Натан Яковлевич Эйдельман

Мгновенье славы настает… Год 1789й


ПЕРЕД ГРОЗОЙ

“Философ в 15 лет”

6 июля 1762 года

“Галло-русский философ”

Репетиция

Париж и Петербург

Прощание, предсказание

Два памятника

“Подобно отдаленной буре…”

Последний визит

Шесть тысяч девятьсот два тома

<p>ПЕРЕД ГРОЗОЙ</p>

Вперед, сыны Отчизны милой,

Мгновенье славы настает!

Марсельеза

Весной 1790 года во Францию приехал 23-летний русский путешественник Николай Карамзин, будущий известный писатель-историк, стремившийся как можно больше увидеть и понять в гуще тогдашних европейских событий. “Я хочу, — писал он, — жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятней Франции”. (Как не вспомнить ту же, но иначе высказанную мысль Маяковского: "Я хотел бы и умереть в Париже, // Если б не было такой земли — Москва".)

Париж на исходе первого года революции был уже городом без Бастилии, но — с королем: уже звучали дерзкие песни — но еще не сочинена “Марсельеза”; кое-кто уже покинул Францию, предвидя кровавые события, — но большинство верило в будущее и было настроено весьма весело. Революция казалась довольно мирной и привлекательной даже для людей умеренных взглядов, каким являлся русский путешественник.

“Мы приближались к Парижу, — записывает Карамзин, — и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ея, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий — и терялись в ея густых тенях. Сердце мое билось. Вот он (думал я) — вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод — которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и Азии, в Америке и в Африке — которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем!”

Чутье будущего историка подсказывало молодому человеку, что именно здесь, теперь, в Париже 1790 года, находится ключ к мировой истории: угадывая будущее, Карамзин обращается к настоящему и минувшему.

Однажды он отправляется в аббатство Сен-Дени — к гробницам французских королей; больше всего он мечтал о встрече с соотечественницей, первой русской, о которой точно известно, что — достигла Франции (были, конечно, и другие, более ранние посещения, от которых, однако, не осталось и следа в исторических хрониках).

“Я был на кладбище французских царей, которые все, в глубокой тишине, лежат друг подле друга; колено Меровеево, Карлово, Капетово, Валуа и Бурбонское. Я напрасно искал гробницы Ярославовой дочери, прекрасной Анны, супруги Генриха I, которая по смерти его вышла за графа Крепи и скончала дни свои в Жанлизском монастыре, ею основанном; другие же историки думают, что она возвратилась в Россию. Как бы то ни было, но ея кенотафа нет подле монумента Генриха I.

Вообразите чувство юной Россиянки, которая, оставляя свою милую отчизну и семейство, едет в чужую, дальнюю землю, как в темный лес, не зная там никого, не разумея языка, — чтобы быть супругою неизвестного ей человека!.. Следственно и тогда приносились горестные жертвы Политике!

Анна должна была переменить веру во время самых жарких раздоров Восточной и Западной церкви; что очень удивительно, Генрих I заслуживал быть ея супругом; он славился мужеством и другими царскими достоинствами. Любовь заключила второй брачный союз ея; но Анна недолго наслаждалась щастием любви: граф Крепи был убит на поединке…”

XVIII век и XI… Русская принцесса Анна была пра-пра… бабушкой Людовика XVI.

Нам нелегко понять, отчего в середине XI века французскую королеву везли из столь далекой страны? Может быть, именно потому, что — далекая; что ее родственники не могли претендовать на французские земли, как это наверняка случилось бы при появлении в Париже английской, испанской или немецкой принцессы…

Две с лишним тысячи километров, отделяющих Россию от Франции, столь долгие в XI веке, позже еще более удлинились.

Больше пяти столетий мы почти не видим русских во Франции и французов в России: две страны — будто две дальние планеты. Все больше их разделяет различие церквей; веками Россия находится под властью монголов, Франция — в тисках Столетней войны. Когда же Париж становится столицей объединенного королевства, у французов находится слишком много дел у себя дома, чтобы искать торгового или политического счастья многомесячными путями. Западную Европу в средневековой России чаще всего представляют соседние страны: немцы, шведы, поляки; появляются итальянцы.

Всего, может быть, несколько примеров того взаимного влияния культуры и политики, которое столь привычно для России и Франции XVIII–XX веков.

В середине XIII столетия по российским просторам, разоренным монгольским нашествием, проедет монах Вильгельм Рубрук (впрочем, голландец по происхождению), посланный королем Людовиком Святым с поручением к повелителю Золотой Орды; два века спустя Московия вдруг возникнет на страницах Рабле: в Х главе “Гаргантюа” король Пикрохаль, как известно, собирается подчинить “Пруссию, Польшу, Литву, Россию”, а для того чтобы никто не ударил с тыла,“мы пошлем строгий приказ московитам, и они вышлют нам в подмогу 450 000 отборного войска”.

В конце XVI века Иван Грозный, расправляясь с действительными и мнимыми противниками, при этом еще осудил французского короля за Варфоломеевскую ночь, а несколько лет спустя неудачно соперничал с Генрихом Валуа за польский трон. Казалось бы, Франция и Россия снова “заметили” друг друга, но последующая многолетняя русская смута, изоляция от Европы ввиду отсутствия морских портов, — все это снова удлинило расстояния. Правда, мелькнул в хронике российских междоусобиц конца XVI — начала XVII века бравый наемник капитан Жак Маржерет: Лжедмитрию он столь красочно поведал о знаменитом французском монархе Генрихе IV, что едва не дошло до установления в ту пору русско-французских отношений: самозванца вскоре, однако, убили, и дело “отложили” более чем на столетие…

300 лет назад европейские события Москвы почти не касались; редко, крайне редко являлись заморские послы. Известие об английской революции и казни короля Карла I вызвало, правда, некоторое волнение у царя Алексея Михайловича (с англичанами была прервана торговля), но все же никакого заметного общественного отзвука британские события не имели. Можно ручаться, что подавляющее большинство российской знати (не говоря уж о простом народе) так и не узнало о свержении Стюартов, Кромвеле и последующих делах.

В том самом 1649 году, когда английский монарх лишился головы и в стране завершилась феодальная эпоха, — в том году Соборное уложение царя Алексея Михайловича окончательно установило в России крепостное право.

Но вот приходит время Петра и Петербурга. В Европе все чаще толкуют о двухметрового роста монархе, который создал регулярную армию и флот, в несколько раз увеличил промышленность, завел школы, газету, собирается открыть Академию наук; по выражению графа Альгаротти (неаполитанца, посетившего Россию), царь “открывает окно в Европу”; он приглашает множество иностранных специалистов, в том числе французов; чтобы показать пример подданным, сам овладевает 14 ремеслами, от плотника до зубного врача, сам отправляется в Европу, один раз инкогнито, а затем — официально. В Париже — несет маленького Людовика XV, восклицая: “Всю Францию на себе несу!”, у могилы Ришелье произносит: “Я бы отдал тебе половину своего царства, чтобы ты научил меня, как управлять другою!”…

Наконец — новая столица, где на чистом месте можно по-своему устроить государство — без противодействия “косной Москвы”; столица на краю империи, но зато — рядом с Европой; вдали от российских материковых степей, зато — у сближающего страны и народы моря. Французская культура отныне — по соседству, так же, как и Великая революция, до которой всего два-три поколения…

Реформы, “революция Петра”: из 14 миллионов, составлявших тогдашнее население России, примерно полтора-два миллиона бежали на восток, в Сибирь, где их пока что не могла настигнуть всеведущая власть, а также погибли на войне со шведами, при строительстве новой столицы, Санкт-Петербурга, при подавлении разных бунтов, при неурожаях и эпидемиях…

“Революция Петра” — этим термином нередко пользовались многие русские публицисты XIX столетия. Конечно, революция совсем не такого рода, какая произойдет в конце столетия во Франции; в Париже будет провозглашено падение феодализма и деспотизма, из Петербурга же русский народ получит невиданно усиливавшийся абсолютизм и самые жестокие формы крепостного рабства; но скорость преобразований, их форма, парадоксальный путь России к просвещению (через усиливающееся рабство), — во всем этом было много революционной, коренной ломки. “Гений-палач” — так назовет Петра Герцен; несколько раньше — Пушкин:“Петр I одновременно и Робеспьер, и Наполеон”.

Русский царь, как видим, прозван именами тех деятелей, что появятся на свет только через полвека после него. Однако в этом эффектном поэтическом сравнении заложен один из ответов на очень непростую историческую загадку — “о русском 1789-м”; о, казалось бы, непонятном, огромном взаимодействии французской и русской истории начиная с этого времени; о двух народах и странах, столь непохожих. И в сущности, столь похожих!

* * *

Советница. Ax, сколь счастлива дочь наша! Она идет за того, который был в Париже. Ах, радость моя! Я довольно знаю, каково жить с тем мужем, который в Париже не был.

Сын (вслушавшись, приподнимает шишку колпака). Madame! Я благодарю вас за вашу учтивость. Признаюсь, что я хотел бы иметь и сам такую жену, с которою бы я говорить не мог иным языком, кроме французского. Наша жизнь пошла бы гораздо счастливее”.

Это объяснение происходит в комедии “Бригадир”, написанной Денисом Фонвизиным за 20 лет до штурма Бастилии.

Два сумасшедших галломана не устают восклицать:

Сын. Все несчастие мое состоит в том только, что ты русская.

Советница. Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель.

Сын. Это такой defaut{1}, которого ничем загладить уже нельзя.

Советница. Что ж мне делать?

Сын. Дай мне в себе волю. Я не намерен в России умереть. Я сыщу occasion favorable{2} увезти тебя в Париж. Там остатки дней наших, les restes de nos jours{3}, будем иметь утешение проводить с французами; тамо увидишь ты, что есть между прочими и такие люди, с которыми я могу иметь societe{4}.

Советница. Верно, душа моя! Только, я думаю, отец твой не согласится отпустить тебя в другой раз во Францию.

Сын. А я думаю, что и его увезу туда с собою. Просвещаться никогда не поздно; а я за то порукою, что он, съездя в Париж, по крайней мере, хотя сколько-нибудь на человека походить будет.

Советница. Я примечаю, что он смертно влюблен в меня.

Сын.Да знает ли он право честных людей? Да ведает ли он, что за это дерутся?

Советница. Как, душа моя, ты и с отцом подраться хочешь?

Сын. Et pourquoi non?{5} Я читал в прекрасной книге, как бишь ее зовут… Le nom m'est echappe{6}, да… в книге “Les sottises de temps”{7}, что один сын в Париже вызывал отца своего на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?”

Известный сатирик рисует картинку русского дворянского быта середины XVIII века. Лет 60 назад деды и прадеды этих дворян в основном не подозревали о существовании Франции, а теперь — “Я хотел бы иметь жену, с которою бы я говорить не мог иным языком, кроме французского”.

Для того чтобы произошли такие чудеса, кроме “революции Петра”, понадобилось несколько “революций”, еще более не похожих на то, что надвигается во Франции: переворотов дворцовых, заменявших одних потомков Петра Великого другими.

У русского окна, открывшегося в Европу, поначалу более всего немцев, голландцев, итальянцев. Немецкий и голландский язык при Петре и первые годы после него — явно на первом месте; однако усиление немецкого влияния, появление большого числа немецких дворян при дворе, раздражает русскую аристократию, военных, простой народ и в конце концов приводит к патриотическому взрыву.

Ночью 25 ноября 1741 года в казармы Преображенского полка является переодетая в мужской костюм дочь Петра Великого Елизавета; гвардейцы поднимают ее на руки и несут во дворец. Немецкая партия разбита почти без сопротивления, Елизавета садится на русский трон. Единодушие гвардейцев, впрочем, объяснялось не только их национальными чувствами, но и теми средствами, которые вложил в этот переворот французский посол маркизкиз Шетарди (Париж в это время уже имел постоянного представителя в России).

20-летнее царствование Елизаветы было тем периодом, когда немецкое влияние значительно ослабло, отступило. Во дворец, в гостиные, провинциальные имения властно проникает французский язык, французская культура, Франция… Появляются французские книги, французские гувернеры, в моду входит французская одежда, политес; дворцы для Елизаветы строит Растрелли, итальянец по крови, француз по культуре; из Парижа приезжают известные художники, скульпторы, архитекторы — Токке, Лагрене, Самсуа, Жилле, Деламот; одним из любимых писателей читающего дворянства становится Фенелон; русский же перевод книги Фонтенеля “Беседы о множественности миров” стал, кажется, первой (но далеко не последней!) книгой французского Просвещения, которая была все-таки запрещена церковью даже в галломанское царствование Елизаветы.

Мало того, на русском горизонте в те годы появляется французская звезда первой величины: Елизавета ищет автора для жизнеописания своего великого отца, фаворит же императрицы Иван Шувалов настаивает, что лучшим автором в мире является Вольтер. Хотя, по мнению некоторых российских читателей, книги его наполнены “смертоносным и душевредным ядом злобожия и безбожности”, тем не менее в Ферне к человеку, “чье имя есть уже хвала”, посылаются соответствующие письма, и Вольтер дает согласие: историей Петра он живо интересуется, к тому же это может поправить его финансовые дела. Однако с первых шагов работа одного из предтеч французской революции над биографией “царя-революционера” сталкивается с чрезвычайными трудностями. Петербургский двор просит представить Петра идеализированного, улучшенного; просвещающего — но не рубящего самолично головы, не приговаривающего к смерти собственного сына… Вольтер идет на некоторые уступки, объявляет, что не намерен писать “секретную историю Петра Великого”; меняет даже название предполагаемой книги: вместо “История жизни Петра Первого” теперь будет “История Российской империи при Петре Великом”.

Вольтер, Фенелон, Фонтенель… “Культурные контакты”, впрочем, не противоречат тому, что императрица Елизавета так до конца своих дней и не поверила, что Англия — это остров; позже Пушкин заметит, что при русском дворе “царило азиатское невежество и добро делалось ненарочно”. Меж тем Василий Тредиаковский, один из первых современных русских поэтов, уже успел прослушать курс в Сорбонне… Французские книги, сначала ручейками, затем потоком, вольются в российские библиотеки. Те, кто не сумел достать Вольтера, Фенелона, переписывают целые тома от руки…

Столкновение новейшего парижского просвещения и причудливой русской цивилизации XVIII столетия давало удивительные плоды — и в обществе, и даже во дворце.

Одним из них была биография, которая впишется во многие главы предыстории и истории французской революции.

<p>“Философ в 15 лет”</p>

София-Августа-Фредерика-Анхальт-Цербстская — это длинное имя молодая женщина вскоре поменяет на куда более короткое и знаменитое: Екатерина Вторая. Но пока еще она всего лишь жена наследника, юная немецкая принцесса из весьма крохотного княжества, доставленная в жены единственному племяннику Елизаветы Петровны.

15-летнюю девочку везут как особую государственную ценность через Германию, Польшу, Прибалтику — в далекую, непонятную северную державу.

В Петербурге Елизавета, а также 16-летний ее племянник Петр (тоже недавно доставленный из Германии, где он звался Карл-Петер-Ульрих) наблюдают, “экзаменуют” юную девицу на право стать когда-нибудь российской императрицей.

Она же — изучает, тайно экзаменует их, причем в духе своего немецко-французского воспитания записывает впечатления; правда, после в страхе свои листки сжигает, но записывает снова…

Принцесса живет одиноко в своей комнате, обучаясь русскому языку, играя на клавесине и глотая одну книгу за другой. Один шведский граф и дипломат находит, что у нее философский склад ума.

“Он спросил, как обстоит дело с моей философией при том вихре, в котором я нахожусь; я рассказала ему, что делаю у себя в комнате. Он мне сказал, что пятнадцатилетний философ не может еще себя знать и что я окружена столькими подводными камнями, что есть все основания бояться, как бы я о них не разбилась, если только душа моя не исключительного закала; что надо ее питать самым лучшим чтением, и для этого он рекомендует мне “Жизнь знаменитых мужей” Плутарха, “Жизнь Цицерона” и “Причины величия и упадка Римской республики” Монтескье. Я тотчас же послала за этими книгами, которые с трудом тогда нашли в Петербурге, и сказала, что набросаю ему свой портрет так, как я себя понимаю, дабы он мог видеть, знаю ли я себя или нет. Действительно, я написала сочинение, которое озаглавила: “Портрет философа в пятнадцать лет”, — и отдала ему.

Много лет спустя я снова нашла это сочинение и была удивлена глубиною знания самой себя, какое оно заключало. К несчастью, я его сожгла в том же году, со всеми другими моими бумагами, боясь сохранить у себя в комнате хоть единую. Граф возвратил мне через несколько дней мое сочинение; не знаю, снял ли он с него копию. Он сопроводил его дюжиной страниц рассуждений, сделанных обо мне, посредством которых старался укрепить во мне как возвышенность и твердость духа, так и другие качества сердца и ума. Я читала и перечитывала его сочинение, я им прониклась и намеревалась серьезно следовать его советам. Я обещала это себе, а раз я себе что обещала, не помню случая, чтоб это не исполнила”.

Молодая особа записывает, запоминает: перед нею открывается механизм власти…

Книги Монтескье, как видим, в Петербурге еще едва можно достать; приходится чуть ли не прибегать к конспиративным отношениям с иностранным послом. Монтескье, о котором несколько лет спустя Екатерина, уже царица, напишет своему знаменитому корреспонденту Д'Аламберу:

“Я на пользу моей империи обобрала президента Монтескье, не называя его: надеюсь, что если б он с того света увидел меня работающею, то простил бы этот плагиат ради блага 20 миллионов людей, которое из того последует. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться на это; его книга служит для меня молитвенником”.

Готовясь к борьбе за власть, юная принцесса вычитывает между прочим у Монтескье в “Духе законов”: “Все удары падали на тиранов и ни один на тиранию”. Принцесса же уверена, что в России она упразднит тиранию навсегда…

Полтора века спустя над этими формулами, над этой ситуацией задумывается величайший русский писатель: Лев Толстой вспомнит, как в молодости (то есть в середине XIX века) увлекался французскими просветителями:“Я уехал в деревню, стал читать Монтескье; я стал читать Руссо и бросил университет именно потому, что захотел заниматься”; писатель между прочим захотел поспорить и с Екатериной II:

“Она постоянно хочет доказать, что, хотя монарх не ограничен ничем внешним, он ограничен своей совестью; но, ежели монарх признал себя, вопреки всем естественным законам, неограниченным, то уже нет у него совести, и он ограничивает себя тем, чего у него нет”.

О молодости Екатерины (почти не имея других источников, кроме ее мемуаров) напишет и Герцен:

“Ее положение в Петербурге было ужасно. С одной стороны, ее мать, сварливая немка, ворчливая, алчная, мелочная, педантичная, награждавшая ее пощечинами и отбиравшая у нее новые платья, чтобы присвоить их себе; с другой — императрица Елизавета, бой-баба, крикливая, грубая, всегда под хмельком, ревнивая, завистливая, заставлявшая следить за каждым шагом молодой великой княгини, передавать каждое ее слово, исполненная подозрений и — все это после того, как дала ей в мужья самого нелепого олуха своего времени.

Узница в своем дворце, Екатерина ничего не смеет делать без разрешения. Если она оплакивает смерть своего отца, императрица посылает ей сказать, что довольно плакать, что «ее отец не был королем, чтоб оплакивать его более недели». Если она проявляет дружеское чувство к какой-нибудь фрейлине, приставленной к ней, она может быть уверена, что фрейлину эту отстранят. Если она привязывается к какому-нибудь преданному слуге — все основания думать, что того выгонят.

Это еще не все. Постепенно оскорбив, осквернив все нежные чувства молодой женщины, их начинают систематически развращать”.

Герцен замечает и другое:

“Светловолосая, резвая невеста малолетнего идиота — великого князя, — она уже охвачена тоской по Зимнему дворцу, жаждой власти. Однажды, когда она сидела вместе с великим князем на подоконнике и шутила с ним, она вдруг видит, как входит граф Лесток, который говорит ей: «Укладывайте ваши вещи — вы возвращаетесь в Германию». Молодой идиот, казалось, не слишком-то огорчился возможностью разлуки. «И для меня это было довольно-таки безразлично, — говорит маленькая немка, — но далеко не безразличной была для меня русская корона», — прибавляет великая княгиня. Вот вам будущая Екатерина 1762 года!

Все устремились урвать себе лоскут императорской мантии…”

Дело шло к новой “дворцовой революции”, с помощью которой страстная поклонница Монтескье стремилась стать неограниченной правительницей величайшей империи…

<p>6 июля 1762 года</p>

Это был девятый день царствования Екатерины II, которая, опираясь на гвардию, только что свергла с престола Петра III, внука Петра Великого и племянника Елизаветы. На этот раз русских дворян не смущало немецкое происхождение новой царицы: она их устраивала, так как не собиралась опираться на своих соотечественников в управлении; так как раздала своим сторонникам множество подарков и льгот — в основном, десятки тысяч новых крепостных рабов.

В этот день, 6 июля, родились на свет два документа, поразительно разных, но возможных вместе, может быть, только в России. Один документ написан на сером, наверное случайно подвернувшемся, листе бумаги качающимся, пьяным почерком одного из ближайших доверенных лиц Екатерины — графа Алексея Орлова: он вместе с несколькими другими дворянами недалеко от столицы охранял арестованного, — несчастного супруга Екатерины II Петра III. И вот 6 июля Орлов извещает свою повелительницу:

“Матушка милосердная Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу, но как перед Богом скажу истину.

Матушка! Готов иттить на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь.

Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя! Но, Государыня, свершилась беда, мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы разнять, а его уж и не стало, сами не помним, что делали; новее до единого виноваты, — достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек!”

Итак, сторонники Екатерины “нечаянно” убили Петра III, само существование которого ей мешало, могло вызвать новые заговоры с целью возвращения на трон внука Петра Великого. Алексей Орлов кается, молит о прощении, намекает на “особую близость” Екатерины с его родным братом. Григорием Орловым, и, конечно, не сомневается, что прощение будет получено. Более того, можно допустить, что убийцы вообще выполняли волю Екатерины, а оправдательный документ написан задним числом.

Письмо Орлова на многие десятилетия упрятано среди секретных бумаг императрицы; народу объявлено, что прежний император скончался от “геморроидальной колики”.

На престоле очаровательная 33-летняя просвещенная, гуманная императрица, уверенная, что те блага, которые она принесет России, стоят некоторых жертв, стоят жизни “придурковатого супруга”. Посему в тот же день, 6 июля, императрица берется за перо и пишет второй интересующий нас документ: предлагает знаменитейшему философу и писателю Дени Дидро перенести издание его столь же известной, сколь гонимой, “Энциклопедии” из Франции в Россию!

Зверства, темные интриги — и свет просвещенного разума кажутся неразделимыми…

В эти дни французский поверенный в делах Беранже докладывал в Париж:

“Что за зрелище для народа, когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I был свергнут с престола и потом убит; с другой — как внук царя Иоанна{8} увязает в оковах, в то время как Ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начинает цареубийством свое собственное царствование!”

В эту же пору французский дипломат Рюльер составляет подробное и страшное описание последней дворцовой революции и убийства Петра III. Прочитав это сочинение, Людовик XVI (явно не предчувствуя приближающегося переворота во Франции) выскажет свою гипотезу: на полях книги, против того места, где говорится, что солдаты “не выразили никакого удивления низложением внука Петра Великого и заменой его немкой”, он написал: “Такова судьба нации, в которой Петр Первый, при всем своем гении, уничтожил закон престолонаследия, введя право выбора наследника царствующим правителем”.

Судьбы наций, выходит, решаются прихотью монархов…

Версаль был явно встревожен событиями 1762 года и склонен к разоблачениям. Однако можно сказать, что Екатерина II успешно противопоставила Версалю Париж!

Предложение перенести “Энциклопедию” в Ригу или Петербург прозвучало как сенсация европейского масштаба. Вольтер в письме к Дидро восклицает:“Ну, славный философ, что скажете о русской императрице?.. В какое время живем мы: Франция преследует философов, а Скифы ей покровительствуют”; мало того, Вольтер выражал опасение, как бы Екатерину не свергли сторонники “законных монархов”.

Сам Вольтер также вступает в переписку с русской императрицей, которую комплиментарно именует “Екатерина Великий” (Catherine le Grand). Д'Аламберу сделано предложение прибыть в Петербург для воспитания наследника Павла. Математик-философ, кажется, более других просветителей возмутился петербургским цареубийством, приехать в Россию решительно отказался, однако тоже вскоре начал хвалить “северную Семирамиду”, столь прекрасно относящуюся к науке, высокой мысли…


Екатерина II, бюст раб. Ф. Шубина (нач. 1770-х гг.)


И началось! Между российской императрицей и европейскими философами идет самая интенсивная переписка. Вольтер именуется “учителем”; фаворит императрицы Григорий Орлов предлагает только что изгнанному из Франции Руссо “философский приют близ Петербурга”; соревнуясь с Орловым, граф Разумовский готов подарить Руссо имение на Украине. Ни Вольтер, ни Руссо не приезжают, но являются переводы, целый поток переводов, десятки томов Монтескье, Гельвеция, Гольбаха, Дидро, сотни переложений, подражаний.

Специальное “Собрание, старающееся о переводе иностранных книг” возглавляется влиятельнейшими вельможами — В. Орловым, А. Шуваловым, Козицким.

Российский читатель, наверное, не без изумления и оторопи находил в печати соображения Дидро, что “если самодержец требует произвольной власти над животом и имением народа, то он деспот, и народ по законам естества и благоразумия имеет право противиться насилию”; что деспот “взирает на своих подданных, яко на подлых рабов, яко на создания иного и худшего вида”.


Руссо


Руссо объяснял публике, что“бывало много добрых отцов семьи, но вряд ли было десять человек, способных к управлению себе подобными”; тем же, кто верит в хорошего монарха, отвечено:“Монарх никакой причины не имеет их (народы)любить”.

Особенно дерзкие сочинения великих французов распространяются в рукописях: аббат Рейналь, к примеру, смеется над тем, что Екатерина II предпочитает именоваться монархиней, а не самодержицей, а подданным не велит называться рабами:“Долго ли будут русские, несмотря на всю их отсталость, принимать слова за дела?” Один из российских церковных иерархов восклицает:“Письменный Вольтер становится у нас известен столько же, как печатный, и сокровенными путями повсюду разливается его зараза”; дворяне, грамотные купцы и крестьяне, жители Поволжья, далекой Сибири, все, кто может, — читают, знают наизусть: число изданий не только больше, чем в Европе, иные книги публикуются чаще, чем во Франции.

Вслед за сочинениями — новые просвещенные гости и корреспонденты: Мерсье де ла Ривьер, “немец-француз” Гримм, постоянно извещающий Екатерину обо всех главных политических и культурных событиях Европы. Мало того, мыслитель и писатель Бернарден де Сен-Пьер (автор чрезвычайно популярной в ту эпоху повести “Поль и Виргиния”) вообще верит, что золотой век начнется на громадных пространствах России, и мечтает основать “утопическую республику свободных общин” где-то за Уральским хребтом…

Автора “Поля и Виргинии”, правда, сочли в России не совсем нормальным; сурово отозвался о рабстве русских крестьян и аббат-путешественник Шапп-д'Отрош. Однако отдельные неблагоприятные суждения тонут в общем гуле просвещенных восторгов.

Екатерина сама отвечает аббату — и ее ответ, доказывающий, как хорошо живут русские люди даже в рабстве, популяризируется друзьями-просветителями. Дидро отправляется к Рюльеру и берет с него слово — не печатать свои разоблачения насчет переворота 1762 года до кончины Екатерины II (действительно, его книга вышла лишь в 1797 году, когда ни Екатерины, ни автора уже не было в живых).

Могучая армия разума, не боявшаяся монархов и феодалов, приветствует “северную Семирамиду”: странное, уникальное явление?..

Разве Вольтер, Дидро не знают, что нелюбезный Людовик XV — монарх все же куда менее всевластный, чем Екатерина II?

И разве Екатерина не скажет спустя многие годы, что “Энциклопедия” имела всего две цели: уничтожить христианскую религию и королевскую власть?

Расхожее объяснение этих удивительных контактов — что философы были обмануты, “подкуплены” и что Екатерина желала создать в Европе выгодное общественное мнение, которое уравновесило бы неприятные подробности ее прихода к власти.

В подобных суждениях, конечно, немалая доля правды. Уточнив, скажем, что это — правда, только правда, но далеко не вся правда… Екатерина и просветители действительно обманывали друг друга; царица действительно писала Вольтеру (а он как бы верил):

“В России подати столь умеренны, что нет у нас ни одного крестьянина, который, когда ему вздумается, не ел бы курицы, а в иных провинциях с некоторого времени предпочитают курицам индеек”.

Обманывали, обманывались; но добавим, что обе стороны также и обманываться рады…

Философы, объективно готовя революцию, в то же время опасались террора и крови, искали в мировой истории, политике “смягчающие примеры”. В России же — просвещенная царица, да еще правящая в том краю, где народ совершенно не просвещен, “близок к природе” — в духе Руссо… Подобно тому как Бугенвиль и Кук в эти годы поражали воображение европейцев известиями о чудесных тихоокеанских островах, где будто бы царят всеобщее равенство и счастье, — точно так примерно смотрели и на Россию: огромный край, сама отсталость которого может обернуться положительной стороной и допустить социальные, политические эксперименты, ведущие к свободе, дающие положительный пример Европе. Дидро, правда, иронизировал; требовал, чтобы Руссо и другие “враги прогресса” точно указали, какие “дозы просвещения” достаточны, а какие уже вредны; однако насчет России почти готов был согласиться с оппонентами…

Бывают заблуждения куда более ценные, чем иные истины. Ценные тем, что стимулируют общественную мысль, двигают ее вперед. Царица же, при всем своем несомненном цинизме, также была не лишена определенных иллюзий. Правящему дворянскому слою в России необходимы многие достижения культуры, цивилизации; без новых мануфактур и школ, без кораблей, мостов, пушек, без занимательных книг и шедевров искусства уже немыслимо сильное, блестящее дворянское государство.

Екатерина II мечтала срывать плоды просвещения, но плоды “съедобные”, безопасные для обитателей дворца. Не сокрушающие режим, но постепенно улучшающие, облагораживающие…

Царице казалось, что ввиду отставания России от Франции и других европейских стран еще не скоро появятся такие опасные “спутники прогресса”, как стремление к свободе, ненависть ко всем формам деспотизма. Поэтому, хорошо зная, что Вольтер и Дидро враги своего короля, своей церкви, что они уже отсидели во французских тюрьмах, Екатерина тем не менее надеялась, что в России они не скоро найдут столь же дерзких последователей; зато покамест их ум и влияние, их “прирученные идеи” могут быть использованы для укрепления просвещенного самодержавия.

“Екатерина II, — записал Дидро, — является, пожалуй, первой государыней, которая искренне пожелала сделать своих подданных образованными”.

Во множестве российских библиотек, в старинных книжных собраниях, в архивах до сих пор можно встретить тома или рукописи двухсотлетней давности со славными французскими именами — память о фантастическом союзе самодержавия и просвещения.

Перелистывая те страницы, мы, люди XX века, частенько улыбаемся над наивными предками: действительно, поражает их неуклонная вера в благое просвещение, которое может исправить и улучшить дела на земле. Во множестве книг и статей легко найти рассуждения, что в тот день, когда на Земле будет 51 % грамотных, в ту пору наступит эпоха всеобщего блаженства и равенства; пусть в России конца XVIII века лишь 2–3 % людей умеет читать и писать и в стране всего один университет, Московский, тогда как во Франции 21 университет, а читать умеет каждый второй мужчина и четвертая женщина: не беда! Народы, не испорченные “ложным просвещением”, тем лучше воспримут истинное, которое получат либо от просветителей, действующих вопреки власти (как во Франции), либо от монарха-просветителя (как в России).

Мы-то в конце XX века хорошо знаем, что все не так просто; что фашизм явился на свет в очень просвещенных странах со 100-процентной грамотностью; что хотя в мире число грамотных в настоящее время примерно в полтора раза превышает число неграмотных, но до всеобщего счастья, благоденствия далеко. Более того, печальный опыт нашего века подверг сомнению и саму формулу — “чем просвещеннее, тем свободнее и счастливее”.

Как часто нам не хватает того “наивного оптимизма”, который был свойствен старым философам…

Но не слишком ли торопимся их опровергнуть, улыбнуться, посмеяться?

Пусть все оказалось в сотни раз сложнее, — но было бы преступной капитуляцией отречься от просвещения, действительно ведущего людей к свободе и счастью, — но только очень длинными, сложными, окольными путями… И хотя жизнь Франции, России пошла не по Вольтеру или Руссо, но кто измерит ценность великой наивности, если несколько десятилетий спустя Лев Толстой возьмет в руки сочинения дедовских времен и признается:

“Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая «Музыкальный словарь», я более чем восхищался им — я боготворил его. В 15 лет я вместо креста носил медальон с его портретом. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я сам написал их”.

Великий писатель на склоне лет говорил:

“В моей жизни было два великих и благотворных влияния: Руссо и Евангелие”.

Удивительный век, удивительные личности… Тем более важно и интересно присмотреться к ним в те дни и месяцы, когда они являются “на пересечении” России и Франции…

<p>“Галло-русский философ”</p>

Именно так в хорошие минуты называл себя Дени Дидро.

Александр Пушкин полвека спустя набросает незавершенное стихотворение об истории и предыстории французской революции:

Вещали книжники, тревожились цари…

Один из главных “книжников”, Дидро, вещает на всю Европу; цари же, точнее русская царица, как будто вовсе не тревожатся… 1765 год. “Энциклопедия” готова. Посвятив двадцать пять лучших лет гигантскому труду, Дидро остается таким же нищим, как и был. При всем своем бескорыстии, он не удерживается от горького замечания:“Мы помогли издателям составить состояние, а они предоставили нам жевать листья от лавровых венков”.

Сам философ весьма неприхотлив, но обожаемая дочь выходит замуж, нужно готовить приданое, а денег нет. И Дени Дидро решается на величайшую жертву: собирается продать единственную ценность в доме — свою замечательную, десятилетиями собиравшуюся библиотеку.

Не найдя среди своих соотечественников никого, кто захотел бы купить книги, ученый обращается к Екатерине II. И тут русская императрица делает широкий, воистину царский жест: она не только покупает библиотеку за пятнадцать тысяч ливров (в ту пору очень большая сумма), но оставляет пока что книги в пользовании бывшего хозяина, назначив одновременно Дидро своим библиотекарем с ежегодным жалованьем в тысячу ливров. Более того, императрица приказывает выплатить жалованье за полвека вперед, а так как Дидро уже за пятьдесят, то ясно, что это — более чем эффектный подарок (после смерти философа его дочь еще продала Екатерине значительную часть рукописей отца).

Великодушие приносит желанные плоды: просвещенный мир в восторге от Екатерины II. Вольтер пишет ей: “Все писатели Европы должны пасть к стопам ее величества”. Д'Аламбер растроган:“Вся литературная Европа рукоплещет, государыня, отличному выражению уважения и милости, оказанных вашим величеством Дидро”.

“Семирамиде” нельзя отказать в уме и тонкости. На все восхваления она отвечает деланным удивлением: “Никогда бы я не подумала, что покупка библиотеки Дидро сможет навлечь на меня столько похвал; но согласитесь, это было бы и жестоко и несправедливо — разлучить ученого с его книгами”.

Сам Дидро, разумеется, полон самой живой благодарности и начинает готовиться к поездке в далекую Россию — благо его туда уже не раз приглашали. Теперь он свободен от денежных забот, мечтает заново издать “Энциклопедию”, свободную от цензуры и произвольных искажений французских издателей. Помня давнишнее предложение Екатерины, он надеется осуществить новое издание под покровительством русской царицы в ее стране: пока же — хочет как-то отплатить за добро…

В следующем, 1766 году Дидро помогает царице в одном очень и очень важном для нее деле: льстивые придворные предлагают воздвигнуть ей монумент, но императрице достает ума отказаться и повести дело более хитро: она желает, чтобы был воздвигнут памятник Петру Великому, тем более что в надписи на постаменте царица себя не забудет.

Русский посол ищет мастера, способного изваять первый в России монумент. Советуется с Дидро и Вольтером.

21 октября 1766 года Екатерина II пишет:

“Дидро дал мне случай приобрести человека, которому, я думаю, нет равного: это Фальконет; он вскоре начнет статую Петра Великого, и если есть художники, которые ему равны по искусству, то смело я думаю, что нет таких, которых можно было бы сравнить с ним по чувствам: одним словом, он задушевный друг Дидро”.

Этьен Фальконе приехал в Петербург, “придумал статую” и вспомнил к этому случаю строку Горация: “Не весь умру”…

Бронзовый, “медный” всадник: под эффектной посвятительной надписью (“Петру Первому Екатерина Вторая”) почти незаметная авторская подпись: “Лепил и отливал Этьен Фальконе, парижанин”.

Монумент был почти готов, когда ученик Дидро, не выдержав постоянных придирок и обид со стороны дворцовых чиновников, покинул Россию, так никогда и не увидав главного творения своей жизни.

Наградою ему стали слова Дидро: “Вот гениальный человек, полный всяких качеств, свойственных и несвойственных гению…”

Меж тем великий подрыватель основ оказывает еще и еще услуги русской императрице: помогает купить сто пятьдесят картин, в том числе полотна Рафаэля, Веронезе, Тициана, Мурильо, Рембрандта; он собственноручно занимается отправкой этих сокровищ в Россию, что оказывается совсем не простым и не легким делом. Семнадцать ящиков в течение трех месяцев лежат на берегу Сены и наконец морем отправляются в Петербург, причем Дидро очень волнуется, так как незадолго перед тем во время кораблекрушения погибли произведения знаменитых мастеров, купленные князем Голицыным. Однако на этот раз коллекция благополучно прибыла в русскую столицу, а Дидро вскоре получит благодарность императрицы и соболий мех на шубу.

“Ах, друг мой, как мы изменились! — заметит писатель в письме к Фальконе. — Среди полного мира мы продаем наши картины и статуи, а Екатерина скупает их в разгар войны. Науки, искусства, вкус, мудрость восходят к северу, а варварство со своими спутниками нисходит на юг”.

До Великой французской революции оставалось двадцать лет — революции, которая посмертно назовет Вольтера, Дидро и Руссо главными вдохновителями.

Тем интереснее встречи и беседы между теми, кого история позже зачислит в противники, враги; а они о будущем конфликте не подозревают, не хотят знать, в лучшем случае, впрочем, угадывают…

Екатерина все более настойчиво приглашает Дидро; не поехать ему уж неловко. Однако перед тем состоялась другая очень интересная встреча.

<p>Репетиция</p>

Среди новых знакомых Дидро — княгиня Екатерина Романовна Дашкова, одна из замечательнейших женщин, некогда ближайшая подруга Екатерины II, немало способствбвавшая возведению ее на трон. Вскоре после победы заговорщиков Дашкова, однако, утратила дружбу молодой императрицы. Та, правда, осыпала княгиню различными милостями, но предпочла держать бывшую подругу в отдалении: Дашкова ведь ожидала куда более существенных политических и нравственных перемен с новым царствованием и, чего доброго, могла затеять новую “дворцовую революцию”…

Лишь много лет спустя царица назначит Дашкову директором Петербургской Академии наук и Российской Академии, после чего Екатерина Романовна вполне оправдает высокий титул “главы двух академий”, способствуя развитию науки и словесности. Однако и в ту пору, как прежде, “Екатерина Великий” будет опасаться прямоты, откровенности, неукротимости бывшей подруги, “Екатерины Малой”: царица слишком любит лесть и подчинение; Дашкова же никак не может скрыть свою сильную, яркую, страстную натуру…

И вот в 1770 году в Париже 27-летняя княгиня знакомится с 57-летним Дидро: она совершенно очарована блестящим, парадоксальным умом философа и в свою очередь производит на него сильное впечатление. Оба оставили записи о тех встречах.

Дашкова: “Все семнадцать дней моего пребывания в Париже были для меня крайне приятными, так как я посвятила их осмотру достопримечательностей, а последние десять — двадцать дней провела всецело в обществе Дидро”.

Дидро: “Дашкова отнюдь не красавица… В ее движениях много жизни, но не грации; ее манеры симпатичны. Общее выражение лица производит благоприятное впечатление. Характер ее сердитый, она говорит по-французски свободно; разговор ее сдержанный, речь простая, сильная и убедительная. Сердце ее глубоко поражено несчастиями; и в образе мыслей ее проявляется твердость, высота, смелость и гордость… Я провел с ней в это время четыре вечера, от пяти часов до полуночи, имея честь обедать и ужинать, и был почти единственным французом, которого она принимала… Несмотря на ноябрьскую погоду, Дашкова каждое утро выезжала около девяти часов и никогда не возвращалась домой раньше вечера, к обеду. Все это время она отдавала осмотру замечательных вещей, картин, статуй, зданий и мануфактур. Вечером я приезжал к ней толковать о предметах, которых глаз ее не мог понять и с которыми она могла вполне ознакомиться только с помощью долгого опыта, — с законами, обычаями, правлением, финансами, политикой, образом жизни, искусствами, науками, литературой; все это я объяснял ей, насколько, сам знал”.

Мы вслед за Пушкиным как будто видим Дидро, с воодушевлением ораторствующего перед княгиней:

То чтитель промысла, то скептик, то безбожник, Садился Дидерот на шаткий свой треножник, Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедовал…

Иногда кажется, будто беседуют единомышленники: ведь написал же Дидро о Дашковой, что она“искренне ненавидит деспотизм и все проявления тирании”.

Тут бы впору восхититься княгиней Екатериной Романовной, если забыть, что, одна из богатейших русских помещиц, она ловко управляет сотнями крепостных!

Однако Дидро о том не забывает. Его серьезно волнует величайшая российская проблема — бесправие огромного количества людей, и он заводит с княгиней разговор о рабстве в ее стране. Дашкова, однако, отвечает, что“свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок”. Более того, она переходит в наступление, сравнивая крепостных со слепыми, живущими на вершине крутой скалы: пока они не подозревают о грозящей им опасности — вполне счастливо; но вдруг — прозрели, обнаружили пропасть, и беспечной жизни конец!

Дашкова, кажется, ловко ведет нелегкий спор: по ее воспоминаниям, Дидро, услыхав притчу о “слепцах”, “вскочил со стула, будто подброшенный неведомой силой. Он зашагал большими шагами и, плюнув в сердцах, проговорил одним духом: «Какая вы удивительная женщина! Вы перевернули представления, которые я вынашивал в течение двадцати лет и которыми так дорожил»".

Ну, разумеется, все не так просто. Дидро продолжает спор в письме от 3 апреля 1771 года — из Парижа на юг Франции, где в это время жила Дашкова. “Если бы я был убежден, — пишет философ, — что настоящее мое послание не попадет в чужие руки и дойдет прямо по своему назначению, я рассказал бы Вам о ходе наших общественных дел”. Дидро опасается “непрошеных читателей”, но не может удержаться и затем подробно описывает острейший политический кризис, одну из “генеральных репетиций” приближающейся революции: в Бретани разгорелся конфликт между властным губернатором и местным парламентом (судом), который изгнал из этой провинции иезуитов.

Дело переходит в Париж, где двор, естественно, поддержал губернатора, а влиятельный, старинный парижский парламент — своих бретонских коллег. И тогда король Людовик XV и его министры пошли на решительный шаг — распустили, уничтожили парламент, уверенные в своей безнаказанности.


Дидро


Дидро же смотрит куда глубже и дальше: весной 1771-го он уже хорошо различает и 1789-й и 1793-й, о чем торопится известить свою русскую собеседницу:

“Умы волнуются, и волнение распространяется; принципы свободы и независимости, прежде доступные только немногим мыслящим головам, теперь приходят в массу и открыто исповедуются. У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного… Если двор отстранит народ, противники власти осознают свою вину, и это приведет к страшным последствиям. Мы дошли до кризиса, который окончится либо рабством, либо свободой; если рабством, то оно будет не легче константинопольской и мароккской неволи”.

Дидро замечает, что парламенты хоть немного сдерживали французских королей, теперь же“толпа бессовестных и бессильных чиновников, удаляемых по первому приказу их господина”, может быстро привести к“перерождению монархии в деспотизм”; если бы в этих делах к тому же приняли участие церковники, иезуиты, тогда

“менее чем в сто лет мы очутились бы в состоянии самого абсолютного варварства. Писать было бы окончательно запрещено; даже не позволялось бы мыслить; и вскоре за тем было бы невозможно читать; потому что книги, авторы и читатели состояли бы под запретом. Есть обстоятельства выше всех наших сил; они развиваются по закону строгой логической необходимости. Я уверен, что гораздо легче образованному народу отступить в варварский быт, чем варварам сделать шаг к цивилизации”.

Дидро печален, воображая жуткую, тоталитарную диктатуру. Позже, мы увидим, он будет обсуждать события 1771 года с Екатериной II; однако француз всегда во всем философ, мыслитель:

“Кажется, добро и зло зреют постепенно. Когда благо достигает полной зрелости, оно превращается во зло; напротив, когда зло созревает, оно переходит в добро…”

Дашкова читала эти строки со смешанным чувством восхищения и страха. Страх относился к России. Вряд ли княгине могло доставить удовольствие предположение, что придет день, когда и российские крестьяне восстанут против хозяев, против “земного величества”. И наверное, Дашковой вспомнятся пророческие строки философа, когда два года спустя, по словам испуганно иронизировавшей Екатерины II, явится в России “маркиз Пугачев” и запылают помещичьи имения…

Дидро окажется в Петербурге как раз в разгар Пугачевского восстания, но с Дашковой не встретится, не доспорит. Они увидятся через несколько лет в Париже, незадолго до смерти неистового свободолюбца. Много лет спустя Екатерина Романовна напишет о Дидро трогательные и, по-видимому, искренние слова:

“Все восхищало меня в Дидро, даже эта горячность, проистекающая от пылкости чувств и живости восприятия. Его искренность, дружелюбие, прозорливый и глубокий ум привязали меня кинему на всю жизнь. Я оплакивала его смерть и до последнего дыхания не перестану жалеть о нем. Этот необыкновенный ум был искренен и сам первый страдал от своих промахов. Но не мне воздавать достойную его хвалу, другие писатели, гораздо значительнее меня, не забудут это сделать”.

Поверим этим словам. Действительно, как же одной из удивительнейших женщин не восхититься одним из превосходных мыслителей!

Однако в непритворном преклонении княгини перед учением Дидро усомнился не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин. Читая “Записки” Дашковой, поэт обратил внимание на один эпизод: княгиня описывает посещение ею лионского театра, где она купила ложу, но, войдя туда, вдруг обнаружила там каких-то женщин, ни за что не пожелавших выйти. Дашкова называет их“наглыми”, поэт же подчеркивает это слово и на полях язвительно замечает:“Дидро, учитель и апостол равенства, которым автор восхищается, так бы не выразился”.

Пушкин, кажется, “придирается”: Дашкова вправе осердиться на тех, кто захватил ее место; но, может быть, поэт усматривает связь этого поступка с другими? Дашкова благоговейно относится к Дидро, но не желает находиться рядом с“наглыми женщинами”. Княгиня с почтением внимает речам философа о беззаконии деспотизма, о праве каждого человека на свободу, но крепостное право, но ее собственные крепостные рабы…

<p>Париж и Петербург</p>

В ту пору ездили долго. В мае 1773 года Дидро отправился в Россию (до того вообще никогда не покидал Францию); по дороге он задержался на три месяца в Гааге, у парижского знакомого — князя Голицына. В августе — снова в путь; по дороге дважды пришлось останавливаться из-за болезни, и лишь в конце сентября Дидро прибывает в Петербург.

Первое впечатление — довольно благоприятное, и философ уже готов поспорить с недавно появившимся здесь итальянским поэтом Альфьери, который увидел в Петербурге “азиатский лагерь, обстроенный вытянутыми в ряд лачужками”. Дидро едет прямо к другу-ученику Фальконе, но, оказывается, к скульптору приехал сын и для гостя нет места; положение спасают знатнейшие вельможи Нарышкины, устраивающие Дидро в своем роскошном доме на Исаакиевской площади.

Утром усталого путешественника будит пушечный салют и звон колоколов: он попадает на торжества по случаю бракосочетания наследника Павла. Не думая о политесе, в обычном черном костюме, Дидро отправляется во дворец.

На Неве начинается как бы второй тур сближения разных величин — революционного философа и просвещенной самодержицы.

Собираясь в Россию по приглашению Екатерины, Дидро полагал, что будет хотя бы несколько раз принят императрицей и получит возможность побеседовать с нею. Однако действительность превзошла самые смелые ожидания. Все дни, пока ученый гостит в Северной Пальмире, двери кабинета Екатерины для него открыты. Беседы происходят с глазу на глаз; императрица хочет подчеркнуть свой демократизм: требует, чтобы гость не вставал при ее появлении, чтобы обращался к ней без титула, являлся во дворец одетый как хочет.

Дидро восхищен Екатериной и с восторгом заявляет, что у нее «душа Брута соединилась с обликом Клеопатры, потому что ее любовь к истине не имеет пределов, а в делах своего государства она разбирается как в своем хозяйстве». Старому другу Дашковой он сообщает (из Петербурга в Москву): "Я могу говорить все, что мне придет в голову… Идеи, перенесенные из Парижа в Петербург, принимают совершенно другой цвет». Иначе говоря, за одни и те же слова во Франции карают, в России награждают…

Чтобы разобраться в этой удивительной стране, философ задает царице восемьдесят восемь вопросов, на самые разнообразные темы. Ответы Екатерины II чаще всего односложные — да, нет, иногда шутливые, уклончивые, очень редко — искренние…

Дидро: «Не влияет ли рабство земледельца на культуру земли?»

Екатерина: «Нет».

Дидро: “Не ведет ли к дурным последствиям отсутствие собственности у крестьян”?

Екатерина: “Нет”.

Дидро:“Каковы условия между господином и рабом относительно возделывания земли”?

Екатерина: “Не существует никаких условий между земледельцами и их крепостными, но всякий здравомыслящий хозяин, не требуя слишком многого, бережет корову, чтобы доить ее по своему желанию, не изнуряя ее”.

Удалось ли Екатерине убедить ученого? В одних случаях Дидро не сумел скрыть иронии; в других — промолчал; кое-чему, однако, поверил, некоторые иллюзии сохранил или — пожелал сохранить…

Во время пребывания в Петербурге Дидро составляет для царицы “Записки”, по-видимому являющиеся изложением их устных бесед.

Одно только перечисление главных сюжетов свидетельствует об их широчайшем разнообразии:

о важности конкурса даже на первые должности империи; о театральных пьесах;

о сыне императорского величества, великом князе; о школе для молодых девиц;

о роскоши;

о морали королей.

И так далее и так далее…

В “Записках” немало комплиментов в адрес Екатерины, рядом с ними — жестокая откровенность.“Всякое произвольное правление дурно, — слышит императрица, — я не делаю из этого исключения и для правления властителя хорошего, твердого, справедливого, просвещенного”. В другой заметке: “Деспот, будь он даже лучшим из людей, управляя по своему усмотрению, поступает преступно”.

Дидро дает самые разнообразные советы: от идеи установить всеобщее равенство до предложения — вернуть столицу из Петербурга в Москву, ибо “столица, находящаяся на краю империи, подобна такому живому существу, у которого сердце было бы на кончике пальца”.

У Дидро вообще масса идей: как добиться развития техники, подъема сельского хозяйства, как организовать школы, университеты (многие педагогические советы актуальны и в XX веке!); как избавить детей от излишних, ненужных, по его мнению, занятий латинским и греческим; как воспитывать наследника престола; Дидро — противник постоянных армий, но понимает, что здесь он бессилен советовать русской царице.

Одна же из главных, любимых идей философа: нужно сделать как можно больше для развития промышленности и торговли, — и тогда разовьется третье сословие, буржуазия, которая может стать “смягчающей рессорой” между жителями русских дворцов и хижин.

Известно, что Екатерина приняла некоторые доводы философа; она и в самом деле считала, что хорошо бы развить в России третье сословие, но откуда ему взяться, когда большинство крестьян принадлежит помещикам и не может уйти в города? Серьезно обдумывает Дидро (а позже обсудит во Франции с другом-единомышленником Рейналем), что же станет с этой страной:

“В империи, разделенной на два класса людей — господ и рабов, как сблизить столь противоположные интересы? Никогда тираны не согласятся добровольно упразднить рабство, для этого потребуется их разорить или уничтожить. Но, допустим, это препятствие преодолено, как поднять из рабского отупения к чувству и достоинству свободы народы, столь ей чуждые, что они становятся бессильными или жестокими, как только разбивают их цепи? Без сомнения, эти трудности натолкнут на идею создания третьего сословия, но каковы средства к тому? Пусть эти средства найдены, сколько понадобится столетий, чтобы получить заметный результат!”

Умные люди XVIII столетия…

Беседы с Дидро продолжаются все осень и зиму 1773 года; за это время происходит несколько сражений екатерининской армии с повстанцами Пугачева: предвестие будущих, еще более страшных российских гроз…

Придворные поражены теми правами, которыми пользуется француз, не имеющий даже дворянства; перед Дидро заискивают, ему льстят; послы разных держав с тревогой пытаются угадать, как отразятся эти “переговоры” на внешней политике России.

Меж тем Екатерина уже несколько устала от неугомонного гостя. Что ему надо? Он осыпан благодеяниями и притом беспрерывно уверяет императрицу, что она, в сущности, тиран, что в ее стране нет подлинной свободы; он даже поучает царицу, как положить конец тирании.

Екатерина полушутя-полусерьезно извещает свою парижскую корреспондентку:

“Ваш Дидро — человек необыкновенный, после каждой беседы с ним у меня бока помяты и в синяках. Я была вынуждена поставить между ним и собою стол, чтобы защитить себя от его жестикуляции”.

Дидро в самом деле во время беседы горячится и начинает сильно размахивать руками. Один из придворных описывает с ужасом:“Дидро берет руку императрицы, трясет ее, бьет кулаком по столу; он обходится с ней совершенно так же, как с нами”.

В Женеве хранится сегодня прекрасный портрет Дидро, выполненный Дмитрием Левицким: вдохновенное лицо, умное и печальное, — вот таким нам представляется философ, объясняющий Екатерине II, как ей следует царствовать, и догадывающийся, что она поступит совсем иначе.


Портрет Дидро работы Д. Левицкого


Ну что же, полвека спустя русский гений Пушкин будет давать советы другому царю, внуку Екатерины, и признается другу, что, не надеясь на успех, тем не менее рассчитывал хоть на “каплю добра”.

Можно понять, почему Екатерина вынуждена отгородиться столом от неистового ученого. Но может быть, она имеет в виду нечто большее, чем преграду “от синяков”: не пора ли дать ему почувствовать, что всему есть предел? Да и вообще, что может француз понять в ее империи?

Впрочем, позже она станет уверять Вольтера, что готова была всю жизнь беседовать с гостем.“Я нахожу у Дидро неистощимое воображение и отношу его к разряду самых необыкновенных людей, какие когда-либо существовали”.

Конечно, Екатерина лукавит; позже, когда Дидро уже не будет на свете, царица довольно откровенно расскажет некоторые подробности тогдашнему послу Франции в Петербурге графу Сегюру:

“Его мнения были более любопытны для меня, чем полезны. Если б я доверилась ему, мне пришлось бы все перевернуть в моей империи: законодательство, администрацию, политику, финансы; я должна была бы все уничтожить, чтобы заменить зто теоретическими пунктами. Между тем, так как я больше слушала его, чем говорила сама, то всякий свидетель наших бесед принял бы его за строгого наставника, а меня за его послушную ученицу. По-видимому, он и сам думал так, потому что, по прошествии некоторого времени, видя, что в моем управлении не делалось никаких великих нововведений, которые он советовал мне, он выразил мне с некоторым гордым неудовольствием свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала:

«Господин Дидро, я с большим удовольствием слушала все, что внушил вам ваш блестящий ум; но из всех ваших великих принципов, которые я очень хорошо понимаю, можно составить прекрасные книги, но не управлять государством. Во всех своих преобразовательных планах вы забываете различие наших положений: вы трудитесь только над бумагой, которая все терпит, она мягка, гладка и не останавливает вашего пера и воображения; между тем как я, бедная императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива…»

Я убеждена, что с этих пор он стал относиться ко мне с сожалением, видя во мне ум узкий и простой. Позже он говорил мне только о литературе, о политике же ни слова”.

“На человеческой шкуре…” Екатерина подразумевает, что она и сама видит опасность, болезнь, и прежде всего, в крепостном рабстве. Более того, она, возможно, поведала Дидро, что несколько лет назад, когда в Москву съехались дворянские депутаты для выработки нового “Уложения”, им были предложены в крайне осторожной форме некоторые идеи насчет “послабления” крестьянам; и что же? За редчайшими исключениями, депутаты разных губерний и думать не желали ни о каких “вольностях крестьянских”; наоборот, требовали новых гарантий своих помещичьих прав. Екатерине II даже пришлось снять несколько чересчур “либеральных” формулировок в своем собственном “Наказе” депутатам; она ясно понимала, что они ее свергнут, уничтожат, если только посмеет коснуться их собственности. Десятки тысяч помещиков, разрастающийся бюрократический аппарат — это была страшная сила, которой императрица могла пользоваться, пока они ею довольны.

Екатерина как бы намекает Дидро, что он бы на ее месте рассуждал иначе.

Дидро, однако, на своем месте.

<p>Прощание, предсказание</p>

Некоторые взаимные неудовольствия, ирония — все это пока глубоко сокрыто: многое, очень многое должно произойти, чтобы тайное стало явным. Пока же Екатерина II по-прежнему делает “ставку на просвещение”: оно улучшает ее европейскую репутацию и как будто позволяет получить от Европы немалую выгоду, почти ничего российского не утратив…

На прощание Дидро предлагают богатейшие подарки, а он отказывается: и без того — является платным библиотекарем собственной проданной библиотеки.

Прощаясь с Россией, он снова пишет Дашковой: “В этом мире есть только три вещи, достойные осуждения в людях: пристрастие к богатству, почестям и жизни…” Дидро шутит, что, покидая столь ему любезный и спокойный Петербург, возвращается к ненужной семейной и светской суете, “к моим соотечественникам, из которых одна половина ложится спать ограбленной, а другая дрожит от отчаяния, что бедняки проснутся и догадаются… Так отчего же я не еду в Москву? Потому, мадам, что я глуп…” (Далее следуют обычные любезности.)

На прощание — Екатерина II получает предсказания о будущем Франции и России. Русская поговорка (столь любимая Пушкиным) — “ум человеческий не пророк, но угадчик”: точный ход событий, имена будущих действующих лиц, конечно, определить невозможно; но общее направление истории мудрый может и обязан разглядеть.

В диалогах Дидро и его собеседницы, за 15 лет до французской революции и за полвека до первого революционного взрыва в России, — ряд удивительных отгадок, почти пророческих.

Сначала — насчет Франции. Дидро знает, что впереди — буря; король Людовик XV недавно воскликнул: “После нас хоть потоп”, — потоп приближается. Когда Дидро сказал об этом видному парижскому сановнику, между ними произошел обмен репликами, которые затем сообщены Екатерине:

Сановник: “А мне какое дело? Меня ведь тогда не будет!”

Дидро: “А ваши дети, господин маршал, разве они не будут при этом? Впрочем, по-видимому, вы очень мало беспокоитесь о ваших детях”.

Дидро продолжает пророчествовать:

“Наша монархия одряхлела… Кто знает участь, ожидающую нас при следующем царствовании? Я жду худого. О если бы я ошибался! О если бы король продолжал заниматься охотой, но научился лучше видеть”.

Намек философа хорошо понятен современникам: новый король Людовик XVI любит охотиться, несмотря на крайнюю близорукость. Он плохо различает предметы к в жизни, и в политике.

Впрочем, временами Дидро опять сомневается: не выродилась ли Франция, не утратила ли способность к сопротивлению? С царицей он обсуждает тот же разгон французских судов-парламентов, о котором недавно писал Дашковой. “Императрица, — записывает Дидро, — говорила мне, что насилия, творившиеся над парламентом, и уничтожение его представили ей французский народ в самом недостойном и жалком виде”.

Удивительная ситуация! Екатерина II порицает французов за то, что они не восстали. (“Я не сомневаюсь, — замечает Дидро, — что императрица одобрила бы нас за это”.) Правда, тут же он не упускает случая заметить, что это урок и для самой императрицы…

Наконец, одно из самых страшных предсказаний, которое не сбылось, да Дидро и не верил, что сбудется (наверное, как и в давнем письме Дашковой, предсказывая “от обратного”, искушал судьбу, историю), но прогноз вызвал протест официального Парижа. Французский министр иностранных дел осудил Дидро за следующие строки, появившиеся в печати:

“Уже не под именем французов наша нация снова может стать славной. Эта впавшая в состояние грубости нация ныне встречает пренебрежение в Европе. Даже спасительный кризис не может вернуть ей свободы. Она погибнет от прогрессирующего истощения”.

Полагаем, что так говорить о своем народе может только настоящий патриот!

Тем более что и Екатерина II получает от него порцию предсказаний.

“В характере русских замечается какой-то след панического ужаса, и это, очевидно, результат длинного ряда переворотов и продолжительного деспотизма. Они всегда как-то настороже, как будто ожидают землетрясения; будто сомневаются в том, прочна ли земля у них под ногами; в моральном отношении они чувствуют себя так, как в физическом отношении чувствуют себя жители Лиссабона или Макао”.{9}

Дидро продолжает втолковывать императрице, что она — на “пороховой бочке”; да она сама это знает и в секретных наставлениях своим министрам насчет положения крестьян пишет:

“Прошу быть весьма осторожными, дабы не ускорить и без того довольно грозящую беду… Ибо если мы не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли крестьяне сами свободу возьмут рано или поздно”.

Казалось бы, в этих условиях сравнительно мягкий, просвещенный монарх может сгладить противоречия, спасти дело; однако Дидро оспаривает:

“Если предположить, что самые размеры России требуют деспота, то Россия обречена быть управляемой дурно в девятнадцати случаях из двадцати. Если — по особому благоволению природы — в России будут царствовать подряд три хороших деспота, то и это будет для нее великим несчастьем, как, впрочем, и для всякой другой нации, для коей подчинение тирании не является привычным состоянием. Ибо эти три превосходных деспота внушат народу привычку к слепому повиновению; во время их царствования народы забудут свои неотчуждаемые права; они впадут в пагубное состояние апатии и беспечности и не будут испытывать той беспрерывной тревоги, которая является надежным стражем свободы. Абсолютная власть из рук доброго властителя, сделавшего столько хороших дел, закрепленная давностью и обычаем, будет затем передана другому властителю, и тогда — все потеряно.

Я говорил императрице, что если бы Англия имела последовательно трех таких государей, как Елизавета Английская, то она была бы порабощена навеки. Императрица ответила на это: «Я думаю так же»".

(Заметим, что третьим английским государем, считая от Елизаветы, был как раз Карл I, казненный революцией.)

Ну что ж, если императрица думает так. же, то Дидро советует ей самой ограничить собственную самодержавную власть, ввести конституцию:

“Русская императрица несомненно является деспотом… Отказаться властвовать по произволу — вот что должен сделать хороший монарх, если только монарх столь же велик, как Екатерина II, и столь же враждебен тирании, как она”.

А затем следуют слова, которые можно расценить как завещание пророка:

“Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле”.

Пройдет несколько лет, и Екатерина отзовется на это: “Сущий лепет!” Что и требовалось доказать.

В петербургском Зимнем дворце, при любезных беседах и спорах царицы и философа, можно сказать, присутствуют “невидимые духи” нескольких революций. Обсуждаются и угадываются судьбы Европы, судьбы мира.

Дидро, возможно, сам побаивается той истины, которая открывалась ему во всей несомненности.

“Высокие договаривающиеся стороны” объяснились. Расстаются любезно, дружески. Навсегда…

<p>Два памятника</p>

Эпилогом той встречи явились два памятника, воздвигнутые несколько лет спустя. Об одном из них поведал русским читателям уже упоминавшийся молодой путешественник Николай Карамзин: в жестокую зиму 1788 года Людовик XVI купил для парижан дрова, и бедняки в знак благодарности воздвигли возле Лувра огромный снежный обелиск; стихотворцы упражнялись в надписях для такого редкого памятника, смысл которых был в том, что королю монумент из снега более мил, чем мраморный памятник, привезенный издалека за счет убогих. Сочувствуя королю, теснимому революцией, Карамзин в 1790-м вздохнул о снежном обелиске:“Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов”.

Дидро нашел бы, конечно, иные слова, но его уже в ту пору не было в живых.

Меж тем в России в 1782 году, к столетию воцарения Петра Великого, открылся наконец памятник императору-просветителю, созданный учеником Дидро, одобренный самим философом…

В день открытия Медного всадника тысячи горожан пришли на площадь, на балконе Сената появляется сама Екатерина II.

Газеты писали:

“Помрачненное тучами небо, сильный ветр с беспрестанным дождем, который и до того еще во всю ночь продолжался, не подавали надежды, чтобы в сей день торжество могло с желаемым успехом происходить. Но вскоре после полудня, как будто бы само небо хотело очевидно показать участие, которое оно принимает в празднестве, уготовленном в честь памяти великого человека, солнце открылось и все время была ясная и тихая погода”.

Щиты, закрывавшие Всадника, опускаются, и бронзовый Петр впервые взмывает над городом, под залпы крепости и судов, под барабанный бой и военную музыку. Вечером столица ярко иллюминирована, по случаю открытия памятника объявлена амнистия, выпущены золотые и серебряные медали. Любопытно, что некоторые жители еще помнили Петра Великого и могли сопоставить каменный лик с живым; митрополит Платон восклицает несколько дней спустя у гробницы основателя города:“Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изображение твое: оно не истлело от времени и слава его не помрачилася…” Очевидцы боязливо шутили:“А вдруг в самом деле — восстанет!”

Одновременно произносится и немало других примечательных суждений, которые, “отпечатавшись” на бронзе памятника, становятся частью его истории, как бы вызывая химическую реакцию между ним и временем.

Александра Николаевича Радищева, одного из будущих героев нашего повествования, памятник наводит на очень непростые мысли, которые включаются в рукопись под заглавием «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего». Иначе говоря, друг сам, по службе, «по званию», поехал в сибирский город, а не сослан туда по этапу (как вскоре случится со смелым автором этого «Письма»). Радищев замечает о Петре Великом, что его «наши предки в живых ненавидели, а по смерти оплакивали»:

«Крутизна горы{10} суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; Змея, в пути лежащая, — коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился…»

Разбор Радищева оканчивается мыслью, которую позже подхватят Пушкин и декабристы: "И скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную”.

Иными словами, — империя сильна, личность порабощена.

Куда более снисходителен Николай Михайлович Карамзин:

“…мысль поставить статую Петра Великого на диком камне сем для меня прекрасная, несравненная мысль, ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором она была до своего преобразователя”.

Вскоре прозвучат и слова умнейшего иностранного наблюдателя, госпожи де Сталь:

“Петр изображен на камне взбирающимся на крутую гору среди змей, которые хотят остановить коня. Эти змеи, по правде говоря, сделаны для того, чтобы поддержать массивного коня и всадника, но мысль эта неудачна, поскольку, по сути дела, правитель должен опасаться не зависти; и не те, кто пресмыкается, — его враги, а Петр I всю свою жизнь опасался только русских, сожалевших о старинных обычаях своей страны. Тем не менее восхищение, которое он до сих пор вызывает, доказывает, что он сделал России много добра, потому что спустя сто лет после своей смерти деспоты уже не имеют льстецов”.

При таких толках и спорах, на глазах таких свидетелей Всадник пустился в долгий исторический путь.

Впереди — 1812-й, когда обсуждались планы — как эвакуировать памятник, чтобы не достался Наполеону; но тогда-то рождается поверье, легенда, пророчество, что, пока Всадник в городе, город неприступен; а затем — великое наводнение, декабристские полки вокруг бронзового Петра; еще позже рождается пушкинская поэма, другие потаенные образы, связанные с памятником — символом долговечности северной столицы…

Два памятника 1780-х годов, парижский и петербургский, снежный и “медный”. До Великой революции остались считанные годы, месяцы…

Нам, знающим, когда она произойдет, странно всматриваться в предреволюционный Париж или Петербург, наблюдать беззаботность, чванливость, фальшивый оптимизм правящих: как же они не знают? почему не чувствуют?

“Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, — но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается…”

Строки Пушкина, написанные, конечно, тогда, когда “ответ задачи” был уже хорошо известен…

<p>“Подобно отдаленной буре…”</p>

Предвестниками сокрушительного урагана явились в Россию второй половины XVIII века французские книги и их авторы.

Предчувствие урагана влекло в ту же пору не одного россиянина в Париж…

Среди довольно пестрой толпы русских путешественников, восхищенных или возмущенных, о многом догадывающихся или ничего не понимающих, среди всех, кому суждено очень скоро сделаться современниками 1789-го и 93-го, выделяем двоих — абсолютно как будто бы не похожих и потому, может быть, особенно интересных важными чертами сходства.

Речь пойдет о Денисе Фонвизине и Иване Тревогине. Первый — уже популярный писатель, автор “Бригадира”, а вскоре после возвращения из Франции — знаменитейший сочинитель “Недоросля”. Второй — обладатель столь же длинного, сколь невесомого титула: "Харьковских новоприбавочных классов французских диалектов адъюнкт и сочинитель Парнасских ведомостей" (иначе говоря, знает по-французски; журнал же “Парнасские ведомости” прекратился после третьего нумера).

Фонвизин — из потомственных дворян, знаком со знатнейшими персонами, отправляется во Францию на четвертом десятке лет женатым, солидным человеком.

Тревогину едва за двадцать; он — разночинец; воспитывался в сиротском доме, расписывал церкви, пробовал учить, лечить, сочинять, держать чужую корректуру — и всегда без денег…

Денис Иванович пробыл во Франции более года, а вернувшись, литературно обработал свои французские письма 1777 и 1778 годов. В Париже и других городах он повидал многое и многих — от простолюдинов до Вольтера, от Академии и театра до судебных палат…

Тревогин же, спасаясь от столичных кредиторов, осенью 1782-го нанялся в Кронштадте матросом на голландский корабль: “В России столько раз был во всем несчастен… и, не думая уже найти более в ней счастие, поехал оного искать в других землях”. После разных злоключений в Голландии явился к русскому послу в Париже князю Барятинскому и затем провел во французской столице несколько месяцев. Фонвизину Франция не понравилась.

“Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что в ней много доброго; но не знаю, не больше ли худого”.

“Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний… Божество его — деньги”.

“Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват”.

“Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю”.

“Из всех ученых удивил меня д'Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие”.

“Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся”.

За эти и другие строки автору “Недоросля” позже достались похвалы от славянофилов и упреки от западников; его первый биограф Петр Андреевич Вяземский негодовал за Париж и лучших людей Франции; один же из первых читателей рукописи Вяземского Александр Сергеевич Пушкин в свою очередь подтрунивал над биографом и полушутя-полусерьезно защищал Фонвизина…

Действительно, как понять подобный взгляд на Францию не какого-нибудь невежественного крепостника, Простакова или Скотинина, но образованнейшего сатирика, не раз опасавшегося гнева и расправы Екатерины?

В разное время были высказаны мнения, что “недостатки” Фонвизина — продолжение его достоинств, и наоборот; что это — у русской литературы, общественной мысли “зубы прорезывались”; что многие лучшие люди не хотели “французского образца”, потому что искали русского.

“Предвзятость Дениса Ивановича, — тонко замечает современный исследователь С. Б. Рассадин, — главным образом, не наследие прошлого, а предвосхищение будущего”.

Гордо не принимая для своей России “божество — деньги”, Фонвизин, мы догадываемся, за 100 лет до народников надеется, что его страну“минет чаша сия” — обойдется она без буржуазного мира; во Франции же ворчащий Фонвизин, сам о том не задумываясь, находит важнейшие “слагаемые” завтрашней революции: прекрасные фабрики и мануфактуры; отсутствие вольности, столь необходимой для этих фабрик и мануфактур; ограбленный народ; свободный нрав (по Фонвизину — “безрассудство”) этого самого народа…

Белинский в другом столетии не станет придираться к фонвизинским упрекам, но резонно заметит о его парижских письмах:“Читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником”.

Вот как готовился к 1789-му один из лучших русских писателей.

И — доживет: увидит начало и разгар революции… Как же “встречает революцию” совсем другой российский человек — Иван Тревогин?

Париж для него прежде всего центр науки, просвещения; посол Барятинский находит, что молодой человек “имел несколько знаний и оказывал большое любопытство к большему приобретению оных”. Чуть позже в Петербург сообщается, что Тревогин “хочет выучить все библиотеки королевства”; французы находят, что странный русский обладает“редко встречающимся твердым духом: великого просвещения умный человек, с которым можно о многом говорить”.

Тем не менее посол подозревает, что Тревогин многое скрывает, и собирается отправить его на родину; и тогда отчаянный молодец решается: он сочиняет себе новую биографию, да какую! На карте мира отыскивается огромный и почти никому в ту пору не известный остров Борнео; на нем воображение, обогащенное чтением и мечтанием, легко создает могучее Борнейское или Голкондское царство. Отныне нет Ивана Тревогина:“Божией милостью, мы, Иоанн Первый, Природный принц Иоаннский, царь и самодержец Борнейский и прочая и прочая”.

Принц “лишился голкондского престола не войною и не врагами, но своими же подданными, злоумышленниками и льстецами, которыми мы изгнаны из нашего отечества в ров злоключений, от коих избавились… по восемнадцатилетнем страдании”. Оказывается, во время скитаний Иоанн побывал в турецком плену, затем в России, ныне же в Париже собирает сторонников для возвращения трона. Вскоре составлены уже политические проекты, штаты будущего государства, бумаги“о заведении царства Борнейского” и “об установлении империи знаний”: принц Иоанн хочет создать царство справедливости, без всякого рабства, где главную роль будут играть ученые, которые в конце концов образуют всемирную империю знаний…

Сколько же тут перемешано славных идей XVIII столетия!

Во-первых, просвещение, знание, высокая мудрость, философия…

Во-вторых, утопические идеи справедливого, счастливого царства.

В-третьих, связь этих идей с далекими “неиспорченными” землями (тут, конечно, и Руссо, и путешествия Бугенвиля, Кука, может быть, российских первопроходцев).

Все эти черты тревогинской “фантастики” — из мира высокой культуры, просвещения, из предреволюционного Парижа…

Но рядом нечто совсем иное. Самозванство, легенда о странствиях и чудесном избавлении “благородного принца”: это уже нечто чисто российское, крестьянское… Разве не рассказывал за несколько лет до того о своих скитаниях и чудесном спасении крестьянский “Петр III” — Емельян Пугачев!

И разве не поведал Иван (Иоанн) изумленным французам о российском “государе над казаками”, который “вскоре будет в Париже”: тени Руссо и Пугачева неожиданно сближаются.

Французские, европейские и русские утопические миражи, столь ощутимые перед великим взрывом… А затем — печальный финал.

Для своего Голкондского царства Тревогин заказывает ювелиру гербы и медали, им самим спроектированные; серебро же для своих эмблем он похитил, надеясь вернуть, но — попался и оказался в Бастилии.

Один из последних узников той твердыни, которой осталось меньше шести лет “жизни”, - он написал в камере стихи.

Пою гониму жизнь несчастного Тревоги, Который, проходя судьбы своей пороги, Неоднократно был бедами окружен, В темницу брошен и чуть жизни не лишен…

Вскоре 22-летнего “принца” отправляют под охраной в Россию; по пути он объявляет, что отказывается от Борнейского царства, но все равно попадает в Петропавловскую крепость.

Может быть, единственный человек, успевший посидеть и в Бастилии и в Петропавловке!

Символическая ситуация, особенно в середине 1780-х…

Борнейским принцем специально интересуется Екатерина II; ему предстоит “смирительный дом”, затем — Сибирь, где он узнает о 14 июля 1789-го… Вряд ли Фонвизин слышал о странном самозванце; Тревогин же, стремясь “выучить все библиотеки”, конечно, читал фонвизинские комедии. Огромная разница судеб, столь различные взгляды на Францию, несоизмеримые культурные роли в России… Но — и великий сатирик и авантюрист-мечтатель уж подхвачены несущимся и все крепнущим ураганом. Их споры и согласие с французами, русские пророчества, утопические и реальные; Во-льтер, Руссо, Пугачев, деньги, вольность, Бастилия, Петропавловка…

Зная, что будет потом, мы с изумлением замечаем, сколь причудливы, непредвидимы посмертные судьбы исторических лиц, идей.

Фонвизину не по душе коренные, революционные перевороты во Франции и России — но, оказывается, французские события он предсказал, российские же революционеры XIX века увидят в авторе “Недоросля” одного из своих предтеч, услышат в его смехе начало того “великого русского смеха” — пушкинского, гоголевского, герценовского, щедринского, — который сильнее дворцов и армий.

Точно так же мы не можем удержаться от внезапных параллелей, заметив, что о поведении Ивана Тревогина докладывает Екатерине II столичный губернатор Коновницын: сын этого Коновницына — известный генерал, герой 1812 года, внуки же — среди героев 1825-го: двоих разжалуют в солдаты, сошлют, одна же последует в Сибирь за мужем-декабристом Михаилом Нарышкиным…

Россия еще далека от своих революций, но, может быть, близ 1789-го впервые их смутно предощущает… Разумеется, не вся Россия — лишь немногие русские… В петербургских дворцах, например, еще царит спокойствие.

Французская революция, только что посетившая русскую столицу в лице господина Дидро, получает новое лестное приглашение от русской императрицы, все еще надеющейся сговориться, ублажить, перехитрить.

<p>Последний визит</p>

Ленинград, угол Невского и Садовой: здание, когда-то именовавшееся императорской Публичной библиотекой, теперь — Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина. Вторая библиотека страны, по количеству книг уступающая лишь библиотеке имени Ленина в Москве, и, несомненно, первая по числу старинных книг и манускриптов, ибо все книжные рукописные драгоценности императорской России, все многочисленные культурные трофеи, захваченные русскими войсками во время войн XVIII–XIX веков, — все здесь, на углу Невского и Садовой. Сокровища, к сожалению малознакомые даже большинству ленинградцев.

В хранилище инкунабул собраны первенцы типографского искусства — книги, появившиеся сразу после изобретения печатного станка, т. е. с середины XV века.

Этот зал называется “кабинетом Фауста” и оформлен в средневековом стиле.

Пестро расписанные крестообразные своды. Две стрельчатые оконницы из цветного стекла. Тяжелый стол и кресла, пюпитр для письма, на нем часы с кукушкой. Красные гербы первых типографщиков. Огромные шкафы, где тысячи фолиантов. Основатель этого зала, один из директоров старой императорской Публичной библиотеки Модест Корф (лицейский одноклассник Пушкина) приказал сделать над входом надпись на латинском языке (она взята из устава средневековых библиотек): “Не повышай голоса в этом месте, где говорят мертвые”.

Украшает собрание этих древних книг самая первая из напечатанных: Библия, 1456 год, типограф Иоганн Гутенберг. Дальше, за кабинетом, — сумрачный сводчатый зал. Застекленные шкафы с портретами тех, чьи архивы здесь хранятся. Сегодня в Отделе рукописей свыше 300 тысяч, как принято говорить, единиц хранения. Из них три тысячи — наиредчайшие…

Одному из древнейших документов три тысячи лет, и тем не менее он является памятником русско-французских связей: ученый, сопровождавший Наполеона во время похода в Египет, вынул древний папирус из руки древнеегипетской мумии; 30 лет спустя манускрипт был подарен петербургской библиотеке.

Двадцать четыре прекрасные пергаменные древне-персидские рукописи, но и они несут на себе отпечаток XIX столетия: в 1829 году в Тегеране был растерзан русский посол, великий поэт Александр Грибоедов. Внук персидского шаха, специально прибывший в Петербург с извинениями, доставил и уплату — «цену крови» посла-поэта. Совсем скромные, ничем не привлекательные на вид рукописи начала XV века. Но это собственность знаменитого чешского реформатора и гуманиста Яна Гуса, погибшего на костре 6 июля 1415 года… На одной из страниц — подпись самого Гуса.

Пурпурный кодекс VIII века. “Церковная история англов” ученого-энциклопедиста VII–VIII веков Беды Достопочтенного — уникальный источник по истории древней Британии. Такого нет даже в библиотеках Великобритании… Во время визита в Лондон А. Н. Косыгина кодекс путешествовал вместе с ним, и англичане сделали фотокопию.

Больше всего здесь, естественно, русских рукописей и книг: древнейшие сборники XI, XII веков (увы, их сохранилось куда меньше, чем соответствующих старинных книг во Франции: результат неприятельских нашествий, разрушений, пожаров). Среди секретных политических документов XVIII столетия обращают на себя внимание листки, заполненные нервным, почти совершенно неразборчивым почерком Петра Великого (его умеют сегодня читать всего несколько человек в стране); документы, касающиеся суда и расправы над сыном Петра, царевичем Алексеем.

И еще одна узница. В заключении она писала стихи. Начала сочинять их еще в 13 лет, когда из родной Шотландии попала к парижскому двору, в атмосферу музыки, поэзии, искрометных бесед. Король часами разговаривал с этой юной женщиной, восторгаясь ее умом, Ронсар в стихах воспевал ее красоту. В 17 лет она — королева Франции, а в 25 — вечная пленница английской королевы. Покинутая всеми, преданная самыми близкими друзьями, даже собственным сыном, Мария Стюарт двадцать лет живет воспоминаниями и надеждами. Перед нами молитвенник — спутник ее мучительного заточения. На его страницах рукою Марии написаны стихи. Им нет цены: ведь автографов шотландской королевы почти не сохранилось — ее сын Яков I, вступив на английский престол, сжег весь архив матери.

Спешу испить до дна всю чашу мук. Мне смерть давно милее жизни бренной. Взгляни, как все изменчиво вокруг, И лишь одни страданья неизменны…{11}

Под этими строчками узница упрямо ставит подпись: Maria R.(Regina, т. е. королева). До последней минуты она сохраняет царственную гордость, склонив голову только перед плахой.

В тихих залах Публичной библиотеки соседствуют миры и века: редчайшая нотная рукопись Гайдна, рука Шиллера, Байрона, Дарвина, Вашингтона, Пастера… Бумаги и книги кардинала Ришелье. Письмо Наполеона Кутузову от 3 октября 1812 года с предложением вступить в мирные переговоры. Листовки Парижской коммуны. В одной из них — проект декрета о бесплатном возвращении из ломбардов заложенных вещей первой необходимости. Другая напечатана на очень тонкой бумаге — ее должны были доставить в провинцию на воздушных шарах.

Можно ли сомневаться, что в таком огромном собрании неплохо представлена первая французская революция?

Скажем более того: она присутствует в бывшей императорской библиотеке столь широко и весомо, что, как увидим, в свое время это вызывало страх у первых хозяев, императоров.

Прежде всего — архив Бастилии, но о том, как он попал сюда и что в нем есть, разговор пойдет особый.

Библиотека Дидро, — о ней уже говорилось и еще будет сказано.

Наконец, — Вольтер.

Один из самых знаменитых людей XVIII века был и самым знаменитым французом в России. Вольтер, вольтерьянство — эти слова начиная с 1760 года употребляют кстати и некстати тысячи русских людей; известный авантюрист Казанова, посетивший Россию в царствование Екатерины II, записал: “Сочинения Вольтера для московитов представляют всю французскую литературу”.


Вольтер (1694–1778)


Разумеется, это преувеличение, но довольно характерное. Для многих, даже никогда не открывавших сочинения Вольтера, все равно было ясно: Вольтер — это насмешка, безбожие, дерзость, презрение к богам земным и небесным.“Прорицалище нашего века!” — восклицает один из виднейших просветителей и издателей Николай Новиков. Статс-секретарь же императрицы с презрением писал о петербургских торговцах, что “сии людишки вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения”.

Сотни писем Вольтера к разным русским вельможам сохранились закованные в роскошные переплеты; коллекционеры за большую цену продавали кусочки подлинных или поддельных его рукописей (один небольшой автограф, между прочим, приобрел и хранил Пушкин). Сверх того, по музеям и коллекциям страны “рассыпано” огромное количество разных изображений “фернейского короля”: здесь и знаменитая скульптура работы Гудона (о чем еще речь впереди), и странный дерзкий образ, запечатленный в мраморе Марией Колло (сотрудницей Фальконе, которая изваяла голову Петра в петербургском памятнике).

Пушкин — прекрасный рисовальщик — не раз чертит пером профиль Вольтера на полях своих рукописей…

Впрочем, русские вольтерьянцы, преимущественно аристократы-насмешники, в сущности немало отличались от французских.

Там, во Франции, дерзость и хохот Вольтера подрывали устои и готовили революцию; в России большинство вольтерьянцев, находя забавными, острыми идеи своего кумира, притом и не думали идти так далеко. Герцен позже скажет печальную фразу о том, что во Франции вольтерьянцы сделались “историческими людьми”, а в России — “циническими людьми”.

Конечно, эта формула не относится ко всем почитателям Вольтера, но ее горький смысл несомненен. Граф Алексей Орлов (тот, кто извещал Екатерину об убийстве ее мужа), выслушав жалобу одного губернатора, что его понапрасну обвиняют в воровстве, отвечал: “Вот и со мной такая же история: обвиняли, будто краду и тайком вывожу древние статуи из Италии; но как только я перестал их красть, — обвинения сразу прекратились”.

Вольтерьянским считали поведение одного просвещенного помещика, который, проповедуя равенство, сажал с собою за стол крепостного лакея и беседовал с ним о Вольтере; однако, когда однажды у помещика недоставало денег, он взял и просто продал лакея-собеседника другому хозяину.

Удивительный образец российского вольтерьянства — это история приобретения вольтеровской библиотеки.

<p>Шесть тысяч девятьсот два тома</p>

Газета “Санкт-Петербургские ведомости” известила читателей, что“отлично славный нашего века писатель, господин Вольтер, владетель маркизантства фернейского, изнемог напоследок под бременем своих лет и мучительных болезней” и что“он скончался 30 мая 1778 года, в 9 часов ввечеру, восьмидесяти шести лет от рождения, оставя в ученом свете пустоту, которую трудно будет наполнить редкими произведениями разума человеческого… Течение его жизни оставило по себе лучезарные стези, которые навсегда будут сиять в его память. Дарования его были столь превосходны и успехи столь беспрерывны, что зависть, во весь его век, не могла с ним примириться”.

Во Франции же, как известно, разгорелся скандал: “безбожника” преследовали после кончины, запрещали хоронить, так что мертвеца пришлось посадить в карету меж друзьями и вывезти из Парижа как “обыкновенного путешественника”. Воистину, “когда бог хочет кого-либо погубить, он лишает его разума”: казалось, французское правительство всеми силами старалось себя скомпрометировать и, — как будто сговорившись с Вольтером, — выступало в роли главнейшего ускорителя революции…

Пройдут десятилетия, и точно такие же “безумные поступки” будет совершать русское правительство, торопя и приближая свой конец. Однако в XVIII веке здравый смысл в Петербурге еще не потерян — выгоду еще надеются отыскать на путях просвещения…


Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807)


21 июня 1778 года императрица пишет своему постоянному корреспонденту Гримму, уверенная, что послание тотчас разойдется по Европе:

“Получив ваше письмо, я вдруг ощутила всемирную утрату… Но возможны ли где-нибудь, кроме той страны, в которой вы живете, такие переходы от почета к обиде и от разума к безумию? После всенародного чествования через несколько недель лишать человека погребения, и какого человека! Первого в народе, его несомненную славу. Зачем вы не завладели его телом, и притом от. моего имени? Вам бы следовало переслать его ко мне…

Ручаюсь, что ему была бы у нас воздвигнута великолепная гробница. Но если у меня нет его тела, то непременно будет ему памятник. Осенью, вернувшись в город, я соберу письма, которые писал мне великий человек, и перешлю их вам. У меня их много. Но если возможно, купите его библиотеку и все, что осталось из его бумаг, в том числе мои письма. Я охотно и щедро заплачу его наследникам, которые, вероятно, не знают этому цены… Я устрою особую комнату для его книг”.

События развернулись довольно стремительно; Екатерина требует и получает точное изображение фернейского замка, чтобы воспроизвести его в Царском Селе (“…мне надо знать… какие комнаты выходят в замке на север, какие на юг, восток и запад. Также важно знать, видно ли Женевское озеро из окон замка и с какой стороны расположена гора Юра. Еще вопрос: есть ли у замка подъездной двор и с какой стороны?”).

Искусная модель из дерева (“длина 3 фута, ширина 2 фута, высота 1,5 фута”). Можно было рассмотреть точные подобия окон, каминов, узоров на полу и на обоях. До воспроизведения Фернея в натуральную величину дело, правда, не дошло (и модель в будущем испытает немало любопытных приключений), но летом 1778 года было множество разговоров об этом замысле.

Племянница Вольтера госпожа Дени прелестно лицемерила, делая вид, что дарит библиотеку Вольтера царице, а той, если угодно, представляется возможность “сделать ответный подарок”. В конце концов появился на свет смешной документ — расписка госпожи Дени, данная Гримму:

“От барона Гримма по особому распоряжению императрицы всероссийской я получила деньги в сумме 135 тысяч ливров, четыре су, шесть денье за библиотеку покойного Вольтера, моего дяди, которую я, зная желание ее императорского величества приобрести ее, взяла на себя смелость принести ей в дар”.

Цена была истинно царская, тройная. Французский посол в Петербурге пытался помешать; торопился объяснить своему правительству, что библиотека Вольтера — достояние Франции; однако Екатерина ядовито заметила, что нет никакой необходимости сохранять книги Вольтера в той стране, которая отказала ему самому в могиле.

Тут можно философски порассуждать, что за библиотеку великого француза Екатерина заплатила сумму, которая ежегодно взималась с тысяч крепостных; впрочем, продолжив это рассуждение, следует также заметить, что прославление Вольтера в России — независимо от намерений и планов Екатерины II — усиливало свободомыслие в стране и, стало быть, способствовало грядущему освобождению крепостных. Тех людей, потомки которых когда-нибудь придут рассматривать Вольтеровы книги.

Возможно и другое размышление: покупка библиотеки Россией столь сильно компрометировала Людовика XVI и его двор, что опять же, независимо от воли новой хозяйки книг, все это ускоряло гибель французской монархии…

Так или иначе, 6902 книги с аккуратными экслибрисами Вольтера были упакованы секретарем покойного философа Ваньером в двенадцати огромных ящиках, соответственно двенадцати главным разделам: богословие, история Франции, словари и древние авторы, сочинения самого Вольтера, книги на итальянском, английском языках, путешествия, торговля, медицина, литература и т. п.

Осталось доставить книги из Франции в Россию: Вольтер немало посмеялся бы над подробностями и, вероятно, сравнил бы приключения своего мертвого тела с опасными странствиями фолиантов. Сначала предполагался морской^путь до Амстердама, но пришлось отказаться; Франция была в состоянии войны с Англией, — и тут уж все перепуталось: Людовик XVI вел эту войну в защиту только что образовавшихся Соединенных Штатов, Англия стремилась молодую республику подавить, — и притом могла вдруг перехватить книги Вольтера, изгнанные из той самой Франции, которая в этот момент встала на защиту заокеанской свободы…

Началось длинное странствие по суше: тысячи книг, модель Ферне, да сверх того статуя Вольтера работы Гудона.

Наконец караван достиг Любека, где секретарь Вольтера так долго ждал русский корабль, что заболел; лишь на третьем месяце пути книги прибыли в тот город, куда их автора так настойчиво приглашала Екатерина, но — при жизни совершить путешествие, подобно Дидро, не удалось.

Ваньер привел книги в порядок, был щедро вознагражден (пенсия ему платилась до 1793 года!) и покинул северную столицу: он был не в силах выдержать дурной климат. Русская царица писала Гримму, что Ваньер“рассказал мне столько вещей о моем учителе, что все это только усилило мою горесть по случаю его утраты”.

Когда помещения, отведенные Вольтеру, были окончательно приведены в порядок, царица радостно известила Гримма:

“Статуя Вольтера работы Гудона распакована и установлена в Утренней зале (в беседке парка близ озера); там ее окружают Антиной, Аполлон Бельведерский и много других статуй, модели которых привезены из Рима, но отлитых здесь. Когда входишь в эту залу, буквально захватывает дух и, о чудо! Гудоновская статуя Вольтера не проигрывает от такого окружения. Вольтер помещен здесь на хорошем месте и созерцает все, что есть прекраснейшего между древними и новыми статуями… С тех пор как там Вольтер, смотреть Утреннюю залу ходят караванами”.

Мы почтительно разглядываем корешки изданий, вышедших четверть тысячелетия назад. Хранители Вольтеровой комнаты бережно вынимают тома, открывают, помогают прочесть многочисленные записи Вольтера на полях и титульных листах этих книг. Тысяча сто семьдесят одну страницу составляет специально изданный Академией наук СССР Каталог Вольтеровой библиотеки (сверх того готовится научное издание Вольтеровых помет!).


Вольтер, статуя работы Гудона


Полистаем же книги, вообразив Екатерину II и немногих придворных, которые разбирают почерк умершего философа накануне, а также после взятия Бастилии.

Как странно в тиши библиотеки, в северной столице, видеть этот спрессованный хохот, эту дерзость, издевательство, отрицание многого, очень многого, от чего русская императорская власть не отказывалась, никогда не думала отказаться.

Преобладают замечания насмешливые, ехидные; в одной из книг на полях стоит пятно, которое, как удостоверяет запись Вольтера, след плевка, посланного “любезному автору”. Редко-редко на полях (например, в книгах Руссо) можно отыскать одобрительное “bon” (хорошо), чаще же так: “Пошел вон, ты мне слишком надоел”. Рассматривать надписи на титульных листах — одно удовольствие:“шедевр фанатической глупости” (№ 502), “вестгот!" (№ 907), “капуцинская галиматья, поддерживаемая полицией” (№ 1339), “без метода, без ума, без стиля, без надобности” (№ 1438); на книге “Мария Стюарт, королева Шотландская, трагедия, представленная в Париже в первый раз 3 мая 1734 года” Вольтер помечает:“и в последний раз” (№ 2001). Иногда книга так плоха, что Вольтеру стыдно за век, за просвещенный XVIII век, в который могла выйти “подобная бессмыслица” (№ 1890). Случается, вместо Вольтера делает записи секретарь Ваньер. Например, на книге некоего Шампливера делается пояснение, что это — “экс-иезуит, который занял штаны в Ферне, чтобы предстать пред господином Вольтером, у которого он надеялся добыть денег; он не мог выговорить никаких иные слов, кроме «месье, месье», и, не получив ничего, написал разные гадости против Вольтера и Ваньера” (№ 708).

Книги, множество книг, посвященных истории культуры едва ли не всех народов; в их числе немало материалов о Петре I (там есть панегирик Петру, написанный Ломоносовым, — № 2161). Некоторые тома, например, сочинения Гольбаха, направленные против религии и церкви, помечены — “книга опасная”; на одном из томов — “приговорен парламентом и сожжен палачом”; наконец, огромное собрание “Вольтерьяны” — собственных сочинений на множестве языков, среди которых и подделки; на одной из них Вольтер пишет подлинное имя “псевдо-Вольтера” и сообщает, что автор был заперт в тюрьму Бисетр “именно за это издание, наполненное ложью ужаснейшей и смешнейшей” (№ 3786).

Книги, “молчащие” в петербургских шкафах, разговаривали во Франции и по всей Европе. Позже Екатерина будет жалеть, что не смогла спрятать в Петербурге все тиражи столь опасного автора. Но это — позже. Пока же императрица скорбит только о том, что ни Гримм, ни племянница Вольтера не смогли вернуть подлинники ее собственных писем к философу, публикации которых она боится “как огня”. Она пишет, настаивает, запрещает печатать, — но предреволюционный Париж не очень-то боится окриков с Невы. Письма попадают в руки не кого иного, как автора “Женитьбы Фигаро” господина Бомарше, который быстро их публикует. Царица сильно гневалась, запретила свободное распространение 67-го тома вольтеровского собрания, куда попала переписка, но было уже поздно.

Пройдут годы, и внук Екатерины, Александр I, разрешит публикацию и перевод тех писем в России, правнук же царицы, Александр II, однажды получит из Франции эффектный подарок — подлинники 74 писем Екатерины к Вольтеру… Но вернемся в 1780-е.

Библиотека Вольтера, можно сказать, последнее явление в России французской революции, перед самым ее началом.

Вскоре Екатерине II, ее дворянству, миллионам крестьян быть современниками величайших парижских событий.


Весной 1790 года во Францию приехал 23-летний русский путешественник Николай Карамзин, будущий известный писатель-историк, стремившийся как можно больше увидеть и понять в гуще тогдашних европейских событий. “Я хочу, — писал он, — жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятней Франции”. (Как не вспомнить ту же, но иначе высказанную мысль Маяковского: "Я хотел бы и умереть в Париже, // Если б не было такой земли — Москва".)

Париж на исходе первого года революции был уже городом без Бастилии, но — с королем: уже звучали дерзкие песни — но еще не сочинена “Марсельеза”; кое-кто уже покинул Францию, предвидя кровавые события, — но большинство верило в будущее и было настроено весьма весело. Революция казалась довольно мирной и привлекательной даже для людей умеренных взглядов, каким являлся русский путешественник.

“Мы приближались к Парижу, — записывает Карамзин, — и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ея, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий — и терялись в ея густых тенях. Сердце мое билось. Вот он (думал я) — вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод — которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и Азии, в Америке и в Африке — которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем!”

Чутье будущего историка подсказывало молодому человеку, что именно здесь, теперь, в Париже 1790 года, находится ключ к мировой истории: угадывая будущее, Карамзин обращается к настоящему и минувшему.

Однажды он отправляется в аббатство Сен-Дени — к гробницам французских королей; больше всего он мечтал о встрече с соотечественницей, первой русской, о которой точно известно, что — достигла Франции (были, конечно, и другие, более ранние посещения, от которых, однако, не осталось и следа в исторических хрониках).

“Я был на кладбище французских царей, которые все, в глубокой тишине, лежат друг подле друга; колено Меровеево, Карлово, Капетово, Валуа и Бурбонское. Я напрасно искал гробницы Ярославовой дочери, прекрасной Анны, супруги Генриха I, которая по смерти его вышла за графа Крепи и скончала дни свои в Жанлизском монастыре, ею основанном; другие же историки думают, что она возвратилась в Россию. Как бы то ни было, но ея кенотафа нет подле монумента Генриха I.

Вообразите чувство юной Россиянки, которая, оставляя свою милую отчизну и семейство, едет в чужую, дальнюю землю, как в темный лес, не зная там никого, не разумея языка, — чтобы быть супругою неизвестного ей человека!.. Следственно и тогда приносились горестные жертвы Политике!

Анна должна была переменить веру во время самых жарких раздоров Восточной и Западной церкви; что очень удивительно, Генрих I заслуживал быть ея супругом; он славился мужеством и другими царскими достоинствами. Любовь заключила второй брачный союз ея; но Анна недолго наслаждалась щастием любви: граф Крепи был убит на поединке…”

XVIII век и XI… Русская принцесса Анна была пра-пра… бабушкой Людовика XVI.

Нам нелегко понять, отчего в середине XI века французскую королеву везли из столь далекой страны? Может быть, именно потому, что — далекая; что ее родственники не могли претендовать на французские земли, как это наверняка случилось бы при появлении в Париже английской, испанской или немецкой принцессы…

Две с лишним тысячи километров, отделяющих Россию от Франции, столь долгие в XI веке, позже еще более удлинились.

Больше пяти столетий мы почти не видим русских во Франции и французов в России: две страны — будто две дальние планеты. Все больше их разделяет различие церквей; веками Россия находится под властью монголов, Франция — в тисках Столетней войны. Когда же Париж становится столицей объединенного королевства, у французов находится слишком много дел у себя дома, чтобы искать торгового или политического счастья многомесячными путями. Западную Европу в средневековой России чаще всего представляют соседние страны: немцы, шведы, поляки; появляются итальянцы.

Всего, может быть, несколько примеров того взаимного влияния культуры и политики, которое столь привычно для России и Франции XVIII–XX веков.

В середине XIII столетия по российским просторам, разоренным монгольским нашествием, проедет монах Вильгельм Рубрук (впрочем, голландец по происхождению), посланный королем Людовиком Святым с поручением к повелителю Золотой Орды; два века спустя Московия вдруг возникнет на страницах Рабле: в Х главе “Гаргантюа” король Пикрохаль, как известно, собирается подчинить “Пруссию, Польшу, Литву, Россию”, а для того чтобы никто не ударил с тыла,“мы пошлем строгий приказ московитам, и они вышлют нам в подмогу 450 000 отборного войска”.

В конце XVI века Иван Грозный, расправляясь с действительными и мнимыми противниками, при этом еще осудил французского короля за Варфоломеевскую ночь, а несколько лет спустя неудачно соперничал с Генрихом Валуа за польский трон. Казалось бы, Франция и Россия снова “заметили” друг друга, но последующая многолетняя русская смута, изоляция от Европы ввиду отсутствия морских портов, — все это снова удлинило расстояния. Правда, мелькнул в хронике российских междоусобиц конца XVI — начала XVII века бравый наемник капитан Жак Маржерет: Лжедмитрию он столь красочно поведал о знаменитом французском монархе Генрихе IV, что едва не дошло до установления в ту пору русско-французских отношений: самозванца вскоре, однако, убили, и дело “отложили” более чем на столетие…

300 лет назад европейские события Москвы почти не касались; редко, крайне редко являлись заморские послы. Известие об английской революции и казни короля Карла I вызвало, правда, некоторое волнение у царя Алексея Михайловича (с англичанами была прервана торговля), но все же никакого заметного общественного отзвука британские события не имели. Можно ручаться, что подавляющее большинство российской знати (не говоря уж о простом народе) так и не узнало о свержении Стюартов, Кромвеле и последующих делах.

В том самом 1649 году, когда английский монарх лишился головы и в стране завершилась феодальная эпоха, — в том году Соборное уложение царя Алексея Михайловича окончательно установило в России крепостное право.

Но вот приходит время Петра и Петербурга. В Европе все чаще толкуют о двухметрового роста монархе, который создал регулярную армию и флот, в несколько раз увеличил промышленность, завел школы, газету, собирается открыть Академию наук; по выражению графа Альгаротти (неаполитанца, посетившего Россию), царь “открывает окно в Европу”; он приглашает множество иностранных специалистов, в том числе французов; чтобы показать пример подданным, сам овладевает 14 ремеслами, от плотника до зубного врача, сам отправляется в Европу, один раз инкогнито, а затем — официально. В Париже — несет маленького Людовика XV, восклицая: “Всю Францию на себе несу!”, у могилы Ришелье произносит: “Я бы отдал тебе половину своего царства, чтобы ты научил меня, как управлять другою!”…

Наконец — новая столица, где на чистом месте можно по-своему устроить государство — без противодействия “косной Москвы”; столица на краю империи, но зато — рядом с Европой; вдали от российских материковых степей, зато — у сближающего страны и народы моря. Французская культура отныне — по соседству, так же, как и Великая революция, до которой всего два-три поколения…

Реформы, “революция Петра”: из 14 миллионов, составлявших тогдашнее население России, примерно полтора-два миллиона бежали на восток, в Сибирь, где их пока что не могла настигнуть всеведущая власть, а также погибли на войне со шведами, при строительстве новой столицы, Санкт-Петербурга, при подавлении разных бунтов, при неурожаях и эпидемиях…

“Революция Петра” — этим термином нередко пользовались многие русские публицисты XIX столетия. Конечно, революция совсем не такого рода, какая произойдет в конце столетия во Франции; в Париже будет провозглашено падение феодализма и деспотизма, из Петербурга же русский народ получит невиданно усиливавшийся абсолютизм и самые жестокие формы крепостного рабства; но скорость преобразований, их форма, парадоксальный путь России к просвещению (через усиливающееся рабство), — во всем этом было много революционной, коренной ломки. “Гений-палач” — так назовет Петра Герцен; несколько раньше — Пушкин:“Петр I одновременно и Робеспьер, и Наполеон”.

Русский царь, как видим, прозван именами тех деятелей, что появятся на свет только через полвека после него. Однако в этом эффектном поэтическом сравнении заложен один из ответов на очень непростую историческую загадку — “о русском 1789-м”; о, казалось бы, непонятном, огромном взаимодействии французской и русской истории начиная с этого времени; о двух народах и странах, столь непохожих. И в сущности, столь похожих!

* * *

Советница. Ax, сколь счастлива дочь наша! Она идет за того, который был в Париже. Ах, радость моя! Я довольно знаю, каково жить с тем мужем, который в Париже не был.

Сын (вслушавшись, приподнимает шишку колпака). Madame! Я благодарю вас за вашу учтивость. Признаюсь, что я хотел бы иметь и сам такую жену, с которою бы я говорить не мог иным языком, кроме французского. Наша жизнь пошла бы гораздо счастливее”.

Это объяснение происходит в комедии “Бригадир”, написанной Денисом Фонвизиным за 20 лет до штурма Бастилии.

Два сумасшедших галломана не устают восклицать:

Сын. Все несчастие мое состоит в том только, что ты русская.

Советница. Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель.

Сын. Это такой defaut{1}, которого ничем загладить уже нельзя.

Советница. Что ж мне делать?

Сын. Дай мне в себе волю. Я не намерен в России умереть. Я сыщу occasion favorable{2} увезти тебя в Париж. Там остатки дней наших, les restes de nos jours{3}, будем иметь утешение проводить с французами; тамо увидишь ты, что есть между прочими и такие люди, с которыми я могу иметь societe{4}.

Советница. Верно, душа моя! Только, я думаю, отец твой не согласится отпустить тебя в другой раз во Францию.

Сын. А я думаю, что и его увезу туда с собою. Просвещаться никогда не поздно; а я за то порукою, что он, съездя в Париж, по крайней мере, хотя сколько-нибудь на человека походить будет.

Советница. Я примечаю, что он смертно влюблен в меня.

Сын.Да знает ли он право честных людей? Да ведает ли он, что за это дерутся?

Советница. Как, душа моя, ты и с отцом подраться хочешь?

Сын. Et pourquoi non?{5} Я читал в прекрасной книге, как бишь ее зовут… Le nom m'est echappe{6}, да… в книге “Les sottises de temps”{7}, что один сын в Париже вызывал отца своего на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?”

Известный сатирик рисует картинку русского дворянского быта середины XVIII века. Лет 60 назад деды и прадеды этих дворян в основном не подозревали о существовании Франции, а теперь — “Я хотел бы иметь жену, с которою бы я говорить не мог иным языком, кроме французского”.

Для того чтобы произошли такие чудеса, кроме “революции Петра”, понадобилось несколько “революций”, еще более не похожих на то, что надвигается во Франции: переворотов дворцовых, заменявших одних потомков Петра Великого другими.

У русского окна, открывшегося в Европу, поначалу более всего немцев, голландцев, итальянцев. Немецкий и голландский язык при Петре и первые годы после него — явно на первом месте; однако усиление немецкого влияния, появление большого числа немецких дворян при дворе, раздражает русскую аристократию, военных, простой народ и в конце концов приводит к патриотическому взрыву.

Ночью 25 ноября 1741 года в казармы Преображенского полка является переодетая в мужской костюм дочь Петра Великого Елизавета; гвардейцы поднимают ее на руки и несут во дворец. Немецкая партия разбита почти без сопротивления, Елизавета садится на русский трон. Единодушие гвардейцев, впрочем, объяснялось не только их национальными чувствами, но и теми средствами, которые вложил в этот переворот французский посол маркизкиз Шетарди (Париж в это время уже имел постоянного представителя в России).

20-летнее царствование Елизаветы было тем периодом, когда немецкое влияние значительно ослабло, отступило. Во дворец, в гостиные, провинциальные имения властно проникает французский язык, французская культура, Франция… Появляются французские книги, французские гувернеры, в моду входит французская одежда, политес; дворцы для Елизаветы строит Растрелли, итальянец по крови, француз по культуре; из Парижа приезжают известные художники, скульпторы, архитекторы — Токке, Лагрене, Самсуа, Жилле, Деламот; одним из любимых писателей читающего дворянства становится Фенелон; русский же перевод книги Фонтенеля “Беседы о множественности миров” стал, кажется, первой (но далеко не последней!) книгой французского Просвещения, которая была все-таки запрещена церковью даже в галломанское царствование Елизаветы.

Мало того, на русском горизонте в те годы появляется французская звезда первой величины: Елизавета ищет автора для жизнеописания своего великого отца, фаворит же императрицы Иван Шувалов настаивает, что лучшим автором в мире является Вольтер. Хотя, по мнению некоторых российских читателей, книги его наполнены “смертоносным и душевредным ядом злобожия и безбожности”, тем не менее в Ферне к человеку, “чье имя есть уже хвала”, посылаются соответствующие письма, и Вольтер дает согласие: историей Петра он живо интересуется, к тому же это может поправить его финансовые дела. Однако с первых шагов работа одного из предтеч французской революции над биографией “царя-революционера” сталкивается с чрезвычайными трудностями. Петербургский двор просит представить Петра идеализированного, улучшенного; просвещающего — но не рубящего самолично головы, не приговаривающего к смерти собственного сына… Вольтер идет на некоторые уступки, объявляет, что не намерен писать “секретную историю Петра Великого”; меняет даже название предполагаемой книги: вместо “История жизни Петра Первого” теперь будет “История Российской империи при Петре Великом”.

Вольтер, Фенелон, Фонтенель… “Культурные контакты”, впрочем, не противоречат тому, что императрица Елизавета так до конца своих дней и не поверила, что Англия — это остров; позже Пушкин заметит, что при русском дворе “царило азиатское невежество и добро делалось ненарочно”. Меж тем Василий Тредиаковский, один из первых современных русских поэтов, уже успел прослушать курс в Сорбонне… Французские книги, сначала ручейками, затем потоком, вольются в российские библиотеки. Те, кто не сумел достать Вольтера, Фенелона, переписывают целые тома от руки…

Столкновение новейшего парижского просвещения и причудливой русской цивилизации XVIII столетия давало удивительные плоды — и в обществе, и даже во дворце.

Одним из них была биография, которая впишется во многие главы предыстории и истории французской революции.


“Философ в 15 лет”

<p>“Философ в 15 лет”</p>

София-Августа-Фредерика-Анхальт-Цербстская — это длинное имя молодая женщина вскоре поменяет на куда более короткое и знаменитое: Екатерина Вторая. Но пока еще она всего лишь жена наследника, юная немецкая принцесса из весьма крохотного княжества, доставленная в жены единственному племяннику Елизаветы Петровны.

15-летнюю девочку везут как особую государственную ценность через Германию, Польшу, Прибалтику — в далекую, непонятную северную державу.

В Петербурге Елизавета, а также 16-летний ее племянник Петр (тоже недавно доставленный из Германии, где он звался Карл-Петер-Ульрих) наблюдают, “экзаменуют” юную девицу на право стать когда-нибудь российской императрицей.

Она же — изучает, тайно экзаменует их, причем в духе своего немецко-французского воспитания записывает впечатления; правда, после в страхе свои листки сжигает, но записывает снова…

Принцесса живет одиноко в своей комнате, обучаясь русскому языку, играя на клавесине и глотая одну книгу за другой. Один шведский граф и дипломат находит, что у нее философский склад ума.

“Он спросил, как обстоит дело с моей философией при том вихре, в котором я нахожусь; я рассказала ему, что делаю у себя в комнате. Он мне сказал, что пятнадцатилетний философ не может еще себя знать и что я окружена столькими подводными камнями, что есть все основания бояться, как бы я о них не разбилась, если только душа моя не исключительного закала; что надо ее питать самым лучшим чтением, и для этого он рекомендует мне “Жизнь знаменитых мужей” Плутарха, “Жизнь Цицерона” и “Причины величия и упадка Римской республики” Монтескье. Я тотчас же послала за этими книгами, которые с трудом тогда нашли в Петербурге, и сказала, что набросаю ему свой портрет так, как я себя понимаю, дабы он мог видеть, знаю ли я себя или нет. Действительно, я написала сочинение, которое озаглавила: “Портрет философа в пятнадцать лет”, — и отдала ему.

Много лет спустя я снова нашла это сочинение и была удивлена глубиною знания самой себя, какое оно заключало. К несчастью, я его сожгла в том же году, со всеми другими моими бумагами, боясь сохранить у себя в комнате хоть единую. Граф возвратил мне через несколько дней мое сочинение; не знаю, снял ли он с него копию. Он сопроводил его дюжиной страниц рассуждений, сделанных обо мне, посредством которых старался укрепить во мне как возвышенность и твердость духа, так и другие качества сердца и ума. Я читала и перечитывала его сочинение, я им прониклась и намеревалась серьезно следовать его советам. Я обещала это себе, а раз я себе что обещала, не помню случая, чтоб это не исполнила”.

Молодая особа записывает, запоминает: перед нею открывается механизм власти…

Книги Монтескье, как видим, в Петербурге еще едва можно достать; приходится чуть ли не прибегать к конспиративным отношениям с иностранным послом. Монтескье, о котором несколько лет спустя Екатерина, уже царица, напишет своему знаменитому корреспонденту Д'Аламберу:

“Я на пользу моей империи обобрала президента Монтескье, не называя его: надеюсь, что если б он с того света увидел меня работающею, то простил бы этот плагиат ради блага 20 миллионов людей, которое из того последует. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться на это; его книга служит для меня молитвенником”.

Готовясь к борьбе за власть, юная принцесса вычитывает между прочим у Монтескье в “Духе законов”: “Все удары падали на тиранов и ни один на тиранию”. Принцесса же уверена, что в России она упразднит тиранию навсегда…

Полтора века спустя над этими формулами, над этой ситуацией задумывается величайший русский писатель: Лев Толстой вспомнит, как в молодости (то есть в середине XIX века) увлекался французскими просветителями:“Я уехал в деревню, стал читать Монтескье; я стал читать Руссо и бросил университет именно потому, что захотел заниматься”; писатель между прочим захотел поспорить и с Екатериной II:

“Она постоянно хочет доказать, что, хотя монарх не ограничен ничем внешним, он ограничен своей совестью; но, ежели монарх признал себя, вопреки всем естественным законам, неограниченным, то уже нет у него совести, и он ограничивает себя тем, чего у него нет”.

О молодости Екатерины (почти не имея других источников, кроме ее мемуаров) напишет и Герцен:

“Ее положение в Петербурге было ужасно. С одной стороны, ее мать, сварливая немка, ворчливая, алчная, мелочная, педантичная, награждавшая ее пощечинами и отбиравшая у нее новые платья, чтобы присвоить их себе; с другой — императрица Елизавета, бой-баба, крикливая, грубая, всегда под хмельком, ревнивая, завистливая, заставлявшая следить за каждым шагом молодой великой княгини, передавать каждое ее слово, исполненная подозрений и — все это после того, как дала ей в мужья самого нелепого олуха своего времени.

Узница в своем дворце, Екатерина ничего не смеет делать без разрешения. Если она оплакивает смерть своего отца, императрица посылает ей сказать, что довольно плакать, что «ее отец не был королем, чтоб оплакивать его более недели». Если она проявляет дружеское чувство к какой-нибудь фрейлине, приставленной к ней, она может быть уверена, что фрейлину эту отстранят. Если она привязывается к какому-нибудь преданному слуге — все основания думать, что того выгонят.

Это еще не все. Постепенно оскорбив, осквернив все нежные чувства молодой женщины, их начинают систематически развращать”.

Герцен замечает и другое:

“Светловолосая, резвая невеста малолетнего идиота — великого князя, — она уже охвачена тоской по Зимнему дворцу, жаждой власти. Однажды, когда она сидела вместе с великим князем на подоконнике и шутила с ним, она вдруг видит, как входит граф Лесток, который говорит ей: «Укладывайте ваши вещи — вы возвращаетесь в Германию». Молодой идиот, казалось, не слишком-то огорчился возможностью разлуки. «И для меня это было довольно-таки безразлично, — говорит маленькая немка, — но далеко не безразличной была для меня русская корона», — прибавляет великая княгиня. Вот вам будущая Екатерина 1762 года!

Все устремились урвать себе лоскут императорской мантии…”

Дело шло к новой “дворцовой революции”, с помощью которой страстная поклонница Монтескье стремилась стать неограниченной правительницей величайшей империи…


6 июля 1762 года

<p>6 июля 1762 года</p>

Это был девятый день царствования Екатерины II, которая, опираясь на гвардию, только что свергла с престола Петра III, внука Петра Великого и племянника Елизаветы. На этот раз русских дворян не смущало немецкое происхождение новой царицы: она их устраивала, так как не собиралась опираться на своих соотечественников в управлении; так как раздала своим сторонникам множество подарков и льгот — в основном, десятки тысяч новых крепостных рабов.

В этот день, 6 июля, родились на свет два документа, поразительно разных, но возможных вместе, может быть, только в России. Один документ написан на сером, наверное случайно подвернувшемся, листе бумаги качающимся, пьяным почерком одного из ближайших доверенных лиц Екатерины — графа Алексея Орлова: он вместе с несколькими другими дворянами недалеко от столицы охранял арестованного, — несчастного супруга Екатерины II Петра III. И вот 6 июля Орлов извещает свою повелительницу:

“Матушка милосердная Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному своему рабу, но как перед Богом скажу истину.

Матушка! Готов иттить на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь.

Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя! Но, Государыня, свершилась беда, мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы разнять, а его уж и не стало, сами не помним, что делали; новее до единого виноваты, — достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек!”

Итак, сторонники Екатерины “нечаянно” убили Петра III, само существование которого ей мешало, могло вызвать новые заговоры с целью возвращения на трон внука Петра Великого. Алексей Орлов кается, молит о прощении, намекает на “особую близость” Екатерины с его родным братом. Григорием Орловым, и, конечно, не сомневается, что прощение будет получено. Более того, можно допустить, что убийцы вообще выполняли волю Екатерины, а оправдательный документ написан задним числом.

Письмо Орлова на многие десятилетия упрятано среди секретных бумаг императрицы; народу объявлено, что прежний император скончался от “геморроидальной колики”.

На престоле очаровательная 33-летняя просвещенная, гуманная императрица, уверенная, что те блага, которые она принесет России, стоят некоторых жертв, стоят жизни “придурковатого супруга”. Посему в тот же день, 6 июля, императрица берется за перо и пишет второй интересующий нас документ: предлагает знаменитейшему философу и писателю Дени Дидро перенести издание его столь же известной, сколь гонимой, “Энциклопедии” из Франции в Россию!

Зверства, темные интриги — и свет просвещенного разума кажутся неразделимыми…

В эти дни французский поверенный в делах Беранже докладывал в Париж:

“Что за зрелище для народа, когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I был свергнут с престола и потом убит; с другой — как внук царя Иоанна{8} увязает в оковах, в то время как Ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начинает цареубийством свое собственное царствование!”

В эту же пору французский дипломат Рюльер составляет подробное и страшное описание последней дворцовой революции и убийства Петра III. Прочитав это сочинение, Людовик XVI (явно не предчувствуя приближающегося переворота во Франции) выскажет свою гипотезу: на полях книги, против того места, где говорится, что солдаты “не выразили никакого удивления низложением внука Петра Великого и заменой его немкой”, он написал: “Такова судьба нации, в которой Петр Первый, при всем своем гении, уничтожил закон престолонаследия, введя право выбора наследника царствующим правителем”.

Судьбы наций, выходит, решаются прихотью монархов…

Версаль был явно встревожен событиями 1762 года и склонен к разоблачениям. Однако можно сказать, что Екатерина II успешно противопоставила Версалю Париж!

Предложение перенести “Энциклопедию” в Ригу или Петербург прозвучало как сенсация европейского масштаба. Вольтер в письме к Дидро восклицает:“Ну, славный философ, что скажете о русской императрице?.. В какое время живем мы: Франция преследует философов, а Скифы ей покровительствуют”; мало того, Вольтер выражал опасение, как бы Екатерину не свергли сторонники “законных монархов”.

Сам Вольтер также вступает в переписку с русской императрицей, которую комплиментарно именует “Екатерина Великий” (Catherine le Grand). Д'Аламберу сделано предложение прибыть в Петербург для воспитания наследника Павла. Математик-философ, кажется, более других просветителей возмутился петербургским цареубийством, приехать в Россию решительно отказался, однако тоже вскоре начал хвалить “северную Семирамиду”, столь прекрасно относящуюся к науке, высокой мысли…


Екатерина II, бюст раб. Ф. Шубина (нач. 1770-х гг.)


И началось! Между российской императрицей и европейскими философами идет самая интенсивная переписка. Вольтер именуется “учителем”; фаворит императрицы Григорий Орлов предлагает только что изгнанному из Франции Руссо “философский приют близ Петербурга”; соревнуясь с Орловым, граф Разумовский готов подарить Руссо имение на Украине. Ни Вольтер, ни Руссо не приезжают, но являются переводы, целый поток переводов, десятки томов Монтескье, Гельвеция, Гольбаха, Дидро, сотни переложений, подражаний.

Специальное “Собрание, старающееся о переводе иностранных книг” возглавляется влиятельнейшими вельможами — В. Орловым, А. Шуваловым, Козицким.

Российский читатель, наверное, не без изумления и оторопи находил в печати соображения Дидро, что “если самодержец требует произвольной власти над животом и имением народа, то он деспот, и народ по законам естества и благоразумия имеет право противиться насилию”; что деспот “взирает на своих подданных, яко на подлых рабов, яко на создания иного и худшего вида”.


Руссо


Руссо объяснял публике, что“бывало много добрых отцов семьи, но вряд ли было десять человек, способных к управлению себе подобными”; тем же, кто верит в хорошего монарха, отвечено:“Монарх никакой причины не имеет их (народы)любить”.

Особенно дерзкие сочинения великих французов распространяются в рукописях: аббат Рейналь, к примеру, смеется над тем, что Екатерина II предпочитает именоваться монархиней, а не самодержицей, а подданным не велит называться рабами:“Долго ли будут русские, несмотря на всю их отсталость, принимать слова за дела?” Один из российских церковных иерархов восклицает:“Письменный Вольтер становится у нас известен столько же, как печатный, и сокровенными путями повсюду разливается его зараза”; дворяне, грамотные купцы и крестьяне, жители Поволжья, далекой Сибири, все, кто может, — читают, знают наизусть: число изданий не только больше, чем в Европе, иные книги публикуются чаще, чем во Франции.

Вслед за сочинениями — новые просвещенные гости и корреспонденты: Мерсье де ла Ривьер, “немец-француз” Гримм, постоянно извещающий Екатерину обо всех главных политических и культурных событиях Европы. Мало того, мыслитель и писатель Бернарден де Сен-Пьер (автор чрезвычайно популярной в ту эпоху повести “Поль и Виргиния”) вообще верит, что золотой век начнется на громадных пространствах России, и мечтает основать “утопическую республику свободных общин” где-то за Уральским хребтом…

Автора “Поля и Виргинии”, правда, сочли в России не совсем нормальным; сурово отозвался о рабстве русских крестьян и аббат-путешественник Шапп-д'Отрош. Однако отдельные неблагоприятные суждения тонут в общем гуле просвещенных восторгов.

Екатерина сама отвечает аббату — и ее ответ, доказывающий, как хорошо живут русские люди даже в рабстве, популяризируется друзьями-просветителями. Дидро отправляется к Рюльеру и берет с него слово — не печатать свои разоблачения насчет переворота 1762 года до кончины Екатерины II (действительно, его книга вышла лишь в 1797 году, когда ни Екатерины, ни автора уже не было в живых).

Могучая армия разума, не боявшаяся монархов и феодалов, приветствует “северную Семирамиду”: странное, уникальное явление?..

Разве Вольтер, Дидро не знают, что нелюбезный Людовик XV — монарх все же куда менее всевластный, чем Екатерина II?

И разве Екатерина не скажет спустя многие годы, что “Энциклопедия” имела всего две цели: уничтожить христианскую религию и королевскую власть?

Расхожее объяснение этих удивительных контактов — что философы были обмануты, “подкуплены” и что Екатерина желала создать в Европе выгодное общественное мнение, которое уравновесило бы неприятные подробности ее прихода к власти.

В подобных суждениях, конечно, немалая доля правды. Уточнив, скажем, что это — правда, только правда, но далеко не вся правда… Екатерина и просветители действительно обманывали друг друга; царица действительно писала Вольтеру (а он как бы верил):

“В России подати столь умеренны, что нет у нас ни одного крестьянина, который, когда ему вздумается, не ел бы курицы, а в иных провинциях с некоторого времени предпочитают курицам индеек”.

Обманывали, обманывались; но добавим, что обе стороны также и обманываться рады…

Философы, объективно готовя революцию, в то же время опасались террора и крови, искали в мировой истории, политике “смягчающие примеры”. В России же — просвещенная царица, да еще правящая в том краю, где народ совершенно не просвещен, “близок к природе” — в духе Руссо… Подобно тому как Бугенвиль и Кук в эти годы поражали воображение европейцев известиями о чудесных тихоокеанских островах, где будто бы царят всеобщее равенство и счастье, — точно так примерно смотрели и на Россию: огромный край, сама отсталость которого может обернуться положительной стороной и допустить социальные, политические эксперименты, ведущие к свободе, дающие положительный пример Европе. Дидро, правда, иронизировал; требовал, чтобы Руссо и другие “враги прогресса” точно указали, какие “дозы просвещения” достаточны, а какие уже вредны; однако насчет России почти готов был согласиться с оппонентами…

Бывают заблуждения куда более ценные, чем иные истины. Ценные тем, что стимулируют общественную мысль, двигают ее вперед. Царица же, при всем своем несомненном цинизме, также была не лишена определенных иллюзий. Правящему дворянскому слою в России необходимы многие достижения культуры, цивилизации; без новых мануфактур и школ, без кораблей, мостов, пушек, без занимательных книг и шедевров искусства уже немыслимо сильное, блестящее дворянское государство.

Екатерина II мечтала срывать плоды просвещения, но плоды “съедобные”, безопасные для обитателей дворца. Не сокрушающие режим, но постепенно улучшающие, облагораживающие…

Царице казалось, что ввиду отставания России от Франции и других европейских стран еще не скоро появятся такие опасные “спутники прогресса”, как стремление к свободе, ненависть ко всем формам деспотизма. Поэтому, хорошо зная, что Вольтер и Дидро враги своего короля, своей церкви, что они уже отсидели во французских тюрьмах, Екатерина тем не менее надеялась, что в России они не скоро найдут столь же дерзких последователей; зато покамест их ум и влияние, их “прирученные идеи” могут быть использованы для укрепления просвещенного самодержавия.

“Екатерина II, — записал Дидро, — является, пожалуй, первой государыней, которая искренне пожелала сделать своих подданных образованными”.

Во множестве российских библиотек, в старинных книжных собраниях, в архивах до сих пор можно встретить тома или рукописи двухсотлетней давности со славными французскими именами — память о фантастическом союзе самодержавия и просвещения.

Перелистывая те страницы, мы, люди XX века, частенько улыбаемся над наивными предками: действительно, поражает их неуклонная вера в благое просвещение, которое может исправить и улучшить дела на земле. Во множестве книг и статей легко найти рассуждения, что в тот день, когда на Земле будет 51 % грамотных, в ту пору наступит эпоха всеобщего блаженства и равенства; пусть в России конца XVIII века лишь 2–3 % людей умеет читать и писать и в стране всего один университет, Московский, тогда как во Франции 21 университет, а читать умеет каждый второй мужчина и четвертая женщина: не беда! Народы, не испорченные “ложным просвещением”, тем лучше воспримут истинное, которое получат либо от просветителей, действующих вопреки власти (как во Франции), либо от монарха-просветителя (как в России).

Мы-то в конце XX века хорошо знаем, что все не так просто; что фашизм явился на свет в очень просвещенных странах со 100-процентной грамотностью; что хотя в мире число грамотных в настоящее время примерно в полтора раза превышает число неграмотных, но до всеобщего счастья, благоденствия далеко. Более того, печальный опыт нашего века подверг сомнению и саму формулу — “чем просвещеннее, тем свободнее и счастливее”.

Как часто нам не хватает того “наивного оптимизма”, который был свойствен старым философам…

Но не слишком ли торопимся их опровергнуть, улыбнуться, посмеяться?

Пусть все оказалось в сотни раз сложнее, — но было бы преступной капитуляцией отречься от просвещения, действительно ведущего людей к свободе и счастью, — но только очень длинными, сложными, окольными путями… И хотя жизнь Франции, России пошла не по Вольтеру или Руссо, но кто измерит ценность великой наивности, если несколько десятилетий спустя Лев Толстой возьмет в руки сочинения дедовских времен и признается:

“Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая «Музыкальный словарь», я более чем восхищался им — я боготворил его. В 15 лет я вместо креста носил медальон с его портретом. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я сам написал их”.

Великий писатель на склоне лет говорил:

“В моей жизни было два великих и благотворных влияния: Руссо и Евангелие”.

Удивительный век, удивительные личности… Тем более важно и интересно присмотреться к ним в те дни и месяцы, когда они являются “на пересечении” России и Франции…


“Галло-русский философ”

<p>“Галло-русский философ”</p>

Именно так в хорошие минуты называл себя Дени Дидро.

Александр Пушкин полвека спустя набросает незавершенное стихотворение об истории и предыстории французской революции:

Вещали книжники, тревожились цари…

Один из главных “книжников”, Дидро, вещает на всю Европу; цари же, точнее русская царица, как будто вовсе не тревожатся… 1765 год. “Энциклопедия” готова. Посвятив двадцать пять лучших лет гигантскому труду, Дидро остается таким же нищим, как и был. При всем своем бескорыстии, он не удерживается от горького замечания:“Мы помогли издателям составить состояние, а они предоставили нам жевать листья от лавровых венков”.

Сам философ весьма неприхотлив, но обожаемая дочь выходит замуж, нужно готовить приданое, а денег нет. И Дени Дидро решается на величайшую жертву: собирается продать единственную ценность в доме — свою замечательную, десятилетиями собиравшуюся библиотеку.

Не найдя среди своих соотечественников никого, кто захотел бы купить книги, ученый обращается к Екатерине II. И тут русская императрица делает широкий, воистину царский жест: она не только покупает библиотеку за пятнадцать тысяч ливров (в ту пору очень большая сумма), но оставляет пока что книги в пользовании бывшего хозяина, назначив одновременно Дидро своим библиотекарем с ежегодным жалованьем в тысячу ливров. Более того, императрица приказывает выплатить жалованье за полвека вперед, а так как Дидро уже за пятьдесят, то ясно, что это — более чем эффектный подарок (после смерти философа его дочь еще продала Екатерине значительную часть рукописей отца).

Великодушие приносит желанные плоды: просвещенный мир в восторге от Екатерины II. Вольтер пишет ей: “Все писатели Европы должны пасть к стопам ее величества”. Д'Аламбер растроган:“Вся литературная Европа рукоплещет, государыня, отличному выражению уважения и милости, оказанных вашим величеством Дидро”.

“Семирамиде” нельзя отказать в уме и тонкости. На все восхваления она отвечает деланным удивлением: “Никогда бы я не подумала, что покупка библиотеки Дидро сможет навлечь на меня столько похвал; но согласитесь, это было бы и жестоко и несправедливо — разлучить ученого с его книгами”.

Сам Дидро, разумеется, полон самой живой благодарности и начинает готовиться к поездке в далекую Россию — благо его туда уже не раз приглашали. Теперь он свободен от денежных забот, мечтает заново издать “Энциклопедию”, свободную от цензуры и произвольных искажений французских издателей. Помня давнишнее предложение Екатерины, он надеется осуществить новое издание под покровительством русской царицы в ее стране: пока же — хочет как-то отплатить за добро…

В следующем, 1766 году Дидро помогает царице в одном очень и очень важном для нее деле: льстивые придворные предлагают воздвигнуть ей монумент, но императрице достает ума отказаться и повести дело более хитро: она желает, чтобы был воздвигнут памятник Петру Великому, тем более что в надписи на постаменте царица себя не забудет.

Русский посол ищет мастера, способного изваять первый в России монумент. Советуется с Дидро и Вольтером.

21 октября 1766 года Екатерина II пишет:

“Дидро дал мне случай приобрести человека, которому, я думаю, нет равного: это Фальконет; он вскоре начнет статую Петра Великого, и если есть художники, которые ему равны по искусству, то смело я думаю, что нет таких, которых можно было бы сравнить с ним по чувствам: одним словом, он задушевный друг Дидро”.

Этьен Фальконе приехал в Петербург, “придумал статую” и вспомнил к этому случаю строку Горация: “Не весь умру”…

Бронзовый, “медный” всадник: под эффектной посвятительной надписью (“Петру Первому Екатерина Вторая”) почти незаметная авторская подпись: “Лепил и отливал Этьен Фальконе, парижанин”.

Монумент был почти готов, когда ученик Дидро, не выдержав постоянных придирок и обид со стороны дворцовых чиновников, покинул Россию, так никогда и не увидав главного творения своей жизни.

Наградою ему стали слова Дидро: “Вот гениальный человек, полный всяких качеств, свойственных и несвойственных гению…”

Меж тем великий подрыватель основ оказывает еще и еще услуги русской императрице: помогает купить сто пятьдесят картин, в том числе полотна Рафаэля, Веронезе, Тициана, Мурильо, Рембрандта; он собственноручно занимается отправкой этих сокровищ в Россию, что оказывается совсем не простым и не легким делом. Семнадцать ящиков в течение трех месяцев лежат на берегу Сены и наконец морем отправляются в Петербург, причем Дидро очень волнуется, так как незадолго перед тем во время кораблекрушения погибли произведения знаменитых мастеров, купленные князем Голицыным. Однако на этот раз коллекция благополучно прибыла в русскую столицу, а Дидро вскоре получит благодарность императрицы и соболий мех на шубу.

“Ах, друг мой, как мы изменились! — заметит писатель в письме к Фальконе. — Среди полного мира мы продаем наши картины и статуи, а Екатерина скупает их в разгар войны. Науки, искусства, вкус, мудрость восходят к северу, а варварство со своими спутниками нисходит на юг”.

До Великой французской революции оставалось двадцать лет — революции, которая посмертно назовет Вольтера, Дидро и Руссо главными вдохновителями.

Тем интереснее встречи и беседы между теми, кого история позже зачислит в противники, враги; а они о будущем конфликте не подозревают, не хотят знать, в лучшем случае, впрочем, угадывают…

Екатерина все более настойчиво приглашает Дидро; не поехать ему уж неловко. Однако перед тем состоялась другая очень интересная встреча.


Репетиция

<p>Репетиция</p>

Среди новых знакомых Дидро — княгиня Екатерина Романовна Дашкова, одна из замечательнейших женщин, некогда ближайшая подруга Екатерины II, немало способствбвавшая возведению ее на трон. Вскоре после победы заговорщиков Дашкова, однако, утратила дружбу молодой императрицы. Та, правда, осыпала княгиню различными милостями, но предпочла держать бывшую подругу в отдалении: Дашкова ведь ожидала куда более существенных политических и нравственных перемен с новым царствованием и, чего доброго, могла затеять новую “дворцовую революцию”…

Лишь много лет спустя царица назначит Дашкову директором Петербургской Академии наук и Российской Академии, после чего Екатерина Романовна вполне оправдает высокий титул “главы двух академий”, способствуя развитию науки и словесности. Однако и в ту пору, как прежде, “Екатерина Великий” будет опасаться прямоты, откровенности, неукротимости бывшей подруги, “Екатерины Малой”: царица слишком любит лесть и подчинение; Дашкова же никак не может скрыть свою сильную, яркую, страстную натуру…

И вот в 1770 году в Париже 27-летняя княгиня знакомится с 57-летним Дидро: она совершенно очарована блестящим, парадоксальным умом философа и в свою очередь производит на него сильное впечатление. Оба оставили записи о тех встречах.

Дашкова: “Все семнадцать дней моего пребывания в Париже были для меня крайне приятными, так как я посвятила их осмотру достопримечательностей, а последние десять — двадцать дней провела всецело в обществе Дидро”.

Дидро: “Дашкова отнюдь не красавица… В ее движениях много жизни, но не грации; ее манеры симпатичны. Общее выражение лица производит благоприятное впечатление. Характер ее сердитый, она говорит по-французски свободно; разговор ее сдержанный, речь простая, сильная и убедительная. Сердце ее глубоко поражено несчастиями; и в образе мыслей ее проявляется твердость, высота, смелость и гордость… Я провел с ней в это время четыре вечера, от пяти часов до полуночи, имея честь обедать и ужинать, и был почти единственным французом, которого она принимала… Несмотря на ноябрьскую погоду, Дашкова каждое утро выезжала около девяти часов и никогда не возвращалась домой раньше вечера, к обеду. Все это время она отдавала осмотру замечательных вещей, картин, статуй, зданий и мануфактур. Вечером я приезжал к ней толковать о предметах, которых глаз ее не мог понять и с которыми она могла вполне ознакомиться только с помощью долгого опыта, — с законами, обычаями, правлением, финансами, политикой, образом жизни, искусствами, науками, литературой; все это я объяснял ей, насколько, сам знал”.

Мы вслед за Пушкиным как будто видим Дидро, с воодушевлением ораторствующего перед княгиней:

То чтитель промысла, то скептик, то безбожник, Садился Дидерот на шаткий свой треножник, Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедовал…

Иногда кажется, будто беседуют единомышленники: ведь написал же Дидро о Дашковой, что она“искренне ненавидит деспотизм и все проявления тирании”.

Тут бы впору восхититься княгиней Екатериной Романовной, если забыть, что, одна из богатейших русских помещиц, она ловко управляет сотнями крепостных!

Однако Дидро о том не забывает. Его серьезно волнует величайшая российская проблема — бесправие огромного количества людей, и он заводит с княгиней разговор о рабстве в ее стране. Дашкова, однако, отвечает, что“свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок”. Более того, она переходит в наступление, сравнивая крепостных со слепыми, живущими на вершине крутой скалы: пока они не подозревают о грозящей им опасности — вполне счастливо; но вдруг — прозрели, обнаружили пропасть, и беспечной жизни конец!

Дашкова, кажется, ловко ведет нелегкий спор: по ее воспоминаниям, Дидро, услыхав притчу о “слепцах”, “вскочил со стула, будто подброшенный неведомой силой. Он зашагал большими шагами и, плюнув в сердцах, проговорил одним духом: «Какая вы удивительная женщина! Вы перевернули представления, которые я вынашивал в течение двадцати лет и которыми так дорожил»".

Ну, разумеется, все не так просто. Дидро продолжает спор в письме от 3 апреля 1771 года — из Парижа на юг Франции, где в это время жила Дашкова. “Если бы я был убежден, — пишет философ, — что настоящее мое послание не попадет в чужие руки и дойдет прямо по своему назначению, я рассказал бы Вам о ходе наших общественных дел”. Дидро опасается “непрошеных читателей”, но не может удержаться и затем подробно описывает острейший политический кризис, одну из “генеральных репетиций” приближающейся революции: в Бретани разгорелся конфликт между властным губернатором и местным парламентом (судом), который изгнал из этой провинции иезуитов.

Дело переходит в Париж, где двор, естественно, поддержал губернатора, а влиятельный, старинный парижский парламент — своих бретонских коллег. И тогда король Людовик XV и его министры пошли на решительный шаг — распустили, уничтожили парламент, уверенные в своей безнаказанности.


Дидро


Дидро же смотрит куда глубже и дальше: весной 1771-го он уже хорошо различает и 1789-й и 1793-й, о чем торопится известить свою русскую собеседницу:

“Умы волнуются, и волнение распространяется; принципы свободы и независимости, прежде доступные только немногим мыслящим головам, теперь приходят в массу и открыто исповедуются. У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного… Если двор отстранит народ, противники власти осознают свою вину, и это приведет к страшным последствиям. Мы дошли до кризиса, который окончится либо рабством, либо свободой; если рабством, то оно будет не легче константинопольской и мароккской неволи”.

Дидро замечает, что парламенты хоть немного сдерживали французских королей, теперь же“толпа бессовестных и бессильных чиновников, удаляемых по первому приказу их господина”, может быстро привести к“перерождению монархии в деспотизм”; если бы в этих делах к тому же приняли участие церковники, иезуиты, тогда

“менее чем в сто лет мы очутились бы в состоянии самого абсолютного варварства. Писать было бы окончательно запрещено; даже не позволялось бы мыслить; и вскоре за тем было бы невозможно читать; потому что книги, авторы и читатели состояли бы под запретом. Есть обстоятельства выше всех наших сил; они развиваются по закону строгой логической необходимости. Я уверен, что гораздо легче образованному народу отступить в варварский быт, чем варварам сделать шаг к цивилизации”.

Дидро печален, воображая жуткую, тоталитарную диктатуру. Позже, мы увидим, он будет обсуждать события 1771 года с Екатериной II; однако француз всегда во всем философ, мыслитель:

“Кажется, добро и зло зреют постепенно. Когда благо достигает полной зрелости, оно превращается во зло; напротив, когда зло созревает, оно переходит в добро…”

Дашкова читала эти строки со смешанным чувством восхищения и страха. Страх относился к России. Вряд ли княгине могло доставить удовольствие предположение, что придет день, когда и российские крестьяне восстанут против хозяев, против “земного величества”. И наверное, Дашковой вспомнятся пророческие строки философа, когда два года спустя, по словам испуганно иронизировавшей Екатерины II, явится в России “маркиз Пугачев” и запылают помещичьи имения…

Дидро окажется в Петербурге как раз в разгар Пугачевского восстания, но с Дашковой не встретится, не доспорит. Они увидятся через несколько лет в Париже, незадолго до смерти неистового свободолюбца. Много лет спустя Екатерина Романовна напишет о Дидро трогательные и, по-видимому, искренние слова:

“Все восхищало меня в Дидро, даже эта горячность, проистекающая от пылкости чувств и живости восприятия. Его искренность, дружелюбие, прозорливый и глубокий ум привязали меня кинему на всю жизнь. Я оплакивала его смерть и до последнего дыхания не перестану жалеть о нем. Этот необыкновенный ум был искренен и сам первый страдал от своих промахов. Но не мне воздавать достойную его хвалу, другие писатели, гораздо значительнее меня, не забудут это сделать”.

Поверим этим словам. Действительно, как же одной из удивительнейших женщин не восхититься одним из превосходных мыслителей!

Однако в непритворном преклонении княгини перед учением Дидро усомнился не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин. Читая “Записки” Дашковой, поэт обратил внимание на один эпизод: княгиня описывает посещение ею лионского театра, где она купила ложу, но, войдя туда, вдруг обнаружила там каких-то женщин, ни за что не пожелавших выйти. Дашкова называет их“наглыми”, поэт же подчеркивает это слово и на полях язвительно замечает:“Дидро, учитель и апостол равенства, которым автор восхищается, так бы не выразился”.

Пушкин, кажется, “придирается”: Дашкова вправе осердиться на тех, кто захватил ее место; но, может быть, поэт усматривает связь этого поступка с другими? Дашкова благоговейно относится к Дидро, но не желает находиться рядом с“наглыми женщинами”. Княгиня с почтением внимает речам философа о беззаконии деспотизма, о праве каждого человека на свободу, но крепостное право, но ее собственные крепостные рабы…


Париж и Петербург

<p>Париж и Петербург</p>

В ту пору ездили долго. В мае 1773 года Дидро отправился в Россию (до того вообще никогда не покидал Францию); по дороге он задержался на три месяца в Гааге, у парижского знакомого — князя Голицына. В августе — снова в путь; по дороге дважды пришлось останавливаться из-за болезни, и лишь в конце сентября Дидро прибывает в Петербург.

Первое впечатление — довольно благоприятное, и философ уже готов поспорить с недавно появившимся здесь итальянским поэтом Альфьери, который увидел в Петербурге “азиатский лагерь, обстроенный вытянутыми в ряд лачужками”. Дидро едет прямо к другу-ученику Фальконе, но, оказывается, к скульптору приехал сын и для гостя нет места; положение спасают знатнейшие вельможи Нарышкины, устраивающие Дидро в своем роскошном доме на Исаакиевской площади.

Утром усталого путешественника будит пушечный салют и звон колоколов: он попадает на торжества по случаю бракосочетания наследника Павла. Не думая о политесе, в обычном черном костюме, Дидро отправляется во дворец.

На Неве начинается как бы второй тур сближения разных величин — революционного философа и просвещенной самодержицы.

Собираясь в Россию по приглашению Екатерины, Дидро полагал, что будет хотя бы несколько раз принят императрицей и получит возможность побеседовать с нею. Однако действительность превзошла самые смелые ожидания. Все дни, пока ученый гостит в Северной Пальмире, двери кабинета Екатерины для него открыты. Беседы происходят с глазу на глаз; императрица хочет подчеркнуть свой демократизм: требует, чтобы гость не вставал при ее появлении, чтобы обращался к ней без титула, являлся во дворец одетый как хочет.

Дидро восхищен Екатериной и с восторгом заявляет, что у нее «душа Брута соединилась с обликом Клеопатры, потому что ее любовь к истине не имеет пределов, а в делах своего государства она разбирается как в своем хозяйстве». Старому другу Дашковой он сообщает (из Петербурга в Москву): "Я могу говорить все, что мне придет в голову… Идеи, перенесенные из Парижа в Петербург, принимают совершенно другой цвет». Иначе говоря, за одни и те же слова во Франции карают, в России награждают…

Чтобы разобраться в этой удивительной стране, философ задает царице восемьдесят восемь вопросов, на самые разнообразные темы. Ответы Екатерины II чаще всего односложные — да, нет, иногда шутливые, уклончивые, очень редко — искренние…

Дидро: «Не влияет ли рабство земледельца на культуру земли?»

Екатерина: «Нет».

Дидро: “Не ведет ли к дурным последствиям отсутствие собственности у крестьян”?

Екатерина: “Нет”.

Дидро:“Каковы условия между господином и рабом относительно возделывания земли”?

Екатерина: “Не существует никаких условий между земледельцами и их крепостными, но всякий здравомыслящий хозяин, не требуя слишком многого, бережет корову, чтобы доить ее по своему желанию, не изнуряя ее”.

Удалось ли Екатерине убедить ученого? В одних случаях Дидро не сумел скрыть иронии; в других — промолчал; кое-чему, однако, поверил, некоторые иллюзии сохранил или — пожелал сохранить…

Во время пребывания в Петербурге Дидро составляет для царицы “Записки”, по-видимому являющиеся изложением их устных бесед.

Одно только перечисление главных сюжетов свидетельствует об их широчайшем разнообразии:

о важности конкурса даже на первые должности империи; о театральных пьесах;

о сыне императорского величества, великом князе; о школе для молодых девиц;

о роскоши;

о морали королей.

И так далее и так далее…

В “Записках” немало комплиментов в адрес Екатерины, рядом с ними — жестокая откровенность.“Всякое произвольное правление дурно, — слышит императрица, — я не делаю из этого исключения и для правления властителя хорошего, твердого, справедливого, просвещенного”. В другой заметке: “Деспот, будь он даже лучшим из людей, управляя по своему усмотрению, поступает преступно”.

Дидро дает самые разнообразные советы: от идеи установить всеобщее равенство до предложения — вернуть столицу из Петербурга в Москву, ибо “столица, находящаяся на краю империи, подобна такому живому существу, у которого сердце было бы на кончике пальца”.

У Дидро вообще масса идей: как добиться развития техники, подъема сельского хозяйства, как организовать школы, университеты (многие педагогические советы актуальны и в XX веке!); как избавить детей от излишних, ненужных, по его мнению, занятий латинским и греческим; как воспитывать наследника престола; Дидро — противник постоянных армий, но понимает, что здесь он бессилен советовать русской царице.

Одна же из главных, любимых идей философа: нужно сделать как можно больше для развития промышленности и торговли, — и тогда разовьется третье сословие, буржуазия, которая может стать “смягчающей рессорой” между жителями русских дворцов и хижин.

Известно, что Екатерина приняла некоторые доводы философа; она и в самом деле считала, что хорошо бы развить в России третье сословие, но откуда ему взяться, когда большинство крестьян принадлежит помещикам и не может уйти в города? Серьезно обдумывает Дидро (а позже обсудит во Франции с другом-единомышленником Рейналем), что же станет с этой страной:

“В империи, разделенной на два класса людей — господ и рабов, как сблизить столь противоположные интересы? Никогда тираны не согласятся добровольно упразднить рабство, для этого потребуется их разорить или уничтожить. Но, допустим, это препятствие преодолено, как поднять из рабского отупения к чувству и достоинству свободы народы, столь ей чуждые, что они становятся бессильными или жестокими, как только разбивают их цепи? Без сомнения, эти трудности натолкнут на идею создания третьего сословия, но каковы средства к тому? Пусть эти средства найдены, сколько понадобится столетий, чтобы получить заметный результат!”

Умные люди XVIII столетия…

Беседы с Дидро продолжаются все осень и зиму 1773 года; за это время происходит несколько сражений екатерининской армии с повстанцами Пугачева: предвестие будущих, еще более страшных российских гроз…

Придворные поражены теми правами, которыми пользуется француз, не имеющий даже дворянства; перед Дидро заискивают, ему льстят; послы разных держав с тревогой пытаются угадать, как отразятся эти “переговоры” на внешней политике России.

Меж тем Екатерина уже несколько устала от неугомонного гостя. Что ему надо? Он осыпан благодеяниями и притом беспрерывно уверяет императрицу, что она, в сущности, тиран, что в ее стране нет подлинной свободы; он даже поучает царицу, как положить конец тирании.

Екатерина полушутя-полусерьезно извещает свою парижскую корреспондентку:

“Ваш Дидро — человек необыкновенный, после каждой беседы с ним у меня бока помяты и в синяках. Я была вынуждена поставить между ним и собою стол, чтобы защитить себя от его жестикуляции”.

Дидро в самом деле во время беседы горячится и начинает сильно размахивать руками. Один из придворных описывает с ужасом:“Дидро берет руку императрицы, трясет ее, бьет кулаком по столу; он обходится с ней совершенно так же, как с нами”.

В Женеве хранится сегодня прекрасный портрет Дидро, выполненный Дмитрием Левицким: вдохновенное лицо, умное и печальное, — вот таким нам представляется философ, объясняющий Екатерине II, как ей следует царствовать, и догадывающийся, что она поступит совсем иначе.


Портрет Дидро работы Д. Левицкого


Ну что же, полвека спустя русский гений Пушкин будет давать советы другому царю, внуку Екатерины, и признается другу, что, не надеясь на успех, тем не менее рассчитывал хоть на “каплю добра”.

Можно понять, почему Екатерина вынуждена отгородиться столом от неистового ученого. Но может быть, она имеет в виду нечто большее, чем преграду “от синяков”: не пора ли дать ему почувствовать, что всему есть предел? Да и вообще, что может француз понять в ее империи?

Впрочем, позже она станет уверять Вольтера, что готова была всю жизнь беседовать с гостем.“Я нахожу у Дидро неистощимое воображение и отношу его к разряду самых необыкновенных людей, какие когда-либо существовали”.

Конечно, Екатерина лукавит; позже, когда Дидро уже не будет на свете, царица довольно откровенно расскажет некоторые подробности тогдашнему послу Франции в Петербурге графу Сегюру:

“Его мнения были более любопытны для меня, чем полезны. Если б я доверилась ему, мне пришлось бы все перевернуть в моей империи: законодательство, администрацию, политику, финансы; я должна была бы все уничтожить, чтобы заменить зто теоретическими пунктами. Между тем, так как я больше слушала его, чем говорила сама, то всякий свидетель наших бесед принял бы его за строгого наставника, а меня за его послушную ученицу. По-видимому, он и сам думал так, потому что, по прошествии некоторого времени, видя, что в моем управлении не делалось никаких великих нововведений, которые он советовал мне, он выразил мне с некоторым гордым неудовольствием свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала:

«Господин Дидро, я с большим удовольствием слушала все, что внушил вам ваш блестящий ум; но из всех ваших великих принципов, которые я очень хорошо понимаю, можно составить прекрасные книги, но не управлять государством. Во всех своих преобразовательных планах вы забываете различие наших положений: вы трудитесь только над бумагой, которая все терпит, она мягка, гладка и не останавливает вашего пера и воображения; между тем как я, бедная императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива…»

Я убеждена, что с этих пор он стал относиться ко мне с сожалением, видя во мне ум узкий и простой. Позже он говорил мне только о литературе, о политике же ни слова”.

“На человеческой шкуре…” Екатерина подразумевает, что она и сама видит опасность, болезнь, и прежде всего, в крепостном рабстве. Более того, она, возможно, поведала Дидро, что несколько лет назад, когда в Москву съехались дворянские депутаты для выработки нового “Уложения”, им были предложены в крайне осторожной форме некоторые идеи насчет “послабления” крестьянам; и что же? За редчайшими исключениями, депутаты разных губерний и думать не желали ни о каких “вольностях крестьянских”; наоборот, требовали новых гарантий своих помещичьих прав. Екатерине II даже пришлось снять несколько чересчур “либеральных” формулировок в своем собственном “Наказе” депутатам; она ясно понимала, что они ее свергнут, уничтожат, если только посмеет коснуться их собственности. Десятки тысяч помещиков, разрастающийся бюрократический аппарат — это была страшная сила, которой императрица могла пользоваться, пока они ею довольны.

Екатерина как бы намекает Дидро, что он бы на ее месте рассуждал иначе.

Дидро, однако, на своем месте.


Прощание, предсказание

<p>Прощание, предсказание</p>

Некоторые взаимные неудовольствия, ирония — все это пока глубоко сокрыто: многое, очень многое должно произойти, чтобы тайное стало явным. Пока же Екатерина II по-прежнему делает “ставку на просвещение”: оно улучшает ее европейскую репутацию и как будто позволяет получить от Европы немалую выгоду, почти ничего российского не утратив…

На прощание Дидро предлагают богатейшие подарки, а он отказывается: и без того — является платным библиотекарем собственной проданной библиотеки.

Прощаясь с Россией, он снова пишет Дашковой: “В этом мире есть только три вещи, достойные осуждения в людях: пристрастие к богатству, почестям и жизни…” Дидро шутит, что, покидая столь ему любезный и спокойный Петербург, возвращается к ненужной семейной и светской суете, “к моим соотечественникам, из которых одна половина ложится спать ограбленной, а другая дрожит от отчаяния, что бедняки проснутся и догадаются… Так отчего же я не еду в Москву? Потому, мадам, что я глуп…” (Далее следуют обычные любезности.)

На прощание — Екатерина II получает предсказания о будущем Франции и России. Русская поговорка (столь любимая Пушкиным) — “ум человеческий не пророк, но угадчик”: точный ход событий, имена будущих действующих лиц, конечно, определить невозможно; но общее направление истории мудрый может и обязан разглядеть.

В диалогах Дидро и его собеседницы, за 15 лет до французской революции и за полвека до первого революционного взрыва в России, — ряд удивительных отгадок, почти пророческих.

Сначала — насчет Франции. Дидро знает, что впереди — буря; король Людовик XV недавно воскликнул: “После нас хоть потоп”, — потоп приближается. Когда Дидро сказал об этом видному парижскому сановнику, между ними произошел обмен репликами, которые затем сообщены Екатерине:

Сановник: “А мне какое дело? Меня ведь тогда не будет!”

Дидро: “А ваши дети, господин маршал, разве они не будут при этом? Впрочем, по-видимому, вы очень мало беспокоитесь о ваших детях”.

Дидро продолжает пророчествовать:

“Наша монархия одряхлела… Кто знает участь, ожидающую нас при следующем царствовании? Я жду худого. О если бы я ошибался! О если бы король продолжал заниматься охотой, но научился лучше видеть”.

Намек философа хорошо понятен современникам: новый король Людовик XVI любит охотиться, несмотря на крайнюю близорукость. Он плохо различает предметы к в жизни, и в политике.

Впрочем, временами Дидро опять сомневается: не выродилась ли Франция, не утратила ли способность к сопротивлению? С царицей он обсуждает тот же разгон французских судов-парламентов, о котором недавно писал Дашковой. “Императрица, — записывает Дидро, — говорила мне, что насилия, творившиеся над парламентом, и уничтожение его представили ей французский народ в самом недостойном и жалком виде”.

Удивительная ситуация! Екатерина II порицает французов за то, что они не восстали. (“Я не сомневаюсь, — замечает Дидро, — что императрица одобрила бы нас за это”.) Правда, тут же он не упускает случая заметить, что это урок и для самой императрицы…

Наконец, одно из самых страшных предсказаний, которое не сбылось, да Дидро и не верил, что сбудется (наверное, как и в давнем письме Дашковой, предсказывая “от обратного”, искушал судьбу, историю), но прогноз вызвал протест официального Парижа. Французский министр иностранных дел осудил Дидро за следующие строки, появившиеся в печати:

“Уже не под именем французов наша нация снова может стать славной. Эта впавшая в состояние грубости нация ныне встречает пренебрежение в Европе. Даже спасительный кризис не может вернуть ей свободы. Она погибнет от прогрессирующего истощения”.

Полагаем, что так говорить о своем народе может только настоящий патриот!

Тем более что и Екатерина II получает от него порцию предсказаний.

“В характере русских замечается какой-то след панического ужаса, и это, очевидно, результат длинного ряда переворотов и продолжительного деспотизма. Они всегда как-то настороже, как будто ожидают землетрясения; будто сомневаются в том, прочна ли земля у них под ногами; в моральном отношении они чувствуют себя так, как в физическом отношении чувствуют себя жители Лиссабона или Макао”.{9}

Дидро продолжает втолковывать императрице, что она — на “пороховой бочке”; да она сама это знает и в секретных наставлениях своим министрам насчет положения крестьян пишет:

“Прошу быть весьма осторожными, дабы не ускорить и без того довольно грозящую беду… Ибо если мы не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли крестьяне сами свободу возьмут рано или поздно”.

Казалось бы, в этих условиях сравнительно мягкий, просвещенный монарх может сгладить противоречия, спасти дело; однако Дидро оспаривает:

“Если предположить, что самые размеры России требуют деспота, то Россия обречена быть управляемой дурно в девятнадцати случаях из двадцати. Если — по особому благоволению природы — в России будут царствовать подряд три хороших деспота, то и это будет для нее великим несчастьем, как, впрочем, и для всякой другой нации, для коей подчинение тирании не является привычным состоянием. Ибо эти три превосходных деспота внушат народу привычку к слепому повиновению; во время их царствования народы забудут свои неотчуждаемые права; они впадут в пагубное состояние апатии и беспечности и не будут испытывать той беспрерывной тревоги, которая является надежным стражем свободы. Абсолютная власть из рук доброго властителя, сделавшего столько хороших дел, закрепленная давностью и обычаем, будет затем передана другому властителю, и тогда — все потеряно.

Я говорил императрице, что если бы Англия имела последовательно трех таких государей, как Елизавета Английская, то она была бы порабощена навеки. Императрица ответила на это: «Я думаю так же»".

(Заметим, что третьим английским государем, считая от Елизаветы, был как раз Карл I, казненный революцией.)

Ну что ж, если императрица думает так. же, то Дидро советует ей самой ограничить собственную самодержавную власть, ввести конституцию:

“Русская императрица несомненно является деспотом… Отказаться властвовать по произволу — вот что должен сделать хороший монарх, если только монарх столь же велик, как Екатерина II, и столь же враждебен тирании, как она”.

А затем следуют слова, которые можно расценить как завещание пророка:

“Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле”.

Пройдет несколько лет, и Екатерина отзовется на это: “Сущий лепет!” Что и требовалось доказать.

В петербургском Зимнем дворце, при любезных беседах и спорах царицы и философа, можно сказать, присутствуют “невидимые духи” нескольких революций. Обсуждаются и угадываются судьбы Европы, судьбы мира.

Дидро, возможно, сам побаивается той истины, которая открывалась ему во всей несомненности.

“Высокие договаривающиеся стороны” объяснились. Расстаются любезно, дружески. Навсегда…


Два памятника

<p>Два памятника</p>

Эпилогом той встречи явились два памятника, воздвигнутые несколько лет спустя. Об одном из них поведал русским читателям уже упоминавшийся молодой путешественник Николай Карамзин: в жестокую зиму 1788 года Людовик XVI купил для парижан дрова, и бедняки в знак благодарности воздвигли возле Лувра огромный снежный обелиск; стихотворцы упражнялись в надписях для такого редкого памятника, смысл которых был в том, что королю монумент из снега более мил, чем мраморный памятник, привезенный издалека за счет убогих. Сочувствуя королю, теснимому революцией, Карамзин в 1790-м вздохнул о снежном обелиске:“Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов”.

Дидро нашел бы, конечно, иные слова, но его уже в ту пору не было в живых.

Меж тем в России в 1782 году, к столетию воцарения Петра Великого, открылся наконец памятник императору-просветителю, созданный учеником Дидро, одобренный самим философом…

В день открытия Медного всадника тысячи горожан пришли на площадь, на балконе Сената появляется сама Екатерина II.

Газеты писали:

“Помрачненное тучами небо, сильный ветр с беспрестанным дождем, который и до того еще во всю ночь продолжался, не подавали надежды, чтобы в сей день торжество могло с желаемым успехом происходить. Но вскоре после полудня, как будто бы само небо хотело очевидно показать участие, которое оно принимает в празднестве, уготовленном в честь памяти великого человека, солнце открылось и все время была ясная и тихая погода”.

Щиты, закрывавшие Всадника, опускаются, и бронзовый Петр впервые взмывает над городом, под залпы крепости и судов, под барабанный бой и военную музыку. Вечером столица ярко иллюминирована, по случаю открытия памятника объявлена амнистия, выпущены золотые и серебряные медали. Любопытно, что некоторые жители еще помнили Петра Великого и могли сопоставить каменный лик с живым; митрополит Платон восклицает несколько дней спустя у гробницы основателя города:“Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изображение твое: оно не истлело от времени и слава его не помрачилася…” Очевидцы боязливо шутили:“А вдруг в самом деле — восстанет!”

Одновременно произносится и немало других примечательных суждений, которые, “отпечатавшись” на бронзе памятника, становятся частью его истории, как бы вызывая химическую реакцию между ним и временем.

Александра Николаевича Радищева, одного из будущих героев нашего повествования, памятник наводит на очень непростые мысли, которые включаются в рукопись под заглавием «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего». Иначе говоря, друг сам, по службе, «по званию», поехал в сибирский город, а не сослан туда по этапу (как вскоре случится со смелым автором этого «Письма»). Радищев замечает о Петре Великом, что его «наши предки в живых ненавидели, а по смерти оплакивали»:

«Крутизна горы{10} суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; Змея, в пути лежащая, — коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился…»

Разбор Радищева оканчивается мыслью, которую позже подхватят Пушкин и декабристы: "И скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную”.

Иными словами, — империя сильна, личность порабощена.

Куда более снисходителен Николай Михайлович Карамзин:

“…мысль поставить статую Петра Великого на диком камне сем для меня прекрасная, несравненная мысль, ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором она была до своего преобразователя”.

Вскоре прозвучат и слова умнейшего иностранного наблюдателя, госпожи де Сталь:

“Петр изображен на камне взбирающимся на крутую гору среди змей, которые хотят остановить коня. Эти змеи, по правде говоря, сделаны для того, чтобы поддержать массивного коня и всадника, но мысль эта неудачна, поскольку, по сути дела, правитель должен опасаться не зависти; и не те, кто пресмыкается, — его враги, а Петр I всю свою жизнь опасался только русских, сожалевших о старинных обычаях своей страны. Тем не менее восхищение, которое он до сих пор вызывает, доказывает, что он сделал России много добра, потому что спустя сто лет после своей смерти деспоты уже не имеют льстецов”.

При таких толках и спорах, на глазах таких свидетелей Всадник пустился в долгий исторический путь.

Впереди — 1812-й, когда обсуждались планы — как эвакуировать памятник, чтобы не достался Наполеону; но тогда-то рождается поверье, легенда, пророчество, что, пока Всадник в городе, город неприступен; а затем — великое наводнение, декабристские полки вокруг бронзового Петра; еще позже рождается пушкинская поэма, другие потаенные образы, связанные с памятником — символом долговечности северной столицы…

Два памятника 1780-х годов, парижский и петербургский, снежный и “медный”. До Великой революции остались считанные годы, месяцы…

Нам, знающим, когда она произойдет, странно всматриваться в предреволюционный Париж или Петербург, наблюдать беззаботность, чванливость, фальшивый оптимизм правящих: как же они не знают? почему не чувствуют?

“Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, — но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается…”

Строки Пушкина, написанные, конечно, тогда, когда “ответ задачи” был уже хорошо известен…


“Подобно отдаленной буре…”

<p>“Подобно отдаленной буре…”</p>

Предвестниками сокрушительного урагана явились в Россию второй половины XVIII века французские книги и их авторы.

Предчувствие урагана влекло в ту же пору не одного россиянина в Париж…

Среди довольно пестрой толпы русских путешественников, восхищенных или возмущенных, о многом догадывающихся или ничего не понимающих, среди всех, кому суждено очень скоро сделаться современниками 1789-го и 93-го, выделяем двоих — абсолютно как будто бы не похожих и потому, может быть, особенно интересных важными чертами сходства.

Речь пойдет о Денисе Фонвизине и Иване Тревогине. Первый — уже популярный писатель, автор “Бригадира”, а вскоре после возвращения из Франции — знаменитейший сочинитель “Недоросля”. Второй — обладатель столь же длинного, сколь невесомого титула: "Харьковских новоприбавочных классов французских диалектов адъюнкт и сочинитель Парнасских ведомостей" (иначе говоря, знает по-французски; журнал же “Парнасские ведомости” прекратился после третьего нумера).

Фонвизин — из потомственных дворян, знаком со знатнейшими персонами, отправляется во Францию на четвертом десятке лет женатым, солидным человеком.

Тревогину едва за двадцать; он — разночинец; воспитывался в сиротском доме, расписывал церкви, пробовал учить, лечить, сочинять, держать чужую корректуру — и всегда без денег…

Денис Иванович пробыл во Франции более года, а вернувшись, литературно обработал свои французские письма 1777 и 1778 годов. В Париже и других городах он повидал многое и многих — от простолюдинов до Вольтера, от Академии и театра до судебных палат…

Тревогин же, спасаясь от столичных кредиторов, осенью 1782-го нанялся в Кронштадте матросом на голландский корабль: “В России столько раз был во всем несчастен… и, не думая уже найти более в ней счастие, поехал оного искать в других землях”. После разных злоключений в Голландии явился к русскому послу в Париже князю Барятинскому и затем провел во французской столице несколько месяцев. Фонвизину Франция не понравилась.

“Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что в ней много доброго; но не знаю, не больше ли худого”.

“Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний… Божество его — деньги”.

“Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват”.

“Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю”.

“Из всех ученых удивил меня д'Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие”.

“Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся”.

За эти и другие строки автору “Недоросля” позже достались похвалы от славянофилов и упреки от западников; его первый биограф Петр Андреевич Вяземский негодовал за Париж и лучших людей Франции; один же из первых читателей рукописи Вяземского Александр Сергеевич Пушкин в свою очередь подтрунивал над биографом и полушутя-полусерьезно защищал Фонвизина…

Действительно, как понять подобный взгляд на Францию не какого-нибудь невежественного крепостника, Простакова или Скотинина, но образованнейшего сатирика, не раз опасавшегося гнева и расправы Екатерины?

В разное время были высказаны мнения, что “недостатки” Фонвизина — продолжение его достоинств, и наоборот; что это — у русской литературы, общественной мысли “зубы прорезывались”; что многие лучшие люди не хотели “французского образца”, потому что искали русского.

“Предвзятость Дениса Ивановича, — тонко замечает современный исследователь С. Б. Рассадин, — главным образом, не наследие прошлого, а предвосхищение будущего”.

Гордо не принимая для своей России “божество — деньги”, Фонвизин, мы догадываемся, за 100 лет до народников надеется, что его страну“минет чаша сия” — обойдется она без буржуазного мира; во Франции же ворчащий Фонвизин, сам о том не задумываясь, находит важнейшие “слагаемые” завтрашней революции: прекрасные фабрики и мануфактуры; отсутствие вольности, столь необходимой для этих фабрик и мануфактур; ограбленный народ; свободный нрав (по Фонвизину — “безрассудство”) этого самого народа…

Белинский в другом столетии не станет придираться к фонвизинским упрекам, но резонно заметит о его парижских письмах:“Читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником”.

Вот как готовился к 1789-му один из лучших русских писателей.

И — доживет: увидит начало и разгар революции… Как же “встречает революцию” совсем другой российский человек — Иван Тревогин?

Париж для него прежде всего центр науки, просвещения; посол Барятинский находит, что молодой человек “имел несколько знаний и оказывал большое любопытство к большему приобретению оных”. Чуть позже в Петербург сообщается, что Тревогин “хочет выучить все библиотеки королевства”; французы находят, что странный русский обладает“редко встречающимся твердым духом: великого просвещения умный человек, с которым можно о многом говорить”.

Тем не менее посол подозревает, что Тревогин многое скрывает, и собирается отправить его на родину; и тогда отчаянный молодец решается: он сочиняет себе новую биографию, да какую! На карте мира отыскивается огромный и почти никому в ту пору не известный остров Борнео; на нем воображение, обогащенное чтением и мечтанием, легко создает могучее Борнейское или Голкондское царство. Отныне нет Ивана Тревогина:“Божией милостью, мы, Иоанн Первый, Природный принц Иоаннский, царь и самодержец Борнейский и прочая и прочая”.

Принц “лишился голкондского престола не войною и не врагами, но своими же подданными, злоумышленниками и льстецами, которыми мы изгнаны из нашего отечества в ров злоключений, от коих избавились… по восемнадцатилетнем страдании”. Оказывается, во время скитаний Иоанн побывал в турецком плену, затем в России, ныне же в Париже собирает сторонников для возвращения трона. Вскоре составлены уже политические проекты, штаты будущего государства, бумаги“о заведении царства Борнейского” и “об установлении империи знаний”: принц Иоанн хочет создать царство справедливости, без всякого рабства, где главную роль будут играть ученые, которые в конце концов образуют всемирную империю знаний…

Сколько же тут перемешано славных идей XVIII столетия!

Во-первых, просвещение, знание, высокая мудрость, философия…

Во-вторых, утопические идеи справедливого, счастливого царства.

В-третьих, связь этих идей с далекими “неиспорченными” землями (тут, конечно, и Руссо, и путешествия Бугенвиля, Кука, может быть, российских первопроходцев).

Все эти черты тревогинской “фантастики” — из мира высокой культуры, просвещения, из предреволюционного Парижа…

Но рядом нечто совсем иное. Самозванство, легенда о странствиях и чудесном избавлении “благородного принца”: это уже нечто чисто российское, крестьянское… Разве не рассказывал за несколько лет до того о своих скитаниях и чудесном спасении крестьянский “Петр III” — Емельян Пугачев!

И разве не поведал Иван (Иоанн) изумленным французам о российском “государе над казаками”, который “вскоре будет в Париже”: тени Руссо и Пугачева неожиданно сближаются.

Французские, европейские и русские утопические миражи, столь ощутимые перед великим взрывом… А затем — печальный финал.

Для своего Голкондского царства Тревогин заказывает ювелиру гербы и медали, им самим спроектированные; серебро же для своих эмблем он похитил, надеясь вернуть, но — попался и оказался в Бастилии.

Один из последних узников той твердыни, которой осталось меньше шести лет “жизни”, - он написал в камере стихи.

Пою гониму жизнь несчастного Тревоги, Который, проходя судьбы своей пороги, Неоднократно был бедами окружен, В темницу брошен и чуть жизни не лишен…

Вскоре 22-летнего “принца” отправляют под охраной в Россию; по пути он объявляет, что отказывается от Борнейского царства, но все равно попадает в Петропавловскую крепость.

Может быть, единственный человек, успевший посидеть и в Бастилии и в Петропавловке!

Символическая ситуация, особенно в середине 1780-х…

Борнейским принцем специально интересуется Екатерина II; ему предстоит “смирительный дом”, затем — Сибирь, где он узнает о 14 июля 1789-го… Вряд ли Фонвизин слышал о странном самозванце; Тревогин же, стремясь “выучить все библиотеки”, конечно, читал фонвизинские комедии. Огромная разница судеб, столь различные взгляды на Францию, несоизмеримые культурные роли в России… Но — и великий сатирик и авантюрист-мечтатель уж подхвачены несущимся и все крепнущим ураганом. Их споры и согласие с французами, русские пророчества, утопические и реальные; Во-льтер, Руссо, Пугачев, деньги, вольность, Бастилия, Петропавловка…

Зная, что будет потом, мы с изумлением замечаем, сколь причудливы, непредвидимы посмертные судьбы исторических лиц, идей.

Фонвизину не по душе коренные, революционные перевороты во Франции и России — но, оказывается, французские события он предсказал, российские же революционеры XIX века увидят в авторе “Недоросля” одного из своих предтеч, услышат в его смехе начало того “великого русского смеха” — пушкинского, гоголевского, герценовского, щедринского, — который сильнее дворцов и армий.

Точно так же мы не можем удержаться от внезапных параллелей, заметив, что о поведении Ивана Тревогина докладывает Екатерине II столичный губернатор Коновницын: сын этого Коновницына — известный генерал, герой 1812 года, внуки же — среди героев 1825-го: двоих разжалуют в солдаты, сошлют, одна же последует в Сибирь за мужем-декабристом Михаилом Нарышкиным…

Россия еще далека от своих революций, но, может быть, близ 1789-го впервые их смутно предощущает… Разумеется, не вся Россия — лишь немногие русские… В петербургских дворцах, например, еще царит спокойствие.

Французская революция, только что посетившая русскую столицу в лице господина Дидро, получает новое лестное приглашение от русской императрицы, все еще надеющейся сговориться, ублажить, перехитрить.


Последний визит

<p>Последний визит</p>

Ленинград, угол Невского и Садовой: здание, когда-то именовавшееся императорской Публичной библиотекой, теперь — Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина. Вторая библиотека страны, по количеству книг уступающая лишь библиотеке имени Ленина в Москве, и, несомненно, первая по числу старинных книг и манускриптов, ибо все книжные рукописные драгоценности императорской России, все многочисленные культурные трофеи, захваченные русскими войсками во время войн XVIII–XIX веков, — все здесь, на углу Невского и Садовой. Сокровища, к сожалению малознакомые даже большинству ленинградцев.

В хранилище инкунабул собраны первенцы типографского искусства — книги, появившиеся сразу после изобретения печатного станка, т. е. с середины XV века.

Этот зал называется “кабинетом Фауста” и оформлен в средневековом стиле.

Пестро расписанные крестообразные своды. Две стрельчатые оконницы из цветного стекла. Тяжелый стол и кресла, пюпитр для письма, на нем часы с кукушкой. Красные гербы первых типографщиков. Огромные шкафы, где тысячи фолиантов. Основатель этого зала, один из директоров старой императорской Публичной библиотеки Модест Корф (лицейский одноклассник Пушкина) приказал сделать над входом надпись на латинском языке (она взята из устава средневековых библиотек): “Не повышай голоса в этом месте, где говорят мертвые”.

Украшает собрание этих древних книг самая первая из напечатанных: Библия, 1456 год, типограф Иоганн Гутенберг. Дальше, за кабинетом, — сумрачный сводчатый зал. Застекленные шкафы с портретами тех, чьи архивы здесь хранятся. Сегодня в Отделе рукописей свыше 300 тысяч, как принято говорить, единиц хранения. Из них три тысячи — наиредчайшие…

Одному из древнейших документов три тысячи лет, и тем не менее он является памятником русско-французских связей: ученый, сопровождавший Наполеона во время похода в Египет, вынул древний папирус из руки древнеегипетской мумии; 30 лет спустя манускрипт был подарен петербургской библиотеке.

Двадцать четыре прекрасные пергаменные древне-персидские рукописи, но и они несут на себе отпечаток XIX столетия: в 1829 году в Тегеране был растерзан русский посол, великий поэт Александр Грибоедов. Внук персидского шаха, специально прибывший в Петербург с извинениями, доставил и уплату — «цену крови» посла-поэта. Совсем скромные, ничем не привлекательные на вид рукописи начала XV века. Но это собственность знаменитого чешского реформатора и гуманиста Яна Гуса, погибшего на костре 6 июля 1415 года… На одной из страниц — подпись самого Гуса.

Пурпурный кодекс VIII века. “Церковная история англов” ученого-энциклопедиста VII–VIII веков Беды Достопочтенного — уникальный источник по истории древней Британии. Такого нет даже в библиотеках Великобритании… Во время визита в Лондон А. Н. Косыгина кодекс путешествовал вместе с ним, и англичане сделали фотокопию.

Больше всего здесь, естественно, русских рукописей и книг: древнейшие сборники XI, XII веков (увы, их сохранилось куда меньше, чем соответствующих старинных книг во Франции: результат неприятельских нашествий, разрушений, пожаров). Среди секретных политических документов XVIII столетия обращают на себя внимание листки, заполненные нервным, почти совершенно неразборчивым почерком Петра Великого (его умеют сегодня читать всего несколько человек в стране); документы, касающиеся суда и расправы над сыном Петра, царевичем Алексеем.

И еще одна узница. В заключении она писала стихи. Начала сочинять их еще в 13 лет, когда из родной Шотландии попала к парижскому двору, в атмосферу музыки, поэзии, искрометных бесед. Король часами разговаривал с этой юной женщиной, восторгаясь ее умом, Ронсар в стихах воспевал ее красоту. В 17 лет она — королева Франции, а в 25 — вечная пленница английской королевы. Покинутая всеми, преданная самыми близкими друзьями, даже собственным сыном, Мария Стюарт двадцать лет живет воспоминаниями и надеждами. Перед нами молитвенник — спутник ее мучительного заточения. На его страницах рукою Марии написаны стихи. Им нет цены: ведь автографов шотландской королевы почти не сохранилось — ее сын Яков I, вступив на английский престол, сжег весь архив матери.

Спешу испить до дна всю чашу мук. Мне смерть давно милее жизни бренной. Взгляни, как все изменчиво вокруг, И лишь одни страданья неизменны…{11}

Под этими строчками узница упрямо ставит подпись: Maria R.(Regina, т. е. королева). До последней минуты она сохраняет царственную гордость, склонив голову только перед плахой.

В тихих залах Публичной библиотеки соседствуют миры и века: редчайшая нотная рукопись Гайдна, рука Шиллера, Байрона, Дарвина, Вашингтона, Пастера… Бумаги и книги кардинала Ришелье. Письмо Наполеона Кутузову от 3 октября 1812 года с предложением вступить в мирные переговоры. Листовки Парижской коммуны. В одной из них — проект декрета о бесплатном возвращении из ломбардов заложенных вещей первой необходимости. Другая напечатана на очень тонкой бумаге — ее должны были доставить в провинцию на воздушных шарах.

Можно ли сомневаться, что в таком огромном собрании неплохо представлена первая французская революция?

Скажем более того: она присутствует в бывшей императорской библиотеке столь широко и весомо, что, как увидим, в свое время это вызывало страх у первых хозяев, императоров.

Прежде всего — архив Бастилии, но о том, как он попал сюда и что в нем есть, разговор пойдет особый.

Библиотека Дидро, — о ней уже говорилось и еще будет сказано.

Наконец, — Вольтер.

Один из самых знаменитых людей XVIII века был и самым знаменитым французом в России. Вольтер, вольтерьянство — эти слова начиная с 1760 года употребляют кстати и некстати тысячи русских людей; известный авантюрист Казанова, посетивший Россию в царствование Екатерины II, записал: “Сочинения Вольтера для московитов представляют всю французскую литературу”.


Вольтер (1694–1778)


Разумеется, это преувеличение, но довольно характерное. Для многих, даже никогда не открывавших сочинения Вольтера, все равно было ясно: Вольтер — это насмешка, безбожие, дерзость, презрение к богам земным и небесным.“Прорицалище нашего века!” — восклицает один из виднейших просветителей и издателей Николай Новиков. Статс-секретарь же императрицы с презрением писал о петербургских торговцах, что “сии людишки вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения”.

Сотни писем Вольтера к разным русским вельможам сохранились закованные в роскошные переплеты; коллекционеры за большую цену продавали кусочки подлинных или поддельных его рукописей (один небольшой автограф, между прочим, приобрел и хранил Пушкин). Сверх того, по музеям и коллекциям страны “рассыпано” огромное количество разных изображений “фернейского короля”: здесь и знаменитая скульптура работы Гудона (о чем еще речь впереди), и странный дерзкий образ, запечатленный в мраморе Марией Колло (сотрудницей Фальконе, которая изваяла голову Петра в петербургском памятнике).

Пушкин — прекрасный рисовальщик — не раз чертит пером профиль Вольтера на полях своих рукописей…

Впрочем, русские вольтерьянцы, преимущественно аристократы-насмешники, в сущности немало отличались от французских.

Там, во Франции, дерзость и хохот Вольтера подрывали устои и готовили революцию; в России большинство вольтерьянцев, находя забавными, острыми идеи своего кумира, притом и не думали идти так далеко. Герцен позже скажет печальную фразу о том, что во Франции вольтерьянцы сделались “историческими людьми”, а в России — “циническими людьми”.

Конечно, эта формула не относится ко всем почитателям Вольтера, но ее горький смысл несомненен. Граф Алексей Орлов (тот, кто извещал Екатерину об убийстве ее мужа), выслушав жалобу одного губернатора, что его понапрасну обвиняют в воровстве, отвечал: “Вот и со мной такая же история: обвиняли, будто краду и тайком вывожу древние статуи из Италии; но как только я перестал их красть, — обвинения сразу прекратились”.

Вольтерьянским считали поведение одного просвещенного помещика, который, проповедуя равенство, сажал с собою за стол крепостного лакея и беседовал с ним о Вольтере; однако, когда однажды у помещика недоставало денег, он взял и просто продал лакея-собеседника другому хозяину.

Удивительный образец российского вольтерьянства — это история приобретения вольтеровской библиотеки.


Шесть тысяч девятьсот два тома

<p>Шесть тысяч девятьсот два тома</p>

Газета “Санкт-Петербургские ведомости” известила читателей, что“отлично славный нашего века писатель, господин Вольтер, владетель маркизантства фернейского, изнемог напоследок под бременем своих лет и мучительных болезней” и что“он скончался 30 мая 1778 года, в 9 часов ввечеру, восьмидесяти шести лет от рождения, оставя в ученом свете пустоту, которую трудно будет наполнить редкими произведениями разума человеческого… Течение его жизни оставило по себе лучезарные стези, которые навсегда будут сиять в его память. Дарования его были столь превосходны и успехи столь беспрерывны, что зависть, во весь его век, не могла с ним примириться”.

Во Франции же, как известно, разгорелся скандал: “безбожника” преследовали после кончины, запрещали хоронить, так что мертвеца пришлось посадить в карету меж друзьями и вывезти из Парижа как “обыкновенного путешественника”. Воистину, “когда бог хочет кого-либо погубить, он лишает его разума”: казалось, французское правительство всеми силами старалось себя скомпрометировать и, — как будто сговорившись с Вольтером, — выступало в роли главнейшего ускорителя революции…

Пройдут десятилетия, и точно такие же “безумные поступки” будет совершать русское правительство, торопя и приближая свой конец. Однако в XVIII веке здравый смысл в Петербурге еще не потерян — выгоду еще надеются отыскать на путях просвещения…


Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807)


21 июня 1778 года императрица пишет своему постоянному корреспонденту Гримму, уверенная, что послание тотчас разойдется по Европе:

“Получив ваше письмо, я вдруг ощутила всемирную утрату… Но возможны ли где-нибудь, кроме той страны, в которой вы живете, такие переходы от почета к обиде и от разума к безумию? После всенародного чествования через несколько недель лишать человека погребения, и какого человека! Первого в народе, его несомненную славу. Зачем вы не завладели его телом, и притом от. моего имени? Вам бы следовало переслать его ко мне…

Ручаюсь, что ему была бы у нас воздвигнута великолепная гробница. Но если у меня нет его тела, то непременно будет ему памятник. Осенью, вернувшись в город, я соберу письма, которые писал мне великий человек, и перешлю их вам. У меня их много. Но если возможно, купите его библиотеку и все, что осталось из его бумаг, в том числе мои письма. Я охотно и щедро заплачу его наследникам, которые, вероятно, не знают этому цены… Я устрою особую комнату для его книг”.

События развернулись довольно стремительно; Екатерина требует и получает точное изображение фернейского замка, чтобы воспроизвести его в Царском Селе (“…мне надо знать… какие комнаты выходят в замке на север, какие на юг, восток и запад. Также важно знать, видно ли Женевское озеро из окон замка и с какой стороны расположена гора Юра. Еще вопрос: есть ли у замка подъездной двор и с какой стороны?”).

Искусная модель из дерева (“длина 3 фута, ширина 2 фута, высота 1,5 фута”). Можно было рассмотреть точные подобия окон, каминов, узоров на полу и на обоях. До воспроизведения Фернея в натуральную величину дело, правда, не дошло (и модель в будущем испытает немало любопытных приключений), но летом 1778 года было множество разговоров об этом замысле.

Племянница Вольтера госпожа Дени прелестно лицемерила, делая вид, что дарит библиотеку Вольтера царице, а той, если угодно, представляется возможность “сделать ответный подарок”. В конце концов появился на свет смешной документ — расписка госпожи Дени, данная Гримму:

“От барона Гримма по особому распоряжению императрицы всероссийской я получила деньги в сумме 135 тысяч ливров, четыре су, шесть денье за библиотеку покойного Вольтера, моего дяди, которую я, зная желание ее императорского величества приобрести ее, взяла на себя смелость принести ей в дар”.

Цена была истинно царская, тройная. Французский посол в Петербурге пытался помешать; торопился объяснить своему правительству, что библиотека Вольтера — достояние Франции; однако Екатерина ядовито заметила, что нет никакой необходимости сохранять книги Вольтера в той стране, которая отказала ему самому в могиле.

Тут можно философски порассуждать, что за библиотеку великого француза Екатерина заплатила сумму, которая ежегодно взималась с тысяч крепостных; впрочем, продолжив это рассуждение, следует также заметить, что прославление Вольтера в России — независимо от намерений и планов Екатерины II — усиливало свободомыслие в стране и, стало быть, способствовало грядущему освобождению крепостных. Тех людей, потомки которых когда-нибудь придут рассматривать Вольтеровы книги.

Возможно и другое размышление: покупка библиотеки Россией столь сильно компрометировала Людовика XVI и его двор, что опять же, независимо от воли новой хозяйки книг, все это ускоряло гибель французской монархии…

Так или иначе, 6902 книги с аккуратными экслибрисами Вольтера были упакованы секретарем покойного философа Ваньером в двенадцати огромных ящиках, соответственно двенадцати главным разделам: богословие, история Франции, словари и древние авторы, сочинения самого Вольтера, книги на итальянском, английском языках, путешествия, торговля, медицина, литература и т. п.

Осталось доставить книги из Франции в Россию: Вольтер немало посмеялся бы над подробностями и, вероятно, сравнил бы приключения своего мертвого тела с опасными странствиями фолиантов. Сначала предполагался морской^путь до Амстердама, но пришлось отказаться; Франция была в состоянии войны с Англией, — и тут уж все перепуталось: Людовик XVI вел эту войну в защиту только что образовавшихся Соединенных Штатов, Англия стремилась молодую республику подавить, — и притом могла вдруг перехватить книги Вольтера, изгнанные из той самой Франции, которая в этот момент встала на защиту заокеанской свободы…

Началось длинное странствие по суше: тысячи книг, модель Ферне, да сверх того статуя Вольтера работы Гудона.

Наконец караван достиг Любека, где секретарь Вольтера так долго ждал русский корабль, что заболел; лишь на третьем месяце пути книги прибыли в тот город, куда их автора так настойчиво приглашала Екатерина, но — при жизни совершить путешествие, подобно Дидро, не удалось.

Ваньер привел книги в порядок, был щедро вознагражден (пенсия ему платилась до 1793 года!) и покинул северную столицу: он был не в силах выдержать дурной климат. Русская царица писала Гримму, что Ваньер“рассказал мне столько вещей о моем учителе, что все это только усилило мою горесть по случаю его утраты”.

Когда помещения, отведенные Вольтеру, были окончательно приведены в порядок, царица радостно известила Гримма:

“Статуя Вольтера работы Гудона распакована и установлена в Утренней зале (в беседке парка близ озера); там ее окружают Антиной, Аполлон Бельведерский и много других статуй, модели которых привезены из Рима, но отлитых здесь. Когда входишь в эту залу, буквально захватывает дух и, о чудо! Гудоновская статуя Вольтера не проигрывает от такого окружения. Вольтер помещен здесь на хорошем месте и созерцает все, что есть прекраснейшего между древними и новыми статуями… С тех пор как там Вольтер, смотреть Утреннюю залу ходят караванами”.

Мы почтительно разглядываем корешки изданий, вышедших четверть тысячелетия назад. Хранители Вольтеровой комнаты бережно вынимают тома, открывают, помогают прочесть многочисленные записи Вольтера на полях и титульных листах этих книг. Тысяча сто семьдесят одну страницу составляет специально изданный Академией наук СССР Каталог Вольтеровой библиотеки (сверх того готовится научное издание Вольтеровых помет!).


Вольтер, статуя работы Гудона


Полистаем же книги, вообразив Екатерину II и немногих придворных, которые разбирают почерк умершего философа накануне, а также после взятия Бастилии.

Как странно в тиши библиотеки, в северной столице, видеть этот спрессованный хохот, эту дерзость, издевательство, отрицание многого, очень многого, от чего русская императорская власть не отказывалась, никогда не думала отказаться.

Преобладают замечания насмешливые, ехидные; в одной из книг на полях стоит пятно, которое, как удостоверяет запись Вольтера, след плевка, посланного “любезному автору”. Редко-редко на полях (например, в книгах Руссо) можно отыскать одобрительное “bon” (хорошо), чаще же так: “Пошел вон, ты мне слишком надоел”. Рассматривать надписи на титульных листах — одно удовольствие:“шедевр фанатической глупости” (№ 502), “вестгот!" (№ 907), “капуцинская галиматья, поддерживаемая полицией” (№ 1339), “без метода, без ума, без стиля, без надобности” (№ 1438); на книге “Мария Стюарт, королева Шотландская, трагедия, представленная в Париже в первый раз 3 мая 1734 года” Вольтер помечает:“и в последний раз” (№ 2001). Иногда книга так плоха, что Вольтеру стыдно за век, за просвещенный XVIII век, в который могла выйти “подобная бессмыслица” (№ 1890). Случается, вместо Вольтера делает записи секретарь Ваньер. Например, на книге некоего Шампливера делается пояснение, что это — “экс-иезуит, который занял штаны в Ферне, чтобы предстать пред господином Вольтером, у которого он надеялся добыть денег; он не мог выговорить никаких иные слов, кроме «месье, месье», и, не получив ничего, написал разные гадости против Вольтера и Ваньера” (№ 708).

Книги, множество книг, посвященных истории культуры едва ли не всех народов; в их числе немало материалов о Петре I (там есть панегирик Петру, написанный Ломоносовым, — № 2161). Некоторые тома, например, сочинения Гольбаха, направленные против религии и церкви, помечены — “книга опасная”; на одном из томов — “приговорен парламентом и сожжен палачом”; наконец, огромное собрание “Вольтерьяны” — собственных сочинений на множестве языков, среди которых и подделки; на одной из них Вольтер пишет подлинное имя “псевдо-Вольтера” и сообщает, что автор был заперт в тюрьму Бисетр “именно за это издание, наполненное ложью ужаснейшей и смешнейшей” (№ 3786).

Книги, “молчащие” в петербургских шкафах, разговаривали во Франции и по всей Европе. Позже Екатерина будет жалеть, что не смогла спрятать в Петербурге все тиражи столь опасного автора. Но это — позже. Пока же императрица скорбит только о том, что ни Гримм, ни племянница Вольтера не смогли вернуть подлинники ее собственных писем к философу, публикации которых она боится “как огня”. Она пишет, настаивает, запрещает печатать, — но предреволюционный Париж не очень-то боится окриков с Невы. Письма попадают в руки не кого иного, как автора “Женитьбы Фигаро” господина Бомарше, который быстро их публикует. Царица сильно гневалась, запретила свободное распространение 67-го тома вольтеровского собрания, куда попала переписка, но было уже поздно.

Пройдут годы, и внук Екатерины, Александр I, разрешит публикацию и перевод тех писем в России, правнук же царицы, Александр II, однажды получит из Франции эффектный подарок — подлинники 74 писем Екатерины к Вольтеру… Но вернемся в 1780-е.

Библиотека Вольтера, можно сказать, последнее явление в России французской революции, перед самым ее началом.

Вскоре Екатерине II, ее дворянству, миллионам крестьян быть современниками величайших парижских событий.


ГРОЗА

Донесение № 66

14 (3) июля — 18 (7) августа 1789 года

Июль — август 1789-го

Путешественник

"Многих виселиц достоин…"

Последние донесения

Паспорт госпожи Корф

Королева — императрице

Господин Очер

Страх

22 сентября — 10 августа — 21 января…

Просветители против просвещения

"Vous mes comblez"{29}

Кто виноват?

Жизнь продолжалась

Термидор

<p>ГРОЗА</p>

Мы покидаем "комнату Вольтера", проходим несколько десятков шагов по коридорам Ленинградской Публичной библиотеки — и попадаем "в Бастилию". То есть в гости к Петру Петровичу Дубровскому.

Служил при русском посольстве в Париже скромный чиновник Дубровский. Родился он в Киеве, там окончил духовную академию и был направлен во Францию. Несколько десятилетий провел он за границей и все эти годы страстно и неутомимо собирал рукописи. Коллекция состояла из целых документальных комплексов V–XVIII веков: подлинные письма ученых, писателей, королей, государственных деятелей насчитывались в этом собрании не единицами и даже не десятками-тысячами. Эразм Роттердамский, Вольтер, Руссо, Лейбниц… Дубровскому удалось собрать дипломатическую и административную переписку французского правительства на протяжении почти столетия. По сути, в его руках оказалась часть государственного архива Франции, первоклассные источники, "золотые россыпи", как назвал эти документы один французский ученый.

Ценнейшую часть собрания Дубровского составили рукописи из старейшего книгохранилища Франции — Сен-Жерменского монастыря. Каким образом все это собрал, добыл русский дипломат — до сих пор во многом тайна. Наверное, предприимчивые монахи потихоньку расхищали библиотеку и продавали книги на сторону; Дубровский же денег не жалел: все свое жалованье тратил на коллекцию и в результате оказался совершенно без средств. В 1804 году он предложил вдовствующей императрице Марии Федоровне купить его собрание — слава о нем давно разошлась по России и Европе. Французские знатоки признавали, что многие бумаги, собранные Дубровским, неминуемо пропали бы в огне революции… Журнал "Вестник Европы" в 1805 году писал: "Наши соотечественники, знатнейшие особы, министры, вельможи, художники и литераторы с удовольствием посещают скромное жилище г. Дубровского и осматривают богатейшее сокровище веков…"

Во дворце согласились на предложение коллекционера. Как раз в эту пору было решено учредить в Петербурге общедоступную библиотеку; пока же для нее готовили здание, Александр I специальным рескриптом от 27 февраля 1805 года повелел основать "особенное депо манускриптов". Первым его хранителем стал Дубровский: такое условие он оговорил при продаже рукописей.

Наконец, в 1814 году, Публичная библиотека открыта; любой желающий мог ею пользоваться. Правда, в отдел редкостей выдавался только разовый билет, и каждому посетителю указывался час, в который он будет допущен (причем в день полагалось допускать не более 4 человек!).

Если же посетитель был человеком осведомленным. умел задавать вопросы и успокаивать осторожность хранителей, то ему удавалось увидеть архив Бастилии! 25 тысяч рукописных книг и более 600 отдельных до кументов пропутешествовали с Сены на Неву, чтобь скрыться в недрах императорской библиотеки под шифром "собрание № 288".

Дела, секретные дела Бастилии. «Досье» на привилегированных узников, один из которых жалуется на портного: каналья поставил пуговицы на камзол, совершенно не подходящие по цвету! Жалоба адресована не кому-нибудь, а самому начальнику полиции. Дело в том, что начальник тюрьмы самолично почти ничего решать не мог, — даже чтобы постричь заключенного, требовалась санкция высшего начальства. Естественно, переписка между администраторами невероятно обширна.

Одну из просьб начальника тюрьмы о предоставлении прогулки заключенному дополняет такая фраза: "Узник уже 25 лет не выходил из своей камеры". Это уже заключенный другого рода — тот, кого презрительно именовали «бунтовщиком», из небольшой группы лиц "низкого звания". Правда, в последний день своей многовековой «биографии» Бастилия была почти пуста; среди немногих узников, между прочим, находился фабрикант Ревильон, запертый в крепости… по собственной просьбе: обманутые рабочие грозили убить хозяина, но он предпочел добровольное заточение. Однако и малонаселенная Бастилия для всего Парижа — главный символ деспотизма…

В архиве Бастилии оказались, между прочим, мемуары знаменитого узника Латюда, проведшего в ее стенах 35 лет; попал же он сюда, известив фаворитку короля маркизу Помпадур о готовившемся против нее заговоре. Заговор оказался мнимым, но Латюд упорствовал в своих показаниях. Его бросили в Бастилию. Однако он ухитрился бежать, спустившись с одной из башен по лестнице, связанной из тряпок… Его поймали, он снова убежал. Опять поймали, опять убежал… Обо всем этом он рассказывает в своих мемуарах. Длительное заключение, однако, все же отразилось на его рассудке: в повествовании то и дело появляются видения, черти и тому подобные действующие лица.

Среди самых же сенсационных бастильских документов, которым, конечно, где же еще быть, как не по соседству с вольтеровской библиотекой, — полицейское досье на самого Вольтера, в молодости сидевшего в Бастилии.

Как же попали в Петербург секретнейшие документы фрацузской истории, вместе с lettres de cachets — бланками, заполненными красивым почерком и подписанными королевским именем, где сообщалось о поступлении в Бастилию нового узника (оставалось только вписать имя)?

Современные криминалисты, как известно, очень ценят отпечатки пальцев, сохранившиеся на документах. На нескольких бумагах из Бастилии, вероятно, сохранились "отпечатки революции": следы подошв парижанина или парижанки, утром 14 июля 1789 года весело топтавших вчера еще недоступные, страшные документы.

Каждому свое… Народ громил ненавистную тюрьму; выбрасывал из окон и топтал архив, — несколько тысяч листов валялись около разрушенной твердыни, пока революционная власть не распорядилась собрать и конфисковать все, что уцелело. Однако между штурмом крепости и этим декретом произошло с виду незаметное событие: очевидно, 15 июля Петр Петрович Дубровский (или его доверенное лицо) прибыл в карете на площадь Бастилии… И подобрал разбросанные листы. Страсть коллекционера, конечно догадывавшегося, какое значение для истории будут когда-нибудь иметь его усилия.

Карета Дубровского увозит его в русское посольство, где ожидает новых вестей и составляет подробный отчет для императрицы сам российский посол в Париже…

<p>Донесение № 66</p>

Русскому послу Ивану Матвеевичу Симолину, выходцу из немецко-шведского рода, было уже около 70 лет, и за свою жизнь он видал виды; около полувека, занимал разные дипломатические должности в Копенгагене, Вене, Стокгольме, Лондоне. Наконец, с 1784 года, в высочайшем чине действительного тайного советника, он сменяет Барятинского на почетном и, по мнению многих, приятнейшем посту посла в Париже. Депеши, адресованные обычно вице-канцлеру (министру иностранных дел), изредка самой императрице, составляются в обширном доме посла на бульваре Монмартр и сообщают о событиях предреволюционной Франции. Но вот донесения делаются все тревожнее; все чаще посол меняет шифр…

Одновременность в тот век была, понятно, куда более «медленной», чем в нынешний: без радио и телеграфа, без самолетов и железных дорог отсутствовало то удивляющее нас чувство сиюминутности, сопричастности, которое появляется у человека XX столетия, когда он узнает, что именно сегодня или вчера, несколько часов назад или в данный момент там-то и там-то произошла революция, катастрофа, землетрясение… Иное дело, если известие доходит спустя недели или месяцы. Тогда событие представляется куда более чужим, сторонним, и ему, событию, нужно очень и очень «постараться», чтобы все-таки потрясти, расшевелить далеких читателей так, как будто все случилось у них на глазах.

14 июля (по старому календарному стилю — 3 июля), разумеется, никакие известия о парижских событиях в Петербург еще не проникают, так же как и в следующие дни и недели.

Революция есть, но ее пока как будто и нету. И эта разница во времени между французским громом и русским эхом продолжится еще десятилетия, пока военная волна, идущая из Франции, не столкнется прямо, лицом к лицу, с русским сопротивлением. Там, под Аустерлицем и Бородином, дата французского события и его русского узнавания будет одна и та же…

Пока же по дорогам Европы специальный курьер везет толстый пакет с секретным донесением Симолина: написано в Париже 19 (8) июля 1789 года, достигнет Петербурга через 19 дней, 27 июля (7 августа).

Донесение № 66 с приложением нескольких парижских журналов и газет:

"Революция во Франции свершилась, и королевская власть уничтожена. Восстание города Парижа, к которому умы, казалось, были подготовлены, разразилось на другой день после отъезда г. Неккера. В следующие дни оно продолжало разрастаться, как вы, ваше сиятельство, увидите из прилагаемого «Журнала» о происходившем здесь с субботы до пятницы; к нему я беру на себя смелость присоединить несколько печатных изданий, во всех подробностях излагающих событие, которого Европа никак не ожидала. Это восстание сопровождалось убийствами, вызывающими содрогание…

Жестокость и зверство французского народа проявились при всех этих событиях в тех же чертах, как и в Варфоломеевскую ночь, о которой мы еще до сих пор с ужасом читаем, с тою только разницей, что в настоящее время вместо религиозного фанатизма умы охвачены политическим энтузиазмом, порожденным войною и революцией в Америке.

Если бы король отказался подчиниться требованиям Постоянного муниципального комитета, народ, по всей вероятности, сверг бы его…

Я счел своим долгом не медлить с отправкой курьера с известием о событии столь большой важности при любых обстоятельствах и имеющем в настоящее время особое значение для нашего двора…

Все поражены при виде того, как в течение тридцати шести часов французская монархия была уничтожена и ее глава вынужден соглашаться на все, чего разнузданный, жестокий и варварский народ требует от него с такой дерзостью и таким повелительным тоном, и еще считать себя при этом очень счастливым, что народ соблаговолил удовлетвориться его отречением от своей власти и от своих прав.

В Пале-Рояле, который является очагом мятежа, было сделано в воскресенье вечером предложение провозгласить герцога Орлеанского регентом Франции. Герцог немедленно отправился в Версаль засвидетельствовать публично перед королем и его братьями, что хотя он и любит свободу, но не принимает участия в столь нелепом предложении, и с тех пор он не выезжает из Версаля…

Его величество утвердил назначение маркиза де Лафайета в звании командира буржуазной милиции Парижа, с чином полковника… Его величество одобрил также мысль воздвигнуть на развалинах Бастилии памятник Людовику XVI и присвоить полку Французской гвардии, перешедшему на сторону революции и тем ускорившему ее проведение, наименование Национальной гвардии".

Положение посла деликатное: еще несколько месяцев назад он довольно сочувственно описывал разгорающиеся французские события, созыв Генеральных штатов, критические речи депутатов. Возможно, боялся прослыть недостаточно просвещенным в глазах Екатерины, "подруги Дидро и Вольтера"; с другой стороны — не угадывал огромных последствий начинающихся событий и полагал, что для российской политики в Европе и на Востоке будет не худо, если Франция сосредоточится исключительно на своих внутренних делах. Позже Екатерина II даже заподозрила старого дипломата (совершенно несправедливо!), что он "поддался влиянию парижских демагогов"…

Через несколько дней после доставки во дворец депеши Симолина — события, двигавшиеся со средней скоростью 50 километров в сутки, достигают наконец и столичных газет.

<p>14 (3) июля — 18 (7) августа 1789 года</p>

Сначала — "Санкт-Петербургские ведомости", вторник, 3 июля по старому стилю — 14 июля по новому, европейскому, стилю 1789 года.

Новости из Вены о болезни императора Иосифа II — от 13 июня; из Лондона, о заседании парламента, — от 12 июня. Известия из Турции (с которой Россия уже три года находится в состоянии войны) — от 2 мая. Наконец, самые долгие известия — из Нью-Йорка: "генерал Вашингтон, президент новой конфедерации, прибыл сюда 22 апреля и принят с великими изъявлениями радости. Третьего дня поставлен он в сие новое достоинство — звание президента, — при котором случае говорил речь".

Все, в общем, спокойно: объявления о продаже муки, вина, персидского жеребца, "крупной лучшей клубники", итальянских макарон.

Ротмистр Рахманинов поместил объявление о бегстве своего дворового человека Исая Александрова; тут же сообщаются приметы раба: "лицом бел, волосы на голове светло-русые, стрижены в кружок, на бороде, у самой почти нижней губы, рубец, от роду ему 20 лет, бороду бреет". Поймавшему — вознаграждение десять рублей.

В русской столице утром 13 градусов, в полдень — 18, вечером — 15.

Просвещенное время обнаруживает себя многочисленными объявлениями книготорговцев. От имени "председателя Российской Академии наук, ее сиятельства княгини Екатерины Романовны Дашковой", а также от других издателей грамотным русским предлагаются: "Плоская, и сферическая тригонометрия", "Исторические рассказы" о Карле Орлеанском и Ганнибале; в семи томах Гомер по-французски, в восемнадцати книгах труды аббата де Сен-Пьера. Продаются географические карты, "где показаны новейшие открытия мореплавателей, положение земель, островов и других мест, а также означены и путешествия капитана Кука" (на тех картах нет Антарктиды, едва намечена Австралия, белые пятна в Африке, Южной и Северной Америке).

Предлагается также немало русских книг: "Деяния Петра Великого", "Собрание русских песен с нотами"; и на каждом шагу переводы почитаемых иностранцев: "на Невском проспекте у книгопродавца Клостермана продаются сочинения господина Вольтера, в том числе история о смерти Жана Каласа"{12}; "в Миллионной улице: «Смерть и последние речи Жан-Жака Руссо»"

Самая оптимистическая книга, предлагаемая русскому читателю в день взятия Бастилии, называется "Проект всеобщего замирения в Европе". Но где же французские новости?

Они на третьей странице, всего с месячным опозданием, но — "от собственного корреспондента", который заставляет беспокоиться читающую публику, рисуя предысторию сегодняшних событий:

"Поскольку все переговоры о восстановлении между тремя сословиями единомыслия доселе остаются бесплодными, то мещанство объявило в своем собрании, что приглашает первые два сословия к окончанию сего дела и приведению через это сейма (то есть Генеральных Штатов. — Н.Э.) в действие, в последний раз!"

В русской столице, таким образом, видят июньскую накаляющуюся Францию и наверняка рассуждают: "А что же там происходит сегодня, сию минуту?"

В этот день, 3 (14) июля, Екатерина II в Царском Селе объявляет "камер-траур по кончине Его королевского высочества дофина Людовика на три недели с разделением, а именно — первые одиннадцать дней дамам носить ленты, а кавалерам чулки черные, а последние десять дней дамские ленты цветные, а кавалерам чулки белые": из Парижа пришла весть о смерти старшего сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты, того мальчика, который, уходя из мира, передал свою судьбу новому наследнику, младшему брату Людовику — Карлу (Людовику XVII), — судьбу еще более печальную…

Проходит месяц и четыре дня. Перед нами "Санкт-Петербургские ведомости" от 7(18) августа 1789 года.

По-прежнему — тон спокойный: на первых страницах сообщения о военных действиях в Финляндии, где русские берут верх над шведами; радостные известия о блистательной победе, одержанной семнадцать дней назад русской армией под командованием Суворова над сильно превосходившими турецкими силами при деревне Фокшаны…

Два известия достигли газетных страниц после одинакового, 35-дневного, путешествия "с места события". Одно — с востока, из сибирского города Тобольска; другое — с запада, из Парижа.

Сибирская информация напоминала о победном шествии просвещения:

"…сего июля 3(14) числа в здешнем главном народном училище в присутствии генерал-губернатора, епископа, чиновников губернии и при многочисленном стечении граждан происходило первое открытое испытание. Ученики показали довольные успехи, граждане же изъявили глубочайшее благоговение и благодарность к виновнице сего радостного для них зрелища".

Виновница же, императрица Екатерина II, уверенно скажем, придала куда большее значение "западной информации":

"В прошедший понедельник 13 числа поутру Париж подобен уже был не столице славящейся благолепием нравов Франции, но неприятельским городам, приступом взятым. Повсюду встречались люди буйные и вооруженные. Французская гвардия и некоторые другие войска отложились от государя и вступили в службу мещанства".

Далее-огромный репортаж о штурме Бастилии:

"Рука содрогается от ужаса, описывая происшествия, при коих могли быть в таком пренебрежении долг государю и долг человечеству. Но надо окончить".

Следуют выразительные подробности, в частности — об отрубленной голове коменданта Бастилии Делоне; но притом от русских читателей не скрывали, что

"бунт освободил всех, в Бастилии содержавшихся, из них один сидел уже сорок лет, архивные же бумаги отчасти изорваны, а отчасти разбросаны по площади".

О бастильских бумагах уже говорилось: как знать, может быть, отчаянный коллекционер Дубровский причастен к этой корреспонденции?

Первая информация о начавшейся революции. Сколько еще впереди… Правда, в следующих номерах русские читатели находят новости, казалось бы успокоительные. "Теперь наслаждаемся мы совершенным спокойствием, — сообщалось из Парижа. — Всяк производит торги свои и промыслы так, как и прежде".

Победивший народ подносит ключи города Парижа Людовику XVI, так же как двести лет назад — Генриху IV: "Тогда сердца народа побеждены были государем, а ныне — сердце государя народом побеждается". Подразумевается, что Людовик пошел на уступки вооруженным парижанам (ему ничего другого не оставалось!).

Впрочем, проницательный читатель мог многое понять из другого, шутливого как будто, парижского известия: "Театры наши с 21 июля опять отперты; но зрителей собирается весьма мало, потому что мы давно теперь видим трагедии на улицах…"

Лето 1789-го.

Ежегодный справочник извещает российских подданных, что самым удаленным от столиц русским городом является Петропавловский порт на Камчатке: "До С.-Петербурга 10 748 верст, до Москвы — 9918".

Такие названия, как Енисей, Байкал, Аральское море, Амур, звучали не менее загадочно, чем ныне — Плутон, метагалактика, квазар. Впрочем, российский месяцеслов рассуждает о недавно открытой седьмой планете Уран, "и может статься, что за Ураном есть еще планеты, к системе нашей принадлежащие, которые тихими стопами около Солнца обращаются". Знаменитый астроном Жан Лаланд вскоре напишет из Парижа княгине Дашковой, возглавляющей Академию наук:

"Ученые сведения, которые Вы поручили мне сообщать, в настоящее время очень бедны. Политика поглотила все общественные интересы… Возрождение Франции с ее конституцией и финансами составляет для нас величайшую эпоху, но я боюсь за невыгодные последствия для науки, потому что начинают уже поговаривать об уменьшении пенсионов ученого сословия…"

В эти дни тяжелобольной Денис Иванович Фонвизин (осталось три года жизни) пытается вылечиться целебными водами близ Риги; год назад ему не разрешили журнал «Стародум», сейчас он пробует сочинять комедию с главным героем по имени Иван Нельстецов.

Другой же наш знакомец, Иван Тревогин, побывал в Сибири (начальство, впрочем, учло, что тем самым он значительно приблизился к острову Борнео, и специально предписало держать его подальше от любой российской границы); известие о разрушении столь знакомой Бастилии Тревогин встречает в Перми, где пытается прожить уроками французского языка и рисования. Жизнь его была, мягко говоря, нелегкой и оборвалась в марте следующего, 1790-го.

<p><strong>Июль — август 1789-го</strong></p>

В эту примерно пору под влиянием знаменитых, «зажигательных» сочинений аббата Рейналя поэт-аристократ Дмитрий Горчаков пустился в далекие странствия, которые были бы смелее борнейских планов Иоанна Тревогина, если бы не совершались только мыслию и рифмою:

Ужели ты забыл, как страждущий бенгал Средь изобильных стран от глада помирал; Иль бедный малабар души твоей не тронет, Когда под тягостью оков лисбонских стонет; И яростный яван, держа ужасный крид{13}, Законом исступлен, тебя не устрашит? Взгляни в Америку, в ту света часть богату, Куда влечет корысть сердца, покорны злату. Не тамошний ли им несчастливый народ Ужасной заразил болезнью смертных род? Таитская страна! Престол всегдашня лета! Вотще пространными морями ты одета! Преграда слабая корысти — океан. Заехал и к тебе ужасный Ариман{14}. И алчны жители Тамизы и Секваны{15} Умели влить тебе антильской скорби раны.

В XX веке подобные рассуждения связали бы с кризисом колониальной системы, борьбой "третьего мира" за независимость; в конце же XVIII грядут события, революции, после которых только и развернется в полную силу европейский капитализм и будут созданы огромные колониальные империи, управляемые "с Тамизы и Секваны"…

Взглянув на мир, возвратимся в Петербург. 14(3) июля 1789 года, согласно камер-фурьерскому журналу (дневнику придворных происшествий), — балы, приемы, церемонии.

Это, впрочем, поверхность явлений. Куда более интересные вещи можно узнать из дневника статс-секретаря императрицы Александра Храповицкого, куда попадают предметы достаточно секретные, даже интимные.

14(3) июля 1789 г.:

"Ее величество… изволила мне отдать записки для изготовления указов, чтоб Боборыкина — в конную гвардию, Фитингофа — в камер-юнкеры,

Платона Александровича Зубова — в полковники и флигель-адъютанты".

Как видим, исторический день взятия Бастилии — счастливый для нового фаворита Зубова, который в 22 года уже полковник и флигель-адъютант, а далее еще и не то будет…

Несколько дней спустя Храповицкий фиксирует, что царица отметила по каталогу "французских книг на 4 тысячи, видно для Зубова".

Просвещение фаворита — дело государственное.

18(7) июля."Велели список колодников, чтоб десяток простить за победу над шведами".

На другой день, 19(8) июля:

"Разговор о переменах во Франции. Получено известие, что третье сословие самовольно составило из себя собрание национальное".

О Бастилии новости еще не дошли, но в Петербурге уже хорошо понимают, что — началось…

Недавно царица беседовала с французским послом графом Сегюром и заметила:

"Ваше среднее сословие слишком многого требует; оно возбудит недовольство других сословий, и это разъединение может повести к дурным последствиям. Я боюсь, что короля принудят к большим жертвам, а страсти все-таки не утихнут".

Анализ точный, пророчества царицы сбудутся. Единственное, что может вызвать улыбку, — тот «выговор», что Екатерина как бы адресует через Сегюра третьему сословию: тут ощущается самодержавная привычка — цыкнуть, приказать, распорядиться. Из России, где буржуазии "почти не видно", нелегко вообразить французское третье сословие, которое не обуздать…

В это время Державин подносит оду, которую читает царице вслух:

Еще же говорят неложно, Что будет завсегда возможно Тебе и правду говорить…

До сих пор правда была терпимой, но вскоре ей придется нелегко.

27 (16) июля:

"Приехал курьер с известием, что сколь скоро сведали в Париже о перемене министров, а особливо Неккера, то народ взволновался, взяли подозрение на королеву, разбили Бастилию; Национальная гвардия — ристала к народу. Король приходил в собрание депутатов, из коих несколько отправились в Париж для усмирения народа, но тут и утвердили свою милицию, над коею начальник Лафайет".

Главное известие наконец пришло в Россию. Екатерина вместе с Храповицким верно схватывает главное: на чьей стороне сила, кто вооружен? Недаром в короткой записке дважды говорится о Национальной гвардии. Царица столь взволнована, что через день требует к себе примчавшегося из Парижа курьера Павлова, чтобы сообщить о парижских событиях послу Сегюру, которого собственное испуганное начальство не торопилось известить о случившемся. Разумеется, Сегюр пишет в Париж, а ловкие петербургские дешифровщики тут же перлюстрируют дипломатическую почту и подносят ее царице; Екатерина, ничуть не стесняясь, берется за чтение вместе с Храповицким и с изумлением находит достаточно теплое письмо Сегюра… Лафайету!

Екатерина: "Может ли так писать королевский министр?"

Храповицкий: "Они друзья и были вместе в Америке. Да они двоюродные".

Первый урок самодержице насчет обаяния революции: по ее понятиям, граф Сегюр и маркиз Лафайет должны быть горою за Бурбонов; но они вместе дрались недавно за свободу Соединенных Штатов, они мечтают о просвещенном прогрессе в своей стране — и разве не о том же толкует уже много лет царица?

Меж тем Екатерина смеется над австрийским императором, который поздравил Людовика XVI "со счастливой революцией", снова и снова примеряет парижские события к себе, понимая и не понимая, может быть не желая понять…

Храповицкий, 24 (13) августа:

"Разговор о Франции. Со вступлением на престол я всегда думала, что ферментации там быть должно; ныне не умели пользоваться расположением умов. Лафайета взяла бы к себе и сделала своим защитником".

27 лет спустя Екатерина II вспоминает свою революцию, 1762 год, когда на ее стороне были Орловы и другие "российские Лафайеты". Царице кажется, что уже тогда она предвидела нынешние французские события ("ферментацию" — то есть брожение); Екатерина уверена, что, если б она находилась в Париже, то сумела бы воспользоваться "расположением умов"; тут, кажется, ирония, даже презрение к Бурбонам, которые того не умеют.

"Но что такое король? — восклицает Екатерина. — Он всякий вечер пьян, им управляет кто хочет, сперва Бре-тейль, партии королевиной, потом принц Конде и граф д'Артуа и, наконец, Лафайет…"

Создается впечатление, что очень неглупая русская императрица не хочет даже самой себе признаться в глубоких, серьезных причинах происходящего: спервоначалу — очень много говорит о пьянстве как источнике беспорядков, о вероятных английских интригах. О бунтовщиках: "Я считаю этих людей больными…"

Здесь и сомнения в том, насколько все закономерно, и боязнь, невозможность в одну минуту отказаться от: толь привычного облика просветительницы, и ожидание того, как дальше дело пойдет…

Лишь два месяца спустя Храповицкий запишет слова императрицы: "Это вроде Карла I", т. е. французская революция вроде английской, когда казнили Карла I…

Меж тем граф Сегюр объявляет Екатерине, что собирается в отпуск, домой, а царица пытается его удержать:

"Ваше расположение к новой философии и к свободе заставит вас держать сторону народа; мне это будет досадно, потому что я останусь аристократкой, это уж мой долг. Подумайте-ка, Вы найдете Францию больную, в лихорадке".

Сегюр: "Точно, я этого боюсь, государыня; но поэтому-то и обязан возвратиться туда".


Сегюр


Так глядели на события из дворца. Каковы же чувства, первые отклики других русских современников?

Сохранилось от этих дней любопытное письмо: Михаил Муравьев, просвещенный деятель, поэт, историк, пишет из Петербурга своим близким родственникам Луниным, которые находятся в сельской глуши, в Тамбовской губернии.

Вот текст послания, любопытный и по содержанию, и по авторскому настроению:

"Я разделял отсюда ваши сельские забавы, путешествие в Земляное, обед на крыльце у почтенного старосты и радостные труды земледелия, которыми забавлялся помещик… Воображаю — маленькие на подушках, или на полу, или на софе. Мишенька что-нибудь лепечет: сладкие слова, папенька и маменька. Никитушка учится ходить, валяется. У Сережи в голове ищут, Фешинька speaks english.

Все мои надежды на мисс Жефрис, и я опасаюсь, чтоб Мишенька не стал говорить прежде матушки и прежде дядюшки, который довольно косноязычен… Читаются ли английские книги, мучат ли вас «th» и стечения согласных, выговаривает ли Мишенька «God bless you». Английские книги (Стерн, Филдинг etc) идут к вам в Тамбов очень долго. Неужто тамбовские клячи не хотят быть обременяемы английскою литературою из национальной гордости?..

Александра Федоровича Муравьева убили крестьяне…

Город теперь занят удивительной переменою, происходящей во Франции. 7 июля там было восстание целого вооруженного мещанства при приближении войск, которыми король или Совет его хотели воспрепятствовать установлению вольности. Бастилия срыта. Король на ратуше должен был все подписать, что требовалось Народным собранием…

В Царском Селе праздники по случаю побед над шведом. Наши знамена взвиваются на струях дунайских, Василию Яковлевичу Чичагову пожалованы голубая лента и 1400 душ. Теперь владычество морей принадлежит России, как владычество сна и чепухи… Мы видим победителей и градобрателей, и они воздыхают по счастливому преимуществу ничего не делать…

Я желаю мира, но это так стыдно, что иной подумает, что я трус.

Третьего дня представляли в Эрмитаже «Правление Олега», великолепнейшее зрелище: 700 актеров, то есть большая часть солдат Преображенских… На маскараде танцевал я со старшей Голицыной, известной в Париже «Venus en colere»{16}. Вчера — на английском балу, позавчера — именины до смерти, сегодня мы обедали в Красном кабачке, и может быть, письмо сие иметь будет некоторый остаток впечатления, которое обед сей произвел над нами… В театре сегодня надеюсь увидеть трагедию «Pierre ie cruel»{17}. Счастливые люди, которых занимают такие бредни, — скажет Сергей Михайлович.

Гаврила Романович Державин кланяется вам. Вы знаете, сколь живое участие он в вас приемлет… Коновницын послан наместником в Архангельск, Лопухин в Вологду, Каховский — в Пензу, Кутузов — в Казань, Рылеев — в здешние губернаторы. Державин, Храповицкий. Васильев, Вяземский — в сенаторы… А Мишенька и Никитушка — на палочках верхом…

В Швецию отправляется послом Игельштром, и сказывают, что король пожаловал его графом и кавалером Серафима. Вы видите, что каждого возраста есть игрушки. Каждый имеет свою палочку, на которой верхом ездит… Будьте очень богаты, чтобы я вам помог проживаться. Я научу играть в карты Мишеньку и влюбляться Никитушку…"

Любопытное послание.

Французские новости, как видим, переданы между прочим, с неверной датой восстания. Куда большее место занимают в письме новости литературные, театральные, светские, служебные; победы над шведами звучат куда громче, чем падение Бастилии. Письмо Муравьева отличает спокойная уверенность, что в общем все идет на лад, что нужно делать свое дело и со временем просвещение и нравственность преодолеют рабство и невежество… Правда, крестьяне убили родственника, Александра Федоровича Муравьева, но это, наверное, горькое и досадное исключение: просвещенный человек может и должен жить в согласии со своими рабами, как это, очевидно, у милых Луниных.

В Париже 14 июля 1789 года чернь штурмует Бастилию — на берегу крохотной русской речки Ржавки Миша Лунин гарцует на палочке и учит первые английские слова. Какая связь? Внешне — ничего общего… Знал бы Михаил Муравьев, что и в жизни маленького Миши, и в биографии двух детей автора письма, которые родятся только через несколько лет, — в их судьбах огромную, розовую роль сыграет революция во Франции, не сразу, через десятилетия — но сыграет…

Пока же из Франции идут новости, слухи, движутся депеши.

Симолин из Парижа в Петербург, 9 октября 1789 года:

"Новое восстание, трагические и гибельные последствия которого неисчислимы, повергло Париж и Версаль в ужас. В понедельник утром 5-го этого месяца несколько сотен торговок, величаемых теперь «дамами рынка», рассеялись по городу и принудили идти за собою попадавшихся им навстречу женщин…

Женщины хотели ворваться в апартаменты королевы, ротив которой они, по-видимому, имели злодейские намерения. Один гвардеец королевской охраны, стоявший в карауле, начал стрелять, убил и ранил нескольких женщин и одного гвардейца из буржуазной гвардии. Этому гвардейцу и еще одному отрубили головы, посадили их на пики и отправили в Париж. Я их встретил на полдороге от Версаля; пять других гвардейцев охраны сделались жертвами народной ярости и были бы также убиты, если бы сам король не попросил пощадить их. В четыре часа тра с понедельника на вторник толпа этих бешеных женщин, среди которых, как говорят, были переодетые мужчины, взломала ударами топора несколько дверей со стороны оранжереи, чтобы проникнуть в комнату королевы, где она почивала; ее величеству пришлось поспешно спасаться, почти в одной сорочке, в комнату короля…

Папский нунций встретил в Севре процессию с отрубленными головами, его карета была остановлена. Он почувствовал себя дурно и вернулся обратно. Эта же процессия пропустила меня, не остановив и не сказав ни слова".

6 ноября 1789 года:

"Недостаток муки начинает снова чувствоваться в Париже. Во вторник и среду была давка дверей булочных, хотя они делали семь выпечек вместо пяти, как обычно, и вчера я не имел хлеба ни для себя, ни для своих домашних".

9 июля 1790 года:

"Марсово поле представляет собой уже несколько дней самое необычное зрелище. Амфитеатр, возводимый по всей его окружности, оставался незаконченным, несмотря на непрерывную работу от 12 до 15 тысяч рабочих. Граждане, из опасения, что эта большая работа не будет выполнена к назначенному сроку, взялись однажды вечером за заступы и лопаты, чтобы помочь рабочим. На другой день стечение народа стало еще многочисленнее, можно было видеть людей всех сословий, всех возрастов, нарумяненных женщин в шляпах, украшенных перьями, кавалеров ордена св. Людовика, священников, монахов, — все они поспешили принять участие в этих работах.

Таким образом, более 40 тысяч человек занято теперь сооружением этого обширного амфитеатра".

Тираж двух главных русских газет, санкт-петербургских и московских «Ведомостей», не превышал обычно тысячи экземпляров; но к началу 1790 года у петербургской газеты уже две тысячи, а у московской — четыре тысячи: рекордные цифры! В других городах газет нет (заведутся только через полвека), но десятки людей переписывают новости и посылают друзьям в города, городки, деревни… И вот уж помещики в лесной глуши обсуждают парижские события; и на Волге — вблизи тех мест, где скачет на палочке пятилетний Миша Лунин; и в штабе русских войск, сражающихся против Турции. А затем рукописные газеты переходят через Урал и углубляются в невообразимые пространства Сибири: знал бы Париж, как горячо и постоянно обсуждаются его новости в столице Западной Сибири Тобольске, городе, все же более удаленном от русской столицы, чем Франция; там, в Сибири, как раз в эти годы усилиями прадеда Менделеева, отца композитора Алябьева и других достойных людей выпускается журнал с эффектным названием, упоминающим две реки — ту, на которой стоит Тобольск, и знаменитую греческую, священную реку вдохновения, — журнал "Иртыш, превращающийся в Иппокрену". Реверансы просвещенной монархине там естественно соседствуют с комплиментами французским свободолюбцам.

Мало того, в столичных лавках кое-где из-под полы продаются издания, пришедшие прямо из Парижа, — письма графа Мирабо, десятки острых карикатур. Случалось, несколько торговцев подписывались на одну газету, и единственный грамотный среди них читал вслух, остальные же только внимали; "глаза устают от чтения газет, так они интересны", — восклицает княгиня Вяземская, а старая графиня Салтыкова, послушав, что читает ее племянник, с ужасом заявляет, что в их семье "зреют семена революции"…

Но, полно, не преувеличиваем ли мы? Франция так далеко от России, исторические проблемы столь различны: ведь еще Дидро, беседуя с Екатериной II, между прочим заметил, что рабство крестьян в той форме, как это сохранилось в ее империи, во Франции отменил еще король Людовик Толстый в начале XII века; положим, Дидро преувеличивал, жесткие феодальные отношения сохранялись и позже, но в общем философ прав: уже два века русский сеньор может купить, продать, заложить не только свою землю, но и своих крестьян; во Франции же ничего подобного нет — устройство этой страны лишь внешне совпадает с некоторыми российскими чертами: и там, и там абсолютизм, но в России куда более тиранический; и там, и там крестьяне зависят от владельцев, но в очень разной степени. Зато в России совсем нет такой большой промышленности с вольнонаемными рабочими, как во Франции, и почти нет третьего сословия.

Очень разные страны: в одно время они существуют как бы в разных эпохах…

И тем не менее посол Сегюр хорошо помнил:

"Хотя Бастилия не угрожала ни одному из жителей Петербурга, трудно выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы среди торговцев, купцов, мещан и некоторых молодых людей более высокого социального уровня".

В ту же пору Семен Воронцов, русский посол в Англии, написал императрице, что Пугачев, не читая французских книг, осуществлял ту же программу, что и французские бунтовщики… Несходство — и сходство.

Дело в том, что сегодня, двести лет спустя, мы, пожалуй, при всем желании не способны почувствовать, что значила для Европы, России, для всего мира революция во Франции.

Нам возразят — разве после 1789 года не было революций, по масштабу еще больших? В 1848 году запылала вся Европа; Октябрьская революция в 1917 году потрясла мир. Все так! Но в XIX и XX веках люди как бы привыкли к революциям; на жизнь одного поколения их приходилось иногда по нескольку…

Иное дело Франция: нидерландская и английская революции за сто и двести лет до того были замечены куда меньше, ибо — иной масштаб, да и Европа еще не созрела, чтобы оценить новизну тех переворотов; правда, американская революция за несколько лет до французской прозвучала внушительно — но все же за океаном; все же — борьба с иноземными захватчиками.

14 июля 1789 года прогремело тысячекратным эхом, потому что взрыв состоялся в Париже, средоточии культуры и мысли, "столице мира".

Худо-бедно, после падения Римский империи 1300 лет в Европе существовал один и тот же строй: времена менялись, рыцарские латы уступали место камзолу, примитивные суденышки — многопарусным кораблям, но все же второе тысячелетие в любой европейской стране существовали короли, сеньоры, зависимый народ…

Так было всегда, и Франция была одним из самых красочных образцов "тысячелетнего царства". И вдруг — французская революция; и мир ахнул: оказывается, можно и так!

Разница цивилизаций, даже такая, как между Россией и Францией, мало теперь значила по сравнению с общим ожиданием перемен: они, разумеется, будут неодинаковыми, в зависимости от обстоятельств, — но будут! 70 лет спустя Александр Герцен запишет:

"Никогда человеческая грудь не была полнее надеждами, как в великую весну 90-х годов: все ждали с бьющимся сердцем чего-то необычайного; святое нетерпение тревожило умы и заставляло самых строгих мыслителей быть мечтателями".

Что же будет дальше, как пойдут события во Франции и других краях?

Перелистывая сотни газетных листов, книги, письма, читая стихи Гете, Шиллера, внимательно наблюдающих за каждым изгибом революции, мы видим и слышим: многие умнейшие люди надеются, очень надеются, что, если на земле уже век просвещения, а революция началась в стране просвещеннейшей, то скоро, очень скоро все на свете устроится; са ira!

Иначе говоря, прольется немного крови — как в Париже 1789–1790 годов, — и короли уступят, разумные люди получат доступ к власти, расцветут наука, промышленность, торговля: человечество, как предсказывали мудрецы, приблизится к идеальному миру.

Революция с одними положительными результатами, без отрицательных, темных сторон!

Иван Симолин, по должности обязанный предсказывать дальнейший ход "французской болезни", 26 марта 1790 года извещает Екатерину II:

"Только провидение может предугадать, когда Франция сможет снова занять свое место среди держав Европы. Если судить по сложившейся обстановке, то, конечно, это не произойдет в настоящем столетии, если бы даже контрреволюция, кажущаяся невозможной при существующем положении дел, перевернула все, что совершено за это время. Все в этом королевстве дезорганизовано, извращено, уничтожено, и расстройство финансов сулит банкротство фактическое, если даже о нем не будет объявлено".

Мы не имеем претензии к 70-летнему послу за то, что он не предвидит, как через два-три года армии санкюлотов разгромят коалицию всех европейских держав вместе взятых. Он иначе воспитан, русский посол: в его жизни, у десятков предшествующих поколений ничего подобного не встречалось.

И разве не столь же уверенно и пренебрежительно многие французские, английские, американские эксперты будут толковать о слабости, безнадежном положении только что победившей революции 1917 года в России?

Подобно Симолину мыслил ряд русских аристократов; впрочем, один из них, князь Александр Голицын, все же предсказывал обратное — что в случае принятия конституции и установления нового строя во Франции "нельзя беспристрастному человеку не признаться, что это государство будет наисильнейшее и придет на высочайшую степень цветущего состояния".

В России спорили, вырывали друг у друга газеты, с особым интересом читали известия, что "парижские жители поют и танцуют, а парижанки убираются опять по-щегольски"; что в одежде "пунцовый цвет все еще господствующий", а молодые парижские модницы появляются "в платках и уборе по-крестьянски"; впрочем, на эти моды обрушилась та самая просвещенная княгиня Дашкова, которая 20 лет назад спорила с Дидро о рабстве.

"Теперь, — писала она, — когда Париж, прежний источник мод, есть только скопище разбойников, каторжников и бунтовщиков; когда все знатные и благомыслящие сей град оставили, кто моды там издает? Кому хотите подражать? Рыбачихи суть одни дамы в Париже, женский пол представляющие, и чернь, в пагубное заблуждение приведенная, царствует".

Дашкова, однако, не всесильна. Для многих мыслящих людей Германии, Италии, Польши, Испании и России вопрос о том, что будет дальше во Франции, — отнюдь не французский, а их собственный: если все случится, как они хотят, как они предсказывали, — значит, живут правильно, смысл жизни понятен. Если же нет…

И конечно, не случайно в это самое время один русский мыслитель отправляется за границу, в Париж, за главным ответом; а другой россиянин, которому кажется, что ответ уже ясен, приносит себя в жертву…

<p>Путешественник</p>

Странная судьба у книг Николая Михайловича Карамзина, с которого началось наше повествование.

После возвращения из революционного Парижа он примется печатать "Письма русского путешественника". Писателю приходилось выполнять труднейшую задачу — соединить воедино свои впечатления 1790 года (время путешествия) и последующих лет (время публикации, когда уже были известны многие события, что произошли после 1790 года). Молодой литератор, происходивший из небогатой дворянской семьи и живший за счет собственного литературного труда, талантливо справился с различными трудностями, сохранив живость рассказа, искренность, максимально возможную объективность…

Позже Карамзин приобретет в России новую славу своими литературными сочинениями, а еще более — своими историческими трудами, 12-томной "Историей государства Российского".

Посмертная слава Карамзина то усиливалась, то слабела: порою критики отвергали его сочинения, оспаривая позднейшие консервативные взгляды автора; в иные годы, наоборот, читатели были склонны подойти к воззрениям Карамзина исторически, многое ему «прощая» за большой литературный талант, восхищаясь его яркой личностью.

Сегодня у нас в стране происходит, пожалуй, очередной "карамзинский бум": 200 лет спустя этот писатель, обычно уступавший по своей известности главным русским классикам, вдруг заново оказался нужен, интересен множеству читателей. Поразительный факт — "Письма русского путешественника" в 1980-х годах переиздавались несколько раз общим тиражом более миллиона экземпляров, и тем не менее, этой книги нет в магазинах.

В чем дело? Почему столь свежими, актуальными кажутся наблюдения и рассуждения Карамзина, 23-летнего молодого человека, отправившегося два века назад в Европу наблюдать, учиться, думать?

Дело, по-видимому, не в фактах, но в авторской личности, и мы можем гордиться, что в роковые месяцы великой революции Париж посетил столь оригинальный, талантливый русский наблюдатель.

Черновых рукописей, первоначальных дневниковых записей того путешествия не сохранилось: Карамзин предпочитал уничтожать свои бумаги, не раз опасаясь обыска, ареста в России; лишь недавно Ю. М. Лотман и другие исследователи установили, что о многих своих встречах и симпатиях писатель умолчал; при всей умеренности своих прогрессивно-просветительский взглядов — доверял сердцу, и тот, кто представлялся ему добрым, хорошим, мог занять там свое место даже вопреки острым политическим разногласиям.

Только узкому кругу друзей Карамзин рассказал нечто, опубликованное через полвека (и то за границей). Оказывается,

"Робеспьер внушал ему благоговение. Друзья Карамзина рассказывали, что, получив известие о смерти грозного трибуна, он пролил слезы; под старость он продолжал говорить о нем с почтением, удивляясь его бескорыстию, серьезности и твердости его характера, и даже его скромному домашнему обиходу, составляющему, по словам Карамзина, контраст с укладом жизни людей той эпохи".

Составляя список вероятных французских знакомых Карамзина, Лотман называет Кондорсе, Рабо де Сен-Этьена, Жильбера Ромма, Лавуазье, Неккера, Сийеса, Талейрана, госпожу де Сталь, Шамфора, Фоше, Бонвиля, наконец, Робеспьера…

На страницах "Писем русского путешественника" революционная Франция представлена четырьмя месяцами 1790 года. Сначала Лион, Макон, Фонтенбло:

"В 30 часов переехали мы 65 французских миль; везде видели приятные места и на каждой станции — были окружены нищими! Товарищ наш француз говорил, что они бедны от праздности и лени своей и потому недостойны сожаления; но я не мог спокойно ни обедать, ни ужинать, видя под окнами сии бледные лица, сии разодранные рубища".

И вот Париж. Многие, очень многие русские путешественники отзываются о столице Франции как бы в три приема: сначала ожидание встречи с легендой, мечтой; затем — разочарование от того, что город отнюдь не идеален:

"Скоро въехали мы в предместье св. Антония, но что же увидели? Узкие, нечистые, грязные улицы, худые дома и людей в разодранных рубищах. «И это Париж? — думал я. — Город, который издали казался столь великолепным?»"

Наконец, последняя стадия — знание, понимание, новое восхищение (впрочем, не всегда — вспомним Фонвизина).

Париж, веселый Париж 1790 года: 1 130 450 жителей. в том числе 150 000 иностранцев. Бастилии уже нет. — Войны, террора еще нет.

"В одной деревеньке близ Парижа крестьяне остановили молодого хорошо одетого человека и требовали, чтобы он кричал с ними: Vive la nation! Молодой человек исполнил их волю; махал шляпою и кричал: Vive lа nation! Хорошо, хорошо! сказали они: мы довольны. Ты добрый француз; ступай куда хочешь. Нет, постой, изъясни нам прежде, что такое… нация?

Рассказывают, что маленький дофин, играя со своей белкою, щелкает ее по носу и говорит: Ты аристократ, великий аристократ, белка! Любезный младенец, беспрестанно слыша это слово, затвердил его.

Один маркиз, который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: Que faire? l'aime les te-te-troubles{18}. Маркиз заика".

Веселые разговоры, весельчак маркиз. Однако затем Карамзин вставляет несколько строк, проникнутых знанием того, что будет дальше, что станет с маркизом:

"Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и самого злодейства.

Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться непременным действием времени посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть провидению; оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей — и довольно".

Маркиз-заика, чью судьбу «предсказывает», а на самом деле задним числом знает Карамзин, — это, очевидно, Кондорсе, принявший яд ("цикуту"), чтобы избежать эшафота, уже приготовленного для него Робеспьером.

Карамзин предостерегает всех «бунтовщиков» — и его предостережение страшно не понравится 30 лет спустя одному молодому человеку; мы еще расскажем об этом споре; пока же рано, ибо молодой человек, сын того Михаила Муравьева, который столь весело писал Луниным в Тамбовскую губернию, — этот сын еще и не появился на свет…

И снова карамзинский Париж 1790 года. В городе работает 600 кофейных домов, но уже пустеют салоны, постепенно удаляются в эмиграцию аристократы.

В церкви толпа наблюдает короля и королеву:

"Иные вздыхали, утирали глаза своими белыми платками; другие смотрели без всякого чувства и смеялись над бедными монахами, которые пели вечерню. На короле был фиолетовый кафтан; на королеве, Елисавете{19} и принцессе черные платья с простым головным убором".

Комментаторы поясняют, что и фиолетовый, и черный цвет — знак траура… Наследник престола, дофин,

"в темном своем камзольчике, с голубою лентою через плечо, прыгал и веселился на свежем воздухе! Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую!"

"Любит кровь…" — фраза неожиданно двусмысленная…

В столице революции еще можно увидеть пьесу из русской жизни о любви императора Петра к прекрасной крестьянке Екатерине, которая в конце делается императрицей ("вельможи" падают перед ней на колени — радостные восклицания гремят в воздухе: "Да здравствуют Петр и Екатерина!" Государь обнимает супругу, занавес опускается).

Пройдет два года, и никакие театральные русские императоры не будут выходить на парижскую революционную сцену; меж тем неподалеку разыгрывается куда более грозный, занимающий весь мир спектакль — Учредительное собрание, завершающее подготовку первой французской конституции. В том театре русский путешественник — среди постоянных зрителей; слушает, между прочим запоминает шутки; шутки самих французов о причинах революции.

Аббат Н. (имя которого до сих пор не расшифровано) — постоянный проводник Карамзина в прогулках по Парижу — сочиняет прелюбопытное эссе о Франции XVIII века (если только все это не сочинение самого Карамзина).

"Аббат Н. признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились, например, в доме известной Марионы Делорм, графини де-ла-Сюз, Ниноны Ланкло, где Вольтер сочинял первые стихи свои; где Вуатюр, Сент-Эвремон, Саразень, Граммон, Менаж, Пелиссон, Гено{20}блистали остроумием, сыпали аттическую соль на общий разговор и были законодателями забав и вкуса. "Жан Ла (или Лас){21}, — продолжал мой аббат, — Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковских ассигнаций, и дома, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию — но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться. Потом вошли в моду попугаи и экономисты, академические интриги и энциклопедисты, каламбуры и магнетизм, химия и драматургия, метафизика и политика. Красавицы сделались авторами и нашли способ… усыплять своих любовников. О спектаклях, опере, балетах говорили мы наконец математическими посылками, и числами изъясняли красоты Новой Элоизы{22}. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели — и я не знаю, к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции".

Нереволюционер Карамзин в революционной Франции. Но он достаточно тонок и умен, чтобы понять, сколь многое из любезной ему французской культуры явилось увертюрой, предысторией революции.

Карамзин уверенно рассуждает о Тарпейской скале и цикуте, ожидающей «маркиза»; но революция, Робеспьер клянутся именем Руссо, — а разве способен молодой, чувствительный русский путешественник отречься от любимейшего писателя?

"Жан-Жак Руссо прославил один кофейный дом, Le Cafe de le Regence, тем, что всякий день играл там в шашки. Любопытство видеть великого автора привлекало туда столько зрителей, что полицеймейстер должен был приставить к дверям караул. И ныне еще собираются там ревностные жан-жакисты пить кофе в честь руссовой памяти. Стул, на котором он сиживал, хранится как драгоценность. Мне сказывали, что один из почитателей философа давал за него 500 ливров, но хозяин не хотел продать его".

Позже, отыскивая в самых крайних проявлениях революции таинственное движение истории, заставляя себя не поддаваться ни чувству восхищения перед прогрессом, ни чувству страха перед средствами революции, Карамзин написал строки, которые по цензурным причинам не смог включить в русское издание своих «Писем».

"Французская революция-одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите примечание в «Эмиле», и книга выпадет из ваших рук{23}. Я слышу декламацию и «за» и «против», но я далек от того, чтобы подражать этим крикунам. Я признаюсь, что мысли мои об этом недостаточно зрелы. События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! Нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес".

Наступает час прощания с Францией; молодой и мудрый путешественник, кажется, предчувствует, что больше эту страну никогда не увидит: по тем временам, тем дорогам и тем обстоятельствам такие поездки — дело нешуточное. Правда, несколько лет спустя, приходя в отчаяние от европейских и русских дел, Карамзин задумает новые многолетние странствия — в Южную Америку, Азию; однако в конце концов найдет другой способ: перемещениям в пространстве предпочтет путешествие во времени и сделается великим русским историком… Карамзин прощается:

"Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры — и не спорил… Я не умел описать всех приятных впечатлений своих, не умел всем пользоваться, но выехал из тебя не с пустою душою: в ней остались идеи и воспоминания! Может быть, когда-нибудь еще увижу тебя и сравню прежнее с настоящим; может быть, порадуюсь тогда большею зрелостию своего духа или вздохну о потерянной живости чувства. С каким удовольствием взошел бы я еще на гору Валерианскую, откуда взор мой летал по твоим живописным окрестностям! С каким удовольствием, сидя во мраке Булонского леса, снова развернул бы перед собою свиток Истории, чтобы найти в ней предсказание будущего! Может быть, тогда все темное для меня изъяснится; может быть, тогда еще более полюблю человечество; или, закрыв летописи, перестану заниматься его судьбою…

Наконец, скажу вам, что, выключая мои обыкновенные меланхолические минуты, я не знал в Париже ничего, кроме удовольствий. Провести так около четырех месяцев есть, по словам одного английского доктора, выманить у скупой волшебницы Судьбы очень богатый подарок. Почти все мои земляки провожали меня, и Б., и барон В. Мы обнялись несколько раз прежде, нежели я сел в дилижанс. Теперь мы ночуем, отъехав верст 30 от Парижа. Душа моя так занята прошедшим, что воображение мое еще ни разу не заглянуло в будущее; я еду в Англию, а об ней еще не думаю".

Карамзин возвращается домой, в Россию, другим человеком: добрый, мягкий, чувствительный, он Прошел целый огромный курс истории, стоивший многолетних спокойных размышлений; позже Тютчев скажет:

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, Его призвали всеблагие, как собеседника на пир.

Друзья, не видевшиеся с Карамзиным всего полтора года, изумлялись происшедшим в нем переменам, и вот их отзывы:

"Я всякий день его вижу, но вижу не того, который поехал от меня. Сердце его сто раз было нежнее и чувствительнее…"

"Видно, что путешествие его произвело в нем великую перемену в рассуждении прежних друзей его. Может быть, и в нем произошла французская революция?"

Последние строки, принадлежащие известному мыслителю и масону Алексею Михайловичу Кутузову, конечно, очень замечательны. Во многих людях в разных странах происходила в ту пору французская революция — со всеми ее подъемами и спадами, надеждами и разочарованиями, с ее добром и кровью…

Летом 1790 года, когда Карамзин возвращался морем в Петербург, число жертв французской революции было еще не очень велико: несколько убитых защитников Бастилии, отрубленные головы королевских охранников. Французская революция, происходившая в немалом числе российских людей, также не могла обойтись без жертв. Первой из них, по удивительному совпадению, сделался ближайший приятель Алексея Кутузова, которого мы только что цитировали; расправа с ним произойдет именно за книгу, посвященную ему самому А.М.К. Случится же это печальное событие как раз в те дни, когда Карамзин снова вступит на русскую землю.

<p>"Многих виселиц достоин…"</p>

В любом, наверное, крупном советском городе имеется сегодня улица Радищева; портрет этого человека известен любому школьнику. Меж тем, размышляя над его биографией, мы удивляемся, как много было у него данных, чтобы стать не тем, кем стал; и с каким неукротимым упорством он выбирал судьбу.

Известия о взятии Бастилии совпали с его 40-летием: по тогдашним понятиям, это был куда больший возраст, чем теперь. Он старший сын богатейших приволжских помещиков, которому предназначалось наследство в виде сотен крестьянских душ; впрочем, родители были люди добрые (не здесь ли корень дальнейших причудливых событий в биографии их сына?) — во время Пугачевского восстания, когда всех помещиков в том краю хватали и вешали, родителей Радищева их крепостные сберегли: измазали им лица сажей, одели в крестьянскую одежду…

Отец и мать, естественно, дали сыну образование — в 13–15 лет он уже знал Вольтера, Руссо, владел несколькими языками. Такие люди поначалу были очень нужны Екатерине II, и юный Александр Радищев вскоре попадает в число ее пажей. То была должность, о которой мечтали сотни дворянских фамилий; многие затем занимали государственные посты, делались губернаторами, министрами. У нас нет никаких данных, говорящих о том, будто Александр Радищев с первых минут возненавидел Екатерину, стал мечтать о революции или о чем-нибудь подобном: наоборот, умная, просвещенная императрица, по всей видимости, ему импонировала, вызывала желание помогать в деле усовершенствования России.

Вместе с несколькими другими способными дворянскими юношами Радищева отправляют затем в Лейпциг, для достижения высочайших ступеней знания, необходимых государству. В Германии он становится европейски просвещенным человеком (кстати, именно в эти годы в Лейпцигском университете обучается и Гете). 22-летний Радищев возвращается в Россию, быстро продвигается по службе, награждается орденом и затем возглавляет главную в империи петербургскую таможню. Люди, занимавшие подобные места, обычно легко сколачивали миллионное состояние, и, возможно, поэтому за Радищева охотно отдали Анну Рубановскую, знатную девицу, обучавшуюся в Смольном институте, которому, как известно, особо покровительствовала Екатерина II.

Миллионером Радищев, однако, не стал, так как служил с честностью, для России столь необычной, что вызывал гнев и недоумение большинства чиновников. Служба зато позволила ему познакомиться с разными сферами русской жизни, разгадать механизм бюрократического всевластия, стать свидетелем публичной продажи крестьян, тяжкого обряда насильственного превращения их в солдаты (лишь половина здоровых молодых мужчин доживала до конца 25-летней службы). Свое негодование, которым Радищев делился с несколькими друзьями (в их числе Алексей Кутузов), он пытался смягчить надеждами на то, что просвещение со временем все улучшит.

Внезапно он теряет любимую жену и теперь отвечает за будущность четверых детей-сирот…

Однако именно тогда, когда обстоятельства, казалось бы, допускали лишь бунт внутренний, Радищев находит, что это было бы бесчестно и безнравственно. Свою главную книгу он пишет в течение почти 20 лет, в 1770–1790-х годах.

Много лет спустя специалисты заспорили о причине, толкнувшей Радищева на героические самоубийственные поступки. Одни настаивали, что он целиком находился под впечатлением тяжкой российской действительности и совершенно не зависел от западного влияния; другие резонно указывали, что всякий мыслитель связан многими линиями и со своим народом, и с мировой культурой. Влияние Дидро, Рейналя, Мабли и других горячих просветителей не только не принижает значение подвига — наоборот, доказывает, что Радищев находился на уровне мировой мысли, лучших мыслителей.

"Путешествие из Петербурга в Москву": 700 верст, разделяющих две русские столицы, путешественник в ту пору преодолевал примерно за трое суток. По дороге он проезжал мимо 25 почтовых станций, — и книга Радищева как раз разделена на 25 глав.

25 глав — 25 историй, отрицающих оба столпа, на которых держится российский строй, — крепостное право и самодержавие: пророчество, что революция у ворот, и некто (сам Радищев или другие) вот-вот ускорит "мах времени" — и тогда рухнет российская Бастилия.

Высказывалась гипотеза, будто Радищев, публикуя столь смелые страницы, надеялся на "просвещенную мягкость" Екатерины, прежде разрешающей печатать довольно острые вещи, особенно переведенные с французского. Однако свой труд писатель завершает как раз в ту пору, когда царица перестает быть добродушной.

Книга была в основном готова еще в начале 1789 года, за несколько месяцев до штурма Бастилии. Радищеву удалось обмануть петербургскую полицию, не привыкшую разбираться в подобного рода литературе: бегло перелистав книгу и не придав значения какому-то «путешествию», полицмейстер выставил на ней цензурное разрешение; Радищев же и после того еще добавил несколько отрывков, которые, мы угадываем, родились уже под гром парижских событий; одновременно в 1789–1790-м, будто чувствуя, что недолго осталось жить на воле, он завершает еще несколько трудов. В частности, без имени автора вышло в свет то самое "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске", где были смелые мысли о царе Петре. В самом конце брошюры читатели находили прелюбопытные строки:

"Но если имеем примеры, что цари оставляли сан свой, дабы жить в покое, что происходило не от великодушия, но от сытости своего сана, то нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своей власти, седяй на престоле";

к этим словам Радищев добавил примечание:

"Если бы сие было писано в 1790 году, то пример Лудвига XVI дал бы сочинителю другие мысли".

Иначе говоря, единственное исключение из правила — Людовик XVI!

Автор как бы подмигивает русскому читателю, хорошо понимающему, отчего столь уступчив король Франции; рядом же воздается куда более искренняя хвала другим людям:

"Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народной. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние горше самой смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон; таков был Питт; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие".

Рядом с древними свободолюбцами (Цицерон, Демосфен) и знаменитыми английскими политиками прямо прославлен первый трибун революции, ненавистный царице Мирабо; но, понятно, Радищев говорит и о себе: это ему предстоит сейчас выйти на "лобное место", — и как можно быть посредственным?

Более того, даже Мирабо и Национальное собрание он критикует «слева» за то, что они все же препятствуют распространению особенно мятежных революционных сочинений, вынудили, например, Марата временно уйти в подполье:

"Народное собрание поступает столь же самодержавно, как прежде их государь… О Франция, ты еще ходишь близ бастильских пропастей!"

Июньским днем 1790 года в книжной лавке петербургского купца Зотова выставлено на продажу 26 экземпляров "Путешествия из Петербурга в Москву"; имени автора на титульном листе не было. Сверх того еще несколько экземпляров Радищев разослал друзьям и нескольким просвещенным вельможам: том был напечатан в домашней типографии тиражом примерно в 600 экземпляров.

Несколько дней спустя по городу пошел слух о странной, необыкновенно смелой книге. Полиция не успела спохватиться, как полицмейстера уже вызвали к царице. Книга лежала на столе Екатерины II, услужливо доставленная кем-то из придворных. Начав читать, царица сразу поняла, в чем дело, и потребовала разыскать автора…

Экземпляр с пометами Екатерины II сохранился; царица сразу же отметила наиболее опасные места. Там, где автор взывает к освобождению крестьян, — она пишете на полях: "Никто не послушает!"

Иначе говоря, дворяне не поддержат радищевскую идею.

Чуть ниже Екатерина замечает:

"Автор клонится к возмущению крестьян противу помещиков, войск противу начальства… Сие думать можно, что целит на французский развратный нынешний пример… Царям грозится плахою".

Чем дальше, тем царица злее: прочитав строки о славных парижских ораторах, делает помету, явно относящуюся и к ненавистному ей французу, и к дерзкому русскому:

"Тут помещена хвала Мирабо, который не единой, но многих виселиц достоин".

Царица просто не знает, с кем еще можно сравнить ненавистного путешественника; многое им взято "из разных полумудрецов сего века, как-то: Руссо, аббат Рейналь и тому гипохондрику подобные"; мало того, Радищев "хуже Франклина", наконец, — "бунтовщик хуже Пугачева!"

Высшая власть заметила к этому времени и "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске". Начальственная рука начертала резолюцию:

"Давно мысль его (Радищева) готовилась ко взятому пути, а французская революция его решила себе определить в России первым подвизателем".

Екатерине только непонятно, зачем автор идет на столь верное самоубийство? 30 июня 1790 года Радищева арестовывают и доставляют в крепость: четверо детей ждут решения участи отца; сестра умершей жены, Елизавета Рубановская, чуть не каждый день проникает в крепость с дорогими подарками следователю и тюремщикам. Радищев ждет…

Из записей императрицы мы видим, что у нее были три версии, объясняющие, почему столь благополучный, солидный человек повел себя так странно. Во-первых, сумасшествие; во-вторых, обида, что раньше, когда был пажом, имел доступ ко двору, а теперь не имеет. По третьей гипотезе, Радищев искал способ прославиться, получить писательскую известность.

По совету опытных друзей Радищев соглашается с третьим объяснением: да, все дело в ущемленном честолюбии… Разве мог он объяснить недоумевающим судьям, что можно иметь крепостных и желать, чтоб их не было; можно быть знатным и мечтать об отмене привилегий; можно пользоваться щедротами абсолютизма и отрицать его право на существование? Судьи не поймут, не поверят: в России было много буйных, своевольных дворян, свергающих одних царей и возводящих на престол других; однако ни один до сей поры не отрицал права "благородного сословия" на существование. Этого, правда, хотел Пугачев, но он ведь — неграмотный мужик.

Не было даже статьи, по которой можно было осудить Радищева, он ведь первый в русской истории революционер (не считая, конечно, "революционера на троне", царя Петра),

Долго думал специальный суд, как наказать Радищева, и в конце концов придумали необыкновенную формулу: надо бы приговорить к смертной казни; но так как, по мнению судей, одной казни за такие преступления мало, — а как увеличить наказание, они не ведают, то передать общее рассмотрение вопроса императрице.

К "смертной казни" путем сожжения была приговорена и радищевская книга.

Несколько недель писатель ждал смерти, пока наконец не узнал, что по случаю мира со Швецией его «прощают» и ссылают в Восточную Сибирь сроком на десять лет.

Сопровождаемый громом новых известий, идущих из революционной Франции, Радищев в цепях едет на восток, и дорога продлится около года.

Меньше пятнадцати экземпляров его книги чудом сохранится в библиотеках России и Запада; зато по стране пойдут списки, десятки и сотни копий «Путешествия». Любопытно, что к некоторым рукописям переписчики добавляли сверх того тексты, пришедшие из революционной Франции: так и переходили из рук в руки эти причудливые гибриды российского и французского вольнодумства…

Революции едва год от роду; первые жертвы принесены. Очень многие впереди.

<p>Последние донесения</p>

Иван Симолин отправил всего около тысячи донесений из Парижа в Петербург; но чем дальше, тем яснее, что уж слишком «щекотливые» подробности он обязан сообщать Екатерине II; и скоро она не вытерпит, прекратит, отзовет.

6 мая 1791 года: римский папа Пий VI осудил революцию в специальной булле; революция на это отвечает, и посол свидетельствует:

"Римский двор неудачно выбрал момент для своих угроз и метания молний против новой доктрины. Он будет очень удивлен, узнав о расправе, уже учиненной над буллой в прошлый вторник в саду Паля-Ройяля. Там установили изображение Пия VI — большой манекен, одетый в белый стихарь, обшитый кружевами, в красную мантию, окаймленную белым мехом, с такой же шапочкой на голове и в малиновых туфлях. На пальце у манекена было пастырское кольцо и на его груди — наперсный крест. Один из присутствующих прочел обвинительную речь от имени нации против представленного здесь папы…

Здесь манекен понесли к цирку, там к нему прикрепили две надписи: одну спереди — со словом фанатизм, другую сзади — со словами гражданская война; вместо пастырского кольца манекену вложили в руку кинжал. В то время как складывали костер из соломы, люди, вооруженные палками, наносили ими удары по голове манекена и, наконец, он был сожжен вместе с буллой при радостных криках собравшихся".

Симолин из Парижа, 15 июля 1791 года:

"В понедельник состоялось перенесение праха Вольтера. Процессия отправилась в 4 часа с площади Бастилии, и был установлен следующий порядок шествия.

Впереди отряд национальной кавалерии, депутация от якобинского клуба, школ, секций, братских обществ и т. д., и т. д.

Далее несли один из камней Бастилии с высеченным на нем профилем Мирабо. Затем — на носилках золоченую статую Вольтера, окруженную триумфальными знаменами наподобие того, как у римлян. За статуей — собрание сочинений Вольтера в ларце, имеющем форму ковчега.

Наконец, двигалась колесница с прахом Вольтера, запряженная шестнадцатью конями белой масти по четыре в ряд; на колеснице был установлен саркофаг с навевающими скорбь изображениями старости и смерти.

Национальное собрание, департамент Парижа, муниципалитет, Академия, писатели сопровождали колесницу, окруженную почетным эскортом лиц, одетых, в подражание грекам, музами и жрецами Аполлона.

Носилки со статуей Вольтера, изображенного сидящим в кресле, остановили в первый раз у дверей Королевской музыкальной академии. Г-н Шерон увенчал статую лаврами, г-жа Понтейль сделала то же, поцелозав ее.

Г-н Байи шел за колесницей под гром аплодисментов, расточаемых Вольтеру; каждое проявление общественного энтузиазма он принимал с выражением растроганности, признательности и учтивости, так что можно было подумать, что он заблуждается и принимает их на свой счет.

В четверть 8-го колесница остановилась против дома г. де Виллета. Облако цветов покрыло ее; пели гимны, бросали гирлянды и венки.

Другая остановка — у театра Французской комедии; опять те же почести, та же пышность.

Наконец, довольно поздно процессия прибыла к церкви св. Женевьевы. На этом последнем переходе ее промочил дождь, что набожные люди истолковали по-своему.

Чувства, вызванные проведением этого празднества, различны. Те, кто всегда порицают все, что не они придумали, утверждают, будто этой церемонии, жалкой в своих деталях, не хватало цельности, торжественности и достоинства; что смешение современного с античным, поскольку это имело место, придавало шествию смешной вид и что Вольтер был бы более почтен, если бы его останки были просто положены, как останки Декарта, в последний приют, предоставленный ему его родиной".

История перенесения праха Вольтера в Пантеон известна по многим воспоминаниям; однако каждый рассказ, даже самый пристрастный, имеет свою ценность, неповторимость. В частности, любопытно наблюдать (и здесь, и в других донесениях), как старик Симолин, с юности привыкший почитать Вольтера и помнящий, что Екатерина называла того своим учителем, не всегда может найти должный тон между почтением, уважением, — и необходимым по нынешним временам возмущением французскими делами: того, что ждут от него в Петербурге.

Революция продолжается, продолжаются и донесения.

Париж, 18 июля 1791 года:

"В пятницу 15-го, когда кончилось заседание и депутаты хотели покинуть зал, они были окружены огромной толпой, теснившейся к дверям. Наиболее достойных членов встретили оскорблениями и угрозами. Многие вынуждены были вернуться в зал, другие прошли боковыми выходами. Фонарь! Отрубленные головы! Пики! — казалось, все ужасы, на которые способна разгоряченная чернь, готовы были возобновиться.

В это самое время Марсово поле заполнилось гражданами, возбужденными против самого духа Национального собрания и выставлявшими лишь два требования: обновление состава законодательного собра^я и обновление исполнительной власти. Эта скромная петиция сопровождалась очень явно выраженным желанием возвести Робеспьера на трон Генриха IV. Г-н Робеспьер — король французов!"

Париж, 16 сентября 1791 года. Открывается Законодательное собрание:

"Речь, с которой г-н Type, руанский адвокат, занимавший кресло председателя, обратился к королю, была в высшей степени неуместна и заслужила всеобщее неодобрение… Незадолго до прибытия короля он предупредил Собрание, что достоинство законодательного корпуса требует, чтобы каждый депутат сел и надел шляпу, когда король начнет произносить свою присягу. Преувеличенная поспешность, с которой сам он сел, так удивила монарха, который этого совершенно не ожидал, что он с некоторым жестом презрения тотчас также сел; это так поразило Собрание, что в ту же минуту раздался гром аплодисментов, и все, хотя и продолжая сидеть, остались с непокрытой головой…

Общественное настроение в этот первый момент довольно благоприятно. Если их величества воспользуются этим — не упустят случая появляться на спектаклях и тотчас же используют предоставленную им свободу выезжать по желанию в свои загородные дворцы, то народ легко убедится в искренности их намерений, и они с успехом используют всеобщий энтузиазм.

Принцесса Елизавета, высокомерная ханжа, не может себя заставить признать новое положение вещей и не проявлять своего недовольства, которое достигло такой степени, что королева вынуждена была третьего дня запретить своей маленькой дочери беседы с ней наедине".

Послу, кажется, очень хочется, чтобы Франция успокоилась. Сколь он ни предан своей императрице, но понимает узость, глупость, ханжество королевского двора и как бы советует быть хитрее, гибче…


Робеспьер


Сен-Жюст



Марат


Однако события слишком стремительны. Все чаще Симолин прибегает к шифровке своих депеш; в частности — пересылая в Петербург 30 ноября 1791 года записку сторонника королевской власти, известного мореплавателя адмирала Бугенвиля (того, чьи рассказы о "райской жизни" на островах Тихого океана вдохновляли мечты Руссо и других утопических просветителей):

"События чередуются и набегают одно на другое, как волны моря. Каждый день замечателен тем, что он вскрывает назревший кризис, и те шесть месяцев, которые нам предстоит пережить с настоящего момента до середины будущего года, будут решающими для французской монархии, а может быть, и для Европы. Любой план, предложенный неделю назад, уже требует изменений в некоторых своих частях, и каждая истекшая неделя повлечет за собой необходимость видоизменения плана, который мы представили бы сегодня. Выйдем за пределы замкнутого нашего горизонта и постараемся взглянуть с птичьего полета на создавшееся положение. Необходимо рассмотреть его с точки зрения внутренних и внешних дел…

Я вижу в настоящий момент во Франции только одну главенствующую партию — партию республиканцев, или якобинцев, потому что все клубы, носящие это название, придерживаются теперь республиканских принципов, и вследствие отхода, разочарования или бездействия других партий, эти якобинские клубы управляют Собранием и Францией".

Бугенвиль, опытный моряк, верно сравнивает революцию с морем; он же хорошо различает, каким курсом движутся главные события: надежды Симолина и других, что руль будет слушаться короля, иллюзорны. Твердо произнесено то слово, которое вскоре распространится по миру и войдет в русский язык навсегда, как будто оно в нем изначально было: якобинцы!

Последние недели и месяцы проводит императорский посол в столице революции.

Париж, 2 января 1792 года:

"Вчера, в день Нового года, был обычный прием при вставании короля, прием у королевы и у принцессы Елизаветы; затем парадный обед. Герцог Орлеанский появился в Тюильрийском дворце, когда их величества были у обедни. Все сторонились от него, как от зловонного животного; публика встретила его чуть ли не свистом и оскорблениями, когда он вошел в галерею, где был сервирован обед у короля.

Люди, которых называют оборванцами, бывшие его приверженцы, теперь относятся к нему с крайним презрением".

Герцога, родственника короля (и между прочим отца одного из будущих королей Франции, Луи-Филиппа), во дворце презирают за то, что он примкнул к революционерам, даже к якобинцам, и называет себя теперь гражданин Филипп Эгалите (то есть "Равенство").

Королю, королеве и гражданину Филиппу Эгалите еще удастся прожить только что встреченный 1792-й год, но никому из них не пережить 1793-го.

Разумеется, русский посол имел ясные инструкции — всячески помогать монархии, и мы не станем утверждать, что он не старался. Другое дело, что для удачи его стараний не хватило…

Депеши Симолина, изданные 50 лет назад советскими историками, открывают, что еще весной 1790 года он сумел завербовать тайного агента прямо в недрах министерства иностранных дел, тот доставил шифр, который употребляло французское посольство в Петербурге при переписке со своим начальством, а также особый шифр, которым министр пользовался для переписки с Петербургом. Мало того, расторопный чиновник вскоре прислал Симолину вообще все тайные шифры, связывавшие Париж с посольствами в других странах. Предатель просит 10 тысяч ливров, и Симолин торопится послать чиновника Машкова как бы в отпуск в Петербург, чтобы поскорее и надежнее доставить туда эту сенсационную информацию…

А несколько дней спустя — другая радостная для царицы новость."Посредством денег, — извещает посол, — можно пблучить все от депутатов, управляющих Францией"; согласен брать русские деньги популярный депутат епископ Оттенский, господин Талейран; более того, "господин де Мирабо не недоступен для этой приманки".

На полях сохранившейся депеши Симолина против этих слов собственноручная помета Екатерины II: "Проявить щедрость, если он не умер".

Мирабо успел получить "тайные деньги" только от французского короля, смерть помешала послужить Екатерине, мечтавшей (на полях книги Радищева) о множестве виселиц для этого человека.

Продавались отдельные революционеры, не продавалась революция.

Зато в Петербурге, благодаря обретенным секретным шифрам, стали накапливаться тайно прочитанные французские дипломатические депеши из русской столицы в Париж.

Граф Сегюр меж тем покидает свой пост; вместо него остается молодой поверенный в делах Эдмон Женэ. Оригинальные, странные черты этой личности весьма характерны для романтической эпохи надежд и переворотов. Молодой человек "из хорошей семьи": его сестра — приближенная королевы Марии-Антуанетты; он сам прославился, в 14 лет переведя (с комментариями!) историю Эрика XIV — трагического, странного шведского короля XVI столетия, затем Женэ — секретарь одного из братьев короля; в возрасте двадцати с небольшим лет он — второе лицо во французском посольстве при дворе Екатерины II, затем — фактически представляет в Петербурге революционную Францию. Вскоре царица узнает, что молодой дипломат присягнул новому Парижу, что он жертвует немалые деньги национальной гвардии: притягательная сила революции огромна.

Царица со смешанным чувством тревоги и злорадства читает депеши Женэ своему министру, которые легко расшифровываются петербургскими «мастерами». Тревога, потому что Женэ пишет в Париж строки дерзкие, зажигательные: "Я люблю свободу, ненавижу насилие и правила моего поведения основываются на гражданской присяге". Екатерине особенно любопытно было узнать, что французу смешны постоянные наблюдения за ним неумелых агентов полиции; что его удивляет смелость молодых офицеров, которые, узнав о подписании конституции Людовиком XVI, приходят в посольство расписаться в книге посетителей: "Я думал, что эти порабощенные люди не осмелятся даже бросить взгляд на человека, которого двор счел демократом… но я ошибся: малознакомые мне люди приветствуют меня и при встрече ласково со мною разговаривают".

Позже Екатерина узнает из отчетов Женэ подробности, которых не могли ей сообщить собственные полицейские; например, о нежелании многих воевать с Францией: "Люди говорили с энтузиазмом, что, если их сыновья, братья или родственники будут взяты на войну против французов, они будут заклинать их всем, что им дорого, чтобы они стреляли в воздух".

Женэ, которого не пускают ко двору, сообщает между прочим, что любимый внук Екатерины, 15-летний Александр, одобряет парижские преобразования (и что бабушка сама разъяснила будущему Александру I достоинства конституции, но "велела молчать"!). Более того, Женэ толкует о трех возможных типах грядущей "русской революции": во-первых, если к власти придет мрачный, гонимый сын Екатерины, Павел I (в его печальной судьбе Женэ не сомневается); во-вторых, "революция аристократическая", при которой самодержавие будет ограничено и возникнет анархия, как в Польше; третья возможность — "крестьяне, среди которых Екатерина необдуманно распространила идеи свободы в то время, когда она так же афишировала принципы современной философии, как теперь принципы деспотизма, — крестьяне более готовы, чем думают, сбросить иго своих господ-тиранов".

Оставим в стороне некоторые горячие преувеличения, например насчет влияния на крестьян французских философских идей, но легко вычислим понятное беспокойство Екатерины.

Злорадство же царицы — месть за "неприятное чтение"-основано на том., что неопытный и легкомысленный дипломат прямо называет своих тайных агентов по именам и сообщает такие подробности секретных разговоров императрицы, что Екатерине не стоит никакого труда отыскать виновных.

То ли дело сама царица, которая нарочно послала свое письмо одному из французских принцев через Берлин, твердо зная, что немцы тайно распечатают, прочтут и узнают, как презрительно отзывается Екатерина об их страхе перед революционной Францией…

Мы наблюдаем любопытное психологическое противостояние престарелого Симолина и 25-летнего Женэ; старого служаки, усталого монархиста, — и горячего республиканца, патриота. Сказать по правде, революционная власть в Париже куда меньше притесняла российского посла, нежели Екатерина — французского. Особенно хотелось императрице унизить, обидеть дипломата, — но как же это сделать, если, по его убеждениям, всяческие знаки невнимания, отказ в придворных приемах ничего не стоят?

Однажды царице показалось, что представился случай поиздеваться над революционной дипломатией: с негодованием она узнает, что ее собственные предсказания насчет прежнего посла Сегюра сбылись; уехав в Париж, граф исполняет разные дипломатические поручения революционного правительства. Тут уж сама императрица берется за перо и пишет замечательную инструкцию по дипломатической части, оскорбительнее которой, ей казалось, ничего не придумать:

"Я прочла в газетах и в просмотренных мною письмах, будто г. Сегюр отправляется с поручением в Берлин, и мне пришло в голову, как бы не прислали его сюда. Но так как он один из тех, и даже один из первых, которые отреклись от дворянства, то его не надо принимать. Первый способ, каким его можно было бы отправить обратно, — объявить ему в Риге, что якобы есть распоряжение не пропускать его, второй способ — это, позволив ему приехать, сказать ему затем, что буржуа не представляются ко двору, если же он привез товары, то пусть торгует, но в качестве посланника короля-пленника я не хочу и не могу его принять".

Залп пропал даром; Сегюр в Россию ехать не собирался; отказавшись от титула, он уцелел при всех бурных перипетиях французской революции, позже снова стал графом и благополучно прожил до 1830 года.

Екатерина нервничает, злится. И на революцию, и на роялистов. Среди петербургских записей ее статс-секретаря и других приближенных, в ее собственных письмах заметна злость на нерешительных, безыдейных, нерасчетливых сторонников короля. "Можно ли помогать такому монарху, который сам свою пользу не понимает?" — восклицает императрица; позже она вручит графу д'Артуа (брату Людовика XVI, будущему королю Карлу X) миллион рублей и шпагу с бриллиантом, на металле которой надпись на русском языке: "С богом за короля!"; шпагу освятит в одном из петербургских храмов митрополит Гавриил.

"Я бы вам не дала шпагу, — сказали императрица, — если б не была уверена в том, что вы предпочтете погибнуть, нежели отказаться ею воспользоваться"; и что же могло быть символичнее, чем заклад этой знаменитой шпаги прусским ростовщикам для оплаты новых роскошных одежд королевского брата!

"Эти люди, — гневалась Екатерина, — хотели, чтобы нажаренные жаворонки сами летели б им в рот… Они все съели и ничего не сотворили".

При всем при этом царица предпочитает, чтобы против Франции активно действовали все же другие государи. "У меня, — признается Екатерина своему секретарю, — много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они были заняты и мне не мешали".

Предприятия — это планы раздела Польши, Турции; и все получится, если «они», то есть Австрия и Пруссия, отвлекутся на якобинцев.

Однако тут возник прелюбопытный диспут между повелителями разных империй.

Среди множества лживо-вежливых, туманных высказываний мы выделим два особенно откровенных.

Екатерина II: "Отделенная от Франции громадными преградами, я могла бы, приняв некоторые меры предосторожности и в особенности благодаря счастливому характеру народов, находящихся под моим скипетром, спокойно ждать завершения событий…"

Иначе говоря, Россия не восстанет, Франция далеко, — и лучше бы ее непосредственным соседям проявить больше активности.

Вице-канцлер Австрии Кобенцль: "Если французы перейдут Рейн, в ту же минуту все деревни от Бонна до Базеля будут за них и объединятся, чтобы убивать князей, графов и дворян, которые попадутся им под руку".

Иначе говоря, с французами опасно, страшно связываться; если у подданных Екатерины II более "счастливый характер", если у них иммунитет против «заразы», — то именно ей следует проявить больше энергии!

Так, во взаимных упреках и подозрениях, нехотя объединялись дворы, которые за несколько лет до того были сильно разделены различными куда менее существенными политическими проблемами. Теперь же речь шла о существовании их самих. Екатерина в конце концов не может не вмешаться.

<p>Паспорт госпожи Корф</p>

Летом 1791 года королевское семейство пыталось бежать из Парижа, но в Варенне, близ границы, беглецов перехватывают и возвращают. Париж встречает «своего» монарха приказами — "казнить тех, кто оскорбит короля, и тех, кто осмелится его приветствовать". Предоставим, однако, слово Ивану Симолину, который тщательно шифрует свое донесение (и, между прочим, прилагает брошюру почтаря Друэ, опознавшего короля, — редчайшее издание, о котором полтора века не упоминали даже французские библиографические справочники):

"Взрыв, который я предчувствовал, разразился скорее, чем я предполагал. План содействия выезду короля из дворца со всей королевской семьей был задуман и выполнен очень умно и в большой тайне, но не увенчался успехом. Монарх был арестован в двух милях от границы и препровожден в Мец; можно только содрогаться при мысли о несчастиях, которые грозят королевской семье, особенно королеве, рискующей стать жертвой жестокого и кровожадного народа".

Затем раскрывается любопытная история, смысл которой, впрочем, до конца неясен и сегодня; выяснилось, что королевская семья имела документы баронессы Корф (самой баронессы, роль которой играла воспитательница детей короля, горничной, то есть самой королевы, лакея — короля, а также — троих слуг и двоих детей). Когда это стало известно, Симолину пришлось объясняться с министерством иностранных дел французской революции. Посол признал, что "баронесса Корф — русская, уроженка Петербурга, вдова барона Корфа, полковника, состоявшего на службе императрицы, убитого при штурме Бендер в 1770 году"; получив паспорт, баронесса Корф написала затем послу, что она в ужасе, так как нечаянно сожгла полученный документ. Симолин признался, что выдал ей второй паспорт, принес французским властям извинения и назвал свой поступок "необдуманным".

Многие специалисты считают, что все это — маскировка: посол хорошо знал, что делал, приготовив два паспорта для «Корфов». Однако — как знать? — возможно, интрига шла помимо посольства, ибо там стены имели много ушей. Так или иначе, но Симолин подробно написал в Петербург об истории с паспортами и о своих извинениях. И в ответ получил крепкий выговор:

"Ее императорское величество не одобряет своего рола оправданий, с которыми вы сочли нужным обратиться по поводу выданного по вашей просьбе паспорта, назвав употребление, которое ему было дано, когда его передали в руки короля, необдуманным.

Этот эпитет весьма мало приложим к обстоятельству, з котором шла речь, и если бы вы даже предоставили такой паспорт с действительным намерением оказать содействие христианнейшему королю и тем способствовали бы его безопасности, то такой поступок был бы во всех отношениях приятен ее императорскому величеству".

72-летний посол не привык получать выговоры из дворца и, в оправдание, шифрованно извещал Петербург, что министр иностранных дел Франции граф Монморен и он сам, Симолин,

"едва не стали жертвами народной ярости и что только усиленная охрана спасла графа Монморена от фонаря, а его дом от разграбления. Что касается меня, то на собрании в Пале-Ройяле была вынесена резолюция, подтвержденная на другой день собравшимися в Елисейских полях, — схватить меня и расправиться: о мной, как с сообщником по организации бегства короля. Молодой граф Мусин-Пушкин и его друг по путешествию, услыхав это постановление, требующее крови, прибежали ко мне, чтобы предупредить меня об угрожающей мне опасности. Один разумный человек из толпы восстал против жестокости такого намерения и против нарушения международного права, которому был бы, таким образом, нанесен ущерб в моем лице. Ему ответили: «Что его императрица может нам сделать?»"

Вполне вероятно, что удавшееся бегство королевской семьи ускорило бы победу левых во французской революции, усилило бы ярость и сплочение парижских низов, которые не сомневаются, что ни русская императрица, ни другие монархи ничего им не смогут сделать…

Получив головомойку, Симолин понимает, что любое его действие в пользу Людовика XVI и Марии-Антуанетты будет встречено в Зимнем дворце с одобрением. Однако он никак не может с глазу на глаз побеседовать с королевскими особами.

Меж тем 14 сентября 1791 года король подписывает конституцию, и посол буквально разрывается на части: должен ли он приветствовать этот королевский акт, принятый явно против королевской воли?

Ему удается немногое, но это немногое представлено в Петербург с особой помпой:

"Письмо ее императорского величества маршалу де Бройли от 29 октября появилось в парижских газетах. Его содержание, стиль, благородство и тонкость восхищают всех, утешают и питают надежды истинных друзей монархии и, следовательно, не нравятся республиканцам".

Легко догадаться, что письмо Екатерины II, где восхвалялись доблести французского дворянства, опоры Людовика XVI, в лучшем случае могло появиться в каком-нибудь монархическом листке (не случайно посол так и не смог приложить к своему донесению какого-либо печатного доказательства!).

Нам же этот эпизод любопытен по одному из его третьестепенных последствий, но притом столь характерному! Имя лояльного к французской монархии маршала Бройли, корреспондента царицы, отныне весило в России очень много; поэтому русское правительство охотно принимало на свою службу даже самых дальних отпрысков этого знатного рода. Среди них оказался представитель пьемонтской ветви Сильвестр де Броглио: шесть лет он учился в Царскосельском Лицее вместе с Пушкиным, затем получил офицерский чин, вернулся в Италию и… сразу же принял участие в революционных событиях 1820-х годов — в Пьемонте и Греции (где, по всей видимости, и сложил голову).

Это небольшое отступление — о характерных судьбах века…

Однако вернемся в Париж конца 1791 года. В глазах Екатерины II король Людовик XVI еще раз "теряет лицо", когда 14 декабря в Собрании будто бы искренне угрожает европейским державам, — если они будут продолжать свой натиск против революционной Франции…

Русский же посол все-таки сумел отличиться перед своим начальством по-настоящему.

<p>Королева — императрице</p>

Полвека назад в 29–30-м томе "Литературного наследства" был помещен полный текст, а также факсимильное воспроизведение письма Марии-Антуанетты к Екатерине II: четыре странички (королева извиняется за необычный формат листков, за то, что оканчивает письмо "без всяких церемоний", так как не знает этикета).

Тут была целая детективная операция. 2 января 1792 года Симолин докладывает в Петербург:

"Недавно, когда я был приглашен на карточный вечер к королеве, она сделала мне честь подозвать меня и сказала, что желала бы побеседовать со мной, но не решается, так как окружена шпионами, которые непрестанно следят за ней; потом она добавила, что восхищается величием души императрицы и ее благородным и великодушным обращением с французским дворянством" (наверное, опять же подразумевалось письмо царицы к маршалу Бройли).

Отъезд Симолина в отпуск (а по сути, — его отзыв) создал возможность для прощального посещения русским послом королевской фамилии под вполне благовидным предлогом. Получив ряд секретных писем и пакетов, Симолин не решился доверить тайну даже шифрованной корреспонденции. Он наскоро завершает парижские дела, оставляет своему поверенному ключи к шифрам, а также явки, связи с подкупленными чиновниками; не берет много вещей, так как этим обнаружил бы, что — не вернется. Лишь за пределами Франции, из Брюсселя, Симолин посылает наконец отчет в Петербург, но, ввиду его особой важности, обращается не к своему непосредственному начальству, а прямо к Екатерине II:

"Ваше величество…

В воскресенье королева предупредила меня через одного из своих секретарей, пользующегося ее доверием, что на другой день в шесть часов вечера она пришлет его за мной, что он проведет меня к ней и что мне можно быть во фраке и пальто. Ее величество приняла меня в своей спальне, и после того, как сама заперла наружную дверь на задвижку, она сказала мне, что не в силах выразить те чувства признательности к вашему императорскому величеству, которыми она и король проникнуты за вашу дружбу и благородный и великодушный образ действий; что они тронуты доказательством моей преданности и участия к ним, о чем всегда будут помнить. Она прибавила, что я застал ее за составлением писем, которые она предполагает написать вашему императорскому величеству и императору, своему брату. Она дала мне прочесть их, говоря, что, если я найду нужным что-нибудь к ним добавить, она это сделает… Она почтила меня рассказом о бегстве из Тюильри, — по ее мнению, они были преданы одной из камеристок, — затем рассказала о том, что произошло с ними начиная с 21 июня. Были моменты во время этого рассказа, когда глаза королевы помимо ее воли наполнялись слезами.

После часовой беседы вошел король; он оказал мне честь, сказав, что хотел бы повидать меня наедине перед моим отъездом; он подтвердил все то, что мне ранее сказала королева, причем вкратце повторил некоторые факты. Королева сказала, в присутствии короля, что ваше императорское величество счастливы во всех своих начинаниях во время своего славного царствования и что она питает в душе уверенность, что вы будете так же счастливы в великодушной защите дела всех государей. Король одобрил ее слова и дал мне понять, что вся их надежда на вас… С другой стороны, можно смело поручиться, что, если такое положение вещей продлится еще два года, королевская власть будет уничтожена и во Франции не будет больше короля.

Король, пробыв у королевы около часа, удалился, проявив ко мне большую благосклонность и выразив желание вскоре увидеть меня вновь. Я ему ответил, что самым счастливым моментом моей жизни будет тот, когда я смогу повергнуть себя к стопам их величеств. Прежде чем король вышел из комнаты, он и королева заметили, что они вынуждены искать и находить утешение и участие у иностранцев, ввиду исключительности своей судьбы, и оба признали, что дворянство и парламент разорили Францию и что банкротство неизбежно…

Я затрудняюсь передать вашему императорскому величеству все сказанное во время беседы, продолжавшейся около трех часов…

На мое замечание, что, быть может, причиной или поводом осторожности императора{24} в принятии решений является опасность, которой могла бы быть подвергнута ее жизнь и жизнь королевской семьи, она ответила, что король и его сын нужны нации, что она за них нисколько не боится, а что касается ее самой, для нее все безразлично, лишь бы они были спасены, и что она меньше боится смерти, чем жизни среди унижений, когда ей каждый день приходится пить чашу оскорблений, горечи и желчи.

Я выехал из Парижа во вторник 27 января (7 февраля) и прибыл сюда в четверг 29/9-го. После беседы с бароном де Бретейлем и графом Ферзеном{25}, ознакомившими меня с очень интересными письмами и документами, самым спешным делом было для меня отправить моего давнишнего слугу, преданность которого испытана, с настоящей важной депешей и наказать ему ехать с такой скоростью, какая только будет возможна в зависимости от погоды и времени года".

Любопытнейшее письмо требует некоторых комментариев.

Слуга посла по фамилии Кригер, посланный сначала с секретными бумагами в Вену, а позже отправленный в Париж за вещами Симолина, был во Франции арестован и после 9-месячного заключения гильотинирован якобинцами.

Среди бумаг, вывезенных Симолиным, находились не только письма Марии-Антуанетты к Екатерине II, но и секретная переписка королевы с некоторыми деятелями французской революции, готовыми прийти ей на помощь (например, Барнавом); эти тексты были обнаружены и обнародованы лишь в 1930-х годах!

Королева описывает Екатерине свое отчаянное положение, заклинает императрицу не верить, что конституция принята добровольно…

Екатерина начала отвечать (черновик сохранился), но затем оставила свое намерение: не было надежных средств доставки; к тому же европейские державы никак не могли сговориться против Франции — требовалось время, которого, собственно говоря, не было…

Десять помет для памяти оставила Екатерина II на полях большого симолинского письма, которое мы только что привели: а в одном месте-опять не выдержала: принялась учить уму-разуму не только своего посла, но и тех, кто ему пытался внушить "ложные мысли":

"А вот я, например, не знаю, каким образом дворянство и парламенты разорили Францию; Людовику XVI и Марии-Антуанетте это внушают, чтобы отдалить от тех, кто служит поддержкой трона, и от той влиятельной партии, которая могла бы им помочь. Теперь они отстранили всех, кому следовало бы окружать трон, и заявляют, что около них одна сволочь".

То есть я бы (Екатерина) нашла бы выход…

Тут настала пора завершить этот рассказ «моралью». Во-первых, четверть века спустя, когда Александр I, внук Екатерины, восстановит Бурбонов на троне Франции, он неодобрительно заметит о них: "Ничего не забыли и ничему не научились". Как видно, царственный внук не был согласен с бабушкой; он полагал, что существуют серьезные, глубокие исторические уроки революции.

Однако для того чтобы русский монарх заговорил таким образом, понадобились долгие кровавые годы…

Мораль вторая — из Плутарха: "Победители угодны богам, побежденные любезны Катону". Конечно, Людовик XVI и Мария-Антуанетта не были древними римлянами; они ускорили революцию, наверное, больше, чем десяток злонамеренных философов. Они виноваты, их гибель закономерна; и столь же закономерны вздох, грусть мыслящего человека. Грусть о цене прогресса, которая всегда кажется чрезмерной; вздох о том, что в расправах над побежденными таились как успех, так и гибель революции: начав казнить, не могли остановиться…

Эта грусть, эта горечь — один из важных уроков великой революции.

Читатели и зрители, знакомясь с книгой Лиона Фейхтвангера "Вдова Капет" и разными инсценировками, сделанными по ее мотивам, сталкиваются с правотой и неправотой судящих и судимых. Учатся мыслить и чувствовать.

Жаль угнетенных французов, доведенных до крови; жаль тех, кто довел и поплатился. История же идет вперед…

Еще несколько слов о после Симолине. После 13-дневного путешествия он прибывает из Брюсселя в Вену и сообщает Екатерине II о тамошних настроениях. Симолин, между прочим, сказал канцлеру Кауницу:

"Считаю французскую революцию по природе своей не имеющей примера в мировой истории… Она должна прервать обычную политику держав, чтобы объединить их на сохранение французской монархии".

Канцлер отвечал:

"Я размышлял о делах Франции с хладнокровием, которым меня наградила природа. Я не понимаю, чего желают король и королева Франции: восстановления ли старого порядка вещей, что невозможно, изменения ли новой конституции, что может быть сделано только постепенно. Иностранные державы ни юридически, ни фактически не могут непрошено вмешиваться во внутренние дела независимой нации, а их самих об этом не просят.

Национальное собрание, чувствуя невозможность вступления во Францию ста тысяч человек, на что нужно пожертвовать столько же миллионов деньгами, как будто ничего не боится".

В апреле 1792 года Симолин наконец добрался до Петербурга и сделал Екатерине II подробный устный доклад о французских делах. Статс-секретарь царицы записал 17 апреля: "Сего утра с Симолиным, из Парижа приехавшим, Ее Величество разговаривали более часу… Шутили на счет Франции и, показав мне в окно на идущих солдат, сказали: «Ils n'ont pas de piques patriotiques»{26}. Я примолвил: «Ni des bonnets rouges»{27}". Хорошо и спокойно — без патриотических пик и красных колпаков, при "счастливом характере народов, находящихся под скипетром".

Хорошо, спокойно, страшно.

Старик Симолин снова отправляется на Запад; несколько лет проведет в Бельгии и Германии, "на переднем крае монархического фронта", несколько раз будет спасаться бегством от наступающих санкюлотов; на 80-м году жизни окончит дни, развозя бесконечные секретные бумаги по дорогам Европы.

Перед тем как навсегда покинуть Париж, Симолин приказал всем русским, которые там живут, сделать то же самое…

<p>Господин Очер</p>

Среди двух десятков русских подданных в Париже, список которых составил Симолин, лица под такой фамилией не значилось.

В секретном донесении упоминалось несколько знатных особ: "князь Борис Голицын с семьей" — старший сын очень известной русской знатной дамы Натальи Петровны Голицыной (которая проживет 97 лет и будет «зарисована» Пушкиным в его "Пиковой даме"). Князь Борис вскоре вернется в Россию, где станет писателем, генералом и сложит голову на Бородинском поле.

Еще несколько знатных и незнатных лиц, можно сказать, представляющих все слои российского населения: несколько скульпторов и живописцев, бессильных выехать в основном из-за отсутствия денег; среди них Павел Соколов, автор известных работ, ныне украшающих Ленинград и его окрестности, а также профессор скульптуры Козловский (только недавно занимавшийся покупкой за 50 тысяч рублей двух статуй Микеланджело из дворца герцога Ришелье для дворца Екатерины II: революция помешала).

Рядом со сравнительно привилегированными художниками — удивительные фигуры русских простолюдинов.

38-летний Рязанов, крепостной графа Шувалова, который, согласно официальной справке, "покинул своего господина при его отъезде отсюда; тогда же поступил на службу к покойному г. графу де Верженну, министру иностранных дел, которому он служил в качестве камердинера-парикмахера до его смерти; во время революции поступил в парижскую Национальную гвардию".

Любопытно было бы проследить судьбу парижского национального гвардейца из русских мужиков; как и 40-летнего Зарина, который, покинув своего хозяина графа Бутурлина, также в свое время поступил на службу к графу де Верженну (видно, французский аристократ предпочитал русских слуг), после смерти же графа Зарин жил на ренту, оставленную ему этим господином. От того же графа Бутурлина ушел крепостной Ларивон (это всего лишь имя, но крепостные ведь очень часто не имели фамилий); прожив, как и уже названные его товарищи, около 14 лет в Париже, он в начале 1790-х служил у герцога Орлеанского (и опять можем гадать, куда занесут его бури революции, как отразятся на судьбе Ларивона якобинские пристрастия его хозяина Филиппа Эгалите, окончившиеся гильотиной). Двое русских, 30-летний Ковальков (бывший крепостной князя Трубецкого) и 50-летний Тимофей, солдат-дезертир, значатся парижанами, женатыми на француженках, имеют детей, каждый открыл во Франции свое дело…

Еще и еще бывшие крепостные, а ныне парикмахеры: один из них, Иван Соломонов, "крепостной господина Нащокина", значится владельцем капитала в 12 тысяч ливров; другой, некий Филипп, записался во французские солдаты; наконец, 22-летний Семен, "после того как в Гамбурге ушел от своего господина, приехал морем в Бордо и поступил на службу к англичанину, которого вскоре обворовал и затем бежал в Монпелье, где чуть было не был повешен также за воровство. Возвратившись в Париж, был на службе у одного депутата Национального собрания, обворовал его и уехал в провинцию".

Не боялись, как видно, русские знатные господа ездить за границу с крепостными слугами: действительно, те редко убегали, не зная языка, тоскуя по родным местам. Но все же — убегали, и тогда начинались причудливейшие биографии, финальная часть которых канула в Лету.

Список этот, представленный Екатерине II, почти ее не встревожил: одни скоро вернутся, других никогда не вернуть. Труднее всего с "господином Очером"…

Если идти по Невскому проспекту к Неве, то французская революция не замедлит о себе напомнить. В Публичной библиотеке, как мы знаем, — книги Дидро и Вольтера, архив Бастилии; пройдя два квартала по этой же стороне, видим классический Казанский собор, творение Андрея Воронихина: замечательный архитектор был крепостным знатнейшего вельможи и воспитывался вместе с законным наследником этого вельможи, тем самым "господином Очером"…

Еще несколько шагов по Невскому — и огромный старинный зеленый дворец, выдержанный в лучших образцах барокко: во внутреннем дворике тишина, старинные статуи. Один из самых знатных аристократов России. владелец тысяч крепостных и ряда уральских заводов. Александр Сергеевич Строганов ежедневно садился здесь за стол вместе с сотней-другой лиц; каждый прилично одетый человек мог войти и отобедать не спросясь. Рассказывали, что некто обедал таким образом более 20 лет и, когда однажды не пришел (по-видимому, умер), никто не мог назвать его имени.

В том доме была одна из лучших в Европе библиоту изумительнейшая картинная галерея, нумизматическая коллекция — более 10 000 монет. Строганов был постоянным карточным партнером Екатерины и частенько ворчал на царицу за "плохую игру".

Сочетанию такой власти и богатства с оригинальны вольтерьянским характером, как мы знаем, удивляться не приходится. Более того, подобные люди подыскивали своим детям особенно просвещенных, свободомыслящих воспитателей. Пример подавала Екатерина II, пригласив к своему любимому внуку Александру швейцарского просветителя, в будущем президента Швейцарской федерации Лагарпа; очевидцы рассказывали, что очень часто учитель и ученик спорили о лучших формах правления в России, причем Лагарп предпочитал конституционную монархию, тогда как Александр решительно стоял за республику.


Отец и сын Строгановы. Рис. Воронихина


Александр Строганов пригласил к своему сыну Павлу француза Жильбера Ромма, человека глубоких знаний и не менее глубоких левых убеждений.

Век спустя великий князь Николай Михайлович, много занимавшийся русским прошлым, вместе с историком, коллекционером и государственным деятелем А. Б. Лобановым-Ростовским приобрели во Франции бумаги Ромма и Строгановых, а затем в специальном издании представили обитателей зеленого дворца на Невском.


Жильбер Ромм


Маленький, щуплый, но сильный духом, верой в просвещение и свободу, Жильбер Ромм писал о своем Павлуше, Поле: "Я хочу сделать из него человека, и он будет таковым, когда я его выпущу из своих рук". Ромм учился говорить по-русски вместе с воспитанником (первым языком мальчика был, конечно, французский); вместе они дважды объездили Россию, каждый день поднимаясь чуть свет, постоянно закаляя тело и дух; когда Ромма представили царице, она понравилась ему прежде всего тем, что "встает рано, сама разводит огонь в камине и работает по 6 часов в сутки".

Юрий Тынянов незадолго до своей смерти, в 1942 году, написал основанный на огромном знании материала рассказ "Гражданин Очер" — о молодом Строганове, о его воспитателе, а также об Андрее Воронихине…

"Старый Строганов попросил Ромма дать ему точное указание, что он намерен делать, как сына воспитывать и скоро ли думает он кончить это воспитание. Как бы время не перегнало. И Ромм ответил:

— Время никого перегнать не может. Опередить мо жет только раз.

Старику давно уже не нравилось это воспитание. Его споры с сыном все учащались. Они не то чтоб спорили, но почти не говорили друг с другом, тихо, ощерясь, выжидая. Бледное, тонкое лицо Павла было неподвижно. Старик начинал пугаться сына. Он его не понимал…

Ромм сказал ему, что чувство воспитывать не берется, да это вряд ли и возможно, а берется сопровождать Павла до тех пор, пока не воспитает в нем разума. Разум — закон — справедливость. Так называемые чувства могут воспитать маркизы, а он, Ромм, для этого прост. Он математик, и самое краткое расстояние между двумя точками есть линия прямая. После предварительного обучения надлежит путешествовать и осмотреть места, с которыми Павел будет связан; наконец, поехать за границу на четыре года…

Но Ромм, удивленный тем, как побледнел Павел, когда он сказал о рабстве, сказал Павлу: «Катон брал в воины только тех, кто от гнева краснеет. Он не принимал в оное звание тех, кто от гнева бледнеет. Вы сегодня побледнели. Итак, вы не бледнейте от гнева или не будете воевать. Катон это знал: он сам воевал»".

И вот — Павел Строганов с учителем в Париже, и еще не известно, кто больше увлечен революцией. Симолин в свое время навел справки и докладывал царице:

"Меня уверяли, что в Париже был, а может быть, находится и теперь молодой граф Строганов, которого я никогда не видел и который не познакомился ни с одним из соотечественников. Говорят, что он переменил имя, и наш священник, которого я просил во что бы то ни стало разыскать его, не мог этого сделать. Его воспитатель, должно быть, свел его с самыми крайними бешеными из Национального собрания и Якобинского клуба, которому он, кажется, подарил библиотеку… Даже если бы мне удалось с ним познакомиться, я поколебался бы делать ему какие-либо внушения о выезде из этой страны, потому что его руководитель, гувернер или друг предал бы это гласности, что я должен и хочу избежать. Было бы удобнее, если бы его отец прислал ему самое строгое приказание выехать из Франции без малейшей задержки.

Есть основания опасаться, что этот молодой человек почерпнул здесь принципы, не совместные с теми, которых он должен придерживаться во всех других государствах и в своем отечестве и которые, следовательно, могут его сделать только несчастным".

Мы точно знаем, что в Якобинском клубе Павел Строганов значился под именем Очера — в честь далекого уральского завода, принадлежавшего его семье. Там, на границе Восточной Европы и Азии, в Очере, трудились крепостные рабы, порою прикованные цепью; здесь Очер — якобинское имя, символ свободы.

Гражданин Очер — ярый революционер. Ему всего 18 лет, но у него почетный революционный диплом с изображением революционного фригийского колпака и надписью "Vivre libre ou mourir"{28}. Во время народных празднеств он сопровождает знаменитую Теруань де Мерикур, юную красавицу, которая носит огромную шляпу, — за поясом два пистолета, в руке сабля. Сопровождает и, кажется, добивается благосклонности.

Революция, любовь, любимый учитель, отправивший старику Строганову в Россию около 150 революционных брошюр (отчет о воспитании наследника!); зная, что Жильбер Ромм вскоре придумает новый революционный календарь, что это по его проекту 22 сентября 1792 года станет 1 вандемьера первого года Республики, мы можем догадаться, сколь красноречиво он убеждал ученика: оканчивается целая историческая эра, начинается совершенно новый мир…

Наверное, учитель и ученик были счастливы. В рассказе Тынянова:

"— Гражданин Очер! Вы еще любите запах мускуса?

— Я люблю его — это запах новобрачных.

— Гражданин Очер! Забудьте его! Это запах врагов. Попрыскавшись мускусом, они бродят по Парижу и ждут часа. Патриоты прозвали их мускусными, мюскаденами.

— Гражданин Ромм, мускус более для меня не существует. Я презираю запах мускуса".

Екатерина II на депеше Симолина написала распоряжение, чтобы Александр Строганов вызвал сына, а Жильбера Ромма — в Россию не пускать.

Учитель и не собирался больше в Петербург: его место было в Париже. Ученик же вместе с Воронихиным отправляется в обратный путь, и, как мы догадываемся, не из страха навлечь немилость царицы или лишиться крепостных рабов. Два чувства руководят молодым человеком: во-первых, любовь и уважение к отцу; во-вторых, благословение учителя: Ромм, конечно, пожелал воспитаннику нести свет в свою страну…

Павел Строганов вернулся, расставшись с Роммом, с Теруань де Мерикур (в 1793-м, подвергшись нападению разъяренных парижских простолюдинок, «керосинщиц», она потеряет разум). В России Строганов не создал якобинского клуба, но и не предал учителя: стал одним из достойнейших людей своей страны, но о том речь впереди.

Известна и судьба создателя революционного календаря: Ромм — депутат Конвента, голосующий за казнь Людовика XVI, в 1795-м участвует в героическом, безнадежном заговоре якобинцев против термидорианцев. После неудачи — коллективное самоубийство заговорщиков: каждый наносит себе смертельную рану и передает кинжал следующему; трое заколовшихся еще дышали, когда их все равно внесли на гильотину; Ромма среди них не было — его удар как всегда точен.

31 декабря 1905 года Лев Толстой записал:

"Читал о Ромме, был поражен его геройством в соединении с его слабой, жалкой фигуркой… Я думаю, что это чаще всего бывает так. Силачи чувственные, как Орловы, бывают трусы, а эти напротив".

1792 год. Союзные армии вступают во Францию; практически прерываются все отношения Петербурга с Парижем; возвращаются русские путешественники; приняты чрезвычайные меры…

Однако из Парижа в Петербург приходит сильнейший из врагов.

<p>Страх</p>

Страх усиливался с каждым днем. Царица велела дать ей карту Франции, с тем чтобы видеть, как продвигаются в глубь страны армии союзных монархов. Она сначала считала, что "достаточно захватить во Франции две или три халупы, чтобы все остальное рухнуло бы само собой".

Сохранилось несколько писем 1792 года, где русские аристократы обменивались мнениями насчет исхода начавшейся войны. Вот лишь некоторые строки:

"Одно воззрение на прусские и цесарские штыки заставит трепетать парижских сумасбродов".

"Французы будут побиты, ибо армия их без всякой дисциплины, не имеет офицеров и ничего нужного к ведению войны".

"Каждый день ждем сообщений первейшей важности, когда союзные войска будут наконец в Париже".

Впрочем, чтобы не было "лишних толков", газетам приказано как можно меньше писать о ходе событий: "сокращенно сообщать о смутах, во Франции ныне царствующих, и не упускать прибавлять известия или примечания, насколько их колобродство им самим вредно".

В Петербурге, Москве и провинции в результате таких распоряжений стали распространяться самые невероятные слухи — от немедленного вступления немцев в Париж до полного их разгрома…

Последнее оказалось более достоверным. К величайшему удивлению и потрясению знатоков, осенью 1792 года союзные армии разгромлены под Вальми и Жемаппом; санкюлоты вступают на территорию Бельгии и Германии!

Нам сейчас нелегко понять, какое невероятное впечатление произвели эти известия: ведь обученная армия, сначала рыцарская, потом наемная, всегда была во много раз сильнее наспех вооруженной толпы; этот факт как будто подтвержден множеством примеров, опытом всех династий. И вдруг…

"Кто бы мог подумать или предвидеть, — писал один из князей Голицыных, — чтобы славный и искусный в Европе полководец (герцог Брауншвейгский), предводительствующий храбрыми и в дисциплине испытанными многочисленными войсками, принужден был отступать перед войсками, составленными из бродяг и сволочи, без повиновения командующим неизвестным генералам?"

То, что заметил великий Гете после битвы при Вальми, — "Здесь начинается новая глава мировой истории", — Екатерина II и другие противники революции скорее почувствовали, чем поняли.

Были даже попытки объяснить неожиданный поворот событий вмешательством "высших сил"; императрица, пытаясь уразуметь, в чем тут секрет, однажды призвала дворцовых музыкантов и велела им сыграть марш Рейнской армии, «Марсельезу», ноты которой были только что получены из Парижа. Когда оробевшие музыканты и певцы грянули "Allons enfants de la Patrie", царица сначала слушала, потом ей стало не по себе, и она быстро вышла.

Было хорошо известно, что Екатерина вообще не очень чувствительна к музыке; во всяком случае, ни одно сочинение, исполняющееся во дворце в течение многих десятилетий, такого впечатления не произвело.

В эту же пору юный кадет, будущий декабрист Федор Глинка, услышав прославленный мотив и слова, отнюдь не оробел — перевел на русский то, чего особенно страшились во дворце.

Страх…

Кроме грозного марша Рейнской армии устрашали неслыханные формулы, гремящие лозунги, быстро перелетавшие через Европу до самых отдаленных краев; слова, тем более впечатляющие, что французский язык ведь, по существу, родной для правящей России, — не нужно дожидаться перевода, чтобы вздрогнуть и оторопеть. И вот многократным эхом разносится:

"Мир хижинам, война дворцам!";

"Аристократов — на фонарь!" ;

"Гражданин! Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"

В эту пору некоторые здравомыслящие русские дворяне начинают учиться ткацкому, сапожному или (как офицер, будущий знаменитый генерал Раевский) переплетному делу, чтобы не пропасть от голода, когда придут якобинцы: в том, что придут, сомнений почти не было. Где было предвидеть даже умнейшим аристократам, что якобинцы действительно явятся, но… из их собственной среды; что через треть века дочь генерала Раевского добровольно поедет в Сибирь, чтобы разделить судьбу своего мужа, Сергея Волконского, князя, генерала, добровольно превратившегося в "русского якобинца". Но это потом — много позже…

А пока что — Страх…

Боялись реальных вещей и призраков. 1 марта 1792 года скоропостижно умирает австрийский император Леопольд II; две недели спустя на балу в Стокгольме заговорщик убивает шведского короля Густава III. Позднейшие историки решительно не находят в двух этих эпизодах "французской интриги"; однако в Петербурге тут же распространился слух, будто якобинцы рассылают специальных людей для истребления всех европейских монархов. Сразу нашлись "осведомленные люди", утверждавшие, что на очереди — Екатерина II и что мэр революционного Парижа Петион держал пари: к 1 июня императрицы уже не будет в живых. Дальше — больше: царица, вообще женщина не трусливая, пишет, что "боится сойти с ума от этих событий, которые потрясают нервы". Из Берлина даже пришло секретное сообщение, называвшее имя предполагаемого убийцы — "француз Бассевиль".

По этому поводу Екатерина пишет распоряжение начальнику петербургской полиции: "Если найдете Бассевиля, то если сыщутся при нем склянки или порошки, оные стараться как бы нечаянно не разбить и не рассыпать… И особенно, чтобы никто не открывал, ибо может быть вредно". Повсюду обыскивали французов, удвоили наблюдение за французским посольством, и вскоре окончательно выставят из России поверенного в делах Женэ.

Великий страх нарастает, и мы, конечно, точно знаем главные календарные даты этого нарастания…

<p>22 сентября — 10 августа — 21 января…</p>

Свержение монархии, провозглашение республики…

Екатерина-Храповицкому: "Нечто вроде Карла I… Это чудовищно!"

Сегодня, разглядывая карту Европы и мира, мы находим лишь остатки монархических режимов. Кажется, только в Саудовской Аравии сохранился строй, близкий к абсолютизму. Рассказывают, будто свергнутый в 1952 году египетский король Фарук горько пошутил: "Скоро в мире останется только пять королей: четыре карточных, а также никому не мешающий король английский". Действительно, короли, императоры, султаны почти совершенно выбыли из игры; меж тем еще в 1870 году, то есть сто с небольшим лет назад, единственными европейскими республиками были Швейцария и крохотное Сан-Марино. Из крупных же государств мира — только Соединенные Штаты, которые, впрочем, "не в счет", ибо образовались, так сказать, на чистом месте.

Для жителей XVIII века республика была понятием, знакомым преимущественно из учебников древней истории: республика Афинская, Римская, впрочем, в конце концов не устоявшие перед монархическим напором.

И вот рушатся тысячелетние понятия, возвращаются "древние времена". Это ощущение неслыханной новизны, очевидно, и привело к тому, что с помощью гражданина Ромма даже старая эра отменяется, и первая Французская республика выходит на историческую сцену "1 вандемьера 1 года" (любопытно, что ни до, ни после самые могучие революции все же не отменяли привычного летосчисления!).

А затем — республиканский Конвент, суд над Людовиком XVI; 21(10) января 1793 года монарх обезглавлен. Через три недели, 10 февраля (30 января), известие достигает России.

В тот же день русскому двору предписан шестинедельный траур; издан специальный указ о высылке французов из России, "исключая тех, которые под присягою отрекутся от революционных правил". Парижу посланы проклятия в самых сильных выражениях.

Храповицкий продолжает вести свой дневник: узнав, что короля лишили головы 10 января (по старому стилю), Екатерина вдруг замечает что 18 лет назад, именно 10 января, была отсечена голова Пугачева: странное сближение, может быть, мысль об историческом возмездии…

2 февраля: Царица "слегла в постель… больна и печальна"; внезапно — "оборот к собственному ее правлению, с вопросом у меня о соблюдении прав каждого". Храповицкий заверяет Екатерину, что с этим в России все в порядке (иначе говоря, французская месть не грозит).

5 февраля. Продолжение разговора о "парижском варварстве"; царица говорит: "Равенство — это чудовище, оно хочет быть королем…"

9 апреля. Внезапная надежда, что в Париже все кончится: прославленный революционный генерал Дюмурье изменил — слухи, будто армия повернула штыки, вот-вот вернется старый режим, — и граф д'Артуа, жалуется Екатерине, что при новом короле, малолетнем Людовике XVII, регентство, наверное, будет в руках королевы Марии-Антуанетты…

* * *

Рано, однако, делить власть: придется подождать еще 22 года.

18 апреля: "Дюмурье не преуспел, и государыня сказать мне изволила, что и прежде то думала…"

Много лет спустя, уже при Советской власти, "Процесс Людовика XVI" был опубликован по-русски. Издатели, смотревшие на дело с революционной точки зрения и сравнивавшие казнь французского короля с недавним расстрелом императора Николая II, тем не менее заметили, что Людовик держался на процессе вяло, признал право Конвента судить его и не воспользовался возможностью, пусть самоубийственной, отрицать это право, ссылаясь на "божественные прерогативы монарха"…

Екатерина II, судя по некоторым косвенным сведениям, тоже говорила нечто подобное и была недовольна поведением Людовика. При ней уже убивали монархов — Петра III, Иоанна Антоновича (Ивана VI). Однако это было как бы "дело семейное", потаенное, прикрываемое для народа разными фальшивыми объяснениями. Теперь же речь шла об открытой казни короля в одном из главнейших государств мира. Правда (мы уже вспоминали выше), за полтора века до того лишился головы английский король Карл I и более десяти лет просуществовала Британская республика, — но разве может сравниться эхо того события с этим? Европа 1649 года, повторим, еще была слишком далека от того, чтобы переводить английскую революцию на свои языки. За полтора века "переводческое искусство" усовершенствовалось…

Казнь Людовика — некий рубеж: до того, как уже говорилось, очень многие просвещенные русские, даже весьма знатного происхождения, видели немало хороших сторон во французских событиях; любопытство было в немалой степени замешено на симпатии. Теперь же общество вздрогнуло; не все, конечно, — но многие…

Слово «якобинец» именно с этих дней займет свое место в русском языке. Из разных городов идут доносы: например, на одного зрителя, который аплодировал в театре тираде "без равенства нет дружбы". "Только якобинец, — жаловался доносчик, — может приветствовать столь дерзкие слова". Когда один помещик пожалел своих крестьян и не взял с них принесенных денег, тут же прослыл якобинцем. Гаврила Романович Державин — не только знаменитый поэт, но и крупный чиновник, занимавший министерские должности, — еще прежде этих событий блестяще переложил стихами 81-й псалом — о царях, которые падут так же, как "последние рабы". Теперь же его вызывают на допрос — "для чего и с каким намерением пишет он такие стихи?"

Державина спасло лишь заступничество фаворита императрицы Платона Зубова.

1793 год: там и сям начинается сожжение французских книг и одновременно выходят брошюры, о содержании и стиле которых можно судить уже по одним их заглавиям. В Москве- книжонка под названием "Ах, как вы глупы, господа французы!"; некий генерал Волков сочиняет целую поэму "Дух гражданина и верного подданного, в стихотворчестве никогда не упражнявшегося, на старости злодеяниями французских бунтовщиков воссмятенный". В 1793 году в Петербурге вышла книга "Дифирамб, изображение ужасных деяний французской необузданности, или Плачевная кончина царственного мученика Людовика XVI".

Паника доходит до того, что власти и вельможи уже порою не различают, кто враг и кто друг. Так, схвачен и упрятан в тюрьму купеческий сын Попов, который распространял письма в том духе, что во Франции события ужасные, кровавые и не дай бог России узнать что-либо подобное; однако необходимо торопиться, "не терять времени, пока писатели-иностранцы не догадались сделать наших воинов, их отцов и братьев фурией". Попов больше всего боится крестьянского восстания, когда мужики узнают, что нигде людей не продают так, как в России; он предостерегает, уговаривает пойти на уступки, ослабить или отменить крепостное право, тем самым "погасив малую искру, пока не возгорелось великое пламя".

Впрочем, дух ломки, революции вообще сродни России; разве сокрушительную перестройку старого мира, учиненную в начале XVIII века русским царем Петром, Герцен позже не сравнит с деятельностью французского Конвента?

<p>Просветители против просвещения</p>

Несколько десятилетий, пусть непоследовательно и лукаво, императорская власть России делала ставку на просвещение. Монтескье, Вольтер, Дидро, Руссо — многолетние «союзники» Екатерины II. Задача, мы говорили, простая и ясная: просветить страну без "дурных последствий" этого самого просвещения.

Еще в первые месяцы французской революции царица умно одергивает нелюбимого сына и наследника Павла: тот, узнав о трудном положении, в которое попал Людовик XVI, говорит, что он на месте французского короля разметал бы чернь пушками; мать резко возражает сыну, что "только чудовище может так думать", ибо пушками ничего нельзя исправить.

Вполне разумный, просвещенный взгляд.

До поры до времени…

Но — страх, уже проявившийся в осуждении Радищева и других мерах против «заразы».

И вот, на старости лет, царица в определенном смысле начинает войну против… самой себя! То, что разрешалось, поощрялось, одобрялось в течение десятилетий, теперь заподозрено и осуждено; решается вопрос: какая из двух цариц сильнее — молодая или нынешняя? Кто кого одолеет — прежние книги, журналы, переводы, переписка с философами — или страх перед якобинцами?

Николай Иванович Новиков не был революционером наподобие Радищева и вовсе не мечтал о коренном перевороте, свержении существующего строя; однако он незыблемо верил в пользу просвещения и к тому же был привержен, с годами все более, к масонским, религиозно-мистическим взглядам; не сомневался, что просвещать ближних требует религиозный, нравственный долг. В начале царствования Екатерины II он издавал несколько журналов, где остро, талантливо потешался над невеждами, жестокими и отсталыми помещиками, над поверхностными подражателями французской моде. Может быть, именно оттого, что он не имел "задней мысли" — опрокинуть трон, — Новиков был особенно смел, выискивая и высмеивая противников повсюду.

Однажды он обрушился на журнал "Всякая всячина": это было довольно опасно хотя бы потому, что все знали о личном участии императрицы в подготовке материалов этого издания. Разумеется, имя Екатерины II не стояло на обложке, но именно это позволило Новикову пуститься в рассуждения о непоследовательности, противоречивости, глупости некоторых статей "Всякой всячины"; вдобавок Новиков отмечал, что госпожа "Всякая всячина", как видно, плохо владеет русским языком, ибо слишком уж часто ставит глаголы в конце фразы (намек на родной немецкий язык тайной издательницы журнала). Пожалуй, ни один подданный русских царей никогда не позволял себе подобных печатных дерзостей против самодержавного монарха. Предшественники Екатерины II быстро расправились бы с «безумцем», но царица как бы не обратила внимания; в ту пору находила более выгодным поощрять просветителей-смельчаков… Но пришли 1790-е годы. К этому времени Николай Новиков уже успел внести огромный вклад в культуру: одна треть всех русских книг, изданных в царствование Екатерины II, была выпущена в свет именно его типографией и издательством: переводные романы, стихи, огромное число документов по отечественной историй, книги по науке, путешествия… Позже Александр Герцен заметит: "Новиков был одной из тех личностей в истории, которые творят чудеса на сцене, по необходимости погруженной во тьму, — одним из тех проводников тайных идей, чей подвиг становится известным лишь в минуту торжества этих идей".

1790-е годы: наступает злой час для Новикова. Вполне возможно, что Екатерина вспомнила старые обиды; с другой стороны, ее пугали тайные масонские связи просветителя; по тогдашним настроениям — "у страха глаза велики" — очень легко было приравнять их к якобинским. Несколько раз царица намекала московскому генерал-губернатору Прозоровскому о необходимости заняться Новиковым; губернатор отвечал, что готов исполнить любой приказ, императрица же сердилась и сетовала на нерадивых подданных, которые "без приказу ничего сделать не могут": все еще хотелось сохранить старинную просветительскую репутацию и ликвидировать знаменитого издателя как бы чужими руками.

Однако ровно через четыре дня после того, как в Петербурге панически начали искать мифического отравителя Бассевиля, Екатерина II все же решилась и подписала приказ об аресте Новикова и его друзей. Он обвинялся в "тайных сборищах", издании "непозволительных книг". Доказательств, строго говоря, не было никаких, потому что Новиков ничего не скрывал; и все тот же Прозоровский, арестовав просветителя, вскоре пожаловался: "Один с Новиковым не слажу; человек он натуры острой, догадливый, характера смелого и дерзкого". Тогда арестованного перевели в Петербург и с пристрастием допрашивали еще несколько месяцев.

За издание тех книг, которые сама Екатерина спокойно читала несколько лет назад, за "тайные собрания", которые никто не запрещал, — а на самом деле только потому, что в Париже революция и Петербург трепещет — за все это Николая Новикова, снова повторим — просветителя, отнюдь не революционера (между прочим, не нажившего никаких капиталов в результате своей бескорыстной деятельности), приговаривают к заточению в крепости на 15 лет.

Один из друзей просветителя, Михаил Багрянский, которого даже не привлекли к следствию, выразил желание разделить заключение с осужденным. Желание удовлетворили; однако даже присутствие друга не спасло потрясенного Новикова, который в камере постепенно начал терять рассудок…

Друзей Новикова, московских просветителей, также приговорили к разным наказаниям. Один из них пытался перерезать себе горло; другого — знаменитого правдолюбца Ивана Владимировича Лопухина — вызывают на допросы к генерал-губернатору.

"Мы, — пишет Лопухин, — со лбу на лоб с кн. Прозоровским беседовали, по крайней мере, часов с двадцать… Долго помнил я все мои ответы, так что мог бы записать их почти от слова до слова; но я настолько устал от упражнения в оригинальном их сочинении, что очень много дней после того приняться за перо была самая тяжкая для меня работа. Заключение же вытекло из такого сильного во мне впечатления, что я никогда не мог его забыть; писав его, я подлинно плакал, обливался, можно сказать, слезами, и точно от причин, в нем изображенных".

Говорили, будто, прочитав откровенные, возвышенные ответы Лопухина, прослезилась и сама царица.

Екатерина II решает не связываться со столь знатным родом — Ивана Владимировича приговаривают к ссылке в деревню, под надзор, он возражает, так как должен находиться возле престарелого отца. В конце концов его оставляют во второй столице…

Очень своеобразным способом защитился другой подозреваемый, Максим Невзоров: когда его по возвращении из-за границы схватили и предъявили приказ Екатерины об аресте, Невзоров прикинулся, что не верит: столь мудрая, просвещенная императрица не может издавать жестоких указов! Ему предъявляют царскую подпись, он отвечает, что — можно подделать. Его привозят к Шешковскому, который всегда занимается тайным сыском, и спрашивают — узнает ли того, кто допрашивает? Невзоров отвечает, что можно загримироваться, прикинуться. Ему говорят, что поведут к императрице, — он стоит на своем, что можно переодеть, обмануть…

Екатерине доложили о столь странной манере защиты, она засмеялась и велела без всякого суда отправить Невзорова в деревню.

Можно считать, что подозреваемый ловко намекнул на противоречия «ранней» и «поздней» Екатерины, и сумел таким образом спастись…

Одновременно разыгрывалась другая шумная история.

Популярный драматург Яков Княжнин еще в 1789 году, накануне французской революции, написал трагедию "Вадим Новгородский". Действие ее происходит в середине IX века в древнем Новгороде. Город не хочет терять своей вольности, и князю Рюрику пытается дать отпор пламенный республиканец Вадим. В конце концов благородный, просвещенный монарх Рюрик берет верх и уничтожает Вадима; но перед тем свободолюбцы произносят (согласно желанию Княжнина) несколько острых монологов против деспотизма и самовластия; вопрошают: "Какой герой в венце с пути не совратится? Кто не был из царей в порфире развращен?"

По ранжиру прежнего, сравнительно мягкого екатерининского правления — в пьесе не было ничего особенно крамольного: побеждает все же просвещенный монарх (такой, как Екатерина II), а республиканец, хоть и благороден, но — повержен. Случалось, в прежние годы полиция несколько раз спрашивала царицу, не запретить ли то или иное издание, где обличается деспотизм; царица, тогда общавшаяся с Дидро и Вольтером, отвечала, что не принимает подобных упреков на свой счет, ибо деспотом не является ("вы называете меня матерью Отечества!"), а раз так- никакие запреты не нужны.

Именно подобными соображениями, вероятно, руководствовался Княжнин, когда готовил свою пьесу для печати. Сам драматург не дожил до ее публикации — умер в начале 1791 года, но рукопись была напечатана в 1793-м, с разрешения собеседницы Дидро.

Княгиня Екатерина Романовна Дашкова, возглавлявшая Академию наук, к якобинцам относилась совершенно отрицательно, поступок Радищева не одобряла: она пыталась изо всех сил «адаптироваться» к екатерининскому правлению и даже немало преуспела на этом пути, получая высокие должности, награды, но при всем желании никак не могла слиться с раболепной придворной массой, утратить гордость и независимость. Поэтому княгиня (мы опираемся на ее знаменитые "Записки") была весьма удивлена и рассержена той «головомойкой», которую царица вдруг устроила ей за «Вадима».

"— Чем я вам не угодила, что вы распространяете высказывания, опасные для меня и моей власти?

— Я, государыня?! Нет, вы не можете так думать!

— Знайте, — сказала императрица, — что я прикажу сжечь эту трагедию рукой палача.

По ее лицу я как будто прочла, что последняя фраза чужда ее уму и сердцу и кем-то ей подсказана.

— Ваше величество, для меня не имеет значения, будет ли, не будет она сожжена палачом. Не мне за это краснеть. Но, ради бога, прежде чем вы совершите этот акт, столь мало согласующийся с вашими словами и делами, прочтите пьесу, и вы найдете в ней развязку, которую и вы сами, и все приверженцы монархического правления могли бы только пожелать. Кроме того, вспомните, ваше величество, что, защищая эту пьесу, я не являюсь ни автором оной, ни лицом, извлекающим пользу из ее публикации.

Эти слова были произнесены столь решительно, что тем разговор и окончился…

Через день утром я поехала с докладом к государыне, твердо решив, что, если она не предложит мне, как всегда, пойти с ней в бриллиантовую комнату, — не стану больше ездить на утренние приемы и без промедления подам прошение об отставке.

Господин Самойлов, выходя от императрицы, сказал мне на ухо:

— Ее величество сейчас выйдет. Будьте спокойны: кажется, она на вас не сердится.

Я ответила ему, не понижая голоса, чтобы меня слышали находившиеся в комнате:

— Мне нечего волноваться, потому что не в чем себя упрекнуть, и было бы досадно за государыню, если бы она плохо думала обо мне; но, во всяком случае, несправедливости для меня уже не новость.

Императрица действительно скоро появилась и, дав присутствующим руку для поцелуя, сказала мне:

— Не хотите ли, княгиня, пойти со мной?"

Конфликт был формально улажен, но ненадолго; пьеса не «прощена»; оказывается, обстоятельства к 1793 году стали таковы, что дерзкие речи "нельзя терпеть", хотя бы герой-республиканец и терпел поражение. В результате вынесено решение — злополучную книжку сжечь. Приговор приведен в исполнение, но, как это было и с книгой Радищева, тут же стали распространяться немногие сохранившиеся экземпляры, а с них делались рукописные копии. Обиженная Дашкова вышла в отставку, навсегда покинула столицу и уехала в свое имение.

Выходило, что царица и двор сражались не только с революцией, но и с просвещением: ни Дашкова, ни Новиков к якобинцам не близки.

Тут-то наступил час "призвать к ответу" и прежних великих французских друзей Екатерины.

<p>"Vous mes comblez"<a href="#c_29"><sup>{29}</sup></a></p> "Мадам! При вас на диво Порядок расцветет", — Писали ей учтиво Вольтер и Дидерот, — "Лишь надобно народу, Которому вы мать, Скорее дать свободу, Скорей свободу дать". "Messieurs!{30} — Им возразила Она. — Vous mes comblez", — И тотчас прикрепила Украинцев к земле.

Эти шуточные стихи были сочинены много лет спустя (опубликованы в 1883-м). Сочинитель Алексей Константинович Толстой посмеивается над уже "отстоявшимся в истории" сюжетом: Вольтер и Дидро наставляют Екатерину II в духе вольности, а царица резонно находит, что они ей льстят, — и превращает свободных украинских крестьян в крепостных.

Эпизод с украинскими крестьянами случился за несколько лет до революции, и, строго говоря, Вольтер и Дидро не были уже его свидетелями. Однако некоторые «облака», и прежде омрачавшие эффектную с виду дружбу царицы с французскими философами, в 1790-х годах переходят в ненастье, бурю. Старые собеседники, чьи книжные собрания дремлют в Эрмитажной библиотеке, вдруг попадают в сильнейшую опалу; можно сказать, чуть ль не в крепость, в Сибирь. В самом деле, революция клянется именами Монтескье, Руссо, Дидро, Вольтера. И Екатерина постоянно обращалась к тем же именам. Кто-то должен отказаться, «уступить»… Для начала царица приказывает вынести из своего кабинета бюст Вольтера. Начинаются длительные скитания замечательной работы Гудона, которую почти каждый очередной царь велит запрятать так, чтобы "не попадалась на пути"; и как назло, странствуя по своему дворцу, цари постоянно встречают "саркастическую персону".

Жозеф де Местр, непримиримый враг революции, также встретившись вдруг с ненавистным Вольтером в Эрмитажной библиотеке, записал примерно то, что, наверное, хотели бы выразить Екатерина и ее потомки: "Париж увенчал Вольтера, Содом изгнал бы его. Колеблясь между восторгом и отвращением, я хотел бы воздвигнуть ему статую — рукою палача! Не говорите мне об этом человеке. Я не выношу его!"

Как быстро и легко — куда легче, чем во Франции, — печатался Вольтер по-русски в 1770–1780-х годах; и вот опытный редактор и переводчик Рахманинов начинает готовить полное собрание сочинений великого насмешника вв своих переводах. Первые три тома напечатаны еще в 1791 году, В 1793-м дошла очередь до тома четвертого.

Вольтер в 1793-м!

Тут же, конечно, следует строжайший запрет: типография опечатана, Рахманинов забран в полицию, 5205 экземпляров изъято; в дворянском обществе раздаются восклицания (зафиксированные одним из современников), что "Омары, Нероны, Аттилы и все злодеи вместе не могли произвести столько зла, сколько произвел один Вольтер".

Прах Вольтера пока еще в парижском Пантеоне — но через два десятилетия начнутся его странствия с кладбища на кладбище; в России же изгнание уже началось. впрочем, так легко с Вольтером не справиться: это лишь начало его удивительных посмертных российских приключений. Мы еще встретимся с его усмешкою, с его образом в нашем повествовании.

К счастию, хоть библиотеку Вольтера, некогда с таким трудом доставленную к Неве, цари не тронули; только велели крепче запирать и никого не пускать… Дидро не удостоился и такой милости. Его огромное собрание Екатерина мстительно рассеяла посреди десятков тысяч эрмитажных книг…

Старые споры просвещенной царицы с умнейшими людьми XVIII столетия продолжаются.

Целый приключенческий роман можно было бы написать о необыкновенной судьбе не только печатных, но и рукописных страничек, которые Дидро навсегда оставит в Петербурге…

Точно известно, что философ преподнес царице небольшую тетрадь, переплетенную в красный сафьян, подшитый снизу голубым сатином с позолотой по краям. По обычаю XVIII века тетрадь запиралась в специальный сафьяновый ящичек; на первом листке было заглавие: "Melanges philosophiques, historiques etc. Annee 1773".

Екатерина II эту тетрадь запрятала глубоко, никогда не показывала, не сообщила даже самым доверенны корреспондентам; после же начала революции секретный документ сделался, естественно, «сверхсекретным».

А позже он, можно сказать, чудом спасся от уничтожения: Екатерина II легко могла так же распорядиться о тетрадке, как и о книгах Дидро: спрятать меж другими рукописями, сделать недоступной. Этого, к счастью, не произошло, но уж сын императрицы, Павел I, поначалу очень агрессивно настроенный против всего французского, при случае непременно велел бы швырнуть философские поучения в камин.

Кто-то, однако, предвидя подобную опасность, попросту выкрал тетрадь из потаенных бумаг Екатерины — и на несколько десятилетий она исчезает в доме неведомого спасителя…

Исчезает, но существует: примерно в середине XIX столетия А. С. Норов, известный коллекционер, некоторое время являвшийся министром просвещения, добывает рукопись Дидро для собственного собрания. Потом, однако, долг царедворца взял верх над собирательской страстью — и тетрадь возвращена правнуку Екатерины, царю Александру II. Возвращена и снова упрятана, так как за прошедшие десятилетия ее смелый, откровенный, разрушительный смысл нисколько не потускнел. О том, где находится рукопись, знали очень немногие, и точнее всех царский библиотекарь Александр Гримм.

Наступил 1881 год. Александр II убит революционерами-террористами, на престоле его сын Александр III. И в этом-то году, разумеется, без всякого высочайшего разрешения, сильно рискуя, но еще сильнее опасаясь, что рукопись снова канет в Лету, — Гримм «шепнул» о ней французскому исследователю Морису Турне; более того, француз сумел снять копию.

Пока был жив Гримм, опубликовать в Париже новообретенный текст было бы предательством; но вот проходит еще 18 лет, XIX век на исходе, ни Александра III, ни Гримма уже нет на свете, — и тогда-то Турне решился и впервые напечатал интереснейшие заметки Дидро.

О том, сколь это было важно и своевременно, можно судить по двум весьма впечатляющим фактам.

Во-первых, когда русские историки попытались в начале XX столетия сообщить своим читателям хотя бы перевод того, что было напечатано Турне, то оказалось, что около двух третей текста для русской публики еще опасны и цензурно «непроходимы»: вот на сколько лет вперед Дидро нажил врагов…

Второй же факт — что с тех пор никто больше не видел подлинную рукопись в сафьяновом переплете: она опять исчезла и до сих пор не найдена…

Лишь сравнительно недавно советским исследователям во главе с В. С. Люблинским и американскиму ученому А. Вильямсу, специально прибывшему в Ленинград для розысков исчезнувших книг и рукописей Дидро, удалось извлечь из книжной пучины несколько старинных книжек с карандашными пометами владельца.

Некоторые из помет быстро стали знаменитыми: читая книгу своего единомышленника Гельвеция, Дидро обратил внимание на строки, что в Европу из колоний "не доставляется ни единого бочонка сахара, который бы не был смочен человеческой кровью".

Дидро: "Эти две строчки отравили весь сахар, который мне придется есть до конца жизни, а я очень люблю сахар".

Гельвеций: "Страсти… движут великими личностями, и многие из них становятся весьма посредственными, едва лишь их перестает поддерживать пламя страстей".

Дидро: "Образ ложен, — страсть не способна возвысить глупца до уровня…"

Запись обрывается; множество других помет стерлось или ждет своих открывателей среди 3000 книг Дидро, рассеянных в Публичной библиотеке.

Трудно жилось Дидро и при жизни, и после смерти. Но и недоброжелателям досталось…

Вспомним его предсказание, сделанное царице за 20 лет до того:

"Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле".

Царица отреклась от того, чьей дружбой столь дорожила, с кем вела долгие беседы двадцатью годами прежде.

Некоторые же старинные собеседники, даже расходясь с Дидеротом по нескольким весьма серьезным вопросам, сочли бесчестным предавать память о дружбе.

На закате дней княгиня Дашкова, вовсе не мечтающая о французской свободе для своих крепостных и увидевшая, что многие пророчества Дидро сбылись, отнюдь не думает винить его в "крайностях революции" и т. п. Марта Вилмот, английская подруга Дашковой, свидетельствовала, что "княгиня всегда говорила о Дидро не только с величайшим удивлением, но и глубочайшим почтением"; копии тех писем, что некогда написал ей французский философ, княгиня переправила в Англию; иначе мы бы той переписки вообще не знали, ибо подлинники бесследно исчезли вскоре после кончины Дашковой (1810 год). Однако вернемся в 1790-е.

<p>Кто виноват?</p>

В 1790-х годах для тонкого мыслящего слоя российских людей (грамотных в стране не более 3 %) уже существовали оба главных российских вопроса:

Кто виноват?

Что делать?

Радищев отвечал по-своему, Новиков — по-своему. "Кто виноват во французской революции?" — этот вопрос позже будут задавать иначе, без употребления слова «виноват»: "В чем причина, кто разжег французскую революцию?" Но это позже.

Теперь же очень серьезно задумались многие, преимущественно молодые, люди, которые еще два-три года назад видели в 14 июля весну, благоуханное обновление истории — прекрасное и почти бескровное…

Преследования, запреты, ссылки, сожжение книг были совсем не так страшны, как собственное глубочайшее сомнение.

Если бы они, русские люди 1790-х годов, твердо верили в якобинскую истину, их не поколебали бы ни ужасы французского террора, ни преследования собственных властей. Однако не было твердой уверенности. Газеты не очень-то балуют читателя подробностями, но по западноевропейской печати, по рассказам надежных очевидцев являлась картина, которую и вообразить не могли несколько лет назад поклонники Руссо, радовавшиеся крушению Бастилии.

Собор Парижской богоматери — теперь "храм разума". Парижане торжественно сжигают "дерево феодализма".

"Лион боролся против свободы — нет больше Лиона!"

"Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"

Тридцать лет спустя Пушкин, можно сказать, заново пережил те надежды, разочарования, путем которых прошли и многие французские участники, и многие русские наблюдатели. Сначала радость прекрасной победы, свободы:

Уже в бессмертный Пантеон Святых изгнанников входили славны тени, От пелены предрассуждений Разоблачался ветхий трон; Оковы падали. Закон, На вольность опершись, провозгласил равенство, И мы воскликнули: Блаженство! О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор! Но ты, священная свобода, Богиня чистая, нет, — не виновна ты, В порывах буйной слепоты, В презренном бешенстве народа, Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд Завешен пеленой кровавой: Но ты придешь опять со мщением и славой, — И вновь твои враги падут…

Вопрос вопросов — о цели и средствах. Что французская революция меняет мир, создает совершенно иную экономическую и политическую структуру, иные человеческие отношения, можно даже сказать — иное человечество, — все это лучшие умы понимали уже в 1790-х годах, а позже вынуждены были признать и недруги новой эпохи.

Эпоха эта ведет свой отсчет с 1789-го: нравится это или не нравится современникам, потомкам, — но это так. Прогресс несомненен, но и цена велика: цена крови во время революционных и наполеоновских войн, безжалостная мясорубка гильотины. Как быть? Можно ли оправдать? Можно и должно — отвечают многие историки и теоретики: абсолютизм и феодализм никогда не сошли бы сами со сцены: только насилие, разрушение Бастилии, якобинский террор могли расчистить поле для великого прогресса XIX–XX столетий…

Да, это правда. Но вся ли правда? Не следует ли отсюда, что нечего средства жалеть, коли цель хороша; что смешны и наивны те, кто отрицали, не принимали Марата, Робеспьера, Комитет общественного спасения, толпу, уничтожающую заключенных в парижских тюрьмах, расстрелянную Вандею, сожженный Лион?

Если б не было подобных людей, решительно не принимавших террор и кровь, то, на первый взгляд, прогрессу было бы легче пробиться; но более глубокие размышления откроют нам, что человечество, не думающее о средствах, о нравственных вопросах, немногого бы стоило: оно озверело бы, съело само себя, не смогло бы в конце концов воспринять тот самый прогресс…

Поэтому, признавая, что новый мир стоил крови, решительно не станем этому радоваться; в лучшем случае признаем: таков закон истории, по крайней мере в определенные эпохи. Жестокий закон, который "в природе вещей". Так же как — закон гуманности, сострадания, отвращения к пролитой крови: законы, чье действие усиливается или смягчается человеческой волею…

Осенью и зимой 1792/93 года современники отмечали невиданное число самоубийств среди русской дворянской молодежи: повесился молодой писатель Сушков, застрелились два брата, молодые офицеры Вырубовы, зарезался гвардейский офицер Протасов. Молодой ярославский помещик Опочинин в январе 1793-го роздал хлеб своим крестьянам, поручил наследникам сжечь "любезные книги французские" и покончил с собою. Эти люди увлеклись вихрем революции, затем отшатнулись, но назад, к прежнему бездумному дворянскому житью, вернуться уже не могли. И тогда жизнь стала столь немила, что от нее поспешили избавиться.

В ту же пору начинает приближаться к подобному кризису и первый революционер Радищев, давно уж отбывающий ссылку в Восточной Сибири. Там, среди лесов и снегов, он, казалось бы, ведет спокойную жизнь философа в духе Руссо: путешествует по округе, лечит крестьян; сестра давно умершей жены вместе с двумя младшими его детьми проводит несколько месяцев в пути, чтобы разделить неволю Радищева, вскоре они женятся, вторая жена рожает новых детей, и, казалось бы, страсти большого мира должны отступить… Но Радищев, хоть и с опозданием почти в полгода, но все же регулярно получает от друзей разные печатные и письменные сведения о том, что происходит в столице мира — Париже.

Мы уже говорили, что уверенность Радищева в необходимости русской революции основывалась, между прочим, на первых его наблюдениях за французской: взятие Бастилии и последующие события вдохновляли. Мало крови — много результатов!

1793-й был еще неразличим в ту пору, когда Радищева везли за восемь тысяч верст на восток. Но вот он грянул — и вздрогнул сам Радищев. Марат, Робеспьер представляются ему новыми тиранами, хуже свергнутого; он набрасывает стихи, разоблачающие кровавого древнеримского диктатора Суллу, и задает риторический вопрос, кто может сравниться с ним в наши дни?

Нет, никто не уравнится Ему в лютости толикой, Робеспьер дней наших разве…

Позже — сочинит печальные стихи, как бы свидетельствующие, что — нет выхода:

Ах, сия ли участь смертных, Что и казнь тирана люта Не спасает их от бедствий; Коль мучительство нагнуло Во ярем высоку выю, То, что нужды, кто им правит; Вождь падет, лицо сменится, Но ярем, ярем пребудет. И, как будто бы в насмешку Роду смертных, тиран новой Будет благ и будет кроток: Но надолго ль, — на мгновенье; А потом он, усугубя Ярость лютости и злобы, Он изрыгнет ад всем в души.

В глухом сибирском остроге, более далеком тогда от Парижа, чем ныне труднодоступные районы Антарктиды, — в этом краю Радищев больно уязвлен французскими событиями: он так верил в революцию, но он не может принять ее с таким кровопролитием… Радищеву тяжко в тюрьме — другим душно на воле. Совсем недавно веселый, полный впечатлений "русский путешественник" Николай Карамзин наблюдал революционный Париж 1790 года; многого не понял, не принял, но уехал с надеждою, что просвещение возьмет верх без большой крови. Уехал, воодушевленный пламенными речами народных депутатов и симпатизируя вдохновенному и бескорыстному идеалисту Максимилиану Робеспьеру…

А затем — террор 1793-го; "национальная бритва" работает не переставая; заграничные газеты сообщают подробности, как террор поглощает и тех, кто его провозгласил; приводят последние слова Робеспьера в Конвенте: "Республика погибла, разбойники победили!"

Мы вчитываемся в старинные письма, которые 27-летний, но уже довольно известный писатель Карамзин посылает летом 1793 года своему родственнику и другу, тоже писателю, Ивану Ивановичу Дмитриеву:

"Поверишь ли, что ужасы происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, — но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю — человечество".

Позже:

"Политический горизонт все еще мрачен. Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачество вышло из моды на земном шаре".

Франция, Франция — "дурачество на земном шаре"; 27-летний писатель теряет охоту "жить в свете и ходить под черными облаками".

Для Карамзина, и, конечно, не для него одного, важнейший, главнейший вопрос — тот самый, который в ту пору записал один из его современников:

"Вольтер, Руссо, Рейналь, Дидро… Вразумите меня постигнуть, как могли сии, столь знаменитые разумом люди, возбуждая народы к своевольству, не предвидеть пагубные следствия для народа? Как могли они не предузнать, что человек может быть премудр, но человеки буйны суть?"

Иначе говоря, — кто виноват в терроре, гильотине: неужели Вольтер, Руссо, Дидро? И если так, то стоит ли верить просвещению? А если не так, — то как же иначе?

Нам сегодня, в конце двадцатого века, задающего свои "проклятые вопросы", — как не понять этих людей из XVIII столетия, которые мечтали, разочаровывались, не знали, как жить, но понимали, что жить надо…

Пройдет больше полувека со времени якобинской диктатуры, и Александр Герцен, чье имя неоднократно появляется в нашем рассказе, в тягчайшие часы раздумий и сомнений вдруг отыщет в старинной книге присутствие родственной души и сам отзовется:

"…Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение…

Вот что писал гораздо прежде меня один из наших соотечественников:

«Кто более нашего славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений?.. Хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды — златил уже края оных… Конец, нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в своем основании; XVIII век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки.

Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя…

Падение наук кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они; когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце. Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие уединенные Свои хижины, — но что же будет с миром?..

Медленно редела, медленно прояснялась густая тьма. Наконец солнце воссияло, добрые и легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам, видели близкую цель совершенства и в радостном упоении восклицали: берег! но вдруг небо дымится и судьба человечества скрывается в грозных тучах! О потомство! Какая участь ожидает тебя?

Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! — голова моя клонится к сердцу.

Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капли радостных и море горестных слез. Мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален!»"

Приведя длинную цитату, Герцен замечает:

"Эти выстраданные строки, огненные и полные слез, были писаны в конце девяностых годов — Н. М. Карамзиным".

Сомнения, огорчения, разочарования Радищева, Карамзина. некоторых других тонко мыслящих и чувствующих русских людей были сродни тем чувствам, которые в разных концах мира в ту пору переживали многие примечательные люди. Столь надеявшиеся на французскую революцию и столь потрясенные террором.

Изгнанный из России дипломат-романтик Эдмон Женэ назначается посланником в Соединенные Штаты, где с таким же пылом, как на Неве, пытается интриговать против генерала Вашингтона, но явно проваливается; а за это время революционная температура в Париже становится слишком горячей даже для такого энтузиаста: и он махнул рукою на все, позабыл политику, революцию, женился на дочери одного из американских губернаторов и умер на новой родине 40 лет спустя…

Это один из многих примеров ухода, разочарования. Были и другие — у людей разных умственных возможностей.

Франции горькую участь великим обдумать бы надо, Малым подумать о том надо, конечно, вдвойне. Свергнут властитель, но кто же толпу оградит от толпы же? Освободившись, толпа стала тираном толпе. (Строки, сочиненные вместе Шиллером и Гете.)
<p>Жизнь продолжалась</p>

Потомкам порою кажется, что предки — современники великих событий — только и делали, что в них участвовали: восставали, свергали, казнили, шли на эшафот…

Как не вспомнить тут известные строки из романа "Война и мир", правда относящиеся к несколько более позднему времени (эпохе наполеоновских войн), но применимые ко многим периодам мировой истории. Перечислив многообразные политические события, войны, интриги, внутренние преобразования. Толстой после этого замечает:

"Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей, шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований".

Жизнь обычная, веселая и печальная, шла своим чередом — и тем неожиданнее «появление» французской революции даже здесь, в сфере быта и повседневности…

Много страниц назад, в том месте нашего рассказа, где речь шла о 1789 годе, цитировалась мирная, идиллическая переписка дворян Муравьевых и Лунина, где сообщение о взятии Бастилии соседствовало с рассказом о малышах, гарцующих на палочках. Перелистывая переписку этой семьи за летние и осенние месяцы 1793 года, находим, между прочим, следующие строки (написанные просвещенным придворным Михаилом Муравьевым семье своей сестры Луниной, живущей в глубокой провинции):

"Поцелуйте же за меня милых детушек и скажите от меня Катеньке, что я учусь нарочно играть на клавесине, чтоб быть после ее учителем… Мишенька, конечно, знает много хороших английских сказочек и знает, какой главный город в отечестве мисс Жефрис и в какой земле родилась она… По случаю бракосочетания великого князя Александра Павловича подряд праздники у больших бар в честь новобрачных: вчера у Безбородки, завтра у Самойлова, потом у Строгановых, Нарышкиных. Я даю уроки русского языка молодой великой княгине Елисавете Алексеевне".

В письме, между прочим, обозначены "действующие лица" позднейших глав русской истории: великий князь Александр Павлович — 16-летний внук Екатерины II, которого бабушка поспешила женить на баденской принцессе (в России переименованной в Елисавету Алексеевну); женить, чтобы передать ему престол вместо нелюбезного сына Павла. И он в самом деле будет царствовать, внук Екатерины, но все же после своего отца; и будет в XIX столетии называться Александром I, и при нем французская волна достигнет России — в 1812 году; и при нем маленький Мишенька с друзьями замыслят неслыханные вещи.

Но до этого далеко; пока же молодого принца только женят, а тот, кто дает уроки русского языка его невесте, продолжает информировать провинциальных родственников: "Брат казненного короля Франции граф д'Артуа ожидается в Петербурге… Батюшка изволил крестить у Ивана Матвеевича сына Матвея…"

На сцене еще один герой "следующих глав", тот Матвей Муравьев-Апостол, который тридцать лет спустя будет действовать заодно с только что помянутым "маленьким Мишенькой". В письме же после упоминания о казненном короле — одни только приятные новости: "Крымские земли, говорят, хороши — мед и млеко льются повсюду… В столице в честь новых присоединенных от Польши губерний — награды, чины, ордена, жареные быки и фонтаны вина для народа, балы, маскарады, фейерверки…"

Но при чем тут французская революция? Оказывается, тут она, рядом.

"Крымские земли" только что присоединены к Российской империи после победоносной войны с Турцией; Екатерина II торопила своих полководцев — скорее покончить с той кампанией; между прочим, для того, чтобы освободить силы против "якобинской угрозы". Не успели, однако, отгреметь залпы на Черном море, как пришлось стареющей императрице заниматься польскими делами. Лучшие люди, наиболее светлые головы Польши в эту пору переводили язык революционного Парижа на свой родной: огромное государство Речь Посполитая, включавшее Польшу, Литву, Белоруссию, значительную часть Украины, таяло на глазах, в немалой степени от анархического дворянского правления. Один раз грозные соседи — Россия, Австрия и Пруссия уже поделили часть ее земель. Государство гибло, но под конец делаются отчаянные попытки спасения. Если Франция сумела обуздать деспотизм, то отчего полякам не совладать с анархией?

Третье мая — эта дата известна и сегодня каждому поляку. 3 мая 1791 года после долгой борьбы разных дворянских группировок была принята новая конституция, отменявшая все крайности прежней; конституция, по мнению ее создателей, столь же спасительная, как та, которую принимало в это время Учредительное собрание в Париже…

Конституция 1791 года. Екатерина II и другие монархи встревожены: во-первых, вместо слабой, гибнущей Польши может появиться новая и сильная; во-вторых, само слово «конституция», сам дух ее является не только польским, но и "французским призраком". Пока не поздно, монархи снова берутся за дело. В 1793 году — второй раздел Польши; вот отчего в столице России "награды, чины, жареные быки и фонтаны вина". Жители Белоруссии, которые становятся отныне русскими подданными, по языку и вере куда ближе к России, чем к Польше; однако варшавские патриоты ясно понимают, что соседи на том не остановятся.

И тогда-то начинается настоящая польская революция; великий патриот Тадеуш Костюшко призывает нацию к сопротивлению, к спасению Польши. Россия, Австрия и Пруссия, разумеется, начеку; взволнованные конституцией 3 мая, теперь, в 1794-м, они вообще готовы воскликнуть: "Якобинцы у ворот!"

Увы, не было у поляков якобинской силы; не было потому, что не пошла в ход главная, козырная карта французской революции. Крепостное право, огромные помещичьи владения — «по-якобински» все это следовало бы отменить, раздать крестьянам, и тогда явилась бы энергия сопротивления, которая позволила санкюлотским армиям спокойно тягаться со всей Европой. Однако на это ни Костюшко, ни его друзья пойти не решились: умели восстать, героически, красиво сражаться, умирать, — но только по-своему, по-дворянски… Огромная русская армия под командованием Суворова вторгается в Польшу. Варшава взята штурмом, раненый Костюшко восклицает: "Finita la Polonia!" ("Конец Польше!") — и попадает в плен; Екатерина запирает его в крепость…

С 1795 года Польша как самостоятельное государство исчезает с карты Европы.

До 1918 года.

Главные, чисто польские провинции вместе с Варшавой отходят пока к Пруссии; южная Польша с Краковом, а также часть Украины — к Австрии; остальные земли — к России. Густо населенные плодородные провинции, после присоединения которых число подданных Екатерины II почти удваивается (еще 20 лет спустя Варшава и соседние области также подчинятся русскому императору).

Три монарха, не справившись с революцией в Париже, как будто одолевают ее в Варшаве. Однако как не сделать тут два историко-философских примечания! Во-первых, Польша, приняв на себя удар, в немалой степени связала руки главных ненавистников революции, облегчила участь Франции.

А, во-вторых, нужно присмотреться к некоторым любопытным парадоксам: Суворов, разбивая турок и поляков, действует, понятно, в интересах своей империи, своей царицы; однако — чем берет? Почему одолевает всегда и всюду даже численно превосходящего противника? Каким образом несколько лет спустя сумеет в Италии взять верх даже над непобедимыми французскими армиями?

Александр Суворов — верный слуга престола ("Французы, — восклицал он, — падали все ниже от вольтерианства в жанжакизм, потом в рейнализм и наконец в мираболизм, что хуже всего"), — Суворов применял некоторые военные приемы, близкие к «секретам» французских революционных армий. Он доверял солдату, предоставлял ему немалую свободу маневра, отчего войска получали инициативу, тактическую гибкость. В других армиях, например прусской, солдат рассматривался как крепостной, он постоянно должен быть на виду у офицера, — и поэтому неопытные, но свободные французские войска побеждали.

Мы не хотим сказать, что Суворов учился у французов, — он начал задолго до 1789 года; однако как не задуматься над тем, что армия Екатерины II, предназначенная для подавления свободы «по-французски», была своеобразно свободна "по-суворовски"!.. Именно поэтому победоносный полководец вызывал постоянное недоверие русских царей и часто попадал в опалу… Вот сколько политических событий и ситуаций скрыто за несколькими строчками Михаила Муравьева о прекрасных крымских землях и присоединенных от Польши губерниях.

Однако жизнь продолжается.

М. Н. Муравьев (6 октября 1793 года): "Дни три назад у Захара Матвеевича родился сын и назван по имени дедушки Артамоном, который дядюшке и братцам и сестрицам рекомендуется. Батюшка изволил крестить…"

27 октября 1793 года: "Сказывают, что королева французская последовала судьбе супруга своего. Сии мрачные привилегии должны служить утешением тем, которые опечаливаются своей неизвестностью и счастливы без сияния. Менее зависти, более благополучия. Что спокойнее ваших полей и сельских удовольствий?.. Веселья придворные прерваны трауром по королеве французской".

Казнена Мария-Антуанетта. Родился Артамон Муравьев, еще один будущий русский революционер; близкий родственник Михаила Лунина и Муравьевых-Апостолов, чьи краткие жизненные пути в большей степени, чем у других, сплетутся с Францией…

<p>Термидор</p>

16 (27) июля 1794 года, воскресенье: камер-фурьер Андрей Волкодав записал в официальный Дневник главных придворных происшествий, камер-фурьерский журнал, сведения о том, чем занимались в этот день обитатели Царскосельского дворца (на лето покинувшие Петербург):

"Поутру, по отправлении в комнате утрени и после посещения ее величества их высочествами великими княгинями… прибыть изволили их императорские высочества государь великий князь Александр Павлович, государыня великая княгиня Елисавета Алексеевна и государь великий князь Константин Павлович.

В полдень ее императорское величество изволило из внутренних своих апартаментов шествовать обще с их императорскими высочествами, в предшествии придворных кавалеров и в провожании знатных обоего пола персон, в придворную церковь на хоры, к слушанию литургии…"

Этим же изысканным, почти живописным слогом далее сообщается, что затем

"ее императорское величество изволили иметь обеденное кушание на колоннаде на 23-х кувертах, во время стола… играла духовая музыка, а к столу приглашены…"

23 приглашенных, можно сказать, представляют разные главы минувшей, настоящей и будущей истории.

На первом месте графиня Александра Васильевна Браницкая, племянница Потемкина, точно не знавшая, сколько у нее миллионов (сама говорила, что "кажется, двадцать восемь"); к ее главному владению. Белой Церкви, попытаются добраться восставшие декабристы — но это случится много позже, 32 года спустя…

Рядом с Браницкой — двое убийц Петра III: князь Федор Сергеевич Барятинский и Петр Богданович Пассек; последний не может, конечно, предвидеть, что лет через шестьдесят "попадет в русскую литературу" как двоюродный дед одного из героев "Былого и дум" Вадима Пассека: ограбив и погубив своего племянника (отца герценовского друга), Петр Богданович во многом определил судьбу этого несчастного семейства и будто специально старался, чтобы оно предстало перед Герценом таким, каким стало…

За тем же екатерининским столом заметим и другого "литературного героя", 44-летнего князя Николая Борисовича Юсупова, который 36 лет спустя поведает об этих днях и годах Александру Сергеевичу Пушкину, а тот сделает престарелого аристократа главным героем стихотворения "К вельможе":

…Ступив за твой порог, Я вдруг переношусь во дни Екатерины.

Кроме двадцати русских, безмятежно обедающих с царицей, летним днем, под колоннадою, при духовой музыке, здесь же присутствуют три иностранца: венгерский магнат граф Эстергази, ведущий свой род от Аттилы, а также два примечательных француза.

Первый — граф Шуазель (точнее, Шуазель-Гуфье): видный археолог и дипломат, недавно представлявший Людовика XVI в Константинополе, а теперь спасающийся от разъяренных парижских санкюлотов в России (при Павле I он возглавит Российскую академию художеств).

Другой же француз, 60-летний Шарль де Калонна, несколько лет назад был министром, государственным контролером, предлагавшим разные финансовые меры для предотвращения революции; одно время он был весьма популярен, затем вызвал гнев и народа, и властей, а теперь делит эмиграцию со многими недавними друзьями и недругами.

В Париже пламя и гильотина; в Царском Селе после обеда — "прогулка мимо киоска, где играла инструментальная музыка с хором певчих, за киоском — духовая музыка, а на бугорку у пруда — роговая".

Вечером же 16(27) июля — "бал, который открыл его императорское высочество великий князь Александр Павлович с графинею Александрою Васильевной Браницкою польским миноветом. В 9 часов вечера ее величество изволили отсутствовать во внутренние апартаменты".

Польский миновет… Изволили отсутствовать… Слог свидетельствует об устойчивости режима.

Следующий день, понедельник. 17(28) июля, был рабочим; с утра царица собирала Совет. К завтраку же приглашен семидесятилетний адмирал Петр Пущин — тот самый, который 17 лет спустя определит в Царскосельский Лицей своего внука Ивана Ивановича…

Вечером царица с внуками смотрела "Русскую комедию с малым балетом".

Июль 1794-го… 40-летний наследник Павел Петрович давно замкнулся в своей Гатчине. Его отец загублен, мать узурпировала власть: принц Гамлет! Австрийский император щедро наградил директора своего театра, догадавшегося (во время пребывания наследника в Вене), что не следует Павлу смотреть эту шекспировскую трагедию — "ибо тогда в зале будут два Гамлета!"

27-летний фаворит Платон Александрович Зубов находится в такой силе, что генерал-губернаторы только после третьего его приказания садятся на кончик стула, а сенаторы смеются, когда с них срывает парик любимая обезьянка фаворита; играя же в фараон, случается, ставит по 30 тысяч на карту.

"Санкт-Петербургские ведомости" извещают о продаже у Кистермана в Ново-Исаакиевской улице "портрета его светлости князя Платона Александровича Зубова", но никаких сообщений о продаже прежнего товара — портретов Потемкина, Орлова…

В этот и следующие дни провинившийся в Париже "гражданин Очер", граф Павел Строганов "приходит в себя" в Братцеве — подмосковном имении отца.

220 солдат и 78 пушек охраняют в Шлиссельбургской крепости двух фальшивомонетчиков, одного дезертира и богохульника, одного буяна (у которого от частых земных поклонов-на лбу знак "в меру крупного яйца"), одного поручика, "за продажу чужих людей, сочинение печатей и пашпортов заключенного до окончания шведской войны" (война четыре года как окончилась, про него забыли), а также вольнодумца Федора Кречетова. В сырой камере, без права гулять и брить бороду, помещаются Николай Новиков и добровольно разделяющий с ним заключение доктор Багрянский…

Заключенный Илимского острога Александр Радищев вскоре запишет:

"Если бы в то время, когда Ньютон полагал основание своих бессмертных изобретений, препят был в своем образовании и переселен на острова Южного Океана, возмог ли бы он быть то, что был? Конечно, нет. Ты скажешь, он лучшую бы избрал ладию… и в Новой Зеландии он был бы Ньютон. Пройди сферу мыслей Ньютона сего острова и сравни их с понявшим и начертавшим путь телам небесным… И вещай!"

27 и 28 (16 и 17) июля 1794 года — это 9-е и 10-е термидора II года французской Республики: конец революции.

В этот день в Париже «болото» берет верх над революционной «горой»: Робеспьер и Сен-Жюст идут на гильотину…

Революция идет на убыль, но все же не прекращается; Франция никогда не возвратится к тому, что было до 1789-го.

9-е термидора: по мнению очень многих русских, в Париже вообще почти ничего не изменилось: нет короля, дворянская и церковная земля поделена между крестьянами, революционная республика…

Но все же якобинцы позади. Впереди маячат призраки директории, консульства, империи.

Мир становится другим — но необходимо время, чтобы в этом разобраться…


Мы покидаем "комнату Вольтера", проходим несколько десятков шагов по коридорам Ленинградской Публичной библиотеки — и попадаем "в Бастилию". То есть в гости к Петру Петровичу Дубровскому.

Служил при русском посольстве в Париже скромный чиновник Дубровский. Родился он в Киеве, там окончил духовную академию и был направлен во Францию. Несколько десятилетий провел он за границей и все эти годы страстно и неутомимо собирал рукописи. Коллекция состояла из целых документальных комплексов V–XVIII веков: подлинные письма ученых, писателей, королей, государственных деятелей насчитывались в этом собрании не единицами и даже не десятками-тысячами. Эразм Роттердамский, Вольтер, Руссо, Лейбниц… Дубровскому удалось собрать дипломатическую и административную переписку французского правительства на протяжении почти столетия. По сути, в его руках оказалась часть государственного архива Франции, первоклассные источники, "золотые россыпи", как назвал эти документы один французский ученый.

Ценнейшую часть собрания Дубровского составили рукописи из старейшего книгохранилища Франции — Сен-Жерменского монастыря. Каким образом все это собрал, добыл русский дипломат — до сих пор во многом тайна. Наверное, предприимчивые монахи потихоньку расхищали библиотеку и продавали книги на сторону; Дубровский же денег не жалел: все свое жалованье тратил на коллекцию и в результате оказался совершенно без средств. В 1804 году он предложил вдовствующей императрице Марии Федоровне купить его собрание — слава о нем давно разошлась по России и Европе. Французские знатоки признавали, что многие бумаги, собранные Дубровским, неминуемо пропали бы в огне революции… Журнал "Вестник Европы" в 1805 году писал: "Наши соотечественники, знатнейшие особы, министры, вельможи, художники и литераторы с удовольствием посещают скромное жилище г. Дубровского и осматривают богатейшее сокровище веков…"

Во дворце согласились на предложение коллекционера. Как раз в эту пору было решено учредить в Петербурге общедоступную библиотеку; пока же для нее готовили здание, Александр I специальным рескриптом от 27 февраля 1805 года повелел основать "особенное депо манускриптов". Первым его хранителем стал Дубровский: такое условие он оговорил при продаже рукописей.

Наконец, в 1814 году, Публичная библиотека открыта; любой желающий мог ею пользоваться. Правда, в отдел редкостей выдавался только разовый билет, и каждому посетителю указывался час, в который он будет допущен (причем в день полагалось допускать не более 4 человек!).

Если же посетитель был человеком осведомленным. умел задавать вопросы и успокаивать осторожность хранителей, то ему удавалось увидеть архив Бастилии! 25 тысяч рукописных книг и более 600 отдельных до кументов пропутешествовали с Сены на Неву, чтобь скрыться в недрах императорской библиотеки под шифром "собрание № 288".

Дела, секретные дела Бастилии. «Досье» на привилегированных узников, один из которых жалуется на портного: каналья поставил пуговицы на камзол, совершенно не подходящие по цвету! Жалоба адресована не кому-нибудь, а самому начальнику полиции. Дело в том, что начальник тюрьмы самолично почти ничего решать не мог, — даже чтобы постричь заключенного, требовалась санкция высшего начальства. Естественно, переписка между администраторами невероятно обширна.

Одну из просьб начальника тюрьмы о предоставлении прогулки заключенному дополняет такая фраза: "Узник уже 25 лет не выходил из своей камеры". Это уже заключенный другого рода — тот, кого презрительно именовали «бунтовщиком», из небольшой группы лиц "низкого звания". Правда, в последний день своей многовековой «биографии» Бастилия была почти пуста; среди немногих узников, между прочим, находился фабрикант Ревильон, запертый в крепости… по собственной просьбе: обманутые рабочие грозили убить хозяина, но он предпочел добровольное заточение. Однако и малонаселенная Бастилия для всего Парижа — главный символ деспотизма…

В архиве Бастилии оказались, между прочим, мемуары знаменитого узника Латюда, проведшего в ее стенах 35 лет; попал же он сюда, известив фаворитку короля маркизу Помпадур о готовившемся против нее заговоре. Заговор оказался мнимым, но Латюд упорствовал в своих показаниях. Его бросили в Бастилию. Однако он ухитрился бежать, спустившись с одной из башен по лестнице, связанной из тряпок… Его поймали, он снова убежал. Опять поймали, опять убежал… Обо всем этом он рассказывает в своих мемуарах. Длительное заключение, однако, все же отразилось на его рассудке: в повествовании то и дело появляются видения, черти и тому подобные действующие лица.

Среди самых же сенсационных бастильских документов, которым, конечно, где же еще быть, как не по соседству с вольтеровской библиотекой, — полицейское досье на самого Вольтера, в молодости сидевшего в Бастилии.

Как же попали в Петербург секретнейшие документы фрацузской истории, вместе с lettres de cachets — бланками, заполненными красивым почерком и подписанными королевским именем, где сообщалось о поступлении в Бастилию нового узника (оставалось только вписать имя)?

Современные криминалисты, как известно, очень ценят отпечатки пальцев, сохранившиеся на документах. На нескольких бумагах из Бастилии, вероятно, сохранились "отпечатки революции": следы подошв парижанина или парижанки, утром 14 июля 1789 года весело топтавших вчера еще недоступные, страшные документы.

Каждому свое… Народ громил ненавистную тюрьму; выбрасывал из окон и топтал архив, — несколько тысяч листов валялись около разрушенной твердыни, пока революционная власть не распорядилась собрать и конфисковать все, что уцелело. Однако между штурмом крепости и этим декретом произошло с виду незаметное событие: очевидно, 15 июля Петр Петрович Дубровский (или его доверенное лицо) прибыл в карете на площадь Бастилии… И подобрал разбросанные листы. Страсть коллекционера, конечно догадывавшегося, какое значение для истории будут когда-нибудь иметь его усилия.

Карета Дубровского увозит его в русское посольство, где ожидает новых вестей и составляет подробный отчет для императрицы сам российский посол в Париже…


Донесение № 66

<p>Донесение № 66</p>

Русскому послу Ивану Матвеевичу Симолину, выходцу из немецко-шведского рода, было уже около 70 лет, и за свою жизнь он видал виды; около полувека, занимал разные дипломатические должности в Копенгагене, Вене, Стокгольме, Лондоне. Наконец, с 1784 года, в высочайшем чине действительного тайного советника, он сменяет Барятинского на почетном и, по мнению многих, приятнейшем посту посла в Париже. Депеши, адресованные обычно вице-канцлеру (министру иностранных дел), изредка самой императрице, составляются в обширном доме посла на бульваре Монмартр и сообщают о событиях предреволюционной Франции. Но вот донесения делаются все тревожнее; все чаще посол меняет шифр…

Одновременность в тот век была, понятно, куда более «медленной», чем в нынешний: без радио и телеграфа, без самолетов и железных дорог отсутствовало то удивляющее нас чувство сиюминутности, сопричастности, которое появляется у человека XX столетия, когда он узнает, что именно сегодня или вчера, несколько часов назад или в данный момент там-то и там-то произошла революция, катастрофа, землетрясение… Иное дело, если известие доходит спустя недели или месяцы. Тогда событие представляется куда более чужим, сторонним, и ему, событию, нужно очень и очень «постараться», чтобы все-таки потрясти, расшевелить далеких читателей так, как будто все случилось у них на глазах.

14 июля (по старому календарному стилю — 3 июля), разумеется, никакие известия о парижских событиях в Петербург еще не проникают, так же как и в следующие дни и недели.

Революция есть, но ее пока как будто и нету. И эта разница во времени между французским громом и русским эхом продолжится еще десятилетия, пока военная волна, идущая из Франции, не столкнется прямо, лицом к лицу, с русским сопротивлением. Там, под Аустерлицем и Бородином, дата французского события и его русского узнавания будет одна и та же…

Пока же по дорогам Европы специальный курьер везет толстый пакет с секретным донесением Симолина: написано в Париже 19 (8) июля 1789 года, достигнет Петербурга через 19 дней, 27 июля (7 августа).

Донесение № 66 с приложением нескольких парижских журналов и газет:

"Революция во Франции свершилась, и королевская власть уничтожена. Восстание города Парижа, к которому умы, казалось, были подготовлены, разразилось на другой день после отъезда г. Неккера. В следующие дни оно продолжало разрастаться, как вы, ваше сиятельство, увидите из прилагаемого «Журнала» о происходившем здесь с субботы до пятницы; к нему я беру на себя смелость присоединить несколько печатных изданий, во всех подробностях излагающих событие, которого Европа никак не ожидала. Это восстание сопровождалось убийствами, вызывающими содрогание…

Жестокость и зверство французского народа проявились при всех этих событиях в тех же чертах, как и в Варфоломеевскую ночь, о которой мы еще до сих пор с ужасом читаем, с тою только разницей, что в настоящее время вместо религиозного фанатизма умы охвачены политическим энтузиазмом, порожденным войною и революцией в Америке.

Если бы король отказался подчиниться требованиям Постоянного муниципального комитета, народ, по всей вероятности, сверг бы его…

Я счел своим долгом не медлить с отправкой курьера с известием о событии столь большой важности при любых обстоятельствах и имеющем в настоящее время особое значение для нашего двора…

Все поражены при виде того, как в течение тридцати шести часов французская монархия была уничтожена и ее глава вынужден соглашаться на все, чего разнузданный, жестокий и варварский народ требует от него с такой дерзостью и таким повелительным тоном, и еще считать себя при этом очень счастливым, что народ соблаговолил удовлетвориться его отречением от своей власти и от своих прав.

В Пале-Рояле, который является очагом мятежа, было сделано в воскресенье вечером предложение провозгласить герцога Орлеанского регентом Франции. Герцог немедленно отправился в Версаль засвидетельствовать публично перед королем и его братьями, что хотя он и любит свободу, но не принимает участия в столь нелепом предложении, и с тех пор он не выезжает из Версаля…

Его величество утвердил назначение маркиза де Лафайета в звании командира буржуазной милиции Парижа, с чином полковника… Его величество одобрил также мысль воздвигнуть на развалинах Бастилии памятник Людовику XVI и присвоить полку Французской гвардии, перешедшему на сторону революции и тем ускорившему ее проведение, наименование Национальной гвардии".

Положение посла деликатное: еще несколько месяцев назад он довольно сочувственно описывал разгорающиеся французские события, созыв Генеральных штатов, критические речи депутатов. Возможно, боялся прослыть недостаточно просвещенным в глазах Екатерины, "подруги Дидро и Вольтера"; с другой стороны — не угадывал огромных последствий начинающихся событий и полагал, что для российской политики в Европе и на Востоке будет не худо, если Франция сосредоточится исключительно на своих внутренних делах. Позже Екатерина II даже заподозрила старого дипломата (совершенно несправедливо!), что он "поддался влиянию парижских демагогов"…

Через несколько дней после доставки во дворец депеши Симолина — события, двигавшиеся со средней скоростью 50 километров в сутки, достигают наконец и столичных газет.


14 (3) июля — 18 (7) августа 1789 года

<p>14 (3) июля — 18 (7) августа 1789 года</p>

Сначала — "Санкт-Петербургские ведомости", вторник, 3 июля по старому стилю — 14 июля по новому, европейскому, стилю 1789 года.

Новости из Вены о болезни императора Иосифа II — от 13 июня; из Лондона, о заседании парламента, — от 12 июня. Известия из Турции (с которой Россия уже три года находится в состоянии войны) — от 2 мая. Наконец, самые долгие известия — из Нью-Йорка: "генерал Вашингтон, президент новой конфедерации, прибыл сюда 22 апреля и принят с великими изъявлениями радости. Третьего дня поставлен он в сие новое достоинство — звание президента, — при котором случае говорил речь".

Все, в общем, спокойно: объявления о продаже муки, вина, персидского жеребца, "крупной лучшей клубники", итальянских макарон.

Ротмистр Рахманинов поместил объявление о бегстве своего дворового человека Исая Александрова; тут же сообщаются приметы раба: "лицом бел, волосы на голове светло-русые, стрижены в кружок, на бороде, у самой почти нижней губы, рубец, от роду ему 20 лет, бороду бреет". Поймавшему — вознаграждение десять рублей.

В русской столице утром 13 градусов, в полдень — 18, вечером — 15.

Просвещенное время обнаруживает себя многочисленными объявлениями книготорговцев. От имени "председателя Российской Академии наук, ее сиятельства княгини Екатерины Романовны Дашковой", а также от других издателей грамотным русским предлагаются: "Плоская, и сферическая тригонометрия", "Исторические рассказы" о Карле Орлеанском и Ганнибале; в семи томах Гомер по-французски, в восемнадцати книгах труды аббата де Сен-Пьера. Продаются географические карты, "где показаны новейшие открытия мореплавателей, положение земель, островов и других мест, а также означены и путешествия капитана Кука" (на тех картах нет Антарктиды, едва намечена Австралия, белые пятна в Африке, Южной и Северной Америке).

Предлагается также немало русских книг: "Деяния Петра Великого", "Собрание русских песен с нотами"; и на каждом шагу переводы почитаемых иностранцев: "на Невском проспекте у книгопродавца Клостермана продаются сочинения господина Вольтера, в том числе история о смерти Жана Каласа"{12}; "в Миллионной улице: «Смерть и последние речи Жан-Жака Руссо»"

Самая оптимистическая книга, предлагаемая русскому читателю в день взятия Бастилии, называется "Проект всеобщего замирения в Европе". Но где же французские новости?

Они на третьей странице, всего с месячным опозданием, но — "от собственного корреспондента", который заставляет беспокоиться читающую публику, рисуя предысторию сегодняшних событий:

"Поскольку все переговоры о восстановлении между тремя сословиями единомыслия доселе остаются бесплодными, то мещанство объявило в своем собрании, что приглашает первые два сословия к окончанию сего дела и приведению через это сейма (то есть Генеральных Штатов. — Н.Э.) в действие, в последний раз!"

В русской столице, таким образом, видят июньскую накаляющуюся Францию и наверняка рассуждают: "А что же там происходит сегодня, сию минуту?"

В этот день, 3 (14) июля, Екатерина II в Царском Селе объявляет "камер-траур по кончине Его королевского высочества дофина Людовика на три недели с разделением, а именно — первые одиннадцать дней дамам носить ленты, а кавалерам чулки черные, а последние десять дней дамские ленты цветные, а кавалерам чулки белые": из Парижа пришла весть о смерти старшего сына Людовика XVI и Марии-Антуанетты, того мальчика, который, уходя из мира, передал свою судьбу новому наследнику, младшему брату Людовику — Карлу (Людовику XVII), — судьбу еще более печальную…

Проходит месяц и четыре дня. Перед нами "Санкт-Петербургские ведомости" от 7(18) августа 1789 года.

По-прежнему — тон спокойный: на первых страницах сообщения о военных действиях в Финляндии, где русские берут верх над шведами; радостные известия о блистательной победе, одержанной семнадцать дней назад русской армией под командованием Суворова над сильно превосходившими турецкими силами при деревне Фокшаны…

Два известия достигли газетных страниц после одинакового, 35-дневного, путешествия "с места события". Одно — с востока, из сибирского города Тобольска; другое — с запада, из Парижа.

Сибирская информация напоминала о победном шествии просвещения:

"…сего июля 3(14) числа в здешнем главном народном училище в присутствии генерал-губернатора, епископа, чиновников губернии и при многочисленном стечении граждан происходило первое открытое испытание. Ученики показали довольные успехи, граждане же изъявили глубочайшее благоговение и благодарность к виновнице сего радостного для них зрелища".

Виновница же, императрица Екатерина II, уверенно скажем, придала куда большее значение "западной информации":

"В прошедший понедельник 13 числа поутру Париж подобен уже был не столице славящейся благолепием нравов Франции, но неприятельским городам, приступом взятым. Повсюду встречались люди буйные и вооруженные. Французская гвардия и некоторые другие войска отложились от государя и вступили в службу мещанства".

Далее-огромный репортаж о штурме Бастилии:

"Рука содрогается от ужаса, описывая происшествия, при коих могли быть в таком пренебрежении долг государю и долг человечеству. Но надо окончить".

Следуют выразительные подробности, в частности — об отрубленной голове коменданта Бастилии Делоне; но притом от русских читателей не скрывали, что

"бунт освободил всех, в Бастилии содержавшихся, из них один сидел уже сорок лет, архивные же бумаги отчасти изорваны, а отчасти разбросаны по площади".

О бастильских бумагах уже говорилось: как знать, может быть, отчаянный коллекционер Дубровский причастен к этой корреспонденции?

Первая информация о начавшейся революции. Сколько еще впереди… Правда, в следующих номерах русские читатели находят новости, казалось бы успокоительные. "Теперь наслаждаемся мы совершенным спокойствием, — сообщалось из Парижа. — Всяк производит торги свои и промыслы так, как и прежде".

Победивший народ подносит ключи города Парижа Людовику XVI, так же как двести лет назад — Генриху IV: "Тогда сердца народа побеждены были государем, а ныне — сердце государя народом побеждается". Подразумевается, что Людовик пошел на уступки вооруженным парижанам (ему ничего другого не оставалось!).

Впрочем, проницательный читатель мог многое понять из другого, шутливого как будто, парижского известия: "Театры наши с 21 июля опять отперты; но зрителей собирается весьма мало, потому что мы давно теперь видим трагедии на улицах…"

Лето 1789-го.

Ежегодный справочник извещает российских подданных, что самым удаленным от столиц русским городом является Петропавловский порт на Камчатке: "До С.-Петербурга 10 748 верст, до Москвы — 9918".

Такие названия, как Енисей, Байкал, Аральское море, Амур, звучали не менее загадочно, чем ныне — Плутон, метагалактика, квазар. Впрочем, российский месяцеслов рассуждает о недавно открытой седьмой планете Уран, "и может статься, что за Ураном есть еще планеты, к системе нашей принадлежащие, которые тихими стопами около Солнца обращаются". Знаменитый астроном Жан Лаланд вскоре напишет из Парижа княгине Дашковой, возглавляющей Академию наук:

"Ученые сведения, которые Вы поручили мне сообщать, в настоящее время очень бедны. Политика поглотила все общественные интересы… Возрождение Франции с ее конституцией и финансами составляет для нас величайшую эпоху, но я боюсь за невыгодные последствия для науки, потому что начинают уже поговаривать об уменьшении пенсионов ученого сословия…"

В эти дни тяжелобольной Денис Иванович Фонвизин (осталось три года жизни) пытается вылечиться целебными водами близ Риги; год назад ему не разрешили журнал «Стародум», сейчас он пробует сочинять комедию с главным героем по имени Иван Нельстецов.

Другой же наш знакомец, Иван Тревогин, побывал в Сибири (начальство, впрочем, учло, что тем самым он значительно приблизился к острову Борнео, и специально предписало держать его подальше от любой российской границы); известие о разрушении столь знакомой Бастилии Тревогин встречает в Перми, где пытается прожить уроками французского языка и рисования. Жизнь его была, мягко говоря, нелегкой и оборвалась в марте следующего, 1790-го.


Июль — август 1789-го

<p><strong>Июль — август 1789-го</strong></p>

В эту примерно пору под влиянием знаменитых, «зажигательных» сочинений аббата Рейналя поэт-аристократ Дмитрий Горчаков пустился в далекие странствия, которые были бы смелее борнейских планов Иоанна Тревогина, если бы не совершались только мыслию и рифмою:

Ужели ты забыл, как страждущий бенгал Средь изобильных стран от глада помирал; Иль бедный малабар души твоей не тронет, Когда под тягостью оков лисбонских стонет; И яростный яван, держа ужасный крид{13}, Законом исступлен, тебя не устрашит? Взгляни в Америку, в ту света часть богату, Куда влечет корысть сердца, покорны злату. Не тамошний ли им несчастливый народ Ужасной заразил болезнью смертных род? Таитская страна! Престол всегдашня лета! Вотще пространными морями ты одета! Преграда слабая корысти — океан. Заехал и к тебе ужасный Ариман{14}. И алчны жители Тамизы и Секваны{15} Умели влить тебе антильской скорби раны.

В XX веке подобные рассуждения связали бы с кризисом колониальной системы, борьбой "третьего мира" за независимость; в конце же XVIII грядут события, революции, после которых только и развернется в полную силу европейский капитализм и будут созданы огромные колониальные империи, управляемые "с Тамизы и Секваны"…

Взглянув на мир, возвратимся в Петербург. 14(3) июля 1789 года, согласно камер-фурьерскому журналу (дневнику придворных происшествий), — балы, приемы, церемонии.

Это, впрочем, поверхность явлений. Куда более интересные вещи можно узнать из дневника статс-секретаря императрицы Александра Храповицкого, куда попадают предметы достаточно секретные, даже интимные.

14(3) июля 1789 г.:

"Ее величество… изволила мне отдать записки для изготовления указов, чтоб Боборыкина — в конную гвардию, Фитингофа — в камер-юнкеры,

Платона Александровича Зубова — в полковники и флигель-адъютанты".

Как видим, исторический день взятия Бастилии — счастливый для нового фаворита Зубова, который в 22 года уже полковник и флигель-адъютант, а далее еще и не то будет…

Несколько дней спустя Храповицкий фиксирует, что царица отметила по каталогу "французских книг на 4 тысячи, видно для Зубова".

Просвещение фаворита — дело государственное.

18(7) июля."Велели список колодников, чтоб десяток простить за победу над шведами".

На другой день, 19(8) июля:

"Разговор о переменах во Франции. Получено известие, что третье сословие самовольно составило из себя собрание национальное".

О Бастилии новости еще не дошли, но в Петербурге уже хорошо понимают, что — началось…

Недавно царица беседовала с французским послом графом Сегюром и заметила:

"Ваше среднее сословие слишком многого требует; оно возбудит недовольство других сословий, и это разъединение может повести к дурным последствиям. Я боюсь, что короля принудят к большим жертвам, а страсти все-таки не утихнут".

Анализ точный, пророчества царицы сбудутся. Единственное, что может вызвать улыбку, — тот «выговор», что Екатерина как бы адресует через Сегюра третьему сословию: тут ощущается самодержавная привычка — цыкнуть, приказать, распорядиться. Из России, где буржуазии "почти не видно", нелегко вообразить французское третье сословие, которое не обуздать…

В это время Державин подносит оду, которую читает царице вслух:

Еще же говорят неложно, Что будет завсегда возможно Тебе и правду говорить…

До сих пор правда была терпимой, но вскоре ей придется нелегко.

27 (16) июля:

"Приехал курьер с известием, что сколь скоро сведали в Париже о перемене министров, а особливо Неккера, то народ взволновался, взяли подозрение на королеву, разбили Бастилию; Национальная гвардия — ристала к народу. Король приходил в собрание депутатов, из коих несколько отправились в Париж для усмирения народа, но тут и утвердили свою милицию, над коею начальник Лафайет".

Главное известие наконец пришло в Россию. Екатерина вместе с Храповицким верно схватывает главное: на чьей стороне сила, кто вооружен? Недаром в короткой записке дважды говорится о Национальной гвардии. Царица столь взволнована, что через день требует к себе примчавшегося из Парижа курьера Павлова, чтобы сообщить о парижских событиях послу Сегюру, которого собственное испуганное начальство не торопилось известить о случившемся. Разумеется, Сегюр пишет в Париж, а ловкие петербургские дешифровщики тут же перлюстрируют дипломатическую почту и подносят ее царице; Екатерина, ничуть не стесняясь, берется за чтение вместе с Храповицким и с изумлением находит достаточно теплое письмо Сегюра… Лафайету!

Екатерина: "Может ли так писать королевский министр?"

Храповицкий: "Они друзья и были вместе в Америке. Да они двоюродные".

Первый урок самодержице насчет обаяния революции: по ее понятиям, граф Сегюр и маркиз Лафайет должны быть горою за Бурбонов; но они вместе дрались недавно за свободу Соединенных Штатов, они мечтают о просвещенном прогрессе в своей стране — и разве не о том же толкует уже много лет царица?

Меж тем Екатерина смеется над австрийским императором, который поздравил Людовика XVI "со счастливой революцией", снова и снова примеряет парижские события к себе, понимая и не понимая, может быть не желая понять…

Храповицкий, 24 (13) августа:

"Разговор о Франции. Со вступлением на престол я всегда думала, что ферментации там быть должно; ныне не умели пользоваться расположением умов. Лафайета взяла бы к себе и сделала своим защитником".

27 лет спустя Екатерина II вспоминает свою революцию, 1762 год, когда на ее стороне были Орловы и другие "российские Лафайеты". Царице кажется, что уже тогда она предвидела нынешние французские события ("ферментацию" — то есть брожение); Екатерина уверена, что, если б она находилась в Париже, то сумела бы воспользоваться "расположением умов"; тут, кажется, ирония, даже презрение к Бурбонам, которые того не умеют.

"Но что такое король? — восклицает Екатерина. — Он всякий вечер пьян, им управляет кто хочет, сперва Бре-тейль, партии королевиной, потом принц Конде и граф д'Артуа и, наконец, Лафайет…"

Создается впечатление, что очень неглупая русская императрица не хочет даже самой себе признаться в глубоких, серьезных причинах происходящего: спервоначалу — очень много говорит о пьянстве как источнике беспорядков, о вероятных английских интригах. О бунтовщиках: "Я считаю этих людей больными…"

Здесь и сомнения в том, насколько все закономерно, и боязнь, невозможность в одну минуту отказаться от: толь привычного облика просветительницы, и ожидание того, как дальше дело пойдет…

Лишь два месяца спустя Храповицкий запишет слова императрицы: "Это вроде Карла I", т. е. французская революция вроде английской, когда казнили Карла I…

Меж тем граф Сегюр объявляет Екатерине, что собирается в отпуск, домой, а царица пытается его удержать:

"Ваше расположение к новой философии и к свободе заставит вас держать сторону народа; мне это будет досадно, потому что я останусь аристократкой, это уж мой долг. Подумайте-ка, Вы найдете Францию больную, в лихорадке".

Сегюр: "Точно, я этого боюсь, государыня; но поэтому-то и обязан возвратиться туда".


Сегюр


Так глядели на события из дворца. Каковы же чувства, первые отклики других русских современников?

Сохранилось от этих дней любопытное письмо: Михаил Муравьев, просвещенный деятель, поэт, историк, пишет из Петербурга своим близким родственникам Луниным, которые находятся в сельской глуши, в Тамбовской губернии.

Вот текст послания, любопытный и по содержанию, и по авторскому настроению:

"Я разделял отсюда ваши сельские забавы, путешествие в Земляное, обед на крыльце у почтенного старосты и радостные труды земледелия, которыми забавлялся помещик… Воображаю — маленькие на подушках, или на полу, или на софе. Мишенька что-нибудь лепечет: сладкие слова, папенька и маменька. Никитушка учится ходить, валяется. У Сережи в голове ищут, Фешинька speaks english.

Все мои надежды на мисс Жефрис, и я опасаюсь, чтоб Мишенька не стал говорить прежде матушки и прежде дядюшки, который довольно косноязычен… Читаются ли английские книги, мучат ли вас «th» и стечения согласных, выговаривает ли Мишенька «God bless you». Английские книги (Стерн, Филдинг etc) идут к вам в Тамбов очень долго. Неужто тамбовские клячи не хотят быть обременяемы английскою литературою из национальной гордости?..

Александра Федоровича Муравьева убили крестьяне…

Город теперь занят удивительной переменою, происходящей во Франции. 7 июля там было восстание целого вооруженного мещанства при приближении войск, которыми король или Совет его хотели воспрепятствовать установлению вольности. Бастилия срыта. Король на ратуше должен был все подписать, что требовалось Народным собранием…

В Царском Селе праздники по случаю побед над шведом. Наши знамена взвиваются на струях дунайских, Василию Яковлевичу Чичагову пожалованы голубая лента и 1400 душ. Теперь владычество морей принадлежит России, как владычество сна и чепухи… Мы видим победителей и градобрателей, и они воздыхают по счастливому преимуществу ничего не делать…

Я желаю мира, но это так стыдно, что иной подумает, что я трус.

Третьего дня представляли в Эрмитаже «Правление Олега», великолепнейшее зрелище: 700 актеров, то есть большая часть солдат Преображенских… На маскараде танцевал я со старшей Голицыной, известной в Париже «Venus en colere»{16}. Вчера — на английском балу, позавчера — именины до смерти, сегодня мы обедали в Красном кабачке, и может быть, письмо сие иметь будет некоторый остаток впечатления, которое обед сей произвел над нами… В театре сегодня надеюсь увидеть трагедию «Pierre ie cruel»{17}. Счастливые люди, которых занимают такие бредни, — скажет Сергей Михайлович.

Гаврила Романович Державин кланяется вам. Вы знаете, сколь живое участие он в вас приемлет… Коновницын послан наместником в Архангельск, Лопухин в Вологду, Каховский — в Пензу, Кутузов — в Казань, Рылеев — в здешние губернаторы. Державин, Храповицкий. Васильев, Вяземский — в сенаторы… А Мишенька и Никитушка — на палочках верхом…

В Швецию отправляется послом Игельштром, и сказывают, что король пожаловал его графом и кавалером Серафима. Вы видите, что каждого возраста есть игрушки. Каждый имеет свою палочку, на которой верхом ездит… Будьте очень богаты, чтобы я вам помог проживаться. Я научу играть в карты Мишеньку и влюбляться Никитушку…"

Любопытное послание.

Французские новости, как видим, переданы между прочим, с неверной датой восстания. Куда большее место занимают в письме новости литературные, театральные, светские, служебные; победы над шведами звучат куда громче, чем падение Бастилии. Письмо Муравьева отличает спокойная уверенность, что в общем все идет на лад, что нужно делать свое дело и со временем просвещение и нравственность преодолеют рабство и невежество… Правда, крестьяне убили родственника, Александра Федоровича Муравьева, но это, наверное, горькое и досадное исключение: просвещенный человек может и должен жить в согласии со своими рабами, как это, очевидно, у милых Луниных.

В Париже 14 июля 1789 года чернь штурмует Бастилию — на берегу крохотной русской речки Ржавки Миша Лунин гарцует на палочке и учит первые английские слова. Какая связь? Внешне — ничего общего… Знал бы Михаил Муравьев, что и в жизни маленького Миши, и в биографии двух детей автора письма, которые родятся только через несколько лет, — в их судьбах огромную, розовую роль сыграет революция во Франции, не сразу, через десятилетия — но сыграет…

Пока же из Франции идут новости, слухи, движутся депеши.

Симолин из Парижа в Петербург, 9 октября 1789 года:

"Новое восстание, трагические и гибельные последствия которого неисчислимы, повергло Париж и Версаль в ужас. В понедельник утром 5-го этого месяца несколько сотен торговок, величаемых теперь «дамами рынка», рассеялись по городу и принудили идти за собою попадавшихся им навстречу женщин…

Женщины хотели ворваться в апартаменты королевы, ротив которой они, по-видимому, имели злодейские намерения. Один гвардеец королевской охраны, стоявший в карауле, начал стрелять, убил и ранил нескольких женщин и одного гвардейца из буржуазной гвардии. Этому гвардейцу и еще одному отрубили головы, посадили их на пики и отправили в Париж. Я их встретил на полдороге от Версаля; пять других гвардейцев охраны сделались жертвами народной ярости и были бы также убиты, если бы сам король не попросил пощадить их. В четыре часа тра с понедельника на вторник толпа этих бешеных женщин, среди которых, как говорят, были переодетые мужчины, взломала ударами топора несколько дверей со стороны оранжереи, чтобы проникнуть в комнату королевы, где она почивала; ее величеству пришлось поспешно спасаться, почти в одной сорочке, в комнату короля…

Папский нунций встретил в Севре процессию с отрубленными головами, его карета была остановлена. Он почувствовал себя дурно и вернулся обратно. Эта же процессия пропустила меня, не остановив и не сказав ни слова".

6 ноября 1789 года:

"Недостаток муки начинает снова чувствоваться в Париже. Во вторник и среду была давка дверей булочных, хотя они делали семь выпечек вместо пяти, как обычно, и вчера я не имел хлеба ни для себя, ни для своих домашних".

9 июля 1790 года:

"Марсово поле представляет собой уже несколько дней самое необычное зрелище. Амфитеатр, возводимый по всей его окружности, оставался незаконченным, несмотря на непрерывную работу от 12 до 15 тысяч рабочих. Граждане, из опасения, что эта большая работа не будет выполнена к назначенному сроку, взялись однажды вечером за заступы и лопаты, чтобы помочь рабочим. На другой день стечение народа стало еще многочисленнее, можно было видеть людей всех сословий, всех возрастов, нарумяненных женщин в шляпах, украшенных перьями, кавалеров ордена св. Людовика, священников, монахов, — все они поспешили принять участие в этих работах.

Таким образом, более 40 тысяч человек занято теперь сооружением этого обширного амфитеатра".

Тираж двух главных русских газет, санкт-петербургских и московских «Ведомостей», не превышал обычно тысячи экземпляров; но к началу 1790 года у петербургской газеты уже две тысячи, а у московской — четыре тысячи: рекордные цифры! В других городах газет нет (заведутся только через полвека), но десятки людей переписывают новости и посылают друзьям в города, городки, деревни… И вот уж помещики в лесной глуши обсуждают парижские события; и на Волге — вблизи тех мест, где скачет на палочке пятилетний Миша Лунин; и в штабе русских войск, сражающихся против Турции. А затем рукописные газеты переходят через Урал и углубляются в невообразимые пространства Сибири: знал бы Париж, как горячо и постоянно обсуждаются его новости в столице Западной Сибири Тобольске, городе, все же более удаленном от русской столицы, чем Франция; там, в Сибири, как раз в эти годы усилиями прадеда Менделеева, отца композитора Алябьева и других достойных людей выпускается журнал с эффектным названием, упоминающим две реки — ту, на которой стоит Тобольск, и знаменитую греческую, священную реку вдохновения, — журнал "Иртыш, превращающийся в Иппокрену". Реверансы просвещенной монархине там естественно соседствуют с комплиментами французским свободолюбцам.

Мало того, в столичных лавках кое-где из-под полы продаются издания, пришедшие прямо из Парижа, — письма графа Мирабо, десятки острых карикатур. Случалось, несколько торговцев подписывались на одну газету, и единственный грамотный среди них читал вслух, остальные же только внимали; "глаза устают от чтения газет, так они интересны", — восклицает княгиня Вяземская, а старая графиня Салтыкова, послушав, что читает ее племянник, с ужасом заявляет, что в их семье "зреют семена революции"…

Но, полно, не преувеличиваем ли мы? Франция так далеко от России, исторические проблемы столь различны: ведь еще Дидро, беседуя с Екатериной II, между прочим заметил, что рабство крестьян в той форме, как это сохранилось в ее империи, во Франции отменил еще король Людовик Толстый в начале XII века; положим, Дидро преувеличивал, жесткие феодальные отношения сохранялись и позже, но в общем философ прав: уже два века русский сеньор может купить, продать, заложить не только свою землю, но и своих крестьян; во Франции же ничего подобного нет — устройство этой страны лишь внешне совпадает с некоторыми российскими чертами: и там, и там абсолютизм, но в России куда более тиранический; и там, и там крестьяне зависят от владельцев, но в очень разной степени. Зато в России совсем нет такой большой промышленности с вольнонаемными рабочими, как во Франции, и почти нет третьего сословия.

Очень разные страны: в одно время они существуют как бы в разных эпохах…

И тем не менее посол Сегюр хорошо помнил:

"Хотя Бастилия не угрожала ни одному из жителей Петербурга, трудно выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы среди торговцев, купцов, мещан и некоторых молодых людей более высокого социального уровня".

В ту же пору Семен Воронцов, русский посол в Англии, написал императрице, что Пугачев, не читая французских книг, осуществлял ту же программу, что и французские бунтовщики… Несходство — и сходство.

Дело в том, что сегодня, двести лет спустя, мы, пожалуй, при всем желании не способны почувствовать, что значила для Европы, России, для всего мира революция во Франции.

Нам возразят — разве после 1789 года не было революций, по масштабу еще больших? В 1848 году запылала вся Европа; Октябрьская революция в 1917 году потрясла мир. Все так! Но в XIX и XX веках люди как бы привыкли к революциям; на жизнь одного поколения их приходилось иногда по нескольку…

Иное дело Франция: нидерландская и английская революции за сто и двести лет до того были замечены куда меньше, ибо — иной масштаб, да и Европа еще не созрела, чтобы оценить новизну тех переворотов; правда, американская революция за несколько лет до французской прозвучала внушительно — но все же за океаном; все же — борьба с иноземными захватчиками.

14 июля 1789 года прогремело тысячекратным эхом, потому что взрыв состоялся в Париже, средоточии культуры и мысли, "столице мира".

Худо-бедно, после падения Римский империи 1300 лет в Европе существовал один и тот же строй: времена менялись, рыцарские латы уступали место камзолу, примитивные суденышки — многопарусным кораблям, но все же второе тысячелетие в любой европейской стране существовали короли, сеньоры, зависимый народ…

Так было всегда, и Франция была одним из самых красочных образцов "тысячелетнего царства". И вдруг — французская революция; и мир ахнул: оказывается, можно и так!

Разница цивилизаций, даже такая, как между Россией и Францией, мало теперь значила по сравнению с общим ожиданием перемен: они, разумеется, будут неодинаковыми, в зависимости от обстоятельств, — но будут! 70 лет спустя Александр Герцен запишет:

"Никогда человеческая грудь не была полнее надеждами, как в великую весну 90-х годов: все ждали с бьющимся сердцем чего-то необычайного; святое нетерпение тревожило умы и заставляло самых строгих мыслителей быть мечтателями".

Что же будет дальше, как пойдут события во Франции и других краях?

Перелистывая сотни газетных листов, книги, письма, читая стихи Гете, Шиллера, внимательно наблюдающих за каждым изгибом революции, мы видим и слышим: многие умнейшие люди надеются, очень надеются, что, если на земле уже век просвещения, а революция началась в стране просвещеннейшей, то скоро, очень скоро все на свете устроится; са ira!

Иначе говоря, прольется немного крови — как в Париже 1789–1790 годов, — и короли уступят, разумные люди получат доступ к власти, расцветут наука, промышленность, торговля: человечество, как предсказывали мудрецы, приблизится к идеальному миру.

Революция с одними положительными результатами, без отрицательных, темных сторон!

Иван Симолин, по должности обязанный предсказывать дальнейший ход "французской болезни", 26 марта 1790 года извещает Екатерину II:

"Только провидение может предугадать, когда Франция сможет снова занять свое место среди держав Европы. Если судить по сложившейся обстановке, то, конечно, это не произойдет в настоящем столетии, если бы даже контрреволюция, кажущаяся невозможной при существующем положении дел, перевернула все, что совершено за это время. Все в этом королевстве дезорганизовано, извращено, уничтожено, и расстройство финансов сулит банкротство фактическое, если даже о нем не будет объявлено".

Мы не имеем претензии к 70-летнему послу за то, что он не предвидит, как через два-три года армии санкюлотов разгромят коалицию всех европейских держав вместе взятых. Он иначе воспитан, русский посол: в его жизни, у десятков предшествующих поколений ничего подобного не встречалось.

И разве не столь же уверенно и пренебрежительно многие французские, английские, американские эксперты будут толковать о слабости, безнадежном положении только что победившей революции 1917 года в России?

Подобно Симолину мыслил ряд русских аристократов; впрочем, один из них, князь Александр Голицын, все же предсказывал обратное — что в случае принятия конституции и установления нового строя во Франции "нельзя беспристрастному человеку не признаться, что это государство будет наисильнейшее и придет на высочайшую степень цветущего состояния".

В России спорили, вырывали друг у друга газеты, с особым интересом читали известия, что "парижские жители поют и танцуют, а парижанки убираются опять по-щегольски"; что в одежде "пунцовый цвет все еще господствующий", а молодые парижские модницы появляются "в платках и уборе по-крестьянски"; впрочем, на эти моды обрушилась та самая просвещенная княгиня Дашкова, которая 20 лет назад спорила с Дидро о рабстве.

"Теперь, — писала она, — когда Париж, прежний источник мод, есть только скопище разбойников, каторжников и бунтовщиков; когда все знатные и благомыслящие сей град оставили, кто моды там издает? Кому хотите подражать? Рыбачихи суть одни дамы в Париже, женский пол представляющие, и чернь, в пагубное заблуждение приведенная, царствует".

Дашкова, однако, не всесильна. Для многих мыслящих людей Германии, Италии, Польши, Испании и России вопрос о том, что будет дальше во Франции, — отнюдь не французский, а их собственный: если все случится, как они хотят, как они предсказывали, — значит, живут правильно, смысл жизни понятен. Если же нет…

И конечно, не случайно в это самое время один русский мыслитель отправляется за границу, в Париж, за главным ответом; а другой россиянин, которому кажется, что ответ уже ясен, приносит себя в жертву…


Путешественник

<p>Путешественник</p>

Странная судьба у книг Николая Михайловича Карамзина, с которого началось наше повествование.

После возвращения из революционного Парижа он примется печатать "Письма русского путешественника". Писателю приходилось выполнять труднейшую задачу — соединить воедино свои впечатления 1790 года (время путешествия) и последующих лет (время публикации, когда уже были известны многие события, что произошли после 1790 года). Молодой литератор, происходивший из небогатой дворянской семьи и живший за счет собственного литературного труда, талантливо справился с различными трудностями, сохранив живость рассказа, искренность, максимально возможную объективность…

Позже Карамзин приобретет в России новую славу своими литературными сочинениями, а еще более — своими историческими трудами, 12-томной "Историей государства Российского".

Посмертная слава Карамзина то усиливалась, то слабела: порою критики отвергали его сочинения, оспаривая позднейшие консервативные взгляды автора; в иные годы, наоборот, читатели были склонны подойти к воззрениям Карамзина исторически, многое ему «прощая» за большой литературный талант, восхищаясь его яркой личностью.

Сегодня у нас в стране происходит, пожалуй, очередной "карамзинский бум": 200 лет спустя этот писатель, обычно уступавший по своей известности главным русским классикам, вдруг заново оказался нужен, интересен множеству читателей. Поразительный факт — "Письма русского путешественника" в 1980-х годах переиздавались несколько раз общим тиражом более миллиона экземпляров, и тем не менее, этой книги нет в магазинах.

В чем дело? Почему столь свежими, актуальными кажутся наблюдения и рассуждения Карамзина, 23-летнего молодого человека, отправившегося два века назад в Европу наблюдать, учиться, думать?

Дело, по-видимому, не в фактах, но в авторской личности, и мы можем гордиться, что в роковые месяцы великой революции Париж посетил столь оригинальный, талантливый русский наблюдатель.

Черновых рукописей, первоначальных дневниковых записей того путешествия не сохранилось: Карамзин предпочитал уничтожать свои бумаги, не раз опасаясь обыска, ареста в России; лишь недавно Ю. М. Лотман и другие исследователи установили, что о многих своих встречах и симпатиях писатель умолчал; при всей умеренности своих прогрессивно-просветительский взглядов — доверял сердцу, и тот, кто представлялся ему добрым, хорошим, мог занять там свое место даже вопреки острым политическим разногласиям.

Только узкому кругу друзей Карамзин рассказал нечто, опубликованное через полвека (и то за границей). Оказывается,

"Робеспьер внушал ему благоговение. Друзья Карамзина рассказывали, что, получив известие о смерти грозного трибуна, он пролил слезы; под старость он продолжал говорить о нем с почтением, удивляясь его бескорыстию, серьезности и твердости его характера, и даже его скромному домашнему обиходу, составляющему, по словам Карамзина, контраст с укладом жизни людей той эпохи".

Составляя список вероятных французских знакомых Карамзина, Лотман называет Кондорсе, Рабо де Сен-Этьена, Жильбера Ромма, Лавуазье, Неккера, Сийеса, Талейрана, госпожу де Сталь, Шамфора, Фоше, Бонвиля, наконец, Робеспьера…

На страницах "Писем русского путешественника" революционная Франция представлена четырьмя месяцами 1790 года. Сначала Лион, Макон, Фонтенбло:

"В 30 часов переехали мы 65 французских миль; везде видели приятные места и на каждой станции — были окружены нищими! Товарищ наш француз говорил, что они бедны от праздности и лени своей и потому недостойны сожаления; но я не мог спокойно ни обедать, ни ужинать, видя под окнами сии бледные лица, сии разодранные рубища".

И вот Париж. Многие, очень многие русские путешественники отзываются о столице Франции как бы в три приема: сначала ожидание встречи с легендой, мечтой; затем — разочарование от того, что город отнюдь не идеален:

"Скоро въехали мы в предместье св. Антония, но что же увидели? Узкие, нечистые, грязные улицы, худые дома и людей в разодранных рубищах. «И это Париж? — думал я. — Город, который издали казался столь великолепным?»"

Наконец, последняя стадия — знание, понимание, новое восхищение (впрочем, не всегда — вспомним Фонвизина).

Париж, веселый Париж 1790 года: 1 130 450 жителей. в том числе 150 000 иностранцев. Бастилии уже нет. — Войны, террора еще нет.

"В одной деревеньке близ Парижа крестьяне остановили молодого хорошо одетого человека и требовали, чтобы он кричал с ними: Vive la nation! Молодой человек исполнил их волю; махал шляпою и кричал: Vive lа nation! Хорошо, хорошо! сказали они: мы довольны. Ты добрый француз; ступай куда хочешь. Нет, постой, изъясни нам прежде, что такое… нация?

Рассказывают, что маленький дофин, играя со своей белкою, щелкает ее по носу и говорит: Ты аристократ, великий аристократ, белка! Любезный младенец, беспрестанно слыша это слово, затвердил его.

Один маркиз, который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: Que faire? l'aime les te-te-troubles{18}. Маркиз заика".

Веселые разговоры, весельчак маркиз. Однако затем Карамзин вставляет несколько строк, проникнутых знанием того, что будет дальше, что станет с маркизом:

"Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и самого злодейства.

Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться непременным действием времени посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть провидению; оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей — и довольно".

Маркиз-заика, чью судьбу «предсказывает», а на самом деле задним числом знает Карамзин, — это, очевидно, Кондорсе, принявший яд ("цикуту"), чтобы избежать эшафота, уже приготовленного для него Робеспьером.

Карамзин предостерегает всех «бунтовщиков» — и его предостережение страшно не понравится 30 лет спустя одному молодому человеку; мы еще расскажем об этом споре; пока же рано, ибо молодой человек, сын того Михаила Муравьева, который столь весело писал Луниным в Тамбовскую губернию, — этот сын еще и не появился на свет…

И снова карамзинский Париж 1790 года. В городе работает 600 кофейных домов, но уже пустеют салоны, постепенно удаляются в эмиграцию аристократы.

В церкви толпа наблюдает короля и королеву:

"Иные вздыхали, утирали глаза своими белыми платками; другие смотрели без всякого чувства и смеялись над бедными монахами, которые пели вечерню. На короле был фиолетовый кафтан; на королеве, Елисавете{19} и принцессе черные платья с простым головным убором".

Комментаторы поясняют, что и фиолетовый, и черный цвет — знак траура… Наследник престола, дофин,

"в темном своем камзольчике, с голубою лентою через плечо, прыгал и веселился на свежем воздухе! Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую!"

"Любит кровь…" — фраза неожиданно двусмысленная…

В столице революции еще можно увидеть пьесу из русской жизни о любви императора Петра к прекрасной крестьянке Екатерине, которая в конце делается императрицей ("вельможи" падают перед ней на колени — радостные восклицания гремят в воздухе: "Да здравствуют Петр и Екатерина!" Государь обнимает супругу, занавес опускается).

Пройдет два года, и никакие театральные русские императоры не будут выходить на парижскую революционную сцену; меж тем неподалеку разыгрывается куда более грозный, занимающий весь мир спектакль — Учредительное собрание, завершающее подготовку первой французской конституции. В том театре русский путешественник — среди постоянных зрителей; слушает, между прочим запоминает шутки; шутки самих французов о причинах революции.

Аббат Н. (имя которого до сих пор не расшифровано) — постоянный проводник Карамзина в прогулках по Парижу — сочиняет прелюбопытное эссе о Франции XVIII века (если только все это не сочинение самого Карамзина).

"Аббат Н. признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились, например, в доме известной Марионы Делорм, графини де-ла-Сюз, Ниноны Ланкло, где Вольтер сочинял первые стихи свои; где Вуатюр, Сент-Эвремон, Саразень, Граммон, Менаж, Пелиссон, Гено{20}блистали остроумием, сыпали аттическую соль на общий разговор и были законодателями забав и вкуса. "Жан Ла (или Лас){21}, — продолжал мой аббат, — Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковских ассигнаций, и дома, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию — но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться. Потом вошли в моду попугаи и экономисты, академические интриги и энциклопедисты, каламбуры и магнетизм, химия и драматургия, метафизика и политика. Красавицы сделались авторами и нашли способ… усыплять своих любовников. О спектаклях, опере, балетах говорили мы наконец математическими посылками, и числами изъясняли красоты Новой Элоизы{22}. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели — и я не знаю, к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции".

Нереволюционер Карамзин в революционной Франции. Но он достаточно тонок и умен, чтобы понять, сколь многое из любезной ему французской культуры явилось увертюрой, предысторией революции.

Карамзин уверенно рассуждает о Тарпейской скале и цикуте, ожидающей «маркиза»; но революция, Робеспьер клянутся именем Руссо, — а разве способен молодой, чувствительный русский путешественник отречься от любимейшего писателя?

"Жан-Жак Руссо прославил один кофейный дом, Le Cafe de le Regence, тем, что всякий день играл там в шашки. Любопытство видеть великого автора привлекало туда столько зрителей, что полицеймейстер должен был приставить к дверям караул. И ныне еще собираются там ревностные жан-жакисты пить кофе в честь руссовой памяти. Стул, на котором он сиживал, хранится как драгоценность. Мне сказывали, что один из почитателей философа давал за него 500 ливров, но хозяин не хотел продать его".

Позже, отыскивая в самых крайних проявлениях революции таинственное движение истории, заставляя себя не поддаваться ни чувству восхищения перед прогрессом, ни чувству страха перед средствами революции, Карамзин написал строки, которые по цензурным причинам не смог включить в русское издание своих «Писем».

"Французская революция-одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите примечание в «Эмиле», и книга выпадет из ваших рук{23}. Я слышу декламацию и «за» и «против», но я далек от того, чтобы подражать этим крикунам. Я признаюсь, что мысли мои об этом недостаточно зрелы. События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! Нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес".

Наступает час прощания с Францией; молодой и мудрый путешественник, кажется, предчувствует, что больше эту страну никогда не увидит: по тем временам, тем дорогам и тем обстоятельствам такие поездки — дело нешуточное. Правда, несколько лет спустя, приходя в отчаяние от европейских и русских дел, Карамзин задумает новые многолетние странствия — в Южную Америку, Азию; однако в конце концов найдет другой способ: перемещениям в пространстве предпочтет путешествие во времени и сделается великим русским историком… Карамзин прощается:

"Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры — и не спорил… Я не умел описать всех приятных впечатлений своих, не умел всем пользоваться, но выехал из тебя не с пустою душою: в ней остались идеи и воспоминания! Может быть, когда-нибудь еще увижу тебя и сравню прежнее с настоящим; может быть, порадуюсь тогда большею зрелостию своего духа или вздохну о потерянной живости чувства. С каким удовольствием взошел бы я еще на гору Валерианскую, откуда взор мой летал по твоим живописным окрестностям! С каким удовольствием, сидя во мраке Булонского леса, снова развернул бы перед собою свиток Истории, чтобы найти в ней предсказание будущего! Может быть, тогда все темное для меня изъяснится; может быть, тогда еще более полюблю человечество; или, закрыв летописи, перестану заниматься его судьбою…

Наконец, скажу вам, что, выключая мои обыкновенные меланхолические минуты, я не знал в Париже ничего, кроме удовольствий. Провести так около четырех месяцев есть, по словам одного английского доктора, выманить у скупой волшебницы Судьбы очень богатый подарок. Почти все мои земляки провожали меня, и Б., и барон В. Мы обнялись несколько раз прежде, нежели я сел в дилижанс. Теперь мы ночуем, отъехав верст 30 от Парижа. Душа моя так занята прошедшим, что воображение мое еще ни разу не заглянуло в будущее; я еду в Англию, а об ней еще не думаю".

Карамзин возвращается домой, в Россию, другим человеком: добрый, мягкий, чувствительный, он Прошел целый огромный курс истории, стоивший многолетних спокойных размышлений; позже Тютчев скажет:

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, Его призвали всеблагие, как собеседника на пир.

Друзья, не видевшиеся с Карамзиным всего полтора года, изумлялись происшедшим в нем переменам, и вот их отзывы:

"Я всякий день его вижу, но вижу не того, который поехал от меня. Сердце его сто раз было нежнее и чувствительнее…"

"Видно, что путешествие его произвело в нем великую перемену в рассуждении прежних друзей его. Может быть, и в нем произошла французская революция?"

Последние строки, принадлежащие известному мыслителю и масону Алексею Михайловичу Кутузову, конечно, очень замечательны. Во многих людях в разных странах происходила в ту пору французская революция — со всеми ее подъемами и спадами, надеждами и разочарованиями, с ее добром и кровью…

Летом 1790 года, когда Карамзин возвращался морем в Петербург, число жертв французской революции было еще не очень велико: несколько убитых защитников Бастилии, отрубленные головы королевских охранников. Французская революция, происходившая в немалом числе российских людей, также не могла обойтись без жертв. Первой из них, по удивительному совпадению, сделался ближайший приятель Алексея Кутузова, которого мы только что цитировали; расправа с ним произойдет именно за книгу, посвященную ему самому А.М.К. Случится же это печальное событие как раз в те дни, когда Карамзин снова вступит на русскую землю.


"Многих виселиц достоин…"

<p>"Многих виселиц достоин…"</p>

В любом, наверное, крупном советском городе имеется сегодня улица Радищева; портрет этого человека известен любому школьнику. Меж тем, размышляя над его биографией, мы удивляемся, как много было у него данных, чтобы стать не тем, кем стал; и с каким неукротимым упорством он выбирал судьбу.

Известия о взятии Бастилии совпали с его 40-летием: по тогдашним понятиям, это был куда больший возраст, чем теперь. Он старший сын богатейших приволжских помещиков, которому предназначалось наследство в виде сотен крестьянских душ; впрочем, родители были люди добрые (не здесь ли корень дальнейших причудливых событий в биографии их сына?) — во время Пугачевского восстания, когда всех помещиков в том краю хватали и вешали, родителей Радищева их крепостные сберегли: измазали им лица сажей, одели в крестьянскую одежду…

Отец и мать, естественно, дали сыну образование — в 13–15 лет он уже знал Вольтера, Руссо, владел несколькими языками. Такие люди поначалу были очень нужны Екатерине II, и юный Александр Радищев вскоре попадает в число ее пажей. То была должность, о которой мечтали сотни дворянских фамилий; многие затем занимали государственные посты, делались губернаторами, министрами. У нас нет никаких данных, говорящих о том, будто Александр Радищев с первых минут возненавидел Екатерину, стал мечтать о революции или о чем-нибудь подобном: наоборот, умная, просвещенная императрица, по всей видимости, ему импонировала, вызывала желание помогать в деле усовершенствования России.

Вместе с несколькими другими способными дворянскими юношами Радищева отправляют затем в Лейпциг, для достижения высочайших ступеней знания, необходимых государству. В Германии он становится европейски просвещенным человеком (кстати, именно в эти годы в Лейпцигском университете обучается и Гете). 22-летний Радищев возвращается в Россию, быстро продвигается по службе, награждается орденом и затем возглавляет главную в империи петербургскую таможню. Люди, занимавшие подобные места, обычно легко сколачивали миллионное состояние, и, возможно, поэтому за Радищева охотно отдали Анну Рубановскую, знатную девицу, обучавшуюся в Смольном институте, которому, как известно, особо покровительствовала Екатерина II.

Миллионером Радищев, однако, не стал, так как служил с честностью, для России столь необычной, что вызывал гнев и недоумение большинства чиновников. Служба зато позволила ему познакомиться с разными сферами русской жизни, разгадать механизм бюрократического всевластия, стать свидетелем публичной продажи крестьян, тяжкого обряда насильственного превращения их в солдаты (лишь половина здоровых молодых мужчин доживала до конца 25-летней службы). Свое негодование, которым Радищев делился с несколькими друзьями (в их числе Алексей Кутузов), он пытался смягчить надеждами на то, что просвещение со временем все улучшит.

Внезапно он теряет любимую жену и теперь отвечает за будущность четверых детей-сирот…

Однако именно тогда, когда обстоятельства, казалось бы, допускали лишь бунт внутренний, Радищев находит, что это было бы бесчестно и безнравственно. Свою главную книгу он пишет в течение почти 20 лет, в 1770–1790-х годах.

Много лет спустя специалисты заспорили о причине, толкнувшей Радищева на героические самоубийственные поступки. Одни настаивали, что он целиком находился под впечатлением тяжкой российской действительности и совершенно не зависел от западного влияния; другие резонно указывали, что всякий мыслитель связан многими линиями и со своим народом, и с мировой культурой. Влияние Дидро, Рейналя, Мабли и других горячих просветителей не только не принижает значение подвига — наоборот, доказывает, что Радищев находился на уровне мировой мысли, лучших мыслителей.

"Путешествие из Петербурга в Москву": 700 верст, разделяющих две русские столицы, путешественник в ту пору преодолевал примерно за трое суток. По дороге он проезжал мимо 25 почтовых станций, — и книга Радищева как раз разделена на 25 глав.

25 глав — 25 историй, отрицающих оба столпа, на которых держится российский строй, — крепостное право и самодержавие: пророчество, что революция у ворот, и некто (сам Радищев или другие) вот-вот ускорит "мах времени" — и тогда рухнет российская Бастилия.

Высказывалась гипотеза, будто Радищев, публикуя столь смелые страницы, надеялся на "просвещенную мягкость" Екатерины, прежде разрешающей печатать довольно острые вещи, особенно переведенные с французского. Однако свой труд писатель завершает как раз в ту пору, когда царица перестает быть добродушной.

Книга была в основном готова еще в начале 1789 года, за несколько месяцев до штурма Бастилии. Радищеву удалось обмануть петербургскую полицию, не привыкшую разбираться в подобного рода литературе: бегло перелистав книгу и не придав значения какому-то «путешествию», полицмейстер выставил на ней цензурное разрешение; Радищев же и после того еще добавил несколько отрывков, которые, мы угадываем, родились уже под гром парижских событий; одновременно в 1789–1790-м, будто чувствуя, что недолго осталось жить на воле, он завершает еще несколько трудов. В частности, без имени автора вышло в свет то самое "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске", где были смелые мысли о царе Петре. В самом конце брошюры читатели находили прелюбопытные строки:

"Но если имеем примеры, что цари оставляли сан свой, дабы жить в покое, что происходило не от великодушия, но от сытости своего сана, то нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своей власти, седяй на престоле";

к этим словам Радищев добавил примечание:

"Если бы сие было писано в 1790 году, то пример Лудвига XVI дал бы сочинителю другие мысли".

Иначе говоря, единственное исключение из правила — Людовик XVI!

Автор как бы подмигивает русскому читателю, хорошо понимающему, отчего столь уступчив король Франции; рядом же воздается куда более искренняя хвала другим людям:

"Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народной. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние горше самой смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон; таков был Питт; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие".

Рядом с древними свободолюбцами (Цицерон, Демосфен) и знаменитыми английскими политиками прямо прославлен первый трибун революции, ненавистный царице Мирабо; но, понятно, Радищев говорит и о себе: это ему предстоит сейчас выйти на "лобное место", — и как можно быть посредственным?

Более того, даже Мирабо и Национальное собрание он критикует «слева» за то, что они все же препятствуют распространению особенно мятежных революционных сочинений, вынудили, например, Марата временно уйти в подполье:

"Народное собрание поступает столь же самодержавно, как прежде их государь… О Франция, ты еще ходишь близ бастильских пропастей!"

Июньским днем 1790 года в книжной лавке петербургского купца Зотова выставлено на продажу 26 экземпляров "Путешествия из Петербурга в Москву"; имени автора на титульном листе не было. Сверх того еще несколько экземпляров Радищев разослал друзьям и нескольким просвещенным вельможам: том был напечатан в домашней типографии тиражом примерно в 600 экземпляров.

Несколько дней спустя по городу пошел слух о странной, необыкновенно смелой книге. Полиция не успела спохватиться, как полицмейстера уже вызвали к царице. Книга лежала на столе Екатерины II, услужливо доставленная кем-то из придворных. Начав читать, царица сразу поняла, в чем дело, и потребовала разыскать автора…

Экземпляр с пометами Екатерины II сохранился; царица сразу же отметила наиболее опасные места. Там, где автор взывает к освобождению крестьян, — она пишете на полях: "Никто не послушает!"

Иначе говоря, дворяне не поддержат радищевскую идею.

Чуть ниже Екатерина замечает:

"Автор клонится к возмущению крестьян противу помещиков, войск противу начальства… Сие думать можно, что целит на французский развратный нынешний пример… Царям грозится плахою".

Чем дальше, тем царица злее: прочитав строки о славных парижских ораторах, делает помету, явно относящуюся и к ненавистному ей французу, и к дерзкому русскому:

"Тут помещена хвала Мирабо, который не единой, но многих виселиц достоин".

Царица просто не знает, с кем еще можно сравнить ненавистного путешественника; многое им взято "из разных полумудрецов сего века, как-то: Руссо, аббат Рейналь и тому гипохондрику подобные"; мало того, Радищев "хуже Франклина", наконец, — "бунтовщик хуже Пугачева!"

Высшая власть заметила к этому времени и "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске". Начальственная рука начертала резолюцию:

"Давно мысль его (Радищева) готовилась ко взятому пути, а французская революция его решила себе определить в России первым подвизателем".

Екатерине только непонятно, зачем автор идет на столь верное самоубийство? 30 июня 1790 года Радищева арестовывают и доставляют в крепость: четверо детей ждут решения участи отца; сестра умершей жены, Елизавета Рубановская, чуть не каждый день проникает в крепость с дорогими подарками следователю и тюремщикам. Радищев ждет…

Из записей императрицы мы видим, что у нее были три версии, объясняющие, почему столь благополучный, солидный человек повел себя так странно. Во-первых, сумасшествие; во-вторых, обида, что раньше, когда был пажом, имел доступ ко двору, а теперь не имеет. По третьей гипотезе, Радищев искал способ прославиться, получить писательскую известность.

По совету опытных друзей Радищев соглашается с третьим объяснением: да, все дело в ущемленном честолюбии… Разве мог он объяснить недоумевающим судьям, что можно иметь крепостных и желать, чтоб их не было; можно быть знатным и мечтать об отмене привилегий; можно пользоваться щедротами абсолютизма и отрицать его право на существование? Судьи не поймут, не поверят: в России было много буйных, своевольных дворян, свергающих одних царей и возводящих на престол других; однако ни один до сей поры не отрицал права "благородного сословия" на существование. Этого, правда, хотел Пугачев, но он ведь — неграмотный мужик.

Не было даже статьи, по которой можно было осудить Радищева, он ведь первый в русской истории революционер (не считая, конечно, "революционера на троне", царя Петра),

Долго думал специальный суд, как наказать Радищева, и в конце концов придумали необыкновенную формулу: надо бы приговорить к смертной казни; но так как, по мнению судей, одной казни за такие преступления мало, — а как увеличить наказание, они не ведают, то передать общее рассмотрение вопроса императрице.

К "смертной казни" путем сожжения была приговорена и радищевская книга.

Несколько недель писатель ждал смерти, пока наконец не узнал, что по случаю мира со Швецией его «прощают» и ссылают в Восточную Сибирь сроком на десять лет.

Сопровождаемый громом новых известий, идущих из революционной Франции, Радищев в цепях едет на восток, и дорога продлится около года.

Меньше пятнадцати экземпляров его книги чудом сохранится в библиотеках России и Запада; зато по стране пойдут списки, десятки и сотни копий «Путешествия». Любопытно, что к некоторым рукописям переписчики добавляли сверх того тексты, пришедшие из революционной Франции: так и переходили из рук в руки эти причудливые гибриды российского и французского вольнодумства…

Революции едва год от роду; первые жертвы принесены. Очень многие впереди.


Последние донесения

<p>Последние донесения</p>

Иван Симолин отправил всего около тысячи донесений из Парижа в Петербург; но чем дальше, тем яснее, что уж слишком «щекотливые» подробности он обязан сообщать Екатерине II; и скоро она не вытерпит, прекратит, отзовет.

6 мая 1791 года: римский папа Пий VI осудил революцию в специальной булле; революция на это отвечает, и посол свидетельствует:

"Римский двор неудачно выбрал момент для своих угроз и метания молний против новой доктрины. Он будет очень удивлен, узнав о расправе, уже учиненной над буллой в прошлый вторник в саду Паля-Ройяля. Там установили изображение Пия VI — большой манекен, одетый в белый стихарь, обшитый кружевами, в красную мантию, окаймленную белым мехом, с такой же шапочкой на голове и в малиновых туфлях. На пальце у манекена было пастырское кольцо и на его груди — наперсный крест. Один из присутствующих прочел обвинительную речь от имени нации против представленного здесь папы…

Здесь манекен понесли к цирку, там к нему прикрепили две надписи: одну спереди — со словом фанатизм, другую сзади — со словами гражданская война; вместо пастырского кольца манекену вложили в руку кинжал. В то время как складывали костер из соломы, люди, вооруженные палками, наносили ими удары по голове манекена и, наконец, он был сожжен вместе с буллой при радостных криках собравшихся".

Симолин из Парижа, 15 июля 1791 года:

"В понедельник состоялось перенесение праха Вольтера. Процессия отправилась в 4 часа с площади Бастилии, и был установлен следующий порядок шествия.

Впереди отряд национальной кавалерии, депутация от якобинского клуба, школ, секций, братских обществ и т. д., и т. д.

Далее несли один из камней Бастилии с высеченным на нем профилем Мирабо. Затем — на носилках золоченую статую Вольтера, окруженную триумфальными знаменами наподобие того, как у римлян. За статуей — собрание сочинений Вольтера в ларце, имеющем форму ковчега.

Наконец, двигалась колесница с прахом Вольтера, запряженная шестнадцатью конями белой масти по четыре в ряд; на колеснице был установлен саркофаг с навевающими скорбь изображениями старости и смерти.

Национальное собрание, департамент Парижа, муниципалитет, Академия, писатели сопровождали колесницу, окруженную почетным эскортом лиц, одетых, в подражание грекам, музами и жрецами Аполлона.

Носилки со статуей Вольтера, изображенного сидящим в кресле, остановили в первый раз у дверей Королевской музыкальной академии. Г-н Шерон увенчал статую лаврами, г-жа Понтейль сделала то же, поцелозав ее.

Г-н Байи шел за колесницей под гром аплодисментов, расточаемых Вольтеру; каждое проявление общественного энтузиазма он принимал с выражением растроганности, признательности и учтивости, так что можно было подумать, что он заблуждается и принимает их на свой счет.

В четверть 8-го колесница остановилась против дома г. де Виллета. Облако цветов покрыло ее; пели гимны, бросали гирлянды и венки.

Другая остановка — у театра Французской комедии; опять те же почести, та же пышность.

Наконец, довольно поздно процессия прибыла к церкви св. Женевьевы. На этом последнем переходе ее промочил дождь, что набожные люди истолковали по-своему.

Чувства, вызванные проведением этого празднества, различны. Те, кто всегда порицают все, что не они придумали, утверждают, будто этой церемонии, жалкой в своих деталях, не хватало цельности, торжественности и достоинства; что смешение современного с античным, поскольку это имело место, придавало шествию смешной вид и что Вольтер был бы более почтен, если бы его останки были просто положены, как останки Декарта, в последний приют, предоставленный ему его родиной".

История перенесения праха Вольтера в Пантеон известна по многим воспоминаниям; однако каждый рассказ, даже самый пристрастный, имеет свою ценность, неповторимость. В частности, любопытно наблюдать (и здесь, и в других донесениях), как старик Симолин, с юности привыкший почитать Вольтера и помнящий, что Екатерина называла того своим учителем, не всегда может найти должный тон между почтением, уважением, — и необходимым по нынешним временам возмущением французскими делами: того, что ждут от него в Петербурге.

Революция продолжается, продолжаются и донесения.

Париж, 18 июля 1791 года:

"В пятницу 15-го, когда кончилось заседание и депутаты хотели покинуть зал, они были окружены огромной толпой, теснившейся к дверям. Наиболее достойных членов встретили оскорблениями и угрозами. Многие вынуждены были вернуться в зал, другие прошли боковыми выходами. Фонарь! Отрубленные головы! Пики! — казалось, все ужасы, на которые способна разгоряченная чернь, готовы были возобновиться.

В это самое время Марсово поле заполнилось гражданами, возбужденными против самого духа Национального собрания и выставлявшими лишь два требования: обновление состава законодательного собра^я и обновление исполнительной власти. Эта скромная петиция сопровождалась очень явно выраженным желанием возвести Робеспьера на трон Генриха IV. Г-н Робеспьер — король французов!"

Париж, 16 сентября 1791 года. Открывается Законодательное собрание:

"Речь, с которой г-н Type, руанский адвокат, занимавший кресло председателя, обратился к королю, была в высшей степени неуместна и заслужила всеобщее неодобрение… Незадолго до прибытия короля он предупредил Собрание, что достоинство законодательного корпуса требует, чтобы каждый депутат сел и надел шляпу, когда король начнет произносить свою присягу. Преувеличенная поспешность, с которой сам он сел, так удивила монарха, который этого совершенно не ожидал, что он с некоторым жестом презрения тотчас также сел; это так поразило Собрание, что в ту же минуту раздался гром аплодисментов, и все, хотя и продолжая сидеть, остались с непокрытой головой…

Общественное настроение в этот первый момент довольно благоприятно. Если их величества воспользуются этим — не упустят случая появляться на спектаклях и тотчас же используют предоставленную им свободу выезжать по желанию в свои загородные дворцы, то народ легко убедится в искренности их намерений, и они с успехом используют всеобщий энтузиазм.

Принцесса Елизавета, высокомерная ханжа, не может себя заставить признать новое положение вещей и не проявлять своего недовольства, которое достигло такой степени, что королева вынуждена была третьего дня запретить своей маленькой дочери беседы с ней наедине".

Послу, кажется, очень хочется, чтобы Франция успокоилась. Сколь он ни предан своей императрице, но понимает узость, глупость, ханжество королевского двора и как бы советует быть хитрее, гибче…


Робеспьер


Сен-Жюст



Марат


Однако события слишком стремительны. Все чаще Симолин прибегает к шифровке своих депеш; в частности — пересылая в Петербург 30 ноября 1791 года записку сторонника королевской власти, известного мореплавателя адмирала Бугенвиля (того, чьи рассказы о "райской жизни" на островах Тихого океана вдохновляли мечты Руссо и других утопических просветителей):

"События чередуются и набегают одно на другое, как волны моря. Каждый день замечателен тем, что он вскрывает назревший кризис, и те шесть месяцев, которые нам предстоит пережить с настоящего момента до середины будущего года, будут решающими для французской монархии, а может быть, и для Европы. Любой план, предложенный неделю назад, уже требует изменений в некоторых своих частях, и каждая истекшая неделя повлечет за собой необходимость видоизменения плана, который мы представили бы сегодня. Выйдем за пределы замкнутого нашего горизонта и постараемся взглянуть с птичьего полета на создавшееся положение. Необходимо рассмотреть его с точки зрения внутренних и внешних дел…

Я вижу в настоящий момент во Франции только одну главенствующую партию — партию республиканцев, или якобинцев, потому что все клубы, носящие это название, придерживаются теперь республиканских принципов, и вследствие отхода, разочарования или бездействия других партий, эти якобинские клубы управляют Собранием и Францией".

Бугенвиль, опытный моряк, верно сравнивает революцию с морем; он же хорошо различает, каким курсом движутся главные события: надежды Симолина и других, что руль будет слушаться короля, иллюзорны. Твердо произнесено то слово, которое вскоре распространится по миру и войдет в русский язык навсегда, как будто оно в нем изначально было: якобинцы!

Последние недели и месяцы проводит императорский посол в столице революции.

Париж, 2 января 1792 года:

"Вчера, в день Нового года, был обычный прием при вставании короля, прием у королевы и у принцессы Елизаветы; затем парадный обед. Герцог Орлеанский появился в Тюильрийском дворце, когда их величества были у обедни. Все сторонились от него, как от зловонного животного; публика встретила его чуть ли не свистом и оскорблениями, когда он вошел в галерею, где был сервирован обед у короля.

Люди, которых называют оборванцами, бывшие его приверженцы, теперь относятся к нему с крайним презрением".

Герцога, родственника короля (и между прочим отца одного из будущих королей Франции, Луи-Филиппа), во дворце презирают за то, что он примкнул к революционерам, даже к якобинцам, и называет себя теперь гражданин Филипп Эгалите (то есть "Равенство").

Королю, королеве и гражданину Филиппу Эгалите еще удастся прожить только что встреченный 1792-й год, но никому из них не пережить 1793-го.

Разумеется, русский посол имел ясные инструкции — всячески помогать монархии, и мы не станем утверждать, что он не старался. Другое дело, что для удачи его стараний не хватило…

Депеши Симолина, изданные 50 лет назад советскими историками, открывают, что еще весной 1790 года он сумел завербовать тайного агента прямо в недрах министерства иностранных дел, тот доставил шифр, который употребляло французское посольство в Петербурге при переписке со своим начальством, а также особый шифр, которым министр пользовался для переписки с Петербургом. Мало того, расторопный чиновник вскоре прислал Симолину вообще все тайные шифры, связывавшие Париж с посольствами в других странах. Предатель просит 10 тысяч ливров, и Симолин торопится послать чиновника Машкова как бы в отпуск в Петербург, чтобы поскорее и надежнее доставить туда эту сенсационную информацию…

А несколько дней спустя — другая радостная для царицы новость."Посредством денег, — извещает посол, — можно пблучить все от депутатов, управляющих Францией"; согласен брать русские деньги популярный депутат епископ Оттенский, господин Талейран; более того, "господин де Мирабо не недоступен для этой приманки".

На полях сохранившейся депеши Симолина против этих слов собственноручная помета Екатерины II: "Проявить щедрость, если он не умер".

Мирабо успел получить "тайные деньги" только от французского короля, смерть помешала послужить Екатерине, мечтавшей (на полях книги Радищева) о множестве виселиц для этого человека.

Продавались отдельные революционеры, не продавалась революция.

Зато в Петербурге, благодаря обретенным секретным шифрам, стали накапливаться тайно прочитанные французские дипломатические депеши из русской столицы в Париж.

Граф Сегюр меж тем покидает свой пост; вместо него остается молодой поверенный в делах Эдмон Женэ. Оригинальные, странные черты этой личности весьма характерны для романтической эпохи надежд и переворотов. Молодой человек "из хорошей семьи": его сестра — приближенная королевы Марии-Антуанетты; он сам прославился, в 14 лет переведя (с комментариями!) историю Эрика XIV — трагического, странного шведского короля XVI столетия, затем Женэ — секретарь одного из братьев короля; в возрасте двадцати с небольшим лет он — второе лицо во французском посольстве при дворе Екатерины II, затем — фактически представляет в Петербурге революционную Францию. Вскоре царица узнает, что молодой дипломат присягнул новому Парижу, что он жертвует немалые деньги национальной гвардии: притягательная сила революции огромна.

Царица со смешанным чувством тревоги и злорадства читает депеши Женэ своему министру, которые легко расшифровываются петербургскими «мастерами». Тревога, потому что Женэ пишет в Париж строки дерзкие, зажигательные: "Я люблю свободу, ненавижу насилие и правила моего поведения основываются на гражданской присяге". Екатерине особенно любопытно было узнать, что французу смешны постоянные наблюдения за ним неумелых агентов полиции; что его удивляет смелость молодых офицеров, которые, узнав о подписании конституции Людовиком XVI, приходят в посольство расписаться в книге посетителей: "Я думал, что эти порабощенные люди не осмелятся даже бросить взгляд на человека, которого двор счел демократом… но я ошибся: малознакомые мне люди приветствуют меня и при встрече ласково со мною разговаривают".

Позже Екатерина узнает из отчетов Женэ подробности, которых не могли ей сообщить собственные полицейские; например, о нежелании многих воевать с Францией: "Люди говорили с энтузиазмом, что, если их сыновья, братья или родственники будут взяты на войну против французов, они будут заклинать их всем, что им дорого, чтобы они стреляли в воздух".

Женэ, которого не пускают ко двору, сообщает между прочим, что любимый внук Екатерины, 15-летний Александр, одобряет парижские преобразования (и что бабушка сама разъяснила будущему Александру I достоинства конституции, но "велела молчать"!). Более того, Женэ толкует о трех возможных типах грядущей "русской революции": во-первых, если к власти придет мрачный, гонимый сын Екатерины, Павел I (в его печальной судьбе Женэ не сомневается); во-вторых, "революция аристократическая", при которой самодержавие будет ограничено и возникнет анархия, как в Польше; третья возможность — "крестьяне, среди которых Екатерина необдуманно распространила идеи свободы в то время, когда она так же афишировала принципы современной философии, как теперь принципы деспотизма, — крестьяне более готовы, чем думают, сбросить иго своих господ-тиранов".

Оставим в стороне некоторые горячие преувеличения, например насчет влияния на крестьян французских философских идей, но легко вычислим понятное беспокойство Екатерины.

Злорадство же царицы — месть за "неприятное чтение"-основано на том., что неопытный и легкомысленный дипломат прямо называет своих тайных агентов по именам и сообщает такие подробности секретных разговоров императрицы, что Екатерине не стоит никакого труда отыскать виновных.

То ли дело сама царица, которая нарочно послала свое письмо одному из французских принцев через Берлин, твердо зная, что немцы тайно распечатают, прочтут и узнают, как презрительно отзывается Екатерина об их страхе перед революционной Францией…

Мы наблюдаем любопытное психологическое противостояние престарелого Симолина и 25-летнего Женэ; старого служаки, усталого монархиста, — и горячего республиканца, патриота. Сказать по правде, революционная власть в Париже куда меньше притесняла российского посла, нежели Екатерина — французского. Особенно хотелось императрице унизить, обидеть дипломата, — но как же это сделать, если, по его убеждениям, всяческие знаки невнимания, отказ в придворных приемах ничего не стоят?

Однажды царице показалось, что представился случай поиздеваться над революционной дипломатией: с негодованием она узнает, что ее собственные предсказания насчет прежнего посла Сегюра сбылись; уехав в Париж, граф исполняет разные дипломатические поручения революционного правительства. Тут уж сама императрица берется за перо и пишет замечательную инструкцию по дипломатической части, оскорбительнее которой, ей казалось, ничего не придумать:

"Я прочла в газетах и в просмотренных мною письмах, будто г. Сегюр отправляется с поручением в Берлин, и мне пришло в голову, как бы не прислали его сюда. Но так как он один из тех, и даже один из первых, которые отреклись от дворянства, то его не надо принимать. Первый способ, каким его можно было бы отправить обратно, — объявить ему в Риге, что якобы есть распоряжение не пропускать его, второй способ — это, позволив ему приехать, сказать ему затем, что буржуа не представляются ко двору, если же он привез товары, то пусть торгует, но в качестве посланника короля-пленника я не хочу и не могу его принять".

Залп пропал даром; Сегюр в Россию ехать не собирался; отказавшись от титула, он уцелел при всех бурных перипетиях французской революции, позже снова стал графом и благополучно прожил до 1830 года.

Екатерина нервничает, злится. И на революцию, и на роялистов. Среди петербургских записей ее статс-секретаря и других приближенных, в ее собственных письмах заметна злость на нерешительных, безыдейных, нерасчетливых сторонников короля. "Можно ли помогать такому монарху, который сам свою пользу не понимает?" — восклицает императрица; позже она вручит графу д'Артуа (брату Людовика XVI, будущему королю Карлу X) миллион рублей и шпагу с бриллиантом, на металле которой надпись на русском языке: "С богом за короля!"; шпагу освятит в одном из петербургских храмов митрополит Гавриил.

"Я бы вам не дала шпагу, — сказали императрица, — если б не была уверена в том, что вы предпочтете погибнуть, нежели отказаться ею воспользоваться"; и что же могло быть символичнее, чем заклад этой знаменитой шпаги прусским ростовщикам для оплаты новых роскошных одежд королевского брата!

"Эти люди, — гневалась Екатерина, — хотели, чтобы нажаренные жаворонки сами летели б им в рот… Они все съели и ничего не сотворили".

При всем при этом царица предпочитает, чтобы против Франции активно действовали все же другие государи. "У меня, — признается Екатерина своему секретарю, — много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они были заняты и мне не мешали".

Предприятия — это планы раздела Польши, Турции; и все получится, если «они», то есть Австрия и Пруссия, отвлекутся на якобинцев.

Однако тут возник прелюбопытный диспут между повелителями разных империй.

Среди множества лживо-вежливых, туманных высказываний мы выделим два особенно откровенных.

Екатерина II: "Отделенная от Франции громадными преградами, я могла бы, приняв некоторые меры предосторожности и в особенности благодаря счастливому характеру народов, находящихся под моим скипетром, спокойно ждать завершения событий…"

Иначе говоря, Россия не восстанет, Франция далеко, — и лучше бы ее непосредственным соседям проявить больше активности.

Вице-канцлер Австрии Кобенцль: "Если французы перейдут Рейн, в ту же минуту все деревни от Бонна до Базеля будут за них и объединятся, чтобы убивать князей, графов и дворян, которые попадутся им под руку".

Иначе говоря, с французами опасно, страшно связываться; если у подданных Екатерины II более "счастливый характер", если у них иммунитет против «заразы», — то именно ей следует проявить больше энергии!

Так, во взаимных упреках и подозрениях, нехотя объединялись дворы, которые за несколько лет до того были сильно разделены различными куда менее существенными политическими проблемами. Теперь же речь шла о существовании их самих. Екатерина в конце концов не может не вмешаться.


Паспорт госпожи Корф

<p>Паспорт госпожи Корф</p>

Летом 1791 года королевское семейство пыталось бежать из Парижа, но в Варенне, близ границы, беглецов перехватывают и возвращают. Париж встречает «своего» монарха приказами — "казнить тех, кто оскорбит короля, и тех, кто осмелится его приветствовать". Предоставим, однако, слово Ивану Симолину, который тщательно шифрует свое донесение (и, между прочим, прилагает брошюру почтаря Друэ, опознавшего короля, — редчайшее издание, о котором полтора века не упоминали даже французские библиографические справочники):

"Взрыв, который я предчувствовал, разразился скорее, чем я предполагал. План содействия выезду короля из дворца со всей королевской семьей был задуман и выполнен очень умно и в большой тайне, но не увенчался успехом. Монарх был арестован в двух милях от границы и препровожден в Мец; можно только содрогаться при мысли о несчастиях, которые грозят королевской семье, особенно королеве, рискующей стать жертвой жестокого и кровожадного народа".

Затем раскрывается любопытная история, смысл которой, впрочем, до конца неясен и сегодня; выяснилось, что королевская семья имела документы баронессы Корф (самой баронессы, роль которой играла воспитательница детей короля, горничной, то есть самой королевы, лакея — короля, а также — троих слуг и двоих детей). Когда это стало известно, Симолину пришлось объясняться с министерством иностранных дел французской революции. Посол признал, что "баронесса Корф — русская, уроженка Петербурга, вдова барона Корфа, полковника, состоявшего на службе императрицы, убитого при штурме Бендер в 1770 году"; получив паспорт, баронесса Корф написала затем послу, что она в ужасе, так как нечаянно сожгла полученный документ. Симолин признался, что выдал ей второй паспорт, принес французским властям извинения и назвал свой поступок "необдуманным".

Многие специалисты считают, что все это — маскировка: посол хорошо знал, что делал, приготовив два паспорта для «Корфов». Однако — как знать? — возможно, интрига шла помимо посольства, ибо там стены имели много ушей. Так или иначе, но Симолин подробно написал в Петербург об истории с паспортами и о своих извинениях. И в ответ получил крепкий выговор:

"Ее императорское величество не одобряет своего рола оправданий, с которыми вы сочли нужным обратиться по поводу выданного по вашей просьбе паспорта, назвав употребление, которое ему было дано, когда его передали в руки короля, необдуманным.

Этот эпитет весьма мало приложим к обстоятельству, з котором шла речь, и если бы вы даже предоставили такой паспорт с действительным намерением оказать содействие христианнейшему королю и тем способствовали бы его безопасности, то такой поступок был бы во всех отношениях приятен ее императорскому величеству".

72-летний посол не привык получать выговоры из дворца и, в оправдание, шифрованно извещал Петербург, что министр иностранных дел Франции граф Монморен и он сам, Симолин,

"едва не стали жертвами народной ярости и что только усиленная охрана спасла графа Монморена от фонаря, а его дом от разграбления. Что касается меня, то на собрании в Пале-Ройяле была вынесена резолюция, подтвержденная на другой день собравшимися в Елисейских полях, — схватить меня и расправиться: о мной, как с сообщником по организации бегства короля. Молодой граф Мусин-Пушкин и его друг по путешествию, услыхав это постановление, требующее крови, прибежали ко мне, чтобы предупредить меня об угрожающей мне опасности. Один разумный человек из толпы восстал против жестокости такого намерения и против нарушения международного права, которому был бы, таким образом, нанесен ущерб в моем лице. Ему ответили: «Что его императрица может нам сделать?»"

Вполне вероятно, что удавшееся бегство королевской семьи ускорило бы победу левых во французской революции, усилило бы ярость и сплочение парижских низов, которые не сомневаются, что ни русская императрица, ни другие монархи ничего им не смогут сделать…

Получив головомойку, Симолин понимает, что любое его действие в пользу Людовика XVI и Марии-Антуанетты будет встречено в Зимнем дворце с одобрением. Однако он никак не может с глазу на глаз побеседовать с королевскими особами.

Меж тем 14 сентября 1791 года король подписывает конституцию, и посол буквально разрывается на части: должен ли он приветствовать этот королевский акт, принятый явно против королевской воли?

Ему удается немногое, но это немногое представлено в Петербург с особой помпой:

"Письмо ее императорского величества маршалу де Бройли от 29 октября появилось в парижских газетах. Его содержание, стиль, благородство и тонкость восхищают всех, утешают и питают надежды истинных друзей монархии и, следовательно, не нравятся республиканцам".

Легко догадаться, что письмо Екатерины II, где восхвалялись доблести французского дворянства, опоры Людовика XVI, в лучшем случае могло появиться в каком-нибудь монархическом листке (не случайно посол так и не смог приложить к своему донесению какого-либо печатного доказательства!).

Нам же этот эпизод любопытен по одному из его третьестепенных последствий, но притом столь характерному! Имя лояльного к французской монархии маршала Бройли, корреспондента царицы, отныне весило в России очень много; поэтому русское правительство охотно принимало на свою службу даже самых дальних отпрысков этого знатного рода. Среди них оказался представитель пьемонтской ветви Сильвестр де Броглио: шесть лет он учился в Царскосельском Лицее вместе с Пушкиным, затем получил офицерский чин, вернулся в Италию и… сразу же принял участие в революционных событиях 1820-х годов — в Пьемонте и Греции (где, по всей видимости, и сложил голову).

Это небольшое отступление — о характерных судьбах века…

Однако вернемся в Париж конца 1791 года. В глазах Екатерины II король Людовик XVI еще раз "теряет лицо", когда 14 декабря в Собрании будто бы искренне угрожает европейским державам, — если они будут продолжать свой натиск против революционной Франции…

Русский же посол все-таки сумел отличиться перед своим начальством по-настоящему.


Королева — императрице

<p>Королева — императрице</p>

Полвека назад в 29–30-м томе "Литературного наследства" был помещен полный текст, а также факсимильное воспроизведение письма Марии-Антуанетты к Екатерине II: четыре странички (королева извиняется за необычный формат листков, за то, что оканчивает письмо "без всяких церемоний", так как не знает этикета).

Тут была целая детективная операция. 2 января 1792 года Симолин докладывает в Петербург:

"Недавно, когда я был приглашен на карточный вечер к королеве, она сделала мне честь подозвать меня и сказала, что желала бы побеседовать со мной, но не решается, так как окружена шпионами, которые непрестанно следят за ней; потом она добавила, что восхищается величием души императрицы и ее благородным и великодушным обращением с французским дворянством" (наверное, опять же подразумевалось письмо царицы к маршалу Бройли).

Отъезд Симолина в отпуск (а по сути, — его отзыв) создал возможность для прощального посещения русским послом королевской фамилии под вполне благовидным предлогом. Получив ряд секретных писем и пакетов, Симолин не решился доверить тайну даже шифрованной корреспонденции. Он наскоро завершает парижские дела, оставляет своему поверенному ключи к шифрам, а также явки, связи с подкупленными чиновниками; не берет много вещей, так как этим обнаружил бы, что — не вернется. Лишь за пределами Франции, из Брюсселя, Симолин посылает наконец отчет в Петербург, но, ввиду его особой важности, обращается не к своему непосредственному начальству, а прямо к Екатерине II:

"Ваше величество…

В воскресенье королева предупредила меня через одного из своих секретарей, пользующегося ее доверием, что на другой день в шесть часов вечера она пришлет его за мной, что он проведет меня к ней и что мне можно быть во фраке и пальто. Ее величество приняла меня в своей спальне, и после того, как сама заперла наружную дверь на задвижку, она сказала мне, что не в силах выразить те чувства признательности к вашему императорскому величеству, которыми она и король проникнуты за вашу дружбу и благородный и великодушный образ действий; что они тронуты доказательством моей преданности и участия к ним, о чем всегда будут помнить. Она прибавила, что я застал ее за составлением писем, которые она предполагает написать вашему императорскому величеству и императору, своему брату. Она дала мне прочесть их, говоря, что, если я найду нужным что-нибудь к ним добавить, она это сделает… Она почтила меня рассказом о бегстве из Тюильри, — по ее мнению, они были преданы одной из камеристок, — затем рассказала о том, что произошло с ними начиная с 21 июня. Были моменты во время этого рассказа, когда глаза королевы помимо ее воли наполнялись слезами.

После часовой беседы вошел король; он оказал мне честь, сказав, что хотел бы повидать меня наедине перед моим отъездом; он подтвердил все то, что мне ранее сказала королева, причем вкратце повторил некоторые факты. Королева сказала, в присутствии короля, что ваше императорское величество счастливы во всех своих начинаниях во время своего славного царствования и что она питает в душе уверенность, что вы будете так же счастливы в великодушной защите дела всех государей. Король одобрил ее слова и дал мне понять, что вся их надежда на вас… С другой стороны, можно смело поручиться, что, если такое положение вещей продлится еще два года, королевская власть будет уничтожена и во Франции не будет больше короля.

Король, пробыв у королевы около часа, удалился, проявив ко мне большую благосклонность и выразив желание вскоре увидеть меня вновь. Я ему ответил, что самым счастливым моментом моей жизни будет тот, когда я смогу повергнуть себя к стопам их величеств. Прежде чем король вышел из комнаты, он и королева заметили, что они вынуждены искать и находить утешение и участие у иностранцев, ввиду исключительности своей судьбы, и оба признали, что дворянство и парламент разорили Францию и что банкротство неизбежно…

Я затрудняюсь передать вашему императорскому величеству все сказанное во время беседы, продолжавшейся около трех часов…

На мое замечание, что, быть может, причиной или поводом осторожности императора{24} в принятии решений является опасность, которой могла бы быть подвергнута ее жизнь и жизнь королевской семьи, она ответила, что король и его сын нужны нации, что она за них нисколько не боится, а что касается ее самой, для нее все безразлично, лишь бы они были спасены, и что она меньше боится смерти, чем жизни среди унижений, когда ей каждый день приходится пить чашу оскорблений, горечи и желчи.

Я выехал из Парижа во вторник 27 января (7 февраля) и прибыл сюда в четверг 29/9-го. После беседы с бароном де Бретейлем и графом Ферзеном{25}, ознакомившими меня с очень интересными письмами и документами, самым спешным делом было для меня отправить моего давнишнего слугу, преданность которого испытана, с настоящей важной депешей и наказать ему ехать с такой скоростью, какая только будет возможна в зависимости от погоды и времени года".

Любопытнейшее письмо требует некоторых комментариев.

Слуга посла по фамилии Кригер, посланный сначала с секретными бумагами в Вену, а позже отправленный в Париж за вещами Симолина, был во Франции арестован и после 9-месячного заключения гильотинирован якобинцами.

Среди бумаг, вывезенных Симолиным, находились не только письма Марии-Антуанетты к Екатерине II, но и секретная переписка королевы с некоторыми деятелями французской революции, готовыми прийти ей на помощь (например, Барнавом); эти тексты были обнаружены и обнародованы лишь в 1930-х годах!

Королева описывает Екатерине свое отчаянное положение, заклинает императрицу не верить, что конституция принята добровольно…

Екатерина начала отвечать (черновик сохранился), но затем оставила свое намерение: не было надежных средств доставки; к тому же европейские державы никак не могли сговориться против Франции — требовалось время, которого, собственно говоря, не было…

Десять помет для памяти оставила Екатерина II на полях большого симолинского письма, которое мы только что привели: а в одном месте-опять не выдержала: принялась учить уму-разуму не только своего посла, но и тех, кто ему пытался внушить "ложные мысли":

"А вот я, например, не знаю, каким образом дворянство и парламенты разорили Францию; Людовику XVI и Марии-Антуанетте это внушают, чтобы отдалить от тех, кто служит поддержкой трона, и от той влиятельной партии, которая могла бы им помочь. Теперь они отстранили всех, кому следовало бы окружать трон, и заявляют, что около них одна сволочь".

То есть я бы (Екатерина) нашла бы выход…

Тут настала пора завершить этот рассказ «моралью». Во-первых, четверть века спустя, когда Александр I, внук Екатерины, восстановит Бурбонов на троне Франции, он неодобрительно заметит о них: "Ничего не забыли и ничему не научились". Как видно, царственный внук не был согласен с бабушкой; он полагал, что существуют серьезные, глубокие исторические уроки революции.

Однако для того чтобы русский монарх заговорил таким образом, понадобились долгие кровавые годы…

Мораль вторая — из Плутарха: "Победители угодны богам, побежденные любезны Катону". Конечно, Людовик XVI и Мария-Антуанетта не были древними римлянами; они ускорили революцию, наверное, больше, чем десяток злонамеренных философов. Они виноваты, их гибель закономерна; и столь же закономерны вздох, грусть мыслящего человека. Грусть о цене прогресса, которая всегда кажется чрезмерной; вздох о том, что в расправах над побежденными таились как успех, так и гибель революции: начав казнить, не могли остановиться…

Эта грусть, эта горечь — один из важных уроков великой революции.

Читатели и зрители, знакомясь с книгой Лиона Фейхтвангера "Вдова Капет" и разными инсценировками, сделанными по ее мотивам, сталкиваются с правотой и неправотой судящих и судимых. Учатся мыслить и чувствовать.

Жаль угнетенных французов, доведенных до крови; жаль тех, кто довел и поплатился. История же идет вперед…

Еще несколько слов о после Симолине. После 13-дневного путешествия он прибывает из Брюсселя в Вену и сообщает Екатерине II о тамошних настроениях. Симолин, между прочим, сказал канцлеру Кауницу:

"Считаю французскую революцию по природе своей не имеющей примера в мировой истории… Она должна прервать обычную политику держав, чтобы объединить их на сохранение французской монархии".

Канцлер отвечал:

"Я размышлял о делах Франции с хладнокровием, которым меня наградила природа. Я не понимаю, чего желают король и королева Франции: восстановления ли старого порядка вещей, что невозможно, изменения ли новой конституции, что может быть сделано только постепенно. Иностранные державы ни юридически, ни фактически не могут непрошено вмешиваться во внутренние дела независимой нации, а их самих об этом не просят.

Национальное собрание, чувствуя невозможность вступления во Францию ста тысяч человек, на что нужно пожертвовать столько же миллионов деньгами, как будто ничего не боится".

В апреле 1792 года Симолин наконец добрался до Петербурга и сделал Екатерине II подробный устный доклад о французских делах. Статс-секретарь царицы записал 17 апреля: "Сего утра с Симолиным, из Парижа приехавшим, Ее Величество разговаривали более часу… Шутили на счет Франции и, показав мне в окно на идущих солдат, сказали: «Ils n'ont pas de piques patriotiques»{26}. Я примолвил: «Ni des bonnets rouges»{27}". Хорошо и спокойно — без патриотических пик и красных колпаков, при "счастливом характере народов, находящихся под скипетром".

Хорошо, спокойно, страшно.

Старик Симолин снова отправляется на Запад; несколько лет проведет в Бельгии и Германии, "на переднем крае монархического фронта", несколько раз будет спасаться бегством от наступающих санкюлотов; на 80-м году жизни окончит дни, развозя бесконечные секретные бумаги по дорогам Европы.

Перед тем как навсегда покинуть Париж, Симолин приказал всем русским, которые там живут, сделать то же самое…


Господин Очер

<p>Господин Очер</p>

Среди двух десятков русских подданных в Париже, список которых составил Симолин, лица под такой фамилией не значилось.

В секретном донесении упоминалось несколько знатных особ: "князь Борис Голицын с семьей" — старший сын очень известной русской знатной дамы Натальи Петровны Голицыной (которая проживет 97 лет и будет «зарисована» Пушкиным в его "Пиковой даме"). Князь Борис вскоре вернется в Россию, где станет писателем, генералом и сложит голову на Бородинском поле.

Еще несколько знатных и незнатных лиц, можно сказать, представляющих все слои российского населения: несколько скульпторов и живописцев, бессильных выехать в основном из-за отсутствия денег; среди них Павел Соколов, автор известных работ, ныне украшающих Ленинград и его окрестности, а также профессор скульптуры Козловский (только недавно занимавшийся покупкой за 50 тысяч рублей двух статуй Микеланджело из дворца герцога Ришелье для дворца Екатерины II: революция помешала).

Рядом со сравнительно привилегированными художниками — удивительные фигуры русских простолюдинов.

38-летний Рязанов, крепостной графа Шувалова, который, согласно официальной справке, "покинул своего господина при его отъезде отсюда; тогда же поступил на службу к покойному г. графу де Верженну, министру иностранных дел, которому он служил в качестве камердинера-парикмахера до его смерти; во время революции поступил в парижскую Национальную гвардию".

Любопытно было бы проследить судьбу парижского национального гвардейца из русских мужиков; как и 40-летнего Зарина, который, покинув своего хозяина графа Бутурлина, также в свое время поступил на службу к графу де Верженну (видно, французский аристократ предпочитал русских слуг), после смерти же графа Зарин жил на ренту, оставленную ему этим господином. От того же графа Бутурлина ушел крепостной Ларивон (это всего лишь имя, но крепостные ведь очень часто не имели фамилий); прожив, как и уже названные его товарищи, около 14 лет в Париже, он в начале 1790-х служил у герцога Орлеанского (и опять можем гадать, куда занесут его бури революции, как отразятся на судьбе Ларивона якобинские пристрастия его хозяина Филиппа Эгалите, окончившиеся гильотиной). Двое русских, 30-летний Ковальков (бывший крепостной князя Трубецкого) и 50-летний Тимофей, солдат-дезертир, значатся парижанами, женатыми на француженках, имеют детей, каждый открыл во Франции свое дело…

Еще и еще бывшие крепостные, а ныне парикмахеры: один из них, Иван Соломонов, "крепостной господина Нащокина", значится владельцем капитала в 12 тысяч ливров; другой, некий Филипп, записался во французские солдаты; наконец, 22-летний Семен, "после того как в Гамбурге ушел от своего господина, приехал морем в Бордо и поступил на службу к англичанину, которого вскоре обворовал и затем бежал в Монпелье, где чуть было не был повешен также за воровство. Возвратившись в Париж, был на службе у одного депутата Национального собрания, обворовал его и уехал в провинцию".

Не боялись, как видно, русские знатные господа ездить за границу с крепостными слугами: действительно, те редко убегали, не зная языка, тоскуя по родным местам. Но все же — убегали, и тогда начинались причудливейшие биографии, финальная часть которых канула в Лету.

Список этот, представленный Екатерине II, почти ее не встревожил: одни скоро вернутся, других никогда не вернуть. Труднее всего с "господином Очером"…

Если идти по Невскому проспекту к Неве, то французская революция не замедлит о себе напомнить. В Публичной библиотеке, как мы знаем, — книги Дидро и Вольтера, архив Бастилии; пройдя два квартала по этой же стороне, видим классический Казанский собор, творение Андрея Воронихина: замечательный архитектор был крепостным знатнейшего вельможи и воспитывался вместе с законным наследником этого вельможи, тем самым "господином Очером"…

Еще несколько шагов по Невскому — и огромный старинный зеленый дворец, выдержанный в лучших образцах барокко: во внутреннем дворике тишина, старинные статуи. Один из самых знатных аристократов России. владелец тысяч крепостных и ряда уральских заводов. Александр Сергеевич Строганов ежедневно садился здесь за стол вместе с сотней-другой лиц; каждый прилично одетый человек мог войти и отобедать не спросясь. Рассказывали, что некто обедал таким образом более 20 лет и, когда однажды не пришел (по-видимому, умер), никто не мог назвать его имени.

В том доме была одна из лучших в Европе библиоту изумительнейшая картинная галерея, нумизматическая коллекция — более 10 000 монет. Строганов был постоянным карточным партнером Екатерины и частенько ворчал на царицу за "плохую игру".

Сочетанию такой власти и богатства с оригинальны вольтерьянским характером, как мы знаем, удивляться не приходится. Более того, подобные люди подыскивали своим детям особенно просвещенных, свободомыслящих воспитателей. Пример подавала Екатерина II, пригласив к своему любимому внуку Александру швейцарского просветителя, в будущем президента Швейцарской федерации Лагарпа; очевидцы рассказывали, что очень часто учитель и ученик спорили о лучших формах правления в России, причем Лагарп предпочитал конституционную монархию, тогда как Александр решительно стоял за республику.


Отец и сын Строгановы. Рис. Воронихина


Александр Строганов пригласил к своему сыну Павлу француза Жильбера Ромма, человека глубоких знаний и не менее глубоких левых убеждений.

Век спустя великий князь Николай Михайлович, много занимавшийся русским прошлым, вместе с историком, коллекционером и государственным деятелем А. Б. Лобановым-Ростовским приобрели во Франции бумаги Ромма и Строгановых, а затем в специальном издании представили обитателей зеленого дворца на Невском.


Жильбер Ромм


Маленький, щуплый, но сильный духом, верой в просвещение и свободу, Жильбер Ромм писал о своем Павлуше, Поле: "Я хочу сделать из него человека, и он будет таковым, когда я его выпущу из своих рук". Ромм учился говорить по-русски вместе с воспитанником (первым языком мальчика был, конечно, французский); вместе они дважды объездили Россию, каждый день поднимаясь чуть свет, постоянно закаляя тело и дух; когда Ромма представили царице, она понравилась ему прежде всего тем, что "встает рано, сама разводит огонь в камине и работает по 6 часов в сутки".

Юрий Тынянов незадолго до своей смерти, в 1942 году, написал основанный на огромном знании материала рассказ "Гражданин Очер" — о молодом Строганове, о его воспитателе, а также об Андрее Воронихине…

"Старый Строганов попросил Ромма дать ему точное указание, что он намерен делать, как сына воспитывать и скоро ли думает он кончить это воспитание. Как бы время не перегнало. И Ромм ответил:

— Время никого перегнать не может. Опередить мо жет только раз.

Старику давно уже не нравилось это воспитание. Его споры с сыном все учащались. Они не то чтоб спорили, но почти не говорили друг с другом, тихо, ощерясь, выжидая. Бледное, тонкое лицо Павла было неподвижно. Старик начинал пугаться сына. Он его не понимал…

Ромм сказал ему, что чувство воспитывать не берется, да это вряд ли и возможно, а берется сопровождать Павла до тех пор, пока не воспитает в нем разума. Разум — закон — справедливость. Так называемые чувства могут воспитать маркизы, а он, Ромм, для этого прост. Он математик, и самое краткое расстояние между двумя точками есть линия прямая. После предварительного обучения надлежит путешествовать и осмотреть места, с которыми Павел будет связан; наконец, поехать за границу на четыре года…

Но Ромм, удивленный тем, как побледнел Павел, когда он сказал о рабстве, сказал Павлу: «Катон брал в воины только тех, кто от гнева краснеет. Он не принимал в оное звание тех, кто от гнева бледнеет. Вы сегодня побледнели. Итак, вы не бледнейте от гнева или не будете воевать. Катон это знал: он сам воевал»".

И вот — Павел Строганов с учителем в Париже, и еще не известно, кто больше увлечен революцией. Симолин в свое время навел справки и докладывал царице:

"Меня уверяли, что в Париже был, а может быть, находится и теперь молодой граф Строганов, которого я никогда не видел и который не познакомился ни с одним из соотечественников. Говорят, что он переменил имя, и наш священник, которого я просил во что бы то ни стало разыскать его, не мог этого сделать. Его воспитатель, должно быть, свел его с самыми крайними бешеными из Национального собрания и Якобинского клуба, которому он, кажется, подарил библиотеку… Даже если бы мне удалось с ним познакомиться, я поколебался бы делать ему какие-либо внушения о выезде из этой страны, потому что его руководитель, гувернер или друг предал бы это гласности, что я должен и хочу избежать. Было бы удобнее, если бы его отец прислал ему самое строгое приказание выехать из Франции без малейшей задержки.

Есть основания опасаться, что этот молодой человек почерпнул здесь принципы, не совместные с теми, которых он должен придерживаться во всех других государствах и в своем отечестве и которые, следовательно, могут его сделать только несчастным".

Мы точно знаем, что в Якобинском клубе Павел Строганов значился под именем Очера — в честь далекого уральского завода, принадлежавшего его семье. Там, на границе Восточной Европы и Азии, в Очере, трудились крепостные рабы, порою прикованные цепью; здесь Очер — якобинское имя, символ свободы.

Гражданин Очер — ярый революционер. Ему всего 18 лет, но у него почетный революционный диплом с изображением революционного фригийского колпака и надписью "Vivre libre ou mourir"{28}. Во время народных празднеств он сопровождает знаменитую Теруань де Мерикур, юную красавицу, которая носит огромную шляпу, — за поясом два пистолета, в руке сабля. Сопровождает и, кажется, добивается благосклонности.

Революция, любовь, любимый учитель, отправивший старику Строганову в Россию около 150 революционных брошюр (отчет о воспитании наследника!); зная, что Жильбер Ромм вскоре придумает новый революционный календарь, что это по его проекту 22 сентября 1792 года станет 1 вандемьера первого года Республики, мы можем догадаться, сколь красноречиво он убеждал ученика: оканчивается целая историческая эра, начинается совершенно новый мир…

Наверное, учитель и ученик были счастливы. В рассказе Тынянова:

"— Гражданин Очер! Вы еще любите запах мускуса?

— Я люблю его — это запах новобрачных.

— Гражданин Очер! Забудьте его! Это запах врагов. Попрыскавшись мускусом, они бродят по Парижу и ждут часа. Патриоты прозвали их мускусными, мюскаденами.

— Гражданин Ромм, мускус более для меня не существует. Я презираю запах мускуса".

Екатерина II на депеше Симолина написала распоряжение, чтобы Александр Строганов вызвал сына, а Жильбера Ромма — в Россию не пускать.

Учитель и не собирался больше в Петербург: его место было в Париже. Ученик же вместе с Воронихиным отправляется в обратный путь, и, как мы догадываемся, не из страха навлечь немилость царицы или лишиться крепостных рабов. Два чувства руководят молодым человеком: во-первых, любовь и уважение к отцу; во-вторых, благословение учителя: Ромм, конечно, пожелал воспитаннику нести свет в свою страну…

Павел Строганов вернулся, расставшись с Роммом, с Теруань де Мерикур (в 1793-м, подвергшись нападению разъяренных парижских простолюдинок, «керосинщиц», она потеряет разум). В России Строганов не создал якобинского клуба, но и не предал учителя: стал одним из достойнейших людей своей страны, но о том речь впереди.

Известна и судьба создателя революционного календаря: Ромм — депутат Конвента, голосующий за казнь Людовика XVI, в 1795-м участвует в героическом, безнадежном заговоре якобинцев против термидорианцев. После неудачи — коллективное самоубийство заговорщиков: каждый наносит себе смертельную рану и передает кинжал следующему; трое заколовшихся еще дышали, когда их все равно внесли на гильотину; Ромма среди них не было — его удар как всегда точен.

31 декабря 1905 года Лев Толстой записал:

"Читал о Ромме, был поражен его геройством в соединении с его слабой, жалкой фигуркой… Я думаю, что это чаще всего бывает так. Силачи чувственные, как Орловы, бывают трусы, а эти напротив".

1792 год. Союзные армии вступают во Францию; практически прерываются все отношения Петербурга с Парижем; возвращаются русские путешественники; приняты чрезвычайные меры…

Однако из Парижа в Петербург приходит сильнейший из врагов.


Страх

<p>Страх</p>

Страх усиливался с каждым днем. Царица велела дать ей карту Франции, с тем чтобы видеть, как продвигаются в глубь страны армии союзных монархов. Она сначала считала, что "достаточно захватить во Франции две или три халупы, чтобы все остальное рухнуло бы само собой".

Сохранилось несколько писем 1792 года, где русские аристократы обменивались мнениями насчет исхода начавшейся войны. Вот лишь некоторые строки:

"Одно воззрение на прусские и цесарские штыки заставит трепетать парижских сумасбродов".

"Французы будут побиты, ибо армия их без всякой дисциплины, не имеет офицеров и ничего нужного к ведению войны".

"Каждый день ждем сообщений первейшей важности, когда союзные войска будут наконец в Париже".

Впрочем, чтобы не было "лишних толков", газетам приказано как можно меньше писать о ходе событий: "сокращенно сообщать о смутах, во Франции ныне царствующих, и не упускать прибавлять известия или примечания, насколько их колобродство им самим вредно".

В Петербурге, Москве и провинции в результате таких распоряжений стали распространяться самые невероятные слухи — от немедленного вступления немцев в Париж до полного их разгрома…

Последнее оказалось более достоверным. К величайшему удивлению и потрясению знатоков, осенью 1792 года союзные армии разгромлены под Вальми и Жемаппом; санкюлоты вступают на территорию Бельгии и Германии!

Нам сейчас нелегко понять, какое невероятное впечатление произвели эти известия: ведь обученная армия, сначала рыцарская, потом наемная, всегда была во много раз сильнее наспех вооруженной толпы; этот факт как будто подтвержден множеством примеров, опытом всех династий. И вдруг…

"Кто бы мог подумать или предвидеть, — писал один из князей Голицыных, — чтобы славный и искусный в Европе полководец (герцог Брауншвейгский), предводительствующий храбрыми и в дисциплине испытанными многочисленными войсками, принужден был отступать перед войсками, составленными из бродяг и сволочи, без повиновения командующим неизвестным генералам?"

То, что заметил великий Гете после битвы при Вальми, — "Здесь начинается новая глава мировой истории", — Екатерина II и другие противники революции скорее почувствовали, чем поняли.

Были даже попытки объяснить неожиданный поворот событий вмешательством "высших сил"; императрица, пытаясь уразуметь, в чем тут секрет, однажды призвала дворцовых музыкантов и велела им сыграть марш Рейнской армии, «Марсельезу», ноты которой были только что получены из Парижа. Когда оробевшие музыканты и певцы грянули "Allons enfants de la Patrie", царица сначала слушала, потом ей стало не по себе, и она быстро вышла.

Было хорошо известно, что Екатерина вообще не очень чувствительна к музыке; во всяком случае, ни одно сочинение, исполняющееся во дворце в течение многих десятилетий, такого впечатления не произвело.

В эту же пору юный кадет, будущий декабрист Федор Глинка, услышав прославленный мотив и слова, отнюдь не оробел — перевел на русский то, чего особенно страшились во дворце.

Страх…

Кроме грозного марша Рейнской армии устрашали неслыханные формулы, гремящие лозунги, быстро перелетавшие через Европу до самых отдаленных краев; слова, тем более впечатляющие, что французский язык ведь, по существу, родной для правящей России, — не нужно дожидаться перевода, чтобы вздрогнуть и оторопеть. И вот многократным эхом разносится:

"Мир хижинам, война дворцам!";

"Аристократов — на фонарь!" ;

"Гражданин! Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"

В эту пору некоторые здравомыслящие русские дворяне начинают учиться ткацкому, сапожному или (как офицер, будущий знаменитый генерал Раевский) переплетному делу, чтобы не пропасть от голода, когда придут якобинцы: в том, что придут, сомнений почти не было. Где было предвидеть даже умнейшим аристократам, что якобинцы действительно явятся, но… из их собственной среды; что через треть века дочь генерала Раевского добровольно поедет в Сибирь, чтобы разделить судьбу своего мужа, Сергея Волконского, князя, генерала, добровольно превратившегося в "русского якобинца". Но это потом — много позже…

А пока что — Страх…

Боялись реальных вещей и призраков. 1 марта 1792 года скоропостижно умирает австрийский император Леопольд II; две недели спустя на балу в Стокгольме заговорщик убивает шведского короля Густава III. Позднейшие историки решительно не находят в двух этих эпизодах "французской интриги"; однако в Петербурге тут же распространился слух, будто якобинцы рассылают специальных людей для истребления всех европейских монархов. Сразу нашлись "осведомленные люди", утверждавшие, что на очереди — Екатерина II и что мэр революционного Парижа Петион держал пари: к 1 июня императрицы уже не будет в живых. Дальше — больше: царица, вообще женщина не трусливая, пишет, что "боится сойти с ума от этих событий, которые потрясают нервы". Из Берлина даже пришло секретное сообщение, называвшее имя предполагаемого убийцы — "француз Бассевиль".

По этому поводу Екатерина пишет распоряжение начальнику петербургской полиции: "Если найдете Бассевиля, то если сыщутся при нем склянки или порошки, оные стараться как бы нечаянно не разбить и не рассыпать… И особенно, чтобы никто не открывал, ибо может быть вредно". Повсюду обыскивали французов, удвоили наблюдение за французским посольством, и вскоре окончательно выставят из России поверенного в делах Женэ.

Великий страх нарастает, и мы, конечно, точно знаем главные календарные даты этого нарастания…


22 сентября — 10 августа — 21 января…

<p>22 сентября — 10 августа — 21 января…</p>

Свержение монархии, провозглашение республики…

Екатерина-Храповицкому: "Нечто вроде Карла I… Это чудовищно!"

Сегодня, разглядывая карту Европы и мира, мы находим лишь остатки монархических режимов. Кажется, только в Саудовской Аравии сохранился строй, близкий к абсолютизму. Рассказывают, будто свергнутый в 1952 году египетский король Фарук горько пошутил: "Скоро в мире останется только пять королей: четыре карточных, а также никому не мешающий король английский". Действительно, короли, императоры, султаны почти совершенно выбыли из игры; меж тем еще в 1870 году, то есть сто с небольшим лет назад, единственными европейскими республиками были Швейцария и крохотное Сан-Марино. Из крупных же государств мира — только Соединенные Штаты, которые, впрочем, "не в счет", ибо образовались, так сказать, на чистом месте.

Для жителей XVIII века республика была понятием, знакомым преимущественно из учебников древней истории: республика Афинская, Римская, впрочем, в конце концов не устоявшие перед монархическим напором.

И вот рушатся тысячелетние понятия, возвращаются "древние времена". Это ощущение неслыханной новизны, очевидно, и привело к тому, что с помощью гражданина Ромма даже старая эра отменяется, и первая Французская республика выходит на историческую сцену "1 вандемьера 1 года" (любопытно, что ни до, ни после самые могучие революции все же не отменяли привычного летосчисления!).

А затем — республиканский Конвент, суд над Людовиком XVI; 21(10) января 1793 года монарх обезглавлен. Через три недели, 10 февраля (30 января), известие достигает России.

В тот же день русскому двору предписан шестинедельный траур; издан специальный указ о высылке французов из России, "исключая тех, которые под присягою отрекутся от революционных правил". Парижу посланы проклятия в самых сильных выражениях.

Храповицкий продолжает вести свой дневник: узнав, что короля лишили головы 10 января (по старому стилю), Екатерина вдруг замечает что 18 лет назад, именно 10 января, была отсечена голова Пугачева: странное сближение, может быть, мысль об историческом возмездии…

2 февраля: Царица "слегла в постель… больна и печальна"; внезапно — "оборот к собственному ее правлению, с вопросом у меня о соблюдении прав каждого". Храповицкий заверяет Екатерину, что с этим в России все в порядке (иначе говоря, французская месть не грозит).

5 февраля. Продолжение разговора о "парижском варварстве"; царица говорит: "Равенство — это чудовище, оно хочет быть королем…"

9 апреля. Внезапная надежда, что в Париже все кончится: прославленный революционный генерал Дюмурье изменил — слухи, будто армия повернула штыки, вот-вот вернется старый режим, — и граф д'Артуа, жалуется Екатерине, что при новом короле, малолетнем Людовике XVII, регентство, наверное, будет в руках королевы Марии-Антуанетты…

* * *

Рано, однако, делить власть: придется подождать еще 22 года.

18 апреля: "Дюмурье не преуспел, и государыня сказать мне изволила, что и прежде то думала…"

Много лет спустя, уже при Советской власти, "Процесс Людовика XVI" был опубликован по-русски. Издатели, смотревшие на дело с революционной точки зрения и сравнивавшие казнь французского короля с недавним расстрелом императора Николая II, тем не менее заметили, что Людовик держался на процессе вяло, признал право Конвента судить его и не воспользовался возможностью, пусть самоубийственной, отрицать это право, ссылаясь на "божественные прерогативы монарха"…

Екатерина II, судя по некоторым косвенным сведениям, тоже говорила нечто подобное и была недовольна поведением Людовика. При ней уже убивали монархов — Петра III, Иоанна Антоновича (Ивана VI). Однако это было как бы "дело семейное", потаенное, прикрываемое для народа разными фальшивыми объяснениями. Теперь же речь шла об открытой казни короля в одном из главнейших государств мира. Правда (мы уже вспоминали выше), за полтора века до того лишился головы английский король Карл I и более десяти лет просуществовала Британская республика, — но разве может сравниться эхо того события с этим? Европа 1649 года, повторим, еще была слишком далека от того, чтобы переводить английскую революцию на свои языки. За полтора века "переводческое искусство" усовершенствовалось…

Казнь Людовика — некий рубеж: до того, как уже говорилось, очень многие просвещенные русские, даже весьма знатного происхождения, видели немало хороших сторон во французских событиях; любопытство было в немалой степени замешено на симпатии. Теперь же общество вздрогнуло; не все, конечно, — но многие…

Слово «якобинец» именно с этих дней займет свое место в русском языке. Из разных городов идут доносы: например, на одного зрителя, который аплодировал в театре тираде "без равенства нет дружбы". "Только якобинец, — жаловался доносчик, — может приветствовать столь дерзкие слова". Когда один помещик пожалел своих крестьян и не взял с них принесенных денег, тут же прослыл якобинцем. Гаврила Романович Державин — не только знаменитый поэт, но и крупный чиновник, занимавший министерские должности, — еще прежде этих событий блестяще переложил стихами 81-й псалом — о царях, которые падут так же, как "последние рабы". Теперь же его вызывают на допрос — "для чего и с каким намерением пишет он такие стихи?"

Державина спасло лишь заступничество фаворита императрицы Платона Зубова.

1793 год: там и сям начинается сожжение французских книг и одновременно выходят брошюры, о содержании и стиле которых можно судить уже по одним их заглавиям. В Москве- книжонка под названием "Ах, как вы глупы, господа французы!"; некий генерал Волков сочиняет целую поэму "Дух гражданина и верного подданного, в стихотворчестве никогда не упражнявшегося, на старости злодеяниями французских бунтовщиков воссмятенный". В 1793 году в Петербурге вышла книга "Дифирамб, изображение ужасных деяний французской необузданности, или Плачевная кончина царственного мученика Людовика XVI".

Паника доходит до того, что власти и вельможи уже порою не различают, кто враг и кто друг. Так, схвачен и упрятан в тюрьму купеческий сын Попов, который распространял письма в том духе, что во Франции события ужасные, кровавые и не дай бог России узнать что-либо подобное; однако необходимо торопиться, "не терять времени, пока писатели-иностранцы не догадались сделать наших воинов, их отцов и братьев фурией". Попов больше всего боится крестьянского восстания, когда мужики узнают, что нигде людей не продают так, как в России; он предостерегает, уговаривает пойти на уступки, ослабить или отменить крепостное право, тем самым "погасив малую искру, пока не возгорелось великое пламя".

Впрочем, дух ломки, революции вообще сродни России; разве сокрушительную перестройку старого мира, учиненную в начале XVIII века русским царем Петром, Герцен позже не сравнит с деятельностью французского Конвента?


Просветители против просвещения

<p>Просветители против просвещения</p>

Несколько десятилетий, пусть непоследовательно и лукаво, императорская власть России делала ставку на просвещение. Монтескье, Вольтер, Дидро, Руссо — многолетние «союзники» Екатерины II. Задача, мы говорили, простая и ясная: просветить страну без "дурных последствий" этого самого просвещения.

Еще в первые месяцы французской революции царица умно одергивает нелюбимого сына и наследника Павла: тот, узнав о трудном положении, в которое попал Людовик XVI, говорит, что он на месте французского короля разметал бы чернь пушками; мать резко возражает сыну, что "только чудовище может так думать", ибо пушками ничего нельзя исправить.

Вполне разумный, просвещенный взгляд.

До поры до времени…

Но — страх, уже проявившийся в осуждении Радищева и других мерах против «заразы».

И вот, на старости лет, царица в определенном смысле начинает войну против… самой себя! То, что разрешалось, поощрялось, одобрялось в течение десятилетий, теперь заподозрено и осуждено; решается вопрос: какая из двух цариц сильнее — молодая или нынешняя? Кто кого одолеет — прежние книги, журналы, переводы, переписка с философами — или страх перед якобинцами?

Николай Иванович Новиков не был революционером наподобие Радищева и вовсе не мечтал о коренном перевороте, свержении существующего строя; однако он незыблемо верил в пользу просвещения и к тому же был привержен, с годами все более, к масонским, религиозно-мистическим взглядам; не сомневался, что просвещать ближних требует религиозный, нравственный долг. В начале царствования Екатерины II он издавал несколько журналов, где остро, талантливо потешался над невеждами, жестокими и отсталыми помещиками, над поверхностными подражателями французской моде. Может быть, именно оттого, что он не имел "задней мысли" — опрокинуть трон, — Новиков был особенно смел, выискивая и высмеивая противников повсюду.

Однажды он обрушился на журнал "Всякая всячина": это было довольно опасно хотя бы потому, что все знали о личном участии императрицы в подготовке материалов этого издания. Разумеется, имя Екатерины II не стояло на обложке, но именно это позволило Новикову пуститься в рассуждения о непоследовательности, противоречивости, глупости некоторых статей "Всякой всячины"; вдобавок Новиков отмечал, что госпожа "Всякая всячина", как видно, плохо владеет русским языком, ибо слишком уж часто ставит глаголы в конце фразы (намек на родной немецкий язык тайной издательницы журнала). Пожалуй, ни один подданный русских царей никогда не позволял себе подобных печатных дерзостей против самодержавного монарха. Предшественники Екатерины II быстро расправились бы с «безумцем», но царица как бы не обратила внимания; в ту пору находила более выгодным поощрять просветителей-смельчаков… Но пришли 1790-е годы. К этому времени Николай Новиков уже успел внести огромный вклад в культуру: одна треть всех русских книг, изданных в царствование Екатерины II, была выпущена в свет именно его типографией и издательством: переводные романы, стихи, огромное число документов по отечественной историй, книги по науке, путешествия… Позже Александр Герцен заметит: "Новиков был одной из тех личностей в истории, которые творят чудеса на сцене, по необходимости погруженной во тьму, — одним из тех проводников тайных идей, чей подвиг становится известным лишь в минуту торжества этих идей".

1790-е годы: наступает злой час для Новикова. Вполне возможно, что Екатерина вспомнила старые обиды; с другой стороны, ее пугали тайные масонские связи просветителя; по тогдашним настроениям — "у страха глаза велики" — очень легко было приравнять их к якобинским. Несколько раз царица намекала московскому генерал-губернатору Прозоровскому о необходимости заняться Новиковым; губернатор отвечал, что готов исполнить любой приказ, императрица же сердилась и сетовала на нерадивых подданных, которые "без приказу ничего сделать не могут": все еще хотелось сохранить старинную просветительскую репутацию и ликвидировать знаменитого издателя как бы чужими руками.

Однако ровно через четыре дня после того, как в Петербурге панически начали искать мифического отравителя Бассевиля, Екатерина II все же решилась и подписала приказ об аресте Новикова и его друзей. Он обвинялся в "тайных сборищах", издании "непозволительных книг". Доказательств, строго говоря, не было никаких, потому что Новиков ничего не скрывал; и все тот же Прозоровский, арестовав просветителя, вскоре пожаловался: "Один с Новиковым не слажу; человек он натуры острой, догадливый, характера смелого и дерзкого". Тогда арестованного перевели в Петербург и с пристрастием допрашивали еще несколько месяцев.

За издание тех книг, которые сама Екатерина спокойно читала несколько лет назад, за "тайные собрания", которые никто не запрещал, — а на самом деле только потому, что в Париже революция и Петербург трепещет — за все это Николая Новикова, снова повторим — просветителя, отнюдь не революционера (между прочим, не нажившего никаких капиталов в результате своей бескорыстной деятельности), приговаривают к заточению в крепости на 15 лет.

Один из друзей просветителя, Михаил Багрянский, которого даже не привлекли к следствию, выразил желание разделить заключение с осужденным. Желание удовлетворили; однако даже присутствие друга не спасло потрясенного Новикова, который в камере постепенно начал терять рассудок…

Друзей Новикова, московских просветителей, также приговорили к разным наказаниям. Один из них пытался перерезать себе горло; другого — знаменитого правдолюбца Ивана Владимировича Лопухина — вызывают на допросы к генерал-губернатору.

"Мы, — пишет Лопухин, — со лбу на лоб с кн. Прозоровским беседовали, по крайней мере, часов с двадцать… Долго помнил я все мои ответы, так что мог бы записать их почти от слова до слова; но я настолько устал от упражнения в оригинальном их сочинении, что очень много дней после того приняться за перо была самая тяжкая для меня работа. Заключение же вытекло из такого сильного во мне впечатления, что я никогда не мог его забыть; писав его, я подлинно плакал, обливался, можно сказать, слезами, и точно от причин, в нем изображенных".

Говорили, будто, прочитав откровенные, возвышенные ответы Лопухина, прослезилась и сама царица.

Екатерина II решает не связываться со столь знатным родом — Ивана Владимировича приговаривают к ссылке в деревню, под надзор, он возражает, так как должен находиться возле престарелого отца. В конце концов его оставляют во второй столице…

Очень своеобразным способом защитился другой подозреваемый, Максим Невзоров: когда его по возвращении из-за границы схватили и предъявили приказ Екатерины об аресте, Невзоров прикинулся, что не верит: столь мудрая, просвещенная императрица не может издавать жестоких указов! Ему предъявляют царскую подпись, он отвечает, что — можно подделать. Его привозят к Шешковскому, который всегда занимается тайным сыском, и спрашивают — узнает ли того, кто допрашивает? Невзоров отвечает, что можно загримироваться, прикинуться. Ему говорят, что поведут к императрице, — он стоит на своем, что можно переодеть, обмануть…

Екатерине доложили о столь странной манере защиты, она засмеялась и велела без всякого суда отправить Невзорова в деревню.

Можно считать, что подозреваемый ловко намекнул на противоречия «ранней» и «поздней» Екатерины, и сумел таким образом спастись…

Одновременно разыгрывалась другая шумная история.

Популярный драматург Яков Княжнин еще в 1789 году, накануне французской революции, написал трагедию "Вадим Новгородский". Действие ее происходит в середине IX века в древнем Новгороде. Город не хочет терять своей вольности, и князю Рюрику пытается дать отпор пламенный республиканец Вадим. В конце концов благородный, просвещенный монарх Рюрик берет верх и уничтожает Вадима; но перед тем свободолюбцы произносят (согласно желанию Княжнина) несколько острых монологов против деспотизма и самовластия; вопрошают: "Какой герой в венце с пути не совратится? Кто не был из царей в порфире развращен?"

По ранжиру прежнего, сравнительно мягкого екатерининского правления — в пьесе не было ничего особенно крамольного: побеждает все же просвещенный монарх (такой, как Екатерина II), а республиканец, хоть и благороден, но — повержен. Случалось, в прежние годы полиция несколько раз спрашивала царицу, не запретить ли то или иное издание, где обличается деспотизм; царица, тогда общавшаяся с Дидро и Вольтером, отвечала, что не принимает подобных упреков на свой счет, ибо деспотом не является ("вы называете меня матерью Отечества!"), а раз так- никакие запреты не нужны.

Именно подобными соображениями, вероятно, руководствовался Княжнин, когда готовил свою пьесу для печати. Сам драматург не дожил до ее публикации — умер в начале 1791 года, но рукопись была напечатана в 1793-м, с разрешения собеседницы Дидро.

Княгиня Екатерина Романовна Дашкова, возглавлявшая Академию наук, к якобинцам относилась совершенно отрицательно, поступок Радищева не одобряла: она пыталась изо всех сил «адаптироваться» к екатерининскому правлению и даже немало преуспела на этом пути, получая высокие должности, награды, но при всем желании никак не могла слиться с раболепной придворной массой, утратить гордость и независимость. Поэтому княгиня (мы опираемся на ее знаменитые "Записки") была весьма удивлена и рассержена той «головомойкой», которую царица вдруг устроила ей за «Вадима».

"— Чем я вам не угодила, что вы распространяете высказывания, опасные для меня и моей власти?

— Я, государыня?! Нет, вы не можете так думать!

— Знайте, — сказала императрица, — что я прикажу сжечь эту трагедию рукой палача.

По ее лицу я как будто прочла, что последняя фраза чужда ее уму и сердцу и кем-то ей подсказана.

— Ваше величество, для меня не имеет значения, будет ли, не будет она сожжена палачом. Не мне за это краснеть. Но, ради бога, прежде чем вы совершите этот акт, столь мало согласующийся с вашими словами и делами, прочтите пьесу, и вы найдете в ней развязку, которую и вы сами, и все приверженцы монархического правления могли бы только пожелать. Кроме того, вспомните, ваше величество, что, защищая эту пьесу, я не являюсь ни автором оной, ни лицом, извлекающим пользу из ее публикации.

Эти слова были произнесены столь решительно, что тем разговор и окончился…

Через день утром я поехала с докладом к государыне, твердо решив, что, если она не предложит мне, как всегда, пойти с ней в бриллиантовую комнату, — не стану больше ездить на утренние приемы и без промедления подам прошение об отставке.

Господин Самойлов, выходя от императрицы, сказал мне на ухо:

— Ее величество сейчас выйдет. Будьте спокойны: кажется, она на вас не сердится.

Я ответила ему, не понижая голоса, чтобы меня слышали находившиеся в комнате:

— Мне нечего волноваться, потому что не в чем себя упрекнуть, и было бы досадно за государыню, если бы она плохо думала обо мне; но, во всяком случае, несправедливости для меня уже не новость.

Императрица действительно скоро появилась и, дав присутствующим руку для поцелуя, сказала мне:

— Не хотите ли, княгиня, пойти со мной?"

Конфликт был формально улажен, но ненадолго; пьеса не «прощена»; оказывается, обстоятельства к 1793 году стали таковы, что дерзкие речи "нельзя терпеть", хотя бы герой-республиканец и терпел поражение. В результате вынесено решение — злополучную книжку сжечь. Приговор приведен в исполнение, но, как это было и с книгой Радищева, тут же стали распространяться немногие сохранившиеся экземпляры, а с них делались рукописные копии. Обиженная Дашкова вышла в отставку, навсегда покинула столицу и уехала в свое имение.

Выходило, что царица и двор сражались не только с революцией, но и с просвещением: ни Дашкова, ни Новиков к якобинцам не близки.

Тут-то наступил час "призвать к ответу" и прежних великих французских друзей Екатерины.


"Vous mes comblez"{29}

<p>"Vous mes comblez"<a href="#c_29"><sup>{29}</sup></a></p> "Мадам! При вас на диво Порядок расцветет", — Писали ей учтиво Вольтер и Дидерот, — "Лишь надобно народу, Которому вы мать, Скорее дать свободу, Скорей свободу дать". "Messieurs!{30} — Им возразила Она. — Vous mes comblez", — И тотчас прикрепила Украинцев к земле.

Эти шуточные стихи были сочинены много лет спустя (опубликованы в 1883-м). Сочинитель Алексей Константинович Толстой посмеивается над уже "отстоявшимся в истории" сюжетом: Вольтер и Дидро наставляют Екатерину II в духе вольности, а царица резонно находит, что они ей льстят, — и превращает свободных украинских крестьян в крепостных.

Эпизод с украинскими крестьянами случился за несколько лет до революции, и, строго говоря, Вольтер и Дидро не были уже его свидетелями. Однако некоторые «облака», и прежде омрачавшие эффектную с виду дружбу царицы с французскими философами, в 1790-х годах переходят в ненастье, бурю. Старые собеседники, чьи книжные собрания дремлют в Эрмитажной библиотеке, вдруг попадают в сильнейшую опалу; можно сказать, чуть ль не в крепость, в Сибирь. В самом деле, революция клянется именами Монтескье, Руссо, Дидро, Вольтера. И Екатерина постоянно обращалась к тем же именам. Кто-то должен отказаться, «уступить»… Для начала царица приказывает вынести из своего кабинета бюст Вольтера. Начинаются длительные скитания замечательной работы Гудона, которую почти каждый очередной царь велит запрятать так, чтобы "не попадалась на пути"; и как назло, странствуя по своему дворцу, цари постоянно встречают "саркастическую персону".

Жозеф де Местр, непримиримый враг революции, также встретившись вдруг с ненавистным Вольтером в Эрмитажной библиотеке, записал примерно то, что, наверное, хотели бы выразить Екатерина и ее потомки: "Париж увенчал Вольтера, Содом изгнал бы его. Колеблясь между восторгом и отвращением, я хотел бы воздвигнуть ему статую — рукою палача! Не говорите мне об этом человеке. Я не выношу его!"

Как быстро и легко — куда легче, чем во Франции, — печатался Вольтер по-русски в 1770–1780-х годах; и вот опытный редактор и переводчик Рахманинов начинает готовить полное собрание сочинений великого насмешника вв своих переводах. Первые три тома напечатаны еще в 1791 году, В 1793-м дошла очередь до тома четвертого.

Вольтер в 1793-м!

Тут же, конечно, следует строжайший запрет: типография опечатана, Рахманинов забран в полицию, 5205 экземпляров изъято; в дворянском обществе раздаются восклицания (зафиксированные одним из современников), что "Омары, Нероны, Аттилы и все злодеи вместе не могли произвести столько зла, сколько произвел один Вольтер".

Прах Вольтера пока еще в парижском Пантеоне — но через два десятилетия начнутся его странствия с кладбища на кладбище; в России же изгнание уже началось. впрочем, так легко с Вольтером не справиться: это лишь начало его удивительных посмертных российских приключений. Мы еще встретимся с его усмешкою, с его образом в нашем повествовании.

К счастию, хоть библиотеку Вольтера, некогда с таким трудом доставленную к Неве, цари не тронули; только велели крепче запирать и никого не пускать… Дидро не удостоился и такой милости. Его огромное собрание Екатерина мстительно рассеяла посреди десятков тысяч эрмитажных книг…

Старые споры просвещенной царицы с умнейшими людьми XVIII столетия продолжаются.

Целый приключенческий роман можно было бы написать о необыкновенной судьбе не только печатных, но и рукописных страничек, которые Дидро навсегда оставит в Петербурге…

Точно известно, что философ преподнес царице небольшую тетрадь, переплетенную в красный сафьян, подшитый снизу голубым сатином с позолотой по краям. По обычаю XVIII века тетрадь запиралась в специальный сафьяновый ящичек; на первом листке было заглавие: "Melanges philosophiques, historiques etc. Annee 1773".

Екатерина II эту тетрадь запрятала глубоко, никогда не показывала, не сообщила даже самым доверенны корреспондентам; после же начала революции секретный документ сделался, естественно, «сверхсекретным».

А позже он, можно сказать, чудом спасся от уничтожения: Екатерина II легко могла так же распорядиться о тетрадке, как и о книгах Дидро: спрятать меж другими рукописями, сделать недоступной. Этого, к счастью, не произошло, но уж сын императрицы, Павел I, поначалу очень агрессивно настроенный против всего французского, при случае непременно велел бы швырнуть философские поучения в камин.

Кто-то, однако, предвидя подобную опасность, попросту выкрал тетрадь из потаенных бумаг Екатерины — и на несколько десятилетий она исчезает в доме неведомого спасителя…

Исчезает, но существует: примерно в середине XIX столетия А. С. Норов, известный коллекционер, некоторое время являвшийся министром просвещения, добывает рукопись Дидро для собственного собрания. Потом, однако, долг царедворца взял верх над собирательской страстью — и тетрадь возвращена правнуку Екатерины, царю Александру II. Возвращена и снова упрятана, так как за прошедшие десятилетия ее смелый, откровенный, разрушительный смысл нисколько не потускнел. О том, где находится рукопись, знали очень немногие, и точнее всех царский библиотекарь Александр Гримм.

Наступил 1881 год. Александр II убит революционерами-террористами, на престоле его сын Александр III. И в этом-то году, разумеется, без всякого высочайшего разрешения, сильно рискуя, но еще сильнее опасаясь, что рукопись снова канет в Лету, — Гримм «шепнул» о ней французскому исследователю Морису Турне; более того, француз сумел снять копию.

Пока был жив Гримм, опубликовать в Париже новообретенный текст было бы предательством; но вот проходит еще 18 лет, XIX век на исходе, ни Александра III, ни Гримма уже нет на свете, — и тогда-то Турне решился и впервые напечатал интереснейшие заметки Дидро.

О том, сколь это было важно и своевременно, можно судить по двум весьма впечатляющим фактам.

Во-первых, когда русские историки попытались в начале XX столетия сообщить своим читателям хотя бы перевод того, что было напечатано Турне, то оказалось, что около двух третей текста для русской публики еще опасны и цензурно «непроходимы»: вот на сколько лет вперед Дидро нажил врагов…

Второй же факт — что с тех пор никто больше не видел подлинную рукопись в сафьяновом переплете: она опять исчезла и до сих пор не найдена…

Лишь сравнительно недавно советским исследователям во главе с В. С. Люблинским и американскиму ученому А. Вильямсу, специально прибывшему в Ленинград для розысков исчезнувших книг и рукописей Дидро, удалось извлечь из книжной пучины несколько старинных книжек с карандашными пометами владельца.

Некоторые из помет быстро стали знаменитыми: читая книгу своего единомышленника Гельвеция, Дидро обратил внимание на строки, что в Европу из колоний "не доставляется ни единого бочонка сахара, который бы не был смочен человеческой кровью".

Дидро: "Эти две строчки отравили весь сахар, который мне придется есть до конца жизни, а я очень люблю сахар".

Гельвеций: "Страсти… движут великими личностями, и многие из них становятся весьма посредственными, едва лишь их перестает поддерживать пламя страстей".

Дидро: "Образ ложен, — страсть не способна возвысить глупца до уровня…"

Запись обрывается; множество других помет стерлось или ждет своих открывателей среди 3000 книг Дидро, рассеянных в Публичной библиотеке.

Трудно жилось Дидро и при жизни, и после смерти. Но и недоброжелателям досталось…

Вспомним его предсказание, сделанное царице за 20 лет до того:

"Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле".

Царица отреклась от того, чьей дружбой столь дорожила, с кем вела долгие беседы двадцатью годами прежде.

Некоторые же старинные собеседники, даже расходясь с Дидеротом по нескольким весьма серьезным вопросам, сочли бесчестным предавать память о дружбе.

На закате дней княгиня Дашкова, вовсе не мечтающая о французской свободе для своих крепостных и увидевшая, что многие пророчества Дидро сбылись, отнюдь не думает винить его в "крайностях революции" и т. п. Марта Вилмот, английская подруга Дашковой, свидетельствовала, что "княгиня всегда говорила о Дидро не только с величайшим удивлением, но и глубочайшим почтением"; копии тех писем, что некогда написал ей французский философ, княгиня переправила в Англию; иначе мы бы той переписки вообще не знали, ибо подлинники бесследно исчезли вскоре после кончины Дашковой (1810 год). Однако вернемся в 1790-е.


Кто виноват?

<p>Кто виноват?</p>

В 1790-х годах для тонкого мыслящего слоя российских людей (грамотных в стране не более 3 %) уже существовали оба главных российских вопроса:

Кто виноват?

Что делать?

Радищев отвечал по-своему, Новиков — по-своему. "Кто виноват во французской революции?" — этот вопрос позже будут задавать иначе, без употребления слова «виноват»: "В чем причина, кто разжег французскую революцию?" Но это позже.

Теперь же очень серьезно задумались многие, преимущественно молодые, люди, которые еще два-три года назад видели в 14 июля весну, благоуханное обновление истории — прекрасное и почти бескровное…

Преследования, запреты, ссылки, сожжение книг были совсем не так страшны, как собственное глубочайшее сомнение.

Если бы они, русские люди 1790-х годов, твердо верили в якобинскую истину, их не поколебали бы ни ужасы французского террора, ни преследования собственных властей. Однако не было твердой уверенности. Газеты не очень-то балуют читателя подробностями, но по западноевропейской печати, по рассказам надежных очевидцев являлась картина, которую и вообразить не могли несколько лет назад поклонники Руссо, радовавшиеся крушению Бастилии.

Собор Парижской богоматери — теперь "храм разума". Парижане торжественно сжигают "дерево феодализма".

"Лион боролся против свободы — нет больше Лиона!"

"Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"

Тридцать лет спустя Пушкин, можно сказать, заново пережил те надежды, разочарования, путем которых прошли и многие французские участники, и многие русские наблюдатели. Сначала радость прекрасной победы, свободы:

Уже в бессмертный Пантеон Святых изгнанников входили славны тени, От пелены предрассуждений Разоблачался ветхий трон; Оковы падали. Закон, На вольность опершись, провозгласил равенство, И мы воскликнули: Блаженство! О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор! Но ты, священная свобода, Богиня чистая, нет, — не виновна ты, В порывах буйной слепоты, В презренном бешенстве народа, Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд Завешен пеленой кровавой: Но ты придешь опять со мщением и славой, — И вновь твои враги падут…

Вопрос вопросов — о цели и средствах. Что французская революция меняет мир, создает совершенно иную экономическую и политическую структуру, иные человеческие отношения, можно даже сказать — иное человечество, — все это лучшие умы понимали уже в 1790-х годах, а позже вынуждены были признать и недруги новой эпохи.

Эпоха эта ведет свой отсчет с 1789-го: нравится это или не нравится современникам, потомкам, — но это так. Прогресс несомненен, но и цена велика: цена крови во время революционных и наполеоновских войн, безжалостная мясорубка гильотины. Как быть? Можно ли оправдать? Можно и должно — отвечают многие историки и теоретики: абсолютизм и феодализм никогда не сошли бы сами со сцены: только насилие, разрушение Бастилии, якобинский террор могли расчистить поле для великого прогресса XIX–XX столетий…

Да, это правда. Но вся ли правда? Не следует ли отсюда, что нечего средства жалеть, коли цель хороша; что смешны и наивны те, кто отрицали, не принимали Марата, Робеспьера, Комитет общественного спасения, толпу, уничтожающую заключенных в парижских тюрьмах, расстрелянную Вандею, сожженный Лион?

Если б не было подобных людей, решительно не принимавших террор и кровь, то, на первый взгляд, прогрессу было бы легче пробиться; но более глубокие размышления откроют нам, что человечество, не думающее о средствах, о нравственных вопросах, немногого бы стоило: оно озверело бы, съело само себя, не смогло бы в конце концов воспринять тот самый прогресс…

Поэтому, признавая, что новый мир стоил крови, решительно не станем этому радоваться; в лучшем случае признаем: таков закон истории, по крайней мере в определенные эпохи. Жестокий закон, который "в природе вещей". Так же как — закон гуманности, сострадания, отвращения к пролитой крови: законы, чье действие усиливается или смягчается человеческой волею…

Осенью и зимой 1792/93 года современники отмечали невиданное число самоубийств среди русской дворянской молодежи: повесился молодой писатель Сушков, застрелились два брата, молодые офицеры Вырубовы, зарезался гвардейский офицер Протасов. Молодой ярославский помещик Опочинин в январе 1793-го роздал хлеб своим крестьянам, поручил наследникам сжечь "любезные книги французские" и покончил с собою. Эти люди увлеклись вихрем революции, затем отшатнулись, но назад, к прежнему бездумному дворянскому житью, вернуться уже не могли. И тогда жизнь стала столь немила, что от нее поспешили избавиться.

В ту же пору начинает приближаться к по