Н. А. ВАЛЬДЕН

В польском плену

Записки

Вот тот, душечка Юзыся, что вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты, то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать, и другие делать муки, то преступник еще будет жив. Будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, ни пить.

Н. В. ГОГОЛЬ («Тарас Бульба»).

Отступление. Плен

Житомир. Весна 1919 г. Просыпаюсь ранним свежим утром от веселой возни в саду, — там одеваются красноармейцы расположенной в соседнем доме команды. Крепкий краснощекий парень, набрав воды в рот, пускает ее тоненькой струйкой на руки, — моет лицо, как из умывальника.

Быстро вскакиваю и наскоро одеваюсь, — впереди деловой, хлопотливый день; нужно сделать два доклада в бригаде, разослать инструктивное письмо по N-ой дивизии, а самое главное, вчера в штабе рассказывали, что галицийская бригада открыла фронт и меня назначили в полевой политотдел.

Еду туда. Военком в штабе, — бросаюсь в штаб и чуть не попадаю под машину. В машине военком и начдив. Военком кричит, высовываясь из-за пулемета: «Выезжаю на позиции, вернусь к 2 часам, а если позже...» — ветер уносит остальное. Возвращаюсь в политотдел. Какая тут культработа!

Вместе с пугливо поглядывающей на меня секретаршей отбираю нужные бумаги. Невольно задерживаешься, пробегая ту или иную бумагу; уже складываются и привычные выводы, начинаешь делать отметки. Но — нужно спешить.

Низко-низко — кажется, что над самыми окнами, — пролетает польский аэроплан. В соседней комнате кто-то падает на одно колено и палит по непрошеному гостю из винтовки. Рокот мотора не прекращается, — зловещая птица благополучно улетает.

Начинается подготовка к эвакуации. К вечеру встречаю двух приятелей, они в полном боевом порядке, ведут под уздцы лошадей, собираясь пробиваться верхом на соединение с нашими частями. Отступление по ж. д. уже отрезано поляками. Мне делается грустно, и, утомленный, я бреду по дороге к вокзалу, где должен заночевать в вагоне одного товарища по работе.

На утро просыпаюсь от шума и крика: мой приятель, полуодетый, мечется по вагону, ругаясь самым неистовым образом. В общей суматохе нас, оказывается, позабыли прицепить к отходившим поездам.

Бросаюсь в нашу походную канцелярию. Тут же, на откосе, у вагона, развожу огонь, — сжигаю кипы донесений, сводок, планов культработы. Слышится жесткий, режущий слух пулеметный огонь подходящих польских частей. В эту же минуту — откуда ни возьмись — через станцию, не останавливаясь, проходит наспех составленный бронепоезд. К нему прицеплено несколько платформ с орудиями, на платформах — матросы. С криком «ура, братишки» мы с приятелем бросаемся к поезду. Товарищ вскочил благополучно, я поскользнулся и, еле поднявшись, в совершенном отчаянии смотрю вслед удаляющимся вагонам...

Пулеметный стрекот все ближе. Визгливо проносятся пули. Рядом со мной закричала женщина, — у нее окровавлена шея. Я отворачиваюсь и медленно иду по перрону к вокзалу. Ощупывая и выворачивая карманы френча, разрывая в клочки бумажки и удостоверения, лихорадочно думаю все об одном и том же: как же быть, что делать?

До города версты полторы. Пройти туда и спрятаться у квартирной хозяйки? Но согласится ли она? Я спрашивал ее об этом года через два в Москве. Сказала: «Ну конечно спрятала бы». Однако у меня нет уверенности в этом и теперь, как не было и тогда, — я не вернулся на свою квартиру.

Город соединялся с вокзалом широкой, тенистой дорогой. Туда я не решался идти. С другого края станционных построек можно было через дворы и межи выйти на тропинку, можно было пробраться на городскую окраину, где были у меня кое-какие знакомые на кожевенном заводе. Там меня и знали меньше. И я решил идти туда, завернув по дороге в первое попавшееся помещение, чтобы снять френч и по возможности принять штатский облик. Буфет 1 класса, куда я зашел, был совершенно пуст. Как на экране, показалась передо мной голубая фигурка молоденького, румяного польского солдатика. Он кричал что-то непонятное, а его большие голубые глаза глядели на меня пугливо и злобно. Я бросил в сторону револьвер. Сопротивление было бесполезно. В окна, в двери лезли поляки. Солдатик для пущей верности ткнул меня штыком в ногу и велел идти впереди себя, как это обычно делается. Он шел позади, с винтовкой на изготовке. Через несколько шагов мы натолкнулись на «пана поручика». «Пся кревь — большевик» — ощерился он и начал выворачивать мои карманы. Я стоял, как совершенный истукан. Вдруг меня ударило, как электрическим током, — из моего бокового кармана необыкновенно ловко и аккуратно выпала записная книжка, которую я впопыхах позабыл уничтожить, — рапорт заведующих полковыми школами, отчеты о митингах... Неужели смерть?..

На ломаном украинском языке г. поручик объяснил мне, что он понимает по-русски, не умеет только читать, а потому предлагает читать вслух по его указанию и читать — последовало несколько крепких, оставшихся для меня непонятными выражений — так, как написано. Путаясь и заикаясь, я начал свое последнее — я был уверен в этом — чтение вслух, по возможности пытаясь заменять или проглатывать отдельные выражения и фразы.

Не помню что (и долго ли) читал я г. поручику. Резким толчком офицер вышиб у меня книжечку, вынул револьвер и предложил мне последовать за ним в сторону от железнодорожных путей.

Мне всегда казалось неестественным, когда герой романа перед смертью посылается автором в небольшой фамильный кинематограф и видит там, как быстрой чередой проходят перед ним одна за другой картины детства, юности и т. д. — вплоть до развязки. Я в эту минуту, которая должна была быть последней минутой моей жизни, не думал ни о братьях, ни о любимых, — ни о чем... Я как бы ничего не видел и ничего не чувствовал... Холмик, у которого мы стояли, да блестящий козырек офицерской фуражки — вот что запечатлелось бы в мозгу умирающего культработника N-ой дивизии.

Спасаюсь от первого расстрела

По непонятным законам ассоциации я неожиданно обратился к офицерику с какой-то французской фразой, — я очень хорошо владел французским языком еще с гимназических лет.

Что я сказал в дуло револьвера офицерику, сейчас не помню, по всей вероятности нечто совершенно бессмысленное. Но офицерик даже в лице изменился, и его рука, с пальцем на курке, опустилась. С болезненной медлительностью я почувствовал:

«Спасен...»

Почему все-таки я заговорил по-французски? Почему поручик передумал меня расстреливать? Задним числом можно подыскивать более или менее подходящие объяснения. Возможно, что начальные звуки польской речи механически натолкнули меня на французский, а дальше побежал ассоциативный ток к новой батарейке: легче будет объясниться с поляком по-французски: этот язык в большой чести в Польше... Вот тут-то я полуслучайно, полусознательно и нажал на нужную пружину...

У поручика начало двоиться в глазах: то ли я поганый большевик, то ли человек, близко стоящий к благам французской культуры?..

— Вы француз? — по-французски же спросил он меня.

Я понес совершенно несуразную чушь, — моя мать, мол, француженка, я, мол, собираюсь во Францию и т. д. и т. п.

Мы опять вернулись на вокзал. Солдатик, отупело глядя на меня, почтительно подал офицеру мою полевую книжку...

Поручик взял книжечку, прошел со мной в какое-то вокзальное помещение, где за столом заседало высокое начальство, а по углам жались те пленные, которым позволено было остаться в живых.

Поручик сказал полковнику, — кажется, это был полковник, — «мобилизованный, образованный человек, говорит по-французски» — и тут же добавил, что около меня найдена полевая книжка, но я отрицаю, что она принадлежит мне.

— Не так ли? — спросил он, оборачиваясь ко мне.

— Да, кажется, это не моя книжка, — совершенно обалдело ответил я.

Полковник, вначале хмуро глядевший на меня, как-то опешил от моего идиотского ответа. Воспользовавшись некоторым замешательством, поручик проворно вырвал листики, скомкал и бросил в угол.

— Говорит, что не его книжка, — повторил он, обращаясь к полковнику.

Щелкнув шпорами, он вышел. Больше я его не видел.

Здесь следовало бы написать, что если, мол, мой спаситель прочтет эти строки, то пусть он и т. д. и т. п. Но вряд ли польский офицер станет читать большевистские воспоминания, если конечно он не состоит на разведывательной службе. А если и прочтет и не раскается в содеянном, то во всяком случае не станет просить у меня благодарности за поступок, «пятнающий честь польского мундира».

Но зато, как я благодарен всему этому до глупости счастливому стечению обстоятельств, которое спасло мне жизнь!

На новой планете

Итак, я вернулся на землю. На перроне валялись трупы людей, явно не защищавших свою жизнь. Большинство штатских, несколько женщин. Колотые раны говорят о том, что причина смерти — не шальная пуля. Трупы полуодеты. Рослый крестьянский детина, отложив винтовку и выпятив губу, тщательно снимает с неподвижно лежащей женщины меховую кофту. Он заметил мой пристальный взгляд и, нагло улыбаясь, подошел ко мне.

— Вот буты, хороши буты, — сказал он, указывая на мои ботинки.

Я не сразу понял, что это перевод на польский язык известного рассказика о японском или кавказском гостеприимстве, когда хозяин отдает гостю понравившуюся вещь.

— Снимай зараз, — грубо закричал он.

Я снял ботинки. А через несколько минут остался в одном нижнем белье. Кто-то накинул на меня рваную, невыразимо грязную куртку.

Теперь понятны писания польской прессы о нищенской экипировке красноармейцев. Пока наши доходили до «штатского» мира,— если доходили вообще,— они оказывались действительно в ужасающем виде. Но так же точно, глядя на ранения и кровоподтеки, нанесенные большевистским пленным уже в явно мирной обстановке, польские журналисты могли бы писать об омерзительных избиениях русских своими же красными командирами.

Под усиленным конвоем нас погнали в город, заперли в четырехэтажном здании бывшей гимназии. По улице я проходил с опаской, но меня не узнали, а если и узнали, то никто не донес.

Большая, светлая классная комната. В общей человеческой куче, лежавшей посреди комнаты, не было ни политработников, ни командиров, ни старых красноармейцев, — больше крестьянская молодежь нового пополнения. Внезапно я почувствовал всю тяжесть и горечь пережитого и предстоящего. Я мысленно прощался со своим советским двойником, с культработником N-ой дивизии, прощался, если не навсегда, то надолго. Слегка изменив фамилию, я стал мобилизованным учителем красноармейской школы, беспартийным интеллигентом.

Выхваченный из теплой товарищеской среды, оторванный от любимого дела, от советской действительности, я чувствовал себя в польском плену, в польском тылу, как летчик, которого унесло бы в межпланетное пространство. Как одиноко, холодно и безнадежно!

Распахнулась дверь. С криком и ругательствами вошли несколько унтеров.

Я назвал мою фамилию и положение в армии, как успел обдумать это в своем уединении.

— Жид? — с остервенелой злобой бросил мне один полячок.

— Нет.

— А кто есть, пся кревь?

— Татарин, — сказал я после минутного раздумья, быстро учтя некоторые органические особенности, роднящие мусульман с евреями. Внезапный переход в мусульманство не раз оказывал мне впоследствии большую помощь. Там, где поляк забивал на смерть еврея, он мог под добрую руку избить человека другой национальности только до полусмерти.

— У, мусульманская морда, — произнес старший с несколько меньшей экспрессией, размахивая своими кулачищами.

— Жид проклятый, — послышался его жирный баритон по соседству со мной: он дошел до еврея-красноармейца.

Хрястнуло несколько ударов.

— Вправду, не жид? — вернулся ко мне мой «господин и повелитель», недоверчиво разглядывая мою физиономию.

— Татарин, — повторил я снова.

— Пся кревь, набески очи, — сказал в раздумье поляк и, махнув рукой, прошел дальше.

После краткого знакомства с нами нас послали чистить отхожие места. Тут же стояли несколько польских солдат и, мило подшучивая, покалывали штыками того или иного товарища, не обнаруживавшего достаточного рвения.

Потом, подгоняемые пинками и прикладами, мы опять поднялись к себе наверх. Там нас заперли на ночь, бросив предварительно по куску хлеба. И мы ели хлеб — сказать ли? — немытыми руками.

Я заикнулся было о том, как бы помыться.

— Мыть? Здыхай, пся кревь...

Ударом кулака унтер бросил меня на пол. Я бил руками о стену, выворачивал ступни ног, чтобы хоть как-нибудь очистить их.

В эту ночь я почти не спал. Забудусь на минуту сном — и уже в горло лезет жесткий, удушающий истерический клубок.

На следующий день нас не посылали «на работу» и не кормили. По нескольку раз в день заходили польские офицерики, шныряли по комнате, выспрашивали. В результате 6 наиболее подозрительных — и я в том числе — были отведены в другую комнату и оставлены там под усиленным караулом: один часовой стоял в коридоре, другой у двери в самом помещении. Посреди дня вошел наружный часовой, пошептался со своим товарищем и швырнул мне небольшую корзиночку с белым хлебом и куском колбасы. «Эй, старый» — крикнул он мне, указывая на окна. Недоумевая, я подошел к окну и увидел далеко внизу, за оградой, две фигурки. Нина и Оля — дочь квартирной хозяйки и ее подруга — узнали, оказывается, каким-то чудом, где я нахожусь, и принесли мне передачу.

— Назад! — раздался окрик второго часового, который, не получив надлежащей мзды, решил прекратить опасное сообщение с волей.

Я не мог оторваться от окна. Грянул выстрел, чуть опаливший мне бороду. Тогда только я отошел и упал на пол...

В нашей комнате оказалось старое надтреснутое зеркало. Я остановился перед ним и вскрикнул, увидя наполовину чужое лицо. Теперь стало понятным, почему и часовые, и пленные красноармейцы величали меня стариком. У зеркала стоял человек 26 лет с мутными полусумасшедшими глазами, с сильно тронутыми проседью волосами, жалкий, осунувшийся, сгорбившийся.

Прошел длинный, тоскливый день. Мои товарищи почти не разговаривали со мной. Они считали меня слегка тронутым, особенно после того, как по какому-то пустяковому поводу я пришел в ужасное раздражение и начал что-то очень горячо и путано доказывать. Часовой начал уже вслушиваться. Меня еле-еле остановили.

Торжественный багряный закат заполнил комнату. Я потянулся к окну — единственному выходу в мир, на волю... Если бы не окрики товарищей и ругательства часового, я так бы и вышел, кажется, сквозь переплет рамы и звон стекол, по мягкому, пушистому красному ковру заката — к смерти, к освобождению.

Ночь. Все заснули. Вдруг я услышал, как осторожно отпирают замок, услышал бряцанье сабель, топот ног.

«Выводят на расстрел» — подумал я. Минута-другая ожидания. Дверь раскрывается. В комнату вносят большую посудину с каким-то варевом.

Поездка в Галицию

Ранним утром следующего дня нас выстроили во дворе и после переклички, сопровождаемой бранью и зуботычинами, повели на вокзал. Я едва держался на ногах, — меня качало из стороны в сторону. Кто-то сказал унтеру, что у меня жар, я брежу. Он остановился на минутку и, сказав «добре, добре», махнул рукой и пошел дальше. Он был прав, этот бравый унтер. Мне бы несдобровать в Житомире. Каким-то чудом мне удалось избежать посещения военной комиссии с добровольцами из местной буржуазии, занимавшейся отбором и выявлением «комиссаров». Я был единственный более или менее значительный работник, попавший в плен.

Босой, в подштанниках и рубахе, я на холодном апрельском ветру больше всего страдал от того, что не поспевал за товарищами. Для первой прогулки босиком — неподходящая обстановка. С вокзала в тюрьму я еще кое-как добрался в чулках. Теперь же я то и дело попадал голой непривычной ногой то на камень, то еще хуже — в лужу.

Ехали мы не день, не два, а целых 12. Народу было много, так что мы согревали друг друга. Но от меня, как от больного, естественно, сторонились. Я лежал один и то мерз немилосердно, то весь горел, мучаясь палящей жаждой.

Мы явно мешали жить сопровождающему нас унтеру — простому, инертному крестьянскому парню. Чтоб вознаградить себя за беспокойство, он не кормил нас, присваивая себе те жалкие гроши, которые отпускались, вероятно, на нашу кормежку. А, может быть, я и клевещу на пана Владека?

Во всяком случае, 7—8 дней мы оставались абсолютно без всякой пищи. В интервалах между приступами возвратного тифа, жестоко трепавшего меня в течение всей поездки, я испытывал очень странное ощущение. После 2—3 дней голодовки есть уже не хотелось. Чувство большой слабости соединялось с приподнятостью духа и легкой, приятной мечтательностью.

Многих мы не досчитались за нашу поездку, и за многих, вероятно, продолжал наш «старший» благодушно выписывать не существовавшие путевые расходы...

Нельзя сказать впрочем, чтобы наша поездка совсем была однообразна. Помню, как на больших станциях к нашему вагону подходили господа с палками, «дамы из общества». Наиболее «подходящих» пленных вытаскивали из вагона, били и царапали. Особенным успехом пользовались евреи и один китаец. С тошнотой вспоминаю, как эти звери подступали ко мне. Начинался неизменный диалог.

— Жид?

— Не.

— Правду? — и т. д.

— В тифу лежу, — говорил я, наконец, с отчаянием юродивого. Это оказывало нужное действие, публика очень быстро оставляла меня в покое, приговаривая: «Ну и подыхай, его бы пристрелить нужно». Мне говорили, что какой-то шляхетский юноша действительно хотел испробовать на мне свой револьвер. Кто-то его остановил.

Всему приходит конец. Пришел к месту назначения и наш поезд, сутки, а то и больше простаивавший на станциях. Нас привезли в Станиславово — в Галицию.

Станиславово

В Станиславове я, наконец, попал в госпиталь. Пришел доктор, — первый врач, какого я видел за все время плена, — посмотрел на меня и сейчас же послал за носилками.

Унтер что-то неодобрительно сказал ему.

— На бачность! (Смирно) — прикрикнул тот вместо ответа и, звякнув шпорами, пошел к выходу из станционного зала.

Через полчаса я очутился на чистой больничной кровати. На ночном столике стоят склянки с лекарствами. Трудно выразить, что я почувствовал, очутившись в больнице. Спокойный голос врача казался мне музыкальным. Скудный больничный обед я ел медленно, смакуя каждый глоток. Чего стоила одна возможность вытянуться на постели и заснуть, не опасаясь того, что грубый пинок бросит куда-то на свалку, заставит обороняться, оправдываться!

Ординатор был любопытным представителем отмирающей «чистой медицины». Капитан польской службы, знающий и строгий человек, он лечил меня как больного, стараясь не задумываться ни над чем сторонним. Либеральный интеллигент, он, может быть, и по «человечеству» чувствовал ко мне жалость как к беззащитному, слабому и больному человеку. Но это не умеряло его усердия, — он делал все, что полагалось. А ведь чем лучше меня лечили, тем скорее приближался момент выписки, о котором я не мог и думать без содрогания...

Пока же я был болен и сильно болен. Возвратник подходил к концу, но небольшие ранения, полученные мною при взятии в плен, загноились, а в ослабленных тканях организма запылали гнойные очаги фурункулеза. В верхушках обоих легких открылись процессы.

В небольшой палате нас лежало 5—6 человек. Окна широко раскрыты в солнечный сад. В окна вплывает пение. Молодые, сочные голоса старательно выводят:

Дай мни, дивчина, хустыну,
Може, я в поле загыну,
Накрою очи
Темною ночью —
Легче в могилы спочыну...

Все лежащие вместе со мной больные были галичанами и украинцами. Быстро завязались знакомства, начались разговоры. Понемногу к «большевицкому офицеру», как меня некстати окрестили галичане, стали сходиться и из соседних палат. Создалось нечто вроде политшколы I ступени. Необычайно цепко хватаясь за жизнь, я быстро освоился с польским языком, читал польские газеты, которые мне украдкой приносила сестра, и потом рассказывал, что делается, невольно сопровождая польские вымыслы советскими комментариями. В госпитале я прочел, кстати, о первой поездке Красина в Лондон. Это осталось у меня в памяти потому, что тогда к нам подошла старшая сестра и приняла участие в беседе. Она вскользь бросила, что если Красин «не жид», может быть, и добьется чего-нибудь от англичан.

Там же читал я и о стремительном продвижении наших войск, чувствуя, что я по-настоящему крепну и молодею, нащупывая правду в увертливых бюллетенях «главного довудовства».

Мы беседовали на самые разнообразные темы, — и о том, может ли хлибороб пойти в коммунию и куда податься галичанам, и как нас кормят, и т. д.

Как-то привели к нам нового больного — высоченного детину с дико горящими глазами и большим чубом. Он производил впечатление человека довольно начитанного, сельского учителя, занимавшегося самообразованием. Новичок несколько дней лежал молча, слушая, как я особенно осторожно вел беседу, почти не высказываясь сам. Как-то вечером он приподнялся на постели, и, поддерживая свою простреленную руку, начал длиннейший диспут, и мы, забыв про стены больницы, повели обычный, горячий и бестолковый спор (мой собеседник был настроен анархически).

— А знаете, — внезапно прервал он меня, — если бы вы, пан добродию, попались ко мне в лапы, я бы повесил пана, да не сразу, а над добрым огоньком...

Я внимательно посмотрел на моего собеседника. Это был Ангел, небезызвестный на Украине бандитский атаман.

Прибывшие со мной пленные были, оказывается, поделены на русских и украинцев. Специальная петлюровская комиссия отобрала самых «щирых» и оставила их в лагере, где с благословения Пилсудского формировались новые части УНР (так называемой Украинской народной республики). Остальных отправили куда-то на тяжелые мостовые работы. Не могу вспомнить фамилии, но как сейчас вижу перед собой одного тихого еврейского парня, который все возился со мной во время нашего ужасного путешествия из Житомира. Погиб бедняга — то ли его заколотили надсмотрщики, то ли умер от тифа? Мне передавал о его смерти один пленный из этой партии, каким-то чудом попавший в наш госпиталь. Он один, кажется, и остался в живых из всех 80 человек.

Больничная передышка сыграла большую роль в моей жизни. Я слегка оправился, окреп не только духом, но и телом. Выкарабкаться из польского болота, вернуться к своим в Советскую Россию, выжить, чтоб отомстить, вот о чем непрестанно думал я.

Наступала осень. По радостному тону польских газет я видел, что откат наших войск — печальная действительность. Здоровье мое улучшалось, — скоро опять придется шлепать босыми ногами по липкой, холодной грязи.

До обозу

Меня выписали из больницы и автоматически направили в петлюровский лагерь формирования. Что ж, попробуем напялить новую шкуру!

Под расписку сдают меня в канцелярию лагеря.

Я опять в рваном белье, босой. Молодой офицерик рассеянно заполняет мой анкетный листок. Все проходит необычайно гладко, и через несколько минут я уже нахожусь в помещении второго полка. Это большая конюшня, где с обеих сторон в 2 этажа тянутся нары для солдат. Совершенно ошарашенный, я укладываюсь на свое место.

За отсутствием обмундирования на ученье меня пока не гоняют. Только утром и вечером выхожу на проверку. Пою вместе с другими «Заповидь» Шевченки:

Як умру, то поховайты
Мени на Вкраини...

Стихи Шевченки и читки из Гоголя ярко подчеркивали всю бессмыслицу идеологической основы петлюровщины, заключавшейся в попытках возрождения средневековья.

«Старый гетман сидит на вороном коне. Блестит в руках булава; вокруг сердюки, а по сторонам шевелится красное море запорожцев» («Страшная месть» Гоголя).

В обстановке польско-петлюровского лагеря вся эта романтика подергивалась ироническими гримасами. Какие уж тут исторические воспоминания! Парни были больше «в рассуждении того», как бы пограбить дозволенным образом, не подвергаясь ни порке, ни военной опасности. Дисциплины в лагере мало. Офицеры-украинцы срываются на ругань и рукоприкладство. Большинство офицеров — русские. Они чувствуют себя не в своей тарелке.

— По вечерам не поют! — крикнул нам как-то такой офицер, проходя по бараку после 10 час. вечера.

— Не поють, а спивають, — ответил мой сосед. Офицер смолчал.

Лагерь охранялся польским и петлюровским караулом. По вечерам парни лазили по садам и огородам, чтоб пополнить скудное питание. Галицийские дядьки приходили жаловаться на своих украинских родичей. Тех жестоко пороли. Дежурный офицер разыгрывал при этом комедию суда, так что выходило, что сами же шереговцы и одноричники (солдаты и вольноопределяющиеся) присуждали своего товарища к порке.

Длинные прутья всегда лежали наготове. Я с трудом выбрался из казармы, когда при мне засекли двух солдат — парней, пойманных в соседней деревне. Они собрались бежать, да выдал один «дядько», у которого они заночевали в амбаре.

...Я обмозговал план бегства вместе с двумя товарищами. Мои расчеты на возможность возвращения на Украину вместе с петлюровской частью не оправдались. Части комплектовались крайне медленно. Зато все больше приходило народу из госпиталя, и разговоры о большевистском офицере были весьма некстати. Приходилось заблаговременно убираться, пока эти перешептывания не дошли до ушей начальства.

Пока все же мои больничные знакомцы и слушатели меня не выдавали.

Как-то, дня за два до намеченного побега, к нам в барак зашел начальник лагеря. Надо отдать ему справедливость: человек знал, чего хотел, и умел добиваться своего. Он собрал всех в кружок и начал рассказывать об организации «закордонных» курсов, откуда будут посылаться разведчики в большевистский тыл. «Кто мае освиту, — закончил полковник, — записывайся». Лиц с образованием — освитой — было у нас всего несколько человек. Меня притащили «пред светлые очи» атамана и внесли в список. Это решило мою судьбу. Как ни заманчива могла показаться такая перспектива, я и не думал идти на курсы, где меня бы конечно сейчас же расшифровали, да и сам я вряд ли вынес бы тамошнюю науку. Бежать, бежать...

На меня донесли. В тот же вечер я был арестован и отведен в помещенье караульной роты. Помню еще, как дрогнул мой голос, когда я ответил «здесь» на оклик поручика.

Допрос велся офицером из киевских присяжных поверенных. Он старался соблюдать видимость законности. Я горько усмехнулся на вкрадчивое замечание врид. прокурора, что мои объяснения неправдоподобны и что в моих же, мол, интересах рассказать все начистоту и т. д. Дело было плохо: на фактической территории УНР, в лагере формирования, где действовали законы военного времени, обнаружили большевика! Как назло нашелся еще какой-то урядовец (служащий), якобы знавший меня по работе в Киеве.

«Плохо мое дело» — думал я, лежа на своих нарах в караулке. Особенно горько было думать это под разговоры и песни молодых парней.

Дай мни, дивчина, хустыну
Може, я в поли загыну...

Я гнал от себя мысли о настоящем, опять убеждаясь, что ожидание смерти — мне по крайней мере — ничего возвышенного не приносит.

Як умру, то поховайты
Мене на Украини
Середь степу... широ-о-кого...

Мне все равно было, где «истлевать», но я вспомнил, как за несколько дней до ареста мне удалось выйти из лагеря погулять. Жирная земля, большие развесистые вязы, яблони за изгородями так и пахнули на меня ароматом земли, листвы — жизни. Так же, как деревья, вросли в землю вот эти ядреные молодайки, шлепающие мимо меня по грязи... Перекати-поле, я задержался тут на дороге на мгновение, на месяц. А там понесет меня снова мимо крестьянских девушек, мимо галицийских деревень... И вот — убогая караулка, нищая нара, а потом, дальше?..

Снова спасаюсь. Вадовицкий лагерь

— Если ты упадешь с колокольни и останешься жив,— как это назвать?

— Случай, — отвечает семинарист.

— А если это случится с тобой во второй, в третий раз?

— Привычка.

«Чудеса» утомительны, особенно когда они, как гласит старый анекдот, обращаются в привычку. Но что поделаешь? Меня, как того семинариста, судьба опять бросила с колокольни — и я опять остался жив.

Не знаю, что случилось, — приехала ли какая-то американская комиссия, и хитрый начальник лагеря решил не смущать благонравных упитанных джентльменов, или госпитальный доктор помог,— только в одно ненастное и невыразимо прекрасное утро сорвали с меня петлюровскую форму — разжаловали, так сказать, погрузили в обычном дорожном костюме, т. е. в одном белье, в товарный вагон и отправили в штрафной концентрационный лагерь — в Вадовицы.

Конвойный попался подходящий — плохо грамотный, толковый и незлой парень. Ему импонировало, что его прикомандировали к моей особе — не только пленного, но и государственного преступника. Кроме того, я умел читать и разбирался в польских газетах лучше него. Некоторые шероховатости и опасности представлял лишь вопрос моей кормежки. Но я был очень непритязателен, понимая, что нельзя предъявлять больших требований и к лучшему польскому капралу. Отношения наши стали почти сердечными, когда я неожиданно стал доходной статьей для моего конвоира. Дело в том, что кто-то надоумил его выдавать меня за сошедшего с ума польского солдата. (Кстати сказать, мои злоключения меня должным образом загримировали, и я внешним видом действительно производил впечатление не вполне нормального человека). Обеспечив мое молчаливое согласие, Юзек начал собирать для меня доброхотные даяния, львиную долю которых он брал, разумеется, себе.

И вот лагерь — какие-то погреба, засыпанные сверху землей. Сыро. Чувствительно покусывают крысы. Голодно, холодно. В 5 часов утра показывается здоровенный краснорожий унтер с суковатой палкой в руке, орет:

— Вставать, пся кревь. Вставать! Але юнж-прентко (прытко).

Чуть зазевался, — с наслаждением хватит тебя палкой по чем попало.

Поверка и распределение на работы происходили в обеденное время, когда мы выходили получать резко зловонную жижицу вместе с куском хлеба, — это составляло наш ежедневный утренний рацион.

Слышу протесты возмущенного польского патриота, который цитирует официальные отчеты с указанием, что на каждого пленного полагалось столько-то граммов жиров, углеводов и т. д. Допускаю. Именно поэтому, по-видимому, польские офицеры так охотно шли на административные должности в концентрационных лагерях. В самом деле: и крамолу искореняешь, и самому тепло и сытно.

Ночью, по нужде, выходить опасались. Часовые как-то подстрелили двух парней, вышедших перед рассветом из барака, обвинив их в попытке к бегству. Пресловутая инсценировка бегства и оскорбление начальства стоили жизни не одной сотне наших пленных. Подозрительных зачастую переводили в особый барак, — штрафной барак штрафного лагеря, — откуда уже не выходил почти никто. Я туда не попал только потому, что был все-таки очень слаб и, по диагнозу наших палачей, должен был в скором времени подохнуть и без применения особых мер.

Не успел я прибыть в лагерь, как капрал направил меня на работу: ползать на коленях по лужайке, очищая ее до последней травинки. Произошел следующий диалог:

Я. — Болен сейчас, не могу идти на работу.

Капрал (с издевательством). Хворый, пся кревь. Зараз будешь здрув.

Хлоп — и меня ожгло по щеке. Я повалился на землю.

Только с трудом поднявшись на ноги, я понял, что собственно произошло, так ново было это ощущение, — первый раз в жизни получил пощечину. Я чуть ли не собрался драться с капралом, до того обезумел от злости.

Если бы мой собеседник внимательно посмотрел на меня, подметил выражение лица, — меня можно было бы расстрелять на самом законном основании. Но капрал менее всего вдавался в психологию; он дал мне еще одного тумака, от которого я снова свалился, пнул меня ногой и ушел по своим делам.

Не надолго хватило зарядки, полученной мной в госпитале в Станиславове. Через несколько дней я перестал подниматься с нар за получением пищи. Опять открылись залеченные было болячки. Не знаю, нужно ли добавлять, — разве для сведения подростков и то очень наивных, — что никакой возможности помыться или постирать белье не представлялось.

Тянулись мучительные дни. Капрал оставил в покое лишь после того, как зверски избил палкой, не заставив меня даже открыть глаз. Я был в таком состоянии, что ударов почти не чувствовал.

В околоток

Обратиться к врачу в околоток? — Старший врач, еврей, капитан, выходил на прием с хлыстом и собакой. Подвергались осмотру только исполосованные хлыстом и искусанные больные, не имевшие физической возможности спастись от четвероногого и двуногого зверя. Хоть я и дошел уже до такого счастливого самочувствия, — никак не мог взвинтить себя на это решение.

Как-то у меня созрел такой план: врач — еврей, у меня был отдаленный родственник — довольно видный сионист, бессменный делегат на мировые сионистские конгрессы. Не пойти ли с этой карты? Если «пан капитан» хоть как-нибудь подозрителен по сионизму, он может снизойти к «племяннику». Терять мне было нечего.

В ясный, холодный, осенний день я, ковыляя, отправился на врачебный осмотр. Капрал удивился моей прыти, но милостиво отпустил. И для такого малоутешительного визита требовалось особое разрешение.

Доктор Бергман оказался на этот раз в сравнительно хорошем настроении. Он внимательно выслушал раненого, пришедшего с костылем, и потом, вырвав костыль, избил калеку и заставил его на одной ноге допрыгать до выходной двери. Закончив эту трудную операцию, он обратился ко мне.

До чего может дойти человеческая подлость! Ни в отвратительной сцене, свидетелем которой я был, ни во мне самом ничего смешного, казалось бы, не было. Однако санитар радостным хохотом встретил упражнения «пана капитана».

Подобострастно и в то же время фамильярно-ободряюще глядел он на своего начальника, заранее предвкушая новую молодецкую штуку, которую военврач учинит со мной.

— Знаете ли вы г-на Самюэля, — быстро обратился я к капитану по-немецки, выхватывая инициативу.

— Раз как-то встретил его в Базеле, — ответил по-немецки же капитан, глядя на меня во все глаза.

Санитар стоял, разинув рот.

— Это мой дядя, — продолжал я, до крови прикусив губу.

— Что, дядя? — круглые глаза доктора чуть не вылезли на лоб.

— Где жил, как зовут, что с паном Самюэлем, — засыпал он меня вопросами, желая проверить — не вру ли я.

Экзамен сошел благополучно. Я несколько раз бывал в детстве у «Абрама Самюэля и сыновья», а еще больше знал о нем понаслышке.

На все вопросы доктора дан был удовлетворительный ответ.

В результате санитар, ставший вдруг идиотски серьезным, взял меня под локоть и помог пройти версту, отделявшую госпиталь от околотка. В пути я не мог отказать себе в удовольствии с пристальным нахальством посмотреть на моего санитара.

— А, сволочь — сказал я чуть ли не вслух, — не дождался спектакля.

Мной овладела чрезвычайная усталость. Ну, что ж, купил себе еще одну передышку.

Но какой ценой? Я — то мусульманин. То сионист; сегодня кривляюсь по-французски, завтра говорю по-немецки. Из-за чего столько возни и унижения? Сколько ни хлопочи, сколько ни устраивай хитроумных передышек, все разно подохнешь в этом мертвом доме польского плена, отгороженный от всего родного и близкого...

Госпиталь в Вадовицах

Большой вадовицкий госпиталь ничем не напоминал опрятной больницы в Станиславове.

Меня привели в длиннейшую сумрачную палату и поставили у койки дожидаться врача.

Через полчаса показался мой сионист с высокой, очень высокой женщиной в белом халате. Во всей ее сильной фигуре было что-то от лошадки, от беклинского кентавра. До меня долетел отрывок фразы капитана:

— Таки выкштальцонный человек (то есть такой образованный).

Пани докторова — я так и не узнал ее настоящей фамилии — внимательно, чуть брезгливо посмотрела на жалкую, прислоненную к стене фигурку.

— То добже, — сказала она, едва заметным кивком головы попрощавшись с моим знакомцем. Кстати сказать, я больше его не видел. Случайно я попал в хорошие руки. Санитар принялся было срывать остающиеся еще кое-где на теле заскорузлые, невыразимо грязные повязки. Докторша отстранила его одним взглядом и принялась отмачивать горячей водой присохшую марлю. Я лишился чувств. Потом меня выкупали, сняли повязки, докторша промывала эфиром ранки и нарывы. Я опять потерял сознание, когда она стала вкладывать тампоны в образовавшиеся фистулы.

Кормили нас по сравнению с лагерным изысканно-обильно, но на скромные человеческие стандарты — очень и очень плоховато. В лагере я вообще медленно гнил и отмирал. Здесь же, придя понемногу в себя, начинал собираться с силами, чувствовал невероятные, истерические приступы голода. Воображение распалялось почти реальными миражами всех известных мне и по опыту и понаслышке яств и питий.

На этот раз выздоровление мое шло крайне медленно. Фурункулез въелся в ослабевший организм и, почти не встречая сопротивления, прорывал гнойные ходы в тканях — от нарыва к нарыву. Особенно плоха была правая нога. Я уже не терял сознания при перевязках и тампонировании и жалел об этом, — столько мучений приносила операция!

Моя докторша пригласила на консилиум врача из соседнего барака. Солидный майор грубо осмотрел меня и высказал предположение, что язвы — сифилитического характера. Докторша упрямо-капризно мотнула остриженной головой.

— ...Який нонсенс!.. — Как сейчас вижу густые, нежные, медного оттенка волосы. Совсем гнедая лошадка. — «Гнедка» называл я ее про себя.

Пан майор подумал еще с минуту.

— Во всяком случае ногу не спасти. Резать надо.

— Подумаю, — недовольно ответила «Гнедка».

Через 5 минут она снова была около меня.

— Пусть пан не волнуется. Не дам резать.

Я устало закрыл глаза.

Хотя я и лежал в военном госпитале, хотя французские благодетели и поставляли горы всяких медикаментов, — во всем ощущалась чрезвычайная скудость. Не хватало йоду, бинтов. Перевязки менялись польским солдатам не чаще двух раз в неделю. О пленных, лежавших в лазарете, и говорить не приходится.

Чем был я для «Гнедки»? — Офицером неприятельской армии, человеком чуждых убеждений, социальным врагом. И все же эта полька, судя по всему, типичная представительница своего класса и своей эпохи, очень часто приходила ко мне, крадучись, поздним вечером, осторожно снимала смрадные бинты, освежала утомленную, наболевшую кожу каким-то перувианским бальзамом и уходила, наложив свежие повязки, такая же далекая, как всегда.

— Яки смутны очи, пан (какие печальные глаза),— вот единственные не относившиеся к делу слова, которые я услышал от нее.

В палате лежали и наши, советские, пленные, и петлюровцы, и галичане, и польские граждане... Мы почти не беседовали друг с другом. Наша сестра — отвратительное и злое создание — требовала, чтобы все говорили по-польски. Она шныряла по палате, как летучая мышь, подслушивала и доносила начальнику госпиталя. Не надо думать, что у меня было привилегированное положение. Наоборот, я щадил мою «Гнедку», никогда не обращался к ней с жалобами и по возможности хранил тайну ночных визитаций. Да и сама докторша никаких послаблений мне не делала. Она понимала, по-видимому, что и в моих интересах соблюсти известные «аппарансы», видимость обычного больничного положения. Малейшая неосторожность, — и нам бы обоим несдобровать.

Ужасы лагеря:— Меня выписывают из больницы

Несмотря на самый свирепый отбор, госпиталь стал понемногу пополняться. В лагере по-прежнему начался голод, изнурительные работы, бесчеловечная жестокость, нередко доходившая до прямых убийств наших пленных на потеху пьяной офицерни. Но теперь к ним подошли на подмогу сильные союзники — дизентерия, картинно называющаяся на польском языке «червонкой», тиф, скарлатина, холера. Больные сотнями умирали в лагере, — якобы до обнаружения болезни, и десятками — в госпитале. Не могу назвать точной цифры наших, побывавших в польском плену, но вред ли ошибусь, сказав, что на каждого вернувшегося в сов. Россию приходится двое похороненных в Польше.

Передо мной стоит, бесконечно тянется цепь оборванных, искалеченных, изможденных человеческих фигур. Сколько раз я выравнивался вместе с товарищами по несчастью в обрывках этой великой цепи — на разных поверках и обходах. И в тон обычному «рассчитайсь — первый, второй, третий» слышится «покойник, покойник, живой, покойник, покойник, живой».

Впервые за все время пребывания в лагере власти разрешили пленным полезный труд. Артели плотников и дровосеков трудились над изготовлением гробов, — много их, белых и некрашеных, проплыло, качаясь, по улицам нашего больничного городка.

Мои воспоминания не дают подлинного отражения тяжелейшей каторги, на которую были обречены наши пленные в концентрационных лагерях. Мне посчастливилось лишь стороной пройти лагерную Голгофу. Да и то непродолжительное время, что провел я там, я находился в прострации, которую не могла нарушить даже польская дубинка. Мы ждем еще настоящего бытописателя ужасов польского плена-застенка.

Наступил день выписки. С утра по палате пошел шепот, что ожидается посещение какого-то доктора-ревизора: страшный суд! Барак будет очищен от всех выздоровевших или выздоравливающих. Полковнику, начальнику госпиталя, по-видимому, надоело слышать доносы на нашу докторшу. «Пансионат какой-то устраивает для большевиков и галичан» — шипела сестра. Теперь она ходила радостная, так и сияя каждой морщинкой, каждой гнусной складкой наглого лица. Она останавливалась то у одной, то у другой постели, бросала несколько слов, в которых чувствовалось торжество долгожданной расправы.

Доктор-ревизор был одним из так называемых познанчиков — уроженцев Познани. Любопытное наследство оставила Пруссия Польше. Германизованные поляки переняли в известной мере прусские точность и упорство, но «фуророславика», славянская безрассудная страстность, отбросила, разумеется, сдержанность и умеренность германского характера. Капитан Стачииский, вихрем ворвавшийся в наш барак, собственноручно срывавший рубахи с пациентов, был образцом такого познанчика,— точность и трудолюбие, сдобренные невыносимой грубостью и горячностью. Он, носясь по палате, на ходу ставил диагноз, выметал, как сор, едва оправившихся людей с полузажившими ранами. Моя докторша едва поспевала за ним своей быстрой, эластичной поступью. За ней, переваливаясь по-утиному, ковыляла сестра.

Еще один миг — и Стачинский остановился у моей постели.

— Что с ним?

— Лихорадка, — быстро соврала докторша.

Но капитан уже успел выслушать сердце, посмотреть глаза, подавить живот. Он быстро поворачивается к «Гнедке», бросив ей что-то непонятное.

— Лихорадка, — крикнул он уже громче. — Пусть лихорадит в лагере.

Р-раз! — он резко сорвал с гвоздя температурный листок с моим именем и бросил его прямо в нос сестре. Символический жест — выписка из госпиталя.

Я безразлично откинулся на подушку. Но что это? Моя «Гнедка» вырывает листок у сестры и опять водружает его на гвоздик. Вот она уже опять поравнялась со Стачинским и дает объяснения о состоянии здоровья другого больного.

Не знаю, как уж это устроила «Гнедка», но я остался в госпитале. Сестра, донимавшая меня всякими придирками, теперь сразу сдала и чуть ли не сама стала делать мне всякие послабления. Вполне возможно, что она-то своими доносами — часть из них прямо относилась ко мне — и вызвала внезапную ревизию в нашей палате. И, убедившись в безуспешности своих усилий, решила больше попусту не соваться.

Никак не могу припомнить, кто раздобыл для меня дырявые ботинки и какую-то рваную шинелишку. Я начал расхаживать по палате, подсаживался то к одному, то к другому больному. Выбор был правда очень уж ограничен. Поляки меня не жаловали, с петлюровцами я почти не разговаривал, наших же осталось всего 2—3 человека.

Встреча с Пилсудским

В одном из коридоров я наткнулся на старое воззвание Пилсудского. Не помню уже содержания; в памяти остались лишь чрезвычайная напыщенность его риторики и скромная подпись:

«Начельный вудз, начельник паньства и перший маршалек Польски», т. е. верховный вождь, начальник государства и первый маршал Польши.

На прокламации был и портрет Пилсудского. Черты лица показались мне знакомыми. Где я мог видеть пана маршалка?

— Ах вот оно что!

Во время моего «путешествия» по Польше нас где-то погнали пешком за неимением свободных вагонов. Двигались мы, пожалуй, быстрее польского поезда, но идти было все же очень утомительно. На одном из поворотов дороги показалась коляска, эскортируемая всадниками. Капрал остановил нас. Группа голодных, избитых бродяг вытянулась шеренгой.

— На бачность! — прокричал неистовым голосом капрал... — Смирно!

Коляска на минуту остановилась. Насупленные брови, нависшие усы. Мрачный, презрительный взгляд скользнул по нашим жалким фигуркам.

— Большевизм! — резко-насмешливо крикнул своему соседу сидевший в коляске военный. — Эй, прентко! (быстрей) — ткнул он в спину кучера. Коляска умчалась.

Разве Пилсудского не гнали в свое время на каторгу царские жандармы? И не вспомнилась ли ему при этой встрече знаменитая Владимирка?

Не будем врываться в чужую душу. Может быть, как раз тогда он и смаковал свое обращение к украинскому народу:

«Войска польской республики несут с собой покровительство и обеспечение всем жителям Украины. Я призываю украинский народ помогать польской армии, проливающей кровь за свободу Украины...»

И тут он как раз увидел перед собой украинцев, — к тому времени у нас уже отделили овец от козлищ, великороссов от украинцев, и притом в виде, говорящем о чем угодно, только не о «покровительстве и обеспечении». О, большевистская бестактность!

Невольно приходят на память следующие строки:

«Постепенная оккупация польскими войсками означает собой гибель украинского населения, выданного на милость польской солдатни.

В Ессуполе на следующий день после прихода поляков 16 крестьян повешено без суда.

В Сокале расстрелян 70-летний старик Демчук за то, что его сын служил в украинской армии.

Около Бартачева поляки взяли в плен украинский патруль под командой подпоручика Косаря. Косарь окружается легионерами во главе с офицером. Два легионера схватывают Косаря за руки, третий — пускает ему пулю в лоб.

Тюрьмы полны украинцами, принадлежащими ко всем классам, арестованными только потому, что они украинцы и говорят по-украински. Число арестованных доходит до 2 тысяч.

...Арестованные без различия пола и возраста подчиняются самому бесчеловечному тюремному режиму...»

Как и следовало ожидать, «не забывали» и о евреях. Хорошие традиции «древней святой Польши» требовали того, чтобы насиловали еврейских девушек, убивали стариков, грабили гетто. И традиции были соблюдены самым точным образом.

Все это — документы, цитируемые и комментируемые Рене Мартелем в его книге «Франция и Польша», и относятся к занятию поляками Галиции. Но разве не точно так же держали себя поляки и во время кратковременного пребывания на нашей Украине? Ужасное мщение готовит себе буржуазная шовинистическая Польша!

Сережа Леонгард.— „Знатные иностранцы“

Мне как-то сказали, что в соседнем бараке лежит тоже один «политический». Курьезно, но для большего сходства с тюрьмой так именно называли поляки всех «подозрительных по коммунизму». Не так легко было выйти из нашего барака: оставляя этот островок, я сразу оказывался на вражеской территории, где со мной могли учинить все, что угодно, — вышвырнуть в лагерь или просто расстрелять. Сомнительная юрисдикция моей покровительницы «Гнедки» ограничивалась стенами барака. Пойманный вне его, я уже оказывался виновным в нарушении правил и подлежал за это «законной» ответственности.

Я пробрался в соседний барак. У двери лежал на постели молоденький паренек, почти мальчик, с большими, наивно-пытливыми голубыми глазами на маленьком иссушенном личике: у него была отрублена по колено левая нога. Он перенес немало тяжелых минут и, как и я, не знал, что ждет его впереди. И все же Сережа был полон бодрости и веселости, которую можно бы назвать циничной, если бы не сопутствующие ей кристальная чистота и искренность.

Леонгард незаметно для нас обоих согрел и воодушевил меня. Кончилась полоса моего одиночества — мучительнейшего для меня состояния. Теперь было с кем и поделиться страхами и надеждами, и просто потолковать, поспорить. Скоро к нам присоединился еще третий работник, ревтрибуналец К. — мрачный и добродушнейший мужчина.

Мы трое отдыхали, собравшись, по старой школьной привычке, у клозета, или поздно вечером, после обхода сестры, в уголку за моей кроватью. Нам не скучно было в сотый раз пересказывать свою биографию, злоключения в плену, вести бестолковые, но такие милые, чисто русские споры о великом будущем, которое творится там у нас, в близком, в недостижимом советском краю...

В разведках на территории госпиталя — я делал их не из одного праздного любопытства, а для подготовки побега — мне пришлось натолкнуться на офицерский петлюровский барак. Жившие там дюжие, плечистые молодцы, вероятно, не очень скучали, — особенно в первое время, рассказывая друг другу «занятные» истории о погромах, о кражах со взломом и вспарывании живота, о замученных жидовках...

Как тут не вспомнить опять Гоголя.

«Дыбом стал бы волос от страшных знаков свирепства полудикого века. Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранные кожи с ног по колени у выпущенных на свободу... Бегущие толпы жидов, женщин вдруг омноголюдили города» (« Тарас Бульба»).

Только на самом деле у очень немногих «дыбом стал волос» от свирепств нашего «цивилизованного» века.

Из внимания к заслугам петлюровцев польские власти разместили их по двое в комнатке, давали им улучшенный стол. И все же обе стороны были недовольны: поляки брезговали вторым, ухудшенным изданием своих галичан, требуя от них большей активности на поле брани и более тихого поведения в Польше, а новоявленные союзники считали себя обиженными уже потому, что негде им было развернуться и показать свою удаль, разумеется, по отношению к мирному населению. На фронт и в тыл к противнику их не особенно тянуло.

Кроме этого барака, был еще другой, ветхий домик, где-то на задворках между большими, обнесенными колючей проволокой участками лагеря и госпиталя. В нем жили настоящие белые офицеры. Жили они бедно: кто мазал картинки, кто лепил коробочки. Все без исключения попрошайничали.

Единственной отрадой их мрачной жизни были, кажется, еженедельные посещения капитана — начальника лагеря.

— Господа офицеры! — возглашал дежурный по комнате.

И генералы, полковники и прочие вытягивались в струнку перед молодым польским офицериком, польщенно и самодовольно улыбавшимся во все стороны.

Марина

Она появилась как-то в нашем бараке с кипой книжек, останавливаясь у постелей польских солдат, завязывала беседу, предлагала что-нибудь для чтения... Кстати, из всех насущных потребностей польского воина печатное слово стояло на одном из последних мест.

— Дочка какого-то начальства, красивая, ласковая, — говорили о ней мои соседи.

Я посмотрел на посетительницу, которая чуть замешкалась, проходя мимо меня.

Большие синие глаза, строгие, чуть испуганные. Высокий, дегенеративный лоб. Стройная, худенькая фигурка. Тяжелые пряди пепельно-золотистых волос. Маленький ярко-красный рот на бледном лице.

Пухлые капризные губки чуть дрогнули. Она остановилась.

— Яки смутны очи, пан... — Музыкальный, несколько наигранный варшавский говор.

Опять «очи». Дались мои глаза.

Я попросил чего-нибудь почитать. Мы обменялись несколькими словами. Своей быстрой, несколько тяжелой поступью уже подоспела к нам «Гнедка», обняла Марину за талию и увела ее с собой.

Несколько дней чудился мне аромат ландыша в нашей большой, неблагоухающей палате.

Марина Верачек, дочка довольно крупного польского чиновника, хорошенькая, молоденькая, стала приходить в госпиталь почти каждую неделю. Она, конечно, не садилась у моей постели и даже не задерживалась дольше 5—7 минут. Но ее посещения действовали почти так же сильно, как уход моей милой докторши. Я любовался ею, как любуются статуэткой, редкой находкой из другой эпохи, из другого мира. Человек, истоптанный грубыми польскими сапогами, изголодался по изяществу и красоте. Она была для меняя не польской дворянкой, представительницей чуждого, ненавистного класса: истомившееся воображение откидывало все это прочь, оставляя только зернышко вечно-женской участливости и ласки. Вместе с этой полькой, то вытесняя ее, то претворяясь в нее, смешиваясь с ней, вспоминались мне давно забытые подруги политотдельских дней и армейских переходов... В моем сознании произошел какой-то перелом: словно открылось маленькое окошечко в прошлое и будущее — домой, на родину...

Вообще, если бы не «Гнедка», не Сережа, я давно бы захирел и нравственно опустился в сравнительно благоприятных больничных условиях. Но при всем «комфорте» мне все же чего-то недоставало. Легкое обожание со стороны Сережи, величавая покровительственность «Гнедки» недостаточно ворошили во мне зверино-нутряное желание жить... Марина как бы вернула меня к жизни. Не для себя.

Помощник писаря

Марина и «Гнедка» долго уламывали старого полковника, начальника госпиталя. Дело было серьезное, — вопрос шел о том, какими путями оставить меня здесь? «Гнедка» пошла напролом: решила добиться, чтобы мне позволили работать в качестве помощника писаря одного из бараков в виду недостатка квалифицированных работников и знания мною польского языка.

Я понимаю бедного полковника: и должности такой не существовало, и грамотных людей, знающих польский, хватало. Прежде же всего — грубое и опасное нарушение закона.

И все-таки мои заступницы добились своего.

— Что, пан, справишься с этой работой? — по обыкновению с чуть презрительной лаской спросила меня «Гнедка».

— Поразмыслю, — ответил я, прячась, как всегда, за спасительную отсрочку.

В тот же день наша тройка имела продолжительное совещание. К. требовал, чтобы я принял предложение: «можно будет знать, что делается в канцелярии, какие мероприятия стоят на очереди, можно будет, наконец, помочь своим». Сережа с такой же страстностью возражал: «Позорно хоть в чем-нибудь сотрудничать с поляками, красноармейцы станут смотреть на меня как на чужого». Я сказал, помнится, что в общем согласен с нашим трибунальцем. Но, поскольку вопрос касается лично меня, воздерживаюсь от окончательного высказывания и приму соответствующее решение только тогда, когда один из товарищей переубедит другого. В конце концов, Сережа сдался. Я стал помощником писаря.

Как сейчас вижу маленькую клетушку венерического барака, — поприще моей работы, — вижу маленькое окошко, выходившее куда-то на задворки, столик и две койки (вместе со мной жил еще санитар). Стульев не было. Но над самым столиком была лампочка, освещавшая всю крохотную комнатку ослепительным светом. Эти 25 свечей, позволявшие читать вечерами, действительно затмевали все юпитера, которые приходилось видеть. Какое наслаждение очутиться в этом закутке после длинной, темной палаты с десятками человеческих тел, сопящих, скрипящих зубами, пыхтящих, возмущающих слух, зрение и обоняние!..

Мое непосредственное начальство по канцелярии — отвратительная, вся выцветшая эротоманка — вдвойне обрадовалась моему приходу. Она могла оставить всякое попечение о работе. А возни было много — поляки и петлюровцы наперебой поставляли больных. Сверх того, пани Ружа очень не прочь была подарить меня и своими ласками — по совместительству. Она вскидывала водянистые глаза и подчеркнуто напевала поганую песенку:

Як хцеш квяты мечь в огродзе

То мусишь их полевать вдвинж[1].

Я, наконец, довольно круто заявил, что никаких цветов взращивать с ней не собираюсь. Отстала.

Тяжелый человек был ординатор барака. Такой же изувер, как обманутый мной сионист, да вдобавок еще и совершенно несносный истерик. Когда он бил больных по лицу за то или иное несоблюдение правил, его пронзительные, захлебывающиеся окрики и ругательства были, кажется, больней ударов. Ко мне он отнесся как к неизбежному капризу начальства.

В чем состояли мои обязанности? Я заносил температуру, вел учет больных, выписывал продовольствие.

На громадной площади лагеря и госпиталя, кроме нескольких сестер и писарих, не было совсем женщин. И этот обслуживающий персонал успешно пополнял наш барак. Кроме того, поляки и петлюровцы умудрялись делать за ночь по 15—20 верст, чтобы попасть в ближайшую деревушку. Ни ругань, ни рукоприкладство нашего достойного врача не могли удержать от ночных похождений и обитателей нашего барака, спокойно передававших далее благоприобретенные гонорею и сифилис, — и я до сих пор с омерзением вижу перед собой молодых, здоровых на вид парней, подходивших строем, один за другим за вливанием ртути. Сыпь, язвы, анекдоты,— брр...

Не могу не вспомнить при этом о двух наших сестрах милосердия, которые почему-то были пощажены поляками и ютились неподалеку от барака. Не хочется думать о том, как они спасали свое существование. Омерзительнее всего, что они, по-видимому, примирились со своей судьбой... Не знаю, что с ними сталось впоследствии.

Американцы.— Мулла

Посещения венерического барака уже никак не входили в круг обязанностей благовоспитанной барышни, хотя бы и самаритянки. «Гнедка» тоже внезапно скрылась с горизонта...

Я махнул рукой на прекрасных незнакомок. Что я знал, в самом деле, об этих девушках? Они помогли мне и отошли, — и очень хорошо сделали, избавив меня от выражения благодарности. Да и не до того было. Хотя поляки и приняли кое-какие меры, холера, дизентерия, тиф продолжали свирепствовать в лагере. Двух основных условий — чистоты и хорошего питания — все равно не было и не могло быть. А в таком случае всей профилактике грош цена. Помочь мы, наша тройка, были бессильны. Больных старались поменьше держать в лазарете. Выздоровевших, еле двигавшихся от слабости, санитары вежливо выводили обратно в концентрационный лагерь.

Приезжала какая-то американская комиссия, привезла одеяла, фуфайки, кучу всякого продовольствия. Наши конечно ничего из этих благ не увидели, да и польских солдат только мазнули по губам.

Недели через три меня вдруг спешно вызвали к полковнику.

— Кончились мои красные денечки,— подумал я, шагая в сопровождении солдата по гулким коридорам старого каменного здания, главного штаба управления лагерем и госпиталем.

У полковника я застал рослого, упитанного иностранца, одного из американских благодетелей. Пришел, оказывается, еще транспорт теплых и вкусных вещей, и американцы хотели получить отчет в том, как были распределены их прежние даяния. А большевистский пленный, за неимением лучшего, должен был служить переводчиком.

Толстый полковник был очень красен и смешно заикался. Американец застыл в официальной натянутости. Говорили они оба очень быстро, и я их сначала плохо понимал. Знатный иностранец добивался, чтобы ему показали хоть один из теплых, пушистых пледов, присланных набожными американками «бедным солдатиками. Совершенно невыполнимое и бестактное требование: пледы давно уже были сплавлены полковником на рынок...

Не отвечая на вопросы, скользя мимо них, полковник все время толковал о каком-то чрезвычайно дорого стоящем диетическом питании.

— Ты ему то вытолмачь, — понукал он меня с чрезвычайным азартом.

Полковник говорил якобы по-английски, но очень плохо. Однако я очень скоро убедился, что он в действительности ни бельмеса не понимает.

Завязалась следующая беседа: полковник говорил о прелестях питания и лечения, американец — о своих одеялах, я... об ужасах лагеря, о польских издевательствах...

Американец обалдело хлопал глазами. Лысую башку полковника осенила блестящая мысль. Он заявил, что часть одеял под замком, на складе, часть приведена уже в полную негодность и выброшена. Я перевел это заявление дословно, почти без комментариев.

Американец. Разрешите пройти на склад.

Поляк: Не можно. Нет каптенармуса.

Переводчик: Вы лучше бы на рынок прошли.

Пауза. Несколько глубоких вдыханий.

Американец: Ну, а в лагере? Эти одеяла невозможно так быстро износить.

Поляк: Да эти звери испражнялись на них.

Переводчик: Они этих одеял и не нюхали.

В конце концов, полковник запугал американца разговорами об эпидемиях. Услышав неожиданное подтверждение и развитие темы с моей стороны, ревизор забеспокоился о своем здоровье. Как ни гладко прошла беседа, полковник начал подозрительно посматривать и не разрешил мне проводить американца. Могу сказать, что обе стороны расстались в наисквернейшем расположении духа и не с очень высоким мнением друг о друге.

Никаких результатов мои разоблачения не дали. Да я и не ждал каких-либо реальных, непосредственных результатов: хорошо было просто отвести душу. А, может быть, и удалось все же забросить кое-какие семена сомнений в сознание заокеанского гостя?

Не успел я вернуться в барак, как санитарный сожитель с лукавым видом сообщает мне, что меня искал мулла.

— Мулла? Какой мулла?

— Да ты ж музельман, пся кревь!

Ах, да! Я бесспорно мусульманин. Но что делать с муллой?

Как рукой сняло мою веселость. Санитар, хитрая бестия, улыбается во весь рот. Он знает, что я такой же мусульманин, как он турок.

Но... «большевистский офицер, музельман» — гласила запись в госпитальной книге.

Не успел я пораздумать толком, вижу приближается ко мне фигура в рясе. Я впервые видел муллу и вообще плохо разбираюсь в одежде. Может быть, это была и не ряса. Во всяком случае что-то длинное, спускающееся до полу.

Слащавая улыбка. Резкие, почти хищные черты лица. До меня долетели какие-то непонятные слова.

— Татарин есть? — переспрашивает мулла на ломаном русско-польском языке.

— Да, татарин. Только родители увезли меня из Крыма годовалым ребенком. И потому я не говорю, не читаю и ничего не знаю по-татарски.

Мулла посмотрел, посмотрел на меня, покачал головой и ушел. Так меня и не вернули в лоно мусульманской церкви. Один аллах знает, что подумал обо мне мулла? Понял ли он, в чем дело и настрочил донос? Или счел, что я рехнулся? Однако больше никто не нарушал моего религиозного мира, и я преспокойно продолжал пребывать в мусульманах.

Снова Марина

Дни шли за днями. Я выполнял свою работу, совершенствовался в польском языке, тихо недоедал и по-прежнему томился в плену. Жалованья мне, разумеется, не платили. Да и что толку в этих деньгах: они бы все равно перешли в карманы моего сожителя по комнате. Наша тройка и так платила ему, чем могла: оставшейся порцией, случайно перепавшими папиросами, — только чтобы выставить его на час-два из моей каморки и побыть вместе, без посторонних свидетелей.

Зима подходила к концу. Поговаривали об обмене отдельными пленными, о подготовке к отправке эшелонами. Но все это тянулось бесконечно долго. В Варшаву приезжала советская комиссия из Центропленбежа. Мы особенно опасались того, что о нас забудут, оставят, чуть ли не последними в Польше. Как снестись со своими из этой проклятой дыры, как дать знать о себе, если и найти какие-либо пути? Все мы были занесены в списки под более или менее вымышленными фамилиями. Нельзя же было взять да написать: красноармеец такой-то, — в действительности вовсе не красноармеец и не «такой-то»,— просит о скорейшем возвращении на родину?

Мы решили бежать, попасть в Краков или Варшаву, связаться с какой-нибудь организацией. Калека Леонгард не мог присоединиться к нам двоим — к К. и мне. Зато он был самым деятельным и восторженным заговорщиком. Нужно было обработать кого-либо из санитаров, купить его обещанием большой денежной награды и с его помощью выбраться из госпиталя и переждать в ближайшем городе. За 500—600 злотых доставали хороший польский паспорт, с которым можно было отправиться куда угодно, хоть в сейм. Но мы не могли мечтать и о десятой части такой суммы.

Я усиленно взялся за обработку моего санитара. Рассказал ему, действуя на наиболее отзывчивые душевные струны, что у меня в Киеве спрятаны большие деньги. Мне бы только пробраться в Краков, повидаться с одним знакомым евреем, а тот уже вытянет деньги в Польшу и т. д., и т. п. У санитара текли слюнки, но на прямые действия он все же не решался. Нужно было обязательно дать ему хоть несколько злотых. К. знавал одного из наших пленных, еврейского мясника Бугослава, которому удалось устроиться на госпитальной кухне. Бугослав пользовался неважной репутацией, лебезил перед поляками, остатки от обеда отдавал в свое дежурство только полякам и низшему начальству. Но у него были связи с еврейской общиной в Вадовицах. Раз в месяц он ходил в город и приходил оттуда немного навеселе и с мелочью на расходы. Что если попытаться достать через него немного денег? Я написал письмо с просьбой о помощи «единоверцам». Бугослав снес его местному филантропу. Никаких результатов. Денег мы не получили.

В этот момент заболел К. Его не стало в три дня. Я крепко держался за него, как за практичного и находчивого человека. Что если бы я «пошел в бега» один? Пропал бы конечно; пропал бы ни за что в первой же хате.

В этой до тошноты, до головокружения зыбкой неопределенности получаю вдруг записку от Марины. Сухой, деловой тон. Ей нужна практика в английском языке. Так как в городе нет ни одного человека, знающего язык, то «папа» разрешил ей заниматься со мной и получил у полковника под свою личную ответственность, разрешение выдачи мне раз в неделю пропуска для посещения города. Лагерь находился верстах в пяти от Вадовиц. Чтение этого письма было, пожалуй, одной из самых счастливых минут в моей жизни. Шутка ли: возможность пойти в город, т. е. первый шаг к освобождению!

Почти на воле

Быстро, весело вышагивал я по нашей госпитальной уличке, несся во весь дух по пыльным, пустынным коридорам главного здания.

— Стой!— вдруг раздалось за поворотом коридора. Блеснула каска.

— Цо-цо-цо есть, — нервничал часовой покалывая меня штыком.

Я, оказывается, добежал уже до канцелярии полковника. Борясь с одышкой, с трудом мог объяснить, что вызван к начальству.

— До капитана — и такой веселый,— все еще не мог успокоиться поляк. И прав был парень: разговор в канцелярии ничего веселого не предвещал. Но не мог же я показать солдату записку от Марины!

— Не пущу, — вдруг решился страж.

Еле-еле уломал его ссылками на какое-то чрезвычайной важности дело.

Часовой постучал себя по лбу: «Рехнулся, мол?»

Я кивнул головой с добродушнейшей улыбкой, совсем как бравый солдат Швейк. Часовой потерял терпение. Он открыл дверь, бросил: «до рапорту и пхнул меня в канцелярию.

Вылощенный офицерик посмотрел мимо меня, повторил дважды фамилию и начал искать распоряжение полковника. Искал он довольно долго.

— Не найдет, не найдет, — досадовал я. А там полковник раздумает. И всегда ведь так, перед самым финишем поскользнусь.

— Есть, — резко сказал офицер. — Пропуск. Иди!

Я вышел из ворот госпиталя, посмотрел на старый серый дом, на заборы и колючую проволоку, державшие меня в своих лапах. И мне стало еще веселее оттого, что я, наконец, видел все это снаружи, с этой «стороны» решетки.

Необычайно ясно помню большую проселочную дорогу, обсаженную вязами. Листва уже начинала распускаться. Солнца не было. Горбом поднималась узкая вымощенная уличка. Она казалась мне такой же нарядной, вымытой и чистенькой, как и все вокруг в грязном городишке на ухабистой дороге. Вот и дом с гербом, с колоннами — дом провинциального небогатого дворянина. Герб занимает чуть ли не половину узенького фасада, колонны — деревянные.

Меня уже вели по витой лестнице в гостиную, в гостиной я нашел Марину, приличия ради, с младшей сестренкой. Сижу в кресле, пью чай с печеньем, слушаю пустую, занимательную болтовню. Как будто у себя в Москве зашел к скучающей соседке.

Чинная девочка с большими недоумевающими глазами скоро вышла. Мы остались вдвоем. Марина внезапно вернула меня к действительности.

— Пусть пан никогда не говорит, что был комиссаром, — сказала она вполголоса. — И оберегайся, пан, капитана Антоненко.

Антоненко!

Вместо ответа я приступил к занятиям: ведь у нас был урок английского языка! Да и за дверью наверное кто-нибудь подслушивает.

И учитель, и ученица были на этот раз невнимательными.

Возвращался я домой, т. е. в госпиталь, в более минорном настроении, из мелочей осмысливая свою встречу с Мариной.

Предостерегла меня от Антоненко... Большая смелость для типичной польской паненки. Как это понять? До каких пределов может идти ее помощь? Как бы не сорваться, потребовав слишком многого.

Мне пришлось еще несколько раз побывать у моей ученицы. Странная мы были пара. Я не мог рассказывать ей о моем прошлом, о работе. Она отмалчивалась о себе. Мы сошлись где-то на крутой тропинке и шли рядом, говоря о пустяках. Гнали от себя мысли о разных дорогах, которые свели нас. Ведь они снова разойдутся.

Прекрасная полька и Андрий — сын Тараса Бульбы, пробравшийся на свидание в осажденный город...

«Знаю, — говорила она, тихо качая прекрасной головой своей... — и знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня. Знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут товарищи, отчизна, а мы враги тебе».

Повторяю, мы не вели, нам нельзя было вести принципиальных разговоров. Но в каждом слове, в каждом движении трепетало нечто большее, невысказанное...

В одну из наших встреч Марина показалась мне бледнее обычного.

— Вот и кончились ваши мучения,— тихо сказала она. — Полковник готовит отправку эшелона в Домбиэ — лагерь под Краковом, оттуда вас отправят домой...

Эта новость потрясла меня. Я молчал, не будучи в силах собраться с мыслями.

— Домой... домой.

Моя ученица вдруг отодвинулась далеко в сторону, — ее заслонило иное, огромное: в воображении стали вырисовываться образы давнего, полузаслоненного ужасами плена советского прошлого, — армия, товарищи, доклады и выступления.

Марина все больше уходила в себя.

— Панна Марина, — сказал я с бледной, идиотски виноватой улыбкой, — приезжайте к нам...

— Спасибо, — отвечала она резче обычного. — Только вряд ли удастся.

Я встал, пожал ее холодную ручку, поднес к губам. Мы больше не виделись.

Прощай, Марина!..

Отъезд из Вадовиц в Домбиэ

Не помню, как нас «упаковали» в вагоны, как довезли до Домбиэ. Один момент стоит в памяти. Дочка еврейского богатея принесла мне на прощанье хлеба. Что ж, спасибо и на этом! Еще денщик пана Верачка передал записку от Марины с просьбой не вскрывать до отхода поезда.

Тепло, ласково прощалась со мной Марина — по-хорошему, по-товарищески, просила принять от нее на дорогу пять долларов. Она просила прощенья за маленькую «уловку», «не вскрывать до отхода поезда»,— иначе ведь я не принял бы.

Молодец. Марина!

В большом лагере Домбиэ, целом городе с десятками бараков различных наименований и назначений, мы провели три—четыре недели. О жизни в Домбиэ пусть пишет тот, кто прожил там долгие месяцы.

Перед отъездом нас кормили лучше. Мы впрочем, в этом не так нуждались. В лагере была налажена связь с организацией, получалась небольшая денежная помощь, доставлялись припасы.

Зато поляки удвоили моральные пытки, обогатив свой и так обильно снабженный арсенал новым орудием. За малейший проступок вычеркивали из очередного списка на отправку. При полной неопределенности и неизвестности о порядке составления списков и о сроках отправления поездов эти милые шутки отчаянно били по нервам. Особенно свирепо нас обыскивали и при поступлении в лагерь, и после. Искали денег, литературы. Пять долларов Марины один мой приятель запрятал в каблук, устроив там какой-то хитрый тайничок. Я торжествовал, но, когда перед самой отправкой заглянул в свой сейф, там ничего не оказалось. Трюк был настолько известен, что кто-то из соседей легко воспользовался деньгами. Мне жаль было бумажку, — это была последняя память о Марине. Записку я разорвал сейчас же по прочтении.

Перед отъездом нас повели в баню. Издевательски гигиенические купанья стоили жизни не одному пленному. Часами дрожишь, бывало, голый в холодном предбаннике, потом — струя тепловатой или чрезмерно горячей воды — и уже гонят дальше. На влажное тело натягиваешь мокрую, вонючую одежду, грязным комком брошенную из дезинфекционного отдела...

После бани нас отделили свирепым кордоном от остальной массы пленных. Несколько человек были застрелены за попытку передачи записки отъезжающим.

Домой

Нам предоставили новенький санитарный поезд. Поляки недавно получили его у американцев и еще не успели загрязнить. Бросались в глаза — особенно нам, босякам, — беленькие, чисто отлакированные откидные койки. Кажется, хорошо? Но наши милые хозяева и тут не оставили своего издевательства, утонченно скрыв его под личиной исключительной предупредительности.

Польское информационное бюро позабыло о самой малости: нас разместили не по одному человеку на койке, а по двое, по трое, так что мы не лежали, а сидели, согнувшись. Не было конечно белья. В уборную пропускали с обычными затруднениями. Одним словом «формально правильно, а по существу издевательство». Делали все, чтобы заставить пленных испортить вагон, и, быть может, поступали так с вполне определенной целью (большевики в американском вагоне!)

В вагоне царила чрезвычайная тишина. Отказались от всего, мирились со всем. Молчали и заправские остряки, и присяжные нытики: мы приближались к границе, готовились к переброске с одной планеты на другую!

Вечерело. Началась обычная — и последняя! — проверка, которую, как всегда, лучше назвать пыткой.

Она началась с того, что капрал толкнул моего соседа Леонгарда за то, что тот не сразу сполз с койки. Кстати сказать, койки были подвешены довольно замысловато, так что даже здоровому человеку долго приходилось повозиться с ними, тем более калеке Леонгарду. Удар пришелся по больной ноге. Сережа негромко вскрикнул. — Негодяй!— вырвалось у меня по адресу польского солдата. Несколько товарищей шумно бросились к нам: Сережа пользовался общей любовью.

— Что же будет? — пронеслось у меня в голове: ведь это бунт, — мы сыграем на руку полякам, которые с наслаждением расстреляют напоследок нескольких пленных?

С редкой для меня находчивостью я нащупал выключатель и потушил свет. Испуганный капрал бросился к двери.

— Сейчас же все по местам! Спите. Никто ничего не видел. Все — выдумки капрала, — раздалась хриплая команда по вагону. Я едва узнал мой голос, и с той же готовностью, что и остальные, бросился на мое место, подсадив предварительно Леонгарда.

Через минуту ввалились капрал и двое солдат. Дали свет. Капрал с револьвером в руке и его спутники с винтовками на изготовке медленно обошли вагон. Капрал тщательно всматривался в пленных, стараясь узнать тех, кто бросился к нему с угрожающими криками, с ножами, как он с перепугу или со зла заявил нам. Но он был слишком взволнован происшедшим, слишком быстро потух свет, чтобы можно было кого-либо узнать. На всякий случай арестовали Леонгарда. Начался повальный обыск. Я подошел к капралу и заявил, что немедленно должен стать на рапорт к офицеру, начальнику поезда: имею важное заявление.

— Цо есть, пся кревь? — заорал капрал.

— Могу доложить только начальнику,— сказал я.

Меня с Леонгардом препроводили в купе офицера, сопровождавшего поезд. Увидев его безвольное, утомленное, скучающее лицо, я сразу почувствовал, что мое дело наполовину выиграно.

— Через несколько часов мы встретимся с нашими представителями,— сказал я ему деловым тоном. — Вам не удастся вызвать нас на провокацию, а себе вы создадите ненужные и утомительные хлопоты...

— Идти спать. Прислать ко мне капрала. Перестать шуметь,— прошипел он.

Все в порядке. Отозванный из вагона капрал больше не возвращался. Нам позволили спокойно провести ночь.

Мне кажется, что никто из пленных не спал. Но странно, не слышно было обычного перешептыванья: каждый, очевидно, думал о том, что его встретит, как его встретят на родной стороне? Ведь все они, все едут домой в полном смысле слова,— и на родину, и в свой домашний уголок. За ними будут ухаживать жены, матери, сестры...

Только у меня нет ни очага, ни угла — ни своего, ни родительского: мне негде отдыхать, да я и не хочу отдыхать. Скорей за работу, скорей в армию, в круг друзей и товарищей по работе, — в мою крепкую и мужественную семью...

...Поезд приближался к границе.

Поливай их беспрестанно.