Наталья Баранская — прозаик, литературовед, автор известной повести «Неделя как неделя», книг о Пушкине и его времени; участвовала в создании Государственного музея А. С. Пушкина в Москве. «Странствие бездомных» — история нескольких поколений большой семьи Баранских-Радченко-Розановых. Любовь Радченко, мать автора этой книги, бесшабашная, пылкая революционерка, умела располагать к себе людей, но была не приспособлена к семейной жизни. Отца, Владимира Розанова, его дядя, известный философ Василий Розанов, называл «эсдек в странствиях». Родители Натальи Баранской и люди их круга — не застывшие портреты, а реальные люди — образованные, горячие, неуживчивые, порой одержимые. На долю героев книги выпало немало испытаний: вольные и невольные расставания, частое одиночество, чужие дома и бездомье, сменяющиеся радостью встречи…

Наталья Баранская

Странствие бездомных

Моим дорогим детям и внукам

Живите в доме — и не рухнет дом.

Арс. Тарковский

И зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечник, и светло будет всем в доме.

Мф. 5: 15

Вступление

Наступает возраст, когда хочется вспомнить и осмыслить всё прожитое. Желание вернуться в прошлое возникло у меня к восьмидесяти годам. Не собственная жизнь побудила меня приняться за этот труд. Хотелось рассказать о моих родителях, проживших жизнь более яркую и значительную. Они оба были революционеры-подпольщики, ступившие на этот путь еще в юности, вдохновленные романтическими идеями самопожертвования во благо народа, жизнь которого в России в 90-х годах XIX века оставалась нелегкой и после отмены крепостного права.

Обстоятельства не позволили родителям создать семью, Дом. Они пробовали свить гнездо, но это было гнездо на волнах — оно развалилось. Вероятно, Любовь и Революция — заглавные буквы означают высокое значение для них этих слов — оказались трудносовместимыми. Жизнь прошла в странствиях («эсдек в странствиях» — так определил отца его дядюшка, Василий Васильевич Розанов).

Мне хотелось рассказать об отце и матери, обрисовать их внешний облик, их внутренний мир и по возможности, насколько позволяли семейный архив и семейные легенды, дать представление о дедах, о семьях, в которых выросли родители — Любовь Николаевна Баранская (в первом браке — Радченко) и Владимир Николаевич Розанов.

В этом помогли мне воспоминания, ими оставленные. Мама написала о своей революционной деятельности, почти не касаясь личного, — основная часть ее записок суховата, но страницы о детстве и юности отличаются живостью; отец описал отдельные сцены из своего детства с яркими подробностями и рассказал несколько эпизодов из позднейшей жизни.

Используя их записки и рассказы, я сосредоточивала внимание на личном. Общественным же их делам отвела «второй план» — взяла лишь наиболее характерное для этой бурной жизни. Очень помогли семейные альбомы: Баранских (мамин) и Розановых (тетушки Натальи Николаевны). Фотографии 1870-х — 1900-х годов позволили увидеть отца, мать, всех родных в разном возрасте, познакомиться с теми, кого я живыми не застала. Портреты, сделанные в те годы, на заре фотографии в России, отличаются большим искусством фотографов-художников и той добротностью исполнения, которая сохранила их в прекрасном состоянии на сто с лишним лет. А привычное для меня, бывшего музейного работника, разглядывание и вникание во все детали позволило мне сделать, благодаря фотографиям, несколько важных открытий.

Хорошо, что у меня сохранились письма. Когда-то их было много, потому что были у нас разлуки: отца с матерью, мои с каждым из них, а затем — мои с мужем (в 1930-х годах, в войну). Большая часть переписки была утрачена в нашей неспокойной и бездомной жизни. Обыски, ссылки, переезды, тревоги — всё это не способствовало сохранению семейных реликвий, да и ценность их не осознавалась до поры до времени.

Отец и мать, ставшие меньшевиками после второго съезда РСДРП в 1903 году, выбрали «мягкий», демократический путь государственного устройства России после свержения самодержавия. Естественно, они протестовали против насильственного большевистского переворота в октябре, и каждый по-своему (они тогда уже не были вместе) стремились вернуть России свободу, принесенную Февральской революцией 1917 года.

Как и другие социалисты, верные своим убеждениям, они преследовались советской властью и вновь, уже по второму разу, проходили изведанный путь, теперь уже с ярлыком «контрреволюционеров». Остальное время, между арестами, они были под подозрением и наблюдением.

Имена их вспоминались лишь в связи с именами Ленина и его соратников. Мой рассказ, наверное, единственное слово, сказанное о жизни матери и отца.

В 1986 году закончила биографический очерк о моей матери В. Т. Гузеева (Новосибирск) — «С несомненностью доказано…». В основу очерка положены мамины воспоминания (экземпляр хранится в ЦГАНХ, ф. 9455, оп. 3, ед. хр. 24). Очерк предполагалось издать в Томске. Однако, несмотря на то что автор очерка делала упор на знакомство Любови Николаевны с Лениным и на «искровском» периоде ее деятельности, рецензия ИМЭЛ была отрицательной, и издание не состоялось. Я благодарна В. Т. Гузеевой за ее труд, за попытку преодолеть запрет на имена меньшевиков.

В этом жизнеописании к семейным документам постепенно прибавляются мои личные воспоминания: отдельные эпизоды детства, начиная с двух с половиной — трех лет, затем, с четырехлетнего возраста, помнится уже многое, а с пяти-шести — последовательно все события нашей жизни. В отроческие годы кругозор мой сильно расширился, и с 1920-х годов пошли уже сплошь мои воспоминания, в которых главным персонажем остается мама. С ней прожита вся жизнь, ей и принадлежит первое место в этой книге.

По наследству мне досталась неустроенность, разлуки и бездомовье. «Великий Октябрь» сделал подобное бытие всеобщим достоянием. Дом заменила «жилплощадь». Мерзкое понятие. Площадь для жилья, жизнь на площади, открытая чужому глазу, любопытствующему, проверяющему, следящему. Лучшие годы жизни были прожиты в тесноте и многолюдстве коммуналок вместе с чужими людьми. Неудивительно, что я всегда мечтала о доме. В детстве это было желание иметь дом с мамой и папой (вместе), в зрелые годы — сознание ущербности жизни, низведенной до «стадного содержания», и, наконец, в возрасте подведения итогов — осознание всей значимости Дома. Пишу это слово с большой буквы, потому что разумею под ним не только жилище, стены и крышу, а нечто гораздо большее и значительное. Дом — гнездо, где рождается и создается человек. Дом — семья, первооснова человечества. Прочный и чистый Дом, скрепленный любовью, — основа основ в каждой стране, на всей Земле. «Живите в доме — и не рухнет дом». Эти слова поэта Арсения Тарковского беру эпиграфом к книге.

Осуждаю ли я родителей за мою тоску по Дому, за мотанье туда-сюда, доставшееся мне вместе с ними и от них? Нет и нет! Благодарю их за любовь и заботу, не оставляемые даже в самых трудных обстоятельствах, за природу и за породу, за переданные мне от них золотые свойства: жизненную энергию матери и творческие способности отца. Они помогли перенести многие беды, найти опору и утешение в любимой работе.

Восхищаясь родителями, я тем не менее не разделяю их убеждений, по крайней мере в той части, где общее ставилось выше частного. Для меня несомненна первостепенность частного, от которого и надо идти к общему. За десятилетия советской власти понятие общего, коллективного приняло под диктатом толпы крайне уродливые формы. Это привело меня, как и многих, к неприятию общего: общей квартиры, общей идеи, общего имущества и общих порывов. Может, это и крайность. Что делать? Общественное воспитание, которое я получала в юности, отвратило меня от предмета, именуемого «обществоведением».

В моих повестях и рассказах изображается частная жизнь, за что меня и наказывала советская общественность.

Остаюсь верна себе и в этом документальном повествовании: человек и его чувства занимают в нем главное место. Рассказывая о родных, близких и о себе самой, может, порой слишком откровенно, успокаиваю себя тем, что хочу быть предельно открытой и искренней.

Мечты о Доме проявлялись еще в моих детских играх, потом — в стараниях устроить дом на любом тычке, куда совала меня судьба. Отразились эти мечты во всем, мною написанном. И даже в снах.

Счастлив тот, кто сумел создать свой Дом. Нет никого несчастнее бездомных.

Глава I

Отчий дом

Костромские корни

Беру из альбомов две фотографии, кладу рядом. Это мои родители в юности, им по двадцать лет, они снялись в годы прощания с родным домом: мать — в 1892 году, отец — в 96-м (между им и ею было пять лет разницы). Они похожи. Нет, не красотой, красивы они по-разному — у Любови Николаевны русская, сибирская красота, у Владимира Николаевича черты лица более тонкие, мягкие. Схожи они одинаковостью выражения: вдохновением, горением. Романтика Революции освещает их лица: восторг и жертвенность. Есть в их облике и приметы времени, опознавательные знаки молодого племени защитников и слуг народа, унаследованные от старших товарищей: у нее отрезана коса, у него из-за отворотов студенческой тужурки видна рубашка-косоворотка.

Кого же они оставили, с кем простились, уходя в самостоятельную жизнь? О своих дедах и бабках я знаю немного — встретиться с ними в жизни мне не довелось. Знаю только по рассказам — от мамы больше, от отца меньше. А увидеть их могу лишь благодаря фотографиям из альбомов.

Счастье, что есть у меня эти два альбома в переплетах тисненой кожи с металлическими застежками. Один принадлежал матери, другой — тетушке, Наталье Николаевне Розановой. В них фотографии 1870–1890-х годов и более поздние. Оба альбома открываются портретами моих дедов.

Двое бородатых красавцев, пожилых, но еще сильных, пожалуй, схожи породой — крепкой, русской, рослой, можно сказать — мужичьей. В облике каждого ощутима сильная натура — у Николая Николаевича Баранского (1838–1905) — горячая, дикая, у Николая Васильевича Розанова (1847–1894) — твердая, уравновешенная. Дед Розанов служил ровно, спокойно дослужился до должности директора гимназии. Дед же Баранский смолоду был неуживчив, воевал с начальством, отличался свободомыслием, неосторожностью в речах, почему и приходилось часто менять работу, переезжать с места на место. Работали оба увлеченно, чинами и наградами были почти равны, дослужились один до статского, другой до действительного статского советника, имели личное дворянство.

И Баранский, и Розанов были родом из Костромской губернии, из разных ее уездов. Там родились и жили мои прадеды.

Отец Баранского, мой прадед Николай Васильевич, был сельским священником в Нерехтинском уезде, в селе Бараний Погост. По семейному преданию, прадед сам назвался Баранским: пришел маленьким в приходскую школу, напросился со старшим братом, учитель спросил: «А твоя как фамилия?» Мальчик слова «фамилия» не знал, учитель спросил проще: «Откуда ты?» Мальчик ответил: «Я — Баранский», окрестив себя по месту жительства. Так и остался Баранским. А фамилия его по отцу была Львов. В среде духовенства в те времена изменение фамилии было делом обычным. Видно, мальчик был способным, продолжил учение в семинарии, сделал карьеру — был протодиаконом в течение многих лет в Петербурге.

Прадед по отцу — Розанов Василий Федорович — был сыном сельского священника из села Матвеево Кологривского уезда. Идти по стопам отца не пожелал, служил по лесному ведомству в городе Ветлуге той же Костромской губернии. Он умер в 1861 году в возрасте тридцати девяти лет, оставив жену и шестерых детей.

О своих предках со стороны отца я знаю только потому, что братом моего деда был Василий Васильевич Розанов, биография которого изучалась. Прабабушка моя, Надежда Ивановна Розанова, вернулась после смерти мужа в родную Кострому, приобрела хозяйство с домом и садом; пенсию ей назначили маленькую. Она была слаба, непрактична, пала духом и вместе с детьми погрузилась в бедность, почти в нищету. Николай Васильевич, мой дед, был старшим сыном в этой несчастной семье. Ему пришлось выбиваться в люди самостоятельно. Он ушел из дому после окончания гимназии, поступил в Казанский университет и, окончив его, стал учителем гимназии. После смерти своей матери дед взял на себя заботу о младшем брате Василии и увез его в Симбирск, где получил работу в гимназии. Затем он обосновался в Нижнем Новгороде, женился; там родились первые дети, в их числе и мой отец. Василий Розанов жил в семье брата. Рассказ о Розановых еще впереди.

О семье моего прадеда со стороны матери я совсем ничего не знаю. Не знаю, были ли у него дети, кроме сына Николая. Мама не рассказывала ни о дядюшках своих, ни о тетушках, кроме одной — сестры ее матери Валентины, тети Вали, которая жила с ними в Томске. О дедах своих мои родители никогда не вспоминали, но что меня удивляет, они мало говорили и о своих отцах и матерях. К счастью, оба оставили краткие записи воспоминаний о детстве.

Дедов и бабушек своих я не знала: оба деда умерли до моего рождения, мать отца, Александра Степановна, скончалась в 1912 году, а бабушка Ольга Сергеевна умерла в Уфе в тяжелом 1918-м, и мама не смогла даже поехать на похороны.

Оторванность и разобщенность моих родителей со своими родными нельзя объяснить только разделявшим их расстоянием. Дело было серьезнее: сама жизнь революционеров — нелегальность, аресты, эмиграция, ссылки — нарушала естественные родственные, да и не только родственные, связи. Так называемые профессиональные революционеры, революционеры-подпольщики, вынужденно замыкались в своем товарищеском кругу. Род их деятельности лишал их широкого общения, сужал круг интересов. Это объясняет и многие личные качества. В том числе и такое печальное, как безродность или безродственность, бессемейность.

Дед Баранский и его семья

Мать моя, Любовь Баранская, родилась в Могилёве в 1871 году. Она была третьим ребенком, третьей дочерью из числа четырех. Бабка моя, Ольга Сергеевна, тогда еще Оленька Соколова, вышла замуж совсем молоденькой за учителя Могилёвской женской гимназии Николая Баранского. Молодой человек был приглашен давать Оле уроки. Ее занятия в пансионе прервались в связи с болезнью и смертью отца, а ей необходимо было сдать экзамены за курс гимназии и получить аттестат. Девушка хотела получить право на преподавание, чтобы зарабатывать уроками музыки (она недурно играла на фортепиано), а работать им со старшей сестрой Валентиной было необходимо.

Занятия с молодым учителем, преподававшим историю, географию и словесность, кончились любовью. Семейное предание гласит, что учитель был истинный златоуст и завораживал ученицу рассказами об исторических событиях и путешествиях. Однажды он, придя на урок, объяснился Оле в любви и предложил руку и сердце. Барышня смутилась и растерялась. Он ждал. «Так будет ответ?! — закричал он вдруг громовым голосом. — Да или нет?!!» — и так трахнул стулом об пол, что стул развалился. Оленька вскрикнула и кинулась к матери. Анастасия Ивановна, выслушав испуганную дочь, утешила: «Дурочка, это же он тебе в любви объяснился, предложение сделал».

Так началась нелегкая супружеская жизнь Ольги Сергеевны, моей бабки. Думаю, будь Оленькин отец жив, он не отважился бы отдать дочь в руки этому темпераментному оригиналу. Но, видно, тот очаровал ее: был хорош, мужествен, имел низкий красивый голос, блистал красноречием, возможно, унаследовал его от отца-священнослужителя.

Я уже говорила, что дед Баранский не ладил с начальством, вообще трудно ладил с людьми, был нетерпим и неуступчив. Не удержался он и в Могилёвской гимназии; пришлось переехать в Белгород, затем в Вологду. Сколько времени продержался там — не знаю. В семье он бывал наездами. Но похоже, что оседлая семейная жизнь его и не прельщала особо. Мама, которая помнит себя с четырехлетнего возраста, пишет, что приезды отца были для детей веселыми праздниками: он играл с ними, шалил, рассказывал забавные истории, привозил подарки. Среди даров была прекрасная кукла, привезенная для старшей дочери Кати. Кукла имела настоящие белокурые волосы, закрывала глаза, а главное — говорила «мама». Младшим сестричкам Катя куклу не давала, боялась за ее фарфоровую головку. Однажды, когда Кати и матери не было дома, младшие — Люба и Женя — завладели куклой, забрались в дальнюю комнату и разобрали ее по частям, чтобы выяснить, отчего и как это она может говорить. Бабушка, Анастасия Ивановна, не усмотрела — видно, была занята с маленькой Надей. Девчонки выдали себя громким рёвом над останками куклы, поняв, что она погублена. Их, конечно, наказали, а куклу починили в мастерской.

Мириться с жизнью, в которой короткие встречи перемежались с долгими разлуками и одиночеством, а дети росли без отца, Ольга Сергеевна не могла и после очередного перевода Баранского — из Вологды в Томск — твердо заявила о переезде к нему всей семьей — с детьми, матерью и сестрой. Недавно пережитое горе — смерть дочери Жени от менингита — укрепило Ольгу Сергеевну в этом решении. Мама вспоминает, что было немало шуму и споров по поводу переезда.

И все же он состоялся. Это было долгое и сложное путешествие. Из Могилёва отправились до железной дороги на лошадях, на простых телегах. Трое взрослых и трое детей ехали под будкой из рогожи, на второй телеге везли вещи, но часть их — сундук, корзины — была в телеге с людьми. Теснота, дети спали, свернувшись калачиком, ноги немели, а головы болели от тряски. Ехали поездом до Нижнего Новгорода, от него пароходом до Перми, потом опять по железной дороге и, наконец, от Тюмени до Томска десять суток пароходом по Иртышу и Оби. Эта часть пути была детям в удовольствие: день проводили на палубе, на стоянках сходили на берег.

Когда пароход причалил к конечной пристани на реке Томи, с берега раздался могучий бас: «Могилёв здесь?» Дети с радостным визгом бросились к отцу. На извозчиках все семейство отправилось к снятому в Томске дому.

Дух дома определялся яркой и шумной личностью моего деда. Он был крепок физически (рослый, весом под девять пудов, сильный), стоек в своих привычках и убеждениях и до старости сохранял стать гордого своей независимостью человека. Воспитывался он на идеях просветителей-шестидесятников, был поклонником Д. И. Писарева, которого читал и слушал, — они были знакомы. Не разделял только его отношения к Пушкину. Под влиянием Писарева и его сочинений, общения с ним, а также прочитанных книг русских и иных анархистов — Бакунина, Кропоткина, Прудона — сложилось у деда самобытное свободолюбие: он ненавидел самодержавие, бюрократию, но не признавал никакого социального учения и общественного движения. Был он глашатаем личной свободы, постоянно восклицая: «Свобода прежде всего!» В гневных речах — больше дома, чем в классах, — он обличал российскую государственность, монархию, чиновников, которых называл «чинодралами». Любимой его поговоркой было собственное изречение: «Всякое начальство — подлец».

На новом месте началась новая жизнь.

Ольгу Сергеевну радовало воссоединение семьи. Наконец будет дом как дом, дети станут расти с отцом. Даже зима с лютыми морозами не пугала ее. Жизнь в Томске недорогая, край богатый, город больше и культурнее Могилёва.

Дед работал в двух гимназиях — мужской и женской. В женской, Мариинской, вёл три предмета: историю, географию, русскую словесность. Давал он уроки и на дому. Семья была немалая, прибавлялась; росло и хозяйство. Заработков деда не хватало, бабушка снова давала уроки музыки.

За обеденным столом случалось человек двенадцать. Пельменей лепили «полтыщи», говорила мама. К этой работе привлекали девчонок. Сибирское блюдо полюбили, зимой можно было готовить впрок, выставляя пельмени на мороз. Хозяйство вела бабушка, Анастасия Ивановна, — худенькая, маленькая, удивительно шустрая и управная. Когда родились мальчики, Коля и Митя, хлопот стало больше. К имевшейся уже лошади прибавилась корова. Без лошади было трудно — на ней и воду привозили, на зиму запасали дрова и сено. На базар тоже без лошади не отправишься — продукты закупали пудами: муку, крупу; зимой — мясо. Всё было дешево: мука — 1 руб. 60 коп. за пуд, мясо — столько же, сахар подороже — 8 рублей. Летом заготавливали варенье, всяческие соленья и маринады. Капусту, огурцы, грибы — бочками, варенье — в полупудовых банках. Мама говорила, что летом «на дачу», то есть в деревню, выезжали целым обозом, вели за телегой и корову — на летнюю пастьбу.

Вести такое хозяйство без прислуги, конечно, было невозможно. Кухарка, кучер, дворник работали постоянно, а на большую стирку и на «капусту» нанимали подёнщиц.

О доме родителей, о быте семьи мама ничего не написала в своих воспоминаниях — они были задуманы как «Записки революционерки». О простой жизни она только рассказывала, отвечая на мои вопросы. Мамина нелюбовь к быту, к домашности сложилась еще в детстве. Бабушка Анастасия Ивановна привлекала девочек к работе, но они отлынивали. Любе хотелось читать, а не убирать или мыть посуду. Бабушка ворчала и называла внучек «дармоедками». Впрочем, в некоторых делах, особенно в подготовке к праздникам, мама участвовала охотно. Все же Анастасия Ивановна сумела научить своих внучек женским обязанностям, и «эмансипированная» Люба умела готовить, шить, вязать, хотя особенного мастерства ни в чем не достигла (такими выросли и ее дочери).

Люба еще в Могилёве, глядя на старшую сестру, научилась читать, писать и считать, а в Томске уже пристрастилась к книгам. Отец это одобрял. Девочки читали Вальтера Скотта, Майн Рида, Люба очень любила описание путешествий. Иногда зачитывалась до глубокой ночи. Мать приходила, бранилась, отнимала книгу, гасила свечу.

В семейной жизни отец был труден. Взбалмошный, нетерпеливый, он не выносил порядка, размеренности, аккуратности, к чему стремились мать и бабушка. Запрещал наводить порядок в своей комнате («берлоге») — убрать, вымыть пол можно было, только когда он уходил. Его неряшливость была причиной постоянных стычек с женой — выгнать его в баню, переменить у него белье стоило долгих уговоров и споров.

Любу не стали отдавать в приготовительный класс — определили на следующий год в первый. При поступлении выяснилось — потеряли метрику, как видно, в суматохе переезда. Пришлось обращаться в Могилёв за копией. Она имеет дату: «Июля 12 дня 1880 года». Далее следует: «1871 года сентября 8 дня у надворного советника Николая Николаевича Баранского и законной жены его Ольги Сергеевны, оба православные, родилась дочь Любовь, крещена 16 числа протоиереем Стефаном Гласко; восприемники — дворянин Стефан Венедиктов Езерский и жена надворного советника Елена Бенедиктова Фетисова».

В 1881 году — в первый год учения — произошло событие, которое потрясло Россию, — убили царя Александра II, отменившего крепостное право и названного поэтому «царем-освободителем». Год объявили траурным. В гимназии, вспоминает Любовь Николаевна, служили панихиду, девочкам на рукава надели черные повязки. Дома мать, бабушка и тетка жалели государя и осуждали злодейство. Отец же говорил о героизме террористов и злодейство оправдывал. Шли горячие споры, в которых детям было трудно разобраться. Люба больше верила отцу: он считал, что народовольцы действовали во благо народа, а царизм и, следовательно, все цари народу враждебны. В общем, в семье не было единства, не было спокойной и мирной жизни.

Женщины были религиозны и считали веру в Бога основой нравственного воспитания. Детей приучали молиться, по субботам и праздничным дням брали в церковь. Дома, конечно, отмечали все праздники по русскому православному обычаю. Отец от праздников не отказывался, но в Бога не верил и был горячим проповедником атеизма, прежде всего у себя в семье.

«…Помню, — пишет Любовь Николаевна, — в детстве, лет до двенадцати-тринадцати, я тоже была верующей, но как-то своеобразно, не увлекаясь религиозными обрядами. Молитва-исповедь, подытоживающая прожитой день, сосредоточивала внимание на моих проступках, их анализ был самокритикой, критерием же было учение Христа. Церковь, попы, обрядность не занимали почти никакого или весьма малое место в моей религиозности. В церковь я любила ходить по вечерам, ко всенощной, когда пел хороший хор, горели огни, — всё это настраивало на особый лад, уносило куда-то и давало духовное наслаждение».

Отец же разрушал детскую веру своими высказываниями и постоянными насмешками над церковью, священниками и святынями. От домашней атеистической «пропаганды» отца особенно страдала бабушка, которая порою даже плакала от его грубых выпадов.

Отец был первым и главным учителем Любы. Не только пополнял ее знания, а был высшим авторитетом. Какой яркой и своеобразной личностью он был, с какой горячностью громил государственное устройство России! Под его громогласные инвективы и прошла Люба первую ступень идейной подготовки к революции — отрицание. Но в отличие от отца Люба пыталась найти путь к переустройству общества. Отец в реальность этих попыток не верил. Изменить ничего нельзя, всё безнадежно, считал он. Его общественный пессимизм дети, к счастью, не усвоили.

Убежденность в общей безысходности и привела моего деда в конце концов к обычной российской болезни — пьянству ради забвения «мерзости окружающей жизни». Выпивки учащались и наконец перешли в запои. Семья очень страдала от этого порока. Дети любили и уважали отца, он был им нужен, и видеть его пьяным было невыносимо. В этом состоянии он часто бывал неуправляем, буйствовал, и только тетя Валя да бабушка, Анастасия Ивановна, находили к нему подход и могли его урезонить.

Тягостная привычка отца делала жизнь еще более беспокойной. У Ольги Сергеевны не хватало сил противостоять мужу. Дом, весь его уклад, сложившийся наперекор ее представлениям о семейной жизни, не по ее желаниям, а по его привычкам и нраву, напоминал нескончаемое путешествие в кибитке по дорожным ухабам. Но она любила мужа со всей преданностью, на какую способна русская женщина-терпеливица.

Семья прибавлялась, в Томске родились, как я уже говорила, двое сыновей; теперь в доме было девять человек — пока была жива тетя Валя (она умерла от чахотки).

В мамином альбоме есть фотография семьи Баранских. Любовь Николаевна написала на обороте: «1886 год, мне 15 лет». Более раннего изображения ее нет. К сожалению, это лишь половина снимка — фотография разрезана надвое вместе с паспарту; зигзаг разреза едва не задел изображение. На сохранившейся половине отец семейства сидит в кресле, на одном колене держит пятилетнего Колю, рядом — бабушка с маленьким Митей на руках. Позади них стоит Люба — высокая стройная девушка; круглое лицо серьезно, ни тени улыбки, губы слегка надуты, из-под прямых бровей строго смотрят глаза. Волосы разделены прямым пробором, коса спущена за спину. Не то что кокетства, но даже и тени нет естественной в этом возрасте живости, желания нравиться. Люба, вытянутая в струнку, напряженная, охватила себя руками за локти, замкнулась, отъединилась от родных. Она явно не одобряла этой затеи — фотографироваться семейно.

Подобные групповые снимки делались редко, обычно к какому-нибудь «случаю» — событию, юбилейной дате. Может, Баранские отправились в фотографию по поводу годовщины свадьбы? Догадка подтвердилась: в записках Н. Н. Баранского, брата Любови Николаевны, приведены слова моего деда по случаю «маленького праздника» — двадцатилетия со дня свадьбы: «Ну, Сергеевна, отвоевали мы с тобой двадцать лет, это примерно Северная война Петра Первого со Швецией!»…

Но как ни изнурительна была «война», бабушка любила своего необыкновенного мужа, может, и не сознавая его необыкновенности. Для нее он был единственным на всю жизнь и, конечно, посланным свыше, от Бога.

Все же по оставшейся половине снимка можно представить семейный портрет в целом. На второй части его, конечно, были мать, Ольга Сергеевна, старшая дочь Катя и младшая — Надя. Возможно, еще и тетя Валя. Мать, должно быть, сидела, как и отец; Катя стояла позади, а Надю фотограф, вероятно, усадил на низенькую скамеечку возле матери.

Кто разрезал фотографию, зачем и когда? Долго строила я разные догадки, пока не вспомнила о мамином медальоне, многие годы хранящемся в шкатулке. И угадала: в медальон вставлены две головки, вырезанные из семейной группы, — матери и Кати. Сделала это, конечно, Люба — может, когда уезжала в 1890 году в Москву — учиться, а вернее, в следующий свой отъезд — уже надолго — в Петербург.

Впервые знакомлюсь сейчас со своей бабушкой. На этом снимке ей около 37 лет. Красота ее уже увядает, лицо усталое, взгляд печален. По карточке Кати, очень похожей на мать, можно представить, как хороша была бабушка в юности. Катина красота тонкая, женственная. В альбоме есть еще ее фотография, подаренная в следующем году перед ее замужеством, с дарственной надписью изящным тонким почерком: «Трудись, покамест служат руки, не сетуй, не ленись, не трусь. На память моей дорогой сестре Любуше. 1887 г. 4 марта». Катя получила диплом учительницы, это ее призвание. Она «мамина дочь» и хочет ровной, спокойной жизни, в которой служение людям должно сочетаться с личным счастьем. Правда, последнее не состоялось, но это не ее вина. С матерью Екатерина Николаевна не расстанется, будет жить в Томске.

У деда Баранского на семейном снимке лицо суровое, видно, что он неохотно поддался на придуманный — конечно, «женской половиной» — поход в фотографию. Но все же есть ему в эти минуты чем гордиться и чему радоваться: все дети с ним, теперь не только дочери, но и долгожданные сыновья — Николай и Дмитрий, есть кому передать свое имя. С сына Коли пойдет традиция называть старшего именем отца (теперь есть уже Николай Николаевич Баранский-пятый — правнук). На снимке рядом с отцом как раз те дети, которые наиболее полно унаследовали черты его внешности и натуры, — дочь Любовь и сын Николай.

Все же семейная группа производит грустное впечатление: ни одного улыбающегося лица, никакого движения друг к другу. Все смотрят прямо в фотоаппарат, каждый существует как бы сам по себе. Может быть, поспорили перед походом?

Вот что пишет мама, вспоминая себя в этом возрасте: «К этому времени я уже окончательно решила сделаться независимой от родителей и материально, чтобы в случае больших конфликтов с матерью и бабушкой покинуть „отчий дом“ еще до окончания гимназии» («Автобиография», черновая тетрадь).

Известна приверженность Любы к отцу, ясно, откуда пошла в этой семье трещина. Только разлука заставит Любу справедливо отнестись к матери, почувствовать в ней вместе с бабкой Анастасией Ивановной и сестрой Катей хранительниц семейного очага.

Люба рано начала зарабатывать — давала уроки математики, правописания: первый был с двумя девочками и мальчиком ежедневно по два часа за шесть рублей в месяц, второй, с неуспевающей одноклассницей, — за пять рублей (другой однокласснице, дочери прачки, она помогала бесплатно). Столько как раз зарабатывала лучшая подруга, Мария Рышкина, которая после смерти отца содержала себя сама. Девушки подсчитали месячный бюджет: три рубля — комната, пять рублей — обед, три — на «мелкие расходы», в которые, как видно, входили чай, сахар и хлеб. Так жила Мария, а значит, сможет прожить и Люба. Об одежде они пока не думали. Заработанные деньги Люба собирала к отъезду из дома.

В 1886 году, когда Люба и Маня были в шестом классе, они решили бросить гимназию, ненавистную казенщиной, слежкой «классух», наставлениями и запретами, и отправиться в деревню, «в народ» — учительствовать в сельской школе. Сказалось влияние томских политических ссыльных — народников. Но отец отговорил: они еще не готовы учить, им надо подрасти, «заняться саморазвитием».

У сосланных в Томск политических доставали запрещенную литературу: «Календарь „Народной воли“», «Исторические письма» Лаврова, изъятые из библиотек книги Писарева, Белинского. Романом Чернышевского «Что делать?» увлекались так, что сны Веры Павловны знали наизусть.

«Саморазвитие» беспокоило Ольгу Сергеевну, смущало бабушку. Люба обманывала обеих. Исчезала по вечерам, говорила — уходит к подруге учить уроки, сама же навещала знакомых ссыльных; говорила, что пишет сочинение, а на самом деле переписывала запрещенное, за которое в тюрьму сажали. Мать нашла у нее список, начатый с книги А. Туна «История революционного движения в России». Все было спрятано под белье в ящик комода. Мать плакала, Люба кричала: «Уйду!» — обыск в комоде ее оскорбил. Но отец взял сторону матери, и переписку пришлось перенести к Мане Рышкиной.

Нелегальщину добывали чаще мальчики — ученики реального училища, гимназисты, которые занимались самообразованием под руководством ссыльных народовольцев. Некоторым приходилось расплачиваться за свой интерес к недозволенному — книгам, наставникам: попадали под надзор полиции, случались и аресты.

Попал в тюрьму, правда ненадолго, и Николай Петлин, реалист шестого класса, мамин приятель. Из друзей юности она долгие годы хранила в памяти двоих томичан — Маню Рышкину и Колю Петлина. С Маней были связаны серьезные планы на будущее, пылкие мечты и клятвы служить народу. С Колей были более поверхностные отношения — веселые, шутливые. В альбоме есть несколько их фотографий.

Маня подарила свою карточку, когда они закончили шестой класс и обсуждали намерения «идти в народ». Надписала: «Дорогой моей Любуше. 27 апреля 1887 года». У Мани строгое выражение лица, а курносый носик и пухлые щеки так и просят веселой улыбки. Конечно, она умела улыбаться и смеяться, но была строже и рассудительнее, чем мятущаяся Люба, а также более самостоятельна, к чему ее принудила жизнь.

Коля дарил свои фотокарточки не один раз. На первой — милый пухлогубый русачок, в шелковой, богато расшитой косоворотке. Две строчки дарственной надписи тщательно выскоблены, уцелела одна, средняя: «1890 г. Любя». Может, «Любе»? Нет, ясно видно: не «ять», а «я». Вторая «визитка» — имитация тюремного снимка: строго в профиль, лохматый, небритый, с жидкой бороденкой. Конечно, это розыгрыш, который Коля устроил после освобождения. На паспарту выскоблены все обозначения фотографа, но остался фирменный знак, по которому легко установить, где сделан снимок, — это «Варшавская фотография Ержинского в Томске», возможно, принадлежавшая поляку из ссыльных, осевших в Сибири. Коля гордился арестом по политическому делу; как же было не напомнить, не похвалиться перед девочками, особенно перед Любой!..

Еще одну фотографию, сделанную там же, Петлин подарил Любе весной 1890 года. На обороте он написал — вверху: «Л. Н. Баранской», внизу: «Вечер 8 апр. 1890 г., г. Томск», а между именем и датой, точно обозначавшей встречу с Любой, стихотворные строчки:

«Покоя, забвенья!
Уснуть, позабыть
Тоску и желанья,
Уснуть и не видеть,
Не думать, не жить,
Уйти от сознанья!
Но тихо ползут бесконечной чредой
Пустые мгновенья,
И маятник мерно стучит надо мной…
Ни сна, ни забвенья!..

Стихотв. Мережковского».

Не знаю, действительно ли это Мережковский (первый его поэтический сборник вышел в 1892 году), но знаю, что Любе эти стихи понравиться не могли. Она любила Лермонтова, Некрасова. Не могла она одобрить и новый образ Петлина, нарисованный при помощи этих строк. Но он был шутник, забавник, и если даже Люба всерьез огорчила его в этот вечер, наверное, рисовал он этот образ разочарованного страдальца, посмеиваясь над собой. Чем же все-таки огорчила его Люба? Может, был разговор, вполне серьезный, о дружбе, с любви. От дружбы она не отказывалась, любовь отвергала, как помеху. Восьмого апреля и было, должно быть, прощание с любовными надеждами Коли Петлина. Окончательное прощание Коли Петлина с Любой произошло четыре года спустя. Оно отмечено большой фотографией: Николай Петлин, уже взрослый, по-прежнему симпатичный очкарик — мягкие черты лица, над высоким лбом зачесанные назад волосы. Здесь нет никакой позы, он предстает самим собой, как есть. Надпись на обороте тонким мелким почерком: «На память Любочке на случай, если не увидимся. Николай. 31. III. 93 г.» — и приписка: «А как бы хотелось увидеться!». В январе 94-го года Любовь Николаевна вышла замуж.

Не был ли Коля Петлин ее первой любовью? Мать отвечает: «Нет, это была дружба», — и, посмеиваясь, добавляет: «На подкладке». Была у нее такая фразочка — «дружба на подкладке». Любовь Николаевна ценила постоянство, вот и сохранила все его фотографии в своем альбоме. На память о юности, о том времени, что проводили вместе.

Ездили вдвоем в санях на резвой лошадке Петлиных, в зимние каникулы всей компанией катались с гор на салазках, и чем выше гора, чем круче, тем веселей. Летом же в деревне на берегу реки Томи прыгали через костры. Мальчишки прыгали, а девочки смотрели. Одна только Люба, расхрабрившись, подхватив юбки, с разбегу пролетала над затухающим пламенем. Юноши восхищались Любой, девочки поеживались: «Неужели не страшно?» Отвечала: «Страшно! Хорошо!» И правда, она была отчаянная, риск и опасность ее влекли и пьянили.

Любовь Николаевна жалела, что родилась девочкой.

Люба презирала «кисейных барышень». Прозвище это было в ходу среди передовых девиц, стремившихся к эмансипации, хотя и не представлявших толком, что это такое и как женщинам добиваться «раскрепощения».

Составленный ими еще в шестом классе гимназии номер рукописной газеты призывал «отдать все силы на борьбу за освобождение женщины из-под гнета, которым она окружена со всех сторон». Война объявлялась всем олицетворявшим «круговой гнет» — родителям, гимназии, «всему обществу и государству». Были в газете приведены и стихи, тогда популярные:

В стране свободы есть гражданки,
В стране рабов там женщин нет,
Там есть рабыни, куклы, самки.
Свобода — жизнь, свобода — свет.

Оставим на совести гимназических учителей-словесников (моего деда тоже) стиль этих призывов, тут важен «заряд», и ведь сохранил он свою силу, и сколько лет эта сила не ослабевала в нашем обществе.

Однако обнародовать газету передовым барышням не удалось. Одна из учениц, возможно, как раз из «кисейных», донесла классной даме, и та вытащила из парты Марии Рышкиной крамольную газету. Был скандал, обыск у Марии на дому, нашли запрещенные, подлежащие изъятию из библиотек книги Писарева, Добролюбова, Чернышевского; пошли обыски по классам гимназии, даже по другим учебным заведениям. Рышкину, как сироту, пожалели, из гимназии не исключили, тем более что запрещенные книги, с разрешения Любиного отца, были объявлены его собственностью, а с ним начальница гимназии предпочла не объясняться. Вот такая шумная получилась история вокруг эмансипации у шестиклассниц.

У «прозревших» — слово Любови Николаевны — гимназисток эмансипация пока выражалась в нарочито грубоватых манерах и речах, в подчеркнутом равнодушии к нарядам и украшениям и, конечно, в стрижке — длинные волосы, косы презирались как вызывающий признак женственности. Но было в движении «прозревших» и ценное — стремление к самостоятельности, к знаниям, желание обеспечивать себя своим трудом, серьезное отношение к наукам, к учению.

«Ну хорошо, Люба, сейчас мы учимся, а потом, говоришь ты, еще учиться, а потом работать, а когда же любить?» — спрашивали «кисейные барышни» передовую одноклассницу. Люба в ответ только фыркала: «Бедняжки, любить кажется им „делом“». Правда, вспоминая об этих разговорах в старости, Любовь Николаевна с иронией относится не только к «кисейным барышням», но и к собственному жизненному опыту. В юности же она была бескомпромиссна.

«У нас в семье все были колючие, как ежи», — вспоминает Любовь Николаевна. Она любила свою мать, жалела, но щадить не умела. Пожалуй, Люба была самой непокорной, колючей и взбалмошной из детей, пока не подрос брат Николай.

Хотя Люба и пыталась начать самостоятельную жизнь чуть ли не с шестого класса, родители уговорами и прямым запретом не отпускали ее до девятнадцати лет. Летом 1890 года в компании молодых томичан, среди которых были и Маня Рышкина и Николай Петлин, Люба отправилась в Москву продолжать учение. Девушки поступили на фельдшерские курсы при Старо-Екатерининской больнице, что у Петровских ворот. Вошли в Сибирское землячество — сообщество сибиряков — молодых, только получающих образование, и старших, самостоятельных, готовых поддерживать и помогать. Люба решительнее, чем другие, стала искать знакомства с московскими марксистами.

Томичане, жаждущие приобщиться к новому учению, начали посещать кружок студентов Московского университета, изучавших Маркса. Однако юным курсисткам «Капитал» Карла Маркса показался неодолимой крепостью. Чем больше они тратили сил на постижение Маркса, тем больше запускали учение на курсах.

Маня Рышкина рассудила правильно: выбрать надо что-нибудь одно; сама она выбрала медицину. Поедет фельдшерицей в деревню, будет служить народу. Люба упорствовала, запуская то учение, то «изучение». Особенно страдали занятия по анатомии — «анатомичку» курсам предоставляли только по вечерам. Помогло «несчастье», ну, не несчастье — так, неприятность. Землячество выступило с какими-то требованиями к курсовому начальству, Люба повела себя излишне горячо и за свои несдержанные речи была отчислена с курсов. Она уверяла, что даже рада — и выбирать не надо. Но это была бравада — она была огорчена. Отчисление нисколько не облегчило занятия «Капиталом». Труд Маркса оставался таким же труднопостижимым, а значение Марксовой теории для русского освободительного движения никак не приоткрывалось. Л. Н. встретилась в одном доме с тремя петербуржцами, высланными за участие в похоронах писателя-публициста Н. В. Шелгунова (похоронное шествие превратилось в многолюдную демонстрацию, были стычки с полицией). На пути в ссылку студенты-питерцы, остановившись в Москве, убеждали Любу, что лучше перебраться в Петербург, где социал-демократическое движение определилось. Там уже ведется работа с фабричными, есть связь с группой «Освобождение труда».

Как ни храбрилась Люба, но свои неудачи переживала с горечью: как быть? Ехать домой до конца учебного года она не решалась, да и реки не вскрылись, ехать же в Питер сейчас невозможно. Решила дождаться, когда закончатся занятия на курсах, и вместе со своими товарками вернуться в Томск. До отъезда жила уроками.

Как она ни хорохорилась, все же было стыдно за потерянный год. Плохо распорядилась она своей свободой. Корила себя и за веселые вечеринки, которые как-то сами собой получались, когда к девушкам, сидевшим дома за книгами, невзначай наведывались студенты. Совместные занятия и политические споры вдруг кончались песнями и чаепитием за самоваром, шутками, смехом. Молодость!

Долгий путь в Томск был богат впечатлениями. Особенно дни, проведенные на пароходе вместе с крестьянами-переселенцами из Рязанской, Пензенской, Тамбовской губерний. Они сгрудились на палубе, на своих мешках и узлах, вместе с малыми детьми. «Ели одни только ржаные сухари, запаренные кипятком, с солью, этой же тюрей кормили и грудных детей», — вспоминает мать.

Конечно, теперь, сто лет спустя, в годы новых перемен и потрясений в стране, легко убеждать несведущих, что в царской России было общее благоденствие, на которое напрасно посягали неразумные смутьяны-революционеры. Дескать, не смущать народ надо было, а двигать реформы. При этом как бы не понимают, что осуществлять реформы могли только государственные деятели, а они далеко не все были едины в отношении к реформам, да и верхние слои общества с реформами не спешили. Торопили правителей как раз те, кто сочувствовал народу и хотел поднять его жизнь на более высокий уровень, то есть «смутьяны».

Путевые впечатления при возвращении в Томск на летние каникулы укрепили Любовь Николаевну в ее желании ехать в Петербург, чтобы там найти применение своим силам.

Баранские, как обычно, снимали на лето избу в деревне под Томском, и Люба прожила летние месяцы, как и в гимназические годы: помогала на сенокосе, ворошила, копнила сено, жала рожь, вязала снопы. Уставала, конечно, но ей хотелось работать, молодая сила просила выхода, да и само «опрощение» увлекало: обеды в поле, тюря с квасом и огурцами из общей миски, печенная на углях картошка. А вечером — песни и сон на сеновале. Всё было прекрасно. По субботам наезжала компания из города — ходили в лес по грибы, по ягоды, купались, а по ночам жгли на берегу костры и пели.

Всё же надо признать, что дома хорошо. Люба уже простила матери, что та первые дни по приезде не выпускала ее на улицу. В городе тогда проходили аресты, Томск «чистили» перед проездом наследника, направлявшегося с визитом в Японию. Мать со страху сожгла привезенную дочерью из Москвы книгу Г. В. Плеханова «Наши разногласия», где, пролистав ее, обнаружила слова «революция» и «социал-демократия». Ясно было, что книга опасна, и Ольга Сергеевна снесла ее на кухню, под плиту. Для нее сомнения не было, что ее дочь Люба — желанная добыча для полиции. Предчувствия, опасения, направленные в будущее. Конечно, забота матери разгневала Любу, была ссора с криком и плачем (плакала бедная бабушка).

За лето недоразумение забылось. И московские огорчения тоже. Люба поздоровела, похорошела. Это видно на маленькой фотокарточке, снятой в Томске перед отъездом осенью 91-го года. Лицо округлилось, взгляд ясный, спокойный, радость жизни светится в ней. Заметно желание принарядиться: в волосах ленточка, завязанная на темени бантиком, блузка, расшитая на груди цветами и листьями. Это не оригинал, а фотокопия, переснятая с оригинала каким-то музеем, на обороте — пометки карандашом: «Томск, 1889, 1890, не далее 92 г.» и номер негатива. А на лицевой стороне рукой матери написано: «Л. Н. Радченко. Союз борьбы за освобождение» и т. д. Но когда Люба снималась в Томске, не было ни союза, ни борьбы, а была веселая привлекательная девушка, окрепшая за летние месяцы жизни в родной семье.

Глава II

Молодые народолюбцы

«Может, и навсегда…»

Наступил конец лета, заканчивались каникулы, молодым томичанам пора было возвращаться в Москву. Люба ехала с ними, а потом одна — в Питер.

Прощание с родными было грустным — Люба уезжала надолго, думала про себя: «Может, и навсегда…» Острым ножиком вырезала она из семейного снимка две женские головки — матери и сестры Кати. А с Надей они уже договорились: будущей весной, окончив гимназию, Надя едет в Петербург. Перед матерью Люба чувствует себя виноватой: много причиняла ей огорчений. И еще одно приготовила — сманила Надю. Вторая половина карточки, где отец, бабушка и братцы, пусть остается. Надя потом привезет альбом, ей проще — поедет на готовое место. Все же Люба не могла отказаться от привычного для «кисейных барышень» — медальонов, альбомов, да и вряд ли вспомнила о «кисейном», подчиняясь простым человеческим чувствам.

Собираться Любе было нелегко — едет надолго, впереди зима, но разве можно везти такую кучу всего? К тому же она убеждена, что в той, новой жизни, которая начнется теперь, вещей иметь вообще не следует. Люба укладывала корзинку, мать и бабушка приносили то одно, то другое — шерстяную кофточку, теплые боты. Корзинка едва закрылась. А еще портплед с постелью (бабушка пыталась всунуть в него валенки). Да еще баульчик с едой на дорогу и с мясом сушеным, зимней заготовки, чтобы на новом месте суп сварить хотя бы. Бабушка сильно сокрушалась, предвидя Любину голодную жизнь. А пока пусть домашнего поест досыта — и бабушка напекла Любе в дорогу сотню пирожков и сладких булочек с корицей. Люба приняла с благодарностью, растрогалась, даже бабушке руку поцеловала. «Хватит ли до Москвы?» — беспокоилась старушка. Люба ее огорчать не стала, зная, что все пирожки будут съедены сегодня же, когда вечером сядут всей компанией за ужин.

Наступил час прощания. Мать со слезами умоляла Любу быть осторожной; Надя повторяла одно и то же: «Не забудь, не забудешь?»; бабушка наставляла следить за вещами; отец, верный себе, обрушивался на «молодых дураков», которые хотят изменить что-то в России, где изменить ничего нельзя, но кончил родительской мудростью: «Смотри не влипни в историю — убьешь мать». Люба, поежившись, склонила голову под материнским благословением, на бабушку, протянувшую к ней образок на шнурке, взглянула сердито, торопливо чмокнула братишек, обняла родителей, бабку и, боясь заплакать, сказала невежливо: «Ну хватит!» В сенях, рядом с вещами, уже ждал Коля Петлин, готовый тащить к воротам, где стоял извозчик, и корзину, и портплед, и хоть саму Любу.

В Питер везла она два письма. Одно — от отца к доброму знакомому — правоведу и члену Сената Фойницкому (имя его мама, видимо, забыла). Сенатор родился в Томске и, сделав карьеру в Петербурге, до конца жизни оказывал помощь своим землякам. Отдавая дочери письмо, отец сказал: «На самый крайний случай». Второе письмо было от г-жи Минской, мамаши Любиных учеников, к приятельнице с просьбой принять, обогреть и помочь будущей курсистке устроиться на квартиру.

Удивительно, но в своих воспоминаниях мама ни словом не обмолвилась о впечатлениях от Петербурга (впрочем, и от Москвы тоже). Не может быть, чтобы удивительной красоты город не произвел на молоденькую девушку сильного впечатления. Или уж так строго придерживалась она намеченной темы, ограничивала себя только революционной деятельностью?

Приобщение

В Петербурге все складывалось, как и мечталось: учение сочеталось с «изучением». Однако, памятуя московские неудачи, Люба на фельдшерские курсы поступать не стала, выбрала акушерские. И поступить легче, и времени потребуют меньше. Удалось и с квартирой — комнату сдала г-жа Карчинская, к которой она приехала с письмом прямо с вокзала.

Удача получалась двойная. Карчинская сдавала студентам из Технологического института, где учился ее сын Николай. Один из его товарищей, Давид Кац, тоже квартирант, уже проштудировал «Капитал», он предложил Любе заниматься вместе с Николаем, которого вводил в суть Марксова учения.

И опять Маркс взял верх над медициной. На курсах Люба училась плохо, неровно — то отставала, то догоняла. Чтобы не возвращаться к теме нереализованной медицинской специальности, скажу сразу: диплом Надеждинских акушерских курсов мама получила через два года, пройдя «испытания в повивальном искусстве» с опозданием. Но все же ей дали звание «повивальной бабки с отличием», что позволяло ей «производить практику в Российской империи». Свидетельство было выдано Военно-медицинской академией за подписью «академика Пашутина» и «ученого секретаря князя Тарханова» «мая 27 дня 1893 г.». Дипломированная «бабка» приняла роды два раза — при сдаче экзаменов и однажды у случайной попутчицы в поезде.

Постижение теории Маркса увлекало Любу. Давид Кац оказался эрудитом, его комментарии к «Капиталу» перерастали в интересные лекции по историческому материализму и экономике. Мамаша Карчинская, озабоченная приготовлением обеда на пять человек, по-своему из кухни комментировала занятия молодых марксистов: «Часами твердите „капитал — капитал“, „стоимость — себестоимость“, „труд — труд“, а сами не трудитесь, и никакого капитала у вас не предвидится».

Увлечение марксизмом всё более захватывало передовую молодежь, особенно студентов-технологов. Однако Маркс не избавлял от других увлечений. Случилось то, чего и следовало ожидать, — и Кац, и Карчинский влюбились в Любу. Возникла напряженность, ревность, начался разлад между молодыми людьми; разладились и занятия. Любе кипение страстей вокруг мешало «усваивать материал» и создавало бытовые трудности. Она решила переменить квартиру и, под предлогом устроиться ближе к курсам, поселилась вместе с однокурсницей — тихой и спокойной девушкой. К тому же выяснилось: денег, присылаемых из дому, не может хватать на такую роскошь, как отдельная комната, да еще с обедом. Расходы сократились вдвое: полкомнаты, а вместо обеда — чай с бутербродом.

Знакомство с технологами не прекратилось; наоборот, оно стало расширяться. Давид Кац, поняв, что его строгая ученица увлечена только общим делом, смирил свои чувства. Он ввёл Любу в среду убежденных марксистов-технологов, которые стремились от теории перейти к практике. Они не только сами занимались в кружках, но и устраивали кружки для занятий с рабочими. Просвещать, «развивать самосознание» рабочих — вот что надо делать в первую очередь, считали они, и Люба рвалась поскорее попасть в число тех счастливцев, кому доверяли вести кружок. Для этого готовилась сдать «экзамен» старшим товарищам, опять занималась с Кацем, проверяла свои гимназические знания по общим предметам. В программу рабочих кружков входили история, география, правописание. Приближалось счастливое время — наконец-то она приступит к делу… Но тут-то и случилось то, чего так опасались родители: дочь «влипла в историю». Любу арестовали. Случилось это осенью 1891 года, после того как у нее побывал приехавший из Москвы студент — тоже сибиряк. Дело было в том, что московские студенты налаживали связь с питерскими для обмена информацией и нелегальной литературой. Питерцы, которым было легче получать из-за рубежа статьи и брошюры, были связаны с группой российских социал-демократов «Освобождение труда» и знакомились с работами лидеров этой группы — Г. Плеханова, Б. Аксельрода. Студенты двух столиц организовали нечто вроде курьерской почты — регулярные поездки друг к другу. Очередному курьеру из Москвы, Амвросову, был дан Любин адрес — квартира Карчинских. Вероятно, Люба сама вызвалась послужить для передачи «почты» в Москву. Амвросову у Карчинских дали новый адрес. Во второй его визит Люба передала ему пакет, в котором среди прочего были записанные на первомайской рабочей сходке выступления. Провожая гостя, Люба наткнулась у двери комнаты в коридоре на хозяйку, стоявшую в одних чулках. Ясно было, что она подслушивала. Люба отнесла это на счет бабского любопытства — не любовное ли свидание у курсистки? Амвросов должен был уехать в Москву в тот же вечер. На другой день Любу и арестовали. При первом же допросе выяснилось, что курьера взяли прямо на вокзале, а следователь оказался в курсе разговоров незадачливых конспираторов. Студенты были под особым присмотром полиции, а квартирные хозяйки, сдающие комнаты, ей помогали. Охоту на студентов с веселым озорством изобразили они сами в песенке, из которой я запомнила лишь один куплет (мама знала ее целиком):

У студента под конторкой
Пузырек нашли с касторкой,
Динамит не динамит,
Но при случае палит…

Мамины воспоминания о первом аресте очень живы, привожу ее рассказ с некоторыми сокращениями.

«Когда меня ночью вели вдоль Невского, окруженную городовыми с околоточным надзирателем, было даже забавно… Не слишком ли это грандиозно для такой маленькой „преступницы“? Из Охранного отделения меня привели к воротам Дома предварительного заключения, о котором я раньше даже не слыхала. Загромыхали тяжелые затворы на воротах, и невольно что-то дрогнуло внутри, стало жутко. Мрачный длинный коридор, освещенный газовыми рожками, неслышно шагающие, тихо говорящие женщины тщательно обыскали меня и заперли в маленькую камеру — № 13. Так я и называлась — „номер тринадцатый“. Загремел замок в дверях, и я осталась одна… Полумрак, все серое и мрачное… Полная неизвестности и тревоги, я не знала, что делать. Хотелось выскочить из этой клетки, однако огонь погас, и ничего не оставалось, как лечь спать».

Все было любопытно в этом жутковатом мире — обстановка, распорядок дня, прогулка во дворе-колодце на глазах у молчаливой надзирательницы под стонущее воркование голубей. Тихие звуки за стеной, постукивание, шорох, будто червь точит камень. «Присмотревшись, разобрала нацарапанную на стене азбуку и, живо ее изучив, начала знакомиться с соседями…»

По этому же делу было арестовано несколько человек. Называлось оно официально «делом Амвросова», сам он был приговорен к двум годам ссылки в Сибирь.

«Как ни угнетала тюремная обстановка, самым неприятным были вызовы на допросы в жандармское управление на Гороховую. Подполковник Кузубов, толстое вульгарное существо, навязчиво требовал от меня во всём признаться. Желчный худой товарищ прокурора Винг язвительно уличал в том, что я отрицаю всё, что другие признают, и я чувствовала, как меня опутывают какие-то тенёта… По неопытности мы заранее не договорились — одни признавали то, что другие отрицали, хотя бы это касалось самых обыкновенных, некриминальных обстоятельств. Помню, как на меня действовало, когда меня ловили на противоречиях… После допроса я не могла спокойно заниматься чтением и чувствовала себя как зверь в клетке. Бегаешь из угла в угол по камере…»

Однажды мама швырнула железной кружкой в надзирательницу, которая сказала, запирая ее после допроса: «Скорее бы сознавались, лучше было бы». Но вот нервы успокаивались, Люба бралась за книги из тюремной библиотеки. «Нашлось немало книг, стоявших у меня на очереди: по аграрному вопросу, историческому материализму… Читала книги на немецком и французском для практики в языках. Беллетристику разрешала себе только для отдыха».

Одиночество угнетало, но все же просачивались в него капли живой жизни. Неожиданно заговорила с ней дежурившая вечером пожилая надзирательница — рассказала, даже с уважением, о старых народоволках, сидевших в тюрьме. А то произошла встреча по пути на прогулку. По лестнице спускались две женщины и шептались быстро-быстро. Как выяснилось потом, это были курсистки, приговоренные по народовольческому делу и отбывавшие трехлетнее заключение в этой тюрьме. С трудом удавалось подняться к окну, чтобы «взглянуть на них хоть одним глазом. Они быстро-быстро ходили, прижавшись друг к другу и разговаривая вполголоса… Иначе они, наверное, разучились бы говорить за три года». И Любе уже казалось, что она скоро разучится говорить, — ее голос, когда она произносила вслух несколько слов, звучал странно.

«Месяца через два, на единственном свидании, которое мне было дано через решетку минут на десять, я узнала, что дело хоть и закончено, но приговор еще не вынесен. Единственным моим желанием было удержаться в Питере, не быть высланной. В ожидании я налегла на книги, стараясь побольше успеть, пока есть возможность, и дни пролетали. На четвертом месяце меня освободили до решения… Как я неслась по улице, точно после смерти воскресла!»

Прошло несколько спокойных дней на воле, казалось, что всё закончилось хорошо, хотя с курсов исключили. Но нет! Любу вызвали в Департамент полиции и объявили, что она высылается по месту жительства в Томск на три года. «На три года в Томск, значит — в Сибирь? Чересчур строго! Этот приговор надо обжаловать». Люба идет на прием к начальнику Департамента полиции г-ну Дурново. Протест юной революционерки отклоняется. Часть беседы с г-ном Дурново мама передала дословно. Л. Н.: «Да и зимой, в трескучий мороз, я не могу ехать в такую даль. Я просто замерзну». Д.: «Ну что ж, замерзнете, может, и умрете — Россия не много потеряет». Л. Н.: «Почем знать, может, и много потеряет». Д.: «Революция, может, и потеряет, но не Россия».

«Россия» для каждого из них — разные понятия. Для начальника Департамента полиции Россия — это государство, держава, а для моей матери Россия — страна, где простой народ бесправен и бедствует.

Однако вопрос решился не в споре защитницы обездоленных с главным полицейским страны, а по русскому привычному ходу — через знакомство. И на более высоком уровне. Защитил Любовь Николаевну сенатор Фойницкий, пригодилось письмо отца «на крайний случай». Ссылку заменили месяцем тюрьмы. Отсидеть его Любе пришлось сверх прежнего, может, это была «забота» г-на Дурново.

Выбор сделан

Первый арест, первое «дело», первая тюрьма определили дальнейшую жизнь моей матери. Окончательно решилось, кто враги, кто — друзья. Враги — полиция, жандармерия, самодержавие; друзья — те, кто хочет изменить государственный строй, дать всем равные права, покончить с несправедливостью. В друзьях были защитники народа — народовольцы и социал-демократы. Первые были дороги с ранних романтических мечтаний о свободе и равноправии, вторые ценились за более правильный и быстрый, как думалось, путь к достижению цели. Теперь она революционерка. Движется Революция Великой Идеей — Свободы и Равенства. Служить ей Любовь Николаевна будет бескорыстно и беззаветно.

Вышла Люба на волю 20 января 1892 года, крещенские морозы еще не ослабели и весело напоминали об угрозах г-на Дурново. С ней происходило нечто необычное, какое-то буйное кипение духа. Такое же она испытывала в юности, в гимназические годы, после чтения запрещенных книг, после знакомства со ссыльными народовольцами. Мама назвала это состояние «вторым прозрением».

Молодое горение, смелость, решимость — всё это передает снимок, сделанный после освобождения в фотографии Бореля на Невском (о нем я уже говорила в первой главе). «Второе прозрение» отличалось от первого тем, что Л. Н. теперь знала, что надо делать: просвещать рабочих, учить их защищать свои права, убеждать, что за иную, лучшую жизнь надо бороться.

Зимой 92-го — прилив сил и энергии. Мама добивается восстановления на курсах, быстро восполняет пропущенное, напрашивается на лишнее дежурство рядом с акушеркой, принимающей роды.

На курсах в тот год мама познакомилась с Варенькой Кожевниковой. Дружба с Варварой Федоровной сохранилась на многие годы. Девушки были едины во взглядах на жизнь, но расходились в политических убеждениях: Варя тяготела к народовольцам, Люба все более сближалась с марксистами. Варенька — так называла ее не только мама, но и все мы, рассматривающие ее снимки в мамином альбоме, — имела внешность более женственную, но была не так красива. Она, тоже сибирячка, приехала в Питер из Тюмени.

Девушки поселились вместе, сняв комнату у двух старушек — вдовы коллежского советника и ее сестры. Хозяйки большого старого дома жили тем, что сдавали комнаты студентам. Они немного колебались, решая, удобно ли селить девиц под одну крышу с молодыми людьми, но барышни очень им понравились, и дело решилось. Старый дом был наполнен ветхой мебелью, коридоры заставлены шкафами и сундуками, на которые натыкались в темноте. Старушки никому не мешали, отъединившись от молодежи на своей половине. Квартиранты экономили свои скудные средства и селились тесно — хозяйки сдали еще одну комнату трем курсисткам. Хозяйничали девицы в складчину, готовили, правда, редко — больше пробавлялись чаем и ситным с маслом или с колбасой. На чаек к самовару приходили гости с сушками и баранками. Это были соседи — студенты-медики, товарки Вари по Рождественским фельдшерским курсам. Все это была радикально настроенная молодежь, готовая лечить, просвещать, добиваться улучшения жизни народа. Но внимание одних было сосредоточено на крестьянстве, а другие считали, что движение в защиту народа должен возглавить рабочий класс, хотя многие сомневались, не рано ли говорить о «классе».

Шли горячие споры, длившиеся часами, вокруг вечного вопроса «что делать?». Любовь Николаевна всё более сближалась с молодыми социал-демократами, последователями учения Маркса. В «Воспоминаниях» она пишет: «Перед нами стоял очень важный вопрос о путях развития страны. Общее знакомство с теорией Маркса как будто приводило меня к окончательному выводу, что капитализм неизбежно должен сыграть и у нас свою историческую роль и нам остается только все свои силы направить на работу среди пролетариата… Но в спорах на эти темы мне не хватало „багажа“, чтобы подкрепить свои взгляды… Народовольческие силы в нашей компании были более крепкими. Книга Плеханова „Судьбы капитализма в России“ вызывала большие дебаты. Но в спорах сказывалась недостаточная подготовка к решению общих проблем, и каждый по мере своего разумения причислял себя к тому течению, которое было ему ближе психологически».

Пересказывая мамины «Воспоминания», я не способна воссоздать кипение, которое охватывало революционно настроенную молодежь 1890-х годов. В маминой рукописи живые, яркие эпизоды встречаются нечасто — я стараюсь приводить их возможно полнее. Из общей характеристики интересов и направленности молодежи тех времен можно понять, что «русский марксизм» состоял из примеривания и приспособления «европейского социализма» к русской действительности.

Читая мамины записки, я понимаю, что наши «школьные» представления о народовольцах были примитивны и однобоки. Их подносили нам в основном как террористов-героев, добровольно идущих на смерть в борьбе с самодержавием (не полагалось и сомневаться в нравственном праве на убийство «во имя идеи»). А вот молоденькие девочки, жадно изучающие медицину для того, чтобы работать в деревнях фельдшерицами и акушерками, готовые спасать от инфекций и сепсиса и заодно «сеять разумное, доброе, вечное», оставались в тени, хотя именно они были истинными героинями.

Верю, придет время, когда внимательный и объективно мыслящий историк разберется в корнях, путях и поворотах революционного движения в России. Не мне рассуждать на эти темы, но над мамиными страницами невольно возникают мысли о некотором сходстве России тех далеких лет и наших 90-х годов. Казалось бы, прошло сто лет, два разных государства, два строя — что может быть общего?

Оказывается, общее есть. Непродуманность и застопоренность реформ, обеднение «низов», самоуспокоенность обеспеченных «верхов», слабость власти, стихийный рост «дикого капитализма» и — неизменный на все времена — произвол чиновничества…

Неужели потерян напрасно целый век? Революции, перевороты, изменение строя, а страна и народ все так же не устроены, и люди не могут жить достойной, обеспеченной трудом и законом жизнью.

Нет, несколько шагов по пути цивилизации и просвещения Россия все же сделала. Сделала, преодолевая немалые препятствия — бедность, репрессии, идеологические тиски. Но из того малого, чего удалось достичь, менее всего получило крестьянство.

Российские крестьяне — вот над чьей судьбой можно заплакать! Одна крепостная неволя, господская, сменилась другой — колхозной. Что получили в 1861 году — клочок земли, с которого не прокормишь семью, то имеют и сейчас — приусадебный участок, единственное реальное обеспечение в этой жизни без денег. «Берите землю, работайте, богатейте», — предлагают сейчас крестьянам. Но они помнят (генетически), как получили землю после Октября 1917-го, как работали, поднимались и какая ждала их расплата: все нажитое отняли, одних завезли умирать в тайгу, других согнали прозябать в колхозы. Большевики разоряли, уничтожали крестьянство, не задумываясь над тем, что губят кормильцев страны, что засыпают песком забвения российские истоки и родники.

Конечно, за этот век что-то в деревне изменилось, затронула ее цивилизация: вместо печи «по-черному» сложилась печь с трубой, появился даже газ; вместо лучины в поставце, затем свечи и керосиновой лампы, — зажглась «лампочка Ильича». Пришло в деревню и просвещение: школы, радио и телевидение, появились медпункты. Какое поле деятельности для просветителя! Обидно только, что просвещению никак не пробиться к людям — сначала оно было утеснено агитацией и пропагандой, а потом его начала вытеснять шоу-поп-чепуха. Да и просветителей почти не осталось — их вытеснили дельцы от культуры.

Наставники и воспитанники

Вернемся в Россию 1892 года, в старый дом в Петербурге, где собираются молодые народолюбцы — народники и марксисты, жаждущие просвещать простой народ и добиваться для него лучшей жизни.

В этом доме можно было не опасаться подслушивания — старушки были скромные. А если бы и услышали что случайно, то ничего бы не поняли. «Они были наивны как дети. Однажды на мою просьбу одолжить почтовую марку старшая сказала: „Да что вы, Любовь Николаевна, нешто мы пишем кому, за кого вы нас принимаете, избави нас Бог“».

Возобновилось знакомство с технологами. Вновь появился Кац, тоже привлекавшийся по «делу Амвросова», познакомил Любу и Варю с товарищем-старшекурсником. «Вот кто вас приобщит по-настоящему к Марксову учению, а может, и привлечет к практической работе». Нового знакомого звали Степаном Ивановичем Радченко. Он был из Малороссии. Спокойный, строгий, надежный, привлекательный — таково было первое впечатление. Вьющиеся каштановые волосы, серые глаза — он вызывал симпатию, но его строгость, даже суровость смущали.

Степан Радченко начал заниматься с девушками, включил их в студенческий кружок — это был для Любы уже третий толкователь труда Маркса. Пожалуй, его пояснения были самыми доступными. Люба поначалу побаивалась нового руководителя и не решалась спрашивать, но начала привыкать — за его внешней суровостью скрывалась мягкая доброта.

Третий приступ на крепость — «Капитал» Маркса еще больше продвинул Любу в постижении новой теории, но по-прежнему оставался вопрос: приложимо ли «немецкое учение» к России? Кажется, это был единственный вопрос, на который не мог ответить и сам Степан Иванович, — кстати, он обращал больше внимания на «философскую сторону учения», по словам мамы.

Степан Иванович вел занятия в кружке рабочих. Люба мечтала о такой работе и ждала, когда ее сочтут достаточно подготовленной.

Наконец день настал: Люба, проэкзаменованная своим руководителем, получает кружок. Ей предстояло вести занятия с начинающими по общим предметам и подготавливать кружковцев к участию в рабочем движении. «Помню, каким восторгом наполнилась моя душа, как я ждала этого дня. Я земли под собой не чуяла, у меня точно крылья выросли, когда впервые вечером бежала на занятия в кружок».

Собирались в комнате у работницы фабрики «Новая бумагопрядильня» Анны Егоровны Гавриловой, сверстницы Любы. Кроме Гавриловой в кружке занимались еще один рабочий и три юные девушки — сироты из Воспитательного дома. Они работали прислугами в Институте благородных девиц и «отрабатывали» средства, затраченные казной на их воспитание. Они только собирались поступать на фабрику. Л. Н. и через полвека помнила имена своих кружковцев. В общении с ними она узнавала о жизни простого городского люда и понимала, как сильно идеализировали социал-демократы тех, кому предназначали ведущую роль в революции. Одна Анна Егоровна выделялась развитием и пониманием того, что жизнь фабричных недопустимо принижена. Но такие, как она, были исключением, и рабочие называли их «сектантами» — так отличались они своим поведением, бытом и даже внешним обликом. Любовь Николаевна встречала еще таких «сектантов», но их было мало, а основная «масса», как говорили эсдеки, темна и невежественна. Но чем ближе знакомились молодые революционеры — будь то народовольцы или социал-демократы — с народом, тем горячее было их желание просвещать, развивать и помогать.

Дружбе Любы с Варенькой предстояло пройти не одно испытание. Первым была помощь голодающим крестьянам. Девяносто второй год был засушливым и неурожайным, следующей весной многие остались без семян для посева, голод захватил около двадцати губерний. Помощь голодающим оказывало государство, богатые благотворители. В непосредственной работе по деревням — организации столовых, медицинских пунктов, питания для детей — участвовала молодежь. Отправились «на голод» студенты и курсистки сибирского землячества, всегда готовые, по следам народников, на непосредственную помощь. Но совсем неожиданно для них Люба ехать отказалась. Дело в том, что социал-демократы, к которым она себя уже причислила, заняли другую позицию: предотвратить подобные бедствия может только социальное переустройство общества, решительные революционные преобразования. Народники толковали эту позицию так: последователи Маркса считают, что голод и обнищание деревни будут способствовать пролетаризации крестьянства, вот социал-демократы и не хотят помогать голодающим. Вероятно, это несколько упрощенное изложение позиции эсдеков, но все же отказ в помощи был безжалостным. Кстати, в обосновании этой позиции проявил настойчивость молодой В. И. Ульянов, недавно вошедший в среду питерских народолюбцев (о его появлении в Петербурге чуть позже). Сибиряки крепко рассердились на маму, и она получила резкую отповедь от своих товарищей. Огорчилась, но все же в деревню не поехала. Это чуть не привело к разрыву с Варей. Возможно, он произошел бы, но близкое знакомство с деревней несколько поколебало убеждения Вари.

Варя вернулась в Питер удрученная. Она начинала понимать, что ждать поддержки в революционном движении от крестьян наивно. Они не пойдут против самодержавия. Покорные и терпеливые, они верят в царя-батюшку, все зло видят в министрах, вот и теперь, в голод, говорят: «Злодеи министры разворовывают государеву помощь». Деревня темна, суеверна, мужики ничего не хотят, кроме одного — прибавки земли, чтобы хватало прокормиться. (В скобках замечу: дал бы царь-батюшка вовремя землю мужику, может, Россия избежала бы великих потрясений.)

И подруги снова ищут вместе с беспокойной молодежью путь к спасению народа. Узнали о новом студенческом кружке — мама в своих записках называет его «кружком революционеров». Руководил им Юлий Осипович Цедербаум.

«Он был еще совсем юным, но, несмотря на болезненную комплекцию, поражал энергией и не по возрасту обширными знаниями по истории революционного движения. Он только что вышел из Дома предварительного заключения, то есть пострадал за свои убеждения, и этим особенно импонировал нам. Был он связан с Международным политическим Красным Крестом, рассказывал нам о жизни революционеров, о тюрьмах, арестах. Группа Цедербаума занималась изданием нелегальной литературы на гектографе. Печатали речи западных социалистов, портреты русских революционеров, карикатуры на государственных деятелей. Издания продавались в пользу Красного Креста, для помощи заключенным, и мы взяли часть оттисков для распространения». Так мама познакомилась с будущим лидером меньшевиков — Мартовым.

Опасную продукцию барышни сложили на одном из шкафов в коридоре между пыльными коробками. Старые чиновницы сюда и не заглядывали, но, как на грех, одной из них понадобилось достать что-то именно с этого шкафа. Хорошо, Люба оказалась дома. Она услыхала возню в коридоре, вызвалась помочь и объяснила, что они положили на шкаф свои лекции, купленные для занятий. «Склад» быстро опустел — распространение шло успешно.

Занятия Любы с рабочими продолжались. Опасаясь за кружок, она хранила их в тайне, чтобы не «подцепить шпика» от своих новых знакомых. Шпики так и вертелись вокруг студентов, «вынюхивая какое-нибудь запретное сборище». Обе девушки — и Варя, после работы в деревне, и Люба, после занятий в рабочем кружке, — понимают, как темен и невежествен народ в России, как отстала она от других стран, но не видят иного выхода, кроме перемены государственного строя, и считают, что добиваться этого должен сам народ, направляемый революционерами. Получался замкнутый круг: народ не готов к преобразованиям, а преобразования невозможны без воли и движения народа.

Еще одно испытание дружбы на прочность ожидало девушек, и было оно серьезнее первого.

Обет безбрачия

Мама вспоминает с улыбкой: «Вокруг нас с Варенькой образовалась настоящая блокада». Их окружали студенты: медики, технологи, путейцы — пропагандисты и толкователи Марксова учения, молодые социал-демократы. Прелестные девушки притягивали молодых народолюбцев, как свет — мотыльков, а одержимость подруг революционными идеями еще прибавляла им привлекательности.

Обе были хороши — тонкая, нежная Варенька и живая, как огонь, Люба. И если Вареньку я могу представить только по фотографиям и рассказам мамы, то молоденькую Любу вижу через облик Любови Николаевны позднейших лет. Отсветы ее обаяния были ощутимы еще долго, и я сама наблюдала воздействие их на окружающих.

Обаяние, очарование, прелесть — свойства таинственные, не поддающиеся определению. Но если вдуматься в корни этих слов, понятно, что речь идет о тайной силе, излучаемой человеком, силе притягивающей, обнимающей. Может, это даже больше, чем красота. У мамы не было правильных, точеных черт — нос широковат, рот большой. Славянский очерк лица, округленный, мягкий. Большие глаза — серые, сияющие — под прямыми «соболиными» бровями. Кипучая жизненная сила, унаследованная от отца, чувствовалась в ней долго — можно представить, каков был ее молодой темперамент. В ней как-то удивительно сочетались смелая, горячая дева-воительница — и доверчивое дитя, непосредственное и наивное; грубоватая резкость — и ласковая доброта; задиристая насмешливость — и бережная уважительность; мужская решимость — и женская лукавая повадка. Вся ее натура была в постоянном движении: переходы в интонациях, в мимике, менялся даже цвет глаз — от темно-серого до серо-голубого. Всё это сверкание походило на искристое кипение шампанского в бокале.

Барышни были в возрасте невест, а по тем временам 21–22 года считались уже возрастом «поздним». Определялось это, конечно, более всего самой природой. Не удивительно, что возникали у них между собой разговоры о любви и браке. Обе были строги и вынесли суровый приговор. «Революция и личное счастье несовместимы», — сказала Люба. «Революционеры не должны иметь семью», — уточнила Варя. Так, без клятв и излишнего драматизма, был произнесен ими перед лицом друг друга как бы обет безбрачия.

Они не представляли, как скоро одна из них нарушит «обет», а другая ее осудит, и это приведет к охлаждению, почти что к ссоре. Но только ли нарушение «обета» было причиной этому?

Степан Иванович, доброжелательный и внимательный к обеим, через некоторое время стал обнаруживать особую симпатию к Любе. И хоть он и пытался это скрывать, скрыть было невозможно. «Смотри, Люба, не забудь наши обеты», — предупреждала Варенька, которая, конечно же, заметила, как расцветает подруга под нежными взглядами их наставника. «Не беспокойся — я не собираюсь замуж», — отвечала мама. Этот диалог, воспроизведенный точно по «Воспоминаниям» Любови Николаевны, невольно наводит на мысль о возможном соперничестве подруг, о ревности не только к революции. Но, может, я ошибаюсь.

Степан Иванович был старше и по возрасту, и по революционному опыту, он был авторитетен в среде молодых народолюбцев, был уже «фигурой» в движении, отличаясь от юных поклонников — сверстников Любы. Но всё это было второстепенным. Главное — он был хорош, привлекателен, в нем было много мягкого обаяния, свойственного малороссам. Одним словом, устоять перед его чувством было трудно, и Варенька беспокоилась не зря.

Степан Иванович постепенно вводил Любу в круг своих друзей. Познакомил ее с милой барышней, которая вела вечерние классы для рабочих в школе за Нарвской заставой. Он называл ее ласково «Надиной». Надежда Константиновна жила вдвоем с матерью, которая разделяла ее интересы.

«Маленькое и удивительно уютное семейство, — пишет мама, — производило необыкновенно хорошее впечатление: эта пара, мать с дочерью, совершенно новой была для меня, у нас в семье не было таких ласковых взаимоотношений, все были как-то сами по себе, и никакой теплоты и уюта не чувствовалось. Тут я сразу почувствовала себя так просто и хорошо, что могла без стеснения приходить когда захочется».

Знакомство перешло в дружбу, которая длилась много лет, и теплые отношения между Н. К. Крупской и мамой сохранились и после раскола РСДРП на меньшевиков и большевиков.

Надина познакомила Любу с Александрой Михайловной Калмыковой, которая также учительствовала в вечерних классах для рабочих. Книжный склад Калмыковой на Литейном проспекте был хорошо известен всем, кто занимался самообразованием и просветительской деятельностью: там можно было найти доступную литературу во всех областях знаний и получить консультацию при составлении библиотек для читателей разного уровня. Через Калмыкову состоялось знакомство с членами двух ученых обществ — Вольно-экономического и Исторического — П. Б. Струве, А. Н. Потресовым и М. И. Туган-Барановским. Они охотно звали молодежь на заседания, куда можно было прийти только по приглашению.

Свечение любви трудно скрыть от окружающих. На Любу и Степана Ивановича уже поглядывали с любопытством, ожидая, чем это кончится. Степан Иванович, сильно влюбленный и не ведавший про «обет», объяснился в любви и предложил Любе руку и сердце, как было принято. Люба не упала к нему в объятия, хотя сердце у нее и забилось, и спросила: «А как же революция?» В ответ Степан Иванович, счастливый уже тем, что она не сказала «нет», нарисовал ей радостную картину деятельности — совместной и дружной, от этого еще более энергичной. Любовь Николаевна просила дать время подумать. Сказала, что летом едет домой, повидаться с родителями. Он понял, что она хочет посоветоваться с ними. Так было принято, а к обычаям Степан Иванович относился серьезнее, чем Люба. Ее поездка в Томск давала ему надежду.

Варенька, которой Люба первой сообщила (не без гордости) о предложении, вспыхнула: «А как же наш обет?» — «Я еще не дала согласия». — «Но и не сказала „нет“?»

Испытания на акушерку сданы, сибирские реки вскрылись, пароходы пошли по Оби и Иртышу. Курсистки-сибирячки едут домой на каникулы — Люба вместе с ними. Тот же путь, что и два года назад, те же картины. Крестьяне-переселенцы на палубе, мешки, котомки, узлы, сермяги, лапти, малые ребята на руках, на узлах; те, что постарше, шныряют по палубе, радуясь путешествию. И все те же ржаные сухари с кипятком. Курсистки подсаживаются к переселенцам, расспрашивают, беседуют, дают советы, убеждают не совать в рот грудничкам «жёвку» из хлеба в тряпице. Эх, Россия, Россия, — кому мать, кому мачеха. Сибирь — не Россия, чужая сторона. Кто доедет и построится, кто доедет — не устроится… Между котомками видны связанные пилы, топоры, лопаты, ящики с инструментом. Мужики, утесненные на малых наделах, едут обживать сибирские просторы.

Люба обрадовалась встрече со своими, опечалилась, что скончалась бабушка — не дождалась ее. После рассказов об аресте, о тюрьме, о Фойницком, в первом же разговоре наедине с матерью та спросила: «Ну, Люба, а когда же замуж?» Дочь ответила, что «очень подружилась» со студентом-технологом, кончающим вскоре институт, — Степаном Радченко, и он сделал предложение. «Но я еще не ответила». Бабушке моей, Ольге Сергеевне, жених казался подходящим: будет инженером, сын подрядчика по строительству, владельца лесопилки, принадлежит, как и отец, к «купеческому званию». Все говорило о надежности, обещало удачное замужество, если не богатство, то жизнь в достатке. И главное, семейная жизнь образумит наконец беспокойную дочь… Бедная моя бабушка! Она ведь не слышала того, что дочь уже поведала отцу.

А ему Люба сообщила с гордостью, что нашла уже твердый путь, что она социал-демократка, что задачи их — просвещать рабочих: «Мы распропагандируем массы, и рабочее движение станет тогда весомой политической силой». Отец прервал дочь возгласом: «Ну и дураки вы! Да пока вы будете пропаганду вести, народ погибнет от самодержавия, вымрет или без вас обойдется, не стерпит и сам восстанет — найдется новый Пугачев!» Люба начала объяснять отцу, что, по учению Маркса, главная движущая сила революции — пролетариат. «Он захохотал и сказал: „В России главная сила крестьянство, а потому Марксово учение не для нас писано…“» На том и кончилась попытка Любы приобщить отца к идеям марксизма.

Просветитель

Дед мой был натурой богатой, но противоречивой. Нигилист и отрицатель семейных устоев, он оставался главой семьи; настраивая детей своими высказываниями против самодержавия, он, опасаясь за них, остерегал их от противоправительственных действий; будучи социальным пессимистом («Никто ничего не может сделать»), он хотел социальной справедливости и болел душой за простой народ. Примирение с тем, что он ненавидел, и привело его к обычному российскому способу утешения — он стал пить.

Но все же нашлось для него, энергичного и образованного, поле деятельности. Он был одним из основателей Общества попечения о народном просвещении Томска. А в начале 1890-х, после выхода в отставку, стал активным его деятелем. Преподавал в воскресной школе, выступал с беседами-лекциями в Доме просвещения. К занятиям тщательно готовился, подбирал иллюстрации. Все беседы по истории и географии непременно сопровождал показом «картинок» с помощью «волшебного фонаря». Беседы деда были интересны, содержательны, говорил он доходчиво, просто, понятно. Вообще был мастером слова. Доступ в Дом просвещения был свободный, на его беседы собиралось множество слушателей самого разного «состояния». Чтобы держать «просвещение» под контролем, отряжались на занятия полицейские чины. Один из урядников был большим поклонником деда и старался попадать именно на его беседы. Слушал с увлечением и, хотя полагалось прерывать беседу на крамольных высказываниях, никогда деда не прерывал. Только после окончания занятий говорил: «Ну, это вот вы напрасно, Николай Николаевич, этого не надо бы говорить». Дед не упускал случая ввернуть какое-нибудь замечание в адрес российских властей. Совсем отказаться от пропаганды он все же не мог.

Образованию, знаниям дед придавал огромное значение — вообще и в частности. Недаром он часто призывал свою мятущуюся дочь, им же «заведенную» на социальную борьбу, заняться саморазвитием и самообразованием и не торопиться действовать.

Учительствовал дед и на дому. Преподавал отстающим — кому за плату, кому бесплатно. Готовил к экзаменам. Занимался и с группами. У него был замечательный дар преодолевать тупость и непонимание, даже природную неспособность ученика. Одним словом, он был педагогом от Бога и помог многим, кого забраковало учебное заведение. Сам он постоянно пополнял свои знания, выписывая множество журналов, следя за развитием науки, приобретая новые книги. Педагогический талант деда проявился и в том, что ему хотелось делиться своими методами, — он записывал педагогические наблюдения и находки, сообщал о них другим учителям.

Возможно, мама, расставшись с родителями и Томском в начале 90-х, не знала о расширявшейся просветительской деятельности деда, а может, его шумный нигилизм и обличительные речи заглушали его «тихие» занятия, и «дух отрицания», увлекший юную Любу в революцию, помешал ей запомнить отца в ипостаси труженика-просветителя. Об этой стороне жизни деда написал его сын, мой дядя Н. Н. Баранский.[1]

Замужество

Ранней осенью 93-го года Любовь Николаевна вернулась в Петербург. Привезла с собой младшую сестру. Надя во всем готова была следовать за старшей: поступить на курсы, изучать марксизм, заниматься в кружках с рабочими. Правда, Надя не имела склонности к медицине, а за все остальное взялась горячо. Но тут случилась беда: она заболела брюшным тифом в тяжелой форме, и ее положили в больницу. Люба ездила к ней каждый день, готовила протертую пищу, очень тревожилась и чувствовала себя виноватой. Родители не хотели отпускать Надю, просили повременить, а дочери спорили, настаивали. В общем, все повторялось, как уже было с Любой; может, поэтому у отца с матерью не хватило сил противостоять. «Как вы там будете жить по чужим углам?» — сокрушалась мать.

В заботах о сестре маме помогал Степан Иванович: беседовал с лечащими врачами, доставал нужные лекарства. Тревога и страхи отступали, когда он был рядом. Дружба между молодыми людьми росла, становилась все теплее, и Люба уже склонялась к тому, что это любовь.

Вскоре случилось еще одно происшествие, которое подвигнуло Любовь Николаевну к окончательному решению рокового вопроса: «имеет ли право революционер на личную жизнь». Степан Иванович был арестован и привлечен к дознанию по «делу Брусилова». Начато оно было в Москве еще в прошлом году, когда инженер М. И. Брусилов, руководивший группой студентов в Санкт-Петербурге, был задержан при получении нелегальной литературы из-за рубежа. Следствие шло уже несколько месяцев, к делу привлекались всё новые люди, и теперь оно уже называлось «Дело о внедрении в пределах России преступных изданий из-за границы». Следствие не установило вины Степана Ивановича, и через три месяца он был освобожден.

Люба скучала без него. Когда в доме предварительного заключения разрешили свидание и товарищи подыскивали для Радченко «невесту» (свидание давалось родным и обрученным), Люба вызвалась сама. Но товарищи ее отвергли — решили, что ей, недавно побывавшей в заключении, да еще и «неблагонадежной», лучше не напоминать о себе. О том, что она зачислена в «неблагонадежные» официально, Любовь Николаевна уже знала: для поступления на фельдшерские курсы, где она хотела продолжить свое образование, требовалась справка о благонадежности, а ей в таковой отказали. В общем, на свидание к Степану Ивановичу в тюрьму пошла Варенька, а Люба, ожидая подругу с новостями, окончательно решилась на замужество.

Встреча с освобожденным Степаном Ивановичем была радостной. Трехмесячная разлука положила конец Любиным колебаниям. Радость от предстоящего замужества омрачала Варя. Она обвинила подругу в измене революции. Ужасные слова «измена» и «изменница» были произнесены в запале горячего разговора, близкого к ссоре. Люба защищалась, повторяя слова Степана Ивановича о дружном служении революции вдвоем. Варя выдвинула последний, самый веский довод против брака: «А что будет, когда пойдут дети?» — «Что значит „пойдут“? — рассердилась Люба. — Может, родится один ребенок… Ну что — я его покормлю, спать уложу, а сама побегу по делам». Девушки, несмотря на медицинскую просвещенность, были так целомудренны, что к ним трудно было отнести студенческую нагловатую поговорку тех времен: «Курица — не птица, акушерка — не девица». Их понятия о брачной жизни были забавны и наивны. В какой семье выросла Варенька, не знаю, а жизнь Любы в родительском доме вряд ли могла приготовить ее к семейным и материнским обязанностям.

Венчались в морозный январский день, тихо, буднично — подруга, два товарища-студента. В паспорте Любови Николаевны сделана запись: «Означенная Любовь Баранская 1894-го года 23 января при С.-Пб. Митрофаньевской кладбищенской церкви повенчана первым браком с купеческим сыном Степаном Ивановым Радченко, студентом С.-Пб. Технологического института, 25-ти лет, православным».

Странное выбрали место для венчания. Вокруг — могилы, кресты, памятники; мало этого: в одном из приделов стоял гроб с покойником, ожидающим отпевания. Впрочем, венчание, отпевание для них, убежденных атеистов, были лишь необходимой формальностью. Однако — образ смерти… Неужели ничего не отозвалось в душе, не набежало хотя бы легкой тенью на примечательный день? Кто знает, может, и набежало, да быстро растаяло. Однако — вспомнилось потом, нескоро, в другой церкви, когда Любовь Николаевна приезжала на похороны первого мужа.

Молодые сфотографировались, надо было послать карточки родителям — Баранским в Томск, Радченко в Конотоп. Портреты молодоженов на память — так было принято, и хоть Люба к обычаям относилась небрежно, подчинилась мужу — он обычаи уважал.

Супруги Радченко стоят, облокотившись на бутафорскую балюстраду, смотрят поверх головы фотографа в неведомую даль. В позе их чувствуется некоторое напряжение: то ли фотограф долго возился у треноги под своей черной хламидой, то ли балюстрада была ненадежной опорой. Светлые, хорошие лица, в которых видна любовь и вера в счастливое будущее.

Снимались не сразу из-под венца — мама в темном платье, Степан Иванович в студенческом мундире. Впрочем, вероятно, так и венчались — без белого платья, без фаты. Ведь для них в этом обряде не было того глубокого смысла, какой видят в нем верующие. Возможно, и венцов над ними не держали. Однако кольцами они скрепили свой брак — полновесными золотыми кольцами, внутри которых выгравированы были их имена и дата. Мама хранила свое кольцо долгие годы, и не просто хранила — носила на руке. До того дня, печального дня, когда пришлось снять его и отнести в Торгсин (в голодный год, в ссылке).

Любовь Николаевна отослала большую «кабинетную» фотографию в Томск, родителям, в отчий дом, изрядно за два года опустевший. Умерли бабушка, Анастасия Ивановна, и тетя Валя, вышли замуж дочери — Катя, а теперь и Люба. К радости родителей, Надя, младшая, вернулась. Ее выслали из Питера, доставили в родной дом с полицейской бумагой, в которой отцу вменялось в обязанность «иметь наблюдение и не допускать противозаконных поступков». Надя попалась с какими-то листовками и отсидела месяц в тюрьме, но от наказания была освобождена как несовершеннолетняя. Отец скучал без старших дочерей, особенно без Любавы.

На полученный от дочери портрет дед Баранский отозвался не сразу. Он не любил фотографироваться, и, наверное, моя бабушка напоминала ему не раз, что пора одарить молодых ответным портретом. В первые весенние дни он все же собрался — подстригся, принарядился и отправился в «Фотографическое заведение Иванова», как значится на паспарту фотокарточки — тоже парадной, «кабинетной». Выглядит он на этом снимке моложе, чем на семейном, восьмилетней давности. Вероятно, хотелось предстать перед Любиным мужем, да и перед дочерью, не пожилым папашей, а вполне бравым господином. Этот бравый вид придает ему кепи с козырьком и высокой тульей, чуть сдвинутое набок, и куртка, извлеченная из «молодого» гардероба и не без труда застегнутая. Не знаю, понравился ли он в этом виде дочери, но мне, его внучке, он нравится очень. И весь его облик, и надпись, сделанная на обороте: «Не забывайте меня и всех ваших родных, друзей и знакомых, радуйте стариков и подбодряйте юнцов. Степану Иванову и Любови Николаевой Радченко от верного до гроба Н. Баранского. 1894 г. 15 апреля».

Надпись эта трогает меня не только тем, что она — единственный сохранившийся его автограф, но и тем, что дед сумел подавить вечно бунтующий «дух отрицания» и быть «как люди» в данных серьезных обстоятельствах — при первом, пусть и заочном, знакомстве с зятем. Думаю, что муж Любавы расположил его к себе мужественным и добрым видом. Нравится мне и то, что дед Баранский покорился принятому обычаю и охотно последовал ему. Так красива сделанная им надпись: почерк, расположение строк, изящные завитки на прописных буквах. И это устаревшее уже написание отчества — «Иванов», «Николаева» (мамино отчество кем-то исправлено позднее), и тоже устаревшее словосочетание «верный до гроба». Во всем видно стремление деда соответствовать важности случая. Возможно, эта фотография и была подарком новобрачным или первым откликом-поздравлением.

В маминых «Воспоминаниях» не говорится о том, виделась ли она со своим отцом после замужества. В альбоме есть еще две фотографии деда, сделанные в начале 1900-х годов. Конечно, она помнила отца и любила. А я, собирая теперь малые крохи по шкатулкам и альбомам, нашла только свидетельство встречи Любови Николаевны с ее матерью (об этом — в следующей главе).

Супруги Радченко поселились на Разъезжей, судя по названию — шумной улице, вблизи Лиговки. Сняли комнату у знакомых в квартире. Жилье было временным и ничем не отличалось от того, которое снимали курсистки. Домом его назвать было нельзя, даже и с маленькой буквы. Но нужен ли был им дом — вот в чем вопрос. Вся их жизнь, живая и деятельная, проходила вне дома.

Любовь Николаевна считала, что нужна массовая агитация, поднимающая рабочих на защиту своих прав, а не занятия в кружках. Да и они сами говорили об этом: «Хватит нам нашептывать, надо уж говорить громко». Но Степан Иванович находил это преждевременным: немногие хорошо подготовленные кружковцы будут арестованы, связь с массами оборвется, не успев толком сложиться. Мама горячилась и вспоминала суровое пророчество своего отца: «Пока вы будете пропаганду вести, народ вымрет».

Единомышленники

Еще осенью 93-го года Степан Иванович познакомил Любу с группой студентов, которыми руководил после ареста Брусилова. Все они занимались с рабочими, изучали и сами историю революционного движения. «Выделялись среди них своей эрудицией Г. М. Кржижановский и Л. Б. Красин, — вспоминает мама. — Собирались для бесед, читали рефераты, главными темами были судьба капитализма в России, полемика с народниками, вопросы экономики. Собрания проходили очень оживленно. Чаще всего — у Кржижановского, который жил с матерью и сестрой. Семейная обстановка служила конспирации, собрания проходили за чаем, как простой прием гостей. Мать Глеба Максимилиановича, нежно любившая своего Глебасю, как она его называла, приветливая, ласковая — бывать у них было приятно. Глеб, живой и общительный, был любимцем товарищей, компания была тесно спаянная, дружная. В эту группу вошел и приехавший из Самары в августе 93-го года Владимир Ильич Ульянов».

Сохранились рукой мамы переписанные с печатного воспоминания Л. Б. Красина о Степане Ивановиче Радченко, в ту пору — главном организаторе социал-демократического движения среди студентов, которое уже выходило за пределы Технологического института. Приведу отрывок, где рассказано о знакомстве Л. Б. Красина и Степана Ивановича с В. И. Ульяновым:

«Степан Иванович уже по характеру своему больше всего был организатором и рачительным хозяином, типа „собирателя Руси“, за всем надо было иметь свой глаз, обо всем самому позаботиться. Человек он был уступчивый, но осторожный до крайности — „объехать“ его было невозможно, и потому в кружок к нему попасть было не так-то легко. С. И. тщательно собирал обо всех справки сам и, если были какие-нибудь „противопоказания“ идеологического свойства, отводил кандидатуру… Однажды зимой 93-го года Ст. Ив. заявил мне, что сегодня вечером я должен пойти познакомиться с недавно приехавшим марксистом, братом известного революционера А. И. Ульянова, казненного по делу подготовки покушения на царя Александра III. Этот брат изъявил желание вступить в наш кружок. „Пойдем посмотрим“, — и мы явились к Вл. Ил. с целью познакомиться и произвести попутно легкий теоретический экзамен по твердости его в принципах марксизма — ведь брат-то его был народовольцем…

Нас встретил необычайно живой и веселый человек, экзаменовать которого оказалось делом довольно трудным, т. к. мы сами сразу же оказались в положении экзаменуемых».

На маму приехавший произвел впечатление. Она вспоминает о появлении в группе технологов «энергичного, живого, остроумного» В. И. Ульянова, «обладающего большими знаниями» и способностью «ясно формулировать и хорошо излагать» свою точку зрения. «Его боевой темой была полемика с народниками, которых он беспощадно критиковал… Весной 1894 г. появилось в виде нескольких писанных на машинке тетрадок произведение В. И. „Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов“. Читалось с захватывающим интересом, нарасхват».

Литературные способности В. Ульянова были признаны, его полемический запал возбуждал, а кипучая энергия восхищала. Думаю, что именно она, эта энергия, направленная к одной цели — свержению самодержавия, и делала его фигуру столь привлекательной в среде молодых социал-демократов. Нельзя сказать, что он превосходил всех умом или образованностью, нет — умных было немало, были и более образованные. Именно энергия, волевая направленность отличали его от других — тогда эта энергия уходила в полемику с народниками. Он был как раз сторонником массовой агитации, и это импонировало маме, совпадало с ее взглядами. Однако вскоре Любовь Николаевна ощутила, что совпадение это неполное. Ее беспокоило бедственное положение и незащищенность рабочих перед произволом хозяев, властей, а Ульянова массовое движение интересовало как боевая политическая сила. Впрочем, в 1893–1894 годах это различие только намечалось. Молодые эсдеки ценили в Ульянове более всего способность умело и, как они считали, теоретически обоснованно привязать учение Маркса к российской действительности.

Замужество Любы поколебало ее дружбу с Варей, но не разрушило. Они хоть и прощались «перед расставанием» и снялись «на память», но не расстались. На фотографии две милые барышни, тоненькие, затянутые, в кофточках на пуговках с кружевными воротничками, склонились головками друг к другу. Прощание все же было — с девичьей, светлой, неповторимой дружбой.

Обет безбрачия Варенька теперь держала в одиночку. А Любе-«изменнице» он вспомнился очень скоро. Супруги Радченко ждали ребенка, не замедлившего заявить о своем существовании. Пришлось снять квартиру. Мама запомнила адрес: Симбирская ул., д. 12, кв. 23 (по печатным источникам — 33).[2] Место историческое — здесь у С. И. Радченко собирался «кружок технологов», вскоре соединившийся с «кружком революционеров» (группа Цедербаума), здесь и образовался «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» (1895 г.).

Для того чтобы руководить рабочим движением, группа «Союза» распределила между собой основные фабрично-заводские предприятия, расположенные в разных местах Петербурга. Об этом подробно рассказал в «Записках социал-демократа» Мартов (Ю. О. Цедербаум), обозначив районы города, предприятия и назвав по именам товарищей, за кем они закреплялись. От этой работы были освобождены В. И. Ульянов (как автор и редактор «литературы») и С. И. Радченко.

Степан Иванович был «несущей конструкцией» в «Союзе борьбы» — хранителем всех связей: адресов, явок, денег, рукописей и документов. В общем, он был главным конспиратором. Именно поэтому товарищи и освободили Степана Ивановича от «хождения в народ», от непосредственной связи с предприятиями. Его арест мог сгубить все. Его считали хранителем партийных дел.

Революционное движение ширилось, завязывались отношения с рабочими, собирался материал об условиях труда на фабриках и заводах. Картина рисовалась удручающая: полный произвол хозяев — ненормированный рабочий день, низкая оплата, штрафы и наказания — и все это при полном попустительстве властей. Степан Иванович сконструировал «примитивный мимиограф» (мама описала конструкцию) для печатания листовок. Рабочие называли их «листками» и ценили как правдивое слово, хотя читали с опаской (увольняли за одно только чтение). В «листках» разъяснялись права рабочих, сообщались их требования. Так подготовлялись забастовки, переросшие вскоре в общую Петербургскую стачку 1896–1897 годов.

Любовь Николаевна до последних дней беременности принимала участие во всем. Она понимала, что «выходит из строя» надолго, и чувствовала себя «виноватой». Испытывала ли мама какие-либо иные чувства — она не говорила. Думаю, она понимала значительность предстоящего события, хотя плохо представляла материнскую ответственность. Об этом, кажется, больше думал Степан Иванович, забота о семье лежала на нем. Он поступил на службу в Управление Николаевской железной дороги, но одного жалованья было недостаточно, и Степан Иванович брал заказы на чертежную работу, которую любил и делал отлично. Не хватало только времени. Он не мог бросить дело, которое было велением совести, — освобождение народа.

Дети и дело

В конце сентября Любовь Николаевна родила дочь — Людмилу, Людочку. Новорожденная, как и следовало ожидать, перестроила весь уклад жизни. Мать оказалась прикрепленной к дому и чувствовала себя наказанной. Степан Иванович утешал: «Дети растут быстро — оглянуться не успеем, как она бегать начнет». Будто не знали, что такое «бегающий» ребенок, — у обоих были младшие братья-сестры. Пришлось взять прислугу.

Конечно, это была «прислуга за все» — из тех женщин, которые в поисках заработка готовы делать всю домашнюю работу, не предъявляя особых требований. Им повезло с Агафьей Ивановной: не очень умелая поначалу, она быстро осваивала городской быт, была добросовестна и предана своим, по ее определению «непутевым», господам. Мама получила частичную свободу — выходить из дома хотя бы между двумя кормлениями. На эти короткие часы и выбиралась мама для встречи со своими кружковцами. Однако случалось и опаздывать — Людочка надрывалась от крика, Агафья Ивановна укоряла: «Что ж вы, барыня, дитё не жалеете». Мать, конечно, жалела Людочку, но и «дело жизни» бросить не могла. Так же, в двух измерениях, жил и Степан Иванович, неся еще более тяжкую ношу.

Людочка на материнском молоке росла быстро, мама считала недели — скоро ли кашку можно будет давать ребенку… И тут произошла «катастрофа». Таким словом мама обозначила новую беременность. И житейский опыт поколений, и акушерские учебники говорили, что кормление грудью — надежная защита. Как же так?

«Я просто взбесилась», — говорит мама. Представляю, что это было. Она была гневлива — в отца, — значит, разбушевалась не на шутку: кричала, плакала, корила бедного мужа. Обида на судьбу, досада, вспомнились слова Вари «пойдут дети». Вот и «пошли». Буря в душе, разлад в семье. Может, не стоило рассказывать о ее отчаянии, но это и была та самая заноза в мамином сознании, которая через несколько лет разрушила их семью.

Ровно через год после первой дочки родилась вторая — Евгения, Женечка. Степан Иванович мечтал о сыне, чем и пытался утешить жену. А она не успокаивалась, и вся беременность прошла «под знаком протеста» — она не хотела второго ребенка. Бедная Женечка развивалась в бушующей стихии. Для меня ясно, что особенности ее личности и характера, о которых речь впереди, во многом определились маминым «бунтом».

И опять Любовь Николаевна не может распоряжаться собой. Двое малышей-погодков — одна только начала ходить, только залепетала, другая уже лежит спеленутая в той самой бельевой корзине, заменяющей кроватку. «Накормлю, спать положу» — болтовня глупой девчонки. Накормишь, а она не спит — кричит. Женечка была крикухой, не спала и Людочке мешала. Агафья «по старости лет» (ей было под пятьдесят) знала, что животик у ребенка болит неспроста. Так и говорила матери, которую называла то «барыней», то «Любовь Николаевной», но уже на «ты»: «Молоко у тебя злое». Со «злым молоком» мама справиться не могла, и Женю начали прикармливать раньше, чем старшую. А та быстро росла и развивалась, всюду лезла, за всё хваталась. Однажды мама застала ее возле корзины, где спала Женечка, с отцовской туфлей в руке, уже занесенной над сестрой. «Людочка, что ты делаешь!» Умница отвечает: «Бить лялю». Тут и отвернуться нельзя, не то что уйти.

Все же мама их оставляла — то на Агафью, то на мужа. Ей надо было встречаться со «своими работницами». Мама взяла на себя Новопрядильную фабрику и Резиновую мануфактуру. Помогали ей Паша Желебина из рабочего кружка и работница с Прядильной — Маруся. Через них поддерживалась связь с другими работницами, собирались малыми группами для беседы. «Изучать обстановку на предприятиях, помогать и направлять» — такую задачу поставил «Союз борьбы».

«Обстановку» изучали не только по рассказам работниц, были и живые впечатления. Одно из них Любовь Николаевна приводит в своих «Воспоминаниях». В квартире, где снимали комнату знакомые курсистки, юные мамины помощницы, в передней за занавеской жила работница с Новоткацкой фабрики. Назовем ее Глаша (мама не запомнила имени). Девушка приехала из деревни. Поехать в Питер заставила нужда: в семье семь дочерей, старшие вышли замуж, две помоложе — невестятся, она, средняя, — перестарок («К тому ж и некрасива», — добавляет мама), никто не сватает. Еще две сестрички подрастают, а земли мало, хлеба не хватает. Она вроде лишняя, лишний рот. И на приданое хотела бы заработать. Но это никак не получается. Заработок — 6 рублей в месяц, 2 рубля за «угол» (сундук в передней), 4 рубля остается на еду, мыло и баню. На хлеб хватает, а на приданое отложить уже нечего.

Курсистки и сами жили бедно, но не на 6 рублей. Посещали иногда кухмейстерскую (столовую) вместе со знакомыми студентами (одни не ходили — не принято). Там за 10–20 копеек можно было сытно пообедать: щи с мясом, каша гречневая с постным маслом или салом и бесплатно хлеб — сколько съешь. Но у Глаши на такие обеды денег не было.

Крестьяне, поступая на фабрику, поначалу могли зарабатывать лишь гроши, учились «на пальцах» у старших рабочих, осваивали какую-нибудь несложную производственную операцию, очень немногие добивались специальности. Большинство оставалось «серой массой» (по определению самих народолюбцев). Они были совсем беспомощны перед своим малым и большим начальством, не могли за себя постоять.

Вот так и выглядел в основном рабочий класс, на который делали ставку последователи Маркса. А в 1890-х годах все социалисты — и последователи марксизма, и сомневающиеся — выступили в поддержку народа, уставшего терпеть.

Стачка

В 95-м году одна за другой возникали забастовки на фабриках и заводах Петербурга, вызванные тяжелыми условиями труда и низкой оплатой. Забастовочное движение росло, пока Петербург не охватила всеобщая стачка 1896 года. Последним толчком ко всеобщему возмущению был отказ оплатить дни, которые были объявлены праздничными по случаю коронации императора Николая II. Торжества, проходившие в Москве в мае 1896 года, растянулись на целую неделю, остановились предприятия. Вынужденный простой побудил хозяев удлинить и без того долгий рабочий день — разумеется, без оплаты. Трагедия, случившаяся на Ходынском поле в Москве, еще больше подогрела противостояние. О ней в Питере узнали на другой же день. А случилось вот что: устраивалось народное гулянье, назначенное на 18 мая. Накануне, еще с ночи, на поле начал собираться народ: обещано было бесплатное угощение и раздача памятных подарков — ситцевых платочков и кружек с изображением Российского герба и короны.

К утру собралась огромная толпа, а когда открылись нарядные палатки, образовалась страшная давка. По небрежности устроителей на поле оставались незакопанные ямы, которые прикрыли дощатыми щитами. Доски начали проламываться под тяжестью идущих, люди падали в ямы, толпа напирала, затаптывала упавших, ямы оказались настоящими ловушками, какие устраивают охотники на зверей. Более двух тысяч человек пострадало — покалечено и убито. Не Ходынка вызвала стачку, но влияние этого ужасного происшествия сказалось.

В эти недели и месяцы мама жила только этим одним, участвуя советом, делом, стараясь, чтобы поднявшаяся волна разбудила наконец правительство.

«В один из майских вечеров, — рассказывает Любовь Николаевна, — я пошла на Обводной канал на очередное свидание с Пашей Желебиной, которая должна была познакомить меня с рабочими с некоторых фабрик этого района. Паша была очень взволнована, она сообщила, что на Резиновой мануфактуре и на текстильных фабриках большое волнение и кое-где уже объявили забастовку… Необходимо немедленно выпустить листок с призывом ко всем ткачам и прядильщикам поддержать забастовку. Так считала группа передовых рабочих, связанная с Пашей.

Нас обеих трясла лихорадка: вот оно, наконец-то, долгожданное, доподлинное движение, о котором мы говорили еще с Анютой Егоровой. Наскоро условившись, где мы встретимся завтра, чтобы передать готовые листки, я, земли под собой не чуя, понеслась с Обводного на Васильевский остров, к Ф. И. Гурвичу (Дану), чтобы вооружить его необходимыми сведениями для листка. Ночь белая, майская, я прибежала к Неве, влетела в лодку к перевозчику, для скорости, для избавления от возможных шпиков… Подождала, пока Гурвич писал начерно листовку, выслушала текст, условилась, где и когда будет передан трафарет для печати, и помчалась на Выборгскую сторону домой.

Был уже первый час ночи, светло как днем, около дома я увидела фланирующего шпика, хотела проскочить через двор — ворота заперты. Смешно было метаться при свете белой ночи, и я спокойно пошла к подъезду. Дома меня встретил взволнованный Степан Иванович, не знал, куда я пропала, был очень недоволен — болела наша старшая, Люда, которой не было еще двух лет, краснухой. Я рассказывала Степану Ивановичу обо всем, утешала ребенка, метавшегося в жару. Мы обсуждали, что надо делать… Листок к ткачам и прядильщикам был готов к 12 часам дня. Большую часть тиража принесли к нам на квартиру. Мы складывали листки пачками в конверты, чтобы передать лично знакомым рабочим или подбросить там, где толпились бастующие. Помогали пришедшие к нам А. Якубова и З. Невзорова… Забрав пакеты, мы разошлись по районам. Взяли листки еще И. Смидович и Б. Гольдман (Горев)… Вскоре распространили всю массу листовок…»

Петербургская стачка ширилась, перекидывалась на другие промышленные города — Москву, Киев, Ригу. Министр финансов С. Ю. Витте обратился к бастующим, обещая, что их требования будут рассмотрены, если забастовку прекратят. Он предостерегал от «крамольников»: не надо слушать их — надо надеяться на государя.

В ответ «Союз борьбы» выпустил листовку, обращение «К обществу». Автор ее, А. Н. Потресов, горячо и убедительно обрисовал положение рабочих, оправдывал забастовочное движение и призывал помочь бастующим, лишенным заработка. Листовка вызвала сочувствие и помогла собрать большую денежную помощь.

На тех предприятиях Питера, где в организации забастовки участвовали социал-демократы, рабочие были подготовлены: выдвигали определенные требования к хозяевам, к властям, сами следили за порядком (Путиловский завод, Текстильная фабрика Торнтона). Там же, где забастовка возникала стихийно и без поддержки социалистов, начинались беспорядки, столкновения с полицией.

Особенно бурно развивались события на Табачной фабрике Лаферма. К этой фабрике, как видно из воспоминаний матери и ее товарищей, никто из эсдеков прикреплен не был. Работали на ней в основном женщины. Табачницы взбунтовались, когда хозяин объявил о снижении расценок — заработки и так были малы.

Петербургские «карменситы» развоевались не на шутку. Заперлись в помещениях фабрики, стали ломать оборудование, выбрасывать в окна табак и инструменты. Полиция, вызванная «на усмирение», не могла добраться до работниц, а только грозила и уговаривала. К стенам крепости, захваченной женщинами, прибыл градоначальник фон Валь. Его увещевания, призывы и угрозы, прорывавшиеся сквозь галдеж и брань, не действовали. Внезапно среди осажденных наступила тишина. В проеме окна показалась женская фигура, и сильный голос прокричал: «Мы от этого табака кровью харкаем, а заработки — с голоду подыхать». И хор голосов подхватил: «через год — чахотка», «с утра до поздней ночи в табаке», «начихаешься за день», «жить не на что», «ходим рваные, босые». Фон Валь поднял руку, требуя тишины. Слова его были хорошо слышны даже у ворот фабрики: «А если жить не на что, идите подрабатывать на панель». В ответ вниз полетели осколки, обломки и отборная ругань оскорбленных табачниц. Поднялось такое, что полиция немедля вызвала пожарных — поливать бунтующих холодной водой из шлангов, направленных в окна.

Эсдеки пытались разведать обстановку на «Лаферме», но безуспешно. Мартов вспоминает в своих «Записках», как В. И. Ульянов и М. А. Сильвин отправились к фабрике, чтобы узнать хоть что-нибудь в толпе у ворот. Однако толпа кишела шпиками, и рисковать не стали. Пошли в ближний трактир — уж наверное, его посетители говорят о бунте табачниц. В трактире чаевничали лавочники да извозчики, которых происходящее и забавляло, и возмущало, — они осуждали «чумовых баб», перепортивших уйму сортового табака и дорогой бумаги.

На этом выход «в народ» эсдеков и закончился. События на «Лаферме» — способы укрощения табачниц и выступление градоначальника — имели большой резонанс: петербургское общество было возмущено, особенно словами фон Валя.

Из маминых воспоминаний видно, как помогали «листки» рабочим толково изложить их требования и объяснить, чем они недовольны. Однажды она ехала на конке по Обводному и услыхала разговор нескольких пассажиров, по виду рабочих. Услышала фразу: «…вот если бы у нас выпустить такой листок». Она пересела поближе, вступила в разговор о делах на их предприятии (мама всегда вызывала к себе доверие). «Подсела, поспрашивала, а через день листок был готов, и мы его подбросили на их фабрику». Был и такой случай: рабочие небольшого заводика передали через товарищей с предприятия, связанного с эсдеками, свою просьбу. Она была озаглавлена по всем правилам («Прошение») и начиналась так: «Всемилостивейше просим прописать нашу нужду…» Хозяин не платит вовремя, запутал расчеты так, что разобраться нельзя, и что должен — не отдает. «Прошение» заканчивалось словами: «Покорнейше просим к нам такой листок выпустить». Это письмо Степан Иванович хранил, но в трудный час сжег его с другими «предосудительными» бумагами.

Молодые социал-демократы старались руководить рабочим движением. Во главе стоял «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Думаю, что название, ими придуманное, несколько опережало действительное положение: методы борьбы только намечались, рабочий класс в России еще не сложился.

Члены «Союза» были молоды — двадцать, не более двадцати пяти. Им хотелось повеселиться, они еще способны были дурачиться. Мама вспоминает: «Отправлялись за город, в Лесной институт, — кататься с гор. Застрельщицами были Зина Невзорова и я — для нас была привычна эта забава с гимназических лет. Правда, некоторым казалось, что такие развлечения несовместимы с конспиративными делами, но и они принимали участие. В одну такую поездку присоединился к нам и В. И. [Ульянов]. Обнаружилось, что управляться с санями он не умеет. Всё же его несколько раз скатили с горы, с авариями, вываляв в снегу, чтобы убавить серьезности… Надурились всласть, наигрались в снежки, зашли к одному студенту „леснику“ — подкрепились чаем, привели себя в порядок и вернулись на паровичке в город, по домам».

Деловые собрания «Союза» чаще всего проходили у Радченко, иногда у Крупской или у Кржижановских. Эти встречи походили на вечеринки: чаепитие за самоваром, шутки, смех перемежались с обсуждением серьезных и неотложных дел.

Так выглядела эта молодая организация, не имевшая зафиксированного статуса, не обремененная ни уставом, ни протоколами.

Впоследствии историки партии (ВКП(б) — КПСС) придали первой социал-демократической организации необходимый монументализм и вес и объявили ее началом большевистской партии. А это была даже не организация в привычном для советских людей смысле, а скорее содружество молодых эсдеков, в котором все знали друг друга и каждый доверял остальным.

Аресты

В разгар питерской стачки полиция и охранка усилили бдительность, а молодые социалисты, увлеченные движением, не были достаточно осторожны. И вот начались аресты.

В декабре 1895 года арестовали значительную часть центральной группы. Среди них — Ульянов, Кржижановский (Любовь Николаевна называет еще ряд имен — Старков, Малченко, Запорожец и др.). Случилось это как раз когда подготовили к печати первый номер газеты «Рабочее дело». Радовались — будут выпускать газету, а не множество листовок для отдельных предприятий. Номер должен был печататься в подпольной народовольческой типографии, но попал в руки жандармов вместе с А. А. Ванеевым, арестованным ночью у себя на квартире.

Оставшиеся на воле тотчас выпустили листовку, заявив о том, что стачка продолжается, что «Союз» жив, и в доказательство стали подписывать листовки полным своим названием. Это еще более растревожило жандармов. Аресты продолжались, пострадало немало юных «помощников» — студентов, курсисток. Шли аресты и среди рабочих, активных участников стачки.

О том, как рисковали «помощники» и как порой были неумелы и неосторожны, свидетельствует эпизод, рассказанный мамой. Одна курсистка, вызвавшаяся доставить только что отпечатанный на гектографе тираж листовки с Васильевского на Симбирскую, где листовки готовили к рассылке, пристроила два свертка, прибинтовав их к ногам выше колена. От ходьбы «перевязка» на одной ноге размоталась, пакет выпал из-под юбки и разорвался. Девица испугалась еще больше, когда к ней на помощь подошел пожилой господин и со словами «Позвольте, я вам помогу» начал собирать листовки. Она что-то бормотала насчет курсовых лекций, а сама едва наклонялась, боясь присесть, чтобы не уронить еще второй сверток. К счастью, обошлось: господин попался любезный, но не любопытный и, собрав «лекции», откланялся.

Листовки, призывающие бастующих к стойкости и единению, все равно продолжали выходить. «Старики» (так назвали себя основатели «Союза») сидели в доме предварительного заключения на Шпалерной улице. Между ними и «волей» вовсю работала «почта» — шел обмен зашифрованными посланиями через книги, разрешенные к передаче. Делалось это просто: на страницах, кратных условленному числу, точками чуть заметно отмечались буквы, а номер первой страницы сообщался в контексте записки, что-нибудь вроде «4 рубля тете Вере отдали». Значит, текст надо искать на страницах 4, 8, 12 и т. д. Именно таким способом передал из тюрьмы В. Ульянов проект программы социал-демократов. Текст был расшифрован у мамы на квартире. Она вспоминает, как шла эта кропотливая работа, как переписанный от руки в трех экземплярах проект хранили в трех разных местах, но эти рукописные экземпляры пришлось уничтожить в опасной ситуации. В расшифровке «тюремной почты» принимала участие и мать Владимира Ильича — Мария Александровна Ульянова, приехавшая в Петербург после ареста сына и остановившаяся у Радченко. В их трехкомнатной квартире находилось место для гостей, жили у них и сестры Ульяновы.

Признанным мозговым центром в группе «стариков» были В. Ульянов и Ю. Цедербаум — Ленин и Мартов, не имевшие тогда ни этих псевдонимов, ни серьезных разногласий, — единомышленники и друзья.

В ночь на 5 января 1896 года арестовали Ю. О. Цедербаума. В августе 1896 года было арестовано почти целиком пополненное после декабрьских арестов 95-го года ядро «Союза». Не удалось на этот раз уцелеть и Степану Ивановичу — «великому конспиратору», хотя обыск на его квартире и не дал желаемых для полиции результатов. Вскоре после мужа взяли и Любовь Николаевну.

Дети остались с Агафьей Ивановной, к тому времени ставшей почти членом семейства — «бабой Гашей». Как-то она с ними управлялась, только гулять не водила, чего избегала и раньше, объясняя это тем, что за двумя не усмотрит: «Растеряю я их» (Агафья хромала после давнишнего перелома).

Маму очень скоро освободили «по причине наличия грудного ребенка»: Женечке вот-вот будет годик (жандармы еще не раз проявят свою снисходительность).

В январе 1897 года был вынесен приговор арестованным в декабре 95-го «старикам», к которым присоединили позже Ю. Цедербаума. Все получили ссылку в разные места Восточной Сибири (Ульянов — в Шушенское, Цедербаум — в Туруханск). Приговор сообщили заключенным в феврале. Перед отправкой в ссылку они были выпущены из тюрьмы на четыре дня «для устройства личных дел». (Ну не чудаки ли эти жандармы?!) За эти счастливые дни успели все вместе сфотографироваться на память (групповой снимок был в мамином альбоме, отдан сестрой в Музей революции). Успели также собраться раза два вместе с оставшимися на воле — обсудить дела и наметить дальнейшие планы. Успели даже поспорить по вопросу, выявлявшему расхождение в рядах социал-демократов. Стачка показала, как важно рабочим иметь поддержку в собственной среде — «рабочие кассы», по образцу существующих, например, в Англии. Некоторые считали, что организация «касс» уведет в сторону от политической борьбы. Резко против касс выступил Ульянов, и в этот раз он обнаружил свой взгляд на рабочее движение прежде всего как на таран для сокрушения царизма. Говорили и о необходимости организовать российскую социал-демократию в партию, проект которой был уже подготовлен.

«Старики-декабристы», прозванные так в шутку по времени ареста, отгуляв свои четыре дня, уехали, но Департамент полиции еще не закрыл «дело». В тюрьме находилось немало народа, так или иначе к делу причастного, — участники забастовок, агитаторы, распространители листовок. «Дело Департамента полиции о С.-Петербургском революционном кружке „Союз борьбы за освобождение рабочего класса“. Начато 23 Окт. 1895 года. Кончено 31 Янв. 1898 года. На 289 листах». На этом титульном листе одной из папок примечательна начальная дата: «дело» было открыто за полтора месяца до первых арестов. И еще надпись: «Хранить 15 лет». Сохранилось и за все сто (фотокопия — в книге А. Мельникова «Хранитель партийных тайн». М., 1975).

С. И. Радченко был освобожден в январе 97-го года «за отсутствием прямых улик». Мама получила приговор в апреле: «три года гласного надзора по месту жительства». Запрещались все крупные города, а Петербург и Москва — «впредь до особого распоряжения». Департамент полиции торопил указать в три дня «место следования».

Выбрать «место жительства» было непросто: как быть с детьми, с работой Степану Ивановичу? С делами «Союза борьбы»? В общем, как жить дальше?

«Ребята мои были еще слишком малы, чтобы я могла их оставить», — пишет мама. Посовещались и решили, что на лето Степан Иванович отвезет все семейство, жену и детей, к своим родным в Черниговскую губернию. Там в большом сосновом бору стоит лесопилка, принадлежавшая покойному отцу Степана Ивановича, и при ней — усадьба, где вся семья живет летом. А к осени они выберут место поближе к Питеру, вернее всего — Псков.

«С великим огорчением я покидала Питер, где прошли мои лучшие годы, было страшно окунуться в провинциальную жизнь, где всё мне чуждо и где некуда будет девать мои молодые силы».

А маленькие мои сестрички радовались самой поездке, не понимая, конечно, что происходит и почему они простились с «бабой Гашей». Они ехали в теплые места, на солнышко, на вольный сосновый воздух, бедные приморенные детишки — Людочка кашляла с зимы, а Женечка едва ковыляла на кривых ножках.

Глава III

В лесной глуши

«Большое гнездо Радченков», — написано на групповой фотографии. На снимке представлена семья Радченко, нет только главы ее — отца, Ивана Леонтьевича. Снялись, когда все съехались на его похороны четыре года назад — в конце зимы 1894 года в Конотопе. В центре группы сидит мать — Ирина Федоровна. Под черным вдовьим платком скорбное лицо. Одной рукой она придерживает прижавшегося к ней младшенького — Юрочке скоро будет три года. У ног матери расположились другие меньшие, с ними — верная помощница, нянюшка Варвара. Позади стоят полукружьем взрослые дети; называю их по порядку, не по старшинству: Степан, Прасковья (с мужем), Иван, Николай, Леонтий, Мария, Федор. Двое сыновей — Степан и Николай — в студенческих шинелях, оканчивают институты, Лёня оканчивает гимназию.

Отец старался дать всем сыновьям образование. Только Федора взял себе в помощники да Ивана после городского училища поставил на лесопилку. Хоть и хотелось Ване учиться, пришлось остаться в лесном хозяйстве. Отец разбился насмерть, упав с крыши строящегося дома. Был он подрядчиком-строителем, имел свое дело в Конотопе. В городе жили зимой, а весной выезжали в свое лесное хозяйство — село Гутя Черниговской губернии.

Сюда, в Лес, как именовали коротко это имение, привез Степан Иванович жену и детей.

Приземистый бревенчатый дом, широкий и вместительный. Одно крыльцо прямо в лес, другое, заднее, — во двор со службами. Позади, на расчищенной поляне, — огород и несколько фруктовых деревьев. Чуть поодаль, в лесу, «завод» — лесопилка, за ней сушилка и смотровая вышка в три яруса с будочкой наверху, чтобы наблюдать за лесом. Паровая машина по утрам давала гудок, собирая немногочисленных работников — пильщиков, строгальщиков, жителей соседнего села, а через несколько часов гудок возвещал о конце рабочего дня. Работы сейчас было немного — лесное дело притихло после смерти хозяина. Домом, домашним хозяйством заправляла Ирина Федоровна, или, по-казачьи, по-донскому, откуда она родом, — Орина. Правой рукой ее была нянька Варвара, в помощь брали еще наймичку, «добру жинку з села». В хозяйственных делах принимали участие все — от самых малых. У каждого были свои обязанности — уборка, посуда, прополка, поливка, кур кормить, яйца собирать — всё по возрасту, по силам. Никто не отлынивал, не надувал губы. Трудились все — а как иначе управиться в доме, где за стол садились 14–16 человек?

В «Большом гнезде» был совсем иной семейный уклад, иной дух семьи, чем у Баранских. Для Любови Николаевны непривычный. Между братьями и сестрами доброе товарищество, но вместе — уважительность младших к старшим. К матери все обращались почтительно, на «вы», вступать в споры и пререкаться не дозволялось.

Жену Степана встретили приветливо, детей обласкали. Люсю и Женю учили: обращаясь к братьям и сестрам отца, добавлять к имени «дядя», «тетя». Бабушку называть «бабушка Оря» или «бабенька» и говорить ей «вы». Во всем был свой устав, правда, без излишней чинности и муштры.

Степан Иванович торопился обратно в Питер, на работу. Он просил у своей матери прощения, что обременил ее лишней заботой, просил о снисхождении к невестке. Видно, не очень надеялся на терпимость и взаимопонимание — обе с характером. Мать отвечала: «Дом большой, места хватит, есть коровы, огород, сад — прокормимся». Но сын имел в виду другое — и не ошибся.

Вскоре свекровь пригласила сноху для важного разговора. Ей уже известно: Люба должна ежемесячно являться к исправнику. Степан представил матери дело как пустую формальность, связанную с давними беспорядками на фельдшерских курсах, где Люба училась. Но Ирина Федоровна получила более точные сведения от самого исправника. Разговор, как вспоминает Любовь Николаевна, получился неприятный. Свекровь закончила его словами: «Сама лезешь в пропасть и Степу туда же тянешь!» Оправдываться было невозможно: не говорить же, что «в пропасть» Степа попал без нее, еще раньше, а о сути их петербургских дел рассказывать не приходится — Ирине Федоровне этого не понять.

Не понравилась невестка свекрови. По-своему поддержала ее и нянька: «Хиба ж це жинка — нэма ни титьков, ни кундусулев!» Мама смеялась, рассказывая об этом, но тогда, вероятно, недоброжелательство хозяйки и ее помощницы было неприятно.

Свекровь просила Любу «не трогать» младших сыновей, но у Любы это не получилось. Интерес к ней молодых родственников был велик и неутолим: они спрашивали и спрашивали. Все они были ошеломлены появлением в Лесу такого чуда: молодая красивая женщина, порицавшая самодержавие, вступившая с ним в опасную борьбу — дважды сидела в тюрьме, была выслана из столицы. «Гласный надзор — что это значит?», «Как арестовывают?», «Страшно ли в тюрьме?» Вопросы, вопросы — никуда от них не денешься. У младших — попроще, у старших — посерьезнее.

Новая родственница говорила горячо, интересно, и глаза у нее сверкали. Хотелось слушать, хотелось смотреть. Иван с радостью предался новому знакомству — слушал и расспрашивал жадно. Он мечтал учиться, хотел увидеть мир, делать нужное, важное дело, а пришлось быть недоучкой, жить в глуши, считать доски, бревна и деньги, намечать вырубки, быть приказчиком в Лесу, жить лесовиком. Правда, он много читал, особенно зимой, когда жил тут совсем отшельником. Книги по истории, философии, сочинения русских писателей — все это он брал в богатой библиотеке их родственника, Степана Ивановича Пономарева, дяди отца, поселившегося в конце жизни в Конотопе.

С. И. Пономарев — не только дядя главы семьи, он еще и крестный Ивана. Сохранилось любопытное письмо отца — Ивана Леонтьевича — к дядюшке о рождении нового сына:

«Бесценнейший Дядя!

Я и Оря покорнейше просим Вас, извините нас за вчерашнюю нашу нелюбезность, что не просили Вас остаться переночевать, тому причиной некий молодой господин Иван Иванович Радченко… [Оторван край листка. ] Просим Вас быть ему крестным отцом, чем удостоите нас истинной Радостию… ближайший день святого имени Иоанна 12 окт. Суббота, но День крещения не знаю до общего совета, как маменька скажет.

В ожидании Вашей Великой для нас чести имею честь быть покорнейший слуга Ив. Радченко 1874 года октября 10 дня».

Вероятно, библиофил С. И. Пономарев благоволил к своему крестнику и помогал любознательному юноше в самообразовании.

Иван стремился к знаниям, был начитан, говорить с ним Любе было интересно, трудно было удержаться и не посвятить его в революционные дела: в учение Маркса, в социал-демократическое движение. Начали читать «Капитал», привезенный Любой. Она еще раз повторяла труднопостижимое учение, Иван приобщался, под ее руководством, с ее помощью, впервые. Не иначе как с этой книгой сняты они под сенью большого дерева: Люба якобы читает, Иван якобы слушает. Очень хорошо вышел на этой карточке Иван Иванович. Лицо худощавое, даже скулы обтянуты, небольшая бородка, густые волосы (шляпа лежит на траве), смотрит сквозь очки куда-то вдаль. Вид у него невеселый, даже печальный. Сильными руками, сплетя пальцы, обхватил колено. У него были хорошие рабочие руки, он любил мастерить всякие поделки из дерева, придумал для мамы шкатулку из нароста (наплыва) на сосне величиной с голову, отделал медью. Интересная шкатулка была с секретом — двойным дном. Впрочем, почему «была»? Она есть, если ее не выбросила моя племянница, дочь Людмилы. Шкатулка немало послужила в целях конспирации. Сыграла свою роль и в моей жизни, о чем еще расскажу. Мама на этом снимке — в малороссийской вышитой рубашке, посвежевшая, округлившаяся лицом. Поверх фотокарточки рукой Любови Николаевны сделана надпись — полные имена изображенных. Для очередного музея, куда ушел подлинник. Дата снимка — 1898 год.

Представить жизнь в Лесу помогают не только мамины воспоминания, но и сохранившиеся от того времени фотографии и отдельные детские впечатления, записанные сестрой Женей.

Фотографией увлекался гимназист Лёня. Интерес к этому делу Леонтий Иванович Радченко сохранил до конца жизни. Любительские, иногда сильно выцветшие, снимки сделаны во время прогулок по лесу, на привалах. В прогулках больше участвует молодежь да гости-родственники. Вот привольно расположились — сидя и полулежа на травке. Мама с Женечкой на руках, на девочке чья-то шляпа; прислонясь к тете Мане, сидит Людочка, волосёнки у нее уже отросли, а приехали девочки коротко остриженными. В группе еще один малыш — Ванечка, сын тети Паши, есть еще двоюродные, тоже радушно принятые в Лесу гости.

А вот чаепитие возле дома под деревьями. На столе самовар с чайником, за ним хозяйкой сидит Настя в платочке, вокруг стола — ребята, улыбающаяся Любовь Николаевна. Все мужчины, включая шестилетнего Юру, — в фуражках или деревенских войлочных шляпах. Что делать — без головного убора быть «на улице» неприлично, будут смеяться, говорить — «без головы». По-видимому, и лес — «улица». Женечка — на табуретке, с грибом в руке; у «дяди Юры» — тоже гриб, он смотрит лукаво, гриб поднес ко рту. Мама веселая, смеется — значит, не всё она скучала «в провинции».

Для меня особенно интересна третья группа. На этом снимке появилось новое лицо: мать Любы, моя бабушка Ольга Сергеевна. А я и не знала, что она приезжала в Лес повидать дочь, познакомиться с внучками. Гостеприимное семейство Радченко приняло и ее. Под деревьями на скамейке сидят Ольга Сергеевна и Люба, сзади стоит Маня, рядом — еще родственницы, у ног женщин лежат, завершая композицию группы, головами друг к другу мальчишки. На коленях у бабушки — Люда, между нею и мамой — Женя, на головку ей надел свою фуражку фотограф — Лёня. Людочка набычилась, сползает с колен «новой» бабушки, а у Женечки, как и на всех снимках, очень важный вид. Мне интересен этот снимок — бабушки в таком возрасте в мамином альбоме нет. Я вижу, что у Любы есть сходство с матерью, не только с отцом. Хотелось бы понять, чем так недовольна Любовь Николаевна? Выражение лица у нее хмурое. Могу только догадываться: приезд матери ее стесняет, может, неловко перед свекровью, с которой отношения непросты. А может, только что был разговор у Ольги Сергеевны с дочерью. Бабушка, конечно, хвалила Лес — сосновый бор, тишину, покой, говорила, как хорошо здесь детишкам — они здоровы, круглые мордашки румяны, пожить бы тут подольше — чего еще Любе надо? От добра добра не ищут. А Любе такой разговор не по нутру: дети поправились — и отлично, а у нее есть свои дела, от которых ее оторвали.

Дети действительно наслаждались жизнью — дружеской заботой «дядечек» и «тетечек», теплом, запахом нагретого жарой леса. Пахло свежей хвоей, смолой, с лесопилки доносился терпкий дух скипидара. Барановский лес — так звалось это царство дерева, добра и радости, пронизанное солнцем.

Горы опилок, «тирсы», где можно кувыркаться, прыгая с лестницы, ведущей на смотровую вышку, под руководством смелого «дяди» — шестилетнего Юры. Поиски грибов во мхах или сбор земляники на лесных полянах с тетями Настенькой и Маней. Какое разнообразие радостей после жизни в Петербурге, обдуваемом сырыми ветрами, омываемом частыми дождями!.. Сухой, теплый дом, открытый лесу, после полутемной квартиры окнами во двор-колодец. Да еще парное молоко от Пеструхи и Милки, да «варэныкы з вышнэю» со сметаной, да морковка и репка с грядок… Девочки поправлялись на глазах: старшая перестала кашлять, у младшей окрепли и стали прямее ножки. Да и сама Любовь Николаевна поздоровела — лицо посвежело, округлилось, отросли, распышнились волосы.

Жизнь текла неспешно, однообразно — сегодня как вчера, завтра как сегодня. Кажется, только позавтракали — уже зовут к раннему обеду. Отдых с детьми, прогулка. Ужин. А там — чай, и пора спать. «Имею ли я право так жить?» — спрашивала себя Любовь Николаевна.

Она занималась с младшими — Костей и Настей — русским и арифметикой, помогала Сереже подогнать математику. Недаром она получила после восьмого класса гимназии аттестат учительницы — ученики успевали. Самой большой радостью были занятия и беседы с Иваном. Это было «настоящее дело». В разговорах вспомнились последние три года — забастовки, стачки, Кресты, ссылки. И что же? Правительство так и существует для себя, для верхов… Долг революционеров — не давать им покоя, теребить и требовать улучшения жизни рабочих.

Девчоночки — мои сестрички — всем дядям-тетям предпочли дядю Ваню. Он любил с ними возиться, брал с собой на вышку, куда одним лазать запрещалось, сажал на смирного конька, названного по-дружески Хлопчиком, — на нем Иван объезжал лесные угодья, навещал лесосеки. В недалекие поездки он брал храбрую Женюрку. Девочки прозвали дядю Ваню ласково, но непонятно — Крупка.

Снялся Иван Иванович вместе с племянниками — Люсей, Женей и Ваней, сынишкой Прасковьи, — у фотографа, заехавшего как-то из Чернигова в село Гутю. Дядюшка усадил всю тройку на высокий пень от старой сосны с двумя наростами внизу (из подобного и сделана шкатулка). Сам он стоит, слегка наклонившись и придерживая малышей. Все хорошо настроены: Людочка улыбается, Женюрка, глядя на фотографа, раскрыла рот, у Ивана Ивановича пробивается улыбка, фуражка лихо сдвинута к левому уху — признак веселого расположения. Старшенькая в платьице, младшая одета под мальчика — в шароварах и рубашечке с подпояской. Судя по короткой стрижке девочек, снимок сделан в первый месяц жизни в Лесу.

Взаимная любовь с дядей Ваней сохранилась у моих сестер на всю жизнь. Для меня, по сестрам, он тоже был «дядей Ваней». Добрая семья Радченко приняла меня в «родню», несмотря на все сложности отношений Любови Николаевны со Степаном.

Я знала Ивана Ивановича, Марью Ивановну с их семьями, бывала в Москве у них дома. Лето 1916 или 1917 года я провела на даче у Ивана Ивановича недалеко от Шатуры, с его женой Алисой Ивановной и сыном Алешей, моим ровесником. Мама всегда старалась пристроить меня куда-нибудь на лето («подкинуть», как говорила она сама). Мне это стоило больших огорчений — я тосковала, хотела домой, а в то лето — особенно. Алиса, как видно, взяла меня неохотно, уступив мужу. Она относилась ко мне плохо, угнетала замечаниями, попреками, от чего я вся съеживалась. Но когда приезжал дядя Ваня, я оживала. Он был добр, прост, шутил и возился с нами, не делая разницы между сыном и мной. При нем я отогревалась и набиралась сил ждать маму. Помню его внешность — яркий цвет лица, бороду с рыжинкой, каштановые густые волосы. Он любил детей, понимал и отличался душевностью и большой деликатностью в обращении с ними. Жаль, что его эмансипированная жена родила ему только одного сына. В его дальнейшей, очень горькой судьбе две его внучки были его утешением и надеждой, хотя растить их ему уже не пришлось.

Как и ожидала мама, Иван Иванович, приехав в Питер, ушел в революцию. Был арестован и сослан в Якутию, бежал из ссылки, был нелегалом, агентом «Искры» — об этом есть в маминых «Воспоминаниях». После Октябрьской революции он — член ВКП(б), видный хозяйственник (Шатурская электростанция — его детище), энергетик, участник многих разработок в этой области. В 1937 году арестован, приговорен к двадцати пяти годам тюрьмы, но с правом переписки. Содержался в Орловском изоляторе, затем переведен в Соль-Илецк, где умер в 1942 году. На Новодевичьем кладбище, возле могил брата и жены, установлена памятная доска с его именем, сам же он захоронен в далекой северной земле, как и миллионы других погибших.

Но вернемся после этого печального отступления в село Гутю, в Барановский лес. Подошла осень 1898 года, уже наметили со Степаном место Любиной ссылки — Псков, но оставить семью мужа Л. Н. не смогла. Слегла мать, Ирина Федоровна, давно хворавшая, но как-то пересиливавшая болезнь. Потеря мужа, Ивана Леонтьевича, ускорила ее развитие — это был рак. Устала Орина, износилась ее чадолюбивая плоть — за двадцать четыре года родила она тринадцать детей, одиннадцать вырастила. Слегла и вскоре скончалась. Приехавший на похороны Степан Иванович просил жену повременить с отъездом. Она может помочь осиротевшему семейству, особенно младшим, они к ней привыкли. Да и денег на переезд сейчас нет, надо помочь и отчей семье, а в Пскове заранее снять дом, удобный для жизни с детьми, подходящий для конспиративных встреч. О том, какие могут быть встречи, Л. Н. скоро узнает, это еще обсуждается в письмах, пока говорить рано. Степан Иванович умел успокаивать жену, утишать ее порывы. Он ее понимал, очень подходила ей строчка из лермонтовского стихотворения «Парус»: «А он, мятежный, просит бури…». Но и о детях надо подумать, и не только о маленьких дочках, но также о младших братьях, сестре.

Люба смирилась, обещала потерпеть. Она мечтала о Пскове, где отбудет срок до конца. Совсем близко от Петербурга, там ощутимо биение настоящей жизни, время не будет проходить впустую, она сможет хоть как-то участвовать в революционной борьбе.

Так прошла зима. Не знаю, где они жили в это время — в Лесу или в Конотопе. Прошло и следующее лето. В октябре 1899 года прощались с Лесом, с «большим гнездом», с братьями, сестрами, дядечками, тетечками — уезжали в Псков. Последняя фотография в Лесу: девочки на поляне близ дома, одеты по-осеннему, в пальто с пелеринками, на ногах ботинки, обе держат круглые корзиночки. У Жени — полная грибов, у Люси — полупустая. Сестрички подросли — старшей исполнилось пять, младшей — четыре. Жаль расставаться с Лесом, с привольной жизнью, с друзьями, с тетей Манечкой, с родными. С дядей Ваней, любимым Крупкой, уже простились — он уехал раньше, шепнув по секрету на ушко, что скоро приедет к ним на новое место в гости.

В жизни моих сестер девятнадцать месяцев, проведенные в Лесу, в семье отца, были, вероятно, самым светлым временем их детства.

Глава IV

Зажженная «Искрой»

Квартиру в Пскове Степан Иванович снял загодя. Дом был приземистый и невзрачный, сложенный из кирпича, будто врос в землю: окна — по грудь прохожим, вход — вровень с землей, без крыльца. Стоял дом на углу двух улиц — Сергеевской и Стенной, на юру, на виду, не отгороженный от улицы ни палисадом, ни деревьями. Чем он понравился, Бог весть. Должно быть, своей дешевизною да отъединенностью — ни соседей, ни хозяев. Последнее было особо важно: Любовь Николаевна должна была в январе встретить «стариков», возвращающихся из трехгодичной ссылки, — Цедербаума, Ульянова, Потресова. Они уже списались и наметили съехаться в Псков для обсуждения дальнейшей деятельности. Были у них продуманные планы. Любови Николаевне поручалось пока знакомиться с обстановкой, с обществом — местными и ссыльными социалистами, а также подыскать для приезжающих подходящее жилье.

Смущало одно обстоятельство: на одном из углов, наискось от дома, стояла полицейская полосатая будка — пост городового. Степан Иванович успокаивал: пост не повредит делу, а даже будет хорошим прикрытием для конспиративных встреч.

Квартира была мала — две комнаты с кухней. Прихожая с окном (вид на будку), из прихожей налево большая комната, за ней малая — окно во двор с единственным деревом. Скудная обстановка, оставленная хозяевами: диван, стол, стулья, кровать, сундук, шкаф. Что-то самое необходимое на кухне. Название улицы — Стенная — всё, что сохранилось от каменной стены, когда-то защищавшей город.

В этот дом и приехали с вокзала на извозчике. Был вечер, торопились покормить и уложить детей. Зажгли лампу-молнию, висевшую над столом. Тут и хватились узла с пледом, шалью, одеялом — завесить окна. Пропал узел! Женя вспоминает, как сердился отец: мама забросила узел на верх пролетки и про него забыла. Степан Иванович возмущался: и вещи нужные, и плед дорогой. А Любовь Николаевна только смеялась: узел, вероятно, свалился от тряски — вот удивится тот, кому он попадется на дороге! Такие разные они были: мама — бесшабашная, равнодушная к быту, к вещам, и Степан Иванович — приученный с детства к бережливости и порядку.

Он уже перешел на новую службу, на питерский завод Сименса — Гальске, зарабатывал больше, но жить пришлось на два дома и еще помогать осиротевшим братьям и сестрам.

Наскучавшись за два года в черниговских лесах, мама с радостью принялась «изучать» псковское общество. Интересовавшие ее люди — защитники народа, революционеры или сочувствующие, социалисты или народовольцы, местные жители или ссыльные — соединялись вокруг статистического отдела Псковской земской управы. Руководил земской статистикой Николай Михайлович Кисляков, отбывший срок ссылки, но еще «опекаемый» негласно полицией, прикипевший к любимому делу и оставшийся в Пскове. Он охотно помогал ссыльным работой, часто даже в обход полицейских правил о «предварительном разрешении». Мама называет в своих воспоминаниях ряд имен новых знакомых, но никаких сведений о них не дает. Мне же запомнились из ее рассказов князь Оболенский да еще Стопани. Последнее имя слышала в годы революции, а В. А. Оболенский — старейшина псковских ссыльных — был товарищем А. Н. Потресова, хорошего знакомого Любови Николаевны.

Приехавшему на Рождество из Петербурга мужу Любовь Николаевна обрисовала «настроение умов» псковских ссыльных и местной интеллигенции, сочувствующих освободительному движению. Одни ждут усиления политической борьбы, другие считают самым важным защищать народ от «непосредственных» обидчиков, будь то землевладельцы или заводчики. Знакомство со статистиками, которые видели жизнь псковских деревень, участвуя в переписи, и ознакомление с собранными материалами рисовали правдиво жизнь деревни — малые наделы, скудно родящая хлеб земля, не способная прокормить большую семью, отход крестьян в города в поисках работы. Уходили больше в Питер, в самом же Пскове промышленных предприятий было мало, в основном льнотрепальные заводы. Псковская земля славилась льном, но выращивать на продажу было выгодно только имевшим много земли. На предприятиях оплата труда была крайне низкой (6–7 рублей в месяц), а рабочий день, вопреки закону 1897 года, был немереным (12–15 часов).

Статистическое дело у Н. М. Кислякова было поставлено очень серьезно: разработаны программы, опросные листы, обработанные материалы публиковались в сборниках. Псковская статистика приводила к мысли, что деление народа на крестьян и рабочих в России условно.

Появились у мамы и свои живые впечатления. Ей не обойтись было без помощницы — носить воду из колонки, колоть дрова, топить печь и плиту, иногда за детьми приглядеть, когда ей надо уйти. Прислугу она могла взять только на часть времени, но нужна была женщина надежная, порядочная. Такую как раз рекомендовал князь Оболенский — жену своего дворника. Авдотья Петровна пересказала Любови Николаевне всю свою горькую жизнь, пересказывала урывками, в редкие свободные минуты. Я уже говорила, что мама удивительно располагала к откровенности — ей охотно рассказывали о себе самые разные люди. Она была доброжелательна, участлива и, главное, всем была ровня. Люди открывались и в надежде на совет, и просто желая поделиться.

Дуня была второй дочерью в многодетной семье. Бедными не были, но случалась и нужда: на Псковщине часты неурожаи, хлеб надо было прикупать. Дуня девчонкой ходила «на лен». Нанимали те, кто растил лен на продажу. Зарабатывала она копейки — часами в сырости, на осеннем холоде. Когда ей исполнилось шестнадцать, решила уехать в Петербург: среди девчонок ходили рассказы о богатых питерских заработках в прислугах. «А ты красивая, тебя и в горничные возьмут». Мать Дуни и слышать об этом не хотела — «сгибнешь, пропадешь». На Псков согласие дала — деревня их в девяти верстах.

Устроилась Дуняша нянькой в семью с тремя детьми-погодками, мал мала меньше. Старалась, но хозяйка часто бывала недовольна, бранилась. Отдыха Дуня не знала — была сыта, но денег за год не заработала нисколько. Сшили ей платье, два фартука, купили башмаки — «какое еще тебе жалованье?». А дома ждали, что рублей тридцать за год принесет. Ушла из нянек, нанялась на вервяный завод, веревки вить. Веревочная фабрика работала на отходах льна и конопли.

Работала на мялице, на трёпке, на чёске. Запомнилась и жесткая кострица, а более — пыльная пенька. Туман стоял от пыли, им и дышали. Кашляли все, многие болели. Случалось, и умирали от чахотки. Через год поставили Дуню витейщицей на станок — веревки вить. Дышать стало легче, а работать труднее: глаз со станка спускать нельзя, ленту-заготовку подавать, руками занозы выхватывать. Заработок — 30 копеек в день, в месяц получалось рублей семь. Ночевать ходила первое время домой: версты свои отшагаешь, поешь, только заснешь — пора вставать. Сил не хватало, сняла полкойки у хозяйки, сдававшей углы. В комнате жили всемером — кто на койке, кто на сундуке, кто на полу.

Приглянулась Дуняша одному парню — работал у них же канатником. По субботам шли по домам, часть пути вместе. Улестил он ее, жениться обещал, а как стало видно, что беременна, — бросил. «Как я тебя такую к своим приведу?» Домой Дуня тоже не пошла — родителей боялась, в деревне сраму натерпишься. Родила девочку, маялась с ней страшно: ходила по стиркам, по уборкам, дите таскала с собой. Пока не послал Господь добрую старушку, которая взяла ее в прислуги — правда, без жалованья, за угол и еду. Старушка была небогатая, заботливая, отпускала Дуню подработать — стирать, капусту рубить, печки белить — и сама за девочкой смотрела. Года два жила она у старушки, поправилась, дочка подросла, и тут объявился ее обидчик — канатник. Плохой, смотреть страшно — худой, кашляет: видно, Бог его наказал за Дуню и дочку.

Пожалела его Авдотья Петровна: как только он из деревни вернулся, где бабка его полгода молоком с медом отпаивала, салом натирала, чаем травяным пользовала, — они с Дуней поженились… Здоровье к нему не вернулось, только полегчало. Взял его дворником добрый человек, князь Оболенский. Жили в дворницкой, семья прибавилась — сын родился. Муж прихварывал, но службу свою нёс. Дуня работала, как и раньше, — подённо и по дому управлялась. «Вставала с зарей, ложилась с луной» — так она определила длину своего рабочего дня.

Рассказы свои Авдотья Петровна неизменно кончала словами: «Свет не без добрых людей». К счастью, их немало, добавлю я.

А в псковском доме у Любови Николаевны закипела жизнь. Вернулся из вятской ссылки А. Н. Потресов. Затем приехал В. И. Ульянов, навестивший по пути из Шушенского несколько городов — знакомился с умонастроением социал-демократии. В Псков он явился в середине февраля и, как было договорено, заехал прямо к маме. Эту встречу, первую после 1897 года, когда осужденных «стариков» отпустили на несколько дней «для устройства личных дел», мама описывает так:

«Он вошел, как всегда, бодрый и энергичный, и заговорил, будто продолжая вчера прерванную беседу… Прошедшие годы совсем не сказались ни на внешнем его облике, ни на внутреннем складе». С первых же слов Владимир Ильич заявил о необходимости издавать общерусскую социал-демократическую газету — она поможет кончить с раздробленностью движения. Существующие ныне издания — «Рабочая мысль», «Рабочее дело», «Южный рабочий» — склонны к «экономизму», не ставят политических задач. Новая газета выдвинет перед рабочим классом политические цели, будет газетой марксистской.

Комната для Ульянова уже была договорена в доме местного провизора Лурье. Начались встречи с Потресовым, знакомство со ссыльными, среди которых нашлись и старые товарищи Владимира Ильича. Ждали Ю. О. Цедербаума — вместе с ним должны были сделать проект новой газеты. Его задержали в туруханской ссылке, а вместо Пскова отправили в Полтаву, откуда оставалось только приехать тайком.

«Еще до приезда Мартова, — пишет мама, — мы с В. И. и Потресовым наметили, какие организационные шаги надо предпринять, чтобы двинуть дело вперед: с кем надо списаться, с кем повидаться. Прежде всего необходимы были широкие связи для получения фактического материала, освещающего русскую действительность, для сбора денежных средств, для всякой технической помощи. Редакция будущей газеты должна иметь повсеместные прочные связи. Необходимо было создать на местах группы содействия — единомышленников».

Любовь Николаевна уже намечала, кого можно привлечь в псковскую группу, но В. И. Ульянов считал, что, прежде чем объявить о новой газете, нужно хорошенько познакомиться с товарищами, побеседовать по «принципиальным» вопросам.

Приехал Мартов — наконец «триумвират» воссоединился. Встречи у мамы на Сергиевской стали почти ежедневными. Определялась программа новой газеты, получившей название «Искра». Газета должна быть целеустремленной — совмещать задачи политической борьбы с защитой прав рабочих, способствовать единению всех сил социал-демократического движения. С этим согласны были все. Спор возник в вопросе о привлечении к изданию либералов. В этом «триумвират» единым не был: Потресов считал, что «Искра» должна объединять всех противников самодержавия, всех сочувствующих освободительному движению; Ульянов к привлечению либералов относился скептически, говорил, что все они трусы, «струсят и надуют…», но тут же признавал, что без денежной поддержки от них не обойтись. В речах маминых гостей часто мелькали имена зарубежных «ревизионистов», критикующих Марксову теорию, — Бернштейна, Каутского.

Девчонки, мои сестрички, игравшие рядом, временами встревали в обсуждение: семенили следом за вышагивавшими по комнате мужчинами, то заложив ручонки в проймы платьев, подобно тому как Ульянов цеплял пальцами за жилет, то закладывали их за спину, подражая Потресову, и при этом повторяли незнакомые слова, которые не могли выговорить толком, — «Баштейн», «Буртейн», «Кавский», «Катский». Все смеялись — маленькая передышка, затем мама отправляла детей в другую комнату.

Приняли решение: привлекать к изданию всех сочувствующих, подготовить проект газеты, на обсуждение пригласить главных идеологов русского либерализма, так называемых легальных марксистов — П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановского. Передать приглашение лично вызвался Потресов, для чего отправился в Питер (опять же тайком от полиции). К совещанию приготовили «Проект заявления редакции „Искры“ и журнала „Заря“». Мысль о журнале возникла, когда поняли, что в газете будет трудно помещать теоретические статьи и дискуссионные выступления.

Псковская интеллигенция собиралась, чтобы поговорить о путях революции. «Революционные приемы» — так называл эти собрания, проходившие иногда у него, князь Оболенский. Мама старалась участвовать во всех беседах.

«Шли очень интересные дебаты, — пишет Любовь Николаевна. — Были случаи, когда сиживали до рассвета, главным образом в спорах с „экономистами“. Пламенно и ядовито спорил В. И., особенно хотелось ему доказать всю нелепость „теории стадий“… невозможность отделить борьбу за улучшение экономического положения рабочих от борьбы за политическую свободу. Какие могут быть „стадии“, говорил В. И., когда за каждое справедливое требование рабочие могут ожидать полицейской расправы?.. Без политической борьбы пролетариат не может добиться прав свободного гражданина».

Любовь Николаевна восхищалась полемическим задором Ульянова. Увлекаясь, он сыпал насмешками и сарказмами, «стирая противника в порошок». Был он резок, порою груб, но мама, сама склонная насмешничать и спорить резко, относила его грубость к издержкам темперамента.

Программу газеты, а также журнала, в котором можно было бы обсуждать теоретические вопросы, решено было оформить как «Проект заявления редакции „Искры“ и „Зари“»; таким образом, «триумвират» выступал сразу как сложившийся редакционный коллектив.

Совещание состоялось в апреле. Кроме «триумвирата», ортодоксальный марксизм представлял на совещании С. И. Радченко. Приехали приглашенные — П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановский и с ними А. М. Калмыкова, всегда помогавшая социал-демократам. Участвовали также и те, в чьих домах собирались, — Л. Н. Радченко, В. А. Оболенский и др. Большие дебаты закончились обещанием гостей, не во всем согласных с проектами, все же поддерживать новые издания.

Живую зарисовку совещания оставил в своих «Записках» Мартов: «Во время чтения [„Проекта“. — Н. Б.] я наблюдал за лицами наших гостей. Мне любопытно было, как будут они реагировать на те выражения, в которых „объявление“ говорило о вреде революционному движению, принесенном „критикой марксизма“. На лице М. И. Туган-Барановского было заметно не то огорчение, не то недоумение. Моментами он явно сдерживался, чтобы не прерывать чтение. Напротив, Струве держался с олимпийским спокойствием… По окончании чтения его лицо выражало скорее удовлетворение или даже вежливое одобрение прослушанного.

— Что же думаете вы, господа, обо всем этом? — спросил Ульянов.

Струве сказал что-то общее и неопределенное в том смысле, что, оставаясь, конечно, при своем мнении относительно некоторых вопросов, он в общем и целом ничего не имеет против документа. Говорил он как бы неохотно, выцеживая из себя слова. Ясно было, что всей своей мысли он не высказывает».[3]

Не стоит пересказывать мамины «Воспоминания» подробно. Сюжет о становлении «Искры» достаточно полно освещен в истпартовской литературе. Можно внести в него лишь небольшие коррективы: «Искра» не была детищем лишь одного В. И. Ульянова. «Проект» создавали сообща. Потресов и особенно Мартов не уступали Ленину ни в эрудиции по Марксу (Цедербаум вообще был эрудитом более широкого плана), ни в понимании революционного движения. И Любовь Николаевна внесла свой вклад как революционер-практик и советчик в постановке предстоящего дела. Организация групп содействия, транспортировка издания, сбор информации, добывание средств, конспиративная переписка — всё это требовало опыта и труда.

Мать уже загорелась ожиданием работы: «Мы с Мартовым и В. И. наметили товарищей — будущих агентов „Искры“». Роль эту мама уже примеривала к себе.

Оживление среди псковских ссыльных и местной интеллигенции весной 1900 года встревожило полицию. Псковские жандармы запросили у петербургского начальства дополнительных средств на усиление «внешнего наблюдения» за «неблагонадежными», попросту говоря, просили денег на оплату дополнительных филёров-«топтунов». Петербургское охранное отделение, до которого дошли уже слухи об участившихся «сборищах» псковских ссыльных, считало, что одних филёров мало и в Псков следует послать агента охранки, который бы сумел войти в среду поднадзорных.

Такой нашелся в лице петербургского журналиста П. Э. Панкратьева. Он знал одного из псковских ссыльных, значит, как предполагала охранка, сможет проникнуть в эту среду. Однако случилось так, что ссыльные его отторгли самым простым образом.

Князь Оболенский рассказал, что народоволец Николаев, отбывавший в Пскове срок после Сибири, просил у Оболенского разрешения привести на один из «революционных приемов» приехавшего из Петербурга приятеля. Это и был Панкратьев (Оболенский называет его Панкратовым). Никаких подозрений у Николаева его гость не вызывал. Но господин этот не понравился собравшимся настолько, что они, не сговариваясь, прекратили серьезные разговоры. Усилий Панкратьева повернуть на политику никто не поддержал, и, проболтав часа два о пустяках, все разошлись. Через год в Петербурге мировой суд разбирал дело о публичном оскорблении Панкратьева — его назвали провокатором. Суду были предъявлены неопровержимые доказательства сотрудничества этого господина с жандармами; после разоблачения он вышел из числа «тайных», но работу в охранке не оставил.

Упомянутый «званый вечер» у князя был одним из собраний, где намечались дебаты о путях революционного движения с Ульяновым, и если бы не интуиция собравшихся, дело могло кончиться арестами. Как говорится, пронесло.

Однако чувство, что следует быть осторожнее, усиливалось. Мама начала тревожиться: частые визиты к ней одних и тех же господ могут вызвать подозрение. Близость полицейской будки отнюдь не успокаивала, как полагал Степан Иванович, считавший, что не дело городовых следить за обитателями домов. Любовь Николаевна решила обосновать повседневные визиты самым простым образом — она дает домашние обеды! Разумеется, она и раньше не оставляла их часами без еды, и часть разговоров проходила за чаем с бутербродами. Теперь же она нагрузила Дуняшу лишней работой и, прибавив ей жалованья, сказала, что решила давать обеды, но только по рекомендации, немногим.

Конечно, это была товарищеская складчина, и господа, все трое, были весьма признательны Любови Николаевне — раз в день они могли хорошо, сытно поесть. Мама сама могла бы довольствоваться чаем с ситным и колбасой, как было в студенческие годы, но теперь она жила с детьми, готовить все равно приходилось. «Нахлебники» были непритязательны, меню — без затей. Мартов как-то шутя написал печатными буквами проект объявления виршами, в которых рифмовались «щи» — «борщи», «зразы» — «сразу», и предлагал наклеить его на полицейскую будку. «Может, вам не нравятся зразы?» — спросила мама. «А что значит „зразы“?» — отозвался Ульянов. И Любовь Николаевна успокоилась: меню их совсем не интересовало.

В маминых «Воспоминаниях» меня интересует прежде всего ее отношение к «Искре» и восприятие Ленина тогда, в Пскове. Планы издания общерусской социал-демократической газеты захватили маму целиком. Она загорелась от «Искры», вспыхнула, как смоляной факел: «Я решила отдать себя в полное распоряжение организации, стать профессионалом-революционером. Наконец-то находится большое серьезное дело, которое потребует массу энергии».

Обсуждение этого большого дела захватило ее настолько, что она могла позабыть о детях. «Мама часто оставляла нас одних», — вспоминает сестра Женя. Конечно, Любови Николаевне хотелось участвовать во всех дебатах, и вот однажды вечером она ушла, оставив детей одних с зажженной керосиновой лампой. Это была так называемая молния, последнее достижение керосиновой эпохи — лампа с круглым фитилем в круглой горелке «колпачке». Лампа висела над столом в большой комнате. Может, мама думала, что лампа, которая висит высоко, неопасна? Или вообще не думала о лампе? Вернее последнее. Часы шли, керосин выгорал, и лампа начала коптить. «Когда мы это заметили, — пишет Женя, — черные мухи летали по всей комнате, опускаясь на стол, диван, пол, игрушки». Люся заплакала, а смелая Женечка влезла на стол, с трудом дотянулась до лампы и прикрутила горелку. Она видела, как это делают. Дети остались в закопченной комнате в темноте ждать маму.

Одного этого случая достаточно, чтобы понять одержимость матери, втянутой в энергетический вихрь новых замыслов и планов. Определяла силу этого вихря, по крайней мере для нее, бешеная энергия Ульянова.

Задумываясь вновь и вновь над особенностями его личности, я стараюсь оценивать ее применительно к той среде и тому времени. При большой трудоспособности — литературная продуктивность доказывает это — он выделялся не интеллектом, а поразительной энергией, превосходя всех напором, способностью идти к цели напролом. Последнее определило в дальнейшем его жестокость. Тогда, в псковскую весну 1900 года, он работал, как двигатель на высоких скоростях, заражая своей энергией товарищей, также недовольных медлительностью, неэффективностью рабочего движения. Все они помнили забастовки 1895–1896 годов, почти ничего не изменившие в положении рабочих. Все жаждали деятельности после трех лет, потерянных в ссылке. Энергетический вихрь, захвативший всех, раздул Ульянов. Но гением он не был. Это придумали «верные ленинцы».

Любовь Николаевна с юных лет определилась как человек бессемейный. Семейное, домашнее, что несли в себе мать и бабушка, было подавлено отцом, дедом моим, Баранским. Все же женское, материнское не было задушено насмерть и затеплилось с рождением детей. И хотя Любовь Николаевна тяготилась материнскими обязанностями, материнское чувство жило в ней. Мама разрывалась между двумя чувствами: жалостью к детям и долгом, жаждой служить народу. Быть хорошей матерью для моих сестер, по ее собственному признанию, она не сумела. И когда Варенька пеняла ей: «Вот видишь — я говорила», Люба отвечала с какой-то детской наивностью: «Я не думала, что их будет так много и так скоро».

В Пскове этот внутренний конфликт достиг критической отметки. Любовь Николаевна решает оставить семью — детей, мужа, «уйти в революцию», стать революционером-подпольщиком. Предстоял нелегкий разговор со Степаном Ивановичем. Как он перенесет это? Для него, семьянина по натуре, по воспитанию, решение мамы, конечно, было ударом. Ей тоже было нелегко этот удар нанести, но она не поддалась жалости. У нее хватило твердости, даже жесткости (жестокости?), и еще поддерживала убежденность, что она плохая жена, дурная мать. Не вдумываясь особенно в жизненные трудности, в судьбу Степана Ивановича, мама решила, что детям будет лучше с отцом. Вероятно, и сама понимала, что мало заботится о здоровье детей, что материнский инстинкт, охраняющий их от опасности, у нее был притуплен. Мало ли примеров можно привести, не только случай с лампой. Взять хоть происшествие с крысой.

Храбрая наша мама боялась мышей. Не знаю, что это было — страх, отвращение… Какое-то физиологическое неприятие. Случалось, мышь заскребется под полом — мама вся напрягается, увидит мышь — вскрикивает и поджимает ноги, а то даже завизжит и влезет на стул. Говорила, что это наследственное, от Ольги Сергеевны. А раз наследственное, значит — непреодолимое.

В псковском доме были мыши. Может, их было больше, чем везде, потому что в доме была когда-то лавка «колониальных товаров» — бакалейная. Об этом свидетельствовал неистребимый дух — смесь запахов мыла, постного масла, корицы и перца. «Надо завести кошку», — советовала Дуняша. Но мама, ненавидя мышей, почему-то не любила кошек. Ей нравились собаки. Впрочем, ей не нравилось все, что отвлекает от дела. Дети знали мамину нелюбовь к мышам, принимались топать и стучать об пол, едва заскребется мышь. Дуня затыкала дыры, прогрызенные по углам.

В один «черный» день в доме объявилась крыса. Она мелькнула в передней и скрылась под стоящим там шкафом. Мама увидела ее тень, заметила торчавший из-под шкафа хвост, влезла с ногами на диван и принялась звать на помощь. Дома были только девочки. Кто же мог спасти маму? Одна лишь храбрая Женюрка. Женя берет кочергу, ложится на пол и шурует кочергой под шкафом. Крыса выбегает, мечется по прихожей, опять прячется под шкаф. «Здоровенная, какая-то горбатая, она боялась, пряталась и опять выбегала, перескакивая через меня, когда я совала туда кочергу», — описывает незабываемое приключение моя сестра.

Преследуемая крыса ярится, визжит, мечется. Неизвестно, чем бы это кончилось, вернее всего, крыса покусала бы девочку. Но вдруг распахнулась входная дверь, и на пороге появился Иван Иванович — любимый Крупка. Одним ударом своей трости он убил крысу. Вот уж волшебная развязка! Вовремя приехал дядя Ваня из Петербурга.

Как мать могла позволить пятилетнему ребенку воевать с крысой? Нет, явно Любови Николаевне не хватало того, что есть у кошки, защищающей котят.

Трудный разговор со Степаном Ивановичем состоялся у Любови Николаевны после совещания с обсуждением «Проекта „Искры“». Как уже было определено на «триумвирате», Любовь Николаевна будет работать в группе содействия вместе с Мартовым, для чего попросит разрешения у жандармов закончить срок ссылки в Полтаве. Всё это она и сказала мужу, обосновав свое решение важностью революции для России.

Представляю горе и растерянность Степана Ивановича. Он понимал одно: она его разлюбила. Может, подозревал, что любит другого, но об этом не спрашивал. Она тоже старалась не касаться чувств. Не хотелось ей признаваться, но супружество ее тяготило. После жизни в Лесу, в большой семье Радченко, ей представлялось, что она будет теперь рожать и рожать из года в год. Это не разрыв, утешала она мужа и убеждала себя, не измена, это всего-навсего перерыв в семейной жизни. «Было решено, что Степан Иванович отпускает меня работать, а детей берет с собой в Петербург. Он служил на заводе, имел там квартиру, мог дать детям лучшие условия».

Степан Иванович уезжал из Пскова один с детьми. Сестра описала самый острый момент расставания: «Мы шли на вокзал — уезжали, уезжали с папой, мама нас только провожала. Всё было странно и не укладывалось в нашем сознании. Как это понять? „Значит, ты нас не любишь, если не едешь с нами?“ Уверяет, что любит. „Почему же не едешь?“ — „Так надо“. — „А я вот возьму и умру. Тебе не жалко будет?“ И это не убеждает, — мы всё равно уезжаем без мамы… Это был последний момент „семейной жизни“».

Бедные дети! Где уж им понять то, что и у взрослых с трудом укладывается в голове. Любовь и революция, семья и революция, дети и революция — какой гранью ни поворачивай — не стыкуются. Обет безбрачия легко дать, но как противостоять живому чувству, даже предвидя его обреченность?

Глава V

Подполье

Разъезд

Ну вот — семейные узы сброшены, Любовь Николаевна свободна! Теперь она целиком принадлежит Великой Идее — устроению справедливого общества, и, кажется, путь к воплощению найден. В Пскове «триумвират» обговорил всё, кроме одного — предстоящих опасностей на этом пути. Маме жандармское управление разрешило отбыть оставшийся срок в Полтаве. Туда был возвращен под конвоем Мартов, приехавший в Псков самовольно.

Ульянов отправился — также с разрешения жандармов — на оставшиеся годы ссылки за границу. Официально — так, на самом же деле он поехал на то время, какое потребуется для партийных дел, и прежде всего для организации издания «Искры». Заграничная жизнь его затянется надолго, перейдет в привычку, что будет подкреплено идеями сопричастности России к мировой революции. Пока же никто не сомневается в праве лидера социал-демократов, инициатора «Искры», обезопасить себя от преследований.

Ульянов увозил за границу целую библиотеку — сотни книг (багаж пропал, но затем был разыскан) и немалую сумму денег, собранных среди сочувствующих либералов. Деньги эти, находившиеся при нем, чудом удалось спасти от полиции, задержавшей его в Петербурге. Непросто было доказать, что они заработаны лично им. Главное, что он увозил с собой, — это определенный план действий: развивать политическую борьбу в России, взяв курс на быстрейшее свержение самодержавия, не давая уходить в сторону «экономизма». Ульянов считал заботы об улучшении условий труда и быта рабочих напрасной тратой сил и средств партии.

В России Ленин оставлял немало товарищей, загоревшихся идеей программной газеты. Они назовутся «агентами „Искры“» и возьмут на себя всю опасную работу — получение тиража из-за границы, распространение его по России в ящиках и корзинах багажом «на предъявителя», в чемоданах с двойным дном, которые везут при себе и не могут сдать носильщикам, дабы не вызвать подозрения непомерной их тяжестью, а также рассылку по почте в письмах и бандеролях на «чистые» адреса (такие верные адреса надо было находить). Но не только это будут делать агенты — они должны вести агитацию за политическую платформу «Искры» в местных организациях РСДРП, собирать материал для публикаций, искать денежные средства (для издания, для содержания тех, кто эту работу выполняет).

Именно таким агентом и стала Любовь Николаевна, взявшаяся энергично за подготовку к приему «Искры» еще до выхода в свет первого номера. У Любови Николаевны было несколько партийных кличек, или, как говорят теперь, псевдонимов, но, вероятно, слово «кличка» подходит более, Лошадь или Бродяга, к примеру, под понятие псевдонима не подойдут.

Три партийных прозвища Любови Николаевны не были случайны — они отражали черты, ей свойственные и подмеченные товарищами. Паша — уменьшительное от женского имени Прасковья, но также и от мужского Павел — указывало на сочетание женской отзывчивости и заботливости с мужской решимостью и смелостью. Орша — по имени героя поэмы Лермонтова — говорит о властности, резкости и, возможно, даже о жестокости. Третье прозвище — Стихия — свидетельствует о неожиданности решений, непредсказуемости поступков, безудержной смелости, порой опасной. Всё это сочеталось в яркой натуре моей матери, с детских лет одержимой Великой Идеей.

Любовь Николаевна вся искрилась — так захватила ее новая работа. Даже в воспоминаниях, написанных в старости, поблескивает былой огонь. Для меня записки матери вкупе с ее устными рассказами — источник представлений о революционном движении и революционерах в те далекие годы, когда Великая Идея еще не была оккупирована большевиками, утверждавшими, что все пути хороши и что «цель оправдывает средства», а в освободительном движении еще было много человечности.

Любовь Николаевна была революционером-практиком, имя ее не было громким, хотя могло стать известным в истории движения, если бы не замалчивались после большевистского переворота имена всех «противников» — бывших соратников. Впрочем, для матери это не имело значения — тщеславной она никогда не была. Ценность воспоминаний Любови Николаевны не в полноте фактов, не в значимости ее оценок, а в полной правдивости. Может, жизнь матери не самые большие высоты рядом с Великой Идеей, но это надежный уровень нравственной чистоты. Из этого незамутненного источника и черпала я свои знания о первых русских социал-демократах, вышедших из среды народников.

Новая жизнь начиналась, но и старая не отпускала Любовь Николаевну. В июле 1900 года жандармское управление разрешило ей закончить срок ссылки в Полтаве. В августе Любовь Николаевна отправляется туда, но не прямо, а с «заездом» в Одессу, затем в Крым. Да — едет на юг на целый месяц. Было ли это снисходительностью или оплошностью жандармов — не знаю. Ленин перед выездом за границу побывал в пяти-шести городах России, чтобы установить нужные для «Искры» связи, не спрашивая на этот маршрут разрешения. Одесса была нужна матери для той же цели.

А в Крыму была назначена встреча с оставленной семьей. Девочки скучали, Степан Иванович тосковал и тревожился, а может, еще надеялся, что Люба одумается, — слишком крутым был ее поворот. Свидание в Крыму было кратковременным и напрасным. Напрасно взволновали детей, едва успокоившихся после разлуки, напрасно царапали свои души — непросто даются такие разрывы, даже если оправдывают их Великой Идеей. В маминых воспоминаниях о крымской встрече сказано только: «Я поехала в Крым подлечиться». Сестра Евгения, описывая поездку — путешествие на пароходе, на лошадях, подъем на Ай-Петри, — ни словом не обмолвилась о маме, зато отцу адресовано много благодарных слов. Понять можно: Женя всю жизнь не прощала матери ее уход, огорчение, пережитое ею и Люсей в детстве, горе и одиночество отца.

В конце августа Любовь Николаевна приехала в Полтаву. Мартов уже ожидал ее, он начал намеченную в Пскове работу — организацию двусторонней связи с заграничной группой «Искры».

Мартов

Работа Любови Николаевны и Мартова оказалась более охватной и интенсивной, чем предполагали, когда обговаривали вместе с Ульяновым планы, потому что полтавская группа на первых порах стала как бы искровским центром для России. Именно к ним, в Полтаву, и адресовал Владимир Ильич свои соображения, советы и прямые указания. Вот как описывает мать эту переписку:

«Он писал нам [тайнописью. — Н. Б.] целые трактаты, делал массу указаний по части связи в разных городах… кого куда направлять, когда привлечь, к какому делу и т. д. Бывало, поджариваешь дешевую немецкую книжонку на лампе, страничку за страничкой, и все выплывают и выплывают строчки мелкого, бисерного почерка. Маленькая комнатка Ю. О. наполняется до одури запахом жженой бумаги. Читаем, расшифровываем, соображаем, что куда надо написать, что сделать, как сделать. Отметим конспиративно кое-что себе на память, а „следы преступленья“ в виде жареных страниц предаем сожжению.

Из этих сообщений мы с радостью узнавали, что дело с изданием газеты налаживается, редакция сформировалась… Одним словом, вот-вот и первый номер „Искры“ получим… Ответы писал Ю. О., и делал это необыкновенно быстро, как все, что он делал. Иногда он исписывал целую книжку, когда письма были отчетами о проделанной работе или когда приходилось шифровать много конспиративных подробностей».

В январе 1901 года в Полтаве получили первый номер «Искры» (вышел в свет 11/24 декабря 1900 года).

Первые «транспорты» были невелики, как и тираж газеты, и не могли утолить жажды читателей. Новую газету ждали в России с нетерпением. Мама рассказывает, как не могла удержаться и сама нарушила конспирацию, чтобы поскорее увидеть первый номер «Искры».

Круглый картонный футляр, в который были вложены для виду географические карты, мама взяла у получателя посылки. «Чистый» адрес принадлежал человеку надежному, из местных. Такие адреса, раздобытые в разных городах, Орша передавала в Мюнхен Ленину в зашифрованном виде. Футляр, изготовленный специальным образом, полагалось «обработать» опять же у надежных людей. Но мама не вытерпела — заказала хозяйке самовар и, едва дождавшись, когда та отправится к соседке, принялась размачивать картонную трубку в тазу с теплой водой. Меж слоев тонкого картона были вклеены листы газеты. Едва мама разложила их на полу для просушки, дверь в ее комнату отворилась — хозяйка пришла за самоваром и удивленно уставилась на пол. Мама забыла заложить дверь на крючок! Но быстро нашлась: «Я тут помылась немного, пол застелила…» Хозяйка и не полюбопытствовала — зачем, когда тряпка в сенях. Но что же это Орша? А еще прошла школу у такого учителя, как Степан Иванович, прозванного Великим Конспиратором.

У полтавских искровцев одна работа обгоняла другую. Бездомная, неустроенная их жизнь была нелегка. Поддерживала, как всегда, Высокая Идея. И еще — дружба. «Служение» и обычное человеческое тепло, забота. Там, в Полтаве, в бедном разваленном быту подполья, мама по мере возможности заботилась о Юлии Осиповиче и его младшем брате, тоже ссыльном, Сергее. Тут она полностью оправдывала свое прозвище Паша.

Жили они все, что называется, «на тычке». Главным удобством жилища считалась изолированность. А снимали жилье у местных жителей — ремесленников, мелких торговцев, мещан — что подешевле. «…Устроилась я в более дешевой и удобной по конспиративным соображениям комнате, — пишет Любовь Николаевна, — хотя и весьма неудобной в житейском смысле. Обстановка состояла из ломаной кровати, на которой вместо досок лежали дверцы от шкафчика, образующие довольно чувствительный хребет как раз посредине, да из небольшого стола и пары стареньких стульев, так что сидеть приходилось, когда собирались, на полу. Подобная обстановка была у всех нас: материально все жили скудновато. Сергей Осипович (он появился через месяц после моего приезда) имел два-три дешевеньких урока, а Юлий Осипович заканчивал перевод „Анти-Дюринга“ Энгельса, начатый им еще в Туруханске. Я помогала ему по считке с оригиналом и переписке начисто. Питались кое-как, то в столовой, то у меня в комнате на керосинке варили картошку или жарили яичницу с колбасой, и все это усиленно запивали чаем с булкой, но умудрялись жить не голодая… Мы трое были очень дружны. Скудная материальная обстановка не влияла на наше бодрое вдохновенное настроение…»

Жилище Мартова, тоже бедное, но ценимое за отдельный вход, отличалось тем, что главное место в нем занимал большой стол. «Его стол был всегда завален бумагами, книгами, читаемыми одновременно, и был в хаотическом беспорядке, но на все мои попытки прибрать Ю. О. уверял серьезно, что так надо, — так ему, именно ему, удобнее работать. Однако сосредоточенная работа за столом перебивалась визитерами, довольно частыми. Двери его комнаты почти не закрывались от постоянно приходящих товарищей, желающих беседовать с ним на самые разнообразные темы. Мои попытки упорядочить эти посещения тоже встречали решительный отпор…»

Мамина забота, которая казалась Мартову чрезмерной, была объяснима. Юлий Осипович болел туберкулезом с детства — у него был поражен коленный сустав, в Туруханске обострился легочный процесс. Болезнь то затихала, то вспыхивала вновь. Тревога за него подогревалась еще тем, что незадолго до этого умер в сибирской ссылке от чахотки Ванеев, товарищ по «Союзу борьбы».

«Когда он [Мартов. — Н. Б.] прихварывал с повышенной температурой и кашлял больше обычного, — вспоминает Любовь Николаевна, — приглашать врача он запрещал. Однажды во время такого обострения я подговорила нашего товарища, врача, зайти якобы по делу, послушать его и прописать лекарство, но Ю. О. сразу догадался, выслушать себя не дал и долго не мог простить моего „зловредного“ поступка».

У мамы с Юлием Осиповичем была «горячая дружба». А может, не дружба — любовь? Через много лет, в конце 30-х, я спросила об этом. «Может быть, и любовь, — ответила мать, — но идеальная». Ясно: идеальная значит платоническая и, может, вообще не любовь, а дружба. Приставать к маме я не стала, хотя и подозреваю, что это была любовь.

Когда Ленин, направляясь за границу, заезжал в русские города, устраивая дела будущей «Искры», последним на его пути был Смоленск. Там он встретился с И. В. Бабушкиным и В. Н. Розановым и договорился о помощи в получении и распространении «Искры». Владимир Николаевич, мой отец, принадлежал к группе эсдеков, издававших нелегальную газету «Южный рабочий». Она не имела постоянной типографии — печаталась то в Харькове, то в Екатеринославе, иногда в Смоленске, была популярна на Юге России. По своему направлению эта газета была близка к «Искре», но уделяла больше внимания реальным условиям жизни рабочих.

В Полтаве, как пишет Любовь Николаевна, отбывали ссылку члены группы «Южного рабочего», готовившие материал для своей газеты; они приняли участие в подготовке к приему транспорта «Искры». Отец мой приезжал в Полтаву к своим товарищам, но мама тогда уезжала в Харьков. Оба много ездили по южным городам России, пути их часто пересекались, но встреча произошла позже.

Вернемся к делам искровской группы в Полтаве. Мартов покидал ее: Ленин ждал в Мюнхене, чтобы разделить работу по «Искре», — так было договорено с самого начала. В России Мартов задерживался только для организации «искровских групп». Полтавские эсдеки неохотно расставались с Юлием Осиповичем. Возможно, ему тоже не хотелось покидать Россию, но он понимал, что отдавать «Искру» полностью в руки Ленину не следует: редакция газеты по сути представляла собой центр РСДРП.

В конце февраля Мартов решил ехать. «Прощальное собрание было очень оживленно, — вспоминает мама, — проводы были так задушевны и трогательны, что долго нельзя было забыть». Вероятно, Юлий Осипович и мама расставались не без печали.

Типография

Перед отъездом Мартова из Полтавы были закончены разные совместные дела. Среди них самым значительным была организация подпольной типографии. Этим была увлечена Любовь Николаевна. Задумана была типография для увеличения тиража «Искры», однако Ленин не одобрил этот план: его беспокоило, что печатание газеты в России выйдет из-под его контроля.

Материальное обеспечение задуманного дела Любовь Николаевна взяла на себя. Это требовало удвоить, утроить усилия по сбору денег. «Хозяином» опасного предприятия вызвался быть Леон Исаакович Гольдман, Аким, проживавший тогда в Одессе по фальшивому паспорту под фамилией Риман. К нему-то и заезжала мама по дороге в Крым. Устроить типографию была мечта Акима — он жаждал конкретного дела, дела с быстрой отдачей. Риск был немалый, но он был смелым человеком — в движение вступил еще в родной Вильне, был арестован, бежал из-под конвоя, стал нелегалом и решил полностью уйти в революцию. (После раскола принадлежал к демократической ветви РСДРП — меньшевикам.)

Конкретное устройство типографии — выбор места, приобретение оборудования — обсуждали вместе с мамой и Мартовым в Полтаве. Аким приехал туда сугубо конспиративно: его прятали даже от товарищей, сняли для него избушку на окраине города, днем он не должен был показываться на улице. В Одессе он заметил слежку и боялся, не привез ли с собой «хвост».

Всё обдумали, обговорили, после чего Аким уехал: его вызвал в Мюнхен Ленин — обсудить целесообразность предприятия. Уточняли технику: Ленин предлагал обойтись без набора, стереотипы присылать из Мюнхена, но это означало пересылку свинцовых матриц и казалось неосуществимым. Затем Аким с женой, Марией Гинзбург, Маней, съездил в Херсон — первое намеченное для типографии место. Затем — в Вильну, к владельцу слесарной мастерской Каплинскому, который, сидя в тюрьме по «делу Бунда», изобрел механический печатный станок небольшого размера и теперь уже успел сделать несколько таких для подпольных типографий. Станок заказали, расплатились. Для Мани, знакомой с печатным делом, тоже предназначалась работа. Херсон отвергли и остановились на тихом Кишиневе.

Затем Аким вернулся в Полтаву один и, как пишет мама, «стал задумчив, молчалив и чем-то, как видно, удручен». Он попросил Любовь Николаевну и Мартова встретиться для важного разговора. Мама разволновалась — не хочет ли отказаться? Встретились в избушке, «закрыли плотно двери и приготовились слушать… Аким ходил из угла в угол, ерошил волосы — и вдруг тоном, не лишенным трагизма, сообщает: „Знаете, какая неприятность, — новая помеха: Маня вскоре должна родить!“». Мать назвала это происшествие «моментом, характерным для революционера нашего времени». Мартов, по словам Любови Николаевны, «не будучи компетентным, растерялся и молчал». Выход из «момента» предложила Любовь Николаевна: Маня до родов поживет в Полтаве, Паша будет ее опекать, отведет в родильный приют, а когда ребенок и мать окрепнут, семья приедет к Акиму в Кишинев. Типография, надо надеяться, к тому времени уже будет налажена.

Всё сложилось именно так, и в начале апреля семейство устроилось в Кишиневе. Аким, он же г-н Риман, снял отдельный дом на Знаменской улице, как раз напротив жандармского управления (Аким не находил это опасным — доказывал, что соседство является прикрытием). В дом уже была доставлена багажом обстановка и «домашние вещи»: печатный станок, наборная касса (стол со специально сделанными ящиками), брошюровочная машина — «американка» и восемь пудов шрифта. Риман представился в местном обществе агентом одесской торговой фирмы, им придуманной. У «агента» был «помощник» — наборщик Нафтул Шац, Риманы держали «прислугу» — екатеринославскую печатницу Феню Корсунскую, жил у них и «бедный родственник-квартирант» — Иван Иванович Радченко, помогавший Акиму во всех делах.

Работали все: «…Шац — наборщиком и метранпажем, Корсунская — накладчицей, Радченко — двигателем, я — печатником, корректором и время от времени сменял Радченко. Брошюровкой занимались все…» — пишет Л. И. Гольдман в своей книжке, лучшей из написанного о типографиях «Искры». Конечно, ее ведь писал «хозяин», писал живо, без подтасовок и умолчаний. Эта книжечка, как и многие издания Общества политкаторжан, библиографическая редкость, и я не могу удержаться от нескольких выдержек, особо интересных.[4]

Маленький Боря, сын Гольдманов, тоже служил делу. В его коляске во время прогулок Маня развозила по адресам местных «экспедиций» типографскую продукцию… «Этот ребенок сыграл большую положительную роль!» — восклицает Любовь Николаевна. Не осуждаю ни ее, ни Акима: революционеры в своей одержимости, не жалея себя, не умели жалеть и своих детей.

Любовь Николаевна обеспечивала внешние связи — прием типографской продукции в городах, куда она посылалась багажом, передачу средств, присылку материалов для издания брошюр и листовок.

Сама Любовь Николаевна по соображениям конспирации в Кишиневе не появлялась. Постоянная связь с Акимом была налажена, Орша была в курсе всех дел. Они оба считали типографию «своей» и ею гордились. Летом 1901 года она выдавала по две-три тысячи оттисков в день. Печатали брошюры Плеханова, Крупской, перепечатывали статьи Ленина из «Искры». В декабре даже выпустили целиком десятый номер газеты. Послали Ленину, чтобы доказать: кишиневская типография может увеличить тираж газеты. Однако Ленин был недоволен этой инициативой: как видно, не доверял товарищам, боялся самовольных изменений в тексте.

В целом же Мюнхен, одобряя работу подпольной типографии, склонен был и тут покомандовать. Командирская нота звучала в письме Крупской к Акиму: «…раз печатаете, печатайте в гораздо большем числе экземпляров: надо попробовать хоть раз насытить всю Россию…».

Станок, подгоняемый из Мюнхена, стучал и стучал, и наконец старик, хозяин дома, его услышал. Он решил, что г-н Риман и его семейство — шайка фальшивомонетчиков. К счастью, в полицию не побежал — старый мошенник стал проситься «в долю». Пришлось, разыграв обиду, перебираться на новое место.

На этот раз выбрали улицу, по которой день и ночь гремели подводы, и дом, где помещалась столярная мастерская. Шума для заглушки типографского станка хватало. Но хоть работы было немало, все же случались простои. Аким досадовал, однако Мюнхен был против помощи другим группам эсдеков. Мама вспоминает, как обратились к ним знакомые по Полтаве, издатели «Южного рабочего». У них срывался выпуск очередного номера газеты. Помочь хотелось, тем более и особых разногласий между двумя группами не было. Любовь Николаевна уже готова была принять газету южан в типографию, но Аким всё же не решился без согласия Ленина. Видно, «хозяин» пасовал перед «вождем».

«…Когда я написала об этом в Мюнхен, — вспоминает мама, — то получила в ответ грозное послание В. И., в котором наше намерение помочь товарищам расценивалось как действие, противное тенденциям „Искры“ бороться за центризм, как покровительство сепаратизму, как отвлечение сил от главной задачи, наносящее ущерб тому делу, за которое мы взялись. Мы не согласны были с такой оценкой, но подчинились».

Почему же подчинились? Ульянов не только давил своей волей, но даже и устрашал.

Ленин

Вернусь еще раз к Ульянову. Каким был он для своих товарищей в годы их общей деятельности, до раскола, — не миф КПСС, а настоящий Ульянов-Ленин, еще не превращенный в мраморное изваяние и в расписной пряник для школьников?

В маминых записках нет развернутой характеристики Ленина. Она складывается из коротких эпизодов знакомства и деловых общений. Даже по этим эпизодам заметно, как менялось отношение Любови Николаевны к Ленину. Редакторское вмешательство сестры, Е. С. Радченко, в текст «Воспоминаний» тоже надо принимать во внимание (о ее «цензуре» — подробнее в другой главе).

В моих руках не только мамины мемуары, написанные в 1950-х годах; у нас сохранились и принадлежавшие ей книги — воспоминания ее товарищей, изданные Обществом политкаторжан в 20-х годах, — Мартова (Ю. О. Цедербаума), В. О. Цедербаума, Л. И. Гольдмана. Все это свидетельства соратников, близких друзей. Эти книги были изъяты из библиотек, заперты в спецхран только потому, что написаны меньшевиками. Авторы их — близкие мамины друзья, которым я верю так же, как и ей. Не знаю, будут ли эти воспоминания когда-нибудь переизданы. Книги принадлежали маме и ее брату, на страницах — их пометки, поэтому они как бы принадлежат семейному архиву. Преимущество этих воспоминаний в том, что их писали по свежей памяти, ближе к событиям, люди далеко не старые. Приведу из них несколько отрывков.

Живую зарисовку оставил Леон Исаакович Гольдман, вспоминая свою встречу с Лениным за границей по делам типографии:

«За три недели своего пребывания в Мюнхене я почти ежедневно встречался с Лениным и подолгу беседовал с ним. Беседы эти происходили в часы отдыха Владимира Ильича, обычно в ресторане за кружкой очень любимого им мюнхенского пива. Однажды он повел меня далеко за город отведать „мартовского“ пива, выпускаемого этим заводом только один месяц в году. В этих беседах меня поражали больше всего некоторые черты Ленина, составлявшие резкий контраст Мартову.

Мартов — человек подвижный, нервный, импульсивный, схватывает мысль собеседника с первых же слов, нетерпеливо прерывает его, сам заканчивает мысль собеседника и тут же отвечает на нее, часто делая выводы, неожиданные для автора высказанной мысли.

Ленин — кряжистый, спокойный, с крепкими нервами — больше всего поражал своей необычайной способностью подолгу, терпеливо и внимательно слушать своего собеседника. Это внимание держало говорившего в напряженном состоянии, заставляя взвешивать каждое слово. Ленин не прерывал собеседника — он ставил лишь время от времени наводящие вопросы. Таким он бывал при серьезном принципиальном разговоре или при рассказе о жизни и деятельности какой-либо организации или о среде, в которой приходилось работать, но в обыкновенной беседе чувствовалось с ним легко и непринужденно благодаря особой простоте в отношениях его к людям. Профессиональные же революционеры тогда уже пользовались его исключительной любовью».[5]

Эта зарисовка тем более интересна, что передает впечатление первого знакомства (Гольдман раньше не знал Ленина), а первое впечатление всегда наиболее яркое. Из этого отрывка также видно, что Ульянов понравился Гольдману больше, чем Мартов, с которым, кстати, возникали уже какие-то разногласия по поводу типографии. Думаю, что тот, «мюнхенский», Ульянов был ближе по натуре Леону Исааковичу. Последнего я знала в годы своей юности, когда познакомилась с большой семьей Гольдманов. Тоже кряжистый, еще и широкоплечий, тоже охотник, научившийся метко стрелять в сибирской ссылке, Гольдман был, вероятно, ближе по натуре к Ульянову, чем к Мартову — импульсивному, рефлексирующему, обладающему большой интуицией и вообще более тонкому. Гольдману было проще сблизиться с Лениным, чем с Мартовым (здесь не идет речь о взглядах и убеждениях, в которых, кстати, тогда все трое были близки).

Гораздо ближе и глубже знал Ленина Юлий Осипович, более наблюдательный и проницательный, к тому же с Лениным друживший. Дружили они, постоянно споря, стараясь переубедить друг друга, пока окончательно не разошлись на Втором съезде РСДРП.

В воспоминаниях Мартова Ульянов встречается во многих эпизодах. Я приведу тот отрывок, где автор показывает личность Ленина в развитии:

«В то время [90-е годы. — Н. Б.] В. И. Ульянов производил при первом знакомстве несколько иное впечатление, чем то, какое неизменно производил в позднейшую эпоху. В нем еще не было или по меньшей мере не сквозило той уверенности в своей силе — не говорю уже в своем историческом призвании, — которая заметно выступала в более зрелый период его жизни. Ему было тогда 25–26 лет. Первенствующее положение, которое он занял в социал-демократической группе „стариков“, и внимание, которое обратили на себя его первые литературные произведения, не были достаточны, чтобы поднять его в собственном представлении на чрезмерную высоту над окружающей средой. Вращаясь в среде серьезных и образованных товарищей, среди которых он играл роль „первого между равными“, В. И. Ульянов еще не пропитался тем презрением и недоверием к людям, которое, сдается мне, больше всего способствовало выработке из него определенного типа политического вождя (элементов личного тщеславия в характере В. И. Ульянова я никогда не замечал). В. Ульянов был еще в той поре, когда и человек крупного калибра, и сознающий себя таковым ищет в общении с людьми больше случаев самому учиться, чем учить других. В этом личном общении не было и следов того апломба, который уже звучал в его первых литературных выступлениях, особенно в критике Струве. Будущий Ленин был еще всецело проникнут почтением к вождям социал-демократии, Плеханову и Аксельроду, с которыми он недавно познакомился, и заметно чувствовал себя по отношению к ним еще учеником…»[6]

Можно допустить, что на эту обрисовку Ленина влияло некоторое соперничество между двумя лидерами, определившееся в ранние годы, а затем и разногласия, но тем более ценно стремление Мартова быть объективным.

Благородство его в отношении к идейным противникам и ощутимые отсветы былой дружбы вызывают полное доверие к этой характеристике. В ней прослежена лишь одна, но стержневая черта Ленина — властолюбие, соединяющееся с полной убежденностью в своей правоте, единственно в своей.

В моих руках первая книга «Записок» Мартова, воспоминания о десятилетии 1890–1900 годов; возможно, автор не успел их продолжить. Из предисловия, помеченного 1919 годом, видно, что он только начинает свой труд. «Приступая к составлению этих „Записок“» — первая фраза его предисловия. Русские издатели, сообщая о смерти Мартова в Германии (апрель 1923 года), замалчивают обстоятельства его отъезда за границу. Из двух приведенных дат можно заключить, что воспоминания были написаны за три-четыре года, вряд ли он успел выйти за пределы первого тома.

Всё жестче ощущали на себе русские искровцы давление Ленина, редакция руководила работой искровских групп все более определенно. В конце концов это вызвало протест. Искровские агенты и группы содействия собрали в конце декабря 1901 года в Киеве совещание, просили приехать представителей редакции, надеясь на приезд Ленина или Мартова. Но из Мюнхена прислали Инну Гермогеновну Смидович (Димку). Двое — Любовь Николаевна (от Харькова) и Н. Э. Бауман (от Москвы) на совещание не поспели — опоздало извещение. Принимал участие и Л. И. Гольдман (от Кишиневской типографии). Он вспоминает:

«Для разрешения возникших трений, а также для решения тактики искровцев внутри РСДРП было создано совещание искровской „головки“… Димка, отстаивавшая, согласно наказу, точку зрения редакции, потерпела полное поражение. Мы знали, что отсутствовавшие Л. Н. Радченко и Бауман еще раньше вполне солидаризировались с нами, что ту же позицию разделяли вообще все практики-искровцы в России, а потому и вынесли решительное постановление, которое в виде письма было послано в редакцию. Сущность постановления состояла в том, что мы, искровские профессионалы, приемля полностью идейное руководство „Искрой“ ее редакции, а также рекомендуемую ею тактику, находим невозможным и вредным для дела намерение редакции из-за границы руководить и направлять всю организационную деятельность искровцев в России… Это постановление было протестом против постоянных указаний редакции, кому куда ехать, что делать и даже — какую литературу куда и в каком количестве посылать, а также против всё учащавшихся посылок из-за границы товарищей с инструкциями, поручениями и заданиями, не согласованными с виднейшими практиками-искровцами в России».[7]

Я уже говорила, что через маму, ее рассказы и воспоминания у меня сложилось живое ощущение Ленина, хотя я его никогда не видела, разве что в кинохрониках. Естественно, что я школьницей расспрашивала о Ленине своих родителей, особенно в год его смерти, когда столько о нем говорилось. Мама рассказывала о псковских встречах; отец ничего не рассказывал, отослав к маме, которая «лучше и больше знает», и вообще закрыл тему, ошеломив меня таким высказыванием о вожде: «Он был довольно ловкий и прыткий господин». От этих слов я просто онемела — такое сказать о Ленине! Для меня, в годы юности, Ленин был товарищем моей матери в революционном движении, таким же бескорыстным, не думающим о себе, как и она. Он никогда не был моим кумиром, но я уважала его как старого знакомого, не так много о нем зная и, признаться, совсем о нем не думая. Можно понять, что испытывала я, узнавая в последние годы о Ленине так много страшного и отвратительного. «Старый знакомый» семьи оказался злодеем и убийцей. Что могла знать о нем мама, мне трудно представить. Она знала, безусловно, больше, чем могла знать я в молодости, но гораздо меньше, чем я знаю теперь, — она умерла в 1960 году.

Фотокарточка Ленина тоже была в мамином альбоме вместе с другими ее товарищами — молодые эсдеки любили фотографироваться.

Снимок сделан в начале 1890-х годов вскоре после приезда в Питер (он много раз репродуцировался и хорошо известен). Вглядимся в это молодое лицо: высокий куполообразный лоб, увеличенный ранней лысиной, — «ума палата». Отметим также выпуклые скулы и легкую косину в разрезе глаз — не говорят ли они о присутствии азиатской, восточной крови, может, в далеких предках, о некоем «чингисхановском» наследии? Жестокость восточных народов известна. Выражение лица угрюмо-недовольное — твердо сжатый рот, сердитый взгляд. Естественно ли это выражение перед фотообъективом или это стремление показать свою значительность, серьезность — свойственная молодости попытка «сыграть» свой образ, представить себя таким, «каким я должен быть»?

Возможно, чувство превосходства, исключительности зародилось в Ульянове в 90-х годах, когда он разгрыз твердый орешек, не дававшийся другим, — «Капитал» Маркса.

Когда члены «Союза борьбы» поделили между собой промышленные районы Петербурга для живых связей с рабочими, Ульянова к этой работе не привлекали. «У. — вне районов!» — так выразил свое недоумение брат мамы, старый большевик, профессор Н. Н. Баранский в пометке на 275-й странице «Записок социал-демократа» — принадлежавшей ему книге. В «межрайонную группу», состоящую из пятерых «стариков», Ленин входил, но в отличие от остальных, в том числе и от Мартова, района своего не имел. У всех были непосредственные связи с рабочими, у Ленина — не было. Может быть, он и не стремился их иметь.

Ленин по складу ума и характера не нуждался в непосредственных живых впечатлениях и наблюдениях. Вдали от России он вполне довольствовался сведениями уже обобщенными, сухими фактами, цифрами, одним словом — готовым «концентратом». Был он человеком абстрактного мышления, умозрительного восприятия действительности, склонным схематизировать.

Таким образом, получается, что знакомство Ленина с русским народом началось с рассказов товарищей, связанных с рабочими в Петербурге, продолжилось за рубежом по корреспонденциям из России, а закончилось на революционных митингах Петрограда, на встречах с «ходоками». Кроме того, о народе, о его отношении к Октябрю Ленин узнавал по сводкам ВЧК о рабочих и крестьянских восстаниях 1917–1920 годов.

Ленин не любил Родины, был равнодушен к России. Он прожил за границей семнадцать лет, деятельно обеспечивая будущий «рай» для русского народа, не представляя реальной жизни этого народа, не понимая его. Он не знал, не любил русской культуры, русской литературы («Толстой как зеркало русской революции»!), не задумывался над тем, что у народа есть свой характер, национальные корни, устои, обычаи, исконная вера. Ленин цинично отвергал всё, что составляет душу русского народа, ломал и коверкал живую плоть нации.

Даже в воспоминаниях Крупской, верного товарища и любящей жены, можно найти убедительные примеры умозрительных построений Ульянова к подготовке революции в России. Надежда Константиновна пишет, что он, озабоченный организацией вооруженного восстания в 1905 году, ходил в библиотеку изучать труды немецких военных по ведению войсковых операций. Удивительно, как пропускали это редакторы, от издания к изданию вылизывающие и подчищающие воспоминания о вожде.

Один эпизод из жизни Ленина, описанный Крупской, бдительная цензура убрала вовремя, и он сохранился только в самых первых изданиях. Очень важный для понимания Ленина эпизод.

Было это весной, в Шушенском. Разлился Енисей, и широкий быстрый разлив захватил врасплох лесных зверей. На маленьком островке суши спасались в тесноте зайцы. Ленин — он был с кем-то вдвоем — подплыл к островку на лодке и стал бить зайцев прикладом. Наколотив сколько хотелось и нагрузив лодку, вернулся довольный домой.

Представляю, как кричали зайцы (в зубах хищника они кричат, как дети), как метались меж водой и побоищем. Не вижу только лица Ленина: было ли оно искажено злобой, уродливо или спокойно и деловито, как тогда, когда он подписывал приказ о расстреле Николая Романова с детьми или давал предписание казнить священников — «чем больше, тем лучше».

В случае с зайцами открылось самое нутро Ленина, сама суть — ничто живое его не трогало, не интересовало. Такой «дед Мазай» наоборот — оборотень. Да и в самом деле оборотень: из заступника народа обернулся его погубителем, из освободителя — тюремщиком.

Вот и задумаешься, не права ли была женщина с худым лицом под черным платком, которая спросила меня в Александровском саду: что за очередь вьется на дорожках? — и, узнав, что очередь в мавзолей, к Ленину, сказала: «Зарыть его надо — пока не зароют, не будет нам жизни».

Повседневность

В апреле 1901 года у Любови Николаевны кончился срок ссылки. Петербург и Москва были для нее закрыты. Она перебралась из Полтавы в Харьков, вошла в местную организацию РСДРП, «всячески агитируя товарищей за искровскую платформу», а практическая ее работа состояла в разъездах по южным городам в качестве агента «Искры». Надо было выстраивать коммуникации — цепочки людей, по которым шло бесперебойное движение «Искры» и другой литературы по России и обратное движение — информации, корреспонденции, собранных денег — за границу, в редакцию.

«Через несколько месяцев моего пребывания в Харькове я уже могла принять прибывшую литературу из Кишиневской типографии и заграничную, разослать ее куда надо и добывать необходимые средства», — пишет Любовь Николаевна.

Описание одной только маминой поездки дает ясное представление о жизни агента — это не какая-то героическая акция, как, скажем, вывоз типографии «Рабочего знамени» из-под носа у жандармов, а обычная, будничная работа.

«Для установления связи с ближайшими городами, — пишет Любовь Николаевна, — пришлось побывать в Тамбове и Воронеже, где не было вполне своих людей, но где можно было получить связь кружным путем. В Тамбове я нашла свою старую знакомую Ф. Я. Тимофееву. Знакомство это завязалось в Петербурге в студенческие годы… Группа народовольцев сидела в тюрьме на Выборгской стороне, в Крестах. На свидание к заключенным ходили в качестве „невест“ знакомые. Вот такую „невесту“ я и знала. Теперь она была женой Мягкова, они знали в Тамбове подходящую публику. Мое посещение оказалось удачным… Потолковали о задачах социал-демократии, об „Искре“. Встретила сочувствие, оставила несколько номеров газеты, адрес для посылки материалов, для переписки со мной. Согласились получать небольшой транспорт литературы и собирать денежные средства. В Воронеже я хотела повидать товарища, которого знала в Полтаве, но его не было в городе. Оставила его жене адрес для посылки материалов в редакцию и несколько номеров „Искры“. В Козлове думала связаться с железнодорожными рабочими по данному мне в Харькове адресу, но никого не нашла. Опоздала к поезду, пришлось всю ночь просидеть на вокзале. Денег не было, последние истратила на билет. Есть хотелось до дурноты, устала. Дождалась утреннего поезда и уехала к себе в Харьков…» Это повседневная работа, но случалось и другое.

Опасности

Осталась без хозяина после арестов подпольная типография «Рабочего знамени» — вот-вот ее найдет полиция. Была арестована вся группа, кроме одного товарища, он и предлагал взять типографское оборудование желающим, но предупреждал, что надо быть осторожным — полиция обшаривает поселок.

На опасное дело, от которого отказались другие группы, решилась Любовь Николаевна: Кишиневской типографии был нужен шрифт, его не хватало, доставать было трудно. Любовь Николаевна договорилась с Иваном Радченко, Касьяном, оказавшимся проездом в Харькове. «Техника» была спрятана у фельдшерицы в поселке немцев-колонистов близ города Александровска Екатеринославской губернии. Поехали вместе, в поселок мать отправилась «на разведку» одна, на случай встречи с полицией приготовила «версию»: она хотела бы устроиться здесь на работу (диплом фельдшерицы у нее с собой). Хранительница «техники», по словам Любови Николаевны, от страха была близка к помешательству (теперь сказали бы — «в стрессовом состоянии»). Договорились — за грузом приедет на подводе Иван Иванович. Фельдшерица сказала, что все упаковано, просила забрать поскорее — в поселке уже шарят жандармы.

Касьян нанял в Александровске возчика с подводой. Мать взяла билеты на вечерний поезд, осталась ждать на вокзале. Было договорено с одним товарищем (Левиным), что он приедет на вокзал помочь с тяжелым грузом. Касьян с «техникой» приехал в Александровск вечером. Оказалось, что оборудование не было упаковано, пришлось сложить всё — валики, рамки для набора, шрифт — в корзину; тогда в ходу были корзины с крышками, заменявшие чемоданы. Тяжесть была большая, а привлекать к погрузке возчика не хотелось. Левин обещания не сдержал — на вокзал не явился. «Струсил», как они посчитали.

«…И пришлось Ивану самому грузить корзину в вагон. Только поезд тронулся, как ехавший в том же вагоне старик еврей поднял суматоху, крича, что у него украли золотой десятирублевик. На следующей станции был вызван жандарм, и у пассажиров произвели личный обыск…» — пишет мама. Можно представить тревогу Ивана, когда начался обыск. К счастью, проверяли только карманы — пассажирскую кладь не тронули.

В Конотопе, куда везли «добычу», ее погрузили на телегу. Иван сел рядом и вскоре увидел, что из щелей корзины понемногу высыпаются свинцовые литеры. К счастью, возчик, сидевший на передке, этого не заметил. Опасное дело закончилось благополучно. Только комплект шрифта оказался неполным — не хватало некоторых букв. Это обнаружили сразу, приехав в «отчий дом» Радченко, потому что маму охватило нетерпение и она захотела немедля набрать первомайский искровский листок (кстати, из Кишинева приехал Нафтул Шац, чтобы разобраться с привезенной «техникой»). «Помню, как я была вне себя от огорчения», — восклицает Любовь Николаевна. Рискованное предприятие не смогло обеспечить Кишиневскую типографию.

Стихия была не только очень смела, она любила риск: чувство близкой опасности, преодоление страха и радость победы. В эпизоде с похищением «типографии» всё это видно: и высокая степень риска («из-под носа у жандармов»!), и незастрахованность от любой случайности. Решилось это дело внезапно и, мне думается, единолично: Касьян оказался в Харькове случайно, но весьма кстати. Отказать смелой Любе он, конечно, не мог, даже если сомневался в удаче и целесообразности, — он был очень привязан к своей невестке.

Было что-то в моей матери от амазонки-воительницы (свойство это сообщало ей своеобразную прелесть и привлекательность). Она была захвачена полностью борьбой, революционным движением, нацеленным в эти годы на уничтожение самодержавия, войну с охранкой. Энергия и темперамент Любови Николаевны совпадали с общей энергией движения.

Была ли у Любови Николаевны какая-то целостная концепция, в которой конечная цель увязывалась с действиями сегодня, — не знаю. Одно можно сказать: первые годы ее «новой жизни» она не сомневалась в правильности пути, выбранного в Пскове.

Провал

В январе 1902 года мама получила телеграмму из Петербурга: арестован Степан Иванович, дети остались одни, с прислугой. Передав наскоро свои партийные дела, Любовь Николаевна бросилась в Питер, не спросив разрешения на въезд в столицу. Петербургская полиция придираться не стала, разрешила даже «пребывание» на три недели «для устройства семейных дел». Так предполагали жандармы (ох уж эти «свирепые» жандармы!), но мама «располагала» иначе.

«Однако заняться ликвидацией квартиры и устройством детей не пришлось. Необходимо было наладить дела организации…» — пишет Любовь Николаевна. После арестов в петербургской группе «Искры» — а их было много — оборвались связи, невостребованным оказался транспорт, прибывший из Кишинева по железной дороге, а не забрать груз означало провалить типографию. Надо было найти нового получателя багажа, связать оборвавшиеся нити — подыскать замену арестованным. И Орша ринулась в бурный поток, еще кипевший после недавних арестов.

Вскоре мама обнаружила наблюдение за квартирой и, конечно же, филёров, «провожавших» ее. Шпиков становилось всё больше — признаки скорого ареста. Что делать? Бежать! Но как бежать — а дети? А партийные дела?

С делами не успела, бежать не смогла. Первого февраля вечером пришел Иван. «Обсуждали разные организационные, технические вопросы, денежные дела. Положение в Питере еще требовало участия одного из нас… Спешно все решали. А после ухода Ивана Ивановича явился за мной наряд полиции. Начался обыск…»

Обыск продолжался долго — в доме много книг, каждую пролистывали. Мать чувствовала себя плохо: знобило, болело горло. Жаль было детей. Их, конечно, возьмут дядюшки-тетушки Радченко, приедут из Киева. Прислуге, верной Матреше, заранее дан адрес — оповестить. Тревожили неоконченные партийные дела — все ли сказала Ивану? Мешалось в голове — дети, дела. Начинался жар. Вот полицейские переходят в детскую. Ребята не спят — оказывается, уже наполовину одеты: готовятся к прощанию? Бедняжки, они ведь уже знают, как это кончается. Полицейский перебирает игрушки. «Вот-вот, — задирается Женечка, — у мишки в животе что-то спрятано». Отношение к полиции у детей, естественно, недоброе. Сестра Евгения вспоминает, как ударила пристава кулачонком по спине, когда он писал протокол. Пристав обиделся: «Вот как вы воспитываете детей!» Но околоточный, наблюдая сцену прощания, растрогался, даже прослезился. Девочки плакали, мама утешала: «Будьте молодцами, ждите дядю Лёню, ждите тетю Манечку, а потом — нас с папой». В те времена, к счастью, не прощались навек и всякая разлука имела срок.

Любовь Николаевну увозят на извозчике «в сопровождении». Девочки и Матреша прильнули к окну, мать видит плачущие мордашки. Через несколько дней к ним приедет Леонтий Иванович, вызванный из Киева Матрешиной телеграммой, а за ним и тетя Маня, и для детей начнется спокойная жизнь в новой семье, у родных Степана Ивановича.

Первую ночь Любовь Николаевна, больная, с высокой температурой — у нее началась ангина, проводит в пересыльной за Николаевским вокзалом. Потом ее переводят в охранку, и она слышит, как везут и везут арестованных. Затем она попадает в дом предварительного заключения и там, перестукиваясь, узнает об арестах среди рабочих и студентов. Идет широкий захват по всему Питеру.

Шесть недель в доме предварительного заключения проходит без допросов, но Любовь Николаевна уже догадывается, что «рассмотрение дела» переносится в Киев, — туда уже отправили Степана Ивановича. Об этом мама узнала при свидании с детьми, которых привела в тюрьму тетя Манечка. Жандармы полагали, что перед отъездом детям надо проститься с матерью. Через несколько дней увезли в Киев и маму. Там она получает полную информацию о своих товарищах, и вот каким образом: когда ее доставили из «охранки» в Лукьяновскую тюрьму и препроводили в контору, она подошла к окну и тут увидела: во дворе «…выстроились наши искровцы — Н. Э. Бауман, В. Н. Крохмаль, И. Б. Басовский, М. А. Сильвин, М. Литвинов, Пятницкий и др., а также и Степан Иванович — одним словом, полный комплект, это значит полный провал. Мы приветствуем друг друга [вы только подумайте о порядках у жандармов! — Н. Б.], и меня кружным путем ведут в другой корпус». Здесь, в Киеве, когда мать узнала «о масштабах всей катастрофы», ей стало страшно.

Процесс

Подпольная типография также была захвачена жандармами — арестованы все, включая годовалого Борю (всех содержали в кишиневской тюрьме).

Как это произошло, узнаём из воспоминаний Леона Исааковича Гольдмана. Передаю его рассказ с некоторыми сокращениями.

Происшедшие в конце января — феврале аресты хоть и миновали пока типографию, но оборвали все ее хорошо законспирированные связи. Осталась в Киеве, в багажном отделении, корзина с типографской «продукцией», так как был арестован главный получатель и распределитель тиража — В. Н. Крохмаль. Провалились все киевские явки. Отвозившая корзину помощница вернулась с этими новостями, и Аким поехал сам выручать «багаж». Ему удалось отвезти злополучную корзину в Елисаветград и спрятать там у товарищей. Вскоре Аким получил ответ на свое письмо к Ленину, в котором сообщил о круговых арестах и оборвавшихся связях. Ленин обещал связать типографию с «самарским искровским центром», откуда приедут, чтобы наладить заново распространение изданий (связь с Самарой через Мюнхен!). Все же Ленин просил напечатать брошюру, рукопись которой прилагает.

Текст был отпечатан, успели сброшюровать 5000 экземпляров. Работа закончилась 9 марта. Аким пошел на вокзал — опустить письмо в почтовый вагон (пересылка писем шла только таким способом). Тут и произошла случайная, что называется, роковая встреча. «Выйдя на перрон, я сразу заметил тучную фигуру с маленькими свиными глазками на жирном лице — известного мне зубатовского шпиона, следившего за мною в Одессе в 1900 году. Взгляд, брошенный на меня, неудачная неестественная поза… указывали с несомненностью, что шпион меня узнал и что встреча эта была для него неожиданной…» Одесский агент, оправившись от потрясения, вызвал жандарма, и Акима пригласили в станционную дежурную часть. Случайно оказавшийся на вокзале участковый пристав, знавший г-на Римана в лицо, не дал даже возможности протянуть время. Акима отвезли в жандармское управление и тут же отправили наряд полиции с обыском к нему домой. Пять тысяч экземпляров отпечатанной брошюры и всё типографское оборудование были вескими доказательствами преступной деятельности г-на Римана. «Поздно ночью, — вспоминает Л. И. Гольдман, — меня доставили в тюрьму, где я уже застал жену с ребенком, Корсунскую и Элькина (Элькин — наборщик, заменивший Шаца). Все мы отказались от дачи каких бы то ни было показаний… Тянувшемуся около года жандармскому дознанию не удалось установить ни одного человека, связанного с типографией и обслуживавшего ее».[8]

Суд над группой тайной типографии предполагался сначала в Кишиневе, но после разыгравшегося летом 1902 года в городе еврейского погрома, вдохновителями которого были и местные власти, обвиняемые выразили протест. «По особому повелению» Николая II дело было перенесено в Одесскую судебную палату, процесс состоялся 3–4 ноября 1902 года. Слушание проходило при закрытых дверях, «с допущением в суд только родственников по восходящей и нисходящей линии». Здание было оцеплено полицией, но вся эта «секретность» не помешала широкой огласке примечательного процесса. А примечательность его более всего определяла содержательная и яркая речь главного подсудимого, Л. И. Гольдмана. Он использовал свое «последнее слово», чтобы доказать правомерность социал-демократического движения в защиту прав народа, нарушаемых самодержавием. В общественном сознании этот процесс над группой кишиневской подпольной типографии был победой, одержанной революционными силами, хотя подсудимые не были и не могли быть оправданы, несмотря на мощную юридическую защиту.

Многое в речи Л. И. Гольдмана звучит современно и сейчас: защита прав человека, значение свободы слова, отношение к самодержавию как к препятствию в развитии общества, еврейский вопрос и др. Всё это дает материал к размышлению над многими ситуациями нашего времени в России. Приведу некоторые места из этой речи. Но сначала взглянем на лицо этого мужественного оратора.

Л. И. Гольдман с женой были приговорены к ссылке в Енисейскую губернию, откуда бежали вместе в 1905 году. Борю взяла на воспитание сестра Леона Исааковича, Ольга Исааковна. Затем Гольдман был нелегалом, а после следующего ареста получил суровый приговор — каторга (Пермь). Жена Гольдмана, Мария Гинзбург, покончила с собой в 1910 году. В 20-х годах Гольдман работал в ВСНХ. В 1938 году арестован как бывший меньшевик. Был расстрелян в феврале 1939 года. Реабилитирован в 1956 году.

Смелую, горячую речь Гольдмана председатель судебной палаты Давыдов почти не прерывал. Теперь, после 70 лет советского бесправия и беззакония, суд этот кажется благородным поединком противников в открытой борьбе. Но это был, конечно, частный случай.

В охранительной службе в это время всё решительнее выходила на первое место тактика провокаций, внедрение тайных агентов в среду социал-демократов. Именно эта тактика, всё более заменявшая полицейское наблюдение и преследование (розыск), вела к внезапным обширным арестам, которые тогда, в 1902 году, войдя в контору Лукьяновской тюрьмы в Киеве, моя мать определила словом «ка-та-стро-фа».

Побег

Лукьяновскую тюрьму мама вспоминала с благодарностью. Слова такого она, конечно, не говорила, но, рассказывая мне о прошлом (серия «Расскажи, как ты сидела в тюрьме» шла с моего детства), киевскую тюрьму похвалила: «Лучше, чем в Лукьяновке, не было нигде».

В «Воспоминаниях» это время описано суховато, зато живость устных рассказов сохранилась в описании двух побегов в школьной тетрадке, отданной мне давно со словами: «Может, удастся когда-нибудь напечатать».

Содержание в Лукьяновке отличалось большой свободой, общаться было легко, и арестованные искровцы смогли обсудить результаты провала, узнать, где какие сохранились связи. Мама подытожила это бодрым восклицанием: «Жив, жив курилка!»

Начальник Киевского жандармского управления генерал В. Д. Новицкий был тоже настроен бодро. Он готовил, как пишет мама, «процесс-монстр», то есть грандиозный процесс над революционерами Юга России. К лету 1902 года в Лукьяновке уже набралось 80 эсдеков, следствие еще продолжалось, могло быть еще пополнение — шпики работали, выискивали нелегальных, особенно шарили на вокзалах и в поездах. Проявляли бдительность — тщательно искали подпольные типографии, после того как прозевали Кишиневскую.

А пока генерал Новицкий мечтал о грандиозном суде, об истреблении революции во вверенном ему регионе, политзаключенные в Лукьяновке отдыхали, набирались сил и готовили побег. И не простой, а также «монстр».

Патриархальность быта в Лукьяновской тюрьме удивляла и умиляла попавших сюда впервые. Камеры открыты, обитатели одного коридора ходят друг к другу, играют в шахматы и шашки, иногда даже с надзирателями, свободно общаются и беседуют между собой. Гуляют большими группами — мужчины на одном дворе, общем, женщины на другом — «больничном».

Киевская весна ранняя, горячая, в мае уже лето, все зелено. На больничном дворе поднимаются на грядках овощи. На огороде работают уголовницы. Мама любила копаться в земле, просила разрешения там работать. Согласились неохотно, а ей интересно познакомиться с «огородницами». Но, главное, ей нужен свежий воздух — что-то неможется после петербургской простуды, слабость, кашель. А это было начало болезни легких. Замоталась она с «Искрой» по южным городам-дорогам, недоедая, недосыпая. Пишет: «устала», «хотелось отдохнуть». Даже от занятий с киевскими работницами, сидящими «за демонстрацию», отказалась — не было сил. Давно ничего не читала, а тут библиотека хорошая, и с книжкой можно полежать на койке — не сгоняют.

На прогулке тоже полная воля, и политические разыгрались, как у себя на даче. Женщины увлекаются городками, главная заводила — Августа Кузнецова, с ней молодежь — Лида Фотиева, Соня Афанасьева. Мама тоже играет, но мало — быстро устает. У мужчин другая игра — чехарда. Прыгают друг через дружку, как малые ребята.

В общем, совсем вольная жизнь, если бы не стена, отгораживающая двор от пустыря, заключенных от свободы. А что, если попробовать через стену?..

И двенадцать искровцев стали обсуждать план побега. Да-да, двенадцать, потому что Любовь Николаевна тоже собиралась бежать, тоже готовилась. Но увы, ей не пришлось, оказалось слишком сложно проникнуть на общий двор, соединиться с товарищами-мужчинами.[9] «На память об этой затее остались только черные шаровары, которые я заранее сшила (из юбки), чтобы удобнее было лезть через стену». Мужчины на прогулке от чехарды перешли к более сложным упражнениям — построению «пирамид». Особенно хорошо получалось у самых высоких — Крохмаля с Бобровским и взлетавшего к ним на плечи Мариана Гурского. Шла подготовка: высота стены шесть аршин, вот на эти две сажени (4,25 м) надо будет забросить тяжелый крюк с веревочной лестницей. Забросить удастся только с «пирамиды».

А крюк этот, называемый «кошка», похожий на небольшой якорь, уже принесен в камеру в букете цветов и спрятан Марианом Гурским. Он староста политических, и у него особые права: свободно передвигаться по тюрьме и даже выходить за ворота в ближайшие лавки за мелкими покупками для всех. Таким же образом — с цветами и пирогами, при встречах у ворот, на свиданиях — передали с воли паспорта и деньги для будущих беглецов.

Заключенные, работавшие в цейхгаузе, вязали тем временем на складе всяческого старья из рваных простыней лестницу, вставляя в скрученное полотно ножки от ломаных стульев и табуреток, — тринадцать ступеней, да еще связали канат на полную длину стены, чтобы можно было спуститься с той, свободной стороны.

Наступил назначенный день — 18 августа. Вот как описала мама «побег одиннадцати». Привожу ее рассказ из тетрадки с небольшими сокращениями:

«Побег решен. Он удастся, если в течение 15–20 минут никто из администрации не придет в прогулочный двор. Снаружи часовой снимался после вечерней поверки, внутри остается один, охранявший стену, да еще один надзиратель на коридоре. Помощник начальника Сулима пошел играть в шахматы с заключенным в изолированной камере… Коридорный надзиратель выпил водочки с сонным порошком и заснул в камере (под замком). Ждут сигнала своих с поля. Женщины с верхнего этажа видят сигнал и сообщают условленными словами на мужское отделение. Не теряя ни минуты, гуляющие набрасываются на часового у стены, накидывают на него одеяло, суют в рот платок. Часового крепко держит Михаил Сильвин, чтобы не выстрелил, но и часовой держит его. Пирамида построена, лестница накинута. Мы смотрим из окон третьего этажа женского корпуса. Вот на стене появляются одна за другой фигуры и исчезают по ту сторону. Наконец и одиннадцатый спрыгнул на пустырь… На мужском отделении оставшиеся разошлись по камерам. Сильвин тоже успел скрыться в камере. Часовой, освободившись, дает выстрел, и моментально… „огни засверкали, забегали люди“, только бы не пришлось и дальше продолжить песню: „прощай, жизнь, свобода, прощай!“. Так радостно и в то же время жутко, страшно за бежавших. Вот сейчас бросятся вдогонку — поймают, изобьют, приведут обратно… Тревога поднялась, администрация вся на мужском дворе, видят лестницу, раздаются свистки, по полю бегают люди с факелами. Жандармы прибыли, осматривают улики — лестницу, крюк… Слышны окрики, говор. А мы у своих окон с замиранием сердца ждем, что будет дальше, притихли. По коридору прошло начальство, заглянули в каждую камеру — проверка. И всё затихло. Люди с факелами всё еще ищут, но уже всё дальше от тюрьмы. Там овраг, заросший бурьяном. В нем долго искали, но не нашли, а потом известно стало, что один из беглецов пересидел там всю тревогу… На другой день нас „скрутили в бараний рог“… Мы объявили голодовку, и после пяти дней нам вернули свидания, переписку, книги, но режим стал строже…»

Оставшись без товарищей-искровцев, мама загрустила. Правда, остался Сильвин, помогавший «одиннадцати» и сам не успевший освободиться от рук часового, но теперь общение с мужским корпусом усложнилось. Хорошо и то, что Бродяга успел вовремя скрыться в камеру, иначе бы ему пришлось отвечать за всех.

В мамином альбоме есть карточка Бродяги, М. А. — Михаила Алексеевича, может быть, Александровича, — во всех брошюрах он просто «М. А.». Снимок был долгое время среди неопознанных, но при сравнении с фотографией в книге Е. Д. Жуковой «Когда настал XX век» (М., 1973) я Сильвина узнала. Фотокарточка сделана в Харькове и, вероятно, поднесена в Петербурге: надпись — «8 апр. 92 г.», там же — строка из Лермонтова: «И лучших дней воспоминанья пред ним теснилися толпой… Л. Н. Баранской».

Рассказывая о Лукьяновке, мама скупо упоминает о Степане Ивановиче. Привезенный в Киев ранее, он был уже освобожден «по болезни сердца» до суда — жил у старшего брата Николая, у которого собрались почти все братья и сестры Радченко, покинувшие «большое гнездо» в Конотопе.

Девочки, мои сестрички, приходили к маме на свидание. Тетя Маня приводила их приодетыми, в белых фартуках, с бантами в волосах. Женя вспоминает, как в эти банты прятали записки, и мама, обнимая дочек, успевала их тайком взять. Сестра описывает свидание в Старо-Киевском участке, огромный кабинет и «блестящие темно-красные полы, по скользким доскам которых было страшно идти». О содержании «тайных записок» можно догадываться: родные хлопотали о мамином освобождении по болезни. Мама никогда не заботилась о себе, явно переоценивая свое «сибирское» здоровье.

У нее был план побега, задуманного для себя. Сложился этот план раньше побега-«монстра», именно в этом здании, где Старо-Киевский участок соседствовал с жандармским управлением. Сюда привезли ее из Питера, сюда же потом привозили на допросы, как и других арестованных.

Хитроумный мамин план требовал не только ловкости, но и актерства. Дерзкая выдумка вдохновляла маму еще и тем, что бежать она собиралась «из-под самого носа у жандармов». Однако когда выяснилось, что хлопоты родных увенчались успехом и ее освобождение близится, мама решила сценарий побега кому-нибудь подарить.

В это время в Лукьяновку привезли Инну Смидович, Димку, попавшуюся на вокзале в Кременчуге «с небольшим транспортом искровской литературы». «Модная» — так называлась у агентов охранки Инна Гермогеновна за элегантность и богатство туалетов — имела фальшивый паспорт, назвать настоящую фамилию отказывалась, продолжала упорствовать и при встрече с самим генералом Новицким, сначала убеждавшим ее открыться, а потом пригрозившим особым режимом. Он приказал посадить упрямицу в изолированную камеру, выходящую не в общий коридор, а на лестницу, по-тюремному — в «отлетку», с глухим окном в стену.

Маме удалось уговорить надзирателя, добродушного «дядю Васю», пустить ее к дверям «отлетки» поболтать с подругой. Так она и рассказала Инне через щелку свой замысел.

А замысел возник при наблюдении через окно за двором Старо-Киевского участка. Там, неподалеку от ворот, стояла будка дворового сортира. Половина для женщин, половина для мужчин. Маму привлекло к окну частое хлопанье двери и скрежет пружины. Мама заметила, что будкой пользуются также прохожие с улицы, иногда почти сталкиваются в дверях: одна входит — другая выходит: «вышла — вошла, вошла — вышла». Любовь Николаевна пожелала ознакомиться с «заведением» поближе. Надзиратель позвал конвоира, тот вывел маму во двор и стал возле дверей. Так-так, будка пользуется популярностью. Мама продолжила наблюдение: «вошла — вышла, вошла одна — вышла другая». Значит, главное — быстро изменить свой облик. Тогда и получится: вошла — вышла — ушла. Ушла на улицу. Ушла, села на извозчика — уехала. Прощай, Новицкий! Надо обдумать детали — как, чем изменить свой вид. А потом тренироваться и тренироваться.

Димке план очень понравился, она назвала его гениальным. Вместе наметили, как можно преобразиться в одно мгновение. Инна носила тальму (шерстяная накидка с прорезями для рук) и шапочку. Она была близорука: пенсне на шнурке. Значит, надо действовать так: под тальму надевается жакетка, за отворотом ее — темный платок, сложенный углом. Надо успеть измениться на счет «три», за секунды: скинуть тальму — «раз», шапочку и пенсне с носа — «два» и накинуть на голову платок — «три». Инна тренировалась много — в глазок заглядывали редко. Как только достигла нужной скорости, она, как и было решено, попросила встречи с генералом: «Хочу дать показания». Ее вызвали на следующий же день. Привезли в жандармское управление, сажают в камеру — ждать. Она просится выйти. Всё идет по сценарию. «Конвойный остановился против двери — дама вошла, баба вышла. Он ждет приведенную „даму“, наконец встревожился — заглядывает… На полу лежат тальма и шапочка — всё, что осталось от дамы. А „баба“ села в первую же пролетку и велела ехать на Подол. Там поменяла извозчика. Встреча с С. И. Радченко была условлена во Владимирском соборе. По дороге Инна просит извозчика остановиться у первого же магазина: надо купить теплую шаль. Приказчик просит извинить: „Этим мы не торгуем-с“. Магазин оказался писчебумажным. Без пенсне перепутала! Но вот она уже в шали, молится на коленях в темноватом углу собора. Степан Иванович с трудом узнает в прилежной богомолке Модную. Инну устроили у профессора Политехнического института, затем, меняя места, она выждала недели две, не показываясь на улице, и уехала за границу».

Генерал Новицкий поднял на ноги всю полицию — напрасно! Упустил Модную, и как досадно упустил!

Мать освободили из тюрьмы в декабре 1902 года. Жандармы не держали в тюрьме больных. Что ж, чекисты тоже отпускали больных, «актировали» — когда уже ноги не держали несчастных. В маминых воспоминаниях «стражи» старого режима совсем не жестоки, а порой даже, в ущерб своим карательным обязанностям, весьма снисходительны. Невольно я сравниваю их с «нашими», советскими чекистами-гэбистами, беспощадными душегубами.

Маму жандармы отпустили, невзирая на бесспорные улики ее антиправительственной деятельности. Отпустили, хотя она вела себя на допросах вызывающе, упрямо отвергая неопровержимые доказательства. В Историческом архиве в Киеве сохранилась среди прочих документов по делу «Искры» 1902 года докладная записка начальника Киевского жандармского управления, в которой сообщается, что установлена и доказана связь между Л. Н. Радченко, арестованной по «Петербургскому делу», и В. Н. Крохмалем, представляющим искровский центр в Киеве. При обыске на квартире Крохмаля было обнаружено много изобличающих искровцев материалов: переписка, нелегальные издания, годовой отчет о «получениях и тратах денежных средств», записные книжки, конспиративные адреса. Среди писем оказались и написанные рукой Любови Николаевны; в них — просьбы о присылке нелегальных изданий, указания о количестве, о направлении багажа (количество обозначалось пудами).

На допросе маму спросили, знакома ли она с Крохмалем. «Нет, не знакома». — «Письма ваши свидетельствуют о совместной деятельности по распространению подпольных изданий…» — «Я ему не писала». — «Это же ваши письма?» — «Нет, не мои…»[10]

Таков примерно был разговор Любови Николаевны с жандармами, но, несмотря на абсурдность ее отказов, отрицание очевидного не повлияло на ее судьбу — ее отпустили до приговора, определив ей «гласный надзор» по выбранному месту жительства.

Она указала на Псков, но жить там не собиралась. У нее были совсем другие планы. Редакция «Искры» приглашала ее приехать, чтобы принять участие в подготовке Второго съезда РСДРП, который собирались провести за границей. Это означало, что надо опять стать нелегалкой и тайком перебираться через границу. Путь был известен, им недавно воспользовались бежавшие из Лукьяновки искровцы.

Переправа

Контрабандная тропа вела через Вильну на Кенигсберг. Она шла через многие «перевалочные» пункты и была нелегка. Хорошо ли обдумала мама свое решение, хватит ли у нее сил? По фотографии, сделанной в Киеве после выхода из тюрьмы, видно, что она больна. Исхудавшее лицо: обтянуты скулы, запали щеки, ввалились глаза. Вот во что превратили ее два года «странствий», подпольной бездомной жизни. Особенно видна перемена, если положить киевскую фотографию рядом с той, что была сделана в Питере, проездом из Пскова в Полтаву. «Мне здесь тридцать лет», — сказала о ней мама. Выражение спокойной решимости во взгляде, в сжатых губах. Только что состоялось нелегкое для нее прощание с семьей. Но округлость лица и полнота плеч сохранились от здоровой спокойной жизни в черниговском лесу, в «большом гнезде» Радченко.

А на киевской фотокарточке у мамы вид обреченной. Если вдуматься, то трудный переход границы предопределен. Ей некуда притулиться. У нее нет дома, нет семьи. Конечно, родные мужа в Киеве предлагали кров на первое время, заботу и помощь, но она не могла это принять. Со Степаном Ивановичем они расстались — зачем пробуждать напрасные надежды? Может, там, за границей, удастся хоть немного передохнуть, даже подлечиться.

Переправа оказалась длительной и настолько трудной, что мама могла на пути слечь, не добравшись до цели. Из Киева она поехала в Вильну, как условилась с братом Леона Исааковича, Борисом Гольдманом (в будущем — член ВКП(б) Горев). Он имел связь с контрабандистами, перевозившими не только товары, но и людей. От Горева Любовь Николаевна получила два паспортных бланка; один заполнила на свое имя, другой оставила чистым «на всякий случай». Это ее чуть не погубило. По дороге на Сувалки, где было первое звено контрабандной цепочки, пришлось заночевать на одной станции — мама легла на диване в дамской комнате, положив голову на свой чемоданчик (это был весь ее багаж). «Каков же был мой ужас, когда вдруг открылась дверь и вошел жандарм! Он пристал ко мне с расспросами: „Куда вы едете? Почему тут расположились? Не собрались ли за границу?“ „Вот и конец, — подумала я, — заберут, обыщут и отправят в Сибирь (в кармане-то у меня чистый паспортный бланк!)“» «Собрав всё свое мужество» (ее слова), мама рассказала жандарму про тетку в Сувалках, к которой будто бы едет на праздник (приближалось Рождество), тетка подобрала будто для нее, вдовы, хорошую партию, вот и едет знакомиться… Простая житейская история успокоила жандарма, он ушел, но мама, конечно, уже не заснула.

Ехала она не одна — с ней переправлялся незнакомый эсдек из Екатеринослава. Только адрес в Сувалках и дальнейший маршрут связывали их. В Сувалках допоздна разыскивали гимназиста, который должен был «передать» их дальше. До утра гимназист предложил маме кровать с грязным тряпьем в нетопленой сторожке, где мужчины пытались растопить дымящую печку. Утром гимназист отвел продрогших гостей к рабочему-бундовцу, там они провели день в тепле, в разговорах о местных социал-демократических делах, а вечером бундовец отвел путешественников в дом контрабандистов. Тут Любовь Николаевна впервые познакомилась с бытом еврейской бедноты.

Контрабандой подрабатывала большая семья. В одной комнате, в тесноте и грязи, жили пожилая пара и их дочь с мужем и тремя детьми. Молодое семейство ютилось на одной большой деревянной кровати. Дети, бледные и худые, все время хныкали и плакали, мать возилась с ними, а старшие были заняты переговорами с приходящими к ним «клиентами». Из разговоров на еврейском, пересыпанном русскими словами, мама поняла, что они занимаются в основном перевозкой товаров. Переправа через границу людей, видно, была сложнее, и пришлось ждать три дня. В этой тесноте, шуме и грязи ждать было нелегко. Наконец бабушка семейства, как видно, главная в делах, сообщила гостям, что повезет их ночью «мит а кареткес» до следующего пункта.

К утру они приехали на постоялый двор. Хозяин, старый еврей, напугал маму, сказав, что по ней сразу видно, что она «христианка» и, наверное, ни слова не знает по-еврейски, а значит, везти их в «каретке» с местными жителями невозможно. Вывод был таков: переправа будет стоить не по три рубля, а по пятерке с головы. Повышение цены подкрепилось криком: «Ай-вай, идет стражник!» Была ли тревога настоящей или ложной, но маме пришлось просидеть полчаса в платяном шкафу. Затем ее вместе со спутником заперли в холодной пристройке до вечера. Тут обнаружился третий «клиент» — молодой человек, уклонившийся от воинской повинности и пробирающийся в Америку. На прощание всех троих накормили сытным обедом «с жареным гусем или уткой и с пивом по особому заказу мужчин». Это была первая горячая еда за три дня.

«С наступлением темноты нас повели леском, недалеко, уложили в длинную телегу, накрыли брезентом и строго-настрого велели молчать. Повезли лесной дорогой по ухабам и рытвинам. Меня, как назло, стал разбирать смех, а возница сердился и грозил меня высадить…»

А впереди было еще три перевалочных пункта.

Привезли их в польскую деревню — сначала в большую избу, где ночевали солдаты из пограничной стражи да непрерывно кашлял старик хозяин — вероятно, чахоточный. Из разговоров солдат стало ясно, что в эту ночь перехода не будет. Затем еще сутки «беглецы» провели в избе польской крестьянки, вдовы с детьми. Хозяйка прятала своих постояльцев за печкой — боялась.

«Хотелось спать, было смертельно холодно и голодно, — пишет мама. — Хозяйка затопила печь кизяками, от чего изба наполнилась дымом, сварила нам картошки и дала кипяток. Наступил вечер, мы с минуты на минуту ждали отправки. На дворе свистел ветер, крутила метель. Никто за нами не шел. Я не могла больше лежать за печкой, хотелось поговорить с молодой женщиной, узнать о ее жизни. Она зажгла каганец и села за прялку. Прялка жужжала, за окном свирепела снежная буря. На сердце была гнетущая тоска. Дети кашляли, поминутно просыпались с плачем. Хозяйка попросила меня сшить для девочки платье из бумазеи, я охотно согласилась… Шить было нелегко: нитки грубые, самодельные, игла толстенная, ножницы тупые… Мы обе сидели за работой, и под жужжанье прялки я слушала ее рассказ о печальной вдовьей жизни, гнетущей бедности».

Только на следующую ночь, когда улеглась метель, за «беглецами» пришли. Сразу заторопили. До границы надо было идти пешком, по глубокому снегу.

«Я едва поспевала за нашим провожатым, ноги увязали в снегу, ватное пальто было мне не по силам, но я старалась не отставать, надо было поспеть к границе до смены стражи. Обливаясь потом, я ныряла без конца по сугробам под окрики проводника: „Скорее! Скорее!“. В спешке я даже не заметила, когда именно мы перешли эту заветную границу».

Проводили их до харчевни. Измученная мама едва дышала. «Наконец можно было сесть», — говорит она. У всех был такой усталый вид, что старый хозяин-еврей, не говоря ни слова, налил всем по рюмке водки. Мама, не пробовавшая водки раньше, выпила не раздумывая и сразу ожила. А часа через два всю группу — собралось уже семь человек — довезли до железнодорожной станции Голдап. Дали билеты до Кенигсберга, в поезд велели садиться всем порознь, в разные вагоны, по-русски не говорить, в Кенигсберге быть осторожными — там подозрительных «на эмиграцию» задерживают.

Через день мама была в Берлине. Явка у нее была к русскому врачу-эмигранту. От него она получила все необходимые сведения — где, с кем ей надо встретиться. Доктор расспросил о самочувствии, предложил послушать. «Но даже и без осмотра я могу сказать: вам необходим санаторий».

В Берлине, перед отъездом в Цюрих, мать повидалась с товарищами по Лукьяновке — беглецами-искровцами. Их тоже встревожил ее плохой вид, и они уговаривали полечиться. Спорить она не стала — действительно ей было плохо. Но поступила по своему усмотрению: никакого пансиона, тем более — санатория (никогда не соглашалась потратить на себя лишний рубль). В Цюрихе мама сняла комнатку «с обедом». За полтора месяца тихой спокойной жизни — еда вовремя, чтение, прогулки — успела отдохнуть. Она поздоровела и сразу заскучала «без дела». В Париже шла оживленная подготовка ко второму съезду партии. В феврале 1903 года Любовь Николаевна включилась в эту работу — искровский клуб, диспуты, рефераты, прием приезжающих из России. За три месяца до начала съезда (он открылся 17/30 июля 1903 года в Брюсселе) мама поправилась, набралась сил и на вопрос о самочувствии отвечала: «Я совершенно здорова», — хотя это было не так.

Любовь Николаевна впервые оказалась за рубежом. О своих впечатлениях от европейских городов — пусть недолго, но она побывала в Берлине, Цюрихе, Париже, Брюсселе и Лондоне — мама ничего не написала. Самым важным для нее оказалось сопоставление европейского благополучия и устроенности (хотя бы внешних) с неблагополучием и неустроенностью жизни в России. Самыми яркими картинами для нее оставались те, которые открылись ей на западных окраинах страны. Они как бы завершили ее знакомство с жизнью простого народа на огромном пространстве России. В юности это были поездки из Сибири в Москву, в Петербург по рекам, по железной дороге, затем — Черниговская губерния, Псков, Полтава, Харьков, мотание по югу страны, поездки в третьем классе — не только из экономии, но и для общений, и вот, наконец, многодневный, почти что пеший («полупеший») маршрут от Сувалок до границы.

Так все «заграничные впечатления», всё прошлое, передуманное и подытоженное в «тихие» месяцы (равно как и ознакомление с рабочим движением Запада), подвели маму к перемене в ее судьбе. Перелом определился на съезде, при расколе партии: Любовь Николаевна выбрала демократический, или «мягкий», как тогда говорили, путь меньшевиков во главе с Мартовым.

В дни съезда произошло и второе важное для Любови Николаевны событие: встреча с Владимиром Николаевичем Розановым.

А жизнь «в странствиях» продолжалась, и конца ей не было видно.

Глава VI

Гнездо на волнах

Любовь и розыск

Встретились они на съезде, приметили друг друга, участвуя в общих дебатах о пути революции, но познакомились позже. После того, как вернулись в Россию.

Любовь Николаевна, оставив мужа с детьми, свято верила, что отныне ее судьба связана только с революцией, но жизнь рассудила иначе.

Владимир Николаевич обладал обаянием, природу которого угадать не так просто. Мужественной красоты в нем не было, не чувствовалось силы и твердости, хотя он был храбрым, способным к смелым действиям и даже отчаянным поступкам. Большой рост — два метра — заставлял его сутулиться, отчего плечи казались узкими. Это желание пригнуться, свойственное очень высоким людям, постоянно задевающим то за притолоку, то за ветку, у отца имело еще одно основание: он часто бывал «в розыске», за ним охотилась полиция, уличным шпикам просто было найти его в толпе, где при среднем росте легко скрыться. Но и при легкой сутулости он был строен, даже изящен. От его лица исходило ласковое свечение, особенно хороши были глаза — большие, карие, ясные. Конечно, он был красив. В его красоте была капля южной «сладкости», что придавало его облику мягкость в ущерб мужественности. Откуда эта «капля», могу только догадываться. Вероятно, передалась через мать, совсем некрасивую, от ее отца, красавца Степана Троицкого. Три фотографии в альбоме Розановых подтверждают сходство отца с его дедом.

Каким увидела Владимира Розанова мама в год их знакомства? Конечно, уже не таким, как на фотографии 1896 года, где Володя так вдохновенно романтичен. Ближе ко времени их знакомства — карточка, сделанная в Смоленске в 1900 году. Однако таким спокойным и здоровым в 1903 году он не выглядел. И спокойствие, и здоровье были утрачены, как и у мамы, в эти же годы (1901–1902). Портретный набросок отца оставил в своих мемуарах его друг Владимир Осипович Цедербаум, вспоминая их встречи в Полтаве в 1901 году.

«Огромного роста, худой, точно весь высохший (он болел тогда туберкулезом), с большой рыжей бородой, Розанов производил впечатление загнанного и усталого до последней степени человека. В свободное от деловых бесед время он усаживался на диване, вытянув вперед свои длинные ноги, и в этой позе, не двигаясь, мог просиживать целые часы, не произнося ни слова, не то дремля, не то о чем-то глубоко задумавшись. Молчаливый, замкнутый, он на первых порах производил впечатление сурового человека, и лишь временами легкая мягкая улыбка, освещавшая его лицо, смягчала это впечатление».[11]

Отец был тогда в группе социал-демократов, только начавших выпускать газету «Южный рабочий» (Харьков). Вел газету опытный литератор Е. Я. Левин, находившийся в Полтаве; Розанову досталась нелегкая работа по изданию и распространению. «Южный рабочий» печатался в разных местах, надо было находить согласную помочь подпольную типографию, выпускать номер, забирать тираж. Иногда приходилось редактировать, случалось и писать статьи. В сборе материалов с мест участвовала вся группа. Газета была в несколько страниц, выпускать ее регулярно не удавалось.

Как видно, нагрузка эта с бесконечными разъездами («За год я проехал десять тысяч верст», — говорил отец) была ему не по силам.

Хорошо, что сохранились у меня семейные альбомы. Еще раз разглядываю три фотографии отца.

На первой он двадцатилетний студент-медик, только что исключенный из университета, призванный Великой Идеей защиты народа, — горящие глаза, жиденькая первая бородка, косоворотка пестренького ситчика — символ «опрощения» (подумать только — снимку сто лет!). На второй, 1900 года, сделанной в Смоленске (напомню — там произошла его встреча с уезжавшим за границу Лениным), отец — вполне респектабельный господин в воротничках и галстуке бантом под загустевшей подстриженной бородой. Обе карточки представляют отца до встречи его с мамой. А вот третья, сделанная в 1906 году в Петербурге, на которой отец красив, элегантен и, похоже, знает это, относится уже ко времени их любви, к испытанию первой разлукой.

Как же познакомились мои родители? Об этом вспоминает мама в письме ко мне от 19 августа 1939 года. Она только что узнала о смерти моего отца. Она в Ялте, в «добровольной ссылке» с 37-го года (об этом рассказ впереди). Мама огорчена печальной вестью, но крепится. Тяжело в одиночестве переносить горе. Всё еще — через столько лет! — она любит отца, а может, в ней только жива память об этой любви, и в ее письме об отце много нежности. Большое письмо. Есть в нем и простая хронология их встречи, знакомства. Обращаюсь пока только к этой части письма.

На съезде 1903 года за границей отец выступал под фамилией Попов, но упоминалась также и партийная его кличка Мартын — южнорусское название длинноногой цапли. Маме это прозвище понравилось.

Знакомство произошло, как пишет мама, «…в 1903 году осенью, когда я была нелегальной (вместо того чтобы отбывать пять лет Восточной Сибири по делу организации „Искры“) и он был тоже нелегальным… После съезда он в качестве члена Центрального Комитета объезжал города и делал доклады. Видела его раза два на собраниях… В 1904 г. я провалилась в Москве, была задержана полицией, но случайно выпущена [уговорила полицейских отпустить ее из засады. — Н. Б.] и должна была экстренно удирать, поехала в Ростов-на-Дону. Там я встретила Мартына, который после провала большой группы товарищей был чуть ли не в единственном числе и ведал многими делами по южным организациям… Там на воле я провела недель шесть и вместе с другими товарищами была арестована… Мартын спасся от ареста, выскочив в окно от Розалии Самойловны,[12] когда пришли к ней с обыском, и пролежал ночь в погребе, заросшем травой, и оттуда удрал благополучно…».

Затем Владимир Николаевич опять разъезжал по делам партии. Весной 1905 года он был арестован на квартире писателя Леонида Андреева, где проходило заседание ЦК РСДРП.

Об освобождении отца по амнистии в октябре 1905 года маме сообщил их общий знакомый В. Н. Крохмаль. Она в это время была в Одессе. Сообщил не в письме, среди прочих новостей, а послал телеграмму. Видно, брачный союз моих родителей был уже признан друзьями. Официально же брак так и оставался незаконным, так как оба они не были разведены (с первой женой Эммой Г. отец расстался в конце 1890-х).

Союз двоих в жизни, полной опасностей, тревог и разлук. Супружество без дома, без уверенности в завтрашнем дне. Страх друг за друга, вероятно, крепил и обострял их чувство.

Для матери в этой любви открылось новое, ранее не изведанное — море нежности и поэзии. Отец не писал стихов, но знал и любил поэзию. Сам он был поэтом в любви. Давал Любе милые прозвища, носил на руках, напевая романсы, любуясь, расчесывал волосы, которые она отпустила по его просьбе, и читал наизусть стихи любимых поэтов — Лермонтова, Гейне. Ему, образованному, начитанному, артистичному по природе, был открыт мир искусства, и он вводил ее в этот мир, увлекая и чаруя. Мир матери был проще и скуднее, без полетов фантазии, но зато жизненнее, прямее и правдивее. Для нее мир прекрасного был закрыт в детстве, что определялось убеждениями ее отца, поклонника Писарева. Чтение и образование Любы были односторонни, развивали в ней критическое осмысление действительности и силы деятеля, отстраняя от созерцания и любования «созданьями искусств и вдохновенья». Отец был совсем другим, он был художественно одарен, и если бы не втянулся в революционное движение, возможно, стал бы писателем или художником. Дядюшка, Василий Васильевич Розанов, неоднократно сожалел о загубленных способностях «племянника Володи».

В мамином альбоме есть любительская фотография: родители снялись вместе с друзьями на опушке леса во время прогулки. Судя по всему, где-то на юге. На снимке изображены две пары и «одинокая» дама. В одиночестве оказалась Елизавета Ивановна, жена Леонтия Ивановича Радченко. Легко догадаться, что фотографом был именно он, не оставивший своего юношеского увлечения и в зрелые годы. Группа рассыпалась по опушке: мама рядом с тетей Лизой, особняком держится Розалия Самойловна, жена Крохмаля, — Рузя, как звала ее мама, — а позади дам стоят мужчины: Крохмаль и Розанов. Оба в косоворотках навыпуск, с поясками, но в шляпах (мода на косоворотки еще не прошла). Высокий худой господин в клетчатой рубашке — мой отец. Удивительно четко получились лица, особенно у мужчин, стоящих в тени (любительскому снимку без малого девяносто лет). Вероятно, в присутствии Леонтия Ивановича мои родители не афишировали свои отношения, о которых были осведомлены друзья.

Они любили друг друга и были счастливы, не задумываясь о том, что не принадлежат себе, не могут иметь даже того малого, что имеет каждая птица: ветки, кочки для гнезда. Судьба их не зависела от них самих: ее определяла саморастущая Великая Идея и другая, более реальная сила, грозящая сиюминутной опасностью, — полиция и жандармы.

Для мамы новая любовь открывала неведомые ранее духовные богатства и тонкие оттенки. Любовь в первом ее браке походила на простую гамму, а новая любовь звучала, как музыкальное сочинение. Мама считала, что это «любовь на всю жизнь».

Вернемся к событиям того времени. В конце 1905 года родители вновь встретились — в Петербурге. Отец вышел из тюрьмы, мать вернулась из Одессы — амнистия коснулась и ее. Не надо скрываться под чужим именем. За полгода пребывания в Одессе она увидела и пережила много страшного. Волнения революционного 1905 года: забастовки в порту и на Пересыпи, восстание на броненосце «Князь Потемкин», стрельба — ружейная на улицах, артиллерийская с моря, и напоследок — чудовищный еврейский погром в городе, особенно жестокий в тех районах, где жили еврейские рабочие, с которыми мама общалась. Любовь Николаевна говорила, что была совершенно больна от страшных впечатлений. Думаю, одесские потрясения укрепили в ней отвращение к насилию. Оказавшись в эпицентре сражения двух сил, она преодолевала молодые свои взгляды на методы революционной борьбы.

Мама приехала в Питер в ноябре, но и месяца они не провели вместе, как отец был арестован на заседании Петербургского Совета рабочих депутатов, проходившем в Вольном экономическом обществе. Он провел несколько месяцев в Крестах, отбыл срок. И опять они «в работе», обоих избрали на объединительном съезде РСДРП в Центральный Комитет. Мама отдала в Музей революции фотографию из альбома, сделанную в то время: группа, в которой есть и мои родители.

В конце лета 1906 года Мартын отправился в Харьков представителем ЦК РСДРП на конференцию южных социал-демократических организаций. Конференция в полном составе была захвачена жандармами прямо на заседании (вероятно, это было предательство). Арест произошел, по словам мамы, в августе. Опять Кресты, следствие, а весной 1907 года отца освободили под залог до суда, как и многих других обвиняемых. Надо было внести немалую сумму — тысячу рублей. Мама писала, что они с трудом по частям смогли собрать такие деньги. Я считала, по рассказам родителей, что деньги дал Алексей Александрович Тарасевич, друг отца, помещик, сочувствовавший социал-демократам и помогавший движению. У его жены было имение на Волыни — Иваново, где отцу случалось недолго отдыхать. Сейчас услышала другую версию: деньги племяннику дал Василий Васильевич Розанов, тогда уже известный писатель. Впрочем, спорить тут не о чем: мамины слова «с трудом собрали» могут означать, что деньги занимали у разных лиц.

Недолгая свобода, да и свобода ли в ожидании суда? Суд был назначен через два месяца; легкого приговора, по мнению юристов, ожидать не приходилось: отцу грозила каторга. Тарасевич уговаривал на суд не являться — Бог с ними, с деньгами, Владимир Николаевич отдаст, когда «разбогатеет». Но отца долги тяготили, и на суд он отправился.

Опять расставание, разлука, и, может быть, надолго. Мама очень беспокоилась: отец болел, каторга может просто убить его. Однако судьба сжалилась — суд был отложен до 1908 года, потому что большинство отпущенных под залог не явились.

Но родителям не до отдыха, спасибо и за то, что они сейчас вместе. Партийные газеты закрыты, социал-демократическая фракция Государственной думы арестована, «свободы», которыми поманил 1905 революционный год, — малое движение вперед к переменам — кончились; наступила реакция. Революция вновь уходит в подполье.

Незаметно подошел срок вновь назначенного судебного рассмотрения по делу захваченной в Харькове конференции. Отец собирался явиться, мать тревожилась — у него опять обострение. Туберкулез более всего косил в России бедных и подпольщиков-нелегалов, людей бездомных, неустроенных. Тарасевич опять упрашивал не думать о деньгах — ведь суровый приговор может лишить отца не только свободы, здоровья, а самой жизни. Наконец уговорили, убедили. Отец вновь переходит на нелегальное положение, скрываясь от суда.

Началась новая «охота», опять он в розыске. В Департаменте полиции составлялись списки «политических», бежавших, скрывающихся, ушедших от ареста, дознания или суда. Списки эти печатались, рассылались «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам» и др. по всем губерниям, городам. Имена «розыскных» сопровождались данными: год и место рождения, описание внешности, сведения полицейского наблюдения, сроки и места заключения, ссылок, партийные клички и пр.

«Розанов Владимир Николаевич, сын действительного статского советника, имеет клички Мартын, Абрам Моисеевич, Сербский, родился в Нижнем Новгороде, вероисповедания православного, бывший студент Московского университета… скрылся перед обыском в его квартире». Это из «розыска», опубликованного в 1904 году по делу о Центральном и Киевском комитетах РСДРП.[13] В новых розыскных списках должны были прибавиться и новые провинности отца: «уклонение от суда» и «сокрытие местопребывания».

Приманка

Отец уехал в Москву, где жил по паспорту фельдшера Ивана Трофимовича Нефедова. Фельдшер был в приятельских отношениях с Тарасевичем, работал на медпункте при сахарном заводе, неподалеку от имения последнего.

Отец рассказывал, что обозленные жандармы искали его на этот раз особенно настырно. Ему приходилось часто менять ночевки, раза два его чуть не схватили, выследив на улице. Наконец полицейские придумали, где устроить ему ловушку, и были уверены, что он попадется.

Дело в том, что петербургская полиция давно установила связь г-на Розанова с г-жой Радченко. А теперь, в конце 1908 года, полицейское наблюдение сообщило, что проживающая на Песках г-жа Радченко находится «в ожидании». Вот теперь-то, полагали жандармы, они непременно поймают Мартына на приманку. За матерью велась слежка. Прислугу ее, молоденькую девушку, вызвали через дворника в участок; сыщик сказал ей: «Как барыня будут родить, непременно должен быть высокий господин. Чтоб тут же дать знать в участок».

Девушка была смелая, приказания умолчать о разговоре не выполнила, рассказала всё хозяйке. Мама тут же телеграммой предупредила отца об опасности, просила не приезжать.

Романтическая любовь революционеров-подпольщиков обретала новый статус — начиналась семейная жизнь. Бедные мои родители — как же трудно им было!

Мама родила меня 18/31 декабря 1908 года в родильном приюте на Песках. Все, у кого была крыша, рожали тогда дома, на своих кроватях. Одни с докторами, другие — с акушерками, третьи — с бабками-повитухами.

В приют шли неимущие, бездомные, незамужние — не устроенные в жизни женщины. Строго говоря, мама и была такой, но с этим никогда бы не согласилась: у нее был любимый муж, ребенок был желанным, поддерживали друзья и, наконец — а может, и не «наконец», а прежде всего, — они оба соединены общим для них, святым делом.

«…Я связана с В. целой полосой жизни, не только личной, а личной в большой и довольно бурной общественно-политической жизни… — писала мама мне из Ялты после смерти отца. — Да, это наше чудесное прошлое, неповторимое…» (1939 г.)

Это сказано тридцать лет спустя, в третьей советской ссылке. При таких обстоятельствах и на таком расстоянии память выделяет только самое дорогое и светлое.

А тогда, конечно, хоть и жданное было дитя, жизнь стала неизмеримо труднее: заботы, ответственность, вечное ощущение опасности за спиной. Они были измотаны, удручены — лишены самого простого, человеческого: быть вместе, вдвоем, теперь уже — втроем. Для них это было невозможно.

«Впервые папа увидел тебя, когда тебе было четыре месяца… Он жил нелегально и не мог приехать в Питер, где его хорошо знали жандармы и могли выследить. Но он просто не выдержал, хотел посмотреть на нашего желанного ребеночка и пренебрег конспирацией. Пришел не к нам, а по другому адресу, и тебя принесла туда не я, а Аленушка [Елена Самойловна Локкерман. — Н. Б.], а я пришла отдельно, чтобы шпики не проследили. Как сейчас помню его лицо со сбритой бородой и усами (вообще-то он носил бороду и усы, что ему шло), его длинную фигуру, склонившуюся над кроватью, где на подушке лежала ты, распеленутая, а он перецеловывал пальчики твои на ручках и ножках и повторял с восторгом: „Любик, посмотри, какие пальчики!“ И как нежно он любовался, когда я кормила тебя» (1939 г.).

Я была у отца первым (и единственным) ребенком, он радовался своему отцовству и, несмотря на исключительность обстоятельств, был на редкость хорошим, заботливым и нежным отцом. Встреча, описанная мамой, происходила весной 1909 года. Недолгая встреча, но мама заметила, что отец выглядит плохо, а весна — время обострения всех болезней.

Тревожился и отец: Люба устала, хоть и бодрилась. Жизнь на тычке — комнату снимала «от жильцов». Постоянная тревога, любопытство окружающих, расспросы, подозрительность («А есть ли у нее вообще муж?»). Не хватало денег, даже на самое необходимое.

Хочу представить и не могу прощание родителей после короткой встречи. Что они могли сказать друг другу? «Береги себя» — «Береги дочку»? Чтобы скрасить расставание, отец приберег на конец хорошую новость: Тарасевич приглашает на все лето в имение — отдохнуть, поправиться. Они будут вместе три месяца! Осуществится ли этот летний рай или что-то помешает встрече? Как ненадежны надежды!

Свидание в Питере было коротким — два дня. Отец должен был оставить дружеское прибежище, мама — вернуться со мной в свое жилище, чтобы не взбудоражить полицию, вероятно, все еще поджидавшую «высокого господина». А он, уезжая, принял все меры предосторожности: добрался на лошадях до какой-то станции и только там сел на московский поезд.

Жаль, что я не помню себя с раннего младенчества, как Лев Толстой. В памяти появляются отдельные случаи начиная с двухлетнего возраста: происшествия, особо меня взволновавшие или напугавшие. Происходившее с нами летом 1909 года передаю со слов родителей.

На Волынь к Тарасевичу отправились в июне. Путешествие было сложным, со многими предосторожностями, чтобы не «подцепить шпиков». Хозяйке мама сказала, что переезжает на дачу, собранные вещи на Николаевский вокзал отвез знакомый, меня отнесли к друзьям, и от них поехали на вокзал порознь — мама одна, а ее приятельница — со мной. Садились в поезд поврозь — Любовь Николаевна была в шляпе с вуалеткой, прикрывавшей лицо, без багажа, с одним маленьким саквояжем. Подруга мамы — со мной и с вещами. Только на станции Бологое я оказалась в маминых руках и у ее груди.

В Москве с такими же оглядками и проверками садились на киевский поезд: сначала мать со мной, чуть позже — отец. Меня везли в бельевой корзине. Для тех, кто не знает, что это такое, поясню: овальная открытая корзина с двумя ручками, в которую складывали просушенное чистое белье. Ребенку было удобно и спокойно, но родителям спокойно не было: то проверка билетов, то полицейский обходит вагоны, пристально вглядываясь в пассажиров, — вдруг кого-то ищет?

В Киеве сделали остановку. Мать хотела повидать своих девочек. Они жили с тетей Маней, с братьями Степана Ивановича; сам же он отбывал ссылку в Вологде. Девочки встречали маму прямо в вагоне. Женя описала эту встречу, вспоминая свое детство. Сестры испытывали сложное чувство — радость при виде мамы и неловкость от знакомства с «маминым мужем» (они были тогда подростками четырнадцати-пятнадцати лет). Маленькая сестричка в корзине все же вызвала у них умиление. Но и… ревность, думаю я. Ведь она осталась у Жени на всю жизнь. Понятно желание Любови Николаевны, но все же остановка в Киеве была опасной для обоих: отец был в розыске, а маме решением жандармского управления предписывалось проживание в Вологде, «по месту ссылки мужа» (то есть С. И. Радченко).

Коротенький рай

Через день добрались до нужной станции и тогда вздохнули свободно. Кончилось многолюдство, поездная сутолока, нет больше контролеров и полицейских. Родители наняли лошадей (Тарасевич не мог выслать своих без извещения о дне приезда). Едут по сельским дорогам, дышат свежим воздухом, запахом тополей, нагретых солнцем, свежей соломы, брошенной под ноги. Едут в безопасное место, где нет полиции, не нужны паспорта, где один урядник на селе, да и тот преисполнен почтения к господам, подкармливаясь от их щедрот.

Впрочем, у отца с его обостренным чутьем к опасности остается тревожное сомнение: ему не понравился господин, пристально разглядывающий всю семейку при посадке на житомирский поезд. Впрочем, было на что посмотреть: девочки-подростки несли вдвоем корзину с младенцем, за ними шли две дамы (мама и тетя Маня), позади — высокий господин с чемоданом и носильщик с узлом и портпледом. Любопытствующий господин пропустил процессию, уступив ей дорогу, постоял и повернул назад к вокзалу. Вот это и не понравилось отцу.

Имение Тарасевича было для родителей земным раем. Им отвели большую комнату во флигеле неподалеку от главного дома. Дом стоит на холме, от него спускается дорожка к пруду, вокруг дома — старые липы и цветники, на лужайках — беседки. Позади дома и флигеля — фруктовый сад с яблонями, кустами крыжовника и смородины. На пруду — купальня и маленькая пристань, а за прудом сад переходит в рощу, там совсем тихо, уединенно и глухо, а в заборе есть калитка, через которую можно выйти на дорогу и уйти в поле.

Тарасевич, фотограф-любитель, подарил маме несколько снимков от прежних приездов отца: папа на лодке среди камышей (он любил грести), с лестницей на плече и топором в руке — видно, обрубал сухие ветки в саду. Это осенние снимки — отец в пальто и кепке. Один снимок летний — В. Н. в кресле-качалке под большим садовым зонтом-беседкой.

А вот и новая работа Тарасевича: в тени сосенки стоит кресло с плюшевой обивкой, вынесенное из дома, на расстеленной пеленке сидит толстенький младенец в платьице, одна ручка на подлокотнике кресла, другая — возле рта. Дитя сосет палец и смотрит на фотографа. Это первый в моей жизни снимок, мне восемь месяцев. За спинкой кресла промелькивает белый рукав маминой блузки. Мама, спрятавшаяся за креслом, готова подхватить ребенка. Фотокарточка на добротной бумаге, именуемой «слоновой», — вероятно, по цвету слоновьих бивней. На обороте — надпись рукой отца, сделанная потом, при расставании.

Но пока родители полны радости и не думают о разлуках. Отец нянчит свое дитя, мать умиляется, на них глядя. Из ее письма 1939 года: «…папа возил тебя в колясочке по саду, ходил на пруд полоскать пеленки. Вообще был очень нежным и внимательным папой».

Увы, эта сельская идиллия — передышка, дарованная судьбой, — длилась чуть более месяца.

Бегство

«В одно июльское утро, — вспоминает отец, — я занимаюсь совершенно мирным делом — ношу на руках свою восьмимесячную дочку и знакомлю ее с миром: лошадью, собакой, деревьями. И то, и другое, и третье она берет своими ручонками и хочет тащить в рот. Вдруг за частоколом вижу урядника. Мой мозг имеет специальную установку, которая сигнализирует полицейскую опасность…»

Тревога! Урядник пришел в дом узнать, как зовут «высокого господина», что гостит у барина. Пока он обращался к прислуге, пока она собиралась вызвать барина, пока барина искали в саду, а к уряднику вышла горничная от барыни, к Тарасевичу прибежал гонец от фельдшера с сообщением, что на селе жандармы, сейчас будут здесь. Урядник поспешил к ним навстречу, так и не узнав про высокого господина. Тем временем по приказу барина заложили в бричку огневую пару и подали к задней калитке. Отец простился с хозяевами, поцеловал жену и дочку, мама подала ему наспех собранный саквояж, и лошади рванули. Кучер, знавший, в чем дело, сказал весело: «Небось не догонят!» Он доставил отца на железную дорогу, миновав ближнюю станцию.

Да, один бежит, другой ловит — один прячется, другой ищет. Увлекательная игра, в этом есть и свой азарт, особенно по первости и по молодости. А если в этом проходят годы, проходит жизнь? Мы все — и стар и млад — зажигаемся при виде погони, правда, это в кино. В истории, как и в кинофильме, внезапно все поворачивается: кто был беглец, тот стал ловец, и наоборот. Однако не так просто, как в кино: вот и мои родители после Октября 1917 года опять должны были спасаться от «ловцов». Когда-нибудь историки разберутся в сложностях русской революции. А я рассказываю о своих родителях. По моему разумению, они были ее мучениками.

Мать с ребенком на руках почти тотчас уехала в Киев. Жила до конца лета в Дарнице — с кем, как? Сказала: «Намучилась я, живя с тобой на даче». Было ей, вероятно, одиноко, трудно и тревожно. Осенью она отправилась на встречу с отцом, как было договорено, в Коломяги (Финляндия входила тогда в состав Российской империи). Там, в Коломягах (Комарово), на даче д-ра Н. Н. Штремера состоялось их (наше) прощальное свидание.

Родители обсудили всё: дальнейшую жизнь, работу, здоровье отца, возможности спастись от ареста — и пришли к нелегкому для них решению: отец должен уехать из России, перебраться нелегально через границу (всё это он уже обговорил с товарищами), пожить в Швейцарии, подлечиться, отдохнуть от подполья, от розыска. «На время, конечно, на время», — повторяли они.

Трудное, горькое было расставание. Отец оставлял жену с ребенком неустроенными, необеспеченными. Знали, что и за границей ему придется жить под чужим именем, чтобы полиция не выдала российской жандармской службе, соблюдать осторожность в переписке. Разлука, не определенная сроком, не зависящая от их воли. Надеялись — может, удастся съехаться где-нибудь в маленьком городке будущим летом. Если найдутся деньги на поездку. Если все будет благополучно.

Отцу предстоял переход через границу. У него был уже опыт — четыре нелегальных перехода. В один из них он чуть не погиб. Тогда, в 1904 году, контрабандисты, взявшиеся перевести, тянули, набивая цену, и отец поступил отчаянно: переплыл пограничную реку на глазах у часового; тот стрелял в него дважды, но, к счастью, не попал. Теперь молодая отвага была ни к чему — новый переход был продуманно взвешенным. Путь был намечен через Финляндию в Швецию. С помощью д-ра Штремера и его знакомых был составлен маршрут — указаны отдельные отрезки пути, люди, готовые помочь.

Расставаться было трудно, прощались, утешая друг друга. На обороте моей фотокарточки мама написала несколько ласковых слов. На втором экземпляре отец сделал надпись по-немецки: «Мой друг! Любовью моей и надеждой заклинаю тебя — не изгоняй из души твоей героя, береги, как святыню мою, высочайшую надежду (Ницше)». Не знаю — действительно ли это слова философа или тут какая-то конспирация, а может, просто была потребность в высоких словах. Отец взывает к маминому героизму — видно, стойкая и храбрая мама тогда пала духом — и утешает ее простыми, нежными словами: «Любику, милому-милому, до лета. В.». Внизу — дата маминой рукой: «1. 9. 1909». До лета не так уж и долго — семь месяцев. Но это семь месяцев разлуки, жизни, полной опасностей.

Отец, с помощью товарищей подготовивший «спокойный» переход границы из Финляндии в Швецию, должен был двигаться по цепочке: профессор-финн в Гельсингфорсе, от него — к учителю в Торнео, далее вместе с ним в Гапаранду, ближний шведский городок, а там уже надо сесть на пароход, добираться морским путем до Стокгольма.

Самый последний шаг через границу, именно шаг, оказался прост до смешного, а сложности на пути возникали только из-за незнания финского и шведского языков, но отец превосходно знал немецкий, что помогало выйти из положения.

«До Торнео я доехал в полном благополучии и в полном молчании, немногочисленные пассажиры были финны, не говорившие по-русски. Разыскать учителя, к которому у меня было письмо, тоже ничего не стоило — первый из мальчишек, к кому я обратился, выхватил у меня чемодан и провел куда надо. Труднее было договориться с учителем, по-русски он не говорил, немецкий знал плохо. Кое-как сговорились. Оказалось, что граница здесь вовсе не охраняется и переход через нее абсолютно свободен. Тот же мальчуган взял мой чемодан, и мы втроем пошли к реке, через которую были перекинуты мостки для пешеходов.

— Вот тут стоял раньше жандарм, — сказал мой провожатый, — его убили в 1905 году, и с тех пор никакой стражи нет».

В Гапаранде выяснилось, что парохода придется ждать пять дней, и отец, самостоятельно проложив дальнейший маршрут по путеводителю, преодолел два коротких отрезка пути до железной дороги: сначала на катере, крутившемся целый день меж прибрежных островков, до города Кадикс, затем на лошадях до Будена. В Кадиксе не оказалось гостиницы, и выученная отцом по-шведски фраза «Пожалуйста, проводите меня в гостиницу» оказалась ненужной, хотя помогла сложить другую — «Проводите меня к патеру» (с его помощью отец надеялся устроиться на ночлег). С патером отцу пришлось объясняться на смеси немецкого с латынью, которую, оказалось, папа помнил лучше, чем святой отец. Но всё устроилось и с ночлегом, и с ужином после долгого, голодного дня. Поездка на лошадке-шведке в Буден радовала прелестными пейзажами — холмы с лесами, похожими на русские, березы и клены — и ясная золотая осень. Через сутки отец был в Берлине. Условная телеграмма в Питер к друзьям сообщала маме, что всё прошло благополучно. Отец поменял фамилию на «Сазонов». Мама адресовала свои письма «Herrn Sasonoff».

В своих нечастых письмах, преимущественно открытках, отец подписывался первой буквой имени — приходилось остерегаться полицейского любопытства.

Из переписки родителей мало что осталось. Не всё берегла мама, а после Октября были и обыски, и переезды, и бездомье, но тотальная расправа над нашими с мамой бумагами была совершена сестрой Людмилой, остававшейся в нашей комнате на Плющихе, в 30-х годах. Несколько открыток, присланных отцом из-за границы, всё же сохранились. Одна из них — репродукция картины, изображающей женщину, прислонившуюся к дереву в лесу, с подписью художника: «Salitude» («Молчание»). Отец встревожен: «Дорогой мой дружочек! Отчего от тебя давно нет письма? Боюсь, что у вас что-нибудь неладное. Что Тусечка? Напиши мне открытку. Шлю привет. Твой В.».

Открытка послана прямо на домашний адрес, и видно, что Пескам с их дешевыми квартирами мама не изменила: «С.-Петербург, Пески, уг. Б. Болотной, Дегтярный пер., 1/8, кв. 39, St. Petersburg, Russland». К сожалению, на почтовом штампе дата не сохранилась.

Гора Ангелов

Прошла петербургская зима с холодными ветрами, сырая невская весна. В начале лета отец написал из Швейцарии, что получил хорошо оплачиваемую работу, деньги на дорогу будут, он ждет нас с мамой и уже подыскал хорошую комнату. Письмо было из Энгельберга, что переводится как «гора ангелов».

Почему же так грустна мама? Она сфотографировалась вместе со мной незадолго до отъезда. Ни на одном снимке нет у нее такого печального взгляда. И лицом исхудала — должно быть, устала смертельно с ребенком, с партийными делами, с уроками для заработка. Карточка сделана для отца, останется у него при прощании. Ведь опять будет прощание. А может, снимок сделан еще до того, как решилась поездка к отцу?

Мать печальна, а ребенок весел, упитан и, видно, подвижен: не удержала мама одну ножку, высунувшуюся вперед. Мордашка улыбчивая, радостная. Фотограф, наверное, и пальцами щелкал, и птичку обещал. Девочка снята, по моде того времени, в одной рубашечке (даже кружевцами не обшитой), мама — в темном сарафане и белой блузке с пышными рукавами (даже не принарядилась). Волосы подняты надо лбом «кокошником»; такая прическа останется у нее на всю жизнь. На обороте тонким, изящным почерком отца: «Тус — 11/2 года» — и рукой мамы: «Июль 1910 года».

А Тус уже бегал. Бегал, прыгал, лопотал ребенок, но всё еще не был крещен. С крещением были сложности. Родители-атеисты обошлись бы и без христианского обряда, но дитя должно иметь имя, записанное в свидетельстве, выданном церковью. А в метрике записывается имя отца. Отцом же может быть только законный муж матери, каковым еще числится С. И. Радченко. И выхода нет: родной отец — в розыске, родители неразведенные, «в незаконном сожительстве», а значит, ребенок у них — незаконнорожденный. Пришлось маме просить у Степана Ивановича разрешения окрестить меня его именем. У нас долго хранилась записка Степана Ивановича: «Ничего не имею против, чтобы девочка носила мое имя». И носила я это имя до шестнадцати лет, до первого паспорта, до времен, когда старые правила о незаконнорожденных были отменены. Еще раз с благодарностью вспомню о Степане Ивановиче, он был прекрасный семьянин и великодушный человек.

Имя родного отца приняла я с первым паспортом в 1924 году. Потребовалось решение суда, но было это чистой формальностью. Фамилию я взяла двойную, чтобы никого не обидеть: Радченко-Розанова. Впоследствии двойные фамилии не одобрялись, дабы не запутаться при учете граждан, и в следующем паспорте осталась только одна — мамина.

В церковь я притопала на своих ножках. Жаль, что метрика не сохранилась (мне ее не вернули, выдав паспорт), — хотелось бы узнать, в какой церкви меня крестили, уточнить имена крестных отца и матери. Со слов мамы помнится, что это была чета Крохмалей. В той, бессемейной жизни крещение было не событием, а необходимой формальностью, может быть, связанной с предстоящим выездом за границу.

Летом 1910 года мама приехала со мной к отцу в Швейцарию, и это одно из самых светлых ее воспоминаний. Место действительно было райское и соответствовало названию (Гора Ангелов). Горы, долины, альпийские луга, цветы белоснежной красоты с благородным именем эдельвейс.

Наконец-то родители мои вместе, им не надо оглядываться и бояться. Ни жандармов, ни урядника, высматривающего из-за ограды. Они свободны. Единственное, в чем стеснены, так это в деньгах. Поэтому сняли дешевую комнату в мансарде с крутой лестницей в доме извозчика. Мама сама готовит, отец ходит за продуктами. Работа занимает у него почти весь день и для него непроста. После всего пережитого в России в последние годы их жизнь спокойна и безмятежна. Жаль только, что время летит так быстро и лету скоро конец. А пока — счастье, и мама пишет о нем хоть и не красочно, но умиленно:

«Летом 1910 года мы с тобой поехали к папе в Швейцарию — чудное место высоко в горах, Энгельберг. Он получил там урок в богатой русской семье — заниматься и гулять с двумя мальчиками. С утра бегал на рынок, приносил продукты и уходил до обеда. Мы с тобой гуляли. Ты была очень миленькая толстушка, немки тобой восхищались, и папа очень гордился, что у него такая чудесная девочка. На мостике через горную речку ты садилась, смотрела на воду и говорила: „Водичка, водичка, куда ты бежишь? Посидим, поговоим…“ Очаровательно! Я готовила к приходу папы обед. А Тусёнок сидел у дверей на улицу, играл с камешками и частенько удирал. Я его искала и давала за это шлепки. Папа приходил обедать и уходил снова до пяти часов. Потом мы вместе с тобой уходили в горы до вечера. Папа кипятил для тебя молоко на спиртовке, иногда, замечтавшись, упускал его, и я сердилась, а когда это случалось у меня, говорил: „Какой бы шум вы подняли, друзья, когда бы это сделал я!“ Он любил возиться с тобой — когда вы валялись на ковре, ты просила „кипизать“ (показать) вышивку на его рубахе, и он водил твоей ручкой: „Цветочки — листочки — цветочки — листочки“ — по вороту, рукавам, а ты опять: „Сё кипизать“. Наконец ему надоедало, ты дергала его за бороду, и он тебя прогонял. Один раз мы поднялись в горы высоко-высоко, прямо ко льдам. Папа нес тебя всю дорогу на руках, подвязав платком к плечу, чтобы легче, но все равно ему было трудно дышать. Зато он гордился, что мы добрались туда, куда ему давно хотелось попасть… Так хорошо-хорошо провели мы то лето» (1939 г.).

Шло время, и всё чаще возникал у них разговор о дальнейшей жизни, нелегкий разговор. В своей книжечке «Через границу» отец написал: «Я отправился в эмиграцию, намучившись нелегальной жизнью… Как ни тяжело было решиться на это, но терпения больше не было». Но тогда, в Энгельберге, об эмиграции не говорилось, там они еще говорили «передохнуть», «подлечиться». Слово «эмиграция» было произнесено года через три, а тогда, летом 1910 года, их мучил вопрос «надолго ли?». Ответа не находили. Свое, личное они связывали с общим, их свобода зависела от успеха революции. Мама, при всей любви к отцу, не могла бросить свою общественную деятельность в России, отец не мог вернуться легально — ничего, кроме тюрьмы, его не ожидало, и, вероятно, у него, более осведомленного о социал-демократии Запада, более сведущего в истории, возникали уже сомнения в правильности путей русской революции.

Много раз каждый из них задавал себе вопрос: «Как быть?» Мама спрашивала себя: «Что я буду тут делать?» Отец, мягкий и деликатный, боялся оказывать даже малейшее давление на маму. Так и не придя к сколько-нибудь определенному решению, по русской привычке отложили его — до переезда отца в Германию, где он рассчитывал найти постоянную работу (корреспондентскую, переводы) и где осело немало российских эсдеков: одни успешно отбывали срок ссылки с разрешения жандармского управления, другие переводили дыхание, обсуждая партийные дела и запасаясь «литературой» для дальнейшей деятельности на родине.

Впрочем, деятельность эта отчасти (хотя еще очень слабо) приобретала законный характер: после революции 1905 года начала работать Государственная дума — то созывалась, то распускалась по воле властей. Впрочем, значение Думы было очень невелико. В Думе второго созыва мама работала секретарем рабочей фракции. Для отца же легальные пути в Россию оставались закрытыми — он подлежал суду по делу 1906 года; теперь к этому прибавлялись уклонение от суда и переход границы.

А в этом сложном узле из множества нитей был еще запутан ребенок, «наше желанное дитя». Ребенок соединял их, но делал разлуку более болезненной.

Долгие годы мама хранила цветок эдельвейса, сорванный ими в горах. Белые когда-то лепестки пожелтели, но мохнатые листики оставались шелковисто-нежными. Эдельвейс лежал меж страниц книги, подаренной маме отцом, — стихотворения К. Бальмонта. Когда подаренной? Когда изданной? Нет этой книги. В памяти остался благородный облик подарочного издания давних лет. И еще надпись рукой отца, очень нежная (слов не помню). Да закладочка с вышитой черным шелком ласточкой. Пропала книга, продана букинисту. Выброшен из нее эдельвейс — в память о счастливом лете в жизни моих родителей. Не уберегла я книгу, недосмотрела — виновата.

Эдельвейс — символ мужества и отваги, цветок любви и верности. Мамин цветок.

Картинки из детства

Осенью 1910 года мать вернулась со мной в Петербург. Вот и дошло мое повествование до того времени, когда подключается моя собственная память (1910–1911 гг.). Правда, в два-три года я запомнила всего несколько эпизодов. То, что произвело на меня сильное впечатление или напугало. Я называю это «картинками», потому что память сохранила отдельные кадры, как бы снятые со вспышкой. Они статичны — нет связи ни с предыдущим, ни с последующим. Как видно, сильная зрительная память, мне свойственная, долгие годы берегла множество конкретных подробностей.

Картинка первая. Комната с деревянными стенами. Ночь. На столе свеча. За окном ель, снег. Я плачу, кричу, зову маму. Около меня хлопочут женщины, но я всё плачу, надрываюсь от крика. Меня заворачивают в одеяло, и дядя с бородой берет на руки и ходит со мной по комнате. Всхлипываю, затихаю, засыпаю. У дяди борода, как у папы.

Впоследствии мама пояснит: «Это было в Шувалове, на даче у Минских. Я оставила тебя, у меня были дела. У них Леня был, твоего возраста». (Марк Наумович Минский, старый мамин знакомый, тоже эсдек, меньшевик.)

Картинка вторая. Я потеряла няню (конечно, это она потеряла меня, заговорившись). Высокие узорчатые ворота. Это Летний сад. В этом саду мы гуляем. Ужасный испуг, и тут же великая радость — няня стоит у ворот с солдатами. Один из них берет меня на руки. От него пахнет табаком, шинель шершавая. Я верчусь, дрыгаю ногами, стараясь освободиться. Все смеются.

Мама к этому добавила: «Ох уж эти няньки! Одна с тобой вместе загуляла, а я просто с ума схожу. Явились, она что-то плетет, а ты все пояснила: были у дяди, бутылка „чок“ — „буль-буль-буль“ и „а-ах!“» Няньки часто менялись. Да и не настоящие это были няни, а так — прислуги без рекомендации, что подешевле.

Картинка третья. На прогулке видим пожар. Горит большой дом (для меня большой). Огонь и дым из окна. Женские крики. Мчатся пожарные на конях, непрерывно звоня в колокол. Толпа. Шум. Страх. Но так интересно!

Картинка четвертая. Еще одно переживание: улетел мой шарик — темно-зеленый с белым петухом. Только купили, веревочку продавец примотал к пуговице на моем пальто. А шарик оторвался, летит, поднимается всё выше, и я реву, закинув голову, следя за шаром, — вот он уже над крышами, стал совсем маленьким, исчез. Прогулка, вероятно, с мамой. Няня не купила бы мне шар.

В этих разрозненных картинках из раннего детства проглядывает наша с мамой жизнь в Петербурге без отца. И еще не раз повторится в ней грустный мотив: я у чужих людей, добрых, но чужих, а я хочу к маме и плачу.

С папой в Германии

В январе 1911 года мать была арестована вместе с товарищами из депутатской группы рабочих (III Государственная дума).

Меня приводила к ней на свидание в ДПЗ моя крестная — тетя Руня. Мама рассказывала, что присутствовавший на свидании надзиратель качал меня на ноге, приговаривая: «Поехали — поехали, по дорожке — по дорожке, по кочкам — по кочкам!» А я смеялась и потом, уютно пристроившись у него на коленях, перебирала блестящие пуговицы на мундире. В минуты моих дружеских общений с «дядей» и его пуговицами мама с Руней обсуждали свои дела, и не только партийные, но и личные: когда и, главное, с кем можно отправить меня в Мюнхен к отцу.

Среди наших открыток я нашла одну с таким адресом: «С.-Петербург. В канцелярию Градоначальника для заключенной в Доме предварит, заключ. Любови Николаевны Радченко. Petersburg. Russland». Открытка вся в штемпелях — кроме почтовых два лиловых штампа: «Просмотрено» и цифра 21 в окружности. Красным карандашом подчеркнуто имя адресата, синим поставлена дата: «9 февр.», простым карандашом помечено: «За Мин. Вн. Дел», то есть мама числится за Министерством внутренних дел.

Это весточка от отца. Он пишет без обращения: «Туся совершенно здоровенькая, веселая, шлет привет. Гуляет целый день в большом парке и окружена всякими заботами. Вспомин[ает] мамика, которую ужасно люб[ит] и цел[ует] „крепенько-крепенько“. Два ближ[айших] мес[яца] буд[ем] в деревне, на даче, куда переезжаю дней через десять в очень хорошее место. В.».

На полустертом почтовом штемпеле Петербурга дата — 26 января. Значит, меня довольно быстро доставили к отцу. Отвез «дядя Гриша», Григорий Иннокентьевич Крамольников, добрый друг родителей.

Из текста, не предназначенного для посторонних, мать должна была понять, что обо мне заботится не только отец, но и товарищи по эмиграции. А нежные слова, конечно же, посылает маме отец, и любим и целуем ее мы оба. Картинка изображала двоих детей — брата и сестричку, немецкая надпись уточняла это родство.

Примерно через полгода Любовь Николаевна получила приговор — высылку на три года из Петербурга, запрет и на другие крупные города. Она выбрала Псков, уже знакомый.

Отец сфотографировал меня, чтобы послать карточку маме. Смеющаяся мордашка так мила и привлекательна, что впору распечатать, как почтовую открытку. Папа и посылает ее, как открытку, без конверта по адресу: «Псков, Гоголевская, 29». На штемпеле дата: «21. 8. 1911», значит, мне два года и девять месяцев, может быть, чуть меньше. «Милый дружочек, — пишет папа, — Тусик здоров, все у нас благополучно. Посылаем тебе наш привет. Твой В.». Записал мое щебетание: «Милый мамик! Приезжай к нам, мы тебя будем ждать и сделаем кици-мици. Как ты без меня скучаешь? Еще палку привези на дядю с очками. Йадченко». А на лицевой стороне, под мордашкой: «Тусик мамику-Любику. Любови Николаевне. Дорогой, милый мамик наш».

«Приезжай к нам», — звала я. Думаю, что отец уже знал о планах мамы: она подала в жандармское управление прошение — разрешить ей отбыть срок высылки за границей. Такой способ «наказания» политических практиковался. Ленин тоже воспользовался им в 1900 году. Конечно, ссылку в Сибирь не заменяли, но высылку из крупных городов России почему было не заменить каким-нибудь Берлином или Парижем?

Открытку с нашими нежностями мама получила в печальные дни, когда вернулась с похорон Степана Ивановича. Он умер 10 августа 1911 года в Петербурге, и маме разрешили поехать на похороны. Степан Иванович умирал в больнице на Васильевском острове. Непомерные труды, заботы и огорчения подорвали давно его здоровье, и сердце сдало окончательно. А было ему всего 44 года. Приехали из Киева дочери, еще застав отца в живых, дежурили возле него. С ними была, конечно, и тетя Манечка. Приехали также и братья — на похоронах было много народу. Отпевали в больничной церкви, хоронили на кладбище в Парголове. Вспомнила ли мама, как венчались они в кладбищенской церкви? Она шла за гробом вместе с Люсей и Женей (сестра оставила воспоминания об этом печальном событии). После похорон девушки уехали обратно в Киев, мама вернулась в Псков.

В моем альбоме есть мамина псковская фотография. На паспарту — фирменный знак: «М. Герасимов. Псков» — и оттиснутый по краю год: «1911». Любовь Николаевна красивая, стройная, лицо печальное, усталое, но в выражении его — твердость. Главное в ее облике — гордая стать, она снята в рост. Ей сорок лет — возраст зрелости и расцвета при сильной душе.

На голове большая шляпа — мода того времени, — украшенная лентами и бантами. Сама мама назовет ее при очередном нашем разглядывании альбома непочтительно — «воронье гнездо». Но я не согласна: это мамино привычное, ироническое отношение к себе. Шляпа украшает, я бы сказала, увенчивает ее, придает торжественность ее облику. Мать здесь очень хороша и, конечно, хотела быть красивой — пошлет отцу в Мюнхен, если жандармы откажут в выезде. Слава Богу, не отказали!

«…Вы там (в Мюнхене) жили с папой очень трудно, — пишет мне мама в 1939 году, — так как ему необходимо было ходить в библиотеку заниматься, чтобы писать для заработка в газету (он был корреспондентом в Германии от газеты „Киевская мысль“, писал под псевдонимом „Энзис“). Тебя надо было оставлять у кого-нибудь из знакомых на время, а ты этого не хотела, не любила и много плакала».

Два счастливых года

Наконец семья наша воссоединяется в Берлине.

«…Я поехала к вам в Берлин, где мы и жили с тобой в маленькой квартирке, жили очень дружно и славненько» (1939 г.).

Берлинскую нашу жизнь я помню хорошо. В памяти сохранились подробности нашего быта и то, что входило в мой неширокий кругозор. Вместе с мамиными позднейшими пояснениями рисуется цельная картина.

Жили мы в двухкомнатной квартире: в большей комнате с балконом мама со мной, в меньшей — отец. У нас с мамой стояли две кровати (моя еще детская, с сеткой), столик, шкаф. Помню, как-то я спряталась перед обедом, а когда меня позвали, затаилась под маминой кроватью. Мама испугалась — дверь на балкон была открыта, третий этаж. Выбежала на балкон с криками: «Туся! Туся!» Прибежал отец. От маминых криков я оробела, отозваться не могу, оцепенела, не двинусь, да еще волосами зацепилась за сетку. Родители меня вытащили, и мама, конечно, нашлепала. Она была вспыльчива и быстра на руку. Отец этого не делал никогда. «Дать шлепки», — говорила мама, и хоть были «шлепки» не злые, а педагогические, все ж мамина рука имела вес.

Мама вспоминает нашу жизнь в Берлине с нежностью и умилением: цветы фуксии в горшках на балконе, птичку, которая пела по утрам, сев на перильца.

Отец работал — писал для газеты, делал переводы; он свободно владел немецким, знал французский. Мама хозяйничала, помогала отцу (она тоже знала языки — в гимназии учили серьезно). С утра отец был занят, и я не мешала, но после обеда бежала к нему со всех ног. Он ложился отдыхать на горбатую кушетку, которая называлась «софа», я пристраивалась сбоку. Это было время сказки — и как отец умел рассказывать, и сколько знал! Я просила еще и еще. Но он уставал, задремывал, тогда я начинала играть с ним, спящим, — причесывать, перебирать волосы, трогать бороду, лазила вокруг, через него, что-то воображая и непрерывно болтая. Как он терпел — не знаю, но как-то мирился, очень меня любил. Иногда, когда я уже совсем забывалась и начинала ходить по нему, он вдруг нарочно громко чихал или ворчал по-собачьи и грозно взлаивал. Тогда у нас поднималось веселье.

Из двоих любимых любимейшим в этой берлинской жизни был отец. За тот год, что он нянчился со мною один, мы сильно привязались друг к другу, но была еще, как я понимаю теперь, и какая-то глубинная связь, близость натуры, души. Отец, кажется, больше понимал меня, чем мама; это не значит, что мама любила меньше.

Помню очень ясно: он встречал меня, когда я возвращалась с какого-то летнего праздника в саду или парке, куда меня взяли с собой знакомые. Я совсем не веселилась на этом гулянье, мне хотелось домой. И папа будто чувствовал — ждал, посматривая с балкона, вышел встречать на лестницу. Так и запомнился — на верхней площадке, куда я спешу, преодолевая ступеньки, присел, раскинув руки навстречу, а я бегу, карабкаюсь, падаю без сил к нему в руки и вдруг отчаянно плачу. Помню, как болела корью. В комнате — полумрак, занавешены окна, у меня жар, мне плохо — ноги растут, вытягиваются на полкомнаты (так будет всегда в жару, в болезни). Папа берет меня на руки, завернутую в одеяло, носит по комнате, что-то напевает. Может, мою любимую песенку, смысл которой сейчас, в жару, до меня не доходит, но мотив успокаивает:

Три создания небес
Шли по улицам Мадрида —
Донна Клара, Долорес
И красавица Пепита…

Потом, уже большая, я просила иногда отца спеть мне эту сентиментальную песенку о щедрости трех сестер к «бедному нищему»:

А Пепита всех бедней —
Не имея ни реала,
Вместо золота она
Бедняка поцеловала…

Отец часто вспоминал отрывки забытых песен, поговорки, прибаутки, которыми меня забавлял. Кое-что из этого гимназического или семинарского фольклора я помню до сих пор.

Черт намазал мелом нос,
Напомадил руки
И из погреба принес
Жареные брюки.

Или считалка:

Раз, два — голова,
Три, четыре — прицепили,
Пять, шесть — деньги счесть
и т. д.

Над этим я смеялась, когда была уже постарше. А потом пришло время поэзии: отец знал наизусть множество стихов — русских, немецких авторов.

Случилось в Берлине происшествие, которое меня тогда не могло обеспокоить, но запомнилось: мама в больнице, мы с папой ее навещаем. Мама, очень румяная, лежит в постели — мне говорят, что ей делали операцию. «Опер…» — «Резали животик». — «Ай-ай-ай!» Успокаивают: живот цел, посмотри. На животе у мамы — прехорошенькие бантики, розовые, голубые, крохотненькие, аккуратненькие. Так выглядел послеоперационный шов.

Меня на время маминой болезни отдали в детский сад, тут же, в доме. Ни «фройляйн», ни ребят не помню, только помещение — узкая, темноватая комната, — должно быть, это было что-то вроде частной группы. Мама вернулась, но я продолжала ходить в группу. Там я окончательно освоила немецкий язык и заговорила не хуже, чем на родном.

Интересно, что впоследствии, не имея практики, я разговорный немецкий забыла. Немного занималась языком в школе, к экзаменам в аспирантуре (чтение, литературный перевод) пришлось серьезно готовиться. Но в 1990 году отправилась в Германию с группой писателей и там вдруг заговорила. С ошибками, спотыкаясь, но все смелее, чтобы не сказать нахальнее, я смогла объясняться на бытовом уровне. На высокие материи не посягала, но на своем вечере в Центральной библиотеке Кельна смогла сказать несколько слов.

В декабре 1912 года в нашей берлинской квартире была елка, с гостями — отмечали православное Рождество. Фотографировались — ребята возле украшенной елки, Дед Мороз в белом купальном халате, с привязанной бородой. Семеро ребятишек, на головах — бумажные шапочки и венки, в руках подарки. У меня надутая физиономия — вероятно, я недовольна тем, что лежит в коробке, которую я держу, и завидую Нине Рубинштейн — ей досталось игрушечное пианино.

Экземпляр этой фотокарточки мать отправила в Псков взамен новогодней открытки товарищу по ссылке Исуву: 13 января 1913 года эсдеки-эмигранты встречали русский Новый год. Веселое новогоднее поздравление написано ранним утром, на исходе «бала» — с вопросами, приветами, как пишет мама, «от всей нашей компании». Это был свой круг русских эсдеков с разным эмигрантским стажем. Общались взрослые, дружили дети, собирались по разным случаям и бывали друг у друга запросто. Помню две семьи.

Приходили к нам Рубинштейны. Нину, с которой мы дружили, чаще приводила мать, красивая полная брюнетка Тереза. Бывал у нас, но реже, сам Рубинштейн — маленький щупленький господин, похожий на обезьянку и прозванный Макакой. Приятельские отношения у моих родителей были с семьей Костюшко, соседями по дому. Игорек Костюшко приходил играть ко мне, я — к нему. Отец Игоря, высокий, светловолосый, был из рабочих. Жена его, Стенечка, как-то сказала маме: «Что это Тереза к вам повадилась? Гони ее вон!» Мама только плечами пожала — девочки подружились, что ей эта Тереза? Оказывается, Стеня Терезу, имевшую дурную славу, уже отвадила. Маму предусмотрительность простодушной соседки только позабавила.

Летом эсдеки снимали дачи ради своих детей, а так как все были небогаты, то объединялись обычно по две семьи. Из дачной жизни 1913 года мне запомнился один эпизод: как-то вечером, уложив детей, взрослые пошли прогуляться. Я спала в комнате с открытым окном и неожиданно проснулась от ветра, который порывами обвевал лицо. По комнате носилось что-то темное, страшное, и когда оно оказывалось в просвете окна, были видны широкие зубчатые крылья. Чудовище металось, то опускаясь, задевая мои волосы, то взмывая и стукаясь о потолок. О существовании летучих мышей я тогда не знала, да если бы и знала, испугалась бы не меньше. Залетев в открытое окно, пленница почему-то не находила выхода. Испуганная, я подняла отчаянный крик, но никто не спешил меня спасать, и, выскочив из кровати, я бросилась вон из дома, в ночной рубашке, босиком, и выбежала за калитку. Мне казалось, что крылатое чудище несется за мной, и я бежала что есть силы. Не знаю, услышали родители мои крики или почему-то встревожились вдруг, но они повернули обратно. Когда отец подхватил меня, бегущую, на руки, я дрожала, всхлипывала и долго не могла говорить. Уложили, напоили сладкой водичкой, мама села рядышком и убаюкала, похлопывая меня рукой, знакомой песенкой: «Придет серенький волчок, схватит Тусю за бочок…» Волчок, «хватающий за бочок», совсем не был страшен по сравнению с летучей мышью. Да и ничто не бывает страшным, когда мама рядом.

Шла тихая, мирная жизнь — и в мире, и у нас. Политические ситуации и революции не нарушали моего золотого детства. Родина моя пока еще целиком вмещалась в двухкомнатную квартирку в Берлине, где со мной были мама и папа. Вместе.

Но уже надвигался девятьсот четырнадцатый год, нависала над миром, как туча, война. А еще до начала всенародной беды нашу семью настигло свое несчастье.

Опасное решение

Осенью 1913 года у мамы кончался срок ссылки. Она считала, что должна поехать в Петербург — «посмотреть, узнать» (речь шла о деятельности РСДРП) и, если надо, вернуться к оставленным партийным делам. Революция звала, трубила в свой охотничий рог! Снова, как в Швейцарии, пошли разговоры, уговоры, сомнения. Раздвоение души. Отец соглашался отпустить маму на время, до весны. Соглашался неохотно — мало ли что может случиться, — он-то хорошо знал все пороги и перекаты на путях российских революционеров. Старался подавить обиду — мамин отъезд лишал его семьи, дочки. Решено было, что мама берет меня с собой: ухаживать за девочкой, почти пятилетней, ему будет сложно, у него было много работы. Кроме литературных заработков появились общественные обязанности. Отец всё более входил в социал-демократическое движение Германии, всё теснее сближался с одной из организаций и принимал участие в разных мероприятиях — писал статьи для печати, читал лекции о русской культуре, знакомил с Россией вообще и помогал поддерживать связи между германскими и российскими социалистами. Немецкий язык он освоил уже в совершенстве — говорил свободно, публичные выступления его не смущали. Он был образованным человеком, имел большой запас знаний и широкий кругозор (история, философия, литература европейских стран и России).

Думаю, что в годы пребывания за границей отцу открылись многие ошибки российской социал-демократии, а сопоставление уровня немецких и русских рабочих наводило на мысль о преждевременности революции в России — темной, непросвещенной. Полностью соглашаться с отцом мама не могла, однако какое-то влияние на нее он оказывал.

Расставаться нам, всем троим, очень не хотелось. На прощание мы сфотографировались. Знаменитая германская фирма «Вертхайм», большой универмаг в Берлине, при нем — фотоателье. Для меня это лучшая фотография отца, хотя были потом другие, более эффектные. На этой он, может быть, не так красив, но зато весь наш, родной и «домашний», светится нежностью, даже виден блеск больших карих глаз, высокий лоб без морщин, борода и усы не закрывают губ. (Кстати, ни на одном снимке у отца нет большой бороды; не помню и «рыжего цвета», о чем писал В. Цедербаум и вспоминала мама.) Никакой позы — он прост, обыкновенен, — конечно, он думает о нас. Подарил нам с мамой по карточке. Мне написал крупно, печатными буквами: «Милому Тусику на память от папы» (я уже учила буквы), а маме надписал так: «А это, Любик, тебе, милому моему дружочку. Пусть карточка тебе напоминает, что летом ты обязательно должна быть тут».

Любил, огорчался, не хотел разлуки даже и на пять месяцев, считал, что это очень много. Боялся, что я его забуду, просил маму прикрепить карточку возле моей кровати.

Отцу оставляли мою фотографию, сделанную тогда же. Прелестная девчушка — могу оценить непредвзято — в белом платьице, из-под которого видны кружевца панталончиков, с хохолком на голове, перевязанным бантом. Легкость во всей фигурке, грациозным движением рук чуть придерживает медвежонка, чужого, для съемок, поэтому и не прижатого к себе. На обороте мама написала: «Мы скоро вернемся». Эта фотокарточка в рамке хранилась у отца всю жизнь.

Папину фотографию мама прикнопила над моей кроваткой в Петербурге. Я очень скучала без него. Следы моей любви остались на снимке — я его замусолила своими поцелуями.

Удивительное дело: сейчас, когда я вспоминаю папу, именно того, тех лет, вспоминается даже запах табака (он курил и сам набивал папиросы), его руки с длинными пальцами, мягкость его волос и жестковатость бороды — всё это я ощущала в нашей веселой возне, когда он играл со мной. Такой привязанности друг к другу, как в берлинские годы, потом уже не было никогда.

Петербургская зима

От нашей с мамой петербургской жизни память сохранила немногое. Например, такая сценка: я стою в углу за круглой печкой (такие были только в Питере), ковыряю стенку и плачу. Мама опять отдала меня кому-то, а сама ушла «по делам». Вероятно, я плачу давно, и всем надоело меня утешать, а может, и мне надоело уже плакать, вот я и занялась трещиной в стене. Печка, угол, стенка; я одна. «Ну да, — скажет мама потом, — надо же мне было и дела делать!»

Но, видно, мои слезы и мамины дела заставили маму взять прислугу. Теперь я могла оставаться дома, пускай без мамы, но дома.

Хорошо помню маленькую квартиру, до которой надо было взбираться по узкой крутой лестнице с железными перилами. В комнатах и передней, возле дверных проемов, стояли новые неокрашенные двери, от которых чудесно пахло сосной, лесом. Был ли это новый дом или ремонтировался старый, но ясно, что это была дешевая квартирка. В окна без занавесок видны были другие окна и стены, замыкающие двор в «колодец». Из передней прямо — вход в кухню, направо — столовая с круглым столом, за ней — маленькая спальня. В кухне — дровяная плита и раковина. Умывались тоже на кухне.

У няни Дуни удивительно большой нос, поэтому и запомнился. Я допытывалась, почему у нее такой нос, а она в ответ смеялась басом. Дуня готовит, я сижу на кухне, мне скучно, игрушек мало, читать еще не умею. К обеду часто приходит дядя с бородкой, в пенсне на цепочке. Он прихрамывает. На папу совсем не похож — невысокий. Перед едой он достает из кармана коробочку с картинкой, голубую баночку с серебряной крышкой и принимает лекарства. Эта банка сводила меня с ума — так хотелось ее заполучить. Видно, я без конца приставала, скоро ли кончатся лекарства, канючила и надоела. Дядя выдал расписку: «Банка будет. Ю. О.». Этот дядя был Мартов.

В мамином альбоме две фотографии Юлия Осиповича. Одна, парижская, подарена в сентябре 1909 года: «На память о 17-летней прочной дружбе 1892–1909. Ю. Ц.». На ней Мартов, аккуратно подстриженный и причесанный, волосы густые, за усами и небольшой бородкой прячется легкая улыбка, пенсне на шнурке скрывает слегка рассеянный, близорукий взгляд.

Этот подарок совпал с трудным для мамы временем — только что она проводила в эмиграцию отца, а слово дружбы всегда утешение.

Второй снимок примечателен тем, что он полицейский, тюремный. На обороте лиловый казенный штамп: «Фотография Департамента полиции. Снято… 1901 г.». И надпись от руки: «Цедербаумъ Юлiй (Вх № 580Д23к) 1913 г.».

Юлий Осипович снят, как и полагается, анфас и в профиль. Хорошо видны грустные глаза за очками, вьющиеся густые волосы, курчавая борода от самых висков, пухлые губы чуть приоткрыты. Он в пальто с меховым воротником. На лицевой стороне фотографии — «Цедербаумъ Юлiй. Коп. 1913. 20. III». На обороте снимка надпись сделана пером, чернилами. Имеются еще указания печатным текстом по полям на лицевой стороне снимка: «Плеча должны быть видны. Ретуширование не допускается. В обычный вид, не допуская умы…» — последнее слово не закончено.

Как и когда попала эта фотография к маме? Из Департамента полиции она вряд ли могла выйти до революции. Может, досталась Мартову при разборке полицейских архивов, а он подарил ее маме, когда прощался с нею, уезжая из России уже навсегда? Ленин «отпустил» его, вернее сказать, отправил за границу в 1920 году, предложив, в память былой дружбы, на выбор — вечное изгнание или вечное чередование тюрем и ссылок в советской России.

Полицейский снимок нравится мне больше, чем парижский, хотя сильно уступает в исполнении. Может, потому, что Мартов на нем вполне соответствует моим представлениям о революционере — герое и жертве революции. Обреченность читается во всем его облике. Да, именно так выглядел он после очередной отсидки, когда встретился с мамой осенью 1913 года в Петербурге.

Еще есть в альбоме новогоднее поздравление времен Первой мировой войны из Швейцарии — открытка с почтовым штемпелем «Montreu. 26. XII. 1915», адресованная в Москву: «Дорогой друг! С Новым годом! Недавно писал тебе отсюда, где кочую по Швейцарии, и еще некоторое время прокочую, чтобы либо засесть в Цюрихе, либо вернуться в Париж». Кончается поздравление так: «Привет и новогодние пожелания всем друзьям Земли Русския».

От петербургской зимы 1913 года в семейном архиве не сохранилось ничего, кроме единственной открытки. Нет ни писем, ни открыток отца ко мне (не сомневаюсь, что они были). Открытка эта адресована мне — «Госпоже Наташе Радченко. Здесь, 10-я Рождественская, д. 176, кв. 52». Дата — 8 марта. После вопросов ко мне — здорова ли, гуляю ли, как поживают Мишка, Коровка, после подписи «Тетя Женя» обращение к матери: «Глубокоуважаемая Любовь Николаевна! Извиняюсь, что опять пришлось прервать наши занятия. Завтра уже буду у Вас. Е. И.». Как видно, у мамы появилась добровольная помощница, которая не по службе, а по дружбе занималась со мной. А мама могла спокойно заниматься партийными делами: заведовала издательской конторой газеты «Луч», которая потом, в начале войны, была разгромлена полицией, и, кроме того, поддерживала непосредственные связи с рабочими на предприятиях.

Видно, дети, семья и революция — «вещи несовместные». Это было ясно до того, как она свершилась, а что получилось после? После революции детям достались и голод, и холод, и беспризорность, а затем — казенное воспитание в детсадах, школах, интернатах. И так — до наших дней, с некоторыми вариантами недоедания и безнадзорности.

Мама старалась совместить трудносовместимое — из открытки видна ее забота о моем воспитании, одного пригляда няни Дуни было мало.

Адрес на открытке показывает мамину преданность Пескам, той части Питера, где жили ремесленники, средней руки торговцы, небогатые чиновники. Доходные дома строились там в расчете на съемщиков с небольшими средствами, без претензий на комфорт. Пески — моя малая родина, здесь на одной из Рождественских улиц и появилась я на свет Божий.

Довольная, что не стою в чужом доме в углу за печкой, я шалила и мешала маме, порой увлекалась и, как говорила мама, могла «выкинуть номер».

Пришел как-то к матери незнакомец по делу, повесил пальто на вешалку, положил шляпу-котелок на стул, мама пригласила его в комнату. Дуни не было, и я уединилась в кухне. Деловой визит скоро закончился, гость собрался уходить, надел пальто… Где же котелок? Исчез. Мама спрашивает меня — «Не знаю». Мама ищет — нигде нет. Спрашивает уже сердито, но чем больше сердится, тем упорнее молчу я — теперь уже страшно открыться. Приходит Дуня, тоже ищет. Наконец находят котелок — в духовке, к счастью пустой и холодной. Мать чистит шляпу щеткой, просит у гостя извинения; после его ухода я получаю крепкие шлепки. Мама рассердилась всерьез. Конечно, я реву, но мы быстро и сладко миримся, я раскаиваюсь, мама, вероятно, тоже. Мы очень любим друг друга. Почему мне так нравилось прятаться и прятать? Вероятно, теперь ребенка с такими пристрастиями сводили бы к психотерапевту. Тогда этого не было. Однако не хватало этому ребенку внимательного взгляда взрослых, замечающего все странности, а у меня они были — например, я любила страшное, то, что вызывало мороз по коже. «Сделай Бабу-ягу», — просила я маму, и она строила рожу, рычала, надвигалась на меня, протягивая скрюченные пальцы, а я с диким визгом убегала. Или я сильно наказывала своих кукол, для того чтобы потом их «больше любить». Конечно, я умела просто шалить — «беситься», считала мама, — прыгать, выкрикивать смешную ерунду и хохотать до упаду. Но с мамой мне не хватало тихих рассказов, сказок, песен, стихов — того, что бывало с папой.

Я очень скучала без отца и донимала маму: скоро ли поедем к папе? А мама все занята и занята, держат ее какие-то дела. Вот уж и весна наступила.

Мама решает отправить меня в Берлин одну, она не освободится раньше чем через месяц, а надо думать о даче — скоро лето. Находится «оказия», для меня приятная — тетя Руня. Это было в мае 1914 года.

Измена

Вот и подошло мое повествование к печальному повороту. Внезапно и тем более страшно для мамы рухнула наша семейная жизнь. Маленькая, я не понимала, что происходит; позже узнала — родители расстались, но подробности этой драмы услышала от матери, когда стала взрослой, была уже сама замужем. Именно они, эти подробности, в ее рассказе, скупом и целомудренном, оттолкнули меня от отца. Но рассказывать надо все, «рассказывать» не означает «судить», хотя не судить трудно.

Мама вернулась в Берлин в конце июня. Отец встретил ее на вокзале в городе, мы уже жили на даче. Для нее неожиданным было, что дачу он снял на этот раз вместе с семьей Рубинштейнов; маме это не понравилось — они были ей несимпатичны. Что-то в отце настораживало: он был необычен, явно встревожен, на вопросы о здоровье — его, моем — отвечал односложно. По дороге на дачу нервничал, много курил, излишне суетился с вещами.

Дачу эту я помню: маленький домик с терраской, две-три комнаты, в одной — мы с папой. Впрочем, больше запомнился малютка садик с аккуратными дорожками, подстриженными кустами, клумбами и песочницей. В садике и проходила большая часть нашего с Ниной дня в дружных играх и шалостях. Вероятно, за нами не очень хорошо смотрели, если мы сумели завладеть коробочкой с розовыми пилюлями, не очень вкусными, но сладкими, и мы их разом все съели. Увы, это был пурген, и мы с Ниной сутки просидели на горшках. Происшествие, неприятное и для взрослых, обошлось, но вот не забылось.

Мама приехала! «Мамочка, мама!» Горячая встреча со мной, распаковывание вещей, разглядывание подарочков, веселая болтовня. Но вот мама выходит из комнаты поздороваться, посмотреть дачу, и ей открывается, что никаких следов самого Рубинштейна на даче нет. И вот странность — в комнате у Терезы на стуле висит папин пиджак, на тумбочке возле ее кровати — его коробка с табаком. Тереза ничуть не смущена — наоборот, ведет себя как-то вызывающе, чувствуется, что она хозяйка в доме.

Казалось бы, отцу давно пора все сказать, раскрыться перед мамой, но он молчит. До позднего вечера молчит. Детей давно уложили — время идет к полуночи. И тут Тереза заявляет свои права.

А мама выскакивает из дома в темноту и бежит на станцию. Она хочет уехать, немедленно уехать, все равно куда, — уехать, исчезнуть. Потом она скажет мне, что на станции ей пришло в голову броситься под поезд, и она уже думала как, где, но вспомнила, что не поцеловала меня, не простилась, — вспомнила, к счастью, что есть у нее ребенок. И она уехала в Берлин, в ту самую счастливую квартирку, о которой вспоминать будет с нежностью всю жизнь.

Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».

Ни разу не перебила я рассказ мамы ни вопросом, ни словом сочувствия. Не хотела бередить боль, не забытую и через долгие годы. «Я пережила большое душевное ранение», — написала она скупо в письме, посвященном отцу. Я промолчала тогда, выслушав ее рассказ, но душа моя отвернулась от отца — я не могла простить ему тяжкой обиды, нанесенной маме. Взрослая, я понимала, что можно разлюбить, можно изменить, но разве можно было допустить то, что допустил он в тот страшный вечер?.. Смалодушничал, струсил… А мама еще его и пожалела — оставила ему ребенка. Какое-то отчаянное великодушие, вернее, великодушие отчаяния. Или она еще надеялась? Поверила, что «то» преходяще? Жалкие слова, и жаль, что она поверила, не заставила отца выбирать тут же, немедленно. Но мама была человеком великой души; отец же был слаб, а тогда просто жалок. Впрочем, подобную ситуацию прекрасно объясняет повесть Тургенева «Вешние воды».

Только теперь, дожив до старости, способна я понять отца. Возможно, именно сейчас, за этими страницами, я прощаю ему обиду, нанесенную маме.

Мать была горяча и горда, торопилась с отъездом. Отец привез меня проститься в Берлин. Мама захотела сфотографироваться на прощание втроем. Такое желание могло возникнуть только у нее: в этом был и укор ему (только недавно он снимался тут же и дарил нам свои карточки, чтобы мы не забыли его), и напоминание о том, что есть же у него семья.

На этом снимке мать царственно хороша. Трагическая красота, какая бывает только в часы противостояния острому горю. В глазах ее, глядящих и будто невидящих, застыло отчаяние. У отца жалкий, виноватый вид, он будто съежился, уменьшился в росте. А я, зажатая между их плечами, выгляжу обиженной и несчастной. На обороте маминой рукой: «Июнь 14 года, Берлин».

Уезжала мама одна, без проводов, без прощаний, от меня тайно. Утром, проснувшись, увидела я в своей кроватке большого мишку. У него была симпатичная мордочка, и он блеял, как ягненок, когда его наклоняли. Под лапой у мишки была зажата плитка шоколада, на ленточке на шее висел конвертик с запиской. Мама просила меня быть умницей, не скучать, уверяла, что мишка будет у нас почтальоном, — ведь мы будем часто писать друг другу, а потом я приеду к ней или она ко мне. Записка, прочитанная мне отцом, ничуть меня не утешила, я плакала: «Хочу к маме!», спрашивала, где она, скоро ли придет. Отец успокаивал, он умел со мной ладить, и постепенно я примирилась с новой разлукой.

Мишка оказался кстати — я его полюбила, он стал верным другом на многие годы (мы с мамой укладывали его спать, накрывая одеяльцем, уже в 1920-х годах в Москве!). Мишка утешал меня в горестях — ведь ребенок очутился под обломками рухнувшей семьи.

А тут подошла и общая беда, перекрывшая семейные беды: в августе 1914 года началась война. Мы с мамой оказались надолго отрезанными друг от друга.

Война. Разлука

Из Германии надо было уезжать, караван эмигрантов — русских, нерусских — потянулся в поисках убежища в нейтральные страны. Отец с Терезой, ее дочкой и со мной отправился в Данию, в Копенгаген. Там и прожила я год вдали от мамы. Единственная связь между нами была через почту, переписка шла на открытках — они быстрее и легче проходили военную цензуру (лиловый штамп «ДЦ» — допущено цензурой — стоит на каждой открытке). Я ждала маминых «картинок» с куклятами, зверятами, смешными и сказочными сценками, и мама старалась послать что-нибудь позабавнее. Сохранилось много открыток, адресованных на имя отца в Копенгаген, обращенных ко мне, но предназначавшихся не мне одной. В тесных маминых строчках умещалось многое: материнская ласка и тревога сливались с нескрываемой тоской по утраченному счастью. Мама все еще не может расстаться с надеждой на возвращение отца, не способна скрыть душевную боль. То, что она пишет о себе, о своем состоянии, не предназначается ребенку, хотя прямого обращения к отцу нет. Конечно, когда папа читал мне эти письма вслух, он многое пропускал — читал про себя. Думаю, что мама, пережив уже самую острую боль, понимала, что в измене отца отчасти виновата сама. Она слишком идеализировала любовь и переоценивала мужскую верность и стойкость. Чувство собственной вины в случившемся позволяло маме протягивать отцу тонкую соломинку — она готова простить и забыть «заблуждение», о котором он сам отозвался как о преходящем.

Не могу вспомнить, перечитывала ли я когда-нибудь в сознательном возрасте мамины письма к нам в Данию. В отрочестве я еще берегла их как «детские картинки» — вероятно, именно этот «статус» спас их от чужих рук и от уничтожения предусмотрительными родственниками.

Мои ответы маме были редки. Я с трудом преодолевала пяток слов, рисуя печатные буквы с вывернутыми «конечностями».

«Хорошонкая мама целую мила когда ты приедеш Туся» (26. 9. 1914).

«Дорогая мамичка я тоже была на болшом пароходи на болшом-преболшом присылай картинки цылую Туся».

На цветной фотографии — гавань в Копенгагене, парусник и пароход на рейде. Из Германии мы прибыли морским путем; это путешествие оставило во мне гадкое воспоминание: качка; общая каюта, где помещались женщины с детьми; всех тошнило. А меня не укачивало, хотелось к папе, но я не знала, где он, и уйти не могла.

Жизнь в Дании помню хорошо. Поселились в недорогой гостинице; она изображена на одной из открыток, посланных маме: небольшой кирпичный дом, над входом — вывеска с названием «Missions Hotellet», в окнах — кружевные занавески, в арке подъезда, под шаром фонаря, — группа респектабельных господ, перед домом прогуливается дама с детьми. Одним словом, снимок доказывал, что отель популярен и добропорядочен. Судя по названию, он принадлежал какой-то благотворительной миссии.

Наше не совсем добропорядочное «семейство» занимало два номера. В маленьком, с окном во двор, жил отец; большой, с окнами на улицу, числился за Терезой с детьми. Здесь, посреди комнаты, стояли сомкнуто, спинками к стене, две большие кровати с тугими пружинными матрасами, которые выталкивали наши с Ниной легкие тела. Тереза ждала, когда мы заснем, и уходила, а мы, как брошенные кутята, сползались во сне в поисках тепла на холодных полотняных простынях и прижимались друг к другу.

Тереза нами не занималась совсем. Отец, занятый днем литературной работой дома или в библиотеке, вечерами читал нам или рассказывал сказки. Мы с Ниной сидели рядом, прижимаясь к нему с двух сторон, и, когда подходило время, не хотели отправляться спать. Пожалуй, вечернее чтение было единственным часом родительского тепла в нашей жизни.

Однако нашелся человек, участливо смотревший на двух девчонок, мотавшихся по коридору. Соседка, занимавшая номер рядом, пожалела заброшенных детей и, думаю, верно оценила Терезу и все «странное семейство». Она занялась нами: приглашала на прогулки, с ней мы посещали зоосад и парк, иногда заходили в шоколадную кондитерскую, где пили сладчайший напиток из маленьких чашечек с печеньем. Бывали мы и у каких-то ее знакомых — двух старушек в кружевных наколках, в доме которых было множество альбомов с фотографиями. Дамы показывали нам портреты родных, а также королей и генералов. Общение шло на немецком языке. Была ли наша благодетельница немкой или датчанкой — не знаю, не помню и ее имени.

Мы сами дали ей имя, назвали ее Христльфройляйн, что не без натяжки можно перевести как «Христова дева». Но нам не надо было переводить — она была Христльфройляйн, и понятно почему. Она учила нас молиться и надеяться на Бога. Помню наши совместные моления; ничего подобного мы раньше не знали: втроем становились на колени лицом к распятию, висящему на стене в ее комнате (может, там были и другие лики, например Богородицы, но мне запомнился только Христос на кресте). Руки наши молитвенно сложены и временами простираются к Нему в горячей просьбе. О чем? Могу только догадываться, что Христльфройляйн молила Господа даровать прощение грешным родителям и послать счастье детям и приют бездомным. Молитв этих я, конечно, не помню, но силу чувства молящейся, ее позу, голос запомнила навсегда. Первое приобщение к вере, дотоле мне неведомой, я получила от доброй Христльфройляйн. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5: 8).

Запомнилось еще, как Христльфройляйн сводила нас с Ниной однажды в музыкальный салон — вероятно, последнее достижение европейской цивилизации. Там можно было через наушники прослушать любую музыку, выбранную по прейскуранту. Для пятилетних девочек это было поистине чудом. Помню и такой случай: Христльфройляйн ведет нас к своим старушкам с пасхальным визитом. По дороге она предлагает нам в кондитерской самим выбрать шоколадные яйца в подарок дамам. Нина выбирает яйцо с белым сахарным лебедем, а я — с привязанным ленточкой золотым колечком с голубым камешком. Оно просто околдовало меня — как хотелось иметь такое колечко! Добрые старушки, конечно, надевают «бижу» девочке на пальчик. Мог ли быть у пятилетнего ребенка какой-то расчет или это была интуиция?

Вероятно, у Христльфройляйн были и другие заботы и дела более широкого охвата, но не прошла она мимо малого, пригрев полузаброшенных детей из чужой, далекой страны. Спасибо ей, доброй, отзывчивой душе!

А что же Тереза? Кем или чем была она? Тогда, в Копенгагене, я была слишком мала, чтобы понимать, почему вместо мамы с нами оказалась Тереза. Да я и не думала, что «вместо», и постоянно спрашивала отца, когда же приедет мама, звала ее приехать скорее. Терезу я не любила, это было какое-то физическое неприятие. У нее были густые жирные волосы, рыхлая полнота, влажные губы, выпуклые глаза, и от нее противно пахло потом. Почему сохранилось это чувственное восприятие Терезы и не вспоминается ничего другого? Вероятно, мы с ней больше общались во время утреннего или вечернего туалета да в субботние дни в ванной комнате — все-таки мыла нас она, а не Христльфройляйн.

Только потом, года через два-три, в России, когда меня донимали расспросами разные любопытные тетки — где мой отец, почему не живет с нами, — до меня дошло, что в этом виновна Тереза, и я ее возненавидела.

Разлука со мной мучает маму. Она жалеет уже, что оставила меня «в залог», ей тревожно. Между нами не только расстояние, но и война с непредсказуемыми поворотами. Война и разрыв с отцом все более ощутимы как непоправимое бедствие, как крушение жизни.

«Дорогой мой Тусёночек, здравствуй! Поцелуемся крепенько. Я тебе не писала, потому что была очень, очень занята, у меня не было времени и не было хорошеньких открыточек. Сегодня я пишу тебе ночью, когда уже все спят… Милая, милая деточка моя! Сегодня поехал к тебе твой любимый Конек-горбунок».

«Здравствуй, моя дорогая деточка! Я тебе все время пишу открыточки с картинками, только когда была больна, не помню, писала ли. Теперь мне очень некогда, п<отому> ч<то> днем работаю на службе, а вечером еще работа бывает, и я очень устаю».

Мама работала тогда (служила) в Земгоре[14] статистиком и участвовала в партийной (с начала войны — опять нелегальной) работе. Но и большая загруженность не спасала ее от тоски. Письма отца про «деточку», как видно, были очень редки. К моим каракулям он не добавлял ни слова, писал только адрес: «Москва, Никитский бульвар, д. 19, кв. 5. Г-же Любови Николаевне Радченко». Но для мамы, конечно, было ощутимо его присутствие в каждой моей открытке — это он усаживал меня писать, он чертил две-три линии, чтобы мои кривули выглядели получше. Незримый, он неслышно возникал рядом. Но немое присутствие отца не утешало — тут же высовывалась Тереза, следящая ревнивым глазом за нашей перепиской, судя по всему, для нее нежелательной.

Мама мучается в одиночестве, ожидая весточки, временами ее тревога прорывается в жалобных укорах.

«Дорогие мои! Сегодня что-то обуял меня суеверный страх, и не могу, чтобы не написать. Видела во сне, что Тусик полез в пролёт лифта и падает с шестого этажа. Я закричала, проснулась и все не могу успокоиться. Днем еще получила письмо от Эм. Герм.[15] — оно еще больше меня взбудоражило, всколыхнуло опять целую полосу жизни. Человек слабоват бывает, и вот я позволяю глупо себя вести… Нехорошо то, что не можешь ни с кем просто себя чувствовать. Но всё это как-нибудь пройдет. Целую деточку и посылаю ей картинки. Пишите мне чаще про деточку».

Отец отвечал через меня:

«Мама милая я здарова не безпокойся я на окно не лазу папа за мной смотрит целую и папа целую Нина играет в игру».

Меня отвлекает игра, мне хочется быть с Ниной больше, чем писать.

Очень редко отец все же писал, и мама была благодарна.

«Мишка у меня бывает по ночам и говорит про тебя. Все твои картинки получаю. Тебе посылаю часто тоже. Получаешь ли?.. Теперь я иногда играю с таким же маленьким мальчиком, как ты, ему столько же лет. Это твой брат двоюродный, Колюшка, он очень милый. Передай папе привет от меня, и спасибо ему за письмо о тебе…»

Письма отца радовали, но и усиливали ощущение покинутости, обманутой надежды, хотелось внимания, участия, может даже, его жалости.

«Что же ты все молчишь, дорогая моя девочка? Здорова ли ты? Я заболела сильно, уже несколько дней не хожу на работу и лежу, жар, болит горло, голос пропал совсем, а когда кашляешь, кровь понемножку показывается».

«Скучаю, тоскую без тебя, моя крошечка, тоскую сильно-сильно и жду тебя. Скорее напиши мне, приедешь ли ко мне».

Да, надежда на то, что дочка поможет отцу одуматься и вернуться, угасла, и мама, готовая простить и забыть, понимала — пора меня забирать. Она боялась, что я отвыкну от нее, беспокоилась, представляя мою гостиничную жизнь.

Одиннадцатого декабря, за неделю до дня моего рождения, мама пишет совсем отчаянное письмо. Это последний призыв к отцу.

«В шестую годовщину 18. XII хотела бы быть вместе с вами. Ведь родился в этот день наш Тусик, а я не буду с вами. Не буду? Никак ведь не буду? Никогда не буду! Поцелуй за меня нежненько нашу деточку. Всего хорошего. Будьте здоровы. Этот букетик [на открытке изображены красные маки. — Н. Б.] так похож на давешний, что на восемнадцатое декабря захотелось его послать. Ведь это… ну да все равно».

Мама понимает: пора забирать дочку, видно, растить ее придется одной. Письмо мамы от 11 декабря, вероятно, было прощанием с отцом, с их прошлым.

До самой смерти хранила мама — не в альбоме, а в сумочке, которую возила всюду с собой, — открытку с изображением небольшой скульптуры с «осенней выставки 1917 года». Маленькая группа — мать с ребенком, две фигурки. Не люди и не звери, два существа с мордами, похожие на медведей, хотя и не медведи. Мать прижимает к себе дитя, кутая в свой платок, дитя льнет к матери. Одиночество, тоска, заброшенность. Название скульптуры: «В целом мире одни». Почему у меня перехватывает горло от этой открытки? Представляю, как увидела ее или, может, саму скульптуру мама, как сжалось ее сердце. Сжимается и мое от жалости, и не только к маме — ко всем брошенным с детьми матерям. Хочется сказать: думайте, прежде чем родить дитя. Подумайте, оставляя, как будет искать вас маленький, как осудит, выросши, большой.

Поиски оказии

Забрать меня из-за границы маме было непросто. Шла война, поездки были крайне затруднены. Пока же отец посылает маме сделанную к моему шестилетию фотографию, но вряд ли она могла ее обрадовать. На карточке изображена «маленькая дама» в кресле: ноги в белых туфельках на каблучке скрещены, в руке — опущенный головкой книзу белый цветок, волосы подстрижены, с челкой, взгляд и поза напряженные. На обороте я написала: «Для мамы и Люси» — уже не печатными, а письменными буквами, которые, видно, только осваивала. Что-то чужое должна была почувствовать мама в этом манерном портрете. Да, надо поскорее забирать дочку.

В конце 1915 года в войну втянулись все европейские страны. Мир, перерезанный фронтами, разделился. Поездки из России за границу прекратились или почти прекратились. Прямые пути заменились окружными, во всем требовалась осмотрительность и осторожность. Мама долго искала в Москве и в Питере оказию — кто бы мог привезти меня. Наконец мамина приятельница Мальвина Марковна сообщила, что едет в Швейцарию по поручению богатого предпринимателя, с детьми которого занималась иностранными языками. Он просил ее привезти из швейцарской лечебницы его больную, умственно отсталую дочь. Путешествие предполагалось длительное, обеспечивалось деньгами и, в случае надобности, помощью зарубежных компаньонов.

Мальвина (так называла ее мама) обещала забрать меня на обратном пути и доставить в Петербург. Хватит уж маме тосковать в одиночестве, с ребенком ее жизнь будет теплей и веселей, некогда будет предаваться печалям. Особенно мучилась мама в праздники.

«…И елочка ваша будет без меня. Мне очень-очень грустно, что я не могу быть с тобой на елочке, даже плакать буду, наверное…»

«Милый Тусёночек, здравствуй! У тебя уже прошло датское Рождество, а у нас будет завтра русское. Сегодня уже можно не идти на работу, отдыхать. Елку устраивать не для кого, и я собираюсь уехать на праздники. Люся уехала к дяде в Киев. Женя не может приехать, ей мы послали посылочку.[16] Помнишь, как на Рождество в Берлине у нас была елка и был Игорек со Стенечкой и мы весело играли… У вас уже Новый год будет, когда ты получишь эту открытку. Желаю тебе всего хорошего, будь здорова. Поздравь за меня Волика [так звали мы папу. — Н. Б.] и поцелуй его и скажи, чтоб был здоров тоже».

Несмотря на все, мама любит отца и, кажется мне, даже жалеет. Возможно, чувствует, что в «новой» жизни он не так уж и счастлив. И еще — устраивая мой отъезд, она знала, что ему будет нелегко расстаться со мной.

В маминых письмах ко мне и отцу сохранилась ее чудесная душа. В них ее мягкость, и нежность, и женская слабость, и мольба о жалости, и великодушная готовность простить.

Ни одной строчки отца из редких писем того времени не сохранилось. Не знаю, как он отвечал маме, мог ли найти нужные слова или, не решаясь отвечать на мамины призывы, писал только обо мне. Просил ли у нее прощения? Не знаю, к сожалению, не знаю.

Осуждая отца за мамину поломанную жизнь, я никогда не держала на него обиды за свое одиночество (безотцовство) в детстве. Может, потому, что общие несчастья потоком залили все личные беды. Да и мамино отношение к отцу не позволяло быть злопамятной.

К маме!

«Скоро ты приедешь ко мне…» — писала мама. Но путь Мальвины в Швейцарию в объезд Германии и Австрии, через которые ездили ранее, был долог. Каков бы ни был маршрут, надо было проехать несколько стран. Мама заждалась и, конечно, беспокоилась — не будет ли каких осложнений.

«Сейчас мне кажется, что на диванчике в моей комнате спит мой Тусёночек. А это не ты, а такой же маленький мальчик спит на твоем диванчике и так же ручки закидывает за голову».

В нашем альбоме две фотографии Коленьки Баранского — сына Н. Н. Баранского, маминого брата. Тоненький, милый мальчик в матросском костюмчике снят как раз в 1915 году, когда приехал в Москву вместе со своей матерью к отцу из Уфы, и все семейство поселилось на Никитском бульваре, разделив с мамой и ее дочерьми Люсей и Женей большую пятикомнатную квартиру.

«Мама милая цылую тибя мы с папой чтаю сказки письмо получила…» Дальше продолжает отец: «…а Тусина ручка заленилась писать. Теперь пишу за нее: миленькая Женичка отчего ты тоже не приезжаешь и Люся где она. Люсу целую и Женю тоже. Как мама поживает. Мамочка я скоро может быть приеду».

Отец записывает точно как я говорю. Сестер своих я уже знала — они приезжали к маме в Берлин. Женю запомнила хорошо, а Люся как-то стерлась из памяти. У Жени лицо и руки были усыпаны веснушками, что меня очень занимало. От Люси я получала письма и в маминых посылочках подарки, даже вышитое ею платьице.

Маму одолевают какие-то страхи и непонятные сомнения.

«Мальвина Марковна, наверное, уже доехала до вас. Скоро ты приедешь ко мне. Ты ведь поедешь с ней ко мне? Я тебя очень жду, птичка моя родная».

Может, мама боится, что я не захочу расставаться с отцом в последнюю минуту или что он не отдаст меня?

Мальвина прибывает в Копенгаген только в марте, и к маме отправляется радостное сообщение: «Дорогая мамочка! Я получила куклу. Мальвина уже тут. Мы скоро едем к тебе». На открытке — общий вид города с башнями, черепичными крышами, дымящими трубами: «Панорама Копенгагена». Я не знала этого города, для меня он ограничился пространством нескольких улиц, парком, набережной, скульптурой андерсеновской Русалочки — прогулками с Христльфройляйн.

Удивительно, но я совершенно не помню прощания с отцом. Почему? Или меня так отвлекало всё необычное, или он не провожал нас, или новая кукла в руках поглощала всё мое внимание?

Путь, долгий путь поездом после короткого пребывания на пароходе (пароме?), запомнился. Вероятно, этот путь шел по Швеции и Финляндии вокруг Ботнического залива. Мы занимали два купе в мягком вагоне: в одном — девочка-подросток вместе с няней или медсестрой, в другом — я с Мальвиной. Бездетная Мальвина нянчила меня, как маленькую, ласкала и целовала. Мне это не нравилось — у нее были колючие усы. Я ехала к маме, и значительность этого дела (именно дела!) наполняла меня сознанием, что я уже большая. Недавно выпавший зуб поддерживал это ощущение. Зуб я везла с собой — показать маме. Мишка, наш верный друг и почтальон, конечно, ехал со мной.

И вот я в России, на родной земле. Петербург, родной Питер, пересадка на московский поезд, и уже не с Мальвиной, а с кем-то другим я доезжаю до Москвы. Меня встречают мама и Люся. Сестра подбегает с вопросом: «Туся Радченко?» Я отвечаю важно: «Jа, das bin Ich». В эти минуты на перроне Николаевского вокзала я пребываю еще в двух мирах, но это минуты. Я приехала домой. Меня ждет теплый, уютный, полный родных, добрых людей дом. Кругом все говорят по-русски, только по-русски. Извозчик везет нас с вокзала на Никитский бульвар.

«Не разлучайся, пока ты жив…»

Мама и через 25 лет не забыла пережитой драмы. В письмах, полных воспоминаний об отце, она так заканчивает историю их любви:

«Я осталась вдовой в сорок два года при неумершем муже, но все равно вдовой, и по своей натуре, любви к жизни, к деятельности и проч. могла бы еще найти себе спутника жизни, но я не хотела этого из-за нашего ребенка прежде всего, а потом из-за того, что слишком тяжело переживала наш разрыв…»

«Вдова в сорок два года» — вот она передо мной на фотографии, сделанной в 1915 году. Она снялась в рост в той же позе, что и на псковском снимке 1911 года. Только теперь на ней меховая шляпа, в руках большая муфта — зима. Она по-прежнему горда и стройна в своем облике. Только улыбка… У нее какая-то вымученная, жалкая улыбка. Она еще хороша и знает это: коротенькое «и проч.» в ее письме означает именно понимание своей женской привлекательности. На этой фотографии ей надо быть красивой, быть веселой, но улыбка выдает ее — она несчастна, в глазах у нее тоска. Для кого, для чего снималась мама в первые месяцы 1915 года? Может, собиралась послать мне в Копенгаген? Тогда, значит, для отца. Чтобы взглянул, вспомнил псковский снимок, 1911 год, когда так ждал ее приезда. Но, видно, не успела отослать, мой отъезд приближался. А может, всмотревшись в фотографию, присылать передумала. К чему? У мамы все в той же сумочке с документами хранится еще и карточка — кусочек картона со стихами. Не знаю, чьи стихи, откуда выписала их мама, но для нее они были полны значения:

Берегись…
Не разлучайся, пока ты жив,
Ни ради горя, ни для игры.
Любовь не стерпит, не отомстив,
Любовь отнимет свои дары.
Не разлучайся, пока живешь,
Храни ревниво заветный круг.
В разлуке вольной таится ложь,
Любовь не любит земных разлук,
Печально гасит свои огни.
Под паутиной — пустые дни,
А в паутине сидит паук.
Живые, бойтесь земных разлук.

Разлуки, разлучины — вольные, невольные — поделили нашу жизнь на куски.

Упавший лист

«Цветок, засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я…» А я нашла в книге не цветок, а засохший лист, еще хранящий слабый аромат жизни. Подарок В. В. Розанова мне, его внучатой племяннице. Для меня — цветок. Нашелся он среди «Опавших листьев» не сразу — только когда стала читать Розанова неспешно, вдумчиво — именно так, как и следует его читать. Когда-то давно я проскочила мимо, торопливо листая ксерокопию заграничного издания. Теперь книги Розанова стоят у меня на полках — я привыкаю к нему, ранее незнакомому, начинаю ценить и за многое ему благодарна.

В оброненном «листе», мною поднятом, нашла я две картинки, два беглых рисунка. На одной стороне «листа» — племянник Володя, на другой — он с женой (еще до моего рождения). Схвачено острым глазом во время визита писателя сразу после освобождения племянника из тюрьмы (Петербург, Кресты, 1907 год), а написано по памяти через несколько лет.

Еще раз перечитываю отрывок из «Опавших листьев» (Короб второй).[17] Сложный текст требует внимания. В задачу писателя не входило обрисовать «племянника Володю», создавать его литературный портрет. Задача была совсем иной — показать, что нравственное отношение к браку несовместимо с революционной деятельностью, недоступно революционеру. Поставлена эта задача ярым противником революции, освободительного движения и социалистов, эсдеков.

В этом «листе» звучат два разных голоса: Розанова-моралиста и Розанова-художника. Голоса эти дисгармоничны, не сливаются в дуэт. В споре двух голосов побеждает голос художника. В нарисованных им картинках чувствуется мягкое, любовное отношение к племяннику, признание сильного и нежного чувства между ним и его «незаконной» женой.

Розанов пишет о моем отце:

«Он был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом»;

«Он был прекрасный человек, и прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей»;

«Он был вообще очень добр, очень нежен и очень деликатен».

Розанов знал Володю с самого младенчества, со времен жизни в семье старшего брата (моего деда, Николая Васильевича) в Нижнем Новгороде. Знал его и в отрочестве, когда жил и работал у брата в городе Белом, куда приехал со второй, тоже «незаконной» женой и падчерицей. Вероятно, Розанов особенно любил этого племянника, близкого ему по душевному складу и творческим способностям.

Самое ценное для меня в этом «листе» — живой облик Володи, обаятельного, мягкого, доброго, хотя и неустойчивого в привязанностях, — что и сам писатель относит к образу жизни, к деятельности племянника, а не к самой натуре его. Дорожу я не менее и описанием встречи с моими родителями, зарисовкой на второй стороне «листа».

«Я видел их сейчас после освобождения [отца из тюрьмы. — Н. Б.]. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе рядом разговаривающими.

Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть „тут“.

Он был ласков и хорош с нею и со всеми…»

«Володя сидел в Крестах, и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна… Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. И совсем высвободила его под залог этой тысячи…»

Этот «опавший лист» — ценное свидетельство привязанности Василия Васильевича к моему отцу, участия в его судьбе, помощи ему. Стараюсь понять, почему Розанов так настойчиво говорит о некрасивости моей матери? Все ее фотографии, как и все ее знавшие, свидетельствуют об обратном. Да я и сама помню: она была красивой в возрасте и под пятьдесят лет. Вернее всего, мамина внешность не соответствовала вкусу Розанова: мама принадлежала к тем русским женщинам, о смелости и мужестве которых сказал так образно Некрасов; Розанову же нравилась в женщинах мягкость, нежность и милая беспомощность, ищущая опоры. Да и разглядел ли он маму, которая пряталась, стараясь не быть «тут»? А пряталась она, конечно же, от самого дядюшки — не хотела мешать родственному разговору, возможно избегая разговоров иных.

Кончается отрывок беглым упоминанием о «драме» — о страданиях покинутой жены. Которой — первой, второй? — остается неясным. Возможно, в памяти Розанова оставленные моим отцом женщины слились воедино (кстати, в жизни пережитое их сблизило).

Чувствуя противоречие своих двух «голосов», звучавших в этом «опавшем листе», Розанов бросает его, не закончив, со свойственной ему непосредственностью сказав: «Устал писать». А устав и рассердившись под конец на Володю, вывел мораль: «Революционеры живут для себя, а старые, кашляющие чиновники все же живут для жен…»

Хотя последнее слово в отрывке и принадлежит моралисту, он не победил художника. Если отшелушить лишнее — сухую дидактику, путаницу в последовательности событий, — остается самое ценное: художественная правда, самая суть воспринятого художником, познанное сердцем — любовь, преданность, страдание. Для меня это и есть «цветок забытый, безуханный», найденный в книге. Нежданный подарок.

Возможно, моя находка нужна только мне, а другим даже и не видна.

Глава VII

Россия — родина — мама

«Вот мы и приехали», — говорит мама, когда извозчик останавливается возле дома шоколадного цвета. Несколько широких ступеней, потом лестница с перилами на второй этаж и еще одна короткая лесенка — на верхний, «антресольный». Дверь в квартиру открывается, меня встречают незнакомые люди — женщины, мальчик. Я смущаюсь, Люся быстро знакомит меня со всеми и ведет в комнату, где я буду жить с мамой. Там все для меня приготовлено: кровать с сеткой, столик со стульчиками, игрушки и книжки на этажерке.

Постепенно я осваиваю новую жизнь. Знакомлюсь с домом, с семейством (опять же не совсем обычным), довольно быстро преодолеваю привычку откликаться по-немецки и, тоже быстро, определяю, кто мне нравится, а кто — нет. Обживаюсь легко и чувствую себя просто и свободно, «как дома». Может, не совсем так, как в Берлине (ведь не хватает папы), но в отличие от Копенгагена здесь ощущается «дом». В нем полно нового, интересного и можно принимать участие во многих делах. Например, растапливать вместе с прислугой Нюрой плиту на кухне, глядеть, как она ставит самовар, стоять возле него, пока он не начнет напевать под черной трубой. Самовар для меня — совершенно новая машина; в доме их два — большой «золотой» и «серебряный», поменьше. С ними я знакомлюсь долго и обстоятельно. Можно напроситься на какое-нибудь дело, ведь мне уже пошел седьмой год, — я могу накрыть на стол к обеду или перебирать сухие фрукты для компота. Могу даже сделать что-то самостоятельное — выстирать кукольное белье в ванной комнате в тазу. В общем, жизнь сразу наполнилась, стала удивительно богатой, и скучать было некогда. Может, я и скучала немного без папы, но… кругом всё так интересно.

Постепенно я знакомлюсь с Москвой. Воскресные прогулки с мамой, с Люсей. Патриаршие пруды, где плавают серые уточки и два белых лебедя. Тверской бульвар с памятником Пушкину. Мама объясняет, кто это, я смотрю на него снизу, задрав голову, а его взгляд сверху вниз, прямо на меня; его странные глаза меня смущают.

Церкви, много церквей: Большое Вознесение и малая церковь у Никитских, Страстной монастырь на площади перед лицом Пушкина, а в конце Никитского бульвара — церковь святых Бориса и Глеба.

Тверская улица нравилась мне по особой причине: сюда меня берет мама, когда идет в магазин к Елисееву. «Елисеев» вкусно пахнет кофием, копченостями. Тут мама покупает обычно фунт вкусной рыбки, «копчушки», и продавец, завернув покупку в пергамент и уложив в корзиночку из лучинок, перевязывает ее шнурочком, прицепляет ручку и, кланяясь, говорит «спасибо».

А ниже по Тверской есть игрушечный магазин с большой витриной. Это самое главное, что есть на Тверской! К огромному зеркальному стеклу я приникаю надолго, изнемогая от желаний и надежд, но к маме не пристаю, не прошу и не канючу, за что и бываю вознаграждена покупкой какой-нибудь мелочишки, а ее полно, и в витрине кроме больших нарядных кукол, мохнатых зверей, колясок и домиков сидят, стоят и лежат маленькие куклята, рассыпаны стеклянные цветные шарики, на зеленой бумажной травке пасутся коровы и овечки, а в ванночках купаются утки и рыбки. Я уже знаю, что большие дорогие игрушки дарят детям только на большие праздники. Довольная, я ухожу из магазина с маленьким мячиком, или с пупсом в ванночке, или с переводными картинками.

Шла война, готовилась революция. Ни то ни другое не отражалось на жизни детей, хотя и то и другое касалось нашего дома, занимало и беспокоило взрослых. На фронте была сестра Женя — о ней вспоминали постоянно. Говорили и о дяде Мите, мамином младшем брате, военном враче. Эти разговоры были доступны детям, а война в целом была далека и непонятна.

Но революция все же отражалась, как в капле воды, в нашей частной жизни, в объединившихся под одной крышей трех полуразвалившихся семьях, в пострадавших от этого людях. Мама и ее старшие дочери — от первой ее семьи, мама и я — от второй, недавно рухнувшей, и мамин брат Николай Баранский с женой и сыном — семья, близкая к слому.

Мама не оставила об этом времени воспоминаний, я же помню всех, с кем мы жили, и расскажу о них, какими запомнила в тот год жизни на Никитском.

Прежде всего — мама. Я так наскучалась по ней за год разлуки, что мне и тут все время ее не хватало. Приходила она по будням поздно, редко я могла ее дождаться. Уложенная в постель, я крепилась, стараясь не заснуть «до мамы», но обычно не выдерживала. Сквозь сон еще чувствовала ее приход: она обязательно подходила ко мне поцеловать, потрогать, прикрыть. От ее рук, от платья пахло табаком. Она курила, она возвращалась из каких-то мест, полных табачного дыма.

От курения в голосе мамы, контральтовом, низком, слышалась легкая хрипотца, она часто покашливала. Мама любила командовать, была резковата, нетерпелива, но нельзя назвать ее нетерпимой. Она не была склонна отдавать приказания, читать наставления, назидания исходили от нее редко. А вот вспыльчива была и гневалась шумно и громко. Не сомневаюсь, что где-то, где проходила большая часть ее жизни, она резче показывала волю, умела требовать и убеждать.

Воля у нее была сильная, но проявлялась не во внешнем давлении, а скорее в каком-то излучении, от нее исходящем. От нее все набирались бодрости, жизнедеятельности, включались в дела, в которые она и хотела включить. Так было и дома, в малых, конечно, делах. Ее увлечения легко передавались другим, за нею было весело идти, даже тогда, когда не очень хотелось делать то, что она считала нужным.

Она любила пошутить, посмеяться, была остроумна, у нас было принято подшучивать друг над другом, слегка подкалывать, немножко ехидничать (по-папиному это называлось «поддедюливать»), но не доводя до обиды. Мама, как говорили сестры, «дружила с чертом» — он то и дело соскакивал у нее с языка: «А, черт!», «Черт побери!», «Черт его знает!», «Черти унесли» и т. д. Наши прислуги, добрые помощницы, простые деревенские бабы, осуждали хозяйку за «черта». Но в маме было так мало барского и барственного, она была так близка простым людям участием, добротой, убежденностью в равенстве, что ей это охотно прощали, сокрушаясь, однако, что барыня не привержена божественному — в церковь ходит лишь в пасхальную ночь, икон в доме не держит, кроме как на кухне да в спальной, где одна «от бабушки».

Удивительное дело, я не помню маминой внешности, какой она была тогда, и описала ее по фотографии 1915 года, а живой ее образ не встает перед глазами. Думаю, потому, что я ее не «наблюдала», а более «ощущала», она была очень ко мне близка, как и должно быть в том, детском, возрасте. Поэтому я не могу оценить ее внешности, и то, что она была красива, я знаю с чужих слов. В то время для меня это было не важно. Но зато какие-то отдельные черты ее, внешние проявления ее натуры я помню удивительно ярко.

Помню ее глаза, большие, серые, излучающие свет. Когда она подолгу задерживала на мне взгляд, я отклонялась и просила: «Не смотри на меня, мне щекотно». Это детское, но очень точное определение. В ее взоре было столько тепла, нежности — и вместе с этим, явным, еще проникающее вовнутрь ощутимое лучение, от которого и вправду делалось щекотно в груди, в животе, и было трудно это выдержать. Мне было приятнее приникнуть, прижаться к ней. Понимаю, что в ее взгляде была и любовь ко мне, и любование моим сходством с отцом, и печаль, вызванная памятью о прошлом, но и какая-то сила, которую мне трудно было сносить.

Да, я слышала, что мама красива, но главная ее ценность для меня была в том, что она — моя мама. Всё же отдельные ее черты, чем-то меня занимавшие, запомнились. Волосы, поднятые надо лбом «кокошником», прямые, пушистые брови, кончик носа слегка прижат книзу (как и у ее отца) и большой выпуклый рот, но это ее не портило, а придавало своеобразие. Она была немного выше среднего роста, стройная, крепкой «сибирской» стати, с невысокой шеей и гордо посаженной головой с приподнятым подбородком. Во всем ее облике чувствовалось величие или, скажем осторожнее, значимость ее существа.

Вторым человеком, к которому я прилепилась всей душой, была сестра Людмила, Люда, или Люся. Ей шел тогда двадцать первый год — пора расцвета. У нее была коса темного золота ниже колен, серые глаза, как у матери; она была удивительно белокожа, а в улыбке сверкала белейшими ровными зубками. Главной ее прелестью была мягкость, женственность, благожелательность, она была расположена к людям. При всей мягкости и деликатности умела колко пошутить и подсмеяться. Я к ней льнула очень, ощущая ее заботу и любовь. Она как бы дополняла маму, была скорее не сестрой, а «молодой мамой». Меня еще привлекало в ней то, чего не хватало маме, — какие-то чисто женские пристрастия: любовь к лоскуткам, вышивкам, бусам, разным «штучкам». В свободное время — а Люда училась на Высших женских курсах да еще и работала — она любила рукодельничать, фантазировать по швейной части. Семейный бюджет был скудным, и Люда шила, перешивала, что-то комбинировала для себя, для мамы. Помню, как она сшила мне нарядное платьице. Оно понадобилось срочно, в связи с очень важным событием: мама купила билеты на «Синюю птицу» в Общедоступный художественный театр, а у меня были только домашние платья, которые Люда забраковала. Новое нарядное платье и первый в жизни театр слились для меня в один необыкновенный праздник. Люда «сочинила» за одну ночь прелестный синий сарафанчик (мамина старая поплиновая блузка) с белыми пышными рукавчиками (Люсина шелковая блузка), с золотыми мелкими пуговками с эмалевыми голубыми цветочками. Когда Люда нарядила меня и подвела к зеркалу, я остолбенела от своей красоты. До сих пор помню свой восторг от наряда, особенно от пуговок.

Помню всё и в театре: бархатный барьер балкона, через который смотрю вниз, в партер, — цветное шевеление и шуршание толпы, потом меркнущий свет, раздвигающийся занавес. Тут я разом переселилась в другой мир, позабыв всё в этой жизни, поверив во всё в той. Как утверждала мама, от этого театра я совершенно «сошла с ума», говорила без умолку, вся горела и до утра не могла заснуть. Дело кончилось тем, что мама дала мне касторки. Так приземлила она мой первый поэтический взлет.

О, эта ненавистная касторка, отвратительная пытка при каждом нездоровье! Вероятно, тогда это была панацея от всех бед, признанная в медицине (ценил же ее, постоянно принимая, Чехов). Меня от нее тошнило, это было неотвратимо, все лечение кончалось рвотой, но взрослые не унывали. Однажды Люда поднесла мне, больной, коробку с нарядными конфетами, где поверх каждой цветной мармеладки лежала прозрачная золотистая «виноградинка» — капсула, и я доверчиво раскусила украшенную конфетку, а потом долго рыдала от обиды, нанесенной мне любимой, но неожиданно коварной сестрой.

Первое воспоминание еще об одном лице — дядюшке Николае Николаевиче — связано именно с касторкой. Меня ведут к нему в комнату, в «пещеру», как говорила мама (он не позволял у себя убирать). Взрослые собираются провести наглядный урок, доказывающий, что касторка совсем не противна. Дядя Коля — он, вероятно, нездоров — должен принять благотворное лекарство. Лежа в постели, он у меня на глазах высасывает пузырек касторки, причмокивая и нахваливая, а я давлюсь от тошноты и выдираюсь из чьих-то рук, пытаясь убежать. Может, и не стоило вспоминать этот эпизод, да кстати пришлось. И кажется мне, что характер дядьки моего (очень любимого, но позже) этот случай иллюстрирует: он был при большом уме нарочито прост, напорист, грубоват и непреклонен.

У Николая Николаевича были сложные семейные отношения — вероятно, Тюма Григорьевна, его первая жена, была уже тогда ему в тягость. Их жизнь также определялась революцией: оба — подпольщики-революционеры, жили вместе от разлуки до разлуки. В 1909 году у них родился сын Коля, по семейной традиции тоже Николай Николаевич. А на фотографии, недавно мне переданной, Коленька — прелестный малыш, немного растерявшийся от происходящего, снят на лесной опушке. Надпись на обороте сделана его матерью: «2 года 5 мес. 22 дня. Дарсун Заб[айкальской] обл. Июль 1911 г.» и ниже: «Мама а почему папа Моске? Я поеду папи Моску». Тюма Григорьевна скучает без мужа, напоминает ему о сыне. Сынок тоже скучает, отец бывает наездами. Но пройдет еще три года, будет сделан еще один снимок — в Уфе, Колюшке уже пять лет; вот тогда и привезет дядюшка свое семейство в Москву. Ему, профессиональному революционеру, мужчине, вовсе не до семейной жизни. Возможно, если бы не моя мама, его старшая сестра, он бы не смог устроить эту «семейную паузу» среди своих дел. Он в это время учился в Коммерческом институте, работал в Земгоре. Уступил жене, но семейная жизнь не сложилась: главное для него — общественная работа, учение, наука. Большевик, увлеченный смолоду революцией, он уже не расстанется с партией, хотя жить будет наукой. И семьи будут — одна, другая… и все опять же непрочные. Однако заботу о них дядюшка не оставлял и, посмеиваясь, говаривал: «Каждый мужчина может иметь столько жен, сколько может прокормить, — так учит Коран».

Но вернемся на Никитский бульвар. Третий дорогой для меня человек был мой двоюродный брат Коля, о котором мама писала мне в Данию. Мы быстро сдружились и целые дни проводили вместе — играли, гуляли. Ненадолго у нас появилась гувернантка (видно, наши родители в складчину одолели такую роскошь), немка Адель Ивановна. Мы чинно ходили с ней по бульварам, а дома играли в лото. Колю она учила немецкому языку, мне же пыталась «исправить берлинское произношение» — она была рижанка.

Но большую часть времени мы были предоставлены сами себе, играли увлеченно, с трудом отрываясь для каких-то житейских дел, на которые нас подолгу не могли дозваться. Заводилой в играх и шалостях была я. После возвращения в Россию здесь, на Никитском, я быстро окрепла, набрала рост и вес, как-то расковалась — освободилась, должно быть, от тайного гнета жизни с Терезой, в чужих краях и чужом доме. А мама с ее принципом воспитания, который заключался, кажется мне, почти в полном отсутствии воспитания, грела меня своей любовью, как солнце греет кустик травы, и я росла свободно и весело.

На любительских фотографиях сняты мы вместе с Колей дома и на бульваре. Кругломорденькая и толстоногая девчонка держится совершенно свободно даже под взглядом фотоаппарата, а тоненький мальчик, как видно, слегка стесняется. Мы сняты в комнате: я с куклой, он с мишкой, сидим рядышком; на другом снимке — девочка на стуле, а мальчик (фантазия фотографа) на полу на коленях, оба с медведями. На одном снимке моя любимая поза — нога на ногу (так же снята я и в фотографии на Тверской, парадный снимок для папы); поза свидетельствует о недостатке хороших манер, которым меня никто и не учил. Мои с Колей карточки были посланы папе в Копенгаген, но ему не понравились, о чем он написал в одной из открыток (теперь была его очередь спрашивать: «Деточка, дорогая, что же ты не пишешь?»).

Дружба наша с Колей была счастьем для обоих — детишкам маловато перепадало внимания от взрослых. Весь день был заполнен нашими ребячьими делами. То это были бурные путешествия в духе Жюля Верна, которого читала нам мама по воскресеньям и изредка по вечерам, в будни, то более спокойная игра в «дом».

Мама очень уставала, но, если она возвращалась не поздно, мы упрашивали ее почитать нам перед сном особенно любимых «Детей капитана Гранта». Мама не могла отказать, мы усаживались по сторонам от нее на диванчике в нашей комнате. Через полчаса мамин голос начинал гаснуть, концы фраз затихали, мама засыпала. Мы будили ее и жестоко требовали продолжать. Вскоре она начинала перескакивать через строчки или смешно переиначивать имена и названия, отчего мы хохотали и безжалостно разоблачали: «Да ты спишь!» И мама вырывалась из-под нашей власти: «Всем пора спать! Марш умываться!»

Да, она так уставала, что иногда засыпала в ванне; просыпалась оттого, что замерзла в остывшей воде.

Наши тихие игры в «папы-мамы» шли в построенном из стульев с крышей из байкового одеяла доме, куда стаскивались все «дети»: мишки, куклы, зайцы, кошки, а также вся утварь — плита, кастрюльки, ванночки и кроватки. Играли только в нашей с мамой комнате, обставленной скромно, но уютно, с детским уголком. В комнате, где жил Коля с матерью, самой большой в квартире, было пусто и голо.

Тюма Григорьевна хворала, тяжко переносила вторую беременность, мучилась тошнотами и непрестанно бывала раздражена. Ее состояние тяжело отзывалось на сыне. Уступчивый и добрый мальчик, с которым, казалось бы, так легко ладить, не мог ей угодить, злил ее непрестанно и от ее крика, дерганья и постоянного недовольства еще больше терялся и тогда еще больше злил. У нее была трудная полоса в жизни: холодность и невнимание мужа, неопределенность дальнейшей жизни с двумя детьми — все это, как я поняла потом, доводило ее до истерического состояния. Но тогда я, маленькая, знала только одно: она обижает Колю, и, за это ее невзлюбив, я мстила ей полным непослушанием в те часы, когда мы оставались под ее приглядом. Она звала Колю ложиться спать, а нам все еще не хотелось расставаться, и мы прятались, залезали в самую глубину подкроватной «норы», где под углом сходились наши с мамой кровати, и, съежившись, свившись в клубок, молчали — молчали тем упрямее, чем громче призывал нас ее голос. Так мы окончательно доводили бедную женщину, и тогда она доставала нас с помощью половой щетки и, понятно, набрасывалась на сына с двойной яростью, хотя, по справедливости, шлепанье и дерганье должны были достаться мне — неповиновение возглавляла я.

«Защищая» Колю от матери, я совершенно сникала и робела перед дядюшкой: ведь и он частенько нападал на сына, пугая его дикими окриками и стуком кулака по столу, чуть что не по нем. Сын — тоненький мальчик, робевший под взглядом отца, его не устраивал, не соответствовал идеалу «сына сибиряка», не был крепышом, смельчаком и задирой, каким сам Николай Николаевич оставался и в старости. Его криков побаивалась и я, но на меня дядюшка голоса не поднимал, да и вряд ли я чем-то могла его раздражать, к тому же девочка соответствовала его представлениям о здоровом, крепком ребенке. Вот только подкалывал он меня, спрашивая сердитым голосом: «Так ты немка или русская?» Дело в том, что я картавила, это было не французское раскатистое «р-р-р», похожее на полоскание горла, а легкое прикосновение к звуку, грассирование, как у немцев. Но я довольно быстро сообразила, чего он от меня ждет, и кричала: «Я не немка!»

Сестра Евгения, Женечка, бывала на Никитском наездами. В начале войны она, пройдя краткие курсы подготовки, стала сестрой милосердия. Мама беспокоилась: Жене было девятнадцать. «Я ее на коленях умоляла» — так мать пыталась остановить патриотический порыв дочери. Женя была очень смелой, рвалась на фронт, на передовую. Начинала в тыловом госпитале, под Новым Иерусалимом, потом по ее просьбе была взята в отряд в Галицию, но попала опять не на фронт — отряд собирал детей-сирот, ставших бездомными. Это было не по ней, она добилась включения в медицинскую службу на передовой. Среди многих тяжких впечатлений на фронте было одно, потрясшее Женю, — первая газовая атака немцев и гибель русских солдат. На глазах Жени умирали в страшных муках отравленные, добравшиеся до полевого госпиталя, а медицина тогда была бессильна перед страшным отравлением. У братской могилы, где похоронили семьдесят бойцов, Женя поклялась, как мама в отрочестве, служить народу, добиваясь для него лучшей жизни. Из всех маминых дочерей она одна была верной последовательницей Великой Идеи, призвавшей в свое время юную Любу Баранскую.

Помню, как глупо подшутили мы с Колей над приехавшей на побывку сестрой: спрятались в передней за вешалкой с пальто и выскочили на Женю с дикими криками. Мы напугали ее, нервную и уставшую, до истерики. Глупые дети испугались сами до того, что стали обходить Женю, избегать встречи, и вздохнули с облегчением, когда она вернулась на фронт.

Мы с Колей никогда не играли в войну. Разговоры старших о войне слушали, но, видно, ничего не могли представить. Приезжал однажды мамин младший брат Митя, Дмитрий Николаевич, военврач. Мы, очарованные военным мундиром и красотой молодого офицера, прильнули к нему, к его шинели на вешалке. Это был краткий визит проездом в Уфу или из Уфы, где жили теперь Баранские, а томское «гнездо» опустело после смерти деда в 1905 году: Ольга Сергеевна с Митей, еще гимназистом, переехала в Уфу, где обосновались ее дочери Екатерина и Надежда с мужьями.

Тут к месту сказать об удивительной черте мамы и ее брата Николая — «неродственности», «несемейности», не знаю, как назвать это безразличие к родным: отсутствие связей, постоянного общения, заботы. Случайные и короткие встречи, редкие письма — и не то чтобы совсем не было чувства, но было оно, как видно, задавлено общественными интересами и делами. Бабушка моя болела, но мама так и не собралась к ней съездить.

Война почти не касалась нашего быта, не думаю, чтобы она лишала нас чего-то существенного; впрочем, мы всегда жили очень скромно. «Никаких разносолов!» — был обычный мамин девиз. В число «разносолов» входили разные гастрономические и кондитерские вкусности и заморские фрукты. Всё это продавалось и во время войны, но во все времена — и до, и после (включая и нэп) — появлялось на нашем столе лишь в торжественные дни и в самом малом количестве.

Здесь, на Никитском, по утрам в нашей столовой, в узкой проходной неуютной комнате, на длинном столе под клеенкой появлялся большой медный самовар с «медалями» на груди, с заварочным чайником на конфорке-короне — очень важный господин. Везде, где только можно, на самоваре висели и лежали бублики, а под крышкой зачастую варились яйца (вот уж странная необходимость). На столе — масло, сыр, детям и желающим — манная каша. И конечно, ситный — высокий пористый белый хлеб.

Ели домашние кто когда, а я завтракала с мамой, и часто к нам присоединялся дядюшка. Он за едой всегда читал, на вопросы мычал невнятно и молча подвигал маме пустой стакан. Иногда рычал, как лев, и этот его басовитый рык означал недовольство прочитанным или окружающими, если они мешали. Такое рыканье раздавалось временами и из его «пещеры», когда он занимался.

При всей простоте хозяйства кто-то должен был руководить им, отдавать распоряжения и считать деньги. Вернее всего, это лежало на маме — самой энергичной и самой умелой из женщин этого дома.

Обед на Никитском бывал всегда приготовленным вовремя, простым и вкусным. В кухне, большой и светлой, с белым дощатым полом, главенствовала наша прислуга Нюра, которая тут и жила за цветастой занавеской, где стояли ее кровать с периной и сундук. Кстати, ее полагалось называть Анной Гавриловной, на что она обижалась, а я смеялась, когда она говорила мне «барышня», но это не мешало нашему взаимопониманию и дружбе. Кухонный мир притягивал нас с Колей: и что это Нюра делает, и чем это пахнет, и когда будем плиту растапливать, и как это одеяло сшито из лоскутов, и как играет музыка, когда открывается крышка сундука…

В нехитром меню чередовалось несколько блюд: щи или суп, котлеты или форшмак, кисель или компот. Вероятно, было еще что-то, но запомнилось то, что нравилось.

Домашние дела мама не любила, бытовые хлопоты были у нее на втором месте, а может, на третьем — после материнских забот. Но мама умела все. Видно, крепкой была выучка бабушки, моей прабабки Анастасии Ивановны, которая вела хозяйство в томском доме Баранских. Мама даже куличи умела печь, а это высшая квалификация в кулинарии. В приготовлении к Пасхе мама всегда принимала самое деятельное участие. Главные христианские праздники — Пасха и Рождество — соблюдались в нашем доме свято, и оба остались у меня в памяти на всю жизнь как дни, полные света, красоты и влекущей тайности.

Зима, заснеженные улицы, извозчики, скользящие легкие санки и крики «поберегись!». Мы с мамой спускаемся по Никитской к Александровскому саду, где любим кататься с горки из-под Кремлевской стены. Говорю «мы», потому что мама время от времени, оглянувшись вокруг, тоже садится на мои санки. Конечно, это бывает только по воскресным дням, когда мама дома.

Приближается Рождество. Мы с Колей клеим цепи из золотой и серебряной бумаги, золотим грецкие орехи, сооружаем коробочки из цветной бумаги — хоть криво и косо, но зато своими руками. Присматривает за нами и помогает Люся. Наступает желанный день — квартира наполняется запахом леса. Рано утром привезли елку и от нас спрятали. Куда? Мы с Колей пытаемся найти, подглядеть, ходим, нюхаем, но не находим. «Ну что, не унюхали?» — смеются взрослые. Елку ставят вечером в сочельник в большой полупустой комнате Тюмы Григорьевны. Ее украшают взрослые, как видно, очень увлеченные этим делом, а нас не пускают. Свечи зажгут только завтра, и мы томимся, стараясь выведать что-нибудь про подарки. В первый день Рождества будут гости. Праздник — это гости, елка в огнях свечей и в блеске украшений, игры и танцы под «гребешок» — жалкая музыка бедных социалистов, дующих в гребенку, обернутую папиросной бумагой. Но мы не страдаем, ибо пианино или рояль нам неведомы — это предметы не нашего обихода (отсюда мое музыкальное невежество). Мы пляшем «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» или водим хоровод вокруг елки под бодрое распевание революционных маршей. Но первой звучит, конечно, детская песенка «В лесу родилась елочка». Крикливые, шумливые, капризные чьи-то дети и очень веселые взрослые: мама пляшет, Люся поет, чьи-то мамы и сестры подпевают и танцуют. Чай или ужин заканчивает праздник. Наконец-то можно предаться разглядыванию подарков: кукла Любочка, закрывающая глазки, предмет моих мечтаний, сидит на подставке из золотистой соломки со своим приданым — распашонками, чепчиками, платьицами. Она так запомнилась потому, что осталась на фотографиях, и потому, что была нашей с Колей главной дочкой.

Все же любимее и важнее была Пасха, хотя она обходилась без больших подарков. Дарили яйца: шоколадное, деревянное с сюрпризом или фарфоровое с картинкой. В днях Пасхи было больше света, и еще манила таинственная и прекрасная Святая ночь.

Весенние праздники начинались с Вербной субботы, с вечернего богослужения в церкви, на которое меня брали взрослые. Особенно мне нравилось шествие с зажженными свечами и пучками вербы из церкви домой. Надо было донести живой огонек до лампадки, но в нашем доме лампадок не было. В Вербное воскресенье разворачивалось гулянье на Красной площади, на котором я побывала однажды с мамой и, может быть, запомнила потому, что потеряла маму. Это «страшное происшествие» длилось, может, одну-две минуты: я выпустила ее руку и тут же опять схватилась за нее, но рука оказалась чужой. Испуг, короткое замешательство, и тут возникла мама, тоже испугавшаяся. Должно быть, мы обе на что-нибудь загляделись. А глядеть было на что: чем только не торговали вокруг; особенно занимали меня китайцы с косами и китаяночки в деревянных башмаках со своим пестрым товаром. Тут были и «американские черти» в банках с водой, и «тещины языки», разворачивающиеся со свистом, и драконы, и шары на палочках, фонарики и веера, и что-нибудь из этого мама обязательно купит. Продавцы громко и весело расхваливали свой товар, и их голоса сливались с голосами владельцев разных аттракционов. Сладости и вкусности — орешки в сахаре на лотках, петушки на палочках и длинные леденцы ярких расцветок — мама покупать брезгливо отказывалась. А мне так хотелось полизать такого петушка или грызть эти орешки, как это делали другие дети, попадавшиеся навстречу.

После Вербного воскресенья начиналась подготовка к Пасхе. С Колей и Люсей мы красили яйца во всевозможные цвета — фиолетовый, красный, желтый, в золото и серебро. Уже готовы были «лужайки» — тарелки, обернутые марлей, через которую густо пророс овёс, — на эту травку укладывались разноцветные яйца, что было очень красиво. Для украшения стола покупались обязательно гиацинты в горшочках — розовые, голубые, белые, прелестные ароматные цветы, к сожалению почти забытые.

В четверг мама и Нюра приступали к главному делу — к куличам. Вся квартира благоухала ванилью и горячим ароматом сдобной выпечки. Мы с Колей помогаем: трём желтки, толчем миндаль в медной ступке, взбиваем белки, — правда, довести дело до конца не хватает сил, но все равно в награду нам дают вылизывать сладкие миски и кастрюльки. В пятницу Нюра несла куличи и пасхи в белых крахмальных салфетках святить в церковь, и те, что поменьше, доверяла нам с Колей. Этот поход надо было вымолить у мамы — она боялась, что мы потеряемся в многолюдстве. А Нюра поддерживала нашу просьбу — одна справиться она не может. Успокаивало маму то, что церкви были так близко: совсем рядом Большое Вознесение, чуть подальше — Бориса и Глеба.

Самое главное происходило в субботу. Мама, сестры, мамины друзья собирались идти ко всенощной в храм Христа Спасителя и потом разговляться у нас. Моя участь решалась мамой: на все мои мольбы и просьбы взять меня с собой она отвечала уклончиво, не отказывая и не обещая. Меня укладывали с вечера и велели «спать спокойно», но я боялась, что не разбудят, и спала неспокойно, однако сон все же забирал меня. Была примета: уложат в лифчике и штанишках — значит, возьмут, в ночной рубашке — могут не взять. И рубашку надевать я отказывалась, однако упрямиться боялась — не рассердить бы. Но вот — будили! Сонная, счастливая, я собиралась… Последнюю Пасху отпраздновали весной 1917 или 1918 года.

Святая ночь с тихой, бархатной темнотой, приглушенные голоса, шорох шагов, идущих ко всенощной, и вдруг — светящийся храм, весь в огнях (лампочки? плошки?). Ликование хора, колокольный звон, кружение крестного хода, хоругви, огоньки свечей, золотые блики на иконах и волна голосов «Воистину воскресе!» в ответ на возглас священника. Всё, всё это вызывало восторг, поднимало к небу и запомнилось навсегда.

Но то, чему научила Христльфройляйн — молиться каждый вечер перед сном, — этому в новой жизни не находилось места. Меня стесняли окружающие, я была еще слишком мала, чтобы проявить самостоятельность; они же не вникали в причины моего замешательства, когда заставали меня на коленях возле кровати, и на вопрос «Ты что?» я отвечала смущенно: «Я уронила кукленка». Никто в этом доме не молился, кроме Нюры — она моей наставницей быть не могла, но по своему разумению спасала меня от «безбожия». Привязала маленькую иконку к изголовью кровати, кто был изображен на иконке — не помню. Помню только, что я целовала образок, как когда-то в Петербурге папину карточку, а потом, закрывшись с головой, пробовала «поговорить с Богом», но тут же засыпала, или же не успевала и слова сказать, как мама или Люся откидывали одеяло и говорили, что так закрываться вредно.

Вот так постепенно угасала моя детская вера. И молилась я только в церкви, куда попадала иногда с Нюрой. Мама хождение в церковь не одобряла, но и не запрещала. Запрещала одно — прикладываться к иконам, когда узнала из моих рассказов, что мы с Нюрой «перецеловали всех боженьков». Мама боялась инфекции, а Нюра, простая душа, удивлялась: «Какая может быть зараза от святой иконы?»

Хотелось бы мне понять, почему мама не запрещала Нюре брать меня в церковь, не возражала против иконки, привязанной к изголовью. Казалось бы, для атеистки было нормально воспитывать ребенка в духе своих убеждений. Но, видно, что-то теплилось в маминой душе от давних времен, о чем она написала в глубокой старости, вспомнив так хорошо о своей вере в Бога в детские и отроческие годы, о душевном просветлении в молитве, о радостном волнении при посещении церкви, о песнопениях и горящих свечах. Может, поэтому мама не возражала против попыток Нюры спасти ребенка, живущего в странном доме без икон и лампадок.

Теперь, в конце жизни, могу сказать: каждый сам находит свой путь к Богу. Каждый взрослый человек. Но дитя не ищет путей в жизни, а идет вослед родителям. Им следует знать, что путь к Богу, путь к нравственной чистоте — их забота. Долг родителей — помочь своим детям ступить на нравственный путь, а дальше с годами пусть сами думают и ищут смысл жизни. А разрушать чистую детскую веру, мне думается, грешно. Хорошо, что мама не делала этого.

Однако, не имея поддержки, я постепенно забывала о Боге. И может, потеряла бы веру совсем, если бы не счастливые встречи со светлыми людьми в дальнейшем, если бы не жажда утешения в горе, если бы не чудо откровения на высоком холме между Святой могилой и Святым храмом, изменившее мою жизнь.

А что же папа, теперь далекий? В новой московской жизни, с богатством новых впечатлений, с новыми привязанностями, я начала отвыкать от отца. Он скучал без меня, жаловался, что редко получает ответ на свои открытки. А они были полны нежности и любви. По его письмам видно, как он привязан к дочке, как ее не хватает.

«Милая моя деточка Тусечка! Обнимаю тебя и целую, потом беру на руки и кружу по воздуху, а у Тусика развеваются волосенки. Твой Воля». Ласковые имена, придуманные еще в Берлине…

«Тусечка, девочка моя родная! У меня на столе стоят две твои фотографии, и я смотрю на них, и думаю о тебе, и хочу тебя видеть и обнять крепко-крепко. Пришли мне милые твои каракульки…»

«…Я получил твою фотографию и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице. Вот только ты мой медальон забыла. Если ты его потеряла, напиши — я пришлю новый…»

Серебряный медальон на цепочке отец прислал мне на день рождения, первый без него, с надписью «Тусику» и со своей миниатюрной фотокарточкой. Беспокоился, не забуду ли его: «Прошу не забывать и писать мне», «…я живу хорошо, только жалею, что ты так далеко от меня», «…почта совсем перестала приносить твои открытки», «…я видел тебя во сне, только поцеловать не удалось…».

Почти в каждой открытке папа жалуется, что не получает писем, беспокоится, правильно ли мама пишет адрес. Она, как видно, забывала усадить меня за стол отвечать папе, а я за живыми делами текущего дня не вспоминала, хотя уверена, что каждое папино письмо, полное любви, вызывало ответ в моей душе. Только вот открытки не оказывалось под рукой, да и маме все некогда (она действительно была занята и сильно уставала) — конечно, тут не было никакого ее умысла.

«Милая Тусечка! Я получил твою фотографию, где ты снята вместе с Колей, куклой и мишкой. А я думал, что ты уже большая и не играешь больше в куклы. Мне больше нравится другая фотография — в шубке. На ней ты совсем как в прошлом году, и я все узнал — и шубку, и шапочку, и калоши. Твой Воля». (Меня сфотографировали сразу после приезда в зимнем, в чем я уезжала из Дании.)

Почему не понравились отцу маленькие любительские карточки, где мы с Колей, — не знаю. То он удивляется, что дочка еще играет в куклы, то жалеет, что она не похожа на ту, маленькую, которую так легко кружить по воздуху… Думаю, переживал, что дочка растет вдали от него, скучал. Но кто же виноват?

Кто — действительно, кто?

Да, любовь наша с папой в те годы, когда мы жили вместе, когда он так много нянчился со мной, была великая любовь. Расставшись, мы потеряли многое — словами не передать. Теперь я понимаю, что мы с отцом были очень похожи — говорю не о внешности (в детстве я была похожа на него маленького один к одному), но говорю о сути. Мы оба были придумщики, в наших общениях, играх было много фантазий, своих особых словечек, прозвищ. С мамой этого не было — с ней можно было бегать, шутить, смеяться, но все было всегда «взаправдашним».

Накануне нового, 1916 года Тюма Григорьевна родила девочку. Новорожденная была болезненной, спала неспокойно, кричала. Мама взяла Колю к нам в комнату; он опять спал на маленьком диванчике, но теперь приходилось подставлять под ноги стул. Дядюшка не желал входить в сложности увеличившейся семьи и решил, что Тюме с детьми будет лучше в Уфе, в теплых руках бабушки и теток. Летом 1916 года он отвез их в Уфу. Коля, привязанный к нам с мамой больше, чем к своим родителям, очень не хотел уезжать.

Прощание наше с Колюшей было горьким, мы оба плакали. Очень скоро из Уфы пришла от него открытка, первые строки были написаны вкривь и вкось: «Дорогая моя жена Туся! Я твой муж Коля, рыдаю я и день и ночь…» Дальше писала Тюма Григорьевна под диктовку сына. Коля задавал вопросы, посылал приветы, все его мысли были еще в Москве, на Никитском. Эта милая и смешная открытка хранится у меня до сих пор.

Кто мог подумать, что забавная семейка из «дома» с байковой крышей, со своими куклами и мишками, через многие годы, после многих испытаний образует настоящую семью? Случайность или предопределение судьбы? Я верю в ее прочерченность — видно, нам суждено было встретиться через много лет, и это произошло, когда мы были друг другу необходимы.

С отъездом маленького Коли закончилось для меня счастливое время детства. Полтора года, прожитые на Никитском бульваре, были последними перед поворотом судьбы. Дядя Коля уехал, мы с мамой и сестрами перебрались в небольшую квартирку на Новослободской, в Тихвинском переулке. Тут и подошел Февраль 1917 года.

Глава VIII

Тень Бутырской тюрьмы

Здесь, вблизи Бутырской заставы, в доме из красного кирпича, рядом с церковью неведомого тогда мне имени — Тихвинской Божьей Матери, неподалеку от Бутырской тюрьмы, прожили мы почти три года, с осени 16-го до лета 19-го.

В новом доме не было того тепла и уюта, как на Никитском. Не было большой светлой кухни с доброй Анной Гавриловной, не было моего дружка Коли. Но главным было то, что дом уже не мог защитить от происходящего за его стенами.

Вспоминая эти годы, полные таких важных для России событий, я буду писать о том, что видела и переживала девочка, добавив к этому то немногое, что сохранил наш архив. Выстроить всё строго по хронологии внутри этих лет я вряд ли смогу, но это не важно. Основные даты, разделившие нашу жизнь, нарушившие ее спокойный ход, а затем и сокрушившие всё, известны, они вошли в историю России.

Теперь, когда я вспоминаю это давным-давно прошедшее время, я как бы смотрю на минувшую жизнь в перевернутый бинокль. Вижу там маленькую девочку — неужели это я? Мне как-то странно говорить «я» и часто хочется написать «девочка».

Жизнь Девочки на новом месте отличалась от прежней. «Теперь ты уже большая», — напоминали постоянно взрослые. Да, я пошла в школу. Это была частная школа Лопухиной, готовившей девочек к поступлению в гимназию. Заботы о моем образовании, как я понимаю, взяла на себя сестра Женя. Меня собирались отдать в гимназию Потоцкой, куда даже в подготовительный класс принимали с испытаниями. Мне надо было научиться красиво писать по линейкам и освоить два правила арифметики — сложение и вычитание. Кроме того, полагалось знать основы Закона Божьего.

Школа Лопухиной, при всей домашности обстановки и доброте самой учительницы, меня не радовала, и ходила я туда неохотно. Вероятно, я чувствовала себя там «не такой», я была «хуже» других девочек. Только в одном я не была хуже — в чтении. Читала бегло и «с выражением». Писала плохо. Считала в уме быстро, но об арифметике ничего не знала. Однако ничто не сравнимо со стыдом, какой испытала я на первом же уроке Закона Божьего: одна я, только я не знала ни единой молитвы и не могла ответить ни на один из вопросов батюшки о жизни Иисуса Христа. Я была так пристыжена и угнетена, что мама, придя домой, тотчас принялась учить со мной «Отче наш».

Но было еще и другое, о чем я дома не говорила: все девочки приходили на занятия в форме, приготовленной для гимназии, — в коричневых платьях с фартуками, а у меня формы не было. Как не было и корзиночки с крышкой для завтрака, завернутого в белую салфетку. Мой бутерброд заворачивали в бумагу, и мне было стыдно, когда в перемену все усаживались за один стол завтракать.

Однако посещение этих «классов» принесло и радость: девочки обменивались книгами, и я получила однажды «Княжну Джаваху» Чарской. Я проглотила книгу мгновенно и тут же начала сначала. Читала ли я другие сочинения Чарской, не помню. Но смелая и гордая грузинская княжна много для меня значила.

Здесь, в Тихвинском, ранней весной 1917 года встретили мы революцию — весело, в радостных надеждах. Хорошее настроение матери и сестер передавалось и мне. По улицам колоннами шли люди с красными знаменами, пели песни — революционные маршевые и веселые солдатские. Мы с мамой, приколов красные банты к пальто, смотрели с тротуара на потоки идущих. Красный бант наполнял меня чувством гордости и причастности к событиям.

Потом была Пасха, последняя, какую отпраздновали по-старому: с куличами, гиацинтами и походом к заутрене. Церковь — два дома от нас, красивая, легкая, с колоннами — была освещена снаружи плошками.

Солнечное утро, по всей Москве праздничный перезвон колоколов. У нас гости. И кажется, что все это относится не только к Пасхе, но также и к революции. Совсем теплая погода, я в одном платье прыгаю вместе с девочками в «классики» на тротуаре перед домом. У меня по случаю праздника расплетены косы и на голове бант. «Какие красивые волосы!» — говорит господин, проходящий мимо под руку с дамой, и тростью приподнимает одну прядь. Я горжусь. Дома меня хвалят за хороший поступок, за послушание, но никогда не похвалят за меня самоё. А тут — волосы! И я бегу домой — сообщить маме эту приятную новость. Кто-то из гостей подарил мне в этот день шоколадного цыпленка, вылезающего из белого сахарного яйца, а кто-то — большое шоколадное яйцо с марципановыми цветами. День, полный света и радости.

Почему так, до мелочей запомнилась эта Пасха? Должно быть, потому, что это был последний настоящий праздник перед крутым переломом жизни, совсем близким.

Кто же знал в ту счастливую весну, что Бутырская тюрьма, занимавшая и тревожившая мое детское воображение, в скором времени займет прочное место в биографии нашей семьи?

Снятая «по средствам» квартира — без ванной, с маленькой кухней — все же имела четыре комнаты. Две большие, с окнами на улицу, — моя с мамой и столовая, и две маленькие смежные, по окну во двор, — для сестер. Голое жилище, обставленное только самым необходимым для жизни: кровати, стулья, столы, комод, этажерка, ширма. Но все кровати застелены белыми пикейными («марсельскими») одеялами, на подушках — накидки с прошивками. Три предмета, которые я считала украшением нашего дома: малахитовый камень на медной пластине, принадлежавший Степану Ивановичу, шкатулка из березового наплыва — подарок маме, и Мадонна Рафаэля — репродукция, поясное изображение в рамке, подарок мне — от кого, не помню.

Под одним из окон в нашей комнате мой уголок — столик, этажерка с книгами и «занятиями» (тетрадки, пластилин, карандаши и пр.).

Девочка еще играет в куклы, еще жива Любочка, хотя и со склеенной головкой, но в кукольном уголке главный персонаж — Мишка, не просто наш с мамой друг, но член семьи. Он одет в костюм, сшитый мамой из старой шерстяной юбки, у него есть одеяло, тоже связанное мамой (все было прислано еще в Данию). Мишка скрашивал часы одиночества, я с ним говорила, вела диалог на два голоса.

Мама и сестры обычно отсутствовали до вечера, я много была одна, хотя не совсем одна — была прислуга, но она занята на кухне своим делом. Груша брала меня с собой, когда ходила за покупками; иногда мы с ней заходили в церковь. Но общались мы мало, в основном в часы еды, а в кухню меня почему-то не тянуло в отличие от кухни на Никитском.

От тех лет у меня сохранилось ощущение долгого, молчаливого одиночества. Может, я тяготилась часами молчания и тишины в те дни и даже недели, когда бывала больна и не могла ходить в школу и гулять.

В эти дни Девочка играла, сидя на маминой кровати, к которой подвигали большой стол. Любимой была игра в «деревню». Откуда это пристрастие у городского ребенка? Одно лето после возвращения в Россию я провела в деревне. Мама сняла «дачу» у крестьян, с кем-то в доле. Я не только играла с ребятами и бегала босиком по теплой пыли и свежей траве, но и с большим удовольствием «изучала» сельскую жизнь. Таскалась за хозяйкой по двору, искала яйца в теплых ямках в сенной трухе, смотрела, как доят корову или как запрягают лошадь. Меня брали в луга собирать сухое сено. Я возвращалась, сидя на высоком возу, куда меня закидывал бородатый хозяин, напоминавший папу. Столько нового узналось там и, видно, запомнилось не только умом, но и сердцем.

А в «деревне» на столе строился дом с печью, подворье, размещались люди и живность, распределялись роли, кто кем будет: петухом назначался попугай, а корову изображал белый целлулоидный медведь, стоявший на четырех лапах. Составлялась большая семья из куклят, пупсов и разных фигурок. Отцом был негритенок в чалме, более высокий, чем остальные. Семья жила обычной крестьянской жизнью: пахали, сеяли, косили, ездили за дровами в лес. Случались с ними и чудеса, заимствованные из русских сказок, которые я любила.

Выздоровев, я начинала жить обычной жизнью. В нее входило гуляние во дворе. Вероятно, гулять самостоятельно, без пригляда было неизбежной необходимостью — ведь я не принадлежала к «заручкиным» детям, которых водят на прогулку гувернантки. Гуляние во дворе обогатило мое представление о жизни и мой лексикон. Ругательных слов, которых я не понимала, я не запомнила, но грубостей набралась. Впрочем, в нашем доме, как и в среде маминых знакомых, был принят грубоватый стиль общения. Было ли это от давнишнего стремления приблизиться к простому народу или просто разночинное щегольство: сдабривать речь простецкими словечками, которые употреблялись как бы понарошку, с иронией? Во дворе гуляли разные дети, некоторые ходили чинно с няней и копали снег деревянными лопатками или катали друг друга на санках, а другие, самостоятельные, как сестрички-близнецы и я, в шумной компании, вместе с мальчишками, скатывались с горки, перехватывая друг у друга санки. Играли вместе, а иногда обособлялись: девочки — в тихие игры, мальчишки — в шумную возню и драку.

Девочка не была смирняшкой, но при спорах, переходящих в потасовки, уходила в сторонку. В палисаднике, в центре двора, между четырьмя тополями зимой вырастала гора снега, свозимого сюда дворником. На этой горе под руководством вожака мальчишек Павлика выстраивалась всем миром крепость, в которую входили через арку — особую гордость строителей. И вот эту арку я сломала, разбила лопаткой — таков был финал какой-то ссоры между мальчиками и девочками. Впрочем, мы быстро помирились, а крепость вскоре растаяла.

С Павликом связано у меня неприятное воспоминание. Однажды он поведал мне «большую тайну», рассказал, «откуда берутся дети». «Тайна» произвела на меня такое сильное впечатление, что я кинулась его бить. Потом долго и безутешно плакала. Когда пришла мама, я зарыдала с новой силой, оплакивая маму, павшую в моих глазах и «запачканную». На все ее вопросы я отказывалась отвечать, утешения отвергала, отталкивала ее со словами «уйди, не трогай меня». К счастью, этот кризис продолжался недолго, и сама «информация» быстро забылась (потом, года через три, меня «просветили» еще раз).

Конечно, какие-то флюиды «тайны» доходили до меня при чтении «взрослых» книг. Я очень рано начала читать и в семь лет уже неслась по страницам, проскакивая «скучное», перевирая имена и названия. Чтение доставляло мне огромное удовольствие, скрашивало одиночество, но было неумеренным — я зачитывалась и обчитывалась: воображение мое кипело, чувства пульсировали. Помню, каким огнем горела я над «Неточкой Незвановой», «Маленьким героем». Вероятно, чтение таких вещей было не по силам в моем возрасте. Но что делать, если мои собственные книги — сказки Андерсена и братьев Гримм, «Хижина дяди Тома», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Том Сойер», «Принц и нищий» и др. — были читаны-перечитаны, а сестры приносили мне что-нибудь из детского чтения нерегулярно. Конечно, я искала книги по дому — и находила на полках и на столах у сестер или просила у соседей. Помню, что у сестер нашла я желтенькую книжечку Габриеле Д’Аннунцио (названия и содержания не помню), где «тайна» почти открывалась, но читать мне вдруг стало стыдно, и я бросила (к тому ж было и скучно). В общем, чтение уже с детства было чрезмерным и походило на опьянение.

Улавливая, хоть и не понимая «тайны» в произведениях писателей, я никак не могла соотнести описание любовных чувств в книгах с наивно-грязным детским фольклором. Это были два эстетически несовместимых ряда. В отрочестве детский фольклор «про это» был забыт, и я предалась идеальным представлениям о любви, как положено в этом возрасте. А в Тихвинском переулке «секреты» Павлика скоро позабылись и не вызвали у девочки желания что-то узнавать.

Мне только жаль, что мои «воспитательницы» не догадались вложить в этот конвейер по чтению, каким я была, научно-популярную литературу. Сколько полезного (и интересного!) могла бы я получить от таких книг! Но ничего, кроме «Мучеников науки» (гонения церкви на открытия ученых) да рассказов о животных Сетон-Томпсона, вспомнить не могу.

Мама, Женя и Люся воспитывали меня каждая по-своему — правда, все они мало бывали дома. Мама просто дарила счастьем своего присутствия — мне всегда ее не хватало. По будням она по-прежнему приходила поздно, я, как и раньше, ждала ее, пересиливая сон, но обычно успевала только сказать ей «спокойной ночи». В субботний вечер и в воскресенье мама была дома. Она меня мыла (взрослые ходили в Селезневские бани). В эти дни я ходила за ней по дому, как собачка. Мы гуляли зимой с санками или лыжами на пустыре за монастырем Скорбящей Божьей Матери. Летом иногда ездили на «паровичке» (миниатюрном поезде по узкоколейке) в Петровско-Разумовское. Дома читали вслух, беседовали, шили для кукол.

Сестра Женя воспитывала меня деятельно. Я ее боялась. Она была резка, раздражительна, беспощадна в разоблачениях. Нотации чередовались с окриками. Вероятно, война, с ее потрясениями, сделала сестру нервной: свойственные ей властность и нетерпимость временами были несносны. Даже простое ее присутствие в доме меня угнетало.

Все мои промахи и проступки, как назло, «скучивались» вокруг Жени. Она постоянно меня изобличала, а я в страхе перед ней научилась врать. В крышке от ее мыльницы я напоила молоком бездомную кошку на лестнице; потом крышка пропала, но я не призналась в своей причастности. Однажды я разбила чашку от сервиза, подаренного маме, и в ужасе склеила ее синдетиконом. Но увы, чашка развалилась под самоваром, когда мама наливала чай. У нас были гости. Тут же, за столом, Женя изобличила меня во лжи — я ведь не сознавалась. В слезах от стыда я убежала в другую комнату. За мной пришла Люся, уговорила вернуться, привела в столовую. Мама вынесла резолюцию: «О чашке больше ни слова!» В этом эпизоде отражается разность их педагогики.

Вечные нападки Жени, ее окрики, словечки — «растяпа», «размазня», «кисейная барышня», «паньски вытребеньки» — отравляли мою жизнь в Тихвинском. Вспоминая это, подумала: может, я была в детстве слишком робка и мой страх перед сестрой преувеличен? Спросила у ее дочери, моей племянницы, боялась ли она матери в детстве. Вера ответила: «В детстве? Я боялась мамы до самого замужества!»

Сложные чувства владели горячей, вспыльчивой натурой Евгении. По-своему она любила Девочку, заботилась о ней, но горячая привязанность мамы к младшей дочери ее раздражала. Вероятно, не забыла, что мать оставила их маленьких и они росли без нее.

Совсем иными были мои отношения со старшей сестрой. С Люсей — мягкой, чуткой, дружелюбной — я чувствовала себя легко, свободно, была откровенна и правдива. Нежная привязанность отразилась в именах, которые я придумывала для Людмилы. Они сохранились в детских письмах к сестре: «Люша», «Люля», «Люлелюшенька моя».

Вспоминается случай, в котором проявилась душевная чуткость и деликатность Люси. Как-то она повела меня в гости к своим друзьям. Это была семья крупного инженера Николая Андреевича Артемьева, с которой мои сестры были знакомы с детства, еще по Киеву. Тогда Артемьев принимал большое участие в судьбе Степана Ивановича, который после освобождения из тюрьмы («Лукьяновки») не мог найти работу, и Артемьев привлек его к каким-то инженерным разработкам. Жену Артемьева, Элеонору Вильгельмовну, сестры, а за ними и я называли «тетя Элечка». Со старшей дочерью Артемьевых, Шурой, Люда была дружна, а средняя, Зина, по возрасту подходила мне. Они жили недалеко от нас, и взрослым хотелось, чтобы девочки подружились.

Жилище Артемьевых ошеломило меня богатством и роскошью — мне казалось, что я попала в сказочную пещеру Али-Бабы. Ковры, диваны, портьеры, множество безделушек — ярких, красивых, блестящих. После чая Зина повела меня в детскую, тоже полную чудес. Красотки куклы, одна другой больше, закрывали глаза, говорили «мама»; по рельсам железной дороги, разложенным на полу, бегал «настоящий» поезд… Но Зине мало было моих восторгов, и мы пошли еще в Шурину комнату (хозяйки не было дома). Там, на туалете, под зеркалом, стояла шкатулка с украшениями. Зина высыпала на кровать бусы, браслеты, медальоны. Камушки засверкали под электрической лампой… Девочка уже не имела сил восхищаться, и тут Люда позвала: «Пора домой!»

Дома Люся помогала сестричке раздеться, удивляясь ее неуклюжим попыткам снять пальто одной рукой. Другая была сжата в кулак. Люда тихонько разняла побелевшие от напряжения пальцы и увидела на ладони у Девочки хорошенький кулончик — три сиреневых камушка на серебряной цепочке. Сестра ахнула, но не было ни попреков, ни нотаций. Она поняла все: Девочка не выдержала этого потока богатства и красоты. Кулончик был немедленно возвращен. Меня не стыдили, на меня не сердились, о происшествии не вспоминали. Такой была Люся.

Конечно, в свои восемь лет я знала, что брать чужое без спросу нельзя, что взять тайно — значит украсть, а это грешно. Но как это случилось, что я при этом думала — не знаю. Вероятно, не думала ничего — рука сама схватила.

С Зиной Артемьевой мы подружились. Дважды летом я гостила вместе с Люсей у Артемьевых: в Крыму — в поселке Отузы, под Коктебелем, в Подмосковье — в Хлебникове, в барском доме в парке. Это была уже Люсина забота о сестричке, забота очень мягкая, душевная — она дарила мне свой отпуск.

Особенно запомнился Крым, где мы, девчонки, свободно бродили по пустынному берегу, вместе с младшей, Ирой, собирали камушки или, убежав от малышки, пролезали под обломком скалы, в который била волна, и надо было успеть, когда вода откатывалась. Лазали по горам, заходили в саклю к татарам-хозяевам, где все было так необычно, а в огромном медном тазу татарочка, наша ровесница, мяла босыми ногами виноград.

Но вернемся на Тихвинский. Изредка к маме приходила знакомая с дочкой, моей сверстницей. С Галей мы играли в путешествия, полные опасностей. На опрокинутых стульях плыли по бурному морю (стулья с круглыми сиденьями хорошо раскачивались). Парус (мамин зонтик) напрягался под ветром (мы завывали в два голоса). Мама приходила из другой комнаты узнать, что случилось. «Осторожно, ты наступила на акулу!» (свернутый коврик) — кричала я маме и просила ее уйти. Для этой игры у меня не было других подружек, кроме Гали (Г. И. Левинсон, в 1992 году уехала в США).

В доме Артемьевых на Долгоруковской улице Людмила познакомилась с красивым, уже немолодым господином, с проседью в бородке и на висках. Князь Кудашев сделал сестре предложение, и она дала согласие. Мама потом говорила: «Я на коленях ее умоляла…» Люда не послушалась. Помню, как шили ей, почему-то дома, подвенечное платье. Князь обвенчался с Людмилой, увез ее в Петербург. Но вскоре сестра вернулась домой. Видимо, мама предвидела такой исход. О неудавшемся браке в семье не говорили.

Бутырская тюрьма стояла совсем близко от Тихвинского переулка, на Новослободской улице. Стояла твердо, тогда еще открыто, не спрятанная за жилыми домами. Тюрьма притягивала: была красива и страшна. Толстые кирпичные стены, круглые осадистые башни в венцах зубцов и белых узоров. Крепость! Бойницы, тяжелые чугунные ворота, гремящие засовами. Окна с решетками. Стража.

О тюрьмах я уже знала из рассказов мамы: в тюрьму сажали революционеров, они были за народ, которому жилось тяжело, и, значит, их сажали несправедливо.

Из бесед с мамой о революционерах я усвоила, что важнее народа ничего нет. Надо жить ради народа и для народа. Мне это было не очень понятно. Конечно, я жалела бедных, они просили милостыню, они были нищие, мне нравилось подавать им монетки, полученные от мамы или Груши. Мне представлялось, что и я такая, тоже нищая. И я написала стихотворение на тему бедных и богатых:

Мы нищие, по дворам бродим с шарманкой,
Отец мой играет, а я всё пою.
Нужда нас на двор к богачам загоняет,
Нам редко подачки дают…

Дальше не помню, да и не стоит того. Но мама хранила листок с кривыми строчками, с картинкой и, кажется, мной гордилась.

Больше маминых рассказов о тюрьме мне нравились рассказы Груши и заходившей к ней в гости соседской прислуги, пожилой женщины. Они говорили о заключенных в тюрьме ворах, разбойниках, убийцах и отравительницах. Рассказы были страшны, тем и нравились. Пугало то, что все эти злодеи были так близко от нас, а Груша еще уверяла, что некоторым из них ничего не стоит уйти из тюрьмы — убегут из-под любого замка, вокруг пальца обведут стражу. Проходя мимо тюрьмы, я глядела на окна и гадала: кто может сидеть за этой решеткой, а кто — за той?

Мама рассказала, что в одной из башен Бутырской держали закованного в цепи Пугачева. Я знала о нем, прочитав недавно «Капитанскую дочку», он мне нравился, я жалела, что его схватили, — ведь он был за народ. Вот такие азы народолюбия я проходила, живя неподалеку от тюрьмы.

Теперь многие стали называть Бутырскую тюрьму непочтительно, даже нагло — «Бутыркой». Меня коробит это слово, как, впрочем, и другие, скроенные по этому же лекалу для упрощения речи, — словарь дикарей. Может, тому она «Бутырка», кому сродни бутылка? Я же почитаю в Бутырской тюрьме историю и судьбу российскую, а также помню завет предков «от сумы да от тюрьмы не зарекайся». И правда, кто из российской интеллигенции миновал Бутырскую тюрьму? Особенно — в послереволюционной России: сам не сидел, так передачи носил или караулил у ворот. И мы, поселившись вблизи от Бутырской тюрьмы в 1917 году, вскоре начали закреплять наше с ней знакомство. Год за годом в тюрьме перебывали почти все наши родные и множество друзей нашей семьи. Еще не раз помяну я ее на этих страницах.

1917–1918 годы были ознаменованы в моей детской жизни многими событиями.

Осенью 17-го я была принята в гимназию Потоцкой, благополучно сдав испытания по чтению, письму, арифметике и Закону Божьему. Но учиться в гимназии мне не пришлось. После Октября все гимназии и реальные училища были закрыты, и среднее образование по декрету должно было осуществляться в «единой трудовой школе». Я пошла в самую ближнюю, на Бутырской улице, по месту жительства, как полагалось. В классе я оказалась за одной партой с двенадцатилетним подростком по фамилии Тяпкин. Он был ярко-рыжий, но довольно смирный мальчик. Мы оба одинаково не понимали, как это можно складывать буквы и писать на доске «а+b», когда ясно, что из этого ничего получиться не может. Молоденькая учительница, кажется, тоже плохо понимала, зачем это делать, но подчинялась программе. Я бы не запомнила фамилию соседа, но Тяпкин оставил в моем альбомчике для стихов свой автограф: «Незабудочка цветочик — незабудь миня, дружочик!», да еще добавил строчку: «Кто любит болие миня, пусть пишит далие миня» — и расписался с хвостиком-завитком. Вот и запомнился мне Тяпкин, хотя учились мы вместе очень недолго.

Другое событие было неизмеримо важнее, чем поступление в единую трудовую школу. В сентябре у мамы день рождения и именины — Вера, Надежда, Любовь. Пришли гости, чаепитие за самоваром, разговоры, конфеты, пирожные. Вдруг все заспешили — опаздываем! Опоздаем! Оказалось, все собираются в театр. В Большой. На балет. Кто-то поднес маме в подарок целую ложу. «А я? Как же я? Возьмите, пожалуйста, возьмите!» Мама не хочет — балет «Баядерка» не для детей. Мой главный защитник, Владимир Осипович Цедербаум, убеждает маму: балет — это музыка, это танцы, красота… Уговорили. Ура! Если бы мама знала, чем обернется для нее этот балет!..

Девочка была восхищена, потрясена. Восторг — до боли. Горящие щеки, бессонная ночь. Но этим не кончилось, пошли мечтания: хочу танцевать, хочу быть балериной. Мечты перешли в захватывающее желание.

Я росла без музыки, в беззвучной, пустой глухоте. Никто не пел, не музицировал: не умели, не хотели, не на чем. Не учили поэтому и меня. Радио тогда не было — мир молчал. У Девочки не был развит слух, но какое-то врожденное чувство ритма колыхало тоненькое тело, когда назавтра же она начала двигаться, напевая, повторяя и пробуя какие-то движения. Затем развернулась игра в «балет»: мизансцены, костюмы из шарфов, накидок, бумажные цветы. Рисовала программки, вписывала названия номеров и неизменное: «Исполняет г-жа Туся Радченко».

Наступил день, когда я пригласила маму смотреть мой балет. Мама глядела на мои танцы, была растрогана и — я запомнила ее взгляд, — кажется, удивлена. Дочка двигалась грациозно, ритмично, под собственные напевы — на нее приятно было смотреть. Может быть, у нее способности?.. Но «учиться балету»? Нет-нет, еще рано, сейчас не время, да и где, как? Нет!

Моя одержимость — а это действительно была одержимость — затрудняла мамину жизнь. Я просила, умоляла отдать меня в балетную школу, откуда-то узнав, что учиться начинают рано. Думаю, что мать считала балет — хореографическую школу, закулисье балетных спектаклей — «гнездилищем разврата», но не говорила этого вслух — не была уверена, что ее взгляды современны.

Кончилось тем, что, посоветовавшись с кем-то сведущим в музыке, мама устроила меня в частный кружок ритмики по системе Жака дель Крозе. Это подходило больше — было интеллигентнее, нравственнее и полезнее для здоровья.

Дома шли разговоры о выборах в Учредительное собрание. На него возлагали надежды в обществе, от него зависело государственное устройство России после революции. Демократическое. Разговоры домашних часто переходили в споры. Выборы, вернее, то, что говорили о них, занимало и меня. Вот и запомнилось навсегда: «№ 5 — большевики, № 4 — меньшевики, № 3 — эсеры» (вот и ошиблась: эсеры — № 1!). Это были номера партийных списков. А споры шли между мамой (№ 4) и Женей (№ 5) и становились всё горячее. Однако до ссоры не доходило — дома демократия.

Конечно, я тогда не могла знать, что выборы не раз откладывались, что они были проведены уже после большевистского переворота («Октябрьское вооруженное восстание», «Великая Октябрьская»…). Отменить выборы большевики не решились, хотя боялись, что не получат большинства мест в Учредительном собрании. Так и вышло: более половины мест досталось эсерам. Это большевиков не устраивало, и они просто разогнали Собрание, а петроградскую демонстрацию в защиту его расстреляли. Это вызвало горячий протест сторонников «соборного» решения судеб России. В ответ на выстрелы одних зазвучала стрельба других. Пока еще «местного значения». Но это было начало неизбежной теперь для России гражданской войны.

То, что происходило близко от нас, в Москве, запомнилось. Занятия ритмикой проводили в доме на Тверском бульваре. Может, в том, где был Камерный театр. Большой зал, серебристый ковер на полу. Не балет, не танцы, но все же движение под музыку. Руки отмечают ритм — «половинки» и «четвертинки». Ходьба переходит в бег под «восьмушки». Все это промелькнуло в считаные дни.

Однажды в такт «восьмушкам» с улицы посыпалось: трах-тах-тах-тах; сухие щелчки всё громче, всё ближе. Звон разбитого стекла на балконе. «Стреляют!» Нас быстро выпроваживают в фойе без окон. Восстание юнкеров в Москве (ноябрь 1917 г.). Сражения на улицах, перестрелки на Кудринской, у Никитских ворот, на Тверском бульваре.

Одеваемся, ждем. Всё затихло. Испуганные родители и нянюшки прибегают за детьми. Я — самостоятельная, хожу по улицам одна. Да и кто мог прийти за мной? Груша уехала в деревню, как только начались трудности с продовольствием.

Дома меня никто не ждет. Весь день — ни души. И Цунька куда-то пропал.

Цунька — щенок, которого я выпросила, вымолила у мамы. Идем как-то с ней по Новослободской, а навстречу женщина несет в корзинке щенят. «Ой, ах — щенятки!» Женщина предложила — «возьмите». Мама — «нет». Но все же уступила, и я выбрала беленького с коричневыми пятнами. Какая радость! В доме — живое существо, на мой зов прибегает вразвалочку, такой толстенький, теплый.

Но взрослых он беспокоил — они, видно, не знали, что щенята не приучаются к порядку до трех месяцев, и ночью Цунька скулил на кухне (мне запрещали брать его в постель). И вот он исчез. Таинственно исчез: вечером был — утром пропал. Конечно, это были козни взрослых, но мне они отвечали, что ничего не знают. Нет щенка, и я опять в одиночестве.

Что делает моя мама в это время, в эти дни, где она, с кем она?

Любовь Николаевна пропадает дни и ночи в комитете РСДРП (без добавления буквы «б»), то есть в комитете меньшевиков, на Бронной (Большой? Малой?). Комитет пытается прекратить «войну» большевиков с юнкерами, добиться переговоров, мирного исхода. Юнкера по сути мальчишки — их надо разоружить, не убивать же. Ведутся переговоры со штабом большевиков (они, недавние соратники, естественно, ближе). Мать активно в этом участвует.

Вспоминает об этом в письме 1990 года, написанном по моей просьбе, Семен Григорьевич Саудо. В 1917 году он был молодым рабочим-печатником, в 20-х женился на сестре Людмиле; она делила с ним нелегкую долю — арест, тюрьма, ссылка. Потом они разошлись. У нас с мамой сохранились добрые отношения с Сеней. Незадолго до его смерти он выполнил мою просьбу — написал о маме. Первое его знакомство с ней пришлось как раз на эти тревожные дни. Вот его рассказ.

«Октябрьские дни 1917 года. Первые встречи в помещении партийного комитета. Сразу увидел Любовь Николаевну и выделил ее облик, обличье не по почтительному ореолу, витавшему вокруг нее, но по впечатляющей значительности образа, неотразимо привлекательного, с твердой и одновременно мягкой походкой, непринужденный скупой жест, ни малейшего намека на суетность. Лицо русской красавицы, округлый овал, крупноватые черты, умные, проницательные, с проблеском, спокойные глаза… Высокий чистый лоб и молодые губы (а ей больше сорока!)… Такой, как увидел впервые, я помню ее отчетливее, точнее, чем в более поздние годы. На Любови Николаевне было черное глухое платье со стоячим воротничком, отороченным белой каемкой. Никаких украшений. Кажется, в руках папироса, неповторимый голос — бархатное контральто… Неторопливая, ровная речь, в интонациях — сдержанная сила. В остром споре, в возбуждении голос ее приобретал пламенную, негодующую звонкость. В те памятные дни обсуждения, оценки, заключения были необычно насыщенны, наполнены содержанием. В памяти четко хранится один эпизод… Я вызвался доставить враждующим сторонам предложение нашего комитета о посредничестве в прекращении огня и доставить письмо в штаб большевиков у почтамта на Тверской [бывший дом генерал-губернатора. — Н. Б.]. Любовь Николаевна испытующе проверила мою способность выполнить поручение, предостерегла насчет риска (шальная пуля) и неожиданно перекрестила… В бесконечных обсуждениях событий она высказывалась редко, ограничиваясь репликами, замечаниями, и вступала в разговор, имея свою, оригинальную точку зрения. Манера речи убежденная, убеждающая, уважительная к собеседнику, без обидных выпадов и эпитетов. Образ свободолюбивой воительницы запечатлелся во мне навсегда от этих первых встреч…»

С. Г. Саудо отмечает сходство мамы с портретом Ермоловой работы В. Серова, выделяя гордую стать, силу характера и духовную мощь, вспомнив при этом мамину партийную кличку Стихия.

В эти октябрьские дни 1917 года, когда мама пыталась воззвать к разуму своих партийных товарищей, вернее сказать, бывших товарищей, сестра Евгения была в большевистском штабе и, хоть не участвовала в сражениях с юнкерами, а готовила вместе с другими сестрами милосердия перевязочный пункт Красного Креста для приема раненых, все же с юнкерами встретилась. Сохранились ее краткие воспоминания под названием «Октябрьские дни в Моссовете» (так обозначила она основное место приложения своих сил). Она убежденная большевичка, хотя и «не оформленная», о чем жалеет. Она еще очень молода (двадцать два года); вернувшись с фронта, сразу увлеченно включается в общественные дела: Совет рабочих депутатов в Бутырском районе, организация профсоюза работников стекольной и фарфоровой промышленности. Она мало бывает дома: «тревожное время… непрерывные ночные дежурства».

«В один из вечеров октября, — пишет она, — закончив неотложные дела Союза, я, переполненная сообщениями о событиях в Петрограде и слыша непрекращающиеся выстрелы со стороны Кудринской площади, иду с работы не домой, а в бывший дом генерал-губернатора… Сегодня обстановка там совсем необычайная: весь нижний этаж занят солдатами. Это — „наши“. Они лежат на голом полу первого этажа».

Солдаты отдыхают. Женя и еще пятеро таких же «сестриц» должны обеспечить перевязочными материалами медпункт, а для этого приходится ехать в клиники на Девичьем поле. Опасное дело — надо проскочить через заставу юнкеров, по машине стреляют. Когда пункт оборудован, «сестрички» по очереди выходят на улицу в поисках раненых, один раз приносят на носилках мальчишку лет семи — к счастью, «легкого».

«В первом этаже, — рассказывает Женя, — есть маленькая комнатка, там бывают „пленные“ юнкера, которые не сдаются, и потому их не отпускают. Один раз меня послали дежурить в эту комнату. Молоденький юнкер, помещенный туда, представлялся помешанным — все время что-то выкрикивал, бормотал. Я сидела „при нем“, пыталась заговорить, ничего не получалось. Его решили отправить в больницу… усадили в двуколку, с ним ехал наш солдат и я. По дороге он сбежал. А „стрелять вслед“ не было сказано…»

В этом эпизоде всё походит на игру — может, потому, что у этой троицы молодых еще нет чувства классовой ненависти, не определилось еще жесткое размежевание, не вспухла в сердцах вражда. И в семьях вполне могли уживаться меньшевики и большевики, и юнкеров еще можно было пожалеть. Но это могли «ведомые», а «ведущие», большевистские вожди, уже не могли.

Мама и Женя скорее вместе, чем врозь, хотя они в эти дни заняты противоположным: Женя «воюет» против юнкеров, мать хлопочет о прекращении «войны».

Женя в горячей точке восстания, и мать, естественно, полна тревоги. Но вот сестру на третий день отпустили домой. Она вспоминает: «Еле взобралась на четвертый этаж; ко мне бросилась мама, взволнованная моим долгим отсутствием в такие дни. У нее был кто-то из товарищей, все донимали меня расспросами, а я могла только сказать „всё хорошо!“ и заснула мертвым сном. На душе было полное ощущение победы».

У мамы ощущения победы, естественно, быть не могло. Она не была на стороне юнкеров, но расправы большевиков над юными повстанцами одобрить никак не могла. Мальчиков этих, уже истощивших боевую силу, немало постреляли безоружными.

В биографической справке, составленной Евгенией в дополнение к маминым воспоминаниям (мать довела их до 1903 года), вся мамина общественная деятельность после Февральской революции уместилась в один абзац. За этим простым перечислением стоит немало маминого труда и времени: «Любовь Николаевна участвует в восстановлении партийных ячеек, в организации Советов рабочих и солдатских депутатов (Бутырский район), входит в областной комитет РСДРП, заведует конторой газеты „Вперед“».

Напомню: РСДРП, партийные ячейки, газета «Вперед» — всё это относится к деятельности меньшевиков. Пока еще их партия не запрещена, и в Советах того времени меньшевики преобладали. Еще одно приложение маминых сил — «больничные кассы», общественная медицинская помощь.

Из маминых дочерей по интересу к политике ближе всех была Евгения. В первые месяцы после революции, может, и в первый год, мама и Женя, преодолевая разногласия, делали общее дело. Людмила тоже работала «при маме», но у нее не было той захваченности, какая двигала Евгенией.

Сестры мои, такие несхожие по характеру, не были похожи и внешне. Всматриваясь в их лица, я замечаю что-то общее — от матери, от отца. Но вот странность: Людмила, старшая, походившая больше на Степана Ивановича, чья внешность была скорее приятна, чем красива, была хороша, а Евгения, похожая на нашу красивую мать, была каким-то образом совсем лишена красоты.

Всё, что от мамы, было в Жене как-то «подпорчено», куда-то сдвинуто. Кончик носа, опущенный книзу, как у мамы, у Жени остро загибался, что придавало лицу при открытых ноздрях какое-то презрительно-фыркающее выражение. Волосы, у обеих светлые, у мамы были русые, а у Жени — рыжеватые; у мамы глаза большие, темно-серые, у Жени — маленькие, блекло-голубые. Мамин хороший цвет лица у Жени был еще белее, но вся она — лицо, плечи, руки — была в веснушках. Вообще всё кажется близко, почти так, но совсем не так. Так же и характер. Общие черты — решительность, смелость, горячность — у Жени усиливались резкостью. Различалась и свойственная обеим вспыльчивость: у мамы — молниеносная гроза, прогремит — и затихнет, у Жени — фейерверк, вспышка одна за другой, кажется, затихло, нет — еще взрыв и еще. Мама, сердясь и гневаясь, никогда не унижала провинившегося, Женя — испепеляла сарказмами, обидными словами. Мама могла признать свою неправоту, Женя — никогда. Мама была нетерпелива, Женя нетерпима. У мамы бывали ошибки, Женя не ошибалась. И все же похожа Женя, как ни странно, на маму!

Людмила, конечно, дочь своего отца, спокойного, доброжелательного, уравновешенного. Мягкость во всем облике. Черты лица славянские, тут и от мамы что-то: нос широковат, рот большой, глаза серые, чуть светлее маминых, такие же лучистые. И — неповторимое свое: плавность в движениях, ласка в интонациях, красивые руки, как-то легко, неназойливо подкрепляющие речь. А главное, что и словами не выразишь, — загадочное, вечно женственное, что привлекает художника и каждого чувствующего красоту.

О сходстве-несходстве Жени с мамой стоит задуматься. Женечка провела девять месяцев в материнском чреве под знаком нетерпимости и неприятия. Можно подумать, что эти чувства отразились на ребенке, исказив черты сходства с матерью. Вообразила я это или угадала — не знаю.

Уважая маму за ее революционное прошлое, любя ее, сестра заботилась о маме до конца ее жизни. Думаю, что Женя в конце концов простила матери всё — и то, что была нежеланной, и то, что мать оставила Степана Ивановича и своих маленьких детей. Простила прежде всего потому, что для самой Жени, как и для мамы, не было сомнений: общее дело важнее частной жизни.

После Октября 1917 года в России началась разруха. Для меня она обозначилась двумя мучениями: полным одиночеством и неутолимым желанием есть. В моей памяти остались только отдельные картины быстро разваливающейся жизни. В какой последовательности нарастали наши беды, как захватывала нас все безжалостнее полуголодная бедность — не помню. Послереволюционная зима была уже голодной. Хлеб распределяли через домовые комитеты. Раз в день, к вечеру, на парадной лестнице (дверь подъезда уже была заколочена, пользовались черным ходом) раздавался крик: «Хлеб привезли! За хлебом!» Хлопали двери, жильцы торопились на первый этаж, в одну из квартир, где стояли подносы с нарезанными граммов по двести — двести пятьдесят маленькими пайками черного хлеба из непросеянной муки. Полагалось каждому лично брать свою долю, но давали и на тех, кого не было дома, — в одном подъезде все знали друг друга.

В нашей семье по традиции интеллигентов никогда не было никакого припаса: ни муки, ни крупы, ни масла. Очень скоро маме пришлось печь оладьи из нечищеной мороженой картошки (и ее достать было нелегко), а то и из одной картофельной кожуры с добавкой гущи ячменного кофе. Оладьи пеклись на рыбьем жире или касторовом масле, запас которых в аптеках пришелся кстати. Паровое отопление сколько-то времени еще теплилось не обогревая, плита на кухне не топилась — не было дров. Там, на плите, стояли керосинки, оттуда шел по квартире живительный дух керосиновой копоти и чадящей сковороды. Нет, мы не зажимали носы и не открывали форточки — это был дух еды, теплый дух жизни.

Три голода пересекли жизнь моего поколения. Из голодных лет самыми мучительными были годы, которые пришлись на детство: я росла, тянулась вверх и все время хотела есть.

Уже летом 17-го, то есть до Октябрьского переворота, начались первые продовольственные затруднения. В то лето мама отдала меня на дачу к учительнице, устроившей небольшой пансион для детей, человек на десять. Фамилии не помню. Как удивилась и огорчилась мама, когда, приехав ко мне в первое же воскресенье, в Троицын день, увидела, что Девочка голодна. Я съела сразу же один за другим ее бутерброды, как только мы пошли гулять; даже помню недоумение и беспокойство в глазах мамы — видно, она не ожидала, что в пансионе кормят так плохо. Моя соседка по комнате, Вера, по ночам жевала привезенное ей родителями сало с хлебом, а я затыкала уши, чтобы не слышать ее чавканья.

Положение с продовольствием ухудшалось с каждым месяцем. Труднее всего было в городах. Хлебопекарни не работали, булочные, бакалейные, молочные, мясные лавки закрылись. После Октября частная торговля была запрещена. Запрещая ее, большевики, как видно, посчитали, что народ будет сыт одной идеей светлого будущего. С тем народ и остался на многие годы.

Однажды мама принесла с работы паек: им выдали сушеные овощи — большой пакет, в котором оказалось чуть-чуть моркови и много крупно наломанных стеблей укропа. Помню, как по поручению взрослых я простояла весь день в очереди за ржавой, перестоявшейся в рассоле селедкой, как очередь то устанавливалась в затылок, то расходилась в ожидании привоза новой бочки и как я, растерявшись среди женщин, толкающихся и орущих, потеряла очередь. Селедка мне не досталась, я плакала.

Без Груши дом стал просто неживой, а я — совсем одинокой. С утра и до вечера я была одна. А тут еще у нас отобрали одну комнату (столовую) и вселили надзирателя Бутырской тюрьмы, нестарого крепкого мужика.

Это был первый шаг Бутырской тюрьмы к сближению с нашей семьей — робкий, невинный шаг. Мостик, перекинутый от нее к нам. Дядька был нешумный, незаметный, но дом все равно перестал быть нашим и превратился в общежитие (потом это назовется коммунальными квартирами). Не знаю, как отнеслась к вселению надзирателя мама, — думаю, ей было тревожно: чужой человек в квартире, где Девочка одна, без взрослых. Меня он однажды сильно напугал. Наступил вечер, зажглось электричество сразу во всей квартире (его давали с наступлением темноты и отключали в полночь). Я пошла в комнаты сестер гасить свет, как вдруг услышала осторожные шаги в передней. Я знала: в квартире никого нет и наружная дверь в кухне заперта на цепочку. Кто же там ходит? Воры, решила я. Сердце у меня стучало так сильно, что даже мешало слушать. «Ходят!» Взяла в одну руку маленький утюжок, в другую — малахитовый камень и пошла на воров. Княжна Джаваха тоже была бесстрашна! А там оказался квартирант — ухмыляется, объясняет: «Цепку открыл и вошел». И двери умел открывать, и ходил мягкой, бесшумной походкой — как видно, профессионал. Не знаю, кто был больше виноват в моем испуге — он или привычно бесхозяйственные женщины: дверь черного хода запиралась на одну лишь цепочку.

Помню другой, более страшный случай: из-под пола в кухне вдруг повалил во все щели дым. Побежала к соседям — их нет дома. Растерянная, я решила ехать к Люсе на работу, куда-то в Миуссы. В трамвае плакала, на вопросы отвечала: у нас дома пожар, еду за сестрой. Когда мы с Людой вернулись, в кухне был уже разворочен пол и все залито водой. Пожарных вызвал кто-то из соседей, почуявших дым, а квартиру я бросила открытой. Оказалось, в дымоходе загорелась сажа.

Да, плохо ребенку оставаться дома одному, но как быть, если у всех взрослых свои дела. После революции это уже стало обычным и привычным для большинства семей — надолго, на десятилетия. Безнадзорные дети дичали, и с каждым новым поколением проявления дикости становились всё злее, всё опаснее. Приходится признать, что в тех условиях понемножку дичала и я.

Одиночество угнетало меня: иногда я боялась, но чаще просто было тоскливо. Когда тоска сгущалась, становилась нестерпимой, я молилась. Вспомнились уроки Христльфройляйн, наши моления у нее в номере гостиницы. Я зажигала огарок свечи на полочке под изображением Мадонны, становилась на колени и обращалась к Божьей Матери. О чем я просила Ее, какими словами говорила с Ней — не помню. И мне делалось легче. Но молилась я только тогда, когда становилось уж совсем невмоготу.

Надо сказать, что летом 17-го на даче, где нам не хватало еды, детям доставалась пища духовная, потому что хозяйка была глубоко верующим человеком. Она рассказывала нам о Христе, о Его рождении, жизни, смерти и чудесном Воскресении. Она подарила нам по маленькому Евангелию и просила читать из него, но одной мне это было трудно.

Страдания Христа трогали меня глубоко; это чувство сохранилось навсегда и помогало возвращаться к утраченной было вере. Самые сильные удары обрушились на религию в мои юные годы. Тогда комсомол весело и глумливо под руководством большевиков насаждал атеизм среди молодежи. Но надо сказать, я никогда не поддавалась этому ерническому тону и отвергала всякое кощунство. Какой-то внутренний заслон существовал в моей душе, хотя он и не мог защитить от колебаний. Всё же вера жила во мне глубоко, она не покидала меня совсем и в те годы, когда я не обращалась к Богу. Всякий раз, приходя к Нему вновь, я обретала нечто новое в вере. Она вырастала, давала побеги, становилась осознаннее. Впрочем, говорить о своей вере трудно и, может быть, нескромно — у каждого свой путь к Богу.

«Отцы-пустынники и жены непорочны» оставили нам прекрасные молитвы, полные поэтического чувства и великой мудрости. Повторяя эти молитвы, вдумываясь в них, умиляешься, учишься и преклоняешься перед бездонностью духовного мира. Церковь тесна для него, церковь — это замкнутое, ограниченное пространство. Она, конечно, нужна многим для приобщения к Святому, для утешения, для единения верующих. А если люди приходят туда без веры, что теперь отмечается многими, то кому же это может мешать? Пусть приходят.

Сломанная Октябрем жизнь становилась все труднее и страшнее. Не все беды того времени доходили до Девочки. Но голод и холод уже вошли в дом в Тихвинском переулке.

Девочка часто хворала: простудится — и никак не поправится. Мать в постоянной тревоге — нечем лечить, нечем кормить. Отправиться куда-то на поиски продуктов невозможно — мама осталась со мной одна. Люда еще не вернулась из Петрограда, Женя внезапно (именно так!) вышла замуж и с мужем уехала в Киев.

Осенью в Россию вернулся отец. Он в Петрограде. Мама знает, что он приехал не один — с ним Тереза с дочерью. Мама не понимает, почему он не приезжает повидаться, хотя пишет, что очень соскучился без Туси.

Что происходило с отцом после возвращения, что случилось с ним потом, о чем я не знала долгие годы — отдельный рассказ.

Глава IX

Спасти Россию

Возвращение

Отец вернулся из эмиграции ранней осенью 1917 года. В России победила революция; полицейский розыск, жандармы теперь не властны над ним. Гонения закончились. Казалось, все, ради чего он отдал свою молодость, можно будет осуществить.

Путь отца на родину был сложным и долгим: его просили принять участие от РСДРП в международной конференции социал-демократических партий, которая проходила в июле в Стокгольме. Он писал из Швеции: «Я заехал в Стокгольм и никак не выберусь». Он ехал с надеждой на создание в России свободного государства, основанного на принципах демократии и социальной справедливости. Приехав в Петроград, отец попал в кипение политической борьбы, уличных беспорядков, растерянности властей. Назревал большевистский переворот.

Он писал в Москву, что очень соскучился, но приезд свой всё откладывал. В открытке без даты, без почтового штемпеля, присланной в конверте, писал ласково: «Милая девочка! Как мне хотелось бы тебя повидать! Я ужасно о тебе тоскую. А ты, наверное, спрашиваешь, отчего я не приезжаю. Да оттого, родная, что у меня такое дело, что никак нельзя бросить. Я тебе объясню потом. А пока еще раз целую и маме шлю привет. Твой Волька».

Отец не приезжал, но писал часто. Спрашивал о здоровье, об учении, открылась ли гимназия, в которую я поступила, или я хожу в другую школу, а может, учусь дома? Настроение у него бодрое: «Я здоров и очень занят! Ем селедки (больше здесь ничего нет) и не унываю…»; «Я живу по-прежнему, то есть много работаю, а остальное время скучаю». В письмах отца много нежности, он действительно без меня скучал, но что-то держало его, какое-то важное дело, о котором я не могла знать тогда и не знала еще долгие годы.

Теперь, когда я углубилась в семейную хронику, разобралась в наших архивах — моем, мамином, в том, что достался от папы, — я поняла, что делом, которое захватило отца, была политика. Общественная борьба принимала все большую остроту после Октябрьского переворота и разгона Учредительного собрания. Отец не мог быть сторонним наблюдателем всего происходящего. Он был среди тех, кто оказал сопротивление диктату большевиков.

Тогда же, в мои девять лет, все эти события меня не касались, огорчало только одно — папа вернулся, но его нет и нет.

Зимой 1918 года я расхворалась: затянулась простуда, «температурка», «железки» (в каждое время свои детские болезни; в то — «припухлость желез» и неизменный рыбий жир).

Мама за меня тревожилась и наконец написала отцу. Он отвечал 8 декабря 1918 года: «Дорогая Люба! Сегодня получил твои открытки о болезни Туси. Можешь себе представить, как я взволновался. Ради Бога, пиши ежедневно. Приеду непременно к Тус[иному] рождению или раньше. На днях пришлю денег. Привет! Вл. Р.». Не сомневаюсь в искренности его тревоги, но вижу и поспешность: до моего рождения остается всего десять дней — зачем присылать деньги, которые можно привезти? Ясно, что ему некогда.

Все же он приехал и взял меня к себе в Питер. Мама отдала — видно, совсем не знала, чем кормить и как лечить. Помню смутно дорогу: долгие стоянки, холод, залепленные снегом окна вагона, то ли заносы на путях, то ли развал движения.

В большой петербургской квартире порядок, как при старых хозяевах, должно быть уехавших. Терезу я приняла как-то равнодушно, Ниночке обрадовалась. Она тоже прихварывала, мы сидели на кроватях, между которыми был вдвинут стол, и с увлечением играли: вырезали, клеили, устраивали кукольную бумажную жизнь. Тонкие шейки наши были обвязаны теплыми шерстяными шарфиками, нас лечили тиоколом (лекарство от легочных заболеваний), поили чаем с молоком, кажется, даже сладким, — значит, в Питере еще можно было что-то достать.

«На белые булки»

Ранней весной 1919 года я вернулась к маме, а летом она отправила меня в Киев, куда уехала сестра Женя с мужем и где жила большая радченковская родня. Мне нужно было окрепнуть после болезни. Голод и разруха еще не захватили богатые земли Украины, и многие северяне потянулись, как шутили тогда, «на белые булки», стараясь не думать об опасностях пути — фронтах Гражданской войны и бандах, нападающих на поезда. Возможно, муж Жени, Натан, с которым я ехала, и думал об этом — мне же было спокойно, совсем нестрашно, хотя и неудобно: ехали в теплушках, сидя на досках, положенных от одной стенки к другой. В Киеве нас ждали не только булки, но и артиллерийские обстрелы и ружейные перестрелки. Дом, где сестра с мужем снимали комнату, стоял прямо против Царского сада, на высоком берегу Днепра, и был открыт для снарядов с левобережья. К Киеву подступали войска Деникина. Мне, как и другим ребятам, было жутковато, но также и любопытно. Родители с детьми спускались с верхних этажей в нижние квартиры, сидели в тесноте, слушали свист снарядов и грохот разрывов и гадали, куда попало, не близко ли.

Кто у кого отбивал город — белые у красных или красные у белых, — нам, детям, было безразлично. Это интересовало взрослых. Разговоры об опасностях, тревоги старших возбуждали ребят, при звуках стрельбы мы так и лезли к окнам, от которых нас отдергивали с сердитыми окриками.

Киев переходил из рук в руки, он был в центре сражений. Война шла, но и жизнь продолжалась: сестра вот-вот должна была родить, ей было не до меня, и я могла гулять сколько хочу. Но только рядом с домом — в сквере Музея изящных искусств (Александра III). В Царский сад (он тоже рядом) Женя ходить запретила.

Гуляла я вместе с девочкой из этого же дома. Вокруг здания музея, тогда закрытого, было много зелени, в колоннадах и на каменных ступенях вели мы с Нонной свои игры. Любили играть «в мячики», всячески усложняя свои придумки. Однако нам надоело это место, и однажды мы отправились в сад — не Царский, мне запрещенный, а в Купеческий, чуть подальше. Там было пусто и тихо, и на дорожке мы вновь взялись за мячи — перекидка навстречу. Но вот мячики столкнулись и полетели в стороны. Я пошла искать — раздвинув кусты, шагнула на поляну и застыла: в траве лежал, раскинув руки и ноги, мужчина, неподвижно уставив в небо глаза, бледный, как бумага. На лбу у него была маленькая дырка, обведенная синяком. Остолбенев от страха, я смотрела, не в силах двинуться, потом ступила шага два задом, повернулась и рванула сквозь кусты на дорожку. «Там… там…» — крикнула я на ходу, и Нонна ринулась вслед за мной. Бежали со всех ног, забыв о мячах. Однако сказать дома о происшествии я не решилась — боялась сестры. Так и остался этот убитый в моей памяти непонятным, неразгаданным. Первое мое знакомство с войной, такое близкое и страшное.

В конце лета неожиданно приехала мама. Передвижки на фронтах Гражданской войны тревожили ее. Война могла разъединить нас, она непредсказуема — можно и потерять друг друга. Но, как оказалось, не одно это беспокоило маму: случилось то, что касалось нас непосредственно. Был арестован папа, теперь для нее не муж, но дорогой человек и мой отец. Он — во власти ЧК, это страшно.

Мама с трудом достала пропуск через председателя ЦИК, своего старого товарища А. Енукидзе, иначе выехать на юг было нельзя, редкие поезда ходили нерегулярно. Случилось так, что поезд, который вышел на Киев в следующий день, потерпел крушение. В Москву поступили неточные сведения: получалось так, будто в крушение попала мама. Сестра Люда в ужасе ринулась на поиски матери — живой или мертвой. Она примчалась в Киев, встревоженная и напуганная. Обрадовались, что все живы, нацеловались, и Люда уже шутила: «Рюкзак взяла — собирать мамины косточки». Всплакнув после мрачной шутки, успокоенная мамой, она вернулась в Москву, а мама осталась с нами.

В Киеве мы прожили два с небольшим года. От этой жизни не осталось ни строчки, ни клочка бумажного — писем не хранили, дневник мой детский в 37-м сожгла сестра Люда, и остались лишь мои воспоминания. С «высоты» десяти-одиннадцати лет видела я немногое, то, что было рядом, близко, но и эти «картинки» дают представление о нашей киевской жизни.

Мы оказались в центре Гражданской войны. Киев брали красные, брали белые, брал Петлюра. Не помню, от чьих пуль и снарядов и в какой последовательности мы прятались. Хорошо помню, где и как мы жили; тут, пожалуй, и выясняется, чья тогда была власть.

Деревянный особняк на Михайловской улице, наверху, близ площади Софийского собора. Туда переехали из тесноты одной комнаты. Вся семья оказалась на руках у Толи, мужа Жени. Она сама, их недавно родившийся сынишка Дима, мама и я. Разместились в комнатах, заставленных мебелью. В доме жила только хозяйка — старая барыня. В нашей с мамой комнате стояли книжные шкафы, откуда я брала том за томом сочинения Достоевского и читала, читала до головокружения. Кажется, можно опять учиться: Женя устраивает меня в гимназию, которую она когда-то окончила. Меня не хотели принять, потому что я никогда не проходила истории. Но я ведь столько читала: и «Юрия Милославского», и «Ледяной дом», и «Полтаву», и «Капитанскую дочку» Пушкина, однако хронологию царствования и войн не учила. Все же меня приняли. Молебен в белом актовом зале под высоченным потолком — для меня совершенная новость. Сижу за партой с Беллой — милой девочкой с длинными косами. Мы быстро подружились и ходим вместе домой, живем обе вблизи Софии. Красота Киева, несмотря на все тревоги и страхи, воспринималась мною живо: я любовалась праздничным, несмотря ни на что всегда нарядным, городом.

Гимназия пролетела в моей жизни с быстротой облака. Оно растаяло, не оставив в памяти ни учителей, ни занятий, только уроки танцев, меня порадовавшие. Гимназия исчезла вместе с белыми. А они торопились, они бежали с детьми и женами. Как-то утром мы с Беллой зашли за одноклассницей, дочкой офицера; дверь в квартиру оказалась незапертой, в спальне — смятые постели, а посреди комнаты невылитый ночной горшок. Похоже, что люди выскочили из кроватей, будто спасаясь от пожара. Гимназия оказалась на замке.

С белыми бежал и Толя, работавший при них в Городской думе. Бежали и мы, вниз по Михайловской, под щелканье выстрелов: Женя с ребенком на руках, мама и я — с какими-то нужнейшими вещами. Бежали к думской площади, где в каменном доме жил кто-то из знакомых. Стрельба была такая близкая, что по мостовой изредка били пули. Оставаться в деревянном особняке было опасно. В подвале, за кирпичной кладкой фундамента, не укроешься. К тому же «подвальные» жильцы давно грозятся сжечь дом вместе со старой барыней. Когда я выходила гулять во двор, меня предостерегали: не подходить к входу в подвал. Но однажды днем, побежав за мячом, я услышала из-за дверей стоны — слабый голос просил: «Пить! Пить! Пить!» И я осторожно открыла двери. Никого нет, только на топчане лежит молодой человек, весь красный, горящий, на табуретке — пустая кружка. Я набрала из ведра воды и помогла больному напиться. Ничего дома не сказала, а вскоре у нас заговорили: «В подвале сыпной тиф». «Подвал», конечно, интересовал меня: кто они такие, эти жильцы, и почему им хочется сжечь свое жилище вместе с хозяйкой дома?

В особняк мы уже вернулись только за вещами. Поселились в комнате, которую дали маме в «страховых больничных кассах», куда она пошла работать. Теперь мама — главная опора семьи. Большая комната в роскошном доме сахарозаводчика Терещенко на Трехсвятительской улице, всё там же, вблизи Софии. Тоже особняк, но трехэтажный, для каждого члена семьи — свой этаж. В полуподвале — помещение для слуг, кухня. Большой сад за домом спускается с горы к Подолу. Как этот сад украшал мою невеселую жизнь! Но это уже следующим летом. А зима была ужасна. Большую комнату с эркером не могла обогреть печка-буржуйка, труба, выведенная в окно, дымила. Пошла работать и сестра. Димочку не с кем оставлять, и я не могу ходить в школу. Я — его тетя и его нянька. Гуляю с ним, разогреваю оставленную ему еду, строго учтенную Женей («Чтобы всё съел он сам — поняла?»), укладываю его спать, рассказываю сказки, забавляю, играю. Мне это тяжело, я быстро устаю. Когда сестра приходит домой, я бегу в столовую, где по талонам кормят детей. Опаздываю, ем почти холодный обед за грязным столом. Пшенный суп и пшенная каша — серая, склизкая еда, видно, что пшено не промыто. Кусочек хлебца к супу.

В конце зимы я заболела. Плеврит — кашель, боль в боку, температура. Мама приводит ко мне врачей, своих сослуживцев. Прописывают лекарства, рыбий жир, советуют «улучшить питание». Если бы не боль в боку, было бы совсем хорошо: делать ничего не надо, я лежу и читаю, читаю, читаю.

К нашей жизни в Киеве я еще вернусь, а теперь расскажу о главном, что произошло в эти годы, — об истории с отцом.

Скрытое открывается

Вся эта история — арест, следствие и суд Ревтрибунала — и является основным содержанием главы. Мне пришлось немало потрудиться, чтобы узнать скрытое от меня родителями: использовать разные источники, дополнить узнанное догадками и находками из семейного архива, разыскать людей, которые могли что-то вспомнить.

По времени всё случившееся с папой пришлось на годы моей жизни в Киеве, и «картинки», или кадры, этой жизни, хоть тоже не очень веселые, обрамляют мрачный сюжет борьбы ВЧК с противниками большевистской диктатуры, с «контрреволюционерами», хотя уяснить, кто был истинным контрреволюционером, удалось только теперь. Шла борьба Февраля с Октябрем. Кто победил — известно всем, но что защищали побежденные, какую судьбу предрекали они России и как пытались действовать — об этом знают немногие. Победить не смогли, но сам порыв «непобедивших» — спасти Россию — заслуживает уважения и благодарной памяти.

Трудно поверить, но для меня все случившееся открылось только теперь, в 90-е годы, когда я занялась историей нашей семьи, и не сразу, а постепенно, по мере того как попадали ко мне в руки свидетельства разных людей. Ни отец, ни мать не рассказывали мне о происшедшем; я думаю, что это было принятое ими сообща решение: не отягчать моего сознания и моей биографии взаимоотношениями отца с ЧК. В юности доходило до меня что-то, но не более чем — «был арестован, потом выпустили». Беззаботную девчонку это не волновало, и с мамой в 1923 году случилось такое же: арестовали и довольно быстро отпустили. Было — слава Богу, прошло. И забылось тем легче, что с отцом жили врозь.

Только теперь дошло до меня, какой страшной опасности подвергался он и что довелось ему пережить.

В июле 19-го года отец был арестован в Петрограде, доставлен в Москву, провел год под следствием на Лубянке и в Бутырской тюрьме. Затем был суд и страшный приговор — смертная казнь. Как я узнала всё это?

Началось с тоненькой ниточки: чуть ли не единственная, сохранившаяся от прежних связей отца, привела она меня к дочери Владимира Осиповича Цедербаума, его друга с молодых лет. Когда-то, молоденькой девушкой, бывала я в большой семье Цедербаумов — Иковых вместе с отцом, знала и Женю, она была моложе меня. Через много лет нашла я Евгению Владимировну и стала расспрашивать.

Дружба наших отцов, начавшаяся в Полтаве в 1902 году, возобновилась после возвращения папы в Россию. Соединила их общность взглядов и противостояние большевистскому захвату власти. Они оба в числе «правых» меньшевиков весной 1918 года вошли в «Союз возрождения России». А через год вместе оказались в тюрьме, привлеченные по делу так называемого Тактического центра, объединившего несколько организаций.

Женя Цедербаум оказалась единственным человеком, знавшим о деле наших отцов. Она сообщила всё, что услышала от своей матери, и то немногое, что сохранила в памяти со времен детства. О содержании дела и о суде Евгения Владимировна ничего сказать не могла, и я стала искать сведения в печати, мало надеясь на успех. В справочных изданиях советского времени нашлись только упоминания. Скупую информацию дала Малая советская энциклопедия (том 8, 1931 г.): в ней перечислены организации, связанные между собой через «Тактический центр» («Совет общественных деятелей», «Национальный центр», «Союз возрождения России» и др.), в общих чертах сообщено о программах (в чем они сближались) и названо несколько имен. Более поздние издания не содержали и этого. Оставив без внимания общие слова, вроде того что «Центр» — «подпольное объединение к[онтр]-р[еволюционных] партий, от монархистов до меньшевиков», я задумалась: где найти информацию — объективную, правдивую?

Счастливый случай натолкнул меня на три книги, которые смогли ответить на главные мои вопросы: что представляет собой «Союз возрождения России», в который вошел отец, кто были его ближайшие товарищи по «контрреволюционным» организациям и что являл собой процесс «Тактического центра»? Всякий раз мне на помощь приходил счастливый случай, и у меня даже появлялось ощущение, что кто-то мне помогает.

В киоске «Союзпечати» я приобрела книгу Сергея Петровича Мельгунова «Красный террор в России» (1990 г.; воспроизведение первого зарубежного издания 1924 г.). Мельгунов, друг отца, был судим вместе с ним. В Ахене, в гостях у редактора журнала «Osteuropa», в котором была опубликована моя «Автобиография без умолчаний», я сняла с полки первое, зарубежное издание «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына и прочитала о процессе по делу «Тактического центра». В том издании, которое перевозилось тайно в СССР в 70-х годах, я об этом процессе ничего не прочла либо пропустила (надо было прочитать за два дня). И наконец, последний счастливый случай: на книжном развале увидела я «Красную книгу ВЧК», двухтомный сборник документов 1920–1922 годов, переиздание 1989 года.[18] Второй том этого сборника и оказался главным источником моего знакомства с делом отца. Это были материалы следствия, отобранные самими чекистами для публикации сразу по окончании их «работы». В сознании советского человека, слышавшего не раз про зверства чекистов, не укладывается, что ВЧК могла издать сборник документальных материалов по делам сопротивления большевистской власти.

Но факт остается фактом — они это сделали. Правда, во имя прославления ВЧК: хотели показать, от каких врагов спасли «завоевания Октября». Однако документы, ими выбранные, показывают, что «преступники» хотели вернуть Россию к тому «старту», который определила Февральская революция: Учредительное собрание, представлявшее волю всего народа, должно было определить государственное устройство новой России.

Возрождение. Надежды и попытки

Во втором томе «Красной книги» звучит голос моего отца, тоже «преступника», тоже обвиняемого. В приведенных документах — «записки» или «справки» арестованных о тех организациях, в которых они состояли. В этих «исторических справках» они рассказывают о возникновении, программах, составе, деятельности и связях организаций с «Центром». Затем идут «показания», вероятно тоже выборочные, — письменные ответы на вопросы следователей, извлечения из протоколов допросов (слово «протокол» проскальзывает в редких случаях).

Среди документов — «Историческая справка» В. Н. Розанова, «Справка» С. П. Мельгунова о «Союзе возрождения России» и показания обоих. Еще одно имя из старых знакомых отца упоминается в «Книге ВЧК». В Петроградскую группу «Возрождения» входил также А. Н. Потресов, участник псковского совещания искровцев. Его показаний нет, он был освобожден по ходатайству Н. И. Бухарина и уехал за границу.

Авторы предисловий к двум томам сборника, чекисты, предупреждают читателя, что не следует доверять «врагам». Понятно, что я верю отцу и Мельгунову, которого знаю через отца, больше, чем чекисту М. Лацису, составителю второго тома. Поэтому я и решила ограничиться тем, что написали или сказали на допросах Розанов и Мельгунов.

Вероятно, историки уже оценили отбор документов и само издание ВЧК; я же пишу семейную хронику, мне важно знать об отце, о его участии в этом деле, о выбранном им в Октябре 1917 года пути — открыть то, что было раньше от меня скрыто.

Показания Мельгунова и отца различны по характеру, как различны они сами. Розанов пишет лаконичнее, отвлеченнее, с самого начала объявляет, что не будет называть имен, — это не позволяет ему личная честь. У него опыт старого подпольщика, арестанта и подследственного. Мельгунов с добросовестностью историка старой школы не упускает подробностей, имен и фактов, хотя порой тоже отказывается кого-то назвать — вероятно, тех, кто еще на свободе. О себе же говорит открыто и смело, не обходя опасных признаний, например: «Я, Мельгунов… крайне враждебно отношусь к большевистскому перевороту… к власти… все методы которой мне органически противны…», «которая заводит Россию в тупик». По его словам, так называемое социалистическое строительство, то есть строительство социализма, — «преступление против потомства». Удивительно точно предсказывает Мельгунов будущее России под властью партии, которая неминуемо переродится: «Советская власть в действительности плодит в России не коммунистов, а новую буржуазию. Именно этот класс собственников, взросший на хлебах коммунистических, должен будет во имя своих интересов… ликвидировать Советскую власть».[19]

Но пора дать слово моему отцу. Наконец-то я от него самого узнаю, что держало его в 18-м году в Петрограде. Конечно, узнаю не всё, но откроется главное — ради чего он рисковал жизнью.

«Историческая справка В. Н. Розанова» начинается с изложения платформы «меньшевиков правого крыла», выработанной в ноябре — декабре 1918 года. Анализ революционной ситуации приводит к выводу, что социальная революция в России невозможна.

«Социалистическая Россия, — пишет отец, — экономически немыслима в мире капиталистических стран. Кроме того, психологически огромная масса русского населения абсолютно не подготовлена к социализму. Поэтому и господство Коммунистической партии в России так или иначе окажется невозможным: либо она будет ниспровергнута, либо изнутри выродится в господство мелкой буржуазии. Рабочему же классу предстоят величайшие разочарования и поражения, поскольку он держится иллюзиями немедленной социальной революции. В России зреет реакция, которой тем легче справиться со своей задачей, что, благодаря отсутствию свободной прессы, свободы собраний и союзов, все другие силы, кроме коммунистов, распылены, сведены на нет… Задача социал-демократов — сохранить от революции то, что можно еще сохранить. Надо раскрыть глаза и признать, что Россия еще долго будет существовать как страна буржуазной частной собственности, особенно мелкобуржуазной крестьянской, что она не будет в состоянии обойтись без иностранного капитала, может быть, даже иностранных концессий, что экономическая связь с более культурными странами ей сейчас до зарезу необходима, а поскольку там капитализм, а не социализм, связь эта невозможна в иных формах, кроме форм капиталистической торговли, допущения к нам иностранного капитала, может быть, даже новых концессий… При таких условиях рабочий класс может рассчитывать в самом благоприятном случае на социалистическую реформу, но не на социалистическую революцию и классовое господство…»

«В аграрном вопросе, — продолжает отец, — надо признать, что ничего ныне, кроме мелкой частной собственности, крестьянством принято не будет и никакой другой реформы, кроме передачи всей земли крестьянству в частную собственность, провести не удастся никому — ни коммунистам, ни реакции, если бы последняя докатилась до попыток реставрации прежних аграрных отношений» [курсив мой. — Н. Б.].[20]

Удивительно современны сейчас анализ и прогноз в «справках» В. Н. Розанова и С. П. Мельгунова. Семьдесят пять лет назад знающие люди понимали, что русский народ будет заведен большевиками в глухое бездорожье, и предлагали, пока не поздно, признать ошибки и вернуться к разумному, демократическому пути. Но им затыкали рот.

«Союз возрождения», по словам отца, образовался весной 1918 года, когда все политические партии были запрещены и лишены возможности легального существования.

«Весною прошлого года, приблизительно после Пасхи, в связи с Брестским миром в Москве происходил ряд междупартийных совещаний в различных группировках, — пишет отец. — Тогда выяснилось, что некоторая часть цензовой буржуазии склоняется к германской ориентации и к признанию Брестского мира. Соц. — рев. [эсеры. — Н. Б.], трудовики и меньшевики были резко против этой линии… большинство кадетов также против германской ориентации… Тогда и было решено в Москве создать „Союз возрождения“ со следующей платформой:

1) непризнание Брестского мира и восстановление России в границах 1914 года, за исключением Польши и Финляндии;

2) возрождение русской государственности путем созыва Учредительного собрания.

На этом согласились с. — р. [эсеры. — Н. Б.], меньшевики-оборонцы, трудовики и часть кадетов. Названные группы и решили образовать „Союз возрождения“…

Образовались группы „Союза“ и в других городах — в Петрограде, Киеве, Одессе, Симферополе. Единого центра в „Союзе возрождения“ не было, группы обменивались информацией, стремились „к выработке общего отношения к важнейшим вопросам текущей жизни“. Южные группы были более активны — выпускали прокламации, созывали митинги. В Московской же и Петроградской группах координировалась связь между действующими организациями отдельных партий».[21]

Привычка излагать свои взгляды популярно-доходчиво сказалась в «Справке» отца, напоминающей по стилю его статьи в «Сборнике для народа», который он вел вместе с М. Горьким в 1918 году («Перед рассветом». Изд. Обва «Культура и свобода», «в память 27 февраля 1917 года»).

Отец решительно отрицал утверждение следствия о существовании при «Союзе возрождения» в Петрограде военной организации: «…было решено никакой военной организации не иметь и никаких технических контактов такого типа не устраивать».[22]

Что разумеется под «техническими контактами», мне неясно — может, создание вооруженных группировок для поддержки «белых фронтов» в случае их приближения к Петрограду? Такие группы создавались «Национальным центром», державшим связь с командующими разными фронтами — адмиралом Колчаком, генералами Юденичем, Деникиным.

В Москве существовала обособленная военная организация из высшего офицерства и соединившаяся затем с «Национальным центром». В Петрограде связь с Северным фронтом Добровольческой армии поддерживал член «Национального центра», кадет, муниципальный деятель, глава крупной фирмы В. И. Штейнингер. Псевдоним его — Вик — был раскрыт чрезвычайкой после задержания связного от Колчака с письмами и деньгами.

Всё, что я узнала, проштудировав документы второго тома «Красной книги», дало мне возможность понять степень открытости отца в показаниях.

Папа был арестован на квартире у Штейнингера, может быть, попал в засаду, оставленную после ареста хозяина. Именно этот визит послужил поводом обвинять отца в причастности к военному заговору, а затем, ссылаясь на связь «Национального центра» и «Союза возрождения» с Антантой, — и в шпионаже («шпионажем», как известно, именовались любые контакты с иностранцами).

Можно понять, что все так называемые контрреволюционные организации, объединявшие представителей разных политических партий, единых в желании спасти Россию от «большевистской чумы», следили за положением на внутренних фронтах и взывали о помощи к бывшим союзникам России по Антанте и войне. Это совершенно естественно. Могла быть только разная степень интереса, но безучастности быть не могло. У одних организаций были прямые контакты, намерения оказать поддержку Белой армии, у других — только надежда на ее военный успех.

Во всех этих сообществах — «союзах» и «центрах» — возникали вопросы о государственном устройстве в случае победы. Отсюда и связь между петроградскими группами «Национального центра» и «Союза возрождения», может быть, чисто информационная. Документы «Книги» наводят на мысль, что в Петрограде эту связь поддерживал мой отец.

Обвинение в шпионаже и участие в военном заговоре он решительно отвергал. Но объяснить свое появление у В. Штейнингера сколько-нибудь убедительно не мог. Вот его показания, в которых есть примечательные подробности:

«В то утро, когда я был арестован на квартире Штейнингера [25 июля 1919 г. — Н. Б.] — я говорю о старшем из братьев, — я зашел к нему перед службой действительно по маловажному делу, не имеющему отношения к политике. В другой раз я мог бы зайти и по другому поводу, например, с целью войти в сношение с местной партией к. — д. [кадетов. — Н. Б.]. Во всяком случае, мне ничего не было известно о связи Штейнингера-старшего с военной организацией, а тем более об активном участии его в каком-либо подобном деле. Я не стучался бы так упорно в дверь его квартиры, если бы предполагал что-либо подобное… Штейнингера-старшего я представлял себе как муниципального деятеля, но не лидера и не заговорщика…» Подпись и дата: 4 августа 1919 г.[23]

Наивность мотивировок, странная для такого опытного конспиратора, говорит об усталости отца, даже о растерянности. Дело в том, что 30 июля, в ночном допросе, оборвавшемся на полуслове, Штейнингер признал связи «Национального центра» со ставками Колчака и Юденича, разъяснил содержание перехваченных писем и открыл ряд имен, скрытых под псевдонимами.[24] Значит, следователь, допрашивая отца, мог предъявить ему ряд установленных фактов. Осведомленность следователя, вероятно, была неожиданностью для отца и могла сбить его с заранее приготовленной версии.

Одиннадцатого августа отец отвечает следователю, что в Петроградской группе «Союза возрождения» вопрос о вооруженном восстании, о создании боевой политической организации, о «физической борьбе с большевиками» никогда не ставился и, как ему известно, в Московской группе — тоже.

На предложенные ему «дополнительные вопросы» (в тот же день? даты нет) отец отвечал: «…о „Национальном центре“ я ничего не знаю, ни с одним представителем „Нац. центра“ я не встречался и связей с ними не имел. Я даже не знаю, имеется ли в Петрограде организация „Нац. центра“…» Эти отрицательные ответы, сбивчивые и явно идущие вразрез с реальностью, равноценны отказу отвечать на вопросы.

Отец отказывается прямо назвать известных ему участников совещаний «Союза возрождения» и с настойчивостью повторяет: «При этом я вновь заявляю, что эти совещания к шпионажу, или к военным организациям, или к связям с таковыми отношения не имели. Я протестую против указания, что отказ назвать участников политических совещаний есть укрывательство шпионажа или что „Союз возрождения“ занимается таковым. В этом отношении мне остается только сослаться на мою личную честь…» Вспомнив, что для чекистов «личная честь» звучит как пережиток и предрассудок, отец ссылается на авторитетные имена, на бывших товарищей. «Меня с давних пор и хорошо знают такие коммунисты, как Л. Б. Каменев, М. А. Лурье-Ларин, А. М. Коллонтай, Д. Б. Рязанов и многие другие, которые, как бы они ни порицали мою политическую позицию и политическое поведение в настоящее время, не откажутся подтвердить, что к шпионажу я касательства иметь не мог».[25]

Чувствуется, что обвинение в шпионаже не только возмущает, но и пугает отца. В. И. Штейнингер был расстрелян еще до суда. Вероятно, не один он.

Так знал ли отец о «военном заговоре „Национального центра“», о связях его с военными силами белых? Конечно, для ВЧК не было особой разницы в том, «знал» или «участвовал». Мне, только что открывшей эту страницу папиной биографии, можно только догадываться, и я думаю: отец знал, но не участвовал.

В «Красной книге» материалов о суде по делу «Тактического центра» нет. Участие ЧК как бы ограничивалось следствием, но судебное заседание Ревтрибунала шло под председательством зампреда ВЧК Ксенофонтова. О самом процессе можно узнать коротко из предисловия ко второму изданию «Книги». Кстати сказать, оно написано редактором издания А. С. Велидовым, который и в 1989 году разделяет позиции составителей сборника, то есть поднимает высоко «доблестный труд» чекистов. Приведу одну цитату из этого предисловия, нужную мне для того, чтобы показать, как широко и разнолико было сопротивление большевистской власти в 1918–1920 годах.

«Материалы, опубликованные в „Красной книге ВЧК“, раскрывают перед нами картину ожесточенной борьбы сил старого мира против власти рабочих и крестьян. Перед читателем вереницей проходят представители самых разных антисоветских течений и групп: монархисты и кадеты, не скрывающие своей ненависти к новому строю, правые эсеры и меньшевики, называющие себя социалистами, а на деле боровшиеся против Советской власти, левые эсеры и анархисты, организаторы мятежей, убийств, взрывов, прикрывавшие свое истинное лицо громкими фразами о ненависти к империализму, о преданности идеалам революции, о верности трудовому народу. Разные партии, разные политические течения. Но всех их объединяла ненависть к большевизму, к пролетарской диктатуре».[26]

И это написано в наше время, написано человеком, читавшим опубликованные в книге документы. Нет, большевистская узость и тупость неистребимы!

Ревтрибунал

Процесс «Тактического центра» прошел 16–20 августа 1920 года. Двадцать обвиняемых — двадцать руководителей и активных членов «Центра» — были приговорены к расстрелу. Казнь заменили десятью годами и другими сроками тюремного заключения. По словам Велидова, смягчение было следствием «чистосердечного раскаяния подсудимых». Это ложь! Никакого «общего раскаяния» не было. Большевики испугались реакции Запада. Расстрел крупных деятелей культуры и представителей социалистических партий России усугубил бы возмущение западной общественности и осуждение большевистского режима. С Запада шли письма протеста. Отца, например, взяли под защиту германские социал-демократы. Ленину пришлось считаться с осуждением процесса и подавления свободы в России вообще. В результате смертная казнь была заменена сроками тюремного заключения прямо в зале суда, а вскоре (1922 г.) все осужденные были амнистированы. Своеобразно, конечно, так как большая часть их была изгнана из России. «Вождь» как бы отвечал западным защитникам: вот и берите их себе.

Сначала о процессе я узнала из первого издания «Архипелага ГУЛАГ». Солженицын пишет, что на скамье подсудимых находилось 28 человек, но обвиняемых было больше — судили заочно и тех, кого не арестовали «по недоступности». В обвинительной речи Н. В. Крыленко заявил, что идет «суд истории над русской интеллигенцией, суд революции над ней».[27] Ни свидетели, ни материалы обвинения, кроме двух писем генералу Деникину, авторы которых находились за границей, на суде не фигурировали.

Суд, который вели не по законам, а по «правосознанию», как постановила большевистская партия с первых дней своей власти, не нуждался в более серьезном оснащении, хотя следствие могло бы предоставить такие материалы, судя по сборнику ВЧК. Знал ли Солженицын о «Красной книге», когда писал о процессе «Тактического центра»? Похоже, знал, но, думается, не вчитывался. Писатель судит о деятельности обвиняемых как-то слишком легко, поверхностно. Считает, что судят группу интеллигентов, протестующих всей душой против насилия большевистской диктатуры, — но больше душой, чем действиями. Солженицын полагает, что действий вообще не было: так, собирались, дескать, пили чай, говорили, расходились. Эти слова, сказанные с легким пренебрежением к «группе русских интеллигентов», совпадают с показаниями С. Е. Трубецкого. Князь Трубецкой, отвечая на вопросы следователя о собраниях членов «Национального центра» в 1919 году, сказал: «О каждом заседании порознь рассказывать не могу — это были, скорее, беседы за чашкой чая на темы дня».[28]

«Национальный центр», организация кадетов и монархистов, в которой участвовал кн. Трубецкой, была связана со всеми белыми армиями и принимала активное участие в заговоре московских военных. Так что сказанное Трубецким на допросе вряд ли можно использовать серьезно для характеристики «Центра» — для следствия «чаепитие» убедительным не было.

В «Архипелаге ГУЛАГ» рассказывается о подготовке следующего политического процесса — над эсерами (члены ЦК партии эсеров были арестованы в 1920 г.). К процессу, намеченному на 1922 год, большевики спешно создавали новый Уголовный кодекс. Ленин принимал в этом активное участие. К шести статьям УК, предусматривающим расстрел, он добавил еще шесть. «Вождь» предлагал: «…надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу) по всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п… найти формулировки, ставящие эти деяния [какие „эти“? — Н. Б.] в связь с международной буржуазией».[29]

О процессе «Тактического центра» бегло упоминает С. П. Мельгунов в своей книге «Красный террор в России». Сергей Петрович, вероятно, не хотел распространяться о том, что касалось лично его, — и по скромности, и потому, что содержание книги само отталкивало всё постороннее, что могло нарушить ее целостность, ослабить силу. В предисловии «От автора» к первому и второму изданиям он писал: «Мне хотелось бы, чтобы у того, кто возьмет в руки эту книгу, хватило мужества вчитаться в нее… Надо иметь действительно железные нервы, чтобы спокойно пережить и переработать в самом себе весь тот ужас, который выступает на последующих страницах».[30]

Действительно, эта книга открывает читателю страшный сгусток жестокости, крови и беззакония, каким являлась власть большевиков после Октября 1917 года.

Лишь мимоходом упоминает Мельгунов, что в первые годы после переворота он несколько раз был в тюрьме, что судим был не по закону, а по «революционному правосознанию», которое и определило смертный приговор. В конце книги — статья Мельгунова «Почему?», написанная по поводу воззвания Мартова против смертной казни. В этой статье есть внутренняя связь с содержанием книги. Она посвящена проблемам отношения европейских социал-демократов к большевистскому террору. Мое внимание привлекли строки, в которых Мельгунов вспоминает «один из эпизодов процесса».

«…Я никогда не забуду гнетущего впечатления, которое испытал каждый из нас… в заседании того же Верховного революционного трибунала, когда меня, брата Мартова (Цедербаума-Левицкого), Розанова и других судили по делу так называемого Тактического центра. Многие из нас стояли перед реальной возможностью казни, и, может быть, только случай вывел нас из объятий смерти. В один из критических моментов комедии суда, перед речью обвинителя Крыленко, в президиум суда подается присланное на суд заявление Центрального комитета меньшевиков о том, что Розанов и др. исключены из партии за свое участие в контрреволюции. Заявление это было публично оглашено. „Социалисты“ поспешили перед приговором отгородиться от „контрреволюционеров“ в целях сохранения чистоты „социалистической“ тактики…»

Отца, вероятно, огорчило не само исключение (он уже отошел от своей партии), а то, что от него отреклись в опаснейший для его жизни час.

«Те, которые творили суд, были „клятвопреступники“ перед революцией, кощунственно освящавшие хладнокровные убийства безоружных пленников. В руки им давалось оружие: тех, кого вы судите, мы сами считаем предателями социализма. Этого момента я никогда не забуду».

Мельгунов на процессе не только обвиняемый, он остается историком-публицистом, объективным наблюдателем событий. Заседания Ревтрибунала наглядно представляли политическую картину послеоктябрьской России. На скамье подсудимых те, кто защищал демократическую свободу, данную Февральской революцией, а судят их те, кто эту свободу задушил, ввел режим диктатуры и террора. Так кто же осуществлял контрреволюцию? Мельгунов отвечает: большевики.

«Гипноз от контрреволюции, гипноз возможности реставрации затемнил сознание действительности той небывалой в мире реакции, которую явил нам большевизм».[31]

А теперь вернусь к рассказу дочери В. О. Цедербаума. Вот что запомнила Евгения Владимировна о судьбе наших отцов после суда.

Пока шло следствие, Цедербаум и Розанов находились в Бутырской тюрьме. После замены смертного приговора заключением на десять лет их перевели в «политизолятор», под который приспособили здание Ивановского монастыря, находящегося в переулке вблизи Солянки. Началась «нормальная жизнь» с передачами и свиданиями. Неожиданно обоих перевели в Лефортовскую тюрьму, что означало ужесточение режима и было плохим признаком. Родные Владимира Осиповича добились свидания через Красный Крест (помощь политзаключенным Е. П. Пешковой) и узнали, что их двоих отправляют в Екатеринбург. Жестокость и самоуправство Екатеринбургской чрезвычайки были известны: там могли, не посчитавшись со смягчением приговора, найти повод — и пристрелить. Но, как видно, кто-то из старых товарищей помог — отхлопотали.

Цедербаум и мой отец через какое-то время были возвращены в Москву. Оба были больны, истощены, обовшивели. Состояние их подтверждало опасения близких: Екатеринбургская ЧК готовилась их «списать».

Конечно, в памяти Евгении Владимировны не сохранились более дробные даты, но что делать — проходят десятилетия, забываются месяцы и числа, — хорошо, что помнятся годы.

Амнистия, она же изгнание

В 1922 году Ленин явил «милость» приговоренным по делу «Тактического центра» — они были амнистированы. Но не просто, а с большевистским подлым вывертом: Ленин изгонял их навсегда. «Вон из России!» — написал он собственноручно на списке высылаемых, где был и мой отец. Однако отец остался. Он дал письменное обязательство не заниматься более политикой. Исключенный из партии меньшевиков, он мог это сделать, не теряя своего достоинства. Ленин оценил «ход» отца, приписав к его имени в списках кандидатов на изгнание два слова: «врач хитрый». Мельгунова в числе других деятелей культуры и ученых (не только осужденных) вывезли из страны. Именно «вывезли», а не «разрешили выехать». Всех разом, на двух пароходах, Балтийским морем. При этом ограничили самым унизительным образом количество личных вещей, разрешенных по списку. По сути дела — отправили по этапу.

Сергей Петрович оставил свою квартиру вместе с архивом и материалами журнала «Голос минувшего» (это его детище) на попечение отца. Архив и всё редакционное имущество были конфискованы, как только за границей вышел «Красный террор». На Западе Мельгунов до конца жизни (1956 г.) продолжал свою деятельность историка-публициста, издал ряд трудов, посвященных революции 1917 года и большевистскому перевороту. Воспоминания и дневники его были изданы в Париже в 1964 году.

В. О. Цедербаум остался в России. Стоял ли перед ним выбор — уезжать или отказаться от политической деятельности, — не знаю. Репрессии против бывших соратников все усиливались. Владимир Осипович вскоре был вновь арестован и пошел по долгому мученическому пути через тюрьмы и ссылки: политизолятор в Суздале, ссылка в Минусинск, тюрьма в Верхне-Уральске, ссылка в Уфу. Там он был арестован последний раз в 1937 году и сразу же расстрелян.

Вернемся еще раз к «Красной книге ВЧК». Безусловно, надо быть признательными ЧК за публикацию документов по делам контрреволюционных организаций 1918–1920 годов, тем более что издатели заботились о подлинности материалов, считая, что действуют во славу ВЧК. Какая трогательная наивность! Прямые наследники чекистов — ГПУ-НКВД — оценили их труд по-своему и в 30-х годах уничтожили издание. «Красную книгу» сожгли! Если подумать, это высшая оценка, которую она получила. Вероятно, сборник запретили не без санкции партийных идеологов. Они, конечно, признали опубликованные в нем материалы опасными: документы показывали широту антибольшевистского движения, убеждали в правоте сил, вставших на защиту России после Октября. «Красная книга» была опасна, экземпляры ее изымались из библиотек, запирались в спецхран. А составители и издатели сборника были репрессированы, некоторые — расстреляны.

Фотография из шкатулки

Всё, что произошло с отцом, было хорошо известно маме. Она приехала в Киев в конце лета 19-го года, зная не только об аресте отца, но и обстоятельства ареста. В Москве в это же время был взят В. О. Цедербаум, а с большой семьей Цедербаумов мама общалась постоянно. В Киеве тоже были меньшевики, знакомые и друзья, и, конечно, все новости о политических преследованиях становились так или иначе известны. За участью арестованных следили не только родственники, но и многие сочувствующие. Когда в Киеве установилась советская власть, стали приходить и газеты с информацией о процессе. Мама знала всё или почти всё об отце. Беспокойство о нем не оставляло ее все эти месяцы.

Об этом говорит и моя находка в семейном архиве. В папиной заветной шкатулке, где хранились дорогие ему письма, лежала моя фотография, сделанная в Москве в 1915 году. Такой снимок был послан отцу еще в Копенгаген, и он тогда же благодарил за него: «Я получил твою карточку и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице». Но в шкатулке отца лежал другой экземпляр, без моей надписи папе. На паспарту — торопливые строчки маминой записки отцу. Мама посылает принадлежащую ей фотографию из Киева, пишет карандашом: «28/1 /21 г. Сейчас спешу, не могу писать. Шлю сердечный привет, надеюсь, в Москве увидимся. Люба». Сбоку — приписка: «После этой карточки не снимали Тусю».

Вот о чем поведала мне эта находка. Отец в это время был в одной из московских тюрем, может, в новом, «монастырском» политизоляторе. Избежав смертной казни, он готовился к долгому тюремному заключению. Через кого-то он передает маме просьбу «прислать фотокарточку Туси». Мама торопится выполнить просьбу тотчас же, с обратной оказией. В словах ее чувствуется радость, вздох облегчения. Она, конечно, знала о первом приговоре из газет, вероятно, знала и о замене его на десять лет тюрьмы. А может, уже доходили и слухи о возможной амнистии. Просьба папы прислать мою карточку — сердечный привет нам из тюрьмы, фотография с надписью мамы — ответный привет от нас. Снимок пересекает глубокая трещина: паспарту сломано пополам. Это доказывает, что фотографию папа получил в тюрьме, где проверяли, не спрятаны ли в паспарту деньги или письмо.

Представляю, как намучилась мама за время суда, как пережила страшную весть о приговоре Ревтрибунала, с каким ужасом ждала расстрела. Она любила отца, простив обиду, свое одиночество, — всё забыв, и, конечно, ее беспокоило, как бы не дошло до дочери чье-нибудь неосторожное слово.

Причастна ли была мать к решению ЦК меньшевиков об исключении В. Н. Розанова из партии? Вероятно, нет, ведь ее не было тогда в Москве. Но его участие в «Союзе возрождения России» она одобрить не могла: связь с кадетами, монархистами, надежды на помощь белых армий — всё это совершенно расходилось с ее убеждениями. И отказ отца от политической деятельности она, скорее всего, восприняла как «отречение» и огорчилась. Политиком Любовь Николаевна не была, присущей им гибкостью не обладала, в ней всё еще жил дух революционной романтики. Была ли она среди «левых» меньшевиков, принадлежала ли к «центристам», могла ли тогда еще надеяться на разумный поворот в политике большевиков — не знаю. Вряд ли. Но твердо знаю, что большевистская диктатура и насилие были ей глубоко чужды. Ее дружеские связи с теми, кто захватил власть, оборвались сами собой.

Письма разных лет

Никогда, даже после смерти отца, мама не говорила мне о его «истории». Семейный архив, вернее, уцелевшие остатки его позволили мне догадаться: мама знала всё, но от меня скрывала. Только занявшись семейными историями и узнав об отце (далеко не всё), смогла я понять до конца некоторые строки маминых писем, истолкованные мною ранее неверно.

Получив известие о смерти отца в 1939 году в Ялте, мама погрузилась в воспоминания, печальные и светлые. Ко мне обращены в ее письмах слова сожаления: как жаль, что я, его дочь, не знала «того», которым она так восхищалась… «Тот» был совсем другим, отличался от «этого», каким он уже стал к годам моей юности. «Он сильно изменился, — пишет мама, — стал не чуждым нам, но чужим» (понятно, что она хотела сказать, но слова поставила в обратном порядке). Как раз «чужим» он не стал (он ведь отец мой), но духовно близким быть перестал. Но почему это — нам? Кому — нам? Про себя я этого сказать не могла.

Раньше я связывала эту часть маминого письма с женитьбой отца в 1923 году, не задумываясь особо над тем, почему мама, принявшая тогда это событие спокойно, теперь стала придавать ему такое значение.

Во втором письме 1939 года, посвященном отцу, мама вновь возвращается к сердечным воспоминаниям. Для нее их любовь неотделима от «большой», бурной общественно-политической жизни. «Красочные», «незабываемые» воспоминания, «неповторимое», «чудесное» прошлое. И после всех этих возвышенных слов — горькое разочарование: «Потом невольно думается, что ты был и что стал?» И опять — сожаление, что я не знала того отца, которым она восхищалась в годы их революционной молодости.

Очевидно, поворот отца «вправо», его участие в «Союзе возрождения» мать пережила с болью. А того, что это были поиски путей спасения России от большевистского ига, она, вероятно, не сознавала или не могла принять.

Нашлось еще одно живое свидетельство папиной «истории». Моя двоюродная сестра Надежда, дочь любимого отцом брата Николая, которую я разыскала по родственной цепочке, казалось, давно оборвавшейся, отвечая на мои вопросы, писала из Петербурга:

«Дядю Володю в двадцатых годах приговорили к смертной казни. Я помню, что папа был болен, и от него прятали газеты, где был приведен список приговоренных к расстрелу. Мама сказала потом: „Спасибо германским рабочим за спасение Володи“. Последний раз я видела дядю Володю летом 35-го года. До этого я просидела в Крестах несколько месяцев — с конца тридцать четвертого. Я ехала к маме и между поездами забежала к нему. Он с большим интересом спрашивал, как я сидела, в чем обвиняли. Я все излагала весело. А потом спросила: „Дядя Володя, как ты сидел в двадцатые годы?“ Он рассказал: „Сидел в одиночке, а чтобы не смог с собой ничего сделать, каждые два часа приводили нового солдата, вооруженного, в камеру, его предупреждали, что я — враг, что разговаривать со мной нельзя. Солдаты были разные. Один, матрос, после того как надзиратель ушел, прислушался у двери и сказал: „Товарищ, давай закурим!“ К сожалению, жена дяди Володи со слезами в голосе просила прекратить наш разговор…“»

«Еще вернусь к разговору с дядей Володей. Я сказала: „Ты знаешь, мы с мамой очень волновались за тебя в связи с процессом меньшевиков, папа-то умер спокойно“ [дядя Коля умер в 1928 году, за два года до арестов. — Н. Б.]. На это он мне ответил: „Я теперь не меньшевик, а, по мнению ГПУ, деникинец“».

Отца забавляло затруднение гэпэушников. Органы пытались в начале 30-х годов привлечь его по делу меньшевиков. Арестованный отец, вероятно, протестовал против привлечения его к «постороннему» делу. В споре со следователем он и получил звание «деникинца». Но освободили его, конечно, благодаря заступничеству наркома здравоохранения Н. А. Семашко.

Подробностей этого последнего ареста мне узнать не довелось: я была тогда в Воронеже, возле другой тюрьмы, где сидела мама.

Из рассказов «подельников»

Не многое успел отец рассказать племяннице, отвечая на вопрос «как он сидел в двадцатые годы». Вооруженный солдат в камере, вероятно, — условие содержания приговоренных к расстрелу. А что еще было до процесса? Отец провел в тюрьме целый год. Его привезли в Москву в конце июля 1919 года, суд состоялся в августе 1920-го. Сначала его доставили в ВЧК на Лубянку.

Что собой представляла главная «особая» тюрьма ВЧК, как в то время содержались в ней политические — я узнала из воспоминаний кн. С. Е. Трубецкого, арестованного на несколько месяцев позднее отца в Москве и судимого тоже по делу «Тактического центра».[32] Князь принадлежал к другой организации, к «Национальному центру», входил в его «Военную комиссию», участвовал в заговоре московских офицеров, поддерживавших белое движение, был монархистом. Его показания на следствии тоже включены в «Красную книгу ВЧК».[33]

Думаю, что условия тюремного содержания, быт Лубянки были одинаковы для всех обвиняемых в «контрреволюционных заговорах». Отец, должно быть, также спал на голом топчане или на коротеньком матраце и также получал серую баланду и две ложки пшенной каши на обед. Сколько пришлось ему пробыть на Лубянке — не знаю, но есть основания думать, что в Бутырской тюрьме он оказался в режиме «социалистического коридора», о котором не без яда говорит кн. Трубецкой, упоминая о некоторых привилегиях, данных «социалистам», например, о лишней вечерней прогулке. Неприязнь Трубецкого к революционерам понятна — всё же они «родственники» большевикам, и большевики это прошлое «родство» учитывали, хотя бы в тюремном быту. Однако пребывание отца в «социалистическом коридоре» остается под вопросом — может, заговорщиков содержали иначе.

Прямое отношение к отцу имеет только та часть воспоминаний, где Трубецкой описывает, как обвиняемых по делу «Тактического центра» переводят перед началом суда из Бутырской тюрьмы сначала в караульное помещение в Кремле, затем, когда заседания Ревтрибунала решено проводить в Политехническом, перегоняют в тюрьму Московской ЧК (тоже на Лубянке). В этом рассказе Трубецкого упомянут и мой отец. Описание самого суда дает возможность понять атмосферу этого смертельного шоу под названием «Ревтрибунал». Но вот что происходило до суда.

Князь вспоминает, как их повели под стражей пешком из Бутырской тюрьмы в Кремль. Был ясный августовский день, прогулка по московским улицам доставляла арестованным большую радость. Кремль показался пустынным, безлюдным, но был по-прежнему красив, на башнях тогда еще красовались двуглавые орлы, на Спасских воротах был образ Спасителя. Думаю, что мой отец, очень чуткий к красоте, тоже наслаждался «прогулкой», хотя и не испытывал религиозных чувств, свойственных князю.

Обвиняемых поместили в «арестном помещении» при кремлевской страже. Настроение было бодрое, «приподнято-веселое». Очень их забавляла процедура передачи при смене караула: сначала пересчитывали одеяла, уходили, затем, вернувшись, пересчитывали лампочки, опять уходили, наконец, пересчитывали арестованных. Все смеялись. «Ворчал только С. П. Мельгунов, да и то мало». В Кремле заключенных посетили адвокаты. Они-то и сообщили, что дело будет слушаться в Политехническом и на время суда обвиняемых будут держать в тюрьме МЧК.

На новое место арестованных повели опять же пешком. Когда проходили через Спасские ворота, вспоминает Трубецкой, «…по старой московской традиции почти все мы сняли шапки. Я заметил, что большая часть нашей стражи тоже их сняла. С. П. Мельгунов, как принципиальный атеист, с интеллигентской цельностью и прямолинейностью не снял шапки, и наш конвоир ему заметил: „Спасские ворота — шапку снимите!“ Мельгунов запротестовал, и стража, разумеется, не настаивала…»[34]

Какая замечательная подробность: конвоиры, ведущие «врагов», еще не перестроились и наполовину находятся в старом мире.

Камеры Московской чрезвычайки оказались тесными и грязными, с клопами и тараканами. Коек не хватало, многим пришлось спать на полу.

Трубецкой вспоминает: «…на грязном полу улеглись мы на ночь рядом с Леонтьевым… и оба быстро заснули. По нам бегали тараканы, и мы во сне скидывали их с себя. На следующее утро узнали, что Мельгунов, в ночь перед судом не смогший сомкнуть глаза в этих условиях, полушутливо, полураздраженно жаловался на нас с Леонтьевым соц. — демократу В. Н. Розанову, который тоже не мог спать: „А вот смотрите, — благородное-то наше дворянство спит себе да спит, только тараканов друг на друга во сне перегоняет!“ „Что же, — спокойно отвечал Розанов, — во всяком случае, эти покамест не выродились!“ Об этом разговоре наших социалистов со смехом рассказал нам на следующий день присутствовавший при нем В. Н. Муравьев».

Правда, я не поняла, в чем смысл шутки отца, но сценка эта доказывает, что он был бодр и способен шутить.

Трубецкой предупреждает в воспоминаниях, что не хочет писать подробно о процессе. Но и то немногое, что он рассказал, звучит ярко и для меня ценно как живой репортаж из прошлого.

Большая аудитория Политехнического заполнена. Присутствуют родные обвиняемых. «Публика в огромном большинстве нам сочувствовала», — пишет Трубецкой, отмечая реакцию зала на обвинительную речь Крыленко. Князь описывает манеру говорить главного обвинителя: «…при требовании для нас казни Крыленко стремился придать своему голосу какой-то особый зловещий приглушенный тон. Его небольшая, круглая фигура как-то по-кошачьи сжалась, как бы готовилась к скачку, чтобы растерзать свои жертвы, а нижняя челюсть Крыленко приняла, наоборот, собачье-бульдожье выражение…»

У обвиняемых были защитники, приглашенные родными или выделенные. Некоторые из них выступали с такими неосновательными доводами в защиту своих подопечных, что вызывали смех даже у обвиняемых (например, адвокаты двоих профессоров доставили на суд тома их ранее изданных трудов). Неожиданно на суд пришел Троцкий, чтобы снять часть обвинений с подсудимого В. Н. Муравьева. «Троцкий говорил сдержанно, совсем не по-митинговому, держался просто, без рисовки… Показания Троцкого благоприятно отразились на приговоре Муравьеву»,[35] — пишет Трубецкой.

Процесс длился несколько дней (16–20 августа), о чем Трубецкой не сказал. В течение этих дней заключенных уводили в тюрьму и приводили обратно, обыскивая каждый раз. «Стража нас обыскала, нет ли у нас оружия или яда для самоубийства, — пишет князь. — Ничего ни у кого не нашли. Впрочем, обыск был поверхностный. Я знал, что по крайней мере у С. П. Мельгунова яд имеется. Он еще раньше предлагал со мною поделиться на случай смертного приговора. Он не хотел быть расстрелянным чекистами».[36] Вероятно, предлагал яд и отцу. Слава Богу, никто не стал торопить смерть. Трубецкой же был верующим и самоубийство отвергал.

Вероятно, воспоминания отца о присутствии стражника («солдата») внутри камеры относятся именно к этим дням.

О формулировке приговора Трубецкой не написал. Об этом сообщается в «Красной книге», в предисловии. Ревтрибунал признал двадцать руководителей и наиболее активных членов «Тактического центра» виновными «…в участии и сотрудничестве в контрреволюционных организациях, поставивших себе целью ниспровержение диктатуры пролетариата, уничтожение завоеваний Октябрьской революции и восстановление диктатуры буржуазии путем вооруженного восстания и оказания всемерной помощи Деникину, Колчаку, Юденичу и Антанте».[37]

Описывая чтение приговора, Трубецкой говорит, что смертная казнь сразу же была заменена разными сроками тюрьмы. «…Принимая во внимание амнистию, объявленную когда-то, — пишет князь, — для всех белогвардейцев, не принимавших участия в контрреволюционном выступлении Врангеля, нам по группам наказание сбавлялось…»[38]

Социалистам же дали по десять лет.

Как уже говорилось, десять лет отсиживать не пришлось. Когда именно отец вышел на волю — я не знаю. Кажется, это совпало или почти совпало с нашим возвращением из Киева.

Киевские картинки

*

До этого счастливого дня — отъезда в Москву — еще надо было дожить, так что вернемся пока в Киев. С мамой, и какое-то время еще с Женей и малышом, мы живем в большой комнате с маленькой буржуйкой, не способной нас обогреть.

*

Женя упала на пол, хохочет и рыдает. Мать над ней с водой и каплями. Мне противно и стыдно: какая-то гадкая сцена. Не понимаю, как можно смеяться и плакать одновременно и зачем лежать на полу, когда есть кровать?

*

Вскоре сестра с Димочкой уехала к мужу в Екатеринослав. Мама сказала: «Она не хочет ехать, но не может его бросить». Впервые в жизни я увидела истерику. Итак, Женя-жена победила Женю-большевичку!

*

Мы с мамой в гостях на семейном торжестве у Левиных. После чая дети «обособились» в другой комнате. Подростки открыли диспут на тему: «Истинно ли, что цель оправдывает средства?». Ребятам по четырнадцать-пятнадцать лет, а мне только одиннадцать. Я сижу, сжавшись от страха: вдруг меня спросят, а я не знаю. Братья Левины считают: да, верно — цель оправдывает средства. Спрашивают меня, я долго молчу, потом соглашаюсь — да. На обратном пути обращаюсь к маме: верно ли, что цель… Мама останавливается: «Ни-ког-да, никогда цель не оправдывает средства, особенно если эти средства — подлость, насилие и жестокость!»

*

С отъездом Жени нам поменяли комнату, дали на первом этаже, с большими окнами в сад. Мы перетащили свой скарб, но прожили там два дня — не больше. Ночью я проснулась от луча света, остановившегося на моем лице. Потом луч зашарил по комнате — в окно светили фонариком. Было еще совсем темно. Я вскрикнула, мама проснулась. Голая комната, окна без занавесок, две койки, стол, корзина — всё имущество. Воры лезть раздумали. А может, не воры — разведчики? Мало ли кто бродил тогда по Киеву. Маме тут же дали другую комнату. Часто до сих пор видится мне во сне пустой дом: окна и двери не запираются. Разные дома, сходство в одном — в них нет защиты.

*

Маленькая комната, рядом с нашей прежней, на втором этаже, а в прежней, большой, живет мамин сослуживец с женой и младенцем. Помогаю нянчить малыша, потому что скучаю без Димочки. А меня угощают иногда супом или чаем.

*

Лето, и я много гуляю с соседскими ребятами в большом терещенковском саду. Мы любим лазить по старому дереву, высокому, с крепкими ветвями; это грецкий орех. Едим недоспелые плоды, очищая зеленую, с шипами кожуру. Сад большой, спускается вниз; забор, отделявший его от Подола, сломан. Как-то играли в прятки, я забежала далеко. Вдруг из кустов вышел мужчина в шляпе: «Девочка, иди сюда, не бойся, подойди…» Я остановилась. От него исходила опасность. Повернула — и бежать. Он — за мной. Но я быстроногая, легкая, а он — толстый, обрюзглый, отстал. «Чувство опасного человека» было у меня с детства. В 30-х годах это пришлось кстати.

*

У мамы обострение туберкулеза. Ее отправили в санаторий в Пущу-Водицу. Я осталась одна. Мама договорилась с терещенковской кухаркой Розой: кормить меня обедом. Оставила ей деньги. В первый же день я получаю наваристый борщ и огромную котлету с картошкой. Я просто пьянею от такой еды и тотчас засыпаю. Но счастье коротко — денег хватило на три обеда. Дня два я продержалась на хлебе и грецких неспелых орехах, почему-то крошила всё вместе и посыпала сахарком. Но хлеб и сахар кончились, пришлось ехать к маме.

*

Трамваи в Пущу-Водицу не ходят. И вот я стою возле электростанции на трамвайном кругу. Мне сказали: надо ждать, может быть, пойдет платформа за топливом (свежесрубленными в Пуще соснами). Жду долго, очень долго, добираюсь до мамы к вечеру. Меня оставляют ночевать на сестринском пункте. Утром — обход врачей и скандал: «Ребенок в туберкулезном бараке!» Но кончается всё хорошо: меня берут в детское отделение санатория. Я подхожу «по профилю» — затяжной плеврит оставил свой след.

*

Мне надевают кожаный ошейник и подтягивают на ремнях так высоко, что я едва стою на цыпочках. Это какой-то аппарат, выправляющий позвоночник. Мамина забота о моем здоровье — у меня нашли искривление. Ошейник, ремни, деревянная перекладина — всё это дает мне возможность почувствовать себя приговоренной к повешению. Кажется, так казнили декабристов? Вспоминается что-то пережитое Достоевским.

*

Киев взял Петлюра, вероятно, у красных. Мама уходит со мной к радченковской родне. Должно быть, это благоразумно. «Подвал» (опять подвал!) настроен против красных и особенно против страховых больничных касс, завладевших терещенковским домом и изрядно его изгадивших (возле лаборатории, в большом вестибюле, днями стоят банки с отработанной мочой). «Подвал» грозится сдать всех «больничников» новым властям. Все же мы возвращаемся, так как мама узнала, что военные, разместившиеся в доме, ведут себя прилично. В нашей комнате «стоит» офицер. Он вежливо встречает маму, которая хочет взять что-то из вещей. Выясняется — кое-что пропало. Офицер вызывает денщика. Тот ничего не брал, но знает, что зеркало, одеяло и книги с золотом на переплетах унесли «подвальные» (после ухода петлюровцев мама спускается в подвал, и ей всё отдают).

*

Беготня по улицам без надзора — опасное дело. Вместе с радченковскими ребятами разыскали какой-то заброшенный, страшный подвал под кирпичным сараем. Железная дверь полуоткрыта, каменная лестница, темно, холодно. Говорят, в этом подвале чекисты расстреливали белых. Нас так и тянет заглянуть в жуткую темноту. Мальчик, самый храбрый из нас, спускается на пол-лестницы вниз и вдруг вылетает с криком: «Там кто-то шевелится, там кто-то стонет!» Бежим со всех ног. Мерещатся «недострелянные». Должно быть, внизу бегали и дрались крысы. В городе их полно.

*

Завтра мы уезжаем в Москву! Вечер и ночь на укладку. «Откуда эта куча вещей?» — ужасается мама. И в бедности люди обрастают вещами, правда, хламом. Кроме береженых вещей, нескольких книг — папиного трехтомного Гейне, маминого Бальмонта, подарок отца, моей любимой «Неточки Незвановой» — да еще овального зеркала в металлической оправе, всё остальное — барахло. При укладке идет отбор: сандалеты на деревянной подошве — вон, стоптанные тапки и рваную вязанку — тоже, мишка — всегда с нами, никогда не бросим! Я помогаю укладывать вещи в большую корзину с выпуклой крышкой, похожую на сундук. Полутьма, горит коптилка — фитилек в баночке. Меня смаривает сон. Мама велит ложиться. Просыпаюсь от всхлипов: мама плачет. «Что, мама, что?!» Оказывается, вещи не входят в корзину, на полу еще куча, а места нет. В портплед пойдут постели, а что же с этим? Встаю, перекладываю корзину заново — вошло почти всё. Под утро засыпаем.

*

Ужасная посадка в поезд. Маме обещали место в санитарном вагоне. Возле этого вагона оказалась толпа незаконных пассажиров вагона на два. Нас запихивают в тамбур мамины сослуживцы. Едем в проходе на вещах. Сплю головой в маминых коленях. Где-то пересадка в товарные вагоны, кто-то помогает с вещами. Ночью легкий товарняк разогнался под уклон с сумасшедшей скоростью. В нашей теплушке — женщины и дети. Тревога, вскрики: «Не работают тормоза — разобьемся!», плач. Мама что-то говорит, успокаивает. Я спокойна: когда мама рядом, я ничего не боюсь. Это детское чувство сохранялось еще много лет.

Удивительное дело: как ни трудно было тогда ездить даже без вещей, мама везла с собой то, чем дорожила и не могла оставить, даже когда у нее не хватало сил. Дорогие сердцу вещи…

А что же моя Мадонна, заменявшая мне икону, — где она? Осталась в Москве, сохранилась у сестры. Но моей «иконой» уже не была. Я перестала молиться… Именно тут, в Киеве, я отстала от своей детской веры, и надолго. Не знаю, чем объяснить это. Возможно, жизнь тех лет была чересчур неспокойна, переменчива, пестра. Всё время что-то случалось и требовало действий. Менялись обстоятельства, менялось жилье. Было нелегко, порой несносно, но занимательно, как в театре. В театре, где ты одновременно актер и зритель.

А может, просто наступал иной возраст и отрочество требовало самостоятельного определения своего взгляда на мир?

Домой, в Москву!

Мы вернулись домой в Москву осенью 1921 года. Дома, правда, у нас не было, но Москва все равно ощущалась домом. Нас приняли в семье Леонтия Ивановича Радченко. У них прижилась сестра Людмила — ее мы и утеснили. Там, в Брюсовском переулке, мы прожили, вероятно, месяца два или три. Мама определила меня в хорошую школу. А я сама, тайком от мамы, поступила в балетные классы Нелидовой (вскоре, правда, пришлось признаться — надо было платить). Одна дорога, утренняя, — на Арбат, другая, вечерняя, через день, — на Страстной бульвар.

Отец появился в нашей жизни, может, через полгода — в 1922-м, когда мы уже переехали на Плющиху (мама получила по ордеру жилплощадь в коммунальной квартире).

Отец поселился у Никитских ворот. Как я уже говорила, Сергей Петрович Мельгунов, покидая Россию, просил отца хранить его квартиру со всей обстановкой и редакционным имуществом. Что мог увезти с собой Мельгунов? Изгоняемым разрешено было взять две-три смены белья, два костюма, два пальто. А вот труды их, кажется, вывозу не подлежали — ни рукописи, ни книги. У Сергея Петровича оставались неизданные работы и картотеки собранных материалов. Всё было потом конфисковано. А картотека персоналий для Словаря революционных деятелей была изъята еще при обыске и приобщена к делу. Она вызвала подозрение у следователей — не списки ли это на уничтожение большевиков?

В мельгуновской квартире — № 25, в доме № 9/2 на углу Спиридоньевки и Гранатного переулка, еще долгие годы носившем имя первого владельца, купца Армянского, — в этом доме, получившем прозвище «утюг», встретились мы с отцом после трехлетней разлуки.

Отец с мельгуновским наследием теснился в трех комнатах семикомнатной квартиры, остальные уже были заселены по ордерам.

В большой угловой комнате с окнами на три части света находился кабинет Сергея Петровича. Красивый письменный стол со множеством разных ящиков и ящичков. Серо-зеленое сукно стола сочеталось с занавесями зеленого шелка на окнах, с плюшевой обивкой дивана и кресел. На столе массивный письменный прибор — мрамор и бронза. Во всех трех комнатах стояли книжные «американские», из стекла, шкафы, а также шкафы-бюро с плоскими выдвижными ящиками для хранения рукописей, сверху донизу закрывающиеся деревянными жалюзи. На полках — словари, справочные издания, энциклопедии на русском и иностранных языках, и повсюду штабелями — комплекты журнала «Голос минувшего». Были здесь и прекрасные иллюстрированные издания, например «Столица и усадьба», монографии о художниках, которые я листала, приходя в гости к отцу. Всё здесь доставляло мне удовольствие: непривычная красота, интеллигентный дух квартиры, множество загадочных предметов — длинные костяные ножи, маленькие ножички вроде кинжалов, печатки, медные весы с гирьками, лампы с зелеными козырьками — всё это меня занимало и удивляло. Я часто бывала у отца.

«Новый» отец

Может, потому, что мы давно не виделись, в эту встречу отец как-то особенно ярко запомнился мне, очень зримо и живо. Так запоминаются увиденные впервые. Он был красив, бодр, даже весел и очень походил на свою фотографию, присланную мне то ли из Швеции по дороге в Россию, то ли из Петрограда. Он сидит в кресле — нарядный, изящный. Он радостен и доволен: весь светится, готовый к улыбке. Таким он был, отдыхая и возрождаясь после тюрьмы и угрозы смерти.

Отца надо было принять и полюбить заново — я отвыкла от него. Если не считать короткой встречи в 18-м году, мы были в разлуке семь лет. Когда я была маленькая, я любила его горячо, как и он меня. Но это было давно. Теперь мы знакомились вновь. И общение наше — содержание и стиль его — должно было измениться. Мы постепенно притирались друг к другу, осторожно обходили прошлое — в нем осталось много огорчений, обид.

Отец не знал, как обращаться с дочерью-подростком. У нас установился легкий, шутливый тон, что вполне соответствовало моей живости, веселому нраву, склонности к разным проделкам. Должно быть, я тоже отдыхала от нелегкой киевской жизни.

Постепенно мы сдружились, но полной сердечной открытости не получилось.

Отец бывал у нас на Плющихе. У них с мамой были добрые отношения, они вели долгие дружеские беседы. Под их разговоры я делала уроки в своей комнате. Иногда отец помогал по хозяйству: например, колол дрова для печки-буржуйки — отопление еще не работало. Мы выходили во двор — он работал топором, я подбирала полешки. Однажды мы встретили во дворе маленькую робкую женщину за тем же делом. Оказалось — сослуживица папы по Наркомздраву. Она едва справлялась с этой работой; отец ей помог и донес корзину с дровишками до квартиры, на этаж выше нашего. Это была судьба! Там он познакомился с сестрой Татьяны Андреевны — Ольгой, молодой изящной женщиной, чертами лица похожей на японку. Так началась его последняя любовь. Через год они поженились.

Новая жизнь отца проходила уже в других декорациях: его переселили этажом ниже, в такую же квартиру, в такую же комнату, как кабинет Мельгунова. Отцу разрешили взять оттуда письменный стол, диван и кресло-качалку.

Менялись декорации — менялся с годами и отец: погасла его общественная энергия, утрачивались постепенно легкость и барственность облика.

Не один год длилось возвращение отца на родину. Оно длилось столько времени, сколько нужно было, чтобы умерить в себе порывы к сопротивлению, пригасить надежду на спасение России и покориться советской действительности. Он вернулся в другую страну, где жил, замкнувшись в повседневном существовании, в семейном гнездышке, которое сумела свить его молодая жена. Она принесла отцу тихое счастье и отдых от прошлых бурь.

Прошло много лет — не стало отца, похоронила я маму, погиб на войне муж… Мы прощаемся в 1967 году с домом в Гранатном, с которым так много связано. В новой квартире с низкими потолками мало места. Папин письменный стол я отдала в Музей Пушкина, где работала. А вот качалка… Мельгуновская качалка осталась в пустой комнате, в кабинете старой барской квартиры.

Печальная картина и поныне бередит мне душу: зачем бросила качалку. Чувствую свою вину — в ней любил сидеть, покачиваясь, отец, с нею любили играть мои дети. А как бы хорошо мне, старой, отдыхать в легком ее колыхании.

Глава X

Розановы

Эту фамилию дал моему прадеду Василию Федоровичу его отец; сам он носил другую — Елизаров. Произвольный выбор допускался в духовенстве еще в начале XIX века (об этом уже упоминалось в первой главе). Возможно, Розановым прадед стал при поступлении в Костромскую духовную семинарию. Федор Никитич Елизаров был священником в селе Матвеево, которое сохранило название и даже обозначено на карте Костромской области в Атласе СССР. Вероятно, село было большим и богатым.

В одном из старых документов сохранилось свидетельство об отчем доме прадеда как о «строении, пришедшем в ветхость». Но при жизни отца-священника дом, где родился Василий Федорович, был крепким и вместительным. А при благополучной жизни у матушки-попадьи на подоконниках всенепременно стояли горшки с цветами: с привычной геранью соседствовала, должно быть, более изысканная для сельского дома китайская роза, или попросту «розан». Может, этот нарядный цветок и подсказал моим «прапра…» фамилию для сына.

В. В. Розанов, мой двоюродный дед, известный писатель, морщился оттого, что ударение в его фамилии можно поставить на «а», и тогда получалось, что произошла она от «розанчика» — сдобной булочки. Может, он не слыхал о цветке розане, именем которого и называлась вкусная сдоба. Василий Васильевич хотел быть Розановым, а это уже совсем другой корень — от благороднейшего цветка розы, украшающей парки городов, дворцовые сады и оранжереи.

Мой отец, похоже, происходил именно от благородного цветка с высоким стройным стеблем и нежным ароматным венчиком. Однако о предках своих он ничего не знал и совсем ими не интересовался. Все, что я знаю о Розановых, известно мне благодаря сочинениям писателя и трудам ученых мужей, его изучающих и издающих. Так что низкий поклон и благодарность А. Н. Николюкину и В. Г. Сукачу: мое знакомство с Василием Васильевичем и родом Розановых обеспечено их стараниями и трудами. А мой собственный источник знаний — розановский семейный альбом, унаследованный от тетушки, и рассказы папы о его детстве.

Признаю, что просвещена я недостаточно и знания мои поверхностны. И всё же, собрав эти крохи, я попытаюсь рассказать о Розановых, без чего книга моя будет казаться однобокой. Хотя все же Баранские займут в ней места гораздо больше, что объясняется самой судьбой: я была с моей мамой всю жизнь, а с отцом — только отдельные годы.

О моем деде, Николае Васильевиче, папа ничего не рассказывал. В страничках его воспоминаний о детстве, возможно, написанных по канве его рассказов мне («Расскажи, как ты был маленьким») в конце 20-х годов, обрисована мать, моя бабушка. Об отце папа не написал ничего, хотя забота деда о семье, отношение к жене ощутимы как «тень присутствия». Из одного папиного рассказа знаю, как дед научил своего восьмилетнего сынишку плавать: выбросил из лодки и кричал испуганному ребенку: «Загребай руками, бей ногами!» Володя нахлебался воды, но выплыл. Плавал хорошо и плавать любил.

Дед был суров и мог быть жестоким. В юности, года через три-четыре после смерти отца, оставил дом и мать с кучей своих братьев-сестер — бросил впавшую в бедность и нищету семью. Окончив гимназию, ушел на самостоятельную жизнь, поступил в Казанский университет и, пробавляясь уроками, его окончил. Вернулся в Кострому после смерти матери, забрал младших братьев, Василия и Сергея, и увез с собой в Симбирск, а затем в Нижний Новгород, где работал учителем гимназии. Розанов неоднократно вспоминал, что старший брат его «подобрал», «спас от неминуемой гибели», дал образование, заменил родителей и т. д.

Конечно, Розанов был обречен на гибель в том развалившемся доме, где несчастная мать, моя прабабка Надежда Ивановна, беспомощно билась, не умея наладить хозяйство. Василий Васильевич считал, что огород, сад, корова позволяли прокормиться и при малой пенсии (300 р. в год), но мать не справлялась ни с детьми, ни с «имением». Кстати, при жизни отца, дослужившегося до чина коллежского асессора, семья имела годовой доход не намного больше (423 р. 14 коп.).

Розанов вспоминает полуголодную жизнь, дни, когда хлеба могли купить только на полкопейки и ели один печеный лук (как видно, самый урожайный овощ). За хлебом посылали Васю, и он стеснялся такой нищенской покупки. На огороде больше других работал тоже Вася. Старшие отлынивали, ленились, только Вера, первая дочь, что-то делала, хотя была серьезно больна; вскоре она умерла от чахотки. Следующие по старшинству, Федор и Павлина, совсем отбились от рук и, кажется, искали пропитания по своему разумению. Дмитрий, умственно отсталый мальчик, был отдан в сумасшедший дом, где детей содержали вместе со взрослыми больными и его, беззащитного, обирали и объедали.

В общем, это был «темный», «злой» дом, где «все были несчастны», мать «измучена, ужасно измучена» и «постоянно раздражена». Из «злого» дома семья расползалась, чуя погибель, свое уничтожение. Дом, по сути, нельзя было уже называть домом, был он только «строением».

В этом «темном» доме умерла в 1870 году моя прабабка; умирала от рака, не в постели, а лежа на полу, на соломе, заброшенная и несчастная (была у нее в Костроме сестра, которая, вероятно, «проводила» ее, но обеспечить уход и заботу не могла).

Неудивительно, что, выйдя (уйдя) из такого гиблого дома, братья Розановы особо ценили Дом и Семью как идеал и первооснову жизненного устройства.

Старший, Николай, подтверждал это в обдуманном создании своей семейной жизни; младший, Василий, менее основательный и практичный, но одаренный способностью мыслить и обобщать, к своему личному опыту добавил размышления о семье как о первооснове человечества и его спасении. Свою семейную жизнь братья начинали совершенно по-разному.

Старший строил семейную жизнь разумно, утвердившись в работе, обеспечив необходимые средства. В жены он выбрал девицу некрасивую, но мягкого нрава, обещавшую быть хорошей женой и матерью, — Шурочку Троицкую, только окончившую Институт благородных девиц.

Младший начал семейную жизнь, совершенно не думая о семье. Да и возможности создать семью его первый брак не сулил. Аполлинария Суслова была чуть не на двадцать лет старше. Да и роль матери противоречила ее сути и стилю. И непонятно, зачем ей, изведавшей славу любовницы Достоевского, понадобился брак с зеленым студентиком невзрачной внешности? Взбалмошная, истеричная и сластолюбивая женщина, эгоистка и бездетница, она обладала каким-то злым очарованием и привлекла Розанова, скорее всего, своей близостью с Достоевским, которого Василий Васильевич очень любил.

Во втором браке, по любви, но «незаконном» (А. П. Суслова не давала развода) и начавшемся в неустроенном быту, Розанов не столько «строил» семью, сколько подчинялся условиям жизни, такой, как она могла в то время сложиться.

Однако на своем опыте — отрицательном и положительном, а также на наблюдениях, собранных им фактах из жизни, ситуациях, взятых из литературы, построил Розанов свое учение о семье. Семейный вопрос в России (вопросы семьи и брака, отношение полов) он рассматривал в аспекте историческом, социальном и философском, сообразно с тем временем, с законами Российского государства и православной церкви 1890–1900-х годов. Взгляды его сильно расходились со взглядами значительной части общества, вернее, в чем-то расходились с защитниками «устоев», а в чем-то — с либералами, противниками чрезмерных запретов.

Розанову приходилось отстаивать свои убеждения в спорах с церковью, с ее представлением о нерасторжимости венчания и монашеским отношением к плотской любви, а также с государством, с его законами о браке, препятствиями к разводу и непризнанием детей, рожденных вне церковного брака. Розанов защищал «живую» и «горячую», то есть основанную не на внешних скрепах, а на взаимной любви, семью от «законников» и вместе с тем защищал ее от гибельного воздействия революции.

Одного существенного слагаемого «семейного вопроса» Розанов не учел (или не хотел замечать) — это предела женских сил в приращении семейства. Впрочем, все деды-прадеды, о коих уже шла здесь речь, имели детей «сколько Бог пошлет», и бабки-прабабки рожали ежегодно, а истощившись, кончали жизнь в болезнях.

Тревогу о русской семье моего замечательного предка я понимаю и принимаю. Конечно, сейчас, через сто лет, в совершенно иных условиях, изменился и сам «вопрос». Он приобрел новую остроту, стал еще более тревожным. Семья за семьдесят лет коммунистического режима и десятилетие хаоса перестройки превратилась в больной организм, нуждающийся в срочной помощи (медицинской, правовой, нравственной).

Исторический парадокс: революция освободила семью от пут косных законов, устаревших запретов, дала свободу развода, узаконила внебрачных детей (чего так добивался Розанов); и эта же революция выбила из-под ног семьи основу ее существования — отняла Дом, лишила многих прав, а также осудила (можно сказать, ошельмовала) устои и опоры, на которых семья держится.

Нарушились нормальные семейные скрепы: муж перестал отвечать за семью, так как мужчина в России после Октября потерял право на самостоятельность — перестал быть хозяином в доме и на работе. Женщина под манящим лозунгом освобождения от «семейного рабства» сразу же оказалась под двойным тяглом (труд домашний и вынужденная необходимость работать). Воспитание детей в основном перешло в казенные руки (ясли, детсад, школа). Но никакое бесплатное обучение и содержание детей не могло покрыть нравственного и морального ущерба, причиненного пренебрежением к семье, подменой родительского долга государственной «заботой». Розанов не мог предвидеть этой страшной картины в подробностях, но опасность, которая грозила семье от осуществления социалистических идеалов, он предчувствовал: «Семейный вопрос в наше время принимает остроту не только нравственного, но и физического спасения нации». Слова эти, относящиеся к тому времени, в конце XX столетия звучат уже не как предупреждение, а как сообщение о происходящей катастрофе.

Но вернемся к семье моего деда Н. В. Розанова, в которой родился и из которой ушел в юные годы мой отец.

Мое первое знакомство с родными со стороны отца произошло в возрасте восьми-девяти лет. Отец взял меня с собой, когда наконец после возвращения в Россию приехал в Москву. Оставались у него в Москве братья и сестра, родителей в живых уже не было (отец умер в 1894-м, мать — в 1912 году). Судя по сохранившимся письмам, эта встреча произошла зимой 1918 года.

В памяти от этого визита осталось немногое. Сначала папа отвел меня к немолодой (тогда казалось, «старой») женщине, принявшей меня неприветливо. Он оставил меня с ней, и, поговорив со мной немного, она меня отправила (вероятно, следует сказать «отпустила»), но запомнилось ощущение, что больше говорить со мной не хочет, — возможно, она сказала «теперь ступай».

Мужчины, с которыми разговаривал отец в другой комнате, были со мной приветливы, но разговор занимал их, конечно, больше, чем маленькая девочка, неожиданная племянница. Мне что-то показали, дали посмотреть книжку с картинками или альбом и вернулись к своей беседе.

Неудивительно, что больше всех присутствующих в доме мне запомнился большущий пес, сенбернар, лежавший на подстилке в передней. Мне сказали, что он очень старый и больной, и я долго сидела над ним на корточках, гладила по голове и спине. Он тяжело дышал, от него шел неприятный запах, но я не отходила, мне было его жалко. И вот этот пес в полутемной передней и мое чувство жалости к нему и ощущение, что он «одинок» («лежит совсем один») и «заброшен» («в передней на подстилке»), сохранились в памяти ярче, чем всё остальное от этого похода в гости с папой. От самих же родных, как бы слившихся в одно бородатое лицо, самым памятным осталось то, что кто-то из них был «краснокожим» (лицо его было необычно красного оттенка). Вероятно, этот странный цвет лица и запал в память и оставался в ее глубине «невостребованным» до самого того момента, когда я наткнулась где-то на описание внешности Розанова, в котором упоминался цвет лица и рыжие волосы. И еще я прочитала о том, что Репин отказался писать портрет Василия Васильевича из-за тона его лица. Так возникло предположение, не был ли среди «своих» тогда и Василий Васильевич. В 1918 году он уже перебрался из Петербурга в Сергиев Посад, бывал по делам в Москве. Интересно, конечно, не мое знакомство с ним, а встреча папы со своим дядей. Могла ли она быть? Они, в прошлом антагонисты, в то время, может, и забыли о разногласиях, объединенные общим неприятием Октября и большевизма, общей тревогой за судьбу России.

С родной семьей отца познакомилась я по фотографиям из альбома, доставшегося мне от тетушки, Натальи Николаевны, после ее смерти в 1950 году.

На первом, «кабинетном» снимке в альбоме — Николай Васильевич в возрасте двадцати четырех — двадцати пяти лет. Свежесть молодости проступает и в очерке лица, и в негустой еще бороде, и в ясности глаз. Вид у молодого учителя строгий — может, перед объективом он старается выглядеть таким. Думаю, что этот снимок по обычаям того времени был приурочен к женитьбе. Парного портрета с бабушкой нет, девичья фотография Шурочки Троицкой есть только в маленьком формате визитки. В Нижнем родились у них первые дети; Владимир был вторым сыном, он появился на свет в 1876 году, через три года после брата Николая. Следующей была дочь Наташа. С ними и снята Александра Степановна, и «кабинетная» фотография следует в альбоме за портретом деда. Мать сидит на кресле, она прижимает к себе годовалую дочку, у ее ног, прислонившись головкой к коленям, расположился трехлетний Володя, а на стуле, придвинутом к столику, самостоятельно, как большой, сидит шестилетний Коля. Снимок этот, как и портрет деда, сделан в «Художественной фотографии» Карелина перед отъездом в город Белый Смоленской губернии, где Николаю Васильевичу предложено было место директора прогимназии (по-нынешнему — неполной средней школы). Семья быстро прибавлялась, деду надо было думать о средствах, о более дешевой жизни и о здоровых условиях для детей. Всё это было в глухой провинции. Переезд состоялся в 1879 году.

Первые воспоминания о детстве, или, скажем, первые «картинки» из жизни в Нижнем Новгороде, а затем уже и описание жизни в Белом сохранились в записках отца. За них он взялся в 1928 году после смерти брата Николая, которого очень любил. Писал папа в большой «амбарной» книге, писал легко, сразу начисто, почти без поправок, своим красивым, четким почерком. В этих страницах больше всего — о дружбе с братом, немного о матери, о ее мягкости и доброте. Эти черты моей бабушки отмечал также В. В. Розанов. В дарственной на фотокарточке своей жены Варвары Дмитриевны с дочерьми то же теплое чувство благодарности и подпись: «От искренне любящего В. Розанова (1898 г.)».

Привожу полностью текст папиных записок.

«Детство.

Я родился в Нижнем Новгороде в 1876 году, 2 марта по ст. стилю.

Мое первое воспоминание рисует такую картинку. В комнате полумрак. Горит лампада или ночник. Я лежу в кровати почти голенький. За ширмами спит няня. Мой старший брат Коля спит в соседней кровати, но его не видно, потому что кровать с барьером из доски. Но я знаю наверное, что Коля там спит и должен бы проснуться, но не просыпается. Мне скучно ждать, и, в надежде привлечь внимание и сочувствие няни, я говорю медленно, нараспев:

— Я уми-ла-ю…

Никто не отвечает. Я повторяю погромче. Опять молчание. Я повторяю еще и еще громче и, наконец, непрерывно громко полупою, полукричу:

— Я умила-а-а-ю! Я умилаю!

Раздается скрип кровати. Старуха няня надевает туфли, подходит к моей кроватке, молча поворачивает меня на живот и звонко шлепает несколько раз. Шлепки обжигают, я вскрикиваю от боли и лезу под подушку. Няня уходит за ширму. Несколько секунд тишины. Потом раздается ее легкий храп, и я тотчас же в ответ затягиваю, но робко и осторожно:

— Я умила-а-а-ю…

Другая картинка. Жаркий летний день. Мы идем по горе: мы — это няня, Коля, еще какая-то женщина и я. Невероятно жарко, хочется пить. Должно быть, я капризничаю, потому что Коля с убеждением говорит мне: „Вот посмотришь — тебя посадят в яму и дадут тебе лимон, кислый-прекислый“. „Ямы“ я побаиваюсь, потому что в Нижнем перед этими „ямами“ на лотках всегда много лимонов, и я знаю, что лимоны очень кислы, и твердо верю, что если детей сажают за капризы в „ямы“, им приходится есть одни лимоны. Раз Коля говорит, то он уж знает. Я иду молча и смотрю вдаль на Волгу, где бежит пароход и откуда так хорошо пахнет водой. Няня сажает меня к себе за спину, откуда вид на Волгу еще лучше, и мы идем дальше. Вдруг я заявляю:

— Няня, я устал и озяб.

Другая женщина хохочет: на такой-то жаре озяб и устал, когда тебя несут!

Но я повторяю совершенно спокойно:

— Няня, я устал и озяб.

Няня нисколько не сердится. Она спускает меня на землю и расстегивает штанишки. В стороне от тропинки я делаю что нужно и возвращаюсь, бросив взгляд презрения на спутницу няни: она не понимает, что хорошие мальчики никогда не говорят, что им надо пи-пи, а говорят: „Я устал и озяб“. Это все понимают.

Третья картинка, которая, может быть, была раньше первых двух, потому что она бледнее. Я сижу один в кровати раздетый, хлопаю в ладоши и повторяю немного нараспев: „Вититюли на печи! Вититюли на печи!“ Что это значит, я не знаю. Но мне очень весело. Приехал доктор Штюрмер, но я его совсем уже не боюсь: привык — он ездит каждый день. Он входит в комнату вместе с мамой,

и я еще пуще хлопаю в ладоши, подпрыгиваю и кричу: „Вититюли на печи!“ Мама и доктор принимают мои аплодисменты на свой счет и улыбаются, но аплодисменты на самом деле относятся не к ним, а к Коле, который спрятался от доктора и мамы под кроватью. И доктор, и мама хвалят меня за то, что я молодец. Этого я тоже не понимаю, потому что молодец не я, а Коля, но они этого не знают. Вдруг доктор что-то роняет на пол, потом нагибается и вытаскивает из-под кровати за ногу Колю. Коля красный, и у него слезы на глазах. Мать всплескивает руками, а он вскакивает и убегает.

У меня была скарлатина.

Сохранилась фотография того времени: мать с тремя старшими детьми. Старше меня — Коля, младше — сестра Наташа, которую мать держит на руках. Коля снят прилизанным мальчиком, сидящим на стуле вполне comme il faut, я — на скамеечке у ног мамы, прислонившись к ее ноге, волосы растрепаны, глаза полузакрыты от скуки. В каждой складке рубашки виден трехлетний неженка. Помню еще, что Коля звал меня Лялька и любил показывать на мне, как нужно бить противника. Эти опыты я принимал с флегматичным спокойствием, как потом рассказывала мне мама, и только иногда останавливал увлекавшегося Колю: „Ну ты, блат, потише, а то я тоже тлахну“.

Была еще война, когда отца перевели на службу в город Белый Смоленской губернии. О переезде туда я смутно помню, что было очень неудобно спать и что я боялся турок. Игра в войну и истребление турок была нашим любимым занятием. В гостиной на столе лежала „Всемирная иллюстрация“, по которой мы учились, как нужно устраивать турецкую войну. Больше всего мы любили рисовать сцены из войны, для чего мы оба, Коля и я, ложились на пол в гостиной. Процесс рисования сопровождался рассказом изображаемого события. Коля придумал побеждать турок посредством наших богатырей — Ильи Муромца, Добрыни Никитича и Алеши Поповича, других мы в то время еще не знали. Коля строго следил за тем, чтобы я в своих рисунках выпускал первым Алешу Поповича, потом Добрыню и, наконец, Илью Муромца; вносить какие-либо изменения в этот установленный в былинах порядок строжайше запрещалось. Я беспрекословно повиновался. Коля рисовал недурно и тщательно отделывал детали лошадиной морды и обмундирования всадника; я же портил массу бумаги, потому что рука не успевала за фантазией и часто лошадь под богатырем оставалась недорисованной — без ноги или без хвоста.

Ярко сохранилась в памяти такая сцена. Я лежу на полу один и, болтая ногами, рассматриваю портреты Скобелева и других героев войны во „Всемирной иллюстрации“. Входит Парфен — швейцар с Георгиевским крестом на груди за Плевну. Я взглядываю на него, и, к моему удивлению, почти ужасу, — Парфен плачет. Я вскакиваю, подбегаю к нему, карабкаюсь к нему на руки, обнимаю, целую его, утешаю, не зная, в чем надо утешить.

— Убили нашего Царя-батюшку, — говорит Парфен.

Это было в марте 1881 года. Мне было пять лет. Едва ли я тогда умел читать. Следовательно, дальнейшее воспоминание, связанное с этим, относится к более позднему времени, лежа на животе, я разглядываю „Всемирную иллюстрацию“ и натыкаюсь на картину допроса обвиняемых по делу 1 марта в особом присутствии Сената. Иллюстратор постарался придать лицам обвиняемых наиболее жесткое, даже злое выражение. Я читаю отчет о процессе, мучительно стараясь понять его, но не могу понять. Коля говорит, что это потому, что я маленький, но и сам от объяснения уклоняется. К матери я не иду за объяснением, потому что Коля — моя высшая инстанция.

С тех пор загадка этого убийства всегда мучительно влекла меня к себе.

Отец служил директором Вельской прогимназии, помещавшейся на самом краю города, у Смоленской большой дороги, vis-á-vis с Петропавловским кладбищем. Мы занимали большую казенную квартиру в 7 комнат в первом этаже здания. Отец насадил большой сад на пустыре, принадлежавшем прогимназии. За садом начиналось поле, за полем верстах в 11/2–2 — леса или болота. Уездный городок Белый еще и теперь большая глушь, а в то время и подавно. Виндавской дороги тогда еще не было, и до ближайшей железнодорожной станции (ст. Ярцево Александровской — Моск. — Бел. — Балт. ж. д.) было 120 верст, до губернского города Смоленска — 140. Я считаю, что на долю мою выпало большое счастье провести детство в такой глуши среди почти нетронутой природы и среди людей, на которых мало оседала копоть больших городов. Вспоминая свое привольное детство, я думаю о городе Белом как о сущем рае. Но вся его прелесть открылась несколько позже, когда с годами получилась известная свобода передвижения в окрестных лесах. В дошкольном же возрасте кругозор, естественно, был неширок. У меня не сохранилось сплошного и вполне ясного воспоминания об этом времени. Помню только отдельные события, которые произвели сильное впечатление и потому не изгладились из памяти. К числу таких событий относится первое приключение, едва не стоившее мне жизни. Гуляя на кладбище с братьями и сестрой в сопровождении няни, я упал в сажалку (яму для разведения рыбы. — Ред. ) и сразу с головой погрузился в воду. К счастью, меня заметил один мальчик, гимназист 4-го класса, который, бросившись в яму, быстро извлек меня из воды. Плачущего, меня отнесли домой к испугавшейся матери. У мамы была, по-видимому, выработана на такие случаи строго принципиальная метода: меня тотчас же раздели, уложили в кровать, натерли горячим прованским маслом и дали касторки. Благодаря всем этим мерам со мною ничего не случилось, но охота тонуть была искоренена раз навсегда.

Когда старший брат Коля поступил в приготовительный класс и стал ходить учиться с ранцем и в длинных брюках, я ему страшно завидовал и, должно быть, несносно капризничал, потому что помню, как мама сказала раз: „Ну что мне теперь делать с Лялькой? Придется и его посадить учиться… Ну иди садись, что ли. Я буду тебя учить“. Помню, что я был очень доволен, но никак не мог понять, почему мама ни с того ни с сего стала объяснять то, что все знают, и почему ученье считается трудным.

Через два года после Коли и я наконец дождался этого счастья. Экзамен в приготовительный класс я выдержал блестяще и написал на доске красивыми (по моим понятиям) буквами: Владимiръ Розановъ. Последние буквы фамилии ушли в самый верх правой стороны доски, так что мне, чтобы кончить, пришлось стать на ножку доски, тянуться изо всех сил и даже чуть-чуть высунуть язык вбок. Зато вышло хорошо, и учитель — Петр Петрович Голенкин — похвалил: „Молодец!“

Но по-настоящему я был введен в гимназию Колей: он объяснил мне, как нужно держаться с товарищами, и в первый же день во время большой перемены устроил мне дуэль с другим новичком, Юркевичем. Дуэль должна была происходить на стрелах. Нас поставили шагов на 20 друг от друга, дали каждому лук и стрелы. Коля был моим секундантом; кто был секундантом моего противника, не помню. Первым стрелял Юркевич. Коля велел мне стоять прямо, снять фуражку, чтобы козырек не закрывал глаз, смотреть прямо на противника и не моргать. Я исполнил все требования моего обожаемого секунданта, кроме морганья, потому что мой противник очень долго целился. Стрела пролетела мимо. Я тотчас поднял свой лук, натянул и пустил стрелу. Она попала прямо в верхнюю губу мальчугана; кровь хлынула широкой струей, и Юркевич, позабыв о наставлениях секунданта, с громким плачем бросился от места поединка. А поединок происходил на середине гимназического двора. „Посмотрика, тебя Пёт Петрович зовет“, — говорит Коля. Я поднимаю голову и вижу, как из окна манит меня пальцем Петр Петрович Голенкин, классный наставник приготовительного класса: его все всегда звали не Петр Петрович, а Пёт Петрович. Я побежал наверх. Он взял меня за плечо и поставил под часы, сказав своим глухим, добрым голосом: „Постой тут до звонка“. Я остался стоять. Когда звонок прозвонил, Коля, пробегая мимо меня, пояснил, что я „влетел“ и попал в угол, но зато стрелял хорошо. Помню, что я чувствовал себя героем от этой похвалы.

Я поступил в приготовительный класс в 1885 году. Этот год памятен мне тремя большими несчастьями.

Первое — это большой пожар, от которого выгорело полгорода. Это было, кажется, в конце сентября или в октябре. Начавшись днем, часов в пять, пожар при сильном ветре стал быстро распространяться. Искры относило очень далеко, и так как в большинстве дома были деревянные и даже с деревянной крышей, а надворные постройки бывали и с соломенной, то огонь вспыхивал иногда далеко от первоначального места пожара. Сначала мы любовались зрелищем из окон второго этажа, где помещались классы. Когда огонь приблизился, началась суматоха на дворе, в которой и мы принимали участие. В наш сад, за которым начиналось уже поле, и поэтому он являлся надежным убежищем от пожара, стали стаскивать свои вещи жители соседних домов, а потом и мы. Маленьких братьев и сестру одели и также вынесли в сад. Там стали устраивать им постели. Но потом, когда уже было совсем темно, пришлось удалиться даже из сада в поле, потому что через здание прогимназии и с боков наносило не только искры и дым, но даже угольки, которые тлели, падая на землю. Мы перебрались в поле, и здесь моим глазам открылась вся суть огромного бедствия: поле было усеяно беспорядочно разбросанными вещами, которые топтались и рвались в темноте под ногами людей и скота, тоже выгнанного в поле. Везде были плачущие женщины и дети. Картина, которой я любовался сперва, как красивым зрелищем, повернулась ко мне другой стороной, и эта непривлекательная сторона оставила в памяти гораздо более сильное впечатление.

В связи с этим несчастьем стоит и другое. Я простудился, очевидно, во время сна на сырой земле и схватил ревматизм шейных мышц, отчего голову скривило набок, и в таком положении она оставалась у меня несколько месяцев. Местный врач Заукевич, кроме массажа и растираний, придумал еще аппарат для насильственного распрямления шеи: это было и бесполезно, и очень мучительно. Тяжесть моей болезни усугублялась тем, что очень тяжело заболела мама родильной горячкой после рождения последнего, восьмого ребенка, брата Миши.[39] В доме поселилась глубокая печаль, беспокойство и беспорядок. В частности, и за мной не было надлежащего ухода, потому что отец, естественно, сосредоточил все свое внимание на маме, которая была опасно больна. К счастью, месяца через полтора-два она стала поправляться и, еще лежа в постели, делала ежедневно мне массаж. Этот массаж — пытка, когда его делал кто-либо другой, — под ее материнскими руками обращался в нежную ласку, я с нетерпением ждал его каждый день.

Впрочем, этими тремя несчастьями не кончилось дело. В тот год стояла очень снежная и суровая зима, и город испытал буквально осаду от волков, в том числе и бешеных. Дело началось с того, что огромный бешеный волк забежал в город часов в пять утра. В это время как раз мимо прогимназии шел в церковь на кладбище старик священник о. Василий Ершов. Волк бросился на него и укусил его в нижнюю часть лица. Отсюда волк бросился вдоль по боковой улице — Болоту, где городская беднота принималась за свой трудовой день. Волк успел перекусать десятка полтора людей и, наконец, вскочил в сени к сапожнику, который как раз вышел зачерпнуть воды из бочки. Волк бросился на него. Сапожник не растерялся и, как рассказывали, просунув ему далеко в пасть свою руку, повалил на пол и успел схватить топор прежде, чем волк снова вцепился в него. Когда волк вторично бросился на него, он топором зарубил его. Это происшествие кончилось тем, что волка сожгли при большой толпе зрителей, а покусанных им отправили на счет правительства в Париж, так как в то время пастеровские прививки, только еще открытые, производились лишь в Париже под наблюдением самого Пастера.

Кроме Пастера нужно помянуть добрым словом по этому поводу и известного обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева, который выхлопотал отправку всех искусанных волком в Париж.[40] Понятно, что после этого события в городе началась паника; она еще усилилась, когда несколько волков забежало еще раз в город, а по окраинам волки довольно систематично обшаривали дворы и поели немало собак. За забором нашего сада, шагах в 50 стояли два сарая; в них хранились вещи местной воинской команды. Около этих цейхгаузов был пост часового. Однажды ночью волки атаковали и его. Он взобрался на будку и отстреливался от них, пока не подошел на его выстрелы пикет солдат. Говорили, что волки съели двух арестантов и их конвойных по дороге в Смоленск. Заходили волки и в наш сад, когда сугробы намело вровень с забором. Однажды волк или волки забрались к нам на террасу, куда как раз выходили окна нашей детской. Разумеется, весь дом переполошился от их воя, а на другой день окна детской были заколочены досками.

Был и такой случай. Вечером было назначено заседание педагогического совета. Как раз в это время, когда педагоги расходились, раздался на улице крик: „Волк! Волк!“ Весь педагогический совет бросился в соседний кабак, где и оставался до тех пор, пока не пришли охотники и не проводили педагогов до дому. Охотников в городе было очень много (дичи кругом было в то время — пропасть). Их всех собрали, из них и из солдат местной команды (солдат была одна рота) устроили цепь около города. Цепь простояла суток трое, убивая не только волков, но и собак, если какая-нибудь собака выскакивала на край города. Это, конечно, самое лучшее, что можно было придумать для подавления бешенства. Кроме того, в лесах разбрасывали отраву, а в окрестных деревнях, которые страдали от волков еще больше, устраивались облавы на волков. Если память мне не изменяет, волчьи осады продолжались в общей сложности недели две, после чего волки исчезли: под влиянием ли принятых против них мер или просто потому, что погода потеплела, — не знаю».

Как ни удивительно, но в детских воспоминаниях отца почему-то не нашлось места для дяди Васи, близкого и милого человека. Возможно, папа так и не смог преодолеть антагонизма их политических взглядов. Ему действительно было трудно постичь во всей полноте многомерность личности этого без преувеличения гениального писателя и мыслителя. Но можно найти и более простое объяснение: папа всегда помнил о возможности обыска, о чужих глазах, которые могут прочесть то, что хотелось бы от них скрыть.

Первый раз В. В. Розанов приехал к старшему брату в Белый на святки 1880 года. Возможно, тогда подписал он под фотографией Александры Степановны с детьми: «Племяши, как поросятки, маленькие, беленькие, хорошенькие…» (этот снимок он увидел тогда впервые). Об этом приезде отец мог и не помнить — ему тогда было четыре года. Но лето 1888 года папа забыть никак не мог. Розанов жил тем летом в семье старшего брата, проводя время в прогулках и разговорах со старшими мальчиками. Можно представить, как интересно было двенадцатилетнему Володе общаться с молодым дядей. Именно к этому племяннику Василий Васильевич чувствовал особое расположение, что было видно уже из его слов о «племяннике Володе» в «Опавших листьях», где он сказал о доброте, деликатности, замеченных им еще в подростке. Вероятно, именно тем летом Коля и Володя познакомились с почти нетронутой природой в окрестностях городка. Мальчикам одним не позволяли ходить в лес, а с дядей Васей они совершали далекие прогулки. Отец с благодарностью вспоминает знакомство с этой природой в свои школьные годы, называя Белый «сущим раем». Зная психологию мальчишек-подростков, представляю, как прилепились ребята к молодому родственнику, с которым можно было болтать свободно обо всем и спрашивать о чем угодно. Отец их, которому было уже за сорок, был постоянно занят, строг и отделен от детей некоторой дистанцией уважения и почтения. Отметил это лето, проведенное в Белом, и сам Розанов: подарил мальчикам свою фотографию, сделанную в Ельце, с надписью: «Дорогим моим племянникам Коле и Володе на память о лете 1888 г. Василий Розанов». А племянники запечатлены как раз в это время немудрящим фотографом, который поставил коротко остриженных мальчишек в ученической форме «во фрунт» перед аппаратом.

Через три года после этого лета Василий Васильевич переехал в Белый, перевелся из Елецкой гимназии в прогимназию к брату и прожил в его семье около двух лет. Мой отец, конечно, помнил те годы отлично. Но все это, к сожалению, в его записки уже не вошло.

Переезд Розанова в Белый был связан с особыми обстоятельствами его второго брака. Дело в том, что с молодой вдовой, Варварой Дмитриевной Бутягиной, он не мог заключить законный брак, потому что его первая жена, А. П. Суслова, отказала ему в разводе. Варвара Дмитриевна, глубоко верующая, не могла соединить свою судьбу с Розановым без венца и благословения. Обряд венчания был осуществлен тайно. Священник, согласившийся их обвенчать, сильно рисковал, и, чтобы не повредить ему и вообще избежать лишних пересудов, молодые тотчас после венчания покинули Елец.

От времени пребывания Розанова с женой в Белом сохранилась фотография восьмилетней дочери Варвары Дмитриевны — Шурочки, подаренная моему отцу. Надписана она четким почерком: «Доброму Володе Розанову на память. Шура Бутягина. Белый. 1891 г. 4 нояб.». Кто сделал надпись — Розанов или его жена? Думаю, что Василий Васильевич. Сходство с другими дарственными на снимках 87-го и 88-го годов очевидно. Да и отметить доброту Володи мог только он, выделив племянника из шумной компании мальчишек, среди которых растерялась маленькая девочка. Вот и вспоминаются опять слова Розанова о моем отце как о добром и «прекрасном с детства» человеке.

Впечатления Розанова от жизни в Белом встречаются в его сочинениях в виде кратких зарисовок. Это черты жизни глухой российской провинции. Скучный городок, где единственным местом прогулок служит городское кладбище, где волки забегают зимой на городские улицы в поисках добычи. Но есть и такая «картинка»: возвращение домой в морозный день — жарко натоплено в комнатах, на большом столе, покрытом белоснежной скатертью, кипит начищенный самовар и расставлено множество чашек. Этот стол, ожидающий большую семью к чаепитию, вероятно, существовал в доме моего деда.

У Н. В. Розанова к этому времени было шестеро детей (двое умерли в младенчестве). Вслед за дочерью Наташей появились на свет сыновья — Алексей (1882), Михаил (1883), Петр (1885). Так что, не считая старшего, Николая, отбывшего на учение, за стол садились вместе с семьей Василия Васильевича не менее десяти человек. Теплый и уютный дом был полной противоположностью «темному» и «злому» дому их детства.

Некоторые семейные обряды, принятые в доме старшего брата, Розанов вспоминал уже после отъезда из Белого. Это видно из его надписи на фотографии, где он снят с маленькой дочерью, своим первенцем — Надей. Розанов написал как бы от девочки: «Дорогому дяде Коле и крестному папе — Надежда Розанова. 21 августа 93» и далее: «Пришлите же Наташину карточку; ее поздравляю со днем Ангела, и с Варею и Сашей вместе целуем и мысленно участвуем в едении пирога и питье кофею…»

Папа никогда не говорил мне о моем замечательном предке, его родном дяде. Тетушка Наталья Николаевна, показывая фотографии в своем альбоме, называла всех подряд без комментариев: «Это я, это папа, мама, мы с нею, дядя Вася, опять мама, Алеша, Миша, еще дядя Вася…» и т. д. Это происходило, когда я гостила у них с дядей Мишей после смерти папы (1939 г.) в Наро-Фоминске. Тогда я была странно безучастна к своим родным — и потому, что не была приобщена к родственным связям своими родителями (связи все были какие-то полузабытые), и, вероятно, по настроению тех печальных дней.

Читая записки отца, внезапно оборвавшиеся, размышляя о молчании вокруг имени Розанова, я спрашиваю себя: знал ли мой отец его достаточно хорошо? Думаю, что Розанова — писателя и мыслителя не знал по простой причине: вряд ли отец мог познакомиться с его трудами. А вот Розанов-публицист мог быть ему знаком — и по статьям Василия Васильевича, и еще больше по реакции на них прогрессивной печати. Первый философский трактат молодого еще Розанова («О понимании») папа оценил, вероятно, лишь по весу книг, которые ему приходилось по поручению В. В. переносить из одних московских книжных лавок в другие (или уносить совсем, так как издание не раскупалось). Это известно по переписке дяди с племянником.

О деде своем, Николае Васильевиче, узнала я опять же благодаря Розанову — он упоминает о брате много раз и в сочинениях, и в письмах к разным людям. Из них дед рисуется как человек твердого характера, строгой требовательности, с развитым чувством долга. Он был консерватором в хорошем смысле слова — способен был смотреть на вещи объективно и оценивать их разумно (живой пример — его отношение ко второму браку Василия Васильевича). В отношении к своим подчиненным и вверенным ему ученикам он проявлял строгую требовательность, но всегда оставался человечным. В общем, был строг, но добр.

Дед был человеком порядка — но не казенного, а жизненно важного, был привержен традициям — но не являлся их рабом, принимал сложившуюся государственность в целом — но мог относиться критически к частностям. Он был человеком дела, деятелем, организатором жизни. С интересом относился к науке и философии, любил читать. Отец большого семейства, он позаботился о том, чтобы все дети получили образование и вошли в самостоятельную жизнь, имея специальность.

Он умер рано, в сорок семь лет, и его не коснулись те огорчения, которые доставили матери старшие сыновья (Николай, окончив университет, сразу же попал в ссылку за участие в социал-демократическом движении, Владимиру окончить университет не пришлось — он был исключен с третьего курса в связи со студенческими беспорядками).

На долю овдовевшей Александры Степановны выпала одинокая старость — сыновья разбежались, и с ней, больной, ослепшей, оставалась только дочь.

Альбом познакомил меня с сестрой и братьями отца в годы их юности, а мое личное знакомство с ними состоялось, когда я была взрослой, а для них началась вторая половина жизни.

Никому из детей Николая Васильевича не досталось легкой судьбы. Да и у кого она могла быть легкой в годы, следующие за «Великим Октябрем»?

Может быть, самым жестоким образом обошлась жизнь с Алексеем Николаевичем (1882–1949). Он был крупным ученым, уже в студенческие годы обнаружил большие способности в области изучения Земли. В 1906 году окончил отделение естественных наук физико-математического факультета Московского университета. Был оставлен в качестве адъюнкта (то есть аспиранта) при профессоре, участвовал в геологических экспедициях. Через два года был приглашен в Общество естествоиспытателей. Его исключительные способности в геологии проявлялись и в практических поисковых работах, и в теоретических трудах. Первыми из них были статьи об условиях образования и происхождении нефти.

В 20-х годах Алексей Николаевич, признанный авторитет в науке, преподает в Горной академии, Нефтяном институте и других высших учебных заведениях, руководит поисковыми экспедициями и сам принимает в них участие. Его труды публикуются (в итоге — более ста научно-теоретических работ), составленные под его руководством карты природных ресурсов (нефти, руды и пр.) представляют большую научную и экономическую ценность.

В начале 30-х годов Алексей Николаевич готовился к научной командировке в Германию, обновлял свои познания в немецком языке. Однако в Германию Алексею Розанову поехать не пришлось: весной 1933 года, как водится, ночью, в квартиру к нему являются гэпэушники с ордером на обыск и арест. Первое требование — отдать валюту, полученную из Германии, за «продажу материалов об открытых месторождениях нефти» (в Поволжье). Это идиотское обвинение не подкреплялось никакими уликами. Но хватало одного доноса. Должно быть, доносчик (он известен, называю только первую букву фамилии — Я) использовал самый факт переговоров, предшествовавших командировке. Приговор — десять лет лагерей на Севере. Сначала — под Новосибирском (на строительстве железной дороги Алексей Николаевич работает как топограф), затем, по его собственной просьбе, перевод на Норильский железорудный комбинат; там его используют уже как геолога. Работает А. Н. не за страх, а за совесть — так же, как работал на воле. Оценив труд Розанова, его расконвоируют и разрешают приехать жене, Ольге Константиновне, и жить вне зоны (она покупает плохонький дом). Конечно, геолог Розанов очень нужен комбинату (с его-то опытом, знаниями!); ему с женой предоставляют жилплощадь — отдельную палатку в самом Норильске, в котором тогда ничего, кроме бараков и палаток, не было. Однако жизнь в непрестанном холоде кончается болезнью Ольги Константиновны — нефритом, и она уезжает в Москву — не лечиться, а умирать (1940 г.). Алексей Николаевич не может даже похоронить жену — он в лагере, один на один со своим горем. К этому времени прошло семь лет, как он в заключении. Свою участь он переносит стойко, держится работой, которую любит. Геология по-прежнему ему интересна, и, если бы не труд, хоть и подневольный, но по его таланту творческий, а по масштабам ответственный (он руководит всеми поисковыми работами, делает значительные открытия, пишет отчеты), он, наверное, не вынес бы этой жизни. Но он выдержал, хоть здоровье и пошатнулось.

На восьмом году заключения случилось чудо. Рассказываю о нем со слов его дочери — Нины Алексеевны Розановой, так что это не легенда, не сказка.

Алексей Николаевич шел по улице Норильска, его обогнала легковая машина и тут же затормозила. Открылась дверца, высунулся военный в форме НКВД: «Алексей Николаевич, вы-то что здесь делаете?» Оказалось, это ученик профессора Розанова, А. П. Завенягин, бывший начальник Норильского комбината, а в то время — замнаркома НКВД.

Объяснять, что он здесь делает, Алексею Николаевичу не пришлось — худой, бородатый, в поношенной телогрейке, кирзовых стоптанных сапогах, он выглядел как полагается выглядеть зэку. Завенягин велел профессору быть завтра на этом же месте ровно в 12. 00, с собой ничего не брать, ни с кем об их встрече не говорить.

Точно в указанное время А. Н. был уже на месте. Тут же подъехал автомобиль, шофер открыл дверцу, Розанов сел в машину и… через день оказался в Москве, в Бутырках. Отдельная камера, постель, сносное питание, визит врача, который прописывает ландышевые капли (барахлит сердце). Дерзкое похищение было оформлено задним числом как перевод в оздоровительный лагпункт под Красноярском (видно, подходил уже дядя Алеша к контингенту «доходяг»). В лагпункт Розанов просил его не отправлять и был переведен геологом-консультантом в Ухту, где был комбинат НКВД, аналогичный Норильскому.

Когда Алексея Николаевича привезли в Бутырскую тюрьму, дочь Нину вызвали на свидание с одеждой и вещами для отца. Он велел ей не говорить никому, даже близким, о том, что он находится в московской тюрьме, сообщил, что на днях уедет, будет писать.

Забота Завенягина о своем учителе на этом не закончилась.

Через год А. Н. был освобожден, остался в Ухте на должности старшего геолога, затем замнаркома позаботился о том, чтобы Розанов мог на основании материалов, собранных в Норильске, написать докторскую диссертацию. В 1945 голу Завенягин отправил в Норильский комбинат распоряжение: «Принять Розанова на работу с окладом 3000 р. в месяц, с пайком по литере „А“, предоставить все необходимые для работы материалы и выделить квартиру в Красноярске».

Работа над докторской диссертацией, в которой был обобщен огромный материал, собранный за семь лет работы в Норильске, продолжалась около двух лет. Диссертация была одобрена, защита намечалась на март 1949 года в Москве. Накануне отъезда из Ухты Алексей Николаевич умер от инфаркта. Там, в Ухте, он и похоронен.

Следующий по старшинству сын Розановых, Михаил Николаевич (1883–1940), окончил в Москве медицинский факультет университета, стал хирургом. Вторую школу прошел в полевых госпиталях в Первую мировую войну. После революции работал в больницах, преимущественно в больших городах провинции. Известность его как хирурга высшей квалификации привлекала больных из других мест. К нему в Курск, где он проработал несколько лет, приезжали из Харькова и других крупных городов на операцию, доверяя его золотым рукам. Руки у дяди Миши действительно были необыкновенные и могли определить то, чего не видел рентген. Доктор Розанов ставил точный диагноз только пальпацией (прощупыванием).

Репрессиям дядя Миша не подвергался, но был если не гонимым, то нежелательным, так как постоянно входил в конфликты с местным начальством. Он был очень требователен к персоналу, строг, не терпел лени и нерадивости, сам работал, не считаясь со временем, мог остаться дежурить ночью после трудной операции. Забота о больных была для Михаила Николаевича превыше всего, но временами доходило до смешного: так, в Курске, будучи главврачом больницы, доктор Розанов в порядке борьбы с воровством на кухне распорядился сделать замки на крышках котлов, в которых варили бульон. Он требовал, чтобы при нем проводили закладку мяса, и сам лично запирал замки. Не знаю, вкусный ли получался суп, но уж наваристым в полную меру он был точно. Больные ели с удовольствием, быстрее поправлялись и не знали, как благодарить главврача. Короче, Михаил Николаевич был борцом за достойный уровень больничного дела в советском государстве. Однако персонал и повара непрестанно жаловались на врача, который всюду сует свой нос. И в очередной раз дядя Миша искал новое место и переезжал в другой город (Харьков — Курск — Калуга — Наро-Фоминск).

Характер у дяди Миши был нелегкий. Личная судьба у него не сложилась: в юности он влюбился, сделал предложение, но… Она вышла за другого и вскоре погибла — умерла от заражения крови после аборта. М. Н. очень сокрушался и повторял: «При мне этого никогда бы не случилось!» Так и остался дядя Миша холостяком.

Единственная дочь деда, Наталья Николаевна (1879–1950), тоже осталась в старых девах. Жили они вместе с дядей Мишей, она была прекрасная хозяйка, вела дом и ухаживала за братом. Характер у нее был тоже тяжелый, так что заботы их друг о друге сопровождались вечным брюзжанием.

Михаил Николаевич скончался скоропостижно, смерть была легкой — во сне. Он, как всегда, разбудил сестру в семь часов утра, чтобы готовила завтрак, а сам снова задремал. Когда она подошла к заспавшемуся брату, он лежал тихо, с закрытыми глазами, с очень спокойным лицом. Только не дышал.

После смерти брата Наталья Николаевна осталась без опоры — ведь она была домохозяйкой, и только. Больничное начальство выбросило ее из казенной квартиры сразу после похорон своего ведущего хирурга. Она ютилась в маленьких комнатках, снимая жилье в частных домах, где подешевле. Зарабатывала шитьем, преподавала немецкий язык в школе. Были тяжелые военные годы, когда я с мамой и детьми вернулась из эвакуации после гибели мужа. Тетя Наташа приезжала к нам из Наро-Фоминска, гостила дня по два-три, отходила от одиночества и опять уезжала. У нас обязательно что-нибудь делала — сошьет для ребят, починит, заштопает, никогда не отдыхала, не сидела просто так.

В январе 1950 года в сильные морозы принесли к нам в Гранатный телеграмму с перепутанным адресом и странным текстом. Мы не сразу поняли, что значит «Гражданка Розанова, приезжайте хоронить умершую Розанову». Ехать никто, кроме меня, не мог или не хотел. Хоронила тетушку я одна. Из имущества Натальи Николаевны, оставив остальное хозяйке, привезла три вещи: чемодан, швейную машину и истинное сокровище — семейный альбом.

Последний сын, Петр Николаевич (1885—?), был младшим из детей Розановых, его появление на свет чуть не стоило жизни его матери. Но и ребенок, настрадавшись в тяжелых родах, чуть не погиб и вырос ослабленным, хилым. В отличие от остальных был невысок, худощав, некрепок. В народе таких называют «поскребышами» — на них уже истощаются родительские силы. Дядя Петя, которого я видела несколько раз, когда он приезжал откуда-то и заходил к папе, был очень тих, робок, выглядел каким-то подавленным. У меня вызывал жалость, казалось, отец и его жена недостаточно приветливы и мягки к такому человеку.

Петр Николаевич был художником. Способности к рисованию были и у двоих старших, Николая и Владимира, но только Петр стал мастером. Его рисунки пером, преимущественно памятники архитектуры, пейзажи, изумляли кружевной легкостью. Учился ли он или преподавал в Строгановском художественном училище, не знаю, семейное предание сохранило лишь факт его связи с этим заведением. Петр Николаевич был учителем рисования в гимназиях. Единственная фотография, имеющаяся в альбоме, представляет его в учительском мундире. Подкрученные усы и мундир могли бы придать дяде Пете бравый вид, если бы не его печальные и чуть испуганные глаза. Сфотографировался он во Владимире, и в рисунках его запечатлены владимирские церкви и пейзажи. К жизни его в этом городе относится и такой случай. Дядя Петя, снимавший жилье всегда у квартирных хозяек, как-то расписал стены комнаты, в которой жил. Неизвестны сюжеты этих «фресок», но надо полагать, что они были скромны по содержанию и хороши по исполнению, однако хозяйка устроила скандал и выгнала жильца, «замаравшего все стены».

Петр Николаевич был человеком незащищенным, покорным, легко сникающим перед твердой волей. В молодости, путешествуя с этюдником по Волге, встретил он в каком-то селе, где останавливался, милую девушку. Не знаю, просто ли она ему приглянулась или пробудила чувство любви, но он задумал жениться. Подробностей этой истории не сохранилось в нашей сильно поредевшей родне. Известно только, что сестра Наталья отнеслась к намерениям брата резко отрицательно. Говорилось даже так: «Тетя Наташа запретила дяде Пете жениться на деревенской». Он покорился и остался одиноким. Произошло это несчастное для него событие, вероятно, уже после смерти матери, моей бабки (1912 г.), когда тетушка вознамерилась заменить братьям покойную мать. Дяде Пете было уже под тридцать. Но, запретив ему устроить семейную жизнь, Наталья Николаевна не взяла его под свое крыло, да и можно представить, что дядя Петя ее заботы просто не выдержал бы по слабости своей натуры.

Последний раз я видела его на похоронах папы (1939 г.). После смерти своих братьев, которые понемножку его поддерживали и помогали ему материально, Петр Николаевич остался совсем одиноким. Когда и где он умер — не знает никто из его племянников.

Трое из детей Николая Васильевича, моего деда, не оставили потомства. В своей неустроенной, неспокойной жизни Владимир ограничился одной дочерью. Щедрое потомство дали сыновья Николай и Алексей. Дети и внуки А. Н. Розанова составили целую династию геологов и геохимиков. Думаю, что из всех детей деда более всего мог порадовать отца сын Алексей. Учитель Н. В. Розанов только ему поставил бы пятерку — за его твердый характер, за ценность его трудов, нужных стране, за детей и внуков, продолживших его дело.

Порассуждаем немножко о генах. В роду Розановых можно проследить крепкий, здоровый, надежный ген, преобладающий у деда Николая Васильевича — деятеля, отца большой крепкой семьи. Но просматривается в этом роду и другой ген — некрепкий, непрочный, не обеспечивающий дальнего продолжения рода. Откуда он? Когда я знакомилась по трудам розановедов с предками, узнала я об И. Ф. Шишкине, отце Надежды Ивановны, прабабки моего папы, а следовательно, моем прапрадеде. Мелкопоместный дворянин, Шишкин (родился ок. 1800 г.) был человеком легким, необязательным, к преуспеванию не стремился, о прибытке, об устройстве семьи не радел. Жил как придется и чем Бог пошлет (от двух маленьких имений в Костромской и Владимирской губерниях). Любил занимать деньги, долги отдавал неохотно, предпочитал не отдавать совсем. С ним даже судились, и родной дочери, уже имевшей детей, не возвращал долга, по тем временам немалого — триста рублей. Любил Иван Шишкин жизнь веселую и в удовольствиях себе отказывать не хотел. Из архивных документов выясняется, что в суде рассматривалось дело по иску «вдовы городского секретаря г-жи Коковкиной о принуждении ее Шишкиным И. Ф. к развратным действиям».

Дворянством своим гордилась Надежда Ивановна, о чем со снисходительной улыбкой поведал нам сам Розанов. Гордиться этой каплей дворянской крови было бы смешно даже в наше время, когда стало модным выискивать в своей родословной хоть малый дворянский «корешок».

В разговоре с Виктором Григорьевичем Сукачом я позволила себе высказаться об Иване Шишкине с легким пренебрежением и насмешливостью, на что В. Г. неожиданно сказал: «Думаю, что именно от него, Шишкина, в розановском роду и появились черты артистизма». Уточнять я не стала, мне вроде от этого прапрадеда ничего не нужно, но потом все же стала размышлять на подсказанную мне тему и вот к чему пришла.

Артистизм — это способность играть, преломлять жизнь в своем воображении. Играют дети, способность к игре сохраняют некоторые взрослые. Игра есть создание воображаемого мира, воображаемых ситуаций, возможных в жизни или даже от жизни весьма далеких. Играют роли великие артисты; ведут свою игру, меняя облик, мелкие и крупные мошенники, а то и политики. Допускаю существование «игрового» гена, это что-то вроде дрожжей, энергетического толчка, побуждающего к игровому действию. Действие, конечно, может быть разным. Можно, например, вообразить себя ревизором (Хлестаков), представить крупным финансистом (Мавроди), изображать депутата (Жириновский) — и всё это будет игра, всё свидетельствует о наличии «игрового» гена. Приведенные примеры — проявление игровой энергии низшего ряда, а «игровой» ген побуждает к игре и в высшем ряду — к творчеству, к созданию художественных ценностей. Все зависит от того, куда этот «игровой» ген попал, какому человеку достался. Глубокую и богатую душу «игровой» ген пробуждает к творчеству, скудную и мелкую побуждает к авантюрам и пакостничеству.

Возможно, и прав Виктор Григорьевич, приписывая столь важную роль такому неважному (на мой взгляд) человеку, как мелкий дворянин Иван Шишкин. Может, и пошел от него «игровой» ген через дочь его к внуку Василию Розанову. Может, и досталось от него что-то правнуку Владимиру. Недаром Василий Васильевич ощущал в «племяннике Володе», которым любовался и о котором тревожился, родственную душу, когда общался с ним в его отроческие и юные годы. Конечно, артистизм в моем отце присутствовал от рождения (он замечательно рисовал, имел способности литератора), но все это было заглушено, когда он предался революции. И Василий Васильевич сокрушался об этом непрестанно.

Мой отец до конца своей жизни так и не узнал Розанова — писателя и философа, не смог оценить его в самом главном — его творчестве. А я, так мало с ним знакомая, даже не пытаюсь его оценивать. Я просто припала к страницам «Уединенного», «Мимолетного», «Опавших листьев» и, подбирая листок за листком, наслаждаюсь этой своеобразной прозой, «сиюминутными» мыслями, многие из которых мне дороги и близки. И я понимаю, что Розанов — большое явление в русской культуре, на долгое время закрытое от людей ком-надзором.

Великая заслуга моего деда перед Россией в том, что он спас Василия Розанова, Розанов же всю жизнь старался спасать Россию. Можно не разделять всех его взглядов, но нельзя отказать ему в том, что он постоянно думал о стране, о сохранении природы, о просвещении народа, о значении семьи. Розанов писал и говорил об этом, пробуждая и будоража общество; открытость и непосредственность его не оставляли людей равнодушными. Даже в глубоком самопогружении Розанов думал и беспокоился о будущем нашей Родины.

И это объединяет всех нас.

Глава XI

Беспечная моя юность

Проходят в памяти годы: я росла, взрослела, расширялся мой кругозор, новые люди входили в мою жизнь. С этих страниц начинается рассказ о моем отрочестве и юности.

Двадцатые годы, мы живем в Москве, вернувшись после трех лет отсутствия.

В жизни страны это десятилетие разделилось на две части: первая — нэп, передышка от потрясений и лишений, вторая — возвращение к большевистскому «эксперименту», но теперь уже с новым вождем, Сталиным. Впрочем, тогда эти перемены меня не занимали, я просто жила и радовалась жизни, не замечая того, что происходит в стране, не задумываясь над тем, в каком государстве живу. Счастливый возраст: ощущение себя в центре вселенной, удовольствие от постижения своего Я.

За годы работы над этой книгой я расшевелила свою память, и она уже без моих усилий сама доставляла мне из глубины лет подробности, которые я потом добавляла в эту рукопись.

Тем, кто спросит: «К чему эти подробности?», отвечу: для меня жизнь, при всем понимании ее глобальности, состоит из подробностей и без них просто не существует. Вот мне и хочется вспомнить все до мелочей. Хочется также воскресить в памяти людей, пусть только мелькнувших рядом с нами, по возможности назвать маминых знакомых — в большинстве это люди, пропавшие в безвестности и забытые. Пусть же хоть так выглянут из небытия.

Мама получила в начале 1922 года по ордеру две комнатки в общей квартире. Две большие занимает семья Петра Гарви, маминого знакомого, тоже меньшевика. В пятой живет старая дама с желтым восковым лицом и злыми глазками под завитушками черного парика, может, бывшая хозяйка квартиры — Пиковая Дама.

Прекрасный дом предвоенной постройки, с комфортными квартирами, стоял в переулке на Плющихе — в Большом Трубном. Дом сохранял тогда еще свое убранство: беломраморные ступени, ведущие на площадку бельэтажа, где стоял светильник — бронзовая женщина с факелом в руке; массивные дубовые двери с медными кольцами на пластинах вместо ручек, цветные витражи в окнах, отделяющих парадную лестницу от двух черных. Дизайн в стиле модерн, дорогой материал отделки — жилище для обеспеченных людей среднего слоя.

Недавно я навестила этот дом, где продолжали жить знакомые. Увы, он не избежал общей участи «ничейного» имущества: дубовые двери окрашены суриком, фигура с факелом-фонарем исчезла, медные ручки-кольца заменены простыми железными, белые ступени выщерблены, вместо витражей — пыльные стекла, через которые видны черные лестницы с мусорными ведрами.

А тогда, девочкой, я входила в дом, как в сказочный замок! Правда, за дверью квартиры роскошь кончалась. В большой передней — чей-то ненужный хлам, паркет — серый от мытья. В общем, коммуналка, общежитие бездомных.

В квартире происходили перемены: уехали за границу Гарви, в одну из их комнат перебрались мы с мамой, в другую вселился с семьей учитель словесности Д. П. Жохов (Дмитрий Павлович преподавал в нашей школе), Пиковая Дама перебралась в две маленькие, а в бывшую ее, большую, поселился сотрудник ГПУ Чикин с супругой. Население квартиры еще будет меняться, как во всех коммуналках, — жилплощадь не терпит пустования. Помню, к примеру, кратковременную жиличку, появившуюся после исчезновения Пиковой Дамы (вероятно, умершей). Миловидная женщина с грудным ребенком на руках, с папироской в губах, на голове красная косынка. В комнате у нее топчан и один стул. Целыми днями ходит она по коридору и кухне, а за ней, как привязанный, таскается очарованный Чикин, когда свободен от дежурства, а жена на работе. Кто она была, эта горе-мамочка, родившая где-то на перепутье?

В нашей новой комнате скудная обстановка выглядела еще беднее под светом из двух больших окон. Две железные казарменные койки, два стола — мой письменный и обеденный, два ящика, поставленные друг на друга и завешенные плахтами, — в одном «буфет», другой — для книг, этажерка, два простых стула и, наконец, предметы роскоши — два стула XVIII века с золочеными гнутыми ножками и фигурной спинкой, с гобеленовой рваной обивкой. Музейные стулья, вероятно, остались от давних хозяев. Комнату убирала я, изо всех сил стараясь сделать наше жилище уютным и красивым.

Мама мало бывала дома. Она работала, служила статистиком на Московской торговой бирже, подрабатывала еще где-то счетоводом; кроме того, у нее были дела, о которых она мне не рассказывала, но говорила твердо — «у меня есть свои дела». А моя жизнь проходила теперь в школе. Школа стала для меня средой обитания, заняла главное место в жизни.

Школа

Называлась она «Первая опытно-показательная школа МОНО». Что означали слова «опытная» и «показательная» — мне трудно сказать. По сути дела, она была первой школой в моей жизни, и сравнивать было не с чем. Понимаю — школа была очень хорошая. Допускаю, что название помогло Вере Ильиничне Волынской сохранить свою гимназию. Обучение и воспитание детей было делом ее жизни, и превратить гимназию с репутацией передовой в «единую трудовую» школу, не теряя ее особости, было нелегко. Думаю, что первые два-три года В. И. вела школу так, как вела свою гимназию, выбирая учителей и организуя жизнь школы по своим представлениям.

Вера Ильинична проводила в школе весь день, вникая во всё. Проплывала время от времени по коридорам, заглядывая в классы, навещала столовую. Она была очень полной, что придавало ей в наших глазах величия, строгой и доброй. Стриженые волосы и отсутствие каких-либо украшений, если не считать белого кружевного воротничка на темном платье и неизменной брошки, подтверждали, что она принадлежит к эмансипированным. Однако готовность к «новациям» в педагогической науке корректировалась возрастом В. И. и материнской заботой о своих подопечных.

Заботу ее я испытала на себе в первое же лето, когда была в «колонии» (так называлось тогда коллективное пребывание школьников за городом). Здание сельской школы стояло на каком-то лысом бугре; не помню деревьев и тени, помню прополку морковки на сухой земле. От этой жары (может, поэтому и запомнилась колония как жаркая пустыня?) я заболела. Больную, с высокой температурой, Вера Ильинична взяла меня к себе в комнату и ухаживала за мной, как родная.

Конечно, дух школы определяла не только Волынская, но и учителя, и мы, ученики-воспитанники.

Поступила я в шестую группу (буду говорить по-теперешнему — «класс») с опозданием, в октябре. Быть новенькой вообще нелегко, а подключиться к занятиям, которые идут уже месяц, и вовсе трудно. В Киеве я почти не училась, отстала, а о некоторых предметах узнала впервые. По математике меня подтягивал Григорий Иннокентьевич Крамольников (тот самый «дядя Гриша», что отвозил меня к отцу в Мюнхен) — с ним я узнавала алгебру и геометрию. Он преподавал в нашей школе и рекомендовал ее маме.

Математику я догнала, а вот с физикой было просто несчастье. Преподавал ее Г. И. Фалеев, автор учебника, по которому учились все школьники. Должно быть, и тут для меня было всё внове и постигалось трудно. Фалеев вызывал меня почти каждый урок, явно наслаждался тем, как я путаюсь, и доводил чуть не до слез. Я считала, что он меня ненавидит, возненавидела его сама, а заодно и физику. Так и шло до восьмого класса, когда однажды он вдруг заявил на уроке без тени насмешки: «Я люблю Наташу Радченко и хочу это сказать всем». Я готова была провалиться сквозь пол. Не знаю, как надо было понимать это «объяснение» (подозреваю, что он был пьян). Всё же «признание» облегчило мою жизнь: Фалеев больше никогда меня не спрашивал и просто ставил «уд.», что означало тройку.

В памяти о первом нелегком годе сохранилось одно радостное событие: костюмированный новогодний бал. Мои одноклассники — Юра Наумов и Митя Андреев — решили изобразить Пьеро и Арлекина и предложили мне роль Коломбины. Как я обрадовалась: это был первый мой праздник за три года! Сшила сама пышную юбочку из марли, вьющиеся свои волосы накрутила локонами на свечке, украсила прическу букетиком шелковых фиалок и лентой (из шкатулки сестры Люды). Успех у нашего трио был огромный: бледный, обсыпанный крахмалом Пьеро страдал, пестрый красавец Арлекин прыгал, я крутила пируэты возле того и другого (чему-то я все же научилась в классах Нелидовой). С этого новогоднего бала я уже прочно вошла в класс, стала «своей».

Здоровье московских школьников в тот год (1921/22-й) еще поддерживала АРА — американская благотворительная организация. Она снабжала школы рисом, сгущенкой и какао. В большую перемену мы спускались в столовую, находившуюся в полуподвальном этаже. Четверо дежурных выносили из кухни за ручки две большие эмалированные супницы с рисовой кашей и какао на сгущенном молоке.

Кстати, супницы пригодились в музыкальном представлении из жизни Древнего Рима. Это были амфоры, наполненные вином, их приносили рабы, разливая вино при помощи наших облезших уполовников. Патриции пировали, рабыни овевали их опахалами, а танцовщицы развлекали. Диана открывала танцевальный парад и трубила в рожок под звуки «Турецкого марша». Дианой была я, и была бы совсем счастлива, что танцую, но рожок, привязанный к поясу, меня подвел: он был склеен только к представлению, репетировали без него, а его надо было успеть поднимать, я не попадала в такт музыке и огорчилась до слез.

Театрализованные представления бывали итогом музыкальных занятий. Они были разнообразны и увлекательны: пение, танцы, прослушивание фортепьянных пьес в исполнении учительницы. У меня не было голоса, а танцевала я хорошо и с увлечением. Обучение у Нелидовой кончилось с переездом на Плющиху, и я особенно не жалела — занятия были без музыки, в духоте и пыли.

Училась я в школе Волынской — теперь я понимаю, что школу можно назвать так, что это была «авторская» школа, — с удовольствием и увлечением.

Любимыми моими предметами были литература и математика. Литературу и русский язык преподавал Дмитрий Павлович Жохов, он уделял больше внимания эстетической стороне, рассматривая текст как произведение искусства, часто задавал сочинения, я очень любила их писать. Помнится, даже что-то мое читали в классе.

К тринадцати-четырнадцати годам я прочитала всю русскую классику и многое из западной. Быстрое, поверхностное чтение, «запойное», когда зачитываешься до одури. Но все же некоторое представление о литературе и писателях у меня было. Жизнеописания, биографические и исторические очерки тоже пополняли мои знания. Чтение было для меня огромным удовольствием, оно украшало жизнь, в которой не было ни музыки, ни театра — вообще не было искусства. Но воспринимать литературу как искусство я научилась уже в другом возрасте.

В конце седьмого класса у нас появился другой словесник — Василий Семенович Хрянин. Даже по внешности он отличался от артистичного Дмитрия Павловича. Он был «разночинец», приверженец демократического направления, уделял больше внимания общественному значению литературы и социальной тематике. Всё это было без крайностей, объективно, очень заинтересованно, непременно вписывалось в свою эпоху.

Странно, что при склонности к гуманитарным предметам я полюбила математику. Думаю, что увлечению математикой мы были обязаны новому учителю, который появился в 22/23-м учебном году, — Василию Григорьевичу Чичигину. Бывший офицер, внешне строгий, сдержанный, суховатый, он был одержим своим предметом и преподавал его увлеченно и красиво. Объяснить это «красиво» я затрудняюсь. Но в самом ходе доказательств, в рассуждениях, приводящих к окончательному результату, была такая четкость, ясность построения, которая зачаровывала, особенно в геометрии. У доски с мелом в руке он был артистом. Как и другие наши учителя, В. Г. приучал нас к самостоятельности. Иногда доведет доказательство теоремы до половины и спросит: «Кто хочет продолжить?»

Математику я забыла напрочь, но уроки Чичигина не прошли даром. Они способствовали развитию логического мышления, приучали к четкости, порядку. Это не только организованность и упорядоченность, а нечто большее: определение себя во времени и пространстве, представление о мировой гармонии. Сейчас мы живем в полном хаосе: в обществе, в политике, в экономике, в действиях власти — везде и во всём хаос. Как не вспомнить уроки математики с Василием Григорьичем? Именно они нас учили: порядок должен быть логическим следствием устройства (построения), а не следствием принуждения силой.

Занятия по литературе были для нас также уроками истории. Этого предмета в школе не было: видно, идеологи власти Советов, отвергнув историю как летопись царствований и войн, еще не знали, как повернуть ее для нового поколения. А потом придумали бесцветное и бесплотное «обществоведение».

Интересными были география и естествознание. Особенно первая — преподавал географию Григорий Иванович Назаров. Он неизменно путешествовал с нами по карте, что приобщало нас к широкому миру, и водил по окрестностям Москвы. Давал темы для самостоятельных сообщений. В шестом классе, помню, я приготовила доклад по Крыму. В Румянцевской библиотеке взяла старые этнографические труды, срисовала иллюстрации, вспомнила и свои впечатления от лета в Отузах. Г. И. меня похвалил, ребята одобрили.

Естествознание (Вадим Григорьевич Дормидонтов) запомнилось мне «образно», но не так приятно из-за препарирования лягушек в классе (такая гадость!). Интереснее были экскурсии на природу, составление гербария. И конечно — живой уголок, созданный нашими кружковцами (тогда их еще не назвали юннатами).

Экскурсии наши были пешими и непременно от самой школы. Город был тогда меньше, но все же немало надо было пройти по улицам — до Филей, Кунцева или Воробьевых гор. Помню, что возвращалась домой усталая, с горящими ступнями. По срезам высоких берегов изучали геологию и собирали «чертовы пальцы». Под таким высоким берегом я однажды чуть не утонула. Был май, вода в Москве-реке еще холодная и мутная после паводка. На привале небольшая компания решила отъединиться и тайно выкупаться. Отошли на узенькую полоску берега под обрывом, мальчики налево, девочки — направо. Оглянулись на мальчишек, не видно ли нас, разделись за кустом. Я пыталась обвязать косы вокруг головы и замешкалась, две мои товарки окунулись и выскочили — холодно. Вхожу в воду, делаю шага три — и проваливаюсь с головой. Плавать я еще не умела, дрыгнула ногами, выскочила, сильное течение отнесло меня в сторону, и я благополучно стала на дно. Всё произошло так быстро, что девочки ничего не поняли, а я даже испугаться не успела. Мокрые волосы меня выдали, и мне влетело. О том, как попала в яму, я рассказать побоялась, но с интересом выслушала от учителя географии рассказ о речном дне, образовании ям, о течении. Второй раз попало уже от мамы: она была дома, косы еще не высохли. Когда я похвалилась: «Вот как здорово получилось», она сказала грустно: «Ты совсем не думаешь обо мне».

Как-то так получалось у нас с мамой: мы были крепко соединены, просто срослись друг с другом, но каждая жила обособленно, в своем мире. Откровений особых не было, хотя ничто нарочито не скрывалось. Конечно, мама в свободное время спрашивала меня о занятиях, друзьях, школе. Но о настроениях и тем более «переживаниях» говорить принято не было. То, что мама не входила в мои дела плотно, не требовала отчета о каждом дне, меня устраивало. Свободу я ценила, но ею не злоупотребляла. Можно было, к примеру, отправляясь в школу, надеть вместо чулок носки в двадцатиградусный мороз, что было особым «физкультурным» шиком. Это была «закалка» по системе Веры Чичигиной, девочки спартанского нрава.

Росла я свободно, воспитывалась простым присутствием мамы. Влияние ее было велико, но кое-что она упускала: круг моего чтения, пробелы в учебе. Вспомнился такой случай: пришел к ней однажды по делу бородатый господин, поговорили, потом он спросил меня о занятиях, взял со стола школьную тетрадку, полистал и сказал возмущенно: «Какая чудовищная безграмотность!» Я вспыхнула, мама смутилась. Господин этот был Михаил Исаакович Гольдман, меньшевик, известный как Либер (в 30-х годах был расстрелян). После его визита к нам начались утренние, до школы, диктанты с мамой, но думаю, ненадолго.

В шестом классе я часто гуляла с дочерьми В. Г. Чичигина. Старшая, Шура, и Вера учились в одном классе, хотя разница была в два года. После школы мы отправлялись с санками к Новодевичьему монастырю. На крутом берегу замерзшего пруда толпилась ребятня со всей округи. Мы так любили катанье с гор, что не могли оторваться; наступали сумерки, мы спохватывались и бежали по домам. Возвращалась я вся в снегу, мерзлые катышки забивали косы и рейтузы, варежки и носки были мокрыми. Я развешивала одежду на батареях отопления, пила чай, делала уроки, пересиливая сон, и падала в постель, засыпая в ту же минуту. Однажды мама забыла ключ от комнаты (мне велено было запираться на ночь) и не смогла меня разбудить: стучала кулаком в дверь, соседи били палкой в стенку над моей кроватью — напрасно. Маме пришлось лечь в чулане при кухне на раскладушке.

Удивительно, как мама верила, что с ее веселым кутенком ничего плохого случиться не может!

Подруги, одной-единственной, что называется, закадычной, у меня не было; с разными девочками в разные годы соединяли меня разные дела. Серьезная, строгая Оля Ламм из музыкальной семьи — разговоры о прочитанных книгах. Муся Крамаренко, из «интернатских», сирота с Украины, душевная, умная, — разговоры «о жизни», о Киеве (Муся была старше и по возрасту, и по пережитому в войне). Марыся Лие, красивая девочка, появившаяся внезапно в середине зимы в седьмом классе… Это была особая дружба. Она началась с ревнивой враждебности, которая внезапно перешла в горячую любовь, а затем утихла в ровном товарищеском общении.

Начало этой дружбы вплетается в историю моей первой любви, и эта, главная, история запечатлелась в памяти не только потому, что любовь была первая, но и по ее значению в моей дальнейшей судьбе.

Всё началось с «новации», придуманной Верой Ильиничной. Однажды утром она вплыла в наш седьмой класс и распорядилась, чтобы мальчики и девочки сели по-новому, через одного. До этого наш класс делился на два фланга — направо, под окнами, мальчики, налево — девочки. Сидели мы не за партами, а за столами (тоже новация), по четыре человека. Вера Ильинична приказала и выплыла, а мы остались с В. Г. Чичигиным — урок математики. Поднялся шум: недоумение, смущение, вопросы, растерянность. Вас-Григ нас усмирил легко: распоряжение обсуждению не подлежит, за день, в перемены, мы решим сами, кто с кем хочет сидеть, а он завтра посмотрит, что получилось. «Надеюсь, дуэлей не будет», — добавил наш классный руководитель.

Весь день класс кипел, выясняя отношения, обнаруживая скрытые симпатии и антипатии. Шесть столов, двадцать четыре человека, девочек было больше, но на четыре стола пар хватило. Думала ли В. И., чем грозит мероприятие по единению?

Расселись мы во взаимном согласии, по симпатиям — две пары за каждым столом. «Новация», конечно, способствовала ускорению нежных чувств — начались романы. Не у всех, но у многих. Я села рядом с Кирой Афанасьевым. Стройный, высокий, хорошо воспитанный мальчик, он мне нравился, впрочем, не только он. Появлению нежных чувств явно способствовала придуманная Верой Ильиничной пересадка.

Девочка была старше всего на один месяц, но взрослее по природе, да еще воспитана на романах, где о любви — море разливанное. Однако не она, а он, мальчик, придумал, распахнув под столом ладонь, звать мою руку. Он сжимал ее крепко, но бережно. Я переставала слышать и видеть: голос учителя угасал, доску застилал туман. Минута-две блаженства, доселе неведомого, потом руки разъединялись, урок продолжался. Всё же мы были еще дети: может, блаженство было не по силам, может, оно смущало, но однажды Кирилл, задержав мою руку, разрисовывал ее чернилами, макая карандаш в «непроливайку». Не сопротивляясь, я ждала, когда он разожмет пальцы, и тут же размазала узоры по его щеке. Произошло это на уроке. К перемене гнев наш утих, и мы пошли отмываться. Дружба продолжалась.

Зимой я заболела и долго не ходила в школу. Свинка прошла легко, но требовалось выдержать карантин. Без школы скучала ужасно. Мне приносили задания и записочки от подруг и друзей. Кто-то написал, что в класс пришла новенькая, она полька, ее посадили пока на мое место. Мне это не понравилось: мое место — мое, а то, что она полька, совсем неинтересно (ну полька, ну и что?). В школу я пошла уже с предубеждением против Марыси. И была неприветлива, прогнала со своего места. Марыся села за другой стол и вдруг заплакала. Мне не стало стыдно, за меня стыдились другие, а я поддалась ревности.

Марыся была хороша. Вижу ее, как живую: высокая, с двумя длинными, цвета пшеницы косами, круглоликая, нежно-розовая, с большими серыми глазами. Ни грации полек, ни их тонкости и кокетства не было в ней: красота чисто славянская, спокойная — поле с васильками.

Она была дочерью польского чиновника, а может, наоборот, польского эмигранта-коммуниста — не важно. Семья этого Лие (еще жена и младший сын) жила в особнячке на Гагаринском, за оградой. Я бывала у Марыси.

Прошло время, нужное, чтобы преодолеть неприязнь первой встречи, ревнивое соперничество на звание «самой красивой», и мы подружились. Возможно, что неприязнь поначалу была только у меня; наверное, так: я была ревнива с детства, но все же у меня было и чувство вины перед ней.

Дружила я и с Верой Чичигиной. Дочери нашего классного руководителя были разительно несхожи, хотя чертами лица обе походили на отца. Вера была скромна, серьезна и всегда сосредоточена на каком-нибудь деле. Училась хорошо и к жизни относилась строго (они жили без матери, помогали отцу растить младшего брата). Шура, старшая, училась лениво. Она была хорошенькой — курносенькая, кудрявая, с ярким румянцем. В седьмом классе, когда началась пора романов и нас уже занимала тема отношения полов, Шура опередила всех, и о ней говорилось шепотом, что «она целуется с мальчиками». Нам, тогдашним подросткам, это представлялось развратом.

Нашему возрасту были свойственны скромность и целомудрие. Нас еще не коснулась волна безнравственности, которую уже раскачали строители «новой жизни» в борьбе с религией и «пережитками», такими, как вежливость или стыд. Стыдливость презиралась как ханжество, но до нас это еще не дошло. Помню, как мучил нас стыд, когда велели всем сразу раздеваться в классе — мальчикам до трусов, девочкам — до рубашки. Первый медосмотр школьников. Забота о здоровье — хорошее дело. Но как не пожалели дрожащих в одном углу в белых рубашках босых девочек, в другом углу — озябших мальчишек, которые глядели в окна, отвернувшись от нас. Благородные ребята! А что же Вера Ильинична и наш «классный» — почему не защитили от этого испытания? Вероятно, медосмотр налетал неожиданно и проводился на высоких скоростях. Врач спешил в следующую школу. О том, что нам, четырнадцатилетним, неловко, неудобно, что мы стыдимся этого прилюдного раздевания, что для девочек порой это невозможно, никто, как видно, не думал.

Не сомневаюсь, что наших педагогов не коснулась «общая идея» борьбы со стыдом как проявлением ханжества. А борьба эта набирала силу. Появилось даже общество «Долой стыд!». Кто его придумал — не знаю. Мне запомнился только один эпизод из его «деятельности». В трамвай, идущий по бульварному кольцу, в вагон, где была я, на остановке вошла голая пара. Ничего, кроме красных полотнищ от плеча к бедру, на них не было. На полотнищах белая надпись — лозунг общества. Пассажиры взроптали, требуя у кондукторши остановить вагон и высадить бесстыжих, но, пока возмущенные шумели, трамвай подошел к остановке, и голая «агитбригада», раздавшая несколько листовок, вылезла сама. Возможно, это была кампания, проводимая комсомолом. Он круто взялся истреблять стыд. Не в школьные годы, а позже уже слышали о комсомольских собраниях, обсуждавших «половой вопрос», и не в общем смысле, а в практическом, даже в потребительском, выясняя удовлетворение «половых потребностей» каждого индивида. Слово «секс» до нашего непросвещенного народа еще не дошло. Освобожденная от религиозных «догм», от устаревшего понятия греха, от нравственной узды, молодежь 20-х годов разошлась: сексуальная свобода переходила в разгульный блуд. Но этот разгул подростков еще не захватил. Думаю, моей школы он коснуться и не мог. К этой теме я еще вернусь, когда буду вспоминать студенческое свое время.

Два старших класса, первый выпуск и следующий, соединяли многие общие дела — экскурсии, постановки, праздники, кружки. Основных кружков было два: литературно-драматический и естествознания (юннатов). Строго мы не делились: «литераторы», любившие флору и фауну, могли участвовать в устройстве «живого уголка», а «естествоиспытатели» — выступать на сцене.

Помню первую постановку: в шестом или седьмом классе играли сцены из «Горя от ума». Роли распределяли сообща, не только по желанию участников, но учитывая внешние данные. Митя Андреев получил роль Чацкого, потому что он был самый красивый мальчик с бархатным голосом, а по нашему разумению, герою следовало быть красивым. Роль Софьи досталась мне, тоже «по внешности». Фамусова играл Витя Дувакин. У него была плотная фигура и низкий голос, бас. Даже «двойной бас», что и дало ему прозвище Бибас. Фамусов и Чацкий были великолепны, а Софья не удалась, и понятно почему: я хотела ее играть, чтобы покрасоваться в платье из костюмерной театра и завить локоны на свечке, что так мне шло. Но играла я плохо, Софья мне совсем не нравилась — мне бы сыграть Татьяну Ларину (знала наизусть и письмо, и сон). Пожалуй, дело было даже не в сухости Софьи, просто амплуа «жен премье» не было моим. Мне больше удавались старухи и приживалки из пьес Островского — у меня был дар на характерные роли.

Школьный театр укреплял дружбу двух классов, а мне подарил верного друга на долгие годы — Виктора Дмитриевича Дувакина.

Началось с того, что Фамусов залюбовался Софьей (как же — платье, локоны!). Бибас засветился нежностью, засиял мне навстречу глазами. Увы, на это ласковое внимание я отвечала насмешками, порой злыми. Мучить его, кажется, доставляло мне удовольствие. Но он всё терпел, доброжелательный и добродушный, сносил все мои уколы и проделки, без которых не обходилось ни одно сборище нашей компании.

Была у меня тогда привычка сравнивать своих товарищей с литературными персонажами. Бибас по внешности и душевным свойствам — серьезный, вдумчивый, добрый, не задиристый, не драчливый, как другие мальчишки, — представлялся мне Пьером Безуховым. Митя Андреев — «военная косточка» по воспитанию или подражанию отцу — казался мне князем Андреем. Ну, а я сама была Наташей Ростовой, не по сюжету, а по близости мне этого образа. Из всех литературных героинь она была самой любимой, многие эпизоды с Наташей в романе я ощущала как написанное обо мне. Но читала я тогда «Войну и мир» по-своему: только «мир», только Ростовы, их жизнь, дом, дружба, любовь…

Дувакин — Пьер Безухов, сопоставление, сохранившееся надолго, и общее было не только во внешности. Большие, широкие, великодушные, оба они двигались среди людей осторожно, никого не задевая, всегда готовые быть опорой, готовые даже к жертве.

Виктор Дувакин пожертвовал любимой работой, спокойствием семьи, чтобы защитить своего ученика Андрея Синявского. На судебном процессе Синявского — Даниэля (1965 г.) Дувакин выступил единственным свидетелем защиты, противостоявшим многим свидетелям обвинения. После этого Дувакину запретили преподавать в МГУ.

В литературно-драматическом кружке, во многих постановках, участвовал и мой двоюродный брат Коля Баранский. Он поступил в школу на год позже меня, в шестой класс; я была уже в седьмом. Детская наша дружба не возобновилась. Пять лет прошло с тех пор, как мы расстались. Мы выросли, изменились, отвыкли друг от друга. Родственные связи поддерживались, но дружбы не получилось. Дружбы не хотела я: Коля мне не нравился — он был тонкий, кудрявый, нежный мальчик, а тонкость и нежность еще подчеркивались бархатной разлетайкой и галстуком-бантом. Что-то женственное было в его облике, и, подметив это, одноклассники прозвали его Верочкой. Это было уж слишком! Коля писал стихи, ему хотелось и внешне походить на поэта. Блузы, толстовки, шарфы-банты и отложные воротнички были тогда в моде и считались признаком художественной натуры. В общем, Коля был Ленский; мне же нравился Онегин.

Почему тогда, в годы отрочества, я так сурово обходилась со своими «поклонниками»? Не могу определить глубинных причин, но отлично помню, что не терпела, когда меня разглядывали, хвалили мою внешность, говорили мне комплименты. Однажды, когда Коля, будучи в лирическом настрое, при свете свечи (мы гостили у сестры в Истре) долго смотрел на меня молча и сказал: «Какой у тебя красивый подбородок!», я так накинулась на него, будто он обозвал меня дурным словом.

В этой второй в нашей жизни встрече почти оборвались нити прежней близости, я оттолкнула Колю, и мы разошлись надолго. Среди своих одноклассников он нашел друзей, близких ему по натуре и увлечениям. Первым из них был Дувакин-Бибас. У них сложился свой узкий кружок — две девочки и трое мальчиков. Витя Дувакин остался другом Коли на всю жизнь.

У меня была своя компания. Мы собирались вместе по-домашнему, отмечали дни рождения, знали родителей своих друзей, а они привечали нас. На наших вечеринках не было вина — разве по рюмочке под Новый год; не было, к сожалению, и музыки. Мы веселились по-детски: в играх с фантами, в шарадах. Шуму, гаму и смеху хватало на несколько часов, и расставаться нам не хотелось.

Иногда бывали у меня «девичники»: две-три пары девчонок собирались потанцевать после уроков. В школе танцев не было, а танцевать нам хотелось. Не думаю, чтобы Вера Ильинична следовала общей установке, отвергающей танцы как мещанство. Скорее, они не вписывались в ее программу спартанского воспитания. А каким девочкам не хочется потанцевать! Кто-то, кажется Шура, знал бальные танцы прежних лет. Может, их танцевали когда-то в высшем обществе, но к нам они попали в самой что ни на есть мещанской аранжировке. Музыку заменяли песенки, и у каждого танца была своя.

Падеспань шла под такую музыку:

Падеспанец — хорошенький танец,
Он танцуется очень легко…

Падекатр звучал так:

Па-а-паша, купите мне шляпу и барабан,
Я поеду к бурам бить англичан.

Краковяк отплясывали с «польским акцентом»:

На там-той строке Вислы
Компалася врона,
А пан поручнек мышлил,
Цо то его жона.

И наконец, полечка вприпрыжку:

На паркете восемь пар
Мухи танцевали,
Увидали паука —
В обморок упали…

Прошли первые два года учения, заканчивался седьмой класс. Школа переезжала на новое место — в Леонтьевский переулок у Никитских ворот, в здание бывшего реального училища. Это был не только переезд. Менялись времена, менялась и школа. Она не стала плохой, но становилась другой. Но прервем рассказ о школе, чтобы поведать об ином.

Печальная весна

В марте 1923 года арестовали маму. Был вечер, у нас сидела гостья, Анна Петровна, знакомая мамы и П. Гарви. Маленькая Сильвия Гарви придумала для А. П. такую дразнилку: «Две щеки, как мешки, толстые, как пироги». Добрая некрасивая Анна Петровна и мама вели разговор, а я была занята своим делом: разбирала открытки, их у меня была целая куча. Я болела ангиной, мне полегчало, но я еще лежала, раскладывая поверх одеяла свою коллекцию по «жанрам» и приговаривая: видовая, цветочная, пупсе. Последнее означало игрушки, пупсы, куклы. «Вот тебе и пупсе!» — говорили мы, вспоминая впоследствии этот вечер. За нашими голосами мы прослушали появление «гостей», их шаги по коридору. Раздается громкий стук, дверь сразу открывается, и входят трое в военном. Я ничего не понимаю — солдаты, зачем они? Мама понимает всё. В бумажке, которую ей дают, было написано: «На обыск и арест». Я еще не знаю, что такое ордер. Об арестах и обысках имею представление по маминым рассказам из прошлого. Но именно это «прошлое» никак не объясняет происходящее, оно кажется странной ошибкой.

Чекисты роются в наших вещах, читают папины старые письма, которые я берегу, листают книги. Я сгребла открытки в кучу, лежу замерев, но наблюдаю с интересом. Копаются в маминой постели, заворачивают матрас. «Ребенка не трогать!» — властно говорит мама, ее почему-то слушаются и к моей кровати не подходят. Один из «солдат» (тогда я их называла так) вертит в руках шкатулку из березового наплыва, подарок дяди Вани, пытаясь угадать, что это. Мама не дает ему задуматься: «Это шкатулка, в ней мы держим нитки, открывается вот так». Нитки, действительно нитки. О том, что еще есть в шкатулке, что спрятано в ее двойном дне, знала тогда только мама: там лежал номер «Социалистического вестника», меньшевистской газеты, издание которой организовал уехавший за границу Мартов. В пересылке корреспонденции, в получении и распространении номеров «Вестника» принимала участие и моя мама. Обо всем этом я узнаю позже. Тогда же мамина предупредительность показалась мне неуместной: зачем помогла плохим людям, вторгшимся в наш дом?

Обыск заканчивается довольно скоро: вещей у нас немного. Маме и Анне Петровне велят одеваться, их забирают. Мама ободряет меня: всё выяснится, всё обойдется… Конечно, она неспокойна, но «солдаты» уносят лишь несколько папиных писем и какие-то старые социал-демократические брошюры, изданные до революции в Германии.

Ушли. Я остаюсь одна. Теперь можно и заплакать, мне только исполнилось четырнадцать. Все же я засыпаю. Но как тяжело проснуться утром и вдруг вспомнить то, что казалось бедой.

Еду к отцу со своими страхами и недоумениями. Он старается меня успокоить и одновременно расспрашивает о подробностях. Что утешного мог он сказать? Отец понимал всю опасность происшедшего. Без всякой вины можно надолго попасть за решетку. Народ уже отметил это в частушке: «Эх, яблочко, куда ты котишься, в вэчэка попадешь — не воротишься».

Конечно, я перетрусила и переволновалась, но чудом все окончилось благополучно: маму вскоре выпустили. Думаю, что хлопотать за нее кинулась Женя. Для сестры мама была не только мать, но «живая реликвия» из истории революционного движения: «Член „Союза борьбы“!», «Участница Псковского совещания!», «Агент „Искры“!». Через Н. К. Крупскую, через сестер Ульяновых — хоть они-то не забыли прежней дружбы и маминого гостеприимства — удалось ее выручить.

Что было причиной ареста Любови Николаевны — можно только догадываться. За ней следили — вероятно, сведения о маминой «антибольшевистской» деятельности, о ее связях с «Заграничной делегацией» (меньшевиков) уже дошли до Ленина: он включает маму, так же как и отца, в число тех «злейших врагов большевизма», которых следует изгнать из России, «выбросить вон» навсегда.

Благодаря Д. А. Волкогонову, его «раскопкам» в секретных архивах (ЦК КПСС и др.), я прочитала записку Ленина, адресованную Сталину, с указаниями об «искоренении врагов» (бывших товарищей по РСДРП). Списки «антисоветской интеллигенции» составлялись в ВЧК, в Политбюро и лично Лениным с начала 1922 года. Болезнь прервала эту операцию, но, подлечившись и отдохнув, Ленин осенью к ней вернулся. Он посылает из Горок свои уточнения и дополнения к спискам. Привожу почти полностью записку, в которой названы мои родители.

«т. Сталин!

К вопросу о высылке из России меньшевиков, народных социалистов, кадетов и т. п. я хотел бы задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отпуска, не закончена и сейчас. Решено ли „искоренить“ всех этих энесов… [названо несколько имен. — Н. Б.]? По-моему, всех выслать. Вреднее всякого эсэра, ибо ловчее. То же Н. А. Потресов… Меньшевики Розанов (врач, хитрый), Вигдорчик, Мигуло или как-то в этом роде, Любовь Николаевна Радченко и ее молодая дочь (понаслышке злейшие враги большевизма)… Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки, и надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно… Всех их — вон из России. Делать это надо сразу. К концу процесса эсэров, не позже. Арестовать несколько сот, и без объявления мотивов — выезжайте, господа!..» [выделено мной. — Н. Б.][41]

Вот так я могла остаться сиротой в четырнадцать лет: либо без матери, либо без родины. Пронесло! Спасибо тем, кто заступился за маму и сестру Людмилу. С отцом обошлось само собой. По мнению Ленина, отец «вывернулся» после процесса 1921 года, поэтому он и назван «хитрым».

Из записки Ленина ясно, что мама была под наблюдением. Что именно ей инкриминировалось, можно только догадываться. Вероятно, ее работа с молодыми печатниками (среди этих рабочих было много членов Союза молодежи РСДРП), возможно, ее подозревали в связях с меньшевиками, находящимися за границей. Косвенных улик хватало, но прямая улика, запрятанная в двойном дне шкатулки, обнаружена не была.

В апреле, в ночь на 4-е, в Шёмберге (Германия), в туберкулезном санатории, скончался Мартов. Мама узнала о его смерти, вероятно, из советских газет. Некролог, если это можно назвать некрологом, появился 5-го числа в «Правде». Пожелтевшая вырезка из этого номера сохранилась среди маминых бумаг. Ветхая бумажка с полустершимся текстом, где не всё можно разобрать. Смерть Л. Мартова (Цедербаума): «…он умер вместе с меньшевизмом в полном одиночестве как раз тогда, когда пролетариат проламывает ворота в социалистическое будущее человечества». И все же в этом ломом накарябанном «некрологе» есть несколько человеческих слов о покойном — бывшем соратнике и друге, об одном из первых социал-демократов России: «наш честный противник», «глубоко искренний», «талантливый человек».

Мама простилась с Юлием Осиповичем в 1919 году, уезжая в Киев. Он был очень болен. Истощение, кашель, хриплый голос — все свидетельствовало о том, что наступает последняя стадия страшной болезни — чахотки. Прощались навсегда, не ведая, что будет с ними, и зная, что близка его смерть. И все же обговаривали какие-то партийные дела и планы. Вероятно, эти планы, слабые попытки заявить о существовании в России иных социалистов, кроме большевиков, о возможности иных путей общественного устройства, дали Мартову силу выбраться в свободный мир и организовать там русскую газету — свободное слово из несвободной страны.

Кончина Мартова опечалила маму. Нелегко принять смерть старого друга, даже будучи готовым к этой вести. Узнать подробности и прочитать доброе слово о нем удалось позже, когда пришли в Россию номера «Вестника», ему посвященные. Вероятно, только в мае.

Пасха пришлась той весной на конец апреля, но мы не отметили ее, хотя мама всегда старалась чем-нибудь меня порадовать к празднику. В ту весну любимый праздник прошел в молчании.

Подошло для меня время перехода из отрочества в девичество. Изменения в моем организме я переносила болезненно. С ужасом ожидала день, когда меня опять скрутит боль и придется лежать и пропускать школу. Не помню, подготовила ли меня к этому переходу мама, но запомнила, что когда это случилось впервые, как раз пришел отец. Я лежала и плакала не только от боли, но и от ощущения униженности. Мама объяснила отцу мою «болезнь». Отец гладил меня по голове: «Успокойся, детка, так уж определено природой». Он дал маме какие-то медицинские советы и выписал мне лекарство.

Отец не был практикующим врачом, но родных и знакомых лечил. Как-то я спросила, что означает знак, который он ставит на рецепте вверху. «А это — всё, что осталось от латинского „Cum Deo“, буквально — „С Богом“. Напутствие фармацевту, готовящему лекарство, пожелание больному…»

Помнится, вскоре в один из моих «больных» дней папа подарил мне деревянную шкатулочку: откроешь — а там темный кристалл, по которому надо водить тоненькой проволочкой, припаянной к рукоятке, и вдруг, тихий и невнятный, возникает звук — музыка или голос. Иногда можно даже разобрать слова. Это было первое наше радио, несмело заявившее о себе.

У меня сохранился папин «Справочник врача», издание 4-е, 1928 года. Любопытная книжечка: в основном это фармацевтика — медикаменты, их применение, дозировка. Папа постоянно обращался к справочнику, выписывая рецепт. В книжке, кроме необходимой медицинской информации и советов по оказанию первой помощи, имеется календарь с расписанными по месяцам и числам «важнейшими событиями» разных лет, преимущественно общественно-политическими. Здесь соседствуют «Кровавое воскресенье 9 января 1905 г.» и «Разгон Учредительного Собр. в Ленинграде в 1918 г.», «Начало Русско-японской войны в 1904 г.» и отправка Ленина «по царскому распоряжению» в Сибирь в 1897 году, и тут же «Гражданская война в Мюнхене и провозглашение Сов. Респ. в 1919 г. (февраль)», а в марте на 18-е число пришлись два события — «Годовщина Парижской Коммуны в 1871 г.» и «Открытие VIII Всеросс. Съезда ВКП». В марте отмечены рядом две смерти: убийство Александра II в 1881 году и кончина Карла Маркса в 1883-м (13-е и 14-е числа). Вообще — обо всём для всех.

В начале книги — «табель-календарь» на текущий год с перечислением нерабочих дней: 12 марта — Низвержение самодержавия, 16 апреля — Пасха (2-й день), 1 Мая — День международной солидарности рабочих, 24 мая — Вознесение, 4 июня — Духов день, 6 августа — Преображение, 16 августа — Успение, 7 ноября — День Пролетарской революции, 25–26 декабря — Рождество.

Такие занятные сведения о нашей жизни в 20-х годах, начисто забытые, открылись в этом справочнике. Есть в нем несколько статей на медицинские темы, в их числе и Вл. Розанова о борьбе с туберкулезом в РСФСР. Отец работал в Наркомздраве по организации противотуберкулезных диспансеров и других лечебных учреждений.

Под названием справочника на обложке стоит в скобках: «Медицинский календарь». Это говорит о некой преемственности: «Медицинский календарь» был задуман еще в начале XIX века знаменитым московским терапевтом Матвеем Яковлевичем Мудровым и осуществлен учениками после смерти его во время эпидемии холеры в 1831 году.

Листая справочник, я вновь думаю над тем, о чем с отцом не говорила: сожалел ли он, что расстался со своей благородной профессией, уйдя в революцию?

Женат и счастлив

Ходил отец в наш дом не только к нам, но и к новым знакомым на четвертом этаже — к сестрам Паппе. Вскоре он женился на младшей — Ольге. В предыдущей главе я уже сказала об этом коротко. Для меня это событие не обошлось без переживаний. Он не говорил мне о своем намерении и однажды пришел с вопросом: согласна ли я на их брак? Она хотела, чтобы отец узнал, согласна ли я. Если я буду против, она не может принять его предложение. «Да или нет?» — спрашивал у меня папа.

Взрослые поставили девчонку в труднейшее положение. Душа моя заметалась. Отец сидит возле и ждет ответа. В свои четырнадцать лет я еще была так наивна, что надеялась на его возвращение к нам. Мечты и надежды мои рушатся, но мало этого — я еще должна способствовать их крушению. Догадайся тогда папа спросить моего согласия от себя, вероятно, я оценила бы его деликатность. А теперь как сказать «нет»? Как он примет это, как будет относиться ко мне потом? И я сказала «да». Но после его ухода долго плакала: «да» было вынужденным, и мне казалось, что я предаю маму.

Вероятно, намерения у Ольги Андреевны были самые хорошие и она действительно хотела моего согласия для спокойствия и общего мира. Но получилось как-то надуманно, театрально — красиво, но не по-правдашнему. Ведь я ничего не знала ни о ней, ни о ее чувствах. Почему мне предлагали решать их судьбу? А что, если бы я сказала «нет»? Думаю, все равно бы это состоялось — их брак был решен «на небесах».

Поревновав, поогорчавшись, я примирилась. Оля делала всё, чтобы «приручить» меня, чтобы мне было приятно бывать на Гранатном, где стало уютнее и наряднее. Появились ее вещи — диванчик, столик, шкафчик, хорошая посуда и цветы на окнах.

А в углу — большой образ Христа Спасителя: голова в терновом венце. В окладе, но не икона, а фрагмент картины. Меня смущало, конечно, не то, что картина, а самый образ безысходности страданий, которым нет конца.

Ольга Андреевна была религиозна — традиционно, по воспитанию. С годами, с пережитым вера ее становилась более глубокой. Не знаю как, но постепенно, возможно, не без ее влияния, по жизненным обстоятельствам стал верить в Бога и отец.

Для мамы мое отношение к женитьбе отца не было тайной. Сама она отнеслась к этому событию разумно-спокойно. Никаких мыслей о возможности возвращения у нее и быть не могло — слишком далеко разошлись их пути. Мама всячески старалась поддерживать мое общение с отцом, дружелюбно отзывалась об Ольге Андреевне и не позволяла мне нарушать установившийся порядок: по воскресеньям я непременно иду к папе. Впрочем, желание нарушать возникало редко. У отца было тепло, весело и вкусно. Олечка, как я стала вскоре ее называть, заботилась о том, чтобы воскресный обед доставлял удовольствие папе и гостям. Настоящие гости, ее подруги или кто-нибудь из знакомых, бывали редко. Неизменными участниками воскресных обедов были свои: я и сестра Оли, Татьяна Андреевна, получившая вскоре от меня новое имя — Татан.

Милая, скромная, неприметной внешности, она была доброй душой, отзывчивой, готовой всегда всем помочь. В широком семейном кругу Татан стала всеобщей любимицей. Присущее ей свойство растворяться в чужих заботах и бедах, выручать из трудностей сделало ее общей родственницей. В круг ее забот вошла и моя сестра Людмила с семьей, потом — мои дети, но главное место в сердце Т. А. занимала Оля со своим мужем. Так и прошла жизнь Татана у чужого очага, но никто никогда не считал ее чужой. И любовь свою, робкую, скрытную, она отдала сначала мужу сестры, потом избраннику подруги, боясь обнаружить свои чувства.

Вернемся к воскресным обедам. Не знаю, доводилось ли мне когда обедать за столом, накрытым белой крахмальной скатертью, на которой приборы лежали на стеклянных подставочках, и возле каждого — полотняная салфетка в своем особом кольце, тарелки одинаковые — столовый сервиз и еще множество незнакомых мне предметов — ножички, ложечки, совочки. Дома всегда, насколько я помню, к еде относились как к досадной трате времени. Ели быстро, мимоходно, на чем придется. Исключением были лишь праздничные застолья.

На Гранатном по воскресеньям я получала уроки хорошего тона, без чрезмерностей, что называются «цирлих-манирлих», наглядно, без наставлений. В праздники, по семейным датам бывали у Розановых (Оля приняла фамилию отца) и «большие гости». Это были ее знакомые, друзья. На этих приемах знакомых отца не бывало. Но сам он старые связи поддерживал, друзей навещал.

Тут же, на Спиридоньевке, почти напротив, жили Цедербаумы — Иковы. Две семьи, объединенные родственно. Владимир Осипович с дочерью и женой и сводная сестра жены с мужем, Владимиром Константиновичем Иковым, и сыновьями. Иков был связан с мамой меньшевистскими делами до 30-х годов. Владимир Осипович уже пошел по «второму кругу» тюрем и ссылок. В этом большом семействе, «меньшевистском гнезде», праздновали все православные праздники и особенно лихо — Масленицу. Мне довелось на ней побывать с отцом еще до его женитьбы. Толпа гостей за сдвинутыми столами, горы блинов с пылу с жару, всё, что положено к блинам, — икра, масло, сметана, разные закуски и вина, водка. Шум, тосты, смех и даже песни.

Олины гости были другие — совсем иной слой интеллигенции. Камерный певец, пианистка — разговоры о концертах и исполнителях; жена певца, несостоявшаяся поэтесса, — поэзия, увлечение символистами. Несколько гимназических подруг Оли: томная барышня Вера Шайнман, не похожие друг на друга сестры Красенские — Катя, красивая барынька цыганского пошиба, жена нэпмана, называемого по-собачьи Жучка (она никогда не брала его с собой в общество), и Лидия, талантливая пианистка. Кажется, певец да еще скромный инженер, с которыми мне легко болталось, — были прежние увлечения Оли. Изредка появлялась ее старшая сестра, Нина Андреевна. Красивая, строгая до сухости, она замораживала всё общество — смолкали разговоры, наступало оцепенение. Нина занималась теософией в кружке, как-то связанном с Андреем Белым. Этот кружок собирался иногда у нее дома, где мне разрешалось играть на пианино — я начала заниматься музыкой в школе. Однажды я пришла не вовремя, двери открыла Татан и объяснила — у Нины собрание. Пока мы тихонько говорили в передней, я услышала странные звуки, идущие из комнаты: один голос размеренно считал — «один, два, три — и — три, два, один», а под этот счет гудели с подвывом несколько голосов. Затем раздавался музыкальный аккорд. Пианино не могло войти в Олино «приданое», так как было нужно Нине — она занималась музыкой и преподавала в школе. А жаль — мы могли бы слушать у папы музыку и пение. Пианистку Лидию Красенскую и певца Константина Зайцева мне довелось слышать раза два на концертах. В отличие от своей сестры Лида была замкнута, печальна, что-то врубелевское было в ее угловатой, изысканно-тонкой внешности. Надлом был и в ее душе: через несколько лет она покончила с собой. Все эти люди, бывавшие на Гранатном, были тоже Олиным «приданым», и отец их принял.

В серьезных разговорах я не участвовала, только слушала, но свою лепту в Олины приемы вносила. «Давайте поиграем!» — просила я. Сначала ко мне снисходили как к заскучавшему ребенку, потом оживлялись и даже могли увлечься. Шарады и фанты — это были игры еще их юности, вспомнить которые было приятно. Старшие по возрасту и настрою оставались зрителями. Самыми живыми в играх были мы с Олей — между нами было всего тринадцать лет разницы, она могла быть моей старшей сестрой.

В конце концов мы с ней подружились, и в доме отца я чувствовала себя легко и просто. Однако теперь мы с папой редко, очень редко читали вслух немецких поэтов и совсем не говорили о прошлом — о годах его юности, об «участии в революции». Однако то, что он мне рассказывал, ему захотелось написать. Так сохранились эпизоды из его детства (рукопись) и даже изданная Обществом политкаторжан книжечка «Через границу» — о четырех нелегальных переходах с помощью контрабандистов.

Единственное, что мне не нравилось в «приемах» на Гранатном, — это разговоры на злободневные темы. Они велись в духе «злопыхательства». Конечно, я смеялась вместе со всеми над этими шутками и анекдотами, которые ходили тогда в компаниях, но мне всегда при этом было жалко мужика. Того темного, полуграмотного, который, приехав в город, недоумевает, читая непонятные ему вывески и таблички: вход — «ве-хо-о-дэ — что это за учреждение?» или вывеска «Коммутаторы. Аккумуляторы» — «кому — таторы, а кому — ляторы, — вот тебе и коммунизм!». Смешнее были частушки: «Ленин Троцкому сказал: „Пойдем, Троцкий, на базар! Купим лошадь карию, накормим пролетарию!“» — и другие подобные.

Никогда в этой среде не говорили серьезно о политике, да и говорить так мог только мой отец. Но он молчал, да и слушать его было некому. Чем занималась Олечка, что занимало ее, недоучившуюся в силу обстоятельств на Высших женских курсах? Что было делом ее жизни? Думаю, что не ошибусь, сказав: делом ее жизни было любить мужа, моего отца. Остальное — работа в совучреждениях: делопроизводство, секретарство — было вынужденной необходимостью и подчинялось главному.

А на дворе был нэп — какое же «тысячелетие»? Времена спутались — то ли ушли в прошлое, то ли перепрыгнули настоящее. Но прежде чем вспомнить нэп, скажу о маме, о ее делах («у меня свои дела») в начале 20-х.

«Мамины печатники»

С московскими печатниками мама познакомилась еще в первый революционный год. После возвращения из Киева в конце 1921 года знакомство возобновилось, и мама начала «работать с печатниками». У них уже был свой профсоюз, свой клуб. Сестра Людмила участвовала в их клубной работе.

У нее дома, в Брюсовском переулке, бывали двое молодых рабочих — Семен Саудо и Петр Данилин. Сеня был красавец в итальянском духе, но невелик ростом, Петя — добрый русский богатырь. Они оба ухаживали за Людой. Победил Сеня — и спустя год они с Люсей поженились. Мне, девчонке, выбор сестры казался неправильным, Петр нравился больше. У Сени, как я понимала, было одно преимущество: он был необычайно музыкален, насвистывал, даже лучше сказать — свистел, любую музыку и мог высвистеть целую оперу. Это поражало мое воображение, казалось чудом. Музыкальная память его была совершенна, репертуар богат.

Печатники по сознательности и просвещенности были передовыми рабочими. Большевики уверяли, что представляют взгляды, убеждения и чаяния всего рабочего класса, особенно — его авангарда. Но как раз авангард в лице печатников был на стороне революционеров-демократов, меньшевиков, и Октябрьского переворота принять не хотел.

Семен Григорьевич в письмах ко мне передал несколько эпизодов первых пореволюционных лет, показывающих несогласие печатников с большевистской политикой, режимом. Теперь уже хорошо известно, что не только печатники сопротивлялись большевистскому диктату — это подтверждают многие свидетельства. Присоединим к ним еще одно.

Вот что рассказывает Семен Саудо о несанкционированном собрании в клубе печатников:

«Первый арест, 1921 г. В клубе „Вперед“ общегородское собрание членов партии [„партия“ здесь и далее — РСДРП (меньшевиков). — Н. Б.]. Врываются с наганами в руках „кожанки“ и без задержки выводят нас к грузовикам, на которых отвозят в Бутырки. По дороге хором поем революционные песни. В Бутырках, в нашем коридоре, камеры открыты, можно общаться. Начались дискуссии, лекции, и не только на политические темы, но и по естествознанию, истории, об искусстве и пр.».

Пребывание в тюрьме, в «социалистическом коридоре» (о нем уже шла речь в предыдущей главе), обогащало знания молодых социал-демократов и не позволяло скучать старым, проводившим занятия. Семен Григорьевич запомнил куплеты, рисующие жизнь в тюрьме. Привожу строчки, в которых упоминаются старшие и младшие однопартийцы, чтобы напомнить их имена:

На эсдекском коридоре
Оживление царит —
Управляет Эндин хором,
Саудо арии свистит,
Сам Девяткин потрясает
Своды мрачные тюрьмы
И уныло воспевает
Аронсон красу весны.
Пляшет с грацией медвежьей
Синеглазый Дюбуа…

Как невинно и даже мило выглядит всё это! Но недолго существовало такое благодушие, с каждым годом репрессии ужесточались. Но тогда арестованных участников собрания через полтора месяца выпустили. Перед этим Сеня прошел допрос, скорее похожий на собеседование: «Меня спросили, почему такая талантливая меньшевистская молодежь отстранилась от рабочего класса, который пришел к власти и строит новое общество?» С. Г. ответил: раз свобода высказываний запрещена и газеты закрыты, эту тему здесь поднимать не стоит. Что касается «рабочего класса», то он сам и большинство задержанных как раз к нему принадлежат. Профсоюз рабочих-печатников был меньшевистской ориентации, вероятно, не без участия Любови Николаевны Радченко. Насколько радикальны были настроения рабочих-печатников, видно еще из одной истории, рассказанной С. Г. Он не указывает даты этого события, но видно, что оно относится к 1919 или 20-му году. В Москву приехала делегация английских тред-юнионов (рабочих союзов) — «познакомиться с государством, в котором власть принадлежит рабочим». Об этом чудо-государстве уже оповещен весь мир. Английских рабочих встречали рабочие московских предприятий. Печатники были главными организаторами встречи на городском собрании профсоюзов. Для мероприятия выбрали Большой зал консерватории.

«Зал был полон, народ возбужден: ожидались разоблачения — пусть английские рабочие знают правду о „диктатуре пролетариата“. За столом президиума — правление Союза печатников и зарубежные гости. Собрание ведет лидер печатников Девяткин, он произносит вступительное слово, приглашая к открытому, правдивому освещению политической обстановки, в которой существуют наши рабочие профсоюзы. Среди выступающих старшие товарищи по партии. Один из них зажигает зал огненной критикой режима, высказываясь горячо, с болью о запретах, несвободе, усиливающихся репрессиях (Мартов?). Зал поддерживает оратора. Затем объявляют выступление от партии эсеров, не называя имени. Выступивший, чернобородый мужчина, сравнивает преследования властей — вмешательство в деятельность профсоюзов, расправы над крестьянами, подавление голоса интеллигенции — с гонениями на христиан во времена императора Нерона… Из зала слышны крики: „Назовите имя оратора!“ Сквозь толпу к сцене проталкивается с десяток крепких парней, готовых к схватке. Оратор кричит в зал: „Я — Виктор Чернов!“ Из-за кулис выбегает группа людей, окружает лидера эсеров и с ним исчезает… Зал бушует в восторженных аплодисментах, аплодируют и англичане. Выкрик из зала: „Где Чернов?“ Ответный крик со сцены: „Чернов в безопасности!“ Вскоре последовали расправы с Союзом печатников…»

За В. Черновым тогда охотилась ВЧК, он скрывался. Его появление на городском собрании было демонстрацией смелости и независимости. В этих отрывочных эпизодах, записанных Семеном Саудо, нет точных дат, но они дают представление об атмосфере общественной жизни: борьба, противостояние социалистических партий большевизму, преследования ВЧК.

В этой обстановке мама, конечно, не могла быть пассивной, она включилась в движение протеста — сначала в открытую, используя легальные возможности, а затем уже скрытно, нелегально, вспомнив навыки старых времен.

Сопротивление, конечно, слабело под напором сталинских репрессий, теряло свой жар, но до конца не угасало. И в затоптанном костре еще сохраняется под пеплом тлеющий уголек. Слава Богу, многие не изменили своим убеждениям, не лгали, не приспосабливались, за что их преследовала все годы советская власть. Сейчас, в смутное переходное время, среди интеллигенции стало модным говорить о покаянии. Взыскующие прощения больше хотят покаяния коллективного. Все мы, мол, виноваты в несчастьях России — не противостояли, покорились, молчали, говорили не то, что думали, приспосабливались и поэтому все гадки (даже более образно: «все мы по уши в говне»). Нет, господа, не все виноваты, да и виноватые не все равны. Поэтому каяться лучше поодиночке, только за свои грехи, тем более что о себе знаешь все тайное, вплоть до помыслов. А если одному сидеть «по уши…» неохота, то не надо тянуть за собой чуть ли не всю русскую интеллигенцию. К счастью, в ней было и есть немало людей, достойно перенесших большевистское лихолетье.

В 1922 году Сеня и Людмила соединились («мы стали мужем и женой»), хотя общую жизнь устроить не смогли — и жить было негде, и опасность нового ареста возрастала. Во второй раз Сеню арестовали в 1923 году, и вслед за ним взяли Люду. Официальное бракосочетание произошло в неволе, в Бутырской тюрьме: брак зарегистрировали, когда Семен Григорьевич находился в тюремной больнице. Он был приговорен к трем годам политизолятора, поначалу отбывал заключение в Суздале, там в тюрьму был превращен монастырь. В Суздальский политизолятор привезли и Людмилу. «Новобрачным» разрешили быть вместе, в одной камере. Это была тюрьма, не похожая на тюрьму. Окна, лишь наполовину закрытые щитами, выходили в большой сад, из которого тянуло свежестью, ароматом цветущих яблонь и было слышно пение соловьев. Ирония судьбы — камера была их первым общим домом, в котором они провели свой «медовый месяц», длившийся полгода. Какой срок получила сестра — не помню, но вскоре ее отпустили. Мама сама обратилась к сестрам Ульяновым с просьбой освободить дочь, ради нее она могла это сделать. Мама чувствовала себя виноватой — Людмила не занималась политикой, не была членом партии, просто мать вовлекла ее в общественную деятельность, устроила на секретарскую работу в одну из организаций РСДРП еще в 1918 году.

Людмилу освободили, а Сеню перевели в Челябинскую тюрьму, совсем не похожую на суздальский «монастырь». Истекли три года, и Сеня был отправлен в ссылку в Пишпек (Киргизия). Люся приехала к нему в свой отпуск на один месяц (она работала в Москве), была дружелюбна, участлива, но уже ощущалось отчуждение. А вскоре произошел разрыв. «Она от меня отказалась», — с горечью говорил он. С этого времени мама, жалея Сеню, начала с ним переписываться, что было для него большой поддержкой. Осуждать дочь мама не могла. Люся не была человеком сильного характера, как мать, и не могла быть стойкой в трудных обстоятельствах жизни. Действительно, арест ее был «во чужом пиру похмелье», вопреки тому, что сказал в своей записке Ленин, включивший ее в число «злейших врагов». К счастью, в 20-х годах жены репрессированных еще не расплачивались за мужей своей жизнью. Это было придумано Сталиным.

Передышка

А на дворе был нэп. Новая экономическая политика, объявленная в 1921 году, на третий год стала плодоносить и существенно изменила нашу жизнь. Люди, перенесшие ужасы военного коммунизма, войны и голода, вздохнули облегченно, надеясь на нормальное существование. Но это была только передышка. Россию надо было подкормить, перед тем как продолжать экспериментировать. Так врачи подлечивают больного перед серьезной операцией.

Начало всему положил червонец. Золотую монету достоинством в десять рублей мы никогда не видели, но появилась большая белая ассигнация, на которой было написано, что дензнак обеспечен золотом. Купюра выглядела солидно, водяные знаки подтверждали ее подлинность. Что было изображено на ней — не помню, хотя и разглядывала, когда мама принесла в получку новые деньги. Не Ленин ли?

Москва расцвела богатыми витринами. В магазинах появилось всё и на все вкусы: колбасы и сыры, селедка и балык, пирожные и мороженое, рябчики и ананасы. Витрины манили красивой одеждой, разноцветными тканями, сверкающим хрусталем, изящной обувью и драгоценностями.

Из школы домой, от Никитских на Плющиху, я шла пешком по Арбату, шла медленно, задерживаясь у витрин. Для девочки, недавно выбравшейся из темного скудного времени, Арбат с его магазинами вполне мог заменить Лувр или Эрмитаж. Игра цвета и света, обилие невиданного и неведомого, великолепные натюрморты. Фрукты-загадки: что это — желтое, продолговатое или — чешуйчатое с зеленым султаном?

Позже, лет в пятнадцать, я стала больше заглядываться на платья, шарфы и джемперы, мысленно примеривая на себя все эти «роскоши». Однажды, застыв перед выставкой дамских туалетов, увешанных к тому же блесткими украшениями, я не заметила, как появился кто-то рядом. «Ну как — нравится?» — спросил мягкий баритон. «Очень!» — вырвалось у меня с восторгом, прежде чем я вспомнила мамино наставление — не разговаривать с чужими людьми. «Многое из этого вы можете иметь, если захотите». Я взглянула искоса на хорошо одетого пожилого (по моим тогдашним меркам) мужчину. Приятный господин одарил меня улыбкой из-под черных усов. Не отвечать (мама!)? Промолчать (невежливо!)? «Благодарю вас, — ответила я церемонно, будто уже принимая подарок, — мне ничего не нужно». И зашагала не оглядываясь.

Что это было «деловое» предложение, открывающее мне возможность вступить в «рыночные отношения», я догадалась не сразу, но задерживаться у витрин перестала. Да и удивляли они нас только поначалу. От изобилия нам с мамой перепадало не много — не хватало денег. Страдания от неутоленных желаний я не испытывала: от мамы давно усвоила разницу между «хочется» и «нужно», а недавняя полуголодная жизнь приучила ценить самое простое благополучие — есть досыта.

Скудное наше хозяйство в будние дни было на мне. Мама давала деньги: «Купи фунт мяса, свари суп, а на второе сделай макароны с вареным мясом» (для тех, кто не знает, скажу: фунт — это 400 граммов).

Иногда мама баловала меня чем-нибудь «вкусненьким»: конфетами, шоколадкой, кусочком сыра. Запомнилась бело-розовая пастила, с которой связано забавное происшествие. Как-то мама принесла коробочку пастилы, мы выпили чаю и оставили на завтра. Буфет, а зимой холодильник заменял мраморный подоконник; туда и поставили пастилу. В доме были мыши, их было полно в Москве. Нашествие грызунов было то ли наследием голодных лет, то ли благодарным ответом на расцвет экономики. Истребление мышей поручалось мне, и каждый щелчок мышеловки меня удручал. Мышеловка щелкала часто, но мышиное племя не убывало. Так вот, на другой день мама пришла с работы, чай был готов, стол накрыт. Она берет коробочку с подоконника и, подсмеиваясь, говорит: «Открываем, и вдруг там…» И тут раздается громкий крик, мышь из коробки шмякается на пол, мама вскакивает на кровать с ногами, пастила рассыпается по комнате…

Существенную поддержку в питании оказывал нам воскресный рынок (базар). На Сенной площади, что между Арбатом и Плющихой, по воскресным дням разворачивалась крестьянская торговля с возов. От Дорогомиловской заставы из ближайших деревень привозили на телегах, а зимой на санях овощи, яблоки и разную деревенскую снедь. Помню, как покупали мы осенью антоновку — желтоватые, крупные, удивительно ароматные яблоки. Продавали их мерами. Мерой называлась казенная цилиндрическая емкость с обозначением от «единицы» до «восьмушки». Зимой в морозы торговали мороженой антоновкой, которая называлась «Рязань» (возможно, именно там умели замораживать яблоки так, что они не теряли вкуса). Когда базар разъезжался, на мостовой оставалось много сенной и соломенной трухи, пахло конским навозом, лошадью — запахи деревни. Тут же, на Сенной, был трамвайный круг — конечная остановка номера 31, а «наш», пятнадцатый, шел по Плющихе к Новодевичьему.

Нельзя сказать, что от нэповского изобилия мне ничего не перепадало. По воскресеньям я ела жареную телятину и клюквенный кисель на третье — традиционное меню праздничного обеда на Гранатном. Иногда я с утра сопровождала Олю на Арбатский рынок, располагавшийся позади кинотеатра «Художественный». Там под навесами стояли ряды — молочный, мясной, овощной и фруктовый. Мне нравилась пестрота и обилие товара, предупредительность продавцов, их речь, напоминающая пьесы Островского.

Баловал меня и Людмилин второй муж, появившийся на нашем горизонте году в 26-м, — может, еще не как муж, а как соискатель руки и сердца. В орбиту его ухаживания иногда попадала и я. Сестра, освобожденная из заключения и освободившаяся от трудной любви к вечно ссыльному, возможно, не торопилась к новому замужеству. Но молодой профессор, физиолог и медик, Абрам Моисеевич Б., так жаждал завоевать ее, был так очарован и влюблен, что его внимания хватало и на младшую сестричку. И я попадала иногда с ними то в театр, то в кафе, то в обувной магазин, где, помнится, купили мне однажды модные остроносые туфли, в которых я стойко отстрадала несколько дней, их разнашивая. Помню «Домашнюю столовую» на Арбате, где мы иногда обедали втроем, обедали так вкусно, что уже не было сил съесть любимый «Наполеон». Конечно, это баловство случалось не слишком часто и вкрапливалось в мою жизнь отдельными маленькими приятностями. Думаю, что для всех нас — меня, мамы, а потом и остальных — новое замужество Людмилы было даром судьбы, так внимателен и заботлив был A. M. к своей новой родне.

С нэпманами мне встречаться не доводилось, и чем они отличались от теперешних бизнесменов, не могу судить. Хорошо запомнился сам нэповский дух, ветерок, которым веяло от любого сборища, скопления людей в магазине, кинотеатре, на улицах: освобождение от тягот, бесконечных запретов, ощущение легкости, непринужденности, даже некоторой нарочитой расхлябанности — в обращениях, общениях, движениях, даже в походке.

Вынесло на поверхность и всяческую пену — бонвиванов, псевдопоэтов, авантюристов под маской дельцов, проституток и мошенников.

Скажете, «как и сейчас»? Похоже, но не совсем: много легче, без такого драматизма, без брезгливого чувства запущенной грязи. Это ощущение атмосферы нэпа скопилось за несколько лет моей юности. С годами я больше бывала на людях, гуляла с однокурсниками по городу, и вообще круг моих общений значительно расширился. Возможно, мои впечатления от «нэповского духа» поверхностны — я ведь была тогда юной.

Что касается самого эффекта экономической реформы, то нэп отличался от нашего времени быстротой и энергией. Видно, за пять лет разрухи не сникло трудолюбие, не были уничтожены навыки предпринимательства, уцелела часть «кубышек», надежно припрятанных, да и связи с иностранным капиталом не оборвались до конца. Частная торговля, фабрики и фабрички, свои и концессионные, — всё заработало, торопясь нагнать потерянное время. Поднялось и крестьянство, не угнетаемое больше продразверсткой (ее заменил продналог), — рынок наполнился сельхозпродуктами. Трудовому народу не хватало денег, но жалованье все получали аккуратно. Работу по профилю находили, быть может, не все, но в сфере услуг, выражаясь по-нынешнему, дела хватало всем. Вновь открылись салоны-парикмахерские, ателье, китайские прачечные. Китайцы, славившиеся мастерством, будто и не покидали городских подвалов с котлами, кипящими паром, с утюгами, стоящими на раскаленной плите.

Однако где деньги, там и жулики разных мастей, там воры и бандиты. Возможно, их было меньше, чем сейчас, и они не были так натренированы и изощренно жестоки, как теперешние. Впрочем, мои представления о тех годах сложились в отрочестве. А кроме того, что было на виду, существовало многое другое, о чем мы не ведали. Работала ВЧК, боролась не только с бандитами — арестовывала политических противников, шли процессы. Власть была жестока и действовала, сообразуясь со своими целями, а не с правом.

За фасад нэпа мы заглянули одним глазком — познакомились с проституцией. На Тверском бульваре и Страстной площади было главное «торжище». Мы, девчонки, специально ходили посмотреть на «живой товар», убеждая себя, что нами движет социальный интерес. Отправились как-то вечером, не слишком поздно, выйдя из кинотеатра «Арс», а может, это был «Ша-Нуар» на углу бульвара, пройтись по «торговой тропе». Но, дойдя до половины бульвара, мы бежали, не завершив наблюдения и подсчетов. Нас преследовали не только «покупатели», но и «продающиеся», которые приняли нас за конкуренток, вторгшихся в чужую зону. Тяжелое впечатление на нас произвели не раскрашенные и расхлябанные девицы, а замерзшие девочки-беспризорницы в обносках.

Такие картины нэповской Москвы сохранила моя память. Что касается самого «нового курса», его смысла и содержания, то об этом можно прочитать в любой советской энциклопедии (пока нет иных). Только, думаю, технология реформы и истинная ее цель в этих справочниках не раскроются.

О литературе и театре тех недолгих, будто выпорхнувших из клетки лет я расскажу, когда мое повествование дойдет до Литературных курсов. Курсы были тоже подарком нэпа для тех, кто хотел учиться, но, будучи «классово чуждым элементом», не мог поступить в государственные вузы.

Лето в Удельной

Счастливыми для меня оказались летние каникулы 1924 года. В Истру, где жила сестра с мужем и где я провела уже одно лето, ехать я отказалась — Евгения меня угнетала. Мама пристроила меня к своим старым знакомым. Леон Исаакович Гольдман, товарищ по Кишиневской подпольной типографии, вместе с сестрой Ольгой Лурье снимал дачу по Казанской дороге. Две семьи — Леон Исаакович с женой и ребенком и Ольга Исааковна с мужем и девочкой моего возраста да еще прислуга — семь человек. Узнав, что там так много народу, я заупрямилась, но мама не уступила: лето надо проводить на воздухе. Это правило не нарушалось.

Провожал меня июньским воскресеньем в Удельную отец, нес сверток с постелью, я тащила свой чемодан. Дачу искали долго, она стояла в лесу невдалеке от поселка; там, едва видные за деревьями, были еще три дачи. Ни забора, ни калитки, ни номера. Пока мы бродили по лесным тропкам, день повернул к вечеру. На открытой террасе за длинным столом сидело, как мне показалось, человек сто. Шум, смех, разговоры. Нас услышали не сразу, тут же усадили, налили чаю из огромного самовара, пододвинули варенье с печеньем. При этом многолюдстве я съежилась не только от природной застенчивости, но и от не забытого с детства чувства тоски перед жизнью у «чужих».

Чаепитие, как видно, заканчивалось, воскресные гости благодарили хозяев. Мое внимание сосредоточилось на носатой девочке с толстыми косичками, неохотно убирающей посуду со стола. «Какая противная девчонка», — подумала я, представляя свою жизнь с ней рядом. «А вот Наташа всё умеет делать, даже готовить», — сказал кто-то из гостей (голос показался знакомым, лица не разглядела — стеснялась). «Противная эта Наташа, теперь все лето будут ее в пример ставить», — подумала Нина Лурье. Так началось наше знакомство, о чем мы вспоминали недавно по случаю семидесятилетия нашей дружбы.

«Однако мне пора», — сказал папа, щелкнув крышкой часов, и поцеловал на прощанье. И я осталась в принужденной беседе с незнакомыми людьми. После ужина разобрала вещи в маленькой комнате, которую выделили нам с мамой (она обещала приезжать по выходным), и легла спать. Печальные мысли мешали заснуть (в пятнадцать лет уже не плачут в подобных случаях). Тихонько скрипнула дверь, и вошла Ольга Исааковна: «Еще не спишь?» Проверила, какое у меня одеяло, чем-то прикрыла — ночью будет прохладно, провела рукой по моим волосам и, пожелав спокойной ночи, добавила: «Не грусти, все будет хорошо». И я сразу заснула.

Душой и хозяйкой дома, составленного из двух семей, была Ольга Исааковна. Она вела «дело летнего отдыха», руководя всем — покупками, готовкой, кормлением, мытьем и т. д., — в общем, заботилась обо всех живущих с ней, да еще обеспечивала воскресные обеды с приезжающими гостями. На эти воскресные обеды, да и на повседневную жизнь семьи нужно было покупать уйму продуктов. Многое приносили на дачу: молочница — бидончик «утрешнего», на неделе деревенские бабы предлагали творог и сметану, ребятишки носили кринками землянику и чернику, а еще появлялся торговец мясом, выполнявший заказы дачников. В общем, торговля «вразнос» процветала. Погреб, набитый льдом, служил холодильником. А из Москвы к воскресным обедам привозили то, что мама называла разносолами, — гастрономию, конфеты, пирожные. Не знаю, что мои родители давали «на пропитание» своего ребенка, но ясно, что окупить мой «пай» целиком они не могли. Я еще росла и ела за обе щеки. «Сыты ли вы, мои козочки?» — спрашивала в конце каждой трапезы Ольга Исааковна (вопрос из сказки о козлике, который «бежал через мосток, схватил кленовый листок»).

На даче в Удельной не было никакой дачной бивуачности с едой из мисок и плошек. Порядок во всем домашнем укладе сообщал дачной жизни солидность и устойчивость старого поместья. В обычном представлении порядок и разумное устройство сочетаются с некоторой сухостью или холодностью. Но никакой чопорности не было в доме Лурье, с которым судьба соединила меня на долгие годы. Ольга Исааковна была строга, требовательна к соблюдению порядка и вместе с тем удивительно добра и отзывчива. Мама приезжала по воскресеньям, иногда с ночевкой, иногда на полдня, а то и вовсе пропускала неделю. Но я особенно не скучала.

Постепенно я прижилась в этой большой семье. Мы с Ниной играли, совсем по-детски: рыли туннель навстречу друг другу из двух песчаных ям, лазали на большое дерево с низкими ветвями, разыгрывали нами придуманные сценарии из жизни то воров, то артистов. Это требовало действий — движения, речей, пенья, а то и стрельбы. Однажды в запале игры Нина, жестикулируя и размахивая руками, с криком «Остановите машину!» наскочила на кого-то или на что-то большое и белое. «Оно» вдруг то ли зарычало, то ли заржало. С криком «Белая лошадь!» Нина в ужасе пронеслась мимо меня, и я кинулась следом. Запыхавшиеся, влетели мы на террасу, повторяя: «Белая лошадь!» «Она что, укусила вас?» — спокойно спросила Нинина мама. Она гладила белье — она всегда что-нибудь делала. Через минуту к террасе подошел мужчина с белой купальной простыней, свернутой на плече. «Извините, — сказал он, — я не понял, чего от меня хотела ваша девочка. С ней все в порядке?» Едва он отошел, мы покатились со смеху. «Дуры, — ласково сказала О. И., она обращалась к нам так, когда удивлялась нашей ребячливости, — вы же его напугали».

Кажется, более веселого и теплого лета не было за всю мою школьную жизнь. Мы с Ниной шалили, дурили, до упаду хохотали над анекдотами, неистощимый запас которых был у воскресных гостей. Ловили воров — да, ловили воров. Первый их «визит» случился однажды в ночь с субботы на воскресенье, когда они съели сто биточков в сметане, приготовленных к воскресному обеду. Кушанье было выставлено на террасу в чугунном сотейнике, на крышку которого поставили два тяжелых утюга — предохранение от бродячих котов. Утюги были сняты, сотейник начисто выскоблен. Ольга Исааковна и Матрена переживали: чем же кормить гостей?

О более серьезных утратах от воров тогда не думали. Но вот одну за другой обокрали соседние, такие же уединенные, дачи. Взрослые призадумались и решили установить ночные дежурства: было ясно, что воры вот-вот наведаются к нам. Дежурили по одному, а мы с женой Гольдмана — на пару: обе были трусихи. Дежурство установили с полуночи до рассвета, и это было ошибкой. С двенадцати до двух мы с Рейзой читали, болтали, жевали что-то, превозмогая сонливость, а в четыре задули лампу-молнию и, готовясь лечь, вышли в сад — пописать. Тут-то и заметили фигуру, притаившуюся за деревом. Рейза кинулась будить Гольдмана — у него было охотничье ружье, заряженное дробью на всякий случай. Пока она трясла мужа «Леон, Леон!», я открыла в своей комнате окно и громко, но игриво обратилась к «фигуре»: «Что же вы так поздно? Мы ждали вас раньше!» Тут я перевела взгляд поближе — о ужас! Возле окна, чуть справа, прижавшись к стене, стоял второй вор. Ничто не мешало ему повернуться, схватить меня за шею и вскочить в окно. Но Гольдман, с ружьем в руках, в подштанниках и накинутом наспех пиджаке, уже выскочил на террасу. Воры между тем сходились по кривой, видимо, на совещание — как понимать слова девчонки? Только они сошлись, как Леон и бабахнул из ружья. «Дичь» побежала, обитатели дачи выскочили на террасу. Гольдман вышагивал по траве, считая шаги до «места встречи» и определяя, достал ли воров заряд дроби. Ольга Исааковна беспокоилась, не ранены ли люди. Попал — не попал, но стрельба все же произвела впечатление. Воры более не появлялись.

В какой-то воскресный вечер, вероятно августовский — темнеть стало раньше, я подбила Нину разыграть наших, засевших после чая за карты. Преферансу предавались несколько гостей, оставшихся ночевать, и хозяева. Нам с Ниной это занятие не нравилось: игроки забирали большую лампу, оставляя нам полуслепую лампешку, гулять было поздно, читать — темно. Мы нарядились в мужские плащи и кепки, снятые с вешалки в передней, я надела дамские белые ботинки на шнурках — «надо, чтобы что-то было видно», и мы вылезли в окно из самой близкой к играющим комнаты. На террасе, задернутой шторами, нас не могли сразу увидеть; мы же постарались, чтобы услышали прыжок из окна и шаги убегающих «воров». Эффект превзошел ожидания: «Стой, стрелять буду!» — завопил Гольдман, нацеливаясь в светлое пятно. Мы завизжали со страху и повернули назад: «Это мы, это мы!» Кто-то смеялся, кто-то ворчал — преферанс расстроился. Дядя Леня, не погасивший боевого духа, бранился. Тетя Рая сердилась — на ее ботинках зеленые пятна от травы. «Дуры, — сказала Ольга Исааковна, — вот большие дуры! А если бы он сразу пальнул?» После переполоха решили еще раз выпить чаю, а нас в наказание отправили спать.

Достопримечательностью Удельной было большое озеро, тогда еще не заросшее, чистое, с песчаным дном, — купаться в нем было огромное удовольствие. Сначала Ольга Исааковна не отпускала нас одних, потом, убедившись, что утонуть здесь трудно, разрешила ходить без нее, и мы бегали на озеро раза два в день. Научились плавать без всякого инструктажа. Вспоминая рассказ отца, как дед учил его, выбросив из лодки, я хотела попробовать по-своему, мирно. Мы заходили по шейку и бросались в воду, пытаясь плыть к берегу, фыркая, барахтаясь, ныряя. Так и научились держаться на воде.

На полпути к озеру стояла пустая дача: то ли недостроенная, то ли заброшенная, совсем неветхая, без оконных рам, без дверей, вероятно украденных. С этой дачей связано одно странное происшествие. Меня тянуло зайти в нее, подняться наверх и полюбоваться видом на озеро, но я всё не решалась. Почему? Вероятно, большой пустой дом чем-то отпугивал. Какие-то жутковатые истории придумывались мной, когда я смотрела на эту дачу. А ее было хорошо видно от старой березы, под которой мне доводилось сидеть с маленькой Раечкой, дочерью Леона. Трехлетнюю кудрявую Раечку, хорошенькую, как кукла, я приводила сюда слушать сказки. Мать ее баловала, а когда не могла уговорить, шлепала. Поднимался рев и крик, Ольга Исааковна сжимала виски, предчувствуя головную боль (у нее случалась мигрень). Тогда я уводила девочку под эту березу, на «наш бугорок» — слушать сказки. Знала я их множество, но для такой малышки подходили лишь три-четыре. Вот я их и «прокручивала», иногда по три раза кряду. Кончу про семерых козлят, а она просит повторить: «Опять хочу». Под березку мы с Раечкой приходили, когда Нина занималась французским с приезжающей учительницей, чтобы не мешать. Иногда я сидела тут одна с книжкой. Однажды, когда я шла с озера, я все-таки зашла в пустую дачу. Светло, чисто, пахнет деревом, нагретым солнцем. Узенькая лестница наверх, в комнату с широким оконным проемом. Отсюда действительно прекрасный вид на все озеро, виден и другой берег. Прошло несколько минут, спускаюсь — и вдруг чувствую легкий запах табака, папиросного дыма. Мне стало не по себе — здесь кто-то был, пока я была наверху. А через несколько минут после моего возвращения домой мы услышали треск и гул — пустая дача пылала, как большой костер. Сухое прогретое дерево горело почти без дыма. Пока наша хозяйка бегала в поселок к телефону, пока приехали пожарные из Быкова, от дачи остались одни жаркие угли. На другой день, когда они остыли после ночного дождичка, Ольга Исааковна послала нас с Ниной набрать корзину для самовара. За этим делом мы говорили о внезапном пожаре. Странно, но даже Нине я не сказала о том, что заходила в пустую дачу. Почему? Что-то в этом происшествии меня напугало, мне чудилась какая-то связь между моим посещением и пожаром.

Здесь, в Удельной, я впервые узнала, что такое добрый дом и большая семья. Никогда не встречала я такой дружной семьи, как большой клан Гольдманов.

Родоначальник этой семьи, Исаак Миронович, вероятно, был не только еврейским поэтом, о чем упомянуто в старой энциклопедии, но занимался и более доходным делом, так как вырастил двенадцать детей, дав всем хорошее образование. От второй жены он имел четырех дочерей и четверых сыновей. Вот их-то я и узнала, встречая в доме Лурье. Всех, кроме Юлии, умершей в молодости. Сыновья все, не считая младшего, Бенедикта, ушли в революцию, из дочерей за братьями последовала одна Юлия. Остальные от крайностей народолюбия удержались, но сочувствовали и помогали. Сестры все были хороши, а Юлию можно назвать библейской красавицей. Такой я вижу ее на фотографии 1899 года, где она снята вместе со старшей, Ольгой (одной 21, другой 20). Другой снимок сделан в Швейцарии, в парке, вероятно, уличным фотографом:[42] Юлия стоит позади сидящих на скамейке мужчин. Бородатый, с густой шевелюрой, в мешковатом пиджаке — ее брат Михаил (меньшевик Либер; о нем уже шла речь в этой главе). Второй, которого Юлия приобняла за шею, — тонкий, с узким лицом, небольшими усиками, молодой, щеголеватый, в безупречно сидящем костюме — муж Юлии, Феликс Эдмундович Дзержинский. Польский и русский революционер, член РСДРП. Председатель ВЧК с первых дней Октября, глава ГПУ. Легендарный палач и мучитель — «железный Феликс», организатор большевистского застенка, которым держалась советская власть.

Удивительное пересечение судеб: двое молодых людей, связанных общим делом и родственными узами, через десяток лет оказываются преследователем и преследуемым, палачом и жертвой — итог раскола партии надвое. Михаил был расстрелян в 1937 году продолжателями дела Феликса. А на этом снимке начала 1900-х они возле Юлии, их объединяет любовь и тревога — Юлия больна туберкулезом (она простудилась во время нелегального перехода границы). Печать болезни видна на ее лице: она скоро умрет — здесь, в швейцарском санатории, находящемся в этом парке. Ее муж будет в безутешном горе, он очень любил свою красавицу жену.

Сестры Гольдман были живые, остроумные, веселые; братья — все трое — сдержанные, даже суровые. Все ушли в политику: Михаил и Леон — меньшевики, Борис (его псевдоним — Горев) — большевик.

Юрий Аронович Лурье, отец Нины, по характеру был ближе к мужской половине Гольдманов, но молчаливостью превосходил их всех. Это был редкостный молчун. Я не помню его разговаривающим, что-нибудь рассказывающим. Но при этом не ощущалось никакого отъединения от общества. Он слушал, смеялся шуткам, участие его в разговорах больше отражалось на его лице, было живым, но тихим.

Человек твердого характера, в общении Ю. А. был мягким, деликатным и вообще очень доброжелательным. С Ольгой Исааковной они были удивительной парой. Ее живости, подвижности, остроумия хватало на них обоих. Она была замечательная рассказчица, знающая множество случаев из жизни, легенд, побасенок, анекдотов и сказок. В семейной жизни О. И. кипела заботой о муже, о детях (Боря, сын Леона, воспитывался у них). Ю. А. дома светился любовью и вниманием, трудился за письменным столом, к домашним делам не допускался. Деятельность его целиком принадлежала работе, все разговоры уходили в деловые общения. Инженер по образованию, он был крупный специалист по производству резины и каучука. Из тех, досконально знающих дело, которых в 20-х годах именовали «спецами». Жалованье «спеца» обеспечивало безбедную жизнь семье и хорошее образование для детей.

Да, нэп, надо сказать, был легким временем. Могла ли жизнь на даче в Удельной быть такой беззаботной, обеспеченной, полной веселья и дружелюбия в другие годы? Нет, такой она могла быть только в годы передышки, вклинившейся, будто случайно, между «военным коммунизмом» и «строительством социализма».

Кончилось хорошее, веселое лето в Удельной. «Солнце, воздух и вода» — добавлю: «и вкуснейшая еда» — сделали свое дело: я поздоровела, загорела, округлилась, подросла. Окрепшая и повзрослевшая, пошла я в школу в последний, девятый класс.

Другой возраст

Приближалась осень, а с нею — последний учебный год. Вернувшись с дачи, я внезапно почувствовала, что стала другой. Трудно объяснить это ощущение, но, вероятно, оно было достаточно сильным, раз запомнилось. Выросла? Да. Повзрослела? Может быть. Но это не всё — я просто стала другой. Посмотрелась в зеркало — да, я другая. В Удельной у меня не было зеркала — причесываясь, привычно заплетая косы, я не нуждалась в нем. Конечно, зеркало было в чьей-нибудь комнате, но меня к нему не тянуло. Теперь, разглядывая себя, я видела — да, я другая.

Что же произошло? Возможно, это верно определила наша соседка по квартире, не видевшая меня все лето. Ее приветствие запомнилось, потому что мы с мамой долго над ним смеялись. Взглянув на меня, соседка сказала: «Бутон распукнулся». Да, вероятно, бутон раскрылся, но цветок еще только обозначился. Свое лицо я разглядела внимательно, узнавая и не узнавая. Утвердила свой новый вид, изменила прическу — заплела волосы в одну косу, она была уже до пояса. Через четыре месяца мне исполнится шестнадцать. Я переходила в девичество.

Через три дня идти в школу. Вдруг решила сшить новое платье, в комоде лежала синяя холстинка, купленная еще весной. Попросила маму скроить и сама сшила. «Ты выросла, — сказала мама во время примерки, — надо сшить тебе новые лифчики». Да, тогда белье шили, как в самые старые времена: рубашки, лифчики, панталоны из мадаполама или полотна. «Ты выросла и похорошела», — сказала мама, любуясь мною в новом платье с вышитыми на груди вишенками на ветке.

Встреча в школе, как всегда после каникул, радостная и взволнованная. «У-у-у!» — загудели мальчики. «О-о!» — воскликнули девочки при виде меня. Но другой стала не только я — все мы переходили в иной возраст и отметили его кто чем: прической, ростом, костюмом, а бедные ребята — прыщами на лице. Разговоры, расспросы и, самое главное, рассаживание по-новому. Но гул встречи затихает, начинается урок.

Школа тоже стала другой. Она изменилась за два последних года. Эти годы слились в моей памяти, я не буду пытаться их разделять — в этом нет нужды. Сменился не только адрес, не только внешний облик школы, менялась ее суть. И все же что-то важное, глубинное — может, душа школы, той, в Арбатском переулке, — еще сохранялось. Вероятно, потому, что оставалась Вера Ильинична, наши старые, «главные» учителя и сама сердцевина нашего класса — десять-двенадцать человек, проучившиеся вместе все годы. Об этом ядре прежней школы, о ценности его написал на обороте фотографии нашего выпуска В. Г. Чичигин.

Обширное осадистое здание в Леонтьевском выходило двумя крылами в два переулка, а главным фасадом с подъездом — в маленький, их соединяющий проулочек. Дом был построен для учебного заведения, реального училища. Широкие светлые коридоры окнами во двор, классы — окнами на улицу, большой актовый зал.

Школе было где развернуться: появились кабинеты — математики, химии и физики, библиотека-читальня и физкультурный зал. Появились новые предметы и новые учителя. Все эти новшества сопровождали самое главное — «Дальтон-план», вновь принятый метод обучения. Кем был этот Дальтон — не знаю. Этот господин, вероятно англичанин, придумал систему обучения, при которой на школьников перекладывалась большая доля ответственности за результат: надо было выполнять самостоятельные не ежедневные, а двухнедельные задания и сдавать зачеты учителям, которые ставили отметки («неуд.», «уд.» и «в. уд.»). Появился ли «Дальтон» в восьмом или девятом классе — не помню, но хорошо помню, что предоставленная нам свобода на пользу пошла не многим. Мы были слишком юны и беспечны в свои пятнадцать-шестнадцать лет, да и попросту ленивы. Спохватывались в конце срока и торопились — лишь бы успеть. Уроки в классах оставались, количество часов сократилось, но все же они держали нас в известных рамках. Опыты по химии и физике девчонки вообще сами не делали. Наступил «век рыцарства». Мальчики, выражавшие еще недавно свое внимание тем, что расплетали нам косы, теперь охотно делали за нас всю «химию»: составляли смеси, подогревали на горелках в колбах, а девицы, щурясь и морщась от дымков и запахов, записывали в тетрадки то, что им диктовали. Химия была новым предметом, и, как я понимаю теперь, вел ее очень хороший и знающий учитель. Однако от химии у меня в голове остались лишь две формулы — воды и серной кислоты.

Новым предметом было обществоведение, которое никто не любил. Предмет этот был так беспредметен — ни лиц, ни имен, ни событий, — так бесцветен, что сам преподаватель, прозванный Тараканом за усы, казалось, засыпал от скуки. Общественные формации возникали, как облака, и уходили за горизонт нашего сознания, не привязанные ни к историческому времени, ни к географическому пространству. На уроках Таракана шла живая переписка, «почта Амура» работала вовсю. Помню, как Левка Ельницкий прислал нам с Марысей нахальную записку, кончавшуюся словами: «Целую ручки и прочие мелочи». Едва дождавшись переменки, я влепила ему крепкую оплеуху, и он принял ее покорно. Кто бы мог подумать, что, встретившись через много лет, уже после войны, мы с Левой подружимся?

Лев Ельницкий, рослый и крепкий парень, похожий на гориллу, был редкостным оболтусом. Он был из «пришлых»: в седьмом-восьмом классе к нам поступили подростки-переростки. Первыми пришли знаменитые имена — брат Свердлова и младший сын Троцкого. Герман Свердлов был кривлякой, играл на публику, подражая брату, носил пенсне на шнурке и френч. Он держал себя нагло, пока мальчики не сбили с него спесь, засадив на высокий шкаф, с которого он не мог слезть. Сергей Седов — вялый, какой-то сонный, — наоборот, был тих и незаметен, никогда не вылезал со своим родством. Затем появился Ельницкий, сын известного адвоката или врача, близкого к властям. Герман и Лева не столько учились, сколько мешали учиться другим — даже не окончили школу, поэтому их нет на выпускной фотографии. Однако оба они оказались впоследствии яркими личностями. Правда, разными.

Герман стал блестящим лектором-международником, много знающим и умеющим балансировать на грани дозволенного и запрещенного. Циничный слуга системы — достаточно умный, чтобы в нее не верить, и достаточно хитрый, чтобы с нею ладить, украшение этой системы на фоне серых партийцев-идеологов.

Ельницкий, так и не окончивший ни одного учебного заведения, стал археологом, знатоком древней культуры, владел греческим, латынью и двумя европейскими языками. Он стал поэтом; из его стихов, особенно фронтовых, видно, что систему, созданную Октябрем, он отвергал.

Мы подружились, встретившись в 1949 году в Ленинской библиотеке. Судьба Льва Андреевича необычна. В начале войны он ушел на фронт в московском ополчении. Здоровый, но с плохим зрением, очкарик, явно не способный воевать, он вскоре попал вместе со своей частью в окружение, не выбрался, оказался в плену. Знание языков помогло ему выжить — он был переводчиком в лагере военнопленных. Там он продолжал писать, написанные в плену стихи он сумел передать вольнонаемной переводчице — немке. Вернулся из плена через год после Победы. В 1950-м был арестован по доносу одной милой девицы, которой неосторожно читал свои военные, «окопные» стихотворения пацифистского толка. Приговор — «измена родине», срок — двадцать пять лет лагерей. В лагере он попал в барак с уголовниками, его грабившими. Из посылок с воли ему доставалось только то, что он успевал съесть по дороге в барак. Голод, истощение довели до цинги. Врач медпункта спас его, оставив своим помощником.

Когда Ельницкий был в лагере, к его первой жене явился сотрудник Пушкинского дома (Институт русской литературы) из Ленинграда. Он хотел выяснить, при каких обстоятельствах погиб на фронте талантливый поэт, стихотворения которого присланы из Германии. Неожиданностью для сотрудника института было, что поэт находится в ГУЛАГе, отбывая срок, которому и конца не было бы видно, если бы не смерть Сталина.

Лева выжил, вышел на свободу — беззубый, постаревший, но полный желания работать, трудиться, но только не служить. Ничего не зарабатывая, ушел из семьи. Не знаю, как он жил, — мы снова встретились, когда он был уже женат вторично: Татьяна Родина — театровед, поэтесса, чудесный человек. Они были прекрасной парой — единение двух талантливых людей. Но Лёва нарушил этот союз, вступив в связь с молодой женщиной, родившей ему сына, а Таня принесла себя в жертву, приняв «вторую жену» с ребенком под свое крыло, в свой дом. Но счастливым уже никто не смог быть. У Лёвы с Таней читала я свои новые вещи в рукописи, а Лёва отнес мои первые рассказы в «Новый мир» Твардовскому, что я не решалась сделать сама.

В последнем, девятом классе появилась еще целая группа «особых детей», человек семь. Они очень отличались от нас, стареньких, — были взрослее, серьезнее, деловитее. Выделялись и внешне — были хорошо одеты, держались с достоинством и обособленно.

До этого они где-то учились, но по каким-то житейским обстоятельствам им надо было получить аттестат о среднем образовании у нас.

В январе 24-го умер Ленин. Девочки-старшеклассницы пришивали к красным флагам полосы черной ткани, на здании школы вывешивались четыре флага. Первый траур в советской стране. Лица наши печальны, разговариваем вполголоса. Прощание будет в Доме Союзов. Пойдем ли посмотреть? Одни собираются, другие сомневаются; я не пойду. Мне просто не хочется. Я этого не говорю из уважения к горю Муси Крамаренко, она даже плакала.

Невольно вспоминаю сейчас, что было после смерти Сталина. Мне кажется, что горе, вызванное смертью Ленина, в народе было более глубоким и сдержанным. Вероятно, народ изменился за те тридцать лет, что разделяли эти две смерти: кончину «вождя всех народов» встретила всеобщая истерика — плачи и вопли, готовность пожертвовать жизнью, лишь бы приблизиться к гробу. На первом митинге после сообщения о смерти Сталина в Литмузее раздавались всхлипы, стоны, сморкание. Неловко даже было стоять с сухими глазами, надо было следить за лицом — не засветилось бы радостью. Может, сексоты берут таких на заметку. Дома дочь-студентка три дня не осушала глаз, пока я не сказала: «Хватит, не мать умерла!» О Сталине дома не беседовали, чтобы не причинить зла детям. Говорить о Сталине было вообще опасно, даже хвалить его следовало с осторожностью, выбирая слова. Но в нашем доме хвалить его, конечно, никто бы не стал.

В январе 24-го мы с мамой о смерти Ленина говорили. Признаков ее горя я не замечала, поэтому спросила — огорчена ли. Да, конечно: товарищ прежних, далеких, но светлых времен. Затем прибавила слова, которые меня удивили: «Может, для него и лучше, что он рано умер». Объяснять не стала, заговорила о Надежде Константиновне — очень ее жалела.

С девочками я ходила к Дому Союзов. С Большой Дмитровки медленно спускается плотная тихая очередь. Мы не искали ее конца, потоптались возле костров — в больших жарких кострах горели толстые поленья. Грелись озябшие люди, мороз был под тридцать градусов. Вся картина запомнилась как зримая беда, как народное горе. Конечно, тогда никаких размышлений о значении этой смерти для страны у нас, подростков, и быть не могло. Но теперь мамины слова понятны и звучат сильно. Хорошо, что умер, не увидев страшных последствий содеянного, хорошо, что не успел натворить больших бед. Всё верно.

В школу пришел комсомол. В комсомольскую ячейку первыми вступили «особые» и интернатские. «Особые» — по семейной традиции, а интернатские — потому, что были детьми советского государства, заменившего им семью. Постепенно комсомольская ячейка пополнилась и другими, но никакой «всеобщей мобилизации» школьников в комсомол тогда не было.

Комсомольский агитколлектив «Синяя блуза» принимал всех, и старшеклассники, которым хотелось петь, декламировать, плясать и представлять, с увлечением занимались в «Блузе», заменившей нам теперь литературно-драматический кружок. Не помню, кто из комсомольцев руководил «Блузой». Программы готовили сообща, направленность определяла ячейка.

Крестным отцом «Синей блузы», как известно, был Маяковский. Он же был ее кумиром, а два его марша — «Наш марш» и «Левый» — служили как бы гимном. Многие стихи поэта были в нашем репертуаре, но именно эти определяли наш пафос и наши ритмы. «Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!» — скандировали мы, маршируя на месте. И правда, «правой» никто не шагал, все восхищались революцией — Февральской, Октябрьской, Великой французской — все равно какой. Она была едина — Революция с большой буквы. Для меня, выросшей с мыслью, что революция — благо, сомнения в этом быть не могло. Не было его и у других, моих близких друзей — Муси Крамаренко, Коли Баранского, Вити Дувакина. Для Бибаса, который был солистом во всех номерах коллективной декламации, с «Блузы» началась его пожизненная любовь к Маяковскому.

В «Синей блузе» мы весело и увлеченно утверждали преимущество нового строя, совершенно не думая об идеологии: нам нравилось действовать, представлять, двигаться.

Мы любили стихи Маяковского — разные стихи и поразному. Но всех одинаково пленил кипучий коктейль из нагловатого самоупоения и робкой уважительности в двух его блестящих диалогах — с Солнцем и с Пушкиным. Они отвечали нашему юному эгоцентризму. Да, для нас Маяковский был первым поэтом, потому что был нашим. Вместе с ним кричали мы в полный голос: «Наш бог — бег, сердце — наш барабан» — и верили, что «там за горами горя — солнечный край непочатый». В нашей «Блузе» читали Маяковского много и хорошо. Два красивых голоса выделялись среди солистов — бархатный «баритон» Мити Андреева и глубокий «бас» Бибаса-Дувакина.

Моя стихия — движение под музыку, и я блистала в физкультурных упражнениях и танцах. В это время как раз в школе начались уроки физкультуры, а я к тому же поступила в студию пластики. В стране спорт еще только нарождался, физкультура была нам внове и доставляла огромное удовольствие. Даже двойное: первое — двигаться, преодолевать препятствия и страх, второе — покрасоваться в новом виде. Девочки занимались в коротких шароварах и майках, мальчики — в майках и трусах. Не смущаясь, можно было показывать длинные стройные ноги. Мы фигуряли перед мальчишками стройностью и гибкостью, они перед нами — храбростью и силой.

Все же я была трусиха, особенно в прыжках, и, разбежавшись, останавливалась перед планкой, а потом брала высоту с места. Страшновато было подниматься наверх при построении пирамид, а они были главным номером синеблузников — двух- и трехъярусные построения под команду «Делай раз — делай два — делай три!». Милее всего были мне вольные упражнения под музыку: групповой танец, скорее даже — мимические представления, что-то на тему революционной борьбы и победы. Вероятно, именно любовь к движению и привела меня в «Синюю блузу».

Мои мечты о балете угасли, время ушло, но танцевать я любила, танцевать я хотела. Зимой 1924 года узнала о студии пластики Людмилы Алексеевой и поступила, проявив самостоятельность, как ранее пошла в школу Нелидовой, не спросясь у мамы. Пластика была модным увлечением, которое началось с приездом в Москву Айседоры Дункан. Она прожила в России два-три года, держал ее здесь роман с Есениным, она вышла за него замуж, — но не только это. Айседора, как и многие западные деятели культуры, имела идеальное представление о «первой рабочей республике»: в ней обновляется всё, включая искусство, здесь должны принять идею нового танца. Дункан даже открыла в Москве школу для девочек. Она преподавала, она выступала в концертах.

Мне довелось видеть Айседору на сцене, но восторга ее танцы у меня не вызвали. Она была немолода, тело ее, ничем не стесненное, казалось мне дряблым. Может, это была слишком строгая оценка, что свойственно юности. Но, главное, и сами танцы не увлекали, казались однообразными. Желая соответствовать духу Страны Советов, Дункан предалась революционной патетике под музыку Бетховена и Рахманинова, а красная туника и красный шарф помогали создавать соответствующие образы. Ее патетика в движениях и жестах казалась мне чрезмерной. Замечу в скобках, что в программе Майи Плисецкой «Айседора Дункан» великая босоножка выглядит для меня привлекательнее. Но все же я понимала, что она была великой, давая новое направление танцу, освобождая скованное тело и утверждая право танцовщика на импровизацию или, как тогда говорили, «свободное воплощение музыки в танце».

Пластика в студии Людмилы Алексеевой была ближе всего, пожалуй, к теперешней художественной гимнастике. Большой зал, мягкий ковер и форма: черная туника, черные трусики, босые ноги. Занятия проходили дважды в неделю по два часа. Первый без музыки, «всухую» — гимнастика с элементами акробатики, второй час — движения под музыку, бег, прыжки, небольшие этюды вдвоем-втроем. В студии было три группы — младшая, средняя и старшая. Постепенно увеличивалась нагрузка, усложнялись упражнения, оттачивались движения. В младшей я пробыла недолго, Алексеева вскоре перевела меня в среднюю. Занималась я с увлечением, быстро набрала силу и гибкость и, что самое удивительное, при отсутствии музыкального слуха хорошо ладила с музыкой. В общем, была способной ученицей.

Летом 24-го я уже многое умела и, тренируясь на берегу озера в Удельной, ставила «мостик» без опоры, делала «шпагат», набирала высоту в прыжках и ловко жонглировала тремя мячами. Однажды даже заслужила аплодисменты и крики «браво!» с лодки, подплывшей с компанией к нашему берегу.

Даже сейчас, через столько лет, вспоминая студию, я снова испытываю то же ощущение радости — так я любила эти занятия. Они были для меня гораздо большим, чем украшение жизни. Способности, открывшиеся в детстве и зажатые трудной жизнью послереволюционных лет, наконец нашли выход. Но увы…

Через полтора года, когда я уже была в старшей группе и даже иногда выступала, участвуя в каких-то мероприятиях, всё оборвалось из-за моей болезни.

А Людмила Николаевна искала меня — ее телеграмма с перепутанным адресом все же была доставлена. Обливая эту телеграмму слезами, порвала я бланк на мелкие кусочки, чтобы не перечитывать, не думать, забыть. И даже не ответила, не пришла объяснить причину. О ней я еще расскажу.

Раз я была в «Синей блузе», значит, была с комсомольцами, хотя в комсомол не вступала. «Позиции» у меня никакой не было, как не было и препятствий. Мама сказала: «Вступай, если хочешь». Но я особенно не хотела, хотя меня звали. Ведь кроме «Синей блузы» там были еще собрания, обязательные для всех решения и действия, нагрудные значки. А я привыкла жить свободно и делать то, что мне нравилось. Мамино свободное воспитание без принуждений и наставлений приучило меня жить без «поводка».

Впрочем, мама все же добавила: «Но тебя могут и не принять — спросят про родителей, а они меньшевики». Видно, маме не очень хотелось иметь дочь-комсомолку.

«Синей блузе» я была верна до окончания школы, даже ездила на выступления в сельских клубах. Одного я не могла принять — атеистической пропаганды. Глумливые песни про духовенство и церковь казались мне кощунством. Лихие частушки орали хором — «и поп Сергей, и дьячок Сергей, и звонарь… и пономарь… вся деревня Сергеевна» — застревали у меня в горле. Богохульные стихи Демьяна Бедного заставляли меня съеживаться, я даже слушать их не могла. От всего этого меня корежило — видно, детская вера в Бога, замершая где-то на дне души, еще теплилась, притаившись.

В нашей школе, вообще в школе тех лет, не было еще жесткого идеологического давления на юные души, оно появилось в 30-е годы. Но все же коммунистическая патетика росла в программах «Синей блузы». Начали ставить какие-то дешевые пьески на темы советских достижений с набором положительных персонажей:

Она и он — передовые,
Мотор, запущенный впервые…
и т. д.,

как это впоследствии спародировал Твардовский. Планка художественности падала, угасал наш интерес к «Блузе». Она теряла яркость, линяла от перетирки одного и того же в репертуаре.

С одной поездкой нашего агитколлектива в деревню связано у меня воспоминание о первом поцелуе. Мне уже исполнилось шестнадцать, но поцелуй еще не был мною изведан. Первая любовь обошлась без него, не считая торопливого чмока в щеку. И вот открытие: первый поцелуй можно, оказывается, пережить отдельно от первой любви. Без любви, но все же пережить.

Был зимний морозный вечер. Синеблузники возвращались с концерта, который давали в сельском клубе. До станции нас везли на двух розвальнях, утепленных сеном, но все равно было холодно, и мы жались друг к другу. Рядом со мной — Митя Андреев, партнер мой во многих спектаклях. И в этот вечер мы отыграли одноактную глупейшую пьеску: я — деревенская комсомолка, которая пляшет под гармошку, Митя — летчик, то ли заблудившийся в небесах, то ли приземлившийся «проездом». Тут же — дряхлый дед, не видавший еще самолета, и комсомольцы, жаждущие учиться на летчика, — такая булга.

Мне холодно, я зябну под студеным ветром, Митя обнимает меня за плечи, спрашивает, теплее ли так, и вдруг — целует. Горячий этот поцелуй был одним-единственным. Полное молчание, не сказано ни единого слова, будто это тайна, которую мы скрываем сами от себя. До конца школы мы оставались добрыми товарищами и неизменными партнерами в нашем эстрадном коллективе.

После школы мы встретились через много лет, и сблизила нас война, пережитое. На фронт Дмитрий Яковлевич Андреев уходил профессионалом — специалистом по инженерному обеспечению танковых войск. Первый военный год, я с детьми и мамой в Саратове. Просыпаюсь на рассвете от странного шума, будто под окнами, по асфальту, ползет нечто чешуйчатое, долготелое, стоногое. Тихо встаю и выхожу на наш перекресток. По мостовой движется колонна, шуршат шаги солдат, они идут в полном молчании. На тротуаре кучками стоят женщины, проснувшиеся, как и я, от шороха, и тоже молчат. Строем проходит отряд за отрядом, сотни людей идут на фронт. Вдруг один из командиров подбегает ко мне. Митя! Обнялись, несколько торопливых вопросов — о Коле (он воюет), наших детях, слова добрых пожеланий, и он бежит, догоняя своих.

После войны, в один из Дней Победы, Митя собрал у себя школьных друзей. В их числе Кирилл, Лёва, я. Митя вернулся в звании майора, что для нас не имеет особого значения, главное — он уцелел. С ним новая жена, тоже воевавшая, она поет под гитару песни о войне. В какую-то минуту меня охватывает нестерпимая тоска, я отхожу к окну, одолевая слезы. Утешать подходит Лёва. Но и другие полны сочувствия: у меня погиб муж, Коля Баранский, их товарищ.

И все годы, в редкие наши встречи у одного-другого, Митя относился ко мне с теплым участием. Последняя встреча — в середине 70-х. Это он собрал нас на прощание. Митя был очень болен. Богатое застолье, прекрасная квартира (он — преподаватель военной академии, полковник). Но все это — «сценография», мы понимаем: Митя скоро умрет.

Вернемся назад, в школу. А что же первая любовь, что сталось с ней в другом возрасте?

Одноклассники считали нас с Кириллом по-прежнему парой. И мы не спорили. Но наша дружба приносила обоим мало радости. Устанавливался какой-то иной тон отношений — возникла необъяснимая потребность мучить и мучиться. Язвительные насмешки, временами даже издевка. Или подчеркнутая холодность. Холод чаще шел от него, насмешничала больше я. Дружба всё более походила на поединок.

В пятнадцать-шестнадцать лет я увлекалась романами Кнута Гамсуна. У него любовь — всегда страдание и мучительство. Там находила я отзвуки переживаемого. Смятение чувств…

Казалось, Кириллу нравилось меня обижать. Помню, как он предложил научить меня кататься на коньках. В классе все уже ходили на каток, позабыв о санках, и наконец мама выполнила мою просьбу — купила коньки, обыкновенные снегурки. Свидание было назначено днем на Девичьем поле. «Учитель» вывез меня, едва двигающуюся на дрожащих ногах, на самую середину ледяного зеркала и там бросил. Я тут же хлопнулась и не могла встать. Помог кто-то чужой, тогда вернулся и Кирилл. Но я хотела только одного — уйти домой. Кататься все же я научилась, помог Бибас: руки у Дувакина были крепкие, надежные, какое-то время каталась только в паре, а потом я осмелела и пошла одна.

Вероятно, отчуждению нашему с Кириллом способствовала и разница в воспитании: его родители принадлежали к той среде, где детям с раннего возраста прививают уважительное отношение к окружающим, где существовали незыблемые правила поведения. В этих правилах множество запретов и полезных советов, под воздействием которых отшлифовывается вежливость и такт, необходимые для жизни в обществе. Так отшлифовывается поверхность камушков в полосе прибоя, что совсем не означает тождества породы и нутра. Кирилл был воспитан в дворянской религиозной семье, я же была камушком совершенно не отшлифованным. Годы прошли, прежде чем я в соприкосновении со многими «отшлифованными» постигла правила обращения и общения и поняла, что глубинной основой вежливости является заповедь: «Люби ближнего своего, как самого себя». В школьные годы я была диковата, мне не хватало сдержанности, такта, хотя природная стеснительность это смягчала.

И еще: я была ревнива, ревность могла вспыхнуть по самому ничтожному поводу, и тогда я «мстила» бессовестными насмешками над какой-нибудь бедняжкой.

Помню, как нарисовала на доске в классе карикатуру на Сонечку Р., изобразила ее вялые ручки, большой нос, оседланный пенсне, и тоненькие ниточки-ножки. Вышло похоже; войдя в класс, все рассмеялись, а Сонечка заплакала. За что же я ее? За то, что Кирилл объяснял ей что-то в кабинете химии, где они сидели, склонившись над ее тетрадкой. Пересмешничество мое временами становилось злым. Я умела высмеивать в рисунках и эпиграммах и передразнивать мимикой и голосом, изображая человека в смешном виде.

Всякий роман имеет конец. Классических вариантов обычно два: бракосочетание или прощание. Для первого мы с Кириллом были слишком молоды, второй казался мне нестерпимо горьким. Я ждала каких-нибудь обнадеживающих слов, по наивности думая, что всё зависит только от нашей воли и умения ждать.

Последнее объяснение произошло не в саду на скамейке, а в арбатских переулках, исхоженных в долгих провожаниях. Мой Онегин был холоден и благоразумен, как и пушкинский. Он говорил, что думать о таком далеком будущем — занятие пустое, что впереди — годы учения. «А думать о женитьбе я буду тогда, когда окончу Высшее художественное училище» (он знал, где будет учиться и кем хочет быть).

Конец — тяжелый камень лег мне на сердце, я бежала домой, опасаясь, что мое горе выплеснется прежде, чем я останусь одна. Донесла, успела — упала на колени перед стулом, головой в ладони и расплакалась, разрыдалась, как ливень с грозой. Сестра Люся суетилась надо мной с вопросами, потом — с валерьянкой, а я все плачу и не говорю ни слова. Ну что ж — проплакалась. Всё проходит — и не такое горе проходит. Долго саднило, будто в душе не заживала царапина.

Вскоре жизнь развела нас на годы, потом встречались, видались изредка. Знаем друг о друге далеко не всё, но в общем знаем.

Художник, талантливый архитектор, Кирилл выбрал для себя мир четких линий и пропорций, прозрачный мир гармонии, позволяющий держаться на безопасном расстоянии от комнадзора, но все же не защищающий от вмешательства в работу. Знаю, что у Кирилла были успехи, что он получал премии за проекты, занялся историей искусства, защитил докторскую… На каком-то этапе карьеры, вероятно, не такой уж гладкой, он женился. Приверженец классического стиля, он избрал аспирантку, профиль которой, линия шеи и прически напоминали греческих богинь (его слова). Однако сходство жены с обитательницами Олимпа не обеспечило счастья. Шли годы, родились дочь и сын, дети выросли, и тут вся семья рассыпалась в разные стороны, и к старости он оказался в одиночестве.

Мне хочется рассказать один эпизод из жизни Кирилла, только что от него услышанный. В нем проявилась суть его натуры, скрытая под холодноватой замкнутостью.

Отец его, Николай Павлович, полковник царской армии, как-то уживался до 1937 года с советской властью, работал, был уважаем, но в год тотальной чистки от «неугодных» был арестован и сослан на пять лет в Сибирь, в какую-то глушь за Красноярском. Служил в райпо или сельпо бухгалтером, снимал жилье у местных. Однажды, когда Кирилл приехал к отцу, у хозяев дома тяжело заболела дочь. В больницу ее повезли уже без сознания; по дороге она умерла, и они повернули обратно. Кирилл увидел в окно, как отец с братом снимают умершую с телеги за руки и ноги, не мог вынести этого — выбежал, взял ее на руки и внес в дом. «Куда ее положить?» — спросил он у матери. «Да кладите на пол, хоть у порога». Этого он сделать не мог — положил на лавку, сложил ей на груди руки. Хозяева долго не хоронили дочь, потому что не могли достать самогон для поминок. На кладбище закопанную могилу затаптывали ногами. «Дикие, страшные люди!» — закончил Кирилл эпизод из жизни тех мест, где вынужденно был его отец (прибавлю от себя: где вынужденно жили многие «вывезенные» из родных деревень). Я же восприняла этот рассказ как эскиз к портрету Кирилла, который мне не удалось написать, — не хватало образного, живого, зримого.

С Новым годом!

Из новогодних праздников, совпадающих с днем моего рождения, из юности запомнились два. Необычно отпраздновала я свое пятнадцатилетие. В начале зимних каникул пригласили меня в Петроград погостить Левины, если захочу — с подругой. С Левиными я познакомилась еще в Киеве, куда они приезжали, спасаясь от голода, тоже на время. Хотя Гриша, их младший, был на три года старше, родители стремились нас «подружить». Я взяла с собой Веру Чичигину. Приняли нас хорошо, но Гриша, вопреки ожиданиям, никакого внимания нам с Верой не уделял, и мы ходили по Петрограду одни. Однако много гулять не пришлось — стоял крепкий мороз, а мы обе были плохо обуты и одеты. Первый раз в сознательном возрасте знакомилась я с родным городом, удивляясь и восхищаясь.

Отец и мать Левины были приветливые, по-российски гостеприимные люди. Он походил на русского мужичка, у нее была внешность половецкой княжны с косым разрезом жгуче-черных глаз. Восточная красота в какой-то мере передалась ее внучке Татьяне, правда, с поправкой на русского красавца Евгения Самойлова, ее отца.

Огромная квартира Левиных (только в Петербурге такие) в новогоднюю ночь походила на вокзал. В толпе гостей мы с Верой совсем потерялись. Но вот всем прискучило есть и пить, гости покинули столы, далеко не опустошенные, и потребовали танцев. За пианино сел молодой музыкант, и бал начался. Печально следила я за вальсирующими, меня никто не приглашал. Заиграли мазурку: плечи, голова, руки, брови — что может отвечать на музыку у неподвижно стоящей девчонки — всё во мне шевельнулось, заходило ходуном. Но опять я стою у стенки. «Русскую! — крикнул кто-то. — Давайте в круг!» И при первых же звуках плясовой ноги сами вынесли меня на середину. Музыкант повел меня сначала медленной проходочкой, потом — всё быстрее, и вот уже косы мои разлетелись, и я сама лечу под хлопанье и топанье хоровода. И тут вдруг выскочил богатырь. При могучей комплекции он шел легко даже вприсядку; разойдясь, мы с ним вошли в азарт, выкозюливая друг перед другом, и вдруг он схватил меня на руки и закружил по воздуху. «И-и-и-эх!» — ставит на пол и отпускает. Плясун этот был Абрам Гинзбург, видный экономист, меньшевик, тоже погибший в 30-х, а за ним пошли в лагерь жена с сыном.

Еще одна встреча Нового года, 25-го, — мое шестнадцатилетие. Последний день рождения, который я отпраздновала вместе со своими школьными друзьями. Вероятно, поэтому и запомнился он так ярко и в подробностях. В тот день почему-то я чуть ли не прощалась с юностью — может, потому, что близилось прощание со школой.

Незадолго до того меня сфотографировал вместе с мамой Володя Иванов, прозванный за свою медлительность и неповоротливость Бегемотом. В классе было два заправских фотографа — он и Вера Чичигина. В альбоме моем сохранились их снимки — наши друзья, они сами. Мужественная, суровая Вера, скрестившая руки на груди, и добродушный, с расплывчатыми чертами лица Володя. А на снимке, сделанном у нас в доме, мы с мамой сидим на «исторических» стульях с рваной обивкой. Мамин светлый взгляд устремлен поверх нашего жалкого быта, а я борюсь с разбирающим меня смехом, причина которого — фотограф с его усилиями найти «точку зрения». Волосы мои заплетены в одну косу, вокруг лица — непокорные завитки, глаза смеются. Вот такая я и буду под Новый год, когда соберутся у меня одноклассники, семь-восемь человек. И чего это мне придумалось «прощаться с юностью»?

Всё готово к приему: в одном углу — накрытый стол с угощением, вероятно, весьма скромным, но всё же мама испекла сладкий пирог из песочного теста с вареньем. Помню, что тесто натиралось на терке прямо на противень, необычная технология и сохранила этот пирог в памяти. Из роскоши («разносолов») было десертное вино и мандарины. И последние запомнились по особому случаю: поднос с фруктами я поставила на подоконник за занавеску, чтобы подать на десерт, и… забыла. Очень сокрушалась потом, проводив гостей.

Застолье занимало нас меньше, чем игры, в которых было много веселья и смеха. Где-то я прочитала о забавах, далеко не безобидных, и собиралась их осуществить. Наигрались в свои обычные — «щетку», «море волнуется», тогда я и предложила новое: «Прием в масонскую ложу». Пройти процедуру приема уговорили Бибаса, попросили его выйти за дверь и начали готовиться к обряду. Погасили свет, зажгли свечи. Пригласили посвящаемого, объяснили ему, что надо делать: точно повторять все мои движения и смотреть мне прямо в глаза. Нас связывала веревочка, концы которой мы прикусили. Нам в руки дают по тарелке, Бибас не знает, что его тарелка закопчена снизу на свечке. У меня в руках — чистая тарелка. Повторяя все мои движения, Бибас водит пальцем по дну тарелки и разрисовывает свое лицо сажей. А я стараюсь, чтобы получалось посмешнее: кружочек на носу, загогулины на лбу, козья бородка, брови концами вверх… Поднимается смех, и только Биб не понимает, в чем причина. Зажигается свет, бедного «масона» ведут к зеркалу… Разрисуй так меня — наверное, я схватила бы пальто и убежала от коварных. Но добрый Бибас перенес издевку спокойно, по крайней мере по виду. Все же я чувствовала себя виноватой и повела его в ванную отмываться. «Зажмурь глаза, я сама тебя умою». И намыливаю нежно, и смываю осторожно. «Намыль еще раз», — просит он. «Зачем? Ты уже чистый». Но он просит, и я опять ласково глажу его щеки, подбородок и губы. Конечно, я люблю его, такого доброго, преданного, — мне хочется всех любить в этот счастливый день.

А потом еще — фанты с завлекательной «исповедью» под шалью и шарады в костюмах из халатов, покрывал и полотенец. Пора наливать рюмки — с Новым годом! И принимаемся за гадание: топим воск на свечке, угадывая в застывших контурах будущее каждого. Ну, что еще? С шумом и гамом вываливаемся из подъезда, я собираюсь узнать имя суженого — спросить первого встречного. Им оказался извозчик, стоящий у дома напротив. Но прежде чем я успела раскрыть рот, он крикнул: «С Новым годом, Наташа!» Всеобщее изумление, смех. «А как ваше имя?» — кричим мы хором. «Меня звать Фома», — отвечает он. А кругом — вода: льет из труб, с крыш, лужи стоят поверх снега, — была какая-то необыкновенная оттепель.

Прощание со школой

В начале лета мы прощаемся со школой. Мы — первый выпуск. Окончено среднее образование, нам вручают аттестаты; вот сохранившееся у меня «Свидетельство». Привожу текст этого теперь уже архивного документа.

«Московский губернский отдел народного образования

Настоящее свидетельство выдано по постановлению школьного Совета Первой Опытной школы МОНО Краснопресненского района Радченко Наталии, родившейся 31 декабря 1908 года, в том, что означенная в сем Радченко поступила в 1921 г. в VI группу Опытной школы, пробыла в школе 4 лет и по окончании курса IX группы, на основании учета всей ее работы, признана школьным Советом подлежащей выпуску из школы как усвоившая в полной мере все предметы курса школы в объеме 9 групп».

Подпись, печать МОНО, дата: «3 июня 1925 года».

Бумага украшена гербом РСФСР — серп и молот в венке из колосьев. Внизу венка — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Этот же призыв на самом верху свидетельства. Там, по сторонам от герба, — два напутствия выпускникам. Слева — от К. Маркса: «Соединение производительного труда с учением является могущественнейшим средством для переустройства общества». Справа — от Ленина: «Наше воспитание нужно соединить с борьбой трудящихся против эксплуататоров». Документ за № 447/025 уцелел и, хотя сильно обветшал, все же хранит дух времени.

Не помню, чтобы мы праздновали окончание школы. Может, тогда не принято было. Но на память сфотографировались. Снимки — моего класса, как и следующего выпуска (класс Коли Баранского и Вити Дувакина), — сохранились. Удивительно, что я помню всех одноклассников по именам и многих из второго выпуска тоже.

Мы выбежали во двор, подгоняемые криками: «Фотограф приехал! Тащите стулья!» Во дворе было какое-то сооружение из скамеек разной высоты. Впереди него мальчики поставили стулья. Мы ждем педагогов. Не знаю, как это получилось, но весь первый ряд, самое видное место вблизи Веры Ильиничны и Вас-Грига заняли «особые дети». А мы, самое «ядро класса» (определение Чичигина), оказались на верхотуре, в третьем-четвертом ряду. Думаю, что мы из гордости забрались туда, на какую-то узкую, шаткую скамью, увидев, как «особые дети» занимают лучшие места. Наша компания постаралась устроиться вместе. Жаль, что лица тех, кто стоит в последнем ряду, вышли нечетко, утратив частично сходство.

Одноклассники расписались на полях паспарту, учителя — В. Г. Чичигин, В. С. Хрянин — оставили на обороте свои автографы. Из этих надписей, сделанных с душой, я узнала, что наши учителя не только давали нам знания, но и многое получали от общения с нами. Словесник отметил мой «тонкий художественный вкус» и предрек «много одолений и достижений», а классный руководитель сказал о моем «успокаивающем и связующем» значении в классе. Этому противоречат слова Муси Крамаренко: «А в моих школьных воспоминаниях, — написала она, — ты останешься лохматым котенком, которому больше всего приличествует организовывать школьные выступления, весьма бурного, хотя и не злостного характера». Тут-то я и вспомнила, как незадолго до выпуска я просидела весь урок английского языка под столом. Не выучив заданное, я опомнилась, только когда учитель, наш строгий «англичанин», уже открывал дверь, и нырнула под стол, не успев даже подумать, что делаю. К счастью, он меня не обнаружил, только не мог понять, почему так рассеянны ученики, сидящие за последним столом.

Тяжелее всего было расставаться именно со школой, с ее повседневным кипением — делами, любимыми занятиями, разговорами, шалостями. Жизнь внезапно оказалась пустой, как чашка, наполненная вкусным напитком, после последнего глотка. По крайней мере я ощущала это так.

Расставаясь, были уверены — будем встречаться часто и много. «Еще наговоримся, успеем», — писала Муся на фотокарточке. Но как-то быстро все рассыпались в разные стороны. Внезапно исчезла Марыся Лие, даже сняться с нами не успела, оказалась замужем в Ленинграде (она умерла в блокаду). Муся уехала на Украину поступать в пединститут, мечтала стать учительницей. Вера углубилась в точные науки, оставшись еще на год в школе (ей не хватало года для поступления в вуз). Даже москвичи виделись изредка — видно, нас всех больше связывала школа, чем дружба.

Мне шестнадцать, как и Вере, не хватает года, чтобы поступать в вуз. Получила второй документ, подтверждающий, что я взрослый человек, — паспорт. Надо было пройти некоторые формальности, чтобы подтвердить: я — дочь Розанова В. Н. Спросили — какую фамилию я хочу носить, и разрешили двойную. Итак, я теперь — Радченко-Розанова Наталья Владимировна. До этого года значилась Натальей Степановной, как записали в метрике при крещении. Сестра Женя не одобрила этого переоформления, считая его проявлением неблагодарности. Согласиться мне было трудно: Степан Иванович умер, когда мне было три года, мой отец здесь, рядом, и странно быть Степановной.

Что же теперь мне, владелице двух документов, делать и куда идти? Чем хочу заниматься, я знаю твердо — литературой. Кем хочу быть — представления не имею. Надо решать, куда поступать в следующем году, куда подавать документы. И тут дело не только в моем желании и подготовленности, но и в возможностях «пройти»: условия приема, квота на «детей служащих» (то есть интеллигенции), анкета. Среднее образование было всеобщим, высшее — нет. Тут вступает в силу «классовый подход», преимущество имеют дети рабочих и крестьянской бедноты, предпочтение оказывают идейно подготовленным (комсомольцам). Отбор в гуманитарные вузы особенно строг, труднее всего попасть на факультет литературы и искусства в университет, охраняемый от «чуждых элементов». Я из числа неподходящих по родителям. Сама по себе я подходящая: девушка, которая любит литературу и хочет ее изучать.

Боевого духа для взятия препятствий мне не хватало. Жизнь еще не закалила меня в борьбе за право существования в советском обществе. Доверчиво полагала я, что все пути открыты для всех, имеющих аттестат об окончании школы. Изучив условия приема в 1925 году, я готова была сразу «сдаваться». Это подтверждает сохранившееся заявление о приеме в Сельхозакадемию на факультет животноводства, написанное еще полудетским почерком. Оснований для этого выбора было мало: я любила животных, хотя близко знакома не была даже с кошками. Расчет был прост: в сельскохозяйственный вуз был большой недобор, — видно, крестьянская беднота не очень стремилась учиться. Отец высмеял мои намерения, а мама, не забывшая народнических идеалов, сказала, что намерение неплохое, но «ты же боишься коров». Действительно, я их боялась: в детстве был случай, когда за мной гонялся бодливый бычок.

Однако в планы и намерения вмешалась жизнь, и непредвиденные обстоятельства положили конец метаниям и мечтам.

Несчастливый год

Двадцать шестой год был для нас несчастливым. В конце зимы я простудилась, болезнь затянулась — кашель, температура. Мной занялся отец, я была больной по его «профилю». Лучшие врачи-фтизиатры, его друзья, провели обследование. Рентген установил затемнение верхушек легких, диагноз — начало туберкулезного процесса. Родители в тревоге. Рекомендация медиков: никаких занятий пластикой, санаторий, юг. Меня огорчало только одно — запрет на пластику. Папа сказал: «Это надо бросить раз и навсегда». Он подходил к занятиям в студии с санитарно-гигиеническими мерками: «закрытое помещение, пыльный ковер, физическая нагрузка». Может, он и был прав — на рентгеновском снимке впоследствии обнаружилась зарубцевавшаяся каверна. Мама, видя мое горе, утешала: «Посмотрим, что будет, сейчас надо лечиться». Написала брату Дмитрию в Крым, он был главврачом туберкулезного санатория. Дядя Митя откликнулся быстро, позвал к себе «до полного выздоровления», и в апреле я уехала. Всё устроилось как нельзя лучше: живу как в санатории (питание, врачебное наблюдение), но у дядюшки с женой, в их отдельном домике, даже в отдельной комнате. Гуляю в сопровождении и под охраной пса Тумая (сибирская лайка), с которым быстро сдружилась. Всё в бело-розовом цвету, в благоухании глицинии. На море и пляж только любуюсь с горы.

Успела отдохнуть и немного поправиться прежде, чем жизненные обстоятельства включили меня в заботы дядюшки. Скорая увезла тетю Марину в больницу на срочную операцию. Она прошла неудачно, лечение затянулось. Дядя Митя очень тревожился, устраивали консилиумы. И тут неожиданно приехали его дочери от первого брака, отправленные к отцу. Забота о девчонках десяти и семи лет досталась мне. Старшая, умница Наташа, была нянькой при семилетней капризнице Вальке. В первый же день дядя Митя повел своих лохматых дочерей в парикмахерскую на набережной подстричься и вернулся мрачнее тучи. Девчонки его осрамили — головы полны вшей. Проклиная первую жену, дядя Митя взывал о помощи: «Может, ты знаешь, что надо делать?» Да, я знала — мы с мамой прошли через это в Киеве. Сочувствие мое было полным: и я пережила жгучий стыд по той же причине. В гимназии, во время диктанта, на мою раскрытую тетрадь упала вошь. Чистенькая Бэлла, моя соседка, шепнула «Что это?», я тоже не сразу догадалась что. Но догадавшись, съежилась от стыда и, прошептав «Какой-то жук», прижала «жука» пальцем. А дома — к маме с криком: «Что это? Откуда?» Частый гребень, керосин… Все было знакомо. Вальку вычесывала я, старшая действовала сама, головы мазала керосином и мыла дегтярным мылом. Дней десять шла борьба до победы. Всё же удивлялась: мама упустила меня в голодное вшивое время, а тут — расцвет и благополучие нэпа. Кажется, дядя Митя считал происшествие «черной местью» первой жены.

Вернулась домой в Москву в конце лета посмуглевшая, румяная, поправившаяся. И здоровая — что дядя Митя подтверждал в письме и медзаключении. Провожая из Ялты, Дмитрий Николаевич одарил меня на прощание корзиной винограда и деньгами на покупку пальто («купи хорошее»). Привезла я из Крыма и более ценное: поняла, что такое родные и как хорошо их иметь. Жалела, что почти не пришлось купаться — меня одну дядя не отпускал, шутил: «Тебя украдут турки» (вероятно, боялся — перегреюсь, перекупаюсь).

Вскоре после возвращения в Москву случилось происшествие, слегка меня напугавшее, но, пожалуй, больше позабавившее. Однако оно оказалось предвестием печального события, изменившего нашу с мамой жизнь.

Мама просила меня зайти к ее приятельнице, Софье Моисеевне Зарецкой, — она жила неподалеку от нас, на Зубовском бульваре. С. М., с которой мама постоянно общалась, что-то не давала о себе знать, мама с работы не смогла к ней дозвониться и, придя домой, отправила меня ее проведать и передать книжку.

Софью Моисеевну я знала с детства, она часто бывала у нас на Тихвинском. Теперь же ей было трудно ходить — грузная, малоподвижная, она страдала заболеванием щитовидки.

Я отправилась… и не вернулась.

Дверь в квартиру С. М. мне открыл молодой военный. По его взгляду я поняла: девушка ему понравилась. Он мне — тоже. «Симпатичный» осведомился, к кому я, и пригласил в комнату. Там, в кресле, сидела Софья Моисеевна с напряженным лицом, а другой военный, несимпатичный, изучал содержимое письменного стола. «Шла мимо и зашла», — ответила я на вопрос о цели моего прихода. Документов у меня не было, была только книжка для С. М. Про книжку я сказала: «Читала во время прогулки» (что-то вроде «Основ счетоводства»). Прошел час, другой, обыск заканчивался. На дворе стемнело. Мне казалось — пора расходиться. «Ну, я пойду…» — проявила я инициативу. «Нет, никуда вы не пойдете». Я забеспокоилась о маме. Софья Моисеевна, с которой нам разговаривать не разрешали, видно, тревожилась о том же. Помолчав немного, я стала просить разрешения позвонить по телефону. Отказ. А я опять и опять, и так пока не сошлись наконец на том, что я скажу только одну фразу: «Я остаюсь ночевать у подруги». Видно, «симпатичный» понял, что девушка беспокоится за свою репутацию.

У нас дома не было телефона, он был у Минских — на первом этаже нашего дома. Минские — старые знакомые, а Марк Наумович — тот самый «дядя», который сумел убаюкать меня маленькую на даче в Шувалове, под Питером, — был давнишним другом мамы. Я позвонила им и, назвав свое имя, сказала, как было договорено, одну только фразу в надежде, что догадаются передать маме. Удивленно переспросили, я повторила те же слова. Утром засаду сняли, Софья Моисеевна вздохнула облегченно, я побежала домой. Обеспокоенная мама, только дождавшись меня, пошла на работу. Допускала ли она такой поворот, когда посылала меня проведать С. М.? Думаю, допускала. Беспокоилась, но считала, вероятно, что «ребенка» не тронут. Какую роль играла в этом эпизоде книжка под названием «Основы счетоводства», я догадалась несколько лет спустя. Об этом потом.

Я обещала, что скажу о каждом из маминых друзей, товарищей по партии меньшевиков, хоть то немногое, что вспомню или смогу узнать, потому что, боюсь, о них не скажет никто.

В маминых бумагах нашлась автобиография Софьи Моисеевны, написанная, вероятно, тогда, когда Зарецкая хлопотала о пенсии. Тут вся ее жизнь: революционная деятельность, работа до 1917 года. А в сложенных страницах — листок записей, сделанных мамой и дополняющих сведения Зарецкой о себе: «1-й арест в 1931 г. в Москве — 3 года Алатырь-Чувашской…». И затем от возвращения в Москву в 1934 году перечислена цепочка арестов, ссылок в лагерь, в котором С. М. дважды прибавляли срок. Последняя мамина запись: «Итого репрессии продолжались беспрерывно с 1931 по 1952 г.». После этого уже серьезно больная С. М. приехала в Полтаву, где ее приютили дочери В. Г. Короленко, долго лежала в больнице — здоровье ее было разрушено. Совсем беспомощная, закончила она жизнь в инвалидном доме в городе Пирятине близ Полтавы.

С. М. Зарецкая пережила маму и успела откликнуться на ее смерть: «Всё думаю о ней, вспоминаю всё из общей с ней жизни. Потеря такого друга для меня — большое горе» (25. 10. 1960).

Все же в несчастливом году случалось и хорошее: я поступила на Высшие литературные курсы. Был объявлен прием на подготовительный, и мы с Ниной Лурье, впервые узнав об этом вузе, обрадовались — не пропадает год учения. Долго радоваться, однако, не пришлось.

В декабре арестовали маму. Был обыск и засада. Но она оказалась посерьезнее, чем в маленькой «репетиции» летом. «Они» пришли поздним вечером. Я сама открыла им двери. Четверо гэпэушников и еще дворник-татарин. Двоих поставили к дверям — в передней, на кухне, двое прошли в нашу комнату. Обыск был тщательный и длился часов до трех. Мы с мамой сидели молча, нам запретили переговариваться. Потом старший разрешил «лечь отдохнуть», но оставил при нас солдата. Теперь уж мама «ребенка» защищать не пробовала, я уже предъявляла паспорт. Солдат сидел молча у дверей, но заснуть при нем было невозможно, да и тревога не дала бы. Этот же охранник провожал нас по очереди в уборную. Я заметила, что на кухне «гости» пили чай.

Утром в засаду начала попадаться «добыча», но не та, которую надеялись поймать: почтальон, соседка из квартиры рядом, еще кто-то — все не к нам. Не знаю, отпустили ли утром жильцов на работу. Несносно долго тянулся день. Позволили выпить чаю. В какие-то удачные минуты мама успела сказать, чтобы я сообщила Жене и отцу. Успокаивала — «занимайся, учись, не волнуйся». Она знала, что ее уведут, — ордер был на арест и обыск. К вечеру в ловушку попалось едва ли человек пять. Всех усаживали в передней, куда вынесли стулья. Временами там возникал шум. Возмущалась соседка с этажа, которая прибежала занять соли, — у нее на огне остался суп. Кого-то отпускали сразу, кого-то задерживали. Ближе к вечеру раздался стук медным кольцом — пять раз (напоминаю: медное кольцо на пластине заменяло звонок). Это к нам! Меня отправили с наказом: отпереть молча, пустить в квартиру. Заволновались — ждали, вероятно, крупную добычу. Стучавший мужчина сказал испуганно: «Я ошибся». Уходя к себе, я слышала, как на него накинулись с вопросами, а он путался, объясняя, к кому шел, — должно быть, от страха не мог выговорить фамилию. Этот господин засел надолго. Старший «опер» ходил куда-то звонить по телефону, но «добычу» держали до конца. Хорошо, что в этот день к нам никто не пришел — ни за солью, ни к маме по делу, ни ко мне по дороге на каток.

Вечером гэпэушники ушли. С мамой. В этот раз я уже не плакала, пожелала им про себя «провалиться ко всем чертям в преисподнюю» и легла спать. Надо было попасть пораньше к отцу и ехать в Истру к сестре.

Мама уходила, как и в первый раз, как, должно быть, и в прошлые давние годы, спокойно-суровая, но что-то говорило мне: она не ждет легкого конца. В свои шестнадцать я, конечно, знала, что мама — противник большевиков, их Октябрьской революции, их власти и режима. Но я считала, что она противник в убеждениях, и не подозревала о каких-либо действиях.

Гражданская война, считают обычно, кончилась в 21-м году. Ничего подобного! Не кончилась, а только сжалась, скособочилась, притихла, уползла в подземелье. Спряталась, стараясь не оставлять следов на поверхности. Но втянуть свой хвост в темноту до конца не смогла. На земле оставались родные захваченных в этой войне пленников — по сведениям от них да по их судьбам можно было судить о ходе тайных сражений, происходивших в стране.

Сестра Женя пыталась найти защиту в верхах, но защита на этот раз не сработала. Вероятно, именем Ленина его родные добиться ничего не смогли. Мама сидела на Лубянке, потом в Бутырках. Я носила передачи. Ходили мы с сестрой в Красный Крест защиты политических заключенных, к Е. П. Пешковой.

Красный Крест ютился на втором этаже дома, где потом было справочное ГПУ — МВД — КГБ. Екатерина Павловна была немолода — или казалась такой мне, девчонке, — была хороша, проникнута душевностью и добротой. Серые глаза светились вниманием, когда она выслушивала родственников арестованных, приходящих сюда за помощью. Но вместе с мягким участием ощущались твердость и деловитость. С женой Максима Горького считались в «органах», деятельность ее приносила пользу. У Пешковой были помощники. Помню юриста Винавера с острой бородкой (был потом арестован), секретаршу, женщину южного типа, вздрагивающую висячими серьгами (у нее был тик) — Славу Борисовну.

Каждый политзаключенный, о котором заботились в Красном Кресте, вносился в картотеку, о нем наводили справки, за его участью следили, но облегчить эту участь могли незначительно: послать посылку, деньги, похлопотать о переводе в тюремную больницу. Но добиться смягчения приговора или освобождения — об этом мы не слыхали. Правда, в те годы люди еще не проваливались в черную дыру, еще можно было рассчитывать на помощь общественности. А в 30-е годы Красный Крест был закрыт.

Мама получила приговор: три года «минус двенадцать» — исключались двенадцать городов, где проживание было запрещено. Мама остановилась на Воронеже, там отбывали срок знакомые люди.

Отправили маму в феврале 1927 года, не по этапу, а «вольно» — в сопровождении конвойных. Я простилась с ней на свидании в Бутырской тюрьме. Уже третий раз возникали Бутырки в жизни нашей семьи. Разговор через две решетки, запах карболки, ласковое подбадривание друг друга. Кто-то из сокамерников подарил маме перед прощанием общую тетрадь, надписав красивым четким почерком: «Москва, 15 февраля 1927 г. Счастливый путь!». В этой самой тетради и начала мама писать свои воспоминания, к чему призывала ее я, написав на первой странице заглавие: «В часы досуга» — и поставив дату — октябрь того же года (мой второй приезд к ней в Воронеж). Эта тетрадь точно устанавливает день маминого прощания с Москвой. В ней мама действительно начала свои записки.

Жизнь моя круто изменилась — я осталась одна. Отец, конечно, заботился, Людмила то появлялась, то исчезала, потом обосновалась в нашей комнате, но у нее была своя, обособленная жизнь. В общем, я лишилась семьи, и началась моя «холостяцкая» жизнь, но эта свобода меня совсем не радовала — я очень скучала без мамы.

В первый раз я поехала к ней очень скоро — весной, на Пасху. Она поселилась в доме, где снимали комнаты две знакомые супружеские пары, тоже высланные. Дом производил впечатление заброшенного — видно, хозяева жили в другом месте и о нем не заботились, сдавая по дешевке. Получилось общежитие ссыльных, своим бытом напоминающее старое подполье. Но они, закаленные в революционной борьбе, не унывали, дружно и весело готовились встречать Пасху, по-прежнему любимый праздник, еще признаваемый властями, что отмечено в календаре (второй день). Сообща ставили тесто на куличи, растирали творог с яичными желтками и маслом, красили яйца. Верховодила мама, помогала и я. Закопченная кухня ожила от жара русской печки. Никто, кроме мамы, не знал, как к ней подступиться, как топить и как в ней печь. А она храбро взялась за дело, орудуя кочергой, ухватом и сковородниками.

Ходили ли в церковь к заутрене — не помню, но утром разговляться собралось много народу: «старенькие» принимали «новеньких», а я, залетная гостья, никого не зная, скучала. Вероятно, уже заболевала и на следующий день свалилась в жару с ангиной, не простой — вредной, с осложнением на суставы. Врач, седенький, с деревянной трубочкой, в очках, лечил меня салициловой микстурой, которую я пила бутылями. Лежала, негодовала, что пропускаю занятия на курсах, читала всё, что только могли дать соседи. Мама за мной ухаживала в тяжелые дни — досталось ей забот и хлопот. Не удивительно, что первые впечатления от маминой ссылки были мрачными.

Приезжала я к маме довольно часто, лето проводила с нею. Ее отпускали лечиться: первое лето в Липецк, это рядом, второе — в Кисловодск, третье — в Хосту, на Мацесту. Каждый раз — на месяц, и все три раза я ездила с ней. Впрочем, вскоре случилось так, что мне пришлось остаться в Воронеже.

Постепенно моя московская жизнь утрясалась: я училась, старалась хоть что-нибудь заработать, чертила, давала уроки. Дядя Коля (Н. Н. Баранский) заказывал мне диаграммы к своим лекциям. Нашелся урок русского языка с молодым грузином, приехавшим в Москву учиться. Грузин едва говорил по-русски, но занятия оборвались еще до первых его успехов: увы, грузин в меня влюбился и совсем потерял дар речи. Жена его, заподозрив что-то неладное, начала приходить на занятия, наблюдая за нами ревнивым глазом. Наконец мой ученик не выдержал и написал в тетради после диктанта: «Я тыбэ лубльу». Урок стал мне в тягость, и, не дожидаясь скандала, я от него отказалась.

Одинокая душа моя отогревалась в дружбе с Ниной, вернее сказать, в дружбе с домом Лурье, в тепле этого дома.

Высшие литературные

Три года училась я на Высших литературных курсах (полное название — Высшие государственные литературные курсы Моспрофобра). Они возникли на обломках прикрытого Брюсовского литературно-художественного института. Курсы были вечерними, платными, но не отличались такой высокой постановкой дела, как, например, Высшее техническое училище, тоже платное, и вряд ли могли соперничать с литературным факультетом МГУ. Однако именами преподавателей курсы гордиться вполне могли.

В преподавательском составе удивительным образом сочетались старая профессура, отвергаемая за «реакционность», и молодые литературоведы, осуждаемые за «формализм». Сочетание двух направлений — исторического и искусствоведческого — оказалось благотворным для слушателей: история литературы и теория литературы позволяли смотреть на предмет изучения с двух позиций и видеть его многомерно.

А снижала уровень обучения слабая постановка дела, а может, этот уровень не мог быть иным при своеобразном контингенте слушателей. Платные курсы были открыты для всех желающих, независимо от возраста, интересов. На курсах собралась довольно пестрая публика: девчонки, только окончившие школу, как мы с Ниной; пожилые учительницы, желающие «обновить знания»; молодые люди разных профессий, пробующие свое «перо»; экстравагантные подруги нэпманов, меняющие еженедельно цвет волос и ежедневно туалеты; девицы, стремящиеся облагородить свою речь; красотки в поисках интересных знакомств. Немногие одаренные талантом и многие просто любящие литературу. Среди них — отвергнутые государственными учебными заведениями за «плохое происхождение». В их числе были потомки причастных к литературе семейств. На нашем курсе учился Андрей Бэер — праправнук Авдотьи Петровны Елагиной (в первом браке Киреевской) — это имена близких знакомых Пушкина; Игорь Дельвиг (может, и не прямой потомок Дельвига-поэта), внучка знаменитого издателя Лена Сытина. Поступали на курсы и «чуждые элементы» не столь громких фамилий, дети священников, церковных и государственных деятелей прошлых, «царских» времен, так называемых лишенцев (людей, лишенных гражданских прав). Вся эта пестрота создавала некий сумбур в обстановке и какую-то зыбкость и неустойчивость. Слушателям предоставлялась полная свобода выбирать, когда и кого слушать, что посещать. Однако диплом получить могли только те, кто прошел все обязательные занятия по полной программе и сдал все экзамены. Программа, конечно, имелась, хотя полной согласованности разных предметов не ощущалось.

Все мы, я и мои близкие товарищи, кто занимался серьезно, кто хотел получить высшее образование и диплом, были действительно студентами. Но создать на курсах общий дух студенчества не могли — нас было не так уж много, да и разбивались мы на отдельные кружки. Наше «студенчество» существовало обособленно внутри толпы, состоящей как бы из случайно встретившихся в одно время и в одном месте прохожих. Непостоянство и неустойчивость ощущались в общей атмосфере курсов. В перерывах между лекциями, когда все высыпали из своих аудиторий, курсовой коридор походил на вечернюю улицу в центре Москвы.

Курсы не имели своего помещения. Занятия проходили в одном из училищ на какой-то из Тверских-Ямских, а затем на Кудринской — в другом. Длинные коридоры и классы с партами, за которыми было не всегда удобно сидеть. Учебная часть — учительская, рядом — доска объявлений с расписанием и указанием аудиторий. Всей канцелярией ведал молодой преподаватель, если не ошибаюсь, фольклора, Захаров-Менский, выговаривающий свою фамилию через «э» оборотное. С востреньким личиком и мокрым ртом, «Мэнский» был нам неприятен. Тут же, в канцелярии, принимали плату за обучение — помесячно и вперед. Думаю, что для преподавателей пестрота аудиторий — внимание одних слушателей и рассеянность других — создавала некоторые трудности. А шум и толкотня в коридорах напоминали проходной двор. Вероятно, я оцениваю так обстановку на курсах сейчас, а тогда остро ощущала одно — потерю среды обитания, какой была для меня школа. Постепенно это ощущение сглаживалось. Довольно скоро мы разделились на кружки и кружочки по вкусам, интересам, по возрасту и отношению к занятиям. Наш дружеский студенческий кружок сложился на первом курсе (на второй год обучения). С ним проучилась я все годы, в нем нашла новых друзей. Первый год, на подготовительном, я была несерьезна и чересчур ребячлива. Занятия не увлекали меня нисколько. Нас погрузили в глубь Древнего мира, что, казалось, могло бы увлечь, если бы… Увы, слишком «древними» были известные и прославленные в старом университете наши профессора. Великие старцы уже и говорили невнятно и, вероятно, уставали от лекций, а мы, молодые эгоисты, уставали их слушать и теряли внимание. Профессор Рачинский читал древних греков. Григорий Алексеевич, седенький, старенький, казалось, даже ходил с трудом, говорил так тихо, что слышно было только в первом ряду. Лекции состояли из фактов, хронологии, имен — эта «фактология» удручала нас. На экзаменах он требовал хорошо знать сюжеты и помнить имена всех действующих лиц. Выучить десятки имен было трудно, и мы придумывали стишки для облегчения дела. Так и застряли на семьдесят лет в голове строчки:

Пиргополиник шел однажды
К Филокомазии своей.
Плексил ее уж видел дважды,
<Та-та-та-та>, беги скорей!

Последнее имя все же выскользнуло из памяти, а за написание других ручаться не могу. Комедия Аристофана — какая? О чем там? Ушли греки…

Крупный старик, с лицом грубой лепки, небритый, с клочками поросли, Сергей Иванович Соболевский — великий знаток старославянского языка. У него я все же научилась чему-то, стала читать древние тексты, разбирать вязь рукописных книг, так и не усвоив грамматические основы.

Профессор Аполлон Аполлонович Грушка знакомил нас с римской литературой. Восковое лицо его казалось слепком с изображения самого бога искусств и красоты, чье имя он носил. Грушка был красив, как бог, и бесстрастен, как мраморное изваяние. Читал ровным, тихим голосом, сложив перед лицом ладони, слегка сплетая кончики тонких пальцев. У меня, негодницы и насмешницы, хорошо получалось изображать его в любимой позе. Монотонно, чуть нараспев произносила я при этом: «А катитесь вы, господа, колбаской по Малой Спасской…» (он звал нас «господами» по старой привычке). Поговорочка эта была в ходу в то время.

Не хватало нам в первый год на курсах живого, горячего слова о литературе, — литературе вообще, которое бы соответствовало нашему интересу и любви к этому виду искусства. Живое слово зазвучало только через год, на первом курсе. Не могу сказать, что новые преподаватели любили свой предмет больше, — не хочу обижать великих старцев. Просто «новые» были моложе, сильнее и горячее относились к делу. А может, имело значение и то, что новые лучше видели нас, и возникало живое с ними общение. Впрочем, этими свойствами обладали не только молодые, и первым вспоминается мне как раз немолодой профессор — Иван Никанорович Розанов. Он вел на первом курсе семинар «Поэты пушкинской поры». Розанов очень любил то время и «своих» поэтов, они были для него друзьями. С нами Иван Никанорович был неизменно доброжелателен и терпелив. Тепло его души соединяло тех, о ком он говорил, с теми, кому он говорил. Возникало чувство прямого общения, которое усиливала обстановка: занятия шли меж книжных шкафов и полок, уставленных первыми изданиями Батюшкова, Веневитинова, Дельвига, Языкова, Баратынского, среди книг и журналов той поры. Книги в кожаных переплетах, книжки в пестреньких обложках, старинные гравюры — портреты и пейзажи — всё оживляло далекое прошлое. Иван Никанорович был неотделим от его любимой библиотеки, которую он собирал всю жизнь. Семинар его проходил в старом доме, на углу Большой Никитской и Кудринской площади, где он тогда жил. Скрипели под нашими ногами ступени деревянной лестницы с перильцами, ведущей на антресоли к шкафам… Собрание И. Н. Розанова передано его вдовой, Ксенией Александровной Марцишевской, Московскому музею А. С. Пушкина.

Сплотился народ и вокруг Мстислава Александровича Цявловского, одного из основателей ученого пушкиноведения. Цявловский был молод, горяч, красив, на лекциях пылал, как факел, но его страстная любовь к поэту не только привлекала, но и отпугивала. М. А. требовал точного знания текста, хронологии, биографии — каждый факт, каждая деталь для него были важны. Он гневался на забывчивость и невнимание, мелочей для него не существовало. Его темпераментные лекции я слушала с удовольствием, но в семинар не пошла, предпочла занятия с И. Н. Розановым. Кстати, каким-то чудом сохранилась моя работа о поэме Баратынского «Эдда» — школьная тетрадка, еще не определившийся почерк. Тетрадка прошита цветной толстой ниткой, завязанной бантиком. Иван Никанорович похвалил содержание, и думаю, что бантик понравился ему тоже, напомнив годы преподавания словесности в женской гимназии.

На первом курсе нас увлекла теория литературы — прозы (К. Г. Локс), поэзии (Б. И. Ярхо), драматургии (М. Волькинштейн). Они вели курсы по-разному: суховатый Локс был схематичен, темпераментный Ярхо читал увлеченно, но излишне загружал нас терминологией, которую было нелегко освоить (аллитерации, ассонансы и консонансы путались в наших головах), а Волькинштейн был так тих и монотонен, что не запомнился, хотя нас интересовала связь этого предмета с живым театром.

Теория литературы начала расцветать в 20-е годы, а в 30-х была уже гонима как «безыдейная», «буржуазная» и вообще как лженаука. Однако плоды свои талантами и трудами молодых литературоведов принесла и, несмотря на преследования, сдаваться не собиралась.

«Теоретики» предлагали нам анализ структуры литературных произведений, обращали внимание на то, как они сделаны, какими приемами пользовался писатель и т. д. Может, это «как» (форма) и уводила от «что» (содержания), но зато вводила нас в «лабораторию художественного творчества», и мы старательно вычерчивали схемы движения сюжета, отмечая точки кульминации и особенности построения. Нам нравилось переводить готовую ткань в первоначальную пряжу (мы воображали, что можем сделать это). Никто из моих товарищей не смотрел на теорию литературы как на пособие для начинающего писателя, да и уровень преподавания не позволял этого. Однако нам казалось, что мы можем постичь тайны творчества тех, кого мы любим читать. Конечно, «тайн» мы не постигли даже и с помощью курса Бережкова «Психология художественного творчества», но занятия со всеми представителями «формальной школы» принесли нам много пользы. Они учили, что литература есть искусство и так же, как и другие художества, требует не только таланта, но и умения делать, создавать из материала «вещь» (произведение). Материалом для этого искусства является слово, и мы понимали, что без знания языка, без речевого слуха и вкуса нельзя быть мастером слова.

Русскому языку на курсах, конечно, уделяли внимание; не помню, кто из двоих языковедов читал нам лекции — В. В. Виноградов или Г. О. Винокур, но, пожалуй, больше всего дали нам практические занятия с Борисом Исааковичем Ярхо. С ним мы прислушивались к музыке языка, изучая размеры и ритмы на образцах признанных мастеров и на стихотворениях наших собственных поэтов. А писали стихи у нас многие, чуть ли не все студенты. Наши поэты занимались с Ярхо в семинаре, где подробнейше разбиралось их творчество, очень любили эти занятия, относились к Борису Исааковичу как к учителю.

Любил Ярхо перемежать теорию стихосложения с практикой — задавал иногда писать одно-два четверостишия с установкой на определенное звучание, требовал быстроты, пятиминутного экспромта. Помню, как однажды задал нам Борис Исаакович четверостишие со словами берег, буря, близко, а вот четвертое слово мы с Ниной прозевали и на пятой минуте закончили наше коллективное буриме с нахальной лихостью. Отдали листок. Ярхо читал обычно все эти творения про себя, а вслух — лишь те, которые находил удачными. Мы следим за выражением лица Б. И. — как примет наш «перл». Он обычно подносил листки близко к глазам — был очень близорук, носил очки с толстыми стеклами. Вдруг Ярхо дернулся, опустил руку с бумажкой, обвел глазами аудиторию, а потом прочитал вслух:

Буря, волны, берег близко,
Есть надежда у пловца.
Нависают тучи низко,
Ламца-дрица-аца-ца!

Послышался смех, но быстро смолк под суровым взглядом профессора. Последняя строчка была взята из блатного фольклора, тогда очень модного среди молодежи.

— Кто это написал? — спросил Ярхо, строго глядя поверх очков.

Мы трусливо притаились.

— Так где же автор?

Нина не выдержала, встала, за ней с некоторым опозданием поднялась и я.

— Для коллективного творчества неплохо. Можете опубликовать в… — видно, Б. И. хотел назвать конкретный адрес, где это примут, но удержался, — но вы пропустили слово «брызги». Будьте внимательнее.

Занятия продолжались.

Был еще общий курс поэтики, хотя сомневаюсь, был ли он нужен. Запомнился преподаватель его, профессор Григорьев, щеголявший сложностью речи, обилием терминов, хорошими костюмами и молодой женой, нашей однокурсницей. Лекции его совершенно стерлись из памяти.

Полным антиподом Григорьеву был Густав Густавович Шпет, читавший эстетику. Крупный ученый, философ-идеалист был нам интересен, но лекции его, представлявшие сгусток мысли, были трудны для восприятия на слух. Вообще, он был нам не по зубам, мы не были готовы к такому высокому уровню, а он — к такой аудитории. Г. Г. Шпет попал в поток гонимых за идеализм и формализм в 30-е годы.

В учебных программах курсов были и явные провалы. Так произошло с курсом биологии. Биология для литераторов — это была чья-то счастливая идея, только воплотилась она неудачно. Читать этот курс пригласили биолога и медика по образованию, брата известного в литературных кругах В. Д. Бонч-Бруевича, основателя литературного архива, первого директора Литературного музея. Вероятно, Бонч-биолог и был приглашен на этот курс по причине родства, но оказался совсем несостоятельным. Вместо широких тем о жизни, ее видах, ее происхождении, о месте человека в мире живого Бонч уперся в частности, связанные, вероятнее всего, с темой его диссертации о простейших (такие предположения были у нас). Мы скучали на его лекциях: «Опять о червях!» Лекции Бонча были сухи и неинтересны, их плохо посещали, но время зачетов наступало, и пропускать все занятия было невозможно. Тут и произошел анекдотический случай, показавший, кстати, как Бонч относился к своему курсу и каким был педагогом. На очередной лекции Бонч вдруг предложил поставить зачет тому, кто назовет простейшее, которое… Затем следовало несколько слов для характеристики этого чуда, это была подсказка. «Ну, так как же называется?..» Все молчат. Наклоняюсь к Нине и неуверенно шепчу: «Может быть, пандарина мори?» Нина не уверена. Пауза. «Эх, вы! Пан-дар-р-рина мор-р-ри!» — рычит Бонч. Какая досада! Что же я так оробела? Теперь для зачета придется вызубрить несколько десятков названий амеб и червей. Так, не имея ни малейшего представления, чем знаменита эта пандарина, запомнила я ее имя-фамилию на всю жизнь. А вот как звали Бонча — забыла. Впрочем, мы всегда называли его просто Бонч.

Современная русская литература на курсах оказалась в руках серого, бездарного, до тошноты скучного профессора Фатова. Привязанный к пролеткульту, он отдавал предпочтение «своим» (от них остались незабытыми два-три произведения: «Цемент» Гладкова, «Бруски» Парфенова). Умолчать о ярких талантах, таких как Есенин, Бабель, профессор не мог, но всячески старался их опорочить. А мы восхищались «Конармией» и «Одесскими рассказами», любили Есенина, многое знали наизусть. Есенина любили целиком, так же как Блока, а у иных находили лишь одно-два стихотворения, которые как-то сами привязывались к нам, и мы долбили их без конца: увлекаясь ритмами, интонацией «Улялаевщины» Сельвинского, «Поэмы о рыжем Мотеле» Уткина.

Вообще, эти годы были для нас порой поэзии — читали друг другу любимых поэтов, писали стихи сами, собирались вместе слушать написанное. Чаще всего это бывало у Нины Лурье. У нее единственной была своя комната и, добавлю, удивительно снисходительные родители.

Юрию Ароновичу как незаменимому «спецу» по каучуку дали отдельную квартиру. Она была «выстроена» внутри особняка на Малой Дмитровке. Под квартиру был отдан танцевальный зал окнами на улицу. Лепная арка отделяла в нем одну треть — вероятно, для сцены домашнего театра. Эта арка делила квартиру на две неравные части. В большой комнате, разделенной драпировкой, спальня родителей и столовая, за аркой теснились кухня, прихожая и комнатка Нины. В кухне еще был деревянный скворечник — клозет. «И предательский звук водопровода возвестил всем причину ухода», — напевал Юрий Аронович. В Нинину комнатку и набивались мы вчетвером-впятером, усаживаясь на кровать и диванчик.

Стихов наших поэтесс я, конечно, не помню, но впечатления от чтения их сохранились. Лирические стихотворения девушек были схожи содержанием — любовь, ожидание счастья, скорбь разлуки и картины природы, соответствующие настроению. Своеобразие проявлялось только в форме или в манере исполнения. Обменивались впечатлениями, хвалили, немножко критиковали.

Вот участницы нашего девичьего кружка — «поэтического салона» в доме Лурье.

Маруся Вишнякова (Мария Ивановна) светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза. На плечах всегда платок в крупные розаны. Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего. Лицом и обликом он походил на персонаж восточных сказок. Был очень красив, но что-то ущербное («декадентское») виделось нам в чрезмерной, какой-то меловой бледности, впалости щек, во взгляде — то ли усталом, то ли печальном — черных глаз. Арсений был курсом старше. Когда началась эта любовь — Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах.

Дружба наша с Марусей, не очень близкая тогда, выросла и укрепилась позднее, во время наших общих бед, в трудные для Маруси годы, когда она осталась одна с двумя ребятами, Андреем и Мариной, в неизбывной бедности и неустроенности, зарабатывая гроши тяжким трудом корректора в типографии. Хорошо, что фильм «Зеркало» сохранил живую Марусю.

Близкой подругой ее была Надя Лапшина (Надежда Васильевна). Надя была существом своеобразным. Большей неряхи я никогда не встречала. Она была некрасива или казалась такой. Оценить ее внешность было трудно — на лицо падали пряди сальных немытых волос, из-под которых торчал большой красный и всегда мокрый нос с каплей на кончике. Каждый раз кто-нибудь из нас отдавал Наде свой платок. Все на ней сидело косо-криво, держалось на английских булавках. Она была совершенно бесформенна, и казалось, что отсутствие формы и есть ее сущность. Но это было не так — стихи она писала хорошие, они были, возможно, ярче и смелее, чем у других. Она была старше нас, и в стихах ее ощущалась женская зрелость. Читала она, громко подвывая, чуть пришепетывая и раскачиваясь. Ее странный смех напоминал крик совы, Надежда была дочерью богатого в прошлом торговца мехами, сибиряка. Вероятно, Октябрь крепко ударил по отцу, но дочери, перебравшись в Москву, устроились и прижились. Старшая, Вера, вышла замуж за художника Т. Надя жила у них. Картины Т. продавались и обеспечивали достойную жизнь всей семье. Как-то ночью художник заблудился в своей квартире, и через девять месяцев Надежда родила дочь, а после смерти сестры стала законной женой своего зятя. Дружба с Марусей продолжалась, но странная была это дружба. Надя была при муже и богата, Маруся — одна с детьми и бедна. Обеспеченная подруга приглашала Марусю мыть полы и на большую стирку, оплачивая ее труды какими-то грошами. Нелепая и неряшливая во всем, Надежда Васильевна и умерла нелепо. От запущенного рака груди. Врач, к которому она обратилась слишком поздно, пришел в ужас: «Что же вы довели до этого? Будто живете не в Москве, а в горном ауле!»

Мара Молодых (Мария Иннокентьевна) — по облику античный юноша или дева-амазонка: крупные черты лица, светлые кудри по плечам. Красота своеобразная, останавливающая взгляд. На ее гортанный смех, звучащий, как музыкальная фраза, оборачивались прохожие. Мара была высокая, худая, матово-бледная, возможно, не от природы, а от недоедания. Родители и она с сестрой бедствовали. Приехали откуда-то из Сибири, снимали в Москве дешевую и неудобную комнату в деревянном доме в Марьиной Роще. Отец Мары тоже принадлежал к гонимым. У нас больше вспоминают репрессированных, совсем позабыли о других гонимых — выброшенных из жизни, лишенных дома, имущества, права работать. Подвергались они еще и «общественному осуждению» за принадлежность к сословию имущих, за чины и звания, полученные в прошлом. Они покидали родные места, где их преследовали, и пытались скрыться в многолюдстве большого города. Это пережила и семья Мары. Отец ее был очень болен и вскоре умер. Как-то на лекции Мара с шумом свалилась под парту, мы поднимали ее, не поняв до конца, был ли это обморок или она заснула от слабости. Вскоре она заболела, слегла с температурой; навещая ее, мы увидели, что в доме нет никакой еды. Что-то собрали, купили, за медицинским советом обратились к Бончу (он был по образованию врач). Он отправился к Маре сам, установил воспаление легких, лечил и вообще принял участие в бедах семьи. Помнится, что-то смущало нас, как будто помощь его не была бескорыстна. Возможно, с его стороны могло быть какое-то чувство. Вообще, Мара пользовалась огромным успехом, мужчины роились вокруг нее, и кто-то пустил в оборот стишки, начинающиеся так: «Мара Молодых любит сразу четверых…». Возможно, их сочинил «пятый», выпавший из орбиты ее внимания. О Бонче мы пытались выведать у нее, но Мара только смеялась своим музыкальным смехом и встряхивала кудрями. Все же Бонч ее вылечил и заслуживал нашей благодарности.

Связь с Марой оборвалась на годы, но потом мы с Ниной нашли ее в новой, уже благополучной жизни. Она была замужем за известным искусствоведом, ценителем красоты в искусстве и в жизни. Занялась и сама искусством, правда, не имея специального образования. Муж любил ее, но, видно, она не была счастлива, искала чего-то иного. Печальный конец ее определили вовсе не любовные неурядицы, а КГБ. Мару Молодых, по работе связанную со многими художниками, пытались завербовать в сексоты — секретные сотрудники (осведомители). Активное участие в этом приняла работавшая в реставрационных мастерских Зернова, заслужившая уже доверие своих страшных хозяев. Она предоставляла им свою квартиру для встреч с «объектами вербовки» и подбирала кандидатов. Мару мучили несколько месяцев: уговаривали, отпускали, опять призывали, грозили арестом, лагерем и довели до смертельной болезни. Перед смертью она обо всем рассказала мужу. На отпевание в церкви и на похороны собрались и Марины подруги. После похорон овдовевший муж подарил каждой из нас фотографию Мары, упомянув в надписи о трагическом конце, и просил нас запомнить фамилию виновницы ее смерти, секретной сотрудницы КГБ Зерновой. Далеко не всех сексотов можно назвать с уверенностью, но сказанное нам у гроба не оставляет сомнений. И я запомнила это имя твердо. К сожалению, рассказ, написанный мною об этом случае, остался в рукописи. Портрет Мары, больной, уже умирающей, сделанный по заказу мужа, существует, где-то, возможно, в чужих руках и, вероятно, значится как «„Больная красавица“. Неизвестный художник. Холст, масло. 1949 г.».

Осталось назвать трех участниц кружка — моих близких подруг. Скажу здесь кратко о Мусе Летник и Ирине Всехсвятской. Мне еще предстоит о них рассказать. Обе писали стихи. Муся, маленькая, как одиннадцатилетняя девочка, хрупкая, с тоненьким детским голоском, — и массивная Ирина, крупитчатая толстуха, очень несхожие и внешне, и по характеру, тесно сдружились на всю жизнь. К этой паре присоединились потом и мы с Ниной. Так вместе, вчетвером, перенесли мы все, что досталось нам в этой нелегкой жизни.

Чтобы завершить описание «поэтического салона», надо сказать о нас с Ниной. Мы стихов не писали и могли быть только слушателями и критиками. Нина была знатоком и хранителем поэзии, ее «компьютерная» память была наполнена стихами Пушкина, Лермонтова, Пастернака, Маяковского, Блока, Есенина. Невозможно назвать все имена. Читала она превосходно, можно сказать, в авторских интонациях, без всякого актерства. А я писала только сатирические стихи, насмешничая над нашей курсовой жизнью, чем веселила и забавляла всех.

От библейской красоты матери Нине достались черные глаза и вьющиеся волосы. Большой нос, унаследованный от отца, портил ее внешность, но не мешал успеху. Она была мила, исключительно доброжелательна и деликатна. Впоследствии я наградила ее званием «золотого эталона» по ее человеческим качествам. И действительно, она была для нас образцом нравственности и правдивости. Тут сказались и хорошие гены, и прекрасное воспитание матери. И вероятно, немаловажное обстоятельство: она росла в благополучной семье, в атмосфере добра и любви, наполнявшей их дом.

Что касается Наташи Радченко, хоть она теперь и очень далека от меня, все же описать ее с полной объективностью мне трудно, поэтому воспользуюсь чужими словами. «Что за прелесть эта Наташа», — повторяли цитату из романа Толстого мои друзья.

Понятно, что этот девичий цветник привлекал к себе внимание сокурсников. И не только нашего, но и старшего курса. С некоторыми из них мы общались уже в более широком кругу. Такие сборища, попросту говоря вечеринки, проходили в доме Сытиных на Тверской.

Хорошенькая кареглазая Лена Сытина жила с отцом, младшей сестрой и братьями в огромной сытинской квартире, в доме, соседнем с елисеевским.

Василий Иванович Сытин, сын знаменитого издателя-просветителя и богатого дельца, овдовел, должен был заботиться о детях в трудные послеоктябрьские годы. Он лишился всего: имущества, издательского дела отца, работал в типографии и был тяжко болен. Болезнь печатников, туберкулез легких, как-то незаметно перешла в рак. Лена помогала отцу, приняв на себя хозяйство и заботу о младших — старшекласснице Мушке и первоклашке Алике. В семикомнатной квартире семье оставили три комнаты, в остальные подселились дальние родственники и просто чужие люди. В огромной комнате, примерно метров в сорок, пустой, почти лишенной мебели, стоял прекрасный рояль. Мать Лены была пианисткой. Вот тут и собирались мы большой компанией слушать музыку, танцевать и веселиться. Старшекурсник Виталий Головачев был прекрасным музыкантом, исполнял фортепьянные пьесы Шопена, Бетховена, услаждал нас звуками вальсов Чайковского и мазурок Венявского. Я уже не помню, как попал Виталий в наш кружок, что или кто привлек его сюда. Его присутствие, несомненно, овевало наше сборище ветерком приобщения к высокому искусству. Но серьезности хватало на час-полтора, нам хотелось веселиться, танцевать и флиртовать. Бал начинался с вальса, вальс сменялся фокстротом, завезенным с Запада, у нас запрещенным, но очень соблазнительным своим темпом и темпераментом. Танцевали все, включая младших, прелестную белокурую Муху (Марию) и даже маленького Алика. Кто же еще из старшекурсников присоединялся к нашей компании? Их было несколько. Назову первым Федора Б. Один из наших комсомольцев, совсем не ортодоксальных, скорее по обстоятельствам жизни, он был похож на Есенина и тем был для нас привлекателен. А вот что привлекло его в нашу компанию, очень скоро стало понятно всем. Дольше других не понимала этого я, пока мне не открыли глаза подруги: «Да ведь он влюблен в тебя». Но я отмахивалась, мне это было ни к чему, разве что к «списку поклонников», какой вели все девчонки, лестно было прибавить еще одно имя.

В разгар танцев и веселья в зал входил Василий Иванович, как всегда мрачноватый, сутулый, бледный, с шарфом, замотанным вокруг шеи, и говорил: «Лена, чай готов, зови гостей к столу!» Как будто не очень приветливый и не очень довольный шумом и беспорядком в доме, он неизменно сам готовил чай и накрывал стол в другой комнате. Вечеринки наши шли в складчину, и угощение было неизменным: бутерброды с колбасой, мятные пряники и дешевые конфеты. Чай Василий Иванович заваривал непременно сам, по одному ему известному способу. Любимый чай и сахар в складчину не входили. В моей памяти отец Лены так и остался молчаливой и скорбной фигурой, но его забота о нас открывала его доброту и приветливость. Представляю, что довелось ему пережить в послеоктябрьские годы, когда он потерял состояние, похоронил жену и остался с четырьмя детьми на руках. Судя по отцу и милой, приветливой и трудолюбивой Лене, семья Сытиных была простой и не кичилась своим богатством — я говорю о старшем поколении.

Лена Сытина тоже стала моей близкой подругой, но сдружили нас не только курсы и наши вечеринки, а воронежская ссылка, куда вслед за мамой поехала я, куда Лена приезжала ко мне в гости и где и нашла свою судьбу. Но об этом — потом.

Случались на курсах и другие сборища, по стилю совершенно не схожие с вечеринками в нашей компании. Как-то раз на первом курсе весной мы с Ниной попали на одно «межкурсовое мероприятие» — не знаю, кто его устраивал, не помню, кто нас пригласил. Происходило оно на квартире нашей однокурсницы, девушки из нэпманской семьи. Было много народу, обилие закусок и довольно много бутылок на столах. Но нам с Ниной было как-то неуютно — из нашей компании, кажется, никого не было, — и зачем только мы сюда затесались? Пить водку мы решительно не хотели, вина попробовали, но подливать не разрешали, немного потанцевали — фокс, конечно же, фокс! — без нового танца не обошлось. Общий шум и гвалт нас не захватил — мы чувствовали себя чужими. И вдруг раздались голоса: «Гасите свет! Пора гасить свет!» Для нас это было что-то новенькое, доселе неведомое, и мы, не сговариваясь, схватившись за руки, побежали. Какой-то незнакомый парень пытался нас задержать в комнате, я догадалась: «В уборную!» Из передней — на лестницу, но щелчок замка нас выдал. Погоня! Мы успели добежать до остановки, вскочить в вагон, вероятно, последнего трамвая, а догонявший нас однокурсник смог ухватиться только за веревку, болтающуюся позади. Веревка была от дуги, мотор выключился, вагон остановился. Но только наш преследователь, собираясь вскочить на подножку, выпустил веревку, дуга стала на место, и мы умчались. Финал погони был так забавен, что мы расхохотались, и неприятные ощущения от этой пошлой вечеринки смыло смехом, она скоро забылась. Однокурсника, ухватившегося за веревку, помню, но называть не хочу — уж очень по-дурацки он выглядел.

Не только курсы

В середине 20-х стало оживать искусство: смолкли пушки — заговорили музы. Образовался какой-то просвет тишины и мира, подобный тому, что случается в природе перед сменой погоды, — благостное затишье. В литературе, в театре засверкали таланты, появились новые имена.

Мы увлекались совершенно разными явлениями в театральной жизни: постановками Всеволода Мейерхольда и игрой гениального актера — Михаила Чехова на сцене МХАТа Второго.

У Мейерхольда всё было ново, неожиданно, дразнило парадоксальностью. Нет занавеса, сцена открыта, готовится на глазах у зрителя. Вместо привычных декораций — интерьеров или пейзажей — конструкции из металла и дерева. Мизансцены порой походят на цирковые номера. Все, что раздражало старшее поколение, нравилось нам, хотя порой озадачивало. Зачем, например, зеленый парик на голове гимназиста в «Лесе» Островского? Почему «Горе от ума» надо назвать «Горе уму», хотя сам Грибоедов отказался от этого — смысл-то различный? Из работавших в театре Мейерхольда запомнились актеры И. Ильинский и Э. Гарин, хотя даже ролей не назову. И еще — Зинаида Райх, красивая женщина и плохая актриса.

Зато Михаила Чехова запомнила во всех виденных мною ролях. Последовательность спектаклей забыла; вспомню, может, не по порядку: Фрезер («Потоп»), Гамлет, Хлестаков, Эрик XIV, Аблеухов («Петербург»). Чехов был уникальным актером, ни с кем из виденных мною в жизни сравнить его не могу. Творческая энергия его была неистощимой, на каждом спектакле мы наблюдали, как он создает роль (образ). Он варьировал игру, любил импровизацию, менял мимику, интонацию. В общем, был актером-творцом — актером «нерва», — Артистом с большой буквы.

На некоторые спектакли с Чеховым мы ходили по два раза. Денег на театр при всей щедрости Нининых родителей не хватало, и мы брали дешевые билеты. В здании бывшего театра Незлобина, налево от Большого, было немало так называемых неудобных мест, с которых, попросту говоря, сцены не видно вообще. Приходилось стоять все действие где-нибудь у колонны или в проходе. В антракте отсиживались в фойе, а потом едва добирались до дома — так гудели ноги. Но мы мирились с этим, наслаждение от игры Михаила Чехова искупало всё. Вероятно, он убедил меня раз навсегда, что главное в театре — актер.

Из театральных впечатлений тех лет запомнилось еще два. На премьеру «Принцессы Турандот» Вахтангова повел меня отец. Возможно, это было еще в школьные времена. Я так веселилась, так ликовала и смеялась на этом живом и праздничном спектакле, что папе приходилось приглушать мои восторги. В амфитеатре, где были наши места, стояли тогда деревянные неокрашенные стулья. Из этого я заключаю, что театр только-только начинал жить. Да, конечно, это было в мои школьные годы, но «Принцесса Турандот» пережила мою юность.

Второй примечательный поход в театр был с мамой, но инициатором была я. Это были «Дни Турбиных» в Художественном. Премьера прошла в октябре 26-го, и в начале зимы вся Москва гудела о необыкновенном спектакле, который потрясает зрителей. Говорили, что в зале плачут, рыдают и даже падают в обморок. За билетами — очереди. Ранним утром я отправилась к театру, очередь уже стояла. Билеты мне достались плохие, на самом верху, на балконе, да еще сбоку. А может, это был мамин приказ сильно не тратиться, и даже не приказ, а просто не хватало денег.

Я не читала еще романа «Белая гвардия», содержания пьесы не знала и о Булгакове вряд ли слышала. Говорили: пьеса — «о белых в годы Гражданской войны» или что-то в этом роде.

Смешно вспоминать, как я заставила маму перед уходом из дома выпить валерьянки. Она не хотела, но я была настойчива — это вовсе не было заботой о мамином сердце, я просто боялась, что мама вдруг там, в зале, среди людей, заплачет… Тогда я ужасно стеснялась всяких публичных «выступлений» и проявлений чувства, а раз там «все плачут» — значит, такая опасность есть. О себе я не беспокоилась: плакать в театре? Никогда!

Не отрываясь от сцены, простояли мы в левой стороне, в самом углу балкона, все три действия, — наши места были во втором ряду, откуда ничего не видно. Мне было совершенно безразлично, что там, где-то за сценой, идет Гражданская война — белые, красные, немцы. Всё это было в настоящей нашей жизни в Киеве, а здесь я жила в семье Турбиных, в уюте и тепле дома, где украшают елку, где поют под гитару, поднимают бокалы с дружескими тостами и все любят друг друга. Меня очаровал милый растяпа Лариосик (Яншин), я сразу влюбилась в обаятельного искрометного Шервинского (Прудкин). Все актеры в этом спектакле были талантливы и молоды, и он весь звучал для меня жизнеутверждающе, несмотря на смерть Алексея Турбина (Хмелев), звучал мажорно, вопреки снежной и прочим бурям за окнами этого дома. В общем, я была в восторге, никакого желания плакать не испытывала, была поглощена игрой и не слышала зала. Жаль, но не могу вспомнить, как приняла этот спектакль мама.

Белые в пьесе Булгакова были так хороши, так по-человечески привлекательны, что красным ревнителям «новой» культуры выносить успех «Дней Турбиных» было невмоготу, и вскоре спектакль сняли. Через несколько лет его возобновили, но что-то изменилось в нем, и таким, как в год премьеры, он уже никогда не был.

«Дни Турбиных» были моим первым знакомством с Михаилом Булгаковым, которого я чем больше узнавала, тем сильнее любила. Помню и «Багровый остров» в Камерном театре, спектакль тут же был снят как сатира на советское общество. Сюжета не вспомню, но непрерывный смех в зале остался в памяти.

Не удержусь и забегу вперед. Творчество М. Булгакова восхищало меня сочетанием юмора и сатиры с лирикой и поэзией, сплетением плотного, «плотского» изображения быта с образами потустороннего мира. Как не сказать тут о событии нашей жизни, первом появлении «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» в 1966 году. Роман явил нам полную свободу души, способной летать, презирая все заслоны и запреты! Не говорю здесь о том потрясении, которое испытала от «древних» глав романа, от ощущения Иисуса Христа (что бы там ни говорила Церковь).

Но вернемся в мою юность, пока еще свободную и легкую. Всё, что появлялось в литературе в наши студенческие годы, жадно прочитывалось и сразу же обсуждалось с друзьями. Это было время Бабеля, Пильняка, Леонова, Олеши — в прозе, Есенина, Маяковского, Багрицкого, Сельвинского — в поэзии. И еще — не забываемого и не оставляемого нами в те годы Блока. Одних поэтов мы принимали, как я уже говорила, целиком, других — выборочно.

В литературе громко звучала тема революции, романтично приподнятая над действительностью. Может, в зрелых умах, способных сопоставлять и анализировать, революция воспринималась реалистично и уже критично, но дети и художники продолжали ею восхищаться и славить свободу. Нас даже не удивляло тогда, что революционная тема странным образом тесно переплетается с уголовщиной, приукрашенной и тоже романтизированной. Нас восхищали лихие герои, кем бы они ни были — революционерами, красными командирами или налетчиками и ворами.

Вероятно, мы не очень разбирались в художественном уровне современной литературы, если нас одинаково привлекали и яркие рассказы Бабеля, написанные сочным языком, и роман Леонова «Вор», через словесный плетень которого пролезть было не легче, чем сквозь заросли шиповника. У Леонова каждое пятое слово было «перелицовано» — переделано из обычного (недаром первую редакцию романа 1924 года Леонову пришлось впоследствии «перевести» на русский язык). Видно, не только юные студенты заблуждались, понимая новое слово в литературе до смешного буквально. Впрочем, не все, поэтому «новый» русский язык был предметом наших споров.

Дискуссии наши были разнообразны. Нескончаемый спор шел вокруг «Двенадцати» Блока, его революционной поэмы. Что Блок принял революцию, мы тогда не сомневались. Для нас революция, как я уже говорила, была едина, не делилась на Февраль и Октябрь и вообще была вне истории. Находясь под обаянием поэмы, мы не замечали и не удивлялись тому, как тесно сплетается в ней, претворяясь в стихи, патетика революционных песен и лозунгов с просторечием частушки и блатной песни (перепев знаменитой «Мурки»). Не замечали, что образы поэмы почти все плакатны: «поп», «буржуй», «барыня», «вития» подобны рисованным «Окнам РОСТА» Маяковского. Да и «красноармейцы» тоже очерчены одной линией — строй, идущий «державным шагом». Реальнее других лишь один Петруха, убийца Катьки, подруги в прежней уголовной жизни. Получается, что самый живой, неплакатный образ из той действительности — возникающий рядом со всеми пес. Голодный, шелудивый, бездомный, несчастный зверь кажется символом вечной нищеты и неустроенности в России. Все это я вижу в поэме сейчас, а тогда мы, изучавшие теорию литературы, не замечали этих контрастов. Все заслонял загадочный конец, над ним мы ломали головы, о нем и спорили. Эти девять строк повторяли и про себя, и вслух:

Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Иисус Христос.

Мы испытывали на себе силу этой концовки, но в чем эта сила — понять не могли.

Убеждена — загадка эта не будет разгадана никогда. Сколько бы «ведов» и поэтов, христиан или «нехристей» ни трудилось над ней. И это чудесно — в искусстве должна быть тайна. Без тайны вообще-то и нет искусства. Нераскрытые тайны переходят к другим поколениям, остаются на века. Это хорошо. Думаю, что Блок, записав в день окончания поэмы в дневнике: «Сегодня я — гений», имел в виду именно ее последние девять строк.

Прекрасный образ, поистине божественный, был озарением, вероятно, непонятным самому поэту. Образ этот стоит в ряду великих созданий, таящих в себе неведомую силу: «Джоконда» Леонардо да Винчи, девочка-мать — «Мадонна» Рафаэля, «Демон» Врубеля… В них скрыта тайна, воздействие их таинственно.

Теперь я принимаю заключительные строки «Двенадцати» как понимание и предвидение, прощение и пророчество. Тогда же мы, юные простаки, пытались разъять созданный поэтом образ на составные части и спрашивали: куда ведет восставших Христос? Не содержится ли тут связи между социализмом и христианством? И, конечно, не оправдывает ли появление Христа насилия революции?

Много раз мы возвращались к «Двенадцати» Блока. Один спор — а это всегда был спор — запомнился, вероятно, потому, что произошел в доме Сытиных и в него вмешался отец Лены, обычно всегда молчаливый Василий Иванович.

Все те же неизменные вопросы: ведет ли Христос бойцов-революционеров или они независимо шагают «державным шагом» к своей цели? Видят ли они флаг, их красный флаг не может быть «невидимым»? Почему у Христа венчик из роз, а не терновый венец, если впереди Голгофа?

Обычные наивные попытки «разъять музыку» (Сальери у Пушкина). Вряд ли в эти разговоры уже вносилось что-то новое. Можно понять, что они кому-то надоели. Но все же сказанные кем-то слова вызвали взрыв негодования: «Да он (Христос) просто ведет их сдавать!» Как это — «сдавать»? Кому? Зачем? Христос — не Иуда! В хор голосов включился негромкий голос Василия Ивановича: «Молодые люди, вы можете не верить в Бога, но уважайте веру других». Только тут мы увидели, что Муся Летник сидит склонившись и закрыв лицо ладонями. Почти все у нас атеисты — кто по убеждению, кто «по времени». Муся — мы это знали — верующая.

Неловкое молчание повисло над столом. И в тишине раздался раздумчивый голос школьника: «А тридцать сребреников — сколько будет по-нашему?»

Кто-то догадался: «Не пора ли по домам, братцы?» И все поднялись.

Знакомились мы и с живыми поэтами. Двоих знали по курсам: Шенгели и Рукавишников у нас преподавали. Что именно и как назывался их курс, который Рукавишников начинал, а Шенгели продолжил, — не помню. Вероятно, «современная поэзия». Запомнила только внешность, яркую, молодого Шенгели и тусклую — Рукавишникова, бледного, с уныло висящей седой бородой. Стихотворения первого мы принимали выборочно, а творчеством другого не интересовались.

Совсем другое дело были встречи с Маяковским в Политехническом. Раза два мы с Ниной были на его выступлениях. Он сам не признавал это ни выступлением, ни чтением — говорил «начнем работать», в разгаре «работы» снимал пиджак и вешал на стул. Читал он превосходно, его низкому голосу, мягкому тембру мог бы позавидовать любой протодиакон. Гулкая его сила, утроенная темпераментом, сотрясала воздух, четкие ритмы отрубались ладонью. Высокая фигура, мужественный облик — всё вызывало восхищение у молодых поклонников поэта. Но мы себя к таковым не причисляли. Нам не нравилась его заносчивость и грубость, с какой он отвечал на реплики из зала, на которые большей частью сам напрашивался. Ему нравились словесные перепалки, похожие на состязания в теннис. Он играл, он вел свои роли поэта-рабочего, поэта-спортсмена, поэта-трибуна артистично, с полной отдачей. Но, как ни странно, его стихи нам больше нравились в нашем собственном исполнении. Может быть, «Маяк» не соответствовал моему представлению о поэте (некоему обобщенному образу).

Этому образу более соответствовал Пастернак. Хотя мы мало знали его, слушали раз или два в каком-то камерном собрании. А я, в отличие от своих подруг, воспринимала его стихи с трудом, просто не понимала. Только стыдилась в этом признаться. Зато одной молчаливой встречи было достаточно, чтобы понять — передо мной поэт. Настоящий поэт. Как-то, когда я шла по Большому Каменному мосту, еще издали заметила его и сразу узнала. Подумала — поздороваюсь, ведь я знаю его, слушала, видела. Конечно, поклонюсь. Приближается, вижу отрешенный взгляд, губы шевелятся, слышу глухое бормотанье. Говорю «здравствуйте», киваю головой. Он не слышит, не видит, глядит куда-то поверх меня. Лицо его сияло, это было лицо счастливого человека, можно сказать точнее — испытывающего счастье в эти минуты.

Уже потом, очень нескоро, когда я познакомилась с его поэзией, когда начала ценить его стихи, далекое впечатление юности от встречи с поэтом, «сочинявшим стихи», соединилось с его творчеством. Однако Пастернака я не любила так, как любила в юности Блока.

А на курсах в 20-х годах подрастали молодые, поднималось новое поэтическое поколение, но тогда, на Высших литературных, их стихи до нас, учившихся курсом ниже, не доходили. Арсений Тарковский, Маруся Петровых, Даня Андреев стали известны нам своим творчеством нескоро. В курсовые времена никто из них в нашем «поэтическом салоне» не появлялся. И наша однокурсница Юля Нейман бывала в нем редко, а чаще читала свои стихи одной Нине.

С Даней Андреевым мы познакомились через Мусю Летник. Он бывал, как и мы, Мусины подруги, неизменным гостем на дне ее рождения. Даня — Мусин одноклассник, друг школьных лет, — думаю, был духовно близким ей человеком. В те юношеские годы он производил на меня впечатление цветка с надломленным стеблем, вернее всего ириса, неяркого, но изысканного, привядшего и все же живого. А может, это сравнение с цветком и надломленным стеблем подсказано словами самого Дани, произнесенными в каком-то споре с Ириной: «У вас типично короткий стебель сознания». Мы подсмеивались над этими словами, повторяя их с Даниной томной интонацией, которую называли «декадентской».

В жизни Муси Летник Д. Андреев сыграл печальную роль. Он пригласил Мусю в числе немногих друзей на чтение своего романа «Странники ночи» — из жизни интеллигенции в страшное сталинское время. Все присутствовавшие на чтении, и, конечно, сам автор, были арестованы. Роман, как и все остальные рукописи, изъятые при обыске, был уничтожен. Это случилось в 1947 году.

Д. Андреев был приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения, а слушатели его романа получили разные сроки лагерей. Мусе дали восемь лет в Чувашии, ее мужу — столько же в Соликамске.

Судьба Даниила Андреева трагична. Такой срок заключения был, по сути, пожизненным, а при его слабом здоровье — смертельным. Отбывал он заключение во Владимирской тюрьме, старой, поставленной еще на «каторжном» Владимирском тракте. Там при советской власти содержали в одиночных камерах особо опасных преступников, политических, — в строжайшей изоляции, не допуская случайных встреч и возможности хоть что-нибудь узнать друг о друге. В хрущевские времена дело Андреева пересмотрели и срок снизили до десяти лет. Даниил вышел на волю одряхлевший, больной после перенесенного в тюрьме инфаркта. Вероятно, он остался жив благодаря силе творческого духа. В одиночке создавал он год за годом свою «Розу мира», труд, определяемый автором как «метафилософия истории». Чудом создал, чудом сохранил — и чудом сохранился сам.

С нашего курса вошли в литературу, кроме Юлии Нейман, еще несколько человек. О себе говорить не буду. Не знаю даже, вошла ли я в литературу и вспомнит ли обо мне кто-нибудь, когда я умру. Писать я начала поздно, в пенсионном уже возрасте, и вряд ли это имеет какое-нибудь отношение к курсам. Из однокурсников известность, кроме Юлии, приобрели два советских писателя — поэт Виктор Гусев и драматург Константин Финн (Халфин). Возможно, еще Шалва Сослани — в Грузии. У Виктора Гусева, несомненно, был поэтический дар; его юношеские стихи, более сильные, чем у наших поэтесс, были тоже свежи, искренни. Гусев рано начал публиковаться. Первые успехи и первые радости, ими вызванные, возможно, и определили его оптимистический взгляд на нашу действительность. Этот оптимизм странным образом всё усиливался к концу 30-х годов. Поэт Гусев зацвел на газоне, подстриженном и ухоженном садовниками комнадзора. Он рано отцвел и был бы совсем забыт, если бы не хорошие песни, написанные на его стихи. Гусев умер в 1944 году, может, погиб на войне, и что успел создать в военные годы — не знаю, возможно, мои суждения о нем односторонни.

К. Финн — автор нескольких пьес в духе соцреализма, имевших успех на советской сцене, — тоже теперь забыт. Помню встречу с ним на выставке Литмузея «Тридцать лет советской литературы» (1947 г.), в подготовке которой я принимала участие. Выставка открылась торжественно, но как-то быстро запустела. Однажды во время моего дежурства в пустых залах забежал туда Халфин. Он меня не заметил — был поглощен делом найти на стендах посвященный ему кусочек экспозиции. И так сосредоточился на этом, что не ощущал даже, что делает. А делал то, что, должно быть, давно стало привычкой: выталкивал языком изо рта протез и ловко ловил его своей выдвинутой вперед нижней губой, отправляя обратно. Нашел на стенде «себя» (не могу вспомнить его пьес), посмотрел и ушел.

О литературной судьбе Шалвы Сослани после курсов не знаю, он жил в Грузии, там и печатался. А в годы учения Шалва запомнился своим грузинским темпераментом — очень легко вскипал и терял над собой власть. Однажды чуть не убил меня. Как-то вечером, после занятий, мы веселой компанией высыпали из дверей в заснеженный переулок. Засидевшаяся молодежь расшалилась: кидались снегом и толкали друг друга в сугробы. Снег тогда не вывозили, и после снегопада сугробы были особенно пышны и глубоки. Два раза кряду я столкнула Шалву в снег, и вдруг он схватил слежавшуюся глыбу, сколотую с тротуара, и, подняв ее над головой, с дикими криками бросился за мной. Ударь он меня этим комом, я упала бы замертво. Хорошо, мальчишки успели перехватить Шалву и успокоить — быстро вскипая, он быстро и остывал. У нас были хорошие, приятельские отношения.

Вечером курсы, днем — библиотека, читальный зал Румянцевской. На курсах слушали живое слово — когда слышали, а когда и нет, что-то конспектировали, что-то пропускали. Отвлекались, конечно, отвлекались: много общений в перерывах, иногда что-то дошептывали на лекции. Здесь же, в тишине читального зала, за длинными большими столами, обитыми темным дерматином, с горками книг перед каждым, наступало время слова запечатленного, книжного. Мы погружались, спокойно и сосредоточенно, то в тома Пыпина, то в труды Веселовского, а то пробегали по оглавлению недавно изданных книг, заранее смакуя удовольствие. Какая радость получить утром выписанное по каталогу накануне, особенно если нет отказов, усесться за стол на свое привычное место и после первого быстрого перелистывания и колебания выбрать самое важное — нужное? интересное? — и начать погружение от фразы к фразе, от страницы к странице, от мысли к мысли.

Старые книги в библиотечных пестреньких переплетах, потертых и подклеенных, издающие слабый запах обветшания, особый дух книгохранилища, — сколько голов склонялось над ними, сколько умов потрудилось!

Кладезь знания — библиотека, сокровищница человеческого ума! С великой благодарностью вспоминаю дни и годы, проведенные за ее столами. Более полувека была я читательницей Румянцевской публичной библиотеки. Она росла, строилась, сменила имя, открывала новые отделы и залы, но старый Дом Пашкова, куда пришла впервые школьницей, оставался со мной всегда.

Студенткой, научным сотрудником, музейным работником, литератором — я всё была читателем этой библиотеки. В ее залах, разных в разные годы, я трудилась: готовилась к экзаменам (на курсах, в аспирантуре), готовила экскурсии и планы выставок для музеев, писала диссертацию и статьи по русской литературе XVIII века. Всё это было литературоведением, и отданное ему время вспоминается сейчас как удивительно интересное и содержательное. Может, более по обогащению ума, чем по отдаче приобретенных знаний.

Только здесь, в читальных залах, погружалась я так глубоко в работу, что не замечала времени. Вспоминается один из дней: с утра я — за диссертацией, сижу над своей рукописью, и вдруг ощущаю, что не хватает света, — должно быть, приближается гроза, нашла туча. Оказалось — не туча, а просто наступил вечер, незаметно прошел день. Это счастливое состояние сосредоточенности и отрешенности женщине дано испытывать только в таком месте, где можно забыть обо всем, особенно о кастрюле, стоящей на огне, обреченной сгореть, хотя под самый нос положена записка «Не забудь про компот!». Такое счастье оторваться от быта и погрузиться в мысли я испытывала только в читальных залах Румянцевской («Ленинки»).

Похвальное слово библиотеке вырвалось у меня в итоговой этой книге, вероятно прощальной. Именно потому, что она последняя, я спешу сказать в ней все для меня важное, вот и прерываю последовательность рассказа о своей жизни.

Так на чем же мы остановились? Да, на занятиях днем перед курсами в читальном зале Румянцевской. Ходили мы туда вчетвером, уже на первом курсе определилась наша дружная четверка — две пары: Нина со мной и Муся Летник с Ирой Всехсвятской. Занять местечко поручалось тем, кто придет раньше. Читали мы не только ученые труды, но и художественную литературу. Нарушали свои планы, графики и обеты. В планах первое место занимали семинарские сообщения, зачеты и экзамены. Но как было не читать то, что выходило в наше время? И мы неслись по страницам романов Тынянова или Эренбурга, торопя друг друга. Прочитать «Смерть Вазир-Мухтара» или «Трест Д. Е.» хотелось всем, а получить новинку было не так легко. И всё же новое или почти всё новое мы получали здесь.

Конечно, представлять нас очень серьезными читателями не следует: мы были веселые болтушки и хохотушки и делали перерывы, чтобы, выйдя на лестницу, посмеяться и поговорить. Были и молчаливые «переглядушки» с молодыми людьми, сидящими напротив. Но веселые эпизоды все же были минутным отдыхом, не более.

Невозможно перечислить все новинки, вспомнить всех современных писателей, нас тогда занимавших. Но вот одно из ярких воспоминаний — впечатление от первых глав «Тихого Дона», публикация которого началась в каком-то журнале. Мы были потрясены яркостью письма, пластичностью образов. Кто же этот новоявленный великий писатель? По нашим тогдашним представлениям, он должен быть зрелым, если не старым — ведь проза эта, нас восхитившая, все же ощущалась нами как «старая», отличалась от «новой», какой мы отдавали предпочтение. Старались представить автора. Гадали: казачий атаман? Не подходит — ему подобает больше сабля, чем перо. Сельский учитель? Не тот уровень. Нас больше устраивал таинственный Путник, который порвал с прошлой жизнью и осел в казачьей станице. Муся Летник фантазировала: может, в Путнике воплотился дух Толстого? Мы не соглашались: дух Толстого — больше. В общем, нас не устраивало, что автор великого романа — простой комсомолец, наш сверстник, попросту говоря, «свой парень». Последнее даже как-то обижало: почему-то никто из нас не писал подобного.

В последующие годы я не раз перечитывала «Тихий Дон» и, когда начали появляться в печати сомнения в авторстве Шолохова, вспомнила наши студенческие рассуждения. А так как мне всегда хочется иметь собственное мнение о предмете, я взяла с полки «Тихий Дон» (издание 1947 года) и перечитала на этот раз с карандашом в руках. В тексте романа ясно видны два слоя (стилевых, идейных). Нет сомнения, сам текст обнаруживает двух писателей, совсем разных. Один из них Автор (г-н Икс), другой — соавтор, Михаил Шолохов, способный литератор. Мы ведь чувствовали тогда, что он «наш парень», по возрасту наш. В романе ощутимы два возраста, два социальных типа, два мироощущения. Меня не убедит никакой компьютерный анализ, сделанный как будто в Швеции, что текст принадлежит одному человеку. А все, что выявили исследователи нашего, уже свободного времени, подтверждает мою уверенность.

В 29-м году Высшие литературные курсы закрыли. Причины были — одни назывались, другие замалчивались. Непосредственной причиной, на которую и отреагировали оперативно, было трагическое происшествие и начатое уголовное дело.

Весной мы переходили на третий курс, первокурсники — на второй. Они отметили это вечеринкой. На этой вечеринке была изнасилована девушка.

Мы ее знали, вернее, видели. С первого дня появления она обратила на себя всеобщее внимание. Помню, как наши однокурсники советовали нам пойти посмотреть на «штучку». Складненькая и хорошенькая, она притягивала необычностью своего облика: кожаная куртка, очень короткая юбочка, высокие сапожки и кепочка набекрень поверх кудрей на гордо поднятой головке. Некий прообраз Комиссара из «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского.

Вот она-то и оказалась жертвой перепившихся парней. Вернулась поздно ночью домой и застрелилась. Отец ее, какой-то крупный военный, имел дома оружие. Дело получило громкую огласку, выводы были незамедлительны.

В разнородном обществе курсов существовали дух литературной богемы и запашок нэповской гнильцы, с которыми удивительно сочетался здоровый комсомольский взгляд на «половой вопрос». Но главным, на чем погорели Литературные курсы, было «скопище чуждого элемента» — отвергнутые, непринятые и просто «другие», которые определялись хозяевами жизни как потенциальные враги.

Косой, подозрительный взгляд захватчика, завладевшего чужой долей, — ему всегда чудится в каждом движении угроза. Для комнадзора курсы были не столько садом, где вырастают молодые литературные силы, сколько рассадником мешающих строительству новой жизни — где уж с ними осуществлять постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в литературе» (1925 г.).

Друзья на всю жизнь

Самую крепкую дружбу подарила мне юность. О школьных друзьях я рассказала, а вспоминая Литературные курсы, назвала своих подруг. Наша четверка была ядрышком, которое выделилось из курсовой компании; вчетвером прошли мы через всю жизнь, перенесли вместе общие беды и те горести, которые выпадали каждой. И радости — а их было немного — тоже переживали вместе. С годами мы стали совсем родными. Конечно, у каждой из нас были еще друзья, приобретенные в разные годы, некоторые из них становились общими знакомыми, но никто и ничто не ослабляло уз, связывающих четырех подруг.

В 29-м году мы решили сфотографироваться — курсы закрывались, ожидались разлуки, об одних мы уже знали, другие оказались неожиданными. В общем, снялись мы вовремя.

На этой большой фотографии («кабинетной») мы милы и привлекательны по-разному, как это было и в жизни.

Муся Летник, нежная, с задумчивыми очами (легкая косинка придавала рассеянность ее взгляду), рядом кустодиевская, дородная, белоликая Ирина Всехсвятская, Нина Лурье с бархатно-темными глазами, библейская головка, и Наталья, пышноволосая красотка, немного томная, снятая в профиль, и уже с обручальным кольцом. Такие мы на карточке тех давних времен из фотоателье знаменитого Напельбаума в Камергерском проезде. В конце 20-х было очень модно сниматься у этого фотографа-художника, и многие из моих родных и знакомых прошли через это фотоателье. Есть у меня его фотографии — я с отцом, я с Ниной, она со своей матерью. Конечно, далеко не всегда снимал сам мастер, он выходил к клиентам именитым или заинтересовавшись примечательной внешностью модели. Нас вряд ли снимал «сам», но фотограф нас хорошо сгруппировал, и фотография действительно отмечала особенности каждой и нашу связь друг с другом.

Самой старшей из этой четверки, Мусе Летник, было тогда двадцать два, самой младшей, Нине, — восемнадцать. Теперь мы остались с Ниной вдвоем, разделенные расстоянием в тридцать километров (это в Москве!) и нашим возрастом — на городском транспорте не добраться, на такси нет средств. К счастью, есть телефон.

Мне хочется хотя бы пунктиром обозначить судьбы своих подруг. Подробно об их жизни рассказать я не могу, а сами они уже не расскажут. Так пусть же хоть какой-то след останется в этой книге.

С печалью думаю о том, что не знаю ни одной счастливой судьбы среди моих близких знакомых. События этого века, в который уложилось наше существование, определили непрочность и ненадежность фундамента, на котором не смогла благополучно выстоять ни одна человеческая жизнь.

Муся, Мария Александровна Летник, в детстве потеряла мать. Это было страшное потрясение — девочке было девять лет, когда мать покончила самоубийством: застрелилась, узнав об измене мужа. Вероятно, она была психически неуравновешенным человеком. Девочка не могла справиться со своим горем, плакала, болела. Подруга матери, не зная, как помочь, отвела Мусю к старичку священнику в церковь Св. Спиридония, неподалеку от их дома. Он помог девочке, приобщил ее к вере, вселил в нее надежду на то, что мать, покинув этот мир, все же присутствует в жизни дочери, видит ее, и в будущем они непременно встретятся. Эта сильная детская вера с возрастом не ослабевала, хотя и изменила свои формы, дополнилась более широкими представлениями о Боге, о христианстве, о вечной жизни. Муся навсегда осталась верующей, приверженной к православию, и не расставалась с церковью. Вера помогла ей справиться с ужасным горем, но мне думается, что перенесенный ею удар на какое-то время приостановил ее развитие: она даже внешне была похожа на девочку, сохраняла детскую наивность и чистоту души всю жизнь. Муся была, что называется, простая душа, из тех людей, рядом с которыми и другие становятся чище и светлее.

Вскоре после окончания курсов она вышла замуж за двоюродного брата Нины, Бориса Гольдмана, родила сына, но вскоре похоронила мужа. Второе замужество (через несколько лет) кончилось тоже трагично, на сломе судьбы.

В 1947 году Мария Александровна и ее второй муж были арестованы и получили приговор — восемь лет лагерей. Я уже говорила, что это было связано с Даниилом Андреевым, с чтением его романа «Странники ночи». Четырнадцатилетний сын Муси остался один, на попечении деда. Старый Летник заботился о Володе, но к себе его не взял — надо было сохранить Мусину комнату в коммунальной квартире, да и утеснять себя дед не хотел — он был женат уже третий раз, и на молодой.

Почти весь срок Муся провела в одном лагере, через семь лет — это были уже хрущевские времена — ее освободили по состоянию здоровья. Конечно, лагерный режим, недостаток питания и постоянная тревога за сына и мужа подорвали ее здоровье. Все же условия в лагере для нее складывались относительно благоприятно, это определяла сама ее личность, ее отношение к окружающим, ее вера. Тяжелой работой ее не ломали, она была миниатюрной и хрупкой, ворочать тяжести не могла — может, это и понимали. Но думаю, что важнее была не ее внешность, а суть ее натуры, удивительно привлекавшей и умилявшей людей. Она была расположена всех любить, жалеть и всем помогать. И ее любили все. Попала она в барак к уголовницам. Зэчки оберегали Мусю не только от каких-либо посягательств на нее и ее вещи, но даже старались не сквернословить в ее присутствии и одергивали друг друга. Даже надзиратели-гэпэушники относились к Мусе мягче, чем к другим. Однажды, когда она работала хлеборезкой (на эту трудную, но почетную работу зэки выбрали ее сами), у нее случилась недостача, объяснить которую она не могла. Другой хлеборезке пришлось бы расплатиться за это жестоко, но ей простили. Вышла она из лагеря, когда уже начали освобождать и реабилитировать политзаключенных, в 56-м была реабилитирована. Муж ее вернулся из тяжелых Соликамских лагерей совсем больным, истощенным и вскоре умер. Вдвоем с сыном оставалась она до конца жизни. У нее было много друзей. В лагере она сдружилась с двумя женщинами, тоже политзаключенными, — к сожалению, не помню их имен — на много лет.

Скончалась Мария Александровна скоропостижно, весной 91-го года. «Наташенька, я тебя люблю, я очень люблю тебя!» — сказала она мне дня за два в телефонном разговоре, будто предчувствуя расставание. Я ее вижу как живую и слышу ее звонкий, детский голосок.

Ира, Ирина Константиновна Всехсвятская, выросла в большой семье священника, среди сестер и братьев. Когда мы познакомились, они жили в доме при церкви, где о. Константин был приходским священником (не знаю, какого святого была эта церковь в Гагаринском переулке). Отец Иры был не только священник, но и церковный деятель, подвергся гонениям, что и определило трудную юность младших детей. Кроме того, была и семейная беда — неизлечимая душевная болезнь старшего брата. Его не отдали в больницу, а он был трудный, с приступами буйства.

Ирина вышла замуж за художника. Андрей Максимович Галкин был одаренным, но талант его был не той силы, чтобы пробиться через жесткие преграды к ценителям. К своей живописи он относился серьезно, и картины его постепенно заполняли тесную квартиру Всехсвятских. Это были городские пейзажи, натюрморты, портреты близких, изредка попадавшие на какие-нибудь выставки. Однажды, когда он работал где-то в устьях Пречистенки и Остоженки, он услышал, как сзади подъехала машина и хлопнула дверца. Почувствовал, что кто-то стоит за спиной. Это ему мешало, он обернулся с неприветливым видом и увидел двоих — немолодую женщину и мужчину. Она выразила свое одобрение по-французски — Галкин понял это лишь по интонации, а мужчина сказал по-русски строго: «Встаньте, с вами говорит королева бельгийская!» Эпизод этот произошел не в сталинские времена, а значительно позже.

Галкин нигде никогда не служил, Ирине приходилось одной обеспечивать семью. Всю жизнь она занималась изданием советских энциклопедий; начинала корректором, так же как мы все, потом стала редактором по национальным литературам Советского Союза, специалистом в этой области. Работа была для Ирины не только средством к существованию, но и отдыхом от семейных тягот и убежищем от горестей.

Старший сын еще в школьные годы заболел шизофренией. В войну, после приезда мужа в отпуск, она родила мальчиков-близнецов. При плохой наследственности это была неосторожность, но сталинский закон (запрещение абортов) был в силе. Один из двойняшек тоже оказался больным. Все заботы о семье в военные годы несла Ирина. Детей пришлось отдать в ясли; чем могла, помогала старшая, незамужняя сестра Санечка. Бедность и нужда сопровождали эту семью всю жизнь.

Даже получив отдельную квартиру в хрущевской пятиэтажке, Ирина не почувствовала большого облегчения. Только один из троих сыновей был здоров — учился, получил специальность и стал работать. Конечно, более всего в жизни ее придавила болезнь детей и то, что муж не был ей опорой и поддержкой. До конца жизни он был занят лишь своим творчеством.

Странно, но Ирина относилась к советской действительности иначе, чем мы. Мы, ее подруги, отрицали большевистскую власть со всеми принесенными ею в Россию бедами и уродствами, Ирина же делила всё на «положительное» и «отрицательное». Когда мы удивлялись и укоряли ее в странной снисходительности ко всему — режиму и комнадзору, она отвечала, как бы извиняясь перед нами: «Так мне легче жить». Мы мирились с ее взглядами, стараясь не вступать в дискуссии, хотя временами не выдерживали, и у нас вспыхивали споры. В общем, мы махнули рукой на Иринины странности, и они нам особенно не мешали. Страдания ее с больными детьми, безысходная нужда были важнее остального.

Ирина, единственная из трех дочерей Всехсвятского, не верила в Бога; это отделяло ее от сестер. В последние два-три года она стала молиться: ей было страшно оставлять больных сыновей, не устроенных в жизни, одиноких. Ирина, по натуре инертная и малоподвижная, придавленная тяготами жизни, из которых невозможно было выбраться, начала рано стареть, даже дряхлеть. Она часто болела и не хотела лечиться, и когда мы укоряли ее, отвечала: «Я очень устала, оставьте меня в покое». Как-то, когда она упорно отказывалась идти к врачу, я спросила ее: «Ты что, умирать собралась?» Она ответила: «Может, и собралась, только не хочу об этом говорить». Умерла она зимой 91-го года и перед смертью все повторяла: «Мальчики мои, мальчики… Девочки мои…»

«Девочки» — это были мы.

Нина, «наша Ниночка», Нина Юрьевна Лурье, в замужестве Алексеенко, — мой верный друг, более близкий, чем остальные. Вся наша жизнь прошла рядом. О юности я уже писала и еще не раз вспомню Нину в рассказе о себе. Судьбу ее все же прочерчу. Еще в юности мы вступили в полосу разлук, годами жили в разных местах, но никогда не теряли связи друг с другом, знали всё, хотя встречались порой нечасто.

Она вышла замуж в 1931 году, познакомившись с Николаем Онисимовичем на работе — это было какое-то акционерное общество по борьбе с вредителями сельского хозяйства. Он был специалистом-энтомологом, а Ниночка — канцелярским работником, но, зная иностранные языки, выполняла работу референта — просматривала иностранную прессу. Он был значительно старше ее, чуть ли не на двадцать лет, очень мужественный, сильный, из донских казаков, участвовал в Первой мировой войне, в которой получил чин офицера.

Не думаю, что он легко вписался в семью Лурье, но Ольга Исааковна делала всё, чтобы он чувствовал себя дома.

Диплома ВГЛК Нина получить не могла — она была исключена с курсов в 1929 году. В 30-м она поступила на биофак МГУ, занималась с интересом — физиология человека, высшая нервная деятельность стали ее специальностью.

В 1934 году Николай Онисимович был арестован. Может быть, попал в волну арестов после убийства Кирова. Но Нина считала, что это был арест по доносу, и подозревала знакомых Николая Онисимовича, у них бывавших. Я допускаю и другую версию с участием Л-на (провокатора, о котором речь впереди).

Николай Онисимович получил срок — пять лет лагерей; отбывал сначала в Кемеровской области. Его использовали как специалиста по сельскому хозяйству, он мог свободно передвигаться по территории лагеря. Нина ездила к нему на свидание «с проживанием», дня три они провели вместе.

Свидание с мужем оказалось единственным. Вскоре его перевели в далекие северные лагеря, в глухое место. Это было одно из отделений Ухтпечлага. В одном из сохранившихся писем Николая Онисимовича можно прочесть обратный адрес: Камышет (или Камшит), 6-я колонна. В этом письме муж просит Нину к нему не приезжать, хотя и горько отказываться от свиданий. «Ехать очень далеко, с пересадками и очень опасно, в пути можно встретить плохих людей, и с тобой, девочка, может что-нибудь плохое случиться». Письма оттуда приходили всё реже, и вдруг переписка оборвалась. На запросы Нины Лубянка долго не отвечала. Она всё ходила к справочному окошку на Кузнецком мосту, и наконец ответ пришел: Алексеенко получил второй срок. Нине прочли по бумажке дату этого приговора — 8 декабря 1937 года, а приговор был такой: десять лет без права переписки. Тогда еще люди не расшифровали этот код, означавший расстрел. Так Нина осталась вдовой в двадцать семь лет, не зная, что она вдова, и прожила свою жизнь одиноко, сначала с родителями, потом — только с отцом, потом — только с подругами. Возможно, в ее жизни еще возникала любовь, но думаю, что это была любовь платоническая и односторонняя — к человеку, которым она восхищалась, с которым была связана по работе. Об этом она не говорила, но мы догадывались. В отличие от нас Ниночка своими сердечными делами делиться избегала. Пустоты в ее жизни заполнялись работой — исследованиями в области высшей нервной деятельности (она занималась слухом, органами слуха). А от замужества осталась память, несколько писем Николая Онисимовича и справка о его реабилитации, посмертно.

Нина тоже могла оказаться в лагерях, но спаслась. Когда она окончила биофак и защитила диплом с отличием, ее уже ждала аспирантура, в которую пригласил руководитель диплома профессор А. На лето Нина уехала вместе с родителями на юг, в квартире Лурье временно поселился брат Ольги Исааковны. Как было условлено, Лурье дали ему телеграмму, сообщая о дне возвращения, чтобы попасть в квартиру. Неожиданно для них дядя Беня встречал их на перроне. Весь день дежурил он, не зная, с каким поездом они приедут, чтобы сообщить: позавчера ночью приходили за Ниной с ордером на арест и обыск. Тут же на вокзале было решено — Нина домой не возвращается, определили, к кому из родных ей пойти, как держать связь с домом, куда, естественно, звонить нельзя. Так закончился отдых на юге, так «сгорела» аспирантура.

В Москве оставаться было опасно. Нина пошла к профессору А., рассказала ему все как есть, отказалась от аспирантуры. Профессор, благородный человек, принял участие: посоветовал написать в Сухуми, где ведется научная работа в обезьяньем питомнике (филиал научного института), сказал, к кому обратиться с письмом. Вскоре ответили: ее принимают на работу. В делах она зарекомендовала себя отлично, и через год ее пригласили в Институт высшей нервной деятельности — в Ленинград, в Колтуши, к И. П. Павлову. Не могу промолчать о забавном случае, происшедшем в Сухуми, когда Нина только начала там работать. В обезьянник прибыл фотокорреспондент какой-то московской газеты сделать репортаж. Нина вела экскурсию, это была особая группа — может быть, научных работников. Они были очень довольны своим экскурсоводом и обрадовались тому, что фотограф хочет снять их вместе возле вольера с обезьянами. Нина испугалась — снимок мог появиться в московской газете, ее могли узнать, а потом и «достать». С трудом удалось ей отделаться и подсунуть вместо себя другого сотрудника.

В Сухуми остались друзья, ценившие ее не только как работника. Она вообще была прекрасным человеком с самой молодости, и я верно определила ее, назвав «золотым эталоном». Абсолютная нравственность, порядочность, благородство и принципиальность входили в это понятие. Вот уж кто, уверена я, никогда не нарушил ни одной из десяти заповедей. Но христианство атеистов — особая тема.

В Колтушах Нина работала до войны, пережила первый год Ленинградской блокады, голод и была вывезена с сотрудниками института по Дороге жизни через Ладогу. В Казани ее ждали намучившиеся в неведении родители — они были там в эвакуации. Удивительно дружная семья, спасенная от бед любовью.

Через Нину я подружилась с ними всеми, с самим Домом Лурье — как же мне не назвать его среди своих друзей!

Дом принял меня в отрочестве с любовью, и я отвечала ему тем же. Дружба с Д. Л. (обозначим Дом Лурье инициалами) началась в Удельной летом 24-го. Менялось жилище, менялись адреса — Дом оставался неизменен. Особняк на Малой Дмитровке заменила квартира на Садовой-Кудринской. Там, во дворе за домом № 21 (неужели помню?), был построен жилкоопом сотрудников ВСНХ четырехэтажный дом. Трехкомнатная квартира на первом этаже с миниатюрными удобствами, крошкой кухонькой, в которой, стоя между плитой, столом и раковиной, можно было работать не передвигаясь. Комнаты Юрия Ароновича («папин кабинет»), Ольги Исааковны («мамина столовая») и Нинина. Столовая — окном во двор рядом с парадным, хлопающей дверью, а две другие выходили окнами в сад Филатовской детской больницы, оттуда с весны до поздней осени шли волны свежего воздуха, запахи земли.

Это был третий, настоящий, как я понимаю, Дом в моей жизни (Берлин, Никитский бульвар и вот Д. Л.). К нему я уже относилась сознательно, понимая, что такое Дом и каким ему следует быть.

Душой дома была Ольга Исааковна — Хозяйка, как называла ее Матрена. На фотокарточке, присланной мне в Воронеж, — Нина с матерью — О. И. написала: «Совсем-совсем нашей Наташе. Олечка». Неужели я называла ее так? Вероятно, изредка. Чаще это были другие придуманные мною имена, более солидные, порой торжественные, а порой ласково-смешные, но всегда уважительные: Мадам, Маман, Маркиза, Леди, Василиса Премудрая, Матушка-Барыня, Маманечка. Нас с ней сближало то, чего ей не хватало в Нине: мы обе были актерки — игра, придумки, байки увлекали нас. Ольга Исааковна была прекрасная рассказчица: случаи из жизни, анекдоты, прибаутки — целый арсенал, накопленный с юности, вывезенный из Вильны, затем из Баку, где она жила с мужем. Вот, к примеру: «У нас в Баку были знакомые — семья инженера Мэрла. К нам приехал гость из Москвы, а дома была только прислуга-украинка. Он спрашивает Юрия Ароновича — она отвечает: „Они в Мэрли“. — „А жена?“ — „Тоже в Мэрли“. — „Так где же дочка?“ — „А з ними вместе“». И таких баек была тьма, и многие из них я помню до сих пор.

В доме Лурье обо мне заботились, пригрев меня в год маминого ареста и ссылки, когда я осталась «без семьи». Там меня прикармливали, потому что редкий день я не бывала у них. Там меня приодели, и когда у них работала домашняя портниха, Марья «Говориловна» (тоже рассказчица и шутница) нет-нет да и сошьет что-нибудь для меня — то юбку, то платье, то блузочку. Я была Золушкой — не по стати и сути (тут я была Принцесса), а по бедности гардероба. Нинина близкая подруга оказалась в доме «дополнительной дочкой», и меня тоже старались побаловать. Юрий Аронович ездил по работе в Америку и вернулся оттуда с подарками — прекрасные трикотажные кофточки, не виданные в Москве, достались всем трем. Баловство было и в том, что мне прощали шалости, хотя порой в своих придумках я нарушала прекрасный порядок в доме. Однажды я пришла, когда все собрались в гости, оставили меня их дожидаться — сиди, читай, занимайся. Мне стало скучно, и я соорудила в Нининой комнате из костюма Ю. А., диванных подушек и страшной маски, изображающей китайского богдыхана, фигуру сидящего за столом мужчины. Полюбовавшись на свое творение, я надела на него фетровую шляпу и ушла. Впечатление было сильным — сначала испугались, потом хохотали. Случалось нам с Ниной устраивать в ее доме «приемы», например бал-маскарад (перед Новым, 1928 годом). Сочинили костюмы, пригласили человек двенадцать гостей, достали патефон для танцев. Ольга Исааковна не только перенесла весь шум и беспорядок, но еще и приготовила нам угощение а-ля фуршет в Нининой комнате. Мне кажется, что она всей душой участвовала в любых наших игрищах, но для порядка и чтобы мы не забывались, немножко ворчала.

Дом Лурье был убежищем во всех трудностях и горестях моей жизни. В 1956 году Ольга Исааковна умерла, Дом опустел, Нина с отцом, не выдержав этой пустоты, поменяли квартиру и переехали на Гоголевский бульвар. Но Д. Л. все же оставался, все же жил — наверное, потому, что душа Ольги Исааковны не могла его покинуть.

Глава XII

Опасный поворот

Знак на дороге предупреждает: впереди поворот. Знак на жизненном пути не так заметен, разглядеть его труднее. Иногда грядущая опасность дает о себе знать каким-то намеком, смутным предчувствием, но редко. Беспечная юность катит навстречу невидимому не вслушиваясь, не всматриваясь. Впрочем, все равно невозможно уловить отдаленное, что роковым образом определит твою судьбу. «Аннушка уже пролила масло…» Помните беседу с Воландом на Патриарших прудах? Кажется: что тебе до неведомой Аннушки, до какого-то пролитого масла, но ты скользишь и падаешь, и тут из-за угла как раз вылетает трамвай…

Судьба! Для одних — воля Божья, жизнь, на которую тебя осудил Всевышний, путь, ведомый только Ему, для других — стечение жизненных обстоятельств, не зависящих от человека.

На двадцатом году жизни сплелся вокруг меня клубок обстоятельств, зависимых и независимых: «Уроки Октября» и «Клен ты мой опавший», шкатулка с тайником и батюшка из сельского прихода, анютины глазки и револьвер в комоде, «Двенадцать» Блока и тридцать сребреников, острые взгляды из-под пенсне и топанье сапог за спиной, штамп в паспорте и ордер на арест.

Всё это определило поворот в моей судьбе.

На первом курсе у нас появился новый студент — Владимир Л-н. Довольно быстро вошел он в нашу компанию — подружился с Федором Б., оказывал внимание Нине. Он был комсомольцем, как и Федор (тогда комсомольцы еще не были скучными чинушами-догматиками или потенциальными доносчиками, при которых опасаются говорить). Л-н дружил с Федором. И не просто дружил, а как-то прилепился к Федору — часто ночевал у него, занимал деньги, курил его папиросы, не отказывался и от хлеба-соли. Были они совершенно разные. Федор — мягкий, уступчивый, покладистый. Л-н — деловой, юркий, настойчивый. Мне казалось, что Л-н эксплуатирует Федора. Но тот был снисходителен, не тяготился, терпел, был добр и бескорыстен. Вообще Федор был симпатяга парень. Русак с копной золотистых волос, голубоглазый, мягкие черты лица. Как я уже говорила, походил на Есенина, которого мы любили. И подгонялись к Федору строчки:

За мостом на Балчуге
Молодые мальчики,
Молодые русые,
Русые — безусые…

Жил он действительно на Балчуге, но усы и бороду давно брил — было ему двадцать четыре года. Взрослый мужчина и успехом пользовался у моих сокурсниц. В нашей курсовой толпе, городской по обличью, выделялся несхожестью, что-то деревенское, сельское виделось в нем — от березовых рощ, зеленых лугов. Все «сельское» объяснилось, но позже. Тогда же он соответствовал популярной песенке:

Он был шахтер, простой рабочий,
Служил в… каких-то рудниках…

С поправкой: он был монтер, простой рабочий и служил на МОГЭСе.

Л-н был маленький, лысый, бритый наголо, на серповидном носу — пенсне, за стеклами — подслеповатые бегающие глаза. Много старше всех нас, ничего юношеского не было в нем. Суетливый, как-то подергивающийся, он был мне неприятен. Подруги стыдили за то, что не скрываю неприязни, говорили: он умный, начитанный, интересный собеседник. Но я оставалась при своем.

Теперь объясняю свое отношение к Л-ну тем, что инстинктивно чувствовала — он опасен. Тогда же считала это какой-то аллергией. Бывает же такое отталкивание — физиологическое. Я старалась меньше общаться с ним. Впрочем, когда мы собирались большой компанией, присутствие Л-на я сносила спокойно. Окружающие старались меня с ним «примирить», наша отчужденность мешала, возможно, Нине, которой он был интересен, Федору, которому всё больше хотелось бывать в моем обществе, но отделаться от Л-на он не мог.

Не буду описывать наш с Федором роман. Думается, и романа, как я его понимала тогда, не было. Было одно его страстное желание — можно это назвать страстной влюбленностью — и мое воображение, расцветившее этот сюжет своими узорами. Были две-три поездки за город в компании; там, на фоне берез и зелени лужаек, Федор был особенно хорош. Были и поцелуи под цветущей сиренью, схваченные на лету, когда никто не видит. Все же ухаживание тянулось какое-то время. Ухаживание, уговаривание, усватование. Уговаривали окружающие — всей компанией. И больше всех почему-то старался Л-н. Но не сам — он, видно, понимал, что лучше действовать через других, — и выбрал Нину, ближайшую мою подругу. Ей он рассказал, что Федор дошел до отчаяния от неразделенной любви и готов застрелиться. «При помощи зажигалки, что ли?» — поинтересовалась я. Федор гордился своей зажигалкой, хотя она работала с осечками. Нет, оказывается, в доме старшей сестры в ящике комода хранится револьвер, сбереженный ее мужем, участником Гражданской войны. Не знаю, что сказал Федор Л-ну, что тот прибавил от себя, не помню, с какой интонацией передала мне предостережение о возможной трагедии Нина, но это произвело на меня впечатление. Какая дева не оценит силы вызванных ею чувств!

Задолго до нашего похода в ЗАГС, где-то в 27-м, молодые люди с двух старших курсов, человек пять-шесть, объединились в кружок интересующихся политикой. Не знаю, чья была инициатива, вообще мало знаю об этом кружке, но по позднейшим рассказам Федора помню, что более других преуспел именно Л-н: он доставал где-то запрещенную троцкистскую литературу (теперь ясно где), книгу самого Троцкого «Уроки Октября» тоже принес он. В кружок «политиков» входили Виталий Головачев, Владимир Браилко, очень умный, серьезный, самостоятельно мыслящий парень. И еще двое или трое, которых я не знала и видела только однажды. Это был один-единственный раз, когда кружок собрался у Нины, и я случайно оказалась в числе присутствующих. Мне были скучны разговоры и споры на непонятную тему, только это мне и запомнилось. У Нины больше не собирались — допускаю, что ее родители это собрание не одобрили.

В 1927 году троцкизм перестал считаться оппозицией в рамках ВКП(б) и по решению ЦК был объявлен контрреволюционным движением с подпольной организацией. Удивительно, что именно в это время, в такой опасной ситуации, группа юношей решила обсудить правоту партийных решений. Литература, которую добывал Л-н, не потеряла своей злободневности.

Чаще всего кружок собирался у Федора. Комнатка, полученная им от МОГЭСа, где он работал дежурным монтером, предназначалась для прислуги в большой барской, потом уже коммунальной квартире. Дом стоял на Москворецкой набережной, на углу Балчуга. Черный ход вёл через два двора на улицу, парадный — на набережную. Не думаю, что собиравшиеся у Феди «политики» ощущали себя подпольщиками, но допускаю, что некая конспиративность, романтизированная или ароматизированная опасностью, будоражила молодую кровь. Все это было оплачено дорогой ценой.

О кружке в нашей компании знали, но делами его не интересовались. У нас, девушек, был «поэтический салон».

В первый же мой приезд к маме в Воронеж, весной 27-го, она открыла мне тайну своей шкатулки и велела выполнить дело, о котором не могла сказать раньше. Объяснила: надо осторожно, чтобы не оставить царапин, отвинтить медный шуруп, снять ободок, кончиком отвертки открыть тайник. «Там лежит газета, — сказала мама, — ты можешь посмотреть, если хочешь, но ее надо сжечь…» Мама сказала, как именно это сделать, чтобы не привлечь внимания соседей. В шкатулке был номер «Социалистического вестника», положенный туда мамой незадолго до последнего ареста.

К сожалению, я ослушалась маму и выполнила только первую часть дела. Мне было жаль сжечь газету, в которой писали о жизни России то, о чем не писали у нас. И я отдала «Вестник» Феде, взяв с него слово, что, прочитав номер, он непременно его сожжет. Но и Федор пожалел сжечь интересную газету, прежде чем ее прочитают товарищи по кружку… Что было с ней дальше, не знаю, но все мы доверяли друг другу безусловно.

Осенью того же, 27-го, на курсы, в комсомольскую ячейку явились из ГПУ с требованием «показать сотрудникам Радченко Наталию так, чтобы она не знала». Федор, секретарь ячейки, испугался за меня, растерялся: невозможно отказать, но сделать это он не в состоянии. Посоветовались сообща и решили — меня покажет Л-н. Договорились, как это сделать. День назначили «они». Л-н очень волновался, дергался и моргал чаще обычного. Мы объяснили это тем, что задание ему неприятно. Ни с чем ранее происходившим этот интерес ко мне не связывали. О «Вестнике», вероятно, уже забыли.

Назначенная «акция» проводилась вечером во время занятий, в перерыве между лекциями. Здание на Кудринской, бывшая гимназия, парадная мраморная лестница, широкие ступени ее вели к площадке между первым и вторым этажами, на ней — большое, во всю стену зеркало. Вот на этой площадке у зеркала Л-н должен был задержать меня разговором на минуту-другую, чтобы «они» успели разглядеть меня и запомнить.

Спускаясь сверху, я видела свое отражение: царственная осанка, высоко поднятая голова в короне пышных волос, пылающие щеки… По моему виду можно было догадаться, что я всё знаю. Такой сделалась я от напряжения: гнев и презрение кипели во мне, я сдерживала эмоции, но спрятать полностью не могла.

Л-н догнал меня, окликнул и засуетился, болтая чепуху, дергаясь и подмаргивая. Ясно, что «они» должны были приглядеться к нему раньше (или они его уже знали?), чтобы выделить нас среди других. Через минуту я спустилась вниз и сразу увидела «сотрудников» — они очень отличались от курсовых и были похожи как близнецы. Я с трудом удержалась, чтобы не показать им язык.

Через день-два за мной стали ходить «топтуны». Не заметить их было невозможно, и будь я умнее и опытнее, я поняла бы сразу: они хотят, чтобы их заметили. Утром, выглянув в окно, я уже видела из-под ворот напротив четыре сапога или ботинка. Две пары ног топали за мной на Плющиху к трамвайной остановке. Если трамвай уже подходил и я бежала, они бежали почти рядом и вскакивали, запыхавшись, в вагон. Так что у меня была возможность хорошо разглядеть своих «кавалеров».

Когда я сказала о них сестре, она отмахнулась: «Не такая ты персона, Татка, чтобы за тобой следить». Отец тоже поначалу отнесся к слежке легко: «Вероятно, какие-нибудь восторженные лоботрясы». Так он определял мои случайные победы на улице (ко мне часто привязывались). Но, узнав об «акции» на курсах, папа обеспокоился, стал расспрашивать, просил не делать глупостей — мне нравилось удирать от них через проходные дворы или прыгать у них под носом в отходящий от остановки трамвай. «Ни к кому, кроме меня, не ходи, ни с кем не гуляй, — учил отец, — они должны убедиться, что ты добропорядочная советская гражданка». А на мой вопрос «Так зачем же они наступают мне на пятки?» старый конспиратор сказал, усмехнувшись: «Это же молодая смена, старые филёры работали чище». В общем, думая и гадая о возможных причинах, отец решил, что внимание ко мне связано с поездками в Воронеж к маме. О наших курсовых делах я отцу не рассказывала. Про себя подумала: «Если бы проверяли мамины связи, то ходили бы за мной на цыпочках и за полверсты, и сразу же после возвращения из Воронежа».

Отца я послушалась, стала ходить чинно, делая вид, что ничего не замечаю. О проходных дворах забыла. Стала спокойнее и даже начала привыкать к своим спутникам. Их было четверо, они работали через день, я уже знала их в лицо. Оттопав и отшумев месяц, они от меня отвязались.

Что означала эта странная слежка, для чего разыгрывалась эта комедия — мы не понимали. Догадывались, что это обманный ход с целью отвести наше внимание в сторону, но от чего или от кого — неясно. А между тем развязка приближалась. Провокатор знал об этом, мы — нет. И продолжали жить, не сопоставляя фактов и отмахиваясь от подозрений.

Вероятно, если бы мама была со мной, она помогла бы мне приглядеться и увидеть знак поворота. Предостеречь от неразумных поступков, вовремя остановить.

Весной 1928-го мы с Федором поженились. «Бракосочетание» в ЗАГСе было еще проще, чем «венчание вокруг ракитова куста», как высмеивали некогда гражданские браки. Посидели в коридоре под плакатами с изображением венерических язв и сыпей, стараясь их не замечать, дождались своей очереди, общей для всех «гражданских состояний», получили по штампу в паспорта. На обратном пути я купила несколько букетиков анютиных глазок и поставила их дома в глиняную миску. Это было единственное, что отличило этот день от обычных будней. Федор о цветах и не вспомнил. О чем думал он? Вероятно, «восторги чувствуя заране», как пушкинский Руслан, не думал ни о чем. Для меня «восторги» обернулись тяжким разочарованием. Все мои представления о любви — красивой, горячей, трепетной — рухнули в одночасье. И посреди этих развалин стояла я — жалкая и униженная. Все эти чувства я должна была скрывать ото всех, и от Федора — тоже. Он ведь меня любил. Не он виноват, что я с овечьей покорностью принесла себя в жертву.

Кто меня заставил? До сих пор не могу понять — кто или что? Всполошилась — убежать, спастись? Куда? Как? Хорошо, хоть не живем вместе — негде. У меня с сестрой комната пополам, у него — каморка.

Самое смешное, что штамп в паспорте ни к чему не обязывал. Его можно было хоть через три дня сменить на другой — о разводе. Для этого тогда достаточно было простого заявления одного из супругов.

Федор познакомил меня со своей старшей сестрой, милой и доброй. Она порадовалась, но не спросила, как собираемся жить. Муж ее — редактор популярной московской газеты. Новая родня. Вот тут я наконец и спросила про родителей. Произошло какое-то замешательство в разговоре, и на обратном пути Федор рассказал мне всё. Отец его, священник из большого приволжского села, репрессирован, он в лагере под Архангельском, мать и младшие — брат и сестра — пока у родных, их приютивших. Дом отняли, хозяйство разорено. Сам Федор приехал в Москву после ареста отца, сестра приютила, зять устроил на курсы электриков. Стал работать, вступил в комсомол. «Остальное ты знаешь». Я сердилась на него за скрытность, но никакой нарочитости в его молчании не видела. У меня мать тоже была сослана, он знал. Скорее даже, вся эта история располагала к нему. В моем чувстве к Федору было больше жалости, чем любви. Приходилось признаться, хотя бы себе самой, что любви вообще не было.

Увлечений у меня бывало немало, и они довольно быстро кончались. Вспыхивала я легко, чаще загораясь от чувства, которое вызывала. Меня занимала эта игра, но я не стремилась к сближению. «Не люблю, когда меня трогают», — говорила я, отстраняясь. Да, для замужества я еще не созрела.

Почему никто не захотел остановить меня? Не было мамы. Впрочем, она вряд ли стала бы запрещать. Но уж обязательно, вспомнив свой первый брак, спросила бы, готовы ли мы родить и воспитывать. Почему-то мы с Федей совсем не думали об этом. Были темными и непросвещенными, вполне соответствуя уровню всего общества. Отец мог бы меня остановить, но в ответ на мои слова о предстоящем он высказался неожиданно грубо. Я обиделась и замкнулась. Ольга Исааковна, Нинина мать, могла бы повлиять на меня, но, как сказала потом Нина, «мы считали, что это несерьезно».

Нет, серьезно, очень серьезно было всё это — по крепости узла связавшихся жизненных обстоятельств.

Подошло лето, каникулы. Я уехала к маме и затем вместе с ней в Кисловодск. О замужестве своем я ей сообщила, и эта новость, ее взволновавшая, заслонила все остальные. А может быть, о других событиях минувших месяцев я и не рассказала. Не помню.

Месяц в Кисловодске прошел весело. Мама лечилась ваннами, мы пили из источника нарзан, гуляли. Сложилось большое общество — приехали из Ленинграда Левины, а в самом Кисловодске жили постоянно Бронштейны, тоже большая семья, глава ее — врач. Мама общалась со старыми друзьями-приятелями, молодежь быстро сошлась, проводила время вместе. Гуляли или «толпой», чинно и медленно, что было скучновато, или молодой компанией по дальним маршрутам (гора Кабан, гора Кольцо). Помню, как переходила через речку Подкумок по камням и мама кричала мне: «Танцуй дальше!», когда я приостанавливалась. Мне было приятно, что мама мною любуется, но глядела на меня не одна только мама. Возникло ревнивое соперничество между Яшей Б. и Гришей Л. Теперь-то этот Гришка не бросал меня в одиночестве, как когда-то на улицах Питера, а ходил за мной как привязанный. Конечно, он победил Яшу по силе, по красоте, а также и по дерзости. Подхватывал меня на руки, когда встречался на пути ручей, и не сразу отпускал, раньше других успевал протянуть мне руку, когда перебирались через каменные завалы, и, как выражалась мама, «торчал перед глазами с утра до вечера». Я ощущала себя нимфой, купающейся в струях восхищения и обожания; куражу прибавляли еще чистильщики сапог, выбивающие дробь своими щетками и кричавшие мне вслед: «Ай, дэвушка, ай, пэрсик!»

Мама посмеивалась, спрашивая: «Ты еще не забыла, что вышла замуж?» Забыла! Совершенно забыла! Неужели надо помнить о всех своих глупостях и ошибках, когда мне так весело, так хорошо!

Наступила осень, каникулы кончились, начались занятия. Федор напомнил, что мы женаты. Теперь мне это было еще больше в тягость. Уйти бы сейчас, порвать непрочные нити, но я всё медлила, жалела его, а может, еще помнила о револьвере в комоде у сестры (хотя был ли он вообще?).

Встречи наши стали еще реже, могли быть только у него. Сестра Люда окончательно определилась — выходит замуж. Однако мать Абрама Моисеевича горой встала против брака с русской: «К нам в дом — никогда!» Он ушел, снимал комнату, но и тут возникли какие-то препятствия. И вот — временно, ненадолго, пожалуйста, потерпи уж — сестра просит разрешения пожить А. М. у нас. Я согласилась. Сначала в комнату въехал громадный буфет с фигурами и выкрутасами по фасаду (я прозвала его «Нотр-Дам-де-Пари») — основа будущего семейного очага (Абрам Моисеевич уже вступил в жилкооператив). Буфет отрезал треть комнаты, отгородив от меня супружеское ложе. Наше «сожительство» меня не угнетало: сестру я любила, Абрам Моисеевич был заботлив и ласков со мной. А когда я заболела — приступ аппендицита и операция, — он больше всех хлопотал вокруг меня и каждый день навещал в больнице.

Все эти обстоятельства жизни, казалось, отвлекают, отдаляют меня от семейного положения. Да и чем же оно закреплено — где семья, где дом? О доме нет ни разговоров, ни мыслей. Есть прикухонный чулан, железная койка, на которой временами ночует Л-н. Могу переночевать и я, если захочу. Но я не хочу. Бываю иногда вечером, ночевать иду домой. Мой дом там, в светлой части нашей с мамой комнаты, где еще ощущаю ее, и «Нотр-Дам» не вытесняет воспоминаний.

Последние дни мирной жизни. Приближалась развязка, финал драмы, спектакля, поставленного режиссером Л-ным.

В этот октябрьский вечер было у нас с Федором условлено свидание. Он ждал меня к девяти, надеялся, что не уйду, останусь до утра. Я просила предупредить заранее Л-на, не хотела встретиться с ним, увидеть его ухмылку, когда, уходя, оставит нас с Федей вдвоем. Но Федор забыл. Он принадлежал к дорогому для русского сердца типу Обломовых: забывал, опаздывал, откладывал… Как только я пришла, вспомнил, что не купил папиросы, но побежал за ними не сразу, а без чего-то десять. Ларек на Балчуге торговал до десяти. Не прошло и пяти минут, как у черного хода раздалось семь быстрых звонков — к Федору. Я подумала: забыл ключи или деньги. Открываю — Л-н. Какой-то встрепанный, запыхавшийся, и сразу: «Где Федор?» Объясняю. Не спрашиваю, в чем дело, хотя вижу — что-то неладно. Сел. Вскочил. Дергается и моргает чаще обычного (тик). И тут раздается один долгий-долгий звонок на парадном. Л-н неожиданно бежит открывать. И не возвращается. Иду узнать. Только поворачиваю из коридора в переднюю — и тут же делаю шаг назад. Из-за угла вижу: Л-н рядом с военным в кожанке и с кобурой, говорит быстро-быстро, но тихо, слов не разобрать. Стоит близко к «тому», рукой касается куртки. На заднем плане — двое в шинелях, с винтовками и дворник. Всё ясно — пришли за Федором. Тут же появляется он сам, открыв двери ключом. Я успеваю отступить незамеченная, встречаю всех в комнате.

Не сразу поняла я появление и поведение в тот вечер Л-на. Но пока шел обыск, до меня уже дошло — они пришли вместе, Л-н с черного хода, а те через пять минут — с парадного. Л-н — участник акции, но, застань он Федора, ему не пришлось бы кидаться на их звонок с объяснениями.

В ордере написано: «На арест и обыск». У меня нет документов, но довольствуются словами Федора «моя жена». Спросили ли паспорт у Л-на — не помню, но должны были спросить — для видимости. Федор бледен, испуган, однако держится хорошо. Комнатка мала и гола, обыск сосредоточился вокруг этажерки, на ней и под ней — книги, бумаги, тетрадки. Сочинения Ленина — первое, полное собрание — Федор получал по подписке. Он был, несомненно, идейным комсомольцем, хотя и скрыл свое происхождение.

Л-н весь в красных пятнах, ерзает на стуле. Солдаты с дворником на кухне, двери туда открыты — в комнатке все не помещаются. С этажерки берут пачку бумаг, брошюрки, письма. Под матрацем нет ничего, кроме грязных носков. «Соберите мужу самое необходимое». Я уже научена — связываю маленький узелок. Мы с Федей обнимаемся на прощание. Повели. Следом за ними вышла и я. Едва светает, но мне видно, как шагает Федя среди мостовой, рядом солдаты с ружьями, впереди — старший. Улицы совершенно пусты и сумеречны. Из первого же телефона-автомата звоню к Лурье. Ольга Исааковна отвечает: «Приходи сейчас же».

Эту ночь я запомнила удивительно ясно, всё до мелочей. Она отпечаталась в памяти так прочно, как отпечатывалось всё страшное с самого раннего детства.

Никогда не думала, что в нашей курсовой компании может быть предатель, никогда ни у кого из нас не было никаких подозрений. Теперь же в считаные часы я полностью убедилась в предательстве Л-на. Всё, что я увидела и услышала в тот вечер, это доказывало.

Первые слова, когда я пришла к Лурье, были: «Л-н знал, что они придут, он их ждал».

В ту же ночь были арестованы все остальные кружковцы-«политики». Называю тех, кого знала лично: Виталий Головачев, Владимир Браилко. Исчез недели на две и Л-н. Потом появился и сообщил Нине, что тоже сидел на Лубянке. Что он еще врал Нине — не помню, но ясно, что должен был что-то соврать, чтобы объяснить, почему его отпустили. Нина не верила моим подозрениям. Для нее это были «подозрения», для меня — неопровержимые факты. Подруги пытались меня разубедить. Возникали примерно такие диалоги: «Почему кинулся открывать на один звонок?» — «Ошибся». — «Разговаривал доверительно с гэпэушником?» — «Отвечал на его вопросы». — «Почему так дергался и суетился?» — «Ты же знаешь, он нервный» и т. д.

Мне же хватало того, что я видела. Картина, стоп-кадр, так и стоит передо мной все годы: Л-н доверительно беседует с гэпэушником, бормочет, рука его прикасается к куртке «того». И быстрый вывод, мгновенное, как молния, озарение: он знал, он их встречал.

С того октябрьского вечера, может даже, с того часа, минуты, как я смотрела на удаляющегося под конвоем Федора, и началось всерьез мое замужество. В Красный Крест — к Пешковой, с передачами — на Лубянку, затем — в Бутырки. Записки не передают; чтобы сказать хоть какое-нибудь ласковое слово, писала в перечне продуктов, что передаю «пачку печенья целую». Были тогда, оказывается, времена патриархальные: передачи еженедельно, даже можно было что-то приносить в бидончике; вот он и запомнился, с крышкой на шнурочке, а что носила в нем — не знаю — может, кисель или компот? Принимали чистое белье, возвращали грязное. Всё же какое-то представление о существовании заключенного близкие получали.

Следствие закончилось скоро, в декабре уже вынесли приговор. Да и что было расследовать? В ГПУ пришло готовое, совершенно законченное дело: подпольная троцкистская организация, во главе которой стоит пролезший в комсомол под видом рабочего сын лишенца, служителя культа, репрессированного за антисоветскую деятельность, — Федор Б. Подпольная группа занималась антисоветской агитацией, распространяла троцкистскую и меньшевистскую литературу, подготавливала акции против деятелей ВКП(б).

Последнее доказывала прямая улика: обнаруженный у Федора Б. рукописный план нападения на парторганизацию с целью захвата партдокументов, бланков, печатей.

«План нападения» действительно нашелся в куче бумаг на этажерке. Это были наметки киносценария из времен Гражданской войны. На курсах в то время было какое-то повальное увлечение — все сочиняли сценарии, то ли под влиянием прогремевшего тогда фильма С. Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин“», то ли кинодраматургия входила в курс профессора Волькинштейна — вероятно, было и то и другое. Задумал что-то и Федор. Но так как он почти никогда не доводил до конца начатое, то и завалялась у него бумажонка с наметками какой-то сцены. Сценария он писать не начинал, только рассказывал, что действие происходит на Урале во время борьбы с Колчаком. А что именно было написано на том листке — не знаю. Но и эта выдуманная белиберда, ценою в выеденное яйцо, была присоединена к делу.

Конец 20-х был временем «обострения классовой борьбы». Передышка заканчивалась, поднималась волна репрессий. Однако в те годы для расправы требовалась хоть видимость дела. После 1934 года, когда убойный конвейер запустит Сталин, хватит и «сигнала» об антисоветских разговорах или письма, полученного с Запада, чтобы человек был арестован и провалился в черную дыру ГУЛАГа. Но в 20-х годах нужно было «дело», и сорганизовать, состряпать его мог только провокатор. Повторяю: не доносчик, не сосед, подглядывающий в щелку, а именно провокатор-профессионал, действующий по заданию. Надо выискать, вынюхать благоприятную почву, обработать, вырастить рассаду и срезать ее, пока растение еще не укоренилось и не дало боковых побегов.

О, проклятое крысиное племя, хитрое и злое, прожорливое и корыстное! Оно шныряло по углам, под половицами, принюхивалось и прицеливалось, входило в доверие, проявляло инициативу и помогало. Но помогало одновременно и будущей добыче — сплотиться, сорганизоваться, и охотникам — поставить ловушку и поймать, когда наберется «уликообразный» материал, пригодный для обвинения.

Крысиное племя провокаторов множилось в темноте безгласности и бесправия с быстротою настоящих грызунов.

В теперешнее время слова «провокация» и «провокатор» затерли до потери первоначального смысла. В основном значении провокатор — подстрекатель с предательской целью, тайный полицейский агент (не важно, какой полиции). Именно таковым и был Л-н. Возможно, он был послан на Литературные курсы, которые по составу слушателей, а отчасти и профессуры, с точки зрения комнадзора, являлись «рассадником антисоветских настроений». Он, несомненно, принадлежал к ценным агентам: попытка прикрыть его от подозрений, организовав комедию с «показом» меня на курсах и грубой слежкой, подтверждает это.

Еще дважды мне довелось встретиться с Л-ным. Об этом скажу в своем месте, а в этой главе опишу лишь последнюю встречу. По времени она должна относиться уже к эпилогу. Но эпилог в этой книге отдан иным, достойным людям, и пачкать его именем предателя не хочу.

В 1956 году в Литературном музее, где я работала, был вечер Алисы Коонен. Первая актриса закрытого уже Камерного театра читала стихи разных поэтов. Зал на Якиманке, где тогда находился музей, был полон. Ряду в третьем, впереди от меня, через проход, я вдруг увидела Л-на, постаревшего, но вполне узнаваемого. Поднявшись, он высматривал кого-то среди входящей публики и, приглашая к себе, помахал. Концерт начался, он шел при полном свете, но я была так взволнована, что слушала плохо и все время смотрела Л-ну в затылок. Мне хотелось, чтобы он повернулся и я еще раз убедилась, что не ошиблась. Он и обернулся, увидел меня и узнал. Напомню, это было время хрущевских разоблачений культа Сталина, время XX съезда партии и надежд, пробудившихся в обществе. В том числе и надежд на то, что виновники репрессий ответят за свои черные дела.

Л-н, узнавший меня, явно обеспокоился, заерзал на стуле и задергал головой. Я не сводила с него глаз, не зная еще, что собираюсь сделать. Как только объявили антракт и публика поднялась, задвигалась, направляясь в выставочные залы, — Л-н мгновенно исчез. Я не заметила, как он ускользнул. На втором отделении место его пустовало.

Вернемся в декабрь 1928 года. Узнаю приговор. Как, где — не помню: может, в окошке, может — через Красный Крест. Федору дали три года одиночного заключения. Виталию Головачеву и Владимиру Браилко — пять лет лагерей (Медвежья Гора, Карелия). Одиночка — жестокое наказание, да еще в политизоляторе, известном строгим режимом, — в Ярославле. Федор — «преступник вдвойне»: он и «глава», он же и «под личиной». Мне его жаль, я плачу над его горькой судьбой.

Скажу сразу, что узнала недавно о Виталии Головачеве, разыскав его дочь. Арине Головачевой было всего четыре месяца, когда отца арестовали по второму разу в 1937 году. По рассказам ее матери, Марии Петровых, известно, что в лагере на Медвежьей Горе он участвовал в оркестре, составленном из заключенных. После лагеря жил под Москвой, в Егорьевске. Тридцать седьмой год, арест и приговор — пять лет Соликамских лагерей, на Севере, в верховьях Камы. Там он погиб от недоедания и истощения на второй год войны. Незадолго до конца срока.

Пешкова известила меня, что надо приготовить всё к этапу, передать зимние вещи на свидании в Бутырской. В хлопотах и заботах легче переносить горе. Помогает Федина сестра Леля. С нею тащим битком набитый рюкзак, валенки, связанные веревкой, полушубок. Продукты и папиросы. Едем в тюрьму втроем: проститься с сыном хочет матушка, приехавшая из деревни. Я уже была в этом мрачном помещении под сводчатым потолком на свидании с мамой. Тогда мы были одни, а сейчас много народу — собирают этап в Сибирь, он идет через Ярославль. Очередь на сдачу вещей, просмотр и перетряска — это нельзя и то нельзя. Я расстраиваюсь, а Федина мать уже давно в слезах. Предупреждают: на свидание пустят только двоих. Идем мы с матушкой. По одну сторону решетки в один ряд заключенные, по другую — в два ряда родственники, шум и крик. Федор бледен, глаза воспаленные, красные. Я понимаю, какая для него мука это свидание. Мы можем только смотреть, услышать друг друга почти невозможно. «Свидание закончено! Прощайтесь!» Последние слова заглушаются чьим-то плачем и хором прощальных слов. Обещаю скоро приехать, как только разрешат.

В феврале разрешение уже было получено. Первая поездка в Ярославль, первое свидание в политизоляторе запомнились во всех подробностях. Маруся Петровых дала мне письмо к своим родственникам или знакомым в Ярославле, чтобы было где остановиться на три дня. Добрые люди приняли меня приветливо и тепло. В первый же день я отправилась в Коровники, как называлось место — вероятнее всего, село, где когда-то, в давние времена, была построена тюрьма. Километра два надо было пройти по заснеженному полю, через которое была протоптана пешеходная тропа, сокращавшая путь.

Тюрьма, приземистое большое здание красного кирпича, потемневшего от времени. Толстые стены, колючая проволока, железные ворота. Посмотришь — и сразу сжимается сердце. Никакие другие места не производят на человека такого впечатления безнадежности и скорби. Кладбище? Нет, кладбище навевает тихую грусть, порой даже светлую. Цветы, памятники, знаки любви и внимания, зелень деревьев — всё под открытым небом. А тут — железо, камень, запоры и запреты.

Проводили меня в маленькую комнату — печь, стол, три стула, окно за решеткой. Привели Федю. Подойти поближе, дотронуться до руки не дали. Сели за стол напротив друг друга, надзиратель (охранник? «опер»?) у торца, совсем близко. Первые минуты молчим, преодолеваем волнение. А времени всего час. «Как ты?» — «Ничего. А ты как?» Хочется рассказать побольше о воле, узнать поподробнее о его жизни там. «Опер» прерывает — о том нельзя, об этом нельзя. «Говорите о семейном». А у нас и семьи-то вроде нет. Все же узнала, что библиотека приличная, но книг много не дают. Просил прислать три тома Ленина (в библиотеке, значит, нет?). Гуляет? Тоже секрет. Тепло ли, не сыро ли в камере? У-у — «о семейном!». Господи, да о чем же можно? Молчать и глядеть — неплохо, да не под чужим недобрым глазом. Пока приноравливались да осваивались, час прошел. «Прощайтесь!» До завтра! А что тебе принести — свеженького, с рынка?

С утра бегу на рынок, покупаю яблоки, творог, сметану, кислую капусту, огурцы. Еще добавляю из привезенного. Всё сразу не отдала. Тащу полную корзину, перевешиваясь то вправо, то влево. День морозный, ясный. По дороге продумываю разговор «о семейном» так, чтобы в него вплести «несемейные» сюжеты. Первый день мы растерялись, но ведь можно исхитриться — обмануть как-нибудь проклятый надзор.

«Свидание отменяется» — этими словами встречает меня в караулке «опер». Почему? Что случилось? На вопросы ответа не дают. Пояснили: «по распоряжению начальника». Кругом стены. И тут глухая стена — равнодушие, бесчувствие, враждебность. Вышла и уже там, на морозе, расплакалась — слезы ручьем, едва добрела до дровяных штабелей, образующих укрытие, забилась в угол поленницы, села на кругляк и плачу-плачу, остановиться не могу. Сквозь ладони слезы капают на пальто, примерзают к холодному подолу белыми бусинами. Заскрипел снег — кто-то подошел. Открываю лицо, надо мною в белом тулупе стоит большой, красивый, скулами играет, злой, как черт. «Передачу примем, давайте. Свидание — завтра».

Успокоилась: раз передачу взяли и свидание завтра, значит, ничего страшного не случилось. Страшна только неволя. За стеной — неволя, у стен — неволя, что захотят, то и сделают. Захотят — перед носом закроют ворота, захотят — и тебя за воротами запрут.

Обратный путь запомнился странным приключением: иду через поле, далеко впереди увидала троих идущих навстречу. И вдруг жужнула пчелка под самым ухом — взжиг-взжиг. Другая и третья. Иду не останавливаясь и не сообразив сразу, что это пули пролетели рядом с головой. А трое тем временем поравнялись со мной. Все в полушубках, двое — с ружьями. Прошли, не сказав ни слова. Хоть бы пошутили: «А мы, девушка, вас убить хотели, да не вышло!» Непонятное что-то.

Дома, то есть в доме у добрых людей, меня успокоили: свидание могли отменить по самому мирному поводу — баня, приёмка этапа, обыск в камерах. О странной встрече в поле я даже не рассказала, объяснить это вряд ли кто смог бы, да и теперь не сможет.

На другой день после моего приезда к гостеприимным хозяевам пришли из УВД с вопросами: кто к вам приехал, кем она вам приходится, зачем пустили, если не родственница? От меня одни неприятности добрым людям, а они так участливы, так заботливы. Жаль, но имени и фамилии не помню. Запомнилось одно только имя шестнадцатилетней их дочери — Таня. Такая милая, с длинными косами, улыбается с фотографии в рамке. Девочка отравилась сулемой, спасти не смогли. Покончила с собой из-за «несчастной любви». Бедная дурочка: какая в шестнадцать лет может быть несчастная любовь? Да в эти годы любовь только счастье, только полет — даже в страданиях.

Благодарю и помню всех добрых людей, которые встретились мне в жизни, — на долгом моем пути их было немало, — и если не запомнила имен, то встреч не забыла.

Помню свой приезд в Ярославль весной 29-го. Нежная майская зелень, бульвар над Волгой, с высокого берега видны белые пароходы, слышны их низкие гудки. Всё ярко и свежо, залито солнцем. А в Коровниках — та же тюрьма с потемневшими стенами, решетки на окнах, тяжелые железные ворота. От весны тут только скудная травка да чириканье воробьев. И в этих каменных сумерках, за окном, в которое виден только кусочек неба, живет Федя. Живет? Нет — отбывает заключение. Прошло только полгода, впереди еще в пять раз больше.

В 70-х годах я написала повесть о провокаторе, о загубленных им людях («Автобус с черной полосой»). Мне удалось опубликовать ее только в 1992 году (журнал «Грани», № 166). Сюжет шире, чем пережитое в конце 20-х. И провокатор обобщен по двум-трем известным мне к тому времени случаям. Но все же он более всего похож на Л-на, с которым я была так близко знакома. Фамилию в повести я изменила на созвучную. В 1985 году написала послесловие, в котором призналась, что всё еще боюсь этого человека. Теперь в своих воспоминаниях я могла бы назвать его полностью, но меня остановило одно — я подумала о его потомках, вдруг они есть у него. Рука моя дрогнула, и его фамилию я заменила буквами. Если кто-нибудь, угадав ее, сочтет мои обвинения недоказанными, отвечу: для меня нет сомнений после всего виденного и пережитого мною и после того, что рассказал мне мой первый муж (кстати, я не назвала его здесь подлинным именем, но исключительно по причинам личным, семейным, не имеющим отношения к событиям тех лет).

После второго замужества я потеряла право на ознакомление с «делом» Федора. Но можно ли в этом деле, как и в других подобных из открывшегося архива КГБ, надеяться найти следы провокаторов? Думаю, что их имена тщательно скрывались, ибо провокаторы были драгоценным фондом тоталитарного режима.

В июне 29-го года я поехала к маме; это спасло меня. Уехала в среду, а в четверг курьер-мотоциклист привез повестку с вызовом на Лубянку на утро следующего дня. Сестра повестку не приняла; ей велели расписаться в том, что меня нет в Москве. Нина, получившая такую же повестку, пошла и с Лубянки не вернулась.

Ангел-хранитель («Ангеле Христов, хранителю мий святый…») спас меня, как спасал не раз.

Разволновавшаяся Людмила вызвала меня телеграммой на переговорную в Воронеже. Обиняками и намеками сестра дала понять, что меня ожидает. Русская интеллигенция давно наловчилась говорить так, чтобы в открытом тексте сообщать скрытные дела. Люся сказала мне, что меня «зовет дядя ехать с ним в экспедицию», но лучше мне остаться у мамы: при ее больном сердце не следует оставлять ее одну. Мои вещи сестра обещала выслать посылкой.

Мы с мамой прекрасно всё поняли, а вскоре пришло письмо от Ольги Исааковны, из которого узнали об аресте Нины.

Подруга моя получила приговор — три года ссылки в Восточную Сибирь. От участия в кружке («организации») она отговорилась, знакомство с участниками признала. Вероятно, те же далекие места ожидали и меня, но годика два могли и накинуть — за Федора. Ольга Исааковна обратилась к товарищу своих братьев по РСДРП, лицу очень влиятельному — Арону Сольцу; он был тогда членом Верховного Суда РСФСР. С Нины взяли подписку о невыезде, а потом приговор заменили условным. Сколько-то времени она все же провела в Бутырках. Сидела в большой камере, битком набитой проститутками, — «чистили» Москву. Много было молоденьких. Они ждали отправки по этапу в Среднюю Азию. Девчонки храбрились и хорохорились. «Неужели сарт пятерки не даст?» — оглядывает себя в зеркальце хорошенькая, прислюнивая бровки. С Ниной ладили, даже спальное место уступили на нарах. Она им стихи читала — Есенина, Блока. Слушая «Незнакомку», некоторые всхлипывали — видно, что-то близкое слышалось им в ресторанной музыке стихотворения. Ну, а Есенин — тот был совсем понятный, свой. Девушки пели хором, хоть их и одергивал надзиратель: «Не орите!» Однако полного запрета не было, в этом снисхождении смешивался интерес чисто мужской с братским сочувствием. Нина вынесла из тюрьмы целый букет частушек. Помню одну:

Не хочу я чаю пить
Из большого чайника,
А хочу женою быть
Гэпэу начальника!

Конечно, меня могли бы арестовать и в Воронеже, если бы сочли нужным. Видно, интерес ко мне угас, да и не такая я, действительно, была птица, чтобы за мной охотиться, к тому же и в «минуса» ушла добровольно.

Глава XIII

Ссылки-высылки-пересылки

Воронеж

Счастливо миновав Лубянку, я осталась жить с мамой в Воронеже. Город мне не понравился — вытянутый в линейку по проспекту (Ленина?), как село вдоль большой дороги. Плоский и скучный. Степной. Стоит на небольшой реке. «На реке Воронежке каркали вороны, каркали-каркали, да беду накаркали». Не так уж важно, нравится ли мне город, — я опять с мамой, а до беды еще два года.

Приглянулся Воронеж меньшевикам и эсерам, и сосланных было много. Мамин круг — несколько старых друзей и молодежь, верная идеалам социал-демократии. Многие из них изведали уже и тюрьму, и ссылку, были членами Союза молодежи РСДРП (меньшевиков).

Центрально-черноземная область жила хлебом, занималась селекцией зерновых на опытных сельхозстанциях. На главной, находящейся в городе, нашла работу мама — конечно, статистиком, а может быть, счетоводом.

Интерес Лубянки к моей особе маму встревожил, она положила запрет на поездки в Ярославль к Федору: «Пока разумнее воздержаться». Осенью я на свидание не поехала; съездила его сестра, которой пришлось иносказаниями и намеками объяснить Феде, почему не смогла приехать я. Переписка моя с ним продолжалась, и ежемесячную посылку я отправляла, но из «другого места». В чем был смысл этого «другого», не пойму, но помню, что ездила в какой-то поселок или большое село, где была почта. Поначалу мне было грустно — может, больше потому, что я живо представляла, как огорчается Федор. Но довольно быстро я утешилась и, вероятно, даже испытывала облегчение (признавалась ли я себе в этом тогда?). Прошел год, прежде чем мы с мамой решились испытать, помнят ли обо мне в ГПУ, и в июне 1930 года я поехала в Москву сдать экзамены и получить диплом, а потом — в Ярославль, к Федору. Не помню ни этого свидания, ни тех, что были затем. Да, роль «русской женщины» (Некрасов) мне явно была не по силам, не по чувству. Весы колебались все больше: несколько недель супружества — годы разлуки, чувство жалости — чувство долга.

От того воронежского времени сохранилась фотография — мама среди товарищей. Из молодых мне знакомы Женя Фризман («Женя-мальчик»), Абрам Фишман, Нина Тучапская, а из старших я узнала Илью Фризмана, отца Жени, и Зайчика (это фамилия), мужа Елены Самойловны Локкерман, с которой мама была дружна давно. Из тех «воронежцев», кто был особенно привязан к маме, на этом снимке не хватает Изи Коппа, Жени Вейсбурд («Жени-девочки») и Саши Константиновского.

С Сашей мы познакомились еще в мой приезд летом 28-го и подружились. Много гуляли, много говорили. Саша был старше не только годами, но и по нелегкому жизненному опыту (Соловки, ссылка в Зауралье) и, главное, по зрелости ума и обдуманности жизненного пути.

Был Саша невысок, крепок, плечист, смотрел немного исподлобья, но в его взгляде не было угрюмства, а была лишь ласковая, чуточку насмешливая снисходительность, прощающая мою необразованность. Конечно, неосведомленность во многом, что знал умный Саша, меня смущала, но он деликатно менял тему и переходил к поэзии, к искусству. Мы нравились друг другу; это была та внезапная дружба, которую овевает легкий ветерок влюбленности. Признавалась ли я себе, что Саша нравится мне больше, чем Федор? Может, и признавалась, но втайне и, вероятно, себя осуждая. Поэтому через год я могла только радоваться за Сашу и мою подругу Лену Сытину, которых соединила настоящая любовь. Чуть позже расскажу об их судьбе. Одна из множества печальных судеб, что оказалась ближе ко мне, была известна более других. Негромкие, неизвестные имена — должен же кто-нибудь их назвать, как я уже говорила.

С жильем мы с мамой устроились удачно: маленький домик в подворье кафедрального собора, закрытого и безмолвного, как большинство храмов в России. Неказистый, ветхий домишко делился надвое: направо две комнатки, в проходной — печка-голландка с плиткой, а налево — большая заброшенная закопченная кухня. Жил тут, вероятно, кто-нибудь из церковнослужителей, а куда съехал — неведомо. Может, и далеко. Мы так радовались своей обособленности, что мирились с неудобными «удобствами», бесконечной борьбой с клопами, которых устраивала и потрескавшаяся штукатурка, и отставшие от стен выцветшие обои.

Деревянные домики в церковном дворе располагались полукружьем позади храма, с палисадниками под окнами, с общим задним двором, неприглядность которого прикрывалась каменной оградой, охватывающей все владение, в прошлом благоустроенное и ухоженное. Теперь же по всему двору росли лопухи и крапива, из-под фундамента церкви пробивались деревца-прутики, вырастающие из семян больших вязов, высоких и старых, достигающих крыши храма. Летом все было зелено, и казалось, что мы живем в деревне. Незаметно, негромко жили в церковном дворе его обитатели и на глаза попадались нечасто, и всё больше — старушки. Большой храм, построенный в начале XIX века, с колоннами, высокими узкими окнами, дверьми, окованными железом, — один вход с площади, другой со двора — был наглухо закрыт и ветшал в полудреме. Числился он под охраной государства, но только птицы охраняли его — галки и ласточки-стрижи, поделившие между собой трехъярусную колокольню и застрехи под кровлей. Птиц было несметное число, и, хоть не певчие, были они голосисты; шум их перебранок, непрерывное летание и суета утверждали здесь жизнь.

Людьми оживлялось это место по воскресным дням, когда на площади за церковными воротами, вымощенной булыжником, с раннего утра заводился базар: скрипели телеги, звякали ведра, фыркали напоенные лошади. Торговали с возов приехавшие из окрестных деревень крестьяне. Овощи — рассыпчатая картошка, любимое наше блюдо, свежие огурцы — продавались «мерами»; так же продавали и яблоки, осенью — золотистую антоновку, аромат которой стоял над площадью. Торговали топленым молоком, сметаной — в глиняных кринках, а творог и свежее масло обертывали в чистые тряпочки, в промытые капустные листья или лопухи. О, как вкусно всё это было! Как не вспомнить теперь, когда во всем изобилии ларьков и магазинов едва найдешь что-нибудь вполне натуральное с ароматом однодневной свежести, собственным цветом и вкусом. Всю еду, кроме хлеба и бакалеи, мы покупали здесь. И при скромных средствах были сыты и здоровы.

Вскоре я пошла работать в книжное издательство «Воронежская Коммуна», а может, так называлась газета, но то и другое было в одном здании и с одной типографией, находившейся тут же во дворе. Помог мне устроиться мамин знакомый, эсер по фамилии Огус, агроном-специалист, который ведал изданием сельхозлитературы. Вероятно, в 30-е годы такого случиться не могло — ссыльный в издательстве! — но в более мягкие 20-е еще допускалось. Впрочем, «мягкие» уже были на исходе.

Поступила я на самую маленькую должность и на маленькую зарплату — подчитчиком. Скучнейшее дело — сидеть при корректоре, проверяющем правильность набора, и следить по оригиналу, захватанному наборщиком, нет ли пропусков. Под монотонное бормотание Дуси Плешаковой, читающей вслух про посевы и урожаи, я чуть не засыпала и, случалось, теряла строку. Но вскоре меня повысили — я стала корректором: все же я была почти дипломированным специалистом. Почти — потому что у меня сначала была лишь справка об окончании трех курсов ВГЛК со специализацией по редакционно-издательскому делу. Диплом же я получила после сдачи выпускных экзаменов при литфаке МГУ.

Работа корректора по сути мало отличалась от предыдущей, тоже была скучна, но зарплата немножко увеличилась. Теперь нас было трое — кроме Дуси, еще Федя Ермоленко, Федор Тихонович, в своем деле мастер и всем нам консультант. Очень скромный, застенчивый, засмеявшись, прикрывал рот ладонью — не хватало переднего зуба. Но сереньким и незаметным он только казался. Он был музыкант, прекрасный пианист и увлеченный фотограф, о чем свидетельствуют сохранившиеся у меня художественные его снимки. Ясно, что работа корректора для Ермоленко была только вынужденным заработком, а жил он музыкой. Но почему так сложилась его жизнь, я не спрашивала. Многие люди в те времена прятались в тихость (не знаю, как назвать это иначе), как черепахи в песок. Был там еще один «тихий», редактор учебной литературы Нечаев. Он был учителем математики и сам составлял учебники. Мне приходилось держать корректуру этих изданий, и я жалела школьников: задачи были полны гектарами, тракторами, гектолитрами бензина, тоннами зерна… Как-то я позволила себе сказать Нечаеву о скучном однообразии материала, о невозможности для ребят представить наглядно эти объемы и измерения. Нечаев испугался, смотрел умоляюще: «Тише, тише, прошу вас! У нас сельское хозяйство — ведущая отрасль!» Кажется, этот человек был не просто тихий, а запуганный, брат у него был сослан, а может, и он сам подвергался гонениям.

Теперь я могу рассуждать и анализировать, вспоминая впечатления давних лет. А что же тогда — понимала ли я причины этой придавленности, желания пригнуться, спрятаться? Нет, ничего не понимала и не задумывалась. Видела разные характеры — вот и всё.

Что же собой представляла я тогдашняя, двадцатилетняя, то ли девушка, то ли женщина (я уж и позабыла, что замужем)? Интересно попытаться ответить на этот вопрос теперь, отойдя на большое расстояние.

Была я не по возрасту ребячлива и, верно, от этого беззаботна. Мама меня не баловала, не «люлькала», я рано научилась делать всё необходимое, почти вся домашность лежала на мне с тринадцати лет, но размышлять я не умела. Ни мама, ни отец не говорили со мной на серьезные темы, никаких откровений о цели и смысле жизни, никаких оценок действительности. Однако слушать, что говорят взрослые, мне никто не возбранял. Из их разговоров я рано поняла, что большевики «повернули от демократии» и «загубили революцию». Эти тезисы иллюстрировались моими собственными житейскими наблюдениями и знакомством с людьми, которых преследовала власть. Глубоко я над жизнью не задумывалась, а просто жила и радовалась. Люди делились для меня на плохих и хороших, на добрых и злых, и я как-то инстинктивно обходила плохих, какое-то чутье позволяло их распознавать. Представления о «дозволенном» и «недозволенном», вероятно, определялись генами, средой (родители, их друзья) и, конечно же, литературой (я уже рассказывала, как рано начала и как много успела прочитать).

Федор Ермоленко познакомил меня с молодым поэтом, заходившим к нему в издательство. Недавно вышла здесь книжечка его стихотворений под псевдонимом Н. Юр. Так он мне и представился и вскоре подарил свою книжку. Стихи его показались мне суховатыми, «головными», души не трогали. Но Юр был еще и музыкант — великолепный пианист и даже немножко композитор. Друзья приглашали меня на домашние концерты, на которых Юр и Ермоленко соревновались в исполнительском мастерстве. Великолепный инструмент, рояль, принадлежал матери Юра, пианистке, окончившей консерваторию. Молодой математик, может, и был дилетантом, как и его приятель, но слушать их было огромным удовольствием. Выросшая без музыки, я, вероятно, впервые погрузилась в ее стихию. Воспринимала ее своеобразно — мысленно танцевала, создавая хореографические этюды — патетические под Бетховена, лирические под Чайковского — или просто следуя за вальсами и мазурками Шопена. Музыка завораживала меня, даже как-то пьянила, и не приходится удивляться, что музыканты в конце концов обворожили меня. Оба? Да — оба. Только с Федей Ермоленко получилась тихая дружба, а с Юром — роман. Короткий, как вспышка, он так же быстро погас, не оставив следа, и расставание было простым и легким — я уехала из Воронежа. Года через два они, опять же вдвоем — Юр и Ермоленко, отыскали меня в Москве и, не застав дома, каким-то чудом встретили на Никитском бульваре. Мы очень обрадовались друг другу, посидели часок на скамейке и расстались, уже навсегда. Юр сообщил мне, что переезжает под Ленинград, в Колтуши, и будет работать у И. П. Павлова. А Ермоленко вернулся к своей корректуре, бесконечно повторяющейся, тянущейся за гранкой гранка, но далеко не столь манящей и завораживающей, как «Болеро» Равеля.

Может, из воронежских знакомств это было самым ярким, но самым прочным оставалось знакомство с «мамиными печатниками». В той меньшевистской молодежи, льнувшей к маме и постоянно бывавшей у нас, было действительно много печатников. С некоторыми из них я подружилась, мы бывали вместе в театре, на гастролях Свердловской оперы (в Воронеже была только драматическая труппа), встречались на вечеринках по случаю праздников и дней рождения, в домах семейных, уже укоренившихся в этом городе (Лихачевы, Берникеры).

Издательская моя карьера шла в гору, хотя случалось мне и спотыкаться. Вскоре после того, как я стала корректором, меня вызвал к себе в кабинет редактор Глазер и спокойно, учтиво показал мне ошибки, которые я не пропустила, а — о ужас! — посадила в текст. Я просто сгорела от стыда, опять проявились недостатки моего образования — пропуски в Киеве, «Дальтон-план» в Москве. И опять мама, окончившая гимназию в 1888 году, устраивала мне диктанты; ее знания в русской словесности, отмеченные пятерками, были незыблемы.

Выговора мне не было, Глазер пожурил, а я во всех сомнительных случаях обращалась к Феде Ермоленко. Вскоре я поднялась еще на одну ступень — меня назначили помощником заведующего отделом, где занимались технической частью — разметка шрифтов, верстка и т. д. Это дело не было таким монотонным, как корректура. Мне нравилось «делать книгу» — еще на курсах я проштудировала труд С. Гессена по оформлению книги и с увлечением применяла свои знания к незамысловатой продукции воронежского издательства. Гарнитуры шрифтов, их размеры (кегли), изготовление клише, макет верстки — всё это я быстро освоила на практике под руководством своего зава, мрачноватого выдвиженца из типографских рабочих. Нравилась мне и моя новая зарплата. В первую же получку старичок кассир, отсчитывая мне деньги, сказал уважительно: «Зарплата, как у настоящего мужчины». А составляла она в месяц 87 руб. 50 коп. Но в 30-м году! И даже была выше маминой. Конечно, книги, выпускаемые воронежским издательством, — учебники, сельхозброшюры, отчеты и труды опытных станций, политическая литература — не слишком вдохновляли, но работала я с удовольствием. Это была моя первая работа и уже поэтому была мне интересна. Я старалась, мною были довольны, и я знала: потому что я делаю всё хорошо, а не потому, что я — хорошенькая.

Пожалуй, я вспомнила всех моих сослуживцев, осталось назвать только двоих — редактора Брауна, отличавшегося от маленького Глазера статью и ростом, и экспедитора, красавца Лосева, молодежного вождя, ходившего во френче и в крагах. Это был своеобразный тип — при внешности Аполлона он имел мозг курицы и надувался от самомнения, как индюк. Типичное явление тех времен: комсомольская ячейка, партком, райком и наверх всё выше, и вот уже у кормила власти. Были бы краги и френч!

Самые умные и интересные были в мамином окружении, молодежь к ней льнула — об этом вспоминает Семен Саудо, тогда просто Сеня. После разрыва с Людмилой, окончив ссылку в Пишпеке, он тоже выбрал «на минуса» Воронеж. Сеня очень любил маму, утешавшую его, покинутого, в письмах, называл ее «мама Люба», вот и отправился к ней под крыло.

Вот как вспоминает он маму: «У нее был талант привлекать сердца молодежи. Чем? Несомненно, и внешними достоинствами. Но главным в ней был дар создавать ощущение равенства, естественности и доверия независимо от пиетета ее личности».

Вспоминает Сеня день маминого рождения — 30 сентября 1930 года, умиляясь ее способности быть «свойской» с молодыми гостями. «Оживленный говор, прочувствованные здравицы, забавные истории, шутки, шарады, жизнерадостная раскованность — вот каким был этот праздник Веры, Надежды, Любови».

Добавлю: в этот день дом всегда был полон цветов, целый сад — каждый стол, каждый угол выглядели как клумба — вазы, банки, бутылки на подоконниках и на полу; в них осенние цветы, астры и хризантемы, и еще не ушедшие розы и полевые ромашки.

В тот день я не была с мамой, не помню почему — может быть, ездила к Федору, — но помню другие дни рождения и праздничные компании, в которых мама бывала молодо весела, оживлена, вступала в хор — эсдеки любили петь народные и революционные песни — и могла пройтись по кругу, поводя плечами и постукивая каблучками. Дух молодости был силен в ней. Все этому удивлялись — ведь она была, как пишет Сеня, «живой реликвией», представительницей «зачинателей революционного движения» и членом «первого состава РСДРП».

В письмах Сени о маме явно ощутимо чувство почтения к ее прошлому — значит, такое чувство испытывали и другие «мамины печатники».

В своих письмах Сеня отмечает такие мамины черты: верность своим убеждениям, внимание к взглядам других, способность заинтересованно слушать собеседника. Сеня утверждает, что мама «легко тратила деньги, не придавая значения материальной стороне жизни, и была непрактична». Последнее верно, но, зная за собой, что нерасчетлива, мама всегда боялась перетрачивать и отказывалась порой даже от необходимого. Это была не скупость, но осторожность, похожая на скупость. Пока она была «верховным главнокомандующим», я покорялась, но потом стала поднимать голос против чрезмерного маминого аскетизма. Однако переспорить ее было трудно: в ее глазах я была транжирой («Зачем тебе новое платье — у тебя еще это целое?!»). Другие черты маминого характера, о которых вспоминает Сеня, я здесь опускаю, они уже упомянуты мною.

Музыкально одаренный, Сеня водил нас с мамой на филармонические концерты. Не все, что ценил Сеня, было по силам нам с мамой — о недостатке нашего музыкального образования я уже говорила. Мама смущалась, когда приходилось преодолевать свою невосприимчивость. Она понимала, что в ее знакомстве с культурой немало белых пятен. Ее прямой жизненный путь проходил мимо многих ценностей.

У нас собирались не только в праздники, приходили и в будни «поговорить» небольшими группками. Любили слушать мамины рассказы о прошлом (из них и строилась для меня «история РСДРП»). Дискутировали по разным вопросам текущего дня: политика правящей партии, укрепление тоталитаризма, значение смерти Ленина — что было бы сейчас, будь он жив, сохранил бы он нэп, и многое другое. Значение вождя для судеб революции оценивалось двояко. Отмечались достижения советской власти; при этом мерилом оставался народ — его активность, возможности, открытые ему всеобщим образованием, и т. д. Идеализация народа и пролетариата как передовой его части была неизменной.

Был ли у мамы среди ее молодых друзей кто-то, с кем она могла делиться не только демократическими идеями и надеждами вернуть Россию на «дооктябрьский» путь? Не знаю. Но думаю, что кто-то из самых близких знал о тех слабых попытках гласности (в условиях полной безгласности), к которым была причастна мама.

Российские меньшевики передавали информацию о жизни советского общества за границу и распространяли «Социалистический вестник» в России. Что именно делала Любовь Николаевна, я могу только предполагать. Она была конспиратором старой закалки и не стала бы посвящать в свои дела непричастных, хотя бы и родных. Однако она спокойно давала мне некоторые поручения, зная мою преданность ей. К примеру — передать в Москве привет и книжку такому-то, скажем, Владимиру Константиновичу Икову, родственнику и другу Цедербаумов. При книжке — клочок бумажки с цифрами, напоминающими запись расходов. Конечно, я полюбопытствовала, что это за числа. Пришлось маме приоткрыть хоть часть своих секретов. Цифры означают страницы, на которые следует обратить внимание, бумажка должна лежать отдельно, у меня в сумочке, и отдать ее надо после того, как книжка будет вручена адресату. Думаю, что так надо было поступать, если у адресата окажутся «гости». «Остальное уж его дело», — заканчивает разговор мама. Это означает: больше не спрашивай. Остальное я поняла сама, но никогда не совала нос в эти страницы и маму о ее «депешах» не расспрашивала.

Несколько лет спустя после арестов 1930–1931 годов, уже после возвращения мамы из Казахстана, в 34-м, мама сказала мне, что арестованный в Москве В. К. Иков назвал меня следователю в качестве «связной» между ним и Любовью Николаевной. Не помню, узнала ли она об этом после своего ареста во время следствия или от третьих лиц, но мне она рассказала об этом как об установленном факте. Не знаю, какая необходимость была называть мое имя, но это наводит на мысль о возможности других «откровенностей». Подробнее об этом сказать не могу. Евгения Владимировна Цедербаум, от которой я могла бы узнать об Икове, умерла до того, как я писала эту главу.

Непонятно, почему не спросили с меня за мою «курьерскую работу», — возможно, по случайности, а может быть, потому, что я к тому времени оказалась добровольно в ссылке вместе с Федором в Казахстане.

Зимой 1930 года до Воронежа стали доходить слухи об арестах среди ссыльных в разных городах. У воронежцев были обширные дружеские связи. Однажды мама получила с оказией письмо от С. М. Зарецкой. Было это в начале зимы. Мы с мамой хлопотали возле печки (может, был выходной день?). Письмо принесла молоденькая дочь ссыльных — к ним приехали из Москвы. Мама вскрыла конверт, когда Оля ушла. Меня удивило, что мама, прочитав письмо, сразу же бросила его в печку. Спросила, от кого, и удивилась еще больше: письма от друзей, казалось мне, если и не хранят долго, то хотя бы перечитывают. «Что-нибудь плохое?» Но мама в ответ спросила: «Где конверт?» Я подняла с полу упавший конверт, на котором была написана только мамина фамилия. Мама и его отправила в огонь.

В этот же вечер: «Мне надо поговорить с тобой серьезно» — так мама обычно начинала разговор, который не сулил ничего приятного. Мама сказала, что идут аресты среди меньшевиков, и нечего удивляться, если арестуют ее и еще кого-нибудь в Воронеже. «Тебе уже не тринадцать лет», — мама вспомнила арест 23-го года. Я продолжила: «Не семнадцать и не девятнадцать», отметив свой дальнейший опыт — присутствие при арестах моих близких. «Надеюсь, ты сможешь принять это спокойно», — продолжала мама и просила меня не метаться, оставаться в Воронеже, «пока всё не выяснится», известить Людмилу, делать передачи и, если меня вдруг будут «о чем-либо спрашивать», отвечать спокойно, разумно и «не выкидывать никаких штучек». Мама учитывала мой молодой задор и склонность острить и насмешничать. «Не унывай, может, и обойдется», — заключила мама, взглянув на меня. И мы стали вспоминать смешное, что случилось при ее аресте и засаде у нас в 26-м, чтобы не загрустить.

Нет, не обошлось. За мамой пришли в январе, во второй половине, — числа не помню. Мы уже подготовились, так как аресты начались с конца декабря. Новый год еще успели встретить, однако не шумно и без веселья, как встречали прошедший. Пришли гости, кто-то с подарками — это ведь и день моего рождения, — была даже и елочка; ее роль сыграла молоденькая сосенка — в тех местах лесов было мало. Разошлись для новогодней ночи рано, чуть позже полуночи. О возможных арестах не говорили — и так все знали, что они будут. Старались веселить новорожденную, но получалось как-то невесело. Мама поздравила всех с наступающим — по праву старшинства новогодний тост «под звон бокалов» (чашек и кружек) принадлежал ей — и просила «не терять бодрости духа». И все же это был «бал обреченных», бал без музыки и без танцев. Вероятно, про себя все думали: может, собрались вместе в последний раз.

Зимой 1930/31 года в Воронеже были арестованы все ссыльные эсдеки. Готовился процесс «Центрального бюро меньшевиков», «Меньшевистского центра». На самом деле никакого «бюро» не было, не было и организации. Оставался, как видно, только слабый ручеек информации, текущей на Запад, в редакцию «Социалистического вестника». Но «бюро» или «ЦК» можно придумать, а за организацию легко выдать колонии ссыльных и высланных, которых везде было множество, — получалась широкая сеть враждебных ячеек на местах. Чего уж проще, чем похватать всех обязанных являться на регистрации в местные отделения НКВД. Жгучую ненависть к бывшим соратникам Ленин передал своему наследнику, Сталину. И тот бил, бил, пока не добил физически не только сверстников Ильича, но и следующее поколение.

Наступила весна. Следствие еще шло, а мы, родственники заключенных, наводили справки и носили передачи. Эсдеки в тюрьме объявили «коммуну»: всё переданное с воли принадлежало всем, ведь родственники были у немногих. «Коммуна» была инициативой мамы, опытного политзаключенного с немалым стажем. Мы готовили одну большую передачу на всех. Помню, как жарили сотню картофельных котлет, варили вкрутую десятки яиц, наливали большой бидон клюквенным киселем и, кроме того, покупали хлеб, чай, сахар, фрукты и папиросы. С кошелками, корзинками и бидонами, оттягивающими руки, шли через поле под жарким уже солнцем к тюрьме. Передав всю снедь, письма, записки, бродили вокруг или жались в тени нескольких деревьев, ожидая ответа.

Вскоре меня вызвал мамин следователь — Корнев или Корнеев, ярко-рыжий, почти морковного цвета молодой человек. Я боялась, ждала «страшных» вопросов, вроде того: «Видели ли вы когда-нибудь „Соцвестник“?» или «Не давала ли мать вам каких-либо поручений?». Но все вопросы Рыжего крутились вокруг наших воронежских общений — кто у нас бывал («все бывали»), о чем говорили («да обо всем на свете»), кто к вам приезжал («две мои подруги») и т. д. Рыжему желательно было знать, где я бывала, с кем общалась. Тут я «заложила» обоих редакторов — и Глазера, и Брауна (оба — члены ВКП(б)), с обоими мне случалось побывать в театре и на концертах, оба были моими поклонниками, что мне надоедало. Перед Рыжим я, развивая тему, создавала образ легкомысленно-веселой девицы. Он не отпускал меня часа два, и, хотя разговор шел в духе непринужденной беседы, я уже стала уставать от этой игры, но для него, думаю, это было скорее развлечение, чем дело. Нужно ли было Рыжему что-то от меня узнавать, ведь всё было предопределено заранее и все ссыльные везде и всюду были виноваты навсегда. Кто кого «обошел» на этом допросе — не знаю. Мне тогда казалось, что ловчее была я, но теперь думаю, что этот допрос был простой проформой.

Получив от Рыжего пропуск с подписью на выход, я вздохнула с облегчением. Оказалось — напрасно. Следователь сообщил в издательство о моем «истинном лице» — не только об арестованной матери, но и о муже, отбывающем заключение в политизоляторе (в «беседе» эта тема не затрагивалась — очевидно, он приберег ее «на сладкое»). И то, что мне пришлось перенести на работе, было гораздо тяжелее допроса.

Теперь уже мало кто знает, что такое «чистка». Это прилюдное, на общем собрании, изобличение «чуждого», «неблагонадежного», «недостойного», пролезшего в ряды «достойных и благонадежных». Вопросы с подковырками, укоры — от самых простых: «как вам не стыдно…» — до развернутых в обвинительные речи: «как вы осмелились скрыть, не сказать, не признаться…» (кстати, анкета тогда не заполнялась). Соревнование в неприязни, в желании стукнуть посильнее. И трусливое молчание сочувствующих коллег. В общем, гнусная акция коллективной порки, в которой унижены все. Все, кроме ведущих спектакль по разработанному комнадзором сценарию.

Я сидела молча, лицо мое пылало — не от стыда, от возмущения. Мне дали последнее слово. Может, ждали раскаяния? В чем же? Я сказала только семь слов: «Я любила работу и, кажется, работала хорошо».

Много лет хранилась у меня «Расчетная книжка работника издательства „Коммуна“» с отметками о повышении, о прибавках к зарплате. Была ли отметка об увольнении или я обошлась без расчета? Не помню.

Осенью 1931 года Воронежским ГПУ был вынесен приговор. Все получили по три года ссылки в разные места Сибири и Средней Азии. Маме достался Казахстан, город Кокчетав, тогда — грязная дыра в Карагандинской области. Сене Саудо — Сибирь, под Тюменью. Саша Константиновский получил Красноярский край.

Судьба Александра Михайловича повторяет судьбу тысяч и тысяч интеллигентов, способных с молодых лет самостоятельно понимать и верно оценивать действительность. Как раз это качество, поднимавшее человека над массой, над толпой, обрекало множество умных и честных людей, обеспокоенных положением России, на бесконечное преследование со стороны властей и, в конце концов, на уничтожение. Я назвала Сашу полным именем, потому что живет теперь другой Саша Константиновский, его сын, Александр Александрович, вернувший себе имя отца.

Недавно, в 1994 году, Саша-сын съездил в Курск, где последний раз, в 1937 году, был арестован отец. Получил из архива Курского КГБ для ознакомления «Дело Константиновского A. M.». Разрешили делать выписки (копию не снимать!). Со своими выписками Саша познакомил меня. Мне хотелось, чтобы сын сам написал о своем отце, хотя бы для «Мемориала». Но все же здесь, пусть коротко, расскажу, что помню и что узнала от Сашимладшего.

Каким я увидела Сашу-старшего в год нашего знакомства в Воронеже, я уже рассказала. В 29-м году в Воронеж приехала Лена Сытина навестить меня и школьную свою подругу Наташу Саблину, высланную из Москвы «за мужа», отбывавшего ссылку в Сибири. Наташа болела туберкулезом — может, поэтому к нему и не поехала.

Лена и Саша полюбили друг друга и вскоре поженились. Она переехала в Воронеж, снимали комнату, как и все ссыльные, в частном доме. Лена устроилась на работу к нам в издательство, тоже корректором. Работал и Саша — конечно, статистиком, хотя мог бы применять свои обширные знания в экономике.

Лена круто изменила свою жизнь — оставила отца, братьев, сестру, покинула Москву. Всё это говорит не только о большой любви, но и о самоотверженности. Саша Константиновский был «политическим», отбывшим уже два срока. Первый раз он был арестован в 1923 году вместе с группой молодых меньшевиков, которые протестовали против разгона Союза социалистической молодежи (меньшевиков). Случилось это в Москве, куда Саша приехал из Киева для встречи с товарищами-единомышленниками. В Киеве он жил с родителями, учился в университете, на третьем курсе экономического факультета. После первого ареста был приговорен к трем годам тюремного заключения и отправлен на Соловки. Там он продолжил свое образование, общаясь со старшими товарищами по партии и другими социалистами. Это были относительно мягкие времена для «братьев по революции»: захватившие власть «братья» разрешили заключенным общение, двери камер не закрывались, на прогулку выходили все одновременно, большим обществом. Словом, внутри тюрьмы была своя свобода. Читались различные лекции, проводились диспуты, шли дебаты между эсерами и эсдеками, устраивались концерты — так же, как в Бутырской тюрьме в начале 20-х годов. Когда на эту привольную жизнь положили запрет, начались недовольства. Протест социалистов закончился трагично: во время общей прогулки надзиратели стали отделять группы и уводить в здание, чтобы запереть по камерам. Большая часть гуляющих отказалась покинуть двор. Тогда стали применять силу, и кончилось стрельбой. После этого Соловки решили «разгрузить» от социалистов. Сашу в 1925 году отправили в ссылку, в город Березов, затем — в более глухое место, на реке Северная Сосьва. Оттуда в 1928 году он попал «на минуса» в Воронеж.

Вот и оказался Саша в свои двадцать пять лет вроде бы на свободе — не за стенами и решетками, не за Уральскими горами, а в центре России, в хорошем провинциальном городе. И наконец получил право на личную жизнь — любовь, брак, семью. В ноябре 1930 года у Саши и Лены родился сын, названный Александром.

Малышу не исполнилось и полугода, когда арестовали отца. Лена не уехала в Москву, как просил Саша, хотя и трудно было одной с ребенком — не могла оставить мужа. Ждала приговора, потом, когда его отправили, сразу же уехала следом. Она успела получить еще свидание с ним в Бутырской тюрьме перед этапом в Сибирь.

Саше дали три года ссылки в Енисейск (севернее Красноярска). Отправили по этапу, как и всех, но по неизвестной причине держали почти год в Иркутской тюрьме. Лена приехала к мужу в ссылку вместе с сыном только в 1932 году. В Москве ее задержала болезнь отца. Василий Иванович Сытин умер от рака.

Жизнь в Сибири была трудной, полуголодной и холодной, не на что было купить необходимые зимние вещи, нелегко было найти работу. Появились знакомые — где же не было ссыльных? — но такого единения, такой дружбы и участия, как в Воронежской колонии, здесь не было.

Когда в 1934 году закончился срок, выбрали Курск. Там уже устроились «воронежские», отбывшие ссылку, звали к себе. По пути заехали в Москву, к Сытиным. Родные Лены хотели познакомиться с ее мужем. Сестра Мария, по-домашнему Муха, у которой была дочка от первого брака, вышла замуж за нашего однокурсника, Лениного поклонника, еще сохранившего к ней нежные чувства. Андрей Беэр бывал у Сытиных с нашей компанией. Он был потомственным интеллигентом, гордился прапрабабкой Авдотьей Петровной Елагиной, почитал предков, русских славянофилов, братьев Киреевских, знаменитых своими просветительскими деяниями. Беэр был достойным, благородным и очень мягким человеком. Возможно, горячей любви во втором браке у Мухи и не было, но после неудач первого замужества она ценила спокойствие, опору и заботу.

В Курске Саша с Леной устроились обычным для подобных «странников» образом: сняли комнатку у хозяев на окраине, где живут в маленьких деревянных домах с полудеревенским бытом. Жили опять скудно и бедно. Общались со старыми друзьями: из старших — Елена Самойловна Локкерман с мужем по фамилии Зайчик; из сверстников-друзей — Семен Горелик с женой. Появились и новые приятели. Рос Сашенька, родился в 1935 году второй сын, Миша. Отцу приходилось подрабатывать на сверхурочных — семья росла. После всего пережитого, после разлук и тревог, сибирской дали и холодов жизнь в Курске казалась счастьем.

В конце 1936 года начали доходить слухи о новых арестах по ссылкам, пока — единичные. И вот грянул 1937-й — чумной, проклятый. Начали загребать большой сетью, по всей стране. Несчастье свалилось на семью в июле — взяли Сашу. В тюрьме он узнал: арестованы все ссыльные.

Допросы в конце 30-х имели уже иной характер: по сценарию сталинских изуверов, заранее сочинявших «дело». Следствие ничего не расследовало, а только добивалось от обвиняемого признания и подписи под протоколом. Как именно добивались — мы теперь знаем по воспоминаниям тех, кто прошел через ад и чудом остался в живых. Ночные допросы ночь за ночью и запрет спать днем, многочасовое стояние на отекших ногах перед следователем, ругань, избиения до потери сознания, угрозы расправы с семьей. Всё подтверждено уже документально и свидетельствами выживших, и открывшимися в 90-х годах секретными архивами.

Уничтожение идеологических противников (даже потенциальных) было начато Лениным в 1918 году. В его резолюциях на предлагаемые чекистами «акции» встречаются такие поощрения: «Чем больше, тем лучше». При Сталине в конце 30-х, когда уничтожение людей было поставлено на поток, он самолично подписывал цифровые раскладки НКВД на подлежащих расстрелу, и «центр» рассылал свои чудовищные «разнарядки» по областным и краевым управлениям НКВД (см. труды Д. А. Волкогонова о Троцком, Ленине, Сталине, основанные на изучении документов из секретных архивов).

Саше Константиновскому на первом же допросе предъявили обвинение: «участие в меньшевистском террористическом центре», подготовка покушения на Сталина. Саша решительно отклонил всё, возможно, даже пытался доказывать следователю, что меньшевики всегда отрицали террор и подобного «центра» в их партии просто быть не могло. И протоколы подписывать он, конечно, отказывался. Прошло около двух месяцев издевательства, возможно, и истязаний. Первым сдался Семен Горелик, Сашин друг: он признался, что «меньшевистский террористический центр» существует, что он самолично входит в число руководителей и возглавляет террористическую группу, цель которой — убийство Сталина. Горелик не только оговорил себя, но назвал и Константиновского как члена той же группы. Продолжал ли после этого еще сопротивляться Саша или, измученный, сдался и подтвердил показания Семена Горелика, а подтвердив, согласился подписать бесовский вымысел в протоколе? Подробностей мы никогда не узнаем. Протокол допроса открывает лишь факт признания. Но, зная человека — его характер, его достоинства, — можно уверенно сказать, что Саша боролся сколько мог.

Из множества открывшихся дел стало известно, с какой настойчивостью следователи добивались на допросах личной подписи обвиняемых. Казалось бы, зачем так нужна эта подпись в шабаше беззакония? Однако руки выламывали, душу выматывали, домогаясь именно личной подписи.

Мне кажется, что этому можно найти объяснение. Протокол допроса с подписью допрашиваемого — документ. Собственноручная подпись придавала всему делу вид законности, как бы переводила бредовые обвинения в реальные дела и тем обосновывала приговор. Дело заканчивалось, папка завязывалась и на ней ставился штамп: «Хранить вечно». Зачем надо было это хранить — может быть, ответят историки и юристы. Я могу только гадать. Означал ли этот штамп, что никакой суд далеких потомков не страшен большевикам, что весь этот террор будет оправдан историей через века как вынужденная защита народа (страны, родины и т. д.) от врагов? Или этот штамп — просто бюрократическая закорючка, придающая вид законности полному беззаконию? Но пока штамп послужил на благо — «дела» загубленных сохранились до нашего времени, хотя нет уверенности, что сохранились полностью. Папку со штампом можно хранить и век, а содержимое папки — «прополоть», как найдут нужным (об этом придется еще сказать в дальнейшем).

Через два месяца следствие по делу курских меньшевиков закончилось. Приговор вынесло ОСО, Особое совещание, «тройка». Имитация суда длилась, как обычно, минут пять. Приговор по статье 58, пункт 8, — расстрел. Осужденным дали последнее слово. Саша Константиновский просил о «снисхождении как отец двоих маленьких детей».

«Приговор приведен в исполнение 26 октября 1937 года» — этой отметкой, сделанной на постановлении ОСО, кончалось «дело». На папку поставлен штамп.

Сашиной жене Лене сообщили другое: десять лет заключения в лагерях без права переписки. Это принимали тогда за правду, очень жестокую, но позволяющую надеяться на чудо.

В 1937 году Сталин ввел наказание для членов семьи «врагов народа»: жён отправляли в лагеря, в ссылку, а детей забирали в приюты, если их не успевали спасти родственники, меняли им фамилии. Сашину семью ожидала такая же участь.

Муж Лениной сестры — Андрей Беэр поехал за Леной с детьми в Курск. Она еще в себя не пришла от приговора: «Десять лет? За что? Без переписки — почему?»

Уехать сразу же Лена отказалась, она ждала этапа, хлопотала о свидании. Если откажут, то, может, удастся увидеть мужа хотя бы издали на железнодорожных путях.

Муха с Андреем обговорили свой план: они разводятся, он регистрирует брак с Леной, усыновляет детей. Согласиться на это Лене было нелегко. Но и Саша, уходя из дома, сказал ей: «Сохрани детей, обо мне не думай». Не думать о нем было невозможно, но она разделяла тревогу мужа.

По сохранившемуся в памяти подруг ходу событий Лена распрощалась с Курском в тот же год. Однако Саша-сын настаивает, что это случилось почти через два года. Я в этом сомневаюсь, но понимаю, что точные даты не так важны, как конечный результат. Семья Саши Константиновского, благодаря решительным действиям родных, была спрятана от костлявой лапы Кащея.

Со временем фиктивный брак стал настоящим. В 1946 году Лена родила Андрею Сергеевичу сына Колю. Беэр воспитывал троих сыновей, был им добрым отцом; вместе с мальчиками росла и дочь Марии Васильевны. Муха больше замуж не вышла. Она легко отдала Лене мужа, потому что очень любила сестру и не очень любила его. Беэр, конечно, был счастлив. Еще на курсах он был влюблен в Лену, но безответно. Спасая Лену с детьми, он доказал свою преданность, больше того — самоотверженность. В то страшное время приближаться к пострадавшим боялись порой даже близкие. Так, старший брат погибшего Саши, узнав о его аресте, оборвал всякую связь с Леной. Чувство благодарности перешло у Лены в привязанность, а со временем пришла и любовь. Но я знаю: будучи любящей и заботливой женой Андрею Сергеевичу, Лена никогда не забывала Сашу.

С Леной, с Мухой, с Беэром мы были друзьями всю жизнь. Уже много лет спустя после страшных событий у нас с Леной произошел разговор по душам. Было это в маленькой квартирке Беэра, полученной им от работы, на Часовой улице, в хрущевские годы, когда уже прошла волна реабилитации, когда Лена уже получила справку о невиновности погибшего мужа. «Не хочешь ли ты вернуть имя отца хотя бы одному из Сашиных сыновей? — спросила я. — Подумай: погиб человек, и на земле не осталось следа — ни могилы, ни надгробья, даже имя его исчезло из жизни». Не помню, что тогда ответила Лена, — кажется, она уже думала об этом сама. Через несколько лет старший, Александр, вернул себе имя отца. Привязанность его к А. С. Беэру сохранилась. Но родного отца он не забывал, а когда подрос и узнал всю правду, к этой памяти прибавилось и живое, горячее чувство.

Полвека спустя отправился сын в Курск знакомиться с «делом» отца. Провести часы над страницами, лежащими в папке со штампом «Хранить вечно», было нелегко. Не сообщение о гибели, а ощущение самой гибели было заключено в этой папке.

Сотрудники Курского КГБ предупредительно вежливы к родственникам репрессированных. Внимательны, сдержанны, как посторонние, попавшие на чужие похороны. Они не виновны в этой смерти, но все же сознание вины коснулось их. Может, поэтому внимание лейтенанта к Константиновскому-младшему выходило за пределы обязанностей клерка. Лейтенант повез Сашу к месту массового захоронения расстрелянных, на берег Сейма, где на склоне долины, в сосняке, был в начале 90-х годов вскрыт ров с останками сотен убитых. Он объяснил Саше: таких мест под Курском много, это — ближнее. В могиле немало казненных по 58-й статье, сказал лейтенант. Предположение обосновано так: среди останков, лоскутов истлевшей одежды нашлись в немалом количестве зубные щетки. Никакой улыбки не вызывает это умозаключение. Наоборот, от него еще сильнее щемит сердце. Да, конечно, они правы: кто с детства приучен чистить зубы, кто не может отказаться от этой привычки даже в тяжких обстоятельствах? Конечно, интеллигент. Кто всегда виноват перед советской властью? Интеллигент. Кого с ненавистью истребляли коммунистические вожди? Всё его же — интеллигента.

Приходивших на эту могилу родных утешало, хотя и слабо, одно: большой деревянный крест на склоне холма осеняет захоронения. Кем он поставлен и когда — Саша не спросил. Раскаявшимися? А кто у нас каялся? Потомками? Вряд ли: они приезжают сюда по одному из разных краев в разное время. Вернее всего, сделан и поставлен этот крест здесь местными жителями, оказавшимися в соседстве со страшной могилой. Господи, хоть смерть и могилу научились уважать одичавшие за семьдесят лет комнадзора люди. Кажется, это первое человеческое движение, пробудившееся в нас. Какая печаль!

Воронежское «дело» закончилось в 1931 году. Всех получивших ссылку в разные места сначала отправляли в Москву. Перед этапом дали свидание. Мама просила меня сразу же уезжать. Наше свидание было еще до «чистки», и я колебалась — не поработать ли еще здесь? Не знаю, удастся ли устроиться в Москве, да и неясно было, где мне там жить. В нашей комнате — Людмила с мужем, но дело было не в этом, а в том, что возвращаться домой было опасно — ведь туда привозили повестку на Лубянку. Правда, с тех пор прошло два года, может быть, и забыли обо мне, но сосед-гэпэушник мог напомнить. От всего этого я и была в некоторой растерянности, а подробно обговорить всё с мамой на свидании было невозможно — тема закрытая, да и времени мало. Надеялась, что меня примет папа, но ведь я их буду стеснять: комната-то одна. Всё это я думала-передумывала, но «чистка» решила всё. Я осталась без работы, я обижена. Воронеж меня изгонял.

Раздав нашу скудную утварь оставшимся знакомым, я поехала «домой». Все же Москва — дом, хотя дома в Москве у меня нет.

С мамой мы успели поговорить о своих надеждах на скорую встречу: срок заключения Федора заканчивается, я поеду к нему, как только он устроится на месте, и тогда мама будет просить о переводе к нам.

Трудно теперь судить, но подозреваю, что моя вторая добровольная ссылка определялась уже не только поэмой Некрасова «Русские женщины» и моим обещанием, которое я дала Феде еще в Бутырках, но и простой причиной — мне было негде жить. Возможно, тогда я не думала так и утешала себя вполне искренне тем, что я еду к нему ради него.

Успокоившись после «чистки», я поняла: раз о Федоре стало известно, значит, Воронежское ГПУ сносилось с Москвой или Москва сочла нужным сообщить обо мне, и тогда ясно, что, как только я появлюсь в нашей квартире, обо мне вспомнят. Нет, о возвращении домой на Плющиху думать было нечего.

Прощаясь с нашей хибаркой в церковном подворье, я испытывала легкую грусть — все же я прощалась с домом, какой-никакой, это был дом, пока мы жили тут с мамой.

Очень недолго, может быть, день или два, я ощущала себя бездомной и безработной. Но вот я определилась на своем месте в вагоне. Хотя тут я была только пассажиром, но сидела на законном, оплаченном месте, а по праву пассажира могла не работать, а только есть и спать.

Отец и Оля приняли меня ласково и приветливо, отделили мне уголок за шифоньером на маленьком диванчике, на котором я спала летом 30-го года, когда приезжала сдавать экзамены и получать диплом.

Первые вести от мамы пришли в октябре, как условились, в Москву до востребования. Это была открытка из Кокчетава, написанная на почте. В тесных строчках мама сообщала о своем нерадостном впечатлении. Городок плоский, грязный, ноги вязнут в глине, саманные домики в голых дворах, зелени нет. Всё чужое, и говорят на чужом, непонятном языке. Трудно найти жилье, пришлось пока поселиться в семье рабочих, в одной комнате с хозяевами, спать можно на сундуке. Всё это с условием, что она будет смотреть за детьми. Мама написала «присматривать» (потом оказалось, что обязанности ее шире). Работу пока не нашла, комнату ищет. Деньги на почте получила, не знает, где их хранить, идти в сберкассу не хочется, ее смущает, не подумали бы хозяева, что она «богачка». У мамы, с ее аскетизмом не только в образе жизни, но и в основе жизненной философии, представления о богачах были наивные. Читая это, я испытывала горькое чувство. Понимала, что мама завезена в мрачную дыру и обречена на тяжкую жизнь в няньках за угол и крышу над головой. Через месяц-полтора мама устроилась счетоводом в «Союзтрансе», а затем нашла себе полкомнаты у старушки, которая пустила ее «за топливо» (маме полагались от работы кизяки и уголь).

В декабре я получила от нее фотокарточку, снятую в местном ателье. Изменилась — похудела, лицо разглажено ретушью, она выглядит моложе своих шестидесяти, — но глаза оставались ее глазами — светлые, ясные, только необычно печальные. Волосы, поднятые надо лбом, серебристо блестят — поседела. На обороте мама написала: «Моему милому Натику. Шлю сердечный привет и наилучшие пожелания. Надеюсь на скорую встречу. 7/XII/31 г. Кокчетав».

Это был подарок мне ко дню рождения. Мама уже знала, что Федор отправлен в ссылку, тоже в Казахстан, но место еще определено не было. Казахстан — это хорошо по нашим мечтам и надеждам: легче будет добиться соединения.

К сожалению, от переписки с мамой тех лет ничего, кроме двух-трех открыток и фотографии, у меня не осталось. Не сохранились в моей памяти и подробности ее кокчетавской жизни.

В «Социалистическом вестнике» (№ 23 за 1931 г.) появилась заметка о маминой ссылке. Эта случайная находка порадовала меня тем, что в год окончательного разгрома меньшевиков «Вестник» все же получал из России почту. В ней сообщали:

«Л. Н. Радченко послана в ссылку в Казахстан: была ранее в Петропавловске, попала по случайности в Кокчетав, там нашла работу и получила комнату, а теперь вновь должна сниматься с места.

Большинство меньшевиков вынуждено ехать в ссылку этапом. Этап длится долго — иногда три-четыре месяца, а во всех тюрьмах, особенно пересыльных, свирепствует сыпняк. Исключение сделано для Л. Н. Радченко, Дины Аврускиной и Л. Абрамович-Бер (обе последние с маленькими детьми), им разрешили поехать за свой счет».

Заметка, как видно, написана по слухам, вероятно, из третьих рук. В Кокчетав мама была направлена (распределена) из Петропавловска Казахстанским ГПУ. Комнату ей, как вообще ссыльным, не дали. А с места она снялась только в 1933 году, когда ей разрешили приехать к нам, в Уральск.

Из этой заметки я узнала, что мама из Москвы в Петропавловск ехала «вольно» (значит, под конвоем) и вместе с Лялей Абрамович, знакомой мне еще по Киеву. Всё это, вероятно, я знала от мамы, но забыла.

Уральское междуречье

Место ссылки Федора — город Уральск Западно-Казахстанской области — было гораздо ближе к России, чем Кокчетав. Заволжье, всего ночь езды от Саратова. Путь Федора к месту ссылки был очень долгим. Шел он по этапу и тоже через Петропавловск; значит, его сначала увезли далеко на восток, а потом возвращали обратно, на запад. Уральск только что стал областным центром, но оставался пока глухим районным городком. Думаю, что постановление о новой области в Казахстане было вынесено тогда, когда Федор находился уже в пути, иначе он бы туда не попал.

Поехала я к нему в феврале 1932 года. Конечно, мы были рады, что это не дальняя даль, не Север, а близко от Саратова, через который и лежит путь и где есть у меня родня — моя двоюродная сестра Татьяна Николаевна Розанова.

У нее я и остановилась на день, а потом, по ее совету, отправилась через Волгу санным путем на железнодорожную станцию на левом берегу — в город Энгельс. Подрядилась с извозчиком, устроилась на сене в розвальнях, и мы двинулись через могучую реку, спящую подо льдом, через это заснеженное широкое поле. На полпути поднялась метель, ветер хлестал по лицу и продувал насквозь мое старенькое зимнее пальтецо. В холодном, полупустом вагоне я еще долго не могла согреться и короткую ночь провела в ознобе без сна. Предстоящая встреча пугала меня: четыре года разлуки были расстоянием большим, чем путь по заледеневшей Волге.

Федор встречал меня на станции, от которой до города было километров десять. Помню резкое впечатление от первых минут нашей встречи. Не жалкий сарайчик, изображающий вокзал, не верблюды, запряженные в розвальни (местные извозчики), удивили и даже испугали меня, а этот совсем незнакомый мне человек, небольшого роста, с бледным до голубизны лицом — мой муж. «Как это? Кто это? Зачем это?» Легкий удар, испытанный мною, возможно, отозвался и в нем. Может быть, и он спросил себя: «Кто это? Зачем она здесь?»

Замешательство длилось минуту. Мы опомнились: жена приехала к мужу в ссылку, так и должно быть. Бросили в сани чемоданы, сели на солому, поехали. Верблюд покачивал горбом, казах-возчик понукал его только им двоим понятными возгласами.

Верблюд привез нас, свернув с главной улицы раза два, в переулок, к деревянному дому. Дом показался мне странным: на второй этаж вела наружная лестница, а на первом было что-то вроде сарая или крытого двора. Вокруг грязь и мусор. В доме чисто, две комнаты и кухня; помещение разделено перегородками, не доходящими до потолка. Комната Федора соседствует с хозяйской, в дверном проеме — занавеска. Хозяева дома — татары, женщина лет сорока, Рая, и мать-старуха. Муж Раи работает «на нефти» («Эмба-нефть», Каспий).

Вот я и дома. Боже мой, неужели это мой дом? С таким «домом» согласиться я не могла. Никакой радости от встречи, казалось, не испытывал и Федор. Рая принесла самовар, пили чай с саратовским калачом, белым пышным хлебом. Выпив стакана два, я свалилась в сон, после ночи в дороге он забрал меня как-то мгновенно и крепко. Не знаю, сколько я проспала. Просыпаясь, услышала за перегородкой всхлипывания и тихий, утешающий голос Федора. «Пускай себе, — подумала я спокойно. — Мы все равно здесь жить не останемся, надо искать другую квартиру с настоящими стенками и с дверью». Подумав так, лениво и сонно, я повернулась на другой бок и опять заснула.

«Стерпится — слюбится», — гласит народная мудрость, надо привыкать. Надо устраивать жизнь. Надо начинать работать. Постепенно все образуется.

Вскоре нашлась маленькая комнатка с дверью, выходившей в прихожую. В комнате едва помещались кровать, стол, комод с зеркалом и два стула. В домике еще две комнаты и кухня. Хозяева — женщина средних лет и ее сын — молодой рабочий.

Главным преимуществом нового жилища было его местоположение. Дом находился на том конце города, где река Чаган впадает в реку Урал, по-старинному — Яик («Яик шибко бежит, спотыкается — Чаган тихо течет, припоздняется»).

Мы оба работали: Федор устроился сразу же по приезде статистиком, как обычно все ссыльные. Со мной определилось не сразу. В Уральске, ставшем областным, открылось много новых учреждений. Многие меняли вывески «Рай…» на «Обл…», расширяя штаты. Работники требовались всюду, вакансий было полно. Еще до моего приезда Федор пошел в редакцию газеты; это было единственное место, где я могла работать по специальности. Газета тоже изменилась — превратилась из маленькой районной в полноформатную областную. О расширении ее свидетельствовало и новое название — «Прикаспийская правда». Федор в редакции рассказал обо мне и не скрывал, что он ссыльный. Ответ дали не сразу, но он был положительным, меня ждали.

Пришла я в редакцию через день после приезда договориться окончательно. Редакция помещалась в доме красного кирпича, одном из двух больших на главной улице (не помню ее названия, вероятно Ленинская). Фасад, украшенный арочками, пилястрами и профильными карнизами, выложенными из кирпича, свидетельствовал, что раньше здесь было важное учреждение, вернее всего торговый дом или банк. Теперь в этом здании расположились главные учреждения новой области, и редакция теснилась в нескольких комнатах. Меня встретил ответственный секретарь, нелюбезный и небритый, сидящий за столом, заваленным бумагами. Даже не встал, здороваясь. Сказал, что моей обязанностью будет литературная вычитка материала для ежедневного номера. На мой вопрос о часах работы ответил сердито, что рабочий день не нормирован, начинается в одиннадцать, а заканчивается, когда номер подписан к печати, — «хотя бы и ночью».

Мне не понравилось все: и часы работы, и сам секретарь, и даже его фамилия — Возняк.

У меня совсем не будет времени, говорила я Федору, ни утра, ни вечера. И мы решили, что можно поискать что-нибудь другое. Объявления висели на всех дверях и углах. Так я оказалась в какой-то конторе, кажется в Облторге, где пока было всего два сотрудника — начальник и уборщица. Начальник очень мне обрадовался и сразу зачислил то ли инспектором, то ли инструктором, успокоив тем, что всему научит и что человек с высшим образованием «может всё». Зачислилась я в эту контору, честно говоря, сдуру, закапризничав после разговора с Возняком. На третий день моего знакомства с новой должностью — а мне дали читать кучу инструкций и распоряжений — за моей спиной вдруг возник милиционер в форме и при кобуре. Вежливо и тихо он пригласил меня следовать за ним… в редакцию. «Там вас ждут», — добавил он, смущенный, как видно, таким поручением.

«Привод» обозлил меня, но сопротивляться я не стала, понимая, конечно, что другой подходящей работы у меня тут не будет. К тому же всё это было анекдотом, и я анекдот оценила.

Ясно, что редакция могла дорожить работником с дипломом и некоторым опытом: год с лишним работы в книжном издательстве в Воронеже и несколько месяцев — в издательстве Текстильного института в Москве. Редактирование, корректура, отчасти и типографские работы были мне знакомы.

«Какая у меня будет зарплата?» — поинтересовалась я. «Посмотрим сначала, как вы будете работать», — отвечал Возняк. Я ничего не сказала, но, вероятно, весь мой вид говорил: уж наверно, буду работать получше, чем все вы тут! Но моя гордая поза была необоснованна: в редакции было достаточно квалифицированного народа, о чем я узнала не сразу.

На мой стол Возняк сваливал кучу заметок и писем рабкоров и селькоров. Он уже просмотрел их, отобрал подходящее, и я должна была всё это обработать, перевести с корявого языка на нормальный, грамотный. Всё это был живой материал, в нем звучал человеческий голос. Кроме почты, ко мне попадало много всякой официальщины: постановлений, распоряжений, отчетов областных властей и учреждений. Газета была скучной, но в ней еще не было той лакировки и бесстыдной хвастливости, которая становилась в советской печати тем сильнее, чем страшнее делалась жизнь.

Работала я быстро и хорошо, потому что работать любила, а тут еще хотела доказать свою «ценность». Мне даже нравилась эта работа после того, чем я занималась несколько месяцев в текстильном издательстве в промежутке между двумя ссылками. Там печатались только лекции профессоров, снабженные чертежами оборудования для текстильного производства, из чего мне навсегда запомнились «банкоброши веретён» как символ того, что я все равно понять не способна. Однако там, в текстильном издательстве, мною были довольны.

Возняк, как видно, оценил мой труд и мои способности. Мне установили зарплату 125 рублей, что было на пятьдесят больше, чем получал Федор. Думаю, что Возняк вообще начал ценить меня, — изменилось его обращение, изменился и облик. В один прекрасный день он явился на работу подстриженный, гладко выбритый, крепко надушенный пронзительным одеколоном, а пудра с его лица осыпалась на ярко-красный галстук. Но я не оценила этой внезапной перемены, не простила ему прежней грубости, держалась с ним подчеркнуто-официально, и он скоро вернулся в свое прежнее состояние небритой хамоватости.

Летом к нам приехали Нина с Николаем Онисимовичем. Они недавно поженились, поездка была как бы свадебным путешествием. Свидание с друзьями было большим праздником. Они провели у нас несколько дней (хозяйка устроила их в своей комнате). К сожалению, освободиться от работы было невозможно, и я проводила с ними только вечера. Разговоры, прогулки и опять разговоры. Помню ночную рыбалку на Чагане. Мужчины с увлечением удили рыбу, там было много сома, а мы с Ниной жгли костер, бросая в него траву, чтобы было больше дыма, — комары были лютые. Федор в азарте забрался на мельничную плотину, стал на ветхую доску, она подломилась, и он съехал по водоскату в реку прямо на наших глазах. «Федя, не тони, пожалуйста, не тони!» — кричали мы с Ниной. Сомов наловили больше полведра, порадовали хозяйку, она наготовила и себе, и нам.

Пока друзья были с нами, казалось, мы не в ссылке, а на летнем отдыхе в интересных местах как туристы.

Обе реки очень разнообразили наши летние впечатления: быстрый, бурный Урал, с крутого берега его и уходить не хотелось, часами бы смотреть на переплетение бегущих струй, — и тихий, плавный Чаган, спокойно отражающий небо. Мы не только любовались ими: с Урала носили воду для еды и питья, на Чаган ходили полоскать белье. Поначалу и это придавало романтичное своеобразие нашему быту.

В выходной день я с Николаем Онисимовичем побывала на базаре, для чего пришлось встать в шесть часов утра. Нинин муж хотел обязательно посмотреть, как выглядит сейчас «казачий базар» и похож ли он на то, что ему было знакомо по донской юности. Конечно, он был разочарован, увидев этот скудный рынок и малый привоз с окрестности. Но все же что-то знакомое встретилось ему: молодайка казачка, торгующая молоком, сметаной и творогом, продавала также каймак — любимое Николаем Онисимовичем с детства лакомство. Каймак — это подрумяненный в русской печке толстый слой пенок и сливок, вершки отстоявшегося молока. Рынок, конечно, скудел — разорялось сельское хозяйство, особенно хуторское, богатое. Николай Онисимович вступил в беседу с молодайкой и ее соседкой, тоже селянкой. Он расспрашивал о хозяйстве, обнаружив такое понимание и такой живой интерес к их жизни, что они забыли о торговле. Звали его в гости на хутор. «Тут близко, — говорили они, — можно и пешком дойти, всего каких-нибудь пятнадцать верст». Гости наши пробыли недолго, дней пять. Вероятно, Нинина мама советовала не засиживаться в «ссылочном» месте.

После их отъезда наша жизнь как-то сразу потускнела и помрачнела. Но дело было не только в расставании с друзьями. Что-то не так было с нами самими: работа в редакции, как и ожидалось, не оставляла мне ни утра, ни вечера, я не управлялась с домашними делами. Федор уходил на работу к девяти часам, мне надо было к одиннадцати. Рано вставать не хотелось — не высыпалась, и ему приходилось самому готовить завтрак и есть одному. Сделать яичницу ему было трудно, а может, он считал это унижением мужского достоинства. Недовольство вызывало и то, что обедать приходилось поздно. Короче говоря, бытовая неурядица портила нам настроение. Подозреваю, что Федор ревновал меня к редакции — к моим общениям, к работе, более живой и интересной, чем у него, и даже к моему более высокому заработку. Такая ревность — не персонально к кому-то, а ко всему в целом. Он становился угрюмым и молчаливым, а я чувствовала себя виноватой, хотя определить свою вину конкретно не могла.

Уральск — захудалый городок с одной мощеной длинной улицей, вдоль которой выстроились одноэтажные здания, больше — каменные лавки и лабазы и лишь несколько «высоких» трехэтажных домов да два-три просторных особняка. Остальной город был деревянным. Все постройки на улице Ленина так или иначе были связаны с купечеством, с торговлей, которая и была раньше душой этого города и основой его благосостояния. Потом, после Октября, когда торговля была запрещена, а купцы «деклассированы», склады и лавки отошли к горкомхозу. Все обветшало, жизнь в городе заглохла.

Вот этот-то захудалый Уральск и стал только что центром новообразованной Западно-Казахстанской области. Облик его от этого не изменился. Населяли его русские, потомки яицких казаков, бунтовавших в стародавние времена и принявших Емельяна Пугачева, за что и были наказаны государыней Екатериной Второй, а также русские пришлые, более всего ссыльные, еще и другие национальности, откуда-то переселившиеся, например татары. А казахов в городе было меньше, чем другого народа. Казахи тогда еще кочевали, хотя их принуждали уже осесть и в оседлости вести коллективное сельское хозяйство.

Здесь, между двух рек, в междуречье, образовался как бы полуостров; отсюда и начинался город — с давнего поселения донских казаков, названного Яицком. Первые поселенцы поднялись по реке Яик от Каспия, где гуляла казачья вольница, обирая торговые корабли. Вольные казаки с Яика (Урала) сами пошли под власть русского царя, но особым послушанием не отличались. Здесь, в Яицке, во время одного казачьего бунта и появился уже поднявший смуту Емельян Пугачев. Пришелец с Дона был из беглых арестантов, приговоренных к каторге. Бежал из Казани к Яицку, скрывался по хуторам и умётам. Отсюда, с Яика, и началось восстание во главе с Пугачевым, объявившим себя императором Петром III, чудом оставшимся в живых.

Пушкин, проехавший по местам восстания и собиравший материал о Пугачеве, был в Уральске (тогда Яицке) осенью 1833 года. Казаки принимали его радушно, угощали обильно и вкусно, рассказывали много, но рассказа о пребывании Пугачева в Яицке поэт среди своих записей не оставил. Пугачев, как пишет Пушкин, жил некоторое время в деревне Берды под Яицком, и его еще помнила семидесятилетняя старуха, рассказы которой и записал поэт.

Конец города, где мы поселились, омытый водами двух рек и овеянный преданиями, был к тому же самым зеленым и чистым. Так мы его и окрестили — «зеленым» или «историческим». На краю «полуострова», в междуречье, была роща из лиственных деревьев с зарослями шиповника и боярышника — место воскресных прогулок, когда-то людное, теперь полупустынное.

Постепенно я привыкала к работе, к людям и распорядку. Относились ко мне вполне доброжелательно, но все общение ограничивалось делами. Казалось, то, что я жена политического ссыльного, не имело значения. А для меня уже открылось, что половина редакции состоит из высланных, но не по приговору «органов», а по осуждению парторганизаций. Это были «грешники», проштрафившиеся против партийной этики или против партийного начальства. Товарищи-«штрафники» отправлялись волею ВКП(б) в глухие, забытые места, на более низкие должности и, вероятно, меньшую зарплату. Об их «грехах» не говорилось, но некоторые были очевидны. Первым в этом штрафном батальоне был главный редактор Шилкин (жаль, что забыла имена товарищей по работе, в памяти сохранились одни фамилии). Шилкин был выдвиженцем из орехово-зуевских рабочих, стал редактором районной газеты, сделался пьяницей, настоящим алкоголиком. Он страдал запоями и выбывал из строя регулярно недели на две. Однако он был хороший человек, не казенного отлива, мог выслушать и понять, не был демагогом. Второй — Емельянов, способный литератор, очеркист, тоже отправленный на периферию, но «грехи» его не были очевидны, возможно, имели место проступки не бытового, а идеологического характера.

Газета росла, круг ее забот расширился, требовались сотрудники. На место заместителя «главного» прибыл еще один «штрафник» — Клевенский, барственный красавец лет под пятьдесят, с молодой женой и маленькой дочерью. Этот был неуемный бабник. Вероятно, его следовало лечить, а не высылать из столицы. Образованный, с быстрым и легким пером, он мог бы блистать, если бы не его порок: не мог пропустить ни одной юбки. Однажды из-за него чуть не разбилась наша пожилая уборщица. Она влезла на стул, поставив его на стол, — чтобы ввинтить лампочку. Клевенский не мог пропустить такой случай и пустил в ход руки. Женщина дернулась, стул зашатался. Хорошо, что на ее крик прибежал кто-то из сотрудников. Был еще один приезжий — скользкий тип, ябеда по призванию, доносивший Возняку обо всем и на всех (он был сыном высланного).

Местные кадры прослаивали и укрепляли этот не очень надежный коллектив, хотя не блистали способностями и были менее образованны. Зато чувство патриотизма было в них сильнее, и они старались, чтобы газета была не хуже других. Особое место принадлежало Возняку — он был, как я думаю, главным деятелем комнадзора. Редакция вскоре перебралась на новое место — в особняк, ближе к «историческому» концу города, а значит, ближе к нашему дому.

«Прикаспийская правда» была такой же, как сотни областных «правд»: отражала достижения, отмечала отдельные недостатки и поддерживала «генеральную линию» партии. Вероятно, кто-нибудь ее читал, но больше употребляли на хозяйственные нужды. Подписывались, по необходимости, учреждения и «начальники». В киосках же она залеживалась.

Вскоре мне довелось поближе познакомиться с «главным». До тех пор я лишь видела его проходящим через помещение редакции в свой кабинет. Небольшой, худой, что называется «щуплый», с припухшим лицом, всегда в одном и том же поношенном пальто, в серой кепке. Ему нажаловался на меня Возняк. Я не хотела писать «сельский» очерк, вероятно о колхозе, — почему-то Емельянов не мог этого сделать. Я от очерка решительно отказалась: одно дело работать в редакции на полутехнической работе, другое — писать заведомую неправду. Известно, что все очерки о селе служили восхвалению коллективизации, а в этой области — еще и оседлости казахов-скотоводов. Этого делать я не могла — не потому, что у меня была продуманная принципиальная позиция, а просто я не умела и не хотела врать (это не значит, что я никогда вообще не врала, это случалось, вероятно, но рисовать «развесистую клюкву» я не соглашалась).

С ехидством в голосе Возняк сообщил, что меня вызывает «главный». Ясно, что Возняк подставлял меня. Когда я шла к Шилкину, то ждала идеологической проработки — стиль и характер подобного был мне уже известен по воронежской «чистке». Я представила, как «главный» прикажет мне, а я откажусь, и меня уволят. Но Шилкин был неожиданно прост и участлив, не домогался узнать причины отказа, не уговаривал писать очерк, а предложил выбрать, о чем хотела бы писать, в чем «реализовать способности» (о способностях все же ему сказали). Я ответила, что предпочитаю темы городской жизни и культуры.

А какая культура была тогда в Уральске? Город жил грязно и скучно. Был кинотеатр, был городской сад с хилой растительностью, с клумбами, заросшими лопухами, с деревянным летним театром и раковиной для музыкантов. Был еще клуб одного предприятия, где изредка выступала местная самодеятельность, и бедная городская библиотека. Полноценным явлением культуры мог считаться книжный магазин — в него поступало много хороших книг, но они не раскупались местным населением. Сотрудники редакции получали так называемые книжные талоны, которые можно было отоваривать, пополняя личные библиотеки. Были еще редкие, очень редкие гастроли какого-нибудь захудалого театра.

Культура быта была низка до дикарства. Помню сцену, удивившую меня своим безобразием: по главной улице идет девушка-казашка в национальном костюме. Сходит с тротуара на булыжную мостовую, у всех на виду спускает шаровары и устраивается какать. То ли она не человек, то ли все прохожие для нее не люди. Возможно, у себя в степи они живут по примеру животных, не стесняясь естественных отправлений на виду. Она не стыдилась, стыдно было прохожим. Однако это был эпизод экзотический, и город страдал больше от бескультурья повседневного, рядового, серого. Вот это и давало мне темы. Я начала писать фельетоны под вычурным псевдонимом В. Рен.

Первый успех принес мне фельетон, который я назвала, кажется, «Не тревожьте милиционера». В Уральске не было видно милиции, кроме одного поста у здания обкома и облисполкома. С наступлением темноты город замирал, вечером ходить по улицам было опасно. Вот об этом я и написала, изобразив возможные встречи прохожих с лихими людьми в вечерние и ночные часы. Не переоцениваю уровня своих острот и выдумок, но читатели меня одобрили — в день публикации фельетона газету впервые раскупили полностью. Очень уж неудобной была жизнь в этом городе, где горожанина никто не оберегал. Жили обособленно и угрюмо, замыкаясь с наступлением сумерек в своем жилище (в основном это были частные дома). После фельетона появился еще один милицейский пост, но вскоре исчез.

Так я начала писать в газету на темы бытового неустройства и о культуре. Кроме фельетонов, были еще заметки, рецензии на фильмы, спектакли, новые книги. Не помню уж, как часто я печаталась, — вероятно, фельетоны появлялись один-два раза в месяц, но «мелочи» было больше. Каждый номер «Прикаспийской правды» размечался на авторский гонорар для бухгалтерии. Кто это делал? Возможно, Возняк, а подписывал Шилкин. Помню номера газеты с жирно обведенным синим карандашом текстом: статьи, очерки, заметки с цифрами поверх строк — от трех рублей до двадцати пяти; с этой разметкой, лежавшей на столе, знакомились сотрудники редакции. Печатались изредка статьи авторов со стороны. За обкомовских деятелей писали Шилкин или Клевенский. Мое подключение к журналистике дало мне существенную прибавку к зарплате. Кстати, ее повысили до 175 рублей после того, как читатели, оценив фельетоны, стали веселее раскупать газету.

У меня ничего не сохранилось из этих писаний, в которых реализовалась моя склонность к сатире и юмору. Я не могу дать им оценку по памяти, тем более что не помню даже сюжетов, кроме первого фельетона да еще одного, особенно смешного. Он получился из жалобы граждан на внезапное отключение горячей воды в бане. Получилась забавная выдумка о шествии голых людей с вениками и мочалками из бани к реке. Первые читатели, сотрудники редакции, весело смеялись над этим сюжетом. Отобрав как-то два-три казавшихся мне удачными, я отправила вырезки Михаилу Кольцову, известному фельетонисту, с просьбой высказать свое суждение. Но мастер не ответил начинающему автору — возможно, не прочитал или не получил.

Осенью 1932 года мы перебрались на новую квартиру, на том же «зеленом», «историческом» конце.

Молодой журналист Женя А., студент, приезжавший на каникулы домой и подрабатывавший временно в газете, сказал, что в доме родителей пустуют две комнаты на втором этаже и они не против их сдать. Я обрадовалась — мы жили слишком тесно, да и с хозяйкой начались нелады. Она согласилась готовить обед, с которым я могла управиться лишь к ночи (я возвращалась домой в девятом часу вечера). Однако вскоре выяснилось, что ее услуга обходится слишком дорого: продукты, купленные на неделю, кончались в три дня.

Дом, в который мы перебрались, нам понравился. Старинный каменный дом с толстыми стенами выходил углом в два переулка и был похож на крепость. Во весь первый этаж — глухая стена, без окон, они выходили только во двор; второй этаж смотрел в четыре окошка на Урал и в город. Строение давнее, может, с казачьих времен — стены толстенные, вокруг глухой забор, железная калитка. Похоже на дом таможенника из кинофильма «Белое солнце пустыни» — маленькая крепость, готовая обороняться от врагов.

Нам сдали две комнаты наверху. Угловая квадратная, по два окна на две стороны, и узкая проходная. Голландская печка была одна на весь верх. Что зимой будет холодно, я не сообразила, да и, поняв это, вряд ли могла бы отказаться от такого счастья: две комнаты с обстановкой, в большой — кровать, стол, стулья и даже горка, в маленькой — кровать, столик и шкафчик. Две кровати — наконец-то я смогу высыпаться! Отдельная кухня в деревянной пристройке.

Хозяева нам понравились: он — ветврач, она — бывшая акушерка, теперь на хозяйстве. Кроме сына-студента, учившегося в Саратове, две девочки-близняшки девяти лет. Вся их семейная жизнь проходила внизу, в кухне с русской печью и в двух маленьких комнатках; в верхней только ночевали мужчины. Дом, возможно столетний, изрядно осел, первый этаж вкоренился в землю и превратился в полуподвал. Хозяйка говорила: зимой здесь тепло и летом нежарко.

Наверх вели две лестницы — одна со двора, другая из садика прямо от калитки. Она кончалась высоким крыльцом, увитым виноградом. Красиво, уютно, чисто. И главное — мы сами себе хозяева. А стоило это не дороже, чем мы платили за комнатку.

Самым ценным в новом доме оказалась хозяйка Марья Васильевна, сердечный человек, помогавший мне освоиться в непривычном, полудеревенском быту. Своим участием она согревала нас, оказавшихся в чужих краях по чужой воле.

Еще одно событие порадовало меня той осенью: надолго уехал в командировку Возняк. Отправился куда-то заканчивать «незаконченное высшее». Значит, несколько месяцев я смогу отдохнуть от его недоброго взгляда, от волчьего оскала улыбки. О его отъезде я не знала, как вообще ничего не знала об «их» частной жизни. Очень удивилась, когда, войдя к нему, увидела за столом другого человека — в военной форме, с суровым лицом. Я растерялась от неожиданности. Он несколько секунд смотрел на меня молча, потом вышел из-за стола, протянул руку и сказал: «Будем знакомы — Карганов». Я представляться не стала — похоже, он обо мне знал. К тому времени по распоряжению Возняка я была поставлена на литобработку материала в сельхозотдел (газета уже имела дватри отдела). Моим начальником был местный молодой журналист, который говорил со мной только по делу, был замкнут, но без всякой враждебности. Новый ответственный секретарь спросил, как мне работается и что я пишу или собираюсь писать (значит, о фельетонах знал тоже).

Однажды мы с Федей пошли в кинотеатр, и как же я удивилась, увидев Карганова в фойе в маленьком оркестре играющим на альте! Когда он играл, лицо его смягчалось, не было столь строгим.

В моих общениях с сотрудниками редакции были свои особенности: я никогда ни с кем не говорила о частной жизни, ничего не спрашивала, не спрашивали и меня. Это объяснялось не только тем, что я жена ссыльного; я замечала, что и между собой они все не очень откровенны, — вероятно, думала я, потому, что в биографии каждого имеются свои темные пятна. А вообще-то в начале 30-х в обществе еще не было той настороженности и оглядчивости, которая появилась в конце десятилетия, когда в любом обществе и коллективе люди боялись сказать «не то» и услышать «лишнее». Не могу сказать, чтобы в газете меня сторонились, но и своей для окружающих я не была.

В редакции был человек, с которым я могла иногда поболтать, — немолодая машинистка (одна из двух) Тамара. Она работала в газете давно, еще в районной, знала всех местных, а потом любопытничала насчет приезжих и была в курсе чужих дел. От нее я услышала, например, что у Шилкина «дома» осталась жена и дочь, что молодая жена Клевенского — шестая по счету и приехала с ним, опасаясь измены, что молодой ябедник Г. — сын достойного человека, сосланного в Уральск «по национальному вопросу», и т. д. О Карганове я узнала, что он местный, из казаков, у него жена и сын-школьник. С газетным делом знаком, работал где-то в других местах.

Новый дом радовал меня недолго. Супружество наше было непрочным и неполным — в нем не хватало душевного тепла, вероятно, нам обоим, а мне не хватало ответной заботы мужа. Федор становился все более угрюмым. Был недоволен: зачем сменили квартиру — «там хоть обед был вовремя». Но я догадывалась — дело не в обеде. Дело было в двух кроватях. Я не скрывала свою радость: наконец-то у меня будет своя, отдельная. Вот это и усиливало разлад.

Причина, конечно, была серьезнее — не две кровати, а два разных взгляда на супружество, на любовь, на устройство семейного быта. У каждого были свои представления, вынесенные из своей среды. В семьях моих родных и знакомых спать вместе считалось просто некультурным, для Федора супружеское ложе было законом, освященным традицией, привычным порядком в отчем доме, — в общем, фундаментом. В первых наших жилищах было слишком тесно, и одна кровать была вынужденной необходимостью. Мое стремление отъединиться Федя принял с обидой, по обыкновению молча. Он вообще не склонен был к объяснениям и не выражал вслух недовольства. Из трех вариантов разрешения семейных неурядиц — кричать, ворчать, молчать — может быть, молчание и не самое худшее. Приходил он с работы, обедал и ложился. Лежит и молчит. «Ты чем-то недоволен?» Отвечает неизменно: «Всем доволен». Так эта формула и стала знаком плохого настроения. Возможно, три года тюрьмы на него подействовали. Не был он больше тем «кленом зеленым», который мне когда-то понравился. В нем появилась сухость, неприветливость. И подходило к нему больше — «клен ты мой опавший, клен заледенелый». Конечно, я Федю жалела, но любить его было трудно, да он ничего и не делал для того, чтобы поддержать эту любовь. Он мне больше не нравился. А ведь было чем прельстить меня: пел хорошо, и голос красивый, и слух музыкальный, и белозубая улыбка, и веселый смех, — но всё это ушло.

Семейная жизнь и супружество продолжались, но чем труднее и страшнее выглядела жизнь кругом, тем печальнее было ощущать разлад в доме.

Навестить Федю приезжала матушка, Анастасия Николаевна. Добрая, круглолицая, как будто немного испуганная. Привезла в подарок снохе, то есть мне, старенькую рясу отца Александра из тонкой шерсти. Сообщила, что о нем давно нет вестей. Почувствовать всю трогательность ее подарка и понять печаль ее судьбы я тогда не сумела, была с ней холодновата, недостаточно приветлива, в чем запоздало каюсь. Конечно, она видела наши нелады и огорчалась. Федя был для нее не клен — цветущий или опавший, а родной сын. А мне он родным не стал.

Наступила зима с крепкими морозами, снежными завалами, воющими метелями. Жилище наше оказалось холодным, как мы и предвидели. Голландская печка не справлялась одна и, хоть топили два раза в сутки, не могла обогреть три комнаты. Наружный угол в большой промерзал, на стенах выступал иней. В кухне был мороз, вода в ведрах покрывалась льдом. По дороге на работу я успевала замерзнуть: валенок не было, старенькое зимнее пальто давно выношено, не грело. Хорошо, что редакция была недалеко, с четверть часа ходьбы. А там тепло, к началу работы печи жарко натоплены, и я быстро согревалась.

Если была непредвиденная работа по номеру или надо было писать для газеты, я не торопилась домой. Вечером в редакции всегда оставалось человека три, занятых писанием. Было тихо, тепло, уборщица держала под паром самовар и заваривала чай. Тут мне работалось лучше.

Вскоре я получила предложение участвовать в выпуске ведомственной газетки, что-то вроде «Автодора» или «Осоавиахима». Делали эту газету, выходившую два раза в месяц, втроем — Карганов, я и работник типографии. Выпускалась газетка скоростным методом: Карганов приносил отредактированный материал, я его вычитывала, работник постепенно набирал, и, когда последняя статейка попадала к нему, начинали поступать гранки. Корректуру вели мы с Каргановым, макет верстки делали втроем, и в первом часу ночи номер был готов и шел в печать. Скромная работенка прибавляла к моей зарплате не так уж много, но и труда особого не требовала.

В работе над газеткой открылось то, о чем я уже подозревала: Карганов в меня влюблен. Не было никаких объяснений, если не считать однажды сказанных скупых слов: «Увидел — и пропал». Он был сдержан, не позволял своим чувствам выходить из границ, не искал сближения. Я ценила это и, признаюсь, за любовь была благодарна.

Пока я вычитывала материал, Карганов, присев на корточки у печки и прижавшись спиной к горячему кафелю (любимая поза), смотрел на меня снизу, не отрывая глаз. Меня это смущало. «Вы меня гипнотизируете?» — «Нет, любуюсь». Это стало игрой: «Любуетесь?» — «Нет, гипнотизирую»… Какой женщине не понравится, когда ею любуются! Дома мной никто не любовался, Федор никогда не говорил, что я похожа на «молодую стройную сосенку», или что глаза у меня «необыкновенно ясные», или еще сложнее — что во мне «играет удивительная музыка». Где уж там! Муж любил меня по-мужицки просто, и если тело мое еще отвечало на эту любовь, то душа отзывалась все меньше и меньше.

Федор ревновал меня, подозревал, что у меня «кто-то есть». Того, что обычно подразумевается под этим, не было, но основания для тревоги у мужа могли быть. И те два вечера в месяц, когда мы выпускали газетку и я возвращалась домой около часа ночи (Карганов, конечно, меня провожал), Федор вообще переставал со мной разговаривать.

А жизнь была нелегка, совсем нелегка. Не помню точно, когда мы попали в очередную проруху: перестали давать зарплату. Месяца три-четыре весь город сидел без денег. Федор от финансовых забот устранился, как вообще от всех житейских трудностей. В редакции занимали и перезанимали друг у друга, пока у кого-то хоть что-то водилось. Смешно, но каждый заимодавец был одновременно и должником. Наконец положение стало безвыходным: продавать нечего, да и покупателей все равно не было. Без денег были все. Сейчас, когда у нас тысячи, сотни тысяч людей месяцами не получают заработанных денег, я сочувствую им всей душой, понимая их муки. И прихожу в негодование от того, что наши власти никак не могут вылезти из этого финансового тупика, а вся «верхушка» при этом еще бесконечно празднует и пляшет, угощается и угощает, показывая по телевизору свою сытую и беззаботную жизнь.

Пришлось мне обратиться за помощью к отцу. Он прислал раза два сколько мог, но на жизнь этого все равно не хватало. Выручала Марья Васильевна, наша хозяйка: то подарит тыкву, то даст стакан крупы или баночку молока. Главный редактор, Шилкин, выхлопотал мне паек, который давали ценным работникам от обкома. После моих удачных выступлений с фельетонами я, как видно, была оценена, хоть паек был второй категории — не очень богатый, — но все же для нас значимый: пять килограммов муки, сколько-то крупы, сахара и жиров. Редакционная «верхушка» получала по первой категории. Как всегда, партия заботилась о своих и о «нужных».

Полки магазинов опустели, рынок угасал — все меньше становилось на нем продуктов, все выше цены. Рынок скудел и к 1933 году оскудел окончательно — торговали только малосъедобным: жмыхом, непорушенным просом, отрубями, мучелью (мучная пыль с мельницы). Товар продавали уже не на вес, а гранеными стаканами, стопками и даже столовыми ложками.

Надвигался голод. Это могли предвидеть те, кто знал о положении в сельском хозяйстве; на остальных он обрушился, как стихийное бедствие. Голодный 1933 год, страшный для страны, был смертельным для Украины и Заволжья.

Засуха, неурожай, никакой помощи селянам от государства. И в это время открылся Торгсин, по названию будто бы торговля для иностранцев. Очередная подлая ложь — на самом деле Торгсин был механизмом для выкачивания золота и серебра у населения. Голод и Торгсин — подозрительная одновременность.

Тогда я еще не способна была задуматься над тем, не в радость ли голод большевикам для пополнения растраченной и размотанной казны. Возможность такой чудовищной хитрости не доходила до моего сознания. Простодушно я верила, что голод — стихийное бедствие, и не задумывалась над тем, почему государство не торопится организовать помощь бедствующим. Однако цинизм соседства голодающих и переполненной полноценной едой витрины Торгсина доходил до меня вполне.

В Уральске Торгсин открылся на улице Ленина. Знаменательное сочетание: Ленин — Голод — Торгсин. Витрина магазина была уставлена продуктами: мешочки с мукой и крупами, сахарные головы, копченая грудинка, колбасы, фаянсовые бочоночки с икрой — черной и красной. Табличка, свисающая над манящим зрелищем, сообщала, что все продается на «драгметалл по весу». У магазина сделали постоянный милицейский пост. Торгсин нагло манил, дразнил пищей, но боялся голодных.

А в город брели из сельских мест голодающие. Распухшие люди, с трудом переставляя отекшие ноги, едва добирались до здания облисполкома и обкома и там падали на землю, не в силах уже просить о помощи и дожидаться защиты. Высокое это здание, в прошлом, возможно, дом градоначальника, стояло на другом от Торгсина конце улицы, и умирающие не видели чудесной витрины. Ее видели, разглядывали те, кто еще двигался, — высохшие, сморщенные, темные, как кора старого дерева. Голодные, но еще живые.

Боже мой, по пути на работу я, проходя мимо дома властей, обходила два или три тела, в которых еще теплилась жизнь. У кого-то на груди лежала корочка хлеба или вареная картофелина, но руки уже не поднимались взять, а рот не смог бы принять скудного подаяния. К ночи умерших убирали. Утром приходили умирающие.

Не вспомню, когда начался этот ужас, но ясно, что дело не сразу дошло до голодных смертей и людоедства, о котором уже было слышно. Ничего не было предпринято, чтобы предупредить гибель людей. Общественность, которая пробовала помочь в голодный 1921 год (Помгол), теперь не поднимала головы, международной помощи не было — другие государства были отключены от нашей жизни. Да Сталин и отказался бы от помощи — у нас ведь все было хорошо, все беды скрывались.

Поддержать себя в голодный год могли те, у кого было что-нибудь золотое или серебряное, кто мог, хоть и с болью, расстаться с приобретенным и накопленным дедами — серебряные оклады с икон, ложки и вилки, золотые обручальные кольца, серьги и браслеты. Вурдалак, напившийся крови, жаждал сребра и злата.

У меня была серебряная столовая ложка. И еще обручальное кольцо. Кольцо было на пальце, а ложка лежала вместе с другими на кухне. Ложку украли, и я знала кто. Худенькая молодая женщина приходила к нам носить воду, иногда стирать или мыть полы, потому что я не справлялась со всеми домашними делами. У нее было двое ребят. Маленького она приносила с собой, когда заходила за деньгами. И она, и сынок были бледны, семья жила впроголодь. Я всегда угощала малыша и Кате давала что-нибудь с собой — то суп, то кашу. Катя снесла мою ложку в Торгсин, а так как ложка была с монограммой, то легко было узнать, что она действительно туда сдана. Кате я сказала, что знаю об этом, да она и не спорила. «Ванецка, Ванецка, слассе меду пряницка», — приговаривала всегда Катя над своим сынишкой, «цокая», не выговаривая шипящих. Выжил ли Ванечка во всех бедах и лишениях, принесенных нашей стране «инопланетянами от Маркса»? Мы с ней вскоре расстались — у нас тоже было туго с едой и не хватало денег.

А вот что было с другим малышом — найденышем, вытащенным из ямы? Однажды Марья Васильевна с девчонками отправилась на Чаган полоскать белье: на тачке корзина с выстиранным, таз и ведра. Проезжали недалеко от ямы, где все брали глину на обмазку стен и печей. Услышали за кустами слабый плач. Дошли по тропке до ямы, в ней оказался ребенок, мальчик. Он был в одной рубашонке, мокрый, холодный. Голубоглазый, светловолосый малыш, не старше полутора лет. Повернули домой с неполосканным бельем. Ребенка выкупали, одели, накормили, и он сразу уснул — видно, очень намаялся. Утром отнесли его в милицию. Девочки умоляли мать — оставим у себя! Сделать это было нельзя: ребенка будут разыскивать родители. Вернее всего, он был украден — такой ухоженный, упитанный, не из голодной семьи. Тогда пропадали дети; были известны ужасные случаи — голодные, потеряв разум, похищали и убивали детей. Иначе как объяснить, что такой здоровенький, крепкий малыш очутился в яме? Вероятно, его выкрали утром, а в яму посадили до вечера, чтобы с наступлением темноты сделать свое черное дело. Возможны и другие предположения, но и они не лучше.

Голод — страшное бедствие, но российские власти (не только советские) всегда мало заботились о благополучии народа. Люди жили, не имея достаточного запаса, а уж в большевистские времена народ стали обирать догола. И сейчас жить в нужде — участь миллионов. Что это — судьба России, национальная особенность?

С мамой мы переписывались: открытки от нее приходили часто, письма бывали редки, она считала, что их долго задерживают на просмотре. Мама скучала: одна, далеко, в совершенно чужом месте. К работе в «Союзтрансе» она привыкла. Были еще ссыльные, но близкого знакомства не завязалось, хотя нашлось с кем общаться, и это немного разнообразило жизнь. Мы надеялись, что мама получит разрешение на перевод к нам, ее заявление послали через Петропавловск в Москву. Конечно, ГПУ не жандармское управление, которое, не долго думая, переводило ссыльных из города в город и разрешало отбывать срок хоть в Париже. В ГПУ дело тянулось, и мама уже не раз наводила справки, но ответа все не было.

Семейный наш кризис разрешился: развода не будет — я поняла, что забеременела. Врачиха в консультации, установившая сей факт, спросила робко: «Будете рожать или делать аборт?» Тогда это не запрещалось. Но для меня, несмотря на все сложности, и вопроса не было. Новое мое состояние казалось так значительно, что я даже не задумывалась о трудностях. А они были не только в отношениях с Федором, но и в неустойчивости нашей кочевой и ненадежной жизни.

Чувствовала я себя хорошо, была деятельна, бодра, серьезно относилась к «удвоенности» своей особы. Тревоги мои были связаны с общим положением и бытовыми неурядицами. Приходилось думать, как утеплиться на зиму, как приготовить все необходимое для ребенка. Те годы были не лучшим временем для прибавления семьи. Но о планировании семьи, как учат теперь не только специалисты, но даже газеты, тогда никто не думал. Федор относился к возможным последствиям с первобытной небрежностью, я была наивна и не задавалась вопросом, почему это не случилось раньше. Удивительно, что перед отъездом в Уральск никто из близких и опытных не снабдил меня ни советом, ни знаниями. Теперь же, когда мой живот стал округляться и я сообщила своим, что мы ждем ребенка, все стали ахать, охать и тревожиться — как это не вовремя и что же с нами будет. Одна мама не охала, она послала в Москву напоминание о переводе в Уральск и обосновала его необходимостью помочь дочери с ребенком.

Пока же мной руководила наша добрая хозяйка. Сговорила печника, сложили кирпичную печку с плитой в холодном углу. Подсказала, что нужно сшить из приданого. Ничего готового не продавали, надо было все делать самим. Ватное стеганое одеяльце можно было заказать ссыльным монашкам, которые жили неподалеку. Заказ приняла худая, неразговорчивая, суровая сестра Наталья, остриженная под машинку, с недобрым взглядом. Так случай свел меня с человеком, выручившим меня в беде.

Молодая и здоровая, я не думала о том, что со мной может случиться что-нибудь вредное для ребенка, и вела себя чересчур храбро — то приехала с базара, сидя на возу с кизяками, который тащил с раскачкой верблюд, то съездила на безрессорной таратайке в загородный поселок по поручению редакции. И ничего со мной не случалось, и ребенок мирился со своей резвой мамой.

Неожиданно свалилась беда — на седьмом месяце беременности я заболела малярией. Приступы повторялись через день, озноб сотрясал меня, сменялся жаром, при котором запекались губы, — температура поднималась до сорока двух. Марья Васильевна позвала хорошего врача-акушера, тоже ссыльного. Он спас моего ребенка и меня, давая очень осторожно, маленькими дозами, хинин, единственное лекарство против этой болезни, в моем положении очень опасное. После каждого приступа я плавала в поту и страшно слабела. Как раз в день озноба и жара монашка принесла готовое одеяльце. Наталья Антоновна осталась у нас жить. Она меня выходила, взяла в свои руки все хозяйственные дела и заботу обо мне. Делала Наталья все хорошо, умело, быстро и аккуратно. Была неразговорчива, на вопросы о прошлом не отвечала («Что было, то прошло»). Марья Васильевна сказала, что монашки эти с Севера, где отбывали заключение в лагере или тюрьме.

В глазах «моей монашки» не было доброты, порой проглядывала даже злоба. Жалела ли она меня, больную и беременную, не знаю. Осталась ли она у нас из милосердия — сомневаюсь. Может, нужда ее заставила. Она оговорила свои условия — обязанности, заработок и питание. Делала все, на что подрядилась да что Бог велит, но сердца своего не тратила. Да и как могло быть иначе? Мы ей были чужие, не только «мирские», но «советские», а значит, гонители церкви и верующих. Не знаю, что ей Бог велел, но мне-то ее точно Бог послал. Болезнь меня скрутила, я устала, ослабела. Доктор приезжал на своем велосипеде ежедневно, выслушивал — бьется ли сердечко, не уморил ли хинин мое дитя. Поправлялась я медленно, но молодость брала свое. Малярия отступилась от нас.

Кончался сентябрь, срок уже подходил, не стала бы я описывать, как родила своего первенца — дочку, если бы не было это так необычно. Решиться на подобную авантюру могла только такая взбалмошная особа, какою была я.

Однажды поздним вечером я почувствовала легкие боли и объявила тревогу: до больницы надо было шагать и шагать — может быть, километра два, а то и больше. Разбудили Наталью Антоновну. Она решительно схватила кочережку — «мало ли кто нам встретится». Федору велела взять палку. Под надежной охраной я отправилась рожать. Но тревога оказалась преждевременной.

Больничная «родилка» привела меня в ужас: мокрый матрас, заскорузлое от крови одеяло, рядом на такой же высокой кровати кричит, озверев от боли, молодая роженица, девчонка-акушерка читает под лампой, не поднимая от книги головы. Ни слова в утешение измаявшейся, никакого к ней внимания. Стало холодно, закрыться нечем. Нет уж, увольте — я передумала. Под утро привели пожилую татарку (может, лет сорока, для меня пожилую). Она влезла на родильную кровать, кряхнула раза три: «Уй, аллах! Уй-ей-ей!» — и родила громкоголосого мальчишку. Я поняла — со мной так не будет, у меня все будет, как у той молодой страдалицы. Утром во время обхода я попросила доктора меня отпустить: «Пожалуйста, я хочу домой». Он пытался отговорить, даже пугал возможными последствиями, но я настояла, позвонила Феде на работу, чтобы он за мною пришел.

Марья Васильевна меня не бранила — все поняла, сказала, что на этой вот кровати родила всех своих детей, и, слава Богу, благополучно. Надо сговориться с акушеркой, она знает с какой, все приготовить, она поможет. Дома чисто, тепло, дома и стены помогают. «Ну и я с вами буду».

Так я родила свою дочку по старинке, дома. Было нелегко, роды долгие, мучилась, как та бедняжка, которой я сочувствовала, но я была в тепле, с участием и поддержкой, с вниманием и заботой. Федор был угнетен, мои стоны и крики его пугали, он где-то скрывался, может, сидел внизу, у хозяев. Наконец я разрешилась: дочка родилась худенькая, замученная малярией, со сморщенными от моего жара ладошками и ступняшками, но голосистая, жаждущая сосать, питаться и поправляться.

Так началась наша новая жизнь. Новорожденную Федор принял сдержанно. Мужчины вообще-то не испытывают нежности к жалким человечкам, напоминающим лягушат, а наша была и вовсе нехороша: желтокожая, с густыми темными волосами. Федор смотрел на дочь долго и задумчиво, часто останавливаясь возле бельевой корзины, где она лежала. Возможно, решал вопрос: от какого же китайца родилось это дитя? Но прошло несколько месяцев, и девочка стала светловолосым круглоликим ангелочком, и тогда была признана своей. В семье наступил мир. Этот мир был полон забот, хлопот, порою трудных. Не желая лишних забот, Наталья Антоновна сразу же нас покинула.

Мама сообщила с радостью о разрешении переменить Кокчетав на Уральск. Она приехала, когда я еще была в отпуске, и сразу же включилась в семейную жизнь. Центром этой жизни, как водится, стал ребенок. Я пошла на работу и дважды в день прибегала кормить дочку. Вечером мы с мамой крутились по хозяйству: топили печку, грели воду для купания, стирали. За Федором оставалось снабжение водой, но требовалось ее теперь раз в пять больше. В зимнее время это было сложнее — воду приходилось брать из проруби. К чести Федора надо сказать, что он хоть и покряхтывал, но носил сколько надо.

Ночью мы просыпались по нескольку раз от плача. «Ах, Танецка, Танецка, слассе меду пряницка!» — приговаривала я, меняя пеленки. Мама, конечно, тоже просыпалась, а потом и вставала, уговаривая меня поспать — «тебе же на работу». И я уступала — молодой сон и молодой эгоизм брали верх. Мама наскучалась в одиночестве, и семейная жизнь, казалось, была ей не в тягость.

Может, как раз там, в Уральске, мама впервые жила только как женщина-мать, хоть и в звании бабушки, а не была общественной деятельницей. И дело не только в ее необыкновенной любви и преданности мне. Возможно, этот поворот, как бы предопределенный обстоятельствами, совпадал с тем, что она понимала: борьба с режимом невозможна, требует слишком больших жертв, несопоставимых с результатами, борьба эта ломает жизнь молодых — тюрьмы и ссылки без просвета лишают их возможности любить, иметь семью, рожать детей. Ей, конечно, вспоминались многие судьбы, и особенно участь воронежской молодежи, с которой сдружилась в последние годы. О себе она не печалилась.

С Федором мама ладила и, конечно, его жалела. В наши отношения она не вмешивалась, но понимала, что они не так хороши и любовны, как хотелось бы. Со мной об этом она никогда не говорила. Мама была целомудренна — интимностей не касалась. Порой я ощущала, что ее огорчают мои резкости или его угрюмость. А мне не хватало кротости и терпения — по характеру и по «обстоятельствам жизни».

У мамы и Федора было достаточно тем для разговоров: история его ареста, провал политического кружка, провокация как метод действий ГПУ, принципы конспирации и наши промахи, сравнение царской тюрьмы с советской. Конечно, они касались политических разногласий, которые у них были, но до споров не доходило: Федор считал, что политика ВКП(б) требует коррективов, мама отрицала большевизм начисто. Я участия в их беседах, редких и обычно поздних, не принимала, хотя слушать мне было интересно.

Танечка росла, улыбалась, гулькала, звенела погремушкой, дрыгала ножками, лежа в большой корзине, заменявшей кроватку. С ней любили понянчиться хозяйские девочки, и в это время мы спешили управиться с домашними делами. Охотно «играла» Танечка с газетой — положим сверху, ножками бьет, бумага шуршит, ей нравится, а мы и рады: ребенок спокоен, можно что-то успеть. Однажды, оставив ее с газетой, ушли на кухню, вернулись — и ахнули: газета порвана в клочья, во рту у ребенка комки размокшей бумаги. Да, «чем бы дитя ни тешилось — лишь бы не плакало».

Работа, ребенок, хозяйство — даже и с маминой помощью я уматывалась так сильно, что уже не могла накормить дочку досыта, молоко убывало, пора было прикармливать. Марья Васильевна уделяла нам от своей коровы — только для Тани. Я пастеризовала молоко в бутылочках, заткнутых ватой. И не знала не ведала, какое несчастье принесет нам это молочко, как горько вспомнится потом корова и хозяин ее, ветврач.

Подошло лето 1934 года. Край наш оставался голодным. Мы жили скудно и бедно, я больше не прирабатывала. Жили в основном моим пайком, хлебом, который получали теперь по карточкам: я — полкило, Федор — четыреста, а мама — триста граммов. Случались удачи: хозяин привозил с мясокомбината бараньи сычуги или говяжью требушину, Марья Васильевна делилась с нами. Кто ж теперь знает, что такое сычуги! Разве что тот, кто помнит описания кушаний у Гоголя. Так вот, сычуги — это бараньи желудки, которые, как и требушину, надо было чистить, скоблить и мыть, затем полоскать на речке и только потом тушить с луком и картошкой. Блюдо получалось очень питательное и даже вкусное, несмотря на то, что чуть-чуть сохраняло неистребимый дух скотской утробы. Бывали и печальные происшествия: однажды у мамы вырвал из рук сумку с только что полученным на два дня хлебом молодой казах, тут же скрывшийся. Хлеба было очень жалко, но казаха мама жалела не меньше. Я же, не столь милосердная, сердилась на маму. Федор осуждал нас обеих, от домашних лепешек, испеченных на сковороде, отказывался, хотя полной голодовки не объявлял. Но все мы, конечно, прекрасно понимали, что наши трудности в сравнении с муками голодных — ерунда.

У мамы весной 34-го кончился срок ссылки. Ей разрешили вернуться в Москву, вернее, жить в Подмосковье. К этому приложила свои усилия Женя, обратившаяся к сестрам Ульяновым. Она же подняла вопрос о пенсии для мамы (у нее был большой стаж революционной деятельности, но рабочего не хватало). Хлопоты имели успех — пенсию ей дали как члену РСДРП с 1898 года, жить разрешили в Истре (ее звала к себе Женя). Мама не хотела оставлять меня, зная, как трудно будет без нее; я настаивала на отъезде, опасаясь, не изменилось бы что в решении.

Подыскали няню — старую, ослабевшую от голодной жизни женщину. Иногда, прибегая домой в перерыв, я заставала ее спящей на моей кровати под плач девочки. Но что делать — остальные кандидатки были девчонки лет по пятнадцати, не внушающие доверия.

Через месяц после маминого отъезда Танечка заболела — простуда, воспаление легких. Врач из детской поликлиники назначила компрессы, растирания, микстуру. Ни антибиотиков, ни сульфамидных препаратов тогда не было. Компрессы не помогали, жар не спадал, кашель вызывал удушье. Второй доктор, более опытный — заведующая поликлиникой, — приходила каждый день. По ее лицу я уже видела: дела плохи, и в какой-то день это было сказано прямо. Неужели мой ребенок обречен? Я заплакала и уже не могла остановить слезы. Делала все положенное, выполняла все назначения, носила дочку на руках, убаюкивая, приподнимала, чтобы легче было дышать, давала лекарства и сладкую водичку, а слезы мои текли и текли. И сердце обрывалось и падало. Тоска, доходящая до дурноты, завладевала мной. Молиться я не могла — забыла все, что знала, — и молитвы, и обращение к Богу. Казалось, что я давно уже потеряла Его, давно не было вокруг меня ничего, никого, напоминающего о Нем. Безбожие было деятельным, настырным, и я покорилась ему — безвольно и бездумно. Но в страшные часы все же могла повторять когда-то услышанное, давно заученное: «Спаси, сохрани и помилуй». Но, может, слезы мои, неиссякаемые и неиссушаемые, и были молением, молитвой без слов, которая дошла до Господа?

Слава Богу, кризис миновал, наступило выздоровление. Еще было лето, грело солнышко, дочка подолгу спала днем на воздухе, на крыльце, я терла для нее морковку с яблоком, варила мясной супчик, делала творожок. Танечка поправлялась, набиралась сил. Свое обручальное кольцо я отнесла в Торгсин, ничуть не жалея. Пережитый страх и ужас отразились и на моем здоровье: я потеряла обычную бодрость, способность делать все быстро, хорошо, успевать много.

Осенью кончался срок ссылки у Федора. Мы еще не представляли, где будем жить, где легче устроиться: в Москву нельзя и многие города Федору теперь закрыты. Марья Васильевна уговаривала перезимовать в Уральске, обещала поделиться овощами с огорода, давать больше молока. «Жизнь у вас тут налажена, и в доме тепло, а там Танечка подрастет, станет на ножки». Мы колебались: действительно нелегко сниматься с места с маленьким ребенком, искать новое пристанище, устраиваться, да и с Марьей Васильевной расставаться не хотелось — кто сможет нам заменить ее, кто окажется с нами рядом в той неведомой жизни? И мы уже склонялись к тому, чтобы отложить переезд до будущего лета.

Но все решил неожиданный совет, полученный от Карганова. Он уже не работал в редакции после возвращения Возняка. Пришел как-то в конце дня и, поговорив с одним, другим из сотрудников, попросил меня уделить ему две минуты. Я уже собиралась уходить, мы вышли вместе. «Послушайтесь моего совета, — сказал он, — как только у мужа кончится срок — немедленно уезжайте». И добавил: «Лучше вам поторопиться».

Предупреждение было своевременным: в конце сентября, как водится ночью, к нам нагрянули с обыском (ордер был только на обыск). Ничего «криминального» не нашли. Но нечто интересное для них обрели: в одной из книжек, стоящих на полке, хранилась фотокарточка, мне подаренная. «Смотри-ка, — сказал один гэпэушник другому, — Карганов!» Когда именно К. дал мне свою фотографию, не помню — вероятно, уходя из редакции после возвращения Возняка. Помню только, что он сказал: «Может, когда-нибудь вспомните». Чтобы не расстраивать Федора, я засунула снимок в книжку и, признаться, о нем забыла. Знали ли ночные гости Карганова «по партийной линии» (в маленьком городе это возможно) или он работал в «органах» — этого я, конечно, узнать не могла, но предполагала: раз он знал, что нам лучше скорее уехать, значит, был осведомлен.

Мы с Танечкой отправились в Москву — познакомить деда с внучкой, повидаться с дорогой нашей бабушкой, дождаться, когда Федор, уехавший в Саратов, подыщет жилье. Моя кузина Татьяна Розанова обещала приютить его и посодействовать в поисках.

Федя снял комнату в мещанском домике, стоящем во дворе городской бани. Дым и пар, доходящий до нашего жилья, были неприятны, но помещение нас устраивало — «зало» и две спаленки без окон, обычная планировка деревенского дома. «Квартира» была, конечно, гораздо хуже, чем наша уральская, да и хозяева были не того уровня. Столяр с женой и старухой матерью занимали переднюю часть дома с русской печкой, вход к нам был через них. Но Федор радовался и этому — снять комнату в Саратове было очень непросто.

Мы с Танечкой приехали в Саратов в начале зимы. Мне надо было работать, я сговорила старую хозяйку смотреть за дочкой и устроилась в издательство. Взяли меня туда охотно, сразу же. Опять, как в Воронеже, надо было вычитывать и править труды по сельскому хозяйству — опытные станции, селекция зерновых. Заработок значительно ниже, чем был у меня в газете, а у Федора — по-прежнему небольшой. Жили мы в бедности, у меня всё то же старенькое зимнее пальто, а из моего осеннего, драпового, подаренного когда-то дядей Митей, пришлось сшить куртку для Федора — его износилась вконец. Я ходила зимой в летнем платье. Купить из одежды мы ничего не могли — надо было платить за квартиру значительно больше, чем в Уральске, да еще старухе за присмотр. Вскоре молодая хозяйка, самая дружелюбная из них, открыла мне, что свекровь бьет Таню, когда она капризничает, и съедает, что получше, из оставленного для девочки обеда. Пришлось отдать дочку в ясли. По утрам, еще в темноте, я поднимала ребенка и перед работой отвозила ее на саночках в ясли, переодевала в «казенное» и бежала в издательство. Девочка очень плакала, я с трудом отрывала ее от себя и, признаюсь, плакала тоже.

От работы в саратовском издательстве остались в памяти два эпизода, высветившиеся из череды одинаково скучных дней. Один печальный, другой — забавный.

Объявили подписку на заем. Это был первый заем «бедного» государства у «богатых» трудящихся. Утром этого «счастливого» дня — общее собрание сотрудников издательства. Энтузиазм и благородное желание помочь и поддержать «строительство социализма». Больше всех шумит, ликуя и вырываясь вперед, прыщавый, с востреньким носиком Смирнов-Ульяновский: он подписывается на сумму в полтора оклада и призывает других к тому же. Большинство, если не все, подписываются на месячную зарплату, как уже решено кем-то где-то «там».

Тихим голосом, стараясь не запинаться, унимая сердцебиение, я заявляю, что подписаться больше чем на полоклада не могу. Открываю свою бедность (вероятно, далеко не полностью). Раздаются недовольные голоса — укоры и увещевания. Но я не сдаюсь. Часть собрания откалывается, переходит в наш отдел, тон повышается, походит на митинг. Патетическую речь, разоблачающую мою тайную нелюбовь к родной партии и государству, держит Смирнов. Прыщи его горят пламенем негодования. Кто-то еще вставляет слово неодобрения с намеком: «…как раз вам-то следовало бы…». Понятно — мне следует быть впереди всех, вероятно, из чувства благодарности.

Сижу за своим столом, и вдруг на мою работу, на рукопись сельхозтрудов, начинают капать крупные слезы. Как назло, становится тихо, и в этой тишине слышно, как капли ударяют одна за другой по бумаге. Пауза. И тут Мария Николаевна, старший редактор отдела, говорит, что «недобор», случившийся по моей вине, она берет на себя. Пожилая женщина, старый член партии, одинокая. Я ей благодарна, но молчу.

Из тех, кого знала по издательству, кроме совестливой М. Н. и пятнистой поганки Смирнова, запомнился еще один человек. Появлялся в издательстве время от времени шумный, громкий, рыжий, может, поэтому и застрявший в памяти — Лившиц (кажется, Михаил). Был Лившиц то ли консультантом, то ли членом редколлегии. Приходил всегда с новостями, байками, анекдотами. Вокруг него собирался народ. Новости, им принесенные, колебались между дозволенным и недозволенным. Каким-то образом Лившиц умел создавать впечатление полной осведомленности во всем. Он был, что называется, балабон — для него главным было впечатление, которое он производил. В притихшем и настороженном обществе конца 30-х годов, похожем на покорное стадо, такие яркие экземпляры, как Лившиц, производили впечатление необычайной смелости. Однако именно их громкость и публичность вызывали подозрение: не запущен ли этот фейерверк в унылую толпу нарочно для оживления мысли и побуждения к высказываниям?

Другим эпизодом, забавным, запомнившимся в пару к печальному, было веселое происшествие. Мне дали ученый труд известного профессора, специалиста по зерновым культурам. Солидный автор приезжал с Опытной сельхозстанции, расположенной под Саратовом, «снимать вопросы». Вернее сказать, автор не приезжал, а его привозил на двуколке, запряженной резвой лошадкой, молодой черноусый казак — директор, а может быть, замдиректора той станции. Пока мы с автором проглядывали рукопись, черноусый разглядывал меня, поблескивая серыми глазами. Однажды профессор пошел к заведующему издательством по делу, и мы с казаком остались вдвоем в комнате. Тут он и сделал мне предложение, но я так и не поняла, предложил он мне руку и сердце или сердце и богатое содержание. Говорил он горячо и даже поэтично, примерно так: «Вот я смотрю на вас, любуюсь, вы все в одном платьице, а вас надо в шелка одеть. Вам красоваться надо, а не гнуться над бумажками. Я ведь многое могу для вас сделать. Бросьте все, поедем со мною в степь. Шубку меховую вам надо на зиму, тулупчик, сапожки и шаль пуховую. Жемчуг на шею вам пойдет и кольца на пальчики, а в пышные ваши косы — гребень черепаховый. Все это у вас будет, я обещаю…» Я не перебивала его, слушала и улыбалась, ничего не говорила. Мне нравилось его слушать, похоже было на песню, да и он сам был похож на доброго молодца из русских песен. За меня готовы заплатить так дорого, подумать только! И мне почему-то ничуть не обидно, даже нравится. Тут вернулся в комнату профессор. Прощаясь, казак больно сжал мою руку: «До свидания. Подумайте — буду ждать».

Что-то сказочное, и смешное и трогательное, и похожее на театр. Нет, оказывается, все серьезно.

«Ну как — решили?» — спросил казак в следующую встречу. Видно, две недели ждал моего ответа. Я видела — он волнуется, значит, все это вправду и от сердца. «Спасибо, — сказала я без малейшей иронии, — но у меня есть муж и дочка». Я действительно была тронута, нарисованная им картина, почти кустодиевская, была соблазнительно яркой, разительно не походила на нашу жизнь, на бесконечные серые будни.

А серые будни уже сгустились до полного мрака. Заболела Танечка, опять воспаление легких. На этот раз ее лечит моя кузина, Т. Н. Розанова, она — педиатр, хороший врач. Опять страшная тревога, бессонные ночи. Я часами хожу по большой комнате с ребенком на руках, у меня кружится голова, я боюсь уронить девочку. Бужу Федора сменить меня, он делает это неохотно и, вместо того чтобы побаюкать, монотонно повторяет одну и ту же фразу: «Мама нас не любит, мама нас не хочет». Для чего, для кого он это говорит? Вероятно, для меня — не для крошки же, которая не поймет. Почему мне на всю жизнь запомнились эти слова? Вероятно, они были той каплей, которая переполнила чашу моего терпения.

Во время Таниной болезни, когда кризис уже миновал, неожиданно приехала из Уральска Марья Васильевна. Тревога заставила ее отправиться в Саратов: у их коровы обнаружился туберкулез. Каким образом это открылось, почему ветврач обнаружил это не сразу — этого я не знаю. Я рассказывала Марье Васильевне о болезни Танечки, добрая женщина смотрела на девочку с беспокойством, расспрашивала, кто определил воспаление легких, как ее лечили. Может, у нее уже зародились подозрения, не туберкулез ли у ребенка, но мне она об этом не сказала. Не думая о таком страшном, я все же понимала, что для Таниного здоровья необходимо изменить обстановку, ей нужен свежий воздух, другое питание, другой дом. Обо всем этом я написала маме в Истру и просила ее поговорить с Женей, нельзя ли взять Танечку на лето.

Мама приехала за внучкой весной 1935 года. И она, и Женя были полны желания помочь ребенку. В конце лета поехала к ним и я. У меня был отпуск, и я уезжала, как едут в отпуск — налегке, с небольшим чемоданом, в одной летней жакетке, сшитой из подаренной мне старой рясы.

Федор провожал меня. Мы прощались в пустом вагоне, где, кроме меня, не было пассажиров, голые полки плацкартного вагона, никаких свернутых матрацев — видно, тогда их и не было. Вся эта декорация — пустота, желтизна — так и стоит у меня в глазах, а слова, сказанные Федором на прощание, тоже не забыты. «Мне кажется, — сказал он, — ты уезжаешь совсем». Тогда я об этом не думала и что ответила — не помню. Но именно так все и вышло — обратно я не вернулась. Я не могла больше одна нести всю тяжесть нашей жизни. Я чувствовала себя лошадью, которая тащит перегруженную телегу по вязкой дороге. У меня не было больше сил.

Глава XIV

В поисках дома

Свободные, но бездомные

С Казанского прямо на Рижский и в Истру — к маме, к дочке. Вхожу в комнату: в кроватке с поднятой сеткой стоит ангельской красоты ребенок — золотые кудри по плечам, румянец, сияющие глазки, розовая рубашечка до пят. Ребенок с пасхальной открытки — моя дочка. Под веселые вскрики выбрасывает из кровати подушку, одеяло, простынку. «Никак не уложим спать», — жалуется мама. Я любуюсь — девочка так и пышет здоровьем. Вот что значит целебный воздух, свежая пища, уход бабушки, забота тети Жени, забавы с двоюродными сестричками. А также — деревянный сухой дом, светлый и чистый, сад, зеленая улица. С реки, петляющей меж холмов, с гор и горушек, от ближней березовой рощи, от окрестных лесов так и веет благодатью. Казалось, о болезнях можно забыть.

Воскресенск в прошлом, ныне Истра — тихий, мирный городок. Уездный. Стоит возле Ново-Иерусалимского монастыря, заложенного в XVII веке патриархом Никоном. За два века выросла обитель и ввысь, и вширь. Знаменита храмом, повторившим святыни древнего Иерусалима. Место паломничества верующих со всей России.

После Октября 1917 года монастырь был закрыт, обобран, хозяйство разорено. Основная часть монастырских строений поступила в ведение Наркомпроса и предназначалась под краеведческий музей. Директором музея стал в 20-м году, вернувшись с юга, Натан Александрович Шнеерсон, мой зять. На его плечи легли заботы о всех зданиях, о храме, памятнике архитектуры, по статусу охраняемом государством, о неразоренной части монастырского хозяйства — молочной ферме, фруктовом саде. А сестра стала научным сотрудником и хранителем музейных ценностей — свезенных из окрестных имений вещей: мебели, книг, бронзы, картин и разной утвари — национализированного имущества помещиков.

Летом 1922 года я жила у них в Истре. Много гуляла, играла с Димочкой, рассказывала ему сказки, до которых трехлетний племянник был большой охотник. Главным магнитом, притягивающим меня, был монастырь. Я облазила и обошла его изнутри и снаружи. Маленький древний скит в Гефсиманском саду, Никоновский, умилял своими крохотными размерами: церковка, келейка и в ней — узенькое короткое ложе, углубление в стене, истертое телами подвижников, святых старцев («ни растянуться, ни повернуться»). А какая тишь стояла вокруг! Тогда не было еще экскурсантов, туристов. Безлюдье.

Сестра пускала меня в «фонды», в тесноту никогда мною не виданных красивых вещей. Иногда поручала стирать пыль с кожаных переплетов, расставлять стулья, обитые гобеленом, вынуть из ящика с сеном бронзовые подсвечники с различными фигурами. Все это богатство понемногу разбиралось, переписывалось, размещалось по стеллажам и комнатам.

Более всего любила я бывать в храме, куда брал меня с собой Толя, когда ходил проверять, как идет проветривание и просушка отсыревших стен. Летний воздух проникал внутрь через решетки, вставленные в проемы открытых дверей. На несколько минут я оставалась одна под высоченным куполом меж потемневших стен с осыпающимися фресками.

Лишенный богатого убранства, людских голосов и тепла свечей, храм стоял в гордой немоте, не теряя своего величия. Его гулкая тишина откликалась на всякий слабый звук: он дышал, он не был мертв.

За лето я изучила все потайные уголки храма: узкие лесенки в стенах, до блеска вытертых плечами монахов, малые ниши, каморки и переходы; побывала на всех хорах. Какие-то недоступные тайны чудились мне во всех закоулках и пугали. Перед уходом Толя звал меня, я торопилась спуститься вниз — боялась, не заперли бы там на ночь. Но вот я опять стою под слабым лучом света из купола, страхи уходят, и остается одно, главное ощущение — стойкого величия заброшенного, поруганного храма. Конечно, тогда, в свои тринадцать лет, я скорее чувствовала это, чем понимала. Но запомнила на всю жизнь.

Потом я не раз бывала у сестры, обходила окрестности монастыря, поднималась на Синайскую гору, навещала скит. Но ко мне уже не возвращалось детское ощущение полной слитности с молчаливым, волшебным чудом.

Музей открылся, был признан одним из лучших или даже лучшим в Подмосковье. С годами росла семья, у супругов родились еще две девочки. Для Жени и Натана Александровича дом и музей были равновеликими частями их жизни. Свой ум, труд, свои чувства они отдавали им поровну.

Жизнь была полна, была интересна, но уже завязывались втайне петли, которыми вскоре эта мирная жизнь будет задушена. Как плелись эти петли, кем завязывались узлы — мы никогда не узнаем. Не оставляли следов завистники, доносчики, тайные соглядатаи, закодированные, зашифрованные и охраняемые. Кое-что приоткрылось теперь, когда родственникам дозволили знакомиться с делами репрессированных. Но не открывают эти документы всей правды — вероятно, из архивных папок многое было изъято. Об этом я уже говорила, вероятно, буду еще повторяться.

Мама рассказала мне, что Толя пять лет назад привлекался ГПУ по «каким-то музейным делам», но вскоре был освобожден. Подробности я узнала через несколько лет. Натана Александровича арестовывали дважды и оба раза отпускали. Первый арест был связан с «делом краеведов»; гонение на них началось в конце 20-х годов. Краеведение — большое просветительское движение — поддерживалось местными музеями, открывшимися буквально в каждом большом и малом городе.

К концу 20-х краеведческое движение оформилось организационно. Центральное бюро краеведения (ЦБК) в Ленинграде объединило ученых — историков, географов, филологов, готовых помогать местным силам. Такая структура — центр и широкая сеть на местах — и показалась соблазнительной «органам»: можно было изобразить краеведение контрреволюционной силой с хорошо организованной сетью. Предполагалось устроить судебный процесс. Думаю, что дьявольская выдумка использовать ЦБК для уничтожения старой интеллигенции принадлежала не одному только ГПУ. Вероятно, замысел родился в структурах ЦК ВКП(б).

Живое просветительское дело краеведов, основанное на памятниках культуры и произведениях искусства, противостояло серости и скуке «политпросвещения». Блюстители партийности в культуре боялись невыгодного сопоставления современности с прошлым. Отсюда их ненависть к исторической объективности, к факту и документу. Все это я хорошо поняла, когда сама стала музейным работником.

Как и следовало ожидать, в армии краеведов появились сторонники «правильного осмысления» и «правильной подачи» фактов. Возникло течение, прозванное «производственным краеведением». Рядом с лаптями, сплетенными мастером-умельцем, требовалось экспонировать продукцию местной обувной фабрики (пример упрощенный, но наглядный). Краеведы-производственники противостояли краеведам-историкам. Дискуссии закончились по-большевистски просто — арестами.

Первый арест Натана Александровича длился всего месяц — как видно, его кандидатура не подходила к задуманному ГПУ сценарию. Через год с небольшим он был арестован по другому делу, которое все же было связано с «делом краеведов».

В новом деле, как почти во всех делах, задуманных ГПУНКВД, состава преступления не было. Заключалось оно в защите Дмитровского краеведческого музея от посягательства Управления по строительству канала Москва — Волга, которое потребовало себе все здания Борисоглебского монастыря. Музей размещался там с 1918 года. Беда была в том, что стройку канала вел ГУЛАГ, а на этом отрезке трассы всем заправлял Дмитлаг с начальником Л. И. Коганом. Районные власти г. Дмитрова сдались Дмитлагу без боя и предписали музею со всеми его богатствами освободить монастырь. Музею, одному из лучших и богатейших в Подмосковье, предложили маленькое помещение разоренной церкви, где невозможно было разместить даже малую часть фондов. Это означало, по существу, закрытие музея. Директор его, близкий приятель Шнеерсона, Кирилл Алексеевич Соловьев, сдаваться не хотел: он и его сотрудники обратились в Наркомпрос с протестом. Нарком А. Бубнов поддержал музей, была назначена правительственная комиссия ВЦИК. От Наркомпроса вошел в нее и Натан Александрович. Комиссия обязала Каналстрой построить для музея здание, был заключен контракт, но обязательства не выполнялись, началась тяжба. На исходе второго года начальник Дмитлага Коган победил Дмитровский музей простейшим способом: директора, заместителя, а также некоторых защитников музея арестовали, в их числе был и Шнеерсон. Через несколько месяцев всех «сопротивлявшихся строительству канала» (вот ведь как повернули!) выпустили, кроме одного сотрудника музея — его вынудили признать, что в музее «замышлялся теракт против Сталина». Несчастный «повинившийся» попал в лагерь.

Второй арест выглядел серьезнее первого, но все же закончился без последствий — Шнеерсон продолжал свою работу.

Но вернемся в Истру 1935 года, к встрече с моими близкими. Давно я не видела их всех, за четыре года дети выросли. Диме пятнадцать, отлично учится, много читает, интересуется историей, расспрашивает бабушку о революционном прошлом; Верочка, двенадцатилетняя резвушка, не в ладах с математикой и, когда мама помогает ей с уроками, нетерпеливо ерзает и торопит: «Бабушка, объясняй скорей, говори, какой ответ!»; младшая, Люсиша, — кругленький колобок, уже знает буквы. В родителях я замечаю некоторые перемены: Толя по-прежнему красив, но его темные кудри уже припорошены сединой, Женя так же энергична, так же командует, но чувствуется в ней какая-то тревога. Вероятно, ощущение покоя в семье уже потеряно.

Заканчивается мой отпуск, пора возвращаться в Саратов. И мама, и сестра предложили оставить Танечку до будущего лета у них. Девочка поздоровела, крепенькая, веселая, бегает и шалит — смотреть радостно. Мама, знакомая с нашими саратовскими условиями, сказала в тревоге: «Вы ее загубите». Женя рассуждала спокойно: «Ребенок поздоровел, надо закрепить достигнутое». Я уже склонялась к тому, что оставлю дочку с мамой, но, представив себя без нее, поняла всю бессмысленность этой жизни. Даже не бессмысленность, а невозможность. «Зачем же мне тогда ехать и ради чего там жить?» И колебания закончились — я остаюсь с мамой и с дочкой. Родные меня одобрили.

Решили снять комнату: в доме у сестры нам троим места не хватило бы. Мы с мамой были бездомные — «потеряли свою жилплощадь» (эти слова в советское время, да и в теперешнее звучат страшно и обозначают если не крушение жизни, то все же катастрофу). Платить за комнату обещал муж Людмилы, и это было справедливо — ведь нашу комнату в Трубном переулке он сдал, чтобы получить квартиру.

Комнату сняла Женя в «господском доме», у старой дамы, вдовы присяжного поверенного. Таких домов — с высокими потолками, большими окнами, которые строила для себя земская интеллигенция, — в Истре было немного, преобладали мещанские домики, чуть обширнее и благоустроеннее, чем крестьянская изба-пятистенка. «Господский дом», однако, не радовал — вторую комнату, окном на улицу, за тонкой перегородкой занимала семья с двумя детьми, тоже «калики перехожие». В задней половине, к саду, жила хозяйка, владевшая комнатой и кухней. Жильцам приходилось готовить в маленькой прихожей. Запах от двух керосинок проникал в комнаты. Запах этот, как ничто другое, заставлял помнить о бедной, неустроенной жизни. О жизни на тычке.

Зимой обнаружилось, что голландская печь, одна на две комнаты, плохо греет, топить приходилось утром и вечером. Родные помогали: доставали дрова, давали молоко для Тани, выделили что-то из мебели. Жили мы в полупустой комнате с окном, занавешенным какой-то пестрой скатеркой, — быт в традициях революционеров-подпольщиков. Да мы и были такими, то есть подпольщиками, по официальной классификации — «контрреволюционерами», по сути — нелегалами, без полноты гражданских прав, без имущества (мое скудное барахлишко осталось в Саратове, мамино порастряслось по ссылкам). И главное — без своего жилья и без работы. Это последнее пугало меня больше всего. Штатную работу по специальности я могла найти только в Москве, но ездить туда ежедневно было невозможно: поезд шел два часа, до станции — пешком километра два. Путь туда-обратно вместе с часами работы — это не только день, но и часть ночи. Пришлось искать сдельщину. Из того, что я умела, сдельной была только корректура; получила ее я в издательстве при Текстильном институте, где меня помнили. Привозила из Москвы килограмма три, а то и больше гранок, на три-четыре дня. Опять пошли «банкоброши веретен» — монотонная, скучная, низкооплачиваемая работа. Сидела я над ней часами, до полной одури, а когда надо было сверять с оригиналом, помогала мама.

Мама ездила в Москву очень редко — там не осталось никого, с кем хотелось бы повидаться, да и благоразумие требовало сидеть тихо. Мама получала пенсию, очень маленькую; впоследствии ее увеличили почти в два раза, но это случилось уже после войны.

Бюджет наш был самый нищенский, и я обрадовалась, когда мне предложили раз в неделю работать ночным корректором в типографии «Гудка», на выпуске какой-то ведомственной газетки. Работа, ничтожная по объему, была трудна тем, что приходилась на самые глухие часы ночи. Где-то часа в два, когда совсем одолевал сон, меня звали в типографскую столовую пообедать и выпить кофе. Сначала я отказывалась: что за обед ночью? — но вскоре поняла, что без этого не протянуть. Часам к пяти номер шел в печать, меня отпускали, и я бежала к отцу в Гранатный переулок поспать часика три. Затем — покупки и домой, в Истру. Хотя дома настоящего и не было, все же к маме и дочке означало «домой». С дежурством в «Гудке» совмещала сдачу очередной порции корректуры в Текстильном.

Путь в поезде бывал даже удовольствием, если со мной хорошая книга. Или когда меня провожал кузен Коля. Как раз в это время он вновь появился в моей жизни после долгого перерыва.

Долгого, если не считать мимолетной встречи в 1934 году. Хоть и мимолетная, была она, вероятно, значимой, о чем мы тогда не догадывались. Теперь вижу сцену этой встречи как бы со стороны, как картину, перед которой задержалась где-нибудь на выставке и потому запомнила четко.

Была осень, время переезда из Уральска в Саратов. Я с Танечкой приехала в Москву, повидаться с родными. Узнала, что Коля лечится в туберкулезном санатории «Высокие горы», где когда-то я навещала маму. Поехала с ним повидаться. Старый особняк на Яузском бульваре, роскошный вестибюль с беломраморной лестницей. Я стою у изножия ее, Коля спускается сверху, знакомый и совсем другой, незнакомый. Печальный, красивый, в черном, очень четкий на фоне белых ступеней. Я снизу смотрю на него, почти не узнавая. Вероятно, тоже печальная, красивая и, конечно, в черном платье (единственном моем). В этой картине, вероятно, было предвестие нашей любви, обреченной на многие горести и разлуки, вот поэтому и запала она так в память. Мы поговорили недолго и простились. Я уехала в Саратов, мы изредка обменивались письмами. Сохранилось два моих письма, одно ответное. Его встревожило мое признание: брак мой с Федором несчастлив, давно уже невыносимо тяжел, я расплачиваюсь за свою ошибку, за то, что вышла замуж без любви и вообще непонятно почему. Коля тогда растревожился гораздо сильнее, чем я могла ожидать; я его успокаивала, называла «кузнечиком» — уменьшительное имя, придуманное мной от слова «кузен». Возможно, мои откровения в письмах были возобновлением нашей дружбы. Кто знает, где концы, где начала, и не содержится ли в каждом начале уже конец? Ясно, что детская, давняя наша дружба еще теплилась, вызывая полное доверие друг к другу.

Окончив школу через год после меня, Коля поступил на те же Литературные курсы, но проучился лишь год: отец властно повернул его к своей науке. Коля окончил геофак, был принят в аспирантуру по экономгеографии, работал над диссертацией — монографией «Серпухов». Ничего от юного поэта с бантом-галстуком, от школьной «Верочки» не осталось в его облике. Новое дело, другие люди, суровое руководство профессора Баранского, летние экспедиции, походная жизнь — палатки, костры, переходы — странствия по разным краям изменили не только его внешность, но и характер. Впрочем, «Верочка» совсем не исчезла, а затаилась в нем где-то в глубине, проявляясь в доброте и мягкости. Характер же его стал тверже, особенно эта твердость проявлялась на уровне высоких ценностей — нравственных, этических и «идеальных». Эти свойства открывались мне постепенно, по мере того как росла наша дружба. А в то, «истринское», время я понимала: он жалеет меня и маму, которую он, выросший без матери, очень любил, и пытается хоть чем-то помочь и как-то скрасить нашу нелегкую, унылую жизнь. У нас в Истре Коля бывал нечасто, в Москве же мы встречались почти во всякий мой приезд: он ждал меня у папы, на Гранатном, иногда с билетами на концерт или в театр, откуда после окончания надо было бежать в «Гудок» на дежурство. Возле типографии мы прощались до следующего моего приезда или до завтрашней встречи на Рижском вокзале.

С Танечкой Коля сдружиться еще не успел: была у моей дочки какая-то странность — она боялась мужчин, пряталась, не хотела общаться, признавала только Натана Александровича, с которым виделась часто. Таня долго не говорила, объяснялась лишь междометиями, урчала, как медвежонок, однако слова «мама» и «баба» произносила четко. Заговорила дочка лишь в два с половиной года, сразу целыми фразами. Однажды утром я проснулась от ее звонкого голоска: «Мама, пора вставать!» И заболтала, защебетала, будто торопясь выдать как можно больше накопленных слов.

Зимой приехал к нам Федор, «самоволкой» покинув Саратов на два дня. Уговаривал меня вернуться, обещал внимание и заботу — видно, все же понимал, что замучил. Но для меня та жизнь была уже отрезана, и эту, тоже нелегкую, суровую, но согретую мамой, я приняла как спасение. Дочка не признала отца, спряталась от него под стол, насилу уговорили вылезти. Он огорчался, мама жалела его, и мне тоже было его жалко.

В начале 1936 года, зимой, к нам приехала матушка Анастасия Николаевна с плохими вестями. Федора арестовали, он был препровожден в Москву, а затем отправлен в Воркутинские лагеря. Матушка спрашивала, как быть с вещами, оставшимися в Саратове, я просила ее забрать всё себе, кроме моих платьев (теплые вещи Федор мне привез).

О его дальнейшей судьбе я узнала только после войны. В лагере он работал на шахтах, заболел цингой, был отправлен в медпункт, где врач приспособил его к фельдшерской работе и тем спас от смерти (в годы войны заключенных морили голодом). После победы Федор был освобожден — «сактирован», списан по болезни. Остался служить в Воркуте экономистом на шахтах, женился.

Посылка, единственная, какую я послала ему в 36-м году, собрав всё самонужнейшее, до него не дошла. Вероятно, пропаже ее поспособствовала новая рубашка, положенная в ящик. Всё это я узнала от него самого в единственную нашу встречу в 1954 году. Тогда же он признал мою правоту, сказав: «Давно следовало меня бросить».

Весной 36-го года Танечка заболела дизентерией, очень остро. Ребенок истаивал на глазах. Виновата была я сама: привезла из Москвы первые южные абрикосы, спелые, красивые, вымыла, разложила на тарелочке и поднесла дочке — выбирай. Один плод был больше остальных, румянее. Такой спелый, что капельки сока просачивались сквозь треснувшую кожицу. Танечка выбрала именно его. Что-то дрогнуло во мне — «не надо» (из-за трещинки), но я не вняла этому предостережению. Часа через три ей стало плохо, болезнь забирала ее беспощадно. Толя примчал на музейных лошадях старого земского врача, он лечил и спас дочку.

Коля посоветовал маме поговорить с его отцом — пустил бы нас Николай Николаевич на свою дачу. Зимой она стоит пустая, да и летом живут на ней не всегда и не все. А за Колей там закреплена комната. Сорок минут езды от Москвы по Казанке, три минуты от станции.

Мама не любила обращаться с просьбами, как она говорила, к «богатым родственникам». Но превозмогла себя, тем более с братом у нее были хорошие отношения. А мне как раз засветила в Москве интересная работа. Наш школьный товарищ и друг Бибас (Виктор Дувакин) сообщил, что осенью начинаются занятия на курсах экскурсоводов для Пушкинской выставки (февраль 1937 года — столетие со дня гибели). Бибас работал в Литературном музее, принимавшем самое деятельное участие в подготовке Всесоюзной выставки и обещал свою рекомендацию.

В общем, переезд в Отдых сулил изменение в жизни к лучшему. Коля уже рассказал отцу, как трудно мы живем в Истре, да и сам он хотел бы пожить на даче зимой. Н. Н., конечно, знал, какое отвратительное жилье досталось его старшим детям, когда вторая его жена, Зинаида Иосифовна, при разводе и размене сунула пасынка и падчерицу в гнусную развалюху на задворках Тверской. Ветхое здание с протекающей крышей, как видно, служило раньше домом свиданий: внизу «зало», на втором этаже — комнатки с фанерными стенками. В одном конце коридора сортир, в другом — кухня с плитой и раковиной. Для борделя хватало и этих «удобств». Теперь в этих комнатах теснились десять семей. В таких условиях и жил Коля вместе с сестрой, девицей трудной и нездоровой. Баранский пошел навстречу желаниям сына, пожалел и свою неприкаянную сестру — Любаву: «Зимой вся дача ваша, летом придется потесниться».

Под сенью сосен

В конце августа мы перебрались на дачу — станция Отдых, Казанка.

Поселок старых большевиков «Красный бор» начинался сразу за станцией. В нем двухэтажные дачи на две стороны, на две семьи. Большие участки — сосна, песок — почти у всех оставались невозделанными, у некоторых и огорожены не были. Деревянный оштукатуренный дом считался зимней постройкой, но не был достаточно утеплен. Внизу комната с кухней, наверху — две комнаты, высокие окна, обитые фанерой стены, много света и воздуха. Просторно — почти нет мебели. Главная достопримечательность дома — двухэтажная печь. Внизу вертикальная большая топка, в которую закладываются стоймя, как в камин, поленья. Печь, сложенная из кирпича, — основная опора всего строения, его хребет. Предполагалось, что она одна может обогреть дом целиком. Может, в теории оно и так, на деле же не получалось, и тогда в помощь была сложена в кухне дровяная плита, способная раскаляться докрасна.

Однако не буду бранить необыкновенную печь, я ей благодарна — вокруг нее сложилась наша новая жизнь.

В один из дней ранней осени мы с Колей привезли кое-что из вещей, убрали комнаты и затопили печь — проверить тягу, просушить вымытые полы. Дрова разгорелись жарко, сидим, усталые, на тесной скамеечке у топки, потрескивают поленья, огонь играет за открытой дверкой, завораживая, согревая. Тепло и уютно, как всегда возле печки. Согревает меня и чувство благодарности, и радость: просторно, тихо в этом отдельном (подумать только — отдельном!) доме. Я говорю Коле спасибо и чмокаю его в щеку. А он вдруг привлекает меня к себе и целует в губы долгим, сладким поцелуем.

Слегка задохнувшись, говорю сердито: «Что за глупости!» «Прости», — отвечает он, и мы расходимся по комнатам, оставив догорать поленья. Завтра рано вставать — перевозим маму с Танечкой из Истры. А потом и Коля переедет со своим имуществом, главное в его багаже — материалы диссертации, уже написанной, но еще не оформленной: рукопись, фотографии, диаграммы. Предстоит перепечатка, расклейка иллюстраций и еще — автореферат. Всем этим он и должен здесь заняться.

Вскоре меня приняли на подготовку экскурсоводов для Пушкинской юбилейной выставки. Хотя отсутствие опыта и настораживало организаторов занятий, но Дувакин поручился за мое трудолюбие и способности. Дватри раза в неделю я ездила на занятия. Оставалась, конечно, и работа — корректура, вычитка, по-прежнему сдельная. Перемена в жизни радовала всех, поднимала настроение. С интересом принялась я за новое дело, с удовольствием обустраивала новый дом, восполняя недостатки обстановки чурбаками нерасколотых дров и ящиками, найденными в сарае.

Вскоре стало ясно, что мамина жизнь здесь труднее истринской. Лестница в два пролета между нашей комнатой на втором этаже и кухней, керосинка, всегда готовая накоптить без присмотра, либо плита, требующая подброски дровишек, — всё это было нелегко. Те дни, когда я дома, — другое дело, а когда меня нет? Мама не жаловалась, она была рада за меня. Стойко несла нелегкую вахту. Мы называли маму Главкооп, отдав ей почетную должность управляющего нашим кооперативом с равновеликими взносами. А по сути дела, она была главной кухаркой и нянькой. На нас с Колей были печь, дрова, вода и покупки. Мама была стойкой и терпеливой, но кроткой не была. Хотя она смирилась с переменой участи после второй ссылки, однако ее общественный темперамент с трудом умещался в узком семейном пространстве. Случалось, она высказывала недовольство нашей неисполнительностью, временами бывала деспотична, но никогда не роптала на неудобство и сложности новой жизни. Все же зимний быт был для нее слишком тяжелым, и мы решились взять домработницу, не очень-то представляя, выдержит ли это наш скромный бюджет.

Милая девушка Маруся, родня Жениной прислуги, приехала из-под Тулы, делила с нами скромную еду и мирилась с экзотикой дачного быта: спала в кухне на топчане, который зимой приходилось поднимать на еще теплую плиту, так сильно дуло по полу. Маруся делала всю работу, но готовить только училась. Как всякая деревенская девушка, отведавшая колхозной жизни, она мечтала, прописавшись «в прислугах», поступить затем на фабрику, заработать на приданое и, если повезет, выйти замуж и остаться в Москве. Мы привязались к Марусе, и она к нам, радовались, что мама не остается одна, когда мы уезжаем в город.

С увлечением готовилась я к работе на Пушкинской выставке. К счастью, минувшей зимой Натан Александрович поручил мне составить так называемую разработку для будущей экспозиции в Истринском музее к юбилею поэта. Основными источниками мне послужили биография Пушкина, написанная П. Анненковым, и книга П. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина». Последняя была моей собственностью еще со школьных времен, не раз прочитанная и слезами окропленная. Оба труда, может, и не давали полного представления о поэте, но являлись чистым, незамутненным источником познания жизни Пушкина, помогали ощутить его живым во всем его обаянии. В пушкиноведении было сделано тогда уже многое, и держалось оно на основательных трудах талантливых и честных ученых, не приспосабливающих литературу к коммунистической идеологии. Но все же пушкиноведение не переступало черту, за которой оставалась вся религиозно-философская лирика последних лет. Понимая, что знания мои недостаточны, я старалась найти время для занятий в библиотеках.

В залах Исторического музея уже начиналось размещение будущей экспозиции, так называемые раскладки музейных материалов в реальном пространстве, работа экспозиционеров и художников над проектом оформления. На Всесоюзную выставку собирался богатейший материал по всей стране, из музеев художественных, краеведческих, историко-литературных. По решению правительства они были обязаны отдать все пушкинские материалы на юбилейную выставку, как говорилось — на время.

В занятиях самым привлекательным для меня было знакомство с экспонатами. Подлинные портреты поэта, его родных, друзей, людей, с которыми Пушкин был связан так или иначе, могли составить целую портретную галерею. А еще — пушкинские места, пейзажи — живопись, гравюра. И книги, прижизненные издания Пушкина и его современников. Да что перечислять — это надо видеть![43]

Я смотрела, рассматривала, всматривалась, наслаждаясь. Но видеть — еще не означало узнать и понять. Каждая вещь имела свою историю. О судьбе каждого предмета, хранящегося в музее, знают только хранители фондов. Совершенно особые люди — фондовики. В их памяти заключены тысячи интереснейших подробностей, малая часть которых записана в паспорт каждого экспоната. Из остального кое-что попадает в каталог выставки, в статью журналиста, ученого. Знаниями хранителей музейных сокровищ пользуется множество людей — историков, литераторов, киношников. А сами фондовики почти ничего не обнародуют, не публикуют. Почему? Да по своей «особости» — молчаливости, скромности, непредприимчивости. Кажется, они замкнулись в уединении своих хранилищ, потому что это соответствует их натуре — любви к тишине, несуетности, желанию отойти от «злобы дня». Им не нужна публичность, не хочется быть на виду. Их устраивает «норка» где-нибудь в цокольном этаже музейных хором с зарешеченным окошком, стол, зажатый меж стеллажей и шкафов…

Так было в 30-е годы, о которых идет речь. Музейная «норка» для многих интеллигентов, любителей истории и старины была спасением — не только сохранением души, но порой и жизни.

Стою я перед портретом Пушкина работы Тропинина, смотрю с благоговением. Пусть знаком он до малейших подробностей по репродукциям, но это подлинник. Я представляю все как было: холст (этот самый) на подрамнике, Тропинин стоит перед мольбертом, вот тут, где сейчас стою я, в руках у него кисть, палитра, он вглядывается в лицо Пушкина, а поэт сидит вон там, где стоит сейчас Мария Павловна Задемидко, хранительница фондов Литмузея… «Ничего подобного, — говорит Задемидко, — Пушкин был непоседа, позировать не желал, согласился только на один сеанс. Тропинин сделал эскиз, он и послужил художнику для дальнейшей работы». И Мария Павловна показывает мне небольшой набросок маслом, с удивительной экспрессией передающий лицо поэта. Живость, внутреннее движение — полет. Да, вот как важно не только видеть, но и знать. Пожалуй, повоображать тоже неплохо, но уже «в-третьих».

Возможно, я нетвердо помню отчество М. П. Задемидко, но вижу ее как живую: маленькая, чуть сутулая, с гладко причесанными темными волосами, лицо как бы вытянутое вперед, напоминает мордочку мыши, пальцы сведены ревматизмом (это, наверное, из более поздних впечатлений). Она работала долго, до полного изнеможения, до глубокой старости. Выйти на пенсию в те послевоенные годы означало умереть с голоду. Помню не одну ее из числа тех, кто составляет золотой фонд музейных работников, — многих помню, и все они достойны теплых, благодарных слов, но это отдельная, большая тема.

В залах выставки шла прикидка, примерка то одного, то другого стенда; приносили материалы, раскладывали поверх расстеленной бумаги. Экспозиционеры — авторы тематических разделов — показывали свои «композиции» товарищам-музейщикам, пушкинистам, художникам. Смотрели, слушали и мы, будущие экскурсоводы. Нравилось мне рассматривать экспонаты и самой, в одиночку. Думаю, что эта любовь к пристальному разглядыванию связана с моей особенностью: я постигаю действительность органами чувств, и главное для меня — видеть собственными глазами. Увиденное хранится в моей памяти гораздо надежнее, чем услышанное или прочитанное.

Экспонаты оформлялись: гравюры — в паспарту, живопись — в рамы, поднимались на стены, книги, документы укладывались в витрины. Художники-шрифтовики выписывали цитаты на планшеты, готовили этикетки. Постепенно все устраивалось, принимало стройный вид.

Начались занятия с методистами — построение экскурсии, методика показа. Занималась этим весьма уважаемая пара — пожилая мужеподобная Мария Александровна Рыбникова и нестарая рыжеволосая дама, Лидия Евлампиевна Случевская. Последнюю боготворили в Литературном музее как провозвестницу музейного показа слова. «Показ слова» был музейным новаторством. Суть его сводилась к главенству «идеи» над музейным материалом. В музейном быту этот принцип обозначался просто: «нужно показывать не жилетку писателя, а его идеи». Принадлежало это mot («словечко»), конечно, музейным остроумцам, убежденным в приоритете «жилетки». Основой новаторства было жестокое выворачивание всей культуры в одну сторону — служения идеям революции. Курс этот был задан ленинским учением о «двух культурах» — пролетарской и буржуазной. Музейный материал упорно этому учению сопротивлялся, настаивая на своей самоценности, а те, кто берег музейные сокровища и любил их, жестоко страдали и даже платились за приверженность к исторической объективности. Признаться, удовольствие, которое я получала от знакомства с пушкинской эпохой, изрядно портили методические занятия. Уже тогда, только начиная постигать музейное дело, еще не сознавая того, я стала в оппозицию «показу идеи».

Время шло, и чем дальше мы продвигались в знаниях, тем сильнее ощущала я страх перед будущей работой. Мне не доводилось еще говорить публично. Не было сомнения, что я оробею, растеряю слова и вряд ли смогу говорить «свободно, ясно, образно и доходчиво», как от нас требовалось. Нельзя терять слова, боязно растеряться перед множеством экспонатов: три ряда по стенам, два — в витринах. И обилие текста: планшеты, цитаты из Пушкина, слова о Пушкине, информация об экспонатах. Из этого потока надо выбрать малую часть, но при этом не потерять «основную идею» в каждом разделе. А впереди — экзамен, «сдача подготовленной экскурсии». Принимает ее специальная комиссия.

В комиссию входили именитые пушкинисты, уважаемые методисты, опытные музейщики. Испытания этого я тоже очень боялась — справлюсь ли? Кто из видных ученых консультировал нас на выставке — теперь не вспомнить. Ярко запечатлелся в памяти только Виктор Владимирович Виноградов. И не только потому, что мне пришлось сдавать экскурсию именно ему. Были более важные причины. Появление Виноградова в залах Исторического музея, где мы работали, сопровождалось тайной. Шепотом, с оглядкой («наши речи за десять шагов не слышны») говорили, что профессора привозят под конвоем с Лубянки. Конвоя, правда, мы не видели, но у всех на виду был некто в сером, сопровождавший Виноградова по залам, не выпуская из поля зрения. Мы делали вид, что не замечаем эту тень, избегали смотреть и на самого Виноградова, чтобы не досаждать ему участливым взглядом и опасаясь казаться любопытными. Не зная обстоятельств, мы очень сочувствовали «заключенному». Он выглядел измученным — серое лицо, впалые щеки. Но был собран, строг, подтянут, как всегда, только казался еще более надменным. Последнее, вероятно, объяснялось напряженностью в этой непростой ситуации.

Впоследствии выяснилось, что «конвой» и «Лубянка» были мифом, хотя не таким уж далеким от действительности.

Профессора Виноградова привозили со сто первого километра, из Можайска, откуда он не смел отлучаться без разрешения ОГПУ. Москва была под запретом, и всё же работа видного пушкиниста Виноградова на Всесоюзной юбилейной выставке была «органами» разрешена, что объяснялось особым, государственного значения, статусом выставки и магией имени поэта. И конечно, тем, что знания Виноградова-консультанта были нужны всем. Дозволение быть в столице ограничивалось территорией Исторического музея. Этим, вероятно, и объяснялось присутствие «серой тени».

Позже я узнала, что В. В. Виноградов был арестован в 1934 году по «делу славистов», или, в просторечии, «словарников» (числилось и такое в непрерывном потоке дел и процессов). В мае 1936 года его выпустили на сто первый километр от столицы и только через два года разрешили вернуться домой, в Москву. Эта «милость» была оказана известному ученому после того, как его жена, Надежда Матвеевна Малышева, передала через Боровицкие ворота на имя Сталина письмо и два тома трудов Виноградова, созданных в годы заключения и ссылки.

И вот наступил день, когда я стою перед «группой экскурсантов», на самом деле — перед комиссией, с пересохшим от страха ртом. Комиссию возглавляет Виноградов. Указка дрожала в моей руке, горло сдавливало, и по маршруту я ползла недопустимо медленно. Профессор меня почти забраковал. Из его замечаний мне запомнилось одно, самое убийственное: «Гудит на одной ноте». Всё остальное было поправимо, но как не «гудеть», что надо тут предпринять? Голос у меня быстро садился, в горле першило, начинался кашель. Короче, голосом я не управляла, его не хватало на двухчасовое говорение в больших залах, где одновременно находилось несколько групп и звучала речь двух-трех экскурсоводов. Медицинские советы не помогали, кто-то надоумил обратиться к педагогу-вокалисту. Начала заниматься со знакомым певцом, которого встречала у отца на Гранатном. Облегчение пришло, не скоро, но пришло. Экскурсии были для меня мукой: я боялась закашляться, была напряжена, отчего сильнее стискивало горло. Новая работа оказалась не в радость и заработка большого не давала. А народ с февраля 37-го валом валил на выставку, экскурсии шли одна за другой, экскурсоводы заглушали друг друга. Управляла этим потоком элегантная дама, Н. П. Верковская, заведующая массовым отделом Гослитмузея. Выставка жила, радовала, у здания Исторического музея стояла неиссякаемая очередь. Опытные экскурсоводы зарабатывали хорошо, но я, к сожалению, таковой не была.

Чудо-печь

Шла жизнь и в нашем доме с его чудной печкой. Жили мы небогато, но дружно и весело. Старались не выходить из бюджета: чечевица, треска, колбаса «чайная» были основой нашего стола. Для дочки делалось исключение, ее меню было разнообразнее. Сосновый морозный воздух восполнял недостатки нашего питания. Коля занялся вплотную диссертацией — в сентябре намечалась защита. Я ездила через день, а то и два дня кряду вести экскурсии, заниматься с вокалистом. Дома помогала Коле, хозяйничала и гуляла с Танечкой. Девочка была веселой, мило болтала, забавляя всех, тоненьким голоском выводила свои песенки. Утешала бабушку: «Ты, гражданочка, не плачь — тебя вылечит зубной врач!» Зубы у мамы действительно болели, а медицинская помощь и гигиеническая обслуга были только в Москве, и к зубному надо было в Москву. Мыться мы ездили к родным, а кто не хотел, мылся на кухне, где Маруся жарко натапливала плиту, грела ведра два воды и где мы обычно купали Таню.

Дрова приобретали через контору поселка; отказа и ограничений не было. В доме было бы тепло, если бы не холод с пола и от многочисленных щелей. Чудо-печь противостояла холодным течениям и морозным сквознячкам, гулявшим по дому, но пересилить их, даже жарко натопленная, не могла.

Эпизод, который я назвала «поцелуй у печки», казалось, был забыт. Но это только казалось. Молодые, красивые, мы с Колей нравились друг другу. Как говорят французы, cousinage est un dangereux voisinage («кузинаж» — опасное соседство). Малой искры было достаточно, чтобы вспыхнула любовь. Так и случилось.

Наши новые отношения были скрыты от мамы, нечастые любовные свидания проходили тайно; что греха таить, случалось, мы уговаривали маму, уезжавшую в Москву, не спешить с возвращением, отдохнуть лишний денек от забот. Людмила принимала ее хорошо, Абрам Моисеевич был внимателен и добр.

Коля все чаще произносил слово «жена»: то обратится ко мне торжественно «жена моя Туся», то назовет ласково «женушкой». Но я упорно отнекивалась — «никакая я не жена». То ли после первого неудачного замужества боялась, то ли смущало меня наше родство, то ли, как я опять убеждала себя, я всё еще не освободилась от первой школьной любви. А может, всё вместе. Меньше всего думала о том, как примут этот брак наши родственники: все они были атеистами, «западниками», а на католическом Западе браки между кузенами — вещь обычная.

Мы с Колей всё крепче привязывались друг к другу. Он полюбил Танечку (вообще очень любил детей). Однажды дочка, играя с ним, покачала хохолком с бантом и сказала: «Какатая бестолковщица — папа черный, а дочка беленькая». Все же ей что-то помнилось или запало из наших с мамой разговоров, и песенку она пела смешную: «Уральскова, Уральскова, уродина моя!» Но песенка песенкой, а все же, хоть и в сомнении, она назвала Колю папой. Коля торжествовал: «Ну что, жена моя Туся?» Вспомнил он давнишнюю свою открытку, присланную мне из Уфы («Дорогая моя жена Туся, я твой муж Коля…»). И я сдалась — хорошо, жена.

После защиты диссертации Коля должен был ехать по распределению преподавать экономгеографию в пединститут или университет. Предполагались два города — Смоленск или Саратов. В Саратовском университете нагрузка будет больше, предстоит читать нелегкий курс, но обещана квартира. Коля мечтал и строил планы: мы едем в Саратов вместе с мамой, он работает, я поступаю в аспирантуру, пора бы мне серьезно заняться своим предметом… Наконец мы заживем нормальной жизнью: дом, семья, дочка, бабушка — «не всем жить в столице». А летом, в каникулы, будем приезжать в Москву.

Саратов смущал меня — слишком мало времени от прошлой саратовской жизни. «У тебя будет совсем другой круг общения», — убеждал Коля.

В моей нерешимости к перемене судьбы было еще одно обстоятельство, для меня серьезное. О нем я не говорила. Я знала, что у Коли была большая, неразделенная, оборвавшаяся любовь. К его однокурснице. Год назад он сам поведал мне об этом, провожая меня в Истру. Поведал с печалью. Теперь я спрашивала себя: разве это могло пройти, разве любовь проходит оттого, что она неразделенная? Но эти мысли я оставляла при себе.

Однажды Коля пригласил на дачу своих друзей-однокурсников. Я всё приготовила к этому приему, но выйти к гостям отказалась. Коля уговаривал: «Товарищи-географы давно говорят, что я прячусь на даче с какой-то красавицей. Покажись!» Видно, я сама не предполагала, что спрячусь, — надела единственное свое хорошее платье и нитку жемчуга на шею, взглянула в зеркало: жемчуг к черному платью идет и вообще всё неплохо, но… испугалась, струсила. Кто же я, как он меня им представит?

«Давай рассекретимся, сходим в Кратовский сельсовет, распишемся и объявим всем», — настаивал Коля. Но я еще потянула: сначала откроюсь маме. И совсем уж детская выдумка: «Пусть Кирилл скажет, что он не против». А Кирилл, вернее всего, и не думал обо мне. Но Коля, удивительный Коля сам отнес мою записку к нему и получил ответную: это было «благословение», и я помню ласковые уверения, что меня ждет счастье, какого не смог бы мне дать он сам. Записка начиналась обращением: «Радость моя!» — и взволновала меня так, что поход в сельский ЗАГС отложили еще на несколько дней.

Мама от моей новости пришла в замешательство, хотя и была атеисткой. Она выросла в семье, где мать и бабушка почитали церковь и законы православия, а по ним на такой брак требовалось разрешение архиерея. Смущало маму и то, как отнесется к этому Баранский-старший. Надо думать, что его, проповедующего полную свободу в отношении полов, наш брак не будет шокировать. Убедить маму было нетрудно — она так хотела для меня счастливого замужества. Может, даже думала не только о глубокой порядочности и надежности Коли, но и о защите, которую сулил прочный общественный статус старого большевика, известного ученого Н. Н. Баранского (но это лишь мои предположения).

Брак наш был записан в книге Кратовского сельсовета в мае 1937 года без особых трудностей — почему-то в моем паспорте не было отметки о первом браке (может, паспорт был сменен за эти годы?). Так я стала Баранской. Формальность? Нет, мы оба радовались этому. «Теперь ты закреплена за мной», — шутил мой муж.

Солнце закрывают тучи

Меж тем на краю ясного неба, каким благословила меня судьба, уже собирались тучи. Да и могло ли небо оставаться ясным в этот страшный 37-й год?

Сталинские репрессии — теперь это была уже не прополка, а косьба — выкашивали целые семьи, за арестованным шли родные. Почти из каждой поездки в Москву мы привозили какую-нибудь печальную новость. Но пока еще страшный агрегат работал в отдалении. И вот однажды, в середине лета, мы узнаем, что в Истре арестованы Натан Александрович и Дима. Женя приезжала в Москву, сообщила об этом коротко кому-то из московских друзей, а те передали Людмиле. Связь с Истрой у нас была редкой и трудной, шла только через московских родных, и телефон тогда был у немногих. Никаких подробностей мы не знали, беспокоились. Коля предлагал съездить в Истру, но мама запретила.

В августе арестовали дядю Ваню. И. И. Радченко, инженер, крупный специалист по энергетике, старый большевик, преданный Ленину, — кто мог этого ждать?

Мама получила совет: уехать из Москвы. Кто именно посоветовал — не помню: то ли Надежда Константиновна, которая что-то узнала и передала через жену Ивана Ивановича, то ли она сама.

Мама уезжать не хотела. Тяжело ей было опять расставаться с родными, отправляться в ссылку. Пусть добровольная, но все же это ссылка. Едва мама успела передохнуть, едва жизнь наша потеплела и посветлела — и вновь изгнание, вновь — разлука. Тревожилась она о судьбе Жениной семьи — что их ждет и как будет узнавать о них, если уедет. Беспокоилась, как устроится без нее наша жизнь. Мама не видела связи: почему арест дяди Вани представляет опасность для нее? «Он старый большевик, а я — старая меньшевичка, что ж тут общего?» — невесело шутила она.

Тогда еще общество не осознало до конца ужас сталинского произвола, и люди наивно искали причину и спрашивали у близких арестованного, что случилось и что послужило поводом. Вот и мы ломали голову над тем, что произошло и в чем могли обвинить Натана Александровича, семнадцатилетнего Диму, верного ленинца дядю Ваню.

В Истру все же съездил один из сыновей Марьи Ивановны, тети Мани, воспитательницы моих сестер. Нашел в доме Нюру, которая сказала, что у Евгении Степановны «признали скарлатину», она лежит в «заразном» отделении больницы, передачу приняли, а записку от нее не передали — запрещено. Про Диму ребята говорили, что его скоро отпустят, — так им сказал директор школы. Вопрос об отъезде мама отложила до выздоровления Жени.

И вдруг после очередной поездки в город мама решает покинуть Москву. «Чем скорее, тем лучше», — повторяла она, и эта тревожная спешка пугала нас, тем более что мама отказалась объяснить, чем вызвана ее «паника», как мы это легкомысленно называли.

Только в 38-м, когда она позволила навестить себя в Ялте, мама рассказала мне всё. Поторопиться, сорваться с места и кинуться вон из Москвы ее заставило следующее событие.

За несколько дней до ее последней поездки в Москву Людмилиного мужа, Абрама Моисеевича, вызвали на Лубянку (по телефону с работы). Там расспрашивали о маме, прописанной теперь у них: откуда она получает письма, кто у нее бывает, как часто отлучается из дома, известно ли, с кем встречается? Абрам Моисеевич ответил, что Л. Н. живет с младшей дочерью за городом, бывает в Москве редко, приезжая за пенсией, письма на ее имя не приходят. Ему предложили разузнать о «маминых контактах», сообщить ее адрес (он назвал только станцию Отдых) и поддерживать с «органами» связь. Следить за мамой он отказался. Выслушал все предупреждения и угрозы, дал подписку не разглашать разговора и был отпущен. Напуганный, взволнованный, чуть ли не дрожащий, он всё рассказал маме, просил никому из нас не говорить; он не сказал даже Люсе.

После этого мама и решила незамедлительно уехать. Крым выбрали как место, будто бы необходимое для лечения (был же у нее в прошлом туберкулез легких). Поездка в Крым, где лечились сотни больных, не только в санаториях, но и «дикие», не должна была вызвать подозрения, не походила на бегство.

Однако это было именно бегство для спасения близких. Мама представила, что ее начнут искать в Отдыхе, что явятся на дачу Баранского с ордером на арест, что следом потянут так или иначе всех нас, и даже ее брата, предоставившего ей жилье, ждут неприятности. Уезжая, мама не была уверена, что цепкая лапа не потянется следом, чтобы схватить ее, поэтому оставила мне множество наказов. Условились, каким образом я смогу сообщать ей о делах в Истре и как мама обозначит, если окажется «под присмотром». Переписываться она будет только со мной — до востребования, на московскую почту.

Мама держалась мужественно — утешала меня, обнадеживала Колю, который говорил, что, как только мы обоснуемся в Саратове, мама опять будет с нами.

«Не волнуйся, моя маленькая», — успокаивала меня мама. Но меня пугала непонятная спешка, излишняя конспирация, запрет на посылки и денежные переводы и просьба не приезжать без ее разрешения. Но мама знала, как надо, и мы подчинились.

Год, от которого ждали благополучия в семье, принес много горестей и тревог. Правда, Коля хорошо защитил диссертацию; событие отпраздновали в Москве без меня. Из Ялты от мамы приходили еженедельно открытки. Она писала, как трудно найти жилье, об отдельной комнате и говорить не приходится, едва нашелся угол у старой пенсионерки — кровать в одной комнате с хозяйкой. В Крыму еще не кончился сезон, жители сдавали всё курортникам, и за большие деньги. Мама, верная себе, не хотела никаких «дотаций». Деньги и посылки запретила еще и потому, что там обязателен обратный адрес. Берегла нас. Одним словом — изоляция так изоляция, хотя это было наивной недооценкой деятельности «органов».

С отъездом мамы жизнь наша менялась. Она была хранительницей очага. С нею вместе ушла надежная защищенность дома и устойчивость быта. Почти сразу после отъезда мамы объявила о своем уходе Маруся. Она устраивалась на фабрику в Раменском, жизнь у нас не сулила больших сбережений, не давала достойного статуса, желанного московским женихам.

Как же нам теперь, без Маруси, ездить на работу, с кем оставлять Танечку? Летом экскурсий стало больше, много приезжих, можно заработать, тем более голос мой наладился. Коле необходимо готовить курс, работать в библиотеках — в октябре-ноябре начнутся лекции в Саратове. Мы по очереди отпускали друг друга в город. Тетя Паша, молочница, сказала, что в поселке есть девчонка, работавшая у одних, и теперь ищет место, только тетя Паша ничего о ней не знает. Узнала я сама: девушка взяла расчет, но хозяева не отдают ей заработанное, так как она потеряла ключи от дома и должна купить новый замок. Сомнительная кандидатура своим видом к себе не располагала. Все же мы рискнули ее взять на пробу. Поначалу одну не оставляли, не доверяли ребенка, отлучались посменно.

Прошло некоторое время. Сидим однажды вечером, Танечка болтает и своим милым голоском рассказывает впечатления дня: «Нашла грибок с головкой, белой, как у бабушки, соседская Милка родила щеночков, Лида сказала: „Вот мама в город уедет, я тебя в могилку закопаю…“ Что такое „могилка“, мамочка?» Долго не думая, укладываем небольшой чемодан, Лиде — расчет: мы уезжаем.

Решили, что перебудем с Танечкой у папы несколько дней, может, кого-нибудь найдем пожить с нами в Отдыхе до отъезда в Саратов.

Однако наши надежды на «семейное гнездо» в этом городе, уже поколебленные в связи с маминым отъездом, окончательно рушатся. К моему ребенку подобрались темные силы, куда более страшные, чем воровская шайка на даче.

Но сначала расскажу о другом.

Глава XV

Истринская трагедия

Беда наших истринских родных, история гибели их дома, так и осталась для нас не раскрытой до конца. Даже после того, как дочь Жени, моя племянница Вера, познакомилась с «делами» отца и брата, можно только догадываться о том, что послужило поводом для их ареста и каким узлом связало их следствие.

Летом 1937 года арестовали Диму, а через три дня взяли отца. Арест Натана Александровича мы объясняли визитами в Истринский музей М. Н. Тухачевского.

Первый состоялся ранней весной, когда маршал знакомился с фондами, просил Н. А. подобрать какие-нибудь предметы искусства — картины, скульптуру — для военного санатория в Архангельском, которым Тухачевский занимался лично.

Красивые, что называется «видные», они понравились друг другу, легко и непринужденно общались. Тухачевский собирался приехать еще раз — посмотреть отобранное и подробнее познакомиться с монастырем и храмом, что в первый раз не удалось.

Второй визит маршала состоялся в мае, когда всё было зелено и в цвету. Толя принимал приятного ему гостя радушно, показывал храм, водил по монастырским стенам, по Гефсиманскому саду, он любил свое «хозяйство», охотно рассказывал о том, что успел и что предполагает сделать. В конце экскурсии показывал ферму, угощал свежим творогом со сметаной, хвалился породистыми коровами, хвалил работников. Дима, напросившийся прийти «посмотреть маршала», держался в сторонке — может, и помогал приехавшим при передаче картин, упаковке или погрузке. Взаимная симпатия хозяина и гостя овевала посещение дружественным теплом.

Дней десять спустя Тухачевский был арестован. Когда узнали из скупой информации о «военном заговоре», встревожились, но больше — о маршале.

Дело о заговоре, заваренное Сталиным по подсунутой ему из Германии фальшивке, было сверхбыстро проведено Ежовым. «Следствие» и «судебный процесс» (Ревтрибунал) окончились за две недели (при таком-то, казалось бы, значении!). Одиннадцатого июня начался и закончился суд, а в ночь на 12-е Тухачевский и остальные обвиняемые — крупные военачальники — были расстреляны. Самая верхушка комсостава Красной Армии была срезана перед началом Второй мировой войны, когда Гитлер уже был готов к ней и у нас о войне гудели и телеграфные провода, и народ.[44]

Говорили о войне и школьники — Дима с товарищами. Старшеклассники обсуждали, возможна ли война СССР с Германией, и если она будет, то кто начнет первым. Дима сказал неосторожно: «Гитлер, уж наверное, не глупее Сталина». Один из участников беседы сбегал к секретарю комсомольской ячейки, а тот передал по инстанции. Если взрослые уже понимали, что каждое слово, сказанное о «вожде», может оказаться гибельным, то юность еще не набралась мудрости. Донос одноклассника и казался нам причиной ареста Димы.

В том разговоре, от которого у всех нас в памяти сохранилась единственная фраза, Дима, наверное, похвалился своим знакомством с маршалом. Надо знать мальчишескую психологию, чтобы в этом не сомневаться.

«Страшные времена настали», — сказал Толя после ареста сына. Родители только узнали, что Диму увезли в Москву, еще не успели ничего предпринять, как уже пришли с ордером на арест Н. А. Шнеерсона. Четырнадцатилетняя Верочка запомнила всё подробно. Отец, уходя из дома под конвоем, наказывал матери: «Продай всё, береги детей». Женя кинулась в Москву в надежде что-нибудь узнать про мужа и сына. Когда вернулась, обнаружила: из дома увезли все ценное — рояль, библиотеку, в которой было немало хороших книг, а также что получше из домашних вещей. Забрали без всяких описей и расписок. Умница Верочка успела спрятать «на себе», как она сказала, папины золотые часы. Верная домработница Нюра на вопрос гэпэушников, не спрятали ли что и куда, ответила: «А что у них есть? Всё тут, на виду». Опечатали две комнаты, оставив Жене с дочерьми одну маленькую. Поспешный, бандитский разгром дома в отсутствие хозяйки испугал Женю. Срочно собрала она девочек и отправила к своей подруге в Нальчик, предупредив ее телеграммой. Детей посадила в поезд на Курском вокзале домработница.

Через несколько дней пришли за Женей. Но тут случилась заминка. Сестра заболела, оказалось, это скарлатина, и ее взяли в больницу, в инфекционное отделение. К дверям палаты, где она лежала, НКВД приставил «опера» — караулить. Но куда бежать больной женщине с высокой температурой, когда муж и сын в тюрьме? Разве что к дверям этой тюрьмы.

Женю арестовали, как только ее выписали, в те же минуты, прямо в больнице. Несколько месяцев, до конца года, может, до начала 38-го, она провела в Бутырской тюрьме. Ее выпустили, не отправили в лагерь или ссылку, как поступали обычно с женами «врагов народа».

В чем заключалось следствие, о чем спрашивали ее на допросах — сестра никому не рассказывала. Только через четыре года, перед самой войной, когда она встретилась с мамой, рассказала ей, но думаю, далеко не всё. Вообще, сестра не хотела говорить о своей беде, о крушении их жизни. А это действительно было крушение — живыми из него вышли только она и девочки. Даже при самом осторожном прикосновении к этой точке — попытке высказать предположение, спросить о Диме, о Толе или даже об их фотокарточках, стоявших у нее в комнате, — сестра дергалась, стискивала зубы и не хотела говорить. Всё, что относилось к трагедии семьи, к гибели их Дома, причиняло ей нестерпимую боль, и так было до конца ее жизни.

Преданность Евгении коммунистическим идеалам, ее примиренность с «издержками Октября» («лес рубят — щепки летят») вряд ли облегчали ее горе. Но, может быть, облегчили ее участь? Что помогло ей уцелеть, осталось для нас загадкой. О ее пребывании в заключении мы узнали только одно: она не отреклась от своего мужа. Всем женам «врагов народа» предлагали подать заявление о разводе, обещая жизнь без преследования. Женя этого не приняла и стойко вынесла первое испытание, придуманное мучителями для любящих и верных. Таких жен сажали в маленькую узкую камеру, набивая ее битком, так что лечь было нельзя и вздремнуть можно было только сидя на полу, подтянув колени к подбородку. В такой камере, где оказалась и Женя, не открывали форточки и дверей. Верных жен морили удушьем, как потом морили других женщин гитлеровцы в газовых камерах. Правда, здесь доводили только до обморока. Истекая потом, они ловили ртом воздух, как рыбы, вытащенные из воды. Многие теряли сознание. Сочувствовал несчастным лишь один молодой надзиратель и в свое ночное дежурство приоткрывал слегка двери камеры.

Камера-душегубка — единственное, о чем рассказала сестра. Об остальном, что было с нею в тюрьме, она молчала. Возможно, и потому, что не надеялась найти в нас понимания. Мы не сходились в оценке того, что происходило в стране, в советском государстве. Всё то страшное, что довелось ей пережить, Женя пережила, замкнувшись в себе, в полном одиночестве даже тогда, когда жила с дочерьми, уже взрослыми.

Вернувшись из Бутырской тюрьмы в Истру, Женя застала в своем доме вселившегося туда с семьей гэпэушника. Работать в музее ей запретили, она устроилась счетоводом в одно из районных учреждений. Потом и девочки вернулись из Нальчика, пошли в школу, где не могли чувствовать себя хорошо — в маленьких городах все знают обо всём.

В начале 1938 года Евгения узнала приговор: мужу — десять лет лагерей без права переписки, сын получил пять лет лагеря. Дима был отправлен на Медвежью гору. Через год мать съездила к нему на свидание. Пробыли вместе несколько дней. Дима был очень угнетен, мрачен, говорил, что жизнь кончена, а когда Женя утешала — он еще молод, срок пройдет, жизнь наладится, — отвечал, что будущего у него нет. Особенно тяжело он переживал, что отец — «враг народа». На Лубянке успели его в этом убедить. Конечно, между ним и матерью был разговор на эту тему, и, вероятно, она пыталась разубедить Диму, во всяком случае предложить свою версию вины отца, более мягкую, — может быть, что-то о заблуждениях и ошибках прошлого.

Много лет спустя от Диминого солагерника, меньшевика, бывшего в ссылке вместе с Семеном Саудо, мы узнали, что Дима, несмотря на все то, что ему говорили товарищи, знавшие в прошлом Натана Александровича, настойчиво повторял, что отец — «враг народа». Так и остался в этом заблуждении.

Прощаясь с сыном, Женя не выдержала и заплакала. Конвоир, такой же юный, как зэк, сказал: «Не плачьте, мамаша, он скоро исправится!» Вот такая пара охмуренных парней: один «преступник», другой — при нем стражник.

В 1994 году Вера обратилась в КГБ за разрешением ознакомиться с делами отца и брата (оба реабилитированы в 1956 году). «Дело Шнеерсона Н. А.» ей предоставили довольно скоро, но Диминого в архиве не оказалось. Нашлось оно через несколько месяцев.

У Веры создалось впечатление, что в выданных ей папках хранятся какие-то разрозненные листы, в протоколах допросов все как-то обрывочно и бессвязно. А в «деле» Димы вообще сохранился единственный протокол допроса, по-видимому первого.

Из «дела» Натана Александровича следует, что он обвиняется в предоставлении приюта («крыши») для Радченко Л. Н. Об их родстве (мать жены) даже не упоминается. Вопрос следователя: где и когда они познакомились? Ответ: в 1905 году в Одессе. Выясняется, при каких обстоятельствах — революционная ситуация, восстание на броненосце «Потемкин», погром и т. д. Неожиданно «обстоятельства 1905 года» переходят в обвинение — организация восстания в Москве в настоящее время. Однако тема восстания не получает развития — подробности подготовки и имена участников следователя не интересуют. Заканчивается дело двумя документами: в одном приговор ОСО («тройки») к расстрелу, другой — справка об исполнении приговора, датированная январем 1938 года.

«Дело» сына Шнеерсона, Дмитрия, нашлось в одном из местных архивов. Дима в начале войны получил прибавку срока и был отправлен в другой лагерь, в Архангельскую область. Затем — еще одна пересылка. Дима умер на этапе в 1942 году, причина смерти не указана. От одного его солагерника по Медвежьей горе мы узнали, что Дима был очень истощен к концу первого срока. В начале войны он просился на фронт, но получил отказ.

Тысячекратно повторявшееся убийство: схватили, ошельмовали, заморили, закопали.

Прояснилась ли из Диминого «дела» причина ареста? Нет, не прояснилась. В «деле» отсутствует «состав преступления», нет обвинения. Ничего о разговоре Димы с ребятами и о роковых словах о Гитлере со Сталиным в единственном протоколе допроса нет. Вопросы следователя касались только Радченко Л. Н., о чем он с ней беседовал. Тут и возникла тема, перешедшая затем в «дело» отца: 1905 год, Одесса, восстание на броненосце «Князь Потемкин», погромы в еврейских кварталах. Ничего другого, кроме разговоров о революционном прошлом, кроме факта общения с бабушкой (об их родстве тоже не упомянуто). На чем основывается приговор — непонятно.

Действительно, в этих папках оставлена лишь часть документов. КГБ открыл архивы, но нам его действия по подготовке к открытию неподотчетны. Могли и прополоть содержание папок, изымая то, что не предназначалось для чужих глаз. Странно, что в материалах «дела» Натана Александровича нет никаких «преступлений», кроме идиотской придумки о восстании в Москве, подготовленном вместе с тещей. А следователи «писали романы». В ежовские времена их обязывали выдумывать преступления, и они наворачивали целый клубок — чем больше и страшнее, тем вернее заслужат одобрение начальства. Не знаю, когда появилось это образное определение записи допросов («романы»), — может, в эпоху гласности.

Следователь был обязан обосновать предрешенный приговор. Но в «деле» Натана Александровича обоснование расстрельной статьи отсутствует. Впечатление такое, что из «дел» Шнеерсона и его сына были изъяты основные материалы и оставлено лишь второстепенное. Так что же могли вытащить из папок со штампом «Хранить вечно»? Что именно не хотелось хранить хранителям? Выскажу свои соображения на этот счет.

Вероятно, ушло из папок главное — написанный следователем «роман» на тему о причастности Н. А. Шнеерсона к заговору Тухачевского. Следователь должен был написать его. Вынести на «тройку» дело об организации вместе с тещей-бабушкой восстания (по ее воспоминаниям о революции 1905 года) было невозможно. В «романе», который, конечно, был сочинен, развивалась основная тема связи Натана Александровича с Тухачевским. А вторая тема — «Радченко Л. Н.», — возникшая, вероятно, из первых же вопросов к Диме о семье и домашних, — осталась неразработанной.

Нет сомнений, что из мальчика старались вытянуть побольше сведений об отце. Дима, неглупый, но неискушенный парень, мог поверить в серьезность «бесед» с ним на Лубянке, в основательность всего, что ему говорят.

Можно представить примерно ход и даже тон этих «бесед» с Димой, обращение к нему как к честному комсомольцу, который должен помогать тем, кто охраняет советское государство от посягательств вражеских сил, и т. д. и т. п. Единственный имеющийся в «деле» Димы протокол зафиксировал спокойную беседу в доверительном тоне.

Безусловно, когда Диму спрашивали о другом, гораздо более для следствия интересном, ему попутно сообщали нечто, по видимости достоверное, о связи отца с Тухачевским. Что такой допрос был, сомнений нет: не арестовали же Диму, чтобы узнать, о чем он беседовал с бабушкой. Основной допрос мог проходить примерно по следующей схеме.

Вопрос: О чем говорили Т. и Ш.? Ответ: О монастыре, о музее, о санатории в Архангельском. В.: О чем еще шел разговор? О.: Не знаю. В.: Разговаривали ли Т. и Ш. наедине? О.: Да, наедине тоже. В.: Не передавал ли Т. что-либо Ш. (или Ш. передавал Т.)? О.: Да, передавали какие-то бумаги, вероятно документы (разумеется, передавали — музейные вещи оформлялись ведомостью, расписками).

Затем Диме сообщили о причастности Ш. к заговору, возглавляемому Т. Дима, конечно, не поверил — это совершенно невозможно, он знает своего отца. Тут, вероятно, на него обрушили якобы неопровержимые улики, доказывающие, что Ш. причастен. Возможно, Дима продолжал отводить все обвинения, и тогда следователь выложил козырную карту: заговорщик Тухачевский признал на допросе, что Шнеерсон был его сообщником (врать могли что угодно). Сообщение о признании Тухачевского было ударом, который ранил Диму почти смертельно. Он мог поверить. К этому вела его неискушенность, его воспитание в комсомоле и влияние матери. Женя не допускала никакой разрушительной критики. Дима поверил в преступление отца и впал в отчаяние, из которого не мог уже выйти («жизнь кончена»).

После допросов сына следователю было легче «работать» с отцом. Конечно, сына использовали как заложника, добиваясь от Натана Александровича признания, — без этого дело не могло считаться законченным.

Ясно, что на Лубянке Диму убедили в основательности обвинений, предъявленных отцу, иначе откуда эта неподатливая вера в то, что отец — «враг народа»?

Когда могли изъять из «дел» Натана Александровича и Димы материалы о причастности отца к «заговору» Тухачевского? Это могло случиться и в войну, и позже — даже после смерти «вождя». Расправа над командным составом РККА незадолго до начала Второй мировой войны компрометировала Сталина.

Это, конечно, мои домыслы. Однако не только интуиция, но и умозаключения. Не знаю, хранится ли «дело о заговоре Тухачевского» в каком-нибудь сверхсекретном сейфе или оно было уничтожено вместе с Ежовым («все концы в воду»). Материалы этого дела давали в 1941 году основание к обвинению Сталина вместе с Ежовым по статье 58, 1 а, 1 б, Уголовного кодекса в предательстве и измене Родине.

3 июля Сталин выступил по радио. Я слушала его обращение к народу. «Братья и сестры», — сказал он нам, вспомнив годы духовной семинарии. Он дрожал, был слышен дробный звон графина о стакан, когда «вождь» наливал воду. Чувствовал ли он свою вину перед страной или испытывал только страх, ожидая близкого, как тогда казалось, поражения? Двадцатью шестью миллионами погибших заплатил народ за его ошибки и промахи.

Однако вернемся к архивам КГБ. В двух «обработанных» папках, откуда изъяты следы связи с Тухачевским, содержится важная для биографии мамы информация: в «органах» о ней не забывали и в 1937 году ей действительно грозил арест.

Женю выпустили из Бутырской и, освобождая, конечно, обязали «не разглашать», и она молчала, не за страх, а за совесть, как «беспартийный коммунист». Однако следы ее «бесед» со следователем обнаруживаются в документе, составленном сестрой в 70-х годах, когда она готовила мамины «Воспоминания» для передачи в архив (ЦГАХН, фонд И. И. Радченко). Этот документ — «Биографическая справка» о маме; речь идет о ее заключительной части. «Справка» попала ко мне, когда Евгении уже не было в живых. То, что написала сестра, просто испугало меня. Привожу этот текст полностью.

«С момента Октябрьской революции Любовь Николаевна не разделяла позиции меньшевиков, но она была к ним причислена государственными органами, а предпринять какие-либо шаги к отмежеванию от старых товарищей не считала возможным, поскольку они находились под подозрением государственной власти. Она рвалась к деятельности и не могла, не позволяла себе перешагнуть поставленный запрет — обратиться к Владимиру Ильичу или Надежде Константиновне. Недаром, по рассказам Н. Н. Баранского, Владимир Ильич в один из первых дней Октября сказал: „Жаль, что Люба не с нами, — был бы отличный комиссар в юбке“» («Справка». С. 71.)

Всё в этом пассаже неправда, всё — выдумка; это уже ясно из самого содержания моей книги. Никогда не было у мамы в мыслях «припасть» к Ленину или Крупской, дабы вместе с большевиками «строить социализм». Слова Ленина, сказанные о «Любе-комиссаре», ни в коей мере не доказывали лояльности Любови Николаевны к большевикам (кстати, сказаны они были не в первые дни Октября, а в 1921 году).

Я не могу понять, о чем думала Женя, заканчивая «Биографическую справку» подобным образом. Имя Л. Н. Радченко принадлежит не только детям, оно принадлежит истории революционного движения в России. Подобный документ, хранящийся в архиве, неизбежно будет принят как «достоверное свидетельство» дочери. Так оно и случилось. Неверные сведения попали в печать и, что особенно жаль — в справочное издание.[45] Создавая «охранную грамоту», которая должна была обеспечить «Воспоминаниям» меньшевички Л. Н. Радченко место в советском архиве, сестра искажала биографию матери.

Только после визита Веры в архив КГБ до меня дошло: «Справка» повторяет защитную версию, выдвинутую Женей на допросах 1937 года. Знакомство с содержанием «дела» Н. А. Шнеерсона меня в этом убедило.

Поколебала ли пережитая драма убеждения Евгении? Из страшного 1937 года она вышла с израненной душой, но все же крепко держась на ногах. Тогда Женя еще верила в будущее — если не для мужа (она не знала, что он мертв), то хотя бы для сына. Потом началась война, связь с Димой оборвалась. Эвакуация с дочерьми, жизнь впроголодь, заботы о куске хлеба, общие беды, полное неведение о судьбе сына и мужа. А после возвращения (теперь уже в Москву) — глухая стена, хоть и с окошком для справок.

Женя переносила свое горе молча, стойко, как все сильные люди. Война и Победа должны были обновить ее веру в силу партии и советской власти. У нее в комнате одно время сосуществовали два портрета: на одной стене генералиссимус Сталин, на другой — загубленный им сын.

Еще одну утрату пришлось пережить Евгении — в 60-е годы она потеряла младшую дочь.

Несчастная моя сестра умерла в Москве в 1987 году. Похоронена, согласно ее желанию, в Истре. Рядом с ее могилой дети поставили доску с именами отца и брата, обозначив им общую дату смерти: «Погибли в 1937 году».

Глава XVI

Жизнь на три угла

Разлуки, разлуки… Чем чаще они случались, чем дольше длились, тем больше писали мы писем. Разлучаться приходилось мне и раньше — с мамой, с отцом. Но не было у меня разлук более мучительных, чем те, что выпали на конец 30-х, на последние предвоенные годы.

Война уже ощущалась в воздухе, война начиналась на Земле. Финская была лишь маленькой, робкой репетицией — надвигалась страшная большая война. В тревожное время особенно хочется быть вместе, быть дома. Но именно в эти годы жизнь разбросала нас по трем углам. Треугольник — и в каждом из углов близкий родной человек, а в середине меж них — я. Заболела дочка, осталась в Москве в санатории, Коля — в Саратове, мама — в Ялте. Мы пишем друг другу.

С 1937 по 1940 год было написано множество писем. Сохранилось далеко не всё. Уцелело то, что оказалось к началу войны в надежном месте — в доме на Гранатном. Вся наша жизнь не способствовала сохранению семейного архива. Да и сами мы ценить письма начали тогда, когда они остались как память об утраченном.

Письма, сохранившиеся после войны, читаные-перечитаные и со слезами, и с улыбкой, немало послужили мне во время работы над книгой. По ним я восстановила в памяти многие подробности нашей жизни, они помогли полнее представить каждого из дорогих и любимых, дать им высказать свои чувства и суждения.

В письмах наших много любви, нежности и заботы, не хватает только впечатлений от происходящего в стране и в мире. Об этом мы говорили при встречах, но писать откровенно опасались; есть лишь какие-то частности, намеки. В общем, в этих письмах не отражается общественная жизнь. Думаю, их ценность в том, что они хранят отсветы настоящей, большой любви друг к другу. Любви, которая помогала каждому из нас пережить тяжелые времена. Отсветы той любви, которая не кончается со смертью.

Письма наши доживают свой век — бумага желтеет, чернила выцветают, ветшают листки. Мама писала на тетрадочных страничках, сложенных вдоль. Узенькие полоски заполнялись словами до самых краев. Конверты часто делала сама — из обложки тетрадки или перелицовывала мои. У нас с Колей не было особой нужды в бумаге, но часто писали на чем придется и второпях.

Потревоженные мною, особенно сильно в последние годы, письма «устали». Будут ли нужны кому наши письма, когда меня не станет? Думаю, их ждет пыльное забвение. Но сжечь их у меня не хватает духу, они — живые голоса из той далекой нашей жизни, единственные ее свидетели. Нелегкая, полная тревог и трудностей, эта далекая жизнь все же была счастливой.

Война научила нас простой истине: счастье — это когда все живы и любят друг друга.

«Уральскова, уральскова, уродина моя!»

С этой родины-уродины и была вывезена болезнь. Коварная, опасная, способная притаиться и неожиданно возникнуть вновь. Летом в Отдыхе Танечка стала быстро уставать на прогулках, просилась на руки. Коля охотно сажал ее на закорки, я стыдила: «Такая большая девочка!» Осенью ребенок начал жаловаться на боль в правой коленке. До отъезда из Москвы надо было показать девочку хорошему врачу. Папа взялся устроить обследование у своих медиков. Реакция Манту на туберкулез — резко положительная. Рентген легких показал множественные очажки, уже заглохшие (это и было «воспаление легких», перенесенное дважды). Рентгеновский снимок ножки не показывал нарушения в самом суставе, но, по словам консультанта по костному туберкулезу, «это еще ничего не значит» — процесс мог затронуть пока только суставную сумку. Ежедневное хождение: один за другим визиты в медучреждения, отделы, кабинеты… И я уже понимаю: хотя диагноза точного нет, но ясно — девочка больна. Страшная болезнь схватила ее, на время отпустила и вот забирает опять. Моя маленькая во власти болезни, от которой люди еще не изобрели лекарства.

Меня охватил ужас, отчаяние.

Профессор Краснобаев, высший авторитет по костному туберкулезу, посмотреть Таню отказался. Он доверяет своему ассистенту, своей ученице З. Ю. Ролье. Она говорит, что необходимо положить ребенка к ним в клинику в Сокольниках. Наблюдение, проверка требуют времени. Ребенок должен лежать даже при подозрении на туберкулез суставов. Покой, воздух, питание — другого лечения пока нет.

Отдать в санаторий даже без полной уверенности в диагнозе? Да, говорит отец. Она больна туберкулезом, это установлено; определить начало костного процесса непросто, нужно время. Папа успокаивает, доказывает разумность такого решения. А меня безумно пугает всё, и кажется, что нельзя так сразу сдаваться, надо делать еще что-то. Друзья, знакомые советуют: гомеопатов, бабок-знахарок, костоправов… Узнаю про лучшего в Москве хирурга-ортопеда профессора Зацепина, везу Таню к нему со снимками, анализами. Он не находит ничего похожего на костный туберкулез, говорит бодро: «Да плюньте вы на этих костников!» Но мне не становится от этого легче. Ну «плюну», и что дальше? Отец сердится: зачем ездили к Зацепину, с туберкулезом не шутят, «лучше переосторожничать, чем прозевать».

Господи Боже мой, а мы уже прозевали, пропустили самое начало грозной болезни! Днем я держусь, ночью плачу. Не сплю, а если засну со снотворным, то просыпаюсь в таком ужасе, такой тоске, что сердце каждый раз падает в какую-то пропасть.

Живем мы в «пещере» — полусгнившем доме на задворках Телеграфа. При дожде, мокром снеге отовсюду течет. Стены в потеках, потолок — в разводах, на полу таз, ведро, иногда и корыто. По иероглифам-потекам читаю я наше печальное будущее при свете фонаря, глядящего в окна. Тогда я не знала еще, что эта болезнь неизлечима, всегда может вернуться и последствия ее необратимы.

Несчастье свалилось на нас на пороге новой, казалось бы, благополучной жизни. Да нет же, несчастье притащилось за нами из прошлого, из уральской ссыльной жизни, из саратовской нищеты. Вот откуда она вылезла, эта палочка Коха, вот где ей было легко одолеть мое дитя! А потом обманное выздоровление — свежий воздух, солнышко, сосновый лесной дух.

А дитя живет, ничего не ведая. Она мила, как всегда, играет, болтает. И все же я замечаю: какая-то тревога доходит до ее сердечка — не отпускает меня ни на шаг из комнаты. Кухня за версту, мне надо обед приготовить, кормить ее получше. Делать что-нибудь можно, только когда она спит. Выйти из дому за продуктами я могла, если меня отпускали подруги или родные. Приходил папа, он был ласков и нежен с Танечкой, рассказывал ей сказки, как когда-то мне, маленькой, и, думается, вспоминал нашу давнюю привязанность, глядя на внучку. Карие глазки, кудряшки и хохолок, перевязанный бантом, конечно, напоминали меня.

Не могу вспомнить, как мы очутились в «пещере». Какое-то время побыли на Гранатном, у отца. Таня даже успела погулять на Патриарших прудах в группе. Такие прогулочные группы всегда существовали в Москве как приработок старушек к пенсии, как помощь маменькам, опасающимся казенных детских садов. Общение с ребятами Танечка ценила и к группе отнеслась снисходительно. Вот это теперь помогло мне готовить мою девочку к предстоящему санаторию.

В Сокольниках я побывала, мне показали всё в небольшом, но вместительном особняке со светлыми комнатами, с огромной террасой. На высоких кроватях, легко и бесшумно катающихся, лежат и сидят, привязанные специальными «упряжками», дети. Одни занимаются в «классах», читают, делают уроки (у каждого на кровати свой столик с пюпитром), другие, не доросшие до школы, возятся с игрушками или рисуют. То, что я увидела в санатории, успокаивало теплом, добротой нянечек и воспитательниц, но вид привязанных ребятишек, которые годами не будут ходить, отдавался тоской в моем сердце. Преодолевая тоску, весело и бодро рассказывала я своей дочке о «лежной группе» (так она сама обозначила это ребячье сообщество). И не только рассказывала — нарисовала, раскрасила, вырезала из картона и бумаги все оборудование и всех персонажей этой «лежной группы». Модель санатория. Дом, в котором моему ребенку предстоит совершенно необычная жизнь. Я старалась подготовить ее к перемене участи, сознавая, что картонная эта модель очень далека от того, что ждет ее в действительности.

Чтобы облегчить переход к «новой жизни», я обещала исполнить ее давнишнее желание — купить куклу с закрывающимися глазами. Дурашка моя так ждала этой куклы, что спрашивала, скоро ли мы поедем в «лежную группу». Что она понимала — в октябре ей исполнилось четыре года. Мы сходили в ближайшее фотоателье, сфотографировали ее в кудряшках, в нарядных платьицах, и с хохолком на головке, и с двумя хвостиками-косичками. А потом в парикмахерской остригли под машинку. Мужчины, сидевшие в очереди, возмущались: зачем уродовать такую хорошенькую девочку? А дочка-глупышка хлопала себя ладошками по круглой головенке и восклицала: «Я Петя! Я Коля!»

Все это усугубляло мое горе — я-то хорошо знала, как она будет плакать, оказавшись без меня, с чужими людьми, в чужом месте. Я так хорошо помнила свои детские горькие слезы. Папа успокаивал: «Дети легко привыкают к новым условиям». Хорошо ему говорить, когда в детстве он не расставался ни с мамой, ни с папой, ни с братьями, ни с родным домом. А я пережила это множество раз и не смогла привыкнуть.

В горьком ожидании разлуки с ребенком, в страхе за нее я прожила в «пещере» почти три месяца. Коля писал мне часто, чуть ли не ежедневно, поддерживая и утешая. Иногда мы говорили по телефону, и это было для меня важнее, чем письма. Он разделил мое горе, принял как свое, и мне не было так одиноко. Но успокоить меня, конечно, не мог никто. Успокаивать умеет только время.

Подошел день расставания, 30 декабря. Мы поехали в санаторий вместе с папой. Танечка радовалась поездке на такси, мы везли с собой две сумки, одна с игрушками, другая с фруктами и вкусненьким. Что в сумках — держалось в секрете: там откроем, там всё увидишь. И это «там» казалось моей малышке землей обетованной. Ведь в сумке лежала желанная кукла с «настоящими глазками».

Девочку взяли у нас в вестибюле — вымыть, переодеть. Нас позовут потом, когда она будет на месте, в палате. Это была небольшая комната, куда положили троих новеньких на двадцать дней — срок карантина. Танечку привезли сидящую на высокой кровати, припряженную к ней ремешками, в бумазейной кофточке с завязками. Мордашка встревоженная, взгляд испуганный. Увидела нас, обрадовалась. Вынутые из сумки игрушки приняла благодарно, без особой радости. И кукла не вызвала восторга. «Ты ведь не уйдешь? Ты не уходишь?» Нет-нет, мы посидим с тобой, мы еще тебя покормим. Хорошо, что с ней рядом девочка постарше, семилетняя Санечка, — необыкновенная красоточка. Я стараюсь их сразу подружить, сочиняю стишки про девочек на саночках, про Санечку и Танечку. При Санечке ее мама, тоже с сумками, тоже с игрушками. Санечка лежит, ей сидеть нельзя. Привезли еще мальчика, тоже лежачего, он старше их, но плачет, отец не может его утешить. Он привез сына из далекой деревни и должен уехать домой. Тут уже нет игрушек, маленький узелок с гостинцами и книжка, но мальчик на это даже не смотрит. Отец, вижу, тоже расстроен чуть не до слез. Я стараюсь успокоить их всех тем, что они вместе, что их ожидает елка (мне уже сказали, что я и мать Санечки «проведем елку в карантине»). Бедные ребятки! Они ничего не понимают, кроме одного: родители уйдут, а они тут останутся.

Прощаемся. Утешаю дочку тем, что завтра приду опять. Утешаюсь этим сама. Оторвались друг от друга. Я прячу свои слезы, папа меня успокаивает. Вспоминаю — завтра день моего рождения (совсем забыла) и Новый год (не нужен мне этот Новый год!).

Была у дочки 31-го, украсили хилую елочку, поставленную в палате. Вместе с мамой Светловой делали вид, что у нас на елке весело, угощали ребят сладостями. Первого января нас пустили опять, а всю следующую неделю я топталась возле санатория, как собака, выгнанная из дома. Передаю Танечке то яблочко, то апельсин, записочку с картинкой, спрашиваю то у воспитательницы, то у нянечки — кто пройдет мимо по вестибюлю, — как там моя девочка, и ухожу домой. И уже рисую новую картинку, готовлюсь к завтрашней поездке в Сокольники.

На каникулы приехал из Саратова Коля, разрешили повидаться вместе, потом отпраздновали Татьянин день (сделали вид, что это день рождения). Потом Коля уехал, а я еще осталась в ожидании «родительского дня».

Отец просил меня уехать в Саратов на два месяца. Он обещал: буду делать «передачки» каждое воскресенье и в родительский день навещать внучку. «Посмотри на себя, на кого ты похожа, тебе надо поправиться (поглядела: исхудала, щеки ввалились, „лицом почернела“), о Коле позаботиться тоже не мешает». Я соглашалась, Коля меня беспокоил очень — на него свалился неожиданно огромный курс «Экономгеография капиталистических стран» (договаривались о другом). «Капстраны» не были обеспечены источниками, не хватало информации, в библиотеках недоставало книг и журналов. Коля готовился к лекциям по ночам, очень уставал. Да, я уезжаю, я согласна уехать на два месяца.

Саратовские припевки

Так и ездим три года туда-сюда — «не любовь, а наказание друг от друга вдалеке». И все же больше радость, чем наказание, и силы придавало переносить кочевую жизнь.

Коля встретил меня на вокзале, повез домой. Да, мой дом там, где муж, где я в доме хозяйка.

Студенческое общежитие, все признаки казенного дома — строгий вахтер у входа, запах хлорки на лестнице. В общежитии на каждом этаже крыло — отдельный коридорчик, из него три комнаты, на третьем этаже две наши.

Светлые комнаты — белые стены, белые потолки, голые окна. Похоже на больницу. В каждой комнате одинаковый набор мебели: железная кровать, тумбочка, стол, шкаф, стулья. Аскетично, стерильно. После «пещеры» мне эта белая пустота даже нравится.

В одной из комнат на столе горшочек с нежно-розовыми парнасскими фиалками.

— Наконец-то ты дома! — говорит Коля, снимая с меня шубу, и, обняв, добавляет жалостно: — Худышечка моя, откормить тебя надо.

Как же я забыла рассказать про шубу! Конечно, не шинель Акакия Акакиевича, но все же событие, близкое к тому. В начале зимы Коля прислал в Москву свои «подъемные» со строгим наказом купить шубу. Я всё еще ходила в старом зимнем пальтишке, сшитом лет двенадцать назад, в том самом, в каком мерзла, переезжая на розвальнях Волгу и какое носила потом в Уральске. Покупка шубы пришлась на печальное время хождения с Танечкой по врачам. Не до шубы мне было, я не сразу выбралась в магазины, а Коля всё напоминал и беспокоился, что я мерзну. Шуба была куплена в первом же магазине на углу Столешникова. Особо радоваться я тогда не могла, но все же она согревала не только тело, но и мою дрожавшую от страха душу. Заботой я избалована не была, дорогих подарков не получала, а тут такой дар от любимого! В этой шубе из меха хомяка я проходила следующие двенадцать лет, но в мое повествование они уже не войдут.

В нашем саратовском жилище комфорта никакого: кухни нет, керосинка — в коридорчике, «удобства» — общие со студентами (мои — рядом). Умывальная, за ней уборная — сантехника выстроена в ряд, никакого уединения. Кого стесняться, товарищи? Здесь все свои, чужестранцев нет. По молодости я принимаю все условия без воркотни. Все хорошо, я опять с Колей. А в окно из коридорчика видна Волга, пока — белое, заснеженное поле.

Коля уже прожил несколько месяцев неустроенно, по-холостяцки, перегруженный и перетруженный своим нелегким курсом. Принимаюсь энергично устраивать нашу жизнь, достаю электроплитку, чайник, посуду. Обеспечиваю завтрак к уходу, обед к приходу. Делаю всё с удовольствием, даже с радостью. Мне нравится заботиться о муже. Коля просиживает ночи, готовясь к лекциям, спит часа три-четыре. Прошусь в помощницы по «техработе». Теперь со мной он ухожен с ног до головы: ботинки чищу и голову помогаю мыть, поливая горячей водой из чайника. Душа в общежитии то ли нет, то ли на ремонте — надо ходить в баню. Она на этой же улице, внизу, ближе к Волге. Я туда ходить не люблю — с тем местом связаны воспоминания о прошлой тягостной жизни.

Отец был прав — меня надо было оторвать от Сокольников, «отогнать» от санатория, для того чтобы я успокоилась и начала поправляться, и вот я как-то стихийно отдыхаю. Сознание в этом не участвует, так хочет мой организм.

В тревожные месяцы я до конца поняла, с каким прекрасным человеком соединила свою судьбу. Коля был действительно «великим утешителем» — прозвище это дали ему в университетские годы товарищи. Он был не просто участлив, он понимал душевную боль и смуту других, умел помогать и поддерживать. Уклад нашей жизни определяли «капстраны» — сначала Прибалтика, затем Балканы, к ним прибавлялись постепенно другие. Курс трудный не только по объему, но и по необходимости лавировать между опасными скалами, меж Сциллой и Харибдой. Одна скала — недостаточность фактического материала, другая — трудности «идеологического осмысления» (капстраны все же). Чтобы подготовить очередную лекцию, Коле надо было перекопать кучу книг и журналов в саратовских библиотеках, приходилось обращаться и в другие города по межбиблиотечному абонементу, просить отца помочь советом и литературой. Все же удалось уговорить Колю взять меня в помощницы — делать выписки, составлять таблицы и диаграммы, вырезать и клеить. В одну из таких ночей, когда мы сидели вдвоем за столом, заваленным книгами и бумагами, случилось нечто непонятное, но примечательное. Приближалась полночь, собирались выпить чаю для бодрости, уже кончились последние известия по радио, уже закипал чайник. И вдруг черная тарелка, висевшая на стене, задрожала от мощного мужского хора:

Если завтра война,
Если враг нападет,
Если грозные силы нагрянут,
Как один человек,
Весь советский народ
За Советскую Родину встанет…

Новая, еще неизвестная нам песня не успела закончиться, как из глаз моих ручьем полились слезы. Оставив чайник, закрыла лицо руками и села. Коля опустился передо мной на корточки, отнимая от лица, целовал мокрые ладони и бормотал испуганно: «Что ты? Что с тобой? О чем ты?» Он утешал ласково, и я затихла, утерла слезы. Мы выпили чаю, вернулись к работе.

До самой войны я не вспоминала об этом случае, а вспомнила уже в войну и оценила как предчувствие беды и горя (эпизод этот включен целиком в мой роман «День поминовения»).

Самыми трудными для Коли были первые месяцы работы. Потом лекции уже повторялись для второго потока. Отдельные страны вызывали у Коли большой интерес. Запомнилась Турция, которой он занимался с удовольствием. Кроме лекции в университете читал еще публичные лекции. Они имели успех, Коля хвалился, как мальчишка, тем, что по городу расклеены афиши с его именем. Способность Коли говорить перед публикой вызывала во мне не то что уважение, а просто благоговение — так я сама боялась этого, и опыт экскурсовода не ослабил мой страх. Профессор Баранский наставлял сына в письмах, как надо читать, как держать внимание аудитории, как беречь голос. Хотя начинающий доцент писал весь текст лекции (вероятно, это требовалось для контроля), он говорил свободно, лишь временами заглядывая в свои листки.

Студенты были довольны новым преподавателем. У Коли вообще сложились с ними хорошие, товарищеские отношения, чему способствовал и не утраченный им студенческий дух.

Запомнились торжества, устроенные на геофаке после окончания учебного года, — может, это был выпускной вечер уже 39-го года, не важно, — именно он показал мне, как любили Колю студенты.

Начиналось всё с пиршества. Зал был уставлен столами с угощением, на сцене для преподавателей и деканата — отдельные столы, и, конечно, с угощением особым. Профессора, доценты и прочее «начальство» с женами сидели лицом к залу, как в президиуме. Слово декана, именуемого в обиходе по инициалам СИСом, затем тосты — один, второй, и вдруг мой муж одним махом слетает со сцены в зал под дружные крики «ура!». Действительно, сидеть в «президиуме» было неловко и мне, а Коля просто не мог этого выдержать. Когда все было выпито-съедено, столы убрали, и начался бал. Танцевали тогда всё — вальс, фокстрот, танго, краковяк. Коля приглашал студенток одну за другой, не обращая на меня никакого внимания. Может, разок-другой мне довелось потанцевать с кем-то из профессоров или робеющих студентов. «Прыжок в народ» мне понравился, но потом я на Колю обиделась: я так любила танцевать, мы хорошо танцевали вместе, мог бы подарить мне хоть один вальс.

Вообще, Коля имел большой успех, особенно у студенток. Красивый, обаятельный, простой в обращении, был он еще моими стараниями и «самым элегантным мужчиной в университете». Правда, эти слова он говорил мне, утешая, когда я огорчалась, глядя на плохо сшитый в Саратове костюм, — так что был в них оттенок юмора. Но я так заботилась о его внешности, чистила, гладила, обеспечивала крахмальные рубашки из прачечной и собрала галстуки разных цветов и узоров. Девицы одолевали его своими чувствами: одни робко и трепетно, другие — нахально и нагло. Письма поклонниц приходили по почте или засовывались под дверь. Коля не давал мне их читать, охраняя то ли нежные чувства своих корреспонденток, то ли меня от угара страстей. Я негодовала, а он смеялся и называл меня «моя Отелла». Действительно, я была ревнива, вообще была собственницей, мне было жаль времени, которое он проводил с кем-то другим. Кажется, я ревновала даже к некрасивой, одинокой, очень хорошей и доброй нашей приятельнице — Мими. Она жила над нами, Коля забегал проведать ее и задерживался, а я стучала в потолок палкой от щетки. Это и многое другое вспоминали мы с Эмилией Львовной годы спустя с улыбкой и печалью (она была влюблена в Колю).

У нас сложились теплые, дружеские отношения с жившими рядом москвичами и ленинградцами, тоже приехавшими на преподавательскую работу (у всех были проблемы с жильем в своих городах). Доценты были преимущественно историками. Наш ближайший сосед, А. С. Бартенев, Алексис, был типичным представителем ленинградской интеллектуальной аристократии. А. Л. Шапиро, Сандро, тоже ленинградец, был совсем другого стиля, живой, несколько развязный. Несходные, они дружили, в обществе блистали остроумием и умели ухаживать за дамами. Компанию дополняли очаровательная Зизи (Зинаида Михайловна) с мужем, мрачный силач Лёня Дербов с красавицей женой Тамарой Морозовой. В сторонке от нас держался преподаватель марксизма-ленинизма, но жена его, красотка Лада, прибегала к нам потанцевать. Дружеское общение — танцы, чаепития, разговоры, довольно свободные (без «марксизма-ленинизма»).

Были у нас и другие саратовские знакомые: моя кузина Татьяна Розанова с семейством и друг Коли Миша Пиотровский с родителями, москвичи.

Коля настойчиво отдавал меня в аспирантуру, именно «отдавал», иначе не назовешь его предприимчивость и активность. Я называла Колину одержимость моим образованием «литературными мечтаниями», памятуя Белинского. Коля уже разведал, как попасть в аспиранты к профессору А. П. Скафтымову, известному своими трудами по истории русской литературы XVIII–XIX веков, и торопил меня с ним повидаться. Я умоляла: «Дай ты мне просто пожить — я так устала!» Но Коля был неумолим, развивал передо мной тему женской судьбы, загубленной возле кастрюль и керосинки.

Надо сказать, что Коля, мягкий по натуре, неожиданно для меня оказался твердым, даже суровым во всем, что касалось «верхнего ряда» бытия. И еще — он был феминистом больше, чем я, хотя думаю, что понятие «феминизм» не было нам тогда известно. Он больше моего воспринял от своих родителей-революционеров, в том числе и отношение к эмансипации женщин. Мы с ним вышли из одной среды, были от одного корня, но оказались довольно различными по натуре (а может, по воспитанию). У него было возвышенное представление о жизни, он обдумывал цель ее и старался строить жизнь «по идеалу», а я просто жила, любила жизнь, конечно, имея представление, как надо жить достойно, но никогда не обдумывала цели или «идеала». Мне нравилось наблюдать — слышать, видеть, впитывать в себя, общаться с природой, с людьми. Никаких теоретических споров на тему жизни у нас не бывало, но противостояния возникали. И моя аспирантура, мое дальнейшее образование были таким камнем преткновения.

В общем-то, я понимала, что Коля прав и заняться литературой совсем нелишне, если есть для этого условия. Но, видно, я еще не изжила полностью усталости от пережитого за последние месяцы в Москве.

Весной я пошла к профессору Скафтымову — познакомиться, договориться. Александр Павлович был приветлив, доброжелателен, расспрашивал про Высшие литературные курсы, чем занималась, чем интересуюсь. Я любила фольклор; работая на Пушкинской выставке, познакомилась со старинными сборниками былин и песен, знала русские народные сказки. Меня интересовали темы связи литературы с фольклором. Для поступления в аспирантуру требовалось представить письменную работу. Я предложила тему «Мотивы народной поэзии в „Руслане и Людмиле“ А. С. Пушкина». Скафтымов посоветовал тему расширить и включить поэму Хераскова «Бахариана». Это даст мне возможность быть более самостоятельной, пройти по нехоженой тропе. У меня сохранился экземпляр этой работы, написанной лишь к концу 1939 года. Лежит она в «научном архиве», сосланном на антресоли. Точного названия не помню, в нашей с Колей переписке труд мой фигурировал под кратким наименованием «Мотивы».

Колин «надзор» за моими литературными занятиями не ослабевал и дальше. Муж был в этом вопросе суров и не хотел считаться с обстоятельствами нашей жизни. Ее трудности, неустроенность и даже беды — всё это, говорил Коля, не может мешать «целеустремленному вживанию в литературу» и даже помогает справляться с огорчениями.

«Мотивы», по мысли Коли, должны были составить главу диссертации по более широкой теме, которая была потом одобрена профессором Скафтымовым («Сказочно-авантюрная повесть конца XVIII — начала XIX века»).

Коля уже спланировал мою литературную карьеру: за год я напишу кандидатскую, сдам два экзамена — немецкий язык и русскую литературу XVIII века, а после — защита, и я уже начинаю преподавать, читать лекции.

Коля любил литературу, у него были способности, вкус, интерес к ней. Отец оторвал его от любимого занятия, перевел властной рукой в географию («литературу надо не изучать, а читать»). Этим и объяснялось настойчивое желание Коли определить мою «литературную судьбу». Но когда Коля начинал выстраивать календарный план моего продвижения к ученой степени, меня это раздражало — он совершенно не считается с реальными обстоятельствами. Как я могу успеть всё это в такие короткие сроки? Это были уже не мечтания, к этому больше подходило название «сказочно-авантюрное предприятие». Литературу я любила и хотела ее изучать, но преподавать решительно не желала и не собиралась «влезать» на кафедру.

Не думаю, что у Коли могли быть какие-то смутные предчувствия моего одинокого будущего, жизни с детьми, без него. Однако вышло так, что его забота о моей специальности обрела практический смысл.

Колины желания исполнились, но очень нескоро. В аспирантуру я поступила лишь в 1943 году, вернувшись в Москву из эвакуации сразу после его гибели. Кандидатские экзамены сдала, диссертацию написала, растянув всё это на несколько лет (война, дети, работа). А литературой занялась по-иному и занимаюсь до сего дня.

Мы с Колей не сходились в вопросе о быте. Но как не сходились? Когда начинали теоретизировать. Что касается живой жизни, то Коля с удовольствием принимал тот быт, который наладила и поддерживала я. Его тирады о загубленном возле керосинки времени забавно им же иллюстрировались. Однажды, занимаясь ночью в своем «кабинете», Коля несколько раз навестил стоящую на подоконнике в коридорчике кастрюлю с котлетами, оставленными на завтрашний обед, и съел все до одной. Он очень мило и покаянно рассказывал, как сначала съел одну, но остался голоден, пошел за второй и, рассудив, что одна опять его не насытит, съел сразу две, а чуть позже прикончил остальные. Я, конечно, смеялась, готовила к обеду что-то другое и корила себя — как не догадалась, что надо ему оставлять еду на ночь, ведь одним чаем не продержаться. Я это помнила по ночной работе в типографии.

В заботах о муже находила я большую радость. Думаю, что Коля никогда не был так ухожен и так обласкан заботой. Когда же мы расставались, я никак не могла унять в себе этот зуд, письма к нему наполнялись вопросами, советами и напоминаниями. Перечитывая в сотый раз нашу переписку, я сказала о себе: «Жужжит, как назойливая муха». Могла бы и надоесть, но Коля добросовестно отвечал на все мои вопросы не раздражаясь, лишь слегка посмеиваясь.

Маленькое отступление — два слова в защиту быта. Этот «презренный быт», оплеванный идеологами коммунизма, отвергаемый соцреализмом, женской эмансипацией, — разве не является он, быт, плотью нашей жизни, ее нутром? Разве он не имеет ценности живота, если «живот» и есть «жизнь» («Господи, владыка живота моего…»)? Земной жизни не может быть без живота (утробы) — ни духовной, ни душевной — ни-ка-кой.

В начале лета кончился срок оседлости, началось кочевье. Сначала уехала я, позже, отведя сессию, приехал в Москву Коля, месяц мы прожили на даче. Затем Коля отправился в экспедицию в Казахстан, а в конце августа я поехала к маме.

«Здесь все цветет и негой дышит»

Может, и не совсем так, но вроде этого. В общем, Крым — это праздник, раньше всегда был для меня праздником. Сейчас, собираясь к маме, я волновалась — мы не виделись почти год, и, хотя мама в письмах подробно описывала свою жизнь, а я сообщала о нашей, я понимала, что при встрече нам предстоит сызнова пережить то, что мы пережили раздельно. О Танечкиной болезни я писала маме с возможной осторожностью, но она была огорчена и подавлена настолько, что заболела невралгией. Это был так называемый опоясывающий лишай, который беспокоил ее, трудно поддавался лечению, к тому же врачи не разрешали ей купаться, что было большим лишением.

В Крым ездили тогда поездом, «Аэрофлота» не было, билет я почему-то заранее не купила и с вокзала дала телеграмму, предупреждая о приезде. В Симферополе ко мне пристал молодой человек, дело привычное, необычным казалось то, что он не пытался со мной заговорить, только ходил следом и смотрел, не спуская глаз. Такой скромник! Комплиментами не докучал, адреса и свидания не просил… До Ялты ехал со мной в одном автобусе. Рейс был поздний, прибыли на автовокзал в темноте. Там и встретил нас — меня и моего «поклонника» — его двойник: тот же плащ, та же стрижка, те же черные полуботинки — просто копия. Так и просидели мы втроем до утра, пережидая темное время. А потом двинулись в город, я впереди, а они — чуть поотстав. На полпути встретила меня обеспокоенная мама: почему опоздала? что случилось? зачем дала такую телеграмму? «Какую такую?» Мама в ответ протягивает мне бланк. Читаю: «Везжаю быбу Ялту три туза». Расхохоталась я, за мной и мама, так что идти не могли. Вот что сделали телеграфисты из моих слов «Выезжаю буду Ялте третьего Туся». «Поклонники» переждали наш смех в недоумении, отступив в тень, и вскоре исчезли. Мама полагала, что «органы», ознакомившись с телеграммой, приняли ее за шифровку и, обеспокоенные, выслали навстречу «трем тузам» сотрудника.

Мамина хозяйка принять меня с ночлегом не пожелала, мама сняла для нас две койки в какой-то сараюшке. Гуляли, сидели на берегу, я купалась, заходили в кафе и говорили-говорили-говорили без конца, не только днем, но и ночью. Мама расспрашивала обо всем: о том, что было ей уже известно из писем, и о том, чего в письмах не было. О Жене и ее семье, как живут они с девочками, что известно о Толе и Диме, о москвичах и товарищах по воронежской ссылке. И конечно, о внучке, о нашей Танечке. А на мои вопросы отвечала: «Да о чем мне рассказывать?» Но и без рассказов видела я, как уныла и неустроенна ее жизнь, как обездолена она и одинока. Здесь, среди роскошной природы и изобилия плодов земных, мамина жизнь походила на скитское послушание. Она ограничивала себя во всём, боясь выйти из бюджета. Похудела, крымский загар подчеркнул морщины, но удивительные мамины глаза сияли еще ярче. Ясно, что мама тяготится «жизнью на койке», да еще у неприветливой старухи. Я уговаривала поискать другое жилье. Мама сопротивлялась, не хотела тратить наше время. В одном доме предлагали комнату. Отдельную! Пошли посмотреть, оказалось — не комната, а утепленная терраска. Дверь прямо из садика. «С отдельным входом», — хвалится хозяйка. «А где удобства?» — интересуюсь я. Оказывается, удобств вообще нет! «Туалет в сквере на площади, совсем рядом». Маме так хочется пожить самостоятельно, что она готова согласиться, но я отговариваю, рисуя с юмором возможные «катаклизмы». «Вот кончится сезон — поищешь», — утешаю я, но знаю, что мама никогда не снимет отдельной комнаты — это слишком дорого.

Мама вновь поднимает вопрос, который обсуждали уже в письмах, не перевести ли Танечку в санаторий под Ялтой, где костный туберкулез лечит доктор Изергин, говорят — успешно. Жаль ее огорчать, но папа убедил меня, что лучше клиники Краснобаева ничего нет, а менять климат совсем не полезно.

Привязанность мамы к Танечке особая. Получилось, что это первый в маминой жизни ребенок, которого она пронянчила неотступно три года подряд, не отвлекаясь ни на что другое.

Я рассказываю маме подробнейшим образом о санатории и о нашей девочке. За восемь месяцев жизни там она пообвыклась, казалось, уже не скучает по мне, по домашней жизни, но все же каждое наше свидание поднимает легкую волну печали и воспоминаний, правда, уже без слез. Детишки в санатории, когда все они «такие», неходячие, привязанные, казалось, забывают об этом — веселятся, шалят и даже могут передвигать свои кровати, легкие на ходу, взмахами рук. Когда остаются ненадолго без присмотра, катаются таким способом, подъезжая друг к другу, правда, не всегда с мирными намерениями. Танечка, хоть и числилась в дошкольниках, начала уже читать и писать, потому что ей случалось присутствовать на занятиях первоклашек. Учительница сказала мне, что Танечка иногда поднимает руку раньше других и правильнее отвечает на вопросы. Придется ее зачислить в школу раньше «законного» возраста. От свидания к свиданию я находила в Танечке что-то новое. Память у нее прекрасная, она схватывает всё на лету, но не только из бесед с учителями, а из случайно услышанных разговоров между няньками. Детей воспитывают не одни педагоги, а все, кто находится рядом: врачи, нянечки, кошка Мурка и попугайчики в клетке. Весь дух этого небольшого санатория определялся требованиями ведущих врачей, и прежде всего профессором С. Т. Краснобаевым с его культурой старого врача-гуманиста.

Мои рассказы о жизни нашей девочки успокаивали маму, но я не говорила того, что волновало меня: диагноз еще не был поставлен твердо, хотя доля вероятности, что это костный туберкулез, достаточно велика. Мама наготовила подарков для внучки: куколку с полным гардеробом, связанным ею из разноцветных ниток. Связала мама разные мелкие вещицы — кашне, сумочки, шапочки — и другим своим детям.

Мама утешалась в разлуке тем, что без конца вязала для нас. Мастерицей она не была, научила ее вязать в детстве бабка Анастасия Ивановна. Долгие годы мама не брала в руки вязания, и вот — пригодилось. Работа эта ее успокаивала — и сама по себе, и ощущением участия в нашей жизни. Хоть какого-то, хоть малого участия. В письмах она спрашивала постоянно, что связать, какую выбрать и купить пряжу, просила прислать мерку. И хотя раньше, в Истре или на даче в Отдыхе, мне случалось подшучивать над мамиными изделиями довольно колко («Начала кофту — получились штаны»), теперь я растроганно принимала все ее поделки.

Боже мой, как ей было тоскливо, как неустроенна была ее жизнь без тепла душевного, без тепла в доме, где экономно и редко топили! Зимой у нее мерзли ноги; с гордостью написала она, что сама сшила себе стеганые сапоги, которые пригодны с глубокими галошами даже для улицы. В такой самодельной обувке ходили ялтинские пенсионерки, охотно научившие маму этому «сапожному делу». В холодной комнате мама сидела в теплых сапогах, обвязав голову старым шерстяным платком, и вязала, вязала, хотя руки мерзли и приходилось время от времени их согревать растирая. Она вязала, клубок разматывался, тянулась нитка, тянулись ее мысли о нас, и эта нить, и эти мысли, казалось, связывали ее с нами, и ей становилось не так одиноко.

Знакомства у мамы заводились, но не укреплялись. «Слишком все они любопытные, — говорила мама. — Как мне объяснить, почему я, старая бабка, имея детей и внуков, живу тут в одиночестве?» Впрочем, одну знакомую мама вскоре обрела. Худенькая женщина с запавшими щеками и страдальческим взглядом. У Марии Александровны туберкулез, сухой кашель, и горящие скулы подтверждают, что болезнь зашла далеко. М. А. — одна из многих, кто приезжает в Крым без путевки в надежде, что поможет климат, сам крымский воздух. Она приехала из Горького, оставив сына-школьника у сестры. Скопила сколько-то деньжат, взяла с собой единственную семейную ценность — серебряные часы покойного мужа, и приехала дышать целебным воздухом, экономя на питании и жилище. Мама говорила, что таким несчастным в Ялте неохотно сдают помещения, опасаясь заразы, кашля, который будет мешать соседям. Поэтому им достаются самые плохие углы.

Бедная женщина, увидев в маме сочувствие, прильнула к ней душой, они виделись каждый день. Через год я узнала о трагической смерти Марии Александровны. У нее начался туберкулез горла; понимая, что надежды на выздоровление нет, она бросилась с большого камня в море, но не утонула, а разбилась и умерла в больнице. Незадолго до этого она отдала маме на сохранение свои деньги и часы — их негде держать. Оставила адрес сестры в Горьком — на всякий случай. Мама понимала, что М. А. думала о смерти, но не ожидала такого конца.

В маминой сумочке сохранилась записка, в которой сестра Марии Александровны благодарила маму за все присланное, а сын четким почерком третьеклассника написал: «Тетя! Большое вам спасибо за все, что вы сделали для моей мамы и для меня, за все заботы и хлопоты. Я никогда этого не забуду. Валя».

Приближался мой отъезд, мама погрустнела, но не укоряла меня тем, что я приехала всего на десять дней. Конечно, я понимала, что маме достается малая часть моего внимания, что гораздо больше его отдаю я Коле, но мама и сама «отдавала» меня моим близким (мужу, дочке), потому что вообще привыкла отдавать больше, чем брать. От привезенных мною денег мама решительно отказалась, и я старалась за это время подкормить ее — и фруктами, и чем-нибудь вкусным; купили и кое-что в запас. Конечно, она питалась плохо, да и с продуктами в Ялте дело обстояло неважно, если не пользоваться рынком. А мама экономила. Она твердо стояла на том, что ей хватает пенсии с небольшими приработками: она начала давать уроки отстающим школьникам. Уроки постепенно прибавлялись, но заработки не увеличивались — большей частью мама занималась бесплатно. На второй год у мамы появились знакомые, и прибавилось вокруг ребятни. В основном это были девочки одиннадцати-двенадцати лет, с которыми она не только занималась, но и проводила часы досуга. Ученицы ее не блистали способностями и развитием, она, конечно, уставала от этих занятий. Главная ценность этих уроков была в общении мамы с ребятами; они привязались к ней, проводили с ней время, свободное от занятий, ходили вместе гулять. Народишко этот вносил в мамину жизнь тепло и забавлял ее.

Дети и природа — вот что утешало маму в ее одиночестве. Она очень любила море. Могла сидеть подолгу на берегу вблизи воды или любоваться морем издали, поднявшись на Ореанду, — там были у нее любимые скамейки с широким обзором.

Величественно море, когда смотришь на него сверху и оно как бы встает вертикально, фиолетовой стеной с белым кружевом зыби. А каким ласковым бывает вблизи, когда едва шепчет, показывая сквозь прозрачную чистоту разноцветные камушки в обманно мелких впадинах под скалами. В какую забавную игру можно вступить с ним, если бежать вслед уходящей волне и удирать от наступающей! Но с особой силой притягивает море бурное, бросающее на берег с тяжелым грохотом тонны воды. А растущая волна загибает гребень со вздутой пеной и будто застывает перед броском, как хищник.

«Взбесившееся» море мама любила особенно, оно соответствовало ее былой отваге и смелости, что обозначили когда-то прозвищем Стихия.

Перебирая в памяти прошлые крымские встречи, вспомнили мы вместе о наших сюда приездах. Как живо представляю я сейчас ее там, высоко над морем, — одну, глядящую вдаль, поверх волн и в глубь минувших лет. Вижу ее лицо с морщинками, подчеркнутыми загаром, ее волосы, седые, но все еще густые, поднятые надо лбом, ее руки, сложенные на коленях. Вижу ее так ясно, что даже становится зябко. Никого из своих близких, давно умерших, я не помню так зримо, так ощутимо в прикосновении, как маму. И никто так часто не снится мне. Какое-то чудо ее присутствия…

Морщинки у мамы появились рано, их прочертила нелегкая ее жизнь. Да и не было у нее привычки ухаживать за лицом, за своими руками. Ни крема, ни пудры не водилось у нас, пока не подросла я. Разве что глицерин с вазелином признавались для смягчения наработавшихся рук. Не только вечная стесненность в деньгах, но и полная неосведомленность в женских прикрасах были тому причиной. Заботу о внешности у других мама не осуждала — она никому не навязывала своих взглядов и привычек.

И с морщинками, и поседевшая, она оставалась красивой. Внутренний свет, излучение ее личности, ее душевное тепло и сила привлекали людей. А горделивое достоинство облика вызывало уважение и почтительность.

Моя любовь к маме, давно ушедшей, вероятно, обострилась чувством неизбывной вины. Сколько бы раз я ни повторяла все годы: «Прости меня, мама», чувство это не проходит, хотя я знаю, что она давно меня простила. Но не прощаю себе я сама. Не прощаю того, что не была с ней, возле нее, когда она умирала, не прощаю неустроенной, холодной ее старости. Последнего — даже больше.

Как настойчиво провожала, просто выпроваживала она меня в отпуск осенью 1960 года, когда лежала в больнице. Упрашивала поехать в Крым, к морю, деньги давала на поездку. И как легкомысленно согласилась я уйти в отпуск, успокоившись на том, что к морю, конечно, не поеду, а отправлюсь за шестьдесят километров от Москвы — в Истру. Мы с мамой знали, что жить ей недолго, но врачи обещали месяца два-три, да и была она еще «ходячей». Вот и позволила я себя уговорить. Договорилась со старшей медсестрой; она обещала известить в случае ухудшения, но не успела. Не надо было мне уезжать. Упустила ее, отпустила без прощания, без прикосновения, когда слова уже не доходят, но еще может дойти тепло рук.

Мама умерла неожиданно быстро, будто поспешила избавить меня от тяжелых впечатлений, от непосредственного соприкосновения со смертью. Но горе мое усугубилось непроходящим чувством вины.

О маминой любви ко мне — самозабвенной и жертвенной — надо сказать особо. При ее жизни я как-то не задавалась вопросом, почему она любит меня так сильно. Временами говорила ей, что она слишком любит меня; это бывало, когда ее забота казалась мне чрезмерной и меня стесняла. Природу ее чувства я поняла потом, через годы. В любви ко мне сохранилась неугасшая любовь к отцу, на которого я была похожа; было тут и чувство вины перед детьми за недостаток заботы в их раннем детстве (вины перед всеми, хотя «долги» отдавались одной мне).

Так и не было у нас последнего прощания, хотя прощались мы постепенно, все дни, что я приезжала в больницу, и мама неторопливо передавала мне свои поручения.

Теперь молю Господа, только бы встретиться там, только бы не обмануться в ожидании.

Тишь да гладь

Приехала я из Ялты в Москву, повидалась с Танечкой и отправилась в Саратов. Начался новый учебный год, для Коли — второй рабочий. После очередной разлуки мы опять вместе, и потекла наша мирная семейная жизнь.

Однако спокойный ее ход был недолог. Старый вахтер дядя Вася, что дежурит у входа, поднялся к нам на третий этаж, вызвал Колю в коридорчик и сообщил ему в смятении и страхе, умоляя никому не говорить, следующее: «Заявился ко мне вчера агент, расспрашивал о вас и просил показать вашу жену, когда будет выходить из дому». Дядя Вася уже выполнил просьбу «агента». Но совесть его мучает — он так уважает Николая Николаевича, что не может смолчать, хоть его и предупредили. «Ради Бога, не погубите!» — просил он. Коля его поблагодарил и успокоил.

И вот я опять хожу с «топтунами», но уже по другому городу, а главное — в иные годы, более опасные. На этот раз топтуны осторожные, таящиеся — значит, слежка не показушная, а всерьез.

Коля меня успокаивал: не бойся, ничего с тобой не случится, ты теперь под прикрытием крупного советского ученого и старого большевика. Коля в действенность «прикрытия» верил, а я, более осведомленная в повадках «органов», сомневалась, но про себя — мужа не тревожила.

В чем могла быть причина внимания ко мне, чего ждать и как себя вести? Чего ждать — конечно, не знали. О причинах гадали; их могло быть две: первая — поездка к маме. Хотя, казалось, меня следовало бы проверить в Москве — с кем буду общаться, какие поручения выполнять. Вторая причина была серьезнее: в Москве я столкнулась с провокатором, посадившим наших однокурсников, — В. Л-ным. Правда, мы не повидались. Дело было хуже — я отказалась с ним увидеться. Произошло это так: перед отъездом в Саратов я зашла к Лурье. Открыла мне Ольга Исааковна и сразу предупредила, что у Нины с визитом Л-н. Я сказала, что не останусь, в комнату не зашла, попрощалась, передав Нине привет. Конечно, он слышал звонок, разговор и, вероятно, узнал, что приходила я. Может, поинтересовался мной. Не надо удивляться, что его пустили в дом, что Нина его приняла. Разве могло быть иначе? Никаких разоблачений, даже подозрений нельзя было выказать под страхом концлагеря. Визитера, давно не появлявшегося, оставалось только принять. Нина так и поступила. Ну, а я уклонилась от встречи. Вряд ли он обиделся, но о себе я напомнила. А за мной числился «должок» по старому делу 1928 года, по «работе» Л-на — ушла от визита на Лубянку. Может, и неактуально для провокатора, давно то дело закрывшего, но полюбопытствовать на всякий случай, как я там, в Саратове, может, и захотелось.

Все же я встревожилась, и понятно: наступивши на хвост гадине, можно не только плюнуть, но и вздрогнуть.

Одно было ясно: как себя вести. Мы перестали ходить в гости, довольствуясь общениями с соседями-доцентами. Выходили только в кино и театр (а я — еще на рынок и в магазины). Вела я себя спокойно и, в отличие от давнишнего случая, даже солидно. Старалась не обнаруживать, что я своих «кавалеров» замечаю. Прошел месяц, и тени, колебавшиеся за моей спиной, исчезли.

Удивительное дело — когда мы с Колей были вместе, все неприятности, случавшиеся с нами, переживались легче. Мы не ахали, не сокрушались — не драматизировали. Просто силы наши, сопротивляемость наша как бы удваивались.

Вскоре после истории с «топтунами» меня увезла в больницу «скорая помощь». Не стала бы писать об этом — дело интимное, — но не могу умолчать о страшном сталинском законе 1936 года. По этому закону были запрещены аборты. Много женщин погибло за двадцать лет до отмены закона, особенно же — в первые годы его действия, когда «нарушителей» карали как преступников. Одна ночь, проведенная в «отделении неполных абортов», показала всю бесчеловечность запрета на легальную операцию. Надо вспомнить, в какое время появился этот закон, каковы были условия жизни в те годы. Неизбывный жилищный кризис, бедность, нехватка всего жизнеобеспечения, массовые репрессии и полная неуверенность в завтрашнем дне. Немудрено, что в те годы сильно сократилась рождаемость. Это и отметила Всесоюзная перепись. Сталин разгневался: население должно увеличиваться, нужна рабочая сила, нужны люди (наверное, для того, чтобы было кого сажать и стрелять). Вот тогда-то и появился подлый закон.

Женщины, лишенные медицинской помощи, поступали по своему разумению: одни шли к бабкам, другие находили тайно практикующего врача — всё без гарантии остаться в живых.

Насмотрелась я в ту ночь, лежа в бараке старой больницы (бараком по старинке назывались специально построенные для больницы одноэтажные корпуса). По всей длине барака десяток коек у одной стены, столько же — напротив, под окнами. Все на виду, всё под рукой — медперсоналу так легче. Лежу после операции по живому, без наркоза (в наказание), пузырь со льдом на животе — облегчить боль, унять кровотечение. Спать, конечно, не могу. По высоким больничным окнам то и дело пробегают лучи фар. «Скорая» возит и возит всю ночь напролет. Бледная, усталая женщина-хирург в резиновых перчатках с каким-то металлическим дрыном в руках подбадривает себя окриками: «Кто делал? Сама? Ах, сама! Чем же это? Что — фикусом?! Дура! Не орать!» и т. д. Выскабливание. Стоны, крики. Пыточная камера. Слабые голоса повторяют одни и те же сказки. Чаще всего — «упала в погреб», благо в Саратове еще много частных владений с погребами.

«Пожалуйста, не кричите на меня», — сказала я и прикусила зубами носовой платок. К бабке я не ходила, фикус не ломала. Не могла я тогда рожать, а почему — мое дело. Вот и всё. И так на душе тяжко, не лезли бы. Но врачам вменялось в обязанность начать расследование, а потом уже по сведениям из больниц продолжала милиция. Наказанию подлежали обе стороны — кто избавлялся и кто избавлял.

Я против абортов — и тогда, и теперь. Тогда, вероятно, считала такой выход крайним средством, нежелательным и вредным. Теперь понимаю, что это грех, но вижу и те обстоятельства, которые толкают на этот грех. Думаю, многим женщинам грех этот будет прощен.

Запущенна и темна наша жизнь, в которой, как назло, делается всё, чтобы человеку было трудно и несносно. Дикая жизнь — недостаток всего: материального, духовного. Темнота и непросвещенность. Нетребовательность. Терпеливость чрез меру. Утрачено чувство достоинства, затоптанное насилием и унижением. Что ж удивляться самоистреблению?

В ту больничную ночь думала я не о себе, а о тех, кто умирал рядом. Одна — мать троих детей (та, что вогнала себе внутрь верхушку фикуса); у нее температура сорок, острое воспаление, заражение крови. Другая, совсем девчонка, маляриха, прожгла себя насквозь каким-то растворителем, хрипит и стонет. Третья — после «операции» в подпольном абортарии, с разорванными внутренностями, истекает кровью. Все трое скончались к утру. А те, у кого обошлось на этот раз, лежат, постанывая тихонько, и только одна, рыжая, лохматая, орет каждые полчаса на весь барак, требуя судно: «Нянька, сикать!»

После утреннего обхода весь ночной «привоз» санитары, молодые парни, с шутками-прибаутками о «парашютистках» перетаскивают на носилках в другой корпус (надо освобождать места). «Парашютисток» тащат в терапию, в холл мужского отделения — место, вероятно, выбрали тоже в наказание. Несут грешниц по предзимнему холодку под байковыми одеяльцами поверх рубашек. В холле они лежат день или два, униженные, немытые, в грязных рубашках, дрожащие от холода, а мужички, больные из отделения, ходят смотреть. Как же — пикантный сюжетец, развлеченьице.

На третий день — выписка, а дома меня уже ждет повестка в милицию «для дачи показаний». И опять: кто? где? когда? чем? Никто-никогда-ничем-отстаньте-отменя! «Что же писать?» — спрашивает молодой следователь над протоколом. «Пишите: полпачки сухой горчицы на ведро горячей воды — для ног, один грамм хинина на стакан водки — внутрь. Может, кому-нибудь пригодится». Подписываю краткий протокол: «От дачи показаний отказывается».

Еще одна оставшаяся в памяти картина. Москва, весна 40-го (четвертый год сталинского указа). Я жду ребенка и посещаю врача. В гардеробе женской консультации на деревянном диванчике лежит женщина. На полу под диваном — лужа крови, уже запекшейся. В тишине ясно слышно: кап-кап-кап. Женщина истекает кровью. Желтое лицо, синие губы, заострившийся нос, запавшие глаза. «Давно она тут?» — «Муж привез, как только открылись». — «Где же скорая?» — «Вызвали, второй час уже. Пока нет». Жизнь выходит из человека, слышно, как уходит жизнь. А спасать не спешат. Гардеробщица успокаивает меня: «Ничего, женщины — народ живучий». Врач на приеме удивлена: как, еще не забрали? Ухожу, несчастная всё еще тут, всё так же капает кровь. Господи, да что это такое, кто мы такие? Новая порода — «советские люди».

Об этом злодействе Сталина, «отца-заботника» о матерях и детях, мы как-то забыли — не по доброте к нему, а по равнодушию к себе. Закон был в силе до 1956 года. За двадцать лет загублены десятки тысяч женщин. Теперь все разрешено, все можно, медицинская реклама предлагает и зазывает — быстро, легко, без боли. Вновь стонут демографы, ворчат политики: «Народонаселение уменьшается». И опять женщины в ответе: почему они, дуры, не хотят рожать? Действительно, почему: жилплощадь немерена, квартиру можно купить, магазины ломятся от товаров, Дума работает, правительство в заботах, Президент правит. Чего не хватает семье для благополучия? Малости — нормальной жизни.

Достроен в Саратове новый дом для преподавателей университета, тот самый, в котором доценту Баранскому была обещана квартира, но как-то легко и просто уплывает она из-под носа. Коля, очень твердый и стойкий в вопросах «высшего ряда», перед практическими делами быстро скисает. Но мы и сами уже сомневаемся, хотим ли оставаться в Саратове навсегда. Не знаем о Танечке — когда можно будет взять ее домой. Колеблется мама: стоит ли уезжать из Ялты, появление моих «топтунов» сильно смутило ее. И наконец, заскучал над «капстранами» сам Коля, повторяются те же лекции, это неинтересно, хотя работать ему легче. Но что-то легче, а что-то труднее. География в мире стабильна, экономика движется — это понятно, но не существует она без политики, а с политикой в мире так неспокойно! На Западе начинается война, мы воюем с Финляндией.

Вот тут-то и возникают непреодолимые трудности в преподавании. Коля привык быть со студентами правдивым, искренним, он не умеет приспосабливаться к «моменту», к требованиям комнадзора. А комнадзор уже навострил уши: после одной из лекций — не помню, по какой из стран, — Колю вызвал декан факультета, СИС, и сделал ряд замечаний идеологического порядка. Сам СИС на лекции не присутствовал, и Коля понял, что кому-то из студентов поручено следить за правильностью оценок происходящего на Западе, если доцент Баранский такие оценки себе позволяет. Кажется, никаких крупных ошибок за Колей замечено не было, но тот факт, что наблюдение велось и что это взял на себя кто-то из студентов, Колю обидел и возмутил. Он держал себя с ними по-товарищески, они ценили это, и вдруг — такое предательство! В этом эпизоде Коля проявил себя по-ребячески, ему не хватало взрослости, дипломатичности. Не было у него и правильной, достаточно критичной оценки действительности. Не случалось ему еще столкнуться с комнадзором, как это уже произошло со мной. Он жил рядом с отцом, то есть находился в зоне благополучия. И когда другие могли бы испугаться наблюдающей «козьей рожи», он, непуганый, только обиделся.

Постепенно Коля склонялся к тому, что с Саратовом надо расставаться. Конечно, отработав положенные три года. Он был так загружен своим объемистым курсом, что времени для научной работы не оставалось совершенно. Ему хотелось заниматься не капстранами, а другим — страноведением (комплексным изучением одной страны) или монографией городов. Отец его тоже считал, что Коле надо вернуться в Москву и заняться научной работой. Возникали у отца и какие-то соображения насчет Колиного при нем секретарства.

В общем, лейтмотивом нашей жизни, как у чеховских трех сестер, стало восклицание: «В Москву! В Москву!».

Однако при этом мы вовсе не знали того, что знают другие перелетные птицы, — где же мы сядем, где будет наше гнездовье? Ведь, кроме «пещеры», в Москве никакой законной жилплощади у нас не было. Все наше щебетание и чириканье насчет Москвы повисало в воздухе и даже начинало раздражать. Видя это, муж успокаивал: «Вот увидишь, вернемся — и на месте всё решится».

Жизнь продолжалась, поезда Москва — Саратов и Саратов — Москва обеспечивали плацкартное место. Почта работала исправно. Летом 39-го года я надолго осела в Москве.

Папа уходит

Мой отец заболел. Затянувшийся после гриппа бронхит беспокоил его и обеспокоил врачей. Хоть он сам не занимался практикой, но медицинское образование имел и мог сопоставлять свои ощущения с объективными показателями. Возникли подозрения на туберкулезный процесс в легких, начались обследования. Рентгеновские снимки вызвали подозрения более серьезные. Папа смотрел их вместе со своими коллегами и, возможно, поставил себе диагноз раньше, чем они. Он очень погрустнел, его лихорадило, он слабел и кашлял. Предположения о туберкулезе не были сняты, и его положили в тубинститут (ЦТИ) для более тщательного обследования. Там и поставили окончательный диагноз — рак легкого. Операций по удалению опухоли в легких тогда не делали. Из уважения к его деятельности (организация борьбы с туберкулезом) папу приняли в загородную больницу, в «Захарьино», дали отдельную палату и разрешили Ольге Андреевне быть при нем. Это было самое большое и доброе, что могли для него сделать, — он был обречен. Там, на природе, провел он последние два месяца своей жизни. Пока хватало сил, он выходил в сад, сидел в кресле, под кустами сирени. Там его и сфотографировали: исхудавший, бесконечно грустный, сидит он понуро, подперев голову рукой. Я приезжала к нему раза три. Однажды, когда у него уже путалось в голове (пошли метастазы), папа сказал мне: «Бедная моя деточка, мой Тусёночек, единственная моя дочка, и так страшно больна…» Свою болезнь он приписывал то мне, то Олечке и, жалея нас, говорил много ласковых слов. Хоть в его речах смысл постепенно исчезал, но чувство любви не иссякало.

Последний раз я была у папы в начале августа. Он был совсем плох, все порывался мне что-то сказать, а я никак не могла понять. Пятнадцатого числа он умер. Похоронили его на Новодевичьем, рядом с Олиными родителями. На похороны приезжали Михаил Николаевич с тетей Наташей, дядя Петя. Поминок тогда не устраивали, не принято было, да и похороны в те времена были совсем не ритуалом, а делом. Скорбным чувствам, казалось, и места нет на таких похоронах, и каждый держал их при себе, стараясь не проливать в слезах. Вернулись домой на трамвае, наспех покормили родственников, которые торопились на вокзал, и распрощались.

Всё лето, не считая короткой поездки к маме в Ялту, я прожила в Москве, сначала с папой, помогая Оле ухаживать за ним, потом — без него, с Олей, проводившей все дни на кладбище. При жизни отец сближал меня с ней, а после смерти, особенно в первое время, как бы разделил нас — так неравно, несопоставимо было наше горе. Оля погрузилась в горькое отчаяние, жила в нем, равнодушная ко всем проявлениям жизни, а я продолжала жить, думая о своих, близких и, слава Богу, живых. Жила вблизи от дочки, в разлуке с мамой и с мужем.

Маме о смерти отца я написала. Для нее это было большим горем. Письма ее, присланные в ответ, полны сожаления и воспоминаний о нем (я приводила их в предыдущих главах). Мама успокаивала меня, просила о ней не тревожиться, она в большой печали, но справляется — «пью бром с валерьянкой». Я понимала: болит сердце, плохо спит, горюет.

Думаю, что мама горевала больше, чем я. Моя любовь к отцу, такая горячая в раннем детстве, за годы, проведенные вдали от него, ослабела, вообще изменилась. Отвыкнув от него в длительной разлуке, я уже не смогла с ним по-прежнему сдружиться. Мы отдалились друг от друга, между нами стояла его, отдельная от нас, жизнь. Убеждая себя, что горе мое неглубоко, я даже как-то по-глупому утешала маму, писала, что почти отгоревала. Чувствовалось, что маму это обидело. Однако все мои рассуждения были надуманны, и в эти головные рассуждения внесла поправку сама природа. Моя плоть, родная плоти отца, сама отозвалась на его смерть. Я вдруг потеряла чувство обоняния и вкуса (буквально — вкуса пищи), нарушились мои календарные сроки, а затем я заболела спастическим колитом. Так природа возражала против вывертов рассудка.

Эти тяжелые месяцы я прожила без Коли. Он уехал в конце июня в Алма-Ату по приглашению Казахского филиала Академии наук (КФАН), чтобы принять участие в подготовке труда по экономгеографии республики. Когда он уезжал, диагноз у папы еще не был поставлен, прощание было спокойным, с пожеланием выздоравливать поскорей. Муж оставил мне ряд поручений, среди них было и такое: купить и срочно выслать ему брюки. Всякая покупка тогда превращалась в целое предприятие, быстро сделать это не удалось. В нашей переписке, начиная с первой же телеграммы, развивалась тема брюк, которая благодаря ошибкам телеграфа приняла забавную окраску.

Алма-Атой Коля был увлечен, но КФАН его сильно разочаровал: ему предложили заняться не той работой, которая его интересовала, — экономгеография города с пригородами, — а другой — по сельхозрайонам. Начались переговоры, уступки, обещания — одним словом, торги. Чего-то недоставало в Колином характере — то ли твердости, то ли деловитости, и его легко обводили вокруг пальца. Колю тянуло к природе и к людям глубинки, такие общения ценил он всегда в экспедициях, но изучение экономики сельхозрайонов означало копание в сводках, отчетах и планах, то есть бумажную работу.

После смерти папы, в одиночестве, приналегла я серьезно на свою работу, обговоренную с профессором Скафтымовым, ходила в библиотеку, читала ученые труды, но самым увлекательным были для меня старинные сборники сказок и песен, с которыми я знакомилась в отделе редкой книги. Картотека библиографии и выписок всё увеличивалась, материал прибавлялся, но я никак не могла начать писать. Действительно, начало всегда дается с трудом, даже и опытному «писаке», у меня же не было опыта, а может быть, после смерти отца не хватало увлеченности. В общем, я как-то заканителилась со своими «Мотивами», и Коля был мной недоволен.

Всё лето прошло в кочевье — то я в поездках, то у отца на Гранатном, то ночую у подруги, то ухожу болеть гриппом к сестре, чтобы не заразить папу; так и прокочевала до осени, и самочувствие было плохое, и нездоровилось.

Приняла приглашение дяди Миши с тетушкой приехать к ним в Наро-Фоминск, отдохнуть и подлечиться. Из-за колита я даже к маме не смогла поехать, как обещала. Дядя Миша, опытный врач, определил причину моих недомоганий коротко: «Нервы!» Назначил лекарства. Тетя Наташа готовила мне диетические блюда — кашки и кисели. А я облизывалась на их недиетические обеды: телятина под хреном, борщ украинский, яблочный пудинг — тетушка была великая повариха. Дней за десять они меня подлечили, и тетя Наташа даже напекла мне на дорогу пирожков с капустой.

Идет у нас в «треугольнике» заочная, по почте, конференция: где жить, как устроиться, как обрести желанную жилплощадь. Мама обдумывает варианты нашего устройства, порой самые неожиданные: где-то она вычитала о правах жильцов, чьи дома идут на слом, получить компенсацию. Мама надеется, что Колину развалюху сгребет бульдозер в связи с реконструкцией улицы Горького. Наивная моя мамочка — развалюха стоит, прикрытая приличным домом, иностранцы ее не видят, и пускай стоит, пока не рухнет вместе с жильцами! В других маминых планах — потеснить «должников», состоятельных наших родственников, которые перед нами в долгу. Старший Баранский — перед сыном, загнанным в «пещеру», сестра Людмила — перед мамой и мной за комнату в Большом Трубном. Мама считает их эгоистами: могли бы сами вспомнить, помочь. Но напомнить «эгоистам» об их долгах не решается даже наша храбрая мама.

А в Москве неизбывный жилищный кризис, как, впрочем, и по всей стране. Установлена норма — четыре квадратных метра на человека. Комната в двадцать метров на пятерых — вполне комфортные условия, ведь многие живут впятером и на десяти-двенадцати метрах. Существуют списки очередников. Многолетняя очередь на получение жилья движется безнадежно медленно и постоянно нарушается.

На пути из Алма-Аты в Саратов Коля проводит несколько дней в Москве. Мы с ним у Олечки, и она предлагает поселиться у нее совсем. Мы над этим задумались: может ли Оля, находясь в глубоком горе, реально оценивать ситуацию? Мы ведь стесним ее — не пожалеет ли она потом о своем порыве? Правда, ее предложение имеет и реальную причину: ей угрожают переселением в меньшую комнату. Соседи по квартире уже гудят — освободилась, почти освободилась самая большая комната, один человек на тридцати метрах, а у них теснота — семья на малом метраже.

Оля не хотела расставаться с папиной комнатой, где была счастлива с ним. Но как, думали мы, жить всем в одной комнате, даже такой большой, и дадут ли разрешение поставить перегородку? Вопросов много, не считая главного: а как же мама, когда срок ее «ссылки» кончится? Нам так хотелось соединиться с мамой. Конечно, ее обязана взять Людмила, но хорошо ли будет там маме? Вопросы, вопросы… Коля успокаивает: вот получит член-корреспондент Баранский обещанную квартиру, и две его комнаты в коммуналке отойдут нам. Квартирные мечтания!

Коля уже уехал в Саратов, я пока в Москве, езжу в Сокольники с передачками, работаю в Ленинской: пишу — да, наконец-то пишу «Мотивы». Сохранилась Колина телеграмма, посланная мне в октябре, жестокий приказ: «Без работы не приезжай». Как я тогда приняла это и упрекала ли своего строгого мужа — не помню. Может, и хотела вскинуться, что-нибудь вроде «Ну и сиди там один», но мы так обрадовались друг другу, что о «Мотивах» и не вспомнили.

Тихая заводь, белые лилии

Осенние месяцы 1939 года я отдыхала душой рядом с мужем в домашних заботах, а также оформляла свой оконченный труд, многострадальные «Мотивы», написанные в разлуках и печалях. И все же работа удалась, профессор Скафтымов ее одобрил, хвалил меня и ставил в пример своим аспирантам, как донесла «доцентская разведка».

Отошли ноябрьские праздники, кончается сырое ненастье. Предзимье с легким морозцем и редким снежком. Дует холодный ветер с Волги, на прибрежной тихой воде появляются закраины — первый тонкий ледок. В такое время особенно тепло и уютно дома.

Строим планы возвращения в Москву. Начнем возвращение с меня: надо прописаться на Гранатном и устраиваться на работу. Это будет якорь, заброшенный на место стоянки. Закончив учебный год, экзамены, распрощается с Саратовом и Коля. Работать мне очень хочется, тем более что светит в Литмузее место научного сотрудника — значит, буду заниматься литературой; «Мотивы» меня подготовили и расположили к литературе XVIII века. Кстати, к 1940 году предполагается Ломоносовская выставка.

Кроме высоких мотиваций есть и житейские — мне хочется зарабатывать, я привыкла работать, да и Коле пора облегчить жизнь. Два года я была на его иждивении, так сложилось по обстоятельствам, но теперь в этом не будет необходимости. Все же должна признаться: мне очень нравилось, что меня кормит, обувает и одевает мой муж. Это казалось мне наградой судьбы за прошлое — черствое и неласковое. Забота Коли обо мне согревала меня, и я чувствовала себя примерно так, как кошка на солнышке в окне.

Почему в спокойное существование, полное душевной тиши, внезапно сваливается какой-нибудь камень, разбивающий эту гладь? Не обязательно несчастье, может, и просто передряга. Случилась передряга и у нас. Коля побывал в гостях у Пиотровских без меня и ночью заболел. Походило на пищевое отравление; я лечила его по своему разумению и, узнав, что мой прожорливый муж съел целую банку килек, сказала: «Так тебе и надо!» Подала ему грелку и легла спать. Утром пришлось вызвать «скорую» — боли усилились, температура уже под сорок. Острый аппендицит, врачиха припугнула перитонитом и хорошенько меня отчитала.

Время операции провела я в отделении хирургии, узнала от врача, что «захватили в последний момент», поэтому рану зашить нельзя — началось нагноение. «Не волнуйтесь, всё обойдется», — успокаивал хирург. Каждый день ходила я, виноватая, в больницу, носила передачи, обменивались записками. В палаты тогда не пускали, как теперь, в любое время. Записочки наши сохранились, только карандашные строки почти стерлись, и я с трудом прочитала некоторые. Хотя выздоровление несколько затянулось, но всё кончилось хорошо. Коля дома, я за ним ухаживаю, соседи навещают, можно немного полениться, отдохнуть от дел.

Десять дней уходящего года, в котором было немало печального, оказались мирными, тихими, даже счастливыми. Все маленькие недоразумения, возникавшие в трехмесячной переписке Алма-Ата — Москва, разрешились. Коля прочитал мои «Мотивы» перед тем, как я отдала работу профессору. Строгий муж поставил мне пятерку. Мое погружение в литературу продолжалось — я изучала недавно вышедшие труды по XVIII веку. От Танечки приходили письма, которые она пишет сама. Мама поменяла хозяйку — перешла к «доброй бабушке».

Наша неспокойная жизнь, казалось, замерла в тихом и блаженном отдохновении, будто лодка, побившись на стремнине, заплыла в тихую заводь, полную белых лилий.

Уезжала из Саратова спокойно, расставались ненадолго, в зимние каникулы приедет Коля.

Якорь брошен

В музее меня ждали. Охотно включилась я в работу по Ломоносовской выставке, радуясь, что руководить и учить будет такой мастер музейного дела, как Николай Павлович Анциферов, человек прекрасной души и великой доброты, что я поняла очень скоро. В нашей «ломоносовской» бригаде кроме Анциферова и меня был еще Иван Васильевич Андросов. Вспоминаю обоих с нежностью, в письмах к Коле я называла их «мои старички», хотя стариками они еще не были, просто были старше, опытнее и много богаче знаниями. Мое же преимущество заключалось в молодой энергии и организованности, свойственной мне больше, чем им. Работали мы дружно, а весь дух Литмузея был тогда проникнут интеллигентностью и дружелюбием.

Хуже шло дело с моим официальным укоренением в Москве — с пропиской. Вскоре в милицию поступил «сигнал» о моем «незаконном проживании», конечно, из недр коммуналки. Милиция быстро отреагировала: нанесла визит, понятно — ночью. Мне сделали предупреждение об ответственности за «нарушение» и разъяснили, что временная прописка возможна со справкой о том, что я на иждивении мужа, а постоянная — если устроюсь в Москве на работу, тоже постоянную. Справку Коля обещал прислать. Но возникла бюрократическая закавыка: музей мог оформить меня постоянно только после постоянной прописки, и как мое временное существование превратить в постоянное, было неясно. Начала скитаться по ночевкам, как нелегал, — у подруг, потом приютили меня Дувакины. Они жили в огромной коммуналке в особняке какого-то фабриканта в Тружениковом переулке.

Такая жизнь была мне тяжела. В начале февраля я уже уверилась в том, что беременна. Мужу пока не писала, отложила до визита к врачу. Понимала — нам будет очень трудно, как можно родить ребенка, когда нет дома? Но я знала, что буду рожать. Как же иначе — а тихая заводь с белыми лилиями? А недавняя смерть папы? Будет мальчик, я знала, что «оно» — мальчик. Так бывает — один уходит, другой приходит. Ушел мой отец, придет мой сын. Только ошиблась я. Наш сын должен был восполнить иную утрату — не случившуюся, а грядущую.

Муж очень обрадовался моему сообщению о ребенке, о сыночке, которого «ношу под сердцем». Так поэтично выражалась литература прошлых времен, а меня очень прозаично мутило, особенно от запаха капусты из музейной столовки. Но Ломоносов твердой рукой держал меня, не позволяя раскисать.

Предстояла еще большая трудность: сообщить Олечке о моем положении. Что она скажет? Даже не скажет — она очень деликатна, — а как это перенесет? Одно дело — дать приют молодой паре, другое — целому семейству. Оля приняла мое сообщение спокойно, вероятно, надо сказать «мужественно». А с пропиской в конце концов устроилось.

Время шло, я потихоньку округлялась. В мае открылась выставка, а я прощалась с музеем, с дорогими «старичками», от которых получила так много. На семейном совете решено было, что лето я проведу на даче с Баранскими для укрепления здоровья — моего и дитяти. Дед при знакомстве со мной в «новом» виде был снисходителен и даже заботлив, хотя весьма требовательно спросил: «Так кто же у вас будет?» Коля прощался с Саратовом, со своими студентами, собирался ненадолго в Казахстан. С нового учебного года его ждала работа в пединституте в Москве.

Как-то в конце лета мы проходили мимо храма Большого Вознесения у Никитских. Коля вел меня под руку, крепко держал и выглядел торжественно, как бы гордясь «нашим» животом. Шустренькая бабулька обогнала нас и вдруг запрыгала-засеменила, пятясь задом и смешно взмахивая руками: «Мальчик, мальчик, будет мальчик! Точно мальчик!» Коля так расчувствовался, что отблагодарил бабку трешником. Она пискнула что-то и засеменила в сторону продмага, судя по всему, за бутылкой.

Подходил срок, проходил срок, а я все еще «ходила». Разъелись мы с сынком на дедовых хлебах в Отдыхе! Дня за два, должно быть, я вдруг объявила со слезами растерявшемуся мужу: «Не хочу рожать!» Вспомнился мне весь ужас перенесенных мук. Однако рожать пришлось. Рано утром 7 сентября я туго-натуго заплела косы и разбудила Колю. Пешком, по Мерзляковскому переулку, дошли до «Грауэрмана», считавшегося тогда лучшим из родильных домов и прославившегося со временем тем, что в нем родились лучшие представители творческих сил Москвы. Вечером я родила сына.

Этим счастливым событием я хотела бы завершить затянувшийся свой труд. Счастливый конец в книге — это так утешно. В жизни счастливого конца не случилось. Впрочем, в 1940 году жизнь еще продолжалась: сынок подрастал, перегородка строилась (не достроилась), Танечка все еще лечилась, но пока не излечилась. Зимой приехала мама, и хоть жила не у нас, но была с нами, Коля много работал — преподавал. Научной работой ему заняться не пришлось, не состоялось и «секретарство» у отца. В общем, жизнь шла — нелегкая, но, как всегда, с надеждой на облегчение.

И вдруг все оборвалось — на нас, на весь наш народ, на страну, подобно страшному горному обвалу, рухнула война.

Отец и сын

Коля очень любил отца. Любил и восхищался им. Николай Николаевич Баранский был замечательным человеком, выпеченным из того теста крутого замеса, что, скажем, и Ломоносов. Не столь великий, но крепкий, наделенный той же силой — ставить и двигать дело. Ломоносов сказал: «Академия — это я». Баранский мог бы сказать: «География — это я». Конечно, речь не обо всей географической науке 1930–1960 годов, но не было той отрасли ее, в которой Баранский так или иначе не принимал бы участия. Он был крупный ученый, автор многочисленных трудов, основоположник экономической географии, организатор многих географических учреждений — вузов, факультетов, кафедр, обществ, программ. Профессор, преподававший в высших учебных заведениях. Инициатор и куратор множества изданий. Наставник не одного поколения географов. Учитель с большой буквы. О его деятельности написано в энциклопедиях, специальных трудах и посвященных ему книжках. Его заслуги перед наукой отмечены наградами и премиями СССР.

Для меня он был «дядя Коля» и, главное, отец моего мужа. Здесь речь пойдет только о том, что наблюдала я сама, о Деде, как мы его называли, и о его отношениях со старшим сыном. Дедом он стал после рождения нашего сына (Н. Н. Баранского-четвертого), я называю его Дедом, чтобы не запутаться в повторениях имени Николай, которое по традиции родители давали первенцу и которое носят сейчас мой сын и старший внук.

Называли мы Деда также Дикий баран, имея в виду горного барана, ведущего за собой немалое стадо и гордо красующегося на вершинах. Диким он назывался и потому, что ему тесно было в рамках цивилизации, всего общепринятого — отношений, общений. Он ершился, не хотел и не мог быть как все. Его Я, очень сильное, самобытное, покоряло и подчиняло окружающих. Он это знал, но не злоупотреблял этим, даже ценил некоторое сопротивление, противостояние ему. Как вообще ценил в людях самостоятельность, неподчиняемость, свой взгляд, свой путь. Эти свойства были для него главным мерилом в оценке людей. В сущности, он, обладая этими качествами, всех примерял к себе. При выборе учеников это было закономерно. Однако теми, кто не был избран, а дан ему судьбой, этот жестковатый «аршин» ощущался болезненно.

Дикий баран удивительно походил на своего отца — внешностью и натурой. Унаследовал не только характерные черты лица, не только масть — серые глаза и пшеничные волосы и усы, но и всю могутность облика и нрава с безудержностью темперамента и вспыльчивостью, и был так же неостановим, напорист и громоподобен.

Отцу Баранский был обязан не только породой, но и ранним развитием, начитанностью, знаниями. К счастью, нигилизм моего деда, так сильно повлиявший на маму в юности, поослаб к тому времени, когда старший сын выходил из детства, поэтому Николаю достался не только мощный заряд отрицания, но и способность к созиданию (две силы в натуре моего деда находились в постоянной борьбе).

Отдав дань революции и большевизму, Баранский-старший в зрелом возрасте ушел в науку. В 20-х годах он просил у Сталина освободить его от государственной деятельности, что было непросто (Сталин угрожал ему: «Выгоным ыз партыи!»).

Баранский-отец был большевик волевого склада, поначалу принявший и одобривший Октябрь, но он был умен и достаточно осведомлен, чтобы правильно оценивать деятельность партии и советский режим в дальнейшем. Оставался членом КПСС до конца жизни, с ним считались. Свой авторитет в партии использовал в интересах науки, помогая решать ряд вопросов на уровне ЦК. Старался помочь товарищам, попавшим в беду: соратники Ленина в 1937–1938 годах представляли «группу риска». От опасности, если бы она возникла, его мог прикрыть авторитет ученого, известного и за рубежом. В 1939 году Баранский был избран членом-корреспондентом Академии наук.

При всем этом — званиях, премиях, орденах, значительности и значимости — Дед сохранял детскую непосредственность и незащищенность. Он не справлялся с житейскими делами, отмахивался от бытовых вопросов.

У Деда было четверо детей от трех жен, и, простившись с последней, он с детьми не расставался, заботясь о старших и живя с младшими.

Зинаида Иосифовна, мать второго сына Баранского — Кости, женщина умная и практичная, забыв обиду, пришла на помощь первому мужу (хотя уже вновь вышла замуж). Она сняла с Деда все материально-финансовые дела, заботы о большой семье. Дед умилялся ее бескорыстием и предоставил полную свободу в действиях. Ее влияние на бывшего мужа в житейских вопросах было велико, он ее слушался, и приходится признать, что более подходящей супруги у него не было. И правда, справляться с его крутой натурой и тяжелым характером женщинам удавалось с трудом.

Есть люди, возле которых трудно быть. Трудно чувствовать себя свободно, быть самим собой. Кажется, они теснят тебя всей своей «массой», занимают все пространство и отнимают весь воздух. К ним надо как-то особо приспосабливаться и пристраиваться. Таким и был Баранский, наш Дед. Крупный человек, рядом с которым тесно и неуютно.

Несомненно, он был опора и защита для близких. Как могучий старый дуб — заслонит от опасности, укроет от дождя, но в тени его сильных ветвей не растут другие деревья. Даже молодые дубки, проклюнувшиеся из его желудей, не могут набрать роста и крепости. Никто из детей Деда не унаследовал его натуры.

Коля любил отца, преодолевая то неприятие, то недовольство, которое часто ощущал. Старший сын отцу не нравился. Это не значит, что отец его не любил, — он заботился и помогал, но это не была та полная любовь, в которую входит еще и любование, слагаемое весьма существенное и желанное.

Недовольство отца сын ощущал уже с детства. Деду не нравился мальчик-прутик, не нравился и подросток с бантом-галстуком, не одобрял он увлечения литературой. География их несколько сблизила, да и сын окреп и возмужал в экспедиционных походах, но все же он был «не такой», не такой, как хотелось отцу. Вообще — другой. Непохожий. Ни на отца, ни на деда Баранского. Другой, но непонятно какой. В том «какой», Дед разобраться не мог, так как вообще плохо разбирался в людях (помимо их деловых качеств). Не способен был воспринимать людей чувством, судил поверхностно и, как ни странно для такого самостийного человека, часто судил о людях опосредованно, с чужих слов.

Отец же нравился сыну чрезвычайно. Сын любовался отцом, его энергией, силой, жизнестойкостью. Тем, чего самому Коле недоставало.

Коля вырос в распадающейся семье. Брак, заключенный между родителями, молодыми социалистами, в годы первой революции, вскоре стал остывать. Родился сын, но семейная жизнь плохо сочеталась с тягой отца к общественной деятельности. Маленький Коля рос почти без отца. Когда родилась дочь Руфа (1916 г.), Баранский отвез жену с детьми к ее родным в Уфу. На этом первый опыт семейной жизни закончился.

Коля рос под защитой отца, с его поддержкой, но постоянно ощущая его острый, критический взгляд. Вероятно, когда Коля был рядом с отцом, его собственная душевная, нравственная сила не могла вполне проявляться. Но стоило сыну выйти из силового поля отца, как эта глубинная внутренняя сила поднялась и стала ощутима. В нашей недолгой совместной жизни я ее постоянно чувствовала. Полностью внутренняя сила Коли проявилась на войне.

Об этом свидетельствуют его товарищи, говорят его письма и более всего убеждают его действия. Главным, что определяло поведение Коли на войне, была его нравственная требовательность к себе, его совесть. Он не был верующим, вероятно, не помнил заповедей Господних, но жил по христианским законам. Он сам нашел путь к ним в трудную полосу своей жизни — горького одиночества, когда заболел туберкулезом и, изолированный, жил зимой на даче, не оставленный без поддержки, но все же брошенный. Тогда он многое передумал и обрел то, что дало ему силы продержаться и выстоять.

Колина необычность сложилась в те годы, когда я, разделяя с родными ссылки, не была в Москве и ничего о Коле не знала. «Необыкновенный» Коля узнавался мною постепенно, с мимолетной встречи в 1934 году, с дружбы, вскоре возобновившейся, и после, когда нас соединила любовь и он принял меня со всеми моими бедами, которые я принесла ему как свое приданое. И никогда никакой позы, никакой риторики — тихое излучение добра, скрытая щедрость души. Всё это и было его внутренней силой.

В первые же дни войны мой необыкновенный муж, вернувшись из города на дачу в Отдых, где мы жили вместе с мамой и сынишкой, сообщил: он записался в ополчение. На мой вскрик или всхлип, а может, на испуганное молчание он ответил строго: «Не можешь же ты хотеть, чтобы твой муж отсиживался дома». Про «отсиживание» я не думала, но надеялась, что он еще не подлежит мобилизации. Разговор окончился до разговора. Плакать было нельзя, надо было собирать вещмешок: через три дня — на казарменное положение. Я собираю его, он устраивает дела в Москве, оставляя нас — вероятно, надолго.

О прощании сына с отцом знаю со слов Коли. Он рассказал и о последнем напутствии отца: «Смотри не осрами нашу фамилию». Чувствовала, что Колю эти слова обидели, хоть он и не сказал об этом. Еще более обиделась я. Обсуждать не стали. Я знала, что он этого не позволит. Несколько раз в письмах Коля вспоминал о прощальных словах отца, что называется, к слову, не осуждая. Но, думаю, помнил всегда, опровергая каждым своим поступком его опасения.

Колино пребывание на фронте — цепочка опасностей, в которых он оказывался не только по воле случая, а сознательно, по убеждению, что работник политотдела должен делить участь бойцов, которых он обязан готовить к боям, «укрепляя их дух и волю к победе». Он шел со своими беседами в самые опасные места, на передовую, в окопы, пробирался ползком в пункты передового охранения. Случалось участвовать в боях и даже заменить один раз убитого командира. Доводилось помогать раненым.

Начинал Коля войну в ополчении, прошел подготовку в артдивизионе. Неожиданно его перевели в политотдел полка, о чем не просил ни он, ни отец, но, как видно, сработало его имя. Когда же он оказался на второй год войны в политотделе дивизии и в его обязанность входили занятия с политруками, инструктаж и проверка, он все равно рвался в окопы. Колин начальник, полковник П. П. Евсеев, старался удерживать Колины порывы, но безуспешно. Медаль «За отвагу» (1941 г.), орден Красной Звезды (1942 г.) свидетельствуют о мужестве и отваге, как и два ранения. Письмо к П. П. Евсееву из госпиталя подтверждает желание Коли не агитировать, а воевать. Он просил о переводе (после подготовки) в действующую часть.

Главной силой, которая управляла Колей и на войне, была совесть, не только его совесть, но и общая совесть, вроде взятая на себя за многих: за тех, кто избежал или повременил, кто старался «не лезть», «не высовываться», не брать на себя лишнее. Вселенская эта совесть не позволила Коле покинуть фронт в 1942 году, когда вышел указ Сталина, дающий право на демобилизацию тем, кто имеет ученую степень. Не поехал он к нам в том же году на Алтай повидаться, когда получил отпуск после ранения на двадцать дней, а пробыв половину срока в Москве, вернулся на фронт. Думаю, что он боялся «размякнуть» подле нас и, возможно, ожидал, что я буду просить его о демобилизации (конечно, я бы просила!). Александр Аникст, товарищ Коли по политотделу, демобилизовался и вернулся домой после указа 1942 года. Саша Аникст говорил мне, что Коля, несомненно, заслуживал звания Героя, и, выйди указ о присвоении такого звания на год раньше, он бы его получил. Коля, безусловно, был героем для тех, с кем рядом воевал, для тех, кто писал о нем во фронтовой печати.

Были сказаны о нем и другие слова. И сказал их сержант Василий Соломко, который называл ранее Колю своим спасителем. Василия, раненного в позвоночник, Коля нашел в снегу, когда возвращался из передового охранения. Прошли годы, сержант Соломко выздоровел, стал учителем в школе на Украине. В юбилейный 1970 год Соломко описал для газеты несколько фронтовых эпизодов. Вспомнил о том, как встретился ему на фронте гвардии капитан Николай Баранский — чудак, донкихот, интеллигент, который совался всюду, где его не ждали, и лез, куда не следовало (например, к раненому, лежащему в снегу). Соломко просил меня подредактировать текст и сказать свое мнение. Текст мне не понравился, слова о Коле обидели. Теперь, на расстоянии многих лет, я думаю, что сравнение Коли с «безумным рыцарем», готовым защищать и спасать всех на своем пути, имеет зерно правды (хотя говорить об этом следовало в ином тоне). И еще я думаю, что Коля жертвовал собой, шел навстречу гибели сознательно. Война, ее жестокость и ужасы были ему уже сверх силы.

Погиб он в августе 1943 года. Отец тяжело переживал его смерть. Горе нас не сблизило, он помогал материально, но в семью не принял, я растила детей одна, подчас испытывая большие трудности с сыном. Отчуждение Деда огорчало меня, я видела в нем безразличие к нашей судьбе, невнимание к памяти Коли. Если оживает во мне временами старая обида, то обижаюсь не за себя, а за Колю. За сына, который очень любил своего отца.

Два слова на прощанье

Разворачивая жизнь в обратную сторону, невозможно держаться точной хронологии, и мои часы то уходили вперед, то отставали, но с настоящим временем я их сверяла всегда. Решила довести воспоминания до начала войны и на этом кончить: всё пережитое в военные годы вошло в роман «День поминовения» (1989 г.), и возвращаться к войне я не в силах. Поставить точку на том дне, когда мой муж объявил, что идет в ополчение, и не сказать о том, как он воевал, я не могла. Вот и прикоснулась к войне, хоть это всегда больно.

Обозначу пунктиром нашу дальнейшую жизнь, которая не вошла в мое повествование. Может быть, кто-то захочет узнать, что было с нами впоследствии.

Вернулись из эвакуации, с Алтая, в Москву в октябре 1943 года. Получив похоронку и потеряв на минуту сознание, я, должно быть, потеряла часть разума, если отправилась с детьми и мамой «домой». В Москве было холодно и голодно. Комната с недостроенной перегородкой, где оставалась Ольга Андреевна, окно, забитое фанерой после одного из авианалетов, железная печка-буржуйка. Наша семья — теперь осиротевшая: мама, верный мой друг и помощник, дочка на костылях и сын-несмышленыш. Я завалила себя работой, чтобы заглушить горе: Литмузей, аспирантура в МГУ и нелегкие житейские заботы — чем кормить, где достать, как согреть. Если бы не мама, я бы все не потянула.

Кончилась война — радость и слезы, горе вновь подступило к горлу. Жизнь оставалась тяжелой, бедной и скудной. Не миновали нас болезни, даже больницы. Дети росли, учились, не слушались. С маленькими я справлялась, с подросшими не могла. Улица нагло вползала в дом через любую щель — в школе, в коммунальной квартире. Мама пыталась поправлять мои педагогические неудачи, но только расстраивалась. Наше неумение ладить с подросшими детьми объяснялось и тем, что между нами не могло быть полной искренности. Тогда дети не должны были знать того, что знали родители, — правды о нашей жизни. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пело радио, пели за ним и дети. А мы, взрослые, хоть и знали, каково дышится в нашей стране, молчали, охраняя детей от двойственности бытия, опасаясь неосторожных слов и доносов.

Победа в тяжкой войне не принесла народу ожидаемого облегчения. Власть оставалась такой же бесчеловечной. Вернувшихся из фашистского плена гнали в лагеря. Семьи погибших никого не интересовали, безотцовщина гуляла по городам. Страсть к злодейству у генералиссимуса осложнялась маразмом — «борьба с космополитизмом», гонения на ученых, «дело врачей».

Черная эта полоса тянулась до самой смерти Сталина. Захватила она и мою личную жизнь. Работа в Литмузее шла вяло, стремление к самостоятельности пресекалось «старейшинами». Из аспирантуры меня отчислили за нарушение сроков, я не успевала. Одиночество тяготило невыносимо. Дети огорчали. Мама уже не могла помогать, но, отринутая от наших забот, ей непосильных, тосковала в неуютном для нее доме. Ко всему этому в 1958 году окончилась пенсия на сына, и тут же перестал помогать Дед.

Вдруг в самый острый момент — как жить? на что жить? — мне предложили делать экспозицию в Московском музее Пушкина, в должности замдиректора по науке — по существу, участвовать в создании нового музея. Начинать надо было с нуля, ничего не было, кроме старинного особняка и назначенного из чиновников Министерства культуры директора — энергичного, честолюбивого, быстрого. Меня ожидала увлекательная, азартная, не без некоторого авантюризма работа. Наконец-то я была свободна от музейной рутины. Три года нелегкого, но захватывающе интересного труда.

Музей Пушкина был открыт в 1961 году, экспозиция отмечена как достижение, как новое слово. Жизнь моя, кажется, наладилась: дочь окончила МГУ, работает, сын поступает в вуз, успешны дела в музее. Относительное довольство в семье. Не погасли надежды на хрущевскую «оттепель». В общем, пять благополучных лет. И вдруг я лишаюсь работы.

Конфликт с комнадзором! Я провинилась: Бродский на вечере памяти Ахматовой, фото Гумилева на выставке в фойе и, конечно, припомнили мне Пастернака — проступок, за который я не понесла наказания в 1958 году, — мой отказ участвовать в осуждении поэта за роман «Доктор Живаго».

Судят сразу за все — явное и скрытое. Судилище затянулось на месяц. Устав от него, я предложила передать дело в «органы» и подала заявление о выходе на пенсию. А я еще полна сил и желания работать.

Расставаться с музеем, с Пушкиным было горько и обидно. Изливала горе в слезах, которые смешивались с дождем, в вечерние сумерки 7 июня 1966 года, одна на монастырском холме, возле храма у могилы Пушкина. Памятный вечер — с него и началась моя вторая жизнь, которую я приняла как чудо.

Объявился у меня «дар слова», я стала писать. Первые же мои рассказы и повесть были приняты Твардовским в «Новый мир». Может, случилось это поздновато по возрасту, но очень своевременно для моего спасения. Жизнь преломилась, началась вторая, другая жизнь. Я обрела полную внутреннюю свободу — комнадзор был надо мной более не властен, хотя мешал публикациям, тормозил каждую книгу и не прощал интереса ко мне зарубежных издательств, не отказываясь при этом от третьей части моего гонорара.

Я приняла новую жизнь со всем ее медом и дегтем — с радостью творчества и с изнурительной борьбой за право выйти к читателям.

Теперешний свой возраст я называю возрастом прощания. В нем неизбежны разлуки и расставание навсегда. Может, эти страницы — для меня последняя возможность сказать, что я думаю о Жизни.

Моя собственная жизнь уложилась полностью в XX век, в темное и жестокое для России столетие. Три революции, три войны, три смертельных голода — непрерывное истребление жизни и самоистребление народа, принявшего Великий Октябрь.

Чему-то мы должны были научиться за эти страшные годы. Хотя бы начать ценить простую жизнь, ту нормальную жизнь, которая существует в цивилизованных странах и где власть служит народу, где всё подчинено правопорядку и закон обязателен для всех.

Жить своим умом, своим трудом, в своем доме… Народ наш был лишен этого многие десятилетия. Одни успели забыть, другие даже не ведали, а третьи и поныне считают, что для России это слишком обыденно, у нее особая судьба.

В разные времена России предназначали различные роли в Театре Мира. Режиссеры тоже были разные — государственные деятели, литераторы, мыслители. Разные — и в разные времена. Одни предлагали России резонерскую роль Спасительницы бездуховного Запада, другие трагическую — Вечной страдалицы, зажатой между двух скал — Востоком и Западом, третьи навязывали ей патетическую роль Провозвестницы мирового коммунизма и выталкивали, растерявшуюся, с красным знаменем на подмостки. Последнее, что предложено ей, умнице и красавице, — жалостная роль Нищенки на обочине пути к благосостоянию.

Россия, родина моя, дорога мне неяркой своей красотой, плавностью движений, певучей своей речью, тоскою протяжных песен. Дорога она мне и своим нравом — согласием и смирением, стойкостью и скрытой силой, спокойным достоинством, простотой и доверчивостью. Всё это — ее особость, неповторимые ее черты, запечатленные во многих памятниках культуры, проглядывающие и ныне в редких документальных кадрах. Конечно, историческая судьба России внесла свои поправки в нрав народа.

Страна, земля, народ ее — это одна Россия. Государство и власть — Россия другая. В России они не соединялись во благо жизни. И при царизме, и при «коммунизме» власть была неизменно себялюбивой и тщеславной. И державность для нее важнее, чем человечность. Пока власть такой и остается.

Россия, страна моя, думается, хочет сейчас одного — чтобы над ней не мудрили, а дали жить по Божьему велению, строить спокойную, здоровую жизнь.

Два слова о том, как я понимаю Жизнь.

Жизнь — дар Божий. Величайшая драгоценность. Создавая жизнь на Земле, за семь дней или семь миллионов лет — что перед вечностью едино, — Господь дал всякой твари свой способ защищаться. Одной — рога, другой — клыки, третьей — когти, четвертой — панцирь. Человека же Господь одарил Разумом и Словом, надеясь на то, что, созданный по Его образу и подобию, Человек будет жить по Его заветам, хранить жизнь и природу, данную изначально, а также создавать то, что не успел сам Создатель и что доверил Человеку, наградив его даром строить и творить.

Однако Человек, возомнив, что в Боге он более не нуждается, ушел от предназначенного ему и начал употреблять божественный дар не во благо, а во зло себе и окружающему. Войны, насилие, притеснения, преступления, разрушение земной жизни — все это идет от Человека, который не хочет слышать предостережений свыше. И вся грязь, какая есть на Земле, тоже от человека. А природа чиста, она способна к самоочищению и готова помогать Человеку, забывая причиняемое ей зло. Землетрясения и ураганы, как и другие грозные явления природы, — это лишь напоминание Земли о том, что терпение ее к людям не бесконечно и, устав от всех бесчинств, она может стряхнуть нас, как стряхивает зверь надоевших ему блох.

Десятилетия дьявольской черной власти окончились. Но не кончилась еще черная полоса нашей жизни. Не была проведена черта, не подвели итогов наших потерь (уничтожение жизни, разрушение души), и не поставлен прочный заслон, и прошлое проникает в настоящее. Надеюсь, что в народе, несмотря на все перенесенные и переносимые испытания, остались еще запасы ума и умения, которые позволят России подняться. Для этого нужно время, здравый смысл, любовь к родной земле и Дому.

Бережение своей жизни, уважение к жизни чужой — вот чего хочет от Человека Господь. Человек учится этому с первого года, если есть у него Дом. Место обитания, разумно устроенное для Жизни. Не только укрытие — нора или дупло, данное самой природой, а Дом, построенный для семьи, для воспитания души с первых шагов и первых слов. С Дома и начинается Человечество. Кто любит Жизнь и дорожит Жизнью на Земле, должен понять всю ценность, всю спасительность Дома. Уставший в странствиях путник устремляется к Дому, чтобы в нем жить.

1999

«У Никитских и на Плющихе», или вместо послесловия

Не всякая книга нуждается в послесловии, и, как мне казалось раньше, мемуары моей матери из того же числа. Однако целый ряд обстоятельств заставляет меня все-таки сопроводить некоторыми пояснениями второе издание жизнеописания «Странствие бездомных».

Работу над этой книгой воспоминаний о своих родителях и о жизни с ними Наталья Баранская начала, когда ей было далеко за восемьдесят, а ее выходом отметила свое девяностолетие. Наталья Владимировна считала «Странствие бездомных» своим последним обращением к читателю. Она была убеждена, что для нее наступил «возраст прощания»: творческие силы на исходе, сердце надорвано недавней потерей дочери, ушли один за другим друзья, да и сама жизнь на излете…

Согласитесь, в эти годы заниматься архивными изысканиями, сопряженными с поездками в другие города не только трудно, но и просто невозможно. В работе она полагалась прежде всего на свою прекрасно сохранившуюся память, на воспоминания своих родителей, других членов семьи, на домашний архив и семейную переписку.

Наталья Баранская прекрасно сознавала, что одних этих источников для исполнения ее замысла может и не хватить. Поэтому искала новые факты и уточняла известные ей сведения у дальних родственников и близких знакомых, даже у специалистов — историков, краеведов, архивистов. Она работала над текстом с дотошной тщательностью исследователя.

Тем не менее, в историю нашей родословной прокрались досадные неточности. Есть в воспоминаниях и пустоты, сознательные умолчания. Теперь, по прошествии значительного времени со дня смерти Натальи Владимировны Баранской, на мой взгляд, наступила пора назвать вещи своими именами. Тем более что моя мать любила во всем определенность, и если ее что-то склоняло к умолчанию, то только стремление не причинить кому-либо из живущих вреда, досады и боли. Сегодня эти опасения излишни.

Я не случайно озаглавил свое послесловие названием одного из двух рассказов, которыми дебютировала Наталья Баранская в большой литературе в 1968 году в журнале «Новый мир». Благословение вступить на писательскую стезю ей дал самолично главный редактор журнала, великий русский поэт и гражданин Александр Трифонович Твардовский.

Прежде всего, Плющиха и Никитские ворота — это мамина «малая родина». Это край ее детства, юности и первых лет молодости. Здесь до самой своей смерти жили ее родители, уже врозь, разойдясь окончательно, но не рассорясь.

У Никитских и на Плющихе — это еще и весьма условные границы того культурного пространства, которое формировало Наталью Баранскую, исследователя литературы, музейщика-новатора и, конечно же, писателя.

На стол Твардовскому рукопись двух первых рассказов Н. В. Баранской положил ее школьный друг и добрый знакомец поэта Лев Андреевич Ельницкий. Требовательность Твардовского к новомировским авторам, тем более начинающим, общеизвестна. Александр Трифонович справедливо считал, что, открывая новые имена, рекомендуя их произведения читателю, он берет на себя ответственность и за дальнейшую творческую судьбу дебютантов. Традиция эта, характерная для российской словесности, восходит ко временам пушкинского «Современника».

В своих ожиданиях Твардовский не обманулся. Уже через год он публикует в журнале повесть Натальи Баранской «Неделя как неделя». Она имеет большой успех, номер журнала мгновенно исчезает из киосков «Союзпечати», в библиотеках на него записываются в очередь.

Энергично продвигая в печать первые произведения писательницы, Твардовский не только поддерживал открытый им талант, но еще и помогал человеку, пережившему жизненное крушение. Как рассказывал мне Л. А. Ельницкий, он достаточно подробно познакомил Твардовского с драматическими обстоятельствами так называемой «добровольной отставки» Н. В. Баранской с поста заместителя директора по науке Государственного музея А. С. Пушкина в Москве. И спустя тридцать с лишком лет моя мама не могла без волнения вспоминать события 1966 года. «Расставаться с музеем, с Пушкиным, было горько и обидно. Изливала горе в слезах… Памятный вечер — с него и началась моя вторая жизнь, которую я приняла, как чудо… Объявился у меня дар слова, я стала писать».

Надо было знать маму, как знал ее я, чтобы понять — она действительно была в отчаянии. Мелодраматизм, сентиментальность, излишняя пафосность не были свойственны ее натуре. Плакала она очень редко, гораздо чаще смеялась.

В «Автобиографии без умолчания», опубликованной в журнале «Грани» в 1990 году, Н. В. Баранская достаточно откровенно описывает ее изгнание из музея: «…уход из музея был добровольным только формально, по сути же меня удалил из музея директор его, для которого я была излишне самостоятельна и в чем-то неудобна…». Неудобна тем, что стесняла его. Директор мечтал быть на первом плане, а оставался на втором. Он уступал Н. В. в знании Пушкина и пушкинской эпохи, в музейном деле, в умении говорить заразительно и ярко.

Александр Трифонович был лично знаком с персонажами этой коллизии. Он единожды посетил московский дом Пушкина и по новооткрытому музею его как раз водили Наталья Владимировна и директор А. З. Крейн. Можно лишь догадываться, с большой долей вероятности, что Наталья Баранская и ее рассказ об экспозиции впечатлили Твардовского сильнее. К этой истории мы еще вернемся.

А сейчас все по порядку. Наталья Владимировна Баранская, урожденная Радченко-Розанова, вторым браком вышла замуж за своего двоюродного брата — Николая Николаевича Баранского.

Родители моих родителей, все четверо, были профессиональными революционерами, нелегалами, подпольщиками, находящимися чуть ли не постоянно в жандармском розыске на всем пространстве Российской империи. На такую жизнь они обрекли себя во имя Народа и Революции.

На рубеже XIX и XX веков считалось хорошим тоном, чтобы дети из приличных семей бросались в омут революции. И Розановы-Баранские безусловно принадлежали к такому кругу. Среди них были известные в провинции врачи и учителя, священники, ученые и даже один выдающийся писатель, властитель дум определенной части читающей России — Василий Васильевич Розанов. В их семье можно было встретить вечных оппонентов и политических противников, атеистов и глубоко верующих, государственников-патриотов и радикалов, но никого, кто бы жил не в ладу с собственной совестью или запятнал бы фамильную честь.

Среди этой отважной четверки только один человек сумел сам себя вытащить за волосы из всепоглощающего водоворота профессиональной революционной деятельности. Это был отец моего отца и мамин дядя — Николай Николаевич Баранский.

Среди множества своих высоких званий и почетных наград — известный советский географ, основоположник экономической географии, почетный член Русского Географического общества и иностранных академий, лауреат Сталинской премии и Герой Социалистического труда, член-корреспондент Академии наук СССР и профессор МГУ — он сам ценил только одну: академическую золотую медаль имени П. П. Семенова-Тянь-Шанского. Ценил потому, что они оба были патриотами и государственниками. Выходит так, что от «политической истории» моего деда спасла экономическая география.

Остальные трое, не приняв Октябрьский переворот, предпочли поначалу сопротивление большевизму, а потом, видя всю его бесполезность, решили кануть в безвестность.

Мамин отец — Владимир Николаевич Розанов, член Учредительного собрания и Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета I созыва в конце концов дал честное слово своему однокурснику, наркому здравоохранения Н. А. Семашко прекратить какую-либо политическую деятельность. Розанов был благодарен ему за то, что тот его отхлопотал от повторного ареста. Он сгорел от рака легких, который получил в советском политизоляторе, на допросах в ВЧК и ГПУ.

Мать Натальи Баранской — Любовь Николаевна Радченко всегда стойко переносила тюремное заключение, бесконечные ссылки-высылки, как при царизме, так и при Советах. Судя по тому, что бабушка мне рассказывала, тюремное житье-бытье при самодержавии было куда легче и пристойнее, чем в советские времена.

Мать Николая Баранского, моего отца — Тюма Григорьевна Бронштейн недаром носила столь редкое, экзотическое имя. Так назвал ее собственный отец, красноярский купец I гильдии, золотопромышленник, один из открывателей тюменских природных богатств. Он был известный человек в Сибири. В конце 30-х годов бабушка Бронштейн спасалась от сибирских чекистов у дальних родственников на Украине. По воспоминаниям ее сестры Фрады — известного офтальмолога, выпускницы Базальского университета и многолетней сотрудницы института имени Гельмгольца, у Тюмы развилась мания преследования, и родственники поместили ее в неврологический санаторий под Киевом. Там она и погибла, в первый же год войны: от артобстрела ли, от бомбежки, или была расстреляна в Бабьем Яру — осталось неизвестным.

* * *

Каждый старший отпрыск, в каждом поколении Баранских, называется родовым именем — Николай. Первым в этой традиции стал мамин дед, известный в университетском Томске деятель народного просвещения, на лекции которого съезжался буквально весь город.

А назван так Николай Николаевич Баранский (I) был своим отцом в честь императора Николая I, который в отношении его самого оказал высочайшую милость и восстановил попранную справедливость.

Прадед моей матери и моего отца — Николай Васильевич Баранский, что называется, попал в случай, когда завершал свое духовное образование в Костромской семинарии. (Его выпуска уже ждала молодая, привлекательная поповна, которая в качестве приданого приносила Николаю Васильевичу скромный деревенский приход, где служил до своей кончины ее отец. Такова была тогда обычная практика обустройства осиротевших семей священнослужителей.) Однако Н. В. Баранскому не суждено было стать сельским попиком. Никогда не возвращался он и в родительский дом, в село Бараний Погост.

В костромских архивах не удалось навести точные справки о Н. В. Баранском. Этим архивам не везло с первых лет советской власти. Они подвергались бесчисленным экзекуциям: комсомольцы-безбожники жгли на кострах церковные книги с метрическими записями, чекисты устраивали розыски-обыски, изъятия и выемки документов. (По невежеству, искали родственников Романовых, происходивших из костромских дворян, и следы заговора земляков, собиравшихся освободить царскую семью.)

Отрывочные и обрывочные архивные данные привели к смещению персонажей во времени. Все, о чем поведала Наталья Владимировна в «Странствии бездомных» о пращуре Баранских, имеет отношение к отцу Николая Васильевича — сельскому священнику Василию Баранскому. В том числе и эпизод с наречением новой фамилии по месту жительства — из Львовых в Баранские. У его сына была совсем другая судьба.

Разыскание в архивах, поиск дальних родственников в Санкт-Петербурге, увенчавшийся успехом благодаря счастливому случаю, позволили мне приблизительно и пунктирно восстановить жизненный путь Николая Васильевича Баранского.

Прадед Натальи Баранской обладал чудесным голосом — бас-профундо, по свидетельствам современников, дивной красоты, диковинной мощи, широчайшего диапазона и редкого тембра. Во время посещения Костромской епархии его заприметил митрополит Санкт-Петербургский и Новгородский Серафим (Глаголевский), и Николай Васильевич был определен в Санкт-Петербургскую духовную академию. Здесь ему предстояло изучать не только общесеминарские курсы, но и полную систему философии и богословия, физику, высшее красноречие, а также языки: латинский, древнегреческий, немецкий и французский. По благословению митрополита Серафима он дополнительно занимался духовным песнопением, нотной грамотой и сольфеджио с преподавателями Синодального училища, в котором готовили певчих.

И хотя по окончании академии Николай Васильевич не получил никакой степени, он вышел из ее стен широко образованным человеком и с гордостью носил на рясе академический значок. Он готовил себя исключительно к пасторскому служению и желал его изо всех сил и от всей души. Однако у митрополита Санкт-Петербургского и Новгородского были на него совсем другие виды.

Тогда вся Россия чрезмерно увлекалась дьяконовским песнопением. За обладание мощным и красивым басом соревновались губернские центры и зажиточные торговые города, монастыри и кафедральные соборы, целые епархии. Дважды в год, на троицу и осеннее заговенье, в древнем городе Мосальске в монастыре проходили, выражаясь современным языком, конкурсы или кастинги, на которые съезжались со всей России архиереи и благочинные, владетельные помещики и толстосумы-купцы, чтобы заполучить себе в храм громогласного и сладкопевного дьякона.

Очень скоро дьякон Николай Баранский стал петербургской знаменитостью. Он — непременный участник торжественных служб всех двунадесяти важнейших церковных праздников. На дьякона Баранского было обращено высочайшее внимание, он вскоре стал протодьяконом. Именитое купечество доплачивало ему от себя солидное денежное содержание. В сослужении с Его высокопреосвещенством Серафимом и его преемниками — митрополитами Антонием и Никанором, протодьякон Баранский проводит все без исключения значимые службы и в Петропавловском соборе — усыпальнице членов императорской фамилии. Вместе с князем Григорием Волконским, младшим сыном министра двора, обладающим не менее красивым басом, Николай Васильевич приглашается на вечера духовного песнопения. Проводились они в дворцовых покоях обер-гофмейстерины, кавалерственной статс-дамы Александры Волконской. Удостаивала их своими посещениями и императрица, венценосная супруга Николая I.

После кончины митрополита Серафима Николай Васильевич неоднократно обращался в Священный синод, к его обер-прокурорам Нечаеву и Протасову с прошениями восстановить справедливость и рукоположить его в священники. На одном из всеподданнейших докладов обер-прокурора Священного синода, бывшего гусара графа Протасова император Николай I наконец-то начертал: «Быть по сему». Вместе с тем, со свойственной ему прямотой отца-командира, добавил: «Протодьяконом он был единственным в своем роде, а священников таких пруд пруди». В дневнике графа Протасова есть о том соответствующая запись. Тем не менее Николай I не оставлял бывшего протодьякона своими милостями. Карьеру в белом духовенстве Н. В. Баранский завершил протопресвитором Тюремного ведомства.

Овдовев, выдав удачно замуж двух дочерей, поставив на ноги младшего сына, отец Николай принял схиму и стал иеромонахом Нилом в одном из близлежащих к столице монастырей. Согласно семейной легенде, Николай Васильевич принял монашество во искупление великого греха старшего своего сына, безбожника и нигилиста. Более того, первенец склонял к безбожию своих сестер, младшего брата и упорствовал в своем заблуждении, несмотря на отеческие увещевания. Отец Николай проклял его и изгнал из дома. Так что продолжил свое образование Николай Николаевич Баранский I в старших классах гимназии и университете сугубо на свой собственный счет. Зарабатывал он на жизнь уроками, но педагогика оказалась его подлинным призванием.

Сестры и младший брат отцовскую кару в отношении первенца приняли безропотно. И тогда становится ясным, почему Н. Н. Баранский (I) порвал со своей поповской родней резко и бесповоротно. Навсегда.

В отношении деда по отцовской линии, Николая Васильевича Розанова, Наталья Владимировна уже сама допустила существенную неточность в изложении его биографии. Получив чин действительного статского советника, известный провинциальный педагог, директор гимназии Н. В. Розанов выслужил себе и свой семье потомственное дворянство, а не приобрел всего-навсего личное. Для Натальи Владимировны этот факт никакого значения сам по себе не имел. Она выросла в революционно-разночинной среде, где сословная принадлежность напрочь отвергалась и рассматривалась как докучный анахронизм. В историческом контексте Наталья Владимировна была все-таки «дитя своего советского времени». Времени, когда большевистская власть разом отменила все сословия, их различия и отличия, да и многих представителей сословий изничтожила просто физически.

Для Николая Васильевича Розанова, судя по обрывочным воспоминаниям его дочери Натальи Николаевны, возвращение их семьи в дворянское сословие имело большое и даже принципиальное значение. По материнской линии Николай Васильевич, его братья и сестры принадлежали к Шишкиным — старинному роду столбовых дворян Костромской губернии. И в отставке, и на государевой службе они были несущими конструкциями русской государственности, точно также как крестьянство и купечество составляли ее основу.

До появления в семье enfant terrible — ужасающего дитя Ивана, столбовые дворяне Шишкины пользовались уважением соседей, благодетельствовали крестьянам. Шишкины сохранили неделимой родовую вотчину в Костромской губернии, обросли благоприобретенными имениями и именьицами во Владимирской и Рязанской. По смерти своих родителей, вступив в права наследования, женившись на состоятельной дворянской девице, Иван Шишкин пустился во все тяжкие. Разорил в пух и прах родовое гнездо, спустил приданое жены. Овдовев, он поспешил сбыть с рук подросших дочерей-бесприданниц. Девиц Шишкиных не пугал мезальянс. Они хотели во чтобы ни стало вырваться из разгульного отцовского вертепа. Надо отметить, что Иван Шишкин сознавал всю глубину своего падения. В частично сохранившейся его переписке с дочерью Надеждой он сам себя именует «ничтожнейшим из мизераблей».

Николай Васильевич Розанов гордился возвращением своей семьи в дворянское сословие, гордился без всякой словесной спеси и чванства. Этим возвращением он обрел свое самостоянье. Моя мама к своим дворянским корням относилась с иронией, однако породу в людях ценила, воспринимала ее как редкую совокупность внешних свойств и внутренних качеств человека, присущих ему от рождения.

Ей и самой была свойственна истинная породистость. Вот какой она запомнилась одной из своих молодых коллег по московскому дому Пушкина, а сейчас известному искусствоведу Екатерине Павловой: «Я вспоминаю Наталью Владимировну тех лет: высокая, стройная, прямая, сдержанная, строгая, скажет — рублем подарит, не в бровь, а в глаз. Высокий, открытый лоб, волосы, расчесанные на прямой пробор и собранные сзади в пучок, а взгляд мягкий, деликатный, движения плавные, немного замедленные, очень женственные. Весь облик вызывал у нас безграничное доверие и уважение. Она не терпела казенщины и стандарта, уважала индивидуальность… Наталья Владимировна научила нас видеть, думать, анализировать, восхищаться и любить».[46]

В московских музейных кругах 50-х годов минувшего века Наталья Владимировна была одной из первых красавиц. Красоту ее оттеняли изящное и дерзкое остроумие, пластичность манер, искрометность взгляда. Она была человеком чести, как ее родители и пращуры. Одной породы с ними.

* * *

Наш Дом рассекал Спиридоновку надвое: на тишайший Гранатный переулок и собственно Спиридоновку, оживленную старомосковскую улицу, с ее доходными домами и дворцами-особняками купцов-миллионщиков и знатных дворянских семейств. После октября 1917 года эти дома хозяев сменили.

Окрестные жители прозвали наш дом утюгом за удивительно похожую на этот предмет быта конфигурацию. Мне же он до сих пор напоминает большой пароход, величаво входящий в устье полноводной реки. Этот пароход приплыл из моего детства. Жил мамин отец на втором этаже в квартире № 23. На одной площадке с маминой однокурсницей по высшим литературным курсам Марией Петровых, замечательной поэтессой. Именно в квартиру № 22 к ней на свидания и бегал Осип Эмильевич Мандельштам. Интересна и сама по себе история появления Владимира Николаевича Розанова по этому адресу.

Квартира № 23 считалась в доме нехорошей квартирой, почти что в булгаковском смысле. Ее хозяин — аптекарь Палеес — покинул ее аккурат в канун Великого и Ужасного Октября. По-видимому, обладал даром предвидения. Помещение недолго пребывало в выморочном состоянии, сначала там была гостиница для сотрудников ВЧК, командированных в столицу. Затем ее спецслужебный статус повысился, и она стала явочно-вербовочной квартирой ВЧК — ГПУ. С марта 1921 года по настоянию особоуполномоченного Особого отдела вышеуказанной организации Якова Сауловича Агранова-Сорендзона квартира эта была превращена в наблюдательный пункт за домом историка, публициста и общественного деятеля Сергея Петровича Мельгунова, жившего этажом выше, в 25 квартире.

В феврале того же года, сразу после амнистии и освобождения С. П. Мельгунов возвратился к себе домой вместе со своим сподвижником по антисоветскому сопротивлению и «однодельцем» по процессу Тактического центра В. Н. Розановым. Тот после тюрьмы оказался в Москве без крыши над головой. Прасковья Евгеньевна Мельгунова постаралась и его окружить заботой и вниманием. Так они прожили одним домом более полутора лет.

Большую часть семикомнатной мельгуновской квартиры занимали рабочие помещения редакции популярного журнала «Голос минувшего». Его основал и редактировал Мельгунов, вплоть до окончательного запрета издания большевиками. Собственно для проживания оставалось две комнаты — кабинет Мельгунова, спальня хозяев и большая просторная кухня. Розанов располагался на ночь на огромном редакционном кожаном диване, так называемом самосоне. Такие диваны были непременной принадлежностью многих редакций дореволюционных изданий. Владимир Николаевич, с присущим ему сарказмом, ядовито шутил, что при царизме на редакционных диванах отдыхала свобода слова, а при большевиках на них отдыхают безработные, инакомыслящие труженики пера. В квартире был оборудован тайник, где хранились особые секретные материалы.

За три года — с 1919 по 1922 — мельгуновскую квартиру обыскивали более двадцати раз. По утверждению Прасковьи Евгеньевны — двадцать три раза. По мнению самого Мельгунова — двадцать один. Вячеслав Менжинский, сменивший «Железного Феликса» на посту главы ВЧК, считал, что их было ровно двадцать. В личной беседе с Мельгуновым Менжинский даже выразил Сергею Петровичу лицемерное сочувствие, в котором читалась плохо скрываемая угроза: «Каждую ночь ждете звонка, да и работать вряд ли удается при таком количестве обысков… Все вверх дном, верно. Да, я вас понимаю», — записала Прасковья Евгеньевна со слов мужа, сразу же после его разговора с Менжинским.

Менжинский предлагал Мельгунову изгнание без права возвращения. Большинство коллегии ВЧК возражало против принудительного отъезда Мельгунова за границу. И не напрасно. Книга С. П. Мельгунова «Красный террор», изданная через год после его изгнания, стала самым мощным и неопровержимым разоблачением изуверств советской власти.

Что же так настойчиво искал в квартире Мельгунова и никак не находил особоуполномоченный Яков Агранов? В деле о Тактическом центре, особенно в его петербургской части, контрреволюционный заговор скорее был предметом фантазий следователя Агранова, а не усилиями и действиями обвиняемых. Так Агранов выбился в присяжные сценаристы ВЧК — ГПУ — НКВД. Все сценарии знаменитых громких процессов 30-х годов по заказу Сталина создавал самолично Агранов.

Для хорошего сценария нужен материал, которого раздобыть на допросах нельзя, невозможно. На допросах этот материал надо предъявлять и добиваться от обвиняемых чистосердечного признания, самооговора. И Агранову была нужна секретная часть картотеки персоналий словаря революционных деятелей, которую по примеру Бурцева (разоблачителя Азефа, Малиновского и других провокаторов царской охранки) Мельгунов собирал по крупицам. В ней были сосредоточены найденные им следы личных преступлений большевистских вождей.

Перед изгнанием С. П. Мельгунов в точном соответствии с законодательством РСФСР и нормативными актами Наркомюста оформил дарственную на принадлежащую ему квартиру, а также на все имущество, находящееся в ней. Акт дарения был составлен на имя ближайшего друга Владимира Николаевича Розанова, которому Мельгунов доверял безгранично. Мосгоркоммунхоз по ордеру предложил в обязательном порядке В. Н. Розанову обмен на равноценную площадь, этажом ниже в квартире № 23. Обмен был обманом. Мельгуновское имущество — библиотеку, архив редакции конфисковали еще до переезда, а квартиру № 23 сразу же национализировали. Самого Розанова уплотнили в жилплощади до размеров мельгуновского кабинета.

Обман-обмен не оправдал ожидания особоуполномоченного Агранова. Обыск мельгуновской квартиры длился чуть ли не два месяца. Квартиру, что называется, раскатали по бревнышку, простучали каждую досточку, перелистали каждую книгу, перетряхнули все досье. Однако «…то, что большевикам могло быть интересно, — пишет в своих воспоминаниях С. П. Мельгунов, — мне еще при себе удалось переправить за границу».[47]

В нелегальной транспортировке мельгуновских материалов на Запад самое непосредственное и живое участие принимал В. Н. Розанов — в отличие от Мельгунова, старый, опытный конспиратор, имеющий за плечами пять незаконных переходов границы Российской империи и прочные давние связи с контрабандистами. Это было его последнее прямое действие по сопротивлению большевизации России.

Мать Н. В. Баранской — Любовь Николаевна Радченко, партийный псевдоним «Стихия», — продолжала стихийно, от случая к случаю, свое, теперь уже больше личное, сопротивление большевикам. Она информировала через «Социалистический вестник» мировую общественность о преступлениях Советской власти. С первым временным прекращением этого издания и Л. Н. Радченко поставила точку в своей политической деятельности. Не было больше ни сил, ни возможностей. Не желая подвергать близких угрозам преследования, она предпочла кануть в глухую безвестность.

* * *

Иногда при обсуждении семейных ссор, домашних конфликтов, преимущественно моих с сестрой и с бабушкой, мама завершала чересчур горячую дискуссию словами: «Я советовалась с Колей» — и выносила свой вердикт, окончательный и не подлежащий обжалованию. Я искренне недоумевал, со мной она точно не советовалась… Думаю, в некоторых ситуациях она действительно руководствовалась живой памятью о любимом, убитом на войне. Задавала себе вопрос — а как бы поступил в этом случае он — и сама себе на него отвечала.

Своего отца я узнавал из рассказов родных, по фотографиям довоенным и фронтовым, из его писем к матери. Судя по всему, мой отец был способен на дерзкие поступки и жесткие решения.

Мама очень сильно любила отца всю жизнь. Молодые, красивые и умные, они нашли друг в друге опору, защиту, поддержку. Их счастливая любовь, короткая как озарение, как миг, всего-то 6 лет, осветила мамино трудное существование. Вечная угроза ареста родителей, болезнь дочери, бездомность…

Когда я повзрослел и от меня отлипло прозвище «домашнее НКВД», но любопытничанье как свойство осталось, до меня глухо и невнятно донеслось из разговоров деда с бабушкой, тетки Людмилы с теткой Евгенией, Оли (второй жены деда Розанова) с мамой, что мой отец вел себя крайне безрассудно в самые жестокие годы репрессий. На мой вопрос об этом мама заметила, что безрассудства не было, что он просто-напросто помогал семьям репрессированных — собирал деньги, теплые вещи, продукты, чтобы родственники пересылали их в лагеря, тюрьмы и в ссылку. Дед считал, судя по его рассказам, что старший сын занимается опасным делом, но деньги давал, не дожидаясь просьбы.

Папин однокурсник по географическому факультету, профессор Николай Адольфович Солнцев сообщил мне в разговоре, который состоялся у нас в его квартире на Гоголевском бульваре во времена оттепели, что у моего отца в деле поддержки репрессированных были добровольные помощники. В том числе и он сам — Николай Солнцев. Это был, по словам Солнцева, очень ограниченный круг лиц, которые доверяли друг другу безоглядно и безусловно. Сам Солнцев знал из этого круга двух-трех человек. Всех знал, судя по его рассказу, только мой отец. Тем не менее наличие какой либо организации Солнцев отвергал. Организации не было, но конспирация существовала.

В своих поступках и решениях отец руководствовался категорическим императивом Канта — нравственность должна быть абсолютной, всеобщей и общезначимой. Категорическому императиву Н. Н. Баранский следовал категорически. Судя по его письмам с фронта к маме, он не мог представить себе, как ученое звание профессора, научная степень кандидата освобождает его от долга защищать Родину до последней капли крови. Он не смог бы смотреть в глаза однополчанам после боя, если бы не смотрел вместе с ними в лицо смерти. Таков был категорический императив гвардии капитана, кавалера боевых наград — медали «За отвагу», орденов «Красной Звезды» и «Отечественной войны II степени» Николая Николаевича Баранского.

Мама после гибели отца пеняла Богу, как он мог допустить, чтобы на войне гибли лучшие — самые смелые, честные, добрые. Ей тогда было невдомек, что искупление грехов человечества Господь возлагает исключительно на самых достойных. Может быть, оттого и путь к Храму, в дом Божий был у Натальи Владимировны долог и крут.

* * *

Наталья Владимировна, безусловно, унаследовала от родителей смелость — и на генетическом уровне, и приобретенную, воспитанную их жизненным примером. Такая смелость не была безумством храбрых. Скорее это было личное преодоление всеобщего и старательно насаждаемого властью страха. Преодолением, когда порядочный человек встает перед выбором, и тогда — или он переборет свой страх, или страх сломает его. В жизни Н. В. Баранской таких случаев было немало. В «Автобиографии без умолчания» она упоминает лишь о двух, имеющих непосредственное отношение к ее судьбе в московском музее А. С. Пушкина и к тому противостоянию, которое возникло у нее с директором музея А. З. Крейном.

«…В 1958 году я не явилась на организованное им собрание коллектива, осуждавшего Пастернака за роман „Доктор Живаго“, а на следующий день отказалась подписать протокол этого собрания. Мой отказ уберег музей от этого срама, так как протокол, не подписанный мной, не вышел из стен музея». Мама справедливо считала, что создаваемый в Москве музей национального гения много проиграет в глазах интеллигентной публики и еще долго не станет московским Домом Пушкина, если в его стенах будет поддержана травля другого поэта.

Через три года музей был создан, открыт и пользовался неизменным, порой даже ошеломительным, успехом и у широчайшей публики, и в музейных кругах. Вот как оценивает роль Н. В. Баранской в появлении нового музея старейшая его сотрудница Е. Павлова: «…ее роль новатора построения музейной экспозиции литературного (не художественного) музея очень велика. Именно благодаря разработанным ею новым принципам показа экспонатов московский Дом Пушкина стал называться „музеем нового типа“, чей образ разошелся по всей России в повторениях на несколько десятилетий».[48]

В «Автобиографии без умолчаний» Н. В. Баранская вскрывает механизм и тайные пружины процесса изгнания ее из музея: «…в 1966 году, когда я уже не была для директора так необходима по работе, в ситуации близкой, но иной — после вечера памяти Ахматовой и приглашения на вечер И. Бродского (не как выступающего, а как зрителя) я была осуждена. Было создано целое „дело“… Судилище длилось целый месяц — на партбюро, затем на общем собрании… Никто не призвал к прекращению этого доморощенного процесса, впрочем, опирающегося на привычные методы процессов иного масштаба».

В дни этого жизненного крушения первым к Наталье Владимировне пришел на помощь старый школьный друг Виктор Дмитриевич Дувакин — Бибас. Он всегда приходил на помощь. Давал приют, когда у мамы не было крыши над головой. Помогал устроиться на работу и на Всесоюзную юбилейную Пушкинскую выставку 1937 года, и в Государственный литературный музей. Первым встретил нас в Москве, куда мы вернулись из эвакуации после гибели моего отца на фронте. С ним они были тоже друзья и даже однокашники. В том же 1943 году он помог маме восстановиться в аспирантуре. За год до сокрушительных для нее событий он пережил и собственное изгнание с филологического факультета МГУ только за то, что осмелился выступить единственным свидетелем защиты на громком писательском процессе Синявского и Даниэля…

Они долго судили-рядили, что можно предпринять, чтобы отвести беду, чтобы мама могла остаться в музее, который создавала в том числе и она. Советы его были радикальны, но не очень прагматичны. Не меньшим радикализмом отличались и советы Нины Юрьевны Лурье, ближайшей маминой подруги, пережившей с ней вместе все беды, что выпали им на долю.

Всё, что ни делается, делается к лучшему — утешала маму Мария Александровна Гольдман (в девичестве Летник — Муся Летник), самый задушевный, нежный и светлый человек из ближнего круга Натальи Владимировны. Именно Мария Александровна — Муся, Мусичка, Мышонок — научила Наталью Баранскую терпению, молитвенному смирению, обретению веры в целебную силу моления.

Все это, однако, было потом. А в эти дни, когда предстояло сделать трудный выбор, и атеистка биолог Нина Лурье, и глубоко верующая Мария Гольдман, и уважающий божественное начало мироздания Виктор Дувакин — все друзья без исключения сошлись в едином мнении: продолжать дальше работу в музее с А. З. Крейном — значит изменить самой себе.

Между тем судилище всё затягивалось, «дело» распухало и обрастало новыми подробностями. По собственному признанию Натальи Владимировны, она не без колкости посоветовала доморощенным следователям во главе с А. З. Крейном прекратить самодеятельность и передать состряпанное ими «дело» в руки компетентных органов. У Н. В. Баранской был уже опыт общения и с ВЧК, и с ГПУ, и с НКВД. Была она на допросах, ходила за ней «наружка», присутствовала она и на обысках в собственном доме. Но Крейн вовсе не того добивался.

Весь месяц он ссылался на небывалый нажим высоких партийных инстанций, умолял не подвергать музей и его коллектив опасности, представлял добровольный уход Н. В. Баранской на пенсию как наилучший выход «из труднейшего положения».

Всё это время А. З. Крейн держал в голове свой сценарий, которого строго и придерживался. Впервые саморазоблачительные строки он опубликовал на страницах своей посмертной книги «Жизнь в музее»: «В музее же никто другой как директор является и „худруком“ и „главрежем“ — даже когда у него самый что ни на есть сильный заместитель по науке. Никакой самый сильнейший „зам“ не может стоять над директором. …Есть и другой вариант (курсив — Н. Б.): сильный заместитель, который ни в грош не ставит директора, не хочет и не может работать под его руководством, но и конфликтовать не хочет, — сам уходит из музея».[49] Именно этого и добивался Александр Зиновьевич. Конечно, А. З. Крейн предложил совершенно иную интерпретацию всей этой драматической коллизии: «…покинув музей, будучи в немалом возрасте, Баранская приобрела писательскую известность как автор нашумевшей в свое время и задевшей читателей за живое повести „Неделя как неделя“ и других произведений».

Под другими произведениями А. З. Крейн, по-видимому, сознательно зашифровал повесть Натальи Баранской «Цвет темного меду. Платье для г-жи Пушкиной» и рассказ «У Войныча на мельнице». С Пушкиным писательница Наталья Баранская не расставалась до самой своей смерти. Эссе «Три карты» — художественное исследование по письмам Дантеса к Геккерену обстоятельств их заговора против семейства Пушкиных — последнее произведение Н. В. Баранской, завершенное ею в год своего 95-летия. А. З. Крейн смог отлучить Н. В. Баранскую от московского Дома Пушкина, но разлучить ее с самим поэтом ему было не под силу.

В нашей стране повесть «Цвет темного меду. Платье для г-жи Пушкиной» выдержало три издания, не считая журнальной публикации. Издавалась она и за границей — в Голландии и Германии. И в обеих странах первоначальный тираж допечатывался. По западным меркам — явление редкое. Именно эту повесть известный петербургский пушкиновед Я. Л. Левкович назвала в своем докладе на очередной пушкинской конференции самым ярким и интересным произведением в художественной Пушкиниане после прозы Ю. Н. Тынянова.

Сколько ни стараюсь, никак не могу понять, почему такой безусловно неглупый человек, как А. З. Крейн, не хотел делить славу основателя музея с людьми, без которых этот музей не родился бы ни в коем случае? В алфавитном порядке перечислю их всех: Н. В. Баранская, Ф. Е. Вишневский, М. И. Кострова, А. З. Крейн. Александр Зиновьевич здесь на последнем месте только в порядке алфавита. Почему же он предпочел здоровому честолюбию болезненное тщеславие, и соорудил из трех своих книг о музее пьедестал для собственного памятника основателю музея, и взгромоздился на него в гордом одиночестве?

К трилогии А. З. Крейна об их музее Наталья Владимировна относилась без интереса, но не изображала деланного равнодушия. Первую — «Рождение музея» — просмотрела внимательно и сказала: «Он тоже хочет стать писателем». Вторую — «Жизнь музея» — лишь перелистала и заметила: «Он в двух шагах от цели». И действительно, вслед за Н. В. Баранской А. З. Крейн стал-таки членом Союза писателей. Третью — «Жизнь в музее», увидевшую свет после смерти ее автора, Наталья Владимировна даже смотреть не стала. А на мое возмущение тем, что во всех трех крейновских книгах ее имя упоминается редко и глухо, как бы между прочим, что ее роль в основании музея, в создании его экспозиции умалчивается и умаляется, мама устало уронила: «Эти лавры оставим для венка Александру Зиновьевичу». И в 93 года Наталье Владимировне не изменял присущий ей сарказм.

Я бы не стал вытаскивать на свет Божий этот неприглядный сюжет, но имена и Н. В. Баранской, и А. З. Крейна уже вошли в историю, и конфликт этот подлежит уже ее суду.

Мифотворчество свойственно нашему времени как никогда раньше. И вот уже из воспоминаний поэта Давида Самойлова, из предисловия к сборнику мемуаров других однокурсников А. З. Крейна по ИФЛИ узнаю, что Александр Зиновьевич — единственный основатель и создатель музея А. С. Пушкина в Москве. Даже известный пушкинист Валентин Непомнящий, знающий всю эту историю досконально, готов в предисловии к книге Крейна «Жизнь в музее» утвердить этот миф в сознании читателя…

* * *

Всю свою долгую жизнь Наталья Владимировна помнила имена и отчества своих учителей из I школы МОНО (Московского отдела народного образования), с Высших Государственных литературных курсов, из аспирантуры МГУ и Государственного литературного музея. Эта памятливость была выражением ее благодарности людям, без участия которых не могло состояться в полной мере становление ее личности, ее «самостоянье».

В жизнеописании «Странствие бездомных» Н. В. Баранская упоминает о них мельком, если рисует, то беглым штрихом, только потому что не они — главные герои этой книги. Однако не сказать о них поподробнее — нельзя. Слишком заметную и важную роль играли они в жизни Натальи Владимировны.

Под руководством профессора Ивана Никаноровича Розанова она выполнила свою первую научную работу, будучи студенткой Высших литературных курсов. Розановский семинарий «Поэты пушкинской поры» проходил в квартире профессора, в особняке на углу Большой Никитской и Садово-Кудринской, как раз напротив здания бывшей Флёровской гимназии, где и размещались Высшие литературные курсы. Участники розановского семинария имели редкую возможность познакомиться с уникальным поэтическим книжным собранием своего профессора, в котором были представлены прижизненные издания самого Пушкина, Веневитинова, Жуковского, Дельвига и многих других русских поэтов от XVIII до XX века включительно.

В первые годы всеобщей национализации художественных коллекций розановское собрание эта горькая участь миновала. По той простой причине, что в глазах красных комиссаров и чекистов она не представляла никакой особой ценности. В ней не было ни дорогого антиквариата, ни знаменитых картин и скульптур, ни древних икон. Одни книги.

Для русских однофамильцы — почти что родственники. Судя по рассказам мамы, состоялась тогда у них с профессором и традиционная процедура поиска общих корней. Именно Иван Никанорович объяснил ей впервые значимость для русской культуры писателя, философа и публициста Василия Васильевича Розанова, чьей внучатой племянницей она была. Наталья Владимировна прибегала время от времени к помощи Ивана Никаноровича в своей научной работе и в дальнейшем. Впервые она переступила порог розановской квартиры в 1926 году студенткой, а в последний — в 1965, когда, будучи научным руководителем московского музея Пушкина, пришла благодарить вдову профессора Розанова — Ксению Александровну Марцишевскую — за ее бесценный дар московскому дому поэта, передачу знаменитой розановской библиотеки. Допускаю, что в какой-то мере на решение К. А. Марцишевской повлияло и стародавнее знакомство их семьи с Наташей Розановой.

Там же на курсах произошла и первая встреча Н. В. Баранской с одним из основателей «ученого пушкиноведения» Мстиславом Александровичем Цявловским. Снова они встретились в год подготовки юбилейной Всесоюзной пушкинской выставки, и снова в прежнем качестве учителя и ученика. Именно тогда и состоялось серьезное приближение Н. В. Баранской к пушкинской теме, первое погружение в нее. А в бытность первым научным руководителем московского музея Пушкина Наталья Владимировна сблизилась с известной пушкинисткой, вдовой Цявловского и его соратником Татьяной Григорьевной.

С Николаем Каллиниковичем Гудзием маму познакомил ее верный друг В. Д. Дувакин в самый страшный год жизни Натальи Владимировны, в год гибели ее мужа. Н. К. Гудзий отнесся к судьбе Натальи Владимировны с редким добросердечием. Он сделал невозможное — принял маму в аспирантуру сразу же после возвращения нашей семьи из эвакуации, пренебрегая формальностями, выхлопотал ей сверх лимита стипендию, взял на себя научное руководство ее диссертацией. Выдающийся текстолог, он помог Н. В. Баранской овладеть умением читать между строк, проникать в глубинные пласты произведения, соотносить текст с исторической эпохой его создания.

Исходя из моих детских впечатлений — маме приходилось порою брать меня и на деловые свидания, — вся семья Николая Каллиниковича, его жена и его брат, относились к нам с удивительным радушием. Это был теплый, уютный и вкусный дом.

Когда маму перевели из очной аспирантуры в заочную из-за нарушения сроков выполнения аспирантских заданий и экзаменов, Н. К. Гудзий сдал ее с рук на руки Дмитрию Дмитриевичу Благому.

Д. Д. Благой в отличие от Николая Каллиниковича был сух, строг, деловит и необычайно требователен. Он не хотел входить в мамины жизненные обстоятельства. Но именно благодаря его требовательности большая часть маминой диссертации — «Русское народное творчество и сатирические журналы 1760–1770 гг.» была опубликована в «Известиях» Отделения литературы и языка Академии наук. Целеустремленность, методичность в работе, лапидарность формулировок у Н. В. Баранской несомненно от Дмитрия Дмитриевича Благого.

Оба учителя ценили Наталью Владимировну за зоркую наблюдательность и склонность к исчерпывающему анализу, за умение синтезировать его результаты в самостоятельные, научно обоснованные суждения.

Моя детская память сохранила атрибут артистизма Н. К. Гудзия — непременный галстук-бабочку и символ академичности Д. Д. Благого — маленькую шапочку, увенчивающую его большую голову. Маме соединить эти два качества в своей работе, в себе самой так и не удалось. Артистизм в ней, как в личности, явно превалировал.

Историзм мышления — качество, которого и в наше, относительно свободное время, серьезно не хватает многим ученым гуманитариям, Наталье Владимировне передал Борис Павлович Козьмин, научный руководитель, а затем и директор Гослитмузея, видный советский историк.

Музейное дело — музееведение, музеелогия — особая наука, синтез многих научных дисциплин: истории, культурологии и даже филологии. Эту науку Наталья Владимировна постигала под руководством тоже очень несхожих людей, но полных тезок и по имени, и по отчеству — Николая Павловича Анциферова и Николая Павловича Пахомова. «Последним русским интеллигентом» назвал Анциферова его друг академик Дмитрий Сергеевич Лихачев. Ему же принадлежит определение Анциферова прежде всего как «таланта личности».

Если Н. П. Анциферова вполне справедливо можно считать последним русским интеллигентом, то не менее справедливо считать и Н. П. Пахомова последним русским барином. У очень многих близких его знакомых возникало такое стойкое впечатление после одного-двух посещений Н. П. Пахомова в Абрамцево, где он полновластно директорствовал. Музейное пространство он с удивительным тактом и изобретательностью превратил в свое личное усадебное пространство. Так он сумел сохранить для себя прежний, дореволюционный трен жизни, привычный ее уклад.

Н. П. Анциферов научил Наталью Владимировну подлинному пониманию «духа века» и тому, как он перекликается с «гением места». Согласно Н. П. Анциферову музейщик, «историк в своей деятельности должен уметь найти краски для передачи колорита времени, впрочем, не пренебрегая и колоритом места». Этому умению найти такую цветопередачу он посвящал прогулки по пушкинской Москве, в которые любезно приглашал Наталью Владимировну вместе со мной. Они до сих пор сохранились в моей памяти. Он научил Н. В. Баранскую воссоздавать атмосферу эпохи, отмеченную печатью гениальной личности. Н. П. Пахомов, как практик музейного дела, передал ей секреты распознавания ароматов старины, использования предметов материальной культуры для овеществления эпохи и личности, в ней жившей. Этими принципами руководствовалась Н. В. Баранская для разработки новых концептуальных подходов к деятельности литературных музеев. Их положила она в основу первой экспозиции московского дома национального гения.

Всю свою долгую и нелегкую жизнь писательница Н. В. Баранская сохраняла не только памятливость сердца, но и ясное понимание трудного, противоречивого времени, в котором жила.

Выражаю искреннюю благодарность всем тем, без кого было бы немыслимо переиздание этой книги: Е. Д. Шубиной, Д. З. Хасановой, Т. С. Королевой, доктору исторических наук И. Урилову, А. Д. Беднарской, внукам Н. В. Баранской — А. Н. Микояну и А. Т. Лаппалайнену.

Николай Баранский 2011

Проза Натальи Баранской

Библиография изданий и публикаций

Проводы. У Никитских и на Плющихе: [рассказы] // Новый мир. 1968. № 5.

Неделя как неделя: [повесть] // Новый мир. 1969. № 11.

Отрицательная Жизель: [рассказ] // Юность. 1970. № 8.

Края Москвы, края родные. Далече северной столицы. Закованные дни: [очерки] // Жизнь и лира: [cборник]. М.: Книга, 1970.

Пантелеймон, Пантелеймоне: [рассказ] // Звезда. 1973. № 9.

Молодой веселый Фокс… Край света. Черныш и другие. Девочка у моря. Первоцвет и др.: [рассказы] // Сибирь: [альманах]. Иркутск, 1974–1978.

Рассказы. Любка: [повесть] (единственная публикация) // Отрицательная Жизель: [сборник]. М.: Молодая гвардия, 1977.

Цвет темного меду: Повесть о Н. Н. Пушкиной // Сибирь. 1977. № 3. Иркутск.

Неделя как неделя: [повесть]. Дом Лайне. Женщина с зонтиком. Тихая ночь в Роосне. Подселенка и кошка (единственная публикация) // Женщина с зонтиком: [сборник]. М.: Современник, 1981.

Портрет, подаренный другу: История двух портретов А. С. Пушкина. У Войныча на мельнице: [рассказ]. Цвет темного меду: [повесть]. Л.: Лениздат, 1983.

День поминовения: [роман]. Неделя как неделя: [повесть]. М.: Советский писатель, 1989.

Автобиография без умолчаний // Грани. 1990. № 156. Frankfurt a. Main: Possev-Verlag.

Автобус с черной полосой: [повесть]. Птица: [рассказ] // Грани. 1992. № 166. М.: Терра.

Встреча. Лесная поляна. Портрет Зойки на фоне двора: [рассказы] // Грани. № 168. 1993. М.: Посев.

Произведения Н. В. Баранской переведены и опубликованы в более чем десяти странах Запада и в Японии.

Иллюстрации

Рукопись находится у его сына, К. Н. Баранского. (Здесь и далее примечания автора.)
После переезда — Сампсоньевский пер., д. 16.
Цит. по:
См.:
em
em
em
em
А к одиннадцати убежавшим искровцам присоединился один эсер.
См.: Центральный Государственный исторический архив Украинской ССР (ЦГИА УССР), ф. 274, оп. 1, д. 641, и ф. 442, оп. 252, д. 451. Приведено В. Т. Гузеевой в биографическом очерке о Л. Н. Радченко «С несомненностью доказано…», 1986. Рукопись. Экземпляр передан мне автором.
em
Локкерман (?).
См.:
Комитет Всероссийского земского и городского совета по снабжению армии (1915 г.).
Эмма Германовна Г. — первая жена отца, с которой он расстался, став революционером.
Евгения была сестрой милосердия на фронте.
em
Издание 2-е, уточненное. Т. I–II. М., Политиздат, 1989. Предисловие ко 2-му изданию А. С. Велидова: т. I, с. 3–42. (Первое издание: I том — М., 1920; II том — М., 1922.) Далее цитируется по второму изданию.
Красная книга ВЧК. Т. II. С. 292–293.
Там же. С. 87–88.
См.: Красная книга ВЧК. Т. II. С. 90.
Там же. С. 91.
См.: Красная книга ВЧК. Т. II. С. 288.
Там же. С. 286–287.
Там же. С. 289–290.
См.: Красная книга ВЧК. Т. I. С. 39.
em
Красная книга ВЧК. Т. II. С. 377.
em
em
em
См.:
См.: Красная книга ВЧК. Т. II. С. 377–382.
См.:
См.:
Там же. С. 283.
Красная книга ВЧК. Т. I. С. 38.
em
Ошибка: последним был Петр.
Об этом упоминается и в его письмах, изданных после революции.
em
Обе фотографии принадлежат Р. Л. Гольдман.
Теперь всё это можно увидеть в Музее Пушкина в Петербурге, Царском Селе, куда материалы Всесоюзной пушкинской выставки 1937 года попали после возвращения из эвакуации.
См. главу «„Заговор“ Тухачевского» в кн. Д. А. Волкогонова «И. В. Сталин. Политический портрет». М., 1989. Кн. I. Ч. 2. С. 254–279.
См.: Политические партии России… Энциклопедия. М, Росспэн, 1996. С. 499.
em
em
em
em