить, что разговор с Николаем, бумаги о престолонаследии параллельны тем сведениям, которые в 1817–1821 годах Александр получает о тайных обществах и разных их проектах, вплоть до якушкинского плана цареубийства.

Документы о наследнике ложатся рядом с российской конституцией, сочиненной, как помним, в 1818 году Новосильцевым, и с аракчеевским планом освобождения крестьян.

Следующая волна важных доносов падает на 1825 год, когда действие пойдет к развязке: подробности напомним, когда наш рассказ придет к тому рубежу; пока же заметим только, что там извещали уже не просто о тайном обществе, но и о сроках восстания, цареубийства…

Александр же как будто не реагирует: много зная, не хочет знать (примерно так он вел себя при заговоре против Павла I): многое может, но как будто не желает, не имеет сил действовать…

Доносчики чутко ощущают спрос и предложение: если царь не одобряет, если Бенкендорфу приходится испытывать царское неудовольствие — тогда энтузиазм слабеет…

Тем интереснее наблюдать немногие меры, которыми странный, раздираемый противоречиями царь все же пытается себя защитить.

Резкие репрессии обрушиваются на ложу „Овидий“: у генерал-майора Павла Пущина требуют все масонские документы, причем в приказ об этом попадают неожиданные для тех лет грозные слова: доброму Инзову предписывается „в случае упорства (Пущина) употребить силу“; Пущина выгоняют со службы, хотя Сабанеев за него ручается и утверждает, что он „малый редкий, умный, честный, усердный, словом — прекраснейший…“.

Александр Сергеевич Пушкин позже заметит, что был членом той масонской ложи, из-за которой были закрыты все ложи в России: действительно, вскоре (1 августа 1822 года) последовал официальный царский указ, запрещавший масонские и вообще тайные общества…

Царь как бы ничего не делает — и вдруг бешеные, импульсивные действия совсем не на „главном направлении“, ибо мы теперь хорошо знаем, что отнюдь не с генералом Павлом Пущиным и не в ложе „Овидий“ — семена основного заговора.

Впрочем, после таких полуслепых телодвижений там, в Петербурге, и неподалеку, в Тульчине, легко вычисляют, что конечно же следует ожидать нового усиления недовольства, новой конспирации.

И государственное око пристально вглядывается в 6-й корпус, а более всего в 16-ю дивизию генерала Орлова. где заведует дивизионной школой майор Раевский.


Хроника

<p>Хроника</p>

„Скажите Сабанееву, что, доживши до седых волос, он не видит того, что у него делается в 16-й дивизии“.

Эта фраза Александра I довольно быстро одолела сотни верст и больно уязвила генерала.

Обидная, угрожающая фраза: намек, что всю жизнь (до седины) Сабанеев не так командовал, не за тем следил; вроде косвенного ответа на его соображения о палках; на реплику, что разрешается „по закону“ умертвить солдата за два-три года; не о том бы генералу думать!

Сабанеев не видит, — а там, наверху, — видят… Дурное зрение генерала легко объяснить тем, что либо он сам заодно со злоумышленниками, либо разленился, — и не пора ли в отставку (в то самое время, как — обзавелся семьей, но не арендой или имениями!).

3 декабря 1821 года, Сабанеев — Киселеву.

„Вчерась вечером прибыл я в Кишинев и завтра должен отправиться в Бельцы.

После отъезда Вашего из Кишинева узнал я, что майор Раевский завел в 32-м полку также масонскую ложу и что будто бы двое рядовых введены в оную были. Об обстоятельствах сих, как довольно важных, поручил я тайно разведать Черемисинову, на которого во всяком случае положиться можно.

Здесь, в Кишиневе, наблюдение за подобными (людьми)поручено Барцу“.

Так впервые (не считая подписи на формулярном списке) Сабанеев написал фамилию человека, судьбу которого мы сопоставляем с его собственной уже так давно — с екатерининских и павловских лет, „с дней александровых прекрасного начала“, с 1812-го.

И вот 49-летний генерал сообщает 33-летнему начальнику армейского штаба сведения, после которых там, наверху, может быть, поймут, что он, Сабанеев, не такой уж ротозей.

Розыск поведут еще два генерала, вполне годящиеся для темных дел, начштаба 6-го корпуса Вахтен и Черемисинов, начальник одной из бригад; шпион Барц будет наблюдать за Раевским (то есть просочится на те собрания, где он витийствует с Орловым, Пушкиным).

Сабанеев принимает меры, но притом как бы не замечает, что доносят именно о школе Раевского: ведь обучать малограмотных военных — его собственная идея, и генерал не готов сразу отказаться от просвещения: торопится не торопясь.

Однако в этот же день, 3 декабря, по роковому совпадению, начинается страшная история в Камчатском полку (заметим, между прочим, что пехотные полки 6-го корпуса назывались далекими восточно-сибирскими и дальневосточными именами, как бы напоминавшими об огромности империи).

Командир роты капитан Брюхатов грабил и местных жителей, и своих солдат, присваивая и продавая провиант. Унтер-офицера, пытавшегося тому воспротивиться, капитан велел наказать, — солдаты отняли палки, бить не дали, принесли жалобу генералу Орлову. Командир дивизии принял их сторону. Как бы не замечая, что рядовые совершили страшный по тем временам проступок (ослушались приказа, в сущности, взбунтовались!), Орлов лишил Брюхатова роты и сказал: „На тебе эполеты блестящие, но ты не стоишь этих солдат“.

Действительно, грабить солдат да еще их же за это бить — нельзя: сколько о том говорено и писано Сабанеевым. И вдруг его же собственная идея (точно так, как с ланкастерскими школами) ведет к нарушению дисциплины и субординации. Командир корпуса ненавидит и презирает палочного генерала Желтухина — но у того в дивизии все, слава богу, тихо; то есть солдаты мрут, помаленьку бегут, но это в Петербурге считают „делом обычным“. А вот в дивизии Орлова, где с одобрения Сабанеева палки осуждены, — что же происходит?

Киселеву отправлено донесение: „Преступники (то есть солдаты) даже не арестованы“.

Генералу, однако, явно хочется поговорить с многознающим начальником штаба армии совсем откровенно, с глазу на глаз.

22 декабря 1821 года:„Чем более вникаю в обстоятельства, чем более рассматриваю поведение Орлова, тем более нахожу причин к подозрению“.

Никуда не денешься — непорядок, нерадение: и тут уж не до прогресса: у Желтухина одна крайность, здесь — другая.

Киселев поощряет, поддерживает Сабанеева, в то время как в Петербурге — не очень верят. Там трактуют дело просто и находят, что с этим конфликтом справились бы Аракчеев, Вахтен, тот же Желтухин: можно ли верить ненавистнику ранжира Ивану Сабанееву?

Киселев, однако, понимает все много тоньше и кое-что объясняет старшим (прежде всего Петру Волконскому): объяснения идут к царю; на самом верху, кажется, улавливают главную мысль начальника штаба армии и одобряют ее. Александр с удовлетворением убеждается, что не зря покровительствовал Киселеву: вообще ни на кого нельзя положиться — одни заговорщики, а другие — тупые дураки, на Киселева, может быть, тоже нельзя — но все-таки он „лучше других“.

Главная мысль начальника штаба армии заключалась в том, что расправу с „нашими этеристами“ (то есть заговорщиками, бунтовщиками) лучше вершить не аракчеевскими руками, не фронтовым вахтпарадникам, а именно толковым генералам суворовского покроя, — не очень светским, не очень угодным наверху.

Одних вольнодумцев — другими: в конце концов, такая политика и практика могут ослабить опасность, которую царь больше всего боится — угрозу объединения разных противников и недовольных, как это было в 1801 году. Поэтому к Киселеву особое благоволение; поэтому охотно принимаются его кандидаты на высокие офицерские должности: так, еще 9 декабря начштаба 2-й армии благодарит Петра Волконского (а через него императора) за назначение командиром Вятского полка столь отличного, исправного офицера, как Павел Пестель…

Итак, сверху требуют скорее отыскать корни зла в Камчатском и других полках 6-го корпуса, Сабанеев опасается нового упрека насчет „седых волос“. Но при всем при этом — все же не так воспитан, чтобы открыть то, чего нет, только ради угождения высочайшему подозрению. Он разрывается между суворовскими и александровскими понятиями.

26 декабря Сабанеев вот что рапортует Киселеву: „Сколько понять могу, правительство подозревает, может быть, конституционную горячку. Подозрение справедливое, но кто виноват?“

А действительно, кто виноват, кто не раз заговаривал о конституции и дал ее Польше, Финляндии? Кто, по словам Раевского, медлит?..

Генерал-лейтенант из последних сил старается внушить — не столько Киселеву, сколько высшим, которые вдруг могут приказать, он советует не торопиться, не поощрять любые гонения на вольнодумцев (мысль, видно, на самом деле испытанная).

Офицеры возле Орлова, те, что против палок; ланкастерская школа: ими пожертвовать — значит сдаться. превратиться в аракчеевца, а ведь каждый час может начаться война с турками, и Сабанеев оканчивает письмо, приписывая на полях фразу, которая (он ясно это понимает) для недоверчивых и подозрительных начальников будет звучать „по-якобински“:

„К войне, кроме начальников армии, готовы, только надобно бы солдат поберечь и, готовясь к смотру, не домучить. Вот это мое якобинство — истинно они мученики…“

„Солдат поберечь“ — и „преступники в Камчатском полку“.

* * *

Меж тем приближается новый, 1822 год. Для Раевского — последнее рождество на воле: Орлов собирается в отпуск, Липранди тоже; Пушкин ссорится с полковником Старовым из-за того, какую музыку нужно играть на вечере в местном клубе: противники дважды обмениваются пулями и мирятся…

Меж тем генерал-майор Черемисинов (которому тоже не очень доверяют в Тульчине) усердно копает, копает и посылает Сабанееву в Тирасполь важное донесение:

„Раевский… наставлением своим, кажется, внушил солдатам то, чего бы им знать не следовало. Но, как обстоятельство сие требует подтверждения, то я употреблю все способы таковую заразу вывесть наружу. Я бы желал, чтобы Раевского в полк не присылали, а лучше и совсем из корпуса выгнать…

Орлов человека сего ласкает, держит у себя и чрез то поощряет действие вольнодумства в других и пр.“.

И уж Сабанеев, срочно посылая эту выписку Киселеву. добавляет:

„Из письма Черемисинова усмотрите, почтеннейший товарищ, что Черемисинов со мною откровенен и, конечно, не вольнодумец и не партизан мерзавца Раевского“.

Мерзавец Раевский — слово произнесено.

Правительство, Петербург требуют жертв: им отдали масонскую ложу генерал-майора Пущина: сыщики, доносчики сообщают разные компрометирующие сведения об Орлове и „орловщине“. Однако командир 16-й дивизии — важная птица со столичными связями: к тому же приятель Киселева, который внимательно следит, чтобы доносчики не переусердствовали.

Должны быть виноватые, но без „излишеств“: таково мнение Тульчина и Петербурга.

„Невелика беда, что невиноватый за виноватого сошел — много их, невиноватых-то этих! сегодня он не виноват, а завтра кто ж его знает? — да вот в чем настоящая беда: подлинного-то виноватого все-таки нет! Стало быть, и опять нащупывать надо, и опять — мимо! В том все время и проходит“

(Салтыков-Щедрин. „Вяленая вобла“).

Раевский — член тайного союза, позволяющий себе много вольностей в полку и дивизионной школе, конечно, чувствует опасность, но еще не понимает, не может знать, что его могут принести в жертву, которая удовлетворит и корпус, и армию, и столицу. Впрочем, доказательства, доказательства, доказательства…

И генерал-лейтенанту приходится во всем разбираться самому.

Меж тем побежал 1822 год.

2 января Пушкин пишет другу Вяземскому через посредство отъезжающего на север кишиневского приятеля-вольнодумца:

„Липранди берется доставить тебе мою прозу — ты, думаю, видел его в Варшаве. Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и, в свою очередь, не любит его“.

В тот же день, 2 января, новый скандал, на этот раз в Охотском полку 16-й дивизии.

Офицеры нещадно избивали не только солдат, но и заслуженных унтеров с наградами за Лейпциг и Париж (что запрещено уставом): снявшему на минуту ружье с плеча — 850 розог, споткнувшемуся — 100 розог, рассеченное тело смачивали соленой водой.

Два особенно избитых унтера самовольно отлучились и дошли до Орлова. Генерал снова на стороне солдат: троих офицеров отстранил, взял под арест, предал военному суду: „Да испытай они в солдатских крестах, какова солдатская должность“.

И снова — командир корпуса видит, что Орлов действовал вроде бы „по-сабанеевски“, но притом унтера отлучились самовольно, жалоба подана „неуставным порядком“: бунт…

Орлов меж тем отправляется в отпуск — „вовремя и не вовремя“. Больше он не вернется, его не пустят в дивизию: боятся оставлять во главе крупной воинской части, но опасаются и преследовать, докапываться глубже; все это в царском духе… Уезжая, генерал добавляет масла в огонь необычным приказом, где между прочим объявляет:

„Суворов, Румянцев, Потемкин, все люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли или погибнут…“

Приказ громко прочли в полках, и если не солдаты, то уж офицеры легко догадались, что среди „погибших извергов“ — Петр III, Павел I и, может быть, в будущем Александр, Аракчеев…

Сабанеев прочел и разъярился не шутя. Сейчас не до борьбы с палками, не до лицея: во вверенном ему корпусе непорядки, два полка распустились, и 7 января отправляется горячее, энергическое послание Киселеву.

Раевский позже запишет, что Сабанеев выражался коротко, отрывисто и даже самые вежливые фразы произносил, будто ругаясь. То же самое угадывается порою и в его письмах.

„Во вторник (10-го) намерен выехать в Бессарабию, хотя чрез силу, ибо обстоятельство сие возвратило мне, кажется, припадки прошедшей болезни моей. Дай бог для меня, чтобы я ошибся. Но если дойдет до государя — какого будет он обо мне мнения? Каково же мне, поседевшему на верной службе царю и царству, впасть в подозрение, столь чуждое чувствам моим. Сделаться жертвою легкомысленности молодых, неопытных товарищей моих. Словом, потерять доброе имя, купленное ценою крови. Вот мысль, воспламенившая воображение мое и способная возвратить прежние припадки ужасной болезни моей. Как бы то ни было, я еду и хоть умру, но исполню долг мой. Объеду все полки 16-й дивизии и. сколько умею, постараюсь внушить обязанности начальникам и подчиненным“.

Генерал-лейтенант, конечно, опасается и третьего бунта — среди солдат и юнкеров Раевского:

„Удостоверюсь в истине и, если то не ложно, арестую Раевского и отправлю в Тирасполь“.


„Щенок, всем известный“

<p>„Щенок, всем известный“</p>

Из Тирасполя генерал мчится 70 верст до Кишинева и останавливается у Инзова.

15 января. Иван Васильевич Сабанеев обедает у Ивана Никитича Инзова. Генералы — старинные друзья: у ярославского помещика Василия Сабанеева сын Иван родился на четыре года позже, чем некоего мальчика, завернутого в роскошное одеяло и „с царскими гербами“, доставили князю Никите Юрьевичу Трубецкому, и Трубецкой понял, что ему приказано воспитать незаконное дитя царской крови. Мальчика назвали, говорят, в честь пензенской реки Инзы, Иваном Инзовым, отчеством же наградил приемный отец Никита Трубецкой. Однако об этом генералы, конечно, за своим обедом не говорят: оба участвовали почти в десятке войн, в десятках сражений, где награждены и ранами, и орденами (первая для Сабанеева битва при Мачине была уже третьим сражением для Инзова, в ту пору адъютанта генерала Репнина).

Вряд ли Сабанеев толковал о Раевском, Орлове и прочих заботящих его персонах — но все больше развивал мотивы острые, опасные; то, что сам называл „своим якобинством“: о политике подозрительного правительства, гонении на „невиноватых“, усиливающем „беспокойное брожение умов“. Возможно, Сабанеев наговорил и выпил лишнего, ибо, мы точно знаем, уходя, забыл свою шпагу.

Почему мы столь определенно настаиваем, твердо знаем — о чем говорил и о чем молчал командир 6-го корпуса за столом у Инзова?

Потому что приглашал Иван Никитич за свой стол разных людей; один из них, чиновник Павел Долгоруков, регулярно записывает свои впечатления в дневнике (чудом найденном 125 лет спустя): другой же постоянный сотрапезник, Александр Сергеевич Пушкин, именно в этот день, 15 января, впервые представлен приезжему генералу. Сабанеев, человек начитанный, конечно слыхал, может быть, даже читал молодого поэта — да Пушкин на этот раз не произносит ни слова. Зато чуть позже разговорится с друзьями (может быть, и с Раевским!), описывая тот обед.

В Кишиневе все про всех знают — Сабанееву тут же донесли. Через пять дней, 20 января, разгневанный командир корпуса торопится передать Киселеву только что услышанное, явно опережая возможную информацию по другим каналам: Сабанеев не сомневался, что люди вроде Пушкина, Орлова, Раевского способны на очень многое…

Сердится, нервничает генерал-лейтенант: „В кишиневской шайке, кроме известных Вам лиц, никого нет, но какую цель имеет сия шайка, еще не знаю. Пушкин, щенок, всем известный, во всем городе прославляет меня карбонарием и выставляет виною всех неустройств. Конечно, не без намерения, и я полагаю органом той же шайки“. Вот какие разговоры!

Пушкин, казалось бы, должен обзывать генерала за глаза аракчеевцем, „невеждою“ (это слово обозначало в ту пору человека реакционных убеждений, пусть даже весьма образованного); поэт же величает Сабанеева карбонарием. Иначе говоря, генерал-лейтенант сам боролся с палками, поддерживал Орлова, но как только благомыслящие офицеры, а также солдаты некоторых полков начали действовать в его же духе, — Сабанеев приезжает творить расправу.

Пушкин справедливо заподозрен в принадлежности „к той же шайке“…

Генерал растерян: „Жаль и мне Орлова, но не вижу возможности иной…“; очевидно, Инзов и Киселев тоже жалеют Орлова, но он должен быть отставлен.

От собственной растерянности Сабанеев делается все злее: солдат жалеет — „бедняги!“ — и в то же время готовит наказание в Камчатском и Охотском полках: „Я их допрашивал поодиночке и говорил солдатам их языком. Они меня поняли и другие, бедняги, плакали…“

С Раевским же — разговор впереди. Главное для генерала сейчас — преодолеть самого себя, свой „карбонаризм“. Должен быть порядок! Раньше угроза порядку заключалась в палках, маршировках, теперь же в совершенно противоположном…

За долгую свою службу, скажем прямо, генерал не встречался с подобной ситуацией: приходится выбирать, а более трех десятилетий не приходилось.

Услужливый рассудок подсказывает: арестовать одного — избавить многих; проявив суровость, можно „для равновесия“ осадить и палочных мастеров вроде Желтухина. Прогресс не идет прямыми путями: „щенки“ меня величают карбонарием — надо действовать, как, судя по всему, они действуют в своих тайных союзах. Наверху не сочтут арест одного не слишком заметного офицера за „шумную акцию“, да и здесь, в Кишиневе, не очень-то всполошатся: действительно, упомянутый уже чиновник Долгоруков 5 февраля, в роковой для Раевского день, запишет в кишиневском дневнике о холодной погоде, об архиерее, который потчевал гостей дульчессой, то есть вареньем с водой, и, наконец, о том, что „все ждут войны“. И в следующие дни, ожидая от советника, обедающего с Инзовым, хоть слово об аресте майора, мы находим в его записях лишь „устрицы малые“, „вкуса почти не имеющие“, „каракатицу с сорочинским пшеном“. Самое драматическое происшествие — 10 февраля за обедом слуга уронил кушанье, и Долгоруков потрясен тем, что Инзов вместо побоев и брани „стал извинять слугу, говоря, что блюдо через меру нагрело руки его, что может быть это знак хороший…“.

Только через месяц, 8 марта, за теми обедами вспомянули все же Раевского: что его отвезли в крепость и что он будто бы за свой счет сшил для роты сапоги и часто хлопал по крышке своей серебряной табакерки — а на той табакерке изображен государь Александр I… Обычное дело, обычные разговоры: в общем — осудить одного неосторожного майора ничего не стоит, он дворянин, не пропадет, через некоторое время простят…

Майор — не просто чин Раевского, но нечто вроде символа: первая штаб-офицерская степень, соответствующая коллежскому асессору штатской службы (за что „гражданским лицам“ полагалось потомственное дворянство). Иначе говоря, майор — первый чин для солидного человека, но только первый; вспомним федотовское „Сватовство майора“: этот офицер, понятно, разорился, если сватается за не слишком знатную особу с капиталом, — но все-таки майор: за капитана или поручика невесту с деньгами могли бы и не отдать.

Генерал Иван Набоков (как и Сабанеев, командир корпуса) в ответ на просьбы жены (родной сестры декабриста Ивана Пущина) помягче обходиться с подчиненными офицерами отвечал, что государь для того его поставил, за то ему и деньги платит, чтобы „кричать на майоров“: именно на майоров, а не на более нижние чины — на тех уж сами майоры должны покрикивать. Поэтому Сабанеев считает, что, наказав майора, не вызовет слишком большого скандала, как если бы расправился с полковником или генерал-майором, но и не заслужит упрека в либерализме, незнании войска, как может случиться, если б наказал, скажем, поручика…

О том, что Сабанеев думал так или почти так, мы более или менее уверенно судим по разным документам, напечатанным или архивным.

По-своему резонно рассудил корпусной командир — да только одного не учел: каков был избранный для расправы майор. Судя по всему, Киселев этого тоже не понял, из Тульчина не разглядел, и в общем принял точку зрения Сабанеева: нужен ответчик, чтоб в Петербурге оценили.

27 января, в те самые дни, когда Сабанеев повел розыск о Раевском, Киселев посылает извещение о принятых мерах в Петербург.

О мерах насчет офицеров. И насчет солдат.

Сабанеев без Орлова пошел крушить камчатских и охотских.

Двух унтеров Охотского полка, жаловавшихся Орлову, после месяца гауптвахты — в солдаты; офицерам-истязателям зачли арест и вернули на службу. Впрочем, это еще дела милосердные. В Камчатском же полку — капитана Брюхатова на год в рядовые; зато унтеру, вырвавшему палки у „исполнителей“, — 81 удар кнута; трем солдатам, ему помогавшим, — 71. Всех засекли насмерть!

Это было 20 февраля, в том же месяце, что стал для Раевского роковым.


Перехват

<p>Перехват</p>

Раевский своему полковому командиру Непенину, 1 февраля 1822 года:

„Милостивый государь Андрей Григорьевич!

Спешу Вас уведомить обо всем здесь происходящем кратко и ясно. Когда прочтете, предайте письмо огню. После отъезда благородного нашего генерала Сабанеев приехал сюда, и вдруг все учреждения Орлова насчет побоев солдат и Охотского полка перевернул кверх дном!.. Не знаю, кто, каким образом, все дела Орлова представлены ему были совершенно в противном виде; он даже сначала начал действовать, как противу возмутителей, он подозревал Орлова как будто в революционных замыслах, велел в некоторых полках все его приказы сжечь, уничтожить, и возобновить жестокость и побои!..

Между тем подлец Сущов, будучи недоволен моим с ним, как и с прочими юнкерами, строгим обращением, подстрекаемый адъютантами Сабанеева и врагами новой администрации, приступил к прекрасному средству — украл у меня какие-то бумаги и письма… и все это отдано в руки Сабанееву.; еще дело не открыто, в чем это все состоит. Однако Сабанеев тотчас взял из нашей лицеи этого подлеца и отослал в Тирасполь под свое крыло.

Я не знаю, что он там наплел на меня. Бумаг важных у меня никаких не было, но все неприятно, и, атакуя меня, думаю, генералу хотят сделать неприятность.

До Вас одна и важная просьба: если к Вам будут какие-нибудь запросы, постарайтесь им дать ответ благородный: и если сильно напрут, то подкрепите свидетельством от офицеров о моем благородном поведении и примерном“.

Сущов уже упоминался. Сабанеев пускает его в ход: важные бумаги выкрадены, важные свидетельства получены и еще будут получены. Однако даже спустя почти два века обидно читать только что цитированную записку; обидно, что она сохранилась. Ведь Раевский отправил ее из Кишинева в Измаил с верным гонцом и приятелем Гамалеей; Гамалея приезжает, находит Непенина, рядом с которым стоит бригадный генерал Черемиспнов (уже упоминавшийся агент. Сабанеева). Полковник берет конверт, держит, не читая, а генерал на правах старшего ласково вынимает бумагу из рук Непенина — и прочитывает…

Прочел — переслал Сабанееву!

* * *

Легкомысленные, неконспиративные замашки — и это у членов тайного общества, заговорщиков. Двадцать с лишним александровских лет усыпили, преувеличили область дозволенного, притупили чувство опасности. То была характерная черта первых (но отнюдь не следующих!) десятилетий XIX века.

Так или иначе, теперь есть прямой повод для ареста старшего офицера.

Дело верное, и Сабанеев составляет записки для Киселева, для Инзова, для Петербурга. Он представляет семь провинностей 27-летнего майора.

Во-первых, распустил солдат, панибратствовал, даже обнимался, целовался с ними.

Во-вторых, „склонял солдат к неповиновению“, возбуждал негодование и недоброжелательность к начальству.

Третья вина — школьные прописи: „равенство, свобода, конституция, Квирога, Вашингтон“.

В-четвертых, как свидетельствовали доносчики, хвалил взбунтовавшийся Семеновский полк: „вот как, ребята, должно защищать свою честь!“

В-пятых, вспомнили, что несколько месяцев назад в Аккермане какие-то офицеры пытались урезонить солдат Раевского, а он, в присутствии солдат, тех офицеров прогнал и оскорбил.

Шестая вина обязательно найдется в бумагах, выкраденных юнкером Сущовым, болезненным, странным субъектом, которого Раевский пригрел, подкормил — и получил „благодарность за благодеяние“.

Наконец, в-седьмых, совсем неожиданный сюрприз: по своей охоте к Сабанееву явился некий майор Юмин и объявил, что и Раевский, и полковой командир Непенин, и он сам, Юмин, — члены тайного общества Союз благоденствия.

* * *

Читатель XX века сгоряча подумает, что именно последнее обвинение — самое главное, и теперь Раевскому никак не отвертеться.

На самом деле, все много сложнее. Как известно, царь имел много доносов на членов тайных обществ, но никого не арестовал; более того, не тронул ведь Якушкина, помышлявшего о цареубийстве.

Был, правда, арестован гвардейский офицер, полковник фон Бок (его история прекрасно описана Яаном Кроссом в романе „Императорский безумец“); однако фон Бок, можно сказать, оскорбил императора своими яростными письмами, обращаясь к Александру не Sir (Ваше Величество), a mortel (смертный) и требуя при том конституции, а также освобождения крестьян.

После этого Бок был отправлен в крепость, где содержался в большой камере (там, между прочим, находилось фортепьяно) и числился сумасшедшим…

На расправу с фон Боком Александр решился, видимо, потому, что тот был одиночкой, никак не связанным с российскими тайными обществами, и поэтому его арест не вызывал особых царских опасений, что тайное общество вступится и т. п.

Повторим еще раз: по своим причинам царь как бы не хотел знать о тайном обществе и за одно это не карал; идеальной ситуацией для него было бы обвинение какого-либо члена тайного союза — не за политическую деятельность, а за дисциплинарные, хозяйственные, чисто военные проступки.

Раевский потому „подходил“, что имел шесть других вин, кроме чисто политической. Да и Сабанеев, как скоро увидим, сосредоточится именно на „развращении солдат“. Конечно, и по этой части политика на каждом шагу, — но сверху хотят, но Киселев подтверждает, но Сабанеев хочет упечь майора „в пример другим“ именно за нарушение воинского устава.

5 февраля 1822 года Пушкин предупреждает Раевского о грозящем аресте.

6-го утром „дрожки остановились у моих дверей. Я не успел взглянуть в окно, а адъютант генерала Сабанеева. гвардии подполковник Радич, был уже в моей комнате.

— Генерал просил вас к себе, — сказал он мне вместо доброго утра.

— Хорошо, я буду!“

* * *

Продолжая свои воспоминания о роковом эпизоде своей биографии, Раевский записывает: „С самоуверенностью и холодным духом я вошел в дом Сабанеева“. Потом все же зачеркивает слова „и холодным духом“.

„Стоял большой стол, на столе в беспорядке навалены бумаги. По правую сторону, в некотором отдалении и ближе ко входу, стояли три юнкера из моей школы. Сущов — главный доносчик, Перхалов и Мандра. По левую руку у стены адъютанты генерала Сабанеева: прямо против дверей, в которые я вошел, у другого конца стола, на котором стояло кресло, стоял генерал Сабанеев, как бы ожидая моего прихода“.

Генерал-лейтенант на четыре чина главнее майора. Однако этот генерал-лейтенант до последнего смертного часа не забудет этого майора…

С той минуты (а точнее, еще и раньше) начинается один из самых странных, удивительных, до сих пор еще до конца не понятых российских политических процессов (сразу оговоримся, что почти весь процесс свелся к следствию, которое по тогдашним российским законам (или, вернее, беззаконию) было почти неотделимо от суда).

Около 80 делопроизводственных томов о Раевском позже на долгие десятилетия лягут в архив, под замок. Сверх того, важнейшие слова, относившиеся к тому процессу, вообще не будут записаны, — лишь произнесены. Будут наказаны, отправлены в каторгу, в ссылку, преждевременно умрут десятки людей, знавших если не все, то очень многое…

Более того, в следующем столетии — нашем XX-ом, — несколько человек, взявшись за разгадку, переживут нелегкие житейские перипетии, не раз отрывавшие их от старинного героя, но все же не помешавшие новым возвращениям.

То были невзгоды, вроде бы никак не связанные с личностью старинного майора, — но в то же время причудливо. своеобразно и, наверное, закономерно связанные… Поэтому, остановив на время, на несколько десятков страниц, наш рассказ о Раевском, остановив „в минуту злую для него“, — поговорим о том, откуда ж мы сегодня знаем — что было дальше?


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1900-е

Щеголев

Оксман

Воронежская история

„Если этот дядя не раздумает…“

„Промчатся годы…“

<p>ЧАСТЬ ВТОРАЯ</p>

И пусть мой внук…

Пушкин

Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году

Белинский

До Иркутска семь часов самолетом. Конференция памяти декабристов в городе, где „людей 14 декабря“ считают земляками и не одобряют упрямого лектора, доказывающего их классовую ограниченность, восклицающего, что дворян везли в Сибирь на колесах, а народ — пешочком: „Так ведь пролетариям нечего было терять, — отвечали иркутские рабочие, — а тут князья, все имели, незачем восставать, а вот взяли да и сами от всего отказались. Нет, товарищ лектор, наших князей не отдадим!“

Внук декабриста Завалишина, известный ученый Борис Иванович Еропкин, победоносно поглядывает на правнуков и праправнуков других дворянских революционеров, гостей конференции: дело в том, что Завалишин-дед женился, когда был почти 80-летним, произвел на свет нескольких детей, удивительно на него похожих, — и, таким образом, представлен в наши дни почтенным внуком. Еропкин читает доклад о своем предке:

„В 21 год он был лейтенантом флота, знал несколько языков, побывал во многих странах; через 10–20 лет, верно, стал бы адмиралом, членом Государственного совета, но всем пожертвовал ради борьбы за свободу отечества. Призываю присутствующих последовать его примеру!“

* * *

Зимним декабрьским днем, как раз в годовщину восстания на Сенатской площади, отправляемся из Иркутска на северо-запад правым берегом Ангары. Сначала — Урик, большое село, где много лет прожили в ссылке Волконские, Муравьевы, Лунин, Вольф и часто гостили другие декабристы. Затем — печальная обитель, Александровский централ: мрачнейшая дореволюционная каторга, в советское время несколько десятилетий тоже тюрьма; после — дом для душевнобольных. Улыбающаяся, несчастная девушка делится с нами своим счастливейшим воспоминанием, как довелось ей побывать в большом городе Иркутске, в больнице… Еще и еще снежная дорога —

Печальных сосен вереница, Угрюмых пихт и верб седых!

Наконец большое село Олонки Боханского района Иркутской области; 2102 жителя в 1979 году, в начале XX века было — 2226.

По улице Раевского подъезжаем к старому дому и читаем на доске:

От экватора 6810,5 км

От Москвы 5133 км

От Северного полюса 3191,6 км

Высота над уровнем моря — 427 м

Часовой пояс — 7

Широта 52°31′. Долгота 103°40′

Село Олонки образовано в 1688 году.

Здесь с 1828 по 1872 год

жил на поселении первый декабрист

Владимир Федосеевич Раевский (1795–1872)

Улица Раевского, дом Раевского, школа имени Раевского…

Создатель и хранитель небольшого музея учитель Евгений Павлович Титов показывает, что имеет: подсвечник Раевского, немногие его портреты, несколько фотографий потомков, родословное древо. Сегодня, кажется, уже все правнуки и праправнуки „утратили“ декабристскую фамилию и стали Жигулиными, Сахалтуевыми, Дорманами и другими — жителями Новосибирска, Одессы, Москвы…

Многие экспонаты музея вроде бы к Раевскому не относятся: однако, побыв полчаса-час среди них, вдруг понимаем, что это весь мир одновременно и старинный и недавний, где находится и первый декабрист, и мы с вами.

Колодка для пошива обуви.

Прибор для крошения плиточного чая.

Деньги — и те, которыми расплачивался Раевский, и те, что рождены позднейшими историческими вихрями.

Деньги колчаковские, Дальневосточной республики, откуда-то — петлюровские; монгольские тугрики, американский доллар, хлебные карточки, старинный винчестер, пулеметная лента; и совсем не связанные с декабристской историей XIX века — но сколь уместные, необходимые именно здесь, под стеклом небольшого музея, — военные документы и маленькие фотографии погибших здешних ребят.

Лаконичные похоронки первого года войны, от руки и типографские: „Извещение гражданке… что военнослужащий… пропал без вести… октября 1942“; тираж похоронки 500 экземпляров, отпечатан в типографии местной газеты.

Позже выработалась более торжественная форма:

„Ваш сын Хамкалов Дмитрий Григорьевич в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, был убит 8 февраля 1944 года. Настоящий документ является документом для ходатайства о пенсии. Вручен Кировским военкоматом Иркутской области 11 августа 1944 года“; а рядом, в той же музейной витрине (видно, принесла мать погибшего), — „свидетельство о рождении Хамкалова Дмитрия Григорьевича 1925 года рождения“.

Темнеет, спешим на окраину села, где очищаем от снега старинные, сильно потрескавшиеся могильные плиты:

„Здесь покоится тело Авдотьи Моисеевны Раевской. Родилась 1 марта 1811 г., умерла 24 апреля 1875 года“.

„Здесь покоится прах подполковника Мирила Владимировича Раевского. Род. 15 сентября 1841 года. Сконч. 2 апреля 1882 г.“.

„Под сим камнем погребено тело Владимира Федосеевича Раевского. Родился 28 марта 1795 г., умер 8 июля 1872 г.“.

Два крупных деятеля сибирской науки в начале 1920-х годов записали свои впечатления от посещения этой могилы.

Борис Георгиевич Кубалов: „На угрюмом сельском кладбище, среди безымянных крестьянских могил, покосившихся и почерневших от времени крестов, приютилась могила Раевского“.

Федор Александрович Кудрявцев (уроженец села Олонки):„Раевский просил хоронить не в церковной ограде, а на сельском кладбище, за селом, в широком поле: „там свободнее““.

Вот так-то: спорил с Пушкиным о скалах на острове Эльба, золотая шпага за Бородино, блестящий майор…

В 1822-м, когда он лишился свободы, будущей жене Авдотье Моисеевне было 11 лет: село на другом конце мира, девочка, конечно, неграмотна; за снегами и тысячами верст, не то что про Курск, Кишинев не слыхала, — даже о Москве самые смутные сведения. Сколько должно было произойти коловоротов, переворотов, совпадений, чтобы он и она из столь разделенных вселенных — соединились и счастливо прожили почти полвека.

Жены декабристов: образ, привычно связанный для нас с хрупкими дворянскими барышнями, которые, вопреки всем трудностям, отправляются за мужьями в Восточную Сибирь, совершают „подвиг любви бескорыстной“. Однако было не меньшее число „декабристско-крестьянских браков“, и местные, сибирские девушки, не совершая особых подвигов, просто жили там, где рождались и умирали их предки: эти браки — интереснейшая, особая „социологическая“ тема, но не сейчас, не сейчас…

Заметим только, что почти все эти „смешанные семьи“ были счастливы.

По мнению старожилов, жены-сибирячки сильно помогли устройству быта опальных мужей и притом пленяли их молчаливой, традиционной покорностью…

* * *

Все это было недавно: вернее, не так давно, как кажется.

Современный иркутский историк Семен Федорович Коваль, собирая в конце 1940 — начале 1950-х материалы для своей первой работы о Раевском, еще отыскал олонских старожилов — 75-летнего Павла Григорьевича Редькина, 78-летнего Павла Ивановича Ларионова, 80-летнего Нестора Александровича Бархатого. По рассказам своих родителей они хорошо знали „первого“ декабриста, помнили, между прочим, его замечательные парники для огурцов, арбузов.

В Иркутском архиве заговариваю о Раевских с молодым научным сотрудником Владимиром Михайловичем Серебряниковым — а он ведет меня к своей матушке Евдокии Александровне, урожденной Середкиной. Середкина — фамилия жены нашего героя: действительно, прапрадед моего собеседника — шурин Владимира Федосеевича Раевского.

Потомки, свойственники декабриста. В Олонках читаю письмо, сохранившееся в местном музее: дата, 24 февраля 1937 года, понятно, принадлежит нашему времени — зловещий год, скоро Великая Отечественная война. А меж тем престарелая внучатая племянница Владимира Федосеевича Софья Григорьевна Сливянская рассказывает своей дочери Агнессе Николаевне Сахалтуевой: „Ты была со мною у его сестры Веры Федосеевны. В то время жила у нее глухая старшая сестра Надежда Федосеевна, которой Вера Федосеевна говорила, показывая на тебя, что ты — их правнучка. Была у них сестра Любовь Федосеевна…“

Самого декабриста автор письма, кажется, не помнит, но его любимую младшую сестру Веру не только знает, но бывала у нее с дочерью, адресатом послания: понятно, это было на полвека раньше (когда матери было за двадцать, а дочь — маленькая): 50–60 лет — вполне нормальный для одной человеческой жизни „кусочек истории“, — но какие полвека! Одним концом этот отрезок уходит во времена народников, первых железных дорог, последних декабристов, другой конец — это коллективизация, 1937 год, война с Гитлером.

Подсвечник героя 1812-го — похоронки 1944-го…

На равнине югославской, Под Ельцом и под Москвой — На германской, На гражданской, На последней мировой…

Стихи праправнука Раевского, о ком еще речь впереди…

* * *

В Государственном архиве Иркутской области не очень много следов долголетнего жития первого декабриста в этом краю. Другие каторжные и ссыльные постоянно перечисляются в сводках и рапортах, отправляемых из Восточной Сибири в Петербург: Раевский же сумел как бы выпасть из этой отчетности (ну разумеется, не полностью: разумеется, бывали время от времени и доносы, и обыски). Секрет Владимира Федосеевича заключался в том, что он быстро, вовремя, поладил с губернскими властями и записался в государственные крестьяне: позже декабрист Петр Муханов просил о том же самого царя, доказывал, что так ему легче было бы добывать хлеб, платить подати: „Высочайшего соизволения не последовало“. Наверху, наверное, испугались парадоксально гордого звучания — „государственный крестьянин Волконский“, „государственные крестьяне Трубецкой, Муравьев, Лунин…“.

По немногим „раевским бумагам“ приблизительно, контурно угадываем, — как жил, что делал, что делали с ним?

„Об отмежевании земли, занимаемой мельницами и строениями но речке Уляхе, крестьянину Раевскому за лето 1350 рублей сроком на сто лет“.

„В Олонках даже женатые стали ходить в училище Раевского. Тогда это было очень удивительно“.

Генерал-губернатор Восточной Сибири — Бенкендорфу:

„Принимая в уважение беспорочное поведение в Сибири Раевского и способность его к письменным делам, я имею честь всепокорнейше просить ваше сиятельство на принятие Раевского в гражданскую службу канцеляристом“.

Бенкендорф:

„Я нашел с моей стороны невозможным входить со всеподданнейшим представлением по вышеупомянутому ходатайству“.

Сохранился список семьи, сделанный в середине 1860-х годов:

„Отец Владимир Федосеевич Раевский, мать Авдотья Моисеевна. Дочери — Александра, за помещиком Волынской губернии Бернатовичем — живет во Владимире: Вера — за прокурором Забайкальской области Ефимовым. Софья — в Иркутском институте“.

Прервем цитирование: на минуту уйдем вперед на 70 лет и найдем в знакомом уже нам письме внучатой племянницы декабриста (от 24 февраля 1937 года):

„Дочь (Раевского) Софья. О ней ничего не знаю, видела один раз у тетки: веселая, круглолицая. Лучше бы ей отдали имение6, а не сыну (Валериану), который рано умер от пьянства“.

Снова из 1930-х в 1860-е:

„Сыновья В. Ф. Раевского: Юлий и Александр в Иркутске; Михаил — кирасир Смоленского уланского полка в Царстве Польском; Валериан — в Иркутской гимназии; Вадим — в Москве, в 4-й гимназии“.

* * *

Восемь детей; все более или менее пристроены, особенно после того, как отец (в 1856 году) амнистирован, возвратил дворянство.

Мы знаем, по многим свидетельствам (и 1830-х, и 1850-х, и 1870-х годов), что Владимир Федосеевич не унимался, шумел, рассказывал о прошлом, а они — слушали.

Слушали — да все ли слышали?

Как перевести язык Московского университета, 19-летнего начальника над двумя, а потом четырьмя пушками, стихотворца, географа, спорщика, поклонника ланкастерской системы; язык — „О Вашингтон! О, Мирабо“ — как перевести все это на угрюмое эхо ангарских просторов, на осуществленную утопию Жан Жака Руссо: тайга, „жена-дикарка“, короткие месяцы полевых работ, бесконечные зимы, случайное спасение от разбойников, от пожара…

Впрочем, вдруг иногда герой тряхнет стариной и является изумленным соседям „своего рода знаменитостью — крестьянином в модном фраке, цилиндре, говорившим о самых возвышенных предметах и бойко по-французски“ (запись очевидца). Куда чаще, однако, делаются попытки соединить минувшее и сегодняшнее — стихами:

Шуми, шуми, Икаугун, Твой шум глухой, однообразный Слился в одно с толпою дум, С мечтой печальной и бессвязной! ………………… И та же книга прошлых лет, В ней только прибыли страницы, В умах все тот же мрак и свет, Но в драме жизни — жизни нет; Предмет один, другие лица…

Авдотья Моисеевна училась, чтобы сделать мужу приятное; говорят, что даже многих местных девиц склонила к грамоте. Один путешественник нашел, что она — вполне светская дама, как будто даже с французским языком. Тут, однако, может быть, легенда, преувеличение. Во всяком случае, на одном из документов Иркутского архива (дело было уже после смерти Владимира Федосеевича) сохранилась подпись его руки — неуверенная, корявая: „Потомственная дворянка Авдотья Раевская. Марта 20 дня 1875 село Олонки“.

* * *

Жена, дети: давнему другу Батенькову Раевский сообщал:

„Дети все свежие, жизненные, и недостаток воспитания заменяется натуральными или врожденными способностями… Ты бы увидел представителей моих перед новым прозаическим и безжизненным поколением“.

С 1856-го вдруг все стали дворянами; хорошо еще, что обошлось без „казуса Оболенских“: один из видных декабристов, Евгений Оболенский, князь Рюрикович, женился в Сибири на местной тихой неграмотной девице; когда же пришла амнистия, то ему возвратили дворянство без княжеского титула, в то время как его Варенька и дети сделались князьями…

Сыновья и дочери Раевского вырастали, начинались внуки. Владимир Федосеевич, возможно, показывает или просит достать разные издания, выходящие за границей (а позже и в Москве, в Петербурге), где мелькает его имя.

Немецкий физик и путешественник Георг Адольф Эрман в конце 1830-х годов публикует в Берлине пятитомный труд „Путешествие вокруг света через Северную Азию и два океана в 1828-м, 1829-м и 1830-ом годах“. В иркутской главе своего труда путешественник рассказывает:

„Встретил я однажды крепкого мужчину, который жил в деревне и только по вечерам приезжал в Иркутск с визитами или по делам. Он носил кафтан, бывший ненамного лучше обычной одежды сибирских крестьян, и с удовлетворением показывал своему другу пятирублевую ассигнацию, которую он только что заработал. В нем легко было угадать европейца, но все же меня странно тронуло, когда он в ответ на вопрос о его происхождении и судьбе отвечал немецкими стихами…

Потом он сказал мне, что его зовут Раевский и он служил полковником в артиллерии русской армии“.

Иностранец, как видим, повысил Раевского в чине — остальное все, как есть…

Осенью 1861 года в Лондоне, в Vll-й книге „Полярной звезды“ Герцена и Огарева:

„20 лет прошло с того времени, как майор Раевский предан был суду…

Над майором Раевским произведено было четыре военно-судных дела…

В чем же состояла важность его поступков и дум?

Для чего бы не сказать, не обнаружить хотя один проступок и одну или две мысли?“

В этих строках о Раевском говорится в третьем лице, и лишь много лет спустя открылось, что он сам писал „Замечания“ о собственном деле.

Тогда же, в 1861 году, в заграничном издании Записок декабриста Якушкина дважды с уважением упомянут „знаменитый заговорщик“ Раевский; а еще через пять лет, в 1866-м, уже в Москве, в журнале „Русский архив“:

„Пушкин как строптив и вспыльчив ни был, но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а, напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского“.

То были записки Липранди, престарелого приятеля давних кишиневских лет…

Наконец, в 1871 году выходит в Петербурге и быстро расходится по России книга С. В. Максимова „Сибирь и каторга“, плод многолетних странствий и наблюдений автора. Между прочим, там сообщается, что на востоке страны при желании и умении можно получать от земли много больше, чем это „принято“:

„В Олонках под Иркутском на особых грядах и без излишних хитростей Раевский воспитал арбузы. С его примера и под его руководством заводские бабы воспитание арбузов превратили в промысел…“

* * *

Можем вообразить Раевского, все это читающего. Там, за тысячи и тысячи верст к западу, революционеры-эмигранты Герцен и Огарев, а также некоторые российские мемуаристы, публицисты, возможно, оттого смело называют его по имени, что числят умершим, исчезнувшим; человеком 1812 года, пушкинской эпохи. Вспоминали и забывали, не узнав. Надо было высказаться, оставить память, — и в центре Азии, пробиваясь через гряды десятилетий, Раевский пишет, дополняет, сжигает, опять пишет воспоминания, мемуарные письма, стихи: рассказы об удивительных, таинственных делах 1820-х годов…

Потомки Владимира Федосеевича почитают, — но у них своя жизнь, свое время. Одни честно, усердно служат, другие — целиком в семейных заботах; сын Валериан напился, убил сослуживца, за что сослан в Якутскую область… Меж тем — „у Раевского была почти мистическая вера в то, что его дети посвятят свою жизнь служенью высоким думам и страстям, и их жизнь станет непосредственным продолжением жизни отца“.

Это мнение своего первого биографа (о нем речь впереди) Раевский подкрепляет сибирскими строчками:

Когда я в мир заветный отойду, Когда меня не будет больше с вами, Не брошу вас, я к вам еще приду И внятными, знакомыми словами К отчету вас я строго призову…

Из всех детей лучшие ценители отцовской одиссеи, кажется, дочь Вера и сын Вадим.

Вадим — имя в тогдашнем российском, особенно сибирском, обиходе редкое, зато столь же ясно обозначавшее родительские пристрастия, как в другие эпохи — Марат, Владилена, Индустрий.

Вадим — древнерусский герой IX века, первый борец за свободу, убитый первым тираном.

Мальчик, крещенный в 1848 году в иркутском селе, а позже (как и отец) обучавшийся в московской гимназии, просто обязан поддаться магии собственного имени. К сожалению, мы об этом сыне знаем немного: что был умен, образован; что любимая тетка Вера Федосеевна завещала ему свои 1014 десятин в Курской губернии, но племянник умер раньше ее, 34 лет от роду: что оставил сына Владимира Вадимовича, названного в честь деда-декабриста…

Не ведаем, успел ли Владимир-второй встретиться с Владимиром-первым, но, по всей видимости, младший довольно рано обратился в „раевскую веру“. Во всяком случае, он попросил многочисленную родню, чтобы переслали бумаги, сохранившиеся от майора 32-го егерского полка. Увы, почти вся обширная переписка декабриста с восемью детьми пропала — уцелели несколько интересных писем к Вере Федосеевне, копии некоторых стихотворений; у кого-то из старших имелись портреты прадеда и прабабки, владельцев Хворостинки, некогда отправлявших будущего заговорщика в Московский университетский пансион, а затем в полк. Портреты вскоре исчезнут неведомо куда, но Владимир Вадимович сумел сохранить фотографии с тех портретов; со временем они попадут к Юлиану Григорьевичу Оксману, однако это уже „сюжет“ не XIX, а нашего XX столетия и требует постепенного развертывания…

<p>1900-е</p>

Конец XIX столетия… Время от времени в „Русской старине“, „Русском архиве“ и некоторых других журналах публикуются материалы о декабристах; пусть с купюрами, цензурными изъятиями, но все же печатаются мемуары и сочинения Якушкина, Бестужевых, Горбачевского.

14 декабря все дальше, в 1892 году умирает последний декабрист — Дмитрий Завалишин. В 1900 году исполняется 75 лет со дня восстания на Сенатской площади.

Тем не менее в начале XX века материалов о декабристах все еще сравнительно мало: то, что можно, — уже вышло; что нельзя (даже Льву Толстому, которому запретили доступ к следственным делам декабристов в Государственном архиве) — что нельзя, залегло в секретных хранилищах, по семейным сундукам.

Новый прилив общественного интереса к дворянским революционерам, даже мода на них — впереди, после 1905-го, 1917-го; пока же многие из них почти совсем забыты. В самом деле, кто такой Владимир Раевский? На площадь не выходил, окончил дни в Сибири, кажется, родственник знаменитого генерала Раевского… Мелькают смутные свидетельства об отношениях с Пушкиным, причем один видный специалист напишет, что великий поэт общался в Кишиневе с „Василием Раевским“, другой присвоит декабристу имя Викентий, третий уверенно определит, что майора звали „Владимир Федорович“.

В „Русскую старину“ регулярно приходят тексты разных старинных крамольных стихотворений, и даже теперь некоторые строки главный редактор, вздохнув, зачеркивает синим карандашом (эти рукописи сегодня хранятся в Пушкинском доме в Ленинграде, в архиве журнала).

Времена давние, но стихи все еще опасны… Тем временем остатки бумаг старинного майора перемешиваются с архивом детей и внуков. Праправнук декабриста поэт Анатолий Жигулин запомнит, что в их семье, так же как и в семьях родственников по другим городам, были тетрадки „Архив Раевских“:

„Архив выглядел так (в 1939–1940 годах):это были четыре очень большого формата и толщины книги. Но были они не напечатанные, а рукописные. В них были искусно переплетенные чьи-то письма, дневники, воспоминания, разные казенные бумаги с гербами, иногда и рисунки, фотографии, газеты. Переплеты кожаные, но неодинаковые — видно было, что переплетали их разные переплетчики в разное время.

На всех томах были оттиснуты золотом слова: „Архив семьи Раевских“, а также римские номера томов: I, II, III, IV. Третий или уж, во всяком случае, четвертый был составлен моим дедом…

И вот (в 1942-м) не стало архива. А зажгли приречную деревянную часть Воронежа, раскинувшуюся по буграм, спускавшуюся к реке, — увы! — не фашисты, а наши „катюши“ с левого берега. Была, конечно, военная необходимость — обнаружить немецкие позиции, хорошо скрытые среди старых деревянных домов и деревьев. Но от этого сердцу не легче“.

Среди громов XX века многие бумаги перекочевывают из Сибири в Европейскую Россию, чтобы погибнуть или спрятаться. Мы толковали о внуке Владимире Вадимовиче; однако самый важный и загадочный эпизод начался в Сибири 1870-х годов, у тамошних Раевских, а после того „растянулся“ на целое столетие и, возможно, еще не кончился.

Итак, все по порядку.

1866–1874. На поселении в Красноярске живет Лонгин Федорович Пантелеев. Петербургскому революционеру около 30 лет, он образован, склонен к журнальной деятельности и как раз в это время „по случайным и временным обстоятельствам“ (его собственные слова) получает в свои руки „часть бумаг, уцелевших после смерти Раевского“. Возможно, Пантелеев обещал дочери Раевского Вере, жившей вместе с мужем в Красноярске, воспользоваться своими литературными связями и кое-что напечатать.

1874. Пантелеев выходит на волю. В одном из лучших петербургских журналов, „Вестнике Европы“, он знакомится с трудом знаменитого пушкиниста Анненкова „Александр Сергеевич Пушкин в александровскую эпоху“, где бегло упоминался Раевский. Вскоре Пантелеев посылает главному редактору М. М. Стасюлевичу „дополнение“, извлеченное из записок Раевского: как раз тот отрывок, с которого мы начали наше повествование, — как Пушкин явился предупредить майора о грозящем аресте. При этом Пантелеев просил Стасюлевича „не давать огласки ни моему имени, ни даже тому, что сообщенные известия заимствованы из Записок Раевского… Я, однако, имею надежду, что Записки Раевского недолго будут оставаться под спудом, по крайней мере то, что в них есть интересного“.

Трудно сказать, почему Пантелеев конспирировал: то ли опасался недовольства семьи Раевских (не все хотели огласки революционного прошлого), то ли имел какие-то иные резоны. Так или иначе, но Записки Раевского не появились ни в 1880-х, ни в 1890-х, ни в 1900-х…

Однако в 1912 году, через 38 лет после того, как Пантелеев писал Стасюлевичу, старое его письмо было неожиданно обнародовано вместе с другой перепиской умершего к тому времени редактора „Вестника Европы“. Один из молодых, азартных пушкинистов, Николай Осипович Лернер, эту публикацию заметил, затем отыскал 72-летнего Пантелеева и спросил: „Где архив Раевского?“

Пантелеев отвечал:

„Еще лет двадцать тому назад дал я эти бумаги одной особе в Петербурге для прочтения и даже для обработки. Особа ничего не сделала, т. е. ничего не извлекла, зато так удачно переслала их мне, что бумаги никогда не дошли до меня. Брошены ли они были посланцем или попали в чьи-нибудь руки — это покрыто мраком неизвестности“.

Как видим, Пантелеев даже не пожелал назвать злополучную „особу“; история вообще темная, но главный ее смысл: были Записки Раевского, да пропали.

Как увидим, — не совсем пропали, не навсегда, — но пропали… Не первые, не последние.

В 1950-х годах Марк Константинович Азадовский, замечательный ученый, о котором особый разговор чуть позже, задался удивительной целью — составить список утраченных, затерянных произведений декабристов. В результате получилась огромная работа.

Тут не простой перечень, но анализ, разбор, предположение — где еще можно искать?

Перелистываем „утраты“. Меж ними воспоминания Александра Якубовича, которые ходили по Красноярску еще в начале XX века и, вероятно, были сожжены или слишком глубоко запрятаны в 1919-м при Колчаке; сожженные письма и записки Лунина.

Раевский: нелегкая посмертная судьба у майора, как — прижизненная. Его процесс — тайна, многие стихи — пропали; в Сибири — живет особняком, нечасто встречаясь с другими декабристами; записки, архив — пропадают…

Однако свирепая энергия майора и через десятилетия после кончины ищет выхода и, хоть не сразу, — находит. Она вдохновляет, возбуждает внука-тезку Владимира Раевского и заставляет его отыскивать того специалиста, кто зажжется старинным дедовским пламенем и начнет пробиваться, сражаться, как это было в обычаях у Владимира Федосеевича.

<p>Щеголев</p>

Огромный, толстый, подвижный, „моторный“, авантюрный, веселый, „одаренный талантливостью в каждом слове“ — таким запомнился современникам Павел Елисеевич Щеголев, происходивший из воронежских крестьян, едва не исключенный из гимназии по закону о „кухаркиных детях“, то есть за „низкое происхождение“ (спасла репутация лучшего ученика); в 16 лет он совершает паломничество к Льву Толстому, а студентом оказывается в вологодской ссылке вместе с Луначарским, Савинковым, Ремизовым, Бердяевым. Оттуда он сумел на краткий срок прибыть в Петербург для сдачи государственных экзаменов (за него хлопотали академики Шахматов и Веселов-ский); с самого начала Щеголев так много работает, что даже великий труженик Шахматов вздыхает: „Берегите себя для науки!“

Прожив неполных 54 года, Щеголев написал столько книг, статей, да еще и пьес, других литературных безделок, сколько хватило бы целому литературному институту на довольно длительный период. Одно перечисление тем, „сюжетов“ Щеголева — задача довольно сложная: Верховный тайный совет 1730-х годов и Радищев, Гоголь и Пестель, Хомяков и петрашевцы, Чернышевский и Бакунин, Грибоедов и Нечаев, а также Некрасов, народовольцы, Достоевский, Николай I, рабочие кружки, Николай II, Распутин, мужики, солдаты — и постоянно Пушкин, Пушкин, Пушкин; декабристы, декабристы, декабристы…

Книга „Дуэль и смерть Пушкина“ при жизни Щеголева выходила три раза, в 1936-м — 4-е издание, в наши дни — 5-е.

Мало этого, Павел Елисеевич после революции — директор Петроградского историко-революционного архива, организатор Петроградского музея революции, председатель комиссии Петроградского бюро истпарта. Несколько лет до революции и девять после он издает один из самых интересных исторических журналов „Былое“, где собраны сотни важнейших документов по истории русского общественного движения.

Число щеголевских трудов при всем при этом соперничало с количеством легенд, преданий и анекдотов о Павле Елисеевиче. Он спасает от голодной смерти Корнея Чуковского, отыскивает адвоката для Веры Фигнер, пишет и диктует сотни писем, беспрерывно пополняет огромную коллекцию автографов (от Вяземского до Ахматовой и Мандельштама) — и не упускает случая развлечься.

Мы еще встречаем людей, которые помнят, как Щеголев незадолго до смерти любил всем разливать вино, ибо ему самому оно уже запрещалось; как, вкусив все-таки „блаженного нектара“, являлся на свою петербургскую квартиру и засыпал в дверях, причем жена и домработница не имели сил его ни внутрь втащить, ни вытолкнуть (в результанте квартира застужена, женщины больны, а проспавшемуся богатырю хоть бы что!).

В 1977 году, к 100-летию со дня рождения Павла Елисеевича, известный пушкинист Н. В. Измайлов поместил в научном журнале „Русская литература“ статью-воспоминание, где в академический рассказ неожиданно вторгаются впечатляющие бытовые подробности:

„В 20-х годах, — рассказывает Измайлов, — Павел Елисеевич много работал над Пушкиным, исследовал его социальный и материальный быт, написал интереснейшую книгу „Пушкин и мужики“ (1928) и многое другое… А вместе с тем не гнушался принять участие (и это было широко известно) в составлении „Дневника А. А. Вырубовой“, издание которого вызвало сенсацию; в сочинении вместе с Ал. Н. Толстым еще более сенсационной пьесы „Заговор императрицы“, поставленной в 1926 году в Большом драматическом театре с великолепным актером Н. Ф. Монаховым в роли Распутина… За эту пьесу, долго шедшую „с аншлагом“, каждый из авторов получил по 75 тысяч гонорара, что было тогда огромной суммой. Но эта сумма была прокучена Щеголевым за три месяца, и вслед за тем была описана его библиотека за неуплату подоходного налога. Конечно, библиотеку не продали, но этот случай характерен для широкой русской натуры Павла Елисеевича, в чем-то, вероятно, созвучной шаляпинской“.

К подробностям, сообщенным Измайловым, добавим одну красочную деталь из рассказа другого очевидца: Щеголева упрекнули, что в пьесе „Заговор императрицы“ он, столь известный историк, много раз погрешил против исторической истины, сгустив разные „пикантные детали“; на это Щеголев, ничуть не смутившись и по-волжски окая, отвечал: „Да, конечно, вранья много, но зато какие деньги плочены!“

Остается только понять, когда же он все успевал (учитывая, что около шести молодых лет провел по тюрьмам и ссылкам за участие в революционном движении)?

Работал день и ночь, многих умел привлечь к своим трудам; любопытно, что в его бумагах, которые хранятся в нескольких архивах Советского Союза, — сотни и тысячи листов с копиями документов, но почти ни одной страницы — рукою самого Щеголева: он находил новые документы, затем мобилизовывал помощников, платил, пускал тексты в печать.

Он и в тюрьме продолжал работу, получая с воли все необходимые материалы, в том числе фотоснимки пушкинских рукописей, — и позже признавался, что вряд ли столь успешно справился бы с огромным трудом „Дуэль и смерть Пушкина“, если б не имел тюремного уединения.

* * *

Пушкин — как бы центр его трудов, или, лучше сказать, „эпицентр“ производимого им землетрясения: сюда он вложил все — и несравненные знания, и умение открывать безнадежно потерянные материалы и факты, и, наконец, свой неповторимый характер.

Всякий ученый, а пушкинист особенно, невольно окрашивает своих героев, а также их обстоятельства в „собственные цвета“, оставляет отпечаток своей личности. Разумеется, если это делается сознательно — тогда возникает дурная подтасовка фактов; искренняя же, подсознательная связь „субъекта с объектом“ — естественна и обязательна, даже если „субъекту“ это не нравится. Чем шире, объективнее пушкинист, тем менее заметно (но все равно существует!) прямое влияние его персоны на отбор и группировку материалов. Так или иначе, но один из лучших пушкинистов, Анненков, был либералом-западником, и это легко обнаруживается „между строками“ написанной им пушкинской биографии; другой пушкинист, Бартенев, был человеком консервативно-славянофильских убеждений, и Пушкин его отчасти таков. Пламенный, патриотичный, неистово влюбленный в своего героя Цявловский многие из этих черт отдал поэту; в то же время петербургски-педантичный, аккуратный, сдержанный Модзалевский „не позволяет“ своему Пушкину так разгуляться, как это допускает и поощряет Вересаев…

Щеголев, его „Дуэль и смерть Пушкина“: многих захватила н убедила страстная энергия повествования, однако великие, чуткие современники почувствовали и недозволенность некоторых ученых оценок и „вторжений“.

Маяковский: „Бойтесь пушкинистов…“

Пастернак: „Странно, в самом деле. Современный человек, отрицающий дуэль как устаревший предрассудок, пишет огромное сочинение на тему о дуэли и смерти Пушкина. Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне“.

Щеголева критиковали, можно сказать, всегда, но притом критики опирались на материал, который Щеголев же нашел и всем представил.

Чувство материала — того, который имеется, и того, что нужно отыскать, — именно этот редкостный дар позволял ему еще в самом начале XX века определить один из важнейших „резервуаров“ будущих находок, один из главнейших путей, идя по которому придешь к открытиям. Это — Раевский, бумаги Раевского, Записки Раевского.

Мы догадываемся, при каких обстоятельствах была подготовлена первая большая работа: Щеголев связался с внуком своего героя, Владимиром Вадимовичем, который жил в Харькове и был рад потолковать о „незабвенном деде“:

„Из детей Владимира Федосеевича, — сообщил он, — 21 апреля 1903 года в живых осталась одна Вера Владимировна Ефимова (вдова действительного статского советника, проживает в г. Томске); она передала мне все имеющиеся у нее письма, стихи, карточки и проч., касающиеся В. Ф. Последний сын В.Ф., как я узнал недавно, скончался 15 июля 1902 года“.

Внук прислал кое-какие материалы, стихи деда, а Щеголев приготовил статью как раз во время того пребывания в вологодской ссылке, где познакомился с весьма примечательной компанией; оттуда же статья была отправлена в столицу. Получая летом 1903 года университетский диплом, Щеголев вместе с ним принял и особую награду — июньский номер журнала „Вестник Европы“.

Отрывочные, почти не оставшиеся в читательской памяти заметки минувших десятилетий разом перекрыты основательной (52 страницы) статьей „Владимир Раевский и его время“.

При жизни Владимиру Федосеевичу не удалось выступить в столь престижном столичном издании, но сразу после кончины, с помощью Пантелеева, и через 31 год, с легкой руки Щеголева, — дождался все-таки добрых слов, которых столь не хватало майору-поэту в его походах, тюрьмах, сибирских десятилетиях.

„В настоящем очерке, — начинал свою статью Щеголев, — мы имеем в виду восстановить память о замечательном в свое время человеке… Он забыт так основательно, что с его именем у современного читателя, вероятно, не связывается никаких представлений. Даже специалисты упоминают о нем вскользь“; а между тем, доказывал молодой ученый, — Раевский „заслужил память как один из типичнейших представителей александровской эпохи“.

На страницах журнала 80 лет спустя сходятся кишиневские тени — Раевский, Липранди, Сабанеев, Пушкин…

Щеголев многого еще не знает и, кажется, сам удивляется, — чем привлекает его тот старинный майор?

Революционностью? — Но рано попался, на Сенатской площади не был.

Стихами? — Но ведь современники почти не знали их, „они не оказали никакого влияния на литературу, на гражданственность и не блещут отделкой…“. Впрочем, Щеголев признает их „выразительную энергию“ и цитирует сибирские строки:

О, помню я моих судей Их смех торжественный, их лица Мрачнее стен моей темницы, И их предательский вопрос: „Ты людям славы зов мятежный, Твой ранний блеск, твои надежды И жизнь цветущую принес, — Что ж люди?“ * * *

А в самом деле, что ж люди? Нужно ль их освобождать, если они погружены в „рабский сон“; и что хорошего выйдет из такого освобождения: и как быть освободителю, если не судьи, а он сам себя спросит: „Что ж люди?“

Раевский с его фантастической биографией и странными вопросами притягивал: Щеголев продолжает идти по его следу: каким-то образом (подробностей не сообщил) получает копию некоторых мемуарных фрагментов декабриста — не тех, явно не тех, какие были у Пантелеева: сверх того, охотится за другой рукописью, которую не выпускает из рук малоизвестный ученый Владимир Михайлович Пущин: тот кое-что печатает из Раевского, намекает, что со временем опубликует еще, — и вроде бы это как раз тот самый текст, что „потерялся“ 30 лет назад. Однако даже Щеголеву не удается тут доискаться до истины, и он сближается с Раевским по другим тропам. Владимир Федосеевич сопровождает своего первооткрывателя и в тюрьму — дело привычное для обоих!

В 1912-м, первом году после выхода из Петропавловской крепости, Павел Елисеевич публикует всего четыре труда: „И. А. Гончаров — цензор Пушкина“: „Пушкин. Очерки“ (книга в 411 страниц): редакция и вступительная статья к собранию сочинений С. Т. Аксакова. И, наконец, — большая работа — „Возвращение декабриста (Владимир Федосеевич Раевский)“.

После революции — еще и еще следы „раевских бумаг“, но Щеголев решает, что времени мало: все это надо отдать молодому ученому, который давно, своими путями, ищет стихи, мемуары, письма, следственные документы майора 32-го егерского полка.

Принявший дар уже на склоне лет рассказывал, что при всех хороших отношениях с Павлом Елисеевичем иногда — „хоть на дуэль его вызывай“: идет однажды Щеголев по Ленинграду и читает объявление, что через три дня в Пушкинском доме состоится доклад Юлиана Оксмана на тему „Пушкин и Арно“.

Щеголев знает, кто такой Арно — французский академик, литератор XIX века. „Что интересного мог отыскать Оксман в этом сюжете?“ И тут же входит в Пушкинский дом, направляясь в рукописный отдел, к тем единственным бумагам, где (он быстро вычисляет) могут быть материалы о французском академике, „пересекающиеся“ с интересами русского поэта. Щеголеву тут же приносят нужные рукописи, всего за несколько часов он догадывается, что хочет сказать Оксман, диктует свои соображения секретарю и просит отвезти в газету. На другой день изумленный Оксман находит в печати статью Щеголева о Пушкине и Арно, где представлены его собственные, Оксмана, идеи, да к тому же изложенные более широко и лихо, нежели он сам собирался.

Что это — плагиат? Но доклад Оксмана даже не был написан: Щеголеву достаточно было одного заглавия, чтобы все вычислить…

Скорее озорство: или дерзкое нарушение научной этики из-за ревности к „прыткой молодежи“?

Поссорились — помирились, и вскоре Щеголев дарит Оксману свои выписки из воспоминаний Раевского, да сверх того — пачку фотографий, два подлинных письма декабриста к сестре, фрагменты показаний на следствии, письма Владимира Вадимовича и, наконец, трогательные стихи, посвященные деду:

В тайге, под шум Икаугуна Он песни горькие слагал… Их слушал ветер да Байкал… И там порвались сердца струны.

(Материалы внука Раевского из архива Оксмана автору книги любезно предоставил Ю. Н. Емельянов.)

Почти все эти материалы, несомненно, пришли от Раевского-внука, с выписками же из мемуаров до сей поры не совсем ясно: может быть, Щеголев неточно рассказал или сам не смог до конца разобраться, в чем дело, но подлинника Записок отыскать не удалось.

Оксман вдохновляется, находит еще и еще материалы, готовит обширную публикацию — и горячо оплакивает смерть Щеголева, с которым так хотелось разделить научные радости. Прощаясь со старшим другом, и после не раз Оксман вспомянет некрасовское:

У счастливого недруги мрут, У несчастного друг умирает…

Однако с Раевским всегда непросто — при жизни и после кончины. Всем историкам декабризма известны два тома „Воспоминаний и рассказов деятелей тайных обществ“, опубликованные в 1931 и, 1933 годах.

Третий том, куда должны были попасть материалы Раевского, готовился к выходу в 1936–1937-м…

<p>Оксман</p>

Юлиан Григорьевич родился в 1895-м и всегда нам, его ученикам, говорил о „магии исторической даты“. Мы его поздравили с новым, 1970-м годом (увы, последним в его жизни), а он отозвался:

„Боже мой, я дожил до появления в дате, на предпоследнем месте цифры „семь“ — до семидесятых, и это я, который помнит, как встречали XX век, для которого живая реальность переход 10-х в 20-е, а 20-х в 30-е годы; мне казалось ужасно много 1940-е, 1950-е — и вот 1970-й, вам этого не понять!“

В жизни автора этой книги Оксман сыграл такую роль, что, наверное, необходимо появление мемуарных строк, надеюсь, не слишком сосредоточенных на ученике, но являющихся данью уважения к учителю.

Работая в Московском областном музее, я неожиданно обнаружил в фондах любопытный автограф Герцена и связанный с ним документ; оказалось, что все это до конца 30-х годов принадлежало известному в ту пору издателю и редактору Ферапонту Ивановичу Витязеву, которого репрессировали и убили в 1937-м; архив его, конечно, конфисковали, но все-таки — герценовские листки отдали в Музей Революции. В свою очередь, это учреждение, совершенно не желая иметь у себя бумаги „врага народа“, при первом же случае перекинуло их в Истру, где находился Московский областной краеведческий музей. Скопировав материалы, я разузнал, куда с ними пойти, и вскоре оказался в Институте мировой литературы Академии наук, в комнатке, на дверях которой значилось: „Герценовская группа“ — и где готовилось новое 30-томное собрание сочинений Искандера.

Меня подвели к плотному, улыбчивому человеку, который оказался руководителем издания профессором Оксманом. С двух слов он схватил суть дела, дал распоряжение о включении моих документов туда-то и туда-то, пригласил еще заходить и явно расположился, узнав, что я сочувствую погибшему много лет назад Ферапонту Витязеву.

Через несколько дней позвонил: „Надо вам писать диссертацию“.

— Зачем?

— В Древнем Египте человек начинался с писца, в России начинается с кандидата; то есть на самом деле не-писцы и не-кандидаты тоже прекрасные люди, и даже обычно лучше писцов и кандидатов, — но им не всегда легко живется…

Затем было сказано, что некоторые пишут диссертации „так, как ходят на работу“, а другие — „как ездят в отпуск“; профессор явно советовал „отпускной вариант“ и предложил тему „Тайные корреспонденты Герцена“.

Так начал я заниматься сначала Герценом, потом Пушкиным, декабристами, и никогда Оксман не был „официальным руководителем“, и всегда был учителем.

Более эрудированных историков-литераторов я не встречал и вряд ли встречу: знал все, мог делать открытия или щедро дарить их другим в связи с Герценом, Пушкиным, Горьким, Добролюбовым, Белинским, Тургеневым, декабристами, XVIII столетием — да еще сравнивать с историей и литературой Запада, с древними корнями и т. п.

Много раз уже друзьями и учениками было сказано и написано о том, как мало, трагически мало для таких знаний он написал, но притом уверенно оставил за собою очень видное место в отечественной науке…

* * *

Родители-евреи Юлиана Григорьевича приняли лютеранство, что открывало путь в университет; в 1912-м за студенческие беспорядки был сначала выслан, но потом, когда выяснилось, что еще несовершеннолетний, был тут же возвращен обратно.

— В голове моей, — признавался Юлиан Григорьевич, — была смесь разнообразных идей. С одной стороны, мы считали себя революционерами и победоносно, как на обреченных, поглядывали на столпов старого мира; в то же время заветным моим мечтанием было к столетию со дня смерти Александра I написать такую биографию царя, чтобы получить „Аракчеевскую премию“ (умирая, „змей“ завещал весь свой капитал с большими процентами тому, кто это сделает к 1925 году).

На поминках Оксмана близкий друг Виктор Борисович Шкловский сказал, что вообще-то и он, и Оксман, и Тынянов, и другие однокашники в Петербургском университете на лекции почти не ходили: просто разгуливали по бесконечным коридорам „двенадцати коллегий“, разговаривали и каким-то образом многому научились…

Оксману едва минуло 20 лет, но он уже готовит серьезное исследование о Пушкине, декабристах и между прочим знакомится с уже упомянутым литературоведом Пущиным, у которого почему-то оказались бумаги Раевского: позже Оксман объяснял, что, „кажется, эти рукописи ему не принадлежали… Поэтому он их и не печатал, поэтому и не рискнул продать, когда я его об этом просил. Водил он меня за нос года два, но так и не показал ничего, ссылаясь (сколько помню) на то, что владелец их не согласен ни на публикацию, ни на продажу“.

Я цитирую позднейшее письмо (12 июня 1951 года) Оксмана к Марку Константиновичу Азадовскому. То был уже третий первоклассный специалист, который своим путем, по своим расчетам, довольно рано понял значение бумаг Раевского, буде они найдутся, — а в том, что они есть и таятся где-то рядом, он не сомневался, так же как Щеголев и Оксман.

* * *

В 1925 году Оксману не пришлось публиковать биографию царя, — зато он находит и печатает множество важных материалов о Пушкине, декабристах, и в их числе о Раевском (в том году, можно сказать, был „раевский бум“ — ряд статей и публикаций к столетию 14-го декабря: и там же призыв уже упоминавшегося пушкиниста Лернера — „Где бумаги В. Ф. Раевского?“).

В 1929-м выходит один из самых удивительных сборников декабристских документов, 6-й том „Восстания декабристов“, где Оксман по крупицам, из многочисленных архивных фондов, гигантскими усилиями добыл сведения о восстании Черниговского полка (в то время как основные следственные материалы о солдатах и офицерах Южной революции бесследно исчезли!). Точно так же он мечтал, идя вслед за Щеголевым, разыскивая старых коллекционеров, — постепенно „собрать Раевского“.

Ученый признавался, что, как и Щеголев, испытывал „влечение, род недуга“ к кишиневскому майору, а вскоре, с начала 1930-х годов, получил больше возможности для поиска. В это время Юлиан Григорьевич — один из лидеров филологической науки (правда, после двух кратковременных арестов, когда сильно выручил Щеголев): он заместитель директора Пушкинского дома (формальный директор — Максим Горький), скоро должен быть избран в Академию, руководит разнообразными пушкинскими изданиями, сдает в типографию том с новыми материалами Раевского; на даче у Горького Оксман временами оказывается за одним столом со Сталиным, который вежливо чокается и желает доброго здоровья профессору.

— Мы очень оптимистически взирали на жизнь, — признавался Юлиан Григорьевич 30 лет спустя, — нам казалось, что все противоречия, все оппозиции позади — впереди нормальный, спокойный путь, где роль науки будет все время возрастать.

— А коллективизация?

— Мы разделяли традиционную интеллигентскую нелюбовь, ненависть к буржуа, частнику. Нам казалось, что сохраняем народнические традиции, хотя не знали, а может, не хотели знать, что делают с мужиком.

— Все друзья ваши так думали?

— Почти все. Исключением был Юрий Тынянов, который был охвачен пессимизмом, но мы почему-то считали, что это он грустит из-за недостаточно большого успеха своих художественных трудов…

Оксман был ближайшим другом Тынянова и подарил ему огромное собрание бумаг Кюхельбекера, в том числе полный текст дневника декабриста и несколько десятков писем к нему Ивана Ивановича Пущина; увы, Тынянов успел до войны опубликовать лишь часть всего этого: рукописи пропали во время блокады Ленинграда…

Осенью 1936-го Оксман приехал на несколько дней в Москву, и старый приятель Глеб Максимилианович Кржижановский, известный деятель Госплана, подпольщик с 1890-х годов, начал уговаривать, что надо повременить с возвращением в Ленинград: Заковский (начальник Ленинградского НКВД после убийства Кирова) „свирепствует и жаждет крови“. Оксман не согласился, его ждет Пушкинский дом, он только что добыл здесь, в Москве, огромное собрание писем Гумилева, которое должно пополнить Отдел рукописей; к тому же дома ждет верстка 3-го тома „Воспоминаний и рассказов деятелей тайных обществ“, где — любопытные документы Раевского. Наконец, профессор стал утверждать, что „если возьмут в Ленинграде, то непременно возьмут и в Москве“. Кржижановский что-то знал и повторял лишь одно: „Немного подождите, хоть месяц-другой“. Упрямый ученый, однако, не послушался, и на другой день, в Ленинграде, за ним пришли…

Он признавался, что первая мимолетная мысль была — „ну, немного посижу, пока все не выяснится, и поработаю, как Щеголев в крепости“.

К работе удалось вернуться только через 12–15 лет, и то лишь благодаря стечению случайных счастливых обстоятельств.

„Отпечатки пальцев“ тех, кто обыскивал ленинградскую квартиру ученого, остались на десятках подлинных писем и рукописей Раевского — тех, за которыми охотились „особисты“ XIX столетия. Верстка мемуарного сборника и часть материалов Раевского, которыми располагал Оксман, пропали. Жена с трудом припрятала остальное; некоторые же из писем Гумилева (которые тоже были арестованы в тот день на ленинградской квартире) были вновь обретены для науки по сюжету довольно бесхитростному: Пушкинский дом после войны приобрел их у вдовы оксмановского следователя, который сам был расстрелян в конце 1930-х…

Сначала ученому в тюрьме было сравнительно вольготно, но после 11 июня 1937 года (день приговора и расстрела Тухачевского и других военных) режим неслыханно ужесточился, в камеры набивали по нескольку десятков человек; вскоре Оксмана отправляют по этапу, но в Омске снимают в тифозной горячке и кладут „доходить“ в местный тюремный госпиталь. Смерть казалась неизбежной, но спас не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин.

Полумертвого профессора не хотели лечить: в палате уже было три трупа, и дожидались четвертого, чтобы сразу всех вывезти; однако тюремный врач на обходе, прочитав на кровати табличку, где были слова: „Пушкинский дом“, вдруг решил, что дело важное: ведь только что по всей стране было отмечено 100-летие со дня смерти поэта — первый очень широкий пушкинский праздник в советское время. „Пушкин“ — это слово было у всех на слуху, оно имело характер государственный, — и врач велел все-таки перенести больного в отдельную комнату, применить кое-какое лечение.

Юлиану Григорьевичу было 42 года, он выжил и еще много месяцев дожидался своей участи в Омской тюрьме…

Там однажды к нему в камеру ввели второго.

„День-два, — вспоминает Оксман, — мы оба осторожно присматривались друг к другу и не развязывали языков. Однако обмен двумя-тремя репликами обнаружил определенную общность интересов — Петроград, революция, дореволюционное подполье. Сосед припомнил, как он описал какие-то события в „Былом“. Я тут же заспорил, сказав, что те заметки писал Евгений Колосов: историк, публицист, эсер.

— Я Колосов, — отозвался собеседник, — а вы…

— Я — Оксман.

Оба слишком изменились, чтобы узнать друг друга. Колосов рассказал мне, „новичку“, про свои тюрьмы и лагеря, удивился — за что вас? Вы ведь, кажется, вполне лояльны… Я, по крайней мере, действительно не приемлю „мира сего“ и полагаю, что не случайно доставлен в Омск: говорят, нашему брату эсеру добавляют новые приговоры, все больше вышку, чтобы очистить лагеря для новых обреченных.

Колосов попросил меня сделать две вещи. Во-первых, если его уведут и не приведут обратно — значит, пустили в расход, — и тогда — располагать его вещами, как своими; а во-вторых, если выйду на волю (он верил, что „кошмар когда-нибудь прекратится“), то отыскать его сына, который, кажется, переменил фамилию, от отца отрекся (впрочем, Колосов его за это одобрял).

Я обещал, и мы принялись говорить, вспоминать — и не могли наговориться. Каждую минуту нас могли разлучить, и тем острее была сладость беседы, может быть, последней, — конечно, о наших судьбах, но хотите — верьте, хотите — не верьте — куда больше об истории, недавней и давней, о большевиках, эсерах, народниках, декабристах. Каждый довольно много знал и имел перед собою квалифицированного, заинтересованного слушателя. Кажется, я сделал ему довольно подробный обзор всех новых находок и публикаций, относившихся к последним 100–125 годам…

Однажды Колосова вызвали без вещей. Мы попрощались — и он снова напомнил о двух просьбах. Прошло три дня, и все стало ясно. Однако какая-то надежда все же сохранялась, и однажды, при обходе, я спросил надзирателя:

— А что делать с вещами Колосова?

— Откуда вы знаете, что это был Колосов?

На столь умный вопрос я не сумел ответить, зато начальство было не на шутку напугано: забегали, схватили и унесли колосовский скарб, дней через пять меня отправили на восток…“

Оксмана доставили в Магадан, а затем еще за 900 километров — на колымский лесоповал.

„Так и не знаю, — писал ученый жене 8 июля 1943 года, — успели ли кончить академическое большое издание Пушкина?“

Антонина Петровна отвечала, что собрание не окончено. Меж тем в следующем послании один из лучших пушкинистов признавался, что

„устал от Колымы, хотя и не могу на нее особенно жаловаться: она меня щадила даже в самые тяжелые времена, а знакомство с цингой за 7 лет было хотя и мучительное, но короткометражное. Морозы же в 60 градусов прошли только одною зимою, да и то вспоминаю их с интересом полярника, а не как жертва холодов, от которых был защищен и условиями работы, и хорошим обмундированием. Правда, в феврале — марте 1942 г. едва остался жив (без всяких преувеличений считай это случайностью)“;

в другой раз:

„Как ни изверился я в людях (правда, и раньше их никогда не переоценивал), но должен признать, что в самые тяжелые моменты жизни неожиданно встречал и участие, и активную поддержку со стороны самых неожиданных людей (именно „неожиданных“), и те, на кого обычно рассчитывал, оказывались совсем чужими. Только этому участию я обязан и жизнью уже трижды за последние годы, ибо серерные экспедиции, выпадавшие на мою долю, мало подходили по своим условиям к моему физическому складу, не говоря уже о сверхпрограммных казусах“.

Ко всем прелестям бытия прибавлялись вести о страшной войне, кипящей за тысячи километров, о смерти лучших друзей, и в том числе самого близкого — Юрия Тынянова:

„И я прощался и с городом, в котором прошла наша молодость, в котором завязалась наша дружба, в котором оборвалась наша жизнь (ведь после Петербурга началось „житие“ в разных формах и для него и для меня, с просветлениями и затемнениями, но все же не жизнь)“.7

„Нежизнь“ наступала, грозила проглотить; Оксман начал доходить

Выжил благодаря случайной удаче — переводу в магаданские банщики.

Несколько лет назад, попав в Магадан, я поблагодарил этот город за то, что он помог выжить моему учителю, который, конечно, не для того вернулся, чтобы меня выучить, — но и для того тоже.

В 1947-м, отбыв 10 лет, профессор вернулся в Москву; многие шарахались, как от зачумленного, — и тем сильнее было дружеское участие семьи Цявловских, Ксении Петровны Богаевской, Анны Андреевны Ахматовой.

При всем при этом в уже упоминавшейся работе М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддеса сообщается, что ученый

„отдавал себе отчет в том, насколько пережитое изменило его, и даже склонен был толковать свои несчастья как возмездие за участие в системе 30-х годов, мало того — как единственное, хотя и жестокое средство к „излечению“: „Нет, одного срока мне было недостаточно, — говорил он Г. А. Бялому (который передал нам его слова), — именно десять лет мне было нужно““.

Потребовались чрезвычайные усилия, чтобы полуопального ученого пристроить в Саратов, где он однажды „подбил итоги“ целого периода:

„Жену мою не репрессировали, но десять лет она жила в Ленинграде под угрозой высылки (как жена „врага народа“), выдержала блокаду, а затем еще несколько лет мы жили в Саратове, каждый день ожидая нового ареста и повторного лагеря. Это ожидание было гораздо страшнее того, что чувствовал я в тюрьмах или в „благоустроенных трудовых лагерях“ после 1938 года (самые страшные были годы 1937–1938 и 1941–1942)“.

По формуле древнеримского императора Марка Аврелия самый верный путь к счастью — ощущать каждую секунду жизни как последнюю.

В Саратовском университете Оксман за несколько лет создает крепкую научную школу, начинает снова писать о Пушкине, Белинском, декабристах, печатаясь обычно под псевдонимом или чужим именем. Неоднократно он говорит и даже записывает, что имеется некоторая польза в том, чтобы на себе испробовать судьбу собственных героев, например Владимира Федосеевича Раевского: „первый декабрист“ писал о диком одиночестве в сибирской тайге; Оксман сообщал:

„Никогда я не был так далек от людей и так близок к внешнему миру явлений (лес, река, бескрайние снежные пространства, медленное пробуждение жизни весной, смена красок и звуков, птицы и звери, не боящиеся человека), как в 1941–1942 гг. Кажется мне, что никогда так долго не приходилось и быть наедине с собою. Случайные и редкие печатные страницы были единственной связью с потонувшим миром…“;

более того, еще из Магадана (6 декабря 1944 г.) отправляется письмо жене, в котором, между прочим, начато важное научное исследование — то, что, может быть, когда-нибудь на воле выйдет ли, не выйдет… Исследование — и о ком же!

„А вот это сохрани для моей будущей работы о Раевском: у него был весьма небольшой запас мыслей, но очень четких и легко приложимых. В этом большое преимущество тех, кто руководит умами (или претендует на это). Люди слишком широкого духовного склада запутываются в бесконечных сложностях, теряются, снова находят себя и опять колеблются: они научились сомневаться. В некоторых случаях они поэтому даже следуют за людьми более узкими, которые никогда не колеблются. Секрет успеха его демагогии и был прежде всего в том, что он не колебался, что его примитивная, но исключительная в своей четкости политическая мысль не знала противоречий и в своей элементарности была доходчива, как таблица умножения и Отче наш“.

Сурово — о любезном Владимире Федосеевиче; но — в его же, раевском, духе; да и проверено на самом себе. И рядом — стихи давно погибшего друга юности Юрия Маслова, которые так кстати вспомнились в конце 1945-го, в начале десятого тюремного года:

Двадцатые годы… Прекрасные женщины, Острые умы… Как любили мы это время! Оно слилось с нашей жизнью. Ты бы не удивилась, Если б я встретил на улице Баратынского И он спросил о твоем здоровье. Ты была влюблена немного В Александра Тургенева, Он тебе снился И дарил, улыбаясь, розы… И вот сон стал явью: Я — декабрист в пустынной Сибири, И ты не можешь приехать В мое изгнанье. Слушай, проснемся! Ведь это было Сто лет назад…

В те годы, когда Оксмана носило по лагерям и ссылкам, был сделан ряд находок, связанных с Раевским. В архивах обнаружились еще статьи и стихи декабриста, полицейские отчеты о нем. Отдавая должное нескольким исследователям, все же не можем умолчать об одном парадоксально-печальном обстоятельстве: значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя. Казалось бы, какая разница, первоклассный ученый или конъюнктурный собиратель обнародовал то или иное неизвестное сочинение?

Есть разница!

Хилый исследователь (Оксман в нескольких письмах играет именем героя „Илиады“, оценивая авторов халтурных, приспособленческих статей и книг: „Ах, Хил!“) — так вот, подобные богатыри, Ахиллы, конечно, могут опубликовать ценные факты, но,

во-первых, многое переврут,

во-вторых, не заметят интересные вещи, лежащие совсем рядом,

в-третьих, напишут такой комментарий, который не прояснит, а затемнит дело,

в-четвертых, самой манерой своего изложения умеют вызвать неприязнь, даже отвращение к интересному герою (читатель вместо Раевского, скажем, постоянно встречается с размышлениями, которые от имени Раевского предлагает этот самый Ахилл).

Наконец, в-пятых, создается впечатление, будто сюжет использован, документ найден, тема закрыта, и оттого будущие исследователи сюда не придут, полагая, что Ахилл тут все раскопал, а он — только напортил, иногда и напакостил.

В общем, как это ни парадоксально, но даже элементарный факт часто окрашен личностью того, кто этот факт раскопал, и, случается, приходится жалеть: лучше бы факт вообще не был открыт, ибо с самого начала уже подмят „ахиллесовой пятой“…

Однако и в научной пустыне, перенаселенной Ахиллами, должны же быть оазисы: и ссыльный, опальный ученый ищет, присматривается — „есть ли жив человек?“ Замечательные письма Оксмана, собранные и напечатанные, станут когда-нибудь ему лучшим памятником. Он сам понимал это, когда много лет спустя, на воле, разбирал домашний архив:

„Все мои письма, заметки, выписки на разноцветных клочках бумаги, на старых листочках, беспорядочные, похожие иногда на старческое бормотание и многословие, — напомнили мне разные колымские изоляторы и лагерные пункты, откуда я с опасностью для жизни, месяцами не имея ни бумаги, ни чернил, ни пера, пересылал с самыми неожиданными оказиями письма жене и двум-трем друзьям в Ленинград. Мои письма, как утверждают Каверины и Чуковские, разрывались как бомбы в уютных петербургских квартирах, принося информацию о колымских лагерях смерти, московских пыточных камерах, о фашистском зверье в обличье сержантов, капитанов и полковников МГБ и НКВД. Я не думал, что мне удастся выйти живым из этих застенков, каждое письмо в этом отношении я переживал как последнее, а потому был предельно откровенен. Мне казалось, что этим самым я и исполняю свой долг „судьи и гражданина“, свидетеля, обличителя, а может быть, и историка“.

Еще из Магадана Юлиан Григорьевич отправил письмо одному из старинных знакомых, — напомним, что в ту пору (1944 год) мало было людей, кому можно было написать письмо из заключения, да еще надеяться на ответ. Марк Константинович Азадовский (которого мы уже упомянули среди „людей Раевского“) был на семь лет старше Оксмана и сам, наверное, затруднился бы сосчитать — сколько наук „превзошел“? Прежде всего — фольклор: от записей сибирских сказок и легенд, амурских частушек, донских причитаний до обобщающих трудов „Литература и фольклор“, „История русской фольклористики“. Другие сферы Азадовского-это археология, этнография, литература, краеведение Сибири, Дальнего Востока и других стран; затем — искусствоведение, русская литература XIX–XX веков (важные исследования о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Языкове, Белинском, Добролюбове, Чернышевском, Короленко, Горьком). Наконец, серия классических исследований о декабристах, едва ли не обо всех героях 1825 года, а также история сибирской каторги и ссылки в разные эпохи…

Таков лишь самый общий взгляд на сотни книг, статей, обзоров, публикаций, рецензий Азадовского.

Время, что ли, было „ренессансное“, если в гуманитарной науке творили люди, сразу занимавшиеся столь многими вещами? Ведь в позднейшие десятилетия, в наши дни, подобный „тип“ почти невозможен (исключения подтверждают правило): наука расщепилась, специализировалась, заболела „флюсом односторонности“…

Открытка Оксмана достигает Иркутска, Азадовский конечно же отвечает.

Судьбы крупнейших ученых в ту пору не могли быть легкими. Азадовский в Иркутске бесконечно много работает; отправляясь с учениками за местным фольклором в самые глухие углы Восточной Сибири, оставляет у молодежи такую о себе память, которая и сегодня сохраняется, умножается (за последние годы несколько раз публиковались письма ученого, скоро выйдет огромное собрание его декабристских работ). Однако стараниями местной бюрократии жизнь в Иркутске скоро становится для филолога-историка невыносимой: к счастью, удается перебраться в Ленинград, где выходят или готовятся к печати большие труды, итог жизни. Однако в 1949 году — новая волна репрессий, обвинение в космополитизме, уход с кафедры.

Современники помочь почти не могли — выручили декабристы. Удалось опубликовать 700-страничный том „Воспоминания Бестужевых“, где неизвестно, что интереснее и важнее — богатейшее собрание сочинений и писем пяти декабристов, братьев Бестужевых, или комментарий Азадовского, куда вложены его огромные познания о русской словесности, декабристском движении, сибирской истории, географии, этнографии.

Обстоятельства улучшались крайне медленно, ученому дожить до светлых дней не довелось — жизнь оборвется в 1954-м.

Оксман же в „космополиты“ не попадет, по той простой причине, что почти ничего не может печатать под своим именем; когда началась вторая волна „посадок“, в 1948–1949 годах, его чудом миновала чаша сия: может быть, именно оттого, что жил не на виду, в провинции: хотя и там усердие местных властей, направленное ко второму изъятию ученого, было проявлено, однако не слишком рьяно…

Вот в эти-то веселые годы, разглядывая дамокловы мечи над головами, Оксман и Азадовский работают с особой энергией: времени остается мало, горевать и жаловаться унизительно, да к тому же „нытье“ разъедает и убивает человека вернее, чем лагерь. Только работой можно и должно спасаться; герои же Оксмана и Азадовского — декабристы, Пушкин, Белинский, Герцен и на столетнем расстоянии вдохновляют, ободряют — „и падшего крепят неведомою силой“.

Сохранившиеся письма двух ученых, каждый из которых стоил десяти академиков и кого, естественно, на пушечный выстрел не подпускали к „почетным званиям“, — эти письма — памятник высокого духа, настоящей науки и глубочайшей горечи8.

Оксман — Азадовскому, из Саратова:

„Не знаю, понятно ли Вам это ощущение морально-психологической атмосферы. Вероятно, нечто подобное имел в виду Герцен, говоря о снижении уровня русской жизни после 14 декабря. Таковы были ощущения Грибоедова, из-за которых он сбежал в Тегеран; такого же порядка было отвращение Толстого к городу. Неловко прикрываться такими именами, но никак не выразить Вам моего отношения и к Москве, и к Ленинграду“.

В другой раз — о вполне благополучном коллеге:

„Конечно, А. работает эффективно в количественном отношении, но все его работы (или почти все) как-то обходятся без затраты крови и нервов, которые сокращают жизнь нашему брату — ученым, претендующим прежде всего на новые мысли, а не на библиографический пафос или словесную виртуозность“.

О других, весьма знатных, но малоуважаемых коллегах:

„Сумбур, отсебятина, незнание основ хронологии, щеголяние мелочами и забвение основного“;

„М. - бонза с давно окостеневшими мозгами“.

Азадовский, более мягкий и сдержанный, также опечален ослаблением моральных устоев в науке:

„Я вот, например, послал своих Бестужевых Н… Это, можно сказать, подарок, и материально существенный. Это, знаете ли, не бесплатно рассылается, а стоило 35 рублей. „Сумма!“ — как говорил один мой сказочник, — и до сих пор ни единой строчки со словом „спасибо“ не получил. А ведь Н., казалось бы, из другого поколения и другого воспитания. Ведь девочке по-моему за 60. Впрочем, „льщу себя надеждой“, что она пришлет мне свой монументальный труд. „Держи карман“, — скажете Вы и будете совершенно правы“.

Оксман — Азадовскому:

„Разве есть хоть одна тема, трезвое рассмотрение которой не поставит Вас против благоглупостей нашей историографии?.. Вспомните, дорогой Марк Константинович, как эти прохвосты обращаются с нашими именами, потому не спешите возводить этих лже-Дмитриев на пьедесталы, цитируя их „мнения“, „выводы“ и т. п. Даже спор с ними придает их фальшивкам какое-то значение, которого они в действительности не имеют…“

Среди различных декабристских имен, мелькающих в переписке среди этих старинных знакомых, которые где-то рядом (подумаешь, каких-нибудь 70–100–125 лет), среди них все время нет-нет да и возникает старый друг Владимир Федосеевич. Оксман даже завидует своему герою, который, кажется, никогда в жизни ни в чем не сомневался, „не то, что мы, грешные“. Зато к новым трудам и публикациям о Раевском Юлиан Григорьевич, как всегда, остер и беспощаден:

„Книга Б. о Раевском — несусветная чушь“;

„Прочел статью и книжку о Раевском в „Библиотеке поэта“. Многое сделано правильно, устранены вопиющие ошибки и дикие вымыслы, но кое-что осталось в первобытном безобразии“.

Впрочем, когда Азадовский с огромным трудом добывает для саратовского друга и корреспондента книжечку о Раевском уже упоминавшегося иркутского исследователя Семена Коваля (тот, не смущаясь, опровергал ошибки некоторых столичных знатоков), Оксман соглашается: „Книжка деловая и нужная“.

* * *

„Бывают странные сближения“, — заметил Пушкин. В ту самую пору, когда два полуопальных ученых обмениваются мнениями о наследии декабриста-поэта (на могиле Раевского Азадовский, конечно, бывал не раз, Оксман же ни разу; через Иркутск только по этапу и обратно — в сверхнабитом поезде, на зыбкую свободу), — в это самое время в заочной биографии Владимира Федосеевича происходят два удивительных события. О первом из них, воронежском, оба ученых, наверное, так и не узнали, дело стало достоянием печати лишь сорок лет спустя, в 1988 году. Ко второй же истории — ленинградской — Азадовский и Оксман имели самое прямое отношение.

<p>Воронежская история</p>

У Владимира Федосеевича — сын Юлий, офицер, чиновник. У Юлия — сын Ефим Юльевич; внук Митрофан Ефимович, связист, в 1920 году гибнет: „Его сбросили на ходу с поезда пьяные революционные матросы, скорее всего анархисты. Не понравился им офицерский китель деда“ (здесь и далее „воронежская история“ документируется цитатами из автобиографической повести А. Жигулина „Черные камни“ — журнал „Знамя“. 1988. № 7 и 8). У Митрофана Ефимовича Раевского было десять детей (правнуки декабриста); среди них — Евгения Митрофановна Раевская, которую „как дворянку в институт не приняли (она хотела учиться в медицинском). Она окончила курсы телеграфистов“. На станции Кантемировка Е. М. Раевская выходит замуж за Владимира Федоровича Жигулина, выходца из многодетной крестьянской семьи.

Обратный по отношению к прадеду вариант: дворянка — за крестьянина; впрочем, для 1920-х годов дело обычное…

1 января 1930 года: рождение Анатолия Жигулина, праправнука нашего героя; в будущем, как и предок, — он заговорщик и поэт. Детство и юность его проходят в Воронеже, где в это время живет в ссылке Осип Мандельштам, но это мало кому известно.

1947–1948 годы. В Воронеже создается КПМ — Коммунистическая партия молодежи, нелегальная организация с марксистско-ленинской платформой. В нее входило более пятидесяти человек, программу вырабатывают Борис Батуев, Юрий Киселев и Анатолий Жигулин, часто действующий под фамилией Жигулин-Раевский или Раевский. Цель организации —

„изучение и распространение в массах подлинного марксистско-ленинского учения… Захотелось нам, чтобы все были сыты, одеты, чтобы не было лжи, чтобы радостные очерки в газетах совпадали с действительностью… Нашими действиями руководили самые искренние и благородные чувства, желание добиться счастья и справедливости для всех, помочь Родине и народу. Много было в нас и юношеской романтики. Опасность, грозящую нам, мы хоть и чувствовали смутно, но не предполагали, сколь она страшна и жестока. Вообще, по моему убеждению, только в ранней юности человек способен на такие беззаветные порывы. С годами люди становятся сдержанней, осторожнее, благоразумнее. Может быть, и прав А. Межиров, говоря, что „даже смерть — в семнадцать — малость“?“

Семнадцатилетний прапрадед успел на первую Отечественную. Праправнук и его ровесники на фронт не успели, но видели войну „в двух шагах“, в горящем Воронеже.

Старший после войны 1812-го —

От соучастья трепетал…

Младший:

О люди! Люди с номерами. Вы были люди, не рабы, Вы были выше и упрямей Своей трагической судьбы.

Сентябрь 1949-го. Арест членов КПМ, в том числе 19-летнего Жигулина-Раевского (как у предка, когда 6 февраля 1822-го „роковой час решил участь всей остальной жизни…“).

С осени 1949 года — следствие:

„Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.

Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:

— Не спать, Жигулин! Вы на допросе!

— Но вы же ничего не спрашиваете.

— Я могу в любую минуту спросить.

— Но ведь я не спал трое суток!

— Это немного“.

Избиения („пятый угол“), ледяной карцер, фальсификация допросных протоколов… Параллели двух биографий на поверхности.

Прапрадед (друзьям из темницы):

Не будит вас в ночи глухой Угрюмый оклик часового И резкий звук ружья стального При смене стражи за стеной. И торжествующее мщенье, Склонясь бессовестным челом, Еще убийственным пером Не пишет вам определенья Злодейской смерти под ножом Иль мрачных сводов заключенья…

Праправнук:

Трехсотые сутки уже на исходе, Как я заключенный тюрьмы МГБ. Солдат с автоматом за окнами ходит, А я, как и прежде, грущу о тебе.

24 июня 1950 года. Приговор „Особого совещания“: Жигулину-Раевскому 10 лет лагерей.

„Я сначала ничего не понял. Ведь мы ждали суда и хотели отказаться на суде от выбитых из нас „признаний“.

Я спросил:

— А когда же будет суд?

— А это и есть суд. Самый высший. Ваше дело тщательно рассмотрели и вынесли решение“.

(Когда декабристам прочитали приговор, Пущин воскликнул: „Как! Разве нас судили?“)

Лето 1950-го. Сцена в тюрьме:

„Две худые, злые, некрасивые женщины. Одна — другой:

— Марусь! Погляди-ка, кто к нам пожаловал.

— Кто?

— Такой молодой, а статьи такие тяжелые. Из бывших, что ли?

— Нет! — сказал я.

— А почему Раевский?.. Они кто — князья иди графы были, эти Раевские? — обратилась она уже к Марусе.

— Точно не знаю, но мы вроде уже их всех перебили.

— Я праправнук декабриста и поэта Владимира Федосеевича Раевского.

— Знаем мы вас, внуков и правнуков. Все Раевские в белых армиях воевали, и все в расход пущены. Разве что за границу кто успел убежать.

— Ладно… с ним! В 506-ю его. Контра недобитая!“

Затем из Воронежа через Москву (в фургоне „Мясные изделия“): в столыпинских вагонах — через Россию и Сибирь.

Сентябрь 1950-го — август 1951-го. Тайшетская пересылка, тяжелая работа на лесоповале, где однажды возникает диалог:

„— Раевский? Вы дворянин?

— Нет. Мама была дворянкой.

— Позвольте, но ведь Раевских-мужчин, кажется, всех перебили во время гражданской войны, оставшихся — в тридцать седьмом. Вы старший сын в семье?

— Да.

— Так вы, Толя, по законам Российской империи, потомственный дворянин. Ибо если пресекается мужская линия знаменитых наших фамилий, то титул и звание наследует старший сын женщины, принадлежащей к этому роду. А у вас еще и фамилия двойная“.

Август — сентябрь 1951-го. Из Тайшета на Колыму; затем три каторжных года.

Когда-то Владимир Федосеевич Раевский воображал „сибирскую пытку“ XVIII века и даже допускал возможность повторения (разумеется, не буквального) в XIX:

Где прежде жертвы зверской власти, Как я, свои влачили дни; Где я погибну, как они, Под игом скорбей и напастей.

1954-й. Наступает время „после рождества Хрущева“ (шутка Оксмана). Жигулина амнистируют.

1956-й. Реабилитация.

Праправнука Раевского в Воронеже и Сибири обрабатывали так жестоко и страшно, как и в дурных снах о „турецкой расправе“ не снилось его далеко не робкому прапрадеду.

Если бы Владимир Федосеевич мог это все предвидеть — что тогда? Помирился бы с царями, остановил бы революцию, которая для праправнука может иметь такие последствия?

На эти вопросы попробуем ответить в следующих частях нашей книги. Пока ограничимся утверждением, что предок понял бы страдания потомка; он о многом таком уже задумывался, на воле, в тюрьме, в Сибири, судя по тому, что открыли Щеголев, Оксман и другие (не переставая притом вздыхать о таинственной пропаже интереснейших его мемуарных страниц).

Но — „странное сближенье“: как раз в эту пору, когда Жигулину-Раевскому и его друзьям выбивали зубы, ломали ребра, читали приговор без всякого суда, давили на лесоповале, — в эту самую пору вдруг угрюмый, упорный прапрадед снова возник из небытия — да как, да кому!

<p>„Если этот дядя не раздумает…“</p>

Азадовский — Оксману. Из Ленинграда в Саратов, 3 мая 1951 года:

„Кажется, мне в руки попадают любопытные материалы В. Раевского, в том числе его автограф воспоминаний о Пушкине с неизвестными кусками. Они оказались здесь в какой-то антикварной лавке и куплены местным любителем-собирателем, который склонен разрешить мне их публикацию. Это все, видимо, фрагменты задуманных В. Ф. Раевским мемуаров: здесь же рассказ о встречах с Константином… и совершенно неизвестный рассказ о пребывании в Петропавловской крепости. Если этот дядя не раздумает, то постараюсь приготовить это к очередному номеру „Литературного наследства““.

„Дядя“ не раздумал. К сожалению, мы так и не знаем до сей поры, от кого ленинградский коллекционер Всеволод Александрович Крылов получил огромную рукопись Раевского. Если угодно, здесь была мистика, фантастика, сближение уже не странное, а невероятное.

После того как рукопись Записок Раевского затерялась между Петербургом и Сибирью в конце XIX столетия, после того как Щеголев „зацепил“ какие-то бумаги в Петрограде-Ленинграде, причем неясно — те самые, что пропали некоторое время назад, или совсем другие; после того как революция и последующие события разметали старинные архивы и коллекции; после того как аресты и ужасы 1930-х годов привели к гибели еще миллионы бесценных рукописей; после того как пропали „раевские бумаги“ репрессированного Оксмана; после того как еще множество старых бумаг разделило печальную судьбу своих хозяев во время ленинградской блокады (жена Оксмана Антонина Петровна второй раз чудом сумела вывезти некоторые документы, собранные осужденным мужем): после всего этого сколь мало надежды было именно в послевоенном Ленинграде, через 80 лет после смерти Раевского, отыскать его столько раз исчезавшие и погибавшие труды!

И вот нашлись же…

Пожалуй, не было другой столь непонятной декабристской находки; и если (как давно известно исследователям) рукописи, сочинения живут по законам „авторского характера“, — тогда можно сказать, что Владимир Федосеевич гордо и дерзко преодолевал посмертные обстоятельства, по-своему, по-раевски, оспаривая кровь, воину, тиранию.

Оксман — Азадовскому, 15 мая 1951 года:

„Ваше сообщение о мемуарных записках В. Ф. Раевского меня наполнило радостным чувством не только оттого, что эти записи нашлись, но и потому, что с меня снимается ответственность за гибель в моей ленинградской квартире щеголевской копии фрагментов Записок Раевского, частично использованных им в его книжке. Один экземпляр погиб в Гослитиздате (куда сдан был из Общества политкаторжан III том „Воспоминаний и рассказов декабристов“), а другой (самый оригинал) в моей квартире в пору блокады“.

Труднейшие времена, последние сталинские годы, — а два многострадальных ученых испытывают минуты и часы счастья, которыми из XIX века их щедро одаряет Владимир Федосеевич Раевский. Вдохновленный удачей друга, Оксман собирает и обрабатывает для того же будущего тома „Литературного наследства“ тексты писем, разных документов, сохранившиеся у него после обыска и ленинградской блокады. Из Ленинграда в Саратов, из Саратова в Ленинград идут вопросы, ответы, сопоставления, размышления о столь, казалось бы, далеких и столь милых сердцу 1820-х, 1830-х, 1840-х, 1850-х, 1860-х годах.

Азадовский:

„Вообще-то не в пример прочим декабристам он, Раевский, не затушевывает своих революционных настроений, — с этой точки зрения его мемуары должны быть отнесены к той же категории, что и бестужевские или горбачевские9. Напоминают они их и по свежести, силе чувства“.

Оксман:

„У меня много материалов о Раевском, в том числе подлинники, которые я собрал из всех архивов СССР, купил у потомков и прочее. Когда-то это была одна из любимых моих работ, в процессе реализации которой я многому научился. Где-то в архиве Соцэкгиза остался III том рукописи „Воспоминаний и рассказов декабристов“, где была и моя работа о Раевском“.

Азадовский:

„Боюсь, не сочтут ли за ересь и парадокс мое утверждение, что „кишиневский заговор“ не был раскрыт главным образом потому, что этого не хотели Сабанеев и Киселев. Не „не умели“, как принято думать, а не хотели; считали опасным и преждевременным. И в этом я усматриваю связь с общей политикой Александра в конце его царствования“.

Оксман одобряет крайне смелую по тому времени мысль, ибо считалось, что „людей с той стороны“ — Киселева, Сабанеева, Александра I — нужно рисовать одной краской, притом самой черной.

Азадовский:

„Вы не только лучший в Союзе знаток русской литературы, но и единственный знаток Раевского“.

Незадолго до смерти Азадовский, обычно столь мягкий в своих письмах, прочитав в письме саратовского друга совет — шире печататься, дать, наконец, отпор клеветникам (на дворе 1954 год), возражает:

„Да что же это такое? Я просто не узнаю Вашего всегда трезвого отношения к действительности и Вашей острой критической мысли. Ну что же я могу с ними сделать? Доставить им своей острой и беспощадно-правдивой критикой несколько неприятных минут? Вот и все. А ведь они-то сломали мне всю жизнь, и этого уж никак не поправить. Впрочем, ведь большинство из них играло роль жалких пешек…“

Азадовский объясняет, что лучшие его вещи появились в печати

„до некоторой степени случайно, исключительно вследствие доброго отношения ко мне двух-трех человек… Основной труд „История русской фольклористики“ ведь никогда не увидит света! А если и увидит. Что толку? Я разворован до ниточки“.

Ученый извиняется перед коллегой „за нюни“; он болен и, кажется, предчувствует, что не только не доживет до выхода своей двухтомной фольклористики, но не дождется даже тех уже отправленных в печать томов „Литературного наследства“, где мемуары Раевского, где грандиозный обзор затерянных и утраченных сочинений декабриста.

Оксман (отдыхавший у друзей под Москвой):

„Вот и прошли прекрасные дни Аранжуэца. Надо возвращаться в Саратов, в глушь, к сукиным сынам… Вы сами себя подкашиваете своей мнительностью, своим, как Вы выражаетесь, „нытьем“. Времена столь жесткие, люди бесконечно устали от собственных забот — их „нытьем“ не проймешь…“

Кажется, будто образ непробиваемого Раевского витает над этим письмом, последним в долгой переписке, накануне смерти Марка Константиновича Азадовского.

<p>„Промчатся годы…“</p>

Не стало Азадовского: не успел порадоваться возвращению Оксмана из' Саратова в Москву.

И снова — „странное сближение“: как раз в год полной реабилитации Раевского-праправнука и его однодельцев — в 1956-м вышли в свет сине-зеленые тома „Литературного наследства“ („Декабристы-литераторы“), и в одном из них, рядом, две замечательные работы: „Воспоминания В. Ф. Раевского“. Публикация и вступительная статья М. К. Азадовского… Имя ученого в траурной рамке… Вслед за тем: „Неизвестные письма В. Ф. Раевского (1827–1866)“, публикация и вступительная статья Ю. Г. Оксмана.

Юлиан Григорьевич Оксман еще пожил, немало сделал, возглавил академическое издание Герцена, осуществил несколько других трудов, публикаций; дарил идеи, щедро разбрасывал мысли, многим помогал, ежедневно писал по нескольку изумительных писем. Притом сохранил остро-опасный язык, крепкий полемический „раевский“ удар; не утратил и таланта умножать врагов.

Чего стоили его публично высказанные мысли о процветавшем в сталинские годы пушкинисте Б. -

„соглашаться с ним было очень скучно, не соглашаться — очень опасно“;

в другой раз ему подвернулся некто И., написавший ряд унылых работ об исторических взглядах русских революционных демократов:

„В работах И. историк Белинский как две капли воды похож на историков Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Писарева, — и все вместе они вылитая копия, двойники маленького И.“.

Еще о нескольких официальных. Ах-Хилах:

„Они судят о Пушкине, как о сотруднике их собственных академических отделов, который в силу тяжелых условий самодержавного режима не сумел защитить даже кандидатской диссертации“.

Дело кончилось тем, что Оксмана опять в чем-то обвинили (и никто не знал в чем, и каждый обязан был верить безгласной тайне): осенью 1964-го последовал приказ свыше — изъять имя ученого изо всех выходящих книг; с огромными ухищрениями друзьям, ученикам и просто порядочным людям удавалось пробивать упоминания об Оксмане в своих работах. Так, автор этих строк перехитрил одного упорного цензора тем, что предъявил ему копию своего письма к М. А. Суслову (письма, написанного, но „еще не отосланного“!). Крупнейшая государственная персона извещалась, что почему-то от исследователей требуют изъятия фамилии Оксмана даже в ссылках на его труды, так что приходится „присваивать работы этого знаменитого филолога, что, как товарищу Суслову известно, противоречит этике советского ученого“.

— Ну ладно, отвяжись, — сказали в редакции (видно, „инструкция“ была несколько растяжимой), — только сократи число упоминаний этой фамилии, пусть вместо восьми случаев останется три.

15 сентября 1970 года Юлиана Григорьевича не стало. Среди выступивших на похоронах был близкий друг покойного, знаменитейший литературовед Виктор Шкловский. Он тяжело дышал, плакал, долго не мог начать — затем буквально выкрикнул:

„У подножия гробницы Тимура похоронен Улугбек. Он изучал звезды и составлял звездный каталог, и его убили. Сколько стоят звезды? Сколько стоит книга? Сколько стоит одна буква науки? Юлиана нет, а мне нужно позвонить ему, я не могу это сделать… Простите меня, я старый“.

Сколько стоит наука?

Пройдет несколько лет, и в Иркутске начнут выходить научные тома, посвященные декабристам, где между прочим появится статья Оксмана о Раевском (естественно, последовал „втык“ издателям и редакторам); затем — статья Азадовского о Раевском. Наконец, — сам Владимир Федосеевич Раевский. Недавно ленинградские исследователи А. А. Брегман и Е. П. Федосеева обработали десятки томов гигантского следственного дела, — и вот выходят в свет две книги: В. Ф. Раевский, „Материалы о жизни и революционной деятельности“. Выходят, многое объяснив, но нередко лишь возбуждая наше любопытство.

Владимир Федосеевич не сомневался, что люди, родственные души как-то связаны всегда во времени и пространстве, и вот он является в конце неведомого ему XX столетия, и еще придет — загадками, сомнениями, упорством: такой уж характер.

Теперь же, после того как мы вкратце рассказали, откуда знаем о жизни и трудах, о бедах и счастье Раевского, — теперь Владимир Федосеевич настоятельно требует нашего неторопливого возвращения в роковой для него 1822-й год…


До Иркутска семь часов самолетом. Конференция памяти декабристов в городе, где „людей 14 декабря“ считают земляками и не одобряют упрямого лектора, доказывающего их классовую ограниченность, восклицающего, что дворян везли в Сибирь на колесах, а народ — пешочком: „Так ведь пролетариям нечего было терять, — отвечали иркутские рабочие, — а тут князья, все имели, незачем восставать, а вот взяли да и сами от всего отказались. Нет, товарищ лектор, наших князей не отдадим!“

Внук декабриста Завалишина, известный ученый Борис Иванович Еропкин, победоносно поглядывает на правнуков и праправнуков других дворянских революционеров, гостей конференции: дело в том, что Завалишин-дед женился, когда был почти 80-летним, произвел на свет нескольких детей, удивительно на него похожих, — и, таким образом, представлен в наши дни почтенным внуком. Еропкин читает доклад о своем предке:

„В 21 год он был лейтенантом флота, знал несколько языков, побывал во многих странах; через 10–20 лет, верно, стал бы адмиралом, членом Государственного совета, но всем пожертвовал ради борьбы за свободу отечества. Призываю присутствующих последовать его примеру!“

* * *

Зимним декабрьским днем, как раз в годовщину восстания на Сенатской площади, отправляемся из Иркутска на северо-запад правым берегом Ангары. Сначала — Урик, большое село, где много лет прожили в ссылке Волконские, Муравьевы, Лунин, Вольф и часто гостили другие декабристы. Затем — печальная обитель, Александровский централ: мрачнейшая дореволюционная каторга, в советское время несколько десятилетий тоже тюрьма; после — дом для душевнобольных. Улыбающаяся, несчастная девушка делится с нами своим счастливейшим воспоминанием, как довелось ей побывать в большом городе Иркутске, в больнице… Еще и еще снежная дорога —

Печальных сосен вереница, Угрюмых пихт и верб седых!

Наконец большое село Олонки Боханского района Иркутской области; 2102 жителя в 1979 году, в начале XX века было — 2226.

По улице Раевского подъезжаем к старому дому и читаем на доске:

От экватора 6810,5 км

От Москвы 5133 км

От Северного полюса 3191,6 км

Высота над уровнем моря — 427 м

Часовой пояс — 7

Широта 52°31′. Долгота 103°40′

Село Олонки образовано в 1688 году.

Здесь с 1828 по 1872 год

жил на поселении первый декабрист

Владимир Федосеевич Раевский (1795–1872)

Улица Раевского, дом Раевского, школа имени Раевского…

Создатель и хранитель небольшого музея учитель Евгений Павлович Титов показывает, что имеет: подсвечник Раевского, немногие его портреты, несколько фотографий потомков, родословное древо. Сегодня, кажется, уже все правнуки и праправнуки „утратили“ декабристскую фамилию и стали Жигулиными, Сахалтуевыми, Дорманами и другими — жителями Новосибирска, Одессы, Москвы…

Многие экспонаты музея вроде бы к Раевскому не относятся: однако, побыв полчаса-час среди них, вдруг понимаем, что это весь мир одновременно и старинный и недавний, где находится и первый декабрист, и мы с вами.

Колодка для пошива обуви.

Прибор для крошения плиточного чая.

Деньги — и те, которыми расплачивался Раевский, и те, что рождены позднейшими историческими вихрями.

Деньги колчаковские, Дальневосточной республики, откуда-то — петлюровские; монгольские тугрики, американский доллар, хлебные карточки, старинный винчестер, пулеметная лента; и совсем не связанные с декабристской историей XIX века — но сколь уместные, необходимые именно здесь, под стеклом небольшого музея, — военные документы и маленькие фотографии погибших здешних ребят.

Лаконичные похоронки первого года войны, от руки и типографские: „Извещение гражданке… что военнослужащий… пропал без вести… октября 1942“; тираж похоронки 500 экземпляров, отпечатан в типографии местной газеты.

Позже выработалась более торжественная форма:

„Ваш сын Хамкалов Дмитрий Григорьевич в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, был убит 8 февраля 1944 года. Настоящий документ является документом для ходатайства о пенсии. Вручен Кировским военкоматом Иркутской области 11 августа 1944 года“; а рядом, в той же музейной витрине (видно, принесла мать погибшего), — „свидетельство о рождении Хамкалова Дмитрия Григорьевича 1925 года рождения“.

Темнеет, спешим на окраину села, где очищаем от снега старинные, сильно потрескавшиеся могильные плиты:

„Здесь покоится тело Авдотьи Моисеевны Раевской. Родилась 1 марта 1811 г., умерла 24 апреля 1875 года“.

„Здесь покоится прах подполковника Мирила Владимировича Раевского. Род. 15 сентября 1841 года. Сконч. 2 апреля 1882 г.“.

„Под сим камнем погребено тело Владимира Федосеевича Раевского. Родился 28 марта 1795 г., умер 8 июля 1872 г.“.

Два крупных деятеля сибирской науки в начале 1920-х годов записали свои впечатления от посещения этой могилы.

Борис Георгиевич Кубалов: „На угрюмом сельском кладбище, среди безымянных крестьянских могил, покосившихся и почерневших от времени крестов, приютилась могила Раевского“.

Федор Александрович Кудрявцев (уроженец села Олонки):„Раевский просил хоронить не в церковной ограде, а на сельском кладбище, за селом, в широком поле: „там свободнее““.

Вот так-то: спорил с Пушкиным о скалах на острове Эльба, золотая шпага за Бородино, блестящий майор…

В 1822-м, когда он лишился свободы, будущей жене Авдотье Моисеевне было 11 лет: село на другом конце мира, девочка, конечно, неграмотна; за снегами и тысячами верст, не то что про Курск, Кишинев не слыхала, — даже о Москве самые смутные сведения. Сколько должно было произойти коловоротов, переворотов, совпадений, чтобы он и она из столь разделенных вселенных — соединились и счастливо прожили почти полвека.

Жены декабристов: образ, привычно связанный для нас с хрупкими дворянскими барышнями, которые, вопреки всем трудностям, отправляются за мужьями в Восточную Сибирь, совершают „подвиг любви бескорыстной“. Однако было не меньшее число „декабристско-крестьянских браков“, и местные, сибирские девушки, не совершая особых подвигов, просто жили там, где рождались и умирали их предки: эти браки — интереснейшая, особая „социологическая“ тема, но не сейчас, не сейчас…

Заметим только, что почти все эти „смешанные семьи“ были счастливы.

По мнению старожилов, жены-сибирячки сильно помогли устройству быта опальных мужей и притом пленяли их молчаливой, традиционной покорностью…

* * *

Все это было недавно: вернее, не так давно, как кажется.

Современный иркутский историк Семен Федорович Коваль, собирая в конце 1940 — начале 1950-х материалы для своей первой работы о Раевском, еще отыскал олонских старожилов — 75-летнего Павла Григорьевича Редькина, 78-летнего Павла Ивановича Ларионова, 80-летнего Нестора Александровича Бархатого. По рассказам своих родителей они хорошо знали „первого“ декабриста, помнили, между прочим, его замечательные парники для огурцов, арбузов.

В Иркутском архиве заговариваю о Раевских с молодым научным сотрудником Владимиром Михайловичем Серебряниковым — а он ведет меня к своей матушке Евдокии Александровне, урожденной Середкиной. Середкина — фамилия жены нашего героя: действительно, прапрадед моего собеседника — шурин Владимира Федосеевича Раевского.

Потомки, свойственники декабриста. В Олонках читаю письмо, сохранившееся в местном музее: дата, 24 февраля 1937 года, понятно, принадлежит нашему времени — зловещий год, скоро Великая Отечественная война. А меж тем престарелая внучатая племянница Владимира Федосеевича Софья Григорьевна Сливянская рассказывает своей дочери Агнессе Николаевне Сахалтуевой: „Ты была со мною у его сестры Веры Федосеевны. В то время жила у нее глухая старшая сестра Надежда Федосеевна, которой Вера Федосеевна говорила, показывая на тебя, что ты — их правнучка. Была у них сестра Любовь Федосеевна…“

Самого декабриста автор письма, кажется, не помнит, но его любимую младшую сестру Веру не только знает, но бывала у нее с дочерью, адресатом послания: понятно, это было на полвека раньше (когда матери было за двадцать, а дочь — маленькая): 50–60 лет — вполне нормальный для одной человеческой жизни „кусочек истории“, — но какие полвека! Одним концом этот отрезок уходит во времена народников, первых железных дорог, последних декабристов, другой конец — это коллективизация, 1937 год, война с Гитлером.

Подсвечник героя 1812-го — похоронки 1944-го…

На равнине югославской, Под Ельцом и под Москвой — На германской, На гражданской, На последней мировой…

Стихи праправнука Раевского, о ком еще речь впереди…

* * *

В Государственном архиве Иркутской области не очень много следов долголетнего жития первого декабриста в этом краю. Другие каторжные и ссыльные постоянно перечисляются в сводках и рапортах, отправляемых из Восточной Сибири в Петербург: Раевский же сумел как бы выпасть из этой отчетности (ну разумеется, не полностью: разумеется, бывали время от времени и доносы, и обыски). Секрет Владимира Федосеевича заключался в том, что он быстро, вовремя, поладил с губернскими властями и записался в государственные крестьяне: позже декабрист Петр Муханов просил о том же самого царя, доказывал, что так ему легче было бы добывать хлеб, платить подати: „Высочайшего соизволения не последовало“. Наверху, наверное, испугались парадоксально гордого звучания — „государственный крестьянин Волконский“, „государственные крестьяне Трубецкой, Муравьев, Лунин…“.

По немногим „раевским бумагам“ приблизительно, контурно угадываем, — как жил, что делал, что делали с ним?

„Об отмежевании земли, занимаемой мельницами и строениями но речке Уляхе, крестьянину Раевскому за лето 1350 рублей сроком на сто лет“.

„В Олонках даже женатые стали ходить в училище Раевского. Тогда это было очень удивительно“.

Генерал-губернатор Восточной Сибири — Бенкендорфу:

„Принимая в уважение беспорочное поведение в Сибири Раевского и способность его к письменным делам, я имею честь всепокорнейше просить ваше сиятельство на принятие Раевского в гражданскую службу канцеляристом“.

Бенкендорф:

„Я нашел с моей стороны невозможным входить со всеподданнейшим представлением по вышеупомянутому ходатайству“.

Сохранился список семьи, сделанный в середине 1860-х годов:

„Отец Владимир Федосеевич Раевский, мать Авдотья Моисеевна. Дочери — Александра, за помещиком Волынской губернии Бернатовичем — живет во Владимире: Вера — за прокурором Забайкальской области Ефимовым. Софья — в Иркутском институте“.

Прервем цитирование: на минуту уйдем вперед на 70 лет и найдем в знакомом уже нам письме внучатой племянницы декабриста (от 24 февраля 1937 года):

„Дочь (Раевского) Софья. О ней ничего не знаю, видела один раз у тетки: веселая, круглолицая. Лучше бы ей отдали имение6, а не сыну (Валериану), который рано умер от пьянства“.

Снова из 1930-х в 1860-е:

„Сыновья В. Ф. Раевского: Юлий и Александр в Иркутске; Михаил — кирасир Смоленского уланского полка в Царстве Польском; Валериан — в Иркутской гимназии; Вадим — в Москве, в 4-й гимназии“.

* * *

Восемь детей; все более или менее пристроены, особенно после того, как отец (в 1856 году) амнистирован, возвратил дворянство.

Мы знаем, по многим свидетельствам (и 1830-х, и 1850-х, и 1870-х годов), что Владимир Федосеевич не унимался, шумел, рассказывал о прошлом, а они — слушали.

Слушали — да все ли слышали?

Как перевести язык Московского университета, 19-летнего начальника над двумя, а потом четырьмя пушками, стихотворца, географа, спорщика, поклонника ланкастерской системы; язык — „О Вашингтон! О, Мирабо“ — как перевести все это на угрюмое эхо ангарских просторов, на осуществленную утопию Жан Жака Руссо: тайга, „жена-дикарка“, короткие месяцы полевых работ, бесконечные зимы, случайное спасение от разбойников, от пожара…

Впрочем, вдруг иногда герой тряхнет стариной и является изумленным соседям „своего рода знаменитостью — крестьянином в модном фраке, цилиндре, говорившим о самых возвышенных предметах и бойко по-французски“ (запись очевидца). Куда чаще, однако, делаются попытки соединить минувшее и сегодняшнее — стихами:

Шуми, шуми, Икаугун, Твой шум глухой, однообразный Слился в одно с толпою дум, С мечтой печальной и бессвязной! ………………… И та же книга прошлых лет, В ней только прибыли страницы, В умах все тот же мрак и свет, Но в драме жизни — жизни нет; Предмет один, другие лица…

Авдотья Моисеевна училась, чтобы сделать мужу приятное; говорят, что даже многих местных девиц склонила к грамоте. Один путешественник нашел, что она — вполне светская дама, как будто даже с французским языком. Тут, однако, может быть, легенда, преувеличение. Во всяком случае, на одном из документов Иркутского архива (дело было уже после смерти Владимира Федосеевича) сохранилась подпись его руки — неуверенная, корявая: „Потомственная дворянка Авдотья Раевская. Марта 20 дня 1875 село Олонки“.

* * *

Жена, дети: давнему другу Батенькову Раевский сообщал:

„Дети все свежие, жизненные, и недостаток воспитания заменяется натуральными или врожденными способностями… Ты бы увидел представителей моих перед новым прозаическим и безжизненным поколением“.

С 1856-го вдруг все стали дворянами; хорошо еще, что обошлось без „казуса Оболенских“: один из видных декабристов, Евгений Оболенский, князь Рюрикович, женился в Сибири на местной тихой неграмотной девице; когда же пришла амнистия, то ему возвратили дворянство без княжеского титула, в то время как его Варенька и дети сделались князьями…

Сыновья и дочери Раевского вырастали, начинались внуки. Владимир Федосеевич, возможно, показывает или просит достать разные издания, выходящие за границей (а позже и в Москве, в Петербурге), где мелькает его имя.

Немецкий физик и путешественник Георг Адольф Эрман в конце 1830-х годов публикует в Берлине пятитомный труд „Путешествие вокруг света через Северную Азию и два океана в 1828-м, 1829-м и 1830-ом годах“. В иркутской главе своего труда путешественник рассказывает:

„Встретил я однажды крепкого мужчину, который жил в деревне и только по вечерам приезжал в Иркутск с визитами или по делам. Он носил кафтан, бывший ненамного лучше обычной одежды сибирских крестьян, и с удовлетворением показывал своему другу пятирублевую ассигнацию, которую он только что заработал. В нем легко было угадать европейца, но все же меня странно тронуло, когда он в ответ на вопрос о его происхождении и судьбе отвечал немецкими стихами…

Потом он сказал мне, что его зовут Раевский и он служил полковником в артиллерии русской армии“.

Иностранец, как видим, повысил Раевского в чине — остальное все, как есть…

Осенью 1861 года в Лондоне, в Vll-й книге „Полярной звезды“ Герцена и Огарева:

„20 лет прошло с того времени, как майор Раевский предан был суду…

Над майором Раевским произведено было четыре военно-судных дела…

В чем же состояла важность его поступков и дум?

Для чего бы не сказать, не обнаружить хотя один проступок и одну или две мысли?“

В этих строках о Раевском говорится в третьем лице, и лишь много лет спустя открылось, что он сам писал „Замечания“ о собственном деле.

Тогда же, в 1861 году, в заграничном издании Записок декабриста Якушкина дважды с уважением упомянут „знаменитый заговорщик“ Раевский; а еще через пять лет, в 1866-м, уже в Москве, в журнале „Русский архив“:

„Пушкин как строптив и вспыльчив ни был, но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а, напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского“.

То были записки Липранди, престарелого приятеля давних кишиневских лет…

Наконец, в 1871 году выходит в Петербурге и быстро расходится по России книга С. В. Максимова „Сибирь и каторга“, плод многолетних странствий и наблюдений автора. Между прочим, там сообщается, что на востоке страны при желании и умении можно получать от земли много больше, чем это „принято“:

„В Олонках под Иркутском на особых грядах и без излишних хитростей Раевский воспитал арбузы. С его примера и под его руководством заводские бабы воспитание арбузов превратили в промысел…“

* * *

Можем вообразить Раевского, все это читающего. Там, за тысячи и тысячи верст к западу, революционеры-эмигранты Герцен и Огарев, а также некоторые российские мемуаристы, публицисты, возможно, оттого смело называют его по имени, что числят умершим, исчезнувшим; человеком 1812 года, пушкинской эпохи. Вспоминали и забывали, не узнав. Надо было высказаться, оставить память, — и в центре Азии, пробиваясь через гряды десятилетий, Раевский пишет, дополняет, сжигает, опять пишет воспоминания, мемуарные письма, стихи: рассказы об удивительных, таинственных делах 1820-х годов…

Потомки Владимира Федосеевича почитают, — но у них своя жизнь, свое время. Одни честно, усердно служат, другие — целиком в семейных заботах; сын Валериан напился, убил сослуживца, за что сослан в Якутскую область… Меж тем — „у Раевского была почти мистическая вера в то, что его дети посвятят свою жизнь служенью высоким думам и страстям, и их жизнь станет непосредственным продолжением жизни отца“.

Это мнение своего первого биографа (о нем речь впереди) Раевский подкрепляет сибирскими строчками:

Когда я в мир заветный отойду, Когда меня не будет больше с вами, Не брошу вас, я к вам еще приду И внятными, знакомыми словами К отчету вас я строго призову…

Из всех детей лучшие ценители отцовской одиссеи, кажется, дочь Вера и сын Вадим.

Вадим — имя в тогдашнем российском, особенно сибирском, обиходе редкое, зато столь же ясно обозначавшее родительские пристрастия, как в другие эпохи — Марат, Владилена, Индустрий.

Вадим — древнерусский герой IX века, первый борец за свободу, убитый первым тираном.

Мальчик, крещенный в 1848 году в иркутском селе, а позже (как и отец) обучавшийся в московской гимназии, просто обязан поддаться магии собственного имени. К сожалению, мы об этом сыне знаем немного: что был умен, образован; что любимая тетка Вера Федосеевна завещала ему свои 1014 десятин в Курской губернии, но племянник умер раньше ее, 34 лет от роду: что оставил сына Владимира Вадимовича, названного в честь деда-декабриста…

Не ведаем, успел ли Владимир-второй встретиться с Владимиром-первым, но, по всей видимости, младший довольно рано обратился в „раевскую веру“. Во всяком случае, он попросил многочисленную родню, чтобы переслали бумаги, сохранившиеся от майора 32-го егерского полка. Увы, почти вся обширная переписка декабриста с восемью детьми пропала — уцелели несколько интересных писем к Вере Федосеевне, копии некоторых стихотворений; у кого-то из старших имелись портреты прадеда и прабабки, владельцев Хворостинки, некогда отправлявших будущего заговорщика в Московский университетский пансион, а затем в полк. Портреты вскоре исчезнут неведомо куда, но Владимир Вадимович сумел сохранить фотографии с тех портретов; со временем они попадут к Юлиану Григорьевичу Оксману, однако это уже „сюжет“ не XIX, а нашего XX столетия и требует постепенного развертывания…


1900-е

<p>1900-е</p>

Конец XIX столетия… Время от времени в „Русской старине“, „Русском архиве“ и некоторых других журналах публикуются материалы о декабристах; пусть с купюрами, цензурными изъятиями, но все же печатаются мемуары и сочинения Якушкина, Бестужевых, Горбачевского.

14 декабря все дальше, в 1892 году умирает последний декабрист — Дмитрий Завалишин. В 1900 году исполняется 75 лет со дня восстания на Сенатской площади.

Тем не менее в начале XX века материалов о декабристах все еще сравнительно мало: то, что можно, — уже вышло; что нельзя (даже Льву Толстому, которому запретили доступ к следственным делам декабристов в Государственном архиве) — что нельзя, залегло в секретных хранилищах, по семейным сундукам.

Новый прилив общественного интереса к дворянским революционерам, даже мода на них — впереди, после 1905-го, 1917-го; пока же многие из них почти совсем забыты. В самом деле, кто такой Владимир Раевский? На площадь не выходил, окончил дни в Сибири, кажется, родственник знаменитого генерала Раевского… Мелькают смутные свидетельства об отношениях с Пушкиным, причем один видный специалист напишет, что великий поэт общался в Кишиневе с „Василием Раевским“, другой присвоит декабристу имя Викентий, третий уверенно определит, что майора звали „Владимир Федорович“.

В „Русскую старину“ регулярно приходят тексты разных старинных крамольных стихотворений, и даже теперь некоторые строки главный редактор, вздохнув, зачеркивает синим карандашом (эти рукописи сегодня хранятся в Пушкинском доме в Ленинграде, в архиве журнала).

Времена давние, но стихи все еще опасны… Тем временем остатки бумаг старинного майора перемешиваются с архивом детей и внуков. Праправнук декабриста поэт Анатолий Жигулин запомнит