За свою недолгую жизнь Николай Рубцов успел издать только четыре книги, но сегодня уже нельзя представить отечественную поэзию без его стихотворений «Россия, Русь, храни себя, храни» и «Старая дорога», без песен «В горнице моей светло», «Я буду долго гнать велосипед», «Плыть, плыть…». Лирика Рубцова проникнута неистребимой и мучительной нежностью к родной земле, состраданием и участием ко всему живому на ней. Время открывает нам истинную цену того, что создано Рубцовым. В его поэзии мы находим все большие глубины и прозрения, испытывая на себе ее неотразимое очарование…

Николай Рубцов

ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ

Стихотворения, письма, воспоминания современников

ДОЛГОЖДАННЫЙ ПОЭТ

Николай Рубцов — поэт долгожданный. Блок и Есенин были последними, кто очаровывал читающий мир поэзией — непридуманной, органической. Полвека прошло в поиске, в изыске, в утверждении многих форм, а также — истин. Большинство из найденного за эти годы в русской поэзии позднее рассыпалось прахом, кое-что осело на ее дно интеллектуальным осадком, сделало стих гуще, эрудированнее, изящней. Время от времени в огромном хоре советской поэзии звучали голоса яркие, неповторимые. И все же — хотелось Рубцова. Требовалось. Кислородное голодание без его стихов — надвигалось… Долгожданный поэт. И в то же время — неожиданный. Увидев его впервые, я забыл о нем на другой день. От его внешности не исходило «поэтического сияния». Трудно было поверить, что такой «мужичонко» пишет стихи или, что теперь стало фактом, будет прекрасным русским поэтом… Неожиданный поэт.

В самом начале шестидесятых годов проживал я на Пушкинской улице — угол Невского — возле Московского вокзала. И, естественно, дом мой был проходным двором. «Зал ожидания» — прозвали друзья мою коммунальную квартиру, где в десятиметровой комнатенке порой собиралось до сорока человек… Пришел однажды и Николай Рубцов. Читал свои морские, рыбацкие стихи. Читал зло, напористо, с вызовом. Вот, мол, вам, интеллигенты бледнолицые, книжники очкастые! Сохранилась и запись магнитофонная того времени. Ее сделал Борис Тайгин, собиратель голосов и рукописей многих начинающих поэтов той поры. А внешне Николай на людях всегда как бы стеснялся привлекать всеобщее внимание. Вещал из уголка, из-за чьей-нибудь спины.

Стихов тогда читалась масса, поэты шли косяком. Одно только литобъединение Горного института выплеснуло до десятка интересных поэтов. И голос Рубцова, еще не нашедшего своей, корневой, Драматической темы Родины, России, темы жизни и смерти, любви и отчаянья, тогдашний голос Рубцова тонул в окружающих его голосах. И это — закономерно. В Ленинграде Рубцов был в какой-то мере чужаком, пришельцем. Однажды привел с собой брата с гармошкой. И мы все пошли в один из ленинградских садиков, сели на лавку и стали играть на гармошке и петь песни. Городские люди на нас с интересом смотрели. А Коля не мог иначе. Ему так хотелось: щегольнуть гармозой, северной частушкой или моряцким гимном — «Раскинулось море широко»… Он таким образом заявлял в городе о себе, сохраняя в себе свое, тамошнее, народное…

Однажды он пришел ко мне на Пушкинскую и сказал, что посвятил мне одно стихотворение. Что ж, было даже приятно. Значит, Коля и во мне что-то нашел. Ну читай, говорю, ежели посвятил. И Коля прочел: «Трущобный двор, фигура на углу…» Стихотворение тогда называлось «Поэт» и содержало гораздо больше строф, нежели в нынешней, посмертной редакции. И заканчивалось оно как будто бы по-другому. Однако не это главное. Главное, что стихи взволновали, даже потрясли своей неожиданной мощью, рельефностью образов, драматизмом правды… И Коля для меня перестал быть просто Колей. В моем мире возник поэт Николай Рубцов. Это был праздник.

Николай Рубцов был добрым. Он не имел имущества. Он им всегда делился с окружающими. Деньги тоже не прятал. А получка на Кировском заводе доставалась нелегко. Он работал шихтовщиком, грузил металл, напрягал мускулы. Всегда хотел есть. Но ел мало. Ограничивался бутербродами, студнем. И чаем. Супы отвергал.

Помню, пришлось мне заночевать у него в общежитии. Шесть коек. Одна оказалась свободной. Хозяин отсутствовал. И мне предложили эту койку. Помню, как Рубцов беседовал с кастеляншей, пояснял ей, что пришел ночевать не просто человек, но — поэт, и потому необходимо — непременно! — сменить белье.

С Николаем мы расстались, когда он уехал в Москву, в Литинститут. Я учиться там не хотел. И дороги наши разошлись. Я был слишком занят самим собой, своими стихами. И проворонил взлет поэта. Второе рождение Рубцова.

Не секрет, что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение. Но мне от этого не стыдно. Мы горели одним огнем, одними заботами. Хотя и под разными крышами, но под одним небом — русским небом. И меня пощадила жизнь, а его — искрошила. Подарив чуть позже бессмертие. Созданное его трудом. Его талантом. Его любовью к Родине, к ее слову. Мы расстались, но мы — рядом. Вот они, его «Подорожники», его «Сосен шум», его «Зеленые цветы». Я протягиваю руку, и глаза касаются Рубцова, души его нежной, опаленной, но всегда — живой.

Популярность поэзии Николая Рубцова среди людей, читающих стихи, не затухает. Скорее — наоборот. Популярность, возникшая почти сразу же после гибели поэта, теперь перерастает в прочную закономерность приятия рубцовской музы как бесспорно истинного, устоявшегося, почти классического. Лирика поэта издается теперь в самых разнообразных сериях, рубриках, библиотечках.

А ведь поэта, о котором идет речь, не стало совсем недавно. И вся-то его сиротская, детдомовская поначалу жизнь длилась немногим больше тридцати лет. И родился он не в конце прошлого литературного и даже не в начале нынешнего, блоковского, века, а в самом разгаре нашей советской эпохи. И вдруг — чуть ли не классик! Почему? Ведь на наших глазах промелькнуло множество интересных стихотворцев, заполнивших своими сочинениями сотни и сотни томов. А, скажем, к библиотечке «Поэтическая Россия» или «Поэтической библиотечке школьника», где нынче издается Николай Рубцов, их даже близко не подпускают. Почему?

Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо отличать Поэзию от ее заменителей. Подлинное от поддельного.

Во все исторические периоды, по крайней мере от начала письменности, а не только в нынешние высокоэрудированные времена, сочинители делились на два разряда: на владельцев литературных способностей и на обладателей поэтического дарования, дара, как говорили прежде.

Овладеть умением слагать стихи — не такая уж трудная или безнадежная задача. Этому процессу сейчас способствуют радио, телевидение, где стихи читают и взрослые, и дети, и даже… вычислительные машины, которые попутно горазды и сами нечто забавное сочинить. Теперь отличить подделку от правды в стихосложении могут только очень чуткие, я бы сказал, талантливые читатели, а также — Время. Да, лишь оно, бесстрастное Время, способно просеять, взвесить, подвергнуть духовному анализу все сотворенное людьми впопыхах, в движении их по жизни. И в итоге на полку Времени (а не библиотеки!) наконец-то ставится книжечка, или картина, или нотная тетрадь, а то и голос певца, вообще — нечто свое, уникальное, неповторимое, иногда внешне как бы продолжающее некий ряд, скажем, Кольцов — Никитин — Есенин. Или другой ряд, скажем, Тютчев — Фет — Блок… Продолжающее в развитии, а не в уподоблении рабском.

Знаю, что многие из критиков, а также собратьев моих по перу, рассуждая при случае о поэтической судьбе Николая Рубцова, сразу же причисляют его чуть ли не к апологетам Есенина. Наивная несправедливость. Преодолимая близорукость. Рубцов жил в свое время, Есенин — в свое. То, что ощутил, выстрадал, впитал своим дарованием один, не мог до него выстрадать, ощутить другой, каким бы провидцем последний ни оказался. Чувства — индивидуальны. Можно исповедовать одни и те же идеи, устремления мысли, но восторгаться или страдать, возгораться и гаснуть каждый обречен самостоятельно. И здесь нужно четко отделить одно понятие от другого: понятие школы и поэтической судьбы, глубинной сути поэта, что всегда целостна, всегда первозданна.

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои…

Эта музыка, интонация слов — выстрадана. Так писать мог только один человек, а именно — Николай Рубцов. Это его кровные слова, его естественное состояние души.

До конца,
До тихого креста
Пусть душа останется чиста!

Или:

Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы.

Так написать мог только истинный поэт, живший болью своей эпохи, патриот земли родной в самом высоком смысле этого слова, потому что мысль «храни» перерастает здесь рамки личного и даже — отчего. Сохраняя любовь и память к своему изначальному, к родимой деревеньке, городу, речке детства, мы тем самым сохраняем любовь к Отчизне и даже больше — ко всему живому на земле.

Поэзия Николая Рубцова, помимо эмоционального, несет в себе мощный нравственный заряд, иными словами — она, его поэзия, способна не только воспитывать в человеке чувства добрые, но и формировать более сложные духовные начала.

Поэзия Рубцова — не «тихая», не камерная, не подходит под определение «деревенской» поэзии. Она просто — поэзия. Поэзия Николая Рубцова. И спасибо ему от нас запоздалое за красоту и пронзительность этой поэзии, спасибо ему за любовь его земную, неопалимую.

Глеб Горбовский

Видения на холме

Взбегу на холм
                        и упаду
                                  в траву.
И древностью повеет вдруг из дола!
И вдруг картины грозного раздора
Я в этот миг увижу наяву.
Пустынный свет на звездных берегах
И вереницы птиц твоих, Россия,
Затмит на миг
В крови и в жемчугах
Тупой башмак скуластого Батыя…

Россия, Русь — куда я ни взгляну…
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы,
Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шепот ив у омутной воды,
Люблю навек, до вечного покоя…
Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы.
Они несут на флагах черный крест,
Они крестами небо закрестили,
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов
                      в окрестностях
                                              России.
Кресты, кресты…
Я больше не могу!
Я резко отниму от глаз ладони
И вдруг увижу: смирно на лугу
Траву жуют стреноженные кони.
Заржут они — и где-то у осин
Подхватит эхо медленное ржанье,
И надо мной — бессмертных звезд Руси,
Спокойных звезд безбрежное мерцанье…

<1960>

ДОРОГАЯ! ЛЮБИМАЯ! ГДЕ ТЫ?

Два пути

Рассыпáлись
                    листья по дорогам.
От лесов угрюмых падал мрак:
Спите все до утреннего срока!
Почему выходите
                          на тракт?

Но мечтая, видимо, о чуде,
По нему, по тракту, под дождем
Все на пристань
                          двигаются люди
На телегах, в седлах и пешком.

А от тракта, в сторону далеко,
В лес уходит узкая тропа.
Хоть на ней бывает одиноко,
Но порой влечет меня туда.

Кто же знает,
                    может быть, навеки
Людный тракт окутается мглой,
Как туман окутывает реки:
Я уйду тропой.

1950 с. Никольское Вологодской обл.

Деревенские ночи

Ветер под окошками,
                                тихий, как мечтание,
А за огородами
                        в сумерках полей
Крики перепелок,
                          ранних звезд мерцание,
Ржание стреноженных молодых коней.
К табуну
            с уздечкою
                              выбегу из мрака я,
Самого горячего
                          выберу коня,
И по травам скошенным,
                                        удилами звякая,
Конь в село соседнее
                                  понесет меня.
Пусть ромашки встречные
                                          от копыт сторонятся,
Вздрогнувшие ивы
                              брызгают росой, —
Для меня, как музыкой,
                                    снова мир наполнится
Радостью свидания
                                с девушкой простой!
Все люблю без памяти
                                    в деревенском стане я,
Будоражат сердце мне
                                    в сумерках полей
Крики перепелок,
                          ранних звезд мерцание,
Ржание стреноженных молодых коней…

1953

Да, умру я!

Да! Умру я!
И что ж такого?
Хоть сейчас из нагана в лоб!

Может быть,
гробовщик толковый
смастерит мне хороший гроб…

А на что мне
хороший гроб-то?
Зарывайте меня хоть как!
Жалкий след мой
будет затоптан
башмаками других бродяг.
И останется все,
как было —
на Земле,
не для всех родной…
Будет так же
светить Светило
на заплеванный шар земной!..

Ташкент, 1954

Первый снег

Ах, кто не любит первый снег
В замерзших руслах тихих рек,
В полях, в селеньях и в бору,
Слегка гудящем на ветру!

В деревне празднуют дожинки,
И на гармонь летят снежинки.
И весь в светящемся снегу
Лось замирает на бегу
Но отдаленном берегу.

Зачем ты держишь кнут в ладони?
Легко в упряжке скачут кони,
А по дорогам меж полей,
Как стаи белых голубей,
Взлетает снег из-под саней…

Ах, кто не любит первый снег
В замерзших руслах тихих рек,
В полях, в селеньях и в бору,
Слегка гудящем на ветру!

1955

* * *

«Уж сколько лет слоняюсь по планете!..»

Уж сколько лет слоняюсь по планете!
И до сих пор пристанища мне нет…
Есть в мире этом страшные приметы,
Но нет такой печальнее примет!
Вокруг меня ничто неразличимо,
И путь укрыт от взора моего,
Иду, бреду туманами седыми;
Не знаю сам, куда и для чего?
В лицо невзгодам гордою улыбкой
Ужели мне смеяться целый век?
Ужели я, рожденный по ошибке,
Не идиот, не гад, не человек?
Иль нам унынью рано предаваться,
На все запас терпения иметь?
Пройти сквозь бури, грозы, чтоб назваться
Среди других глупцом и… умереть?
Когда ж до слез, до боли надоели,
Заботы все забвению предать?
И слушать птиц заливистые трели
И с безнадежной грустью вспоминать?
И вспомню я…
                        Полярною зимою
Как ночь была темна и холодна!
Казалось, в мире этом под луною
Она губить все чувства рождена!
Как за окном скулил, не умолкая,
Бездомный ветер, шляясь над землей,
Ему щенки вторили, подвывая, —
И все в один сливалось жуткий вой!
Как, надрываясь, плакала гармошка,
И, сквозь кошмар в ночной врываясь час,
Как где-то дико грохали сапожки —
Под вой гармошки — русский перепляс.
…Бродить и петь про тонкую рябину,
Чтоб голос мой услышала она:
Ты не одна томишься на чужбине
И одинокой быть обречена!..

1955, январь

Первый поход

От брызг и ветра
                          губы были солоны.
Была усталость в мускулах остра.
На палубу обрушивались волны,
Перелетали через леера.
Казался сон короче
                              вспышки залповой.
И обостренность чувств такой была,
Что резкие звонки тревог внезапных
В ушах гремели,
                          как колокола.
И вот тогда
                  до головокружения
(Упорством сам похожий на волну)
Я ощутил пространство и движение…
И с той поры
                    у моря я в плену!
И мне обидно,
                      если вижу слабого,
Такого, что, скривив уныло рот,
В матросской жизни
                                не увидит главного
И жалобы высказывать начнет.
Когда бушует море одичалое
И нет конца тревожности «атак»,
Как важно верить
                            с самого начала,
Что из тебя получится моряк!

Первое слово

Холод, сосны, звезды в ноябре.
Поцелуи наши на дворе.
Как в тумане яркие огни,
В памяти сияют эти дни…

Вдруг, порывы юности поправ,
Стал моим диктатором устав, —
Отшумел волос девятый вал,
Штиль на голове,
                          в глазах — аврал.

Все же слово молодости
                                        «долг»,
То, что нас на флот ведет
                                          и в полк,
Вечно будет, что там ни пиши,
Первым словом мысли и души!

Возвращение из рейса

Ах, как светло роятся огоньки!
Как мы к земле спешили издалече!
Береговые славные деньки!
Береговые радостные встречи!

Душа матроса в городе родном
Сперва блуждает, будто бы в тумане:
Куда пойти в бушлате выходном,
Со всей тоской, с получкою в кармане?

Он не спешит ответить на вопрос,
И посреди душевной этой смуты
Переживает, может быть, матрос
В суровой жизни лучшие минуты.

И все же лица были бы угрюмы
И моряки смотрели тяжело,
Когда б от рыбы не ломились трюмы,
Когда б сказать пришлось: «Не повезло».

Хороший улов

У тралмейстера крепкая глотка —
Он шумит, вдохновляя аврал!
Вот опять загремела лебедка,
Выбирая загруженный трал.

Сколько всякой на палубе рыбы!
Трепет камбал — глубинниц морей,
И зубаток пятнистые глыбы
В красной груде больших окуней!

Здесь рождаются добрые вести,
Что обрадуют мурманский стан!
А на мостике в мокрой зюйдвестке
С чашкой кофе стоит капитан.

Капитан, как вожатая птица,
В нашей стае серьезен один:
Где-то рядом в тумане таится
Знаменитый скалистый Кильдин…

На рейде

С борта трос протянут к бочке.
Волны сквозь туманный чад,
Как рифмованные строчки,
Мелодически звучат.
Нас далекий
Ждет путь,
Ждут тревоги,
Волн круть!
И уже, поставив точку
Мелодичности волны,
Расколола, грохнув, бочка
Сизый призрак тишины.
Налетает вдруг норд,
Ударяет лбом в борт!..
Эй вы, штормы!
                        Всколыхните
Моря зыбистую грудь!
Много радостных событий
Обещает трудный путь.
Снег на кручах,
Волн рев,
Небо в тучах —
Наш кров!

Портовая ночь

На снегу, как тюлени,
      Лежат валуны,
Чайки плещутся в пене
      Набежавшей волны.
Порт в ночи затихает,
      Все закончили труд,
Огоньками мигает
      Их домашний уют…
Вдруг вода загрохочет
      У бортов кораблей,
Забурлит, заклокочет,
      Как в кипящем котле.
И под шум стоголосый,
      Пробуждаясь, опять
Будут жены матросов
      Свет в домах зажигать.
Будет снова тревожен
      Их полночный уют,
И взволнованно тоже
      Дети к окнам прильнут.
Знать, поэтому шквалам,
      Нагоняющим жуть,
К заметеленным скалам
      Корабли не свернуть.

В кочегарке

Вьется в топке пламень белый,
Белый-белый, будто снег,
И стоит тяжелотелый
Возле топки человек.
Вместо «Здравствуйте»:
— В сторонку! —
Крикнул: — Новенький, кажись? —
И добавил, как ребенку:
— Тут огонь, не обожгись! —
В топке шлак ломал с размаху
Ломом, красным от жары.
Проступали сквозь рубаху
Потных мускулов бугры.
Бросил лом, платком утерся.
На меня глаза скосил:
— А тельняшка, что, для форсу? —
Иронически спросил.
Я смеюсь: — По мне для носки
Лучше вещи нету, факт!
— Флотский, значит? — Значит, флотский.
— Что ж, неплохо, коли так!
Кочегаром, думать надо,
Ладным будешь, — произнес
И лопату, как награду,
Мне вручил: — Бери, матрос!
…Пахло угольным угаром,
Лезла пыль в глаза и рот,
А у ног горячим паром
Шлак парил, как пароход.
Как хотелось, чтоб подуло
Ветром палубным сюда:
Но не дуло. Я подумал:
«И не надо! Ерунда!»
И с таким работал жаром,
Будто отдан был приказ
Стать хорошим кочегаром
Мне, ушедшему в запас!

Морские выходки

(По мотивам Д. Гурамишвили)

Я жил в гостях у брата.
Пока велись деньжата,
      все было хорошо.
Когда мне стало туго —
не оказалось друга,
      который бы помог…

Пришел я с просьбой к брату.
Но брат свою зарплату
      еще не получил.
Не стал я ждать получку.
Уехал на толкучку
      и продал брюки-клеш.

Купил в буфете водку
и сразу вылил в глотку
      стакана полтора.
Потом, в другом буфете —
дружка случайно встретил
      и выпил с ним еще…

Сквозь шум трамвайных станций
я укатил на танцы
      и был ошеломлен:
на сумасшедшем круге
сменяли буги-вуги
      ужасный рок-н-ролл!

Сперва в толпе столичной
я вел себя прилично,
      а после поднял шум:
в танцующей ватаге
какому-то стиляге
      ударил между глаз!

И при фонарном свете
очнулся я в кювете
      с поломанным ребром.
На лбу болела шишка,
и я подумал — крышка!
      Не буду больше пить!..

Но время пролетело.
Поет душа и тело,
      я полон новых сил!
Хочу толкнуть за гроши
вторые брюки-клеши,
      в которых я хожу.

1957 Ленинградская обл. пос. Приютино

Северная береза

Есть на Севере береза,
Что стоит среди камней.
Побелели от мороза
Ветви черные на ней.
На морские перекрестки
В голубой дрожащей мгле
Смотрит пристально березка,
Чуть качаясь на скале.
Так ей хочется «Счастливо!»
Прошептать судам вослед.
Но в просторе молчаливом
Кораблей все нет и нет…
Спят морские перекрестки,
Лишь прибой гремит во мгле.
Грустно маленькой березке
На обветренной скале.

1957

* * *

«Не подберу сейчас такого слова…»

Не подберу сейчас такого слова,
Чтоб стало ясным все в один момент.
Но не забуду Кольку Белякова
И Колькин музыкальный инструмент.

Сурова жизнь. Сильны ее удары,
И я люблю, когда взгрустнется вдруг,
Подолгу слушать музыку гитары,
В которой полон смысла каждый звук.

Когда-то я мечтал под темным дубом,
Что невеселым мыслям есть конец,
Что я не буду с девушками грубым
И пьянствовать не стану, как отец.

Мечты, мечты… А в жизни все иначе.
Нельзя никак прожить без кабаков.
И если я спрошу: «Что это значит?» —
Мне даст ответ лишь Колька Беляков.

И пусть сейчас не подберу я слова.
Но я найду его в другой момент,
Чтоб рассказать про Кольку Белякова
И про его чудесный инструмент.

1957

Где веселые девушки наши!

Как играли они у берез
На лужке, зеленеющем нежно!
И, поплакав о чем-то всерьез,
Как смеялись они безмятежно!

И цветы мне бросали: — Лови!
И брожу я, забыт и обижен:
Игры юности, игры любви —
Почему я их больше не вижу?

Чей-то смех у заросших плетней,
Чей-то говор все тише и тише,
Спор гармошек и крики парней —
Почему я их больше не слышу?

— Васильки, — говорю, — васильки!
Может быть, вы не те, а другие,
Безразлично вам, годы какие
Провели мы у этой реки?

Ничего не сказали в ответ.
Но как будто чего выражали —
Долго, долго смотрели вослед,
Провожали меня, провожали…

А дуба нет…

Поток, разбуженный весною,
Катился в пене кружевной,
И озаряемый луною
Светился тихо край родной.
Светился сад, светилось поле
И глубь дремотная озер, —
И ты пошла за мной без воли,
Как будто я гипнотизер…
Зачем твой голос волновался
И разливался лунный свет?
Где дуб шумел и красовался,
Там пень стоит… А дуба нет…

На гулянье

На меду, на браге да на финках
Расходились молнии и гром!
И уже красавицы в косынках
Неподвижно, словно на картинках,
Усидеть не в силах за столом.
Взяли ковш, большой и примитивный:
— Выпей с нами, смелая душа! —
Атаман, сердитый и активный,
Полетит под стол, как реактивный,
Сразу после этого ковша.
Будет он в постельной упаковке.
Как младенец, жалобно зевать,
От подушки, судя по сноровке,
Кулаки свои, как двухпудовки,
До утра не сможет оторвать…
И тогда в притихшем сельсовете,
Где баян бахвалится и врет,
Первый раз за множество столетий
Все пойдут, старательно, как дети,
Танцевать невиданный фокстрот.
Что-то девки стали заноситься!
Что-то кудри стали завивать!
Но когда погода прояснится,
Все увидят: поле колосится!
И начнут частушки запевать…

Вспомнилось море

Крыша. Над крышей луна.
Пруд. Над прудом бузина.
Тихо. И в тишине
Вспомнилось море мне.
Здесь бестревожно.
А там,
В хмуром дозоре ночном,
Может, сейчас морякам
Сыгран внезапный подъем.
Тополь. Ограда. Скамья.
Пташек неровный полет…
Скоро из отпуска я
Снова, уеду на флот.
Я расскажу, как у нас
Дружным звеном из ворот
С радостью в утренний час
В поле выходит народ.
Я в чистоте берегу
Гордое званье «матрос»,
Я разлюбить не смогу
Край, где родился и рос.
Крыша. Над крышей луна.
Пруд. Над прудом бузина…
С детства нам дорог такой
Родины светлый покой.

* * *

«Прекрасно пробуждение земли!..»

Прекрасно пробуждение земли!
Как будто в реку — окунусь в природу.
И что я вижу: золото зари
Упало на серебряную воду.

Густая тьма еще живет в дубравах.
Ты по дороге тихо побредешь…
Роса переливается на травах,
Да так, что даже слов не подберешь!

А вот цветы. Милы ромашки, лютик.
Как хорошо! Никто здесь не косил.
В такое утро все красивы люди.
Я сам, наверно, до чего красив…

Тень от меня летит по полю длинно…
Так вот она вся прелесть бытия:
Со мною рядом синяя долина,
Как будто чаша, полная питья!

Все в мире в этот час свежо и мудро.
Слагается в душе негромкий стих.
Не верю я, что кто-то в это утро
Иное держит в замыслах своих.

Бросаю радость полными горстями.
Любому низко кланяюсь кусту.
Выходят в поле чистое крестьяне
Трудом украсить эту красоту.

Над рекой

Жалобно в лесу кричит кукушка
О любви, о скорби неизбежной…
Обнялась с подружкою подружка
И, вздыхая, жалуется нежно:

— Погрусти, поплачь со мной, сестрица.
Милый мой жалел меня не много.
Изменяет мне и не стыдится.
У меня на сердце одиноко…

— Может быть, еще не изменяет, —
Тихо ей откликнулась подружка, —
Это мой стыда совсем не знает,
Для него любовь моя — игрушка…

Прислонившись к трепетной осинке,
Две подружки нежно целовались,
Обнимались, словно сиротинки,
И слезами горько обливались.

И не знали юные подружки,
Что для грусти этой, для кручины,
Кроме вечной жалобы кукушки,
Может быть, и не было причины.

Может быть, ребята собирались,
Да с родней остались на пирушке,
Может быть, ребята сомневались,
Что тоскуют гордые подружки.

И когда задремлет деревушка
И зажгутся звезды над потоком,
Не кричи так жалобно, кукушка!
Никому не будет одиноко…

О природе

Если б деревья и ветер,
      который шумит в деревьях,
Если б цветы и месяц,
      который светит цветам, —
Все вдруг ушло из жизни,
      остались бы только люди,
Я и при коммунизме
      не согласился б жить!

1957

Отрывок

Моя родина милая,
Свет вечерний погас.
Плачет речка унылая
В этот сумрачный час.
Огоньки запоздалые
К сердцу тихому льнут.
Детки (…) малые
Все никак не уснут.
Ах, оставьте вы сосочки
Хоть на десять минут.
Упадут с неба звездочки,
В люльках с вами заснут…

О собаках

Не могу я
Видеть без грусти
Ежедневных
                    собачьих драк, —
В этом маленьком
Захолустье
Поразительно много
                                собак!
Есть мордастые —
Всякой масти!
Есть поджарые —
Всех тонов!
Только тронь —
Разорвут на части
Иль оставят вмиг
Без штанов.
Говорю о том
Не для смеху,
Я однажды
Подумал так:
«Да! Собака —
Друг человеку
Одному…
А другому — враг…»

1957 Пос. Приютино

Воспоминание

Помню, луна смотрела в окно.
Роса блестела на ветке.
Помню, мы брали в ларьке вино
И после пили в беседке.

Ты говорил, что покинешь дом,
Что жизнь у тебя в тумане,
Словно в прошлом, играл потом
«Вальс цветов» на баяне.

Помню я дождь и грязь на дворе,
Вечер темный, беззвездный,
Собака лаяла в конуре
И глухо шумели сосны…

1957 Пос. Приютино

Экспромт

Я уплыву на пароходе,
Потом поеду на подводе,
Потом еще на чем-то вроде,
Потом верхом, потом пешком
Пройду по волоку с мешком —
И буду жить в своем народе!

Березы

Я люблю, когда шумят березы.
Когда листья падают с берез.
Слушаю — и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез.

Все очнется в памяти невольно,
Отзовется в сердце и в крови.
Станет как-то радостно и больно,
Будто кто-то шепчет о любви.

Только чаще побеждает проза,
Словно дунет ветер хмурых дней.
Ведь шумит такая же береза
Над могилой матери моей.

На войне отца убила пуля,
А у нас в деревне у оград
С ветром и с дождем шумел, как улей,
Вот такой же поздний листопад…

Русь моя, люблю твои березы!
С первых лет я с ними жил и рос.
Потому и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез…

1957 Пос. Приютино

* * *

«Снуют. Считают рублики…»

Снуют. Считают рублики.
Спешат в свои дома.
И нету дела публике,
что я схожу с ума!
Не знаю, чем он кончится
запутавшийся путь,
но так порою хочется
ножом…
              куда-нибудь!

1957 Пос. Приютино

* * *

«Поэт перед смертью…»

Поэт перед смертью
                                сквозь тайные слезы
жалеет совсем не о том,
что скоро завянут надгробные розы
и люди забудут о нем,
что память о нем —
                            по желанью живущих —
не выльется в мрамор и медь…
Но горько поэту,
                          что в мире цветущем
ему
      после смерти
                            не петь…

1957 Пос. Приютино

Товарищу

Что с того, что я бываю грубым?
Это потому, что жизнь груба.
Ты дымишь
                  своим надменным чубом
Будто паровозная труба.
Ты одет по моде. Весь реклама.
Я не тот…
                И в сумрачной тиши
Я боюсь, что жизненная драма
Может стать трагедией души.

Ничего не стану делать

Год пройдет:
                  другой…
                              а там уж —
Что тут много говорить? —
Ты, конечно, выйдешь замуж,
Будешь мужу суп варить.

Будет муж тобой гордиться,
И катать тебя в такси,
И вокруг тебя кружиться,
Как Земля вокруг оси.

Что ж? Мешать я вам не стану,
Буду трезв и буду брит,
Буду в дом носить сметану,
Чтобы дед лечил гастрит.

Ничего не стану делать,
Чтоб нарушить ваш покой.
На свиданье ночью белой,
Может быть, пойду с другой…

Так чего ж, забившись в угол,
Сузив желтые зрачки,
На меня твоя подруга
Мрачно смотрит сквозь очки?..

* * *

«Пусть цветут на улицах твоих…»

Пусть цветут на улицах твоих
На меня похожие цветы.
Может быть, везде встречая
                                                их,
Обо мне задумаешься ты!

Ну погоди…

Ну погоди, остановись, родная.
Гляди, платок из сумочки упал!
Все говорят в восторге: «Ах какая!»
И смотрят вслед…
                            А я на все начхал!
Начхал в прямом и переносном смысле.
И знаю я: ты с виду хороша,
Но губы у тебя давно прокисли,
Да и сама не стоишь ни гроша.
Конечно, кроме платья и нательных
Рубашек там и прочей ерунды,
Конечно, кроме туфелек модельных,
Которые от грязи и воды
Ты бережешь…
                        А знаешь ли, что раньше
Я так дружил с надеждою одной,
Что преданной и ласковой, без фальши,
Ты будешь мне
                        когда-нибудь
                                              женой…
Прошла твоя пора любви и мая,
Хотя желаний не иссяк запал…
…Ну погоди, остановись, родная,
Гляди, платок из сумочки упал!

Минута прощания

…Уронила шелк волос
Ты на кофту синюю.
Пролил тонкий запах роз
Ветер под осиною.
Расплескала в камень струи
Цвета винного волна —
Мне хотелось в поцелуи
Душу выплескать до дна.

Встреча

— Как сильно изменился ты! —
Воскликнул я. И друг опешил.
И стал печальней сироты…
Но я, смеясь, его утешил:
— Меняя прежние черты,
Меняя возраст, гнев на милость,
Не только я, не только ты,
А вся Россия изменилась!..

На вахте

…Ах, этот мир, на кладбище похожий!
Могильный мрак сгущается вдали.
Но я привык. Я чувствую без дрожи
Вращенье умирающей земли.
И, головой упершись в воздух плотный,
Ногой на кнехт небрежно наступив,
Вот и сейчас я с миной беззаботной
Плюю с борта в чернеющий залив.
А вахта кончится —
                              конечно, не заплачу.
Уйду, возьму газетку перед сном,
Стакан воды холодной (…),
И все пойдет обычным чередом.

Море

Я у моря ходил. Как нежен
Был сапфировый цвет волны.
Море жизнь вдыхало и свежесть
Даже в мертвые валуны,
Прямо в сердце врывалось силой
Красоты, бурлившей вокруг.
Но великой братской могилой
Мне представилось море вдруг.
Под водою бездонно-синей
В годы грозные, без следа,
Сколько храбрых сынов России
Похоронено навсегда!..
Говорят, что моряк не плачет,
Все же слез я сдержать не смог.
Словно брызги крови горячей
Расплескала заря у ног.
Стало сердце болью самою.
Но росло торжество ума:
Свет над морем борется с тьмою,
И пред ним отступает тьма!

Грусть

Любимый край мой, нежный и веселый.
Мне не забыть у дальних берегов
Среди полей задумчивые села,
Костры в лугах и песни пастухов.
Мне не забыть друзей и нашу школу
И как в тиши июльских вечеров
Мы заводили в парке радиолу
И после танцевали «Вальс цветов».
А дни идут…
                  На палубе эсминца
Стою сейчас. Темнеет небосклон.
Чернеют скалы. Волны вереницей
Стремительно бегут со всех сторон.
Смотрю во тьму. И знаю я, что скоро
Опять маяк просемафорит нам.
И мы уйдем в бушующее море
По перекатным взвихренным волнам…
Любимый край мой, нежный и веселый,
Февральских нив серебряный покров
И двор пустынный, снегом занесенный…
Как я грущу у дальних берегов!
И передаст стихов живая краткость,
Что с этой грустью радостно дружить,
Что эта грусть, похожая на радость,
Мне помогает Родине служить!

Шторм

Бушует сентябрь. Негодует народ.
      И нету конца канители!
Беспомощно в бухте качается флот,
      Как будто дитя в колыбели…

Бывалых матросов тоска томит,
      Устали бренчать на гитаре:
— Недобрые ветры подули, Смит!
— Недобрые ветры, Гарри!

— Разгневалось море, — сказал матрос.
— Разгневалось, — друг ответил.
И долго молчали, повесив нос,
      И слушали шквальный ветер…

Безделье такое матросов злит.
      Ну, море шумит и шпарит!
— А были хорошие ветры, Смит!
— Хорошие ветры, Гарри!

И снова, маршрут повторяя свой,
      Под мокрой листвою бурой
По деревянной сырой мостовой
      Матросы гуляли хмуро…

В дозоре

Визирщики
                пощады не давали
Своим
            молящим отдыха
                                        глазам,
Акустиков, мы знали, сон не свалит!..
…В пути
            никто
                    не повстречался нам.
Одни лишь волны
                            буйно
                                      под ветрами
Со всех сторон —
                          куда ни погляди —
Ходили,
            словно мускулы,
                                      буграми
По океанской
                      выпуклой груди.
И быть беспечным
                              просто невозможно
Среди морских
                        загадочных дорог,
В дозоре путь
                      бывает
                                бестревожным,
Но не бывает
                      думы
                              без тревог!

Весна на море

Вьюги в скалах отзвучали.
Воздух светом затопив,
Солнце брызнуло лучами
На ликующий залив!

День пройдет — устанут руки.
Но, усталость заслонив,
Из души живые звуки
В стройный просятся мотив.

Свет луны ночами тонок,
Берег светел по ночам,
Море тихо, как котенок,
Все скребется о причал…

Начало любви

Помню ясно,
Как вечером летним
Шел моряк по деревне —
                                        и вот
Первый раз мы увидели ленту
С гордой надписью
                              «Северный флот».
Словно бурями с моря пахнуло,
А не запахом хлеба с полей,
Как магнитом к нему потянуло,
Кто-то крикнул: «Догоним скорей».
И когда перед ним появились
Мы, взметнувшие пыль с большака,
Нежным блеском глаза осветились
На суровом лице моряка.
Среди шумной ватаги ребячьей,
Будто с нами знакомый давно,
Он про море рассказывать начал,
У колодца присев на бревно.
Он был весел и прост в разговоре,
Руку нам протянул: «Ну пока!»
…Я влюбился в далекое море,
Первый раз повстречав моряка!

Другу

Скоро ты воскликнешь: «Все готово!»
Я тебя до трапа провожу.
В качестве напутственного слова
«До свиданья скорого…» — скажу.
…Раскрывая с другом поллитровки
И улыбки девушкам даря,
Встретишь ты в домашней обстановке
Юбилейный праздник Октября.
С виду ты такой молодцеватый
И всегда задумчивый такой.
Самые красивые девчата
Будут очарованы тобой.
Столько будет ярких впечатлений!
Против них не в силах устоять,
Много стихотворных сочинений
Ты запишешь в новую тетрадь…
Ты сейчас с особым прилежаньем
Отутюжь суконку и штаны.
Все твои законные желанья
В отпуске исполниться должны.
А когда воскликнешь: «Все готово»,
Я тебя до трапа провожу,
В качестве напутственного слова
«До свиданья скорого!» — скажу.
И, тебе завидуя немножко,
Вечерами долгими опять
Буду чистить флотскую картошку
И тебя с любовью вспоминать.

Встреча

Ветер зарю полощет
В теплой воде озер…
Привет вам, луга и рощи,
И темный сосновый бор,
И первых зарниц сверканье,
И призрачный мрак полей
С нетерпеливым ржаньем
Стреноженных лошадей!..
Вот трактор прибавил газу,
Врезая в дорогу след.
Мне тракторист чумазый
Машет рукой: «Привет!»
Мычащее важное стадо
Бредет луговиной в лес.
И сердце до боли радо
Покою родимых мест.
Невольно вспомнилось море.
И я, отпускник матрос,
Горжусь, что в морском дозоре
Бдительно вахту нес!

Сестра

Наш корабль с заданием
В море уходил.
Я, ж некстати в госпиталь
Угодил!
Разлучась с просторами
Всех морей и скал,
Сразу койку белую
Ненавидеть стал.
Думал,
Грусть внезапную
Как бы укротить?
Свой недуг мучительный
Чем укоротить?
— Жизнь! —
Иронизировал, —
Хоть кричи «ура»!
Но в палату шумную
Вдруг вошла сестра.
— Это вы бунтуете? —
В голосе укор.
Ласковей добавила:
— Сделаем укол.
Думал я о чуткости
Рук, державших шприц,
И не боли —
Радости
Не было границ…

Море

Вечно в движении, вечно волна
(Шумны просторы морские), —
Лишь человеку покорна она,
Сила суровой стихии.
К морю нельзя равнодушным быть…
Если, настойчиво споря,
Ты говоришь: «Не могу любить!» —
Значит, боишься моря!

Поэзия

Сквозь ветра поющий полет
И волн громовые овации
Корабль моей жизни плывет
      По курсу
                    к демобилизации.

Всю жизнь не забудется флот,
И вы, корабельные кубрики,
И море, где служба идет
Под флагом Советской Республики.

Но близок тот час, когда я
Сойду с электрички на станции.
Продолжится юность моя
В аллеях с цветами и танцами.

В труде и средь каменных груд,
В столовых, где цены уменьшены.
И пиво на стол подают
Простые красивые женщины.

Все в явь золотую войдет,
Чем ночи матросские грезили…
Корабль моей жизни плывет
По морю любви и поэзии.

1959

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Анатолий Мартюков. «Детдом на берегу»

Село Никола стоит на зеленом речном пригорке. Сухие луговины и главная улица вдоль всего села: от моста под горкой — до школы у соснового леса. Украшает село березовый сад. В саду — двухэтажная белая больница. Грачиные гнезда, птичий гвалт, стареющие березы…

Первое — я заметил — не стало на пригорке детского дома. Рассказали, что от ветхости здание уже накренилось, и высокое, в два этажа, наше былое жилище разобрали на дрова… Иду и вижу перемены. Школа стала десятилеткой. На пустыре торжествует Дворец культуры, домов в селе прибавилось, выросли мои товарищи.

Вперед, вперед… А мысли назад возвращаются, в детдом на берегу…

Я смутно помню
Позднюю реку,
Огни на ней,
И скрип, и плеск парома,
И крик «Скорей!»,
Потом раскаты грома
И дождь… Потом
Детдом на берегу…

Память и воображение Николая Рубцова спустя годы воссоздали эту картину. Но только грозы в ту пору уже затихли. Серая осень застыла в холодных водах реки, под сетью дождя пестрела мокрой листвой на дороге.

Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопанье двери.

— Зажигай свет, баба Сима, — раздался голос воспитательницы.

Няня-старушка (дети и взрослые — все называли ее «баба Сима») сидела на табуретке у глухого простенка. Она дремотно привстала, не понимая, зачем нарушили покой детской спальни.

…Лица няни уже не представить, а голос все слышится. Легкий, настороженный какой-то, ее разговор привлекал нас необычайно. То сказки со страхом, то, было, и случаи она рассказывала, непроизвольно меняя интонацию. Имитировала голоса и Василисы Прекрасной, зверя-людоеда, и шорохи травинок в поле. И ребячьи сны были продолжением сказок. А баба Сима придвигала еще две-три табуретки и засыпала сама. Засыпала ли? Утром она уже неугомонно тормошила наши сны. Легко было вставать на добрый голос бабы Симы…

— Встречай гостей, баба Сима!

— Ребятки-то уснули, Антонина Михайловна. Тише… — шепотом протестует она.

Нет, ребятки уже задирают головы и с любопытством рассматривают пришедших. Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.

— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки. Время-то осеннее, позднее. Торопились.

Но лишних кроватей в спальне не было.

— Сообразили? Как раз всем — по двое…

Антонина Михайловна умела создавать атмосферу доверия. И улыбкой, и красивым лицом. В матери наши по возрасту она не подходила, но искренне желала видеть нас ее «родными детьми». И самым маленьким — самая большая любовь…

Где теперь Антонина Михайловна Алексеевская, воспитанники не знают. Не знаю и я, но память, любовь к ней бережется, видимо, и не у меня одного.

Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии. Вперед, как на сцену, выходили мальчики. Семи-, восьмилетние.

— Валя Колобков.

Вышел Колобков. Коренастый, голубоглазый. И тихий. Таким он и оставался всегда.

Вот мальчик уже разделся и залез под теплое одеяло своего «брата».

— Вася Томиловский!

Устроили и Васю Томиловского.

— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.

Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка. Скорее обыкновенное любопытство вызывал.

— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он.

— Да… А как ты узнал?

— На дощечке написано, — уже смело заводила разговор вторая голова «валета».

Так мы стали спать — головы в разные стороны. Сколько это продолжалось, не помню. Кажется, больше года. А может, еще больше.

Трудно человеку из семьи с матерью и отцом понять законы детдомовской общины. Они естественны и обязательны. Дети, родственные по судьбе, крепче сплачиваются, не знают барьера несовместимости. Войди в этот мир с миром — и будешь «братом навеки». Злоба и ложь отвергаются, предательство — вне закона. Сожалеют, взрослея, детдомовцы лишь о том, что крепость нитей первой дружбы не прочнее семейных. Детство не часто страдает муками разлук. Только когда-то, позже, бередит воспоминаниями.

И снова тот вечер припоминается, где берет за руку и разводит по местам уставших, вымокших под дождем мальчишек баба Сима, ошеломленная и со слезами на глазах.

— Что же их на лошади-то не встретили? — нараспев говорила няня. — И никого раньше не предупредили? Может, баню истопили бы, белье чистое выдали…

— Белье у них чистое. В бане они были. Сама не знала. По срочной телеграмме их встречали. Где-то детдом разбомбили.

Антонина Михайловна кое-что говорила от себя. В группе прибывших действительно были такие, кто жил почти возле фронта, слышал вой снарядов и видел взрывы.

— Коль, а ты немцев видел?

— Я — нет. Вася Черемхин и убитых видел. Его из Ленинграда вывезли. На горящем самолете. Целый самолет с детдомовцами чуть в озеро не рухнул. Раненый летчик дотянул до берега. Всех спас…

— Он герой!

— Нет. Лейтенант.

…Вася Черемхин. Смуглый, большеголовый, и глаза — большие, таинственные и печальные глаза. Гениальный ребенок…

— Вася Черемхин! Тебе все удобства, — улыбнулась воспитательница. — Кровать на одного, покой угла.

Мальчик не отозвался. Он не молчал только на уроках, когда спрашивали с места или вызывали к доске.

— Отлично отвечаешь, Вася… Ты чего такой отрешенный? — допытывалась учительница удивленно.

Первоклассник чуть двигал уголками рта и не искал ответа. Учительница брала его письменную работу и носила по рядам. Наши старательные каракули нельзя было поставить рядом. Однажды я Васю спросил, отчего он такой кудреватый. Хотел рассмешить. Он даже не слышал вопроса…

Заметно было, детдомовские педагоги пытались «расшевелить» Черемхина, странная дисциплинированность их тревожила. Другим такое поведение нравилось.

Летом появился в детском доме единственный мужчина — воспитатель Алексей Алексеевич. Совсем юный, он просто обрадовал воспитанников. Мальчики — к нему. Его, значит, к мальчикам приставили. Всего, оказалось, на несколько дней. И разглядеть-то по-настоящему человека не сумели…

В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в «мертвый час», когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу…

Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель. С вершины ее ныряли только смельчаки. Глубины хватало, вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута.

Печальными были похороны.

А за нас, что бы ни случилось, спрашивали, видимо, строго. С Алексея Алексеевича спросили. Он был дежурным воспитателем в тот летний день…

И снова давний первый вечер.

— Коль, а тебе нравится Антонина Михайловна? — спрашиваю Рубцова тут же, на кровати.

Спит. Засыпают все. Баба Сима на табуретке, слышу, шепчет. О чем — не расслышать. Разволновалась баба Сима, но успокоилась.

Ей снились ее сыновья.

Воскресные цветы

Весны в годы Великой Отечественной село Николу и ее жителей мирно обогревали. Вроде и не было войны, а если она и была, то где-то далеко-далеко. За тридевятые землями. Под Москвой, под Орлом, под Сталинградом…

Только в пионерской комнате детского дома время от времени перемещала красные флажки Евдокия Дмитриевна Перекрест. Флажки двигались на Запад…

В пионерскую комнату приходили все. И старшие, и младшие. Полной хозяйкой там всегда была пионервожатая Евдокия Дмитриевна.

Многие годы спустя сама по себе являлась мысль: откуда она пришла в такое дальнее и глухое вологодское село? И где теперь эта статная и женственная украинка? Смуглая, высокая, обаятельная.

Мы, малыши, любовались и скрытно любили непонятную нам ее внешнюю строгость. Сейчас я бы отделил от остальных воспитателей ее основную черту — высокий педагогический интеллект. Он светился в большой печали глаз неведомых нам утрат…

Знаете, такое выражение глаз бывает у детей-сирот, родители которых воспитаны совсем не по-нашему, не по-деревенски.

Евдокия Дмитриевна брала листок бумаги… С нотами… И начинала петь:

— Как это? Мотив песни по каким-то знакам на бумаге?

— Жура-жура, жура-вель,
Журавушка молодой.

Лицо Евдокии Дмитриевны теряло сосредоточенность и начинало жить задорной песенкой.

— Пойте, — обращалась она к ребятам. И в пионерской комнате вначале нестройно, потом слаженно звучала новая хоровая пионерская песня:

Раньше было то и дело,
Что по улице я бегал,
Мучил кошек, бил собак —
Настоящий был босяк…

И далее:

Записался я в отряд,
И теперь я очень рад…

Колю Рубцова в эти самые мгновения нашей жизни я чаще всего вижу, и он всегда в памяти. Таким, каким был тогда. Может быть, мне что-то кажется переосмысленным или воображаемым. Я пытаюсь просеять эту самую память. Но образ детства не меняется.

Это не только он, но я — мы вместе удивляемся таинственным способностям Евдокии Дмитриевны — читать любой мотив песен.

Коля и Евдокия Дмитриевна — люди с одним цветом глаз. С одним и тем же мучительным и тихим содержанием мыслей.

Младшие в пионерской комнате — вроде как посторонние люди. Они робко толпятся, не чувствуют себя равноправными…

Мы запомнили слова и певучую мелодию голоса.

Поем про себя, не открывая губ, а только шевелим ими. Но поем. И никто не запретит нам это делать.

— «Священную войну»? Ну, если хочется:

…За светлый мир мы боремся,
Они — за царство тьмы.
Пусть ярость благородная…

Сбор пионеров кончается. Кто-то остается в комнате, чтобы удостоверить дружбу и расположение к Евдокии Дмитриевне, кто-то растревожился, как Вася Черемхин. А нас несет на крыльцо, где тепло и вовсю пахнет свежей оттаявшей землей.

Воскресенье. И мы отчасти свободные люди. Сочится влагой оранжево-глинистый высокий берег оврага, что в сторону деревни Камешкурье. Это у самого берега реки Толшмы под Николой. Отчетливы и удивительно свежи золотые копеечки мать-мачехи. Они обозначились по всему берегу пригретого оврага. Густая синяя дымка вытекает из оврага и рдеет над рекой. Мы — это Валя Колобков, Виля Северной, Коля Рубцов… стоим на речном мосту. Большая страшная вода мечется под ногами. Слева — село Никола с церковью из красного кирпича на возвышенности, справа от моста — дорога… Далекая, непонятная, по-апрельски живая, манящая. И непролазная.

Наверное, всем нам, кроме всего прочего, очень хотелось есть. Да, мы почти всегда ощущали недоедание.

Сорок с лишним лет спустя мне по-прежнему мерещится вкус американского супа. Из зеленого горошка. Это блюдо запомнилось больше других. Этот суп из американского зеленого горошка, суп-пюре, детдомовцы смаковали. Выуживали по пол-ложечки, ко рту старались подносить медленнее. Ан нет, тарелки пустели так же быстро, как и после овощного супа из свекольных листьев…

Нынче, когда я захожу в диетическую столовую, то всегда смотрю на меню с ожиданием… «Суп-пюре из зеленого горошка» вызывает воспоминания.

К слову сказать, побывавший в начале лета 1971 года в Великом Устюге Николай Рубцов за обедом вспомнил суп-пюре… И улыбнулся.

Да, еды было мало. Если взглянуть на фотографии тех лет, детдомовские дети — их лица могут показаться сумрачными и невпечатлительными. Да, полноты не хватало. Со снимков смотрит одна простота, доброта и застенчивость. Не было в Никольском детском доме, как правило, детей-воришек. Карманников или огородников. Как это иным бы теперь представилось.

Но зато, я в этом уверен, те самые цветы мать-мачехи, подснежники, а позднее любые другие были особым ритуалом радости для ребятишек только из детского дома.

И знаете, почему только для них? Взрослые люди или дети из соседних деревень проходили мимо ромашки или луговой гвоздики. По привычке не замечали ни божеской красоты лютика, ни божьей коровки. Так оно бывает и теперь.

Но ни один цветок, ни одна зеленая травинка не ускользали от взгляда детдомовского ребенка. Почему? Да потому, что все они были детьми земли. И никого более. Посмотрите: тот же Коля Рубцов радуется и несет в руке четыре-пять золотистых цветочков мать-мачехи. Он застенчиво передает их Евдокии Дмитриевне. Воскресные цветы. Евдокия Дмитриевна дежурит. Он не слышит благодарности или забывает ее, потому что цветы — обычный ритуал внимания. Даже самые простые — луговая герань или таволга.

А в следующий раз он будет искать заветные зеленые цветы… Будет искать их всегда.

На этот раз пионервожатая держит в руках новую книжку. На белой ее корке — красный рисунок. Пылающие дома, виселица с казненными людьми, отряд фашистов с автоматами. Зима… Мы уже умеем читать: «Фашисты несут нам горе, мучение и смерть». Так называется документальная хроника, только что поступившая в детский дом. «Горе», «мучение», «смерть»… — страшные слова. Это несут нам фашисты. Это те, о которых все время и везде говорят Никольские люди. И воспитатели тоже.

Мы не видим войну, но она где-то гремит. «Неужели фашисты вот так же маршем пройдут и по Николе?» — появилась страшная мысль.

Евдокия Дмитриевна поднимает свои ресницы, большие темные глаза. Ничего не говорит.

Вот если б перед ней стояли люди повзрослев. А тут первоклассники.

— Фашисты несут нам горе, мучение и смерть, — медленно говорит прочитанное Коля.

Евдокия Дмитриевна кладет книжку в шкаф. Смотрит на карту и переставляет красный флажок назад к востоку. Вздыхает…

…Эпизод, который ничем не вычеркнуть из памяти. Особенно эти горящие избы на белом снегу. Враги… Виселицы… Наверное, в библиотечных хранилищах Вологды до сих пор живет эта книжка.

Был детдомовский обычай. Время от времени неизвестно каким чудом в руках у пионервожатой появлялись новые книжки. Новые-новые. Пахнущие типографской краской, клеем, свежей белой бумагой.

Представьте детей, которым никогда не приходилось даже потрогать руками новую художественную книжку. И потому на нее смотрели, как на загадочную недоступность. И вот всего один экземпляр книжки «Девочка из города».

Конечно, была организована «громкая» читка. Евдокия Дмитриевна умела донести до слушателей житейскую сущность героини, судьба которой в чем-то была родственной многим из них. Война лишила нашу героиню родителей, и она попала в семью русской крестьянки. И чужую женщину девочка называла мамой…

Таким образом вошел в наши души и Павлик Морозов… И песня о нем.

Узнавал врагов Морозов Павел
И других бороться он учил.
Перед всей деревней выступая,
Своего отца разоблачил…
Был в тайгу заманен кулаками,
Был в тайге зарезан пионер.

Детская восприимчивость наивна и проста. Ее можно направить и по ложному руслу. Сомнений не будет. Образ Павлика Морозова — страдальца и борца — казался вещим. Воспитателю важно было заострить наше внимание на его веру и власть души. На жестокость и обреченность врагов.

Новая жизнь. Новый человек. Красная заря счастливой жизни. Будьте такими, как Павлик, и каждый из вас будет героем среди людей. Стремитесь к свету этой жизни, платите за нее любую цену…

Не знала, однако, Евдокия Дмитриевна, что простым человеческим идеалом для детей была она сама. Павлик Морозов вошел в души и ушел. А Евдокия Дмитриевна осталась человеческим идеалом и частицей нашего сердца. На все годы.

Взрослой девушке или в каком-то ином значении молодой женщине всегда к лицу яркий красный цвет. Этим цветом для нашей пионервожатой был пионерский галстук.

Ах, как жаль, что нас, самых маленьких, не пускали на вечерние летние пионерские костры. Они загорались на вересковой поляне за селом Николой. И с огорчением и с завистью провожали мы глазами пионерский детдомовский отряд. Евдокия Дмитриевна в такие моменты была внешне торжественна, внутренне прекрасна. Она верила в идеалы, была полна творческого порыва и вдохновения. Она была романтической революционеркой.

Отряд уходил, и нам оставалось только догадываться и представлять ночной пылающий костер, горячие лица ребят.

Потом была работа. На прополку картофельного поля или детдомовской пшеницы брали всех… Но и в поле во главе с пионервожатой Перекрест дети шли торжественным маршем…

Наши брат и сестра
Бьют на фронте врага,
Значит, в поле выходят ребята.
Соберем урожай, сохраним урожай,
Будет Родина хлебом богата…

Так, и не иначе.

Проживающая ныне в местечке Десятина воспитательница Никольского детского дома Антонина Михайловна Жданова (Алексеевская) рассказала, что до последнего времени Евдокия Дмитриевна проживала в Пятигорске. Детдомовские педагоги бывали там и встречались с нею. Евдокия Дмитриевна, по ее словам, выглядит уравновешенной и умудренной. Она все помнит, но не может каким-то образом воссоздать образы детей из детдома. Особенно самых маленьких, каким был Коля Рубцов. Ну что ж. Это и необязательно. Важнее то, что ее, Евдокию Дмитриевну, живущие ныне детдомовцы помнят и с любовью вспоминают.

Помню Анну Георгиевну

Таинство взрослого человека для мальчика или девочки всегда вызывает любопытство или страх. Этим-то духом секретности и была для нас Анна Георгиевна — наш строгий и неподступный директор детского дома № 6. У Никольского детского дома был именно такой номер.

С моей сестрой Граней (она меня старше на два года) мы появились в сельском Совете. Слабые и исхудалые. И, видимо, таким своим видом вызвали то ли жалость, то ли сострадание. А может, просто обостряли им кому-то из взрослых административный долг. Например, председателя сельсовета (не помню его лица). Через кого-то он позвал директора. Она вошла тихо, как высокая тень, и, видимо, поняла, зачем ее позвали.

— Нет у меня мест… Кроватей нет, одежды нет. Ничего нет… Девяносто уже. Куда еще…

Мы слышали трескучий глуховатый казенный голос и боялись, кажется, одного…

— В Тотьму отправляйте.

Так далеко? В чужую сторону? Женщина увидела полные испуга наши уставшие глаза.

— Ладно… Следуйте за мной…

Так состоялось наше первое знакомство. А между тем в детском доме был банный день. И был гарантирован детдомовский обед.

Из бани я вышел, как из чистилища, остриженным, в чистой рубашке с «чужого» плеча, в штанишках — больших по размеру и с вырванным приглаженным треугольником ткани. Как раз на колене…

Пройдут месяцы, и наш детский дом пополнится еще целой группой из 16 мальчиков и девочек.

Я не знаю, как обошлась с властями Анна Георгиевна. Мест действительно не было. И одежды, и кроватей, и настоящего тепла в помещениях. Тогда-то и подвели к моей кровати семилетнего мальчика Колю Рубцова.

А про Анну Георгиевну мы поначалу просто забыли. На людях (как мне теперь кажется) она появлялась от случая к случаю. Однако материальное ее воздействие властности чувствовалось в довольно строгих порядках и правилах, в требовательности воспитательского и хозяйственного цеха.

Двадцатого августа 1990 года я просто по зову, так сказать, сердца явился на открытие музея поэта Николая Рубцова. Странные чувства владели мной. Самым первым делом я посмотрел на окна «мансарды», где когда-то восседала и все вокруг видела Анна Георгиевна. Блики стекол слышно позванивали, меняли угол отражения. Вот оно, ее лицо. Пепельное, узкое, властное, сосредоточенное на чем-то, неторопливо ускользавшем за теменью стен.

…В предзимье ребятам подбирали теплую одежду. Трижды изношенная и истертая, она ложилась на плечи большим благом, согревала. А чего еще желать большего. Я с большим достоинством носил уже целый месяц куртку. Оранжевая цветом, она была исполосована ветхостью, вата еле держалась, хотя ее наружность на одежде обращала на себя самое серьезное внимание.

Вот по этому-то поводу я и предстал однажды перед строгим директором детского дома. По ее приказанию.

— А, Мартюков… Что это ты позоришь свою честь? Ради чего тебе хорошо учиться? Н…да. Что молчишь?

Я поднял голову и увидел ее лицо.

Такое соседнее, небезразличное. Лицо, перед которым можно было бы и не робеть.

Она хвалила мое поведение. Называла фамилии примерных воспитанников. Среди них ставила меня примером.

Вошла кастелянша (не помню ее имени).

— Оденьте Мартюкова получше. Не хуже Рубцова, Томиловского. Младший Горбунов тоже в таком же виде ходит.

…Через две недели моя куртка была совсем новой. На ней сменили верх. Черная ткань в рубчик пришлась бы по душе каждому. Да еще новые крупные пуговицы.

Мне представляется, что Анна Георгиевна в Николе появилась в первый год войны. Из блокадного Ленинграда. Не зная ни степени ее образованности, ни жизненных ее ситуаций и путей, я уверил себя в том, что она принадлежит к типу педагогов — макаренковскому. Образ поведения и сама ее жизнь носили в себе отпечаток чего-то аскетического и продуманного. Это был значительный человек. Не наш, не тотемский и не местный.

Возможно, даже — это был некий «ученый» педагог. Война и сталинское время играли судьбами таких людей. Они вполне могли появиться и в нашей никольско-толшменской глуши. Редкие встречи «на расстоянии» мне запомнились почти все.

В своем сереньком удлиненном сарафане, с непокрытой головой и короткими слегка причесанными волосами Анна Георгиевна появилась в вестибюле — внутреннем помещении, где располагалась время от времени столовая (иногда столовую переводили в боковую большую комнату, где была пионерская). Собрались все группы ребят (их было около 10–12, в зависимости от возраста — 1-й класс — 7-й класс).

Прежде чем что-то сказать, Анна Георгиевна внутренне улыбнулась.

— Слушайте внимательно…

Все притаились.

— Сегодня все вы поработали как следует. Может быть, устали. Видела ваши старания на огороде, знаю, что нормы по заготовке веников выполнены. И по лекарственным травам тоже. Спасибо…

Однако предстоит еще одно дело…

Две старшие группы на исходе дня придут сюда, возьмут огородные ведра и подойдут с ними к левой стороне внутреннего крыльца.

— Вы поняли, куда подойти?..

— Да… К уборным, — брякнул кто-то из старших.

Анна Георгиевна почувствовала оживление. И деликатно продолжала:

— Откроете крышку и почерпнете содержимое — отнесете на огород. Норма для каждого — 3 ведра…

Да, урожаи на огороде были удивительными. Такого было не увидеть ни в одном Никольском колхозе. Почти без единых травинок гряды щедро зеленели, сочно наливались. Что морковь, что брюква. Капустные кочаны нам, малышам, сильно тянули руки. Урожай складировали в амбаре по соседству. Дни уборки были самые «сытые». И нам не запрещалось досыта набраться любого овоща. Вкусным казалось все. Даже зеленые помидоры…

С берез во дворе осыпались листья. Пахучие, чистые и доступные для выбора… Нас никто не журил, если эти осенние разноцветные листья вдруг вылетали из учебников и тетрадей. Из-под подушек, матрасов. Из карманов. Помнится, как мы с Рубцовым раскладывали их по одеялу или клали на сон грядущий под голову. «Чтобы сны красивые снились».

С тех пор мне, и наверняка многим детдомовцам, снятся цветные сны. Не мог всю жизнь отделаться от них и Рубцов. Сам говорил об этом.

А вот мы бежим на старые картофельные ямы «сражаться за Родину, за Сталина».

Трудно не верить сейчас в перевоплощение детей, когда они играют в войну. То же самое тогда происходило с нами. Картофельные ямы — это самые, казалось, настоящие окопы. Деревянные винтовки и гранаты тоже казались настоящими.

После жаркого осеннего «боя», однако, снова сильно хотелось есть…

Равнодушно относиться к острому и постоянному желанию есть, оказывается, не такое уж страшное дело. Страшнее не есть совсем, чем есть наполовину. Полусытость-полуголод забывались, так как это ощущение было всегда. Настоящий вкус хлеба или картофеля, шоколада или свежего зеленого помидора знают только те люди, которые выжили и без хлеба, и без сахара…

А вот из полутемного коридора через нашу опустевшую столовую прогоняет пестрого теленочка высокая и гибкая, как ивовый прутик, девочка. Теленочек оборачивается и не хочет идти к двери. Девочка его строжит ладошкой по хребту, и лицо ее светится. Это Люся, дочь Анны Георгиевны. Семиклассница. Детдомовские девочки к ней питают особый интерес. Но Люся большой дружбы с ними не водит. Это я заметил. А для нас, мальчиков, она вообще как явление небесное, ангельское. И тоже недоступное для знаков внимания. Для несмелых взглядов и улыбок.

Вот такая разница между ней и нами. Даже стена, хотя и прозрачная. Я тогда сделал вывод, что на свете существует три вида девочек: детдомовские, своеобразные интеллектуалы, деревенские, которые приходят в школу и учатся вместе с нами. И тоже с нами не водят дружбы. И такие вот, как Люся, — небесное создание…

Впоследствии образ Люси я рассмотрел на картине Пабло Пикассо «Девочка на шаре». И тогда же подумал: Люся — это фонарик Анны Георгиевны или ее вторая, светлая душа.

В сердце маленького мальчика тоже может загораться фонарик, когда он видит необыкновенную для него красоту. Мы с Рубцовым собирались написать Люсе письмо. Я уже и бумагу нашел. Дело решалось Колей. Писать или не писать?

— А о чем я буду писать?

Действительно, о чем писать взрослой и осторожной Люсе? Не нашей. Перед которой стена и Анна Георгиевна.

…20 августа 1990 года. Над крышей и над березами летают голуби. Вроде бы они раньше здесь не водились. Но голуби нынче везде. И двор одичал. Одна примятая лошадьми желтеющая трава.

С другой стороны, с крыльца, на улицу открывается музей. Слышатся речи. Для меня это не музей. Для меня это возвращение.

И еще последний вопрос мне хотелось бы задать Анне Георгиевне. Порой великодушная, порой проницательная, она тем не менее делала большие упущения в своей диалектической педагогике.

Нередко в детский дом поступали дети семейно — брат с сестрой, сестра с братом. Один — старший, другой — младший. Их разводили по «сторонам». И никто больше не заботился о том, чтобы они всегда хранили близость, родство.

И даже в последний миг разлуки, когда старшего отправляли на «производство», милосердия к младшему не проявлялось. «Как он с собой наедине?» — вопрос не появлялся.

Наш ровесник Коля Чумаков проводил свою старшую сестру Настю, расстался и я со своей Граней…

Анна Георгиевна выбирала кандидатов, не мучилась горечью разлук…

Двенадцати-, тринадцатилетние девочки уходили и уже никогда не возвращались к родным порогам. На фабрики больших городов, на заводы… Фраза «на производство» вызывала всегда чувство смятения и горести. Особенно если разлучались брат с сестрой, сестра с братом…

На «производство» провожали старших всем детдомом. Со слезами, со всхлипываниями… Для этого всегда выбирались теплые августовские дни. Но вот улеглась на дороге пыль, высохли глаза. Ни ропота, ни обид.

Анну Георгиевну снова видели сидящей у окна. Размышляющей о сложностях жизни.

Ее давно уже нет в жизни. Она только в памяти.

Чувство песни

За прошедшее десятилетие, и не только, — за время после ухода Николая Рубцова как-то внезапно одно его стихотворение за другим были переложены на мелодии и стали жить еще одной — духовной стороной музы.

Я просто хочу сказать, что рубцовские песни наших лет несколько приглушили его слово, ограничивали или ставили в положение утраты истинной его интонации.

…«Я долго буду гнать велосипед…» Ни за что бы не подумал, что эта строка из стихотворения поэта приобретет гитарное звучание. И вообще будет песенной. Одно дело — композиторы, другое — исполнители. Не в обиду им будет сказано, но до сути настоящего понимания поэзии Рубцова они еще не докопались. Вернее сказать, не услышали их долгие и напевные гласные звуки.

Одна лишь удача, на мой взгляд, стала единой и верной, стала точкой отсчета. Это произошло на одном из московских конкурсов молодых исполнителей.

Не помню года, по меньшей мере лет 6–8 прошло. Поразила меня тогда Гинтаре Яутакайте — певица из Литвы. Спасибо и ей, и телеэкрану, что я наконец-то принял без ропота, как свое внутреннее, по-северному душевное и глубокое чувство — чувство песни.

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

Членов жюри, по-видимому, тоже обворожило исполнение. Первое место… В одно время наше песенное исполнительство ушло от традиций. Потерялась «самая» жгучая, самая «смертная» связь между душой русского народа и современными певчими. Странно, что клубочек тонкой ниточки этой связи оказался в руках у девушки из Вильнюса…

На Толшме и по берегам Сухоны женщины «выкладывали» свои души именно с такой же одухотворенностью и так же понятно, когда пели о своих самых страстных желаниях и чувствах.

«Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто». Поэт был уверен в себе. И надо было увидеть эту главную строку рубцовской поэзии. И от нее вести беседы критикам и певцам, людям, читающим Николая Рубцова…

Теперь представьте Никольский детский дом 194… года. Мрачная погода, недостаток света в помещении, где в ожидании сидят дети. Час, когда по деревням проскачут и загорятся огоньки окон. Тоска… Тоска и горечь, поделенные между всеми людьми на свете.

Кабы не песня… Как жить бы…

Обычай детдомовских детей — петь, когда все вместе, — зародился давным-давно. Песня здесь имеет свое особое право, свой особый репертуар. И поется она не по любому случаю. Дети, или, проще, ребята, ожидают ужина. Не стучат ложками, не топают ногами, не толкаются. Длинный дощатый стол, по сторонам — скамейки. Керосиновая лампа со стены освещает, в общем-то, их умиротворенные лица.

Двадцать — двадцать пять мальчиков и девочек — скажем, первая смена. Первая, вторая или третья — какая разница. Как само собой, естественно и без волнения запевалы послышался детский девчоночий голос:

Сижу за решеткой в темнице сырой.
Вскормленный в неволе орел молодой
Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора…»

Настоящий подъем голосов…

…С чего бы вдруг такая странная и недетская песенка?

Не надо недоумений. У песни есть голос, есть время. Напев ее драматичен. Пушкинское слово и слог создают простор и смятение чувств.

Поют все. И тишина помогает.

А мальчик Коля Рубцов молчит.

Молчит. На первых порах. Я вижу его печальные блестящие глаза…

Это сейчас что-то может значить. Становится понятным. И мысль о воздействии песни неоспорима. Это было «закладкой» чувств. И разве не эхом отзываются его посветлевшие строки о «горнице»? Свет далекой звезды еще где-то пробивался во мраке ночей и осеней, горел огоньком на окне у девушки…

И пока за туманами
Видеть мог паренек,
На окошке у девушки
Все горел огонек…

«Стойте, дети!» — песню об огоньке педагоги детского дома считали крамольной, т. е. не детской. Запретной. Значит, для детдомовцев — «безнравственной». Поскольку она была песней о любви. А любовь — понятие, постижимое только взрослыми.

Не тема любви, а образ живой картины волновал и представлялся детям на фоне человеческих переживаний.

Нельзя так нельзя. И нельзя было отказать в послушании нашего общества.

Но огонек уже горел в другом месте:

В низенькой светелке
Огонек горит…

Но тем временем открывалась заветная дверь кухни, и дежурная из старших воспитанников подавала на стол. Сначала кусочек хлеба. Он умещался на неширокую детскую ладонь. Остро чувствовался его легкий вес и запах.

Какой запах хлеба! Он не выдерживал ожиданий, напрашивался исчезнуть без остатка во рту. Так часто и бывало. То, что подавалось на тарелке, с сожалением и тем же удовольствием съедалось без хлеба.

Следующий вечер начинался повторением тоже давно заученных мотивов войны, геройства и страданий.

Со временем я постараюсь полностью воспроизвести тексты любимых нами песен. Они уже давно не живут, забыты.

Запевают обычно девочки:

Между гор, между Карпатских
Пробивался наш отряд,
Пробивался ночью темной
Санитарный наш отряд.
Впереди несли носилки —
На носилках красный крест.
А с носилок слышны стоны:
«Скоро, скоро ли конец?..»
«Подождите, потерпите, —
Утешала их сестра,
А сама едва шагала —
Вся измучена была. —
Вот на станцию приедем —
Напою и накормлю,
Перевязки всем поправлю,
Всем я письма напишу».
И сестрица пишет-пишет…
А на сердце тяжело.
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью облито…

Кого не тронут эти простые слова? Кто не представит этот санитарный обоз со смертельно раненными людьми? Война, она война. В сердце каждого ребенка. Песня лишь искала и находила свой отклик, свой ход чувств и мыслей.

Прости-прощай, Москва моя родная,
На бой с врагами уезжаю я.
Прости-прощай, подруга дорогая.
Пиши мне письма, милая моя.
Не забывай, подруга дорогая,
Про наши встречи, клятвы и мечты.
Расстаемся мы теперь,
Но, милая, поверь, дороги наши
Встретятся в пути,
В бою суровом, в грохоте разрывов,
Когда кругом горит все от огня.
Но знаю я, что из Москвы далекой
Твоя улыбка ободрит меня…

А ведь это тоже свет в окошке. Свет счастья того, кто верит…

Не думайте, что тут возникали какие-то проблемы непонимания. Детдомовские ребята взрослели скорее, они прошли уже испытания горем и разлуками, приобрели способность жить и острее чувствовать…

И сострадать всем, кому больно и тяжело.

Запевается «Ивашка».

На болоте близ лесной дорожки,
Что легла обходом на Рязань,
В рубашонке красненьким горошком
Там лежал убитый партизан.
Кровь текла и красила рубашку.
Чуть прикрыты карие глаза.
Ах, зачем, веселенький Ивашка,
Ты пошел обходом на Рязань.
На болоте журавлиха стонет,
Громко-громко плачут кулики.
Не придет Иван теперь весною
В старый домик — домик у реки.
Ждет-пождет Ивашкина мамаша,
Все проплачет карие глаза.
А над трупом вьются-вьются пташки,
Здесь лежит убитый партизан.

Почему-то главным в песне мы считали не мелодию-мотив, а слова. В песне всегда есть сюжет, действие. А «музыка», казалось, ни при чем. Лаконичность содержания выстраивалась в ощущение, приучала к пониманию самой песенной сущности. Не оттуда ли происходит рубцовская песенность? (Я тоже, сочиняя свои стихи, пою их, напеваю.) Так и Рубцов — большинство своих стихов наделил музыкой, зримым звучанием. Он «слышал» сопровождающее его «пение хоровое» и «видел» «незримых певчих».

Возможно, не перед ужином, а в какое-то другое время чаще других запевалась песенка про… букашечку:

Жила-была букашечка
В лесочке под кустом.
В лесочке, в колокольчиках
Букашечкин был дом.
В лесу поспели ягодки.
Детишки в лес пошли
И спящую букашечку
В том домике нашли.
Ванюша злой был мальчик,
Ей крылья оторвал.
«Лети теперь бескрылая», —
Ванюша ей сказал…

Мне иногда приходит мысль: не от этой ли, казалось, бесхитростной песенки явились на свет «цветы»?

По утрам умываясь росой,
Как цвели они… как красовались,
Но упали они под косой,
И спросил я:
«А как назывались?»

Что-то тайное в их развязке заключалось и в судьбе букашечки, которую лишил крыльев злой мальчик Ванюша. Воображение детского сознания сохранилось. Оно даже приводило поэта к размышлению.

Пусть не покажется, что души воспитанников могли только горевать, всегда печалиться. Вот совсем иная по настроению и сущности песенка. «Жил я у пана».

Жил я у пана
Первое лето.
Нажил я у пана
Курочку за это.
Моя курочка
По двору ходит,
Деточек выводит.
Кричит-кричит, орет-орет —
Кудах, кудах, кудах…
Жил я у пана
Второе лето.
Нажил я у пана
Уточку за это.
Моя утя-водомутя,
Моя курочка
По двору ходит,
Деточек выводит,
Кричит-кричит, орет-орет,
Кудах, кудах, кудах…
Жил я у пана
Третье лето.
Нажил я у пана
Гуся за это.
Мой гусь га-га-га,
Моя утя-водомутя,
Моя курочка (и т. д. припев с перечислением).
Жил я у пана
Четвертое лето.
Нажил я у пана
Барана за это.
Мой баран — по горам,
Мой гусь — га-га-га,
Моя утя-водомутя,
Моя курочка… (и т. д.)
Жил я у пана
Пятое лето.
Нажил у пана
Быка за это.
Мой бык — с горы прыг,
Мой баран — по горам… (и т. д.).

Песенка могла длиться без конца. Только имей собственное творческое воображение.

— А знаешь, — сказал однажды Рубцов, — я придумал… И он пропел так:

Жил я у пана
Шестое лето,
Нажил я у пана
Сани за это.
Мои сани
Едут сами,
Мой бык — с горы прыг.

Этот эпизод не мог выскользнуть из памяти. Сочинил его он, когда учился в первом классе…

Ради веселья и улыбки звучала и песенка дровосеков:

Мы в лесу дрова рубили,
Рукавицы позабыли.
Топор — рукавицы,
Рукавица да топор.
Рукавица дров не рубит.
А топор не греет руки…

А уже песенку про Сему следует вспомнить всю. Она чисто с детдомовским дидактическим содержанием.

Сема первый был на улице злодей.
Бил котят, утят и маленьких детей.
В окна палками, камнями он бросал,
Свою маму он дурехой обзывал,
Огороды все обшарил он кругом —
Поздно вечером попался он в одном.
Уж как били-колотили его там,
Нос разбили и помяли все бока,
А помявши, к маме лютой повели.
Сема плачет: мама-мамочка, прости.
Не простила ему мама лютая,
А наутро в детский дом отправила.
Сема наш теперь не курит и не пьет.
С пионерами под барабан идет…

Многие годы спустя, проходя сквозь строй жизненных испытаний, я ни на день не терял памяти своею начала.

Нас обижало слово «сирота». Любого из нас. Однако чувствовать себя сиротой вынуждали обстоятельства воспитания.

Детский дом был закрытой «золой» для постороннего люда. Сюда не осмеливались заглядывать де! и со стороны, не наносили дружеских визитов организованные общественники села и окрестных деревень.

У жителей бытовало слово «приют».

«Вот не будешь слушаться, отдам в приют», — говаривала иная мама своему дитяти. А приют считался уделом обездоленных и нищих. Это в простом деревенском народе. Я не помню случая, чтобы какая-то родственная душа — тетя, дядя в системе навещали своих малых сирот. Отцов же и матерей у иных ребят совсем не было.

Бывало, нет-нет да и пропоется «чувственная» сиротская песня.

Послали меня за малиной,
Малины я там не нашла.
Нашла я там крест и могилу,
Котора травой заросла.
Упала в траву я густую
И громко рыдать начала:
— Ой, мама, ты спишь и не слышишь,
Как плачет сиротка твоя.
— Уйди же, уйди, дорогая,
Уйди же, сиротка моя.
Возьмут тебя люди чужие,
И будешь у них, как своя.
Отец твой, злодей и бродяга,
Оставил сиротку тебя…

Эта песня с простым печальным напевом вызывала понятную грусть, была близкой сердцу. Песенная тема смерти и сиротства обостряла детское воображение и Николая Рубцова:

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

В стихотворении «Тихая моя родина» поэт описывает места вроде бы той самой Николы, где был детдом. «Купол церковной обители», «Вырыли люди канал» и «Школа моя деревянная» — это «вещи» Никольские. В какой-то другой школе Рубцов не учился. Но мать поэта, увы, похоронена в другом месте, не в Николе… Рубцовский поэтический образ связал воедино его ощущения «родины». Родины, увы, тоже воображаемой.

Сиротство военных лет было с несколько другим лицом. Оно наполнялось неотвратимой, но благородной сутью. У многих из нас не было матерей, но были отцы, братья.

У детдомовского пионерского костра гордо звучала песня:

С нами брат и сестра
Бьют на фронте врага,
Значит, в поле выходят ребята.
Сохраним урожай, соберем урожай.
Будет Родина хлебом богата.
Слушай, Родина, клич пионерский:
Пионер на посту боевом.
Мы поможем в бою за отчизну свою
Беззаветным упорным трудом.

Можно было бы привести еще десяток песен на тему стойкости, патриотизма и силы народа. Песня про Таню-комсомолку (Зою Космодемьянскую), о краснофлотцах, о двух Петях, о боевой винтовке, песня о Щорсе (о Щорсе пели даже две песни — «Шел отряд по берегу» и «По Украине молодой годы волновались, по дорогам, по степям гайдамаки шлялись»), песня о том, как фашисты увозили наших людей в порабощение. Она называлась «Раскинулись рельсы широко». Это была переделка морской песни и звучала так:

Раскинулись рельсы широко,
По ним эшелоны спешат.
Они с Украины вывозят
В Германию наших девчат…

Особо любимой песней почему-то была

Скакал казак через долину,
Через Маньчжурские края…

Она значилась также в числе запретных, потому что была песней о любви взрослых.

Думаю, и в этом уверен, рубцовский гений, певчие струны его души были натянуты не таинственным мастером, а острым ощущением нужды в песне. Это ощущение было постоянным, трепетным. Ощущением первой необходимости.

Старая дорога

Все облака над ней,
Все облака…
В пыли веков мгновенны и незримы,
Идут по ней, как прежде, пилигримы,
И машет им прощальная рука…

(«Старая дорога»)

У этого рубцовского стихотворения нет даты, когда оно написано Трудно догадаться любому читателю, о какой такой старой дороге так зримо и художественно повествует поэт. Дорог у Рубцова было множество. Со строем звенящих проводами столбов, с березами и ромашками по сторонам, с пылью во все времена. Дороги железные… Дорога с прощальными гудками пароходов, с печальными дождями осени.

По воссозданному образу я угадываю одну-единственную и самую трудную для преодоления дорогу — от села Никольского до села… Красного… Дорога на родину. Дорога от родного порога… На обоих ее концах — села наших судеб.

Красное село, как оно значится на географических картах, здешний народ называет проще: Устье. Иногда — Устье-Толшменское. Скажи иному старому жителю с верхней Толшмы, он ни за что не согласится: «Устье знаю. Красное?.. Нет». Однако судьба большинства крестьян с обоих берегов реки Толшмы постоянно связывалась с этим красивым встарь, высокомерным, а потому для иных равнодушным старинным поселением.

В 1986 году ранним июльским утром я переправился на другой берег Сухоны, на Черепаниху. Деревню напротив села Красного. Из Черепанихи скоростным прямым рейсом отправляются автобусом на Тотьму. Пришлось ожидать. Автобус пришел с небольшим опозданием. Местные красносельские подростки и бабы с ходу овладели местами и уже умиротворенно поглядывали на родной противоположный берег Сухоны. На родное Красное село…

Между тем автобус со стороны Николы только-только притормозил у паромной переправы. Пассажирам предстояло еще преодолеть реку.

Я понимал, как это непросто — оказаться на их месте.

— Чего ждать… Автобус и так полон. Ехать надо… — начинала заводиться и подсотанивать одна из молодых бабенок. Чтобы шофер слышал.

— Подождут другого рейса. Всегда их только жди — не баре, — вторила ей женщина, годами значительно старше.

Тогда я, находясь в среде этой откровенной человеческой холодности, с добрым чувством подумал о шофере. Может быть, он был бы вправе не ожидать лишних людей. И мог бы оправдаться. Может быть.

Благодарные пассажиры с верховья Толшмы знали по опыту, чего стоит не уехать в Тотьму. Те, говорившие, наверняка не открыли бы дверь постороннему человеку. Даже окажись этот человек без крыши над головой на ночь или в непогоду.

Красное село за свою долгую историю просто устало от паломников, которые шли и шли от деревни к деревне по пыльной летней дороге. И в холод зимой. Шли к большой реке, к большим городам.

Возможно, оно стало Красным, т. е. красивым, отчасти на медные гроши ночлежников. Но стало хиреть с тех пор, как обезлюдели деревни по берегам Толшмы. Кроме села Никольского… Что в двадцати пяти километрах от Устья. Если иметь в виду старую дорогу.

Но этот дух пройдет через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней печальные немного
Плывут, плывут, как мысли, облака…

Если бы не торопила жизнь! Как хотелось бы отказаться от удобного транспорта и пройти все версты трудного пешего пути! И в одну, и в другую сторону.

Старая дорога в сторону дома имела добрые свойства. Звала ускорить шаг, прибавляла силы. Это была дорога встреч на каждом ее километре.

В нашем городе говаривали: до Засеки бегом добежишь (деревня в пяти километрах от пристани Устье-Толшменское), до речки Половинницы (ручей на половине пути) дойдет и хромой. Половинница всегда была местом отдыха. Свежая, лесная вода, прохлада пологих травянистых бережков. Тишина и приют берез и сосен. Тенисто в жару. Здесь утоляли жажду. А умывались, когда было очень пыльно, в Толшме.

Старая дорога и ее спутница тропинка делали все, чтобы путник, где надо, спрямил свою дорогу, а где надо, вышел на берег настоящей реки. И так, пока идешь до села Никольского, несколько раз. Облегчала она мысли человека.

Смотря какой путник. Если с родней в попутных деревнях, дорога приведет его к любимому порогу, если он торопливо идет по прямым узким ленточкам пешеходных тропинок.

Но как бы ты ни спешил, река тебя остановит и прикажет ей поклониться. Живой влаги напиться и свежестью ободриться, т. е. умыться из реки.

Здесь каждый славен — мертвый и живой,
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой.

Пройти и не заметить серебристый ивняк у отмели, «чету белеющих берез» на заливной пойме?

Н. Рубцов с горечью сказывал:

«Жаль старой дороги. Новую прямую прокладывают. Разрежут все на мелкие части… Пешеходам ничего не остается».

Примерно так.

Действительно, с горечью узнаю, что перестала существовать деревня Фатьянка. Открытая каждому путнику нашего Никольского сельсовета деревня.

Некогда ряд двухэтажных узорных изб был украшением деревеньки на зеленой, обтекаемой лужайке. В этой деревне жила наша одноклассница Нина Соболева. Это была девочка с особенным нравом. Умела наряжаться, быть всегда румяной, счастливой. С глазами тайной деревенской кокетливости. Горделивой… С предрасположенностью крепкой независимой женщины.

— Соболеву помнишь? В деревне Фатьянка на старой дороге.

Иные забылись, а я ее помнил. Девочку, у которой серые глаза. Из деревни, которая стояла на старой дороге. Которая приходила в школу в нарядном желтом с цветами и кистями платке…

Запомнились покатые поля за Фатьянкой, среди летнего разнотравья — желтая извилистость дороги. Еще один километр легкого пути к Николе. С горки. С предчувствием близкой сырости болотин и озерин. К деревянному переляевскому мосту через Толшму, что под самым селом Никольским. Под красной церковью Николая Чудотворца,

Была церковь… Остались одни столбы да рваные старого железа прутья. Вывернутые наизнанку. А мост тот — важнейший атрибут старой дороги.

Новое никольское поколение будет недоумевать: почему мост переляевский?

Есть на это ответ. Как мост, так и того человека, имя которого я назову, следовало бы почтить низким поклоном. Переляев Михаил Александрович. Этого старого человека я случайно встретил в Великом Устюге в 1969 году. В прошлом прораб-строитель местных дорог и мостов, он дорогами судеб в двадцатых — тридцатых годах оказался в Тотемском районе. На старой дороге, что вела в Николу.

Дорога была такой непролазной и непроходимой, опасной и длинной, что прораб трижды выругался, проклиная свою судьбу. И принялся за дело…

Минуло два года, и пошли Никольские обозы по чистому тракту — прямо к большой реке Сухоне, к селу Красному. А в 1929 году переляевские строители-дорожники возвели мост в Николе.

Какая красота! Посмотреть на творение Переляева приходили все…

Движение на дороге совсем оживилось. Но вдруг поползли слухи — один страшнее другого. На темном волоку, что за деревней Орлово, у речки Половинницы, обозников стали грабить. Бывало и убивать. Вот тут-то и появился недобрый смысл названия волоку — его стали называть Переляевским:

…Михаил Александрович тогда горестно улыбнулся: «Были времена, помнят меня люди…»

Мост со строительством новой дороги на Николу потерял свое значение. Рушился, догнивал. Теперь одни столбы из реки напоминают о былом его величии. Не стало и Михаила Александровича.

В Великом Устюге его помнят по нынешнему городскому рынку. Это он, уже будучи старцем, нашел место в городе, возвел постройки. Рынок стал просторнее и удобнее. Было бы чем торговать. А в недавнюю бытность Н. Рубцова была построена новая дорога.

…Выхожу на высокий сухонский берег. Красное село. Приземистое, с разрозненными старыми постройками на окраине. За селом начиналась старая дорога. Тянет узнать, посмотреть на ее первую версту. Вспоминаю всю ее от начала до конца. Только нет пока времени и полной власти над собой, чтобы пройти ее, как в молодые годы. А впереди — новая дорога.

Село Никола. 1943–1950 гг.

…Когда привезли в наш детский дом группу малышей-первоклашек (по-моему, их было 16 человек), наши воспитатели собрали нас, познакомили и сказали нам, что поскольку мы старшие, то обязательно должны взять шефство над малышами и заботиться о них, как о своих братьях и сестрах. Мы, «старшие», ученики 2–4-го классов, в те суровые, военные, очень тяжелые годы слова воспитателей восприняли как должное, ведь мы считали себя действительно взрослыми и были серьезными не по годам. Я взяла шефство над Леной Дроздовской, а с Колей Рубцовым подружились как-то само собой. Он сразу выделился из своих сверстников… Шла война, с одеждой было трудно, по росту и по размеру вообще невозможно было подобрать ее, и мы помогали малышам одеться поаккуратнее, что-то ушивали, подшивали. И что было характерно: Коля сам стремился выглядеть аккуратным и опрятным. Он никогда не ходил с оторванными пуговицами, Длинные рукава пальто не болтались — он их обязательно подогнет, брюки на нем сидели ладно и аккуратно. Эта подтянутость его и серьезность вскоре проявились и в учебе. Учился он хорошо. В классах было холодно, ноги мерзли, хотя мы и сидели одетыми, в пальто и в Шапках. Учебников не хватало, писали на старых книгах и газетных тетрадях (сами линовали их).

Галина Матвеева

* * *

…Он был очень любопытен. Едва ли не каждую перемену подходил со своими друзьями к моему столу и задавал массу вопросов: как, почему, где, что? — все надо знать ему. Старался быть первым во всем. Задачки решал лучше всех, писал лучше всех (четкий бисерный почерк у него был).

А если что читаешь, особенно стихи, он и ротишко раскроет. Обожала я Пушкина, много знала наизусть, Никитина — тоже. И ученики мои полюбили их стихи. Видимо, что любит учитель, то прививается и детям.

На уроках грамматики читала ребятам предложения из произведений Пушкина и Никитина, разбирала их. Учили стихи. Коля обязательно спросит: «А вы знаете все наизусть? Расскажите». И вот я читаю «У лукоморья…», или «О попе и о работнике его Балде», или еще что-нибудь. Смеются. Коля громче всех. А я рада, что их лица просветлели.

Коля любил читать стихи, и читал хорошо. Встанет, расставит ноги, смотрит куда-то вдаль и декламирует, а сам, кажется, мысленно — там, с героями стихотворения. Я часто ставила его декламацию в пример остальным: читайте вот так; а ну, расскажи еще раз, пусть ребята поучатся. Книжки интересные читай ему хоть каждый день! Кончаются уроки, и опять слышу Колин голос: «А сегодня будем читать?»

Александра Меньшикова, педагог

* * *

Третьего января 1946 года Коле Рубцову исполнилось десять лет. Самая бойкая из девчат Валечка Межакова маршем на барабане вызвала в зал всех воспитанников детдома. И Коля, меньше всего полагавший, что эта шумливая сходка собрана ради него, был весело вытолкан к елке с флажками, где и вручили ему роскошный по тем временам сверхподарок — десять цветных горошин-драже!

А потом принесли единственную на детдом хранимую под ключом гармонь и потребовали:

— Играй!

Игре на гармошке Колю никто не учил. Сам, вечер за вечером, научился. Часто после просмотра какого-нибудь кинофильма его зазывали в класс или спальню и там умоляли вспомнить мелодию песни. Вспоминая, он тут же играл, а девочки пели, и было в такие дни всем по-особому и приветно, и весело, ну точно как дома около мамы.

Новогодняя елка с флажками. Десять круглых конфет. Знаменитая песенка о Катюше. Это запомнилось Коле. Запомнилось также и то, как его попросили:

— Прочитай, Колюха, стихотворение!

И он, запихав от волнения руки в карманы штанов, поднял голову и прочел:

Скользят полозья детских санок
По горушечке крутой,
Дети весело щебечут,
Как птицы раннею весной.

Ему хлопали. Ему улыбались. Словом, день тот, третьего января, прошел для него как сиятельный праздник.

Сергей Багров

* * *

Колю Рубцова отправили первого в Ригу, в училище: он ведь так мечтал стать моряком! Потом недаром в стихах написал: «Как я рвался на море!» Отправляли без торжества. Выдали ему самодельный чемодан, который вместо замка закрывался гвоздиком. Мы, девочки, подарили Коле 12 носовых платков — и все обвязанные, вышитые нами. Смутился Коля, но подарок наш принял и кепкой нам помахал на прощанье. Только не приняли его, хоть все экзамены на пятерки сдал: не вышел ростиком Коля, не на тех хлебах рос.

После Рижского речного училища, после неудачи поехал Коля в Ленинград, хотел поступить в художественное училище: рисовать он тоже умел и любил, но только акварелью, а там надо было уметь рисовать маслом, да и гипсы — тоже. Делать нечего: приехал Коля обратно в Николу, как он ее называл, вернулся в детдом. Расстроенный очень. Он молчит — и мы молчим: словами горю не поможешь.

Вызвал Колю к себе директор детдома — в то время был им Вячеслав Иванович Брагин — и говорит: «Ну что поделаешь, Рубцов? Иди к нам, в тотемский лесотехнический техникум».

Не понравилось ему в лесотехническом, бросил он этот техникум, уехал в Архангельск, снова хотел попасть на море. Ну, а дальше его биография известна…

Нина Василькова (Попова)

Николай Коняев. «На мглистый берег юности своей»[1]

— А им и говорить не нужно было, я еще ничего не успела сказать, когда Альберт вошел… Николай сразу вскочил. «Олег!» — говорит. А тот: «Николай?!» Обхватили друг друга, закружились по комнате. Покружатся-покружатся, разойдутся, но друг друга в руках держат, и опять — клубком… Смеются и плачут…

Так рассказывала о встрече братьев Рубцовых жена Альберта Михайловича, Валентина Алексеевна Рубцова. Произошла эта встреча в 1955 году, в Вологде, в доме отца Альберта и Николая — Михаила Андриановича. Не виделись братья пятнадцать лет…

С Альбертом Валентина Алексеевна познакомилась в 1954 году в Сестрорецке, где работала на заводе имени Воскова. Альберт работал тогда на Сестрорецкой телефонной станции. Жил в комнате на почте. Потом пришел новый начальник и комнату эту отобрал, жить стало негде. Родители Валентины Алексеевны тоже жили тогда под Ленинградом — в поселке Приютино. Перебрались сюда после войны из сожженной под Киришами деревни. Все эти подробности важны для нас — они во многом определили географию юности Николая Рубцова.

В 1955 году в Сестрорецк приезжал Михаил Андрианович. Посмотрел, как мыкается по чужим квартирам сын, и пригласил к себе, в Вологду. Забегая вперед, скажем, что ничего из этого не получилось и через пару месяцев, в Вологде, Альберт Михайлович и Валентина Алексеевна ушли из отцовского дома на частную квартиру, а потом и вообще уехали… И трудно сказать, чем руководствовался Михаил Андрианович, делая свое предложение. Совсем недавно ему пришлось расстаться с хлопотливой, но весьма хлебной должностью начальника ОРСа. История случилась темная, пропал вагон с яблоками… До суда дело не дошло, но со снабженческой работой Михаилу Андриановичу пришлось проститься. Так что, возможно, теперь, когда был поставлен крест на карьере, Михаил Андрианович вспомнил, как хорошо жили в прежние времена большими семьями, сообща огоревывая свалившуюся беду. И позабыл, позабыл при этом, что и время стало другим, да и сам он тоже изменился.

— У меня-то совсем ума не было, дак поехали… — вздыхает Валентина Алексеевна.

Прожили они в Вологде недолго, чуть больше года. Но здесь, в Вологде, и удалось встретиться потерявшимся братьям.

«Тогда в Вологде сахара не было… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Конфеты какие хочешь, а сахара не было. Дак цыгане по домам ходили, все сахар выпрашивали… Я как раз выпроводила их со двора, а тут смотрю — идет парнишка, черненький такой, худенький. Пальтишко осеннее на нем, на ногах ботиночки…

— Чего? — говорю. — От своих отстал?

А он засмеялся и отвечает, что не цыган он, брата разыскивает. А сам стоит — мороз был — и ногой об ногу постукивает.

— Вы, — говорит, — не жена Альберта будете?

— Жена, — отвечаю. — А ты откуда знаешь?

Ну, он и объяснил, что узнавал в справке адрес сестры, Галины, а ему вместо Галины Рубцовой Валентину дали. И адрес — он уже, оказывается, бывал тут — отцовский.

А сам говорит и все ботиночками постукивает. Ну, думаю, совсем человек замерз, и пригласила его в дом. Поговорили немножко, а тут мачеха пришла и сразу к отцу побежала. Предупредить его.

Отец-то пришел, и — мне удивительно даже было — ничего, не обнялись даже, сел на лавку, и сидят, разговаривают они с Николаем, ну так, будто вчера расстались. Альберт только к пяти часам пришел… Николай-то попросил меня сказать, когда он войдет, а только им говорить ничего не нужно было.

— Николай!

— Олег!

А утром на следующий день Михаил Андрианович подходит ко мне и говорит:

— Ты скажи Николаю-то, чтобы не задерживался. Пускай уезжает.

— А почему я? — пыхнула.

— Да потому… — говорит, — что отец я. Мне неудобно будет сказать. А у тебя получится.

Сказал так и на работу пошел. А я расстроилась даже… Когда проснулся Николай, сказала ему. Думала, что рассердится он, а нет. Спокойно так меня выслушал, а потом говорит:

— Ты, Валентина, не беспокойся. Я все знаю. Я брата нашел и уеду теперь, не буду стеснять никого. А на отца ты не обижайся. Он всю жизнь на легкой работе был, а теперь старый, больной, с ломом ходит… А я уеду. Я брата нашел, теперь не потеряю его.

Вот ведь моих годов был, а уже такой умный. Не стал никого осуждать. Серьезно так рассудил. Я уже после подумала, какой он молодец, что не дал мне там разругаться. Дала ему мамин адрес в Приютине. Какие у меня копейки были, отдала, и он уехал. А мы потом с Альбертом тоже ушли на частную квартиру…»

— А какой он был, Михаил Андрианович этот? — завершая разговор о взаимоотношениях братьев Рубцовых с отцом, спросил я. — Добрый? Злой? Умный? Глупый?

— Нет, незлой… — вздохнула Валентина Алексеевна. — И хотя я немного его знала, но, по-моему, умный…

— А пил много?

— Выпивал, конечно… Но не сказать, чтобы сильно. Вот курил много, да…

И тут же рассказала, как жаловался на отца Альберт, вспоминая свою жизнь в няньках.

— Продуктов-то тогда много было в подвале. Как же можно начальнику мимо продуктов… А Альберту не всегда хватало поисть. Если к столу не попадет, то и ходит голодный…

Обида у Альберта на отца была. Но если Николай Рубцов обижался, что отец бросил его, не взял из детдома, когда появилась возможность, то Альберт обижался как раз потому, что отец взял его. Неоднократно рассказывал он Валентине Алексеевне, что в детдоме сразу обратили внимание на его музыкальные способности и уже оформляли в музыкальное училище, когда приехал отец с мачехой, чтобы забрать в няньки.

Наверное, тогда Альберт радовался, что возвращается в семью, но когда вырос, начал жалеть об упущенных возможностях.

В жизни он не был неудачником. Все получалось у него. Он легко осваивал любое занятие, овладел десятками специальностей, хорошо играл на баяне и пел, на гулянках всегда пользовался успехом — «как-то так повернется, как-то так посмотрит, что сразу всю компанию берет на себя», — и с семьей у него было благополучно — Валентина Алексеевна родила ему и сына, и дочь, — и квартиру дали, но… Все равно и с годами не мог успокоиться Альберт Михайлович и, уже сделавшись отцом двоих детей, продолжал томиться несбывшейся, не прожитой им жизнью.

Кстати сказать, это томление в Альберте Михайловиче ощущали все, знавшие его. А сам Николай Рубцов даже написал об этом стихи:

Помню, луна смотрела в окно.
Роса блестела на ветке.
Помню, мы брали в ларьке вино
И после пили в беседке.
Ты говорил, что покинешь дом.
Что жизнь у тебя в тумане,
Словно о прошлом, играл потом
«Вальс цветов» на баяне.
Помню я дождь и грязь на дворе.
Вечер темный, беззвездный,
Собаки лаяли в конуре,
И глухо шумели сосны…

Николай Михайлович вообще очень любил брата. Недаром столько времени искал его. Правда, нашел он не старшего брата, а младшего. Хотя младшим был Николай, но в отношениях с Альбертом он всегда чувствовал себя старше. И об этом тоже вспоминают все, знавшие Рубцовых.

— А вы знаете стихи Николая Михайловича о брате? — спросил я.

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Я вообще не очень интересовалась стихами. Тот стихи пишет, этот… Но мне Николай и не читал никогда стихов. А с Альбертом они часто о стихах говорили…

— А Николаю Михайловичу нравились стихи брата?

— Он так говорил… У тебя, говорит, Олег, мысли глубокие. Ты и меня даже превосходишь тут, но тебе надо учиться… А Альберт ему все про Кольцова говорил, что тот неграмотный был… Ты не понимаешь, объясняет ему Николай, что сейчас вся жизнь меняется. Мы за жизнью не успеваем, а ты говоришь, что учиться не надо… Так вот они спорили всегда.

Несбывшаяся жизнь томила Альберта… Пока стояла зима и было холодно, он еще держался, жил с семьей в Невской Дубровке, работал на здешнем мебельном комбинате, но уже в феврале начинал дергаться, беспокоиться…

— И чего я ему ни говорю, как ни уговариваю, как ни убеждаю… — рассказывала Валентина Алексеевна, — а все равно, хоть и соглашается со мной, а обязательно или потихоньку, или как, но уедет.

География странствий Альберта — вся страна. Он работал в Дудинке и в Донецке, в Воркуте и в Тюменской области… Был грузчиком, работал в забое шахты, собирал кедровые орехи на Алтае.

— У мамы, в Приютине, огород был… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Дак мы поедем его копать. Ну, Альберт тоже покопает маленько, а потом обопрется на лопату и встанет. Мы его уже обкопаем всего, а он стоит задумавшись, Мама отвернется и потихоньку плюнет, чтобы я не видела. Нашло, говорит, опять…

Это сейчас, рассказывая о встрече с Валентиной Алексеевной Рубцовой, группирую материал, а в разговоре воспоминания об Альберте мешались с воспоминаниями о Николае Рубцове. Братья не расставались друг с другом и в воспоминаниях Валентины Алексеевны, и как-то так получалось, что дальнейшая судьба Альберта выпадала из повествования. Я долго не мог понять, что же стало потом с ним. В конце концов я решил, что Валентина Алексеевна все-таки развелась, и спросил, когда это случилось.

— Почему развелась? — обиженно возразила Валентина Алексеевна. — Я до сих пор по документам замужем за ним.

И так это было сказано, что смутился я, сконфуженно забормотал, дескать, да-да, конечно, понятно… Хотя ничего мне не было понятно.

— А какие-то документы Альберта Михайловича остались? — спросил я. — Если бы посмотреть их, кое-что можно было бы и в биографии Николая Михайловича уточнить…

— Какие документы? — удивилась Валентина Алексеевна.

— Ну, не знаю… — сказал я. — Трудовая книжка, например.

— Трудовая книжка?! — Валентина Алексеевна невесело засмеялась. — Да у него и паспорта не было, не то что трудовой книжки…

Она не могла видеть, как вытянулись наши лица, но удивление наше различила. И, подумав, рассказала еще одну историю про супруга.

Тогда на Альберта было подано на алименты. Подавала не Валентина Алексеевна, а ее заведующая, которая ее «пожалела». «Рыжая, — сказала она, — толку у тебя нет, одна при живом отце детей растишь. Я оформила документы. Будешь теперь алименты получать».

— Я сама-то и не подала бы… — сказала Валентина Алексеевна. — Мне его жалко было. Ему и самому не на что жить, какие тут алименты… А его поймали. В общем, привезли в Кресты. Год заключения хотели дать за укрывательство от алиментов. Меня тогда вызвали во Всеволожск, сказали, что поймали его. Я и отказалась от исполнительного листа, хоть и ругали очень. Мы, говорят, ищем, деньги государственные тратим, а вы на попятную, когда нашли… Не, говорю, чего он платить будет? Да мне и не надо… Раз завела детей, надо самой вырастить…

— А почему вы говорите, что паспорта у него не было? — осторожно напомнил я.

— Дак он сам потом рассказывал. Где его поймали, он, подрядившись, орехи собирал. Пришел в контору деньги получать, а там исполнительный лист. 188 рублей высчитали. Я, говорил, вышел из конторы и паспорт тут же в канаву выкинул от досады. Его однажды три года не было, а потом приехал, устроился на работу и только уже после объяснил мне, что взяли его как бомжа, да в милиции пожалели. Сказали, езжай туда, где в лицо тебя знают, получи документ…

В рассказе Валентины Алексеевны о своем супруге-летуне временная последовательность отсутствовала. Одна история налезала на другую, но переспрашивать было неловко, да и ни к чему. С таким мужем семейная жизнь не могла быть счастливой. Пришлось побиться, чтобы вырастить двоих детей.

— А в каком году умер Альберт Михайлович? — спросил я.

— А что? Он умер? — испугалась Валентина Алексеевна.

И снова долго убеждали мы ее, что не знаем ничего о смерти Альберта Михайловича, просто из ее рассказа возникло ощущение, что он умер. Ведь если не развелся и не умер, то должен был бы объявиться как-то.

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Последние двадцать лет я ничего не слышала о нем. Вначале еще ждала, а сейчас нет. Сейчас дак и ни к чему уже приезжать.

Потом вздохнула тяжело и добавила:

— А вообще они оба талантливые были. Им и жизнь особая нужна была…

Все эти подробности встречи братьев Рубцовых я узнал в поселке Невская Дубровка от Валентины Рубцовой. Она уже ничего не видит сейчас. Испортившееся еще во время работы на заводе имени Воскова зрение окончательно пропало, и по квартире, в которой Валентина Алексеевна живет одна, она ходит по памяти и больше всего боится, что в освободившуюся от соседей комнату поселят новых жильцов.

— Поставят табуретку не там, и все — заблужусь и комнату не найду свою…

Впрочем, сейчас в квартире чисто, все прибрано, посмотришь и не скажешь, что здесь живет слепой… И сама Валентина Алексеевна аккуратно одета, причесана, впечатления беспомощного человека не производит. Странно только немного было, как поворачивала она во время разговора голову, ушами наблюдая за своими собеседниками… Ну а перед невидящими глазами ее вставали видения минувших лет. Здесь, в этой комнате, где сидели мы, и встречались братья Рубцовы, сюда приезжал Николай Михайлович Рубцов к Альберту, когда работал на Кировском заводе, и потом, когда учился в Литературном институте, когда после перевода на заочное снова оказался без прописки и без жилья.

— А вообще Николай Михайлович замкнутый человек был?

— Да уж не сказать, что простой. Он не разговорится спроста-то. И все время стихи в голове держал. Я никогда не видела, чтобы он на бумаге строчил чего. Но лиричный парень был. Он ведь и про крещенские морозы говорил мне, про то, как он погибнет молодой… И даже заежился, так холодно ему тогда стало. Брось ты, говорю, Николай. Глупости это… А он — нет, говорит, так и будет все. А за Альберта ты не беспокойся, он дольше проживет… Но он это не в стихах, в разговоре говорил… Задумался чего-то и сказал. А потом засмеялся. Но я, говорит, долго не проживу…

Еще, вспоминая о том разговоре с Николаем Михайловичем Рубцовым, Валентина Алексеевна рассказала о своем сне, который увидела в январе 1971 года:

— Будто в Москве я… Стою я на площади, большая такая площадь, может быть, Красная. И народу битком на ней. И молчат все. А я пришла и спрашиваю: «Чего вы не разговариваете-то?» А меня толкают в бок и говорят: «Что, не видишь? Гроб стоит!» А я будто и говорю: «Вижу! Только чего плакать-то?! Гроб-то пустой. Никого нет в гробе!» И проснулась… А через три дня письмо пришло из Вологды: Софья Андриановна сообщила, что убили Николая. Женщина какая-то и убила… Не знаю уж, чего мне Москва приснилась тогда? Может, потому, что из Москвы его хоронить приезжали?

— А вы сами-то были когда-нибудь в Москве?

— Нет… Только в кино видела… А про смерть он говорил. Ты, говорит, Валентина, работаешь. А я вот приезжаю сюда. Ты тратишься. Погоди, гонорар придет, рассчитаюсь с тобой… Ага, говорю, помирать собираешься, дак рассчитаешься… Ты, говорит, Валентина, не беспокойся. Я и умру, а все равно рассчитаюсь. Да ну тебя, скажу… Чего тут говорить-то, в долг он у меня никогда не просил и не брал. Просто понимал все. Видел, как живем-то… Все ведь купить надо…

И она повернула голову к окну, возле которого стоял Николай Михайлович Рубцов, когда зачем-то начал рассказывать Валентине Алексеевне о крещенских морозах, в которые предстоит умереть ему.

И замерла так…

Что видела она своими глазами, способными сейчас смотреть только в прошлое?..

Все можно понять и объяснить… И вроде бы, учитывая внутреннюю неуспокоенность Альберта Михайловича Рубцова, ничего загадочного нет в его загадочном исчезновении двадцать лет назад. Это, так сказать, закономерный итог судьбы, избранной им.

Странно другое. Странно, с каким неуклонным постоянством размывается смертный рубеж в жизнях самых близких Николаю Михайловичу Рубцову людей… Отец, хоронить которого начал Николай Михайлович еще с детдомовских времен… Брат, словно бы растворяющийся в пространствах страны, которые так манили его.

Валентин Сафонов. «Николай Рубцов. Повесть памяти»

НА СЕВЕРНОМ ФЛОТЕ

Корабль

1

Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.

Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле. И многолетняя, изо дня в день жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали — служи! Целых четыре года! И, положа руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:

Железные палубы, трапы, надстройки,
Железные поручни, люки, обрезы…
Железные кубрики, пиллерсы, койки —
Железо, железо, сплошное железо…
Открытые лица, широкие груди,
Железные палубы, трапы, обрезы,
Железные нервы, железные люди —
Железо, железо, сплошное железо.

Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясенно молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:

— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».

И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел…

Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.

В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.

Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.

Как-то он меня спросил:

— У тебя родители живы?

— Живы.

— Отец воевал?

Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.

— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.

Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал его больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья». Начиналось оно строками: «Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце — чувств невысказанных рой…» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.

Все — от первого лица.
Стихи-призрак, стихи-мечта!

Кстати, в этих стихах Коля буквально повторяет слова из более ранних «Деревенских ночей»: «…крики перепелок, ранних звезд мерцание». Теперь «Ночи» поют как романс.

2

Мы жили литературой, жили поэзией — обостренно, взволнованно, взахлеб. И я еще скажу об этом особо, а здесь напомню лишь, что год нашего призыва на службу — 1955-й. Что незадолго перед тем умер Сталин. Что именно на время нашей флотской службы пришелся XX съезд партии, сурово осудивший культ личности. Решения съезда ошеломили и потрясли нас. Отчетливо помню собственные ощущения тех лет: если в книге, взятой из корабельной библиотеки, спотыкался на имени Сталин — откладывал ее, не дочитав. Потому, наверное, искал преимущественно классику.

Было много споров, много разговоров; и неясного, смутного хватало. Вот почему дорожили мы каждой возможностью вырваться на занятия литературного объединения. Вырывались не только ради занятий, подчас довольно бледных… Главное начиналось после — когда, разбившись на группки, бродили мы по улицам Североморска или уходили в сопки, подальше от начальства и несговорчивых патрулей. Тут уж доставало и споров, и суждений!

«Железные люди с железными нервами» тоже подчас давали слабинку. Помню, флотская газета напечатала подборку стихов Вити К. С портретом автора — молодцеватого старшины второй статьи, — с теплым напутствием. Такие подборки были традицией, почти все члены литобъединения прошли через эту купель, через этот обряд крещения. Витя, человек неуступчивый и сверх меры самолюбивый, на радостях «заложил за воротник» и, уличенный в непозволительном проступке, надерзил начальству. Его, естественно, наказали, «зарубив берег», то есть надолго лишив увольнений. А когда праведной службой добился он прощения — пришел к нам с надрывной жалобой:

— Обрыдло все!

— Что — все?

— Да все на свете! И чертовы эти сопки, похожие на сухари, и окаянное море.

— Море-то при чем? — спросил я, изрядно обиженный на бравого старшину: моими стараниями его подборка увидела свет, мне же первому и нагорело за его грехи.

— А при том! — взъярился Виктор. — Куда ни глянь — каждая вещь с казенным клеймом. Подушка, на которой сплю, одеяло, которым укрываюсь, простыня. На полотенце клеймо, на робе, на бескозырке! И сами клейменые, словно каторжные.

Зло сплюнув, он отвернулся и пошел вниз по улице Сафонова, самой в те времена красивой — парадной — улице. А мы стояли на широких ступенях Дома офицеров, в одном из зальчиков которого только что отзанимались литобъединенцы, и растерянно смотрели ему вслед. Хоть бы руку, что ли, подал на прощание!

— Виктор! — позвал я негромко.

— Не надо, — тронул меня за рукав Рубцов. — Не стоит.

— Нелепо все, глупо, — возразил я. — Надо догнать.

— Не стоит, — повторил Коля. И, нахмурив лоб, после паузы выговорил с сожалением: — Не будет из него поэта. Только себя и видит, и никого вокруг больше.

Рубцов оказался прав в своем пророчестве. Вот уже и десятилетия минули с того момента, как простились мы с флотом, а Виктора в литературе — с поэзией ли, с прозой — так и не встретил я ни разу.

Вспоминая не единожды эту картинку, снова и снова прокручивая ее в воображении, я думал: вот Рубцов-то как раз всю жизнь спал на клейменых подушках и укрывался одеялом с казенным клеймом. В детдоме, на флоте, в общежитии Литературного института. Вот он-то как раз больше, чем кто-либо другой, имел право сказать, что все ему обрыдло.

Ан нет, и намеком не обмолвился!

Еще штрих — и к портрету поколения, и к портрету Рубцова.

Зашел разговор о событиях в Египте: по времени пришлись они на осень пятьдесят шестого года. Арабам империалисты не могли простить национализации Суэцкого канала: против Египта с ходу развязал войну Израиль, на стороне Тель-Авива немедленно выступили англичане и французы.

По флоту была объявлена повышенная готовность: тревоги играли поминутно, спали мы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены.

Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая…

Все, к счастью, обошлось. Прежде всего потому, втолковывали нам, что твердую и непреклонную позицию занял Советский Союз.

Так вот, вспоминая те дни, Рубцов обмолвился, что писал заявление с просьбой отправить его в Египет в составе интернациональной бригады. На помощь страдающему народу.

Мы бредили интербригадами, нам не терпелось взять оружие в руки. Из уст в уста передавали, что на одной «тридцатке-бис» (модель эсминца) подобные заявления написали сто тридцать матросов и четыре офицера.

— Ну и что у тебя вышло? — спросил я с сочувствием.

— Толку не вышло, — ответил он. — Вызвал «святой отец» и прочитал «проповедь». Тем и кончилось!

«Святой отец», так мы называли заместителя командира корабля по политчасти, вызвал и меня. По такому же точно поводу. И сказал, что кандидату в партию, молодому коммунисту, надлежит удерживать матросов от искренних, но неумеренных порывов, а не подогревать всякие там настроения.

— Все понял? — поинтересовался зам. под занавес. На флоте не принято отвечать «нет».

— Так точно, понял! — гаркнул я и вышел за дверь, не столько потрясенный, сколько раздавленный тем, что наш интернационализм подрублен под корень.

Есенин

1

К Есенину у Рубцова отношение особое. «…Невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина», — однажды напишет он мне. Но это будет позже, в пятьдесят девятом, когда мы всерьез начнем искать следы пребывания Сергея Александровича в Мурманске.

Что я знал тогда о Есенине? Что мы все знали о нем?

Теперь вот думаю, что имя Есенина в памяти народа хранилось всегда. Как и великое имя Пушкина. Роились вокруг этого имени легенды, домыслы, преувеличения, но в каждой побасенке, в каждом расхожем анекдоте явственно слышалась всечеловеческая симпатия к большому и незаслуженно обиженному после смерти поэту. Обиженному тридцатилетним забвением.

Помню, районный судья Петр Егорович Сухов за кружкой пива в предбаннике рассказывал мужикам, как после гражданской войны служил он в Константинове участковым милиционером. И как Есенин, приехав к матери, в загуле перебил стекла в теткином доме. Сухов, по долгу службы и не без помощи местных мужиков, связал буяна. «Развяжи!» — потребовал поэт, отоспавшись. И, освобожденный от уз, надавал блюстителю порядка звонких пощечин. Меня, мальчишку, поразило, что об этих пощечинах судья вспомнил как о почетной награде.

Знание о поэте, пусть и искаженное, неверное, приходило к нам раньше его стихов.

Правда, мне повезло. Логику в средней школе преподавал нам Владимир Васильевич Аббакумов. Фронтовик, потерявший на войне ноги, юрист по образованию, он страстно любил поэзию. Прознав, что я пишу стихи, пригласил меня домой. И мне, единственному слушателю, часа три кряду читал Есенина наизусть. А потом под честное слово одолжил «до завтра» прижизненный томик поэта. Я спрятал книжицу в карман куртки и вылетел на улицу, забыв попрощаться: боялся, что учитель передумает, отберет Есенина назад. Весь вечер и всю ночь напролет при скудном свете лампы-семилинейки я переписывал стихи в тетрадь. Весь том, до заключительной точки… А после, к великому удовольствию однокашников и неудовольствию школьного начальства, читал Есенина на вечерах. Уходя на службу, взял тетрадь с собой.

Знал я, понаслышке, конечно, и о том, что жива еще Татьяна Федоровна — мать поэта, сестры Шура и Катя.

— Эх, поговорить бы с ними! — загорелся Николай. — Вот расскажут…

2

«Соскучась» по Есенину, наведался в гости Рубцов. Я достал из рундука тетрадь с есенинскими стихами, вырезки из газет, альманах «Литературная Рязань», еще какие-то книжки. И мы ушли в машинное отделение, подальше от посторонних глаз.

На крышке металлического ящика, набитого ветошью, и устроились мы со своим духовным богатством. Вернее, устроился Николай, а я, чтобы не мешать ему, ушел на свое заведование — к маневровому устройству. Работа на корабле, тем паче у механика, всегда есть. Лишь бы руки не ленились: крути гайки, драй медяшки…

Коля прочитал все, что было у меня о Есенине, а тетрадь, не открывая, спрятал за пазуху, под суконку.

— Это я один читать буду, дома, — сказал, по справедливости разумея под домом свой кубрик.

Какими-то днями позже брат прислал мне двухтомник Есенина, выпущенный в 56-м году в Госиздате. Светло-сиреневый переплет, зеленое пятно неприхотливого пейзажа на обложке.

Вот это был праздник!

Мне и теперь они дороже многих нарядных изданий, эти затрепанные, с оборванными уголками страниц томики есенинских стихов и поэм. Всякий раз, когда беру их с полки, невольно думаю о том, что мои друзья-моряки узнавали Есенина по этим книжкам. Без сомнения, в те времена это было самое полное собрание поэта.

Да, вот еще, чтобы не забыть. Тогда, в машинном отделении, мы не читали друг другу собственных стихов. Даже, кажется, и в голову не пришло такое — читать себя. Говорили только о Есенине…

3

Взрослели мы — взрослело наше знание о Есенине. Память народа и время сняли запрет с имени поэта. И точно плотину прорвало! В театрах столичных и периферийных городов профессиональные декламаторы выступали с программами «из Есенина». Провинциальные издательства, пусть и робко, с оглядкой, начали выпускать сборники его стихов. Критики и литературоведы чуть ли не соревнование затеяли, кто из них больше и лучше скажет о Сергее Александровиче.

Так, субботним вечером 24 января 1959 года моряки встречались с народным артистом СССР Николаем Константиновичем Симоновым. Посмотреть на исполнителя роли Петра Первого хотелось, конечно же, многим: зал в Доме офицеров был битком набит. Симонов начал вечер не с рассказа о сцене и кино, а — неожиданно для всех и потому под аплодисменты — с эпизода о том, как в 1918 году видел в Самаре Маяковского, Бурлюка и Есенина. Первые двое, повествовал очевидец, эпатируя благородную публику, гуляли по улицам в трусах и персидских халатах, размалеванные во все цвета радуги. Есенин же был одет в пестрядинную российскую рубаху и мужицкие порты, подпоясанные веревкой.

«Мне в эту встречу не верится, выдумал ее Симонов», — в тот же день записал я в дневнике.

Рубцов Симонова не слышал. Но реакция его, когда я рассказал ему о вечере в Доме офицеров, была еще более энергичной:

— Чушь! Врет твой Симонов…

4

Я после демобилизации уже работал во флотской газете «На страже Заполярья». Как раз в это время где-то вычитал, что Есенин бывал в Мурманске. Запись в дневнике по этому поводу предельно лаконична:

«12 января 1959 года, понедельник.

…Отдельно — Есенин. Поэт был в Мурманске. Факт. И все! Белое пятно в литературе.

Стереть пятно!

Вот эта задача особенно влечет и волнует меня сейчас».

Смутно припоминаю, что о посещении Есениным Мурманска рассказывал мне и некий седовласый капитан дальнего плавания: я приезжал к нему из Североморска за материалом для флотской газеты.

Написал Рубцову на корабль, который в это время базировался близ Мурманска. И вскоре получил ответное письмо, в котором были такие строки:

«…Сперва о деле. Ты говоришь, что необходимо (или желательно) узнать подробности поездки Есенина в Мурманск. Действительно, это надо сделать, и кто-то должен добиться здесь успеха, т. е. узнать, что требуется. К сожалению, для меня это пока почти невозможно, поскольку, сам знаешь, я на службе, и потому лишен свободы действий.

Надо бы поехать в Мурманск и на месте попытаться найти людей, которые помогут. Перепиской вряд ли чего добьешься, но, не имея других средств, я все-таки написал одно письмо в Ростов-на-Дону знакомой преподавательнице литературы, она любит Есенина и прекрасно знает его биографию. Недавно она тоже была в Мурманске продолжительное время. Может, подскажет, с чего начать. А если в подходящее мурманское учреждение написать? Мало толку?

Что бы там ни было, помнить об этом буду постоянно. Да и невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо. И всегда поражаюсь необыкновенной силе его стихов. Многие поэты, когда берут не фальшивые ноты, способны вызвать резонанс соответствующей душевной струны у читателя. А он, Сергей Есенин, вызывает звучание целого оркестра чувств, музыка которого, очевидно, может сопровождать человека в течение всей жизни.

Во мне полнокровной жизнью живут очень многие его стихи. Например, вот эти:

Кто видал, как в ночи кипит
Кипяченых черемух рать?
Мне бы в ночь в голубой степи
Где-нибудь с кистенем стоять!

Так и представляется, как где-то в голубой сумрачной степи маячит одинокая разбойная фигура. Громкий свист… Тихий вскрик… И выплывает над степью луна, красная, будто тоже окровавленная…

Что за чувства в этих стихах? Неужели желание убивать? Этого не может быть! Вполне очевидно, что это неудержимо буйный (полнота чувства, бьющая через край, — самое ценное качество стиха, точно? Без него, без чувства, вернее, без нее, без полноты чувства, стих скучен и вял, как день без солнца), повторяю: это неудержимо буйный (в русском духе) образ жестокой тоски по степному раздолью, по свободе. Неважно, что образ хулиганский. Главное в нем — романтика и кипение, с исключительной силой выразившие настроение (беру чисто поэтическую сторону дела). Вообще, в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“, как сказал Блок. Тогда они действительны…»

Мне кажется, эти строки из письма Рубцова в комментариях не нуждаются. Коля тут весь на виду, прозрачен насквозь: и в своем отношении к Есенину («…невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо»), и к поэзии вообще (цитирую Блока: «…в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“»). Да и не только цитирует — чуть ниже выносит безжалостный приговор серости, бесталанности: «…в большинстве стихов наших флотских, как ты называешь, пиитов (да и не только наших) как раз недостает этого. Какие-то скучные, схематичные стишки. Не стоит говорить о том, что они не будут жить: они рождаются мертвыми…»

Некая наивность стиля, сбивчивость в изложении легко объяснимы: письмо писалось, что называется, «из-под полы», во время политзанятий.

В 1984 году в журнале «Литературное обозрение» (№ 2) были опубликованы письма Алексея Прасолова. Вот что писал он о Есенине в октябре 1965 года:

«Есенин — это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации — молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой — во всем Есенине.

Это — только об одном его луче. А их у него много — и все живые».

Я прочитал это письмо и замер, пораженный сходством оценок, тем, как одинаково верно и одинаково глубоко понимали Есенина и судили о нем Николай Рубцов и Алексей Прасолов. И даже в схожести житейских судеб, в раннем трагическом исходе есть что-то одинаково роковое, неотвратимое.

5

Я не занимаюсь литературоведением, пишу — по памяти, дневникам и сохранившимся письмам — лишь о том, что было. Не хочу быть пристрастным и утверждать, что Есенин оказал решающее влияние на стихотворчество Рубцова. Это не так, конечно. Но вот возникло однажды высказанное неким критиком и ставшее едва ли не расхожим мнение, что Рубцов целиком вышел из сюртука Тютчева и Фета, что он — прямой продолжатель их поэтической линии в нашей советской литературе. Не знаю, не знаю… Глупо было бы мастерить литературные весы и укладывать на одну их чашу эталоны с табличкой «Воздействие Есенина на Рубцова», на другую — «Воздействие Тютчева и Фета…». Какая из чаш, де мол, перетянет?.. Николай Михайлович тем и хорош, что, к счастью, самостоятелен, оригинален был в поэзии. Достоверно же и непреложно одно: Тютчев и Фет пришли к нему гораздо позже Есенина, пришли уже к сложившемуся, умелому мастеру. Кстати говоря, круг литературных привязанностей Рубцова не ограничивался тремя названными именами. Он и Блока не чужд был — отнюдь! И виртуозное мастерство Хлебникова импонировало ему. А Пушкин! А Гоголь!.. Он многое знал и помнил, потому что много читал и прочитанное основательно «переваривал» в себе.

А первооткрывателей из нас не получилось. Сколько ни ходили мы по «следам» Есенина в Мурманске — нас, увы, постигла неудача. Ни очевидцев его пребывания в этом городе не сыскали, ни документов не нашли. Может, не слишком настойчивы были в своих поисках?

Да нет, настойчивости, задора и желания хватало, но, видно, не с того конца за поиски взялись. А вот недавно я узнал, что мурманский поэт Владимир Сорокажердьев оказался удачливее нас. Ему — об этом он сам сообщает в письме — удалось установить, что Сергей Александрович Есенин предпринимал в свое время поездку в Мурманск, но до конечной цели маршрута не добрался. Так тогда, в двадцатые годы, сложились обстоятельства…

Литобъединение

1

Спасибо родному Северному! Флот и денно и нощно (слово к месту, ибо долгую полярную ночь со счетов не сбросишь) пекся о своих начинающих поэтах и прозаиках. 28 июля 1957 года организованно оформилось литературное объединение при газете «На страже Заполярья». Теперь мы уже встречались не от случая к случаю, а в дни занятий, заведомо зная, чья проба пера станет предметом разговора. Политуправление рекомендовало командирам частей не чинить нам препятствий с увольнениями (если, конечно, мы не имели замечаний по службе). Нам даже билеты выдали, вернее, удостоверения. Плотные корочки в синем — традиционного морского цвета — переплете, с девизом «За нашу Советскую Родину!», с названием материнской организаций: «Редакция газеты „На страже Заполярья“». По внутреннему полю слева значилось, что «тов. имярек является членом литературного объединения при газете Северного флота „На страже Заполярья“», а справа содержалась просьба к командованию части «оказывать тов. имярек всяческую помощь и содействие в организации и подготовке материалов для флотской газеты, а также предоставлять ему возможность регулярного посещения занятий литературного объединения». К удостоверению этому, скрепленному печатью и подписью редактора газеты, даже бестрепетные патрули относились с долей почтения.

На сохранившемся у меня удостоверении значится номер 29. В списках объединения я шел следом за Николаем, так что номер его документа, скорее всего, двадцать восьмой.

На одном из занятий был принят устав объединения. Самой серьезной карой — за нарушение дисциплины, аморальные проступки, плагиат — было исключение без права возврата. При желании можно было бы вспомнить две-три шумные истории — и с так называемой «аморалкой», и с плагиатом. Думаю теперь не без грусти, что по молодости лет были мы бескомпромиссны, а порой и безжалостны.

Литобъединение не только сдружило нас — и показало, чего мы стоим. Есть в моем дневнике такая запись: «Сегодня замначПО некто Буржимский передал мне мнение капитана Матвеева (что-то вроде заведующего несуществующим литотделом в редакции „На страже Заполярья“) о моих последних стихах: „Стихи написаны на уровне поэтов-профессионалов, и мы сомневаемся, что такие стихи может написать простой матрос (?!). Потому и не решаемся их печатать — из-за боязни плагиата“. Ну что ты будешь делать? А я полагал, что нужно стараться писать лучше ан скверно выходит дело! Чем лучше пишешь, тем меньше шансов печататься в газете…»

Минет какое-то время, и, став сотрудником все той же газеты «На страже Заполярья», я отплачу Матвееву звонкой монетой. Повод для этого представится неожиданный: в отделе вдруг запахло мертвечиной, да так, что дышать невмоготу. Помытарились, посудачили и — вызвали мастеровых. Те подняли половицы и обнаружили под ними дохлую крысу, которой и вечная мерзлота не мешала интенсивно разлагаться.

Стихи — они не сапоги,
Вся суть, наверное, в поэте:
Матвеев прочитал стихи —
И крыса сдохла в кабинете, —

тотчас вслух сообразил я. Через полчаса этот немудреный стишок повторяла вся редакция. Самолюбие Владимира Васильевича было задето, да так, что и два десятилетия спустя, в подвале ЦДЛ, не преминул он выговорить мне за прошлое.

Но это к слову, мимоходом. А вообще-то, уж коли мои незатейливые вирши заронили искру сомнения в душу Владимира Васильевича, что говорить о стихах Коли Рубцова! И его, бедного, поначалу не публиковали по той же самой причине: а дано ли такое рядовому матросу?! И только когда сошлись мы ближе, когда воочию узнали цену каждому — развеялись все сомнения, исчезла необходимость подозревать и проверять…

2

Это потом уже, годы спустя, в известном ныне всем стихотворении Рубцова «Стукнул по карману — не звенит…» появится пронзительная концовка:

Если только буду знаменит,
То поеду в Ялту отдыхать…

И возвышенно-грустное название свое — «Элегия» — обретет это стихотворение позже. В таком виде, строго говоря, будет оно опубликовано на сотой странице сборника «Звезда полей», выпущенного издательством «Советский писатель» в 1967 году.

Мы, североморцы, услышали это стихотворение десятью годами раньше. Был у нас в заводе добрый обычай: каждое занятие литобъединения завершать чтением юмористических стихов, экспромтов, пародий и эпиграмм друг на друга, чаще всего сочиненных тут же, по ходу разговора. Молодые все были, зубастые, случалось порой, слово опережало мысль: где бы и подумать, помолчать — ан нет, спешишь высказаться…

Вот в такой как раз обстановке и прочел Рубцов стихи, которым в будущем суждено будет стать «Элегией». И не было в ней, то бишь в них, в стихах, ни слова о Ялте: последняя строфа целиком повторяла первую, только глагол «полетели» стоял в настоящем времени. И «зенит» соседствовал с другим эпитетом: «безоблачный». Вот так читалось: «В коммунизм — безоблачный зенит улетают мысли отдыхать…»

Мы — три десятка моряков, летчиков, солдат, военных строителей — восприняли это стихотворение как шутку, не более. А иначе и быть не могло. Давайте вспомним:

Но очнусь и выйду за порог
И пойду на ветер, на откос
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос.

Память отбивается от рук,
Молодость уходит из-под ног,
Солнышко описывает круг —
Жизненный отсчитывает срок…

Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора — жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то что не вязалась — противоречила ему. Был Николай, как уже сказано, ростом невелик, но крепок. Пышные усы носил — они ему довольно задиристый, этакий даже петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Да и не впервой надел он тельняшку — успел, до военного-то корабля, на рыболовных походить. Помните: «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте…» А стихи читал напористо, энергично — не так, как читал позже, на гражданке, когда стал если и не знаменитым еще, то достаточно известным.

Повторяю, мы восприняли это стихотворение как шутку. И по-своему были правы. Кто из нас, двадцатилетних, мог всерьез воспринять строки о памяти, что «отбивается от рук», о молодости, что «уходит из-под ног»? Жизненные дали для нас, по сути, только начинались…

После — надолго — первые строки этого стихотворения стали для литобъединенцев своеобразным паролем. Встречаясь — в увольнении, на занятиях ли, — кто-то протягивал руку, приветствуя товарища, и с улыбкой изрекал: «Стукнул по карману — не звенит…» «Стукнул по другому — не слыхать…» — неизменно подхватывал второй. Так оно, в общем-то, и было, по этой вот строчечной сути: велико ли жалованье у матросов и старшин срочной службы?!

Сам автор, помнится, читал стихотворение с улыбкой, чуть виноватой. Вроде бы говорил: не принимайте всерьез, ребята…

Вот ведь как все обернулось!.. Не знаю, успел ли Николай в Ялту. А на сохранившейся у меня коллективной фотографии литобъединения он все тот же: значок отличника ВМФ на суконке, перемежающиеся полоски тельняшки, пышные усы, задиристые, цепкие глаза.

В сборниках Николая Рубцова «Элегия» датируется шестьдесят первым или шестьдесят вторым годом. А это неправильно: надо бы ставить пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой. Среди тех, кто слышал ее в то время, были и нынешние писатели Борис Романов, Станислав Панкратов, Юрий Кушак, Илья Кашафутдинов, Владимир Матвеев, Александр Золототрубов, журналисты Олег Лосото, Владимир Ивачов, Лев Сузин…

Нужно сказать, что у нас, литобъединенцев, служба и творчество шли, говоря по-флотски, параллельными курсами. Нас никто не освобождал от вахт, от выходов в море, от исполнения нелегких моряцких обязанностей. Более того, участвовать в работе литературного объединения имели право только отличники боевой и политической подготовки, и «добро» на такое участие давалось в каждом случае командиром части или корабля. В то же время Политуправление Флота и редакция газеты постоянно привлекали нас к выпуску тематических и литературных страниц, поручали нам подготовку различных листовок и агитплакатов. Очень часто выступали мы в подразделениях, на кораблях, в матросских клубах, в домах офицеров и даже на «голубом экране» — студии только что народившегося в Мурманске телевидения. Силами литобъединения было выпущено несколько сборников поэзии и прозы, и в сохранившихся у меня книжках немало страниц со стихами матроса Николая Рубцова. В феврале 1959 года увидел свет первый номер нашего альманаха. Имя ему дали мы исходя из своего географического положения «Полярное сияние». Насколько я знаю, уже и после того, как распрощались мы с Севером, альманах продолжал выходить в свет, хотя никого из нашего поколения североморцев и в литобъединении, и в редакции флотской газеты уже не осталось.

Но это — к слову. Речь же о том, в каком котле мы варились, какую получали закалку. Скажу, не кривя душой: это была отличная школа. Не объяснишь случайностью тот факт, что более двадцати человек из нашего литобъединения — все сверстники почти, ровесники, одного года призыва ребята («годки» — на флотском языке) — стали членами Союза писателей СССР. Многие бывшие матросы и старшины сегодня — профессиональные журналисты или издательские работники, получившие после службы образование в Литературном институте, в Московском и Ленинградском университетах.

3

Однажды Николай прочитал стихи, в которых царапнули слух слова «клавиатурное сопрано».

— Тут что-то не так, — заметил я.

— Сам чую, что не так. А как надо?

Но «как надо», я тоже не знал. И мое музыкальное образование ограничивалось уроками пения в начальной школе.

Вертели так и этак, прикидывали, взвешивали и… пришли к мысли, что все-таки правильно: «клавиатурное» — от слов «клавиши, клавиатура».

Коли правильно — можно и успокоиться. Тем паче что и ребята в литобъединении придерживаются той же точки зрения. Ум, как известно, хорошо, два — лучше, а тут вон сколько умов сразу!

На следующем занятии Коля просветленно возвестил:

— Олухи мы все! Не клавиатурное, а колоратурное сопрано…

Точно ведь, колоратурное! И что за наваждение, как это мы все забыли?

— Ты-то каким образом вспомнил? — спросили его.

Ухмыльнулся загадочно:

— Нашлась добрая душа, просветила…

С той же самой поры держу в памяти и четыре строчки из другого его стихотворения:

Июньский пленум
Решил вопрос:
Овсом и сеном
Богат колхоз…

Продолжения не помню.

Едкие, насмешливые стихи. «Писал на политзанятиях», — признался.

Гаджиева, 9

1

В Североморске до поры до времени моим пристанищем стал дом № 9 по улице Гаджиева. Мы четверо — Стае Панкратов, Володя Соломатин, Юра Кушак и я — жили коммуной, и это была необыкновенно замечательная жизнь! Комната, заставленная узкими солдатскими койками и раскладушками. Два стола с грудами рукописей на них. Пишущая машинка «Москва» с разболтанным шрифтом. Фотокамера на подоконнике. Книги — тоже на подоконнике и на полу, стоиками.

Ребята, конечно же, и не подумали запастись в зиму дровами, а дом был тот еще — финский, «сборно-щелевой», битком набитый сквозняками и морозом! В разверстую пасть прожорливой печки летело все, что подвертывалось под руку: подшивки газет, старая обувь, черновики. Прогорало моментально, тепла не набиралось и столько, чтобы у приоткрытой дверцы согреть руки. Кушак и Соломатин спали не раздеваясь, в пальто и шапках, мы со Стасом держали форму: отбивая дробь зубами, разоблачались до трусов, ныряли под одеяло, как в прорубь во льду. В какую-то особо лютую минуту родился лозунг: не возвращаться домой без полена! Научились прихватывать у заборов, благо темень — хоть глаз выколи. Соломатин однажды перестарался: выдергивая полешко, развалил всю поленницу, зашиб ногу. На шум выскочил хозяин, спустил на Володьку здоровущего пса. Спасение было в одном: отбиваться поленом. И Володька остервенело отбивался и вернулся к родному очагу искусанным, хромым, но — победителем, с трофеем под мышкой.

Потолок в своей обители мы сплошь залепили фотографиями, а Новый год встречали у елки, подвешенной к этому самому потолку, причем висела она, украшенная черновиками и авторучками, макушкой вниз. Вечером первого января елку со всеми украшениями торжественно сожгли все в той же печке.

— Весело живете, парни, — позавидовал Рубцов, навестив нас в увольнении. — Я про вашу хату песню сочиню.

Песни «про нашу хату» он не сочинил, но наведывался часто. А однажды, когда живший за стенкой сосед пришел ругать нас за то, что не топим печь и воруем его тепло, Коля поднялся со стула, простер длань с указующим перстом и торжественно изрек:

— Вы грубый, невоспитанный человек в грязных сапогах. Вам нет места в этом храме. Немедленно выйдите вон!

Ошарашенный сосед, тупо моргая, послушно скрылся за дверью. Мы рассмеялись.

— С чего ты про сапоги завернул? Он же в шлепанцах ввалился.

— Мне показалось, что в сапогах. В грязных, — на полном серьезе ответил Рубцов.

Навряд ли он сохранился до нынешних дней, этот дряхлый дом на улице Гаджиева. А я вспоминаю его, как вспоминают молодость: с теплой грустью в душе. Хватило в нем места и для Ильи Кашафутди-нова, и для Олега Лосото, и для Володи Ивачова, когда их тоже позвали служить в газету, и для многих других отчаянно неустроенных и отчаянно веселых парней.

Нет уже в живых Володи Соломатина, работавшего после Севера в секретариате «Литературной России». Умер Коля Рубцов. Мы, живые, порой не встречаемся годами. Но если повезет, если столкнемся на каком-нибудь писательском совещании — разговор невольно начинаем так:

— А помнишь, на Гаджиева, девять…

2

Редактор флотской газеты Михаил Ефремович Овчаров, несмотря на полковничьи погоны, был добрейшей души человек. Он обладал драгоценным даром подметить любой мало-мальский талант. Сколько возился он с нами, молодыми, как щедро открывал страницы газеты для наших стихов, рассказов, очерков, как много сил и сердечного жара вложил в выпуск нашего альманаха «Полярное сияние»!

Имя Николая Рубцова, как и имена других флотских поэтов и прозаиков, все чаще появляется в печати. И не только под стихами (или над заголовками таковых). Вот, к примеру, любопытная цитата из фельетона Георгия Семенова, обрушившего свой сатирический бич на графоманов. Поучая их необходимости бережного отношения к поэзии, к слову, фельетонист говорит: «…к 25-летнему юбилею Флота вышел литературный сборник „На страже Родины любимой“. В нем напечатаны стихи военного летчика Василия Выхристенко, подводника Владимира Жураковского, радиотелеграфиста Александра Про-ценко, дальномерщика Николая Рубцова… Не вдаваясь в анализ творчества начинающих флотских поэтов, хочется отметить, что на каждом стихотворении, вошедшем в сборник, лежит печать трудолюбия. Сами же авторы ничем не выделяются среди окружающих, это скромные люди… Все они познали первую радость творческого успеха, влившись в литературное объединение…»

Пишущий жаждет печататься. Это естественно. Нам мало было газеты, хотелось видеть свои творения на страницах книг

Политуправление пошло навстречу: выпустили несколько сборников.

Аппетит приходит во время еды: возжелали постоянного издания. Всерьез мечтали о журнале для Северного флота, стопроцентно убежденные, что по художественным своим достоинствам не уступит он ни «Советскому воину», ни «Советскому моряку». А ежели очень постараться — можно и переплюнуть их.

Наверно, в тщеславном своем честолюбии мы так запугали будущих своих конкурентов, что в журнале нам отказали наотрез (иначе и быть не могло). Зато разрешили альманах журнального типа, который и нарекли мы «Полярным сиянием».

Владимира Васильевича Матвеева, в то время капитана, начальника отдела культуры в газете, мы по-свойски звали Володей. В расположении духа любил Володя рассуждать о поэзии, о месте каждого в ней. Чтобы быть понятней, привлекал на помощь астрономию.

— На небе, — втолковывал за чашкой чая, — есть звезды первой, второй и других величин. Так и в поэзии. Твардовский — звезда первой величины. Б. и Ф., — называл известных поэтов-маринистов, — звезды второй величины. Ну а я, наверно, пока седьмой, — потупя очи долу, скромничал он. И тут же вносил поправку: — Но все равно звезда!

— Да что там звезда! — не выдержал однажды Коля Рубцов. — Солнце ты, Владимир Васильевич. Незаходящее солнце Кольской поэзии.

Так оно, «солнце Кольской поэзии», и привилось применительно к Володе.

Не знаю и припомнить теперь не могу, почему в первый номер альманаха не вошли Колины стихи. Может, сам Рубцов не подготовил подборку к сроку. А может, и Владимир Васильевич перестарался, чересчур щедро подавал себя. «Солнце» рассверкалось вовсю, и другие флотские поэты, представляемые каждый одним-двумя, отнюдь не из лучших, стишатами, выглядели в этом сиянии бледно и немощно.

Обернулось все это скандалом. Запись в дневнике:

«12 апреля 1959 года. Занятие литературного объединения. Вели разговор о выпуске второго номера альманаха. Общее сетование по поводу того, что в номер первый не вошли стихи Н. Рубцова».

Сетование — мягко сказано. Разговор был жарким, штормовым. В пух и прах изругали Матвеева и единодушно — вот что главное! — сошлись во мнении, что Рубцова следовало подать шире, чем кого бы то ни было.

Так оно и сталось — по сказанному. Во втором номере «Полярного сияния» Николай был представлен полнее всех других поэтов: разворотом, россыпью стихов на отдельных страницах, даже пародией. Впрочем, пародия была не его — на него.

3

Теперь о пародии.

Есть у Рубцова небольшое стихотворение, главная героиня которого — наша неприхотливая, стойкая северная береза. Впервые оно было опубликовано в газете «На страже Заполярья», потом вошло в юбилейный сборник «На страже Родины любимой».

Колина «Северная береза» вдруг вызвала бесчисленное множество подражаний. В редакцию хлынул поток стихов о полярной березке, отдел культуры оказался буквально заваленным ими. Машинистки задыхались, перепечатывая письма с убедительной просьбой к военкорам больше не тратить вдохновения на милую сердцу карликовую березку. Военкоры, не вняв просьбе, упрямо продолжали рифмовать «березу» с «материнскими слезами» и «девичьими косами». Тогда-то мы, сотрудники отдела — Станислав Панкратов, Юра Кушак и автор этих строк, «осердясь» на Рубцова, породившего «Березу», подражателей и подражания и задавшего нам столько работы, и сочинили пародию. Позднее в ряду других опубликовали ее во втором номере альманаха «Полярное сияние». Переписываю ее оттуда.

Березка заполярная

Н. Рубцову

и прочим поэтам, воспевшим заполярную березку (список бесконечен)

Есть на Севере береза,
Что стоит среди камней,
Есть на Севере береза —
Дай попробую о ней!

Распишу ее, раскрашу.
В голубой дрожащей мгле
Хороша береза наша,
Лучше нету на земле.

Пусть о ней стишата хлипки,
Но коль дан пиитам дар,
Обдерут ее как липку,
Изведут на гонорар.

Не обольщаю себя надеждой относительно художественных достоинств нашего коллективного творения. Но свершилось чудо! Пародия, прочитанная поначалу на занятии литобъединения, сделала свое дело: стихи о березке, насколько я помню, больше в редакцию не приходили. А Коля Рубцов, слушая пародию, улыбался. Те, кто близко знал его, помнят, как умел он улыбаться: застенчиво, смущенно. И, как бы подводя итог всей этой истории, сказал:

— Все правильно, ребята. Согласен и не в обиде. Как-то бездумно мы иногда пишем: берем то, что лежит на поверхности…

Подозреваю, втайне он был доволен тем, что незатейливое его стихотворение так взбаламутило флотских стихотворцев.

Но мог ли я думать в то время, что через много лет услышу своеобразное продолжение этой истории? Весной 1975 года черновицкие писатели пригласили в гости группу рязанских литераторов: наши области с давних пор и дружат, и соревнуются меж собой. Остановились мы в гостинице «Буковина». Там в холле, поджидая товарища, разговорился я однажды с коридорной. Милая женщина, белоруска по национальности, она рассказала, как во время войны пятнадцатилетней девочкой партизанила, как съездила минувшей осенью на встречу боевых Друзей в Полесье. Затем — по какому случаю, не вспомню — сообщила, что ее родственник недавно отслужил срочную на Северном флоте, что вечерами приходит в гости к ней, к ее мужу, и «поет под гитару моряцкие песни, очень красивые — то веселые, а то и грустные».

— Вот эта мне особенно нравится, — сказала женщина. — Сейчас я вспомню ее, попробую напеть…

И напела. Слова я узнал сразу: «Северная береза». Те самые Колины стихи. Но Рубцов, доподлинно знаю, сам под гитару их не пел. Выходит, когда-то и где-то, в кубрике какого-то корабля, кто-то из моряков, перебирая струны гитары, придумал для незамысловатых в общем-то слов и мелодию не очень-то хитрую, а получилось душевно, хорошо.

Это тоже высокое качество рубцовской поэзии: многие его стихи поются, и песни те, можно сказать, по всем признакам народными стали.

В запас

1

По дому тоскуют все — и первогодки, и «старички». Но тоска у тех и других неодинаковая. Салажонок, которому, по присловью, служить как медному котелку, то есть бесконечно долго, в будущее старается не заглядывать. А тоску-печаль свою изливает в длинных посланиях знакомым девушкам, где чаще всего напропалую врет про свои воинские доблести. У старослужащих позиция иная. Тут все: и беспокойная думка о том, как устроить свою судьбу после службы, и неуемное стремление подстегнуть время, убыстрить бег дней, оставшихся до желанного «дембиля». Иные умельцы, дабы не впасть в отчаяние, а домой вернуться в лихой военно-морской красе, часами обтачивают козырьки для неуставных, стачанных на заказ «мичманок», перешивают клеши и суконки.

Рубцову тоже предстоит увольнение в запас. И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе. Подтверждение тому — строки из письма, которое получил я от него в феврале пятьдесят девятого года:

«…О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»

Те же мотивы и в другом письме, которое принесли мне в последний день мая. Его, пожалуй, стоит привести полностью.

Валя, здравствуй! Здравствуй!

Пишу тебе из мурманского госпиталя. Требовалась легкая операция — вот сюда и угодил.

Дня три-четыре мучился, потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, потом все надоело. На корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.

Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее, в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал. Между прочим, пришло здесь в голову, кажется, удачное сравнение: моряк обязан знать свое дело, как хирург свое дело знает. Каждый моряк. Еще занимаюсь игрой в шахматы.

В понедельник или во вторник на следующей неделе выпишусь. Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа. Ужасно люблю такие вещи.

С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами.

Ну, хватит об этом.

Посылаю тебе два стихотворения: «Дан семилетний план», «Сестра». Первое озаглавлено строкой Н. Асеева, этот заголовок измени, если хочешь, как хочешь.

Второе написано с посвящением девушке-медсестре.

Не подумай, что я влюблен, точнее, не подумай, что только я в нее влюблен: ее любят все за ее чудесный характер и работу. С ней говорить — то же, что дышать свежим, чистым воздухом.

Если что не пойдет в газету, сообщи об этом.

В прошлое воскресенье случайно увидел Проценко. Он к кому-то приходил в госпиталь. Поговорили немного о делах, так сказать, литературных.

Ну, будь здоров!

До свидания!

С приветом, с горячим дружеским приветом

Н. Рубцов.

P.S. В стихах о семилетке в последней строфе слова «Ведь в каждом деле…», может, лучше заменить на «И в каждом деле…». Посмотри. В таком случае после сл. «растущее» надо будет, наверно, поставить многоточие?

А ты получил стихи «Первый поход»? А будет напечатано «Счастливого пути»?

Ответ пиши, конечно, не в госпиталь, на прежний адрес.

Кое-что в письме требует уточнения или пояснения.

Саша Проценко, матрос, с которым Николай случайно встретился в госпитале, был одним из активнейших в нашем литобъединении поэтов, печатался во флотской газете, в коллективных сборниках.

«А будет напечатано „Счастливого пути“?» — спрашивает Рубцов в постскриптуме. Тут вот о чем речь. Под такой рубрикой газета наша в то время — не от случая к случаю, а довольно часто — печатала поэтические подборки с обязательным портретом автора, с коротким напутственным словом кого-нибудь из товарищей по перу. Подборку Николая мы тоже дали, но вот сколько ни ворошил свои бумаги — не нашел вырезки с его «Счастливым путем».

Сохранились вместе с письмом и оба стихотворения, о которых упоминает Николай. Думается, нет надобности приводить здесь первое из них — «Дан семилетний план». На мой взгляд, оно отличается заданностью, прямолинейностью, нехарактерно для Рубцова.

Зато сколько мягкого, неназойливого, истинно рубцовского юмора в простеньком стихотворении «Сестра»! (Там и посвящение конкретному человеку — «Медсестре Д. Наде», кстати сказать, фамилия на оригинале указана полностью.)

Вот это доброе свойство — смотреть на окружающий мир, на свое в нем место с мягкой и грустной улыбкой — будет блестяще проявлено Николаем в его поздних стихах. В таких, к примеру, как «Родная деревня», «Старпомы ждут своих матросов…», «Добрый Филя», «Медведь», «Про зайца…». Как в знаменитой «Шутке» («Мое слово верное прозвенит!..») или в крохотных по размеру стихотворениях «Узнала» и «Коза». Господи Боже мой, да разве ж перечислишь все! И не мое это вовсе дело — пусть разбором поэзии занимаются профессиональные критики. То же, что я сейчас пишу, — всего лишь набросок к портрету товарища, робкий черновик.

Итак, «Сестра» (разбивка строк в стихотворении соответствует оригиналу).

Сестра

Медсестре Д. Наде

Наш корабль с заданием
В море уходил,
Я ж некстати в госпиталь угодил.
Разлучась с просторами
Синих волн и скал,
Сразу койку белую ненавидеть стал.
Думал, грусть внезапную
Чем бы укротить?
Свой недуг мучительный
Как укоротить?
«Жизнь! — иронизировал. —
Хоть кричи „ура“…
Но в палатку юная вдруг вошла сестра.
Словно гений нежности,
Гений доброты,
Обратилась вежливо,
Жаль, что не на „ты“».
— Это вы бушуете? —
В голосе укор.
Ласковей добавила:
— Сделаем укол.
Думал я о чуткости
Рук, державших шприц, —
И не боли — радости
Не было границ.
Знать, не зря у девушки
Синие глаза,
Как цветы, как русские наши небеса.

Подпись под стихотворением: старший матрос (старшим стал!) Рубцов Николай. И номер воинской части, то есть в этом случае адрес воинского госпиталя.

В газете «Истра» стихотворение не публиковалось. Не знаю, читал ли его Николай медсестре Наде, скорее всего — нет. Но подозреваю, что именно обаяние Нади и заставило его искать стенографические обозначения слов «люблю» и «тебя».

И еще вот на что хочу обратить внимание — на то, как перекликаются строки из первого письма со строками из второго. В первом: «…все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни…» Во втором: «Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места…»

Тот, повторю, кому довелось служить в армии или на флоте, знает: последний год — он самый трудный. И тоска по дому теребит сердце, и в то же время неуверенность волнует: сможем ли мы, уже отвыкшие от гражданки, найти себя, свое место в цивильной жизни? Человек с характером, с темпераментом Коли не мог позволить себе плыть по течению, делать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течет. И всей своей короткой, стремительной жизнью доказал это.

Он и заветное свое желание «послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра» успел исполнить. Бродяжничал (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!

Но все это будет потом, потом. А пока — госпитальная жизнь, которая пусть и легче корабельной, «но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи». Со стихами не ладится, оттого и читает все подряд; и, вечно тоскующий по вниманию, по ласковому слову, влюбляется и даже в шахматы, люто ненавидимые им, играть пробует. Выйдя из госпиталя, вернется на корабль, продолжит боевую службу. Даже — превосходный ведь был моряк-то, знал свое дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает свое! — успеет стать старшиной второй статьи.

2

Из госпиталя он вернулся просветленный и, если здесь уместно это слово, обновленный.

— Что с тобой было, по какому случаю операция? — спросил его. Беспечно махнул рукой:

— Ерунда!

И похвастался не без усмешки, что на дармовых харчах прибавил в весе, достиг упитанности «выше средней». Иронизировал, не догадываясь, что не за горами время, когда подолгу будет жить впроголодь…

Наверно, в предчувствии скорого расставания встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы…

Да, вот еще… Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшаниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках, то и дело кланялись грибам.

Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался как ребенок:

— Господи, да их тут косой не возьмешь!

К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку — экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками стучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребристый булыжник.

— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.

— Это, кореша, не те, не они… — донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. — Хотя и этим бы ввалить стоило.

— За Нинку изгваздать хотели, — пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо…

— Колька, — сказал я Рубцову, — ты же противник всякого насилия, а тут… за камень сразу.

Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:

— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот… приходилось иногда. — И, наверно, желая оправдаться, добавил: — Видал, какие жлобы! Каждый вдвое меня длинней.

Несостоявшаяся эта драчка почему-то запомнилась. Дело, скорее всего, в том, что впервые увидел я Рубцова, готового переступить черту…

А вот когда собираю грибы в своей Мещере — непременно оживают в памяти тот давнишний солнечный день в сопках, взрывная Колина радость, порожденная обилием грибов, и стихи его, написанные позже: «Сапоги мои — скрип да скрип…».

3

К осени солнце сошло на нет, скупыми, короткими стали светлые часы.

В воскресный день, получив увольнительную, Коля на катере добрался из Мурманска в Североморск и объявился у меня на квартире: в сентябре я как раз стал новоселом, на двоих с Олегом Лосото получил шестнадцатиметровую комнату в новом каменном доме.

— Проститься пришел. На этой неделе уезжаю. Точка! Отслужил…

Посидели, помолчали. По рюмочке-другой в нарушение воинских уставов опрокинули.

— Куда же проездной выписываешь?

— Еще не надумал. — Грусть была в его голосе. — Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее… — И с той же грустью добавил: — Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить. Теперь самому ломать придется… Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь? Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?

Я проводил его к причалу. Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливается в море.

— Ты-то долго на Севере задержишься? — спросил он.

— Не знаю. Учиться нам надо.

— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет…

Истекало время его увольнения, и катер был готов отвалить от причала, и надо было прощаться. Мы обнялись.

— Ну будь!

— Будь!..

Он все стоял на палубе и размахивал бескозыркой, пока не скрылся катер из виду.

4

Через какое-то время я написал ему в Ленинград, собственно, не совсем даже в Ленинград — во Всеволжский район, на Невскую Дубровку, на улицу Первой пятилетки. То есть по адресу, который он и оставил.

Ответ пришел не скоро. Николай писал, что и мое письмо получил не сразу, «поскольку с прежнего места жительства… давно перебрался в Ленинград». Поздравлял меня, с началом семейной жизни (его выражение) и по этому случаю даже непритязательные стишки сочинил:

Пусть в дальнем
                          домике твоем
Никто ни с кем не лается.
Пусть только счастье
                                  входит в дом
И все, что пожелается.

Рассказывал о том, как ему живется (а жилось ему, судя по всему, не очень-то сладко). Интересовался делами в литобъединении, судьбой своих стихов. Жаловался на скудный гонорар из нашей газеты. Кланялся знакомым.

«Вообще, — писал, — живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться» (подчеркнуто мной. — B.C.).

Вроде и бодрым был тон в письме, а зябко мне стало, неприкаянно, когда раскрыл я его и прочитал. Будто воочию всю неустроенность, все одиночество Колино увидел. Пошел к секретарю редакции — выяснить, почему уволенному в запас североморцу такие скудные гонорары платят. И понимал: гонораром, даже самым высоким, тут не много поможешь.

То письмо было отправлено из Ленинграда 2 июля 1960 года. А еще через два года стоял я у дверей общежития на московской улице имени Добролюбова. Был поздний август, сумерки — тот хороший теплый час, когда и через силу не усидишь в стенах дома. Тем паче свежим воздухом подышать хотелось, потому что через день или два начинался для меня второй курс учебы в Литературном институте.

К общежитию подходили двое. И что-то в походке невысокого, одетого в белую рубашку с короткими рукавами парня показалось мне странно знакомым.

— Скажите, — окликнул он, — где тут…

И в ту же минуту лицо его дрогнуло, изменилось. И, наверно, изменилось мое лицо.

Такой неожиданно радостной была наша встреча.

— Колька, Колька, — укорил я, — зачем же ты усы-то сбрил?

— А-а, усы… — махнул он рукой. — Тут вон на голове волос совсем, считай, не осталось. Очень я это переживаю…

МЫ БУДЕМ СВОБОДНЫ, КАК ПТИЦЫ…

На родине

Загородил мою дорогу
Грузовика широкий зад.
И я подумал: слава Богу, —
Село не то, что год назад!
Теперь в полях везде машины.
И не видать худых кобыл.
Один лишь древний дух крушины
Все так же горек, как и был.
Да, я подумал: «Слава Богу!»

Но Бог-то тут при чем опять?
Уж нам пора бы понемногу
От мистицизма отвыкать.
Давно в гробу цари и боги!
И дело в том — наверняка —
Что с треском нынче демагоги
Летят из Главков и ЦэКа!

1959 Пос. Невская Дубровка

На реке

Реки не видел сроду
Дружок мой городской.
Он смотрит в нашу воду
С любовью и тоской!
Вода тепло струится,
Над ней томится бор.
Я плаваю, как птица,
А друг мой — как топор…

Праздник в поселке

Сколько водки выпито!
Сколько стекол выбито!
Сколько средств закошено!
Сколько женщин брошено!
Где-то дети плакали…
Где-то финки звякали…

Эх, сивуха сивая!..
Жизнь была… красивая!

1959 Нос. Невская Дубровка

* * *

«Да будет тот счастливый вечер…»

Да будет тот счастливый вечер,
Когда за праздничным столом
Ты будешь водкой обеспечен
С большим семейным пирогом.
И вновь, забытым чувствам внемля,
Сквозь поздравлений громкий шквал
Ты вспомни пасмурную землю,
Сплошь состоящую из скал.
Как волны грохали за бортом,
И, над ведром разинув пасть,
Бранился ты на воздух спертый,
На сногсшибательную трясь.
Все-все припомни для начала,
И, над столом поднявшись в рост,
Провозгласи, в руке с бокалом,
За тех, кто в море, — первый тост!

* * *

«Меня звала моя природа…»

Меня звала моя природа.
Но вот однажды у пруда
Могучий вид маслозавода
Явился образом труда!
Там за подводою подвода
Во двор ввозила молоко,
И шум и свет маслозавода
Работу славил широко!
Как жизнь полна у бригадира!
У всех, кто трудится, полна,
У всех, кого встречают с миром
С работы дети и жена!
Я долго слушал шум завода —
И понял вдруг, что счастье тут:
Россия, дети, и природа,
И кропотливый сельский труд!..

Старый конь

Я долго ехал волоком.
И долго лес ночной
Все слушал медный колокол,
Звеневший под дугой.

Звени, звени легонечко,
Мой колокол, трезвонь!
Шагай, шагай тихонечко,
Мой бедный старый конь!

Хоть волки есть на волоке
И волок тот полог,
Едва он сани к Вологде
По волоку волок…

Звени, звени легонечко,
Мой колокол, трезвонь,
Шагай, шагай тихонечко,
Мой добрый старый конь!

И вдруг заржал он молодо,
Гордясь без похвалы,
Когда увидел Вологду
Сквозь заволоку мглы…

1960

На перевозе

Паром.
          Паромщик.
                          Перевоз.
И я с тетрадкой и с пером.
Не то что паром паровоз —
Нас парой вёсел
                          вез паром.
Я рос на этих берегах!
И пусть паром — не паровоз,
Как паровоз на всех парах,
Меня он
              в детство
                              перевез.

1960

* * *

«Я забыл…»

Я забыл,
Как лошадь запрягают.
И хочу ее
Позапрягать,
Хоть они неопытных
Лягают
И до смерти могут
Залягать.
Не однажды
Мне уже досталось
От коней
И рыжих, и гнедых, —
Знать не знали,
Что такое жалость,
Били в зубы прямо
И под дых.
Эх, запряг бы
Я сейчас кобылку
И возил бы сено
Сколько мог,
А потом
Втыкал бы важно вилку
Поросенку
Жареному
В бок…

<1960>

Разлад

Мы встретились
У мельничной запруды.
И я ей сразу
Прямо все сказал!
— Кому, — сказал, —
Нужны твои причуды?
Зачем, — сказал, —
Ходила на вокзал?

Она сказала:
— Я не виновата.
— Ответь, — сказал я. —
Кто же виноват?
Она сказала:
— Я встречала брата.
— Ха-ха, — сказал я, —
Разве это брат?

В моих мозгах
Чего-то не хватало:
Махнув на все,
Я начал хохотать.
Я хохотал,
И эхо хохотало,
И грохотала
Мельничная гать.

Она сказала:
— Ты чего хохочешь?
— Хочу, — сказал я, —
Вот и хохочу! —
Она сказала:
— Мало ли что хочешь!
Я это слушать
Больше не хочу!

Конечно, я ничуть
Не напугался,
Как всякий,
Кто ни в чем не виноват,
И зря в ту ночь
Пылал и трепыхался
В конце безлюдной улицы
Закат…

1960

Добрый Филя

Я запомнил, как диво,
    Тот лесной хуторок,
Задремавший счастливо
    Меж звериных дорог…

Там в избе деревянной,
    Без претензий и льгот,
Так, без газа, без ванной,
    Добрый Филя живет.

Филя любит скотину,
    Ест любую еду,
Филя ходит в долину,
    Филя дует в дуду!

Мир такой справедливый,
    Даже нечего крыть…
— Филя! Что молчаливый? —
    А о чем говорить?

1960

Ненастье

Погода какая!
                      С ума сойдешь:
снег, ветер и дождь-зараза!
Как буйные слезы, струится дождь
по скулам железного Гааза.

Как резко звенел
                            в телефонном мирке
твой голос, опасный подвохом!
Вот трубка вздохнула в моей руке
осмысленно-тяжким вздохом
и вдруг онемела с раскрытым ртом…
Конечно, не провод лопнул!
Я дверь автомата открыл пинком
и снова
                  пинком
                              захлопнул…
И вот я сижу
                    и зубрю дарвинизм,
и вот в результате зубрежки…
внимательно ем
                          молодой организм
какой-то копченой рыбешки…
Что делать? —
ведь ножик в себя не вонжу,
и жизнь продолжается, значит.

На памятник Гааза в окно гляжу:
железный!
                А все-таки… плачет.

1960

Сказка-сказочка

Влетел ко мне какой-то бес.
Он был не в духе или пьян.
И в драку сразу же полез:
Повел себя как хулиган.

И я сказал: — А кто ты есть?
Я не люблю таких гостей.
Ты лучше с лапами не лезь:
Не соберешь потом костей!

Но бес от злости стал глупей
И стал бутылки бить в углу.
Я говорю ему: — Не бей!
Не бей бутылки на полу!

Он вдруг схватил мою гармонь.
Я вижу все. Я весь горю!
Я говорю ему: — Не тронь,
Не тронь гармошку! — говорю.

Хотел я, было, напрямик
На шпагах драку предложить,
Но он взлетел на полку книг.
Ему еще хотелось жить!

Уткнулся бес в какой-то бред
И вдруг завыл: — О, Божья мать!
Я вижу лишь лицо газет,
А лиц поэтов не видать…

И начал книги из дверей
Швырять в сугробы декабрю.
…Он обнаглел, он озверел!
Я… ничего не говорю.

1960

Левитан

(По мотивам картины «Вечный звон»)

В глаза бревенчатым лачугам
Глядит алеющая мгла,
Над колокольчиковым лугом
Собор звонит в колокола!

Звон заокольный и окольный,
У окон, около колонн, —
Я слышу звон и колокольный,
И колокольчиковый звон.

И колокольцем каждым в душу
До новых радостей и сил
Твои луга звонят не глуше
Колоколов твоей Руси…

1960

Утро на море

1

Как хорошо! Ты посмотри!
В ущелье белый пар клубится,
На крыльях носят свет зари
Перелетающие птицы.
Соединясь в живой узор,
Бежит по морю рябь от ветра,
Калейдоскопом брызг и света
Сверкает моря горизонт.
Вчера там солнце утонуло,
Сегодня выплыло — и вдруг,
Гляди, нам снова протянуло
Лучи, как сотни добрых рук.

2

Проснись с утра,
                        со свежестью во взоре
Навстречу морю окна отвори!
Взгляни туда, где в ветреном просторе
Играют волны в отблесках зари.
Пусть не заметишь в море перемены,
Но ты поймешь, что празднично оно.
Бурлит прибой под шапкой белой пены,
Как дорогое красное вино!
А на скале, у самого обрыва,
Роняя в море призрачную тень,
Так и застыл в восторге молчаливом
Настороженный северный олень.
Заря в разгаре —
                          как она прекрасна!
И там, где парус реет над волной,
Встречая день, мечтательно и страстно
Поет о счастье голос молодой!

* * *

«Эх, коня да удаль азиата…»

Эх, коня да удаль азиата
Мне взамен чернильниц и бумаг, —
Как под гибким телом Азамата,
Подо мною взвился б аргамак!

Как разбойник,
                      только без кинжала,
Покрестившись лихо на собор,
Мимо волн обводного канала
Поскакал бы я во весь опор!
Мимо окон Эдика и Глеба,
Мимо криков: «Это же — Рубцов!»
Не простой —
                  возвышенный,
                                          в седле бы
Прискакал к тебе в конце концов!
Но, должно быть, просто и без смеха
Ты мне скажешь: — Боже упаси!
Почему на лошади приехал?
Разве мало в городе такси? —
И, стыдясь за дикий свой поступок,
Словно Богом свергнутый с небес,
Я отвечу буднично и глупо:
— Да, конечно, это не прогресс…

1961 Ленинград, лето

Утро утраты

Человек не рыдал, не метался
В это смутное утро утраты,
Лишь ограду встряхнуть попытался,
Ухватившись за колья ограды…

Вот прошел он. Вот в черном затоне
Отразился рубашкою белой,
Вот трамвай, тормозя, затрезвонил,
Крик водителя: — Жить надоело?!

Было шумно, а он и не слышал.
Может, слушал, но слышал едва ли,
Как железо гремело на крышах,
Как железки машин грохотали.

Вот пришел он. Вот взял он гитару.
Вот по струнам ударил устало.
Вот запел про царицу Тамару
И про башню в теснине Дарьяла.

Вот и всё… А ограда стояла.
Тяжки колья чугунной ограды.
Было утро дождя и металла,
Было смутное утро утраты…

<1960>

В океане

Забрызгана крупно
                              и рубка, и рында,
Но румб отправления дан, —
И тральщик тралфлота
                                      треста «Севрыба»
Пошел промышлять в океан.
Подумаешь, рыба!
                              Подумаешь, рубка!
Как всякий заправский матрос,
Я хрипло ругался.
                            И хлюпал, как шлюпка,
Сердитый простуженный нос.
От имени треста
                          треске мелюзговой
Язвил я:
            «Что, сдохла уже?»
На встречные
                      злые
                              суда без улова
Кричал я:
                «Эй вы, на барже!»
А волны,
              как мускулы,
                                взмыленно,
                                                    пьяно,
Буграми в багровых тонах
Ходили по нервной груди океана,
И нерпы ныряли в волнах.
И долго,
            и хищно,
стремясь поживиться,
С кричащей, голодной тоской
Летели большие
                          клювастые
                                            птицы
за судном, пропахшим треской!

Июль 1961

Утро перед экзаменом

Тяжело молчал
Валун-догматик
В стороне от волн…
А между тем
Я смотрел на мир,
Как математик,
Доказав с десяток Теорем.

Скалы встали
Перпендикулярно
К плоскости залива.
Круг луны.
Стороны зари
Равны попарно,
Волны меж собою
Не равны!

Вдоль залива,
Словно знак вопроса,
Дергаясь спиной
И головой,
Пьяное подобие
Матроса
Двигалось
По ломаной кривой.

Спотыкаясь
Даже на цыпочках, —
Боже! Тоже пьяная…
В дугу! —
Чья-то равнобедренная
Дочка
Двигалась,
Как радиус в кругу…

Я подумал:
Это так ничтожно,
Что о них
Нужна, конечно, речь,
Но всегда
Ничтожествами
Можно,
Если надо,
Просто пренебречь!

И в пространстве,
Ветреном и смелом,
Облако —
Из дивной дали гость —
Белым,
Будто выведенным мелом,
Знаком бесконечности
Неслось…

1961

Сто «нет»

В окнах зеленый свет,
Странный, болотный свет…
Я не повешусь, нет,
Не помешаюсь, нет,
Буду я жить сто лет,
И без тебя — сто лет
Сердце не стонет, нет,
Нет! Сто нет!

Сентябрь 1961

Жалобы алкоголика

Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?
Ах, по какому же такому случаю?
Ведь люди борются за коммунизм!

Скот размножается, пшеница мелется,
И все на правильном таком пути…
Так замети меня, метель-метелица,
Ох, замети меня, ох, замети!

Я пил на полюсе, пил на экваторе —
На протяжении всего пути.
Так замети меня к едрене матери,
Метель-метелица, ох, замети…

Декабрь 1961

На берегу

Однажды к пирсу
Траулер причалил,
Вечерний порт
Приветствуя гудком!
У всех в карманах
Деньги забренчали,
И всех на берег
Выпустил старпом…

Иду и вижу —
Мать моя родная!
Для моряков,
Вернувшихся с морей,
Избушка
Под названием «пивная»
Стоит без стекол в окнах.
Без дверей!

Где трезвый тост
За промысел успешный?
Где трезвый дух
Общественной пивной?
Я первый раз
Вошел сюда, безгрешный,
И покачал кудрявой
Головой.

И вдруг матросы
В сумраке кутежном,
Как тигры в клетке,
Чувствуя момент,
Зашевелились
Глухо и тревожно…
— Тебе чего не нравится?
Студент!

— Послушайте! — вскипел я.
Где студенты?!
Я знаю сам
Моряцкую тоску!
И если вы —
Неглупые клиенты,
Оставьте шутки,
Трескайте треску!

Я сел за стол
С получкою в кармане.
И что там делал,
Делал или нет,
Пускай никто
Расспрашивать не станет…
Ведь было мне
Всего шестнадцать лет!

…Очнулся я,
Как после преступленья,
С такой тревогой,
Будто бы вчера
Кидал в кого-то
Кружки и поленья,
И мне в тюрьму
Готовиться пора!

А день вставал!
И музыка зарядки
Уже неслась из каждого окна!
И, утверждая
Трезвые порядки,
Упрямо волны
Двигала Двина.

Родная рында
Звала на работу!
И, освежая
Головы опять,
Летел приказ
По траловому флоту:
— Необходимо
Пьянство пресекать!

Январь 1962

* * *

«Среди обыденного окруженья…»

Среди обыденного
Окруженья,
Среди обыденных гостей
Мои ленивые движенья
Сопровождает
Скрип костей.
Среди такого окруженья
Живется легче
Во хмелю,
И, как предмет воображенья,
Я очень призраки люблю…

1962

Пародия

Куда меня, беднягу, завезло!
Таких местов вы сроду не видали!
Я нажимаю тяжко на педали,
Въезжая в это дикое село!
А водки нет
                  в его ларьке убогом,
В его ларьке единственном, косом…
О чем скрипишь
                        передним колесом,
Мой ржавый друг?
О, ты скрипишь о многом!..

1962

Не пришла

Из окна ресторана —
                              свет зеленый,
                                                    болотный,
От асфальта до звезд
                          заштрихована ночь
                                                снегопадом,
Снег глухой,
                беспристрастный,
                                            бесстрастный,
                                                                холодный
Надо мной,
                над Невой,
                              над матросским
                                                      суровым отрядом.
Сумасшедший,
                        ночной,
                                  вдоль железных заборов,
Удивляя людей,
                        что брожу я?
                                          И мерзну зачем?
Ты и раньше ко мне
                                приходила не скоро.
А вот не пришла и совсем…
Странный свет,
                        ядовитый,
                                      зеленый,
                                                    болотный,
Снег и снег
                без метельного
                                          свиста и воя,
Снег глухой,
                беспристрастный,
                                          бесстрастный,
                                                                холодный,
Мертвый снег,
                      ты зачем
                                    не даешь мне покоя?

1962

* * *

«На душе соловьиною трелью…»

На душе
            соловьиною трелью
Не звените, далекие дни!
Тихий дом,
                занесенный метелью,
Не мани ты меня, не мани!

Неужели так сердце устало,
Что пора повернуть и уйти?
Мне ведь так еще мало, так мало,
Даже нету еще двадцати…

* * *

«Пора любви среди полей…»

Пора любви среди полей,
Среди закатов тающих
И на виду у журавлей,
Над полем пролетающих.

Теперь все это далеко.
Но в грустном сердце жжение
Пройдет ли просто и легко,
Как головокружение?

О том, как близким был тебе,
И о закатах пламенных
Ты с мужем помнишь ли теперь
В тяжелых стенах каменных?

Нет, не затмила ревность мир.
Кипел, но вспомнил сразу я:
Назвал чудовищем Шекспир
Ее, зеленоглазую.

И чтоб трагедией души
Не стала драма юности,
Я говорю себе: «Пиши
О радости, о лунности…»

И ты ходи почаще в луг
К цветам, к закатам пламенным,
Чтоб сердце пламенело вдруг,
Не стало сердце каменным.

Да не забудь в конце концов,
Хоть и не ты, не ты моя:
На свете есть матрос Рубцов,
Он друг тебе, любимая.

1962

Элегия

Брату Алику

Стукнул по карману — не звенит.
Стукнул по другому — не слыхать.
В тихий свой, таинственный зенит
Полетели мысли отдыхать.

Но очнусь и выйду за порог
И пойду на ветер, на откос
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос.

Память отбивается от рук,
Молодость уходит из-под ног,
Солнышко описывает круг —
Жизненный отсчитывает срок.

Стукну по карману — не звенит.
Стукну по другому — не слыхать.
Если только буду знаменит,
То поеду в Ялту отдыхать…

Март 1962

Портовая ночь

Старпомы ждут
                      своих матросов.
Морской жаргон с борта на борт
Летит, пугая альбатросов,
И оглашен гудками порт.

Иду! А как же? Дисциплина!
Оставив женщин и ночлег,
Иду походкой гражданина
И ртом ловлю роскошный снег.

И выколачиваю звуки
Из веток, тронутых ледком,
Дышу на зябнущие руки,
Дышу свободно и легко.

Никем по свету не гонимый,
Я в этот порт явился сам
В своей любви необъяснимой
К полночным северным судам.

Вот бледнолицая девица
Без выраженья на лице,
Как замерзающая птица,
Сидит зачем-то на крыльце.

— Матрос! — кричит. —
                              Чего не спится?
Куда торопишься? Постой!
— Пардон! — кричу. — Иду трудиться!
Болтать мне некогда с тобой!

Март 1962

Фиалки

Я в фуфаечке грязной
Шел по насыпи мола,
Вдруг тоскливо и страстно
Стала звать радиола:

    — Купите фиалки!
    Вот фиалки лесные!
    Купите фиалки!
    Они словно живые!

…Как я рвался на море!
Бросил дом безрассудно
И в моряцкой конторе
Все просился на судно.
Умолял, караулил…
Но нетрезвые, с кренцем,
Моряки хохотнули
И назвали младенцем…

Так зачем мою душу
Так волна волновала,
Посылая на сушу
Брызги сильного шквала?
Кроме моря и неба,
Кроме мокрого мола,
Надо хлеба мне, хлеба!
Замолчи, радиола…
Сел я в белый автобус,
В белый, теплый, хороший,
Там вертелась, как глобус, —
Голова контролерши.

Назвала хулиганом,
Назвала меня фруктом…
Как все это погано!
Эх! Кондуктор, кондуктор…
Ты не требуй билета,
Увези на толкучку,
Я, как маме, за это
Поцелую вам ручку!

Вот хожу я, где ругань,
Где торговля по кругу,
Где толкают друг друга
И толкают друг другу,
Рвут за каждую гайку
Русский, немец, эстонец.
О!.. Купите фуфайку,
Я отдам за червонец…

Март 1962

* * *

«Бывало, вырядимся с шиком…»

Бывало, вырядимся с шиком
В костюмы, в шляпы — и айда!
Любой красотке с гордым ликом
Смотреть на нас приятно, да!

Вина веселенький бочонок,
Как чудо, сразу окружен,
Мы пьем за ласковых девчонок,
А кто постарше, те — за жен!

Ах, сколько их в кустах и в дюнах,
У белых мраморных колонн
Мужчин, взволнованных и юных,
А сколько женщин! Миллион!

У всех дворцов, у всех избушек
Кишит портовый праздный люд!
Гремит оркестр! Палят из пушек —
Дают над городом салют!

Март 1962

Куда полетим?

— Мы будем свободны, как птицы, —
Ты шепчешь. И смотришь с тоской,
Как тянутся птиц вереницы
Над морем, над бурей морской!

И стало мне жаль отчего-то,
Что сам я люблю и любим…
Ты — птица иного полета, —
Куда ж мы с тобой полетим?

Март 1962

Репортаж

К мужику микрофон подносят,
Тянут слово из мужика.
Рассказать о работе просят
В свете новых решений ЦК.

Мужику
          непривычно трёкать,
Вздох срывается с языка.
Нежно взяли его под локоть,
Тянуть
          слово
                  из мужика!

Апрель 1962

Оттепель

Нахмуренное,
                    с прозеленью,
                                            небо,
Во мгле, как декорации, дома,
Асфальт и воздух
Пахнут мокрым снегом,
И веет мокрым холодом зима.
Я чувствую себя больным и старым,
И что за дело мне до разных там
Гуляющих всю ночь по тротуарам
Мне незнакомых девушек и дам!
Вот так же было холодно и сыро,
Сквозил в проулках ветер и рассвет,
Когда она задумчиво спросила:
— Наверное, гордишься, что поэт? —
Наивная! Ей было не представить,
Что не себя, ее хотел прославить,
Что мне для счастья
Надо лишь иметь
То, что меня заставило запеть!
И будет вечно веять той зимою,
Как повторяться будет средь зимы
И эта ночь со слякотью и тьмою,
И горький запах слякоти и тьмы…

<Май 1962>

В городе

Как часто, часто, словно птица,
Душа тоскует по лесам!
Но и не может с тем не слиться,
Что человек воздвигнул сам!

Холмы, покрытые асфальтом
И яркой россыпью огней,
Порой так шумно славят альты,
Как будто нету их родней!

* * *

«Вредная, неверная, наверно…»

Вредная,
            неверная,
                            наверно.
Нервная, наверно… Ну и что ж?
Мне не жаль,
Но жаль неимоверно,
Что меня, наверно, и не ждешь!
За окном,
              таинственны, как слухи,
Ходят тени, шорохи весны.
Но грозой и чем-то в этом духе
Все же веют сумерки и сны!
Будь что будет!
                        Если и узнаю,
Что не нравлюсь, — сунусь ли в петлю?
Я нередко землю проклинаю,
Проклиная, все-таки люблю!
Я надолго твой,
                        хоть и недолго
Почему-то так была близка
И нежна к моей руке с наколкой
Та, с кольцом,
                      прохладная рука.
Вредная,
              неверная,
                              наверно.
Нервная, наверно… Ну и что ж?
Мне не жаль,
Но жаль неимоверно…
Что меня, наверное, не ждешь!

Ответ на письмо

Что я тебе отвечу на обман?
Что наши встречи давние у стога?
Когда сбежала ты в Азербайджан,
Не говорил я: «Скатертью дорога!»

Да, я любил. Ну что же? Ну и пусть.
Пора в покое прошлое оставить.
Давно уже я чувствую не грусть
И не желанье что-нибудь поправить.

Слова любви не станем повторять
И назначать свидания не станем.
Но если все же встретимся опять,
То сообща кого-нибудь обманем…

* * *

«В твоих глазах для пристального взгляда…»

В твоих глазах
Для пристального взгляда
Какой-то есть
Рассеянный ответ…
Небрежно так
Для летнего наряда
Ты выбираешь
Желтый цвет.
Я слышу голос
Как бы утомленный,
Я мало верю
Яркому кольцу…
Не знаю, как там
Белый и зеленый,
Но желтый цвет
Как раз тебе к лицу!
До слез тебе
Нужны родные стены,
Но как прийти
К желанному концу?
И впрямь, быть может,
Это цвет измены,
А желтый цвет
Как раз тебе к лицу…

1962

Сергей Есенин

Слухи были глупы и резки:
Кто такой, мол, Есенин Серега,
Сам суди: удавился с тоски
Потому, что он пьянствовал много.

Да, недолго глядел он на Русь
Голубыми глазами поэта.
Но была ли кабацкая грусть?
Грусть, конечно, была… Да не эта!

Версты все потрясенной земли,
Все земные святыни и узы
Словно б нервной системой вошли
В своенравность есенинской музы!

Это муза не прошлого дня.
С ней люблю, негодую и плачу.
Много значит она для меня,
Если сам я хоть что-нибудь значу.

1962

* * *

«Явлений, дел, событий груда…»

С.З.

«Явлений,
                дел,
                        событий груда…»
Поверь, здесь много чепухи.
Ну, разве пишутся стихи
Так прозаически,
Так грубо?

Пустого слова,
                      с виду броского,
Написанного впопыхах,
Ты не найдешь у Маяковского
В публицистических стихах.

Еще смешней в стихах лирических
Похожим быть на петуха.
Ведь сила строчек поэтических
Совсем не в громкости стиха.

…Ты называешь солнце блюдом —
Оригинально. Только зря:
С любою круглою посудой
Светило сравнивать нельзя!

Зачем же с вычурностью скучной
Писать крикливым языком?
Пусть будет стих простым и звучным.
И чувство пусть клокочет в нем!

* * *

«О чем шумят друзья мои, поэты…»

О чем шумят
Друзья мои, поэты,
В неугомонном доме допоздна?
Я слышу спор.
И вижу силуэты
На смутном фоне позднего окна.

Уже их мысли
Силой налились!
С чего ж начнут?
Какое слово скажут?
Они кричат,
Они руками машут,
Они как будто только родились!

Я сам за все,
Что крепче и полезней!
Но тем богат,
Что с «Левым маршем» в лад
Негромкие есенинские песни
Так громко в сердце
Бьются и звучат!

С веселым пеньем
В небе безмятежном,
Со всей своей любовью и тоской
Орлу не пара
Жаворонок нежный,
Но ведь взлетают оба высоко!

И, славя взлет
Космической ракеты,
Готовясь в ней летать за небеса,
Пусть не шумят,
А пусть поют поэты
Во все свои земные голоса!

1962 Ленинград

* * *

«Мой чинный двор зажат в заборы…»

Мой чинный двор
                            зажат в заборы.
Я в свистах ветра-степняка
Не гнал коней, вонзая шпоры
В их знойно-потные бока.
Вчера за три мешка картошки
Купил гармонь.
                        Играет — во!
Точь-в-точь такая, как у Лешки,
У брата друга моего.
Творя бессмертное творенье,
Смиряя бойких рифм дожди,
Тружусь.
              И чувствую волненье
В своей прокуренной груди.
Строптивый стих,
                          как зверь страшенный,
Горбатясь, бьется под рукой.
Мой стиль, увы,
                        несовершенный,
Но я ж не Пушкин,
                            я другой…
И все же грустно до обиды
У мух домашних на виду
Послушно, как кариатиды,
Стареть в сложившемся быту.
Ведь я кричал,
                      врываясь в споры,
Что буду жить наверняка,
Как мчат коней,
                        вонзая шпоры
В их знойно-потные бока!

1962 Ленинград

Соловьи

В трудный час, когда ветер полощет зарю
В темных струях нагретых озер,
Я ищу, раздвигая руками ивняк,
Птичьи гнезда на кочках в траве…
Как тогда, соловьями затоплена ночь.
Как тогда, не шумят тополя.
А любовь не вернуть,
                                  как нельзя отыскать
Отвихрившийся след корабля!

Соловьи, соловьи заливались, а ты
Заливалась слезами в ту ночь;
Закатился закат — закричал паровоз,
Это он на меня закричал!

Я умчался туда,
                        где за горным хребтом
Многогорбый старик океан,
Разрыдавшись, багровые волны-горбы
Разбивает о лбы валунов.

Да, я знаю, у многих проходит любовь,
Все проходит, проходит и жизнь,
Но не думал тогда и подумать не мог,
Что и наша любовь позади.

А когда, отслужив, воротился домой,
Безнадежно себя ощутил
Человеком, которого смыло за борт:
Знаешь, Тайка встречалась с другим!

Закатился закат. Задремало село.
Ты пришла и сказала: «Прости».
Но простить я не мог,
                                  потому что всегда
Слишком сильно я верил тебе!

Ты сказала еще:
                        — Посмотри на меня!
Посмотри — мол, и мне нелегко. —
Я ответил, что лучше
                                  на звезды смотреть,
Надоело смотреть на тебя!

Соловьи, соловьи
                            заливались, а ты
Все твердила, что любишь меня.
И, угрюмо смеясь, я не верил тебе.
Так у многих проходит любовь…

В трудный час, когда ветер полощет зарю
В темных струях нагретых озер,
Птичьи гнезда ищу, раздвигаю ивняк.
Сам не знаю, зачем их ищу.

Это правда иль нет, соловьи, соловьи,
Это правда иль нет, тополя,
Что любовь не вернуть,
                                    как нельзя отыскать
Отвихрившийся след корабля?

1962

* * *

«Я весь в мазуте, весь в тавоте…»

Я весь в мазуте,
                          весь в тавоте,
зато работаю в тралфлоте!

…Печально пела радиола,
звала к любви, в закат, в уют —
на камни пламенного мола
матросы вышли из кают.

Они с родными целовались,
вздувал рубахи мокрый норд.
Суда гудели, надрывались,
матросов требуя на борт…

И вот опять — святое дело,
опять аврал, горяч и груб,
и шкерщик встал у рыботдела,
и встал матрос-головоруб.

Мы всю треску сдадим народу,
мы план сумеем перекрыть,
мы терпим подлую погоду,
мы продолжаем плыть и плыть.

Я, юный сын
                    морских факторий,
хочу, чтоб вечно шторм звучал,
чтоб для отважных — вечно море,
а для уставших
                          — свой причал.

1962

Тост

За Вологду, землю родную
Я снова стакан подниму!
И снова тебя поцелую,
И снова отправлюсь во тьму,
И вновь будет дождичек литься…
Пусть все это длится и длится!

* * *

«Брал человек холодный мертвый камень…»

Брал человек
Холодный мертвый камень,
По искре высекал
Из камня пламень.
Твоя судьба
Не менее сурова —
Вот так же высекать
Огонь из слова.

Но труд ума,
Бессонницей больного, —
Всего лишь дань
За радость неземную:
В своей руке
Сверкающее слово
Вдруг ощутить,
Как молнию ручную!

1962 Ленинград

Свидание

Мы входим в зал.
Сияющие люстры
От напряженья,
Кажется, дрожат!
Звенит хрусталь
И действует на чувства,
Мы входим в зал
Без всякого искусства,
А здесь искусством,
Видно, дорожат.

Швейцар блистает
Золотом и лоском,
Официант —
Испытанным умом,
А наш сосед —
Шикарной папироской…
Чего ж еще?
Мы славно отдохнем!

У вас в глазах
Восторг и упоенье,
И в них такая
Гордость за меня,
Как будто я
Здесь главное явленье,
Как будто это
Все моя родня!

Чего ж еще?..
С чего бы это снова,
Встречая тихо
Ласку ваших рук,
За светлой рюмкой
Пунша золотого
Я глубоко
Задумываюсь вдруг?..

* * *

«Мое слово верное прозвенит!..»

Мое слово верное
                            прозвенит!
Буду я, наверное,
                            знаменит!
Мне поставят памятник
                                      на селе!
Буду я и каменный
                                навеселе!..

* * *

«Давай, Земля, немножко отдохнем…»

Давай, Земля,
Немножко отдохнем
От важных дел,
От шумных путешествий!
Трава звенит!
Волна лениво плещет,
Зенит пылает
Солнечным огнем!

Там, за морями,
Полными задора,
Земля моя,
Я был нетерпелив, —
И после дива
Нашего простора
Я повидал
Немало разных див!

Но все равно,
Как самый лучший жребий,
Я твой покой
Любил издалека,
И счастлив тем,
Что в чистом этом небе
Идут, идут,
Как мысли, облака…

И я клянусь
Любою клятвой мира,
Что буду славить
Эти небеса,
Когда моя
Медлительная лира
Легко свои поднимет паруса!

Вокруг любви моей
Непобедимой
К моим лугам,
Где травы я косил,
Вся жизнь моя
Вращается незримо,
Как ты, Земля,
Вокруг своей оси…

По дороге к морю

Въезжаем в рощу золотую,
В грибную бабушкину глушь.
Лошадка встряхивает сбрую
И пьет порой из теплых луж.

Вот показались вдоль дороги
Поля, деревни, монастырь,
А там — с кустарником убогим
Унылый тянется пустырь…

Я рад тому, что мы кочуем,
Я рад садам монастыря
И мимолетным поцелуям
Прохладных листьев сентября.

А где-то в солнечном Тифлисе
Ты ждешь меня на той горе,
Где в теплый день, при легком бризе,
Прощались мы лицом к заре.

Я опечален: та вершина
Крута. А ты на ней одна,
И азиатская чужбина —
Бог знает что за сторона?

Еще он долог по селеньям,
Мой путь к морскому кораблю,
И, как тебе, цветам осенним
Я все шепчу: «Люблю, люблю…»

Грани

Я вырос в хорошей деревне,
Красивым — под скрип телег!
Одной деревенской царевне
Я нравился как человек.

Там нету домов до неба.
Там нету реки с баржой,
Но там на картошке с хлебом
Я вырос такой большой.

Мужал я под грохот МАЗов,
На твердой рабочей земле…
Но хочется как-то сразу
Жить в городе и в селе.

Ах, город село таранит!
Ах, что-то пойдет на слом!
Меня все терзают грани
Меж городом и селом…

1962

Жалоба алкоголика

Живу я в Ленинграде
На сумрачной Неве.
Давно меня не гладил
Никто по голове.

И на рабочем месте,
И в собственном углу
Все гладят против шерсти —
А я так не могу!

Пусть с горя я напился —
Я тоже человек!
Зачем не уродился
Я в двадцать первый век?!

* * *

«О чем писать?..»

О чем писать?
На то не наша воля!
Тобой одним
Не будет мир воспет!
Ты тему моря взял
И тему поля,
А тему гор
Другой возьмет поэт!
Но если нет
Ни радости, ни горя,
Тогда не мни,
Что звонко запоешь,
Любая тема —
Поля или моря,
И тема гор —
Все это будет ложь!

В гостях

Глебу Горбовскому

Трущобный двор. Фигура на углу.
Мерещится, что это Достоевский.
И желтый свет в окне без занавески
Горит, но не рассеивает мглу.
Гранитным громом грянуло с небес!
В трущобный двор ворвался ветер резкий,
И видел я, как вздрогнул Достоевский,
Как тяжело ссутулился, исчез…

Не может быть, чтоб это был не он!
Как без него представить эти тени,
И желтый свет, и грязные ступени,
И гром, и стены с четырех сторон!

Я продолжаю верить в этот бред.
Когда в свое притонное жилище
По коридору в страшной темнотище,
Отдав поклон, ведет меня поэт…

Куда меня, беднягу, занесло?
Таких картин вы сроду не видали.
Такие сны над вами не витали,
И да минует вас такое зло!

…Поэт, как волк, напьется натощак.
И неподвижно, словно на портрете,
Все тяжелей сидит на табурете,
И все молчит, не двигаясь никак.

А перед ним, кому-то подражая
И суетясь, как все, по городам,
Сидит и курит женщина чужая…
— Ах, почему вы курите, мадам! —
Он говорит, что все уходит прочь
И всякий путь оплакивает ветер,
Что странный бред, похожий
                                              на медведя,
Его опять преследовал всю ночь,
Он говорит, что мы одних кровей,
И на меня указывает пальцем,
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира,
И странный шум ей слышится в ответ?..»
Но все они опутаны всерьез
Какой-то общей нервною системой:
Случайный крик, раздавшись
                                              над богемой,
Доводит всех до крика и до слез!
И все торчит.
В дверях торчит сосед,
Торчат за ним разбуженные тетки,
Торчат слова,
Торчит бутылка водки,
Торчит в окне бессмысленный рассвет!
Опять стекло оконное в дожде,
Опять туманом тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом,
Ведь кто-то скажет:
                              «Он сгорел… в труде».

9 июля 1962

Долина детства

Мрачный мастер
                          страшного тарана,
до чего ж он все же нерадив!
…После дива сельского барана
я открыл немало разных див.

Нахлобучив мичманку на брови,
шел в театр, в контору, на причал.
Стал теперь мудрее и суровей,
и себя отравой накачал…

Но моя родимая землица
надо мной удерживает власть.
Память возвращается, как птица,
в то гнездо, в котором родилась.

И вокруг долины той любимой,
полной света вечных звезд Руси,
жизнь моя вращается незримо,
как Земля вокруг своей оси!

(9 июля 1962)

На плацу

(Шутка)

Я марширую на плацу.
А снег стекает по лицу!

Я так хочу иметь успех!
Я марширую лучше всех!

Довольны мною все кругом!
Доволен мичман и старпом!

И даже — видно по глазам —
Главнокомандующий сам!

9 июля 1962

На злобу дня[2]

(Экспромт)

Космонавты советской земли,
Люди самой возвышенной цели,
Снова сели в свои корабли,
Полетели, куда захотели!
Сколько ж дней, не летая ничуть,
Мне на улице жить многостенной?
Ах! Я тоже на небо хочу!
Я хочу на просторы Вселенной!

Люди! Славьте во все голоса
Новый подвит советских героев!
Скоро все улетим в небеса
И увидим, что это такое…

Только знаю: потянет на Русь!
Так потянет, что я поневоле
Разрыдаюсь, когда опущусь
На свое вологодское поле…
Все стихи про земную красу
Соберу и возьму их под мышку
И в издательство их отнесу —
Пусть они напечатают книжку!

12 августа 1962

Песенка

(Экспромт под гитару)

Когда запоет радиола
                                    в парке у нашего дома,
И девочка возле забора
                                      стоит, ожидая кого-то,
Когда ты выходишь из дома,
                            и смотришь на все безразлично,
Грущу сильней,
Но прежних дней
Мне ни за что не вернуть!

Нам было тогда по семнадцать,
Теперь нам обоим по двадцать.
Но будто не только три года,
А целых полвека прошло:
Настолько с тобой изменились,
Настолько с тобой огрубели…
Грущу сильней,
Но прежних дней
Мне ни за что не вернуть!

Осенняя песня

Потонула во тьме
Отдаленная пристань.
По канаве помчался —
Эх — осенний поток!
По дороге неслись
Сумасшедшие листья,
И порой раздавался
Пароходный свисток.

Ну так что же? Пускай
Рассыпаются листья!
Пусть на город нагрянет
Затаившийся снег!
На тревожной земле
В этом городе мглистом
Я по-прежнему добрый,
Неплохой человек.

А последние листья
Вдоль по улице гулкой
Все неслись и неслись,
Выбиваясь из сил.
На меня надвигалась
Темнота закоулков,
И архангельский дождик
На меня моросил…

1962

Венера

Где осенняя стужа кругом
Вот уж первым ледком прозвенела,
Там любовно над бедным прудом
Драгоценная блещет Венера!..

Жил однажды прекрасный поэт,
Да столкнулся с ее красотою.
И душа, излучавшая свет,
Долго билась с прекрасной звездою!

Но Венеры играющий свет
Засиял при своем приближенье,
Так что бросился в воду поэт
И уплыл за ее отраженьем…

Старый пруд забывает с трудом,
Как боролись прекрасные силы,
Но Венера над бедным прудом
Доведет и меня до могилы!

Да еще в этой зябкой глуши
Вдруг любовь моя — прежняя вера —
Спать не даст, как вторая Венера
В небесах возбужденной души.

На родину!

Во мгле, по холмам суровым, —
Без фар не видать ни зги, —
Сто километров с ревом
Летели грузовики,
Летели почти по небу,
Касаясь порой земли.
Шоферы, как в лучший жребий,
Вцепились в свои рули,
Припали к рулям, как зубры,
И гнали — в леса, в леса! —
Жестоко оскалив зубы
И вытаращив глаза…
Я молча сидел в сторонке,
Следя за работой мужчин
И радуясь бешеной гонке
Ночных продуктовых машин.
Я словно летел из неволи
На отдых, на мед с молоком…
И где-то в зверином поле
Сошел и пошел
                            пешком.

1962

Я тебя целовал

Я тебя целовал сквозь слезы.
Только ты не видела слез,
Потому что сырой и темной
Была осенняя ночь.

По земле проносились листья,
А по морю — за штормом шторм,
Эти листья тебе остались,
Эти штормы достались мне.

Широко, отрешенно, грозно
Бились волны со всех сторон,
Но порой затихало море
И светилась заря во мгле.

Я подумал, что часто к морю
Ты приходишь и ждешь меня,
И от этой счастливой мысли
Будто солнце в душе зажглось!

Пусть тебе штормовые стоны
Выражают мою печаль,
А надежду мою и верность
Выражает заря во мгле…

Ты с кораблем прощалась

С улыбкой на лице и со слезами
Осталась ты на пристани морской,
И снова шторм играет парусами
И всей моей любовью и тоской!

Я уношусь куда-то в мирозданье,
Я зарываюсь в бурю, как баклан, —
За вечный стон, за вечное рыданье
Я полюбил жестокий океан.

Я полюбил чужой полярный город
И вновь к нему из странствия вернусь
За то, что он испытывает холод,
За то, что он испытывает грусть,

За то, что он наполнен голосами,
За то, что там к печали и добру
С улыбкой на лице и со слезами
Ты с кораблем прощалась на ветру…

Букет

Я буду долго
Гнать велосипед.
В глухих лугах его остановлю.
Нарву цветов.
И подарю букет
Той девушке, которую люблю.
Я ей скажу:
— С другим наедине
О наших встречах позабыла ты,
И потому на память обо мне
Возьми вот эти
Скромные цветы! —
Она возьмет.
Но снова в поздний час,
Когда туман сгущается и грусть,
Она пройдет,
Не поднимая глаз,
Не улыбнувшись даже…
Ну и пусть.
Я буду долго
Гнать велосипед.
В глухих лугах его остановлю.
Я лишь хочу,
Чтобы взяла букет
Та девушка, которую люблю…

Памятный случай

В детстве я любил ходить пешком.
У меня не уставали ноги.
Помню, как однажды с вещмешком
Весело шагал я по дороге.

По дорогам даже в поздний час
Я всегда ходил без опасенья,
С бодрым настроеньем в этот раз
Я спешил в далекое селенье…

Но внезапно ветер налетел!
Сразу тьма сгустилась! Страшно стало!
Хмурый лес качался и шумел,
И дорогу снегом заметало!

Вижу: что-то черное вдали
Сквозь метель маячит… Нет, не елки!
Ноги будто к месту приросли!
В голове мелькнуло: «Волки, волки!..»

Волки мне мерещились не раз
В обгоревших пнях. Один, без друга,
Я дрожал от страха, но тотчас
Шел вперед, опомнясь от испуга.

Шел я, спотыкаясь, а метель,
Мне сугроб под ноги наметая,
То вдруг: «У-у-у!» — кричала в темноте,
То вдруг: «А-а-а!» — кричала, как живая!

…После все утихло. Рассвело.
Свет зари скользнул по белым склонам.
Я пришел, измученный, в село.
И друзья спросили удивленно:

— Что случилось? Ты не заболел?
— Ничего, — ответил я устало, —
Просто лес качался и шумел,
И дорогу снегом заметало…

* * *

«Листвой пропащей, знобящей мглою…»

Листвой пропащей,
                              знобящей мглою
Заносит буря неясный путь.
А ивы гнутся над головою,
Скрипят и стонут — не отдохнуть.
Бегу от бури, от помрачений…
И вдруг я вспомню твое лицо,
Игру заката во мгле вечерней,
В лучах заката твое кольцо.
Глухому плеску на дне оврага,
И спящей вербе, и ковылю
Я, оставаясь, твердил из мрака
Одно и то же: — Люблю, люблю!
Листвой пропащей,
                              знобящей мглою
Заносит буря безлюдный путь.
И стонут ивы над головою,
И воет ветер — не отдохнуть!
Куда от бури, от непогоды
Себя я спрячу?
Я вспоминаю былые годы
И — плачу…

Пальмы юга

Еще один
Пропал безвестный день,
Покрыты снегом
Крыши деревень
                          И вся округа,

А где-то есть
Прекрасная страна,
Там чудно все —
И горы, и луна,
                      И пальмы юга…

И я глядел,
Глядел на перевал,
Где до сих пор
Ни разу не бывал…
                        Как воет вьюга!

За перевалом первым
Побывал,
А там открылся
Новый перевал…
                        О пальмы юга!

Забуду все.
Займусь своим трудом.
И все пойдет
Обычным чередом,
                            Но голос друга

Твердит, что есть
Прекрасная страна,
Там чудно все —
И горы, и луна,
                      И пальмы юга…

Не стану верить
Другу своему,
Уйду в свою
Заснеженную тьму, —
                        Пусть будет вьюга!

Но, видно, так
Устроен человек,
Что не случайно
Сказано навек:
                      — О пальмы юга!

Судьба

Легкой поступью,
                          кивая головой,
Конь в упряжке
                      прошагал по мостовой.
Как по травке,
                      по обломкам кирпича
Прошагал себе, телегой грохоча.
Между жарких этих
                              каменных громад
Как понять его?
Он рад или не рад?
Бодро шел себе,
                            накормленный овсом,
И катилось колесо за колесом…
В чистом поле
                      меж товарищей своих
Он летал, бывало, как
                                    весенний вихрь,
И не раз подружке милой на плечо
Он дышал по-молодому горячо.
Но однажды в ясных далях сентября
Занялась такая грустная заря!
В чистом поле,
                        незнакомцев веселя,
Просвистела,
                    полонив его,
                                          петля.
Тут попал он, весь пылая и дрожа,
Под огонь ветеринарного ножа,
И поднялся он, тяжел и невесом…
Покатилось
                  колесо
                              за колесом.
Долго плелся он с понурой головой
То по жаркой,
То по снежной мостовой,
Но и все-таки,
                      хоть путь его тяжел,
В чем-то он успокоение нашел.
Что желать ему?
Не все ли уж равно?
Лишь бы счастья
Было чуточку дано,
Что при солнце,
                        что при дождике косом.
И катилось колесо
                              за колесом.

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Борис Тайгин. «Волны и скалы»

В шестидесятые годы мне нередко доводилось бывать в Ленинградском Доме писателей. Там довольно часто устраивались вечера поэзии рабочей и студенческой молодежи. На одном из таких вечеров, 24 января 1962 года (дата точная: сохранился пригласительный билет), читал свои стихи на вид молодой, но почти без волос, худощавый и невысокий парень — Николай Рубцов.

До него уже многие побывали на сцене, читая свои стихи. В подавляющем большинстве стихи эти были буднично-серыми, а порою и откровенно пустыми, слушали их не очень внимательно, и в зале стоял характерный шумок, когда аудитория, как говорится, «и слушает, и не слушает».

Николай Рубцов на сцену вышел в заношенном пиджаке и мятых рабочих брюках, в шарфе, обмотанном вокруг шеи поверх пиджака. Это невольно обратило на себя внимание. Аудитория как бы весело насторожилась, ожидая чего-то необычного, хотя здесь еще не знали ни Рубцова, ни его стихов.

Подойдя к самому краю сцены, Николай посмотрел в зал, неожиданно и как бы виновато улыбнулся и начал читать… Читал он напевно, громко и отчетливо, слегка раскачиваясь, помахивая правой рукой в такт чтению и почти не делая паузы между стихотворениями.

Стихи эти, однако, были необычными. Посвященные рыбацкой жизни, они рисовали труд и быт моряков под каким-то совершенно особым углом зрения. И насквозь были пропитаны юмором, одновременно и веселым, и мрачным.

Аудитория угомонилась, стала внимательно слушать. И вот уже в зале искренний смех, веселое оживление после очередных шуточных строк. И искренние шумные аплодисменты после каждого стихотворения. «Читай еще, парень!» — кричали с мест. И хотя время, отведенное для выступления, уже давно истекло, Николаю долго не давали уйти со сцены.

После окончания вечеров поэзии в Доме писателей обычно никто не спешил в гардероб. Люди собирались в кулуарах большого здания-дворда, на площадках лестниц, в комнатах отдыха, в буфете. Обменивались мнениями о прослушанных только что стихах, о выступивших поэтах.

Вокруг Рубцова, севшего за один из столиков в буфете, собралась, оживленно беседуя, группа молодых людей, которые, вероятно, знали его раньше. Но подходили и те, кто впервые его услышал. На меня его стихи произвели настолько чарующее впечатление, что непременно захотелось познакомиться с их автором!

Однако сделать это удалось несколько позже. Еще в декабре 1961 года я был принят в литературное объединение «Нарвская застава» при Дворце культуры имени Горького. Это был кружок молодых рабочих поэтов, которые собирались по вечерам один раз в неделю и под руководством поэта Игоря Михайлова изучали основы теории стихосложения, историю русской и советской поэзии, а также делали критический разбор того, что пишут сами члены кружка. А один раз в год, в мае, организовывался вечер встречи. Печатались пригласительные билеты, приглашались все желающие.

Такой вечер состоял из двух отделений: сначала шло вступительное слово руководителя кружка и выступления его членов, а после перерыва стихи читали гости, поэты-профессионалы или те, чьи стихи уже публиковались в периодике, у кого готовилась к изданию книжка… Вот на такой вечер 6 мая 1962 года во Дворце культуры имени Горького в качестве гостя приехал читать свои стихи Николай Рубцов. Здесь во время перерыва я и познакомился с ним.

Мы легко и просто разговорились. Я рассказал ему о впечатлениях январского вечера поэзии в Доме писателей. Он как-то весело внимал моему, вероятно, сбивчивому и не очень вразумительному рассказу, потом записал мой домашний адрес и телефон, и мы договорились, что он приедет ко мне.

И вот 1 июня 1962 года Николай Рубцов появился у меня дома. Он оказался простым парнем с открытой душой, и минут через десять мы уже беседовали, как старые друзья. Я рассказал, что решил записывать на магнитофонную ленту стихи своих друзей в авторском чтении. Николай одобрил это начинание и тут же сам зачитал мне на ленту десять своих стихотворений.

Показал я Рубцову и несколько машинописных книжечек со стихами моих друзей и предложил сделать такой же сборник его стихотворений.

У Николая было с собой довольно много машинописных листов с его стихами, и мы, не откладывая дела в долгий ящик, стали обсуждать, что собой должна представлять такая книжка.

Расстались мы в этот вечер добрыми друзьями. Рубцов обещал в скором времени вновь зайти ко мне. Я немедленно начал печатать на машинке оставленную им подборку стихотворений. В течение полутора месяцев с того дня Николай бывал у меня довольно часто. Он приносил новые стихи, постоянно исправлял уже готовые строки, а то и целые строфы.

К началу июля книжка уже имела свое лицо. В окончательном варианте в нее было включено 38 стихотворений разных лет, разделенных на восемь тематических циклов: 1. Салют морю. 2. Долина детства. 3. Птицы разного полета. 4. Репортаж. 5. Звукописные миниатюры. 6. Ах, что я делаю? 7. Хочу — хохочу! 8. Ветры поэзии.

Назвал Н. Рубцов ее «Волны и скалы», объяснив, что «волны» означают волны жизни, а «скалы» — различные препятствия, на которые человек натыкается во время своего жизненного пути. Стихи в книжке — именно об этом.

7 июля книжка была наконец полностью готова, и оставалось лишь ее переплести. Николай весь этот вечер был у меня, долго и внимательно перечитывал машинопись, остался очень доволен и, между прочим, сказал, что ему пришла в голову мысль написать несколько слов «от автора». 11 июля он принес готовый текст. Перепечатав авторское предисловие, я переплел все шесть экземпляров, и 13 июля книжки лежали у меня на письменном столе совершенно готовые. Полуторамесячная работа была завершена.

ЗВЕЗДЫ НАД БЕЗДНОЙ

* * *

«Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…»

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен!
Как прежде скакали на голос удачи капризный,
Я буду скакать по следам миновавших времен…

Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность,
И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,
И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,
И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил!

И быстро, как ласточки, мчался я в майском костюме
На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке,
А мимо неслись в торопливом немолкнущем шуме
Весенние воды, и бревна неслись по реке…

Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно
Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!
Пустынно мерцает померкшая звездная люстра,
И лодка моя на речной догнивает мели.

И храм старины, удивительный, белоколонный,
Пропал, как виденье, меж этих померкших полей, —
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..

О, сельские виды! О, дивное счастье родиться
В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!
Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,
Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!

Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,
Что, все понимая, без грусти пойду до могилы…
Отчизна и воля — останься, мое божество!

Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды!
Останься, как сказка, веселье воскресных ночей!
Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы
Старинной короной своих восходящих лучей!..

Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье
И тайные сны неподвижных больших деревень.
Никто меж полей не услышит глухое скаканье,
Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень.

И только, страдая, израненный бывший десантник
Расскажет в бреду удивленной старухе своей,
Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,
Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей…

<1963>

Прощальные стихи

Шантаренкову

Зима глухая бродит по дорогам,
И вьюга злая жалобно скулит…
Я ухожу до времени и срока,
Как мне судьба постылая велит.

И я скажу: — В суровую минуту
Не так легко без друга обойтись,
Тебя, как тень, преследует повсюду
Шальной недуг, куда ни оглянись.

Но если друг при первом испытаньи
Вдруг изменяет совести своей,
О нем дурную память в ожиданьи
Грядущих дней без жалости разбей!..

…И пусть он склонен был великодушно
Простить тебе обиду и пустяк,
И пусть вы жили весело и дружно,
Деля последний, может быть, пятак!

Что пользы в том?
                          Забудь о нем,
                                                однако:
Такого друга разве не найдешь
В любом другом, кто только не собака
И на нее покуда не похож?

Ось

Как центростремительная сила,
Жизнь меня по всей земле носила!

За морями, полными задора,
Я душою был нетерпелив, —
После дива сельского простора
Я открыл немало разных див.

Нахлобучив «мичманку» на брови,
Шел в театр, в контору, на причал.
Полный свежей юношеской крови,
Вновь, куда хотел, туда и мчал…

Но моя родимая землица
Надо мной удерживает власть, —
Память возвращается, как птица,
В то гнездо, в котором родилась,

И вокруг любви непобедимой
К селам, к соснам, к ягодам Руси
Жизнь моя вращается незримо,
Как Земля вокруг своей оси!..

1962–1964

Звезда полей

Звезда полей во мгле заледенелой,
Остановившись, смотрит в полынью.
Уж на часах двенадцать прозвенело,
И сон окутал родину мою…

Звезда полей! В минуты потрясений
Я вспоминал, как тихо за холмом
Она горит над золотом осенним,
Она горит над зимним серебром…

Звезда полей горит, не угасая,
Для всех тревожных жителей земли,
Своим лучом приветливым касаясь
Всех городов, поднявшихся вдали.

Но только здесь, во мгле заледенелой,
Она восходит ярче и полней,
И счастлив я, пока на свете белом
Горит, горит звезда моих полей…

<1964>

Мачты

Созерцаю ли звезды над бездной
С человеческой вечной тоской,
Воцаряюсь ли в рубке железной
За штурвалом над бездной морской, —

Все я верю, воспрянувши духом,
В грозовое свое бытие
И не верю настойчивым слухам,
Будто все перейдет в забытье,

Будто все начинаем без страха,
А кончаем в назначенный час
Тем, что траурной музыкой Баха
Провожают товарищи нас.

Это кажется мне невозможным.
Все мне кажется — нет забытья!
Все я верю, как мачтам надежным,
И делам, и мечтам бытия.

<1964>

Хлеб

Положил в котомку
                              сыр, печенье,
Положил для роскоши миндаль.
Хлеб не взял.
— Ведь это же мученье
Волочиться с ним в такую даль! —
Все же бабка
                      сунула краюху!
Все на свете зная наперед,
Так сказала:
— Слушайся старуху!
Хлеб, родимый, сам себя несет…

* * *

«Сапоги мои — скрип да скрип под березою…»

Сапоги мои — скрип да скрип
Под березою,
Сапоги мои — скрип да скрип
Под осиною,
И под каждой березой — гриб,
Подберезовик,
И под каждой осиной — гриб,
Подосиновик!
Знаешь, ведьмы в такой глуши
Плачут жалобно.
И чаруют они, кружа,
Детским пением,
Чтоб такой красотой в тиши
Все дышало бы,
Будто видит твоя душа
                                    сновидение.
И закружат твои глаза
Тучи плавные
Да брусничных глухих трясин
Лапы, лапушки…

Таковы на Руси леса
Достославные,
Таковы на лесной Руси
Сказки бабушки.
Эх, не ведьмы меня свели
С ума-разума
                    песней сладкою —
Закружило меня от села вдали
Плодоносное время
Краткое…
Сапоги мои — скрип да скрип
Под березою.
Сапоги мои — скрип да скрип
Под осиною.
И под каждой березой — гриб,
Подберезовик,
И под каждой осиной — гриб,
Подосиновик…

<1964>

* * *

«По мокрым скверам проходит осень…»

По мокрым скверам
                              проходит осень,
Лицо нахмуря!
На громких скрипках
                                дремучих сосен
Играет буря!
В обнимку с ветром
                                иду по скверу
В потемках ночи.
Ищу под крышей
                          свою пещеру —
В ней тихо очень.
Горит пустынный
                          электропламень,
На прежнем месте,
Как драгоценный какой-то камень,
Сверкает перстень, —
И мысль, летая,
                          кого-то ищет
По белу свету…
Кто там стучится
                          в мое жилище?
Покоя нету!
Ах, это злая старуха осень,
Лицо нахмуря,
Ко мне стучится,
                          и в хвое сосен
Не молкнет буря!
Куда от бури,
                    от непогоды
Себя я спрячу?
Я вспоминаю былые годы,
И я плачу…

1964

Улетели листья

Улетели листья
                          с тополей —
Повторилась в мире неизбежность.
Не жалей ты листья, не жалей,
А жалей любовь мою и нежность!
Пусть деревья голые стоят,
Не кляни ты шумные метели!
Разве в этом кто-то виноват,
Что с деревьев листья
                                      улетели?

<1964>

* * *

«У сгнившей лесной избушки…»

У сгнившей лесной избушки,
Меж белых стволов бродя,
Люблю собирать волнушки
На склоне осеннего дня.

Летят журавли высоко
Под куполом светлых небес,
И лодка, шурша осокой,
Плывет по каналу в лес.

И холодно так, и чисто,
И светлый канал волнист,
И с дерева с легким свистом
Слетает прохладный лист,

И словно душа простая
Проносится в мире чудес,
Как птиц одиноких стая
Под куполом светлых небес…

<1964>

Философские стихи

За годом год уносится навек,
Покоем веют старческие нравы, —
На смертном ложе гаснет человек
В лучах довольства полного и славы!
К тому и шел! Страстей своей души
Боялся он, как буйного похмелья. —
Мои дела ужасно хороши! —
Хвалился с видом гордого веселья.
Последний день уносится навек…
Он слезы льет, он требует участья,
Но поздно понял, важный человек,
Что создал в жизни
                          ложный облик счастья!
Значенье слез, которым поздно течь,
Не передать — близка его могила,
И тем острее мстительная речь,
Которою душа заговорила…

Когда над ним, угаснувшим навек,
Хвалы и скорби голос раздавался, —
«Он умирал, как жалкий человек!» —
Подумал я и вдруг заволновался:
«Мы по одной дороге ходим все. —
Так думал я. — Одно у нас начало,
Один конец. Одной земной красе
В нас поклоненье свято прозвучало!
Зачем же кто-то, ловок и остер, —
Простите мне, — как зверь в часы охоты,
Так устремлен в одни свои заботы,
Что он толкает братьев и сестер?!»

Пускай всю жизнь душа меня ведет!
— Чтоб нас вести, на то рассудок нужен!
— Чтоб мы не стали холодны как лед,
Живой душе пускай рассудок служит!
В душе огонь — и воля, и любовь! —
И жалок тот, кто гонит эти страсти,
Чтоб гордо жить, нахмуривая бровь,
В лучах довольства полного и власти!
— Как в трех соснах, блуждая и кружа,
Ты не сказал о разуме ни разу!
— Соединясь, рассудок и душа
Даруют нам — светильник жизни — разум!

Когда-нибудь ужасной будет ночь.
И мне навстречу злобно и обидно
Такой буран засвищет, что невмочь,
Что станет свету белого не видно!
Но я пойду! Я знаю наперед,
Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,
Кто все пройдет, когда душа ведет,
И выше счастья в жизни не бывает!
Чтоб снова силы чуждые, дрожа,
Все полегли и долго не очнулись,
Чтоб в смертный час рассудок и душа,
Как в этот раз, друг другу
                                        улыбнулись…

Ноябрь 1964

Родная деревня

Хотя проклинает проезжий
Дороги моих побережий,
Люблю я деревню Николу,
Где кончил начальную школу!

Бывает, что пылкий мальчишка
За гостем приезжим по следу
В дорогу торопится слишком:
— Я тоже отсюда уеду!

Среди удивленных девчонок
Храбрится, едва из пеленок:
— Ну что по провинции шляться?
В столицу пора отправляться!

Когда ж повзрослеет в столице,
Посмотрит на жизнь за границей,
Тогда он оценит Николу,
Где кончил начальную школу…

1964

Тихая моя родина

В. Белову

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

Тихо ответили жители,
Тихо проехал обоз.
Купол церковной обители
Яркой травою зарос.

Там, где я плавал за рыбами,
Сено гребут в сеновал:
Между речными изгибами
Вырыли люди канал.

Тина теперь и болотина
Там, где купаться любил…
Тихая моя родина,
Я ничего не забыл.

Новый забор перед школою,
Тот же зеленый простор.
Словно ворона веселая,
Сяду опять на забор!

Школа моя деревянная!..
Время придет уезжать —
Речка за мною туманная
Будет бежать и бежать.

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

<1964>

* * *

«Помню, как тропкой, едва заметной…»

Помню, как тропкой,
                                едва заметной,
В густой осоке, где утки крякали,
Мы с острогой ходили летом
Ловить налимов
                          под речными корягами.
Поймать налима непросто было.
Мало одного желания.
Мы уставали, и нас знобило
От длительного купания,
Но мы храбрились: — Рыбак не плачет! —
В воде плескались
                            до головокружения,
И наконец на песок горячий
Дружно падали в изнеможении!
И долго после мечтали лежа
О чем-то очень большом и смелом,
Смотрели в небо, и небо тоже
Глазами звезд
                      на нас смотрело…

Элегия

Отложу свою скудную пищу
И отправлюсь на вечный покой.
Пусть меня еще любят и ищут
Над моей одинокой рекой.

Пусть еще всевозможное благо
Обещают на той стороне.
Не купить мне избу над оврагом
И цветы не выращивать мне…

Зимняя песня

В этой деревне огни не погашены.
    Ты мне тоску не пророчь!
Светлыми звездами нежно украшена
    Тихая зимняя ночь.

Светятся, тихие, светятся, чудные,
    Слышится шум полыньи…
Были пути мои трудные, трудные.
    Где ж вы, печали мои?

Скромная девушка мне улыбается,
    Сам я улыбчив и рад!
Трудное, трудное — все забывается,
    Светлые звезды горят!

Кто мне сказал, что во мгле заметеленной
    Глохнет покинутый луг?
Кто мне сказал, что надежды потеряны?
    Кто это выдумал, друг?

В этой деревне огни не погашены.
    Ты мне тоску не пророчь!
Светлыми звездами нежно украшена
    Тихая зимняя ночь…

<1965>

Русский огонек

Погружены
                  в томительный мороз,
Вокруг меня снега оцепенели.
Оцепенели маленькие ели,
И было небо темное, без звезд.
Какая глушь! Я был один живой.
Один живой в бескрайнем мертвом поле!

Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?)
Мелькнул в пустыне,
                                как сторожевой…

Я был совсем как снежный человек,
Входя в избу (последняя надежда!),
И услыхал, отряхивая снег:
— Вот печь для вас и теплая одежда… —
Потом хозяйка слушала меня,
Но в тусклом взгляде
Жизни было мало,
И, неподвижно сидя у огня,
Она совсем, казалось, задремала…

Как много желтых снимков на Руси
В такой простой и бережной оправе!
И вдруг открылся мне
И поразил
Сиротский смысл семейных фотографий:
Огнем, враждой
Земля полным-полна,
И близких всех душа не позабудет…
— Скажи, родимый,
Будет ли война? —
И я сказал: — Наверное, не будет.
— Дай Бог, дай Бог…
Ведь всем не угодишь,
А от раздора пользы не прибудет… —
И вдруг опять:
— Не будет, говоришь?
— Нет, — говорю, — наверное, не будет.
— Дай Бог, дай Бог…
И долго на меня
Она смотрела, как глухонемая,
И, головы седой не поднимая,
Опять сидела тихо у огня.
Что снилось ей?
Весь этот белый свет,
Быть может, встал пред нею в то мгновенье?
Но я глухим бренчанием монет
Прервал ее старинные виденья…
— Господь с тобой! Мы денег не берем!
— Что ж, — говорю, — желаю вам здоровья!
За все добро расплатимся добром,
За всю любовь расплатимся любовью…

Спасибо, скромный русский огонек,
За то, что ты в предчувствии тревожном
Горишь для тех, кто в поле бездорожном
От всех друзей отчаянно далек,
За то, что, с доброй верою дружа,
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа,
Горишь во мгле — и нет тебе покоя…

<1965>

Стихи

Стихи из дома гонят нас,
Как будто вьюга воет, воет
На отопленье паровое,
На электричество и газ!

Скажите, знаете ли вы
О вьюгах что-нибудь такое:
Кто может их заставить выть?
Кто может их остановить,
Когда захочется покоя?

А утром солнышко взойдет, —
Кто может средство отыскать,
Чтоб задержать его восход?
Остановить его закат?

Вот так поэзия, она
Звенит — ее не остановишь!
А замолчит — напрасно стонешь!
Она незрима и вольна.

Прославит нас или унизит,
Но все равно возьмет свое!
И не она от нас зависит,
А мы зависим от нее…

1965

Памяти матери

Вот он и кончился,
                              покой!
Взметая снег, завыла вьюга.
Завыли волки за рекой
Во мраке луга.

Сижу среди своих стихов,
Бумаг и хлама.
И где-то есть во мгле снегов
Могила мамы.

Там поле, небо и стога,
Хочу туда, — о километры!
Меня ведь свалят с ног снега,
Сведут с ума ночные ветры!

Но я смогу,
                но я смогу
По доброй воле
Пробить дорогу сквозь пургу
В зверином поле!..

Кто там стучит?
                        Уйдите прочь!
Я завтра жду гостей заветных…
А может, мама? Может, ночь —
Ночные ветры?

<1965>

Утро

Когда заря, светясь по сосняку,
Горит, горит, и лес уже не дремлет,
И тени сосен падают в реку,
И свет бежит на улицы деревни,
Когда, смеясь, на дворике глухом
Встречают солнце взрослые и дети, —
Воспрянув духом, выбегу на холм
И все увижу в самом лучшем свете.
Деревья, избы, лошадь на мосту,
Цветущий луг — везде о них тоскую.
И, разлюбив вот эту красоту,
Я не создам, наверное, другую…

<1965>

В избе

Стоит изба, дымя трубой,
Живет в избе старик рябой,
Живет за окнами с резьбой
Старуха, гордая собой,
И крепко, крепко в свой предел —
Вдали от всех вселенских дел —
Вросла избушка за бугром
Со всем семейством и добром!
И только сын заводит речь,
Что не желает дом стеречь,
И все глядит за перевал,
Где он ни разу не бывал…

* * *

«Огороды русские под холмом седым…»

Огороды русские
под холмом седым.
А дороги узкие,
тихие, как дым.
Солнышко осоковое
брызжет серебром.
Чучело гороховое
машет рукавом…
До свиданья, пугало,
огородный бог! —
душу убаюкала
пыль твоих дорог…

Цветы

По утрам, умываясь росой,
Как цвели они! Как красовались!
Но упали они под косой,
И спросил я: — А как назывались?
И мерещилось многие дни
Что-то тайное в этой развязке:
Слишком грустно и нежно они
Назывались — «анютины глазки».

<1965>

Жар-птица

Когда приютит
                        задремавшее стадо
Семейство берез на холме за рекой,
Пастух, наблюдая игру листопада,
Лениво сидит и болтает ногой…

Есть маленький домик в багряном лесу,
И отдыха нынче там нет и в помине:
Отец мой готовит ружье на лису
И вновь говорит о вернувшемся сыне.

А дальше за лесом —
                                большая деревня.
Вороны на елках, старухи в домах.
Деревни, деревни вдали на холмах,
Меж ними село
                        с колокольнею древней…

В деревне виднее природа и люди.
Конечно, за всех говорить не берусь!
Виднее над полем при звездном салюте,
На чем поднималась великая Русь.

Галопом колхозник погнал лошадей,
А мне уж мерещится русская удаль,
И манят меня огоньками уюта
Жилища, мерещится, лучших людей.

Мотало меня и на сейнере в трюме,
И так, на пирушках, во дни торжества,
И долго на ветках дорожных раздумий,
Как плод, созревала моя голова.

Не раз ко дворцу, где сиял карнавал,
Я ветреным франтом в машине катился,
Ну, словом, как Бог, я везде побывал
И все же, и все же домой воротился…

— Старик! А давно ли
                                ты ходишь за стадом?
— Давно, — говорит. — Колокольня вдали
Деревни еще оглашала набатом,
И ночью светились в домах фитили.
— А ты не заметил, как годы прошли?
— Заметил, заметил! Попало, как надо.
— Так что же нам делать? Узнать интересно…
— А ты, — говорит, — полюби и жалей,
И помни
              хотя бы родную окрестность,
Вот этот десяток холмов и полей…
— Ну ладно! Я рыжиков вам принесу…

Как просто в прекрасную глушь листопада
Уводит меня полевая ограда,
И детское пенье в багряном лесу,
И тайна древнейших строений и плит,
И только от бывшей печали, быть может,
Нет-нет да и вспомнится вдруг, затревожит,
Что осень, жар-птица,
                                  вот-вот
                                                    улетит…

<1965>

Прощальный костер

В краю лесов, полей, озер
Мы про свои забыли годы.
Горел прощальный наш костер,
Как мимолетный сон природы…

И ночь, растраченная вся
На драгоценные забавы,
Редеет, выше вознося
Небесный купол, полный славы.

Прощай, костер! Прощайте все,
Кто нынче был со мною рядом,
Кто воздавал земной красе
Почти молитвенным обрядом…

Хотя доносятся уже
Сигналы старости грядущей,
Надежды, скрытые в душе,
Светло восходят в день цветущий.

Душа свои не помнит годы,
Так по-младенчески чиста,
Как говорящие уста
Нас окружающей природы…

<1965>

Зачем?

Она совсем еще ребенок —
И ясен взгляд, и голос тонок
Она совсем еще дитя —
Живет играя и шутя.

— Давай походим темным лесом!
— Давай разбудим соловья!
Там у дороги под навесом
Моя любимая скамья.

— Давай сбежим скорее в поле!
— Давай посмотрим на зарю!.. —
Я подчиняюсь поневоле
И тоже что-то говорю.

Но чувства борются во мне,
Я в жизни знаю слишком много,
И часто с ней наедине
Мне нелегко и одиноко.

И вот она уже грустна,
И вот уже серьезней встречи,
Совсем запутает она
Клубок моих противоречий!

Зачем же мы ходили лесом?
Зачем будили соловья?
Зачем стояла под навесом
Та одинокая скамья?

Вечернее происшествие

Мне лошадь встретилась в кустах.
И вздрогнул я. А было поздно.
В любой воде таился страх.
В любом сарае сенокосном…
Зачем она в такой глуши
Явилась мне в такую пору?
Мы были две живых души,
Но неспособных к разговору.
Мы были разных два лица,
Хотя имели по два глаза.
Мы жутко так, не до конца,
Переглянулись по два раза.
И я спешил — признаюсь вам —
С одною мыслью к домочадцам:
Что лучше разным существам
В местах тревожных —
                              не встречаться!

<1965>

Журавли

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий…
Вот наступит октябрь — и покажутся вдруг журавли!
И разбудят меня, позовут журавлиные крики
Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…
Широко по Руси предназначенный срок увяданья
Возвещают они, как сказание древних страниц.
Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье
И высокий полет этих гордых прославленных птиц.
Широко на Руси машут птицам согласные руки.
И забытость болот, и утраты знобящих полей —
Это выразят все, как сказанье, небесные звуки,
Далеко разгласит улетающий плач журавлей…
Вот летят, вот летят… Отворите скорее ворота!
Выходите скорей, чтоб взглянуть на высоких своих!
Вот замолкли — и вновь сиротеет душа и природа
Оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их…

<1965>

Осенние этюды

1

Огонь в печи не спит,
                                перекликаясь
С глухим дождем, струящимся по крыше…
А возле ветхой сказочной часовни
Стоит береза старая, как Русь, —
И вся она, как огненная буря,
Когда по ветру вытянутся ветви
И зашумят, охваченные дрожью,
И листья долго валятся с ветвей,
Вокруг ствола лужайку устилая…

Когда стихает яростная буря,
Сюда приходит девочка-малютка
И робко так садится на качели,
Закутываясь в бабушкину шаль.
Скрипят, скрипят под ветками качели,
И так шумит над девочкой береза
И так вздыхает горестно и страстно,
Как будто человеческою речью
Она желает что-то рассказать.
Они друг другу так необходимы!

Но я нарушил их уединенье,
Когда однажды шлялся по деревне
И друг спросил играючи: «Шалунья!
О чем поешь?» Малютка отвернулась
И говорит: «Я не пою, а плачу…»
Вокруг меня все стало так уныло!
Но в наши годы плакать невозможно,
И каждый раз, себя превозмогая,
Мы говорим: «Все будет хорошо».

2

И вот среди осеннего безлюдья
Раздался бодрый голос человека:
— Как много нынче клюквы на болоте!
— Как много нынче клюквы на болоте! —
Во всех домах тотчас отозвалось…

От всех чудес всемирного потопа
Досталось нам безбрежное болото,
На сотни верст усыпанное клюквой,
Овеянное сказками и былью
Прошедших здесь крестьянских поколений.
Зовешь, зовешь… Никто не отзовется…
И вдруг уснет могучее сознанье,
И вдруг уснут мучительные страсти,
Исчезнет даже память о тебе.
И в этом сне картины нашей жизни,
Одна другой туманнее, толпятся,
Покрытые миражной поволокой
Безбрежной тишины и забытья.
Лишь глухо стонет дерево сухое…
«Как хорошо! — я думал. — Как прекрасно!»
И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,
Услышав странный посторонний звук.

Змея! Да, да! Болотная гадюка
За мной все это время наблюдала
И все ждала, шипя и извиваясь…
Мираж пропал. Я весь похолодел.
И прочь пошел, дрожа от омерзенья,
Но в этот миг, как туча, над болотом
Взлетали с криком яростные птицы,
Они так низко начали кружиться
Над головой моею одинокой,
Что стало мне опять не по себе…
«С чего бы это птицы взбеленились? —
Подумал я, все больше беспокоясь. —
С чего бы змеи начали шипеть?»
И понял я, что это не случайно,
Что весь на свете ужас и отрава
Тебя тотчас открыто окружают,
Когда увидят вдруг, что ты один.
Я понял это как предупрежденье, —
Мол, хватит, хватит шляться по болоту!
Да, да, я понял их предупрежденье, —
Один за клюквой больше не пойду…

3

Прошел октябрь. Пустынно за овином.
Звенит снежок в траве обледенелой,
И глохнет жизнь под небом оловянным,
И лишь почтовый трактор хлопотливо
Туда-сюда мотается чуть свет,
И только я с поникшей головою,
Как выраженье осени живое,
Проникнутый тоской ее и дружбой,
По косогорам родины брожу
И одного сильней всего желаю —
Чтоб в этот день осеннего распада
И в близкий день ревущей снежной бури
Всегда светила нам, не унывая,
Звезда труда, поэзии, покоя,
Чтоб и тогда она торжествовала,
Когда не будет памяти о нас…

Октябрь 1965

Кружусь ли я…

Кружусь ли я в Москве бурливой
С толпой знакомых и друзей,
Пойду ли к девушке красивой
И отдохну немного с ней,

Несусь ли в поезде курьерском
От всякой склоки и обид
И в настроенье самом мерзком
Ищу простой сердечный быт,

Засну ли я во тьме сарая,
Где сено есть и петухи,
Склоню ли голову, слагая
О жизни грустные стихи,

Ищу ль предмет для поклоненья
В науке старцев и старух, —
Нет, не найдет успокоенья
Во мне живущий адский дух!

Когда, бесчинствуя повсюду,
Смерть разобьет мою судьбу,
Тогда я горсткой пепла буду!
Но дух мой… вылетит в трубу!

Октябрь 1965

На вокзале

Закатилось солнце за вагоны.
Вот еще один безвестный день,
Торопливый, радостный, зеленый,
Отошел в таинственную тень…

Кто-то странный (видимо, не веря,
Что поэт из бронзы, неживой)
Постоял у памятника в сквере,
Позвенел о бронзу головой,

Посмотрел на надпись с недоверьем
И ушел, посвистывая, прочь…
И опять родимую деревню
Вижу я: избушки и деревья,
Словно в омут, канувшие в ночь.

За старинный плеск ее паромный,
За ее пустынные стога
Я готов безропотно и скромно
Умереть от выстрела врага…

О вине подумаю, о хлебе,
О птенцах, собравшихся в полет,
О земле подумаю, о небе
И о том, что все это пройдет.

И о том подумаю, что все же
Нас кому-то очень будет жаль,
И опять, веселый и хороший,
Я умчусь в неведомую даль!..

<1965>

О Пушкине

Словно зеркало русской стихии,
    Отстояв назначенье свое,
Отразил он всю душу России!
    И погиб, отражая ее…

1965

Дуэль

Напрасно
                дуло пистолета
Враждебно целилось в него:
Лицо великого поэта
Не выражало ничего!
Уже давно,
                как в Божью милость,
Он молча верил
В смертный рок.
И сердце Лермонтова билось,
Как в дни обыденных
                                  тревог.
Когда же выстрел грянул мимо
(Наверно, враг
Не спал всю ночь!),
Поэт зевнул невозмутимо
И пистолет отбросил прочь…

1965

Однажды

Однажды Гоголь вышел из кареты
На свежий воздух. Думать было лень.
Но он во мгле увидел силуэты
Полузабытых тощих деревень.
Он пожалел безрадостное племя,
Оплакал детства светлые года,
Не смог представить будущее время —
И произнес: — Как скучно, господа!

1965

Приезд Тютчева

Он шляпу снял,
                        чтоб поклониться
Старинным русским каланчам…
А после дамы всей столицы
О нем шептались по ночам.

И офицеры в пыльных бурках
Потом судили меж равнин
О том, как в залах Петербурга
Блистал приезжий дворянин.

А он блистал, как сын природы,
Играя взглядом и умом,
Блистал, как летом блещут воды,
Как месяц блещет над холмом!

И сны Венеции прекрасной,
И грустной родины привет —
Все отражалось в слове ясном
И поражало высший свет.

1965

Из восьмистиший

1

В комнате темно,
В комнате беда, —
Кончилось вино,
Кончилась еда,
Кончилась вода
Вдруг на этаже,
Отчего ж тогда
Весело душе?

2

В комнате давно
Кончилась беда,
Есть у нас вино,
Есть у нас еда,
И давно вода
Есть на этаже,
Отчего ж тогда
Пусто на душе?

3

Звездный небосвод
Полон светлых дум,
У моих ворот
Затихает шум,
И глядят глаза
В самый нежный том,
А в душе — гроза,
Молнии и гром!

4

Лунною порой,
Омрачая мир,
Шел понурый строй,
Рядом — конвоир.
А в душе в ночи
Снился чудный сон:
Вербы и грачи,
Колокольный звон…

5

Девушке весной
Я дарил кольцо,
С лаской и тоской
Ей глядел в лицо,
Холодна была
У нее ладонь,
Но сжигал дотла
Душу мне — огонь!

6

Постучали в дверь,
Открывать не стал,
Я с людьми не зверь,
Просто я устал,
Может быть, меня
Ждет за дверью друг,
Может быть, родня…
А в душе — испуг.

7

В комнате покой,
Всем гостям почет,
Полною рекой
Жизнь моя течет,
Выйду не спеша,
На село взгляну…
Окунись, душа,
В чистую волну!

Экспромты

Веревка, яркое белье,
А во дворе играют дети.
В потемках прячется жулье…
Все есть на этом белом свете!

* * *

Пили всякую фигню,
Заглянул потом в меню,
А в меню ни то, ни се —
Выпил пива, да и все!

В горнице

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.

Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень.
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!

Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…

<1965>

* * *

«Я переписывать не стану из книги Тютчева и Фета…»

Я переписывать не стану
Из книги Тютчева и Фета,
Я даже слушать перестану
Того же Тютчева и Фета,
И я придумывать не стану
Себя особого, Рубцова,
За это верить перестану
В того же самого Рубцова,
Но я у Тютчева и Фета
Проверю искреннее слово,
Чтоб книгу Тютчева и Фета
Продолжить книгою Рубцова!..

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Михаил Шаповалов. «…И стало мне жаль отчего-то, что сам я люблю и любим…»

Познакомился я с Рубцовым в 1962 году. Мы участники одного поэтического семинара в Литературном институте. В первый учебный сентябрь нас послали на работу в колхоз, расположенный под Загорском. Деревня, где нас разместили по избам, уже растеряла большую часть жителей: не только молодые, но и все, кто мог рассчитывать на сносный заработок, подались в столицу и пригороды. Помню, мы были поражены, когда случайно выяснилось, что электричество в деревню провели не так давно: в пятидесятые. «И это в двухстах километрах от Москвы!» — как бы подвел черту кто-то. На что Рубцов сказал со значением:

— Эх, не видели вы наших вологодских деревень!.. Мы промолчали. Чего не видели, того не видели.

В местном клубе мы дали литературный вечер. Клуб оказался обыкновенной избой, где стояли в несколько рядов скамейки. У задней стены — чуть приподнятый над полом помост: сцена. Собирались старики с детворой, молодежи было мало. Читали стихи. Принимали каждого радушно, однако самый большой успех выпал на долю Рубцова. Стоя на краю сцены, он читал громко, уверенно и, отвергая жестом руки заслуженные аплодисменты, переходил от хохм о флотской жизни к любовной лирике, к стихам о Вологодчине.

Слушая его, я лихорадочно думал: с чем же выступлю?

Когда Рубцов кончил читать и объявили мою фамилию, я сказал:

— Я не буду читать вам своих стихов, лучше прочту вам стихи Есенина.

По реакции слушателей видно было: я не ошибся…

Вечер кончился поздно. Нас искренне благодарили.

Рубцов подошел ко мне радостный и хлопнул по плечу:

— Молодец!

Я ответил, что молодец Есенин, а не я. Но Рубцов всерьез возразил:

— Брось! Ты надумал прочесть его, а не себя. Потому и молодец…

Стояли у сельсовета. Синий день Подмосковья — солнечный, тихий. Неподалеку паслась лошадь. Карачаевец Ахмат Кубанов подошел к ней, потрепал гриву и что-то сказал на ухо. Рубцов засмеялся:

— Ахмат! Она по-вашему не понимает.

— Нет, понимает, — отозвался тот.

— Докажи!..

Ахмат вновь приласкал лошадь и, когда она подняла голову, ловко вскочил ей на спину. Лошадь затрусила по улице. Ахмат сидел ровно, понукая ногами в бока. Проехав метров сто, он развернулся и под наш радостный галдеж спешился у крыльца сельсовета. Рубцов в восторге кинулся обнимать товарища… Когда я читаю стихотворение «Эх, коня да удаль азиата», невольно прокручиваю в памяти эту сцену.

…Он многое успел повидать и испытать, за его плечами был значительный жизненный опыт. Но печатался редко. И случайные публикации его не удовлетворяли.

Стихи Рубцова поначалу на семинаре и в среде стихотворцев успеха не снискали. С благословения руководителя семинара Н. Н. они подвергались нападкам за «пессимизм», за «односторонность» изображаемого мира и тому подобное. Только со временем, когда стало известно, что в «Советском писателе» готовится к изданию книга Рубцова, Н. Н. изменил к нему свое отношение.

Признание Рубцова началось в среде прозаиков. Они держались от поэтов обособленно, солидно. И вот допустили к себе поэта Николая Рубцова. Этому способствовала гармонь, на которой тот играл. Перебирая лады, он наклонялся к мехам, точно слушая самозарождение каждого звука, каждого вздоха. Рубцов играл и пел:

Ах, что я делаю, зачем я мучаю
больной и маленький
свой организм!
Ах, по какому же
такому случаю —
ведь люди борются
за коммунизм…

Припев подхватывали дружно, хором, так, что стекла дрожали от голосов:

Ах, замети меня, метель-метелица!
Ах, замети меня, ах, замети…

Эта песня сменялась другой, тревожной, сумеречной по настроению:

Потонула во тьме отдаленная
пристань.
По каналам промчался (эх!)
осенний поток.
По дороге неслись
сумасшедшие листья
да порой раздавался (эх!)
милицейский свисток.

Есть в песнях Рубцова обнаженная искренность, душевный надрыв, роднящий их с романсом. Что ни говори, они находили у слушателей мгновенный отклик. За них Рубцова полюбили многие.

Два раза только видел я Рубцова с книгой в руках. Потому и помню: книгами этими были Библия и Пушкин. Рубцов никогда не стремился блистать эрудицией. Все же по семинарским занятиям, по разговорам с ним я почувствовал: он любит русскую классическую поэзию, а в XX веке ему особенно близки Блок и Есенин.

Рубцов знал жизнь вологодской деревни. Знал и с юности мечтал вырваться из знакомого круга: дом, улица, околица, поле, лес… Вырвался. Сезонами плавал в море, ловил рыбу, лихо, по-матросски мотал заработанные деньги, так что и земля «качала» его основательно. Потом Рубцов оставил флот, жил в Ленинграде, работал на заводе. С годами «им овладело беспокойство — охота к перемене мест». Он стал по натуре своей «перекати-поле». Мог выйти из комнаты, покинув дружеское застолье, никому ни слова не сказав, уехать к трем вокзалам и, на ночь глядя, отправиться в деревню, в Вологду, в Питер. Проходит время. Замечают отсутствие Рубцова. Где же Коля?.. Никто не ведает

В деревне он отдыхал от города и городских приятелей, в городе наверстывал упущенное в те дни, когда ходил с берестяным кузовком по болоту, собирая клюкву.

«Из записок об Анатолии Передрееве»

Рассказ А. Передреева

Помнишь, кругом талдычили: Рубцов, Рубцов… Всерьез я его не принимал. Знакомы поначалу мы не были, а то, что из него мне читали доброхоты, — не показалось… Иду как-то по коридору, слышу: гармошка играет… К гармошке добавился голос. Я пошел на него… Рубцов был у себя в комнате один, сидел на стуле, играл на гармошке и пел свою песню. Увидел меня, замолчал. Говорю ему: «Продолжай». Он мотнул головой, развернул меха и с того места, где остановился, допел… И тогда мне ясно стало: Рубцов — поэт. Истинный… А гармошка у него знаешь, чья была? Правильно, Васи Белова…

Эдуард Крылов. «На первом курсе»

Какое-то время мы жили с ним в одной комнате. Стол его всегда был завален стихами, старыми и новыми, рукописными и отпечатанными на машинке. И я никак не мог понять, когда же он их пишет. Во всяком случае, ни разу не видел его «сочиняющим» стихи. Днем у него явно не было для этого времени, вечерами мы шли к кому-нибудь в гости или к нам кто-нибудь приходил. Ложились всегда поздно, и утром я видел его обычно еще спящим.

Но однажды я проснулся очень рано, в пятом часу, и вышел в коридор. Рубцов, в пальто с поднятым воротником, совершенно ушедший в себя, мерил шагами коридор. Он не сразу заметил меня, а увидев, остановил:

— Вот, послушай строчки.

И прочитал почти законченное стихотворение, которое позже стало называться «Плыть, плыть…».

Над стихами он работал всегда и везде, но лучшие его часы — это глубокая ночь и самое раннее утро. Потом он снова ложился спать. Не помню, у кого написано о Есенине, что тот в самом тяжелом состоянии мог заснуть за столом на пятнадцать — двадцать минут и проснуться совершенно трезвым. Точно так же мог Рубцов. Он был готов в любую минуту встать и начать работу.

О Рубцове порою говорят и даже пишут как о человеке характера тяжелого, вздорного, неуравновешенного, чуть ли не злого. Ссылаются при этом на различные эксцессы. Да, эксцессы были. Вспомню некоторые из них. К его близкому другу, поэту А. П., пришла девушка. Самого А. П. не было, его ждали с минуты на минуту, а пока мы, несколько человек, вполне безобидно коротали время. Один из малознакомых нам гостей вдруг начал говорить двусмысленности, а затем сделал нечто вроде попытки облапить девушку. Николай молча встал и двинул парня так, что тот рухнул на кровать, сломав пополам гитару.

Другой случай. Мой друг А. Ч. привел своего товарища специально «на Рубцова». Тогда хождения «на Рубцова» стали какой-то модой, поветрием, и Рубцов это тонко почувствовал. Именно в этот период он часто и, казалось, без всякого повода категорически отказывался читать свои стихи. Так было и на этот раз. Но товарищу, видимо, было жалко уходить, не послушав Рубцова, и он настойчиво просил его почитать. Рубцов неожиданно для всех закатил ему пощечину. Все были шокированы, потому что ни малейшего основания для этого не видели. Позже я спросил у Рубцова, зачем он это сделал.

— А пусть не ходят смотреть на меня, как в зверинец, — ответил он.

В компаниях он мог быть самым разным. То центром всеобщего внимания, то глубоким и тонким собеседником, то безудержным весельчаком, то молчаливым наблюдателем, то совершенно незаметным «неучастником».

Он был всяким, но никогда не был ни вздорным, ни злым.

О поэзии и поэтах, как ни странно, говорить он не любил. К поэзии своих друзей — Анатолия Передреева, Станислава Куняева, Владимира Соколова, Глеба Горбовского — был снисходительным, ценя больше дружбу самих людей, чем их творчество. А вот другим не прощал ни малейшей слабости.

Философствовать, в отличие от всех нас, он не любил, но если уж «заводился», то спорил страстно, готовый дойти хоть до кулачной драки. На жизнь стремился смотреть просто — «Звезды на небе — ночь! Солнце на небе — день!», — но сам мучился и страдал от сложностей жизни.

Преподавателю по стилистике он показал стихотворение «Осенняя песня» («Потонула во тьме отдаленная пристань. По канаве помчался — эх — осенний поток…»). Стилист стихотворение похвалил, но решительно возразил против «эх». Рубцов стал с ним спорить, но переубедить не смог.

— Как он не понимает, как не понимает, что в этом «эх» — все: и движение, и настроение. К черту стилистику, если она мешает мне выразить то, что я хочу, — сказал он сердито.

Из невообразимого хаоса бумаг на своем столе Рубцов каким-то образом выуживал необходимые ему стихи, складывал в тоненькие стопочки и разносил по редакциям журналов. Возвратясь, смеялся:

— Загадка. Берут, но всегда самые слабые. Ну почему не взять вот эти или эти — в них все-таки что-то есть.

Однажды, но это было уже не на первом курсе, он собрал книгу стихов и отнес в издательство.

— Понимаешь, — рассказывал он мне, опять же смеясь, — редактор читает мои стихи семье, друзьям, знакомым, переписывает их для себя, а издавать не хочет.

Увы, такое время было… Но я не помню, чтобы кто-нибудь смеялся так хорошо, так увлеченно, как Рубцов. Каким-то мелким, заливистым смехом. В глазах его часто мелькала хитринка — быстрая, почти неуловимая.

…Все разъехались на каникулы, и только мы с Рубцовым оставались в общежитии. Мне ехать было некуда, а его что-то задерживало. Но вот собрался и он в свою Николу. Я зашел к нему в комнату. На полу лежал раскрытый чемодан. Сам он сидел на корточках и запускал желтого цыпленка, который как-то боком прыгал на металлических лапках и старательно клевал пол. Рубцов заливисто смеялся, хлопал руками по полу, как бы отгоняя цыпленка, а меня даже не заметил. Я постоял, потом, увидев в чемодане поверх белья странную книжицу, взял ее в руки и тихо вышел. Книжица оказалась отпечатанной на машинке и называлась «Волны и скалы». Тридцать восемь стихотворений. Я прочитал ее всю, и, каюсь, мне захотелось ее присвоить. Я присоединил книжицу к папке с его стихами и двум тетрадям, которые уже хранились у меня. Но потом мне стало совестно (все-таки книжка вроде — не рукопись, да и как бы я стал смотреть ему в глаза), и я снова пошел к нему. К моему удивлению, он все еще запускал цыпленка, забыв обо всем на свете. Я окликнул его.

— Вот посмотри. Хорош, правда? Дочке везу, — и он опять пустил цыпленка прыгать по полу.

Я попросил у него книжку.

— Извини, не могу. Это единственный экземпляр. Всего их было шесть.

И он рассказал мне историю появления этой книжки.

Мы стали прощаться, и он попросил меня обменяться шарфами. Я принес ему шарф в черно-белую клетку, получив взамен его темно-бордовый.

Анатолий Чечетин. «Этюды о Николае Рубцове»

В ОСТАНКИНЕ

Как-то теплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке. К нашей компании присоединились еще ребята.

Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода; опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно. Правда, прозаик пытался проявить свою ученость, цитируя то Гегеля, то Канта, в разговоре о женщинах сказавшего будто бы о том, что она как таковая ни черта не стоит, а чего-нибудь стоит только как продолжение мужчины в низменной сфере наслаждений. Все промолчали. А говоря о душе, он, специально улучив момент, обратился сразу ко всем с риторическим вопросом:

— Кто может сказать, какая она у человека — душа?

— Психея, — тут же ответил Коля, и все засмеялись.

Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса, как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.

Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определенный момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадаюшая долгая-долгая жизнь. Не зря он так часто в стихах говорил: «душа хранит», «я чист душою», «когда душой моей…», «не стало кедринской души», «душа моя чиста»…

И всей душой, которую не жаль
Всю потопить в таинственном и милом…

Когда гуляли по аллеям парка, я подумал, что до чтения стихов не дойдет. Но похожий на Лермонтова поэт все-таки не сдержался и начал читать свои стихи, в которых, разумеется, была мысль о том, что он вовсе не Лермонтов, а другой… Коля слушал, потом отошел от скамейки и куда-то нырнул в кусты. Вернулся с гитарой, сказав, что у пацанов одолжил. Шляпа сбилась немного на затылок, сам он был возбужден, в глазах светились лукавинки. Когда поэт перестал читать, Коля запел, умело аккомпанируя себе на гитаре:

Ах, что я делаю,
За что я мучаю
Больной и маленький
Свой организм…

Рефрен известной в то время в общежитии песенки мы несколько раз повторили все вместе…

Так начались мои нечастые, но запомнившиеся встречи с Николаем Рубцовым.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ХАРАКТЕР

Он, как и жизнь, литературу брал сердцем, душой, находил то, что ему нужно было в данный конкретный момент. Находил каким-то прирожденным избирательным чувством. И Тютчева, и многих других авторов, о которых мы в ту пору не вспоминали да и не ведали, Рубцов открыл для себя не в последние годы жизни, как это предположил один из исследователей его творчества. Задолго до того, еще на первом курсе института, он говорил мне о Тютчеве как о самом почитаемом и дорогом поэте.

И сейчас, вспоминая и перечитывая стихи Рубцова, многие из которых создавались тут же, в дни наших встреч, в полной мере осознать, как ему должно было быть скучно среди нас, еще в литературе «не живших», которых он в «Памяти Анциферова» мягко назвал «болтунами и чудилами», как ему должно было быть порой тошно и душно.

Закономерно, что именно в то время, еще почти юным, он написал (не опубликованную еще) «Богему», в которой говорил и о «какой-то общей нервной системе», о том, что он «опутан ею всерьез», и о многом другом, о чем мы, как правило, думаем, если успеваем, совсем в другом возрасте. И вовсе не детдом и не трудная юность, как считают многие, причина его ранней зрелости: так ощущать и одновременно многозначно иронизировать мог только человек, обладавший способностями провидения.

Опять стекло оконное в дожде,
Опять удушьем тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом,
Ведь кто-то скажет: «Он сгорел… в труде!»

Однажды утром я зашел к нему в комнату, когда он еще лежал в постели, время от времени тяжело вздыхая.

— Что, тебе плохо? — спросил я.

— Да, нехорошо.

Я открыл форточку.

— Нет, не поможет… Душно мне… В атмосфере в этой душно! — сказал он, будто простонал, одновременно словно пытаясь вместе с рубашкой разорвать себе грудь.

Я искренне считал тогда, что так строго он судит чужие стихи только из-за того, что однажды постановил себе быть предельно честным, бескомпромиссным в литературе, и это было для меня примером и уроком на всю дальнейшую жизнь. А теперь ясно другое — он судил коллег на уровне своего мастерства, своего таланта, а это было слишком высоко и непонятно для многих окружающих его людей. Но справедливости ради надо обязательно сказать, что Коля часто сдерживал свои резкие, категоричные суждения, с трудом заставлял себя больше молчать, чем говорить.

И ведь только теперь, читая и перечитывая вновь его стихи, понимаешь, до каких глубин духовного прозрения поднимался он уже тогда, когда вместе с нами или один бродил «вдоль улиц шумных», с какого неба озарения он снисходил к нам в прозу жизни, в суету так называемых «проблем». Только теперь и понятно, почему он сказал мне однажды: «Толя, я не политик».

ДОРОГА ЖИЗНИ

Я много раз видел, как Коля слушал по радио классическую музыку. Деликатно, не отрываясь от собеседника, он погружался в тот мир, куда уводили его нежные и печальные звуки скрипок, гений композитора витал над ним в то мгновение, напряженная драматичность музыки словно бегающими вспышками разрядов отражалась в активно живущих, светящихся искорками темных его глазах.

Однажды зашли мы с ним к его приятелю. Хозяин был меломан, и диски у него имелись на все вкусы. Что-то все время вертелось на проигрывателе, негромко, фоном звучала какая-то музыка, мы беседовали, сидя на тахте. Потом я спросил у собирателя пластинок, есть ли у него Моцарт?

— Все есть, — ответил он. — А что поставить?

— Пламенную.

— Пожалуйста, и соль минор можем.

Он сделал звук погромче, и в красноватой от цвета торшера и тахты комнате вздохнул оркестр, побежала ясная извивающаяся лента широко известной основной темы симфонии.

Колю Рубцова никогда я до тех пор не видел таким внутренне просветленным и парящим. Он, до этого мрачноватый и немного ироничный, усталый, сел поудобнее на тахте, как-то подобрался, ушел весь в себя и зажил отдельной от нас жизнью. Отсвет этого проникновенного общения со звуками виден был во всем его существе, живо отражался на тонком его бледноватом лице.

Я сам с давних пор слушал и слушаю всегда эту динамично бегущую вдаль музыку весьма неравнодушно. Но по тому, как слушал ее в тот момент Коля, понял, что истинный смысл великого творения открывается ему сейчас впервые. Мы прослушали симфонию всю, от начала до конца. Время от времени я смотрел на Колю, наблюдал за ним. Он не слушал музыку в обычном понимании этого слова. Было такое впечатление, что он не со стороны воспринимает звуки, а они в нем, внутри его самого, ваяют нечто красивое и гармонически стройное.

Музыка кончилась, он некоторое время еще молчал, а потом, словно выдохнув, сказал: «Это дорога жизни… Спасибо вам, друзья!»

АНЦИФЕРОВ

Но крепче всех, какими-то особыми нитями души он был связан с тезкой — поэтом Николаем Анциферовым. Лысенький, полноватый, невысокого роста, с нездоровым румянцем на пухлых щеках, Коля Анциферов уже окончил институт, имел довольно широкую известность и внешне, в наших глазах, походил на мэтра. Он был одним из немногих людей, встречаясь с которыми, Коля, в каком бы состоянии духа ни был, сразу же шел навстречу, сияя лицом, открыто радуясь, внутренне оживляясь. Светловолосый и голубоглазый Анциферов — Уже литератор с именем — тоже всегда открыто шел навстречу тезке-поэту. Я это видел не один раз.

А нагляднее всего праздник общения двух родственных душ и поэтов проявился на дне рождения кого-то из приятелей Эдика. Это было в общежитии. Компания собралась в основном литературная, но довольно разношерстная. Много было веселья, тостов, экспромтов, импровизаций, веселого студенческого галдежа.

Анциферов был старше всех в этой компании и поначалу несколько смущался. Казалось, он не знает, куда деть свои руки и лицо, а если о нем не говорили, отвлекались на другого, внимательно слушал говорящего, подолгу смотрел в его сторону, будто стараясь определить, увидеть то, что скрыто за внешней оболочкой, и во что бы то ни стало прозреть, расшифровать, как сегодня говорят, «вычислить» самую сущность человека.

Во время застолья оба Коли сидели рядом, на одной кровати, живо участвуя в застолье, а затем увлеклись беседой и общались уже только друг с другом, прерываемые взрывом веселья, песнями или торжественными тостами.

А буквально месяц спустя после этой вечеринки я узнал в институте, что Коля Анциферов умер.

Ему было только тридцать.

Рубцов пережил эту утрату тяжело. Через какое-то время, провожая меня возле общежития на троллейбус, он прочел стихотворение «Памяти Анциферова».

Был темный — иначе и не скажешь, — слякотный зимний вечер с пронизывающим ветром. Коля стоял окоченевший, в одном костюмишке, в намокшей сдвинувшейся шапке, с папиросой в руке и читал стихи, в сущности, про самого себя. А когда он сказал:

И нынче, являясь в бреду,
Зовет он тоскливо, как вьюга!
И я, содрогаясь, иду
На голос поэта и друга,

— мне впервые стало не по себе…

ОСЕННИЕ ЭТЮДЫ

Сколько ни слушал его чтение, всегда это были уже рожденные, готовые, что называется, «доведенные» стихи. Незавершенных, сырых строф или заготовок он, как правило, не читал никогда. Правда, однажды осенним золотым днем, когда шли с ним по Страстному бульвару, он, будто вбирая в себя непередаваемую словами красоту полыхающих вокруг «кровью осенней желтизны» деревьев, проговорил вдруг громко не то заготовку, не то экспромт: «И день за днем, что листья в дивной книге, спокойствием и красотой души полны!..»

Коля не нуждался в текстах, ни разу не читал стихи по бумажке: своих стихов забыть просто не смог бы никогда. И, очевидно, поэтому казалось порой, что он читает их как чужие, внешне несколько индифферентно к положительной реакции слушателей. Но это, разумеется, только казалось. Читал он стихи так, как больше никто их прочесть не сможет.

И тем не менее мне повезло быть первым слушателем. Однажды он как-то волнуясь и даже краснея — а перед этим был необычно рассеян, сбивчив, — сказал:

— Написал белые стихи. Впервые попробовал…

— Да?.. — искренне удивился я. Для Коли это было необычно. Просить читать, конечно, не стал. Мы с ним мчались в такси по ярко освещенной шумной московской улице. Была поздняя осень, по крыше нервно ударяли крупные капли дождя, в машине было тепло, уютно, а улица называлась Лесной. И вот Коля, помолчав некоторое время, вдруг спрашивает:

— Может, я тебе прочту?

— Нужно даже, — обрадовался я.

— «Осенние этюды», — сказал он и начал читать.

Огонь в печи не спит, перекликаясь
С глухим дождем, струящимся по крыше…
А возле ветхой сказочной часовни
Стоит береза старая, как Русь…

Он еще больше приблизился ко мне, чтобы хорошо было слышно, и продолжал. Запомнились сразу и поразили строки:

Зовешь, зовешь… Никто не отзовется…
И вдруг уснет могучее сознанье,
И вдруг уснут мучительные страсти,
Исчезнет даже память о тебе…

«С чего бы это птицы взбеленились? —
Подумал я, все больше беспокоясь. —
С чего бы змеи начали шипеть?»

И понял я, что это не случайно,
Что весь на свете ужас и отрава
Тебя тотчас открыто окружают,
Когда увидят вдруг, что ты один…

А когда он вдохновенно, слегка разрумянившись и мягко окая, Дочитывал последние строки о звезде «труда, поэзии, покоя», я буквально любовался им.

Закончив чтение, Коля откинулся на сиденье. Я тоже расслабился, уже зная, что сказать, и, немного выдержав паузу, буквально выдохнул: «Это сильнее, чем „Жизнь“ Бодлера!..»

Коля еще больше раскраснелся, впервые видел его таким — глаза бархатисто блестели, лицо выражало удовлетворенность, теплое блаженство, огромную радость.

ПЕРВАЯ КНИГА

Недалеко от моего дома, в Черемушках, в книжном магазине появилась книга Рубцова «Звезда полей». Обрадовался несказанно, взял несколько экземпляров. На другой день встретил возле института Колю, горячо поздравил. Узнав, где куплена книжка, он решил ехать вместе со мной, чтобы купить себе: в других магазинах она уже прошла, достать было невозможно. С нами поехал один из его литературных приятелей. Попросили все, что было в магазине, то есть оставшиеся двенадцать экземпляров, и решили зайти ко мне отметить это чрезвычайно знаменательное событие.

В 1965 году в Северо-Западном книжном издательстве, в Архангельске, была издана тоненькая книжечка Рубцова. Называлась она «Лирика» и, конечно, широкому кругу читателей не могла быть известной. В центральном издательстве, да еще в таком солидном, как «Советский писатель», Коля печатался впервые, и это было действительно важным событием.

Эпопею издания сборника стихов Рубцова я знал хорошо. Заходили с ним в издательство, когда еще только созревал договор, и на других этапах. Уже тогда я понимал, какое важнейшее дело совершает Егор Исаев, отстаивая, проводя и «пробивая» почти в целости-сохранности эту подлинно поэтическую книжечку стихов, явившуюся к нам словно из другой галактики: так сильно мы отвыкли к тому времени от слова совершенно искреннего и живого, от слова первозданного, рожденного, как говорил Горький о Есенине, будто неким «органом, созданным специально для поэзии».

Кто издавался, тот знает, как много хлопот и забот на пути печатания любого труда. И именно на одном из таких «зигзагов» Коля пришел ко мне с просьбой найти ему машинистку для срочной перепечатки рукописи.

— Через два дня нужно сдать в издательство, иначе «выпадает» из плана, — пояснил он.

Я понес рукопись нашей студентке-заочнице, неподалеку работавшей в машбюро. Она согласилась напечатать быстро, зная полную неплатежеспособность поэта и глубоко чтя и любя его стихи. Она буквально с благоговением перебирала каждую страничку, написанную его рукой.

Утром в назначенный день Коля пришел ко мне на работу за рукописью. На лице его были печаль и озабоченность. Я указал глазами на аккуратно разложенные три экземпляра текста, лежащие на столе. Он тут же весь просиял, обрадовался. Застеснялся насчет оплаты, но я сказал, что Зоя все равно денег не возьмет. Он пообещал потом отблагодарить ее и начал заворачивать в афишу два экземпляра машинописной рукописи будущей книжки «Звезда полей».

Пока я разговаривал по телефону, Коля управился с упаковкой; вижу, заталкивает что-то в урну.

— Ты что делаешь?

— Да вот, рукопись… — сказал он, показывая написанный его рукой весь текст книжки.

— Зачем туда? — изумился я.

— А куда… мне? — растерянно и слегка виновато возразил Коля. Я просто опешил.

— Пусть у меня полежит.

— Да?

— Конечно. Понадобится, в любое время возьмешь.

— Хорошо, — охотно согласился он, а я совершенно и не подумал тогда о бесценности дара, который он мне вручает. Коля тут же взял лист бумаги и написал автограф. Затем, перекладывая что-то в карманах, он по листочкам разложил и в определенном порядке собрал паспорт. Сердце у меня сжалось от тоски…

И вот, когда пришли с экземплярами уже вышедшей книги ко мне домой и пока собирали на стол, он без просьбы и напоминания не забыл надписать Зое и мне сердечнейшие и памятные на всю жизнь автографы.

Началось обычное экспромтное застолье. До этого Коля всерьез и по-взрослому, не спеша поговорил с моим сыном, пообщался с моими близкими.

Мало было нас за столом, но все мы искренне и тепло поздравляли Колю и всех нас, россиян, с появлением в печати стихов Рубцова. Благодарили и того, кто реально способствовал этому чуду.

ВОЗРАСТ ХРИСТА

Ко мне он был чуток до нежности. Даже в периоды самой крутой неприязни к кому-либо, а в последние годы жизни это случалось все чаще и чаще, он быстро отходил, переключаясь на обычный свой тон, как только я с ним заговаривал. И, видимо, поэтому искренне тревожная интонация была в его голосе, когда он спросил: «Что с тобой, Толя?»

Коля шел из Литературного института и первым увидел меня. Остановились, закурили. Я в нескольких словах объяснил причину своего состояния, и тут Коля сказал, что у него сегодня день рождения. Исполнилось тридцать три года — возраст Христа. И еще он добавил, что сегодня церковный праздник, зимний Никола, а он родился именно в этот день, поэтому родители и нарекли Николаем.

Немного удивившись про себя тому, что он в такой день совершенно один и как-то потерян, «словно неживой», я предложил ему пообедать вместе, и мы тут же пошли в сторону Никитских ворот. Вошли в столовую, что между магазином «Ткани» и закусочной (теперь снесенной), сели у буфета за левый крайний столик, и наш «праздник невзначай» начался.

Коля накапал в стакан валокордина и разбавил компотом. Я был поражен:

— Я думал, у тебя сердце здоровое.

— Тоже так считал, а выходит, наоборот…

О многом мы говорили с ним в этот именинный вечер, но самое печальное было то, что больше всего мы почти открыто говорили о смерти, о возможной, неизбежной и даже скорой Колиной смерти.

Чувствуя свой долг перед ним и какую-то очень маленькую надежду на неожиданную перемену в его судьбе, я сознательно вышел на прямой и жесткий разговор, спросив, зачем он губит, как сам же говорит, «больной и маленький свой организм», почему не желает ничего делать для того, чтобы жить?!

— Ах, Толик, если бы дураки могли поумнеть!.. — ответил он шуткой. А потом, помолчав, добро улыбнулся и сказал: — Хорошо, что мы встретились сегодня. Когда долго один, начинаю раскаляться…

— Отчего?

— Кто знает… От мыслей или от душевного ненастья…

Вскоре я снова задал ему тот же вопрос, только другими словами. Он откинулся на спинку стула и, немного прищурившись, почти весело прочитал:

Нет, меня не порадует — что ты! —
Одинокая странствий звезда.
Пролетели мои самолеты,
Просвистели мои поезда.

Прогудели мои пароходы,
Проскрипели телеги мои, —
Я пришел к тебе в дни непогоды,
Так изволь хоть водой напои!..

После этих слов он засмеялся. Ошеломленный смыслом стихотворения, прочитанного именно сейчас, в данную минуту, я молчал. Коля, почувствовав это, тоже помрачнел и, тяжело задумавшись, через большую паузу, как-то неуверенно и в то же время твердо сказал:

— Я еще буду жить… Я прозу стану писать. Вот посмотришь…

Лев Котюков. «На переводческой стезе»[3]

Скудные гонорары безысходно толкали многих из нас на переводческую стезю. Но в Литинституте зачастую русские писатели обращались к переводам «литератур народов СССР» совершенно бескорыстно. Мы переводили своих товарищей по курсу и семинару и просто хороших собутыльников из республик.

Я, например, с удовольствием переводил стихи абхазца Виталия Амаршана. Он принадлежал к одному из древнейших княжеских родов Колхиды и очень обижался, когда я говорил, что он теперь не князь, а всего лишь трудящийся свободного Востока.

Учились с нами прекрасные ребята из Белоруссии, Украины, Прибалтики, Дагестана. Светлая память безвременно ушедшим из жизни Грише Одарченко, Миколе Федюковичу, Евгену Крупеньке, Арво Метсу!..

Рубцов тоже дружил с ребятами из республик — и они его любили, не раз выручали в трудную минуту. От переводов он, за редким исключением, уклонялся, но не уклонялся от обильных национальных застолий.

Но одного поэта, осетинца Хазби Дзаболова, он выделил и перевел, кажется, пятнадцать его стихотворений. Въявь вижу грустное лицо Хазби, въявь вижу его тихую, печальную улыбку.

Хазби Дзаболов трагически погиб в 1969-м на 37-м году жизни. Его судьба удивительно схожа с судьбой Рубцова.

И не потому ли Рубцов выделил его и щедро увековечил в русском слове? С полным правом могу отнести это к одному из примеров печального провидчества Рубцова.

Как-то раз за гортанным интернациональным столом он вдруг встал и произнес пронзительный тост за Кавказ, без которого немыслимы ни Пушкин, ни Лермонтов, без которого как бы и нет русской литературы.

— Вах! Вах! — одобрительно зацокали выходцы из безвестных горных аулов.

— Добре! Добре! — почему-то на хохляцкий манер пробасил розовощекий выходец из Рязани.

А Рубцов напослед, видимо, вдохновленный всеобщим одобрением, неожиданно прорезавшимся командным морским голосом громово провозгласил:

— За Кавказ!!! Ввиду важности тоста всех прошу встать!!!

Сборище дружно громыхнуло стульями и вытянулось по стойке «смирно» со стаканами наперевес в ожидании сверхславословий. Рубцов умело выдержал паузу и тихо, но веско добавил:

— Ввиду ответственности и важности тоста всех инородцев прошу выйти вон…

Думается, нет нужды описывать дальнейшее: треск ломаемой мебели, грохот бьющейся посуды, ругань и бестолковое рукоприкладство. Но удивительно — не затаили на Рубцова злобу собутыльники, причисленные им к инородцам, не заклеймили за великодержавный шовинизм, — и через день-другой поэт как ни в чем не бывало приглашался для украшения очередного кавказского пира.

Ребята из республик получали всевозможные дотации от своих столичных представительств и республиканских писательских союзов, в отличие от своих русских сокашников. Я, например, за годы своего ученичества не получил ни на копейку подмога от Орловского отделения Союза писателей России, хотя, казалось бы… Ведь край Тургенева, Лескова, Бунина, Фета, Тютчева, Андреева, Пришвина и других гениев отечественной словесности. Но куда там! Даже жалкий приток гонораров из местных газеток прервался. «Учится в Москве, пущай там и печатается!.. Нашелся, понимаешь, талант!.. Тьфу!..» Вот так мы заботились, да и поныне заботимся, о наших национальных дарованиях. И Рубцова не шибко привечала тогдашняя вологодская писательская команда. И многих, многих других русских ребят пинками ласкала малая и большая родина.

Но не только материально жилось легче студентам из республик. Редкий из них после каникул возвращался без книги, изданной на родном языке, а иногда и в русских переводах. Для молодого русского стихотворца в те годы была мечтой недосягаемой собственная тоненькая книжка. И горько констатировать, что не один талант с этой мечтой ушел в мир иной, где, наверное, не нужны ни мечты, ни таланты, рубцов вопреки всему не соблазнился переводческой поденщиной. И если мне раньше думалось, что причиной тому его скитальчество и бытовая безалаберность, то теперь четко вижу — мудрость и трезвейший расчет. Скольких бы шедевров мы недосчитались, ежели б занялся он поэтическим донорством! Может быть, вообще остался бы рядовым талантом, а не обратился в ярчайшее явление отечественной словесности. Напрасно некоторые литературоведы сокрушаются, что якобы транжирил свой дар. Нет, трижды нет!!! Не транжирил и не разменивал, ибо осознанно отвечал за него перед Богом. И не случайно он жестко, но верно сказал:

О чем писать? На то не наша воля!

Не осилили его демоны и бесы переводчества, как не осилили бесы голода и сытости.

Станислав Куняев. «Русский огонек»

Хлопотная работа — заведовать отделом поэзии в печатном органе: больно много людей пишут стихи. И каждый из них уверен, что именно его творения совершенны и неповторимы. На рукописи при определенных навыках отвечать просто. Но когда к тебе приходит живой человек и требует немедленной и, конечно же, благожелательной оценки своих виршей — что делать? Ежели не мобилизуешь всех знаний для убедительного ответа с привлечением цитат из Пушкина или Блока, из Есенина или Твардовского, то уходит разгневанный автор, прижимая к сердцу заветную тетрадочку, любовно переплетенную, куда каллиграфическим почерком вписаны вдохновения души, и в пылающих глазах его явственно читаешь: «А ты сам кто такой?!»

Если это человек с профессией, как только что ушедший от меня доктор технических наук, приносивший поэму, где действуют Троцкий и Христос, Гражданин с Марса и князь Кропоткин, то, в общем, — ничего страшного. Человек при деле. Не пропадет… Но если пришел бедолага в пальтишке с обтрепанными рукавами, открыл старенький фибровый чемоданчик, вытащил груду измятых, несвежих рукописей и, обратив к тебе землистый лик, с последней крохотной надеждой смотрит на тебя, потому что во всех журналах столицы отклонены труды его несладкой жизни, то мутно становится на душе и не хочется ссылаться в разговоре ни на статью Маяковского «Как делать стихи», ни на книжку Исаковского «О поэтическом мастерстве».

Вот приблизительно о чем думал я в один из жарких летних дней 1962 года, сидя за своим столом в редакции журнала «Знамя».

С Тверского бульвара в низкое окно врывались людские голоса, лязганье троллейбусных дуг, шум проносящихся к Никитским воротам машин.

В Литинституте шли приемные экзамены, и все абитуриенты по пути в Дом Герцена заглядывали ко мне с надеждой на чудо. Человек по десять в день. Так что настроение у меня было скверное.

Критики Лев Аннинский и Самуил Дмитриев, сидевшие со мной в одной комнате, каждый раз, когда открывалась дверь, злорадно улыбались: «К тебе!»

Действительно — ко мне. К ним почти не ходили. Настроение было скверным еще и потому, что передо мной лежала жалоба — коллективное письмо читателей, на которое мне предстояло дать дипломатичный ответ.

В последнем номере журнала мы опубликовали несколько стихотворений И. Сельвинского под общим заголовком «Гимн женщине», и вскоре в редакцию стали поступать гневные письма. Стихи Сельвинского были не по душе мне самому, но письма читателей не нравились еще больше.

«Мы просто читатели. Прочитали в 6-м номере журнала „Знамя“ стихи Сельвинского и удивились. Как они попали на страницы советского журнала? Неужели пришла пора, когда дана „зеленая улица“ на страницах органа СП СССР занимающимся словоблудием и оскорбляющим достоинство советского человека?

Когда пред высокой стоишь красотой,
Ощущаешь себя ничтожеством.

Это почему же советский человек, покоряющий космос, создающий своими руками прекрасные произведения искусства и полезные человеку вещи, должен чувствовать себя ничтожеством?»

Я перечитываю письмо, горюя о своей судьбе, но не могу ничего «дипломатического» придумать в ответ этим яростным читателям.

Заскрипела дверь. В комнату осторожно вошел молодой человек с худым, костистым лицом, на котором выделялись большой лоб с залысинами и глубоко запавшие глаза. На нем была грязноватая белая рубашка; выглаженные брюки пузырились на коленях. Обут он был в дешевые сандалии. С первого взгляда видно было, что жизнь помотала его изрядно и что, конечно же, он держит в руках смятый рулончик стихов.

— Здравствуйте, — сказал он робко. — Я стихи хочу показать.

Молодой человек протянул мне странички, где на слепой машинке были напечатаны одно за другим вплотную — опытные авторы так не печатают — его вирши. Я начал читать:

Я запомнил, как диво,
    Тот лесной хуторок,
Задремавший счастливо
    Меж звериных дорог…
Там в избе деревянной,
    Без претензий и льгот,
Так, без газа и ванной,
    Добрый Филя живет.

Я сразу же забыл и о Сельвинском, и о письме пенсионеров, и о городском шуме, влетающем в окно с пыльного Тверского бульвара. Словно бы струя свежего воздуха и живой воды ворвалась в душный редакционный кабинет; зашелестели номера журналов с несуществующими стихами, слетели со стола в проволочную корзину злобные письма и заготовленные на полгода вперед вороха поэтических подборок, взвихрились на затылках остатки волос у Льва Аннинского и Самуила Дмитриева.

Мир такой справедливый,
    Даже нечего крыть…
— Филя! Что молчаливый?
    — А о чем говорить?

Я оторвал от рукописи лицо, и наши взгляды встретились. Его глубоко запавшие махонькие глазки смотрели на меня пытливо и настороженно.

— Как вас звать?

— Николай Михайлович Рубцов.

К концу рабочего дня в «Знамя» заглянул мой друг Анатолий Передреев. Я показал ему стихи. Он прочитал. Удивился.

— Смотри-ка! А я слышу — Рубцов, Рубцов, песни поет в общаге под гармошку. Ну, думаю, какой-нибудь юродивый…

С того же дня и началось наше товарищество с Рубцовым вплоть до несчастного часа, когда январской ночью 1971 года меня разбудил звонок из Вологды.

— Стасик, ты? Это Василий Белов. — Он с трудом выговаривал слова. — Коли Рубцова… больше нет… Напиши срочно некролог в «Литературку»…

Судьба не была ласкова к Николаю Рубцову. Она наложила на его характер печать замкнутости, угрюмства и недоверчивости, но его природная открытость все время боролась в нем с этими свойствами.

Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, «вина». Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь:

П-о-о-тону-ула во мгле
Отдале-о-о-нная при-и-истань…

Вся жизнь — с ранним сиротством, с деревенским детдомом, со скитаниями по России-матушке, с вечной бездомностью, с тоской по близкой и не встретившейся на житейских дорогах душе — изливалась под скрипучие звуки разбитой гармошки.

На меня надвигалась
Темнота закоулков,
И архангельский дождик
На меня моросил…

Но инстинктом истинного поэта Николай Рубцов знал, что в поэзию нельзя безнаказанно впускать все темное, озлобленное, измордованное и желчное, что порой овладевает человеком. Он знал главную истину — душа поэта на то и дана ему, чтобы высветлять и очищать жизнь, обнаруживая в ней духовный смысл и принимая на себя несовершенство мира. Потому-то, когда этот песенный плач достигал предела, Рубцов устало смягчал голос, грустно и спокойно заканчивая:

На тревожной земле
В этом городе мглистом
Я по-прежнему добрый,
Неплохой человек.

Ко времени, когда мы сблизились с ним, нервы поэта (а ему еще не было и тридцати) были уже весьма изношены. Угрюмое и молчаливое состояние, из которого он выходил лишь при встрече с понимающими его людьми, часто прерывалось вспышками внезапного гнева. Тогда маленький и тщедушный Коля мог схватить стул и замахнуться на какого-нибудь обидчика.

Вот так и жил он в свой «московский период», то уезжал на Вологодчину, в Николу, то возвращался, гонимый тоской и безденежьем из милого захолустья в сверкающий столичный город, который никогда не верил да и до сих пор «не верит слезам».

Цену себе как поэту он знал, и во всем его облике и поведении нет-нет да проскальзывало то смиренье, что «паче гордыни». Любил поэзию Владимира Соколова, правда, в минуты раздражения называл его дачным поэтом, ценил стихи Анатолия Передреева, Глеба Горбовского.

Еще в студенческие времена, забредя в букинистический магазин на улице Горького (сейчас на этом месте высится новое здание гостиницы «Националь»), я купил изящное издание стихотворений Тютчева конца прошлого века в парчовом с золотым шитьем переплете.

Тютчев, а не Есенин, как казалось тогда многим, был любимым поэтом Рубцова. Знал он его стихи наизусть и часто читал вслух. А стихотворенье «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» даже пел на свой протяжный мотив.

Как-то Рубцов уезжал из моего дома в ночь, и мне захотелось принести ему какую-нибудь маленькую радость. Я подарил ему эту книжку, будучи уверен, что Рубцов с его безбытностью в скором времени обязательно потеряет ее. Но друзья из Вологды рассказывали, что книга всегда была с ним в последние годы, а после смерти ее нашли в его скудной библиотечке. Видимо, он дорожил ею.

В деревенской жизни среди необходимой и ежедневной работы зависимость жизни от труда всегда была нагляднее, чем в городе, и мир простых, но сильных ощущений, неизбежного терпенья, частых лишений, единства с рекой и пашней — он и есть мерило общественной основы в поэзии Рубцова.

Власть этого мира над душой поэта была сильна. Все, что так привлекло нас к его поэзии, возникало в ней, когда он склонялся перед ним, с любовью ощущая в этом смирении «свою неволю и свободу». И даже тогда, когда ему хотелось взбунтоваться против своего же смирения, он снова натыкался на роковое и любимое слово «связь»:

Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцом у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали…

Жажда странствий в юности владела его душой, и он отдал этой страсти щедрую дань, как и многие сверстники. Его стихи о море образуют мажорную ноту, в которой, однако, уже можно услышать неясное желанье возвращенья:

Я, юный сын морских факторий,
Хочу, чтоб вечно шторм звучал,
Чтоб для отважных — вечно море,
А для уставших — свой причал…

С годами гул морей, и звуки шторма, и лихое веселье легкого на подъем человека окончательно уступили место речам, полным лирической правды:

Острова свои обогреваем

И живем без лишнего добра,

Но всегда с огнем и урожаем,

С колыбельным пеньем до утра…

Я не стану утверждать, что жизнь современной русской деревни только такова, и никакая больше, но несомненно, что в ней есть духовный материал, который сильнее других сторон привлекал к себе Рубцова. Лирический поэт вправе видеть жизнь такой, какой он хочет видеть ее. Состояние его души сливается с родной природой, с преданиями родины, с атмосферой ее бытия, и это слияние образует удивительный мир, в меру условный (но в меру и существующий). Это мир размеренной и необходимой работы, мир тихих лесных дорог северной Руси, долгих осенних дождей, от которых разливается река.

…Спасали скот, спасали каждый дом
И глухо говорили: — Слава Богу!
Слабеет дождь… вот-вот… еще немного…
И все пойдет обычным чередом.

А ведь именно присутствием своего мира отличается истинный поэт от версификатора, пишущего стихи от случая к поводу. Лирический поэт пишет стихотворение, когда какое-то впечатление от жизни нарушило его нетворческий покой, пишет для того, чтоб усилием сердца при помощи творчества вернуть утраченное равновесие. Если бы можно было зафиксировать этот процесс, то сейсмограф выписал бы кривую, подобную той, которая образуется при подземных толчках: возбуждение, усилие сердца, исход, покой…

Рукой раздвинув
                          темные кусты,
Я не нашел и запаха малины,
Но я нашел могильные кресты,
Когда ушел в малинник за овины…

. . . . . . . .
Пускай меня за тысячу земель
Уносит жизнь! Пускай меня проносит
По всей земле надежда и метель,
Какую кто-то больше не выносит!
Когда ж почую близость похорон,
Приду сюда, где белые ромашки,
Где каждый смертный
                                    свято погребен
В такой же белой горестной рубашке…

Это уже песня…

Русская традиция в поэзии Рубцова существует еще и в том, что его стихи естественно, незаметно вдруг переходят в песню, вернее, не в песню, а в песенную стихию.

Не грусти, на знобящем причале
Парохода весною не жди.
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.

Трудно сказать, какое место занимает Николай Рубцов в современной поэзии. Я знаю лишь то, что он поэт истинный, с редким лирическим даром, умеющий простыми и точными словами говорить о живых связях души и родины.

Существует ли у читающей публики потребность задуматься об этом? Иными словами, будут ли читать люди в недалеком хотя бы будущем его книги? Будут ли петь его стихи на какие-нибудь самые простые мотивы? Будут ли спрашивать лет через десять — двенадцать, кто такой Николай Рубцов? Ответить на это труднее, нежели записать свои размышления о поэте.

Эти вопросы я задавал себе много лет назад в рецензии на книгу Рубцова «Звезда полей» («Литературная газета», 22 ноября 1967 г.). Время дало на них ответы. К примеру, издания Н. Рубцова «Избранное» и «Подорожники» вышли стотысячными тиражами и разошлись моментально. На многие стихи поэта сочинена музыка самыми разными композиторами. Наиболее удачного, на мой взгляд, воплощения лирики Рубцова в музыке достиг композитор А. С. Лобазов, чьи романсы на стихи поэта звучат по радио и в разных аудиториях. Так что поэтический мир Рубцова с течением времени занимает все большее место в нашей духовной жизни.

Образ матери — один из самых святых в русской классике и занимает в ней (вспомним Некрасова, Есенина, Блока) особое, ни с чем не сравнимое место. Но почему мать, а не отец, не дети, не сестра, не жена? Ведь все названное столь же необходимо для бытия? Столь же, да не совсем…

Мать — это словно вся прошлая жизнь, постепенно отдаляющаяся от человека, туманная память, золотая дымка… Это кровная связь, источенная временем до состояния духовной, связь, ничего не требующая, лишенная житейской эгоистической энергии, возникающей в отношениях жены и мужа, отца и сына.

Один из моих знакомых, старый помор, тяжело заболев в городе, решил уехать в родную деревню. Умирать. На вокзале, прощаясь с друзьями, он сказал старую поморскую поговорку, которой, наверное, сотни лет:

— Отцов, как псов, а мать одна…

Не потому ли так бескорыстно звучат слова Рубцова о матери:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

У иных поэтов и любовь к родине относится к числу таких же духовно высветленных чувств, потому что необъятность понятия родины, его нереальность житейская, ведущая к несвязанности, к свободной жизни ума и сердца, наполняют существо поэта любовью и благодарностью особого свойства. «Родина — древнее, бесконечное древнее существо, большое… И самому ему не счесть никогда своих сил, своих мышц, своих возможностей, так они рассеяны по матушке-земле» (А. Блок).

Такая ни к чему житейскому не обязывающая любовь своеобразна еще и тем, что не имеет грубой материальной практической связи с судьбой поэта в личном смысле слова, и стихи, продиктованные этим чувством, лишены малейшего эгоистического оттенка…

Но мое лирическое отступление имеет отношение, так сказать, к идеальному развитию поэтической натуры, чего в жизни в чистом виде почти не бывает. На деле — многое волновало душу поэта Рубцова и заставляло его определять в себе стороны своего дарования, близкие по свойствам к гражданской стихии.

Время вторгалось в его мир и приказывало ему, как и всем нам, делать выбор:

Ах, город село таранит!
Ах, что-то пойдет на слом!
Меня же терзают грани
Меж городом и селом…

Это уже крик, заставляющий с сомнением отнестись к утверждениям критиков о том, что Рубцов — «тихий лирик».

Плыть! Плыть! Плыть!
Мимо церковных рам,
Мимо могильных плит,
Мимо семейных драм.

Я не слышу в этой поэзии ничего тихого. В ней есть широкое движение и вопрос, благословение и протест, мятежный крик и саркастическая улыбка, а главное, что в ней совершенно нет ощущения житейского благополучия, и ветер — любимая земная стихия Рубцова — со свистом гуляет по ее страницам…

Спасибо, ветер! Твой слышу стон.
Как облегчает, как мучит он!
Спасибо, ветер! Я слышу, слышу!
Я сам покинул родную крышу!..

Какая же здесь тихая лирика? Для меня она громче и драматичнее всех эстрадных голосов, потому что они звучат только тогда, когда их обладатели стоят на подмостках, а лирика Рубцова звенит в русской поэзии, несмотря на безвременную смерть поэта, и долго еще будет слышен ее надтреснутый звон для тех, кто слышит.

В то время, когда одни критики упрощают от «большой любви» все, что существует в русской классической традиции, а другие успешно борются с этими упрощениями, поэзия, подобно сказочному колобку, ухитряется и «от бабушки уйти», и «от дедушки уйти» — чтобы жить по своим законам.

Я не найду термина для гражданственности поэзии Рубцова, но определю ее многословно, как чувство общности с миром, с древними нравственными началами, с существующей испокон веков основой, которую должна ощущать любая человеческая общность. В этом узле тесно увязаны добро и справедливость, человечность и милосердие. Они венчают подобную систему представлений о жизни. «Гражданственность» же — термин более молодой, возникший в русском языке со времен Французской революции, — конечно, не в силах объять эту расплывчатую, не поддающуюся точным определениям стихию. Но они, конечно, состоят друг с другом в исторической связи (что и позволяет мне говорить о своеобразии гражданственности Рубцова). Только одна стихия старше, шире, расплывчатей; другая — моложе определеннее. Но, повторяю еще раз, — они не противоречат, а дополняют друг друга, и вторая не может существовать без первой.

Вадим Кожинов в своей книге «Николай Рубцов» (кстати, это первая и замечательная книга о поэте) приводит слова из предисловия к рукописи, которую поэт — как свое избранное — составил в 1962 году. «Четкость общественной позиции поэта считаю необязательным, но важным и благотворным качеством. Этим качеством не обладает в полной мере, по-моему, ни один из современных молодых поэтов. Это есть характерный знак времени. Пока что чувствую этот знак на себе».

Недаром Рубцов, поэт очень чуткий к слову, в одном из стихотворений, где речь идет о похоронах, пишет о покойнике так:

Он в ласках мира, в бурях века
Достойно дожил до седин,
И вот… хоронят человека… —
Снимите шапку, гражданин!

Для Рубцова нельзя было написать «И вот хоронят человека — снимите шапку, человек!» или «И вот хоронят гражданина — снимите шапку, гражданин!», потому что усопший перешел из гражданского, мирского лона — в лоно земное, общечеловеческое, а провожающий его сам еще весь в «бурях века», его уместнее назвать «гражданином», он еще дышит гражданским воздухом, и ему рано подводить жизненные итоги.

Немало несовершенного можно найти в книгах Рубцова. Иногда он бывал наивен, иногда высокопарен, порой банален. Но чего невозможно найти в его поэзии — так это недуга, может быть, самого разрушительного для искусства: вируса неправды. О непережитом он не писал. Вспоминаю, что в наших разговорах и спорах, оценивая чьи-либо стихи, он часто говорил:

— Стихи не лирические!

Это было самым суровым приговором. «Не лирическое» для него означало — не живое, безличное, не свое, лживое, не поэтичное… Нюх на «лирическое» и «не лирическое» у Рубцова был абсолютный. Да и в конечном счете смысл его появления в русской поэзии сводится, наверное, к напоминанию о том, что «лиризм» как понятие, противоположное театральности, не покинул ее и никогда не покинет.

Один из критиков заметил как-то в разговоре со мной: «Ну, что это! „Меня все терзают грани меж городом и селом!“ — давно об этом сказал Есенин, и незачем повторяться…» Да, Есенин сказал об этом первый. Сказал гениально. Но ведь стирание граней — дело непростое. Декретом о земле или фактом коллективизации одним махом грани не сотрешь. Все решает течение жизни, появление новых поколений. А жизнь рождает новых поэтов.

История повторяет в течение десятилетий один и тот же вопрос, начала — экономической или политической гранью, потом — нравственной, потом — эстетической. Если бы Есенин все мог сказать — какая бы тогда нужда была в Исаковском или Твардовском? Какая нужда тогда была бы в появлении Николая Рубцова, истинно народного лирика, с такой концентрацией лиризма, от которой за последние полтора-два десятилетия наша поэзия уже успела как-то отвыкнуть?

Душа матроса в городе родном
Сперва блуждает будто бы в тумане:
Куда пойти в бушлате выходном
Со всей тоской, с получкою в кармане.

Одиночество юноши в мире послевоенного растерзанного быта, одиночество человека, которого ветер времени оторвал от родимой почвы, — все это влекло Рубцова к невеселым прозрениям.

Я умру в крещенские морозы,
В страшный час, когда трещат березы,

— предсказывал он себе свою судьбу. Он был упорен, этот физически слабый и сильный духом человек, потому что всю жизнь с крестьянской дотошностью искал «зацепку за жизнь». Этой зацепкой и стало его постоянное ощущение в душе добра и все нарастающее к концу жизни чувство родины.

В этой деревне огни не погашены,
Ты мне тоску не пророчь,

— спорил поэт со своим «черным человеком».

Якорями спасения на пути Рубцова были то «скромный русский огонек», то «звезда полей», то «державный Московский Кремль» с «его таинственными звонами», то «великие тени из царства русской поэзии».

Думая об искреннем и тревожном пути поэта, я вспоминаю блоковское: «Простим угрюмство. Разве это сокрытый двигатель его?» Недаром в одном из лучших стихотворений Николай Рубцов, словно бы завещая «грядущему юноше» свое бескорыстие, пишет:

Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда.

Хочу еще раз обратить внимание на то, что одним из любимейших слов Рубцова было слово «связь». Вырос он не под грохот строительных площадок, не под лозунгами индустрии, а на сухонских берегах и в северных лесах, в мире, где человек с первых дней своих запоминает зависимость снега и урожая, земли и песни, матери и сына — «самая жгучая, самая смертная связь».

Его патриотическое чувство сказывалось и выливалось не в злободневных и быстрых откликах на вопросы времени, а в поисках живой человеческой связи с природой, с историей, в нащупывании необходимых устоев любви и добра в их широком, издревле национальном смысле слова.

Недаром в одном из самых программных, если можно сказать так о его жизни, стихотворений — «Русский огонек», вспоминая о таком незабываемом историческом событии, как прошедшая война, поэт разговаривает с русской женщиной-матерью, у которой в душе испепелено чуть ли не все, кроме самого главного — материнского начала, без коего немыслима никакая связь жизни, и опирается именно на него:

Огнем, враждой земля полным-полна,
И близких всех душа не позабудет…
— Скажи, родимый, будет ли война?
И я сказал:
— Наверное, не будет.

А русский огонек, едва брезживший в зимнем поле, становится для него символом надежды и добра, маяком спасения и связи между людьми Земли, и поэт приносит ему благодарность:

За то, что с доброй верою дружа,
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа,
Горишь во мгле, — и нет тебе покоя…

Со дня нашего знакомства на Тверском бульваре Рубцов стал для меня одним из необходимых поэтов. Ощущение того, что где-то живет и пишет Николай Рубцов, поддерживало меня — да и не только меня — в нерадостных порою раздумьях о судьбах нашей поэзии. Не раз он приглашал меня в свою деревню Николу, но, как всегда, не нашлось времени, и, вместо того чтобы приехать к нему в 1964 году, я написал стихи, вошедшие в книгу «Метель заходит в город»:

Если жизнь начать сначала,
В тот же день уеду я
С Ярославского вокзала
В вологодские края.

Перееду через реку,
Через тысячу ручьев
Прямо в гости к человеку
По фамилии Рубцов.

Если он еще не помер,
Он меня переживет.
Если он ума не пропил —
Значит, вовсе не пропьет.

Я скажу, мол, нет покою
Разве что с тобой одним.
Я скажу, давай с тобою
Помолчим-поговорим…

С тихим светом на лице
Он меня просветит взглядом.
Сядем рядом на крыльце,
Полюбуемся закатом.

Мы как-то понимали друг друга без лишних слов или с полуслова; несмотря на его тяжелый характер, ни разу не поссорились, и нам всегда было приятно встречаться друг с другом после долгих расставаний.

Владимир Цыбин. «Но горько поэту…»

Тот, кто не любит свою страну, ничего любить не может.

Байрон

В Литературном институте у раздевалки есть зеркало старое с грустным отражением. Возле него, идя с очередным заявлением о восстановлении студентом к ректору Пименову (который хвастался, что когда обсуждали пьесы Булгакова, вынимал наган; оттого и прозван был «Наганщик»), Николай Рубцов останавливался, чтобы поправить свой шарф.

И шел к Пименову, потому что молодому поэту негде было жить, а здесь — охранная прописка, друзья-поэты Б. Примеров, А. Передреев, Л. Котюков.

Летаргический «Наганщик» жил и действовал номенклатурно: впрямую не отказывал, а путь в институт заказывал.

Приходилось уходить восвояси и уезжать в родную Тотьму, пока ткала осень свое завещание. А ему казалось, что это осень молится над ним, а он падает в себя, падает и падению нет конца. «На чужой сторонушке клюет и воробушко», а его и на родной стороне все клюют: воробышки, и милиция, и Пименов…

«Что ж, — говорил он сам себе, — поеду посмотреть родные стороны, каково в них живут».

Вот под такое, должно быть, настроение познакомился я с ним в общежитии Литературного института, где я был в гостях у Б. Примерова, который любил его, привечал на ночлег и говорил с гордостью мне:

— Хы, Володичка, я — поэт, а вот Коля Рубцов — еще больше поэт.

Николай сидел на кровати, в руках чья-то гармонь. На просьбу спеть что-то спел, я уже не помню. Признаюсь, меня тогда это вовсе не впечатлило, но я промолчал: тогда повально писали под «эстрадников» полулесенкой, изобличая кого-то не названного, но обитающего в верхах. Грешил тогда этим и Б. Примеров, еще не понимая позора такой популярности. Впрочем, А. Передреев оставался завидно самостоятельным и даже тогда писал мало.

Мы много говорили о Есенине, старались понять его не по статьям о нем. Я тогда уже познакомился и подружился с сестрой Есенина Александрой Александровной и пересказывал им услышанное от нее про Есенина, жизнь его. Я сам тогда многое пересмотрел.

Критики и исследователи творчества С. Есенина напрочь обошли вопрос о разинском начале в самой натуре поэта, об удивительной схожести их; о «разинщине» в есенинской поэзии.

Помню наш разговор об этом с А. Передреевым и Н. Рубцовым. Позже пришел и Б. Примеров — и «тройка витязей» поэзии Литинститута собралась воедино.

Говорят, что есть есенинская легенда, что он сам ее делал. В чем-то это так. Но больше — антилегенды: Есенин — безбожник, хулиган, скандалист. Это его чужеродные «друзья» старались. Есенин был из глубоко верующей семьи, не зря их уличная фамилия «Монах», окончил церковноприходскую школу, знал и цитировал наизусть библейские притчи. И первое имя его в поэзии, по отзывам всех, кто знал его юношей, — «Отрок». «Радуница» и «Преображение» — смелое обозначение его православной поэтической основы. Но от него ждали язычества, вроде как у Городецкого, то есть сползания в модный поэтизм.

— А откуда тогда у него: «Мать моя родина, я большевик!», — хмыкнул Борис Примеров. — Матерные надписи на стенах Страстного монастыря?

— От Разина! — сказал я ему. — Точно таким был Степан Разин в юношестве, когда ходил несколько раз на моленье с Дона в Соловецкую обитель.

— Неужели это было? — Анатолий Передреев любил удивляться.

— Было, Толя! А потом решил он сочинить свою языческую веру и венчал своих сотоварищей с невестами в языческом хороводе вокруг березы…

— Вот не знал… — протянул Николай Рубцов.

— Тот же путь души у Есенина, что и у Разина. От Соловецкой обители к упраздненной демонщине язычества. И уже далее — срыв в бездну. Русский человек не хочет стоять над бездной, его заносит в самый крайний переступ — и он летит туда, порвав перед этим рубаху на груди, проклиная Бога и себя. Не понимая, что, отрекшись от Бога, он на этом не остановится.

Николай Рубцов молчал: то ли думал о своем, то ли такого Есенина он не хотел принимать в свой образ поэта.

Талант — накопление неудач; накопление же удач — гибель для него. Не надо засорять потомство своими «успехами». Многотысячные тиражи вчерашних поэтических кумиров оказались блефом в наши дни.

И это все в тотальном окружении «творчества», смертельно раненного идеологией. Это школы, это группы, цепочки окружения всего иного, не своего. Вот и «крепко взявшиеся за руки друзья», окружив литературу, никого не пропускали, обрекая подлинно талантливое на одиночество.

Был создан удобный миф о поэзии стадионов, но это были репортажи.

Николай Рубцов в письме Глебу Горбовскому определил любовь к родине как чувство трагическое.

И вокруг любви непобедимой
К селам, к соснам, к ягодам Руси
Жизнь моя вращается незримо,
Как земля вокруг своей оси!..

«Люди без родины становятся исторической пылью», — говорит Иван Ильин.

Жизнь Николаю Рубцову словно приснилась: всё, что любил и воспевал, — как бы в прошлом. А прошлое дается поэту вместо счастья. Вот оно, русское счастье, как в сказке. Стоит столб с расписанием: влево — одно счастье, вправо — два счастья, прямо пойдет — горе найдет. А русский человек ходить привык прямо, и выходит, что мимо счастья идет — так короче, хоть и в горе шагает. Ему не нужно это даровое счастье, избочь дороги. В этом суть национального характера: все могу, а для чего? И рай ему не нужен, хоть там птицы райские поют песни царские, если рай — не для чего. «Я скажу, не надо рая, дайте родину мою». Родину как путь в горе, мимо всех счастий. И этим наш человек незауряден и крепок и еще — тихой и звездной любовью к своей земле: «И счастлив я, пока на белом свете горит, горит звезда моих полей».

И это единственное подлинное счастье. А другое? Страшно беспросветное насилие счастьем.

Таков Николай Рубцов, и для него в родной природе — княгиня-береза, царица-сосна, любовь-пропад, любовь-боль.

Эта боль всполошная, когда, кажется, сами слова болят. Она окружает и сердце, и душу, становясь как бы телом ее. Боль погружает душу в летаргию забвенья; ибо «душа свои не помнит годы» и «душа ведь может, как ты, стонать».

Василий Васильевич Розанов — поэт русской мысли, очень объемно выразил это состояние: «болит душа, и что делать с этой болью, я не знаю. Но только при боли я и согласен жить. Это и есть самое дорогое мне и во мне».

Страдающая душа — зеркало времени. Вот почему лирическая душа Рубцова — зеркало его внутренних глаз: зеркала «видят» отражениями. Это не безжизненное стекло, а всевидящая боль.

Кажется, что сама Россия болела в нем, протекая сквозь его сердце словно ему, Рубцову, было дано какое-то страшное предзнание (предзнаменованье) своего раннего ухода и незавершенности пути.

«Россия больна», но не сама собой, а родами чего-то нового: и слова, и дела. Больна нанесенными и наносимыми ей обидами и увечьями… Ее в который раз вычеркивают. И не могут — в силу ее самодостаточности и охранной биологической силы и ее одухотворенного слова, которое сберегли и дали в оберег такие поэты, как Николай Рубцов.

У воспоминаний — свои интонации. Как и своя глубина дали. У этих — какая-то протяжная, гекзаметрическая, что ли…

Я работал тогда зав. отделом поэзии в журнале «Молодая гвардия». Как-то пришли в редакцию ко мне Борис Примеров и знакомый по встрече в общежитии Литинститута парень — на груди непослушно разместились раскрылья мятого шарфа, пальтишко — нараспашку, словно после быстрого пробега. Чистое русское лицо и ясные, приглядчивые глаза.

— А это Коля Рубцов, — опять представил мне поэта мой молодой друг. — Принесли стихи, может, напечатаешь?

Примеров опять прочитал свое стихотворение «Кулаки» — поворотное, сильное, уже без гнета стихов Вознесенского.

Николай почему-то не стал читать стихи. Я взял у него рукопись — стихотворений 20–25.

Часть стихов я отобрал, а поэта отослал в дружественную тогда «Сельскую молодежь», которая находилась на нашем этаже, чтобы и там узнали о молодом поэте и напечатали отобранное мною. Для себя же попросил дополнить подборку стихами такого же плана — «деревенскими».

Было время, что нужно было помогать более молодым разрушить поэтическое «гетто» и гнет эстрадной, нараскат, напоказ поэзии.

Поэты возвращались к себе. К своему, к своей теме, хотя тему нельзя выбирать — тема сама выбирает поэта.

У русской плеяды поэтов было как бы одно-единое терпеливое сердце гения, тогда как у посредственностей оно было перевоспалено идеологией.

Есть в Болгарии такой обычай, в Родопах: когда луна идет на ущерб, нельзя думать о детях, иначе они рождаются с половиной мира.

Николай Рубцов глядел в небо на звезды, мимо луны — вот и остался полным в себе человеком, без ущерба половинчатости. Энергия звезд и энергия памяти неслышно облучали его, работали в нем. Вот почему нет в его поэзии ни ленивой описательности «соцреализма», ни прохладности лжеветров. Как-то он сказал о поэте К.: «Не мысли у него, а мыслята». И запечалился о чем-то своем.

Встретились мимолетно, так же мимолетно и расстались. А вскоре встретились, и оказалось, что в последний раз.

Почему-то во дворе Литинститута, под странно укороченным памятником Герцену встретились. Оба — в мятых брюках, точно таких, как у памятника.

Николай меня позвал в ЦДЛ.

— Я с тобой вдвоем никогда не выпивал. Посидим, поговорим. Есть о чем.

Мы двинулись в Дом литераторов. Мне интересно было с ним поговорить. Видно было, что передо мной умный и талантливый человек. У него уже вышла книга. Я ее не читал, так как ее быстро раскупили. Только гораздо позже я взял ее у поэта Ю. Шавырина (с автографом Рубцова ему. Книга сохранилась у меня). Но стихи новые, рубцовские я уже читал и удивлялся необычной зрелости его. За какие-то три-четыре года после нашей встречи в «Молодой гвардии» нашу литературу озвучила большая поэзия.

Дошли до памятника Тимирязеву у Никитских ворот, полюбовались на палец ученого по обыкновению всех литинститутцев. Палец, если смотреть сбоку, похож то ли на соску, то ли на нечто более натуральное.

— Мы, студенты, любили здесь назначать свидание гнесинкам, — сказал я весело ему. — Так, чтобы видели срамной палец.

— Отчего-то у нас памятники похожи на столбики, — отзывно засмеялся Николай.

— На флакончики из-под одеколона.

И опять мы двинулись в сторону ЦДЛ неспешно, благо время было детское: 2–3 часа дня. Дошли до памятника сидящего в задумчивости А. Толстого.

— А куда меня посадили — в кресло или в инвалидную коляску, — думает.

— А вот Есенину памятника нет, — почти надрывно сказал Рубцов и запахнул шарф, поглубже запахнув пальто. Москву продувало холодом, на улице — как в горном ущелье зимой. И снег уже лег крепко на землю. На деревьях ровные, сухие линии, облака сухие. Какая-то средневековая, готическая погода.

Я чувствовал, что Рубцов о чем-то хочет меня спросить и никак не решится. Не зря ведь у каждого памятника присаживаемся. Этот — последний на подступах к ЦДЛ.

Но вот Николай смущенно прокашлялся и тихо спросил меня:

— Скажи, а какие отношения были у Люды с Василием Федоровым?

Я опешил. Мне в голову не приходила мысль о каких-то особых отношениях его жены-поэтессы со знаменитым поэтом и замом главного редактора «Молодой гвардии». Конечно, она приходила к нам в редакцию когда-то, года три назад. В. Федоров на стихах ее начертал: «К печати». Вот и все. Стихи у нее хорошие, из провинции сама, журналу это по традиции приглянулось.

— Ничего особенного, — ответствовал я.

— А говорят, что…

— Зря ты об этом, Николай…

Я понимал, что это мучит его.

— Даже если что и было, то ведь это давно, до вашего знакомства. Женщину после 20–25 лет берут с прошлым. И начинается новый отсчет. К прошлому в этом случае ревновать глупо…

Он облегченно вздохнул, успокоился. И мы оказались у дверей ЦДЛ. Было это 30 декабря 1970 года. Дом литераторов готовился к Новому году, и двери в него были загодя закрыты.

— Ну вот, так и не сумели посидеть вместе перед Новым годом, — сказал Николай.

— Ничего, в другой раз.

Мы еще поговорили с ним у дверей. Я настойчиво попросил у него стихи для ежегодника «День поэзии 1971». Напечататься в альманахе было престижно, платили в три-четыре раза больше, чем в других изданиях (тираж!).

Мы расстались с Николаем Рубцовым до новой встречи. Он обещал выслать стихи. И через несколько дней я получил от него письмо (публикую в конце этой статьи) и цикл стихотворений — весь он был напечатан в «Дне поэзии 1971», увы, посмертно: вскоре пришло известие из Вологды о страшной и нелепой гибели поэта…

Думая о гибели Николая Рубцова, я вспомнил германскую пословицу: «Пуля, на которой не напечатано мое имя, не найдет меня». А сам Рубцов многократно возвращался в своих стихах к этой «пуле», и самое пронзительное, может быть, у него — вот эти строки: «Но горько поэту, что в мире цветущем ему после смерти не петь».

Эти признания — как из сновидения наяву. Многие стихи Н. Рубцова, как, например, «В горнице», «Ворона» или «Окошко. Стол. Половики», — не просто воспоминания, но и какая-то очень внутренняя притча о себе самом и судьбе: мир не перевернут, а как бы сложен в свернутый свиток, где все перемешано и сближено.

Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой.

Говорят о преждевременно ушедших в нашем народе: «Перетрудил свое сердце…» Я бы еще добавил: «И перетрудил свою судьбу».

Дорогой Володя!

Очень жалею, что раньше никак не мог послать тебе стихи для «Дня». Болел, ездил.

Высылаю сейчас несколько стихотворений, только из тех, которые нигде не напечатаны, пусть не из лучших.

Может быть, найдешь возможность отобрать хотя бы одно (или пару) из них. Книжку «Сосен шум» вышлю завтра.

Напиши, пожалуйста, ответ.

По адресу: г. Вологда, д. 15, ком. 415.

За твой «глагол» огромное и сердечное спасибо.

С Новым годом!

Наилучшего тебе!

Николай Рубцов.

Феликс Кузнецов. «…О судьбе поседевшей Руси». Из воспоминаний о Николае Рубцове

С того времени прошло более тридцати лет.

Вадим Кожинов, как-то встретив меня в ЦДЛ, зимой 1964 года, пригласил в «восьмую комнату» — небольшой зал на втором этаже здания на улице Воровского (ныне Поварской) — на вечер молодых поэтов, который он вел.

Третьим или четвертым выступал бывший студент Литературного института (именно так и представил его Кожинов), никому не известный в ту пору Николай Рубцов. Невысокий, худенький, в дешевом потрепанном костюме, он читал, как бы отбивая себе ритм рукой:

В горнице моей светло.
Это — от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем…

Окающие интонации сдержанно-напевной речи молоденького поэта сразу же напомнили мне вологодские, а точнее — тотемские родные места. Дело в том, что русский Север — кладезь диалектов, до сих пор сохраняющих себя. Годы пребывания в обезличенной в речевом отношении «акающей» Москве не лишили меня возможности по нескольким фразам узнавать земляков.

— Ты откуда? Из каких мест? — спросил я молодого поэта во время перерыва, когда он вышел в коридор покурить.

— Из Вологды! — с некоторым вызовом ответил мой собеседник.

— Из самой Вологды или дальше?..

— А тебе-то что! Все равно ведь не знаешь!

— А может, и знаю!..

— Ну, из Тотьмы я. Это тебе что-нибудь говорит?

— Говорит, потому что и я из Тотьмы.

— Кузнецов? Феликс?!

Так состоялось наше знакомство. Мое имя он знал потому, что население Тотьмы в ту пору составляло всего пять с небольшим тысяч человек. Это была как бы одна большая деревня, где люди хорошо знали друг друга и уж во всяком случае слышали о каждом человеке, по той или иной причине выпадавшем из привычной, ординарной колеи. Моего отца, после войны — директора тотемской средней школы, которую я окончил в 1948 году, после чего уехал учиться в Москву, без преувеличения, знал каждый тотьмич. Николай, как выяснилось, жил в Тотьме примерно в эти же годы, учился в Тотемском лесном техникуме всего на два года позже меня. Он знал моего отца и, конечно же, слышал обо мне.

Тем, кто вырос в большом городе, трудно понять то особое чувство, которое испытывает человек, встретившись на ветру большой, взрослой жизни с земляком, выросшим в тех же местах, что и ты, принадлежащим к одной, единой с тобой «малой» родине.

Тотьма — город, который старше Москвы. Древний зеленый город в обрамлении полуразрушенных, но ныне восстанавливаемых церквей — Успенской, Никольской, Дмитровской, Сретенской, Рождественской, Троицкой и др., строившихся когда-то на средства тотьмичей-землепроходцев, покорителей Аляски и Северной Калифорнии. В полуразрушенном, но и поныне прекрасном Спасо-Суморином монастыре размещался лестехникум и его общежитие, в котором и жил Рубцов. Все это не могло не оставить глубокого следа в душе поэта, не сказаться на его поэзии.

Как выяснилось, у исключенного со второго курса Литературного института студента уже были написаны — но нигде и никогда не публиковались — десятки стихотворений, которые по уровню своей поэтической зрелости могли стать классикой русской поэзии: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина», «Видения на холме», «Сапоги мои — скрип да скрип…», «Русский огонек» и др.

Мой первый порыв был — помочь земляку, сделать все от меня зависящее, чтобы открыть миру нового поэта.

Я работал в ту пору на радио, где заведовал отделом прозы, поэзии и публицистики. Мы только что учредили новую рубрику — альманах «Поэзия», который шел по первой программе в вечернее время. И львиную долю очередного выпуска радиоальманаха «Поэзия» я посвятил неизвестному молодому поэту Николаю Рубцову. Как жаль, что пленка с его стихами в Радиокомитете не сохранилась, хотя запись стихов и песен в исполнении Рубцова, сделанную тогда же у меня дома, я храню как зеницу ока до сих пор.

А потом начались хлопоты, чтобы опубликовать хотя бы часть стихов Николая в столичной периодике. Я отнес стихи Рубцова в журнал «Сельская молодежь», где был членом редколлегии, в «Известия» — не только стихи, но и статью о поэзии Рубцова, в «Литературную Россию», в другие места.

Больше всего мне запомнился визит в редакцию журнала «Юность». Первыми читателями стихов Рубцова в «Юности» были покойный Сергей Дрофенко, возглавлявший тогда отдел поэзии «Юности», и Евгений Евтушенко, курировавший этот отдел как член редколлегии. Они в задумчивом молчании прочитали подборку стихотворений, которые предложил им Коля, после чего Евтушенко с видом мэтра важно промолвил: «Ну, кое-что тут отобрать можно…» Видно было, что душу его стихи Рубцова совершенно не тронули. Это поразило меня, человека в ту пору наивного, не понимавшего расстановки сил. Как удивило меня и другое: появление — одновременно с «Юностью» — подборки стихотворений Рубцова в «Октябре» Кочетова. И, кстати, подборки куда более щедрой, богатой, чем в «Юности», объединившей лучшие стихи Николая. Лишь недавно, прочитав в «Книжном обозрении» воспоминания поэта Бориса Укачина из Горно-Алтайска «Жив человек…», посвященные Владимиру Максимову, я узнал, что стихи Рубцова для «Октября» отбирал и «пробивал» там Владимир Максимов, который как раз в ту пору стал на короткий срок членом редколлегии этого журнала:

«Николай Рубцов, чуть-чуть прикрыв ресницами глаза, читал ему свои стихи. Владимир Емельянович, ладонь правой руки положив на правую же щеку, с добрым вниманием слушал стихи нового для него поэта-гостя, повторяя после каждого прочитанного: „Хорошо, молодец!.. Я их отнесу в `Октябрь`, пусть попробуют отказаться, не печатать!..“»

Отношение людей к стихам Николая Рубцова было для меня как бы лакмусовой бумажкой: понимает хоть что-то человек в поэзии и жизни или нет. Я буквально носился с его стихами, читал их встречному и поперечному, внимательно вглядываясь во внутреннюю, подсознательную реакцию на них. Мне казалось, что, «пропагандируя» стихи Рубцова, я помогаю молодому поэту пробиться, встать на ноги. А на самом деле это он помогал мне. Именно Рубцов, а рядом — Абрамов, Белов, Распутин, Носов, Шукшин, Астафьев и, конечно же, Яшин, иными словами — великая русская литература второй половины XX века, разбудили мое национальное самосознание, перевернули мне душу, сформировали меня как критика, помогли моему духовному прозрению. И я горжусь, что первым в Москве с помощью радио донес до людей слово Рубцова и помогал его публикациям, что представил читателям первую книжку Валентина Распутина в статье с пророческим заголовком «Писатель родился», что первым написал о рассказах Белова и его «Привычном деле», что последовательно защищал от нападок прозу Абрамова и Яшина, что не было, пожалуй, ни одного талантливого произведения, которое прошло бы мимо моего внимания и поддержки.

Горжусь, что не без моей помощи (и, конечно же, помощи Вадима Кожинова, Анатолия Передреева, Станислава Куняева, других своих друзей) Николай Рубцов очень быстро, буквально за считанные месяцы стал знаменитым. В течение одного 1964 года сразу прошли передачи на радио, публикации в журналах «Октябрь», «Юность», «Знамя», «Молодая гвардия», в еженедельнике «Литературная Россия»; в 1965 году вышла первая книжка «Лирика» в Архангельске и заключен договор с издательством «Советский писатель» на книгу «Звезда полей», поддержанную Егором Исаевым…

Помню, как, получив по этому договору аванс, свой первый, как ему казалось, очень большой гонорар, Коля приехал ко мне домой и, показав пачку денег, сказал:

— Все. Начинаю новую жизнь.

— И как же ты ее мыслишь? — спросил я его.

— Куплю корову. Гета и теща будут довольны. Буду жить в деревне, писать стихи. Приезжать в Москву только на экзамены. И Чухину тебе не надо больше беспокоить.

Тема Чухиной возникла не случайно. Тамара Александровна Чухина, моя одноклассница, была в ту пору секретарем Тотемского райкома партии.

Когда летом 1964 года я гостил в Тотьме у отца, Рубцов, приехав из Николы, разыскал меня. Сидя в открытом кафе на берегу Сухоны, напротив того места, где сейчас стоит памятник Рубцову, попивая плодово-ягодное вино местного разлива, мы обсудили с ним много проблем, и в частности главную — как ему восстановиться в Литературном институте, откуда он был исключен полгода назад. И вдруг Коля спросил: «Слушай, ты знаешь Чухину?» Я сказал: «Да, учился вместе. А в чем дело?» Как оказалось, она запретила местной районной газете «Ленинское знамя» печатать стихи Николая Рубцова «по морально-этическим основаниям», лишив Колю последнего заработка (за каждое стихотворение ему платили три рубля).

На другой же день я пошел к Чухиной «на прием». С недоверием вглядывалась она в московский журнал, где крупно напечатано имя ее земляка: Николай Рубцов. «Ну сам посуди, — объяснила она свое решение, — человек нигде не работает, попивает, с Гетой не расписывается, вот и идут из сельсовета сигналы. Меры-то надо принимать!» Тамаре Александровне было явно неловко: нелепый запрет в тот же день был снят.

Корову теще Николай так и не купил. Но зато купил красивую говорящую куклу дочери и написал прекрасные стихи «Прощальная песня», где, казалось бы, навсегда прощался с Николой. Но прощанья в итоге так и не получилось. Он был соткан из противоречий, был трудным, сложным и очень колючим человеком. Однако при всей, казалось бы, непредсказуемости его «колючесть» была мотивированной и адресной. Он был очень тонким, прекрасно чувствовавшим людей человеком.

Вспоминаю, как в один из мартовских вечеров, когда Коля, как всегда, без звонка, неожиданно приехал ко мне с дежурной бутылкой портвейна, у меня сидела шумная компания московской молодежи: Андрей Тарковский, с которым я был дружен в ту пору, Александр Мишарин, с которым дружу и по сей день, композитор Вячеслав Овчинников, который писал музыку для фильма «Андрей Рублев». Ни с одним из них Коля не был знаком. Он робко, тихо вошел в дом — бедно, по-деревенски одетый, никому из них не известный, и молча поставил бутылку портвейна на стол. Я с тревогой, втихомолку наблюдал, как искоса, каждый на свой лад прищурясь, поглядывают друг на друга два самых «опасных» в этой компании человека: Тарковский и Рубцов. Полярно противоположные во многом, они были похожи в одном: в полной непредсказуемости в поведении с незнакомыми людьми за столом. При этом кто такой Тарковский Рубцов, конечно же, знал: фильм «Андрей Рублев» только что вышел на экран, а Николая Рубцова Тарковский видел впервые. Мне стоило огромных трудов уговорить Колю почитать свои стихи. Он прочитал только «Русский огонек», но этого оказалось достаточно. Прошло совсем немного времени — и центр застолья переместился на Николая, точнее — на Николая и Андрея Тарковского. Их с ходу возникшая взаимная симпатия и притяжение были поразительны, особенно если учесть, насколько разными были эти люди. И впоследствии при встречах и тот, и другой всегда спрашивали меня друг о друге.

Но этот вечер просто так не закончился. Портвейн и коньяк быстро подошли к концу, и, естественно, возникла идея продолжить собеседование в другом месте — у знаменитого «Бороды», в Доме актера. Правда, возникла одна маленькая трудность: Николай приехал ко мне из Тотьмы прямо с вокзала и был в валенках. Или, как говорят у нас на Севере, в чесанках. Это не могло не вызвать решительного протеста у швейцара, стоявшего на входе в элитный ресторан.

Только авторитет Андрея Тарковского и деньги в кулаке Саши Мишарина позволили без скандала разрешить этот конфликт. Но скандал все-таки состоялся.

Надо же так случиться, что в ресторане мы оказались за столом Андрона Кончаловского и его оператора Рерберга! И как только были произнесены первые тосты, обнаружившие всю сложность взаимоотношений между недавними друзьями Тарковским и Кончаловским, власть за столом взял Рубцов. Почувствовав снисходительную покровительность по отношению к себе, он тут же занялся в ответ Андроном Кончаловским — и настолько всерьез, что запахло крупным скандалом. А скандалить Коле в обществе было никак нельзя. Ибо в два места — в ЦДЛ и общежитие Литинститута — вход ему уже был запрещен. И совсем недавно именно за скандал в ЦДЛ он был исключен из Литинститута.

Скандал в ЦДЛ возник из-за того, что Рубцова, в силу затрапезности его вида, администратор не хотел впустить в Дом литераторов, хотя студенческий билет Литинститута давал ему такое право. Бурный спор завершился рукопашной схваткой и вызовом милиции с последующей передачей дела в суд. От суда его с трудом удалось спасти благодаря усилиям Александра Яшина, который любил Николая и до конца своей жизни ему помогал. Вместе с Яшиным на судебное заседание, спасая Рубцова, пришли Борис Слуцкий, Вероника Тушнова, Станислав Куняев. Яшин обратился с просьбой о защите Коли к Симонову, вмешательство которого тоже помогло спасти Рубцова от судебного приговора. Но из института Рубцов был удален безжалостно. Лишь приход в Литинститут из ЦК КПСС нового директора — нашего земляка, архангелогородца, критика Александра Михайлова — позволил несколько поправить положение: с огромным трудом «одиозный» поэт был восстановлен в Литинституте на заочном отделении, которое и закончил в 1967 году.

Рубцов не знал, что в унизительное положение на входе в ЦДЛ попадали (и попадают до сих пор) многие литераторы. Помню, как на моих глазах в ЦДЛ не пускали молодого прозаика Валентина Распутина. Я уходил из ЦДЛ и увидел в дверях растерянного, точнее, озадаченного Валентина Григорьевича и перегородившую ему путь администраторшу ЦДЛ знаменитую Эстезию Петровну, которая долго не могла мне поверить, что Валентин Распутин — гордость нашей литературы, большой русский писатель.

Что касается общежития Литинститута, то туда Колю запретили пускать даже и после восстановления на заочном отделении. И он каждый раз пробирался туда с черного хода. Его личным врагом был Циклоп — так звали студенты столь же знаменитого, как и Эстезия Петровна, коменданта института.

Одной из причин ненависти Циклопа к Рубцову была гармонь, которую, по преданию, оставил Рубцову после окончания Литературного института Василий Белов. Гармонист на Вологодчине всегда был первым парнем на деревне, и каждый подросток мечтал иметь гармошку и научиться играть на ней. И Белов, и Рубцов были прекрасными гармонистами. А Коля еще любил напевать свои стихи, положенные им же на музыку, под гармошку. И, конечно же, это не способствовало тишине в общежитии института…

Гармонь неустанно конфисковывалась Циклопом и отправлялась на склад, откуда теми или иными путями вызволялась и возвращалась в руки студентов, переходя от Белова к Рубцову, от Рубцова к Виктору Коротаеву. Итальянский режиссер, по национальности албанец, Анджело Гженти, друг Белова и Рубцова, учившийся в Литинституте в те годы и женившийся на красавице вологжанке, рассказал мне, что он видел в последний раз эту гармонь уже в Вологде, когда воскресным утром по вологодским улицам важно шествовали Белов, Коротаев и несколько молодых писателей. Гармошка была в руках у Виктора Коротаева, который наяривал на ней русскую. Хорошо бы этот инструмент, если он жив, определить в музей!

Играть на гармошке Коля научился в детском доме, в том самом селе Никольском, о котором он писал: «Люблю я деревню Николу, где кончил начальную школу…» Никольский детский дом, куда Коля попал сразу после начала войны и где провел все свое детство и отрочество, заменил Коле семью. Добрые русские женщины, воспитатели и учителя, в те голодные и холодные годы согрели его своей любовью, и он до конца дней своих оставался верным этим местам и людям, ответив своей «малой родине» неизбывной любовью…

Возможно, именно жизненная неприкаянность — а почти до конца жизни он не имел даже квартиры — определяла и его колючесть, но и его верность и нежность в дружбе, с какой, при всех трудностях характера, он относился к своим немногим друзьям: Глебу Горбовскому, Анатолию Передрееву, Станиславу Куняеву, Вадиму Кожинову, Василию Белову, Виктору Коротаеву, его почитание Александра Яковлевича Яшина. Я, например, трудностей его характера не ощущал никогда. И горжусь, что нити дружбы связывали с Рубцовым и меня.

Как бесценную реликвию, я храню потрепанный томик Тютчева, который с трогательной надписью подарил мне Николай Рубцов.

В своей книге «Николай Рубцов» (издательство «Советская Россия», М., 1976) Вадим Кожинов, отстаивая ту мысль, что Николая Рубцова нельзя свести только к «деревенской» традиции в нашей поэзии, пишет:

«…И можно с большим основанием утверждать, что любимейшим поэтом Николая Рубцова был совсем уж не „деревенский“ Тютчев. Он буквально не расставался с тютчевским томиком, изданным в малой серии „Библиотеки поэта“, и, ложась спать, клал его под подушку…»

Этот томик жив: Коля подарил его мне.

Когда Николая восстановили на заочном отделении Литературного института, больше всего он боялся экзамена по истории русской литературы, и больше всех из преподавателей уважал и любил профессора Геннадия Николаевича Поспелова, который вел этот курс и который был и моим учителем в МГУ. Готовясь к этому экзамену, Николай приходил ко мне, и мы практически вместе прошли весь этот курс, а потом наши импровизированные занятия превращались в разговоры о литературе, о которой Николай мыслил точно и свежо. И многое мог бы он еще совершить, если бы в тридцать пять лет не был вырван из жизни.

…В шесть часов утра 20 января 1971 года я был разбужен телефонным звонком. Звонил Виктор Астафьев, который жил в ту пору в Вологде:

— Феликс, Коли не стало, — хрипло сказал он. И дальше говорить не смог…

Вадим Кожинов. «В кругу московских поэтов»

В моей памяти Николай Рубцов неразрывно связан со своего рода поэтическим кружком, в который он вошел в 1962 году, вскоре после приезда в Москву, в Литературный институт. К кружку этому так или иначе принадлежали Станислав Куняев, Анатолий Передреев, Владимир Соколов и ряд более молодых поэтов — Эдуард Балашов, Борис Примеров, Александр Черевченко, Игорь Шкляревский и другие.

Нельзя не подчеркнуть, что речь идет именно о кружке, а не о том, что называют литературной школой, течением и т. п. Правда, позднее, к концу шестидесятых годов, на основе именно этого кружка действительно сложилось уже собственно литературное явление, которое получило в критике название, или, вернее, прозвание — «тихая лирика». Более того, течение это вместе с глубоко родственной ему и тесно связанной с ним школой прозаиков, прозванных тогдашней критикой «деревенщиками», определило целый этап в развитии отечественной литературы.

Но все это выявилось лишь несколькими годами позднее. В те же годы, когда Николай Рубцов непосредственно жил в Москве, близкие ему поэты, в сущности, не играли сколько-нибудь значительной роли в литературной жизни как таковой. Их вдохновляла и объединяла твердая вера в истинность избранного ими творческого пути, и они в той или иной мере удовлетворялись признанием «внутри» своего кружка.

Я вовсе не хочу сказать, что эти поэты — и в их числе Николай Рубцов — были вообще равнодушны к широкому успеху, известности, славе. Почти все они были молоды — молоды в прямом смысле слова (это нужно оговорить, ибо ныне сплошь и рядом называют молодыми стихотворцев, чей возраст недалек от сорокалетия) — и не могли не пленяться ореолом славы. Но они сумели утвердить в себе убеждение, что в судьбе поэта есть ценности, которые выше и важнее славы.

Владимир Соколов писал тогда в стихотворении, обращенном к Анатолию Передрееву, о том, что ему «пришкольной не надобно славы», что он хочет просто жить, «зная дело, сжимая перо», а Передреев отвечал ему:

Да шумят тебе листья и травы,
Да хранит тебя Пушкин и Блок,
И не надо другой тебе славы,
Ты и с этой не столь одинок.

Этот стихотворный диалог несколькими годами позднее получил широкую известность и даже стал предметом острых дискуссий…

Не исключено, что читатель может усомниться — надо ли говорить о судьбе других поэтов в воспоминаниях о Николае Рубцове? Но я убежден, что это необходимо. Большой поэт обычно окончательно формируется в определенной творческой среде, окружении, школе. К тому же все, что говорится здесь о других поэтах, имеет самое прямое отношение к судьбе Николая Рубцова.

К моменту приезда в Москву он уже вкусил толику если и не славы, то, во всяком случае, шумного успеха. Об этом свидетельствуют литераторы, знавшие поэта по его «питерским» годам (1959 — начало 1962), в частности, Борис Тайгин, который вспоминает о выступлении Николая Рубцова в зале Ленинградского Дома писателей в январе 1962 года.

Но поэты, в круг которых Николай Рубцов вошел в Москве, ставили перед собой совсем иные цели. Они отнюдь не жаждали, чтобы их стихи вызывали ту реакцию, которая выражается в вопле «Во дает!». Им это было не только чуждо, но и отвратительно.

Помню, как еще в самом начале 1961 года один из поэтов этого круга выступал перед студентами вместе с одним из будущих главных героев «эстрады» (в то время его «карьера» только начиналась), который обрушил на слушателей набор эффектных метафор и словечек, усиливая их воздействие истерической интонацией и полублатным выговором. Из зала в ответ неслось именно нечто вроде «Во дает!», а на лице одного из будущих друзей Николая Рубцова невольно нарастало выражение глубокого отвращения.

Но дело было, конечно, вовсе не в самом отталкивании от «эстрады»; оно определялось основательной позитивной программой.

Поэтический кружок, в который в 1962 году вошел Николай Рубцов, имел, несомненно, первостепенное значение в его творческой судьбе. Речь идет, разумеется, отнюдь не о том, что именно это «сделало» Рубцова поэтом. Поэзия рождается из всей целостности жизни ее творца; поэтическую энергию невозможно у кого-либо занять и превратить в свою — она может быть только изначально и органически своею.

Но поэтический кружок, о котором идет речь, дал возможность Николаю Рубцову быстро и решительно выбрать свой истинный путь в поэзии и прочно утвердиться на этом пути.

За первый же год жизни Николая Рубцова в Москве в его творчестве совершился вполне очевидный перелом. Его прежние стихи были основаны на двух сложно переплетающихся эстетических стихиях — своеобразной иронии и заостренном драматизме, чаще даже мелодраматизме. Я отнюдь не хочу сказать, что ранняя поэзия Рубцова лишена значительности. Но он стал подлинно народным поэтом лишь тогда, когда ирония и мелодраматизм отошли на второй план, а вперед выдвинулось нечто иное, гораздо более серьезное, уравновешенное и ответственное.

Конечно же, все это жило в самом Рубцове, но именно в кругу поэтов, о которых идет речь, он смог осознать эту нравственно-эстетическую стихию как главную и наиболее ценную в себе и превратить ее в основу своего творчества.

Ясно помню, как с самого начала из стихов Николая Рубцова, написанных до приезда в Москву, его собратья по кружку решительно выделяли те — кстати сказать, очень немногочисленные — стихотворения, которые, как стало ясно позднее, предвещали дальнейшее зрелое творчество поэта. Это были прежде всего «Добрый Филя» (ирония в этих стихах не поглощает целого; ныне, на фоне зрелого творчества Рубцова, она даже не очень и заметна), «Осенняя песня» («Потонула во тьме…») с ее гораздо более глубоким, чем во многих других ранних стихах, драматизмом и «Видения на холме» («Взбегу на холм и упаду в траву…»), — между прочим, значительно переработанные уже в Москве (первая редакция этого стихотворения представлена в рукописном сборнике Николая Рубцова «Волны и скалы», хранящемся у Бориса Тайгина).

Поистине восторженно были встречены в кружке такие новые стихи Рубцова, как «В горнице», «Прощальная песня» («Я уеду из этой деревни…»), «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…».

Эти стихотворения звучали почти на каждой встрече Николая Рубцова с друзьями — первые два он покоряюще напевал под гармонь или под гитару, третье с замечательной выразительностью декламировал (хотя это слово отдает ложной многозначительностью, трудно сказать по-другому — «читал» или «произносил» здесь не подойдет), подкрепляя мелодику голоса напряженным движением рук.

Но в глазах друзей Николай Рубцов был не только создателем прекрасных стихотворений. Довольно скоро он стал для них как бы живым воплощением первородной стихии поэзии. Станислав Куняев точно выразил это в следующих строфах, написанных в 1964 году (когда Николай Рубцов уехал летом на Вологодчину) и опубликованных в его книге «Метель заходит в город» (1966):

Если жизнь начать сначала,
В тот же день уеду я
С Ярославского вокзала
В вологодские края.

Перееду через реку,
Через тысячу ручьев
Прямо в гости к человеку
По фамилии Рубцов…

Я скажу, мол, нет покою —
Разве что с тобой одним.
Я скажу: давай с тобою
Помолчим, поговорим…

Важно при этом иметь в виду, что для поэтического кружка, о котором идет речь, отнюдь не была характерна та атмосфера взаимных восхвалений, какая нередко царит в подобных кружках. Хорошо помню, например, как резко говорил Анатолий Передреев об одном несколько затянутом стихотворении Николая Рубцова, обвиняя автора чуть ли не в графоманском многословии. И, надо думать, именно поэтому Николай Рубцов в дальнейшем не писал таких стихотворений.

Очень трудно или, пожалуй, даже невозможно наглядно показать творческую жизнь поэтического кружка, ибо она слагается из мелких и незначительных по видимости подробностей. Но тот или иной диалог, отдельное слово, даже просто молчание были подчас необычайно весомыми. Главное заключалось в единой творческой позиции участников кружка — твердой, бескомпромиссной и в то же время лишенной какого-либо догматизма и сектантства. Ими всецело владела идея русской Поэзии, притом вовсе не в эстетически замкнутом, книжном смысле, но поэзии, воплощающей жизнь человека и народа во всей ее глубинной сути.

Творения Пушкина и Тютчева, Лермонтова и Некрасова, Фета и Полонского, Блока и Есенина были для Николая Рубцова и его собратьев не «литературными фактами», но именно глубочайшими воплощениями духовной жизни русского народа и русского человека, — а значит, прообразами их собственной духовной жизни. Они никак не отделяли поэзию от жизни в ее сущностной основе — и потому были свободны от какой-либо литературщины.

С другой стороны, именно это глубокое проникновение в классическую поэзию и подлинное овладение ею, о-свое-ние ее (то есть превращение ее в действительно свое достояние) и делало Николая Рубцова и его собратьев настоящими людьми культуры, а не поверхностными ее потребителями, способными лишь щеголять «информированностью». Все, кто знал Николая Рубцова, помнят, что он постоянно пел на свои собственные бесхитростные мелодии стихи Тютчева, Лермонтова, Блока — нередко, между прочим, «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» Тютчева. Это пение, я полагаю, было для него способом полного, предельно родственного освоения классической поэзии, дело которой он стремился и действительно смог продолжить.

Николай, пожалуй, раскрывался наиболее полно и сильно именно в исполнении стихов — безразлично, своих или не своих, но все-таки ставших своими — на какой-либо напев или без напева, в удивительной по живости и тонкости манере чтения. Конечно, я говорю не вообще о любом случае, когда Николаю Рубцову приходилось читать стихи, но о тех моментах, когда он хотел и мог раскрыться до конца.

Тогда он вкладывал в стихи буквально всего себя, так что подчас становилось страшно за него — казалось, что он может умереть на пределе этого исполнения (так ведь бывало, например, с большими певцами) или по крайней мере навсегда надорвать что-то главное в себе.

Нельзя не оценить ту самоотверженность, с которой Николай Рубцов — вместе со своими собратьями — отказался от уже дававшегося ему в руки литературного успеха. Его ранние ироническо-драматические стихи, на которых лежала более или менее явная печать «эстрадной поэзии», вполне могли рассчитывать на широкое признание.

Так, журнал «Юность» напечатал довольно большую подборку ранних, написанных еще в Ленинграде стихов Рубцова: «Я весь в мазуте, весь в тавоте…», «Я забыл, как лошадь запрягают…», «Загородил мою дорогу…» и другие. Московские же стихи поэта были редакцией отвергнуты, и Николай остался совершенно неудовлетворенным этой публикацией в популярнейшем журнале…

Да, те собственно «рубцовские» стихи, которые поэт стал создавать в Москве, не сразу смогли пробиться в печать. Для той поры они были слишком «традиционны», слишком далеки от «современности» и по смыслу, и по стилю. В той же «Юности» зрелые стихи Рубцова были впервые опубликованы лишь в 1968 году, когда поэт был уже автором двух книг.

Ныне, повторю еще раз, нелегко представить себе литературную «ситуацию», в которой сложилось зрелое творчество Николая Рубцова. «Эстрадная поэзия» как бы заглушала все. Многие молодые стихотворцы, подключаясь к ней, сразу приобретали шумную известность. Можно бы назвать десятка два имен, прямо-таки гремевших в первой половине шестидесятых годов. Ныне большинство из них уже мало кто помнит.

Но собратья Николая Рубцова твердо, не без своего рода отваги шли «против течения». Когда в 1961 году вышла книга Владимира Соколова «На солнечной стороне», содержавшая такие позднее ставшие хрестоматийными стихи, как «Спасибо, музыка, зато…», «Паровик. Гудок его глухой…», «Муравей», «Все как в добром старинном романе…», и другие, она была встречена упреками в «отрыве от современности», «мелкотемье», даже «душевной опустошенности» и т. п. Несколько последующих лет стихи Владимира Соколова почти совсем не публиковались. Но поэт остался верен себе.

Нельзя не сказать здесь и о литературной судьбе Станислава Куняева. В самом начале своего пути он был увлечен атмосферой «эстрадной поэзии». Характернейший пример — его ранние стихи, опубликованные в «Дне поэзии» 1960 года:

Добро должно быть с кулаками[4],
добро суровым быть должно,
чтобы летела шерсть клоками
от тех, кто лезет на добро…

Эти эффектные стихи сразу же получили большую известность, и их автор начал входить в ударную «обойму» имен. Но вскоре Станислав Куняев в самом деле как бы «начал жизнь сначала» и даже написал своего рода автокритику:

Постой. Неужто? Правда ли должно?
Возмездье, справедливость — это верно,
пожалуйста, но только не добро,
которое бесцельно и безмерно…
Неграмотные формулы свои
я помню. И тем горше сожаленье,
что не одни лишь термины ввели
меня тогда в такое заблужденье.

Таким образом, поэт сам отказался от стихотворения, принесшего ему шумный успех. И стал писать совсем другие стихи, которые в то время не могли снискать литературного признания.

Все эти факты, надо думать, хорошо раскрывают облик того поэтического кружка, в котором сформировалось зрелое творчество Николая Рубцова. И он очень высоко ценил своих собратьев по кружку и более всего дорожил их мнениями и оценками. Именно так он избрал свой истинный путь в поэзии и — что также было исключительно важно — постоянно получал от друзей подтверждения своей правоты.

Но, конечно, Николай Рубцов не мог не стремиться к обнародованию своих зрелых стихов — уже хотя бы потому, что они получили столь безусловное признание в кругу его друзей. А добиться этого, как явствует из сказанного, было не так уж просто.

Я начал с того, что поэтический кружок, о котором идет речь, в первые годы своего существования представлял собой именно кружок, а не литературное явление в полном смысле этого слова. Он не имел авторитета в каком-либо журнале, альманахе, издательстве, у него не было даже хотя бы «своего» литературного критика…

Автор этих воспоминаний с самого начала был тесно связан с поэтами, составившими кружок. Но в те годы я занимался почти исключительно теоретическими проблемами литературы и не играл, в сущности, никакой роли в самой современной литературной жизни. Я был целиком поглощен работой над коллективным трехтомным трудом «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении», вышедшим за 1962–1965 годы, и моей книгой «Происхождение романа» (1963), а также нелегким делом издания ценнейших трудов М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского» (1963) и «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» (1965). Современная поэзия была для меня еще только чисто душевной, а не профессиональной заботой. Лишь во второй половине шестидесятых годов я стал всерьез писать о литературной современности.

Между тем к осени 1963 года сложилась довольно драматическая ситуация. Поэты кружка уже могли «предъявить миру» целый ряд превосходных — ныне, кстати сказать, всем известных — стихотворений, однако даже лучшие их стихи жили, по сути дела, только «внутри» кружка. Я был убежден не только в том, что стихи эти представляют собой наиболее значительные явления современней молодой поэзии, но что выразившимся в них творческим устремлением, безусловно, принадлежит будущее. И при всей своей погруженности в литературу прошлых эпох я так или иначе сознавал, что без внятного для всех современного продолжения подлинного творчества в какой-то мере теряет смысл и великая поэтическая культура прошлого…

Сейчас уже, вероятно, покажется несколько странным рассказ о том, как Николай Рубцов «вошел в литературу».

На одной из встреч зашел разговор о затруднениях с печатанием стихов — прежде всего о вполне готовой к изданию, но, как говорится, лежащей без движения первой книге Анатолия Передреева. Чуть ли не впервые услышал я тогда из уст друзей горькие слова о трудности пути в литературе и стал искать какой-либо выход.

Перебрав в памяти людей, которые могли бы помочь делу, я остановился на имени Дмитрия Старикова, за десяток лет до того закончившего вместе со мной Московский университет, а в описываемое время бывшего одним из наиболее активных и влиятельных критиков. К тому же и жил он по соседству — и я немедленно отправился к нему, вооруженный стихами и гитарой.

По-студенчески резко я сказал ему, что вот, мол, он столь активно пишет о современной литературе, и прежде всего о поэзии, но даже не имеет представления о творчестве наиболее значительных и наиболее обещающих молодых поэтов. Затем, не дожидаясь возражений, я стал читать Дмитрию и его жене, также литератору, неведомые им стихи, а кое-что и напел под гитару. И этого оказалось достаточно. Помню даже женские слезы восторга… Дмитрий Стариков горячо заинтересовался творчеством Анатолия Передреева и его друзей.

Мне уже пришлось в двух словах упомянуть о роли Дмитрия Старикова в литературной судьбе Николая Рубцова на страницах моей книжки о творчестве поэта, вышедшей в 1976 году. Но эти воспоминания я пишу, увы всего через несколько дней после того, как провожал Дмитрия Старикова (1931–1979) в последний путь. И теперь просто нельзя не сказать о том, сколь много сделал этот критик для Николая Рубцова и поэтов его круга.

В декабрьском номере «Молодой гвардии» за 1963 год Дмитрий Стариков писал об Анатолии Передрееве, но слова его в той или иной мере характеризовали и других поэтов кружка:

«Он нетороплив и прост той подлинной простотой жизни, какая в тысячи раз сложней изощреннейших школярских вывертов с претензией на эпатаж и архисовременность. Проблемы, которые его волнуют и заставляют задумываться, не „сочиненные“ и не призанятые на стороне, — их рождает сама жизнь…»

Вскоре после нашего разговора Дмитрий Стариков был назначен заместителем главного редактора журнала «Октябрь». И за недолгие годы его работы на этом посту журнал щедро публиковал лучшие стихи Николая Рубцова, Владимира Соколова, Станислава Куняева и других.

Именно здесь были обнародованы в 1964–1965 годах такие ключевые стихотворения Николая Рубцова, как «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина…», «Звезда полей», «Русский огонек», «Взбегу на холм и упаду в траву…», «Памяти матери», «Мне лошадь встретилась в кустах…», «Добрый Филя», и другие. На основе публикаций в «Октябре» Николай Рубцов смог издать в Архангельске свою первую книжечку «Лирика», и вообще именно эти публикации по-настоящему ввели его в литературу.

Важно отметить, что отношение Дмитрия Старикова к творчеству Николая Рубцова и его друзей разделяли в редакции «Октября» далеко не все. И, в частности, именно поэтому Дмитрий Стариков всего через несколько лет вынужден был уйти из журнала. Но к тому времени цель была уже достигнута. И негоже было бы забыть о большой заслуге этого критика перед отечественной поэзией.

Кто знает, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, если бы его лучшие стихи не были так сравнительно быстро введены в литературу. Напомню, что в том самом 1964 году Николай Рубцов был исключен из Литературного института и должен был покинуть Москву и поселиться в своем затерянном среди лесов и болот Никольском. Конечно, невозможно представить себе, чтобы он отказался от поэзии. И все же — создал ли бы он все то, что мы теперь все знаем?..

Но Николай Рубцов уезжал из Москвы, уже обретая и истинный творческий путь, и прочный путь к литературному признанию.

В самом конце 1964 года Николай Рубцов приехал в Москву хлопотать о восстановлении его в Литературном институте (15 января 1965 года он был восстановлен, но, увы, только на заочном отделении). Однако все эти неурядицы были уже чем-то не таким уж существенным — они походили на то, что произошло у нас со встречей 1965 года.

Было решено встречать этот год в доме моих родителей, где Николай Рубцов еще не бывал. И случилось так, что я запоздал и Николай явился раньше меня. Был он одет — как бы это сказать — по-дорожному, что ли, и на моего отца, который встречал гостей, произвел какое-то очень неблагоприятное впечатление. Отец мой вообще был человеком совершенно иного, чем мои друзья, склада…

Я приехал чуть ли не без четверти двенадцать и застал Николая на улице у подъезда. Помню, меня страшно возмутило нарушение обычая, который я всегда считал священным: за новогодний стол необходимо посадить всякого, любого гостя. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.

Что было делать? У нас имелось с собой вино и какая-то снедь; но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская была совсем пуста — ни людей, ни машин.

И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до «общаги». Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи, разве только всегда восторженную улыбку замечательного абхазского поэта Мушни Ласуриа, улыбку, с которой он угощал нас знаменитой мамалыгой. Но эта ночь была — тут память нисколько мне не изменяет — одной из самых радостных новогодних ночей для всех нас. Нами владело какое-то ощущение неизбежного нашего торжества — невзирая на самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то «отомстить» ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему, и т. д.

— Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, — отвечал я. — Все равно что Есенина не пустил…

И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой.

В МИНУТЫ МУЗЫКИ ПЕЧАЛЬНОЙ

Аленький цветок

Домик моих родителей
Часто лишал я сна.
— Где он опять, не видели?
Мать без того больна. —
В зарослях сада нашего
Прятался я, как мог.
Там я тайком выращивал
Аленький свой цветок.
Этот цветочек маленький
Как я любил и прятал!
Нежил его, — вот маменька
Будет подарку рада!
Кстати его, некстати ли,
Вырастить все же смог…
Нес я за гробом матери
Аленький свой цветок.

<1966>

Душа хранит

Вода недвижнее стекла.
И в глубине ее светло.
И только щука, как стрела,
Пронзает водное стекло.

О вид смиренный и родной!
Березы, избы по буграм
И, отраженный глубиной,
Как сон столетий, Божий храм.

О Русь — великий звездочет!
Как звезд не свергнуть с высоты,
Так век неслышно протечет,
Не тронув этой красоты,

Как будто древний этот вид
Раз навсегда запечатлен
В душе, которая хранит
Всю красоту былых времен…

<1966>

Прощальная песня

Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.

Мать придет и уснет без улыбки…
И в затерянном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.

Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня.

Слышишь, ветер шумит по сараю?
Слышишь, дочка смеется во сне?
Может, ангелы с нею играют
И под небо уносятся с ней…

Не грусти! На знобящем причале
Парохода весною не жди!
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.

Мы с тобою как разные птицы!
Что ж нам ждать на одном берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу.

Ты не знаешь, как ночью по тропам
За спиною, куда ни пойду,
Чей-то злой, настигающий топот
Все мне слышится, словно в бреду.

Но однажды я вспомню про клюкву,
Про любовь твою в сером краю
И пошлю вам чудесную куклу,
Как последнюю сказку свою.

Чтобы девочка, куклу качая,
Никогда не сидела одна.
— Мама, мамочка! Кукла какая!
И мигает, и плачет она…

<1966>

В минуты музыки

В минуты музыки печальной
Я представляю желтый плес,
И голос женщины прощальный,
И шум порывистых берез,

И первый снег под небом серым
Среди погаснувших полей,
И путь без солнца, путь без веры
Гонимых снегом журавлей…

Давно душа блуждать устала
В былой любви, в былом хмелю,
Давно понять пора настала,
Что слишком призраки люблю.

Но все равно в жилищах зыбких —
Попробуй их останови! —
Перекликаясь, плачут скрипки
О желтом плесе, о любви.

И все равно под небом низким
Я вижу явственно, до слез,
И желтый плес, и голос близкий,
И шум порывистых берез.

Как будто вечен час прощальный,
Как будто время ни при чем…
В минуты музыки печальной
Не говорите ни о чем.

<1966>

Зимовье на хуторе

Короткий день.
                      А вечер долгий.
И непременно перед сном
Весь ужас ночи за окном
Встает. Кладбищенские елки
Скрипят. Окно покрыто льдом.

Порой без мысли и без воли
Смотрю в оттаявший глазок
И вдруг очнусь — как дико в поле!
Как лес и грозен и высок!

Зачем же, как сторожевые,
На эти грозные леса
В упор глядят глаза живые,
Мои полночные глаза?

Зачем? Не знаю. Сердце стынет
В такую ночь. Но все равно
Мне хорошо в моей пустыне,
Не страшно мне, когда темно.

Я не один во всей вселенной.
Со мною книги и гармонь,
И друг поэзии нетленной —
В печи березовый огонь…

<1966>

Промчалась твоя пора!

Пасха
          под синим небом,
С колоколами и сладким хлебом,
С гульбой посреди двора,
Промчалась твоя пора!
Садились ласточки на карниз,
Взвивались ласточки в высоту…
Но твой отвергнутый фанатизм
Увлек с собою
                      и красоту.
О чем рыдают, о чем поют
Твои последние колокола?
Тому, что было, не воздают
И не горюют, что ты была.
Пасха
          под синим небом,
С колоколами и сладким хлебом,
С гульбой посреди двора,
Промчалась твоя пора!..

1966

* * *

«Наслаждаясь ветром резким…»

Наслаждаясь ветром резким,
Допоздна по вечерам
Я брожу, брожу по сельским
Белым в сумраке холмам.
Взгляд блуждает по дремотным,
По холодным небесам,
Слух внимает мимолетным,
Приглушенным голосам.
По родному захолустью
В тощих северных лесах
Не бродил я прежде с грустью,
Со слезами на глазах.
Было все — любовь и радость.
Счастье грезилось окрест.
Было все — покой и святость
Невеселых наших мест…
Я брожу… Я слышу пенье…
И в прокуренной груди
Снова слышу я волненье:
Что же, что же впереди?

<1966>

Осенняя луна

Грустно, грустно последние листья,
      Не играя уже, не горя,
Под гнетущей погаснувшей высью,
Над заслеженной грязью и слизью
      Осыпались в конце октября!

И напрасно так шумно, так слепо,
      Приподнявшись, неслись над землей,
Словно где-то не кончилось лето,
Может, там, за расхлябанным следом, —
      За тележной цыганской семьей!

Люди жили тревожней и тише,
      И смотрели в окно иногда, —
Был на улице говор не слышен,
Было слышно, как воют над крышей
      Ветер, ливень, труба, провода…

Так зачем, проявляя участье,
      Между туч проносилась луна
И светилась во мраке ненастья,
Словно отблеск весеннего счастья,
      В красоте неизменной одна?

Под луной этой светлой и быстрой
      Мне еще становилось грустней
Видеть табор под бурею мглистой,
Видеть ливень и грязь, и со свистом
      Ворох листьев, летящих над ней.

<1966>

Старая дорога

Всё облака над ней,
                                всё облака…
В пыли веков мгновенны и незримы,
Идут по ней, как прежде, пилигримы,
И машет им прощальная рука.
Навстречу им июльские деньки
Идут в нетленной синенькой рубашке,
По сторонам — качаются ромашки,
И зной звенит во все свои звонки,
И в тень зовут росистые леса…
Как царь любил богатые чертоги,
Так полюбил я древние дороги
И голубые
                вечности глаза!

То полусгнивший встретится овин,
То хуторок с позеленевшей крышей,
Где дремлет пыль и обитают мыши
Да нелюдимый филин-властелин.
То по холмам, как три богатыря,
Еще порой проскачут верховые,
И снова — глушь, забывчивость, заря,
Все пыль, все пыль да знаки верстовые.

Здесь каждый славен —
                                    мертвый и живой!
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой,
Перекликаясь с теми, кто прошел,
Перекликаясь с теми, кто проходит…
Здесь русский дух в веках произошел,
И ничего на ней не происходит.
Но этот дух пойдет через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней, печальные немного,
Плывут, плывут, как мысли, облака…

<1966>

* * *

«Уединившись за оконцем…»

Уединившись за оконцем,
Я с головой ушел в труды!
В окно закатывалось солнце,
И влагой веяли пруды…

Как жизнь полна! Иду в рубашке,
А ветер дышит все живей,
Журчит вода, цветут ромашки,
На них ложится тень ветвей.

И так легки былые годы,
Как будто лебеди вдали
На наши пастбища и воды
Летят со всех сторон земли!..

И снова в чистое оконце
Покоить скромные труды
Ко мне закатывалось солнце,
И влагой веяли пруды…

<1966>

Жара

Всезнающей, вещей старухе,
И той не уйти от жары.
И с ревом проносятся мухи,
И с визгом снуют комары,
И жадные липнут букашки,
И лютые оводы жгут, —
И жалобно плачут барашки,
И лошади, топая, ржут.
И что-то творится с громилой,
С быком племенным! И взгляни —
С какою-то дьявольской силой
Все вынесут люди одни!
И строят они, и корежат,
Повсюду их сила и власть.
Когда и жара изнеможет,
Гуляют еще, веселясь!..

<1966>

Кого обидел?

В мое окно проникли слухи.
По чистой комнате моей
Они проносятся, как мухи, —
Я сам порой ношусь по ней!

И вспомнил я тревожный ропот
Вечерних нескольких старух.
Они, они тогда по тропам
Свой разнесли недобрый слух!

— Ему-то, люди, что здесь надо?
Еще утащит чье добро! —
Шумели все, как в бурю стадо…
И я бросал свое перо.

Есть сердобольные старушки
С душою светлою, как луч!
Но эти! Дверь своей избушки
Хоть запирай от них на ключ!

Они, они — я это видел! —
Свой разнесли недобрый слух.
О, Русь! Кого я здесь обидел?
Не надо слушать злых старух…

На сенокосе

С утра носились,
Сенокосили,
Отсенокосили, пора!
В костер устало
Дров подбросили
И помолчали у костра.

И вот опять
Вздыхают женщины —
О чем-то думается им?
А мужики лежат,
Блаженствуя,
И в небеса пускают дым!

Они толкуют
О политике,
О новостях, о том о сем,
Не критикуют
Ради критики,
А мудро судят обо всем,

И слышен смех
В тени под ветками,
И песни русские слышны,
Все чаще новые,
Советские,
Все реже — грустной старины.

* * *

«Ночь коротка. А жизнь, как ночь, длинна…»

Ночь коротка. А жизнь, как ночь,
                                                    длинна.
Не сплю я. Что же может мне
                                                присниться?
По половицам ходит тишина.
Ах, чтобы ей сквозь землю провалиться!
Встаю, впотьмах в ботинки долго
                                                      метясь.
Открою двери, выйду из сеней…
Ах, если б в эту ночь родился
                                                  месяц —
Вдвоем бы в мире было веселей!
Прислушиваюсь… Спит село
                                                сторожко.
В реке мурлычет кошкою вода.
Куда меня ведет, не знаю,
                                            стежка,
Которая и в эту ночь видна.
Уж лучше пусть поет петух, чем
                                                    птица.
Она ведь плачет — всякий
                                          примечал.
Я сам природы мелкая частица,
Но до чего же крупная печаль!
Как страшно быть на свете
                                            одиноким…
Иду назад, минуя темный сад.
И мгла толпится до утра у окон.
И глухо рядом листья шелестят.
Как хорошо, что я встаю с зарею!
Когда петух устанет голосить,
Веселый бригадир придет
                                            за мною.
И я пойду в луга траву косить.
Вот мы идем шеренгою косою.
Какое счастье о себе забыть!
Цветы ложатся тихо под косою,
Чтоб новой жизнью на земле
                                                зажить.
И думаю я — смейтесь иль
                                          не смейтесь, —
Косьбой проворной на лугу
                                            согрет,
Что той, которой мы боимся, — смерти,
Как у цветов, у нас ведь тоже нет!
А свежий ветер веет над плечами.
И я опять страдаю и люблю…
И все мои хорошие печали
В росе с косою вместе утоплю.

* * *

«В полях сверкало. Близилась гроза…»

В полях сверкало. Близилась гроза.
Скорей, скорей! Успеем ли до дому?
Тотчас очнулись сонные глаза,
Блуждает взгляд по небу грозовому.

Возница злой. Он долго был в пути.
Усталый конь потряхивает гривой,
А как сверкнет — шарахнется пугливо
И не поймет, куда ему идти.

Скорей, скорей! Когда продрогнешь весь,
Как славен дом и самовар певучий!
Вот то село, над коим вьются тучи,
Оно село родимое и есть…

1966

Гроза

Поток вскипел
                      и как-то сразу прибыл!
По небесам, сверкая там и тут,
Гремело так, что каменные глыбы
Вот-вот, казалось,
                            с неба упадут!
И вдруг я встретил
                              рухнувшие липы,
Как будто, хоть не видел их никто,
И впрямь упали каменные глыбы
И сокрушили липы…
                                А за что?

После грозы

Ночью я видел:
Ломались березы!
Видел: метались цветы!
Гром, рассылающий
Гибель и слезы,
Всех настигал с высоты!
Как это странно
И все-таки мудро:
Гром роковой перенесть,
Чтоб удивительно
Светлое утро
Встретить, как светлую весть!
Вспыхнул светящийся
Солнечный веер,
Дышат нектаром цветы,
Влагой рассеянной
Озеро веет,
Полное чистой воды!

На озере

Светлый покой
Опустился с небес
И посетил мою душу!
Светлый покой,
Простираясь окрест,
Воды объемлет и сушу…
О этот светлый
Покой-чародей!
Очарованием смелым
Сделай меж белых
Своих лебедей
Черного лебедя — белым!

* * *

«Сибирь как будто не Сибирь!..»

Сибирь как будто не Сибирь!
Давно знакомый мир лучистый —
Воздушный, солнечный, цветистый,
Как мыльный радужный пузырь.

А вдруг он лопнет, этот мир?
Вот-вот рукою кто-то хлопнет —
И он пропал… Но бригадир
Сказал уверенно: «Не лопнет!»

Как набежавшей тучи тень,
Тотчас прошла моя тревога, —
На бригадира, как на Бога,
Смотрел я после целый день…

Тележный скрип, грузовики,
Река, цветы и запах скотский,
Еще бы церковь у реки, —
И было б все по-вологодски.

1966

В сибирской деревне

То желтый куст,
То лодка кверху днищем.
То колесо тележное
В грязи…
Меж лопухов —
Его, наверно, ищут —
Сидит малыш,
Щенок скулит вблизи.

Скулит щенок
И все ползет к ребенку,
А тот забыл,
Наверное, о нем, —
К ромашке тянет
Слабую ручонку
И говорит…
Бог ведает о чем!..

Какой покой!
Здесь разве только осень
Над ледоносной
Мечется рекой,
Но крепче сон,
Когда в ночи глухой
Со всех сторон
Шумят вершины сосен,

Когда привычно
Слышатся в лесу
Осин тоскливых
Стоны и молитвы, —
В такую глушь
Вернувшись после битвы,
Какой солдат
Не уронил слезу?

Случайный гость,
Я здесь ищу жилище
И вот пою
Про уголок Руси,
Где желтый куст
И лодка кверху днищем,
И колесо,
Забытое в грязи…

1966

Весна на берегу Бии

Сколько сору прибило к березам
Разыгравшейся полой водой!
Трактора, волокуши с навозом,
Жеребята с проезжим обозом,
Гуси, лошади, шар золотой,
Яркий шар восходящего солнца,
Куры, свиньи, коровы, грачи,
Горький пьяница с новым червонцем
У прилавка
                и куст под оконцем —
Все купается, тонет, смеется,
Пробираясь в воде и в грязи!

Вдоль по берегу бешеной Бии
Гонят стадо быков верховые —
И, нагнувши могучие выи,
Грозный рев поднимают быки.
Говорю вам: — Услышат глухие! —
А какие в окрестностях Бии —
Поглядеть — небеса голубые!
Говорю вам: — Прозреют слепые,
И дороги их будут легки…

Говорю я и девушке милой:
Не гляди на меня так уныло!
Мрак, метелица — все это было
И прошло, — улыбнись же скорей!
Улыбнись! — повторяю я милой. —
Чтобы нас половодьем не смыло,
Чтоб не зря с неизбывною силой
Солнце било фонтаном лучей!

1966

На реке Сухоне

Много серой воды,
                              много серого неба,
И немного пологой нелюдимой земли,
И немного огней вдоль по берегу… Мне бы
Снова вольным матросом
Наниматься на корабли!
Чтоб с веселой душой
Снова плыть в неизвестность, —
Может, прежнее счастье мелькнет впереди!..
Между тем не щадят
Эту добрую местность,
Словно чья-нибудь месть,
                                        проливные дожди.
Но на той стороне
                            под всемирным потопом
Притащилась на берег —
Видно, надо — старушка с горбом,
Но опять мужики на подводе примчались галопом
И с телегой, с конями
Взгромоздились опять на паром.
Вот, я думаю, стать волосатым паромщиком мне бы!
Только б это избрать, как другие смогли,
Много серой воды,
                              много серого неба,
И немного пологой родимой земли,
И немного огней вдоль по берегу…

Девочка играет

Девочка на кладбище играет,
Где кусты лепечут, как в бреду.
Смех ее веселый разбирает,
Безмятежно девочка играет
В этом пышном радостном саду.

Не любуйся этим пышным садом!
Но прими душой, как благодать,
Что такую крошку видишь рядом,
Что под самым грустным нашим взглядом
Все равно ей весело играть!..

Над вечным покоем

Рукой раздвинув
                          темные кусты,
Я не нашел и запаха малины,
Но я нашел могильные кресты,
Когда ушел в малинник за овины…

Там фантастично тихо в темноте,
Там одиноко, боязно и сыро,
Там и ромашки будто бы не те —
Как существа уже иного мира.

И так в тумане омутной воды
Стояло тихо кладбище глухое,
Таким все было смертным и святым,
Что до конца не будет мне покоя.

И эту грусть, и святость прежних лет
Я так любил во мгле родного края,
Что я хотел упасть и умереть
И обнимать ромашки, умирая…

Пускай меня за тысячу земель
Уносит жизнь! Пускай меня проносит
По всей земле надежда и метель,
Какую кто-то больше не выносит!

Когда ж почую близость похорон,
Приду сюда, где белые ромашки,
Где каждый смертный
                                    свято погребен
В такой же белой горестной рубашке…

<1966>

Памяти Анциферова

На что ему отдых такой?
На что ему эта обитель,
Кладбищенский этот покой —
Минувшего страж и хранитель?
— Вы, юноши, нравитесь мне! —
Говаривал он мимоходом,
Когда на житейской волне
Носился с хорошим народом.
Среди болтунов и чудил
Шумел, над вином наклоняясь,
И тихо потом уходил,
Как будто за все извиняясь…
И нынче, являясь в бреду,
Зовет он тоскливо, как вьюга!
И я, содрогаясь, иду
На голос поэта и друга.
Но — пусто! Меж белых могил
Лишь бродит метельная скрипка…
Он нас на земле посетил,
Как чей-то привет и улыбка.

1966

Нагрянули

Не было собак — и вдруг залаяли.
Поздно ночью — что за чудеса! —
Кто-то едет в поле за сараями,
Раздаются чьи-то голоса…

Не было гостей — и вот нагрянули.
Не было вестей — так получай!
И опять под ивами багряными
Расходился праздник невзначай.

Ты прости нас, полюшко усталое,
Ты прости как братьев и сестер:
Может, мы за все свое бывалое
Разожгли последний наш костер.

Может быть, последний раз нагрянули,
Может быть, не скоро навестят…
Как по саду, садику багряному
Грустно-грустно листья шелестят.

Под луной, под гаснущими ивами
Посмотрели мой любимый край
И опять умчались, торопливые,
И пропал вдали собачий лай…

<1966>

* * *

«Окошко. Стол. Половики…»

Окошко. Стол. Половики.
    В окошке — вид реки…
Черны мои черновики.
    Чисты чистовики.

За часом час уходит прочь,
    Мелькает свет и тень.
Звезда над речкой — значит, ночь,
    А солнце — значит, день.

Но я забуду ночь реки,
    Забуду день реки:
Мне спать велят чистовики,
    Вставать — черновики.

1966

Последняя ночь

Был целый мир
                          зловещ и ветрен,
Когда один в осенней мгле
В свое жилище Дмитрий Кедрин
Спешил, вздыхая о тепле…

Поэт, бывало, скажет слово
В любой компании чужой,
Его уж любят, как святого,
Кристально чистого душой.

О, как жестоко в этот вечер
Сверкнули тайные ножи!
И после этой страшной встречи
Не стало кедринской души.

Но говорят, что и во прахе
Он все вставал над лебедой, —
Его убийцы жили в страхе,
Как будто это впрямь святой.

Как будто он во сне являлся
И там спокойно, как никто,
Смотрел на них и удивлялся,
Как перед смертью: — А за что?

1966

Черная туча

Черная туча
                  надвинулась вдруг,
Мрак нагоняя на душу.
Черная, черная ходит
                                    вокруг,
Чтоб навязать свою дружбу!

Черная туча!
                    Уйди подобру!
Я, если надо, не струшу.
Даже на миг я в друзья
                                      не беру
Тех, кто чернит мою душу!

* * *

«Седьмые сутки дождь не умолкает…»

Седьмые сутки дождь не умолкает.
И некому его остановить.
Все чаще мысль угрюмая мелькает,
Что всю деревню может затопить.
Плывут стога. Крутясь, несутся доски.
И погрузились медленно на дно
На берегу забытые повозки,
И потонуло черное гумно.
И реками становятся дороги,
Озера превращаются в моря,
И ломится вода через пороги,
Семейные срывая якоря…

Неделю льет. Вторую льет… Картина
Такая — мы не видели грустней!
Безжизненная водная равнина,
И небо беспросветное над ней.
На кладбище затоплены могилы,
Видны еще оградные столбы,
Ворочаются, словно крокодилы,
Меж зарослей затопленных гробы,
Ломаются, всплывая, и в потемки
Под резким неслабеющим дождем
Уносятся ужасные обломки
И долго вспоминаются потом…
Холмы и рощи стали островами.
И счастье, что деревни на холмах.
И мужики, качая головами,
Перекликались редкими словами,
Когда на лодках двигались впотьмах,
И на детей покрикивали строго.
Спасали скот, спасали каждый дом
И глухо говорили: — Слава Богу!
Слабеет дождь… вот-вот… еще немного…
И все пойдет обычным чередом.

<1966>

По дороге из дома

Люблю ветер. Больше всего на свете.
Как воет ветер! Как стонет ветер!
Как может ветер выть и стонать!
Как может ветер за себя постоять!

О ветер, ветер! Как стонет в уши!
Как выражает живую душу!
Что сам не можешь, то может ветер
Сказать о жизни на целом свете.

Спасибо, ветер! Твой слышу стон.
Как облегчает, как мучит он!
Спасибо, ветер! Я слышу, слышу!
Я сам покинул родную крышу…

Душа ведь может, как ты, стонать.
Но так ли может за себя постоять?
Безжизнен, скучен и ровен путь.
Но стонет ветер! Не отдохнуть…

* * *

«А между прочим, осень на дворе…»

А между прочим, осень на дворе.
Ну что ж, я вижу это не впервые.
Скулит собака в мокрой конуре,
Залечивая раны боевые.
Бегут машины, мчатся напрямик
И вдруг с ухаба шлепаются в лужу,
Когда, буксуя, воет грузовик,
Мне этот вой выматывает душу.
Кругом шумит холодная вода,
И все кругом расплывчато и мглисто.
Незримый ветер, словно в невода,
Со всех сторон затягивает листья…
Раздался стук. Я выдернул засов.
Я рад обняться с верными друзьями.
Повеселились несколько часов,
Повеселились с грустными глазами…
Когда в сенях опять простились мы,
Я первый раз так явственно услышал,
Как о суровой близости зимы
Тяжелый ливень жаловался крышам.
Прошла пора, когда в зеленый луг
Я отворял узорное оконце —
И все лучи, как сотни добрых рук,
Мне по утрам протягивало солнце…

<1966>

Острова свои обогреваем

Захлебнулось поле и болото
Дождевой водою — дождались!
Прозябаньем, бедностью, дремотой
Все объято — впадины и высь!

Ночь придет — родимая окрестность,
Словно в омут, канет в темноту!
Темнота, забытость, неизвестность
У ворот как стража на посту.

По воде, качаясь, по болотам
Бор скрипучий движется, как флот!
Как же мы, отставшие от флота,
Коротаем осень меж болот?

Острова свои обогреваем
И живем без лишнего добра,
Да всегда с огнем и урожаем,
С колыбельным пеньем до утра…

Не кричи так жалобно, кукушка,
Над водой, над стужею дорог!
Мать России целой — деревушка,
Может быть, вот этот уголок…

1966

* * *

«Не надо, не надо, не надо…»

Не надо, не надо, не надо,
Не надо нам скорби давно!
Пусть будут река и прохлада,
Пусть будут еда и вино.
Пусть Вологда будет родная
Стоять нерушимо, как есть,
Пусть Тотьма, тревоги не зная,
Хранит свою ласку и честь.
Болгария пусть расцветает
И любит чудесную Русь,
Пусть школьник поэтов читает
И знает стихи наизусть.

Обо мне говорят

Говорят, что жить я не могу,
Что не прячусь я от непогоды,
Говорят, что я не берегу
Драгоценной молодости годы!
Да, они правы, что я спешу!
Но спешу не ради личной славы,
Не простят хвалебный этот шум
Горных сел обычаи и нравы!
Ты свети в дали своей, свети,
Счастье! Ты зови меня, как сына!
Достигают счастья лишь в пути,
А не возле теплого камина.
Да, спешу я к людям деревень
И к живущим в городе рабочим.
Я спешу сказать им: «Добрый день!»,
Я спешу сказать им: «Доброй ночи!»
Я спешу и к сумеркам глухим,
И к рожденью солнечных рассветов.
Я спешу сложить свои стихи
И прочесть стихи других поэтов…

* * *

«Я не плыл на этом пароходе…»

Василию Тимофеевичу

Я не плыл на этом пароходе,
На котором в Устюг
                                плыли Вы,
Затерялся где-то я в народе
В тот момент
                    на улицах Москвы.
Что же было там,
                            на пароходе?
Процветала радость или грусть?
Я не видел этого, но, вроде,
Все, что было, знаю наизусть.
Да и что случилось там,
                                      в природе,
Так сказать, во мгле моей души,
Если с Вами я на пароходе
Не катался в сухонской глуши?
Просто рад я случаю такому
Между строк товарищей своих
Человеку, всем нам дорогому,
Как привет, оставить
                                  этот стих…

Ночь на перевозе

Осень
          кончилась —
                          сильный ветер
Заметает ее следы!
И болотная пленка воды
Замерзает при звездном свете.
И грустит,
              как живой,
                              и долго
Помнит свой сенокосный рай
Высоко над рекой, под елкой,
Полусгнивший пустой сарай…
От безлюдья и мрака
                                  хвойных
Побережий, полей, болот
Мне мерещится в темных волнах
Затонувший какой-то флот.
И один во всем околотке
Выйдет бакенщик-великан
И во мгле
              промелькнет
                                  на лодке,
Как последний из могикан…

<1966>

Полночное пенье

Когда за окном
                      потемнело,
Он тихо потребовал спички
И лампу зажег неумело,
Ругая жену по привычке.
И вновь колдовал
                            над стаканом,
Над водкой своей, с нетерпеньем.
И долго потом не смолкало
Его одинокое пенье.
За стенкой с ребенком возились,
И плач раздавался, и ругань,
Но мысли его уносились
Из этого скорбного круга…
И долго без всякого дела,
Как будто бы слушая пенье,
Жена терпеливо сидела
Его молчаливою тенью.
И только когда за оградой
Лишь сторож фонариком светит,
Она говорила: — Не надо!
Не надо! Ведь слышат соседи! —
Он грозно
              вставал,
                          как громила.
— Я пью, — говорил, — ну и что же? —
Жена от него отходила,
Воскликнув: — О Господи Боже!.. —
Меж тем как она раздевалась,
И он перед сном раздевался,
Слезами она заливалась,
А он соловьем
                        заливался…

<1966>

Идет процессия

Идет процессия за гробом.
Долга дорога в полверсты.
На ветхом кладбище — сугробы
И в них увязшие кресты.

И длится, длится поневоле
Тяжелых мыслей череда,
И снова слышно, как над полем
Негромко стонут провода.

Трещат крещенские морозы.
Идет народ… Все глубже снег…
Все величавее березы…
Все ближе к месту человек.

Он в ласках мира, в бурях века
Достойно дожил до седин.
И вот… Хоронят человека…
— Снимите шапку, гражданин!

Сосен шум

В который раз меня приветил
Уютный древний Липин Бор,
Где только ветер, снежный ветер
Заводит с хвоей вечный спор.

Какое русское селенье!
Я долго слушал сосен шум,
И вот явилось просветленье
Моих простых вечерних дум.

Сижу в гостинице районной,
Курю, читаю, печь топлю.
Наверно, будет ночь бессонной,
Я так порой не спать люблю!

Да как же спать, когда из мрака
Мне будто слышен глас веков,
И свет соседнего барака
Еще горит во мгле снегов.

Пусть завтра будет путь морозен,
Пусть буду, может быть, угрюм,
Я не просплю сказанье сосен,
Старинных сосен долгий шум…

1967

Купавы

Как далеко дороги пролегли!
Как широко раскинулись угодья!
Как высоко над зыбким половодьем
Без остановки мчатся журавли!

В лучах весны — зови иль не зови! —
Они кричат все радостней, все ближе…
Вот снова игры юности, любви
Я вижу здесь… Но прежних не увижу.

И обступают бурную реку
Все те ж цветы… но девушки другие,
И говорить не надо им, какие
Мы знали дни на этом берегу.

Бегут себе, играя и дразня,
Я им кричу: — Куда же вы? Куда вы?
Взгляните ж вы, какие здесь купавы! —
Но разве кто послушает меня…

<1967>

Старик

Идет старик в простой одежде.
Один идет издалека.
Не греет солнышко, как прежде.
Шумит осенняя река.

Кружились птицы и кричали
Во мраке тучи грозовой,
И было все полно печали
Над этой старой головой.

Глядел он ласково и долго,
На всех, кто встретится ему,
Глядел на птиц, глядел на елку…
Наверно, трудно одному.

Когда, поеживаясь зябко,
Поест немного и поспит,
Ему какая-нибудь бабка
Поднять котомку пособит.

Глядит глазами голубыми,
Несет котомку на горбу,
Словами тихими, скупыми
Благодарит свою судьбу.

Не помнит он, что было прежде,
И не боится черных туч,
Идет себе в простой одежде
С душою светлою, как луч!

<1967>

Шумит Катунь

…Как я подолгу слушал этот шум,
Когда во мгле горел закатный пламень!
Лицом к реке садился я на камень
И все глядел, задумчив и угрюм,

Как мимо башен, идолов, гробниц
Катунь неслась широкою лавиной,
И кто-то древней клинописью птиц
Записывал напев ее былинный…

Катунь, Катунь — свирепая река!
Поет она таинственные мифы
О том, как шли воинственные скифы, —
Они топтали эти берега!

И Чингисхана сумрачная тень
Над целым миром солнце затмевала,
И черный дым летел за перевалы
К стоянкам светлых русских деревень…

Все поглотил столетий темный зев!
И все в просторе сказочно-огнистом
Бежит Катунь с рыданием и свистом —
Она не может успокоить гнев!

В горах погаснет солнечный июнь,
Заснут во мгле печальные аилы,
Молчат цветы, безмолвствуют могилы,
И только слышно, как шумит Катунь…

1967

В горной долине

Над горной долиной —
                                  мерцанье.
Над горной долиной — светло.
Как всяких забот отрицанье,
В долине почило село.

Тюльпаны, тюльпаны, тюльпаны…
Не здесь ли разбойник морской
Мечтал залечить свои раны,
Измученный парусом рваным,
Разбоем своим и тоской?

Я видел суровые страны,
Я видел крушенье и смерть,
Слагал я стихи и романы, —
Не знал я, где эти тюльпаны,
Давно бы решил посмотреть!

И только когда вспоминаю
Тот край, где родился и рос,
Желаю я этому краю,
Чтоб было побольше берез…

<1967>

Взглянул на кустик

Взглянул на кустик — истину постиг,
Он и цветет, и плодоносит пышно,
Его питает солнышко, и слышно,
Как в тишине поит его родник.

А рядом — глянь! — худые деревца.
Грустна под ними скудная лужайка,
И не звенит под ними балалайка,
И не стучат влюбленные сердца.

Тянулись к солнцу — вот и обожглись!
Вот и взялась нечаянная мука.
Ну что ж, бывает… Всякому наука,
Кто дерзко рвется в солнечную высь.

Зато с куста нарву для милых уст
Малины крупной, молодой и сладкой,
И, обнимая девушку украдкой,
Ей расскажу про добрый этот куст…

<1967>

Детство

Мать умерла.
Отец ушел на фронт.
Соседка злая
Не дает проходу.
Я смутно помню
Утро похорон
И за окошком
Скудную природу.

Откуда только —
Как из-под земли! —
Взялись в жилье
И сумерки, и сырость…
Но вот однажды
Все переменилось,
За мной пришли,
Куда-то повезли.

Я смутно помню
Позднюю реку,
Огни на ней,
И скрип, и плеск парома,
И крик: «Скорей!»,
Потом раскаты грома
И дождь… Потом
Детдом на берегу.

Вот говорят,
Что скуден был паек,
Что были ночи
С холодом, с тоскою, —
Я лучше помню
Ивы над рекою
И запоздалый
В поле огонек.

До слез теперь
Любимые места!
И там, в глуши,
Под крышею детдома
Для нас звучало
Как-то незнакомо,
Нас оскорбляло
Слово «сирота».

Хотя старушки
Местных деревень
И впрямь на нас
Так жалобно глядели,
Как на сирот несчастных,
В самом деле,
Но время шло,
И приближался день,

Когда раздался
Праведный салют,
Когда прошла
Военная морока,
И нам подъем
Объявлен был до срока,
И все кричали:
— Гитлеру капут!

Еще прошло
Немного быстрых лет,
И стало грустно вновь:
Мы уезжали!
Тогда нас всей
Деревней провожали,
Туман покрыл
Разлуки нашей след…

1967

В старом парке

Песчаный путь
В еловый темный лес.
В зеленый пруд
Упавшие деревья.
И бирюза,
И огненные перья
Ночной грозою
Вымытых небес!

Желтея грустно,
Старый особняк
Стоит в глуши
Запущенного парка —
Как дико здесь!
Нужна покрепче палка,
Чтоб уложить
Крапиву кое-как…

Покрывшись пеплом,
Гаснет бирюза.
И там, во тьме
Унылого строенья,
Забытого навек
Без сожаленья,
Горят кошачьи
Желтые глаза.

Не отыскать
Заросшие следы,
Ничей приход
Не оживит картины,
Лишь манят, вспыхнув,
Ягоды малины
Да редких вишен
Крупные плоды.

Здесь барин жил.
И, может быть, сейчас,
Как старый лев,
Дряхлея на чужбине,
Об этой сладкой
Вспомнил он малине,
И долго слезы
Катятся из глаз…

Подует ветер!
Сосен темный ряд
Вдруг зашумит,
Застонет, занеможет,
И этот шум
Волнует и тревожит,
И не понять,
О чем они шумят.

<1967>

Зеленые цветы

Светлеет грусть, когда цветут цветы,
Когда брожу я многоцветным лугом
Один или с хорошим давним другом,
Который сам не терпит суеты.

За нами шум и пыльные хвосты —
Все улеглось! Одно осталось ясно —
Что мир устроен грозно и прекрасно,
Что легче там, где поле и цветы.

Остановившись в медленном пути,
Смотрю, как день, играя, расцветает.
Но даже здесь… чего-то не хватает…
Недостает того, что не найти.

Как не найти погаснувшей звезды,
Как никогда, бродя цветущей степью,
Меж белых листьев и на белых стеблях
Мне не найти зеленые цветы…

<1967>

Ночь на родине

Высокий дуб. Глубокая вода.
Спокойные кругом ложатся тени.
И тихо так, как будто никогда
Природа здесь не знала потрясений!

И тихо так, как будто никогда
Здесь крыши сел не слыхивали грома!
Не встрепенется ветер у пруда,
И на дворе не зашуршит солома,

И редок сонный коростеля крик…
Вернулся я — былое не вернется!
Ну что же? Пусть хоть это остается,
Продлится пусть хотя бы этот миг.

Когда души не трогает беда,
И так спокойно двигаются тени,
И тихо так, как будто никогда
Уже не будет в жизни потрясений,

И всей душой, которую не жаль
Всю потопить в таинственном и милом,
Овладевает светлая печаль,
Как лунный свет овладевает миром…

<1967>

* * *

«Прекрасно небо голубое!..»

Прекрасно небо голубое!
Прекрасен поезд голубой!
— Какое место вам? — Любое.
Любое место, край любой.

Еще волнует все, что было.
В душе былое не прошло.
Но слишком дождь шумел уныло,
Как будто все произошло.

И без мечты, без потрясений
Среди одних и тех же стен
Я жил в предчувствии осеннем
Уже не лучших перемен.

— Прости, — сказал родному краю, —
За мой отъезд, за паровоз.
Я несерьезно. Я играю.
Поговорим еще всерьез.

Мы разлучаемся с тобою,
Чтоб снова встретиться с тобой.
Прекрасно небо голубое!
Прекрасен поезд голубой!

<1967>

* * *

«Доволен я буквально всем!..»

Доволен я буквально всем!
На животе лежу и ем
Бруснику, спелую бруснику!
Пугаю ящериц на пне,
Потом валяюсь на спине,
Внимая жалобному крику
Болотной птицы…
                            Надо мной
Между березой и сосной
В своей печали бесконечной
Плывут, как мысли, облака,
Внизу волнуется река,
Как чувство радости беспечной…
Я так люблю осенний лес,
Над ним — сияние небес,
Что я хотел бы превратиться
Или в багряный тихий лист,
Иль в дождевой веселый свист,
Но, превратившись, возродиться
И возвратиться в отчий дом,
Чтобы однажды в доме том
Перед дорогою большою
Сказать: — Я был в лесу листом!
Сказать: — Я был в лесу дождем!
Поверьте мне: я чист душою…

<1967>

Отплытие

Размытый путь. Кривые тополя.
Я слушал шум — была пора отлета.
И вот я встал и вышел за ворота,
Где простирались желтые поля.

И вдаль пошел… Вдали тоскливо пел
Гудок чужой земли, гудок разлуки!
Но, глядя вдаль и вслушиваясь в звуки,
Я ни о чем еще не сожалел…

Была суровой пристань в поздний час.
Искрясь, во тьме горели папиросы,
И трап стонал, и хмурые матросы
Устало поторапливали нас.

И вдруг такой повеяло с полей
Тоской любви, тоской свиданий кратких!
Я уплывал… все дальше… без оглядки
На мглистый берег юности своей.

<1967>

Синенький платочек

Я вспоминаю, сердцем посветлев,
Какой я был взволнованный и юный!
И пусть стихов серебряные струны
Продолжат свой тоскующий напев

О том, какие это были дни!
О том, какие это были ночи!
Издалека, как синенький платочек,
Всю жизнь со мной прощаются они…

От прежних чувств остался, охладев,
Спокойный свет, как будто отблеск лунный,
Еще поют серебряные струны,
Но редок стал порывистый напев.

И все ж хочу я, странный человек,
Сберечь, как есть, любви своей усталость,
Взглянуть еще на все, что там осталось,
И распрощаться… может быть, навек.

<1967>

Эхо прошлого

Много было в комнате гостей,
Пирогов, вина и новостей.
Много ели, пили и шутили,
Много раз «Катюшу» заводили…
А потом один из захмелевших,
Голову на хромку уронив,
Из тоски мотивов устаревших
Вспомнил вдруг
                        кладбищенский мотив:

    «Вот умру, похоронят
    На чужбине меня.
    И родные не узнают,
    Где могила моя…»

— Эх, ребята, зарыдать хотится!
Хошь мы пьем, ребята,
Хошь не пьем,
Все одно помрем, как говорится,
Все, как есть, когда-нибудь помрем.
Парень жалким сделался
                                          и кротким,
Погрустнели мутные глаза.
По щеке, как будто капля водки,
Покатилась крупная слеза.

      «У других на могилах
    Всё цветы, всё цветы.
    На моей сырой могиле
    Всё кусты, всё кусты…»

Друг к нему:
— Чего ты киснешь, Проня? —
Жалобней: — Чего тебе-то выть?
Ты умрешь — тебя хоть похоронят.
А меня? Кому похоронить? —
И дуэтом
              здоровилы эти,
Будто впрямь несчастливы они,
Залились слезами, словно дети,
На глазах собравшейся родни!

А ведь в песне,
                        так некстати спетой,
Все в такую даль отдалено,
Что от этих слез,
От песни этой,
Стало всем не грустно,
                                    а смешно!
В дружный хохот
                          вкладывали душу.
— Ох, умора! Ох и мужики! —
Еще звонче пели про Катюшу
И плясали, скинув пиджаки!

Природа

Звенит, смеется, как младенец.
И смотрит солнышку вослед —
И меж домов, берез, поленниц
Горит, струясь, небесный свет!
Как над заплаканным младенцем,
Играя с нею, после гроз
Узорным чистым полотенцем
Свисает радуга с берез.
И сладко, сладко ночью звездной
Ей снится легкий скрип телег…
И вдруг разгневается грозно,
Совсем как взрослый человек!
Как человек богоподобный,
Внушает в гибельной борьбе
Пускай не ужас допотопный,
Но поклонение себе…

<1967>

Жить по-разному кончают

Что бы в старости ни сталось,
Я представить не могу,
Что на склоне лет усталость
И меня согнет в дугу!

Даже в час пустой и скверный
Не поверю в ту муру.
Просто я, как всякий смертный,
Знаю то, что я умру.

Помню я про этот финиш,
Но не кинусь в бред и дрожь,
Мол, куда стопы ни двинешь,
Все равно туда придешь!

На земле, где так отчаян
Жидконогий род пройдох,
Жить по-разному кончают:
Рузвельт умер,
                      Геринг — сдох!

* * *

«В святой обители природы…»

В святой обители природы,
В тени разросшихся берез
Струятся омутные воды
И раздается скрип колес.

Прощальной дымкою повиты
Старушки избы над рекой.
Незабываемые виды!
Незабываемый покой!..

Усни, могучее сознанье!
Но слишком явственно во мне
Вдруг отзовется увяданье
Цветов, белеющих во мгле.

И неизвестная могила
Под небеса уносит ум,
А там — полночные светила
Наводят много-много дум…

<1966>

Гуляевская горка

Остановись, дороженька моя!
Все по душе мне — сельская каморка,
Осенний бор, Гуляевская горка,
Где веселились русские князья.

Простых преданий добрые уста
Еще о том гласят, что каждодневно
Гуляла здесь прекрасная царевна, —
Она любила здешние места.

Да! Но и я вполне счастливый тип,
Когда о ней тоскую втихомолку
Или смотрю бессмысленно на елку
И вдруг в тени увижу белый гриб!

И ничего не надо мне, пока
Я просыпаюсь весело на зорьке
И все брожу по старой русской горке,
О прежних днях задумавшись слегка…

<1967>

Посвящение другу

Замерзают мои георгины.
И последние ночи близки.
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки…

Нет, меня не порадует — что ты!
Одинокая странствий звезда.
Пролетели мои самолеты,
Просвистели мои поезда.

Прогудели мои пароходы,
Проскрипели телеги мои, —
Я пришел к тебе в дни непогоды,
Так изволь, хоть водой напои!

Не порвать мне житейские цепи,
Не умчаться, глазами горя,
В пугачевские вольные степи,
Где гуляла душа бунтаря.

Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцом у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали…

Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда!

<1967>

В лесу

1

В лесу,
          под соснами,
На светлых вырубках
Все мысли слезные
Сто раз я выругал.
А ну поближе-ка
                          иди к сосне!
Ах, сколько рыжиков!
Ну как во сне…
Я счастлив, родина, —
Грибов не счесть.
Но есть смородина,
                              малина есть.
И сыплет листья лес,
Как деньги медные, —
Спасибо, край чудес!
Но мы не бедные…
А чем утешены,
                        что лес покинули
Все черти, лешие
И все кикиморы?..

2

Ах, вот —
            колодина!
Я плакал здесь.
От счастья, родина.
Ведь счастье есть.
И счастье дикое,
И счастье скромное,
И есть великое,
Ну, пусть — огромное.
Спасибо, родина,
                          что счастье есть…

3

А вот болотина.
Звериный лес.
И снова узкие
                      дороги скрещены,
О, эти русские
Распутья вещие!
Взгляну на ворона —
И в тот же миг
Пойду не в сторону,
                              а напрямик…
Я счастлив, родина.
Спасибо, родина.
Всех ягод лучше —
Красная смородина…

<1967>

* * *

«Ветер всхлипывал, словно дитя…»

Ветер всхлипывал, словно дитя,
За углом потемневшего дома.
На широком дворе, шелестя,
По земле разлеталась солома…

Мы с тобой не играли в любовь,
Мы не знали такого искусства,
Просто мы у поленницы дров
Целовались от странного чувства.

Разве можно расстаться шутя,
Если так одиноко у дома,
Где лишь плачущий ветер-дитя
Да поленница дров и солома.

Если так потемнели холмы,
И скрипят, не смолкая, ворота,
И дыхание близкой зимы
Все слышней с ледяного болота…

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Александр Романов. «Искры памяти»

СОПЕРНИЧЕСТВО

Николай Рубцов знал французских поэтов и отзывался о них высоко, но опять-таки не взахлеб, как это случается у наших дураков и космополитов, а с той степенью восторга, за которой молча предполагаются и другие, еще более значительные высоты. В нем кипела озабоченность русской честью. И он всеми силами стремился соответствовать ей.

Я припоминаю, с какой внимательностью листал он сборники европейской поэзии. У меня накопилась целая полка таких книг. И чаще других он листал Франсуа Вийона, Артура Рембо, Шарля Бодлера, Пьера де Ронсара…

И Борис Чулков подтверждает ревнивое знание Рубцовым европейской поэзии. Всю зиму 1964 года они прожили бок о бок в чулковском старом доме, в котором было полно книг. Да, именно Борис Александрович в то тяжелое время приютил у себя бездомного Рубцова. Можно сказать, спас его от безысходности. Владея несколькими европейскими языками, Борис Александрович, помимо собственных стихов, занимался и переводами. Надо думать, ему с Рубцовым было о чем потолковать…

Я же слыхал, сейчас не припомню от кого, якобы Рубцов говаривал, что у Поля Вердена лишь одно гениальное стихотворение — «Осенняя песня», но и оно все-таки слабее его, рубцовской «Осенней песни». Я спросил у Чулкова, знает ли он что-нибудь о подобном отзыве. Нет, он помнит другое. Он помнит, как Рубцов рассказывал, что в Литературном институте им, студентам, было дано учебное задание перевести с подстрочника «Осеннюю песню» Верлена, но он переводить не стал, а написал свою «Осеннюю песню».

Удивительно здесь то, что к моменту этого разговора с Рубцовым верленовская «Осенняя песня» уже была переведена Борисом Александровичем. И он прочитал ему этот свой перевод.

Поль Верлен

Осенняя песня

Стенанья, всхлипы
Осенних скрипок
Так однозвучны,
Во тьме-тумане
Мне сердце ранят.
Тоской докучной.

Я задыхаюсь,
В лице меняюсь,
Часам внимая,
А вспомяну я
Весну былую —
И вот рыдаю.

Открою двери —
И ветер зверем
Меня потащит,
Во мгле и мути
Завьет-закрутит
Как лист пропащий.

Я спросил, как отнесся Рубцов к его переводу. Борис Александрович, по своему обычаю, долго подыскивал подходящие слова, да так и не нашел. Меня же его перевод Верлена тронул страшным одиночеством. Человек — по Верлену — настолько слаб, что не в силах управиться со стихией даже собственной судьбы. Его несет, «как лист пропащий»… Я предполагаю, что Рубцов, который слышал «печальные звуки, которых не слышит никто», вовсе не пренебрег Полем Верленом, а лишь оттолкнулся от знаменитого француза, чтобы посоперничать с ним. И вот его ответ.

Осенняя песня

Потонула во тьме
Отдаленная пристань.
По канавам помчался —
Эх — осенний поток!
По дороге неслись
Сумасшедшие листья,
И порой раздавался
Пароходный свисток.

Ну так что же? Пускай
Рассыпаются листья!
Пусть на город нагрянет
Затаившийся снег!
На тревожной земле,
В этом городе мглистом
Я по-прежнему добрый,
Неплохой человек.

А последние листья
Вдоль по улице гулкой
Все неслись и неслись,
Выбиваясь из сил.
На меня надвигалась
Темнота закоулков,
И архангельский дождик
На меня моросил…

Вглядитесь в эти две «Осенние песни». В них по три строфы. В них одинаково бушуют листья, плачут ветры, гнетет одиночество. Но как разно светятся две поэтические судьбы в потемках стихий! И насколько несхожа житейская устойчивость их на тревожной земле!

Поль Верлен во тьме-тумане слышит стоны скрипок. Они все больнее ранят его в беспутье жизни… Николай Рубцов в такой же мгле слышит отдаленную пристань. И чувство его так щемяще потому, что тревога в нем вовсе не за себя, как у Верлена, а за эту землю, тонущую в ненастье. В песне Верлена слышен он сам, но не слышно Франции, а в песне Рубцова, наоборот, более слышна Россия, нежели он сам.

Конечно, рискованно сравнивать перевод с оригинальным стихотворением и делать заключения, подобные моим, однако хочется, чтобы и читатель поразмышлял над сопоставлением этих двух замечательных поэтов разных эпох и народов.

ВСЕГО ОДИН ДЕНЬ

Сквозь зелень сосняка шумно синело Рижское взморье. В кои-то веки выбрались мы сюда и распахнулись на три недели до беспамятства. Мы торопились к дюнам, к белому и теплому песку. И вдруг — откуда ни возьмись — завертелся, закружился передо мной желтый листок. Я поймал его и с радостным удивлением оглянулся назад: среди откачнувшихся от берега сосен золотились и березки. И напомнили, что на моей родине уже осень, моросят дожди, в перелесках пахнет грибами.

И под каждой березой — гриб,
Подберезовик,
И под каждой осиной — гриб,
Подосиновик.

Ах, Николай Рубцов! Стихи его настигают душу внезапно. Они не томятся в книгах, не ждут, когда на них задержится читающий взгляд, а, кажется, существуют в самом воздухе. Они, как ветер, как зелень и синева, возникли однажды из неба и земли и сами стали этой вечной синевой и зеленью… Я держал на ладони огневой лист березы и уже не замечал ничего вокруг. Гул моря отступал от меня, отодвигался, и в его удалении я расслышал шум вологодских лесов. И вспомнил далекое.

Была ранняя осень, кажется, 1966 года. Александр Яковлевич Яшин, вырвавшись из Москвы, задержался в Вологде и заболел. Я почти каждый день забегал в больницу. Когда ему стало получше, он сказал, что хорошо бы хоть на денек махнуть на рыбалку, куда-нибудь к Леже. Ну, я рыбак аховый, однако в Сухонском пароходстве достал легкий катерок и позвал с нами Колю Рубцова.

Нет большего приволья сердцу, как рано утром, по холодку, бок о бок с товарищами плыть на молодую зарю! Яшин в теплом спортивном костюме, в брезентовой куртке, побледневший от хвори, весело и широко поглядывал на нас, на рулевого, на реку, не отворачивал лица от брызг, и брови его крылато темнели. Рубцов поеживался, понадежней нахлобучивал вылинявший беретик и привычно втягивал шею в приподнятый воротник поношенного пиджака. Мы были по-мальчишески рады быстрому речному гону.

Город остался далеко позади. В реку уже лилось солнце, а с берегов доносился слабый дух застогованного сена. Мы почти не разговаривали. Лишь в одном месте, около устья Лежи, Яшин подсел к нам поближе, чтобы не напрягать голоса, и коротко рассказал, как несколько лет назад развеселые вологодские мужики, с которыми он напросился порыбачить, перевернули лодку вверх дном, и если бы не он, то вряд ли выплыли бы сами. Пока вытаскивал мужиков, весь улов и груз канули в глубину. Канула и новая японская кинокамера, купленная им в Москве за большие деньги. Нырял, искал, но глубина — что пропасть. Потом пришлось везти сюда водолаза. И водолаз долго искал, все-таки нашел, но оптика была уже испорчена.

Мы посочувствовали Александру Яковлевичу, хотя ни я, ни (предполагаю) Рубцов тогда не понимали необходимости покупать столь дорогие вещи: мы всегда жили на скудные деньги.

Стукнул по карману — не звенит,
Стукнул по другому — не слыхать…

Пронеслись в голове эти грустные, с мудрой усмешкой рубцовские строки, услышанные от него еще при первом знакомстве. Яшин показал нам это злосчастное место, хотел было задержать моториста, но махнул рукой, и мы помчались дальше.

Для остановки выбрали лесистый остров перед самой Сухоной. Здесь заливчики, навесные тени, красота. Договорились с рулевым, когда приехать за нами, и азартно выгрузились на остров. И не успели подняться повыше, как Рубцов бросил удочку и метнулся в сторону. Он с восторгом вскинул в руке крепкий, в темно-рыжей опалине подосиновик.

— Ну, ребята, не пропадем! — заулыбался, помолодел Александр Яковлевич.

— Да вы посмотрите, полюбуйтесь, парень-то какой! — сиял Рубцов и показывал на ладони прекрасный гриб. — Мать моя Богородица!..

И во мне закипело желание сразу же броситься в лесок, да и Яшин заколебался, но послеболезненная слабость удерживала на берегу.

— Вот что, ребята, я тут посижу, может, на ушицу поймаю, — разволновался он, — а вы как хотите.

Мы поначалу сдержали себя, накопали червяков и пошли за ним. С каким удовольствием, с затаенным ожиданием забрасывал он удочку и, такой высокий, сразу же приседал в траву, но и трава не скрывала его — тогда хоронился у ивняка. И вдруг, как солнечную полоску, вымахнул он из темной воды рыбину и, счастливый, потряс перед нами. Мы порадовались за него. У самих не клевало: рыба не попадалась на ленивый крючок.

Смотрю, Коля, приставив палец к губам, попятился к лесу. И я, наживив свою «невезучую» удочку хорошим червяком, воткнул покрепче в осоку (а вдруг язь!) и с ведром — тоже в лес.

Рубцов ожидал под березами.

— Давай, — говорит, — кто больше найдет.

Узкие, глубокие глаза лучились распахнутой волей всего его существа.

— Давай! — отвечаю, и мы враз нырнули в березовую прохладу.

Я замешкался в стороне: грибы открываются неторопливому шагу. Вдруг слышу: «Гол!» Рубцовский голос прозвенел победно и задел мое самолюбие. Я вытянул шею и зоркими прочесами закружил по березняку. Снова донеслось: «Гол!» — и показалось, что от этого веселого крика листья обрушились и желто покрыли траву. Ну где вы, грибы? Я кидался туда-сюда, и вот радость: по темным окрайкам высохшего бочажка сверкнули голенькие обабки. Ах, наконец-то! И, не срезав еще, закричал во весь голос: «Гол, гол, гол!» И с удовольствием прислушался: в отдалении метались и трещали рубцовские шаги.

Так мы, превратившись в ребятишек, долго перекликались друг с другом и в этой игре не заметили, как прочесали весь остров. Рубцов первый выскочил к песчаной косе. Я, раздвигая последние ветки, задержался: он стоял, раскинув руки и запрокинув лицо в небо, рубашка пузырилась облачком. И в сухой фигуре, в скуластых чертах сквозила готовая к взлету легкость. Лишь огромный лоб утяжелял его, как бы пригнетал к земле. Я понял: душа его в этот миг пела высотой, синевой, солнцем. И замер в шаге.

Сколько я слыхал о нем разных наговоров: угрюмый, бездомный, неприкаянный — да мало ли что трепала молва! Такое впечатление создавалось потому, что Рубцов даже в многолюдстве бывал человеком совершенно одиноким. Он вроде бы и слушал чужой разговор, да не слышал его. Это многих обижало. Люди не догадывались, что, оказывается, и в самой шумной толчее можно внутренне работать, погружаться в свою мысль. Можно за поверхностными, обыденными голосами слышать трепет природы за окном.

В те встречи, присматриваясь к нему, я понял, что у человека могут быть одновременно как бы два слуха, два зрения, два потока существования — верхний и глубинный. Они не совпадают друг с другом. Верхний поток несет обыденность, а глубинный — истинность жизни. Рубцов был из «глубинных» людей. Не случайно он обронил: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…» И это была не рисовка, а горькая, изнурявшая его самого внутренняя правда таланта.

И вот в тот миг на песчаной косе острова он, казавшийся одиноким на людях, был весь распахнут, растворен в окружавшей природе: в белых облаках, в солнечных бликах, в золотом кружении леса. Он очутился наедине с природой. Наедине — значит, слитно. Он уже был как бы и не он, а рассеянный свет. Вот счастливый миг полного единения души с лесом, водой и небом — со всем мирозданием!

Впоследствии мы прочитали такие его строки:

Я так люблю осенний лес,
Над ним — сияние небес,
Что я хотел бы превратиться
Или в багряный тихий лист,
Иль в дождевой веселый свист,
Но, превратившись, возродиться
И возвратиться в отчий дом,
Чтобы однажды в доме том
Перед дорогою большою
Сказать: — Я был в лесу листом!
Сказать: — Я был в лесу дождем!
Поверьте мне: я чист душою…

Не тогда ли, на острове, сверкнули в нем эти строки?.. Но тогда я, конечно, их не знал, но представить уже мог, что появятся, ибо застал поэта в момент озарения. Он как бы очнулся, почувствовав, что я поблизости. Повернулся ко мне — вправду озаренный.

— Мать моя Богородица, красота-то какая! — улыбался он, постепенно возвращаясь на землю.

Мы весело осмотрели грибы, подосиновики да подберезовики, в моем ведре и в его сумке. Примерно одинаково. И заторопились обратно к Яшину.

Александр Яковлевич встретил добродушно-укоризненно: убежали, не сказались, — и нам стало неловко. «Да вы сами не захотели», — оправдывались мы, а он смотрел нам в глаза с затаенно-пристальной улыбкой и был доволен, что мы в своем смущении совершенно искренни.

— Ну, показывайте, чего там? — переменил гнев на милость и, когда мы высыпали перед ним грибы, наклонился, зажмурился, вдыхая в себя шумно, глубоко чащобный свежий дух, а потом радостно вскинул голову: — Как на Бобришном! Только грибки там — не чета этим. Белые! — он распрямился, сияя. — Надо скорей туда…

В бидончике у него плескались рыбки. Мы глянули: маловато — и с чувством вины поспешили к своим удочкам. Моя хорошая наживка давно запуталась в осоке. «Язь — не про нас», — подумал я, раздраженный сам на себя, и, пытаясь наверстать, закидывал удочку и до рези в глазах следил за поплавком. Лишь самая малая удача постигла меня в таком старании — одна-единственная сорожина. И я, смущаясь, принес ее и возложил в общий котелок. И утешен был тем, что Яшин поручил мне воспламенить костер и приготовить к ухе все необходимое. Ну, тут уж я постарался!

Уха получилась у нас хоть и не тройная, но горячая. Брякали ложки-кружки, и мы, счастливые, сидели у веселого огня. О чем говорили — теперь уж не вспомнить всего. Память наша, что полянки да тропки в лесу, зарастает слишком быстро. Иной раз уверенно думаешь, что помнишь многое — как же, был очевидцем, был участником! — а станешь вспоминать — с трудом проталкиваешься в минувшее.

Твердо помню одно: стихов не читали. Поэты вообще редко читают свои стихи друг другу. Задержалось в памяти, как Александр Яковлевич внушал нам, что надо беречь здоровье.

— Сгораем раньше срока, ребята, — беспощадно говорил он. — А для писательства здоровье нужно железное. Как шахтеру! Обо всем печемся — о себе забываем…

Слушали мы Яшина и, поскольку тогда были здоровы, тут же забывали предостережения. Чужой опыт не учит, пока сам не споткнешься…

Еще помню, как радостно возвращались в Вологду. Моторист, заехавший за нами, успел отведать ухи и гнал катерок с ветром. День клонился к вечеру. Река горела предзакатно. Встречные суда плыли в Тотьму, и Рубцов провожал их долгим, задумчивым взглядом. А Яшин посвежел, ожил и говорил, что надо давно бы так прокатиться: природа лечит лучше, чем доктора…

Вот он — весь день, проведенный вместе. Ничего особенного не было, не произошло, так почему же он помнится мне так долго?

…Я отряхнулся от воспоминаний — на песке лежал желтый березовый листок. А передо мной широко синело море, и на самой черте горизонта белели балтийские корабли, стоявшие на рейде. Я вглядывался в них, а волны шумно накатывались одна за другой, и оттуда доносили знакомый голос:

В жарком тумане дня
Сонный встряхнем фиорд! —
Эй, капитан! Меня
Первым прими на борт!
Плыть, плыть, плыть…

Это опять слышались они, строки Николая Рубцова. Поэзия его и вправду вездесуща.

В ПЕТРЯЕВЕ

Моя мать так рассказала:

«Только ты укатил в Вологду, а к вечеру, смотрю, какой-то паренек запостукивал в крыльцо. Кинулась открывать. Он смутился, отступил на шаг. „Я к Саше, — поздоровался, — Рубцов я“. Ведь его не видала, а только слыхала от тебя, и то, думаю, догадалась бы, что это он. Стоял на крыльце такой бесприютный, а в спину ему снег-то так и вьет, так и вьет. Ну, скорей в избу. Пальтишко-то, смотрю, продувное. Расстроился, конечно, что не застал тебя. А я и говорю ему: „Так и ты, Коля, мне как сын. Вот надень-ко с печи катанички да к самовару садись…“ Глянула сбоку, а в глазах-то у него — скорби. И признался, что матушка его давно умерла, что он уже привык скитаться по свету…

И такая жалость накатила на меня, что присела на скамью, а привстать не могу. Ведь и я в сиротстве росла да вот во вдовстве бедствую. Как его не понять!.. А он стеснительно так подвинулся по лавке в красный угол, под иконы, обогрелся чаем да едой и стал сказывать мне стихотворения. Про детство свое, когда они ребятенками малыми осиротели и ехали по Сухоне в приют; про старушку, у которой ночевал, вот, поди-ко, как у меня; про молчаливого пастушка, про журавлей, про церкви наши Христовые, поруганные бесами…

Я вспугнуть-то его боюсь — так добро его, сердечного, слушать, а у самой в глазах — слезы, а поверх слез — Богородица в сиянье венца. Это обручальная моя икона… А Коля троеперстием-то своим так и взмахивает над столом, будто крестит стихотворения… Теперь уж не забыть его… Перед сном все карточки на стене пересмотрел да и говорит: „Родство-то у вас какое большое!“ Будто бы позавидовал. „Да, — говорю, — родство было большое, да не по времени. Извелось оно да разъехалось“. „Везде беда“, — только и услышала в ответ…

Поутру он встал рано. Присел к печному огню да попил чаю и заторопился в Воробьеве на автобус. Уж как просила подождать горячих пирогов, а он приобнял меня, поблагодарил и пошел в сумерки. Глянула в окошко — а он уж в белом поле покачивается. Божий человек…»

Так мать моя Александра Ивановна вспоминала о Николае Рубцове, а потом и сам он говаривал мне, как встречала да привечала она его в Петряеве. Это было за год или за два до гибели его, в предзимье, когда дорога на Двиницком волоку крепнет от первых морозов и трогаются автобусы и всякие попутки в дальние места. Возможно, он пробирался в Тотьму, в свои Палестины, и вздумал взглянуть и на мою деревню, отстоящую всего в пяти верстах от Тотемского тракта. Бог весть…

Рубцов любил внезапность знакомств и расставаний. Он возникал в местах, где его не ждали, и срывался с мест, где в нем нуждались. Вот эта противоречивость скитальческой души и носила его, вела по Руси. Однако такая видимая всем свобода на самом деле являлась не видимой никому зависимостью от его Поэзии. Это он выстраданно изрек: «И не она от нас зависит, а мы зависим от нее». В ту государственно-самодержавную пору такое откровение прозвучало вызывающей и подозрительной новостью. А в стихах его забелели обезглавленные храмы, словно вытаяли они из-под страшных сугробов забвенья. Сама природа русского духа давно нуждалась в появлении именно такого поэта, чтобы связать полувековой трагический разрыв отечественной поэзии вновь с христианским мироощущением. И жребий этот пал на Николая Рубцова. И зажегся в нем свет величавого распева и молитвенной исповеди.

И мать моя, истовая богомолка, сразу ощутила и приняла в его стихах это давножданное милосердие. И у меня иной раз при встречах с ним возникало дивное впечатление, что Рубцов пришел к нам не из города Тотьмы, а из града Китежа. Вот взгляните хотя бы на эти строки: «И вместе с чувством древности земли такая радость на душе струится, как будто вновь поют на поле жницы…» «И древностью повеет вдруг из дола», «лежат развалины собора, как будто спит былая Русь». Ведь эти слова зарделись в душе, «которая хранит всю красоту былых времен». У Николая Рубцова зрение (в обычном понимании) было как ясновидение времен.

Вот он пишет в «Осенних этюдах»:

А возле ветхой сказочной часовни
Стоит береза старая, как Русь, —
И вся она, как огненная буря,
Когда по ветру вытянутся ветви
И зашумят, охваченные дрожью,
И листья долго валятся с ветвей,
Вокруг ствола лужайку устилая…

Когда стихает яростная буря,
Сюда приходит девочка-малютка
И робко так садится на качели,
Закутываясь в бабушкину шаль.
Скрипят, скрипят под ветками качели…

Все здесь слышно и зримо: свистящий холодок доски, щемящий восторг высоты и разноцветье теплой родины. Эти качели Рубцова пролетают сквозь века, связуя их воедино вскинутыми в небо ручонками. Какая извечная беззащитность жизни! Потому и задевает нас глубокой печалью ответ девочки на вопрос поэта:

«…О чем поешь?» Малютка отвернулась
И говорит: «Я не пою, я плачу…»

Да, такие слова ребенка о многом свидетельствуют в нашей безлюбной и безжалостной жизни… Пыль времен не касается таких стихов, в которых душа перекликается с душою и плывут, как облака, высокие раздумья о жизни и о родине.

«ПОД ВЕТВЯМИ БОЛЬНИЧНЫХ БЕРЕЗ…»

…В светлый вечер под музыку Грига
В тихой роще больничных берез
Я бы умер, наверно, без крика,
Но не смог бы, наверно, без слез…

Нет, не летом 1970 года, когда вырвалось это щемящее признание, предстояло ему погибнуть. Оставалось еще полгода до той крещенской ночи, когда 19 января 1971 года он будет задушен женщиной. Всего полгода оставалось жить. И смутное предчувствие какой-то близкой беды (я был ответственным секретарем писательской организации) уже заставляло меня вздрагивать от телефонных звонков. И вот он раздался, и я услышал слабый голос Рубцова. Он в больнице. Он просит зайти и прихватить что-нибудь почитать. Я — тут же к нему. Помню, сдернул с полки книжку Константина Коничева «Из жизни взятое» — и вот жду выхода Николая в больничном вестибюльчике.

Открылась дверь, и белое, бескровное лицо захолонуло мою душу. Что случилось? Правая рука забинтована, висит на привязи… Николай силится улыбнуться, но это улыбка его мужской самозащиты. Он сердится, когда его жалеют. И не отвечает, когда назойливо расспрашивают. Задав всего один вопрос: что случилось? — жду, что скажет. Он сунул Коничева под мышку, взглянул в меня глубоко, а потом ответил, что был у Людмилы Дербиной в Троице — в деревне под Вологдой. Пришел к ней, своей любовнице, а дверь на крючке. Он — стучать! Она мелькнула в окне, а в комнату не впустила. Он с размаха стукнул так, что кулаком навылет пробил двойные рамы. Из вены плеснулась кровь. Он упал. Дербина выскочила из дома и вызвала «скорую помощь». И вот он здесь…

Через двадцать три года Людмила Дербина в своих воспоминаниях о Рубцове «Все вещало нам грозную драму» так опишет этот страшный случай (череповецкая газета «Речь» от 22 января 1993 г.):

«9 июня (1970 г. — А.Р.) Рубцов, как обычно, сидел у меня на диване, за круглым столом, выпивал, курил. Я была в огороде, поливала грядки. Я услышала звон разбившегося стекла в комнате. Открыла дверь, подбегаю, вижу — в окне дыра, на полу осколки стекла, Рубцова не видать. Я приблизилась к окну и (о ужас!) увидела Рубцова с поднятой правой рукой, из которой фонтаном хлестала кровь. Оказывается, он стукнул кулаком по окну и разбил оба стекла (у меня и летом были двойные рамы). Еще мгновенье, и Рубцов упал на цветочную клумбу. Я выскочила на улицу» и т. д.

Если бы Рубцов тогда в больнице не рассказал мне, пусть и скупо, об этом случае, то, возможно, и поверил бы я тому, что написано теперь Дербиной. Хотя поверить никак невозможно — вглядитесь-ка, что она утверждает: Рубцов сидел в ее комнате, а она была в огороде. Вдруг ни с того ни с сего он бьет рамы и… оказывается на клумбе. По какой такой причине вспыхнул его гнев, зачем ему понадобилось выбегать из комнаты, если «сидел на диване, за круглым столом, выпивал, курил…». Благоденствие — и вдруг беда!.. Нет, Дербина тут неискренна! Что-то утаивает. Но безупречность своего поведения запоздалыми оговорками не доказать. Умаляя образ Николая Рубцова, не снискать ей прощения в потомках.

…Когда Коля поправился и с забинтованным запястьем появился в нашей писательской комнате, там на ту пору оказались мы с Виктором Петровичем Астафьевым. Мы обрадовались, что он, слава Богу, выпутался из беды. Но заостренность лица и взгляд измученный, оттого еще более пронзительный, тут же встревожили и вновь озаботили нас. Мы сели за шахматный столик, но не играли, а тихо разговаривали о всяких превратностях наших судеб. И тут Коля начал читать, видимо, только что законченное стихотворение.

Под ветвями плакучих деревьев
В чистых окнах больничных палат
Выткан весь из малиновых перьев
Для кого-то последний закат…
Вроде крепок, как свеженький овощ,
Человек, и легка его жизнь, —
Вдруг проносится «скорая помощь»,
И сирена кричит: «Расступись!»…

Меня обжег острый холодок этих строк, а Виктор Петрович, склонясь, охватил голову руками. И после этих стихов уже не могли ни о чем говорить…

РЫЖЕЕ ПЛАМЯ

Людмила Дербина попросила обсудить на писательском собрании ее книгу стихов «Сиверко», вышедшую в 1969 году в Воронеже. Там она жила и работала до переезда в Вологду. И вот наша большая комната полнится народом. Мне с председательского места всех хорошо видно. Белов хмурится на диване, Астафьев весело озирается, Коротаев толкует с Чухиным, Фокина присаживается к ним сбоку. Сдвигают стулья Чулков, Полуянов, Гура. А Рубцов, как обычно, в углу за журнальным столиком.

В центре внимания — Людмила Дербина. Многие видят ее впервые. Что-то уже слышали о ней и вот любопытствуют, поглядывают. Она свободно сидит перед всеми. Молодая, смуглолицая, в рыжем пламени взвившихся по плечам волос. Короткое платье высоко вздернуто над ядрами колен. Вся — как вызов. Сжав в пальцах свое «Сиверко», вскидывает перед собой, и нам видно, как обложка книги белеет и синеет будто бы проступившей изморозью. А голос! Сперва — что сусло, а затем — что кипяток.

…Когда-нибудь в пылу азарта
Взовьюсь я ведьмой из трубы
И перепугаю все карты
Твоей блистательной судьбы!
Вся боль твоя в тебе заплачет,
Когда рискнешь как бы врасплох
Взглянуть в глаза мои кошачьи —
Зеленые, как вешний мох…

Все понимают, что это — умелые стихи, но смущает безудержность их дьявольской страсти. Дербина читает еще и еще, накаляя собрание.

К сожалению, мы не вели записи выступавших. Это обычная наша непредусмотрительность. Начинать пришлось мне. Я сказал, что поэзию нельзя путать с бабьей перепалкой. Она — вовсе не крик ревнивого исступления.

…Чужой бы бабе я всю глотку переела
За то, что ласково ты на нее взглянул.

Отметил я в ее стихах и есенинские интонации:

Что ж? В любви, как в неистовой драке,
Я свою проверила стать,
И теперь: чем до одури плакать,
Предпочту до упаду плясать…

Коротаев говорил резче меня. Что-то о «медвежьем рычании» в ее стихах.

…Опять я губы в кровь кусаю
И, как медведица, рычу…

Астафьев отстаивал полную волю в стихах, а Белов и Фокина ничего не сказали. Всего интересней было узнать мнение Рубцова. Он резко выступил против физиологизма в поэзии Дербиной. И привел пример:

Я по-животному утробно
Тоскую глухо по тебе…

На собрании том в далеком 1970 году было решено новую рукопись Людмилы Дербиной все-таки рекомендовать после доработки Северо-Западному книжному издательству. Но не суждено было второй книге выйти в свет. Убийство Николая Рубцова потрясло не только Вологду, но и Россию. И я не мог не написать такие стихи.

Она

От любопытных ей не скрыться,
А где появится, то там
Прозванье страшное — убийца —
Метется по ее следам.
И с этой славой окаянной
Возможно ль грешнице такой
Трудом, молитвой, покаяньем
Обресть хоть призрачный покой?
Какое ж самооправданье
Измыслить надо для людей,
Чтоб умалить в себе страданье
И муки совести своей.
И знать самой, что тщетно это,
Что непрощаема вина…
За убиение поэта
Она проклятьем казнена.

ДВА ПОРТРЕТА

Изо дня в день на всех нас смотрит Николай Рубцов в комнате писательской организации. Здесь он в одном ряду с Константином Батюшковым, Павлом Засодимским, Николаем Клюевым, Александром Яшиным и Сергеем Орловым. Эта портретная галерея — замечательная редкость портретной графики. Создал ее Юрий Воронов, щедрый талантом и бескорыстием художник. Дивно то, что он, по молодости не заставший Рубцова, так хорошо изобразил поэта, словно бывал его закадычным приятелем. Я спрашивал, как он угадал единственно верное выражение его лица, какое не всегда запечатлевает даже фотография. «А все светотени лица увидел я в рубцовской поэзии», — ответил художник. И уловил тот поворот головы, тот прищур глаз, тот нахмур мысли, что поэт из ночной мглы города вновь предстал таким близким перед нами. Он возник из верно угаданного мига, из озаренности своего творчества, из сияния великого Софийского собора…

Изо дня в день смотрит Николай Рубцов и в моем домашнем кабинете. Смотрит из угла, где стоит письменный стол, следит, чем я занимаюсь. Его взгляд порой смущает, я даже забываю, что это взгляд с портрета, написанного Владиславом Сергеевым. Настолько он глубок и участлив, что, бывает, не выдержу такой зоркости и склоняюсь поскорей над бумагами, будто забуду о нем. И если пишется, то и рубцовский взгляд летит поверх меня, а если не ладится — вскину голову и наткнусь на его страдальческий укор…

Таинствен штрих обыкновенного карандаша! У чудодея Владислава Сергеева он расталкивает мглу забвения и заново оживляет родные нам лица, и виды природы, и образы милой родины. Вот и в рубцовском портрете, подаренном мне, художник настолько провидчески обнажает свои графические линии, что они как бы совпадают с линиями самой судьбы Николая Михайловича Рубцова. А загадочностью своего штриха, похожего на зыбкий туманец, мастер выявляет то грустную улыбку поэта-, то его прощальный поклон, то намек на незнаемую нами тайну его жизни и смерти.

ПАМЯТНИК РУБЦОВУ

Скульптору Вячеславу Клыкову

Тотемский откос высок и крут. Над ним — тучи, под ним — Сухона. Сурова ее синева, ветрены дали. Рубцов любил это место. Поднимался с пристани в гору и садился на скамью. Скамьи там простецкие — крепкие тесины на врытых кругляшах. И народ всё свой, речистый — кто с теплохода, кто на теплоход. Вовек не бывало это место пусто. И с души поэта спадала усталость скитаний. Вокруг опять родина…

…Мы плыли вниз по Сухоне, к древнему городу Тотьме, на открытие памятника поэту. А вокруг по присухонским низинам бесконечно тянулись стога, позолоченные усталым осенним солнцем. Эти огромные картины человеческого труда, обрамленные багряными перелесками, зеленой отавой и темно-синими изгибами реки, были пронизаны раздольной и прохладной красотой северной России. Радость и печаль светились в ней одновременно, опахивая нас то теплом лесных поселков, то холодом покинутых деревень. И думалось о том, что поэт вот здесь почувствовал «самую жгучую, самую смертную связь» со своей родиной. Здесь набрел он в ненастных сумерках на огонек вдовьей избы — огонек русского привета. Здесь встретил доброго Филю и старика «с душою светлою, как луч» и поразился белокаменным храмом, подобным сну столетий. Незабываемые виды той Руси, которая была, и той, которая есть, таили в себе никем еще не выраженную поэзию и трепет никем не запечатленных красок. Всю землю Рубцов обнял душою на краткий миг своей жизни и растворился в ней.

И вот он, его откос. Мы поднялись по исхоженным ступеням и в осенней открытости города увидели стройную белизну церквей. Они выплывали из дождливой мороси парусниками тотемских землепроходцев. Мерцали торжественно, многоярусно, узорно, и не было на Севере равных им по красоте. А люди шли и шли на откос к назначенному часу. И все теснее сближались вокруг памятника, накрытого трепетным полотном.

Прозвучал сигнал микрофона, и в многолюдной тишине стало слышно, как звенели под дождем сдвинутые зонты. Взволнованны и кратки были речи о Николае Михайловиче Рубцове. И вот этот миг, вобравший в себя всю трудную жизнь поэта. Мы, друзья его, спускаем с памятника покрывало, словно пелену разделяющего нас времени, и перед всеми людьми предстает дорогой облик.

Рубцов! Он сидит на простой скамье, скрестив на колене руки. На плечи накинуто легкое пальто с поднятым воротником и с ветрено захлестнутыми понизу полами. Как в жизни, как в свои молодые приезды сюда, на родину. Колышется взволнованное многолюдье, всматривается в лицо поэта, омытое дождем, как живой водой. Оно сосредоточено в раздумье, приветливо наклонено к людям. И к подножию, и на скамью, и на скрещенные руки ложатся цветы. Сколько их, пламенеющих радостью встречи! О, хотя бы малая толика такого тепла овеяла поэта при жизни! Но к чему пустые сетования: труден на Руси путь к признанию. Одно утешенье: мы скупо прозреваем, зато щедро спохватываемся. Как тут не вспомнишь: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью…»

Перед отплытием мы еще раз поднялись на откос. Уже стемнело, и дождь стихал. Разорванные облака покачивали первую звезду. И мы подумали: вот она, звезда его полей. Трепетный луч касался лишь головы поэта, а нам виделось, что он весь облит звездным светом. Когда подошли поближе, нас поразило и вправду таинственное мерцание теней в облике друга. Он сидел перед нами, стоявшими совсем-совсем рядом — всего на один взмах для рукопожатия, но уже недоступно одинокий, как бы вовсе не знакомый и навсегда отстраненный от нас. И тогда мы поняли, что стояли на незримой черте, навсегда отдалившей нас от него, и вглядывались из своей жизни в уже иную жизнь друга, называемую бессмертием.

Борис Шишаев. «Алтайское лето Николая Рубцова»

1

В мае 1966 года Николай Рубцов жил в общежитии Литературного института им. A. M. Горького. Тянуло его тогда к нам, первокурсникам, — видно, потому, что выглядели мы на общем фоне кипучего литературного «муравейника» свежими еще, искренними неподдельно.

Как раз в это время приехала ко мне сестра Валя, привезла с родины чемодан картошки, яиц. Ужаснувшись нашему непрочному быту, она бросилась по магазинам, накупила посуды, продуктов и быстро организовала надежное питание по-домашнему. Счастливые наступили деньки.

Каждый раз, прежде чем сесть за роскошную по нашим тогдашним понятиям трапезу, разыскивали в «сотах» общежития Рубцова. Нравилось Николаю бывать в комнате, где мы жили с Василием Нечунаевым, поэтом из Барнаула. Комната была угловая, с двумя окнами, а потому — светлая, солнечная. С приездом Вали стало в ней еще уютнее, да к тому же еда домашняя появилась. Как положено — и утром, и в обед, и вечером. Насытимся «до упора», что в другие времена редко удавалось, и сидим, бывало, — говорим о том о сем неторопливо, семейно как-то. Рубцов с сестрой моей беседует о сельской жизни, расспрашивает ее о Рязанщине. Вале он очень понравился. «Чувствуешь себя с ним, — говорила она мне, — как с братом. Только не как с тобой, а как со старшим. Добрая у него душа, ласковая какая-то…»

Сидели вот так однажды, и вдруг Николай сказал: «Уехать бы куда-нибудь… Туда, где не был никогда. Надоело все…» Слова эти выражали усталость. Все умолкли. Потом зашумели, стали предлагать — каждый свою родину.

— А езжай-ка ты, Коля, — сказал я, — в мой Сынтул. Это недалеко совсем. Дом там у нас большой, никого не стеснишь. Отдохнешь по-настоящему. Природа отличная — лес рядом…

— А озеро какое! — подхватила Валя. — Купаться будете, рыбу ловить. Лодка на выбор — любой даст. Восемь часов на автобусе — и вы в Сынтуле. Я уж тут загостилась, пора домой, вот и поедем вместе.

— А кто у вас еще там живет? — спросил Николай.

— Мать, сынишка, муж мой… Да не бойтесь вы, ради Бога, никого не стесните, — настаивала Валя.

— Нет, — сказал Рубцов. — Если мать, то я не поеду, она жалеть меня будет.

Сказано это было таким тоном, что настаивать мы больше не решились.

— Тогда езжай ко мне на Алтай, — предложил Василий Нечунаев. — В Барнауле у моей сестры Моти остановишься. Она добрая. Там комнатка после меня пустует. А ребята — писатели наши — на Телецкое озеро тебя отправят. Красота там неописуемая. Давай, соглашайся, чего раздумывать-то!

Николай задумался на минуту и вдруг согласился:

— Еду. Только вот с собой ничего нет, даже белья лишней смены. А командировку я где-нибудь возьму.

— Белье и все прочее — не проблема. Неси свои рубашки, все свое неси — Валя выстирает, отутюжит. А смену белья найдем.

— Несите, несите, я в момент, — засуетилась Валя.

Все необходимое отыскалось очень быстро. Пока Валя стирала, Николай все ходил по комнате и, озорно улыбаясь, читал экспромт:

Наше дело верное,
Наши карты — козыри,
Наша смерть, наверное,
На Телецком озере.

Так мы проводили его на Алтай. Оттуда он прислал нам с Василием Нечунаевым письмо.

Не так давно — в № 12 «Нашего современника» за 1981 год — оно было опубликовано в числе других писем Николая Рубцова.

Шестнадцать с лишним лет прошло со времени тех решительных беспечальных проводов и двенадцать — с того тяжелого январского дня, когда пришлось навсегда проститься с Николаем Рубцовым среди пустынного холодного поля, которому надлежало стать новым вологодским кладбищем. Но все звучит и звучит в памяти добрый пророческий голос Рубцова, глядят и глядят в самое сердце его спокойные внимательные глаза. И все кажется, что в долгу мы перед ним, хлебнувшим горя и одиночества во много раз больше каждого из нас и ушедшим так рано…

2

На одной из улиц в привокзальном районе Барнаула Василий Нечунаев попросил водителя остановить машину. Вышли.

— Вот… — как бы охватывая все вокруг широким жестом, заговорил Василий. — Теперь здесь новые кварталы. А раньше — от села не отличишь: частные дома, огороды, баньки… Улица эта нынче — Молодежная, а тогда была — Радищева. А вот тут, где сейчас детский сад, стоял под номером 161 деревянный домик моей сестры Матрены Марковны. Сюда и приехал Коля Рубцов в то лето…

И вот мы уже в окраинном микрорайоне — в квартире Матрены Марковны Ершовой. С теплотой и болью, как об утраченном родном человеке, вспоминает о Рубцове эта седая усталая женщина.

…Войдя в дом, он задержался у порога в нерешительности, потом поздоровался и заговорил негромко:

— Наверное, вы и есть Матрена Марковна… А меня зовут Николай Рубцов. Я из Москвы, от брата вашего Васи. Он сказал, что вы разрешите мне остановиться у вас на некоторое время. И письмо вот просил передать…

Матрена Марковна засуетилась, предлагая стул, стала расспрашивать о брате — как он там, и сразу же смущенно прервала себя: Господи, ведь человеку надо умыться, поесть с дороги…

Поначалу она растерялась — из самой Москвы приехал, а в доме и обстановка так себе, и еда совсем простецкая, и едят-то с ребятами из общей миски… Но потом присмотрелась — обыкновенный вроде человек. Пиджак поношенный, и туфли, похоже, давно носит, стоптались уже, пора бы и новые. Лысина надо лбом — хлебнул, видать, в жизни, — а глаза добрые, разговор свойский и в то же время культурный. И стесняется.

Слово за слово — и незаметно улетучилась напряженность. Расспрашивает этот Николай просто как-то, неназойливо, и отвечаешь ему, рассказываешь с удовольствием, словно душу облегчаешь. Вроде бы уж и знаешь его давным-давно. Спросила, не пьет ли Василий в Москве вино — сказал, что не пьет, а сам глаза отворачивает. Сразу видно — не умеет кривить душой-то.

И ребята моментально к нему приладились — и Рая, и Вовка. Раньше, бывало, придет кто-нибудь чужой — так они дичатся, стараются на глаза не показываться. А Николай заговорил, расспросил их о том о сем, пошутил раз-другой, а уж болтают с ним вовсю, смеются, как со своим.

Сели за стол — Матрена Марковна поставила перед Николаем отдельную тарелку, но он запротестовал: «Что вы! Что вы! Я с вами из общей буду. Ведь так вкуснее! С детства люблю из общей».

Определили его в той самой комнатке, где до поступления в Литинститут жил Василий. Стены ее сплошь были испещрены нечунаевскими стихами и рисунками. Ни одного из этих четверостиший Матрена Марковна раньше прочитать не могла — слишком уж мудреный был у брата почерк. А тут, перед самым сном, слышит — смеется Николай в комнатушке. Заглянула — а он читает строки на стене. Расшифровал и ей несколько озорных надписей, посмеялись вместе, вспомнили опять о Василии.

И подумала она тогда, что Николай ничуть не похож на других друзей Василия — поэтов, которые нередко наведывались к брату в гости. Да и вообще на поэта не похож. Добрый, вежливый и внимательный — совсем простой человек.

Переночевав у Ершовых, Рубцов сказал Матрене Марковне, что ему надо встретиться с барнаульскими писателями, а потом он, возможно, поедет в Горный Алтай.

Ушел, и несколько недель его не было. Появился неожиданно — загорелый и посвежевший, в хорошем настроении. Рассказал, что гостил у поэта Геннадия Володина в предгорном райцентре Красногорское.

Оживленно и радостно сделалось в доме, когда Рубцов снова поселился в нечунаевской комнатушке. На огороде к тому времени начали созревать огурцы и помидоры — хорошее подспорье для стола.

— Вот что, Матрена Марковна, — сказал однажды Николай, — пойду-ка я нарву помидоров и сочиню салат по-ленинградски. Вы такого никогда не ели.

И сделал, да так получилось вкусно, что уничтожен был салат мгновенно, а Рая с Вовкой даже еще захотели. Ели опять же из общей миски, и очень нравилась Николаю такая простота. Помогал он Матрене Марковне и в других делах по дому, и всегда удивлялась она его сноровке, обнаруживающей большой жизненный опыт.

Вечерами вели неторопливые разговоры — вспоминали каждый о своей нелегкой жизни. Матрена Марковна рассказывала, как потеряла во время войны любимого человека, а потом неудачно вышла замуж, намучилась вволю и в конце концов осталась одна с двумя детьми. Открывала наболевшее, и легче становилось на сердце, потому что светилось в мудрых рубцовских глазах родственное понимание и сочувствие.

И Николай, который обычно не любил откровенничать и почти никогда не рассказывал о себе друзьям, на этот раз охотно делился воспоминаниями о своей сиротской жизни с простой, испытавшей немало лишений женщиной. Посчитал ее, видимо, человеком, достойным такого откровения.

Судя по эпизодам, особенно запомнившимся Матрене Марковне из рассказов Рубцова, нелегкие детские годы оставили в его памяти четкий и суровый отпечаток.

Мытарства начались сразу же после того, как лишился отца и матери. Хозяйничала война, и конца ей еще не было видно — на это горькое время и пришлось раннее сиротство Рубцова. Холод и постоянное желание хоть немного поесть — вот что больше всего запомнилось Николаю из той поры. Питался лишь тем, что давали добрые люди. Покормят или сунут горбушку хлеба — хорошо, а нет — так приходилось голодать, нередко по двое суток, потому что сам он просить стеснялся.

Николай вспоминал, как эту стеснительность подметила одна пожилая женщина, частенько подкармливавшая его, бесприютного мальчонку. Она жила в одиночестве и часто ездила в город торговать — то огурцами, то картошкой, то грибами. Дом оставлять было не на кого, и убедившись, что мальчишка не только не возьмет чужого, но и спросить-то совестится, женщина стала доверять ему присматривать за хозяйством. Перед тем как уехать на несколько дней, объясняла, где хранится еда. Но оставшись «за хозяина», маленький Рубцов все равно не мог пересилить стеснительность — старался не прикасаться к припасам, а если и брал, то лишь самую малость, и потому сидел полуголодный. Возвратившись и увидев, что все осталось нетронутым, женщина спрашивала с удивлением, почему ничего не ел, а он смущался и краснел, не зная, что ответить.

Кстати сказать, эта совестливость была у Рубцова, по-видимому, врожденной и сохранилась на всю жизнь. Кто знал его близко, тот наверняка помнит, что и входил он в комнату, и вел себя, и даже ел как-то по-особому стеснительно, словно боялся обременить хозяина, оставить его внакладе.

Рассказывал Николай Матрене Марковне и о периоде, когда довелось ему ухаживать за больным одиноким стариком. Старик этот не мог двигаться и, лежа, объяснял, что и как нужно делать по дому. Коля исправно выполнял все его указания, готовил еду и лекарства и тем самым зарабатывал себе право на житье и пропитание в стариковском доме.

Был в его сиротских скитаниях и такой эпизод. Играл как-то Коля на краю села с другими мальчишками и увидел, как незнакомый мужчина взнуздал пасущуюся неподалеку лошадь и увел ее. Когда начали искать эту лошадь и в селе поднялся переполох, Коля подошел к владельцу коняги и рассказал о виденном. Снарядили погоню и Колю взяли с собой. В нескольких километрах от села конокрада нагнали, а Коля засвидетельствовал, что человек и есть «тот самый». Конокраду ничего не оставалось делать более, как показать в лесу место, где он привязал на время животину.

Потом хозяин взял Колю с собой в райцентр на суд, который должен был наказать конокрада. В пути лошадь неожиданно понесла, и мальчишка, упав, сильно повредил себе ногу. Тогда хозяин приютил Колю у себя на целый месяц — лечил и хорошо кормил.

С особым вниманием вспоминал Рубцов о том, как попал в детдом. Был он к тому времени настолько изголодавшимся и отощавшим, что врач приказал целую неделю кормить его отдельно от других ребят — жидкой пищей и помаленьку, с тем чтобы постепенно приучить организм к нормальному питанию.

Хорошо запомнилась Николаю та огромная детская радость, какую испытал он, сняв с себя грязные дырявые обноски и облачившись в настоящую новую и крепкую одежду и обувь.

Вообще же о детдоме Рубцов рассказывал Матрене Марковне с неизменной теплотой в голосе, словно о родном доме, а о воспитателях и учителях вспоминал как об истинно близких людях. Он говорил, что обязан детскому дому многим, если не всем, и неизвестно, куда привела бы его судьба, не окажись он там, под внимательным и добрым присмотром.

Да, видимо, накрепко врезались в душу Рубцова все тяготы его бесприютного детства, если вспоминал он о них так подетально…

Живя у Ершовых, Николай очень привязался к детям Матрены Марковны, а они — к нему. С младшим, Вовкой, они все чаще уединялись в комнатушке и подолгу вели там сугубо свои, «мужские» разговоры. У Вовки была страсть — делать из проволоки клетки для птиц, и Николай всячески помогал ему — когда советом, а когда и делом.

Однажды произошел такой случай. Заявился неожиданно сосед, мужчина многословный и крикливый, и с порога — громко и грубо — начал обвинять Вовку в том, что тот украл у его сына птичью клетку. Матрена Марковна растерялась перед таким напором, а Вовка, как всегда это бывает с детьми, когда их обижают незаслуженно, отвернулся и горько заплакал.

Николай был в это время в комнатушке и все слышал. В самый критический момент он вышел стремительно, взял со стола хлебную корку и резко протянул ее соседу-горлопану:

— Нате-ка вот, возьмите!

— Что это, зачем?.. — удивленно уставился тот на Рубцова.

— А затем, что вы, наверно, выпили, а закусить забыли. Иначе не врывались бы в чужой дом и не орали так нахально.

— Да я… Да ты мне… — задохнулся от возмущения сосед. — Да кто ты такой есть?

Рубцов быстро вернулся в комнату, вынес оттуда командировочное удостоверение столичного журнала и сунул его под нос правдоискателю:

— Вот кто я такой. Устраивает вас?

Изучив удостоверение, громовержец опешил и намного понизил тон:

— Я, конечно, того… Но ведь некому больше. Безотцовщина же. Кто еще-то возьмет?

Тут рассвирепел уже Рубцов.

— Вот оно как! Значит, если у парня нет отца, то и грехи все на него? Ничего подобного! Такие почестней ваших бывают! Я, коли на то пошло, вообще вырос без отца и матери, а так по-свински, как вы, никогда себя не вел! Идите-ка сюда! — потянул он мужчину за рукав. — Идите, идите, не бойтесь! — и показал несколько клеток, сработанных Вовкой. — Скажете, наверно, что он их все украл? Так вот знайте — Вовка сам их делает. И поймите — не нужна ему клетка вашего сына!

Сосед смекнул, что опростоволосился, и, пробурчав несколько невразумительных фраз, позорно убрался восвояси. Матрена Марковна даже прослезилась благодарно — так подействовала на нее решительная рубцовская защита. А сосед, видимо, обдумав все как следует, на другой день приходил извиняться.

С Раей, которой шел тогда шестнадцатый год, Николай любил вечерами бродить по улицам, ничем не отличающимся от сельских. Стемнеет, бывало, станет попрохладнее — и Николай предлагает: «Пойдем, Рая, погуляем?» «Пойдем, дядь Коль!» — охотно соглашается Рая. И идут они медленно по улицам, разговаривая о всяком-разном. Листва в садах шелестит, собаки перелаиваются, плач детский из дома слышен — настоящее село. Ребята — Раины сверстники — сначала вроде бы не придавали значения этим прогулкам, а потом уязвило — ходит Рая с этим приезжим, а на них никакого внимания не обращает. Стали таскаться следом с угрожающим видом, и однажды Рая сказала Рубцову, что его собираются побить. Он долго смеялся и тем же вечером завел с ребятами мирный и шутливый разговор. Сначала шло напряженно, и Рая очень боялась, но постепенно ребята поняли, что человек этот вовсе им не соперник, нашли с ним общий язык и даже подружились.

Нередко по ночам в «келье» у Рубцова горел свет. Матрена Марковна, постучавшись, заглядывала — не надо ли чего? Рубцов сидел и писал. Не желая мешать, она спешила оставить его в покое, но Николай говорил: «Посидите, если не спится. Вы мне нисколько не мешаете». Матрена Марковна соглашалась и молча сидела рядом. Потом Николай отрывался ненадолго, чтобы отдохнуть, и опять отводили душу в беседах.

Много воды утекло с той поры, дети Матрены Марковны давно стали взрослыми людьми, имеют свои семьи, но Рубцова, каждое его слово помнят хорошо, вспоминают о нем как об очень близком человеке.

3

Николая Рубцова и его творчество знали в среде алтайских писателей еще до приезда поэта, хотя и печатался он в то время не слишком часто.

Знали потому, что некоторые из барнаульцев встречались с ним раньше. Поэт Леонид Мерзликин, например, учился в Литературном институте в одно время с Николаем и дружил с ним, а поэты Николай Черкасов и Геннадий Панов видели Рубцова и слышали о нем, когда приезжали в Москву и останавливались в литинститутском общежитии. Наведываясь из столицы на родину, рассказывал о Рубцове собратьям по перу и Василий Нечунаев.

Поэтому принят был Николай в Барнауле как свой, со всей дружеской теплотой. Переночевав у Ершовых, он разыскал поэта Станислава Вторушина, адрес которого дал ему в Москве Василий Нечунаев, и вместе поехали в микрорайон Ближние Черемушки к Леониду Мерзликину. Радостной была эта встреча. Сидели всю ночь — вспоминали литинститутское прошлое, читали друг другу стихи, делились творческими планами.

За разговором Николай признался, что очень устал, нервы шалят, и сказал, что хотел бы отдохнуть где-нибудь на природе, посмотреть Горный Алтай. Долго перебирали в памяти разные места — решали, где ему будет лучше, — и наконец остановились на Красногорском — райцентре, расположенном в предгорьях. Туда вскоре и проводили Рубцова.

В Красногорском Николая встретил — и тоже очень радушно — поэт Геннадий Володин, у которого Рубцов и обосновался на довольно длительный срок. Тут, как уже говорилось выше, ему действительно удалось неплохо отдохнуть и многое увидеть. Вместе с Геннадием Володиным и его друзьями Рубцов часто ловил рыбу, купался и загорал, а потом путешествовал по Горному Алтаю. Побывал на реках Катуни и Бие, которые, сливаясь, образуют Обь, ездил в Горно-Алтайск.

Выпивать в этот период ему не хотелось — он писал. По свидетельству Геннадия Володина, стихотворение «Посвящение другу» было написано Рубцовым в Красногорском.

Однако понемногу гористая местность начала надоедать ему, равнинному человеку, и Николай засобирался обратно в Барнаул.

Когда вернулся в краевой центр, продолжились его встречи с писателями. Вскоре, «свалив» в Литинституте сессию, приехал Василий Нечунаев, и они везде стали бывать вместе. Импровизированные поэтические вечера с участием Рубцова «вспыхивали» то в квартире Леонида Мерзликина, то у поэта Владимира Сергеева, который жил в том же подъезде, что и Мерзликин, то приглашали к себе в гости Станислав Вторушин или собственный корреспондент «Известий» по Алтайскому краю Зоя Александрова. Дополняли этот круг поэты Николай Черкасов, Геннадий Панов, Владимир Казаков и Валерий Крючков. Желая познакомиться с Рубцовым и послушать его стихи, приходили журналисты и просто любители поэзии.

Где бы ни появлялся Рубцов, всюду бывал он окружен трогательным вниманием и настоящей дружеской заботой. Стихи его, чуждые формализма, трогали сердца своей волнующей простотой, удивляли глубинной прозрачностью мысли. Некоторых молодых поэтов, склонных к излишним поэтическим выкрутасам, рубцовская лира заставила призадуматься над собственным творчеством, заняться переоценкой мнимых ценностей.

Рубцов же, в свою очередь, был приятно удивлен тем, что в Барнауле знают и читают наизусть многие его стихи, а некоторые из них — те, что сам любил петь (например, «В горнице», «Элегию», «Стукнул по карману — не звенит…»), — поют под гитару, и притом мелодии, придуманные им, ничуть не перевирают.

Барнаульские собратья по перу помогли Рубцову завязать отношения с местной печатью, и вскоре стихи его появились на страницах краевой газеты «Алтайская правда».

Василий Нечунаев вспоминает ту пору как самую тяжелую в своей творческой жизни — мучительно искал тогда себя и свое в поэзии. Сидели как-то с Рубцовым в барнаульском ресторане за бутылкой легкого вина, и Василий, поведав ему обо всех этих муках, сказал с горечью; «Если не выгорит ничего, то обязательно найду в себе мужество бросить писать вообще». Николай встрепенулся и сжал его Руку: «Эх, Вася, как хорошо было бы, если бы все так рассуждали! Но только я думаю, что насчет своего бессилия ты сильно преувеличиваешь. Мне почему-то кажется — ты будешь хороший детский поэт». Так оно впоследствии и вышло.

Частые литературные застолья начали, по-видимому, утомлять Рубцова, и его опять потянуло на природу. Василий Нечунаев предложил поехать в гости к своему отцу, в родное село Кислуху, и Николай с радостью согласился.

Ехать туда надо было по Оби на теплоходе, и до пристани решили пройтись пешком. Путь пролегал через район старого базара. Рубцов шел и восхищался — очень понравилась ему эта древняя часть Барнаула, откуда начинался весь город и где жил и работал в свое время изобретатель первого в мире парового двигателя И. И. Ползунов. Проявлялась, вероятно, постоянная тяга Николая к старине, к истории народа. Василий Нечунаев заметил, что Рубцов вообще не мог проходить равнодушно мимо того, что напоминало о далеком прошлом России или хотя бы о временах его детства и юности. Не любил он однообразия современных «коробок». Потому, видно, и прижился так легко в деревянном домике Матрены Марковны Ершовой.

Когда ехали по Оби на теплоходе, Николай внимательно присматривался к проплывающей мимо местности, стараясь найти хоть отдаленное сходство со своей Вологодчиной. Кислуха ему понравилась. Он любил старые села, а она была именно такой. Чутко прислушивался к говору нечунаевских земляков и однажды сказал, что сибирская речь все-таки беднее вологодской. «У нас, — доказывал, — что ни фраза — то байка, бухтина, подковырнут, посмеются обязательно, а тут как-то сурово и сдержанно все…»

Много бродили по окрестностям, ходили в лес за грибами. Природа здесь, по мнению Рубцова, тоже проигрывала по сравнению с вологодской. «Наша как-то мягче и пышней», — говорил Николай, и теплые нотки звучали в его голосе.

Занимались и рыбной ловлей. Ловили ночью под крутым береговым яром. Снасть называлась наметкой и представляла собой длинный шест, на конце которого замысловато крепилась обширная сетка. Это орудие лова вовсе не считалось в те времена браконьерским. Василий забрасывал наметку в воду и, осторожно переступая по песчаному берегу, вел ее некоторое время, а потом вытаскивал. Николай шел рядом, выбирал из сетки добычу и удивлялся простому способу лова, который был ему раньше не знаком, радовался обилию рыбы. Без конца попадались лещи, щуки, чебаки и окуни. «Тут я молчу, — разводил он руками, — насчет рыбы у нас на Вологодчине победнее намного».

Когда возвращались с рыбалки, Василий заметил, что Рубцов довольно сильно прихрамывает, и спросил:

— Что у тебя с ногой?

— Да так… — отмахнулся Николай. — Нарыв какой-то. Чепуха, пройдет.

Придя домой, посмотрели, и Нечунаев ужаснулся: нарыв был большой и опасный, нога покраснела и распухла.

— Как же это ты ходил-то? И молчал все время…

— Да невелика беда, — успокаивал Рубцов. — Заживет до свадьбы.

Наверное, привычка не придавать всевозможным невзгодам большого значения так укоренилась в нем с раннего детства, что этот страшный нарыв казался ему сущим пустяком и не мешал радоваться жизни. Ногу лечили несколько дней, прикладывая подорожник.

Однажды сидели у ворот нечунаевского дома, и Рубцов, увидев тележное колесо, по самую ступицу застрявшее в прибрежной грязи протекающей напротив речки Кислушки, спросил, почему оно оказалось там. Василий объяснил, что старые колеса употребляются у них как подставки для плотиков, с которых берут воду и полощут белье. Спадает вода — и плотик легко можно переставить на другое место — поглубже.

«Здорово придумано», — одобрил Рубцов. Тут же, на берегу, лежала перевернутая кверху днищем лодка, поодаль возились малыши. «Настоящий российский пейзаж…» — со вздохом добавил Николай.

Василий Нечунаев узнал потом эту картину, когда прочитал стихотворение Рубцова «В сибирской деревне».

…Случайный гость,
Я здесь ищу жилище
И вот пою
Про уголок Руси,
Где желтый куст
И лодка кверху днищем,
И колесо.
Забытое в грязи…

4

Благотворным было для Николая Рубцова то далекое лето. На Алтае ему хорошо писалось. Под впечатлением увиденного и пережитого там он создал стихотворения «Весна на берегу Бии», «В сибирской деревне», «Шумит Катунь», «Сибирь, как будто не Сибирь!..», а возможно, и другие произведения (скорее всего, так оно и было), не затрагивающие прямо алтайскую тему.

Встречая Рубцова в Москве после его возвращения из Барнаула, я видел, что он хорошо отдохнул и душой и телом, ибо выглядел посвежевшим и уравновешенным, был добрым и полным новых надежд…

На Алтае свято хранят память о нем. Каждая новая публикация произведений Рубцова, каждое свежее слово об этом удивительном поэте, появляющееся в печати или звучащее по радио и телевидению, встречаются здесь с особой радостью и неизменно вызывают светлые воспоминания.

По инициативе Василия Нечунаева в Алтайском книжном издательстве вышел небольшой сборничек стихов Рубцова для детей «Первый снег», а в 1978 году, подкрепляя это доброе начинание, издательство выпустило в свет его «Зеленые цветы».

ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ

О московском кремле

Бессмертное величие Кремля
Невыразимо смертными словами!
В твоей судьбе — о, русская земля! —
В твоей глуши с лесами и холмами,
Где смутной грустью веет старина,
Где было все: смиренье и гордыня —
Навек слышна, навек озарена,
Утверждена московская твердыня!

Мрачнее тучи грозный Иоанн
Под ледяными взглядами боярства
Здесь исцелял невзгоды государства,
Скрывая боль своих душевных ран.
И смутно мне далекий слышен звон:
То скорбный он, то гневный и державный!
Бежал отсюда сам Наполеон,
Покрылся снегом путь его бесславный…

Да! Он земной! От пушек и ножа
Здесь кровь лилась… Он грозной был твердыней!
Пред ним склонялись мысли и душа,
Как перед славной воинской святыней.
Но как — взгляните — чуден этот вид!
Остановитесь тихо в день воскресный —
Ну не мираж ли сказочно-небесный —
Возник пред вами, реет и горит?

И я молюсь — о, русская земля! —
Не на твои забытые иконы,
Молюсь на лик священного Кремля
И на его таинственные звоны…

<1968>

На ночлеге

Лошадь белая в поле темном.
Воет ветер, бурлит овраг,
Светит лампа в избе укромной,
Освещая осенний мрак.

Подмерзая, мерцают лужи…
«Что ж, — подумал, — зайду давай?»
Посмотрел, покурил, послушал
И ответил мне: — Ночевай!

И отправился в темный угол,
Долго с лавки смотрел в окно
На поблекшие травы луга…
Хоть бы слово еще одно!

Есть у нас старики по селам,
Что утратили будто речь:
Ты с рассказом к нему веселым —
Он без звука к себе на печь.

Знаю, завтра разбудит только
Словом будничным, кратким столь.
Я спрошу его: — Надо сколько? —
Он ответит: — Не знаю, сколь!

И отправится в тот же угол.
Долго будет смотреть в окно
На поблекшие травы луга…
Хоть бы слово еще одно!..

Ночеваю! Глухим покоем
Сумрак душу врачует мне,
Только маятник с тихим боем
Все качается на стене.

Только изредка над паромной
Над рекою, где бакен желт,
Лошадь белая в поле темном
Вскинет голову и заржет…

<1968>

На автотрассе

Какая зловещая трасса!
Какая суровая быль!
Шоферы высокого класса
Газуют сквозь ветер и пыль.

Газуют во мраке таежном
По рытвинам в грозной ночи…
— Эй! Где тут начальник дорожный?
— Лежит у себя на печи…

Шоферы уносятся с матом,
Начальству от них не уйти!
Но словно с беспомощным братом
Со мной обошлись по пути.

Я шел, свои ноги калеча,
Глаза свои мучая тьмой…
— Куда ты?
— В деревню Предтеча.
— Откуда?
— Из Тотьмы самой…

За мною захлопнулась дверца,
И было всю ночь напролет
Так жутко и радостно сердцу,
Что все мы несемся вперед,

Что все мы почти над кюветом
Несемся куда-то стрелой,
И есть соответствие в этом
С характером жизни самой!

<1968>

В пустыне

Сотни лет,
Пролетевших без вести.
Сотни лет,
Сверхъестественно злой,
Как задуманный
Кем-то для мести,
Сотни лет
Над пустынями зной!

Шли с проклятьями
Все караваны…
Кто ж любил вас?
И кто вас ласкал?
Кто жалел
Погребенные страны
Меж песков
И обрушенных скал?

Хриплым криком
Тревожа гробницы,
Поднимаются,
Словно кресты,
Фантастически мрачные
Птицы,
Одинокие птицы пустынь…

Но и в мертвых
Песках без движенья,
Как под гнетом
Неведомых дум,
Зреет жгучая
Жажда сраженья,
В каждом шорохе
Зреет самум!..

<1968>

Волнуется южное море

Волнуется южное море.
Склоняясь, шумят кипарисы.
Я видел усталость и горе
В глазах постаревшей актрисы.

Я видел, как ходят матросы
С тоскою в глазах на закате,
Когда задыхаются розы
В бредовом своем аромате.

А ночью под аспидным небом
В томительных сумерках юга
Груженные спиртом и хлебом
Суда окликают друг друга.

И я, увозимый баржою
Все дальше за южною кромкой,
Всему откликаюсь душою
Спокойно уже и негромко.

Последняя осень

Его увидев, люди ликовали,
Но он-то знал, как был он одинок.
Он оглядел собравшихся в подвале,
Хотел подняться, выйти… и не смог!

И понял он, что вот слабеет воля,
А где покой среди больших дорог?!
Что есть друзья в тиши родного поля,
Но он от них отчаянно далек!

И в первый раз поник Сергей Есенин,
Как никогда, среди унылых стен…
Он жил тогда в предчувствии осеннем
Уж далеко не лучших перемен.

<1968>

В глуши

Когда душе моей
Сойдет успокоенье
С высоких, после гроз,
Немеркнущих небес,
Когда душе моей
Внушая поклоненье,
Идут стада дремать
Под ивовый навес,
Когда душе моей
Земная веет святость
И полная река
Несет небесный свет, —
Мне грустно оттого,
Что знаю эту радость
Лишь только я один:
Друзей со мною нет…

<1967>

Во время грозы

Внезапно небо прорвалось
С холодным пламенем и громом!
И ветер начал вкривь и вкось
Качать сады за нашим домом.

Завеса мутного дождя
Заволокла лесные дали.
Кромсая мрак и бороздя,
На землю молнии слетали!

И туча шла гора горой!
Кричал пастух, металось стадо,
И только церковь под грозой
Молчала набожно и свято.

Молчал, задумавшись, и я,
Привычным взглядом созерцая
Зловещий праздник бытия,
Смятенный вид родного края.

И все раскалывалась высь,
Плач раздавался колыбельный,
И стрелы молний все неслись
В простор тревожный, беспредельный…

<1968>

У размытой дороги…

Грустные мысли наводит порывистый ветер,
Грустно стоять одному у размытой дороги,
Кто-то в телеге по ельнику едет и едет —
Позднее время — спешат запоздалые дроги.
Плачет звезда, холодея, над крышей сарая…
Вспомни — о родина! — праздник на этой дороге!
Шумной гурьбой под луной мы катались играя,
Снег освещенный летел вороному под ноги.
Бег все быстрее… Вот вырвались в белое поле.
В чистых снегах ледяные полынные воды.
Мчимся стрелой… Приближаемся к праздничной школе…
Славное время! Души моей лучшие годы.
Скачут ли свадьбы в глуши потрясенного бора,
Мчатся ли птицы, поднявшие крик над селеньем,
Льется ли чудное пение детского хора, —
О, моя жизнь! На душе не проходит волненье…
Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу,
Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы.
Что ж я стою у размытой дороги и плачу?
Плачу о том, что прошли мои лучшие годы…

<1968>

Песня

Отцветет да поспеет
На болоте морошка, —
Вот и кончилось лето, мой друг!
И опять он мелькает,
Листопад за окошком,
Тучи темные вьются вокруг…

Заскрипели ворота,
Потемнели избушки,
Закачалась над омутом ель,
Слышен жалобный голос
Одинокой кукушки,
И не спит по ночам коростель.

Над притихшей деревней
Скоро, скоро подружки
В облаках полетят с ветерком,
Выходя на дорогу,
Будут плакать старушки
И махать самолету платком.

Ах, я тоже желаю
На просторы вселенной!
Ах, я тоже на небо хочу!
Но в краю незнакомом
Будет грусть неизменной
По родному в окошке лучу.

Жаль мне доброе поле,
Жаль простую избушку,
Жаль над омутом старую ель…
Что ж так жалобно плачет
На болоте кукушка?
Что ж не спит по ночам коростель?

<1968>

Последний пароход

Памяти А. Яшина

…Мы сразу стали тише и взрослей.
Одно поют своим согласным хором
И темный лес, и стаи журавлей
Над тем Бобришным дремлющим угором…

В леса глухие, в самый древний град
Плыл пароход, разбрызгивая воду, —
Скажите мне, кто был тогда не рад?
Смеясь, ходили мы по пароходу.
А он, большой, на борт облокотясь, —
Он, написавший столько мудрых книжек, —
Смотрел туда, где свет зари и грязь
Меж потонувших в зелени домишек.
И нас, пестрея, радовала вязь
Густых ветвей, заборов и домишек,
Но он, глазами грустными смеясь,
Порой смотрел на нас, как на мальчишек…

В леса глухие, в самый древний град
Плыл пароход, разбрызгивая воду, —
Скажите, кто вернулся бы назад?
Смеясь, ходили мы по пароходу.
А он, больной, скрывая свой недуг, —
Он, написавший столько мудрых книжек, —
На целый день расстраивался вдруг
Из-за каких-то мелких окунишек.

мы, сосредоточась, чуть заря,
Из водных трав таскали окунишек,
Но он, всерьез о чем-то говоря,
Порой смотрел на нас, как на мальчишек…
В леса глухие, в самый древний град
Плыл пароход, встречаемый народом…
Скажите мне, кто в этом виноват,
Что пароход, где смех царил и лад,
Стал для него последним пароходом?
Что вдруг мы стали тише и взрослей,
Что грустно так поют суровым хором
И темный лес, и стаи журавлей
Над беспробудно дремлющим угором…

<1968>

Осенний этюд

Утром проснешься на чердаке,
Выглянешь — ветры свистят!
Быстрые волны бегут по реке,
Мокнет, качается сад.

С гробом телегу ужасно трясет
В поле меж голых ракит. —
Бабушка дедушку в ямку везет, —
Девочке мать говорит…

Ты не печалься! Послушай дожди
С яростным ветром и тьмой,
Это цветочки еще — подожди! —
То, что сейчас за стеной.

Будет еще не такой у ворот
Ветер, скрипенье и стук.
Бабушка дедушку в ямку везет,
Птицы летят на юг…

Листья осенние

Листья осенние
Где-то во мгле мирозданья
Видели, бедные,
Сон золотой увяданья,
Видели, сонные,
Как, натянувши поводья,
Всадник мрачнел,
Объезжая родные угодья,
Как, встрепенувшись,
Веселью он вновь предавался, —
Выстрел беспечный
В дремотных лесах раздавался!..
Ночью, как встарь,
Не слыхать говорливой гармошки,
Словно как в космосе,
Глухо в раскрытом окошке,
Глухо настолько,
Что слышно бывает, как глухо…
Это и нужно
В моем состоянии духа!
К печке остывшей
Подброшу поленьев беремя,
Сладко в избе
Коротать одиночества время,
В пору полночную
В местности этой невзрачной
Сладко мне спится
На сене под крышей чердачной,
Сладко, вдыхая
Ромашковый запах ночлега,
Зябнуть порою
В предчувствии близкого снега…
Вдруг, пробудясь,
По лесам зароптали березы,
Словно сквозь дрему
Расслышали чьи-то угрозы,
Словно почуяли
Гибель живые созданья…
Вон он и кончился,
Сон золотой увяданья.

<1969>

До конца

До конца,
До тихого креста
Пусть душа
Останется чиста!

Перед этой
Желтой, захолустной
Стороной березовой
Моей,
Перед жнивой
Пасмурной и грустной
В дни осенних
Горестных дождей,
Перед этим
Строгим сельсоветом,
Перед этим
Стадом у моста,
Перед всем
Старинным белым светом
Я клянусь:
Душа моя чиста.

Пусть она
Останется чиста
До конца,
До смертного креста!

<1969>

Поэзия

Теперь она, как в дымке, островками
Глядит на нас, покорная судьбе, —
Мелькнет порой лугами, ветряками —
И вновь закрыта дымными веками…
Но тем сильней влечет она к себе!

Мелькнет покоя сельского страница,
И вместе с чувством древности земли
Такая радость на душе струится,
Как будто вновь поет на поле жница,
И дни рекой зеркальной потекли…

Снега, снега… За линией железной
Укромный, чистый вижу уголок.
Пусть век простит мне ропот бесполезный,
Но я молю, чтоб этот вид безвестный
Хотя б вокзальный дым не заволок!

Пусть шепчет бор, серебряно-янтарный,
Что это здесь при звоне бубенцов
Расцвел душою Пушкин легендарный,
И снова мир дивился благодарный:
Пришел отсюда сказочный Кольцов!

Железный путь зовет меня гудками,
И я бегу… Но мне не по себе,
Когда она за дымными веками
Избой в снегах, лугами, ветряками
Мелькнет порой, покорная судьбе…

<1969>

* * *

«По холодной осенней реке…»

По холодной осенней реке
Пароход последний плывет, —
Скоро, скоро в глухом городке
Зазимует районный флот.

Я уйду по знакомой тропе
Над родной ледоносной рекой
И в заснеженной русской избе
Зазимую с веселой вдовой.

Зазимую без всяких забот,
Как зимует у пристани флот…

<1969>

Вечерние стихи

Когда в окно осенний ветер свищет
И вносит в жизнь смятенье и тоску, —
Не усидеть мне в собственном жилище,
Где в час такой меня никто не ищет, —
Я уплыву за Вологду-реку!

Перевезет меня дощатый катер
С таким родным на мачте огоньком!
Перевезет меня к блондинке Кате,
С которой я, пожалуй что некстати,
Там много лет — не больше чем знаком.

Она спокойно служит в ресторане,
В котором дело так заведено,
Что на окне стоят цветы герани,
И редко здесь бывает голос брани,
И подают кадуйское вино.

В том ресторане мглисто и уютно,
Он на волнах качается чуть-чуть,
Пускай сосед поглядывает мутно
И задает вопросы поминутно, —
Что ж из того? Здесь можно отдохнуть!

Сижу себе, разглядываю спину
Кого-то уходящего в плаще,
Хочу запеть про тонкую рябину,
Или про чью-то горькую чужбину,
Или о чем-то русском вообще.

Вникаю в мудрость древних изречений
О сложном смысле жизни на земле.
Я не боюсь осенних помрачений!
Я полюбил ненастный шум вечерний,
Огни в реке и Вологду во мгле.

Смотрю в окно и вслушиваюсь в звуки,
Но вот, явившись в светлой полосе,
Идут к столу, протягивают руки
Бог весть откуда взявшиеся други,
— Скучаешь?
— Нет! Присаживайтесь все.

Вдоль по мосткам несется листьев ворох, —
Видать в окно — и слышен ветра стон,
И слышен волн печальный шум и шорох,
И, как живые, в наших разговорах
Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон.

Когда опять на мокрый дикий ветер
Выходим мы, подняв воротники,
Каким-то грустным таинством на свете
У темных волн, в фонарном тусклом свете
Пройдет прощанье наше у реки.

И снова я подумаю о Кате,
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати,
И вновь домой меня увозит катер
С таким родным на мачте огоньком…

<1969>

Наступление ночи

Когда заря
Смеркается и брезжит,
Как будто тонет
В омутной ночи
И в гробовом
Затишье побережий
Скользят ее
Последние лучи,
Мне жаль ее…
Вот-вот… еще немножко…

И, поднимаясь
В гаснущей дали,
Весь ужас ночи
Прямо за окошком
Как будто встанет
Вдруг из-под земли!

И так тревожно
В час перед набегом
Кромешной тьмы
Без жизни и следа,
Как будто солнце
Красное над снегом,
Огромное,
Погасло навсегда…

<1969>

Прощальное

Печальная Вологда
                                дремлет
На темной печальной земле,
И люди окраины древней
Тревожно проходят во мгле.

Родимая! Что еще будет
Со мною? Родная заря
Уж завтра меня не разбудит,
Играя в окне и горя.

Замолкли веселые трубы
И танцы на всем этаже,
И дверь опустевшего клуба
Печально закрылась уже.

Родимая! Что еще будет
Со мною? Родная заря
Уж завтра меня не разбудит,
Играя в окне и горя.

И сдержанный говор печален
На темном печальном крыльце.
Все было веселым вначале,
Все стало печальным в конце.

На темном разъезде разлуки
И в темном прощальном авто
Я слышу печальные звуки,
Которых не слышит никто…

Поезд

Поезд мчался с грохотом и воем,
Поезд мчался с лязганьем и свистом,
И ему навстречу желтым роем
Пронеслись огни в просторе мглистом.
Поезд мчался с полным напряженьем
Мощных сил, уму непостижимых,
Перед самым, может быть, крушеньем
Посреди миров несокрушимых.
Поезд мчался с прежним напряженьем
Где-то в самых дебрях мирозданья,
Перед самым, может быть, крушеньем,
Посреди явлений без названья…
Вот он, глазом огненным сверкая,
Вылетает… Дай дорогу, пеший!
На разъезде где-то, у сарая,
Подхватил меня, понес меня, как леший!
Вместе с ним и я в просторе мглистом
Уж не смею мыслить о покое, —
Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,
Мчусь куда-то с грохотом и воем,
Мчусь куда-то с полным напряженьем
Я, как есть, загадка мирозданья.
Перед самым, может быть, крушеньем
Я кричу кому-то: «До свиданья!..»
Но довольно! Быстрое движенье
Все смелее в мире год от году,
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народу?

<1969>

Зимняя ночь

Кто-то стонет на темном кладбище,
Кто-то глухо стучится ко мне,
Кто-то пристально смотрит в жилище,
Показавшись в полночном окне.

В эту пору с дороги буранной
Заявился ко мне на ночлег
Непонятный какой-то и странный
Из чужой стороны человек.

И старуха метель не случайно,
Как дитя, голосит за углом,
Есть какая-то жуткая тайна
В этом жалобном плаче ночном.

Обветшалые гнутся стропила,
И по лестнице шаткой во мрак,
Чтоб нечистую выпугнуть силу,
С фонарем я иду на чердак.

По углам разбегаются тени…
— Кто тут?.. — Глухо. Ни звука в ответ.
Подо мной, как живые, ступени
Так и ходят… Спасения нет!

Кто-то стонет всю ночь на кладбище,
Кто-то гибнет в буране — невмочь,
И мерещится мне, что в жилище
Кто-то пристально смотрит всю ночь…

<1969>

Гололедица

В черной бездне
Большая Медведица
Так сверкает! Отрадно взглянуть.
В звездном свете блестя, гололедица
На земле обозначила путь…
Сколько мысли,
И чувства, и грации
Нам являет заснеженный сад!
В том саду ледяные акации
Под окном освещенным горят.
Вихревыми, холодными струями
Ветер движется, ходит вокруг,
А в саду говорят поцелуями
И пожатием пламенных рук.
Заставать будет зоренька макова
Эти встречи — и слезы, и смех…
Красота не у всех одинакова,
Одинакова юность у всех!
Только мне, кто любил,
Тот не встретится,
Я не знаю, куда повернуть,
В тусклом свете блестя, гололедица
Предо мной обозначила путь…

<1969>

Выпал снег

Выпал снег —
                    и все забылось,
Чем душа была полна!
Сердце проще вдруг забилось,
Словно выпил я вина.

Вдоль по улице по узкой
Чистый мчится ветерок.
Красотою древнерусской
Обновился городок.

Снег летит на храм Софии,
На детей, а их не счесть.
Снег летит по всей России,
Словно радостная весть.

Снег летит — гляди и слушай!
Так вот, просто и хитро,
Жизнь порой врачует душу…
Ну и ладно! И добро.

<1969>

Ночное ощущение

Когда стою во мгле,
Душе покоя нет, —
И омуты страшней,
И резче дух болотный,
Миры глядят с небес,
Свой излучая свет,
Свой открывая лик,
Прекрасный, но холодный.

И гор передо мной
Вдруг возникает цепь,
Как сумрачная цепь
Загадок и вопросов, —
С тревогою в душе,
С раздумьем на лице,
Я чуток, как поэт,
Бессилен, как философ.

Вот коростеля крик
Послышался опять…
Зачем стою во мгле?
Зачем не сплю в постели?
Скорее спать!
Ночами надо спать?
Настойчиво кричат
Об этом коростели…

<1969>

Далекое

Лети, мой отчаянный парус!
Не знаю, насколько смогу,
Чтоб даже тяжелая старость
Меня не согнула в дугу!

Но выплывут, словно из дыма,
И станут родней и больней
Стрелой пролетевшие мимо
Картины отроческих дней…

Запомнил я снег и салазки,
Метельные взрывы снегов,
Запомнил скандальные пляски
Нарядных больших мужиков,
Запомнил суслоны пшеницы,
Запомнил, как чахла заря
И грустные, грустные птицы
Кричали в конце сентября.

А сколько друзей настоящих,
А сколько там было чудес,
Лишь помнят сосновые чащи
Да темный еловый лес!..

<1970>

Привет, Россия…

Привет, Россия — родина моя!
Как под твоей мне радостно листвою!
И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое…

Как будто ветер гнал меня по ней,
По всей земле — по селам и столицам!
Я сильный был, но ветер был сильней,
И я нигде не мог остановиться.

Привет, Россия — родина моя!
Сильнее бурь, сильнее всякой воли
Любовь к твоим овинам у жнивья,
Любовь к тебе, изба в лазурном поле.

За все хоромы я не отдаю
Свой низкий дом с крапивой под оконцем.
Как миротворно в горницу мою
По вечерам закатывалось солнце!

Как весь простор, небесный и земной,
Дышал в оконце счастьем и покоем,
И достославной веял стариной,
И ликовал под ливнями и зноем!..

<1969>

Ива

Зачем ты, ива, вырастаешь
Над судоходного рекой
И волны мутные ласкаешь,
Как будто нужен им покой?

Преград не зная и обходов,
Бездумно жизнь твою губя,
От проходящих пароходов
Несутся волны на тебя!

А есть укромный край природы,
Где под церковного горой
В тени мерцающие воды
С твоей ласкаются сестрой…

<1969>

Подорожники

Топ да топ от кустика до кустика —
Неплохая в жизни полоса.
Пролегла дороженька до Устюга
Через город Тотьму и леса.

Приуныли нынче подорожники,
Потому что, плача и смеясь,
Все прошли бродяги и острожники —
Грузовик разбрызгивает грязь.

Приуныли в поле колокольчики.
Для людей мечтают позвенеть,
Но цветов певучие бутончики
Разве что послушает медведь.

Разве что от кустика до кустика
По следам давно усопших душ
Я пойду, чтоб думами до Устюга
Погружаться в сказочную глушь.

Где мое приветили рождение
И трава молочная, и мед,
Мне приятно даже мух гудение,
Муха — это тоже самолет.

Всю пройду дороженьку до Устюга
Через город Тотьму и леса,
Топ да топ от кустика до кустика —
Неплохая в жизни полоса!

<1969>

Вологодский пейзаж

Живу вблизи пустого храма,
На крутизне береговой,
И городская панорама
Открыта вся передо мной.
Пейзаж, меняющий обличье,
Мне виден весь со стороны
Во всем таинственном величье
Своей глубокой старины.

Там, за рекою, свалка бревен,
Подъемный кран, гора песка,
И торопливо — час не ровен! —
Полощут женщины с мостка
Свое белье — полны до края
Корзины этого добра,
А мимо, волны нагоняя,
Летят и воют катера.

Сады. Желтеющие зданья
Меж зеленеющих садов
И темный, будто из преданья,
Квартал дряхлеющих дворов,
Архитектурный чей-то опус,
Среди квартала… Дым густой…
И третий, кажется, автобус
Бежит по линии шестой.

Где строят мост, где роют яму,
Везде при этом крик ворон,
И обрывает панораму
Невозмутимый небосклон.
Кончаясь лишь на этом склоне,
Видны повсюду тополя,
И там, светясь, в тумане тонет
Глава безмолвного кремля…

<1969>

Тот город зеленый…

Тот город зеленый и тихий
Отрадно заброшен и глух.
Достойно, без лишней шумихи,
Поет, как в деревне, петух
На площади главной… Повозка
Порой громыхнет через мост,
А там, где овраг и березка,
Столпился народ у киоска
И тянет из ковшика морс,
И мухи летают в крапиве,
Блаженствуя в летнем тепле…
Ну что там отрадней, счастливей
Бывает еще на земле?
Взгляну я во дворик зеленый —
И сразу порадуют взор
Земные друг другу поклоны
Людей, выходящих во двор.
Сорву я цветок маттиолы
И вдруг заволнуюсь всерьез:
И юность, и плач радиолы
Я вспомню, и полные слез
Глаза моей девочки нежной
Во мгле, когда гаснут огни…
Как я целовал их поспешно!
Как после страдал безутешно!
Как верил я в лучшие дни!
Ну что ж? Моя грустная лира,
Я тоже простой человек, —
Сей образ прекрасного мира
Мы тоже оставим навек.
Но вечно пусть будет все это,
Что свято я в жизни любил:
Тот город, и юность, и лето,
И небо с блуждающим светом
Неясных небесных светил…

<1969>

Цветок и нива

Цветы! Увядшие цветы!
Как вас водой болотной хлещет,
Так с бесприютной высоты
На нас водой холодной плещет.
А ты? По-прежнему горда?
Или из праздничного зала
На крыльях в прошлые года
Твоя душа летать устала?
И неужели, отлюбя,
Уж не волнуешься, как прежде, —
Бежишь домой, а на тебя
Водой холодной с неба плещет?
Сырое небо, не плещи
Своей водою бесприютной!
И ты, сорока, не трещи
О нашей радости минутной!
Взойдет любовь на вечный срок,
Душа не станет сиротлива.
Неувядаемый цветок!
Неувядаемая нива!

<1969>

У церковных берез

Доносились гудки
                            с отдаленной пристани.
Замутило дождями
Неба холодную просинь,
Мотыльки над водою,
                                усыпанной желтыми листьями,
Не мелькали уже — надвигалась осень…
Было тихо, и вдруг
                            будто где-то заплакали, —
Это ветер и сад.
Это ветер гонялся за листьями,
Городок засыпал,
                          и мигали бакены
Так печально в ту ночь у пристани.
У церковных берез,
                              почерневших от древности,
Мы прощались,
                        и пусть,
                                  опьяняясь чинариком,
Кто-то в сумраке,
                          злой от обиды и ревности,
Все мешал нам тогда одиноким фонариком.
Пароход загудел,
                          возвещая отплытие вдаль!
Вновь прощались с тобой
У какой-то кирпичной оградины,
Не забыть, как матрос,
                                    увеличивший нашу печаль,
— Проходите! — сказал.
— Проходите скорее, граждане! —
Я прошел. И тотчас
                                всколыхнувши затопленный плес,
Пароход зашумел,
Напрягаясь, захлопал колесами…
Сколько лет пронеслось!
Сколько вьюг отсвистело и гроз!
Как ты, милая, там, за березами?

<1969>

Ночное

Если б мои не болели мозги,
Я бы заснуть не прочь.
Рад, что в окошке не видно ни зги, —
Ночь, черная ночь!
В горьких невзгодах прошедшего дня
Было порой невмочь.
Только одна и утешит меня —
Ночь, черная ночь!
Грустному другу в чужой стороне
Словом спешил я помочь.
Пусть хоть немного поможет и мне
Ночь, черная ночь!
Резким, свистящим своим помелом
Вьюга гнала меня прочь.
Дай под твоим я погреюсь крылом,
Ночь, черная ночь!

Угрюмое

Я вспомнил
                  угрюмые волны,
Летящие мимо и прочь!
Я вспомнил угрюмые молы,
Я вспомнил угрюмую ночь.
Я вспомнил угрюмую птицу,
Взлетевшую
                  жертву стеречь.
Я вспомнил угрюмые лица,
Я вспомнил угрюмую речь.
Я вспомнил угрюмые думы,
Забытые мною уже…
И стало угрюмо, угрюмо
И как-то спокойно душе.

Бессонница

Окно, светящееся чуть.
И редкий звук с ночного омута.
Вот есть возможность отдохнуть…
Но как пустынна эта комната!

Мне странно кажется, что я
Среди отжившего, минувшего,
Как бы в каюте корабля,
Бог весть когда и затонувшего,

Что не под этим ли окном,
Под запыленною картиною
Меня навек затянет сном,
Как будто илом или тиною.

За мыслью мысль — какой-то бред,
За тенью тень — воспоминания,
Реальный звук, реальный свет
С трудом доходят до сознания.

И так раздумаешься вдруг,
И так всему придашь значение,
Что вместо радости — испуг,
А вместо отдыха — мучение…

<1969>

Неизвестный

Он шел против снега во мраке,
Бездомный, голодный, больной.
Он после стучался в бараки
В какой-то деревне лесной.

Его не пустили. Тупая
Какая-то бабка в упор
Сказала, к нему подступая:
— Бродяга. Наверное, вор…

Он шел. Но угрюмо и грозно
Белели снега впереди!
Он вышел на берег морозной,
Безжизненной, страшной реки!

Он вздрогнул, очнулся и снова
Забылся, качнулся вперед…
Он умер без крика, без слова,
Он знал, что в дороге умрет.

Он умер, снегами отпетый…
А люди вели разговор
Все тот же, узнавши об этом:
— Бродяга. Наверное, вор.

Зимним вечерком

Ветер, не ветер —
Иду из дома!
В хлеву знакомо
Хрустит солома,
И огонек светит…

А больше —
                ни звука!
Ни огонечка!
Во мраке вьюга
Летит по кочкам…

Эх, Русь, Россия!
Что звону мало?
Что загрустила?
Что задремала?

Давай пожелаем
Всем доброй ночи!
Давай погуляем!
Давай похохочем!
И праздник устроим,
И карты раскроем…
Эх! Козыри свежи.
А дураки те же.

Далекое

В краю, где по дебрям, по рекам
Метелица свищет кругом,
Стоял запорошенный снегом
Бревенчатый низенький дом.

Я помню, как звезды светили,
Скрипел за окошком плетень,
И стаями волки бродили
Ночами вблизи деревень…

Как все это кончилось быстро!
Как странно ушло навсегда!
Как шумно — с надеждой и свистом —
Промчались мои поезда!

И все же, глаза закрывая,
Я вижу: над крышами хат,
В морозном тумане мерцая,
Таинственно звезды дрожат.

А вьюга по сумрачным рекам,
По дебрям гуляет кругом,
И весь запорошенный снегом
Стоит у околицы дом…

<1969>

Конец

Смерть приближалась,
                                  приближалась,
Совсем приблизилась уже, —
Старушка к старику прижалась,
И просветлело на душе!

Легко, легко, как дух весенний,
Жизнь пролетела перед ней,
Ручьи казались, воскресенье,
И свет, и звон пасхальных дней!

И невозможен путь обратный,
И славен тот, который был,
За каждый миг его отрадный,
За тот весенний краткий пыл.

— Все хорошо, все слава Богу… —
А дед бормочет о своем,
Мол, поживи еще немного,
Так вместе, значит, и умрем.

— Нет, — говорит. — Зовет могилка.
Не удержать меня теперь.
Ты, — говорит, — вина к поминкам
Купи. А много-то не пей…

А голос был все глуше, тише,
Жизнь угасала навсегда,
И стало слышно, как над крышей
Тоскливо воют провода…

Скачет ли свадьба…

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,
Или, как ласка, в минуты ненастной погоды
Где-то послышится пение детского хора, —
Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

Вспыхнут ли звезды — я вспомню, что прежде
                                                                        блистали
Эти же звезды. И выйду случайно к парому, —
Прежде — подумаю — эти же весла плескали…
Будто о жизни и думать нельзя по-другому!

Ты говоришь, говоришь, как на родине лунной
Снег освещенный летел вороному под ноги,
Как без оглядки, взволнованный, сильный и юный,
В поле открытое мчался ты вниз по дороге!

Верил ты в счастье, как верят в простую удачу,
Слушал о счастье младенческий говор
                                                                природы, —
Что ж, говори! Но не думай, что, если заплачу,
Значит, и сам я жалею такие же годы.

Грустные мысли наводит порывистый ветер.
Но не об этом. А вспомнилось мне, что уныло
Прежде не думал: «Такое, мне помнится, было!»
Прежде храбрился: «Такое ли будет на свете!»

Вспыхнут ли звезды — такое ли будет на свете! —
Так говорил я. А выйду случайно к парому, —
«Скоро, — я думал, — разбудят меня на рассвете,
Как далеко уплыву я из скучного дому!..»
О, если б завтра подняться, воспрянувши духом,
С детскою верой в бессчетные вечные годы,
О, если б верить, что годы покажутся пухом, —
Как бы опять обманули меня пароходы!..

* * *

«В жарком тумане дня…»

В жарком тумане дня
Сонный встряхнем фиорд!
— Эй, капитан! Меня
Первым прими на борт!

Плыть, плыть, плыть
Мимо могильных плит,
Мимо церковных рам,
Мимо семейных драм…

Скучные мысли — прочь!
Думать и думать — лень!
Звезды на небе — ночь!
Солнце на небе — день!

Плыть, плыть, плыть
Мимо родной ветлы,
Мимо зовущих нас
Милых сиротских глаз…

Если умру — по мне
Не зажигай огня!
Весть передай родне
И посети меня.

Где я зарыт, спроси
Жителей дальних мест,
Каждому на Руси
Памятник — добрый крест!
Плыть, плыть, плыть…

<1970>

* * *

«Чудный месяц плывет над рекою…»

«Чудный месяц плывет над рекою», —
Где-то голос поет молодой.
И над родиной, полной покоя,
Опускается сон золотой!

Не пугают разбойные лица,
И не мыслят пожары зажечь,
Не кричит сумасшедшая птица,
Не звучит незнакомая речь.

Неспокойные тени умерших
Не встают, не подходят ко мне.
И, тоскуя все меньше и меньше,
Словно Бог, я хожу в тишине.

И откуда берется такое,
Что на ветках мерцает роса,
И над родиной, полной покоя,
Так светлы по ночам небеса!

Словно слышится пение хора,
Словно скачут на тройках гонцы,
И в глуши задремавшего бора
Все звенят и звенят бубенцы…

<1970>

* * *

«Село стоит на правом берегу…»

Село стоит
На правом берегу,
А кладбище —
На левом берегу.
И самый грустный все же
И нелепый
Вот этот путь,
Венчающий борьбу,
И все на свете, —
С правого
На левый,
Среди цветов
В обыденном гробу…

Ферапонтово

В потемневших лучах горизонта
Я смотрел на окрестности те,
Где узрела душа Ферапонта
Что-то Божье в земной красоте.
И однажды возникло из грезы,
Из молящейся этой души,
Как трава, как вода, как березы,
Диво дивное в русской глуши!
И небесно-земной Дионисий,
Из соседних явившись земель,
Это дивное диво возвысил
До черты, небывалой досель…
Неподвижно стояли деревья,
И ромашки белели во мгле,
И казалась мне эта деревня
Чем-то самым святым на земле…

<1970>

* * *

«Уже деревня вся в тени…»

Уже деревня вся в тени.
В тени сады ее и крыши.
Но ты взгляни чуть-чуть повыше —
Как ярко там горят огни!
Одна у нас в деревне мглистой
Соседка древняя жива,
И на лице ее землистом
Растет какая-то трава.
И все ж прекрасен образ мира,
Когда в ночи равнинных мест
Вдруг вспыхнут все огни эфира,
И льется в душу свет с небес,
Когда деревня вся в тени,
И бабка спит, и над прудами
Шевелит ветер лопухами,
И мы с тобой совсем одни!

<1970>

Повесть о первой любви

Я тоже служил на флоте!
Я тоже памятью полн
О той бесподобной работе —
На гребнях чудовищных волн.

Тобою — ах, море, море! —
Я взвинчен до самых жил,
Но, видно, себе на горе
Так долго тебе служил…

Любимая чуть не убилась, —
Ой, мама родная земля! —
Рыдая, о грудь мою билась,
Как море о грудь корабля.

В печали своей бесконечной,
Как будто вослед кораблю,
Шептала: «Я жду вас… вечно»,
Шептала: «Я вас… люблю».

Люблю вас! Какие звуки!
Но звуки ни то ни се, —
И где-то в конце разлуки
Забыла она про все.

Однажды с какой-то дороги
Отправила пару слов:
«Мой милый! Ведь так у многих
Проходит теперь любовь…»

И все же в холодные ночи
Печальней видений других
Глаза ее, близкие очень,
И море, отнявшее их.

<1970>

Стоит жара

Стоит жара. Летают мухи.
Под знойным небом чахнет сад.
У церкви сонные старухи
Толкутся, бредят, верещат.

Смотрю угрюмо на калеку.
Соображаю, как же так —
Я дать не в силах человеку
Ему положенный пятак?

И как же так, что я все реже
Волнуюсь, плачу и люблю?
Как будто сам я тоже сплю
И в этом сне тревожно брежу…

<1970>

В дороге

Зябко в поле непросохшем,
Не с того ли детский плач
Все назойливей и горше…
Запоздалый и продрогший
Пролетел над нами грач.
Ты да я, да эта крошка —
Мы одни на весь простор!
А в деревне у окошка
Ждет некормленая кошка
И про наш не знает спор.
Твой каприз отвергнув тонко,
Вижу: гнев тебя берет!
Наконец, как бы котенка,
Своего схватив ребенка,
Ты уносишься вперед.
Ты уносишься… Куда же?
Рай там, что ли? Погляди!
В мокрых вихрях столько блажи,
Столько холода в пейзаже
С темным домом впереди.
Вместе мы накормим кошку!
Вместе мы затопим печь!..
Молча глядя на дорожку,
Ты решаешь понемножку,
Что игра… не стоит свеч!

<1970>

Дорожная элегия

Дорога, дорога,
Разлука, разлука.
Знакома до срока
Дорожная мука.

И отчее племя,
И близкие души,
И лучшее время
Все дальше, все глуше.

Лесная сорока
Одна мне подруга.
Дорога, дорога,
Разлука, разлука.

Устало в пыли
Я влачусь, как острожник,
Темнеет вдали,
Приуныл подорожник,

И страшно немного
Без света, без друга,
Дорога, дорога,
Разлука, разлука…

* * *

«Осень! Летит по дорогам…»

Осень! Летит по дорогам
      Осени стужа и стон!
Каркает около стога
      Стая озябших ворон.
Скользкой неровной тропою
      В зарослях пасмурных ив
Лошадь идет с водопоя,
      Голову вниз опустив.
Мелкий, дремотный, без меры,
      Словно из множества сит,
Дождик знобящий и серый
      Все моросит, моросит…
Жнивы, деревья и стены
      В мокрых сетях полутьмы
Словно бы ждут перемены —
      Чистой, веселой зимы!

<1970>

Наследник розы

В саду, где пела радиола,
Где танцевали «Вальс цветов»,
Все глуше дом у частокола,
Все нелюдимей шум ветров.

Улыбка лета так знакомо
Опять сошла с лица земли!
И все уехали из дома
И радиолу увезли…

На огороде с видом жалким,
Как бы стыдясь за свой наряд,
Воронье пугало на палке
Торчит меж выкопанных гряд.

Порой тревожно — не до шуток! —
В рассветном воздухе седом
Мелькнет косяк последних уток
Над застывающим прудом.

Вот-вот подует зимним, снежным.
Все умирает… Лишь один
Пылает пламенем мятежным —
Наследник розы — георгин!

Сентябрь

Слава тебе, поднебесный
Радостный краткий покой!
Солнечный блеск твой чудесный
С нашей играет рекой,
С рощей играет багряной,
С россыпью ягод в сенях,
Словно бы праздник нагрянул
На златогривых конях!
Радуюсь громкому лаю,
Листьям, корове, грачу,
И ничего не желаю,
И ничего не хочу!
И никому не известно
То, что, с зимой говоря,
В бездне таится небесной
Ветер и грусть октября…

<1970>

Под ветвями больничных берез

Под ветвями плакучих деревьев
В чистых окнах больничных палат
Выткан весь из пурпуровых перьев
Для кого-то последний закат…
Вроде крепок, как свеженький овощ,
Человек, и легка его жизнь, —
Вдруг проносится «скорая помощь»,
И сирена кричит: «Расступись!»
Вот и я на больничном покое.
И такие мне речи поют,
Что грешно за участье такое
Не влюбиться в больничный уют!
В светлый вечер под музыку Грига
В тихой роще больничных берез
Я бы умер, наверно, без крика,
Но не смог бы, наверно, без слез…
Нет, не все, — говорю, — пролетело!
Посильней мы и этой беды!
Значит, самое милое дело —
Это выпить немного воды,
Посвистеть на манер канарейки
И подумать о жизни всерьез
На какой-нибудь старой скамейке
Под ветвями больничных берез…

<Лето 1970>

* * *

«Мы сваливать не вправе…»

Мы сваливать
                  не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет,
            тот и правит,
Поехал, так держись!
Я повода оставил.
Смотрю другим вослед.
Сам ехал бы
                    и правил,
Да мне дороги нет…

* * *

«Я умру в крещенские морозы…»

Я умру в крещенские морозы.
Я умру, когда трещат березы.
А весною ужас будет полный:
На погост речные хлынут волны!
Из моей затопленной могилы
Гроб всплывет, забытый и унылый,
Разобьется с треском,
                                  и в потемки
Уплывут ужасные обломки.
Сам не знаю, что это такое…
Я не верю вечности покоя!

<1970>

Гость

Гость молчит,
                    и я — ни слова!
Только руки говорят.
По своим стаканам снова
Разливаем все подряд.

Красным,
            белым
                      и зеленым
Мы поддерживаем жизнь.
Взгляд блуждает по иконам,
Настроенье — хоть женись!

Я молчу, я слышу пенье,
И в прокуренной груди
Снова слышу я волненье:
Что же, что же впереди?

Как же так —
                скажи на милость! —
В наши годы, милый гость,
Все прошло и прокатилось,
Пролетело, пронеслось?

Красным,
            белым
                      и зеленым
Нагоняем сладкий бред…
Взгляд блуждает по иконам…
Неужели Бога нет?

Расплата

Я забыл, что такое любовь,
И под лунным над городом светом
Столько выпалил клятвенных слов,
Что мрачнею, как вспомню об этом.

И однажды, прижатый к стене
Безобразьем, идущим по следу,
Одиноко я вскрикну во сне
И проснусь, и уйду, и уеду…

Поздно ночью откроется дверь.
Невеселая будет минута.
У порога я встану, как зверь,
Захотевший любви и уюта.

Побледнеет и скажет: — Уйди!
Наша дружба теперь позади!
Ничего для тебя я не значу!
Уходи! Не гляди, что я плачу!..

И опять по дороге лесной,
Там, где свадьбы, бывало, летели,
Неприкаянный, мрачный, ночной,
Я тревожно уйду по метели…

<1970>

* * *

«Я люблю судьбу свою…»

Я люблю судьбу свою,
Я бегу от помрачений!
Суну морду в полынью
И напьюсь,
Как зверь вечерний!
Сколько было здесь чудес,
На земле святой и древней,
Помнит только темный лес!
Он сегодня что-то дремлет.
От заснеженного льда
Я колени поднимаю,
Вижу поле, провода,
Все на свете понимаю!
Вон Есенин —
                  на ветру!
Блок стоит чуть-чуть в тумане.
Словно лишний на пиру
Скромно Хлебников шаманит.
Неужели и они —
Просто горестные тени?
И не светят им огни
Новых русских деревенек?
Неужели
            в свой черед
Надо мною смерть нависнет, —
Голова, как спелый плод,
Отлетит от веток жизни?
Все умрем. Но есть резон
В том, что ты рожден поэтом,
А другой — жнецом рожден…
Все уйдет. Но суть не в этом…

<1970>

Что вспомню я?

Все движется к темному устью.
Когда я очнусь на краю,
Наверное, с резкою грустью
Я родину вспомню свою.

Что вспомню я? Черные бани
По склонам крутых берегов,
Как пели обозные сани
В безмолвии лунных снегов.

Как тихо суслоны пшеницы
В полях покидала заря,
И грустные, грустные птицы
Кричали в конце сентября.

И нехотя так на суслоны
Садились, клевали зерно, —
Что зерна? Усталым и сонным,
Им было уже все равно.

Я помню, как с дальнего моря
Матроса примчал грузовик,
Как в бане повесился с горя
Какой-то пропащий мужик.

Как звонко, терзая гармошку,
Гуляли под топот и свист,
Какую чудесную брошку
На кепке носил гармонист…

А сколько там было щемящих
Всех радостей, болей, чудес,
Лишь помнят зеленые чащи
Да темный еловый лес!

<1970>

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Мария Корякина. «Душа хранит»

«Получили книгу Николая Рубцова. Спасибо, спасибо! Какие хорошие, какие удивительные стихи! Всю прочитали вслух. Сразу! Большое удовольствие! Замечательные стихи!

Захотелось больше узнать о нем. И как это так получилось? Погиб талант…

Взяла литературную энциклопедию, чтобы посмотреть, прочитать о нем. Подала сыну. Посмотрел и сказал: „О нем нет ничего. Не включен“».

Это строки из письма Матрены Ивановны — матери поэта Евгения Фейерабенда из Свердловска. Я послала им сборник стихов Николая Рубцова «Зеленые цветы», вышедший, когда поэта уже не было в живых.

Прочитав письмо Матрены Ивановны, я — в который уже раз, только со все возрастающей, терзающей сердце горечью — подумала, что тоже так мало о нем знаю, хотя не один год жила с ним в одном городе, больше того — по соседству, встречались часто на улице, в магазине, в Союзе писателей, у друзей и знакомых, и еще — он очень часто бывал у нас. И при этом невольно вспоминаю письмо одной матери, несколько лет тому назад напечатанное в «Комсомольской правде». Ее спросили: что она могла бы рассказать о своем сыне, погибшем на фронте в Великую Отечественную войну, чем он выделялся дома, в школе, в жизни? И она горько, искренне призналась, что был он в семье не один, учился средне, бывало, шалил, не слушался, болел — не без этого. Тогда и заметила, что вырос, когда на войну добровольцем пошел. Если бы знала, что так все выйдет, если б предполагать могла, что убьют на войне, каждое бы слово, им сказанное, запомнила, каждый шаг. Если б только знала…

Вот так и я — тоже бы запомнила каждое слово, им сказанное. Тем более что собеседник он был удивительный, обладал великолепной памятью, знал много, рассказывал интересно и сам умел слушать, радостно удивляться и глубоко печалиться, а стихи мог читать сколько угодно…

…Знакомство наше произошло в феврале 1969 года, когда семья наша приехала в Вологду. Поезд прибывал вечером. Народу на перроне оказалось много, и не сразу к вагону пробились нас встречающие. Пока здоровались, знакомились, обнимались в толчее, разбирали вещи, Коля стоял чуть отстраненно, а когда я подала ему руку, обрадовавшись догадке, что это и есть Николай Рубцов — я видела его портрет, — он, чуть улыбаясь, уставился на меня своим острым в прищуре взглядом, вроде даже колючим, и сказал серьезно, чуть с вызовом:

— Рубцов!.. Вы обратили внимание: встречать вас явилась вся писательская Вологодская организация! Вот и я пришел тоже… чтобы в полном составе…

Тогда мне это показалось желанием выглядеть оригинальным и не очень понравилось, и недоумение посетило: Рубцов, написавший «Звезду полей», и этот — один и тот же человек! Это, может быть, еще и потому, что я по стихам вообразила его себе вовсе не таким. На Коле темное ношеное пальто, шапка пирогом, шарф, пестренький, довольно легкий для зимы, небрежно высовывался одним концом поверх пальто, на ногах — разношенные валенки, а на руках — деревенские варежки-самовязки из овечьей шерсти, новые, видать, даже не запушились еще, не обмялись. Руки отчего-то все время он держал напряженно, прижав большие, острозавершенные пальцы варежек к ладоням. И мне опять показалось: он нарочно руки так держит, напоказ, как бы «работает» под деревенского мужичка. Отчасти это так и было. Я после не раз буду убеждаться, что ему иногда нравилось «выглядеть» неряшливо: пальто — будто с чужого плеча, широкое, с длинными рукавами, помятое, шапка — тоже, валенки — стоптаны… Объяснял он это тем, будто проверяет, как же друзья и вообще люди к нему относятся, что думают о нем и что в нем ценят больше: его внешний вид или душу и талант.

А в тот раз, присмотревшись повнимательней, решила, что варежки ему просто велики. И тут не удержалась, уж пристальней посмотрела ему в лицо и опять встретилась с его прищуренным взглядом, не только колючим, пронзительным, но и настороженным, неспокойным, что ли, необыкновенным, одним словом. Почти точное определение его взгляду — «тяжелый» — я уже после смерти поэта прочту в стихотворении Станислава Куняева, посвященном Николаю Рубцову. Прочитаю и удивлюсь, как тонко, как точно, как проникновенно сказал о нем С. Куняев: «Кровный сын жестокой русской музы!» Прекрасно сказано! И взгляд его, «ни разу не терявший беспокойства», — все точно.

На другой день нашего приезда в Вологду к нам зашли друзья-писатели, и мы пошли к собору Софии, на берег реки Вологды. Смотрели на древнее рукотворное чудо — на храм удивительный, тихо переговаривались.

На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масленую неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот… А чуть в стороне от Софии, в загородке, как хоккейная коробка, в углу которой дымила тоненькая труба, перед темной, парящей прорубью присели на корточки или припали на колени, подсунув под них сухие половички или рукавицы, женщины — полоскали белье.

— Мы в детстве тоже… — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. — Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком… как в детстве, сшибая ярко-желтые, а то уж воздушно-светлые головки — чтобы подольше не терять из виду пароход…

Вечером того дня все собрались отметить наш приезд. На столе — вино, закуски, шаньги! Не ватрушки, а именно шаньги, с картошкой, с творогом, со сметаной — на любой вкус! Каждая с тарелку величиной. Наверное, только в Вологде выпекают такие пышные да аппетитные и продают их всюду, на каждом углу. И едят их все походя.

Скоро заговорили все разом, смеялись, читали стихи. Николай Михайлович почти весь вечер играл на гармошке. Пил он мало, то ли не в настроении был, то ли не хотел производить плохое впечатление — не знаю. А пел много — и так пел! Пел свои стихи, подладив под них музыку, — сочетание необычное, великолепное, великолепное еще, быть может, потому, что, как пел сам он свои стихи-песни, так никто не сможет.

Я и потом, уже после его смерти, буду часто слышать его песни в семейном кругу, в кругу друзей, даже сама буду подпевать, и все будет вроде бы так и уже не так.

А Николай, устроив гармошку на узеньких коленях, чудно переплетя ноги — он их действительно как-то по-чудному переплетал, как бы обвивая одной ногой другую! — прошелся по клавишам, посмотрел в пространство, мимо или сквозь сидящих за столом и, отвернувшись вполоборота, запел:

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий…

Слова-то какие! Шесть слов — а перед глазами целая картина — видение природы!

Вот наступит октябрь — и покажутся вдруг журавли!
И разбудят меня, позовут журавлиные крики
Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

Рубцов откинул голову, веки почти смежены, лишь бритвенно сверкают глубоко в прищуре глаза его, мглисто-темные, остро-лучистые, брови горестно сдвинуты, на шее напряглась и пульсирует, бьется крутая бугристая жилка, и голос уже вроде на пределе, в нем тоска и боль, тревога и сожаление, ожидание и отрешенность…

Широко по Руси предназначенный срок увяданья
Возвещают они, как сказание древних страниц.
Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье
И высокий полет этих гордых прославленных птиц…

Смолк, расслабил руки, склонил голову.

Притихло застолье. Некоторые запокашливали, за сигаретами потянулись…

— Коля! Это же прекрасно! — произнес Саша Романов. — Эти журавли… — Сдвинув брови, он попытался мысленно сравнить их с чем-то таким же, им под стать, и чувства свои выразить хотел, но не смог в момент этот и воскликнул: — Что ты с нами делаешь, Коля!

Опять все заговорили, зашумели, задвигали стульями…

И так будет всякий раз, когда Николай запоет свои песни: не будет вокруг равнодушных, не будет спокойных, каждый по-разному, каждый по-своему, но каждый будет переживать смятение и радость, тоску и восторг, боль и наслаждение — чувства удивительные, необъяснимые, непременно возвышенные.

Время идет. Я уже знаю о незадавшейся личной судьбе Николая Михайловича, о том, что у него есть жена и дочка — живут в Тотемском районе, в Николе. По рассказам уже представляю их себе. Но он никогда не рассказывал о том, как переживает разлуку, даже не разлуку, а разрыв с родным человеком, со своей женой, то ли так и не ставшей ему близкой, то ли отчуждившейся в силу каких-то иных обстоятельств. Не доведется мне услышать от него такое, хотя мы будем часто и подолгу вести с ним всякие разговоры у нас дома, когда Николай зайдет «попроведать», как он говорил. Дочку он вспоминал часто, говорил, какая она смешная, что зуб вот передний выпал, что любит ее и жалеет, тоскует и мечтает, что вот поедет туда и целыми днями будет с нею. Или с нетерпением ждет, когда привезут ее в Вологду.

Казалось бы, все хорошо, все нормально, все как у людей, но чем Дальше, тем все чаще он будет ловить на себе осуждающий взгляд Женщины — матери жены, будет выслушивать от нее упреки за то, что он-де посиживает на шее у жены да у тещи, пописывает стишки, в лес похаживает… А люди все работают, семьи кормят, одевают. И ей от людей совестно, что достался такой зятек, у которого ни в себе, ни на себе…

И все-таки Николай Михайлович, вместо того чтобы сесть за руль комбайна и «зашибать» большие деньги, как ему настоятельно советовали, по-прежнему ходил в лес, потому что не представлял жизни без природы, без шума сосен, без кукушки и коростеля, без клюквы и морошки. Но часто ходил уже не просто так, не радости и удовольствия ради, а собирал, точнее, заготовлял грибы и ягоды, сдавал их и вырученные деньги отдавал семье. И по-прежнему писал стихи, потому что они для него были самым главным, самым тем, ради чего он жил, о чем мечтал, в чем видел и находил истинное наслаждение и удовлетворение.

В одном из писем к Боккаччо Петрарка писал так: «Перестать писать — это значило бы отказаться от жизни…» Так, наверное, было и для Николая Рубцова…

…Помню, у нас на новоселье Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева. И еще несколько раз в тот вечер играл любимый им «Вальс цветов». Я уж позже услышу о том, что этот вальс связан с его первой любовью, нежной, трепетной, робкой, светлой, о которой он даже не напишет стихов — будто бы боязно ему было прикоснуться, боязно опечалить или осквернить воспоминание о том «чудном мгновенье».

На другой день, под вечер, он снова пришел к нам, со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот и пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Мы смеялись до слез. Николаю это очень нравилось. Прощаясь, пообещал в следующий раз развеселить нас рассказами из литинститутской жизни.

И этот случай, и вообще то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо, уютно…

Не помню, на второй или третий день после майских праздников перед обедом приходит к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается, и загадочно и радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их. Войдя в кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: «Сегодня же Пасха! А вы и не знали? Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскресе! — весело воскликнул он. — А можно похристосоваться-то?»

Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.

Коля перестал есть и, подумав, сказал серьезно:

— У этой женщины живет моя дочь… Лена…

Я поняла, что опрометчиво поступила.

Когда выходили из-за стола, Рубцов задержался на кухне, чтобы докурить сигарету. Я спросила: «Чего ж ты не познакомил с женой-то? Же-е-енщина! У нее живет моя дочь… — передразнила я его. — А она, кстати, очень приятная, славная, и ты напрасно…» — «Ой, да что вы! Вы же все понимаете…»

После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: «Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…», или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестал он терзать ее такими песнями, чтоб пел о другом или разговаривал бы… Но тут нам позвонили — пригласили в гости. Гета сказала, что ей нужно идти на вокзал, нужно ехать, потому что там еще за реку надо попадать, а дорога вот-вот откажет…

Дойдя до автобусной остановки, мы попрощались с Гетой и начали было уговаривать Николая, чтобы он приходил, когда ее проводит. А он подал женщине руку, сказал: «До свидания, Гета!» — и направился впереди нас. «Ну ты даешь! — изумились мы. — Почему не проводил-то?» «Так даже лучше!» — громко отозвался он, оглянулся, поднял руку, мол, будь здорова! И пошел.

Пока шли, Николай с удивленной радостью, как об открытии, рассказывал, как совсем случайно он недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки. «И эти ленточки все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И я спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились! Ну вот как вы сегодня… что Пасха… И тогда я им рассказал, что у себя тоже делаю ветер — ставлю в форточку пустую бутылку и слушаю. В самом деле, как настоящий ветер, тихонько завывает-посвистывает…»

Николай Рубцов не был легким и удобным в общении человеком, сознавал это и казнился потом. Вот, например, что он писал в записке к Н. С: «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой (мне все рассказала Анастасия Александровна). Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие. Поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.».

Спустя несколько дней Николай зашел к нам пьяный, мрачный, раздраженный. Покачиваясь на стуле, что-то говорил о смысле жизни поэта, начал было развивать какую-то умную мысль, но тут снова заговорило его «абсолютное» безумие. Я смотрела на него, совсем другого Колю, неухоженного, нетерпимого, и уж вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек Николай Рубцов, написавший много прекрасных стихов, и этот, изможденный выпивкой, косноязычный, растрачивающий себя и свой талант так безрассудно.

А время идет, жизнь идет, и Николай снова у нас, застенчиво-тихий, бледный. Сидим, пьем чай с рябиновым вареньем, разговариваем. Не заметили, как по радио зазвучала музыка, заслушались, замолчали. Исполнялась Вторая симфония Калинникова. Когда музыка кончилась, Николай, как бы очнувшись, грустно так улыбнулся и сказал:

— Как интересно! Вернее, как хорошо: можно пить чай… с прекрасным вареньем и… слушать музыку! Вы ведь тоже заслушались? Иногда я что-то подобное, очень похожее слышу в лесу или на реке. А вот послушать бы в Большом театре!

Рубцов не был у нас более недели. Вернувшись из Москвы, явился чистый, бодрый, с неизменным томиком стихов Тютчева. Еще не отойдя от порога, сказал:

— А я был в Москве!

— Ну и как? Что там нового? Как съездил?

— Вы знаете, я ведь в Москве не люблю бывать, — признался он и, с прищуром посмотрев в окно, добавил: — Напьешься там, устанешь, разругаешься… — Заметил, что я улыбаюсь. — А чего вы смеетесь? Как ни бейся, а к вечеру напейся, как говорится.

— Ну, мало ли что говорится! Лучше расскажи, что нового у тебя. Давно не был. Сейчас мы с тобой пообедаем, поговорим. Как у тебя с книгой?

— Все нормально. Все хорошо. И вообще все хорошо! И в Москву в этот раз съездил хорошо. Был в институте, в издательстве, даже на встрече с какими-то иностранными журналистами. Сам не заметил, как все получилось! А вообще-то интересно, вернее, забавно… Называли новые имена в литературе, в поэзии, и меня упомянули! — хохотнул он, помолчал, закурил. — Еще был в ЦДЛ. Не успел зайти в зал, как тут же привязался ко мне один: «Ты — Рубцов! Я тебя знаю! Я тоже поэт! А ты меня знаешь?» А я же трезвый был, голова светлая, на душе хорошо… И не хотелось, чтоб кто-нибудь испортил мне мое прекрасное настроение, и я ответил ему: «Не знаю! И знать не хочу!» — И ушел. И даже сам себе понравился.

Мне ясно представилось, как все это происходило. Пока пили чай, Рубцов рассказывал, кого из знакомых встретил, о чем говорили, что, мол, кого ни послушаешь, все грозятся в Вологду нагрянуть, посмотреть, что это за город такой, шибко литературный…

— Да ну их! — отмахнулся Николай и взял в руки Тютчева. Полистал и начал читать «На кончину брата».

Он часто читает это стихотворение, и кажется мне, всякий раз читает по-разному, по-особому. Вот и сейчас, заложив пальцем нужную страницу в книге, прикрыл глаза:

Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади;
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди…

В этот раз после ухода Николая Михайловича как-то неспокойно, тревожно, даже боязливо сделалось на душе.

С Николаем Рубцовым мы часто, иногда не по одному разу на день, встречались на улице. Он жил в доме, где было почтовое отделение, и я часто туда заходила; покупали хлеб и продукты в одном магазине, в кулинарии покупали горячие вологодские шаньги; пока у нас не было телефона на квартире, звонили с одного автомата. И, пожалуй, до последней осени такие даже мимолетные, неожиданные встречи были всегда веселыми, радостными, и я не могла допустить мысли, что наступит время, когда я буду избегать их, потому что будет невыносимо видеть бредущего Колю, мрачного, озлобленного. И всякий раз после таких встреч долго не будут покидать меня думы, тягостные и тревожные, и стихи его будут приходить на память под стать переживаниям и тревогам.

Иногда думалось, что на него так гнетуще действует слякотная осенняя пора, потому что, когда заходил разговор о том, как разные поэты в разные времена возвышенно воспевали и воспевают осень: «Люблю я пышное природы увяданье…» или «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора: весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера…», Николай как бы недоумевал, рассуждая, что это именно очень краткая пора и поэтому ее и осенью-то назвать нельзя, это, скорее, конец лета. Осень же — самая унылая и долгая пора из всех времен года.

В середине октября того же года почти все вологодские писатели выехали в Архангельск на выездной секретариат. И там вечером второго дня собрались у нас в номере друзья, много говорили о том, какой прекрасный доклад сделал Сергей Павлович Залыгин, он как бы дал настрой всей работе секретариата, толковали, кто о чем собирается сказать с трибуны, а потом пошли разговоры разные. Запели «Вниз по Волге-реке». Запели и удивились: как складно повторяются две последние строчки каждого куплета! Так же ведь и у Кольцова, и у Некрасова… Да и у Пушкина «Вновь я посетил…» — белый стих, а этого не замечаешь. А у Рубцова — «Осенние этюды»! И в этот именно момент открылась дверь, вошел Коля в таком состоянии, когда «заговорило вновь его абсолютное безумие…».

Настроение испортилось, потому что после его ухода уже было трудно избежать разговора о Рубцове, о его жизни. Я не стала бы писать об этом, если бы теперь не сожалела о том, что избегала тоже его пьяного, не терзалась бы, что сознательно сокращала время общения с ним. Но, наверно, психика наша так устроена, что, прежде чем «среагирует» ум, она уже защищает себя от «перегрузок» всякого рода, и мы медлим, а подчас и не думаем утруждать себя «дополнительными» нравственными обязанностями и либо легко прощаем человеку человеческие слабости, либо, если они изнурительны и докучливы, ограждаем себя от них и только позже, как бы издалека, когда ничего уже нельзя изменить и поправить, понимаем, как уязвим человек слабостями, будь он простой смертный или гений.

А между тем смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными, может, еще и оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек. В стихах он однажды скажет:

О, моя жизнь! На душе не проходит волненье…
Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу,
Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы,
Что ж я стою у размытой дороги и плачу?
Плачу о том, что прошли мои лучшие годы.

Мне трудно определить, чего здесь больше: безысходности или слабости, усталости или отрешенности? Но здесь нет жажды жизни. А в стихотворении «Я буду скакать по холмам…» строка «Все понимая, без грусти пойду до могилы…» уже звучит как пророчество.

А Николай жил и жил дальше, с нами по соседству, жил, любил, страдал, играл в шахматы, пел под гармошку, писал стихи… Как-то провел он у нас три дня. Зашел, сказал, что плохо что-то себя чувствует, сердце что-то и голова болит… Мы дали ему лекарство, напоили чаем горячим, устроили на раскладушке. Он попросил выпить, но Виктор Петрович (Астафьев. — Сост.) пододвинул ему стакан с чаем и сказал раздумчиво, что насчет выпить не выйдет, что весь ведь больной… так и погибнуть недолго… здоровье не богатырское, а ты вон… да еще не ешь ничего…

— Ну и что, и погибну! — с вызовом воскликнул Коля. — И погибну! И умру!.. И… похоронят меня… — со злорадной усмешкой продолжал он.

Через несколько дней после этого Николай зашел вечером и отчего-то не захотел раздеться, посидеть или хотя бы отойти от двери. Он долго стоял в нерешительности и наконец попросил денег в долг:

— Мне нужно расплатиться за машину, за грузовую… за перевозку вещей… — пояснил он.

Возвратить долг Коля пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.

— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.

— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.

— Нет, сейчас! Вот! — Вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул: — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.

— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.

— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.

— Возможно.

— И она же — моя жена! — он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь.

Да, я уже знала, что она пишет стихи, что печаталась. Читала подборку ее стихов в журнале «Север» — простые, славные два стихотворения. Кроме того, в отделении Союза писателей как-то состоялось обсуждение стихов молодых поэтов, и ее в том числе. Читала она тогда, кажется, три или четыре стихотворения. Одно из них запомнилось мне особенно — о том, как люди преследуют и убивают волков за то лишь, что они и пищу и любовь добывают в борьбе, и что она (стихотворение написано от первого лица) тоже перегрызет горло кому угодно за свою любовь, подобно той волчице, у которой с желтых клыков стекает слюна… Сильное, необычное для женщины стихотворение.

Виктор Петрович толкнул легонько Колю в бок — они сидели рядом — и сказал: «А баба-то талантливая!»

— Ну что вы, Виктор Петрович! Это не стихи, это патология. Женщина не должна так писать.

И оттого, наверное, что поэтесса читала свои стихи детски чистым, таким камерным голоском, это звучало зловеще, а мне подумалось: такая жестокость, пусть даже в очень талантливых стихах, есть нечто противоестественное.

И вот я подошла к тому, о чем больно и горько рассказывать.

19 января 1971 года не стало Николая Рубцова.

Было обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. В этом почтовом отделении меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить.

В этот раз мне почему-то сказали: «Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…»

Я подождала. Когда народу не осталось, самая молоденькая из работниц спросила:

— Вы знаете Рубцова? — а сама таращит на меня непривычно неулыбчивые глаза.

— Знаю.

— Он живет в шестьдесят пятой квартире? — допытывалась другая.

В это время подошли еще женщины.

— Точно не знаю номер квартиры, но расположение ее знаю, на пятом этаже.

— Его сегодня ночью убили…

В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!

— Девочки! Так шутить… — начала было я подавленно, повернулась и пошла к Рубцову.

Задумавшись, как объясню ему свой ранний приход, не заметила, что направилась не в ту сторону, дошла до угла, опомнилась, вернулась. Поднимаюсь спешно с этажа на этаж, дышится от волнения тяжело, но остановиться или хотя бы замедлить шаг не могу: скорей, как можно скорей разувериться…

Две соседки на лестничной площадке, заслышав шаги, уже открыли двери из своих квартир, смотрят на меня.

Звоню сильно, долго.

И тогда они в голос:

— Вам кого?

— Николая Рубцова.

— А его только что увезли… в морг…

Прислонилась к пожарной лестнице, ведущей на чердак, закрыла глаза. «При чем тут морг?»

Одна из женщин принесла в кружке воды, дала мне попить.

Иду, плачу, хочу представить Колю, поверить… Слезы душат. Как скажу об этом своим?

Пришла домой, раздеваюсь, а рыдания рвут душу, ничего не могу с собой поделать. Прошла в кухню. Виктор Петрович услышал, что я плачу, решил, что ходила в больницу — плохо себя чувствовала последнее время — и мне предложили ложиться, а я не хочу и вот реву.

— Что случилось? — спрашивает.

— Колю Рубцова убили.

— Кто?!

— Жена.

— Как?.. — не поверил, ушел к себе, сел за стол, развернул газету, отбросил, вернулся. Начал звонить.

Собрались в отделении Союза писателей, собрали деньги, чтобы купить костюм, белье, обувь. Все были заняты хлопотами: кто в морг, кто оформлять документы, кто заказывать гроб, венки, могилу…

Гроб с телом поэта установили в Доме художников, в большом зале. Стены увешаны гирляндами из пихтовых веток, увитых и скрепленных красными и черными лентами. На фоне желтых штор, скрывших окна, спускаются черные полотна, и на них строфы из стихов покойного поэта. На одном:

Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда!

А на втором:

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

Два больших портрета: один — фото, другой взят с выставки — работа художника Валентина Малыгина. И музыка, музыка… Почетный караул меняется через каждые пять минут.

В 15 часов 15 минут началась гражданская панихида. Зал переполнен. Проститься с поэтом пришли люди знакомые и незнакомые, которых он собрал вокруг себя в этот горький час и объединил этим горем. Они все идут, идут, обходят вокруг гроба и отходят в сторону, уступая место другим… На короткое время все замерли в молчаливом прощании, не было слышно ни голосов, ни плача, ни движения.

Художники, писатели, друзья стали обращаться к покойному поэту со словами прощания. Виктор Петрович Астафьев сказал:

«Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…

Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.

У Рубцова был тяжелый путь, его судьба была трудна и горька. Это отразилось и в его стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих стихах рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать…

…В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую пусть и недопетую песню».

Бывшая жена поэта, Генриетта Меньшикова, приехавшая из Тотемского района — ехала на грузовой машине всю ночь, — сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго-долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась, зашлась в рыданиях. После, поняв, что скоро все кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляда.

Разобрали венки, подняли гроб и понесли. На кладбище было долгое прощание, короткие, горькие, клятвенные речи. Я все пыталась до конца понять, осознать, что вот ушел из жизни Николай Михайлович Рубцов. Чувство такое, будто не один он ушел из жизни, а много поэтов, прекрасных внешне и духовно, умных и интересных, ярких и содержательных, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных… И мысленно все повторяла: «Прости, дорогой Коля, за то, что мы, живые, так мало думаем и делаем для того, чтобы люди жили долго, жили чистой и достойной жизнью и сами были бы достойны ее, потому что не всегда способны понять, оправдать и научить добру даже ближнего своего… Прости меня…»

Виктор Астафьев. «Там, за дымом и рекой…». Отрывки из интервью

…Коля делал обзоры поэтические для «Вологодского комсомольца», а редакция тогда была в здании горкома партии. Забрел как-то Коля пьяненький в горком, а там вахтер, дядя Вася, тоже кирюшник, пустил его. Он же знает: человек постоит, подремлет — дальше пойдет. Тепло ведь немножко в горкоме. А тут бежит молодой доморощенный большевик, противные они, вологодские эти большевики — обязательно какие-то бачки отпустит, галстучек научится завязывать, крутится, маленький такой, выбился в начальство… И вот бежит сверху, а среди колонн мраморных стоит мужик, качается, в валенках черных. Ну, ходил Коля в валенках черных, что ты с ним сделаешь? Придет к нам, я ему: «Коля, сними валенки!» — «Да у меня и носки грязные…» — «И носки снимай, сейчас дам тебе сухие…»

Так вот, партиец на него, это же что такое? Среди колонн стоит пьяный человек и малость дремлет еще… «Ты кто такой? Вы почему здесь пьяный стоите?» Коля открыл глаза и говорит: «Пошел ты…» Послал, в общем. Выскочили комсомолята-то, отбивают, ничего не получается. Какого-то Восьмеркина-секретаря послал — что ты!.. Долго потом разбирались, потащили его к какой-то шишке, заведующему отделом агитации, тот начал ему права качать, а Коля: «Чего вы ко мне лезете? Я к нему не лез. Я стою и думаю, как примирить две идеологии: учение Христа и Ленина, а он лезет…» За голову схватились: «Две идеологии!» С Колей разбираться — это, Господи помилуй!

Потом его вообще было трудно взять, кирюшники отобьют его просто. Не посмеют его взять просто так.

— А сколько его мытарили с жильем…

— Да с жильем у него… Мы в молодости больше мытарились, чем он. С жильем было так. Ему сперва дали на той стороне реки с подселением комнатушку, и надо же — попался в соседи секретарь райкома. У того вся квартира, у Коли — комната. Поставил тот Ленина, книжки, иконку вологодскую повесил — уже модно было, ковришко прибил, побежал знакомиться с соседом, а тут лежит человек, у него одна раскладушка в комнате, и та без матраса, и половины пружин, как видно, нет. Пол-литра тут же…

— Гармошка…

— Гармошка у нас была; то у нас, то у Васи Белова. Пока он еще не перевез. Так вот, прибегает знакомиться, а тут лежит пьяный человек. Но встал, как следует: «Рубцов». С первой встречи — конфликт. Он перестал в той квартире бывать. Всякий раз скандалы, ключи потеряет, пинает дверь: «Открывай, моя квартира!..» То бабу приведет, и тогда — гармошка. Партийный деятель отдыхает, а он поет…

Как-то, мы на Урицкого еще жили, вышел я тут за булочную. Коля идет. В валенках этих вот. «А-а, Петрович, здорово!» — говорит. «Здорово». А он меня очень любил… «Пошли?» — «Пошли, Коля, ты куда?». — «Да-а, туда вот…». — «Пойдем…» Цигарка у него торчит. «У тебя спичек нету?» «Коля, — говорю, — откуда они у меня? Ты же знаешь, я не курю…» «А-а-а, все курить бросили, пить бросили…» И вот тут с угла, где театр теперь, вырывается громила — телогрейка на голом теле, тут, на груди, татуировка «Умру за горячую землю!» и чем-то возбужден. Коля его останавливает и говорит: «Мужик, у тебя спички есть?» Он говорит: «Есть…» И так, не глядя, подает. Ага… Коля это мог разыграть. Коля так берет, чиркает и бросает, чиркает и бросает. А громила куда-то вдаль смотрит, слава Богу. Я так думаю, нас сейчас обоих приделают, и я — цап у Коли коробок: «На, зараза, прикури!» Коля прикурил, я коробок — громиле: «Спасибо». Тот взял и пошел. Я говорю: «Коля, ты что делаешь? Ты видел, кто перед тобой?..» «А-а…» — говорит. «Он тебе бы, — говорю, — как дал бы, и мне, старику, твоему сопровождающему, досталось бы, оба тут бы легли». «Ничего — я бы тоже как дал!»

Чем тощей Коля становился, тем больше перился. Но интересно что… (Астафьев на несколько минут умолкает, вздыхает). И это удивительная вещь! На Коле многое можно было проверять. Это же ма-аленькое такое, ангелоподобное дитя где-то в середине него жило. И сверху — этот детдомовец. Ершистый, вредный бывал — спасения нет, со всеми отношения мог испортить, когда переберет…

Однажды он, видимо, невыспатый был… Он страшно любил «поплавок». Не знаю, стоит ли он там, у речного вокзала в Вологде, ресторан на дебаркадере, в дерьме плавает… Стоит? Вот-вот. Там краснуху как-то давали — пока дождешься… Я говорю: «Коля-а, ну, пойдем к нам, моя Марья пельмени нам пожарит, а то будем тут до утра…» Нет, сидит. Ему романтика тут, герань какая-то хилая стоит, пальма скорченная. И вот однажды он пришел туда один…

Как рождались эти стихи, мои самые любимые-то, я хочу рассказать. «Вечерние стихи» они называются. Я их любил и люблю, потому что я знал историю эту…

Так вот, заказал он вина и задремал. А тут сидели какие-то ребята в плащах, в резиновых сапогах, на перепутье. А он задремал. И эта вот официантка — стерва она, хоть красноярская, хоть вологодская — пришла и так его торкнула: «Ты чего, спать сюда пришел?» У него рука-то сорвалась, и он лицом об стол. Ну, это он не мог стерпеть, он ее толкнул, она там загремела: «А-а, бьют!» Конечно, прибежал мент, начали разбираться. И весь ресторанишко, какой тут был, — все за него, за Колю. Тут геологи вступились: «Так она сама ж виновата, зараза. Ну, он дремал, чего она толкается? А он спросонья ее и толкнул…» Скандалили-скандалили, и его отпустили. И вот тогда он написал эти стихи вечерние. У посредственного поэта они были бы обязательно злые: я там разнесу до последнего венца, довели народ, все такие-сякие, официантка мордой об стол бьет и вообще… А нет, от этого у него стихи стали еще печальнее и пронзительнее, он в душе простил эту бабу. Как человек он, может, ее и шарашит: я тебе, мол, дам кулачишком!.. А в душе он ее простил. Потом его геологи к себе посадили за стол, он выпивал с ними, пел у них, потом которые ушли, которые уплыли, тут другие геологи нашлись… Стихи стали добрее, пронзительнее и печальнее. Только всего… Вот это первый признак большого поэта и писателя. Он не опустился до зла, до мести.

— Ни в одних стихах Рубцова даже тени нет озлобленности…

— Ни-ни… Я просто знаю первоначальный вариант, они от этого происшествия стали лучше и чуть-чуть длиннее. Какая интонация точная: «Когда в окно осенний ветер свищет и вносит в жизнь смятенье и тоску, не усидеть мне в собственном жилище, где в час такой меня никто не ищет. — Я уплыву за Вологду-реку». И вот потом: «Она спокойно служит в ресторане…» Нет, дальше так: «Перевезет меня дощатый катер с таким родным на мачте огоньком! Перевезет меня к блондинке Кате…» Она не Катя, Нинка ее зовут. Он мне потом показал ее, они помирились. А он ее назвал Катей… «Катя» — «катер», рифмуется хорошо. «И снова я подумаю о Кате…»

— Я всегда думал, что это стихи о любви…

— Да-а, о любви. «И снова я подумаю…» Прекрасные стихи… А человек, способный ожесточаться, с беспеременчивым, каким-то железобетонным злом в душе — он не должен браться за литературу, не должен. Русская литература в большом своем проявлении всегда была мироподобной, и она умела прощать. Даже своему народу умела прощать. Есть, конечно, вещи беспощадные, те же «Кому на Руси жить хорошо», «Деревня» бунинская, где народу этому достается. И у Гоголя достается. «Деревня» — это вообще такой мордобой русскому мужику, что недаром же на нее демократическая печать напала…

— А Рубцов многие свои стихи пел?

— Он пел последнее время «Журавли», «Я уеду из этой деревни», «В горнице», потом пел на смерть брата Тютчева, он очень Тютчева любил. Других я не помню. Но эти он пел прекрасно.

— Кажется, никто не записал его песни, ни одной…

— Но кто думал, что так случится. Когда не думаешь, не готов, вот что получается… Был у нас еще такой случай с ним. Мы втроем сорвались на самолетик и улетели в Усть-Кубену — Витька Коротаев, он и я. С вином было плохо, какой-то напиток «Осенний», градусов семнадцать, взяли в Усть-Кубене и поплыли на лодке, уплыли на берег. Витька зарыбачил — клюет, а мы с Колей пили-пили, он упал по ту сторону бревна, я лег по эту. Комары нас чуть не съели. Встали утром. Витька ругается: «Ой, вашу мать, рыбачить собрались раз в век, а вы…» А нас, с вечера начиная, вороны обобрали, все съели, утащили, сидят над нами, каркают. Хорошо, что вороны глаз не выклюнули мне последний — и то спасибо. Но окунишек Витька наловил, на уху хватит. Ну вот, опять давай ворочать кривым удилищем. Коля сидел-сидел, я уху сварил и осталась у нас одна бутылка, и то под бревно закатилась. Но Витька где-то спрятал еще одну, достает: «Нате!» Наперчили уху, на колени встали, налили, выпили, уху похлебали. Они — купаться голые, оба хорошо плавают, а я только мылся. Вот вышли. Коля пригладил свои волосенки, а вдали там работающий собор был, так, на высотке стоит. Коля говорит: «Ну ладно, вы рыбачьте, я пошел…» «Ну давай…» И вот он ушел, долго нет его. Витька говорит: «Или он, падла, запил, или пропал, к кому-то затесался, и теперь нам его ждать…» А нам улетать вечером. Ну, говорю, поищем. Смотрим — идет. Ме-едленно так идет. Вологодский-то бережок с травкой высокой. Благостное лицо, сияющие глазки такие, излучают какой-то свет, маленькие они у него были, выразительные, черненькие… И говорит: «Ребята! Как я погулял-то хорошо, в храме был, книжки старинные смотрел, с попом разговаривал, а на обратном пути началось во мне стихотворение…» «Коля, ну давай, почитай…» И Коля прочитал четыре строчки изумительного совершенно начала… Но вот Витька не напрягся, не запомнил, я — с похмельем, записать мы их нигде не записали, и мы так их потом и не нашли. Вот так эти стихи ушли с ним. Они такие… Я ничего не помню.

— Мне кажется, он вообще очень много унес с собой.

— Ну да, ну да… Его же спрашивали: «Николай Михалыч, как вы пишете стихи?» «Очень просто. Ставлю наверху „Н. Рубцов“ и столбиком записываю». Он слагал стихи. Так Кольцов слагал… После смерти стали говорить, что Рубцов пьяный писал стихи — это клевета. Он где-то уединялся и там писал. Как-то Бог руководит.

Виктор Коротаев. «Гиря дошла до полу…»

Очень долго казалось, что вот прозвенит звонок, я открою дверь и на пороге увижу его — тихого, похудевшего, с внимательным взглядом и почему-то виноватой улыбкой.

— К тебе можно? — спросит он настороженно.

А потом будет долго курить, кружить по комнате и говорить, говорить… И я пойму, как он, в сущности, одинок и как ему не хватает обыкновенного человеческого участья. Слова о том, что талант всегда одинок, — мало кого утешают. Талант — прежде всего человек. То и дело в моем нынешнем дому названивает звонок, но я уже никогда не дождусь того заветного, раннего и осторожного, — звонка Николая Рубцова.

А он, бывало, придет с мороза, достанет из моей холостяцкой кладовки полосатый поролоновый матрас, положит его на пол поближе к длинной ребристой батарее, прижмется спиной и блаженно улыбнется:

— Почти как на русской печке!

Кто первый пустил это дурацкое прозвище «шарфик», которое с особым смаком повторяют столичные снобы в меховых шубах и теплых шапках, ~ не знаю. Но это настолько бестактно и оскорбительно по отношению к Рубцову. Не замечают ревнители изящной словесности уничижительного оттенка в этом прозвище. А потом Рубцову просто-напросто всю жизнь не хватало тепла. Тем более при его скудных харчах. Вот он и ежился в вечном своем демисезонном пальтишке и кутался в неизменный простенький шарф. Но никогда не жаловался, стеснялся признаться в своей необеспеченности и неустроенности. Если ему нужно было занять червонец-другой на прожитие, он мучился и не знал, как произнести это вслух, и обычно, улыбаясь, предлагал:

— Давай будем переписываться.

И, приладясь к краешку стола, в самых застенчивых и неуклюжих выражениях излагал свою нужду: «Не можешь ли ты мне на некоторое время выделить…» И кто понимал его, тот никогда не отказывал.

Когда мы узнали о гибели Николая Рубцова и с разрешения следователя Меркурьева пришли с Василием Беловым и Александром Романовым в квартиру поэта, чтоб перебрать и унести рукописи, то неожиданно в письменном столе обнаружили последние его 22 рубля наличными и ни копейки на сберкнижке. Невольно подумалось, что если бы он остался жив, то именно с этой суммы ему пришлось бы начинать новый день.

Но его уже не было в живых, и новый день мы начинали без него. Начинали с горечью и ожесточением, стараясь не смотреть друг другу в глаза, а если и смотрели, то сурово и требовательно, словно спрашивали: как же мы допустили такое?

Этот же вопрос задавали много раз нам люди близкие и сторонние, но ставить вопросы — особенно такие — проще всего. Не то, что на них отвечать. И приходилось защищаться тоже вопросом: «А как же вся Россия не могла спасти от гибели Пушкина? А за ним — и Лермонтова?»

И начинался длинный и путаный разговор о том, что время другое, обстоятельства — тоже, и т. д. и т. п. Знаем мы эти разговоры!

Но чувство вины не истаяло до сих пор, поэтому снова и снова перебираешь в памяти годы, встречи, выискивая момент, где ты проглядел, недопонял, упустил.

А моменты такие, безусловно, были… Ведь приходил он в редакцию газеты и не однажды и не случайно спрашивал: когда пойдет его подборка? Значит, ее скорейшее появление было жизненно важно для него, и можно было — и нужно! — поторопить редактора с напечатанием, попросить бухгалтерию выплатить аванс. Да не какой-нибудь десятирублевый, а посолидней, как настоящему поэту, вполне показавшему свою состоятельность. Можно было это сделать? Безусловно! Но вечно мешает нам то ли врожденная невнимательность, то ли благоприобретенный формализм, то ли обыкновенное наплевательство на все, что лично нас не касается…

А разве нельзя было поостеречь от надвигающейся грозы? Ведь многие чувствовали по запаху ее приближение. Одна знакомая прислала поэту новогоднюю открытку с недвусмысленным текстом: «Береги свою голову…» А я даже стихи об этом начал. При его жизни… Они напечатаны теперь в книге «Солнечная сторона» да и в некоторых других:

Потеряем скоро человека,
В этот мир забредшего шутя.
У законодательного века
Вечно незаконное дитя.
Тридцать с лишним лет как из пеленок,
Он помимо прочего всего
Лыс, как пятимесячный ребенок,
Прост, как погремушечка его…

Сам испугался написанного: «Что это я раскаркался раньше времени?» И — бросил.

Дописывать пришлось вскоре. Но уже после смерти Рубцова.

Отчетливо виделось, что не по себе он выбрал «пассию». Слишком вспыльчива, неуступчива, яра. Да и неопрятна как-то вся, если говорить о чисто женских качествах. «Не то бы ему надо, не то…» — страдальчески морщились друзья. Но не полезешь же со своими советами в таком деликатном деле. Вот и доинтеллигентничали…

Больно говорить об этом, и лучше кончить. А вспомнить что-нибудь повеселее. Пусть даже с некоторыми временными перебоями.

Помню, как пришли в редакцию газеты «Вологодский комсомолец», где я работал литконсультантом, стихи Николая Рубцова. Быстро ответил ему, очень хорошо отозвавшись о стихах, и попросил при случае зайти в редакцию. После отзыва о стихах, которые готовились к обсуждению в скором времени на совещании молодых писателей нашей области, приписал чернилами: «Дорогой Коля Рубцов! Я уже много слышал о Вас хорошего и много (впрочем, так ли уж много?) читал Вас. Мне бы хотелось увидеться с Вами и поговорить. Буду надеяться, что это когда-нибудь случится…» Хотелось познакомиться лично с автором уже тогда написанных строк:

Взбегу на холм
                      и упаду
                                  в траву.
И древностью повеет вдруг из дола!
Засвищут стрелы будто наяву,
Блеснет в глаза
                        кривым ножом монгола!
Пустынный свет на звездных берегах
И вереницы птиц твоих, Россия,
Затмит на миг
В крови и жемчугах
Тупой башмак скуластого Батыя!..

Таков был ранний вариант этого ныне хрестоматийного стихотворения. А потом был семинар молодых литераторов в Вологде, где мы наконец и познакомились лично.

С людьми Николай Рубцов сходился непросто и не сразу, хотя за его плечами был детдом, который, казалось бы, должен приучить к большей контактности. А возможно, эта трудная «сходимость» касалась только литераторов, к которым он относился зачастую подозрительно и даже недружелюбно. Ведь не однажды я видел, как он запросто подходил на улице к простым мужикам, прося прикурить, и так же запросто завязывал разговор и с явным удовольствием его продолжал и развивал. Но литераторы — это не простые мужики…

Мне повезло: мы сошлись быстро и оставшиеся его годы жили широко и дружно. Не скованные никакими цепями — ни семейными, ни бытовыми, — могли легко подняться и покатить либо по грибы, либо на рыбалку. А еще он любил прийти ночью и предложить:

— Поедем к твоей маме…

Она тогда жила в Череповце. Я понимал его, не помнившего, — по существу, не знавшего, — что такое прикосновение материнской ладони к твоим волосам, плечу, щеке…

Мы объявляемся на пороге — и вот уже нас кормят горячим куриным бульоном, жарят котлеты и предлагают отведать пирогов. Рубцов тает от переполняющего чувства благодарности и с горечью спрашивает:

— Александра Александровна, ну почему жены-то не могут вот так?

— Могут, Коля, да не хотят. Постарше будут — тогда поймут.

Но такие ответы его не устраивают…

— Пока они поймут, я уже, может, помру…

— Ну что ты, Коля, что ты!

Матери хочется перед работой еще часок соснуть, и она предлагает:

— Давайте укладываться, ребята. Ведь наверняка всю ночь не спали.

Это точно. Ночной пригородный поезд ходит всегда пустым. Редкий полуночник войдет в вагон и через остановку-две выйдет. И опять мы одни, и можно хохотать и резвиться, сколько влезет. Благо проводница спокойная и сама не прочь покемарить в собственном купе.

А Рубцов уже вошел во вкус и сыплет историю за историей, экспромт за экспромтом. Мы долго не можем угомониться. И матери приходится на нас прикрикнуть: «Спать!» И, переваливаясь через него, я плюхаюсь на диван, который уже постелен для нас. Рубцов бурчит:

— Ну, медведь!

Предлагаю продолжить нашу ночную дорожную игру:

— Срифмуй со словом «балдеть».

— Тогда не мешай.

Он молчит несколько минут, потом читает:

Кто-то в верности партии клялся,
Кто-то резался с визгом в лото,
И стремительно в ночь удалялся
Алкоголик, укравший пальто,
В это время заснул Коротаев,
Как в берлогу залегший медведь,
Потому что у строгих хозяев
До утра не позволят… балдеть.

Какой уж тут сон! Мы, повизгивая, хохочем, пока мать снова не выходит из соседней комнаты и не взывает к нашему благоразумию.

Когда она возвращается с работы, мы идем втроем гулять, и Рубцов — больше, конечно, для матери, чем для меня, — без конца рассказывает, как он служил на флоте, жил в детдоме, первый раз влюбился. И я понимаю: он с ней говорит так, как, наверно, говорил бы со своей матерью; и когда слышу речи о том, что Рубцов ни перед кем не раскрывался да конца, — всегда вспоминаю эти прогулки…

В 1969 году меня пригласили учиться в Москву на Высшие литературные курсы. Я передал свои немудреные обязанности литконсультанта по газете Николаю Рубцову:

— Конечно, Коля, сорок рублей — не велики деньги, но все-таки твердый заработок… хотя бы на хлеб.

Он согласился. Но проработал недолго. Да не очень и держался за такое место: у него в Москве готовилась к печати новая книга «Сосен шум». Он просил меня зайти в «Советский писатель», где у меня тоже была на выходе книга стихов, и узнать, как там идут его дела. В рубцовском архиве каким-то чудом уцелело одно из моих писем той поры. Вот оно:

«Коля! Заходил я тут на досуге в „Советский писатель“. Спросил, как твои дела. Говорят, все нормально. Дело идет к набору. Передали тебе отпечатанные, но не вычитанные стихи, которые пойдут. Но предупредили, что это еще не окончательный вариант. Это посылают экземпляр просто тебе. Так что прочитывай. Большой привет тебе от Михаила Павловича Еремина[5]. Он жалуется, что у него украли подаренную тобой „Звезду полей“. Если найдешь свободный экземпляр, то пошли. Уж больно хороший мужик. И любит он тебя по-настоящему. Я скоро приеду и сам подарю выправленный свой „Жребий“. Так что до встречи.

Твой В. Коротаев. 26.11.69».

Я нарочно передаю текст письма так дотошно. Хочется во всех наших писаниях прежде всего точности. Потому что о Николае Рубцове и так наплетено слишком много. И наша задача — всеми силами противостоять этому мутному потоку. А средство у нас одно — правда, точность, документальность. Ведь не исключена возможность, что наши беглые заметки кому-то пригодятся и в будущем, потому что мы были живыми свидетелями могучего взлета русского таланта.

Наши встречи в Москве были редкими, но запоминающимися. Однажды Николай Рубцов ночевал у меня. Перед этим мы долго и радушно посидели в компании его поклонников, а наутро я должен был лететь в длительную командировку по Сибири, где до этого ни разу не бывал и рвался туда. Уже были получены командировочные деньги и Удостоверение. Наутро нам обоим так не захотелось прощаться, что мы решили: Сибирь никуда не уйдет и рано или поздно мы ее посетим, а Дружба — дело и редкое, и деликатное, и неизвестно, долго ли нам дано ею наслаждаться. С этим мы и спустились не торопясь с седьмого этажа общежития Литинститута и отправились на поиски новых радостей.

Вспоминая теперь тот случай, я утешаюсь тем, что не улетел в Сибирь: нам действительно оставалось дружить очень недолго.

Накануне Нового, 1971 года я приехал в Вологду на зимние каникулы. Рубцов поджидал свою дочку Лену с мамой в гости. Приготовил елку, хотя заранее не стал ее наряжать. Видимо, хотел этот праздник подарить самой девочке. Но праздника не получилось: дочь не привезли. И так вышло, что Новый год мы с Николаем Михайловичем встречали врозь. Наутро я со своей невестой пришел его проведать. Рубцов был не один. Они всю ночь просидели вдвоем со знакомым художником и были угрюмы. Но хозяин встретил нас радушно, достал свежего пива, угостил, старался развеселить. А мы пытались сделать вид, что нам действительно хорошо, и беззаботно болтали, но мешала веселиться ненаряженная елка, сиротливо стоящая в переднем углу. Но — ничего! Мы знали, что скоро пошумим на славу, поскольку нами были замыслены сразу две свадьбы и была договоренность: сначала он развертывает гармонь на моей, а потом я — на его. С этими радужными надеждами я вскоре уехал на недельку к матери в Череповец.

А дальше началась мистика…

На другой же день почувствовал странную и страшную тоску, не мог найти себе места и понял, что меня неодолимо тянет обратно в Вологду.

Уже в поезде почувствовал облегчение, успокоился. Потом, после грянувшей трагедии, в мельчайших подробностях восстанавливал свои порывы, движения, чувства и понял: что-то требовало, звало меня быть в роковую минуту поблизости, если уж ничего нельзя изменить.

На следующий день, 19 января, рано поутру ко мне позвонили. Вошел работник газеты «Вологодский комсомолец» Женя Некрасов, бледный, с трясущимися губами, с мученическим лицом:

— Ты пока ничего не знаешь?

И я ему, еще боясь поверить, почти утвердительно ответил:

— Рубцов…

— Да… сегодня ночью убили.

Все остальное прошло как в беспамятстве: вместе с друзьями укладывал в гроб, стоял в почетном карауле и не мог отвести взгляда от совершенно прекрасного, не обезображенного смертью — с застывшей иронической улыбкой — лица и рассеянно слушал, как художник Валентин Малыгин, тоже потрясенный этим живым выражением губ, персиковым цветом кожи, все повторял, глядя на такие чуткие, всегда приподнятые рубцовские уши:

— Слышит… Все слышит!

Потом несли на руках гроб, говорили последние прощальные слова над могилой, поминали в Доме художников и читали его стихи…

И все это без отчетливого понимания, что — безвозвратно, что — навсегда.

ДИВО ДИВНОЕ

Маленькие Лили

(Для детей)

Две маленькие
                        Лили —
                                лилипуты
увидели на иве желтый прутик.
Его спросили Лили:
— Почему ты
                  не зеленеешь,
                                        прутик-лилипутик? —
Пошли
          за лейкой
                        маленькие Лили,
на шалости не тратя ни минуты.
И так усердно,
                      как дожди не лили,
на прутик лили
                        Лили —
                                лилипуты.

1960

Ворона

Вот ворона сидит на заборе.
Все амбары давно на запоре.
Все обозы прошли, все подводы,
Наступила пора непогоды.

Суетится она на заборе.
Горе ей. Настоящее горе!
Ведь ни зернышка нет у вороны
И от холода нет обороны…

<1963>

По дрова

Мимо изгороди шаткой,
Мимо разных мест
По дрова спешит лошадка
В Сиперово, в лес.

Дед Мороз идет навстречу.
— Здравствуй!
— Будь здоров!..
Я в стихах увековечу
Заготовку дров.

Пахнет елками и снегом,
Бодро дышит грудь,
И лошадка легким бегом
Продолжает путь.

Привезу я дочке Лене
Из лесных даров
Медвежонка на колене,
Кроме воза дров.

Мимо изгороди шаткой,
Мимо разных мест
Вот и въехала лошадка
В Сиперово, в лес.

Нагружу большие сани
Да махну кнутом
И как раз поспею к бане,
С веником притом!

Ноябрь 1965

Медведь

В медведя выстрелил лесник.
Могучий зверь к сосне приник.
Застряла дробь в лохматом теле.
Глаза медведя слез полны:
За что его убить хотели?
Медведь не чувствовал вины!
Домой отправился медведь,
Чтоб горько дома пореветь…

Ласточка

Ласточка носится с криком.
Выпал птенец из гнезда.
Дети окрестные мигом
Все прибежали сюда.

Взял я осколок металла,
Вырыл могилку птенцу,
Ласточка рядом летала,
Словно не веря концу.

Долго носилась, рыдая,
Под мезонином своим…
Ласточка! Что ж ты, родная,
Плохо смотрела за ним?

<1968>

Про зайца

Заяц в лес бежал по лугу,
Я из лесу шел домой, —
Бедный заяц с перепугу
Так и сел передо мной!

Так и обмер, бестолковый,
Но, конечно, в тот же миг
Поскакал в лесок сосновый,
Слыша мой веселый крик.

И еще, наверно, долго
С вечной дрожью в тишине
Думал где-нибудь под елкой
О себе и обо мне.

Думал, горестно вздыхая,
Что друзей-то у него
После дедушки Мазая
Не осталось никого.

<1969>

Воробей

Чуть живой. Не чирикает даже.
Замерзает совсем воробей.
Как заметит подводу с поклажей,
Из-под крыши бросается к ней!
И дрожит он над зернышком бедным,
И летит к чердаку своему.
А гляди, не становится вредным
Оттого, что так трудно ему…

<1969>

Коза

Побежала коза в огород.
Ей навстречу попался народ.
— Как не стыдно тебе, егоза?
И коза опустила глаза.
А когда разошелся народ,
Побежала опять в огород.

Мальчик Вова

Подошла к нему корова.
— Уходи! — сказал ей Вова.
А корова не уходит.
Вова слов уж не находит.
Не поймет, что это значит,
На нее глядит и плачет…

Мальчик Лева

Горько плакал мальчик Лева
Потому, что нету клева.
— Что с тобой? — спросили дома,
Напугавшись пуще грома.
Он ответил без улыбки:
— Не клюют сегодня рыбки…

Жеребенок

Он увидел меня и замер,
Смешной и добрый, как божок.
Я повалил его на травку,
На чистый солнечный лужок!
И долго, долго, как попало,
На животе, на голове,
С восторгом, с хохотом и ржаньем
Мы кувыркались по траве…

После посещения зоопарка

Ночь наступила.
Заснули дома.
Город заснувший
Окутала тьма.
Спать малыша
Уложили в кровать.
Только малыш
И не думает спать.
Мама не может
Понять ничего.
Мама негромко
Спросила его:
— Что тебе, милый,
Уснуть не дает?
— Мама, а как
Крокодил поет?

Узнала

В дверях из метели старик-водовоз
Утром вошел, и Аленка сказала:
— Мама, ты видишь, пришел Дед Мороз,
Я его сразу-пресразу узнала!

Январское

Мороз под звездочками светлыми
По лугу белому, по лесу ли
Идет, поигрывая ветками,
Снежком поскрипывая весело.
И все под елками похаживает,
И все за елками ухаживает, —
Снежком атласным принаряживает!
И в новогодний путь — проваживает!
А после сам принаряжается,
В мальчишку вдруг преображается
И сам на праздник отправляется:
— Кому невесело гуляется? —
Лесами темными и грозными
Бежит вперед с дарами редкими,
И все подмигивает звездами,
И все поигрывает ветками,
И льдинки отвечают звонами,
А он спешит, спешит к народу
С шампанским, с музыкой, с поклонами
Спокойно прожитому году;
Со всеми дружит он и знается,
И жизнь в короткой этой праздности
Как будто снова начинается —
С морозной свежести и ясности!

Разбойник Ляля

(Лесная сказка)

1

Мне о том рассказывали сосны
По лесам, в окрестностях Ветлуги,
Где гулял когда-то Ляля грозный,
Сея страх по всей лесной округе.

Был проворен Ляля долговязый.
Пыль столбом взметая над слободкой,
Сам, бывало, злой и одноглазый,
Гнал коня, поигрывая плеткой.

Первым другом был ему Бархотка,
Только волей неба не покойник, —
В смутной жизни ценная находка
Был для Ляли друг его, разбойник.

Сколько раз с добычею на лодке
Выплывали вместе из тумана!
Верным людям голосом Бархотки
Объявлялась воля атамана.

Ляля жил — не пикнет даже муха! —
Как циклоп, в своих лесистых скалах.
По ночам разбойница Шалуха
Атамана хмурого ласкала…

2

Раз во время быстрого набега
На господ, которых ненавидел,
Под лазурным пологом ночлега
Он княжну прекрасную увидел.

Разметавши волосы и руки,
Как дитя, спала она в постели,
И разбоя сдержанные звуки
До ее души не долетели…

С той поры пошли о Ляле слухи,
Что умом свихнулся он немного.
Злится Ляля, жалуясь Шалухе:
— У меня на сердце одиноко.

Недоволен он своей Шалухой,
О княжне тоскует благородной,
И бокал, наполненный сивухой,
Держит он рукой своей холодной.

Вызывает он к себе Бархотку
И наказ дает ему устало:
— Снаряжай друзей своих и лодку
И немедля знатную молодку
Мне доставь во что бы то ни стало!

А за то моя тебе награда,
Как награда высшая для вора,
Все, как есть, мое богатство клада…
Что ты скажешь против договора?

Не сказал в ответ ему ни слова
Верный друг. Не выпил из бокала.
Но тотчас у берега глухого
Тень с веслом мелькнула и пропала…

3

Дни прошли… Под светлою луною
Век бы Ляля в местности безвестной
Целовался с юною княжною,
Со своей негаданной невестой!

А она, бледнея от печали
И от страха в сердце беспокойном,
Говорит возлюбленному Ляле:
— Не хочу я жить в лесу разбойном!

Страшно мне среди лесного мрака,
Каждый шорох душу мне тревожит,
Слышишь, Ляля!.. — Чтобы не заплакать,
Улыбнуться хочет и не может.

Говорит ей Ляля торопливо,
Горячо целуя светлый локон:
— Боже мой! Не плачь так сиротливо!
Нам с тобой не будет одиноко.

Вот когда счастливый час настанет,
Мы уйдем из этого становья,
Чтобы честно жить, как христиане,
Наслаждаясь миром и любовью.

Дом построим с окнами на море,
Где легко посвистывают бризы,
И, склонясь в дремотном разговоре,
Осеняют море кипарисы.

Будет сад с тропинкою в лиманы,
С ключевою влагою канала,
Чтоб все время там цвели тюльпаны,
Чтоб все время музыка играла…

4

— Атаман! Своя у вас забота, —
Говорит Бархотка, встав к порогу, —
Но давно пришла пора расчета,
Где же клад? Указывай дорогу!

— Ты прости, Бархотка мой любезный,
Мне казна всего теперь дороже!
— Атаман! Твой довод бесполезный
Ничего решить уже не может!

— Ты горяч, Бархотка, и удачлив,
Что желаешь, все себе добудешь!
— Атаман! Удачлив я, горяч ли,
Долго ты меня морочить будешь?

Атаман, мрачнея понемногу,
Тихо сел к потухшему камину.
— Так и быть! Скажу тебе дорогу,
Но оставь… хотя бы половину.

— Атаман! Когда во мраке ночи
Крался я с княжной через долину,
Разве я за стан ее и очи
Рисковал тогда наполовину?

— А не жаль тебе четвертой доли? —
Ляля встал взволнованно и грозно.
— Атаман! Тебя ли я неволил?
Не торгуйся! Поздно, Ляля, поздно…

Ляля залпом выпил из бокала
И в сердцах швырнул его к порогу.
— Там, где воют ветры и шакалы,
Там, в тайге, найдешь себе дорогу!

5

Поздний час. С ветвей, покрытых мглою,
Ветер злой срывает листьев горсти.
На коне испуганном стрелою
Мчится Ляля в сильном беспокойстве.

Мчится он полночными лесами,
Сам не знает, что с ним происходит,
Прискакал. Безумными глазами
Что-то ищет он… и не находит.

— Где княжна? — вскричал разбойник Ляля
Сквозь тугой порыв лесного гула.
И сказал Бархотка, зубоскаля:
— Вечным сном княжна твоя уснула…

Атаман, ушам своим не веря,
Вдруг метнулся, прочь отбросил плетку,
И, прищурясь, начал, как на зверя,
Наступать на хмурого Бархотку.

— Жаль! Но ада огненного чаша
По тебе, несчастная, рыдает!
— Атаман! Возлюбленная ваша
Вас в раю небесном ожидает!

Тут сверкнули ножики кривые,
Тут как раз и легкая заминка
Происходит в повести впервые:
Я всего не помню поединка.

Но слетелась вдруг воронья стая,
Чуя кровь в лесах благоуханных,
И сгустились тени, покрывая
На земле два тела бездыханных…

ПЕРЕВОДЫ

Хазби Дзаболов (с осетинского)

Общее горе

В гнездах покинутых рылись вороны,
И гибель носилась вокруг.
В избе, где вручили листок похоронный,
Рыданье послышалось вдруг!
И все, кто услышал, тотчас зарыдали,
Как листья осины одной,
И всем представлялись холодные дали,
Где муж или сын их родной…

Когда кричала сорока

Закричит возле дома сорока —
Мать, волнуясь, глядит из сеней:
О! Наверное, гость издалека
С доброй вестью торопится к ней!
Но… войну накричала сорока!
Сколько зим пронеслось, сколько лет
После этого скорбного срока!..
Но сороке доверия нет.
Закричит возле дома сорока —
И тотчас, будто что-то стряслось,
Мать встревоженно смотрит с порога:
Злой иль добрый появится гость?

На могиле отца

Ты был землепашцем на этой земле.
Но отдыха время настало —
Сложив свои руки, без мук на челе,
Заснул ты устало, устало.
Я знаю, что там темнота, забытье…
Но здесь, где живут в непокое,
Пусть светлым останется имя твое
И долго звучит, как живое!

Огонь

Было видно село издалека
Даже темною ночью, как днем:
Вся земля озарялась жестоко
Ослепительным смертным огнем.
Падал с воздуха огненной свечкой
Самолет, и дымилась стерня…
А чтоб только не выстудить печку,
Часто не было в доме огня!
Не смолкали горящие звуки…
А соседки, сквозь пули, тайком,
Чтоб над печкой погреть свои руки,
Шли к другим за живым огоньком.

Давно я не вставал по крику петухов

Село, где на чинаровом столбе
Осталась моего рожденья дата,
Зеленогрудое! Грущу я о тебе…
Мои поля! Где мной трава не смята…
Давно по свежевспаханной земле
Я не бродил и не слыхал спросонок,
Как блеют за стеною в теплой мгле
Коза и разлученный с ней козленок.
Давно я не вставал по крику петухов
И солнце не встречал в лощинах вешних,
Но домик наш — гнездо моих стихов
Не забываю, как скворец скворешник…

* * *

«Человек переносит любую беду…»

Человек переносит любую беду,
Он сгорает в болезненном жарком бреду,
И заносит его обезумевший снег —
Все равно переносит беду человек!
Но как трудно, как трудно бывает тогда,
Если рядом случится чужая беда!
Если кто-то страдает у вас на виду,
И, душой проникая в чужую беду,
Вы не в силах пройти стороною и прочь,
Но не в силах ничем человеку помочь!

* * *

«Всегда заботой матери храним…»

Всегда заботой матери храним
От колыбельных дней и до конца,
Взрослеет сын, и борется, и дышит!
Так почему за именем своим
Он пишет имя гордого отца,
А имя доброй матери не пишет!..

* * *

«Меня война солдатом не застала…»

Меня война солдатом не застала.
Чтоб взять винтовку, был годами мал.
Но тоже рос голодный и усталый!
Но тоже груз на плечи поднимал!
Своим крылом безжалостное время
Махало так, что мой мутился взгляд, —
Недетских слез и всех лишений бремя
Я тоже нес, как будто был солдат!..

Пожелание новорожденному

Ты рожден под крылом водопадной струи,
Там, где властвуют скал перевалы,
Будь же чист, как высокие воды твои,
Будь же тверд, как родимые скалы!

* * *

«Горбоносый, в коротких штанишках…»

Горбоносый,
В коротких штанишках,
Он стоял у родного крыльца.
И мечтал,
              увлеченный мальчишка,
Что изведает мир до конца!
Он мечтал
                и не ведал сомнений
В том, что имя его прозвенит,
Что везде
И у всех поколений
Будет подвиг его знаменит!..
Где же подвиг твой,
                              гордый мальчишка?
Где крылатая слава твоя?..
Горбоносый,
В коротких штанишках,
Это был…
            неужели не я?

Газим-бег Багандов (с дагестанского)

Жизнь и время

Жизнь и время —
                        взмыленные кони!
Время мчится к далям
                                    дорогим,
И в азарте бешеной погони
Человек соперничает с ним.
И пока для слез, для
                                  упованья
Существует в мире человек,
Бесконечен бег
                        соревнованья,
Знаю я, что вечен этот бег!

Разговор с луной

— Эй, человек:
                    твой путь не вечен!
О чем же, голову склонив,
Ты размышляешь каждый
                                          вечер,
Один среди уснувших нив?
— Да, я умру. Я это знаю.
Но свой секрет не утаю:
Склонивши голову свою,
О жизни я стихи слагаю.

Черная туча

Черная туча
                  надвинулась вдруг,
Мрак нагоняя на душу.
Черная, черная ходит
                                  вокруг,
Чтоб навязать свою дружбу!
Черная туча!
                    Уйди подобру!
Я, если надо, не струшу.
Даже на миг я в друзья
                                    не беру
Тех, кто чернит мою душу!

* * *

«Пусть цветут на улицах твоих…»

Пусть цветут на улицах твоих
На меня похожие цветы.
Может быть, везде встречая их,
Обо мне задумаешься ты!

ПИСЬМА

В. И. Сафонову

Здравствуй, Валя!

Письмо твое получил. Правда, далеко не сразу, поскольку с прежнего места жительства (куда пришло письмо) давно перебрался в Ленинград. И оно, твое письмо, терпеливо ждало, когда я наконец соберусь на побывку в «старую хату».

От всей души, от всего сердца поздравляю тебя с браком. И от всей души и от всего сердца желаю тебе в новой жизни всего, что желают только другу.

Пусть в дальнем домике твоем
Никто ни с кем не лается.
Пусть только счастье входит в дом
И все, чего желается.

Валя, ты просил написать, на что я живу. Я благодарен тебе за твое внимание даже к деталям моего теперешнего житья. И отвечаю на вопрос: сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, т. к. работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.

Вообще живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться.

Но все это муть. Тебе все это неинтересно и старо. Дело жизни тобой выбрано, насколько я понимаю.

А мне нравятся только поездки в разные места.

Погода в Ленинграде неплохая. Лету давно был объявлен подъем. Но оно сперва, как недисциплинированный моряк, «тянулось», за это наказано несколькими внеочередными похолоданиями, теперь поняло свою вину и выполняет обязанности добросовестно. Что это мне взбрела на ум боевая и политическая подготовка — это-то тут при чем? Господи помилуй!..

Ну, Валек, будь здоров! Передай привет и наилучшие пожелания твоей жене. Передай привет Юре Кушаку.

Жму крепко краба. С искренним приветом Н. Рубцов

* * * * *

Валя!

Извини, еще немного займу твое внимание.

Получил вчера из вашей газеты перевод девятнадцатирублевый. Мне интересно узнать, что это за миниатюра такая была напечатана в газете? Я таких коротких стихов не посылал. Может быть, ты читал ее, тогда, будь добр, напиши мне, про что в ней, в этой миниатюре. И еще напиши, пожалуйста, выходила ли полоса стихов б.ч.л.[6], если выходила, было ли там мое что-нибудь?

Валя, а ты видел фильмы «Рапсодия», «Алексей Кольцов»? Какие это замечательные вещи, да?

Ну, дорогой Валька, еще раз поздравляю тебя, еще и еще раз крепко жму руку.

Искренне Н. Рубцов

P. S. Валя, очень прошу: если будешь писать ответ, пошли, пожалуйста, что-нибудь из своих стихов. Мне так хочется почитать их. Пиши. Очень жду.

Ленинград. 2 июля 1960 г.

Неизвестной

Лариса!

Привет, привет!

Ты спрашиваешь, почему я так и не написал письмо, хотя обещал. А мне интересно знать, не все ли равно тебе, напишу я или нет.

В общем, короче. Перехожу с прозы на стихи, коими для меня удобней выражать мысли. А также и чувства.

Ах, отчего мне
Сердце грусть кольнула,
Что за печаль у сердца моего?
Ты просто
В кочегарку заглянула,
И больше не случилось ничего.
Я разглядеть успел
Всего лишь челку,
Но за тобою, будто за судьбой,
Я выбежал,
Потом болтал без толку
О чем-то несущественном с тобой.

Я говорил невнятно:
Как бабуся,
Которой нужен гроб, а не любовь.
Знать, потому
Твоя подруга Люся
Посмеивалась, вскидывая бровь?
Вы ждали Вову.
Очень волновались.
Вы спрашивали: «Где же он сейчас?»
И на ветру легонько развевались,
Волнуясь тоже,
Волосы у вас.
Я знал
Волненья вашего причину
И то, что я здесь лишний, —
Тоже знал!
И потому,
Простившись чин по чину,
К своим котлам по лужам зашагал.
Нет, про любовь
Стихи не устарели!
Нельзя сказать, что это сор и лом.
С кем ты сейчас
Гуляешь по Форели?
И кто тебя целует за углом?
А если ты
Одна сидишь в квартире,
Скажи: ты никого к себе не ждешь?
Нет ни одной девчонки в целом мире,
Чтоб про любовь сказала: «Это ложь!»
И нет таких ребят на целом свете,
Что могут жить, девчонок не любя.
Гляжу в окно,
Где только дождь и ветер,
А вижу лишь тебя, тебя, тебя!

Лариса, слушай!
Я не вру нисколько —
Созвучен с сердцем каждый звук стиха.
А ты, быть может,
Скажешь: «Ну и Колька!»
И рассмеешься только: ха-ха-ха!

Тогда не сей
В душе моей заразу —
Тоску, что может жечь сильней огня.
И больше не заглядывай ни разу
К нам в кочегарку!
Поняла меня?

С искренним приветом Н. Рубцов <1961>

Э. Шнейдерману

Дорогой Эдик, привет, привет!

Посылаю стихи.

Попробуй как-нибудь разобраться в почерке и правильно отпечатать стихи.

А когда выходит «Оптима»?

Мою подборку открой «Элегией». Потом пусть будет тралфлотский цикл с таким расположением стихов: «В океане», «Фиалки», «На берегу», «Бывало». Двух стихов («Портовая ночь», «Я весь в мазуте») пусть не будет. Неохота просто больше мне писать. Потом — два стиха про любовь, «Видение в долине», «Поэт», «В этом городе крыши низкие» (обязательно этот стих напечатай в таком виде, в каком посылаю). И закрой подборку стихотворением «Космонавты советской земли».

«В океане» и «На берегу» сейчас не посылаю. Помнится, что они у тебя уже есть.

Стихи печатай смелей. Там просто чувства, отвлечение, точно? Тем более, что все эти стихи я посылал уже сюда, в институт на конкурс. Ну, будь здоров, Эдик. Жду от тебя письма. Пиши. Посылай стихи свои.

С большим приветом, Коля.

Привет Киму, Лене.

Н. Рубцов

P. S. Эдик, это стихотв[орение] помести после стиха «Птицы разного полета». Больше про любовь ничего не надо. Про Гааза тоже не надо.

К. Кузьминскому

Привет, привет, несчастный Костя!

Я читал у Эдика[7] твое письмо, проникнутое трогательным пессимизмом, отчаянием.

Просишь стихов. Если не пошлем их, — сойдешь с ума в Феодосии, так что ли? Ну, ладно, друзьям полагается в таких случаях быть отзывчивыми и т. п., и я отзовусь, напишу тебе что-нибудь из своих стихов в конце письма. Подкрепи ими свои ослабевшие силы. Или травить в ближайшую урну потянет?

Но о чем писать? Говорить о лит[ературных] сплетнях? Но я почему-то не интересуюсь ими, и потому не могу покормить и напоить свежими слухами организм (обойдемся без эпитета) твоего любопытства. Это если понимать сплетни в их обычном, прозаически-унылом смысле. А если сплетни в твоем понимании — просто разговор осведомленных людей о новых стихах, о делах поэтов, то пожалуйста: недавно…

Впрочем, мне скоро на работу, так что писать об этом ничего не стану, тем более что все обыденно и изрядно поднадоело. Приедешь — все узнаешь. Ты ведь скоро приедешь? Не будешь ведь там всю жизнь околачиваться и сходить с ума. Все проходит, проходит и жизнь, а твое теперешнее состояние, новая обстановка — пройдут и подавно. Да, самое удивительное, самое возмутительное в том, что время идет независимо от наших соображений, от нашего желания. Вот черт!

А что, пожалуй, неплохо, что ты сейчас ничего не пишешь. Всю зиму, как мне кажется, ты писал, как будто беспорядочно, лихорадочно растрачивая свои поэтические патроны, куда попало, во что попало, лишь бы стрелять, благо патроны были. А теперь, может быть, ты приготовился убить тигра, чувствуешь огромное желание убить тигра. А тигра надо сперва выследить. Дай Бог, чтоб он попал тебе и чтоб ты пристрелил его на месте.

Костя, не обращай внимания на хаотичность моих разглагольствований (слово-то, мать его…), в самом деле, спешу. Думать некогда. Да и что я, несерьезное создание, могу написать серьезного, дельного.

Меня тоже сейчас не очень тянет писать. Больше тянет на женщин, на деревья, на тени на тротуаре. Ты бы посмотрел, какие у нас на Севастопольской улице тени ночью! О Господи, оказывается, на обычных тенях от дерева можно помешаться! А еще регулярно тянет к винно-водочным отделам…

Ну, ладно. Прости мою витиеватость. Почитай дальше стихи[8].

Жму лапу.

Н. Рубцов

Черкни, как будет время.

Адью!

А. Я. Яшину

Дорогой Александр Яковлевич!

Студенты всех курсов института писали ректору, Ивану Николаевичу[9], обо мне. Просили восстановить. Ректор сказал, что всех их за это надо бы пропесочить! Он злой на меня. Сведения о моем проступке дошли до него в явно искаженном виде. Из искры раздули пламя (правда, искра была сильной).

Поэтому мне вряд ли стоит идти к нему. О чем с ним говорить? Жаловаться, что у меня нет ни специальности, ни дома (есть только любовь к одной избе и местности глубоко в Вологодской области, где прошло детство), нет ничего? Я не люблю жалобных слов.

Мне сказали, что исключил меня из института все-таки ректорат. Ни в каком секретариате такого приказа не было. Возможно, вполне возможно, были звонки из союзного секретариата.

Когда В. Белов ругал меня на чем свет стоит, я хорошо понимал его. Более всего стыдно мне, Александр Яковлевич, перед Вами.

В общем, «мне осталась одна забава: пальцы в рот — и веселый свист!». В буквальном смысле, конечно, и этого не осталось.

Наверное, мне надо бы уехать куда-нибудь на месяц, на два, имея перспективу. Что мне нужно для этого сделать?

Извините за беспокойство.

Как я благодарен Вам за все! Вы сами понимаете.

Кто-то сказал, что я в институте подложил свинью. Когда поеду, позвоню Ивану Николаевичу, что я свинью не подкладывал. И Вас в этом уверяю.

Всего Вам наилучшего!

Н. Рубцов

P. S. Никакой секретариат, наверное, и не имеет права писать приказы об исключении из института.

<13 декабря 1963>

Неизвестному

Уважаемый Иван Игнатьевич! Добрый день!

Тема Вашего стихотворения — полет в космос — была уже использована во множестве стихотворений разных авторов, т. е. эта тема, как говорится, общая и старая.

Смысл стихотворения — прославление героев-космонавтов — также был выражен во множестве стихотворений такого же рода.

Слова, которые Вы употребляете в стихотворении для прославления этих героев, также были уже употреблены все в том же множестве стихов на эту тему.

Вашего оригинального настроения в стихотворении — нет.

Вашего оригинального мировоззрения в стихотворении тоже нет.

Вот по всему по этому Ваше стихотворение не произвело на меня впечатления. А жаль. Жаль потому, что человеку, любящему стихи, любому такому человеку всегда бывает радостно, когда он находит в стихах поэзию, т. е. свежую тему, свежий смысл, свежее настроение, мировоззрение, мысли, свежие оригинальные слова. И всегда приходится огорчаться, когда всего этого нет в стихах.

Уважаемый Иван Игнатьевич! Я искренне написал здесь о главных недостатках Вашего стихотворения, ничуть не желая убедить Вас в верности моего мнения о нем, о Вашем стихотворении. Вполне, вполне возможно, что я ошибаюсь, когда думаю о нем так, и вполне возможно, что это Ваше стихотворение другим читателям понравится. И я от всей души желаю Вам этого.

Еще немного.

Когда я говорю Вам, что тема Вашего стихотворения старая и общая, это еще не значит, что я вообще против старых тем. Темы любви, смерти, радости, страдания — тоже темы старые и очень старые, но я абсолютно за них и более всего за них!

Потому я полностью за них, что это темы не просто старые (вернее, ранние), а это темы вечные, неумирающие. Все темы души — это вечные темы, и они никогда не стареют, они вечно свежи и общеинтересны.

В Вашем же стихотворении, как я уже говорил, нет оригинального настроения, т. е. нет темы души. Вы, очевидно, думаете, что достаточно взять какую-нибудь тему современного прогресса, особенно популярную, и уже получится поэтическое стихотворение. Но это не так. Хорошо, когда поэт способен откликаться на повседневные значительные события жизни, общества. Но надо сначала своими стихами убедить людей в том, что Вы поэт, чтобы к Вашим словам относились с вниманием и интересом, а потом уже откликаться на эти значительные события.

Так что главное для Вас, я думаю, попробовать сначала свои силы в умении выражать свои душевные переживания, настроения, размышления, пусть скромные, но подлинные. Поэзия вдет от сердца, от души, только от них, а не от ума (умных людей много, а вот поэтов очень мало!). Душа, сердце — вот что должно выбирать темы для стихов, а не голова.

Коротко о подробностях стихотворения. Вот Ваши эпитеты: «небо голубое», «сильная грудь», «могучие крылья», «улыбка светлая и веселая», «знамена алые», «седая голова», «золотая звезда», «почтительное молчание», «великий подвиг». Неужели Вы не заметили, что все это очень, очень общие, распространенные, примелькавшиеся эпитеты, потерявшие свою выразительность.

А разве это не поверхностные выразительные средства, которые сразу же любому в таких случаях приходят в голову: «космический корабль несется быстрее птицы. Москва приветствует, были все потрясены» и т. д.

Кое-где у вас совершенно отсутствуют рифмы, т. е. созвучия на конце строк. Например:

В сияньи неба голубого,
В блеске солнечных лучей
Корабль «Восход» быстрее птицы
Плавно несся над землей.

«Голубого — птицы», «лучи — земля» — разве это рифмы? Можно, конечно, писать стихи и без рифмы, но почему же тогда в других местах стихотворения она у Вас есть?

Где есть, где нет, и каждый раз бездумно — это не годится.

Вы пишете «быстрее птицы плавно несся…». Эту плавность при полете быстрее птицы невозможно представить. Да неужели ракета летит только быстрее птицы.

Вот так коротко о Вашем стихотворении, Иван Игнатьевич. Не могу судить вообще о Ваших стихах, т. к. Вы послали мне только одно.

А Вы ни разу не бывали в редакции местной газеты? Там есть люди, которые могли бы с Вами поговорить о стихах или с которыми Вы могли бы поговорить.

Еще раз повторяю, что не берусь судить о Ваших стихах вообще и что, возможно, я ошибаюсь в своем мнении о Вашем стихотворении.

От всей души желаю Вам всего самого доброго!

С искренним уважением Николай Рубцов

Такие недостатки, которые есть, на мой взгляд, в Вашем стихотворении, сейчас довольно широко распространены в стихах и множества других авторов. Причем частенько такие стихи все же печатают, и если Вы встречаете такого рода стихи в печати, то не думайте, пожалуйста, что так и надо писать. Всем надо нам учиться писать так, как писали настоящие, самые настоящие поэты — Пушкин, Тютчев, Блок, Есенин, Лермонтов. Законы поэзии одни для всех.

Н. Рубцов 12 января 1964 г.

С. П. Багрову

Здравствуй, Сережа!

Я снова в своей Николе. А ты? В своей ли Тотьме? Что-то я не вижу в здешних газетах твоей фамилии. Может быть, ты уехал или отъехал куда-нибудь, и мое письмо не застанет тебя дома?

Живу я здесь уже месяц. Погода, на мой взгляд, великолепная, ягод в лесу полно — так что я не унываю.

Вася Белов говорил мне, что был в Тотьме, был у тебя. В Тотьме и у тебя ему понравилось. Да иначе и не может быть!

Хотелось бы мне встретить тебя, тем более что у меня есть к тебе дело. О нем я пока не стану говорить. Думаю, что заеду в Тотьму, вот тогда об этом и поговорим.

Ты обязательно, я прошу, дай мне ответ на это письмо, если ты дома. Я буду знать, что ты никуда не уехал. А иначе (если ты уехал) и в Тотьму мне заезжать нечего.

Может быть, ты возьмешь командировку опять в Николу? И тебе неплохо несколько дней пошляться по этой грустной и красивой местности.

Ты не видел моих стихов в «Молодой гвардии» и в «Юности» — 6-й номер? Я недоволен подборкой в «Юности», да и той, в «Молодой гвардии». Но ничего. Вот в 8-м номере «Октября» (в августе) выйдет, по-моему, неплохая подборка моих стихов. Посмотри. Может быть, в 9-м номере. Но будут.

Какие у тебя новости? Как живется тебе? Как пишется?

Жду от тебя письма. До свидания.

Крепко жму твою добрую мускулистую руку!

С искренним приветом Н. Рубцов

Мой адрес: Тотемский р-н, Никольский с/с, с. Никольское.

Привет твоей маме.

27 июля 1964 г.

Пиши ответ скорее, мои каникулы уже на исходе. Во второй половине августа уеду отсюда.

Н. Н. Сидоренко[10]

Здравствуйте, Николай Николаевич!

Пишу Вам из села Никольского, куда я собирался. Это бедное, доброе, красивое (правда, немного беспорядочное) село. По вечерам здесь бывает особенно тихо, грустно и хорошо. Люди здесь, как везде, относятся друг к другу по-разному, но мне они почему-то все кажутся почти одинаково хорошими настоящими людьми.

Иногда пишу стихи. Например, такие:

Поднявшись на холмах,
                                      старинные деревни
И до сих пор стоят, немного накренясь,
И древние, как Русь, могучие деревья
Темнеют вдоль дорог,
                                  листву роняя в грязь.
Но есть в одном селе,
                                  видавшем сны цветенья
И вихри тех ночей, когда нельзя дремать,
Заросший навсегда травою запустенья
Тот дворик дорогой, где я оставил мать.
Со сверстницею здесь мы лето провожали
И, проводив, грустим уж много-много лет,
Грустнее оттого, что все мои печали
Кому я расскажу? Друзей со мною нет…
Ну что ж! Пусть будет так! Ведь русские деревни
Стояли и стоят, немного накренясь,
И вечные, как Русь, священные деревья
Темнеют вдоль дорог,
                                    листву роняя в грязь…

Или в том же духе такое:

Когда душе моей
                          сойдет успокоенье
С высоких, после гроз, немеркнущих небес,
Когда, душе моей внушая поклоненье,
Идут стада дремать под ивовый навес,
Когда душе моей земная веет святость
И полная река несет небесный свет,
Мне грустно оттого,
                              что знаю эту радость
Лишь только я один. Друзей со мною нет…

Я получил письмо из Архангельска. Стихи «Русский огонек», «По холмам задремавшим» и еще многие стихи, которые дали бы лицо книжке, мне предлагают обязательно убрать из рукописи. Даже стихотворение «В горнице моей светло» почему-то выбрасывают. Жаль. Но что же делать? Останутся в книжке стихи мои самые давние, мной самим давно позабытые. Хорошо, что оставили стихотворение «Тихая моя родина». Николай Николаевич, а что это значит, что книжку мою включили в план редакционно-подготовительных работ на 1965 г.? Это значит ли: что книжка в 65-м г. выйдет? Объем ее — 1 п. л. Много ли это стихов, строчек, примерно?[11]

Тут на днях умер один забавный старик. Жил он со старухой, да с ними сноха (жена сына). Сын-то умер еще раньше, кажется, потонул. Так вот, пошла однажды старуха корову доить, а старик полез на печь к снохе и говорит ей: «Дашь?» Сноха отвечает: «Дам!» Да как даст ему подзатыльника, — старик кубарем с печки полетел. А после говорит: «Так и знал, что дашь, только чего дашь, не знал!»

Николай Николаевич, а как же быть с журналом «Огонек»? Надо бы дать туда стихи-то. Ведь говорили об этом. Вообще, мне очень хочется получить какой-нибудь гонорар да угостить здешних своих дружков и мужиков. Из «Юности» что-то не посылают, а летней стипендии эти черти лишили меня! Мне не за себя обидно, обидно за то, что я не могу совсем сделать что-нибудь хорошее для людей (купить, например, кому-нибудь подарок).

Вообще, зачем это сидят там, в институте, некоторые «главные» люди, которые совершенно не любят поэзию, а значит, не понимают и не любят поэтов. С ними даже как-то странно говорить о стихах (это в Литературном институте!). Они все время говорили со мной, например, только о том, почему я выпил, почему меня вывели откуда-то, почему и т. п., как будто это главное в моей жизни. Они ничего не понимают, а я все объяснял, объяснял, объяснял…

Николай Николаевич, у меня в 6-м номере «Юности» вышли стихи, а ни одного журнала у меня нет. Вы не могли бы послать мне сюда в деревню один экземпляр этого номера? Я буду очень благодарен Вам. Сюда его не посылают. Да и вообще я ручку и бумагу с трудом здесь раздобыл. Пробовал было написать Вам ястребиным (или вроде вороньим) пером. Ничего не получилось.

Заявление на заочное я подал и просил в заявлении, чтоб меня оставили в Вашем семинаре.

Лето проведу, наверно, здесь. А там — видно будет! Что Бог даст.

До свидания, дорогой Николай Николаевич, привет Вашей прекрасной семье и еще — Владимиру Соколову. Напишите, пожалуйста, пока я здесь, да, если не затруднит, вышлите «Юность». С искренней любовью и приветом

Н. Рубцов

* * * * *

Добрый день, Николай Николаевич!

Какие у Вас есть приятные новости, и у Вас лично и на семинаре? Рад был бы получить от Вас опять весточку. Так довольно долго ничего не писал Вам потому, что о себе писать нечего. Но вспоминаю Вас по-прежнему часто и всегда с самым добрым чувством. И Вас, и Вашу семью, и Ваш семинар. Нередко встречаю Ваши стихи в печати и радуюсь этому.

Из института мне приходят какие-то странные письма. Например, снова просили справку с места работы, чтоб оформить приказ о моем восстановлении, то есть значит, что мое положение в институте по-прежнему было очень зыбкое, о чем я не знал. Справку послал. Потом пришла рецензия на курсовую работу В. Рубцова. Пришла почему-то на мое имя эта заблудившаяся рецензия. Потом послали обзор совр. литературы в помощь студентам. А вот никаких заданий я до сих пор не получил.

Еще послали мне личную карточку студента и просили ее заполнить. Ее послали недавно, и я, кажется, могу теперь считать, что уже оформлен наконец приказ о моем восстановлении. Но столько в остальных письмах было непонятного для меня, что и это письмо для меня остается не совсем понятным. Не подумайте, что я прошу Вас обо всем этом поговорить в институте. Я сам сегодня им напишу обо всем. Вот такие у меня студенческие дела.

В «Огоньке» тоже ничего пока нет и нет. Может быть, Вы, Николай Николаевич, позвоните еще раз М. Алексееву[12]. В конце концов может случиться такое, что М. Алексеев оставит по каким-либо причинам эту свою должность, — и с кем тогда нам иметь дело? Надо будет начинать тогда все сначала. Между прочим, какая-нибудь скорая публикация для меня сейчас была бы очень, очень кстати.

Живу по-прежнему. Только по временам все сильнее и сильнее чувствую какую-то беспросветность в будущем. Порой кажется, что я уже испытал и все радости и все печали. Все сильнее и сильнее люблю Л. Толстого, Тютчева, Пушкина, Есенина.

До свиданья, Николай Николаевич. С прежним полным уважением и любовью

Н. Рубцов Поклон Вашей семье.

P. S. Да, мне написали, что я должен послать свои стихи на кафедру творчества, а после этого пришло письмо, что нужна справка для восстановления. Получилось так, что я еще не студент, а стихи послать должен. Поэтому я их еще не посылал.

P.P.S.

Дорогой Николай Николаевич!

Может быть, от меня от самого требуется какое-либо письмо в «Огонек»? Я ведь там не имел ни с кем совершенно никакого разговора. Заходил однажды в редакцию, собирался поговорить с М. Алексеевым, но его тогда не оказалось там. Так и ни с чем и уехал.

Так Вы напомните, пожалуйста, Николай Николаевич, М. Алексееву о моих стихах. Времени, по-моему, прошло уже вполне достаточно, — можно уже, кажется, им и принять какое-то решение.

Еще раз от души всего Вам наилучшего!

Снегопад, глушь, ни одной мысли в голове.

Н. Рубцов

Простите, приходится продолжить. Мне кажется, что Вы отнесли тогда в «Огонек» в числе других стихов и стихотворение «Родная деревня». На тот случай, если его примут к публикации, я посылаю его новый, последний вариант.

* * * * *

Добрый день, Николай Николаевич!

Письмо Ваше получил. Очень обрадовался ему, тем более что никто уж мне сюда не пишет. Кто летом еще и посылал весточку, тот теперь уж думает, что меня здесь нет.

Погода у нас вовсе осенняя. Недолго, помянуть Тютчева, весь день стоял как бы хрустальный, и лучезарны были вечера. Дожди, холода, скоро, наверно, перестанут ходить пароходы.

Да, Николай Николаевич, я получил от Вас и «Юность», и «Октябрь». Большое спасибо Вам и за это, и за то.

Фотокарточку для «Огонька» я посылаю с этим письмом. А что рассказывать, как Вы выразились, о моем жизненном пути? Я уж плохо все помню. Родился в Архангельской области, в поселке Емецк (это я знаю по своим документам), но все детство прошло в этом вот селе Никольском, в Вологодской области, в детском доме. После учился в двух техникумах, в лесотехническом и в горном (вообще, после детдома мне довелось много «попутешествовать»), год работал кочегаром в Архангельском траловом флоте (зимой этот флот базируется в Мурманске), работал на военном испытательном полигоне в Ленинграде некоторое время, потом пошел служить на военный флот, опять на северные моря. Служил матросом 4 года, с 1955–1959 г. Потом два года работал на Кировском (бывшем Путиловском) заводе в Ленинграде — слесарем, шихтовщиком и еще кое-кем. А уж после поступил в Литинститут. Больше двух лет жизни на одном месте не выдерживал, все годы тянуло в родные края. Исключение — служба на Северном флоте. Там уж все по-особому. Вот так вкратце об этом пути. Да, родился в семье значительного партийного работника. Его даже врагом народа объявляли, потом освободили, и статья о его реабилитации была напечатана, кажется, в 1939 г. в архангельской областной газете. Больше всего времени он работал вообще-то в Вологде. Свою мать не помню почти, ничего о ней не знаю. Надо будет о ней когда-нибудь мне порасспрашивать брата. Николай Николаевич, а зачем все эти сведения нужны во «врезне»? Ну, конечно, Вы-то должны иметь обо всем этом более полное представление, поэтому я все это и написал.

Не понимаю, что значат Ваши слова: «Я подал заявление о вашем восстановлении…» Разве меня исключили из института? Если так, то это для меня новость, мне никто об этом не сообщал. Предлагали только перейти на заочное. А если меня исключили, так Вы не беспокойтесь обо мне. Бог с ним! Уеду куда-нибудь на Дальний Восток или на Кавказ. Буду там, на Кавказе например, карабкаться по горным кручам. Плохо, что ли? Пока могу карабкаться по скалам, до тех пор и живой и полон сил, а это главное.

Вы просите меня рассказать о какой-то «истории»? Не знаю, какую такую историю Вы имеете в виду, поэтому пока ничего рассказывать не буду. Вы уж извините, Николай Николаевич.

А что, Рябинин[13] опять дал на обсуждение стихи в прежнем «стиле»? По-моему, с ним семинару Вашему надо бы расстаться за одно описание, как он обнюхивал какой-то самолет. До сих пор не могу забыть эту диковину. Человек, несущий хотя бы немного поэзии, отличается особой живостью и переменчивостью настроений, у такого человека всегда ярко выражены симпатии и антипатии, в отличие от большинства, — и, глядя на Рябинина, не скажешь, что в нем есть поэзия.

Ну вот, Николай Николаевич, у меня пока все. Здешних стихов у меня уже больше пятидесяти — это, в основном, июльские и августовские, в сентябре почти ничего не написал. Ну, в общем, рукопись еще одной книжки есть. Куда бы ее только сдать?

Вот кое-что из последних стихов[14]:

Венера

Где осенняя стужа кругом
Вот уж первым ледком прозвенела,
Там любовно над бедным прудом
Драгоценная блещет Венера!

Жил однажды прекрасный поэт,
Да столкнулся с ее красотою, —
И душа, излучавшая свет,
Долго билась с прекрасной звездою.

Но Венеры играющий свет
Засиял при своем приближенье
Так, что бросился в воду поэт
И уплыл за ее отраженьем…

Старый пруд забывает с трудом,
Как боролись прекрасные силы…
Но Венера над бедным прудом
Доведет и меня до могилы!

Ну, так что же! Не все под звездой
Погибают — один или двое!
Всех, звезда, испытай красотой,
Чтоб узнали, что это такое!..

* * *

Уединившись за оконцем,
Я с головой ушел в труды!
В окно закатывалось солнце,
И влагой веяли пруды.

И вдруг являлся образ предка
С холмов, забывших свой предел,
Где он с торжественностью редкой
В колокола, крестясь, гремел!

Как жизнь полна! Иду в рубашке,
А ветер дышит все живей,
Журчит вода, цветут ромашки,
На них ложится тень ветвей.

И так счастливо реют годы,
Как будто лебеди вдали
На наши пастбища и воды
Летят со всех сторон земли!

И снова в чистое оконце
Покоить скромные труды
Ко мне закатывалось солнце,
И влагой веяли пруды…

Ну, так до свиданья, Николай Николаевич! Всего Вам наилучшего. Привет Вашей семье.

С любовью Н. Рубцов. 23/IX 64 г.

* * * * *

Здравствуйте, Николай Николаевич!

Ваше письмо я получил, за что очень благодарен Вам.

В деревне мне уже стало скучновато. Это потому, что опять в лесу нет рыжиков. Позор какой! Уже несколько лет подряд нету их! А может быть, и вырастут еще. Тогда мне будет весело.

За это время написал уже тридцать с лишним стихотворений. По-моему, есть там и хорошие. Я согласен с Вами, с Вашим мнением о тех стихах, которые я послал Вам в первом письме. «Поднявшись на холмах, старинные деревни…» — действительно какая-то деталь прежних настроений, моих же. Но стихотворения «Когда душе моей сойдет успокоенье», «Зачем ты, ива, вырастаешь над судоходною рекой», — по-моему, нечто другое.

Николай Николаевич! Посылаю Вам для «Огонька» несколько новых стихотворений, и еще хотелось бы мне, чтоб Вы из старых предложили журналу такие стихи: «Тихая моя родина», «Во мгле по холмам суровым» («На родину») и «На перевозе» («Много серой воды, много серого неба»). Чтоб уж подборка стихов была более-менее, как говорится, ничего. А то я очень недоволен, например, подборкой в «Юности». Отредактировали еще некоторые строфы нелепо. А в «Октябре», в № 8, Вы видели мои стихи? Два из них, по-моему, тоже ничего. А какое Ваше мнение?

Как Ваше здоровье? Не подводит иногда? Желаю Вам, Николай Николаевич, отличного здоровья. Это в первую очередь. И во всем остальном — наилучшего! У меня пока все. До свидания! Большой привет всей Вашей семье! Привет Москве.

Н. Рубцов

* * * * *

Дорогой Николай Николаевич!

Добрый день или вечер!

Я опять в Николе. Время сейчас в природе такое, что поневоле — любитель ты или не любитель — приходится наблюдать и переживать борьбу зимы и осени. Уже ясно видится, что зима победит, осень уже почти на обеих лопатках, и многим болельщикам от этого весело и радостно, в том числе и мне. Хотя я люблю зиму только в этот момент борьбы, когда она полна свежести и новизны, и знаю, что она мне наскучит потом.

Живу сейчас в другой избе за скромную плату (и буду жить недолго здесь), но здешний адрес у меня прежний, т. к. дома в этом селенье не нумеруются.

Написал несколько стихотворений. Взялся писать прозу — повесть, — кажется, у меня это может получиться, но пока не хватает усидчивости, детальной ясности образа да и условий для этого писания (имею в виду самые скромные условия). Хочу прозой написать историю одного человека, не похожего на современных литературных героев, — чтоб в нем была жизненная, а не литературная! тоска, сила, мысль, сила, разумеется, не физическая, а духовная. Но это пока хочу, а не написал, одна только глава готова, так что «похвалиться» или поогорчаться нечем здесь.

Никаких заданий из института мне сюда не послали, и я не знаю, чем это объяснить.

Что нового, Николай Николаевич, у Вас в семинаре и в институте? Много ли стихов написано натурально, т. е. как на душе, жизненно, а не сочинено, хотя бы и по всем правилам техники?

И еще я хочу узнать вот что: будут ли все-таки мои стихи напечатаны в «Огоньке»? Если будут, то примерно когда и какие? Я перед отъездом заходил в «Огонек», но не застал там Алексеева.

Вот у меня пока все. До свидания. От всей души желаю Вам здоровья и всех радостей в жизни, а также и всей Вашей семье. Передайте, пожалуйста, привет Анфе Георгиевне и Тане.

Вологодская обл.,

Тотемский р-он,

с. Никольское

19/XI-64 г. Н. Рубцов

P. S. Писал это письмо раньше, да вот только сейчас отправляю.

А. Я. Яшину

Здравствуйте, Александр Яковлевич!

Пишу Вам из села Никольского. Это в старинном Тотемском районе Вологодской области. Вы, наверное, бывали и здесь, в этих красивых и грустных местах?

Здесь великолепные (или мне только кажется) холмы по обе стороны неширокой реки Толшмы, деревни на холмах (виды деревень), леса, небеса. У реки, вернее, над рекой, сразу у въезда в Николу (так здесь коротко называют село), под березами — разрушенная церковь. Тоже великолепная развалина! В этой местности когда-то я закончил семь классов (здесь для души моей родина), здесь мне нравится, и я провожу здесь уже второе лето.

Дорогой Александр Яковлевич! Сколько раз звонил Вам по телефону в Москве, а все не мог дозвониться. Даже в праздники не смог по-человечески поздравить Вас. Один раз кто-то сразу же вмешался, другой раз ничего не было слышно. Я слышал только, как Вы сказали «Але!». В общем-то, оба раза я сказал все-таки в трубку «Поздравляю!».

Село это культурное: выписывает всевозможные газеты. Я тоже иногда читаю их. Читал в «Вологодском комсомольце» Ваши стихи. Очень, очень обрадовался Вашей фамилии в газете и Вашим стихам.

Вообще-то «Вологодский комсомолец» — газета унылая. Печатает удивительно неуклюжие, пустяковые, «современные» местные стихи. Уж сколько раз твердили миру, что мы молотобойцы, градостроители и т. п., и все твердят, твердят! А где лиризм, естественность, звучность? Иначе, где поэзия? Да еще многие из пишущих со своим легкомысленным представлением об этом деле носятся, как курица с яйцом! Впрочем, это сейчас широко распространено на Руси.

О Вашей «Вологодской свадьбе», об этом прекрасном литературном явлении, слава Богу, и здесь стали говорить лучше, трезвее. Ведь правда, как пьяные наговорили тогда, помянуть Гоголя, черт знает что! Беда, конечно, в том, что очень уж немногие могут иметь в этом деле действительно свое, действительно толковое мнение!

Ну до чего жаль, что в лесу опять нет рыжиков! Недавно в лесу так обиделся на это, что даже написал стихотворение о том, как много бывает грибов: в общем, не смог обойтись без того, чтоб не приукрасить свою лесную жизнь. Иначе было бы очень скучно. Ужасно люблю собирать грибы, особенно рыжики! Когда их много, рыжиков, они так и заманивают в лес! Я беспрерывно вижу их во сне и просто так, перед глазами: мерещатся.

Ягод в лесу нынче полно. Но я больше люблю смотреть на них. Собирать с удовольствием могу только такие ягоды, которые быстро прибывают в ведре или корзине. Ну, есть такие: брусника, клюква, смородина.

Вы знаете, в собирании земляники и малины мне все чудится что-то сиротское, старинное, особенно милое и грустное, даже горестное. В одной старой песне так и поется: «Послали меня за малиной…».

Между прочим, вчера с великим наслаждением и тоской слушал романсы в исполнении Надежды Андреевны Обуховой. По радио передавали. Как было все прекрасно: и музыка, и слова, и голос!

В это лето напечатали две подборки моих стихов. В «Октябре» и в «Юности». Подборка в «Юности» никуда не годится. Я не согласился бы печатать ее, если б в это лето мне не очень потребовались деньги. Да еще так отредактировали кое-какие места. Вместо «суда гудели, надрывались…» напечатали «суда гудели, надрываясь». В результате и рифма стала безвкусной, и слово «надрывались» потеряло ударное значение. «И дул в лицо им мокрый норд» — не моя строчка. Как легко было строчку эту сделать лучше, вдобавок избежать «им мокрый»! А из стихотворения «Загородил мою дорогу грузовика широкий зад» после поправок получилось нечто вроде блокнотной записи.

В «Октябре» ко мне отнеслись хорошо. Стихи прошли через Кочетова, Д. Стариков (зам. редактора) старался тоже напечатать что-нибудь получше. В этой подборке есть тоже плохие места, но тут уж виноват я сам полностью и недоволен за это только собой.

А все-таки, если б не Вы, сидеть бы мне сейчас за железной решеткой, распевать бы да слагать тюремные песенки, да клевать бы, как птица, клюкву на болоте во время перекуров. Да ходил бы за мной стражник с огромным таким штыком!

Хотелось бы мне напечатать стихи в «Литературной газете», но это абсолютно невозможно, даже если найдутся стихи подходящие. Пробовал. Похвалят меня, и уйду я с Богом.

Здесь за полтора месяца написал около сорока стихотворений. В основном о природе, есть и плохие и есть вроде ничего. Но писал по-другому, как мне кажется. Предпочитал использовать слова только духовного, эмоционально-образного содержания, которые звучали до нас сотни лет и столько же будут жить после нас. По-моему, совсем не обязательно в лирике употреблять современные слова. Современное слово «трактор», например, через десяток-другой лет может звучать уже архаично, как преходящая обыденность. В общем, было такое настроение, а что дальше — видно будет. Кое-какие стихи летние посылаю Вам. Извините, разболтался я, как воробей на просыпанном зерне. До свидания, Александр Яковлевич!

Сердечный привет Злате Константиновне, всей Вашей чудесной семье.

С искренней любовью Н. Рубцов (Дата отправления на почтовом штемпеле 22 августа 1964 г.).

С. П. Багрову

Сережа, милый!

Как доехал? Не сломался мотоцикл?

Сразу после тебя целые сутки у нас был дождь. Сразу же после дождя я побежал в лес искать рыжики. Рыжиков не нашел, но зато написал стихотворение о том, как много в лесу бывает грибов. Это стихотворение наполовину навеяно случайно сказанной тобой строчкой (а может, и не случайно) «Ведьмы тоже по-детски плачут». Посылаю его тебе. По-моему, оно получилось неплохим. Ты лучше что-нибудь выкинь из тех стихов, а это предложи своей газете.

Я очень был рад твоему приезду. Спасибо тебе, что «наш двор уединенный, пустынным снегом занесенный, твой колокольчик огласил!» (Пушкин).

Вышел 8-й номер «Октября». Там есть и мои стихи. Я уже их читал. А ты не читал? Посмотри, если найдешь как-нибудь минуту свободного времени. Сядь в кресло, закури сигару и почитывай их помаленьку, балагуря о том, о сем…

Я получил письмо от одного московского товарища, поэта. Собирается приехать ко мне в Николу. Поздновато он что-то надумал: пока едет, пока то да се, — я буду готовиться покинуть эту святую обитель природы. Да как знать! Может, потом вместе заглянем к тебе. А рыжики еще будут!

Ваня Серков уехал. Почти всю ночь просидели у прощального костра. Жаль, что и он уехал.

Ну, будь здоров! До свиданья, Сережа. Пиши. Буду ждать. Сердечный привет Елесину.

Н. Рубцов Август 1964 г.

* * * * *

Сережа!

Черт возьми! Еще раз приходится тебя беспокоить. Пустяк, но все-таки.

Только что отправил тебе письмо и вспомнил, что в посланном стихотворении одна строфа отпечатана не так. Вернее, одна строчка: «Будто видишь ты сновидение?»

Надо так: «Будто видит твоя душа сновидение?».

Извини за беспокойство.

Еще раз привет!

Н. Рубцов Август 1964 г.

А. Я. Яшину

Добрый день, Александр Яковлевич!

Письмо мое будет коротким. Просто хочу послать Вам привет и, как говорится, весточку.

Пишу все из того же села Никольского, откуда написал Вам предыдущее письмо. Вы его получили? Не выезжаю в Москву, в институт потому, что перехожу на заочное. А еще потому нахожусь именно здесь, что здесь мне легче дышится, легче пишется, легче ходится по земле. Много раз ходил на болото. Километров за шесть отсюда есть огромное, на десятки километров во все стороны, унылое, но ягодное болото. Собирал клюкву. Ходил туда до тех пор, пока не увидел там змею, которая на меня ужасно прошипела. Я понял это, как предупреждение. Мол, довольно! И больше за клюквой не пойду. Да и птицы в последний раз на болоте кружились надо мной какие-то зловещие, большие, кружились очень низко над моей одинокой головой и что-то кричали.

Вообще, я еще должен заехать в Москву, в этот институт — улей, который теперь тише, наверное, шумит, т. к. поразлетелись из него многие старые пчелы, а новые не прибывают. Далеко не все нравится, и не все в литинститутском быту, но очень хочется посмотреть на некоторых хороших наших поэтов, послушать их. Остались ли они еще там? Если не остались, то лучше бы снова одиноко ходить мне на наше унылое болото.

Удивительно хорошо в деревне! В любую погоду. Самая ненастная погода никогда не портит мне здесь настроение. Наоборот, она мне особенно нравится, я слушаю ее, как могучую печальную музыку… Конечно, не любая сельская местность может быть по душе.

Поеду отсюда числа 27 сего месяца. Как раз будет лотерейный розыгрыш, я выиграю «Москвич», вот в нем и поеду. Между прочим, за это лето научился я играть в лотерею: два раза подряд выиграл по рублю. А то ли еще будет!

До свидания, Александр Яковлевич! От всей души желаю Вам отличного здоровья, всего наилучшего, Вам и Вашей семье. Передайте, пожалуйста, привет Злате Константиновне.

С искренней любовью и приветом Н. Рубцов. С. Никольское. Дождь. 25 сентября 1964 г.

P. S. Да, посылаю Вам почитать кое-что из последних своих стихов. Хотелось бы каким-то образом узнать о них Ваше мнение.

Посылаю Вам вырезку из районной газеты. «Ленинское знамя» за 24 сентября с.г. (Тотемский р-н. Вол. обл.). Там немного написано о Вашей повести «Сирота».

С. В. Викулову

Сергей Васильевич!

Когда Вы предложили мне дать стихи для «Красного Севера», тогда я еще не подумал, что сделаю это, т. к. был доволен уже тем, что получу командировку, и чувство успокоенности (и благодарности: но об этом я уже говорил Вам) было достаточно полным, чтобы не пополнять его. А сейчас, когда подошло время, я подумал о том, что жизнь все-таки не стоит на месте, и почему бы мне, если Вы тогда не пошутили, не послать Вам стихи? Я посылаю Вам кое-какие стихи, но, конечно, не прошу напечатать их, т. к. это зависит от Вашего о них мнения, и буду вполне готов к тому, если они не будут напечатаны.

Среди этих стихов есть одно чисто философское — «Душа». Говорю о нем отдельно потому, что оно смущает меня своей холодноватостью, но и все же я не прочь напечатать его…

Все последние дни занимаюсь тем, что пишу повести (впервые взялся за прозу), а также стихи, вернее, не пишу, а складываю в голове. Вообще я никогда не использую ручку и чернила и не имею их. Даже не все чистовики отпечатываю на машинке — так что умру, наверное, с целым сборником, да и большим, стихов, «напечатанных» или «записанных» только в моей беспорядочной голове. Но это между прочим. Пустяки.

Извините, что посылаю вторые экземпляры стихов: первых не осталось, а сейчас мне машинку дали только на несколько минут.

Всего Вам доброго.

С приветом и любовью Н. Рубцов Осень 1964 г.

С. П. Багрову

Добрый день, дорогой Сережа!

Как ты живешь? Что нового в твоей жизни? Вопрос, конечно, банальный, и сам я, когда мне задают такой вопрос, обычно теряюсь и не знаю, что сказать. Но все-таки я искренне желаю узнать что-нибудь о тебе, о твоей жизни, т. к. давненько уже не видел тебя и не слышал.

Я живу же по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной Никольской природы. Нехотя пишу прозу, иногда стихи.

Жаль, что Гета[15] (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтоб она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом.

Что буду делать дальше, я еще не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую задумал. А еще пришла в голову дурацкая мысль записать кое-какие свои соображения о поэзии в литературной форме и дать им заголовок «Письмо другу». Вот так, Сережа.

Напиши когда-нибудь несколько слов мне. Крепко жму руку.

С приветом Коля. Осень 1964 г.

С. Ю. Куняеву

Добрый день, Стасик! Письмо твое получил, повеселился над твоими веселыми стихами и вот написал на них ответ. Желаю тебе здоровья и всех радостей. С приветом Коля.

Ответ Куняеву (некоторые соображения на тему «Если жизнь начать сначала»).

Если жизнь начать сначала,
Все равно напьюсь бухой
И отправлюсь от причала
Вологодчины лихой.
Знайте наших разгильдяев!
Ваших, так сказать, коллег!
— Где, — спрошу я, — человек
По фамилии Куняев?
И тотчас ответят хором:
— Он в Москве! Туда катись!
И внушат, пугая взором:
— Там нельзя греметь запором
И шуметь по коридорам:
Он описывает жизнь!
И еще меня с укором
Оглядят: — Опасный вид!
Мол, начнет греметь запором
Да шуметь по коридорам,
То-то будет срам и стыд!
Гнев во мне заговорит!
И, нагнувшись над забором,
Сам покрою их позором,
Перед тем спросив с задором:
— Кто тут матом не покрыт? —
Кроя наших краснобаев,
Всю их веру и родню,
— Нужен мне, — скажу, — Куняев,
Вас не нужно — не ценю!
Он меня приветит взглядом
И с вопросом на лице
В цэдээловском дворце
Помолчим… с буфетом рядом!

Н. Рубцов Осень 1964 г.

С. П. Багрову

Здравствуй, Сережа!

Видел литстраницу в «Ленинском знамени»[16] — твой рассказ и свои стихи. Твой рассказ мне понравился. За свои стихи благодарен тебе и редакции.

Снимки тоже получил. И тоже большое тебе спасибо. Но тут у меня к тебе вот какое дело: не смог бы ты отпечатать еще и послать снимки, где сидят на колодце Ленька Богданов, Лев Николаевич и я с ними? Это ты зафотографировал у нас во дворе. Этот снимок, конечно, нужен не мне, а Льву Николаевичу и Леньке, так что послать его можно и неспешно, хоть тогда, когда меня и в Николе не будет.

В Николе я решил прожить вплоть до сентября, т. к. в лесу поспело много брусники. Да и рыжики, должно быть, скоро пойдут.

По-прежнему пишу иногда стихи. Написал после тебя еще 6 стихотворений. Несколько из них посылаю тебе, просто так, почитать.

Ну, будь здоров, Сережа!

Да, я так и не сумел послушать твое выступление по радио. Получил твое письмо уже после выступления и поэтому ничего не знал о нем. А сплю я обычно часов до девяти, так что случайно услышать тебя в эфире тоже не смог: ты ведь говорил по радио часов в 7?

Всего тебе наилучшего!

Салют городу Тотьме, реке Сухоне, всем ее островам и заливам!

Крепко жму руку.

С приветом Н. Рубцов Осень 1964 г.

* * * * *

Дорогой Сережа!

Добрый день!

Я уже три дня в Николе. Один день был на Устье в дороге. Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи столько километров… с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя.

Что новенького в твоей жизни? В личной и общественной? Продолжаешь ли работать над повестью?

Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-Богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.

Сережа, я здесь оказался совсем в «трубе». На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку (только мне ничего и не надо за эту командировку)? Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, т. к. плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку.

Праздник я проведу здесь, а потом уеду куда-нибудь. Плохо, что здесь, в Николе, не найдешь никакой литературной работенки, ни постоянной, ни временной, а без работы жить невозможно.

Здесь выпал, день назад, первый снег. Сегодня растаял. Картины за окном очень унылые. Грибов в лесу нет, стихи не пишутся — я как будто бы сел на мель. Хорошо еще, что можно поразмышлять, подумать, что же делать дальше. Хорошо еще, что в Тотьме есть ты, и можно написать тебе письмишко.

Между прочим, сейчас за окном, над этой унылой дорожной грязью, над скучной осенней травой заиграло солнышко.

До свидания, Сережа!

От всей души желаю тебе весело проводить праздник и в остальном — всего наилучшего. Сердечный привет Любови Геннадиевне, бабушке.

С искренним приветом Н. Рубцов 30 октября 1964 г.

С. В. Викулову

Дорогой Сергей Васильевич!

Пишу Вам из села Никольского. Это в Тотемском районе. Решил провести здесь праздник и подзаняться чтением, пока нет его, праздника. Читаю самого Льва Толстого. Между прочим, об этом — что читать надо — сказал мне А. Я. Яшин однажды. И этот много раз слышанный совет вдруг поразил меня. В самом деле, оказывается, удивительно хорошо и полезно, уединившись в какой-нибудь глухой избе, читать целыми днями прекрасные книжки. А еще я должен кое-какой материал (ну, заметки, статейки, стихи) подготовить для здешней

районной газеты. Там я скромно заработаю на дорогу отсюда. Немного стихов не по просьбе тоже, наверное, напишу.

Недавно здесь выпал первый обильный снег (с дождем он уже давненько пролетал), это было так внезапно, так красиво — снег лежит повсюду — на крышах, на порогах, на дорожной грязи. На меня это подействовало, как в детстве. Но на другой день снег растаял, и за окном опять возникли во всей своей унылой красоте прежние осенние картины.

Сижу порой у своего почти игрушечного окошка и нехотя размышляю над тем, что мне предпринять в дальнейшем. Написал в «Вологодский комсомолец» письмо, в котором спросил, нет ли там для меня какой-нибудь (какой угодно) работы. Дело в том, что если бы в районной газете и нашли для меня, как говорится, место, все равно мне отсюда не выбраться туда до половины декабря. Ведь пароходы перестанут ходить, а машины тоже не смогут пройти по Сухоне, пока тонок лед. Так что остается одна дорога — в Вологду — с другой стороны села, сначала пешком, потом разными поездами.

Я хочу поблагодарить Вас за поддержку и еще от всей души пожелать Вам весело проводить праздник, с которым я Вас поздравляю, и пожелать в остальном, пользуясь случаем, всего наилучшего. Еще надо А. Я. Яшину написать — поздравить и пожелать ему здоровья. Не знаю только, найду ли сегодня еще листок бумаги для письма…

С искренним приветом Н. Рубцов Октябрь — ноябрь 1964 г.

Л. Я. Яшину

Дорогой Александр Яковлевич!

Добрый день или вечер!

Письмо Ваше я получил — очень благодарен за это письмо.

Пишу опять из села Никольского, где пропадал целое лето. Мне здесь крепко поднадоело, но есть, правда, и большое удовольствие, уединившись в тихой избе, читать прекрасные книжки Льва Толстого — я внял, как видите, Вашему совету и занимаюсь чтением. А еще есть удовольствие для меня в ожидании первых сильных заморозков, первых сильных метелей, когда особенно уютной и милой кажется бедная избушка и радостно на душе даже от одного сознания, что ты в эту непогодную грустную пору все-таки не бездомный.

Люблю первый лед на озерах и речках, люблю, когда в воздухе носится первая зимняя свежесть. Хорошо и жутко ступать по этому первому льду — он настолько прозрачен, что кажется, будто ступаешь прямо по воде, бездонно-темной.

Позвольте, Александр Яковлевич, от всей души поздравить Вас с праздником и пожелать Вам всех радостей в жизни, а главное — здоровья, здоровья. Позвольте и всей Вашей семье — Злате Константиновне, а также Злате Александровне, Наташе, Мише и Саше — пожелать тоже всего самого, самого хорошего.

Я не хотел бы больше беспокоить Вас, но думаю, можно все-таки сказать Вам, что в Ваших словах о моих летних стихах есть, конечно, правда, и мне, честное слово, было полезно узнать Ваше мнение. Для меня как раз было главным не то, что Вы можете куда-либо рекомендовать стихи (говорю абсолютно честно), а главным было знать Ваше мнение о них. Бросаясь, как говорится, в какую-либо крайность в своих писаниях, всегда хочется знать, что же скажут о стихах люди, знающие в этом деле настоящий толк.

Только я вот в чем убежден, Александр Яковлевич (разрешите мне поделиться своим, может быть, нелепым убеждением): поэзия не от нас зависит, а мы зависим от нее. Не будь у человека старинных настроений, не будет у него в стихах и старинных слов, вернее, старинных поэтических форм. Главное, чтоб за любыми формами стояло подлинное настроение, переживание, которое, собственно, и создает, независимо от нас, форму. А значит, еще главное — богатство переживаний, настроений (что опять не от нас зависит), дабы не было бедности, застоя интонаций, форм…

Во всем остальном, во всех остальных деталях, я не имею никаких убеждений, во всем сомневаюсь.

Сомневаюсь также всегда в том, смогу ли я создать что-либо настоящее. Записать любыми стихотворными словами могу что угодно. Но найдет ли на меня, осенит ли меня что-либо общеинтересное? Это не от меня зависит, поэтому сомневаюсь.

Я тут сбивчиво всего наговорил и, может быть, ни к чему. Извините меня тогда, дорогой Александр Яковлевич. А Вам большое, большое спасибо за то письмо — и за внимание, и за доброе верное слово. Я долго, между прочим, думал над мимоходом Вами написанными словами. Все это Вы, может, и сами не знаете, очень помогает. Еще раз желаю Вам здоровья и всего наилучшего.

С искренней любовью Н. Рубцов (Дата отправления на почтовом штемпеле 3 ноября 1964 г.)

В. Д. Елесину

Дорогой Вася!

Добрый день!

Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй ее и сокращай, как хочешь (это не стихи), но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать. Так что, если найдешь это возможным, предложи, пожалуйста, заметку в газету.

Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!

Поздравляю с праздником. Будь здоров и счастлив. Передай, пожалуйста, привет Сереже, если он уже вернулся.

С искренним приветом Н. Рубцов С. Никольское. Начало ноября 1964 г.

С. Ю. Куняеву

Дорогой Стасик!

Добрый день или вечер!

Я опять пропадаю в своем унылом далеке, в селении Никольском, где пропадал целое лето. Это, как я тебе уже говорил, один из самых захолустных уголков Вологодской стороны, — в прелестях этого уголка я уже разочаровался, т. к. нахожу здесь не уединение и покой, а одиночество и такое ощущение, будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной тоже. Все это я легко мог бы объяснить с психологической стороны не хуже Толстого (а что! в отдельных случаях этого дела многие, наверно, могут достигнуть Льва Толстого: и мелкие речки имеют глубокие места. Хотя в объеме достигнуть его, Толстого, глубины — почти немыслимое дело), повторяю, мог бы и объяснил бы, если бы не знал, кому пишу это письмо.

Мое здесь прозябание скрашивают кое-какие случайные радости, на которые я не только способен, но еще и люблю их, и иногда чувство самой случайной радости вырастает до чувства самой полной успокоенности. Ну, например, в полутемной комнате топлю в холодный вечер маленькую печку, сижу возле нее — и очень доволен этим, и все забываю. Я проклинаю этот Божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) записанных мною стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить?

Вспоминаю иногда последний вечер в ЦДЛ. Ты, Стасик, вел себя прекрасно. Я не очень. Но иначе повести себя не мог и переживал, конечно, это.

Ты знаешь, что я всячески старался избежать шума, как страшно и неудобно мне перед некоторыми хорошими людьми за мои прежние скандальные истории. Хорошо, я думаю, что я «завелся» тогда не до конца, а сдержался, надеясь на молниеносный нокаут Игоря, на который, говорят, он способен. Пусть не было нокаута, но если бы я тогда ввязался сам, все — я уверен — закончилось бы милицией и шумом… Между прочим, Стасик, я написал тебе еще к празднику, но оно осталось неотправленным — и слава Богу! В нем нет ни слова в связи с этой глупой историей, а мне хотелось бы кое-что узнать у тебя: что было потом в институте? Я тут же тогда уехал и не знаю, исключили меня опять из института или, может быть, нет.

Стасик, а что у тебя нового? Между прочим, это такой вопрос, от которого я нередко теряюсь и не знаю, что сказать. Знаю, что не только я один. Но каждый раз, если речь заходит о настоящих людях, мне любопытно узнать, как они там где-то поживают, всегда хочется пожелать им всего хорошего, — вот поэтому и вопрос о них, или им, или ему (сейчас тебе) — что нового?

Тебя, наверное, уже утомило это болтливое письмо? Еще одно последнее сказанье… Хотелось бы мне узнать, решена ли судьба (пусть частично) тех моих стихов. Мне надо знать об этом, потому что пока не знаю и не могу распоряжаться ими, стихами, как хочу. Да и кое-какие из них я, кажется, немного улучшил, а некоторые вообще зачеркнул (в голове своей), а это тоже имеет значение, если стихи все-таки пройдут… Вот у меня пока все.

Передай, пожалуйста, привет и самые добрые пожелания Гале, Гале Корниловой, Толе, Игорю, а также, если встретишь их, Володе Соколову, Юзику, Вадиму Кожинову.

До свиданья!

С приветом и любовью Н. Рубцов

Слякоть, осенний ледоход, снег, дождь. Надеюсь, что напишешь мне.

18 ноября 1964 г.

Г. Я. Горбовскому

Дорогой, дорогой Глеб!

Сижу сейчас, закутавшись в пальто и спрятав ноги в огромные рваные старые валенки, в одной из самых старых и самых почерневших избушек селения Никольского — это лесистый и холмистый, кажущийся иногда совершенно пустынным, погруженный сейчас в ранние зимние сумерки уголок необъятной, прежде зажиточной и удалой Вологодской Руси. Сегодня особенно громко и беспрерывно воют над крышей провода, ветер дует прямо в окна, и поэтому в избе холодно и немного неуютно, но сейчас тут затопят печку, и опять станет тепло и хорошо.

Я уже пропадаю здесь целый месяц. Особенного желания коротать здесь зиму у меня нет, т. к. мне и окружающим меня людям поневоле приходится вмешиваться в жизнь друг друга и мешать друг другу, иначе говоря, нет и здесь у меня уединения и покоя, и почти поисчезали и здесь классические русские люди, смотреть на которых и слушать которых — одни радость и успокоение. Особенно раздражает меня самое грустное на свете — сочетание старинного невежества с современной безбожностью, давно уже распространившиеся здесь.

Но вот что: в институте меня в течение года три раза исключали за неумеренную, так сказать, жизнь и три раза восстанавливали (за что я благодарен, конечно, не администрации, а некоторым хорошим людям, в том числе и нашим хорошим (есть там разные) — институтским ребятам). И после этой, можно сказать, «сумасшедшей мути», после этой напряженной жизни, ей-Богу, хорошо некоторое время побыть мне здесь, в этой скромной обстановке и среди этих хороших и плохих, но скромных, ни в чем не виноватых и не замешанных пока ни в чем людей.

В Вологде ко мне отнеслись хорошо. Читал я там, когда приехал, стихи на собрании писателей, и можно точно сказать, стихи на них подействовали. Вообще, в Вологде мне всегда бывает и хорошо, и ужасно грустно и тревожно. Хорошо оттого, что связан с ней я своим детством, грустно и тревожно, что и отец, и мать умерли у меня в Вологде. Так что Вологда — земля для меня священная, и на ней с особенной силой чувствую я себя и живым, и смертным[17].

С. П. Багрову

Добрый день, Сережа!

Вчера, сразу же после нашего разговора по телефону, взялся за новогоднее стихотворение и написал его. По-моему, получилось неплохо, потому посылаю его тебе.

Вместе с этим стихом посылаю еще несколько с другими темами. Одно из них философское — «Душа». Может быть, и эти стихи когда-нибудь после праздника вы сможете напечатать. Они по своему настроению и мыслям тоже печатные.

Жизнь моя идет без всяких изменений и, кажется, не остановилась даже, а не идет никуда. Получил письмо от брата из Ленинграда. Он зовет меня в гости, но я все никак не могу сдвинуться с места ни в какую сторону. Выйду иногда на улицу — увижу снег, безлюдье, мороз и ко всему опять становлюсь безразличным и не знаю, что мне делать, да и не задумываюсь над этим, хотя надо бы задуматься, т. к. совсем разонравилось мне в старой этой избе, да и время от времени рассчитываться ведь надо за эту скучную жизнь в ней. Было бы куда легче, если б нашлись здесь близкие мне люди. Но их нет, хотя ко всем я отношусь хорошо. Впрочем, хорошее отношение здесь тоже понимает каждый по-своему и все отлично от меня.

Хорошо то, что пишется. Но ужасно то, что так тяжело печатать стихи: слишком много тратится на это времени.

У меня пока все. Может быть, ты посоветуешь мне сделать что-нибудь интересное в жизни?

Поздравляю с чудесным праздником — елкой, желаю весело встретить и проводить ее.

С приветом Н. Рубцов. Декабрь 1964 г.

А. Я. Яшину

Дорогой Александр Яковлевич!

Я часто вспоминаю Вас и тот вечер, когда мы с Феликсом были у Вас. Тогда за столом, между прочим, мне особенно понравились грибы.

Я давно уже в деревне (по-прежнему снимаю здесь «угол»). Первым делом, как приехал сюда, закинул удочку в холодную реку — ничего не попалось. Сходил в лес — ничего не нашел, кроме замороженных старых масляков и рыжиков. Потом все занесло снегом…

В деревне мне, честно говоря, уже многое надоело. Иногда просто тошно становится от однообразных бабьих разговоров, которые постоянно вертятся вокруг двух-трех бытовых понятий или обстоятельств. Бывает, что ни скажи — они все исказят в своем кривом зеркале и разнесут по всему народу. Так что лучше тут не откровенничать и вообще не отвечать на расспросы любопытных, но все время помалкивать — это ведь противоестественно. Особенно не люблю тех женщин, которые вечно прибедняются, вечно жалуются на что-то, вечно у которых кто-то виноват, и виноват настолько, что они рады бы стереть его с лица земли. А у некоторых вообще все виноваты. Столько ненависти в словах некоторых женщин, вернее, все-таки баб, что слушать их просто страшно. Кажется, от «толстовства» в деревне и следа не осталось. Конечно, я знаю и очень привлекательные свойства сельских жителей, но все равно все навязчивей мне вспоминаются слова Сергея Есенина: «Нет любви ни к деревне, ни к городу…» Впрочем, то и другое (деревня и город) мне разонравилось не в той помрачительной степени, в какой Есенину. А большинство мужиков деревенских (да и женщин некоторых) я по-прежнему люблю и глубоко уважаю.

В последнее время мне особенно понравилось топить по вечерам маленькую печку. Кажется, век бы от нее не ушел, когда слышишь, как говорят, что вот во второй половине ноября по всей европейской части Союза ожидаются сильные снежные бури. Но мне все же придется скоро уехать отсюда. Ну что ж, странствовать я еще тоже не отвык. Главное, сдвинуться с места.

Александр Яковлевич! Я не знаю, как вы сейчас чувствуете себя (или, как здесь говорят, как можете), все в порядке с Вашим здоровьем? Но, искренне надеясь, что Ваш недуг прошел и Вы, как прежде, стали сильным и могучим, я решил обратиться к Вам с просьбой по вопросу, вернее, по делу, важному для меня. Обращаюсь именно к Вам потому, что именно Вас, я уверен, только и послушают.

Дело в том, что у меня в Архангельске в Северо-Западном издательстве вышла маленькая книжечка — 1 п.л.[18]

Недавно за эту книжку, за которую я должен был получить оставшиеся 40 % гонорара, мне послали всего-навсего 29 рублей. При этом уведомили меня, что никакого недоразумения здесь нет, что произведен окончательный расчет. (И эту-то несчастную сумму они послали после долгой некрасивой волынки.) Они совершенно неожиданно для меня решили оплатить не все строчки, а только, видимо, рифмованные. Решили — сделали. Оплатили 470 рифмованных строк, но фактически в книжке 640 строк, т. е. за ними остался — я в этом убежден — долг. Это долг за 170 строк по 70 коп. Вот уж действительно свинью подложили! Я не злоупотребляю взбивкой строк, да дело еще и в том, что они сами кое-где ее убрали, а кое-где ввели, — значит, в художественном отношении они нашли это целесообразным. Так чего ж они, балбесы, подсчитали только рифмы! Они обязаны мне оплатить были по договору 1 п.л., равный 700 строкам (не важно, рифмованных или нет), фактически они обязаны мне оплатить 0,88 п.л., равного 640 строчкам (опять же не важно, рифмованных или нет). Правда ведь? Да во всех порядочных издательствах оплачивают все строки — это я знаю по себе.

Между прочим, у меня в книжке есть и белые стихи. По какому же принципу они оценили их? Если они взяли тут во внимание ритмические строки, то почему же они не сделали этого по отношению к другим «разбитым» стихам? Ведь разбивка — это и есть создание ритмических (интонационных) строк. Да есть там и такие стихи, в которых невероятно трудно подсчитать все рифмы. Ведь дело-то все-таки не в рифмах, а в строках! Рифма — лишь художественное средство, которое я могу использовать, могу и не использовать. Да что тут говорить! Они поступили очень непорядочно. Хотя бы тогда предупредили меня заранее, что у них такое (особое) правило оплаты стихов.

Просьба моя заключается в том, Александр Яковлевич, чтобы Вы посоветовали мне, что теперь сделать, или (если Вы найдете, что я прав), может быть, Вы сами напишете им об этом, и они образумятся. Что касается меня, то я им о своей претензии еще ничего не написал. Я бы плюнул на все это дело, но суть в том, что, уезжая в эту деревенскую глушь, я рассчитывал на эти средства и строил в связи с ними кое-какие планы. Теперь они рухнули. Я ведь не миллионер. Вот так: в книжке 640 строк, они же оплатили только 470 строк.

Плевать на это дело (отмахиваться от него) нельзя еще в смысле принципа. Если же вы, Александр Яковлевич, не совсем здоровы, то тогда извините меня и забудьте об этой просьбе. Я Вас очень прошу: в этом случае извините и забудьте! Жаль, что эти идиоты вынудили меня побеспокоить Вас и испортить свое письмо. Передайте мой сердечный привет дорогой Злате Константиновне, Вашим чудесным девушкам и ребятам. Будьте здоровы! Да хранит Вас Бог!

Николай Рубцов Вологодская обл., Тотемский р-н, с. Никольское

P. S. Книжка моя называется «Лирика». Может быть, Вы сумеете не очень долго собираться с ответом. Буду Вам искренне благодарен и обязан.

19 июня 1965 г.

А. А. Романову

Дорогой Саша!

Очень рад был твоей весточке. Извини только, что не поздравил тебя с праздником. Дело в том, что я не успел сделать этого. Как только пошел на почту, так сразу же по дороге угодил в самый разгар праздника. А потом посылать телеграмму было уже поздно.

Кое-что о делах.

Здесь подписались после моего разговора на 3 номера журнала «Север». Только пока на 3. Знаешь, поздновато взялись за это дело: агитация насчет подписки на всевозможные издания здесь была проведена раньше, люди подписались в результате уже на все, на что были способны. Ну, ничего, может, еще кто-нибудь надумает…

С Москвой пока не поддерживаю никакой связи. Да это и ужасно трудно при никаких транспортных и дорожных условиях. И жаль еще: у меня здесь нет пишущей машинки, а я срочно должен перепечатывать рукопись «Сов. писовскую» и отсылать ее. Но это все, конечно, ни в коей мере не должно тебя касаться. Это я пишу просто так — «жалобы турка».

В. Елесин поместил в здешней газете хорошую (даже очень хорошую) рецензию на мою книжку и тот же хороший отзыв о ней написал мне в личном письме. Вообще он молодец. Наверное, ведь сделал он это вопреки воле мрачного редактора.

Вопрос: как все-таки из этой глуши ты посоветуешь мне «проявить себя» в Вологде?

Саша, я тут поднаписал кое-каких стихов. Два из них — «Осенние этюды» (длинное) и «Кружусь ли я…» — посылаю тебе с просьбой: предложи ты, пожалуйста, если сам найдешь возможным, хотя бы эти «Этюды» в «Вологодский комсомолец». Стихотворение это лирическое, картинное, с кое-какими мыслями на, так сказать, общечеловеческие темы. Намерен, между прочим, в будущем написать целый цикл такого рода.

А в стихотворении «Кружусь ли я в Москве бурливой…» можно заменить кое-какие эпитеты. И в частности, «грустные стихи» можно заменить «добрыми», «адский дух» — «бодрым», и стих будет абсолютно даже комсомольским. Да ты сам все поймешь прекрасно.

Вызова твоего жду. Может, смогу из этого бездорожья выбраться.

Сердечный привет твоей семье, Васе Белову, С. Багрову (что он мне журнал-то не послал?).

Да хранит тебя Бог.

Н. Рубцов

P. S. Прошу тебя передать в редакцию стихи лишь потому, что сам я теперь не сразу соберусь им написать. Просьба моя, так сказать, попутная с этим письмом тебе. Да ведь там все рядом. Все дело в том, одобришь ли ты сам-то эти стихи.

Еще раз всего наилучшего!

Да, там есть строка: «Картины нашей жизни одна другой прекраснее…» Так надо бы «Картины… одна другой туманнее».

Сентябрь 1965 г.

* * * * *

Дорогой Саша!

Несказанно был рад твоей весточке.

Одно меня озадачило: о какой рукописи ты говоришь? Рукопись моей книжки лежит в Архангельском издательстве. Она пришла оттуда на Вол. отделение, что ли? Или ты имеешь в виду рукопись стихов, которые я послал С. В. Викулову? Если эту рукопись, то тогда о какой рецензии ты пишешь мне? Эти стихи я послал С. В. с той целью, чтобы он смог отобрать стихи из них для подборки в «Кр. Север», о которой у нас был разговор с ним до этого.

А тебя, Саша, от всей души поздравляю и желаю тебе на этой новой должности всего самого доброго[19].

Стихов пишу, да, много. Не знаю даже, что делать с ними. Мне самому они абсолютно не нужны, когда уже закончены, а и никому, видно, не нужны, раз их не печатают (бывают, конечно, исключительные случаи). Хорошо бы, Саша, если бы из «Кр. Севера» в счет стихов, которые будут напечатаны, как-нибудь, каким-нибудь образом послали мне немного денег до Нового года.

Ты не мог ли чуть-чуть похлопотать об этом?

Мне тут, в этой глуши, страшно туго: работы для меня нет, местные власти начинают подозрительно смотреть на мое длительное пребывание здесь, так что я не всегда могу держаться здесь гордо, как горный орел на горной вершине. «Кр. Север» напечатает только один стих, ради снисхождения? Наверное, так и будет. Только мне вся эта мелкая возня вокруг какого-нибудь дурацкого одного стишка надоела и не нужна. Всегда столько разговоров, работы на машинке, всякого беспокойства, усилий — и ради чего? Ради того, чтобы увидеть, что вот все-таки напечатали? Есть в газете 8–10 строк! Правда, Саша, все это как-то ненормально? Были бы у меня средства, я никогда не печатал бы стихи, не стремился бы к этому, т. к., насколько я убедился, стихи, вернее, хорошие стихи (не говорю о себе) печати не нужны. Это обстоятельство, как самый печальный цветок в букете остальных печальных обстоятельств в жизни пишущих ребят, не имеющих литературного имени.

Ну, я разболтался, как воробей на зерне. Извини. Очень рад был бы увидеть тебя.

С сердечным приветом Н. Рубцов Осень 1965 г.

В. Д. Елесину

Добрый день, дорогой Вася!

Я рад, что книжечка моя тебе в общем-то понравилась. С твоими дружескими (очень уж скромными) замечаниями я согласен. Да, есть у меня пристрастие к восклицательным знакам. Ставить их где надо и где не надо. Ну, а насчет того, что колокол под дугой звенеть не может, даже «легонечко», когда лошадь идет шагом, — это, Вася, плод твоей великолепной фантазии. Сейчас вот бабки говорят: «Колокольчик на любой животине всегда звенит». Да и как ему не звенеть, если дороженьки-то наши настолько ухабисты, Вася, что тут и дуга, и оглобли, и груз, не только колокольчик — все запоет. Ну, да Бог с ними.

Сережу Багрова, да, я видел в Вологде. Правда, быстро расстались. Прошлись только от редакции до рынка.

О себе писать нечего. Могу только сказать, что очень полюбил топить печку по вечерам в темной комнате. Ну, а слушать завывание деревенского ветра осенью и зимой — то же, что слушать классическую музыку, например, Чайковского, к которому я ни разу не мог остаться равнодушным.

Вася, я посылаю тебе два стихотворения и, как это говорится, прошу напечатать, что можно, в газете.

Одно из них — «Осенние этюды» — посвящается А. Яшину, т. к. ему понравились те картины, которые есть в этом стихотворении. Стихотворение абсолютно печатное. В другом стихе есть у меня строчки: «Склоню ли голову, слагая о жизни грустные стихи». Если вашу газету не устроит слово «грустные», можно его заменить другим. Это сделать легко, хотя никакое другое слово, никакой другой эпитет здесь не будет точнее и лучше. Еще в этом же стихотворении есть строчки: «Нет, не найдет успокоенья мой беспокойный бодрый дух!». Это вариант для газеты. Но, может быть, газета примет и другой, лучший вариант этих строчек: «Нет, не найдет успокоенья во мне живущий адский дух!» Буду очень рад, если в нашей газете еще раз появятся мои стихи. Особенно я желал бы увидеть там «Осенние этюды».

Вася, читал ли ты мою подборку в «Вологодском комсомольце» за 10 октября? Видел ли подборку в журнале «Октябрь» в 10-м номере? Если видел, то покажи их и редактору.

Пиши. Крепко жму руку. Не унывай!

С искренним приветом Н. Рубцов 24 октября 1965 г.

В. Д. Елесину

Дорогой Вася!

Я опять в Николе. На сей раз я командирован сюда на длительный срок Союзом писателей.

Возможно, что скоро уеду.

У меня вышла книжечка. Конечно, тут далеко не все, на что я способен. Ну пусть. Посылаю одну книжечку тебе, найдешь нужным — отрецензируйте, я не буду против.

А еще в 10-м номере «Октября» вышла большая подборка моих стихов. Можешь посмотреть.

Вот вкратце такие мои дела.

Сейчас я возьмусь писать два очерка по заданию журнала «Сельская молодежь». Вполне возможно, что ничего не напишу.

Вася, милый, как ты там живешь в своей скучной, но хорошей Тотьме? По-прежнему? Есть ли новости?

В Москве я побывал у Александра Яшина. Осталось очень хорошее, но печальное воспоминание: слишком уж часто он болеет. Ну, жму руку. Напиши мне. Буду рад.

С приветом Н. Рубцов Октябрь 1965 г.

Б. А. Чулкову

Здравствуй, милый и дорогой Боря!

Давно уже я собирался написать тебе, но ты знаешь, как это трудно бывает сделать. Разные есть тут причины, и все ты знаешь. Одна из них та, что я не люблю уже, да и не могу писать товарищу просто о своих чувствах к нему, о настроениях и т. п. И ты этого, мне кажется, тоже уже не любишь.

Вспоминаю о тебе всегда как о прекрасном человеке и поэте.

Привет твой А. Я.[20] я передал.

Твои стихи особенно нравятся Злате Константиновне (его жене) и его дочери Злате. Например, такие стихи: «…нравится это? Нравится…».

Ну, вот и все. Не письмо это, конечно. Просто весточка.

Сердечный привет Гале.

А также Герману Александрову.

Твой Н. Рубцов 1965

А. А. Романову

Добрый день, Саша!

Получил ты или нет мое первое письмо, которое я написал тебе еще до Нового года, — я не знаю.

Живу по-прежнему.

Саша, будут… или не будут мои стихи в «Красном Севере»? Забыли о них, может быть? Если же не забыли и отменили опять их публикацию, то сообщи, пожалуйста, об этом. Чтоб я не надеялся.

Нет ли какой-нибудь работы для меня в Вологде? Здесь ее нет. Чувствую себя изгнанником.

Спасибо за рецензию на подборку тех моих стихов. Я эту рецензию получил.

Привет В. Белову.

Пока все. Прошу только, Саша, пошлите, пожалуйста, мне сюда пару слов о том, о сем.

Желаю тебе и Тасе и всей семье всего самого наилучшего.

С искренним приветом Н. Рубцов Тотемский р-н, с. Никольское Начало 1966 г.

* * * * *

Добрый день, Саша!

Пишу тебе из Сибири. Ермак, Кучум… Помнишь? Тайга, Павлик Морозов.

Много писать не стану, т. к. сейчас пойду на рыбалку, да тебе и не будет интересно, если я начну описывать свои последние впечатления или еще что-то. Скажу только, что я сюда приехал, кажется, на все лето, т. к. еще не бывал в этой местности и решил использовать возможность, чтобы посмотреть ее. Изучить ее. Перед отъездом сюда взял командировку от журнала «Октябрь». Скажу еще только, что сильно временами тоскую здесь по сухонским пароходам и пристаням…

Н. Рубцов С. Красногорское Алтайского края 28 июня 1966 г.

В. Нечунаеву и Б. Шишаеву

Добрый день, Вася и Боря!

Вспомнил вдруг, что вы скоро уедете из Москвы (ведь уже экзамены?), и вот спешу послать вам весточку.

Вообще вас вспоминаю часто.

Доехал я тогда, как это говорится, благополучно.

Сначала побывал у тебя дома. У тебя, Вася. Встретили меня хорошо. Матрена Марковна передает тебе привет. А еще она спрашивала, пьешь ли ты вино (я отвечал — нет), как живешь и т. д.

На другой день видел Ольгу. Мы с ней немного поговорили, и потом я сразу же поехал к С. Вторушину. От Славки сразу же опять направились к Леньке Мерзликину. У него я и остался ночевать. Через два дня я был уже не в Барнауле, а в Бийске и — через несколько часов в Красногорском.

Гена Володин, а также жена его Галя встретили меня вполне гостеприимно. И до сих пор живется мне у них неплохо.

Правда, твое представление о Швейцарии, мне кажется, не совсем верное — иначе ты не стал бы эту грязно-пыльную-снежную, похожую на пустырь местность (я давненько не видел такой неживописной местности) сравнивать с ней, со Швейцарией. Гена говорит, что зато очень красиво за ближайшей горой. Ну что ж, посмотрим.

Частенько сейчас бываем на рыбалке с Геной и его товарищами.

Цветы здешние мне понравились. Вино плохое. Поэтому, наверное, я его так редко здесь пью. Предпочитаю чай.

Вот так внешне я сейчас и живу.

Боря, а как ты чувствуешь себя? Понял ли ты наконец, что еще слишком и слишком рано и совершенно бессмысленно сочинять завещания? Куда интереснее и веселее сочинять (ну, писать) стихи. Летом земля (вообще жизнь) особенно красива. А сколько еще впереди этих лет?

Вася и Боря, мне очень и очень интересно узнать, как складываются сейчас ваши жизненные обстоятельства, чем вы сейчас, как говорится, дышите. Поэтому буду рад и благодарен вам, если вы (перед отъездом из Москвы) пошлете мне сюда письмецо.

Вася, все твои товарищи и знакомые, которых я здесь видел, передают тебе искренний привет. А значит, и Боре. Особый привет от Ольги.

Заканчивая письмо, я хотел бы и вас попросить передать мой привет некоторым ребятам из института: Эдику Крылову, Лене С[амохвалову]. С. Чухину, С. Петрову, В. Юдинову.

А когда ты, Боря, будешь в Рязани, то передавай привет Жене Маркину.

Еще вот что: почему не послал мне Алиферовский контрольные работы? Узнайте, пожалуйста, там. Или все эти ребята уже уехали? Плохо тогда. Мне эти контрольные, кажется, очень нужны.

Ну, жду ответа. Пишите обо всем. Побольше — о себе. Крепко жму ваши мускулистые руки.

С. Красногорское Красногорского района Алтайского края, ул. Мира, д. 15а, кв. 5.

Ваш Н. Рубцов Июнь-июль 1966 г.

Ф. Ф. Кузнецову

Дорогой Феликс!

Я уже давно пропадаю в одном из глухих и неказистых уголков Алтайского края — в селе Красногорском. Здесь мне совершенно не понравилось. Живу в двухэтажном, городского типа, каменном домике, вокруг которого или только сплошная непроходимая грязь (в дожди), или непроглядная пыль (в жару). Деревьев почти нет. Выйдешь за село — унылая, однообразная, поросшая мелкой травой долина, дальше — горы, такие же однообразные, безлесые, бледно-зеленые. Окрестных деревень не видно, т. к. они за горами. Реки мутные — они текут по глинистой почве. Самобытности в сельских нравах нет никакой. Нет и особого говора. Все это меня сильно огорчает: в таких условиях ничто не останавливает мой взгляд, ничто не заденет ни мысли, ни чувства…

Дело в том, что человек, к которому меня сюда, в Алтайский край, проводили ребята, переехал с прежнего места жительства сюда. Там, где он прежде находился, действительно местность очень живописная и напоминает лучшие уголки Швейцарии. (О, Швейцария! Невиданная прекрасная страна!)

Неплохо только то, что здесь есть в районной редакции легковой автомобиль. Он частенько путешествует по горам, по окрестным селам, и я имею возможность насладиться иногда другими (и правда замечательными) видами природы, видами человеческой жизни. Но этого все же мало.

В общем, к сожалению, не понравилось. Я-то, видишь ли, думал: Ермак, Кучум… тайга, Павлик Морозов… Швейцария вторая… и т. п.

Встретили меня хорошо. Человек, у которого я живу, поэт моего возраста. Беспокойный, холерического темперамента, но в общем хороший человек. И стихи пишет в общем живые, но нередко увлекается внешней стороной стиха, стремится к чему-то «яркому», такому, что при недостаточном чувстве гармонии (словечко!) — приводит частенько к хаосу и бессмысленности. Увлечение внешней стороной у него не «Вознесенского», а примерно «цыбинского» характера, даже «поперечного». Это я говорю о его лучших, в общем-то все-таки живых, не лишенных дыхания стихах.

Кстати, не подумай, что для меня интересен Поперечный. Я не люблю таких, которые «Я танки брал, я кровь свою мешками проливал, вся грудь моя…» и т. п.

Он — говорю опять о моем гостеприимном хозяине — быстрее воспринимает стихи, так сказать, не совсем серьезные, не глубокие по мысли и чувству, идущие не от всесторонней могучей поэтической натуры, а от натуры, в которой главное достоинство — темперамент, что ли. Внутренне (а это сказывается и в его собственных стихах) он близок и к более тонкой поэзии, но говорит о ней редко и нехотя.

С ним мне бывает и весело, и грустно. Частенько ходим с ним, взяв удочки, на речку. Но все здешние реки меня возмущают — настолько они мутные, настолько грязные голые берега…

Феликс! А почему твоя статья и мое стихотвореньице так и не появились в «Известиях»?

Еще меня волнует то обстоятельство, что перед отъездом я не успел поговорить с Толей Передреевым, что мы не успели «организовать» ему ту «каморку», в которой было бы для него в то время хорошо. Можно ведь было бы еще раз поговорить с ее хозяином, и он бы, наверное, не стал возражать. Потом он просил меня позвонить в «Лит. Россию» Ю. Кушаку насчет той комнаты. И Толя того не знает (повторяю, не успел с ним поговорить), что я звонил Кушаку целый день, да так и не дозвонился. Так что говорил я насчет той комнаты только с Володей. Может быть, вы все-таки там устроили дело? Передай, пожалуйста, Феликс, привет Толе. Да скажи ему все. А в Москве ли он сейчас? Да сам-то ты в Москве ли? Если будешь в Тотьме, передай привет Васе Елесину. Он — ты знаешь? — работает в редакции. Да, правда, ты об этом знаешь.

Читал в «Лит. России», что мои стихи идут в «Юности» в 6-м номере, но журнал пока еще не получил. Быстро они решили напечатать. Очень благодарен тебе за поддержку. В «Знамени» тоже вышли 3 стихотворения. Тоже в шестом номере.

Феликс, если для тебя не стоит труда взять для меня командировочное удостоверение (в Алтайский край) где-нибудь, то возьми его, пожалуйста, и пошли мне. Все лето я все-таки буду в этом краю. Но хочу переехать в августе в другое село. Хорошо бы иметь на этот случай такое удостоверение. Если же это потребует беспокойства, то и не надо ничего.

Напишешь ли, Феликс, ответ? Я его буду очень ждать и буду рад твоему письму, твоей весточке. На случай, если напишешь, вот мой адрес: Алтайский край, Красногорский район, село Красногорское, ул. Мира, д.15-а, кв. 5.

Сердечный привет Светлане и вашим девочкам. Как вы там поживаете? Да хранит вас Бог! Привет также Александру Яковлевичу и Злате Константиновне. Всего тебе наилучшего, мудрый Феликс!

Н. Рубцов 2 июля 1966 г.

Л. А. Мелкову

Дорогой Леня!

Пишу тебе из Алтайского края, из одного из его захолустных уголков — села Красногорского, о котором редко кто слыхивал. Приехал я сюда по командировке от журнала. Приехал ради только того, чтобы посмотреть на Сибирь-матушку. В общем, жив-здоров и даже кое-что в здешней жизни мне нравится.

Леня, подавал ты или нет заявление в Лит. институт? Весной Сережа Чухин писал тебе, чтоб ты послал нам стихов. Я в Москве был до 1 мая, и мы тогда хотели тебе помочь в этом деле, в меру сил. Жаль, что ты (не знаю, по какой причине) не откликнулся. Мне очень интересно, подавал ты заявление или решил подождать до будущего года? Вообще хотелось бы побольше узнать о тебе, о твоей жизни, о твоей «черемухе над разыгравшейся водой». Поэтому я буду рад, если ты пошлешь мне весточку.

Да, а как у тебя дела в усть-кубенской газете? Ты уже взял там расчет, наверное?

Недавно я получил 6-й номер «Юности». Там есть и мои стихи. Возможно, и ты их увидишь, поэтому хочу предупредить тебя, что в первом стихотворении, в первой же строфе пропущена целая строчка. Вот бесы! Это сразу же сбивает с толку. Несколько стихов вышло также в «Знамени» (тоже 6-й номер).

Леня, а была ли рецензия на «меня» в «Севере»? Мне некоторые ребята говорили, что будет.

Ну, ладно.

Повторяю, очень буду рад, если напишешь. Только письмо нужно слать сюда авиапочтой. Вот мой адрес: Алтайский край, с. Красногорское, ул. Мира, д. 15-а, кв. 5. Если решишь написать, то не задерживайся: письмо может не застать меня. Привет Вас. Белову, Борису Чулкову, если увидишь их, а еще — С. Багрову. Да, а где сейчас В. Бобылев? Ему тоже привет.

Всего тебе хорошего!

До свиданья.

Посылаю одно из последних стихотворений[21].

Н. Рубцов 22 июля 1966 г.

= * * * =

В Вологодский обком КПСС

от члена Вологодского отделения

Союза писателей РСФСР

Рубцова И. М.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу Вашей помощи в предоставлении мне жилой площади в г. Вологде.

Родители мои проживали в Вологде. Я тоже родом здешний.

Жилья за последние несколько лет не имею абсолютно никакого. Большую часть времени нахожусь в Тотемском районе, в селе Никольском, где провел детство (в детском доме), но и там, кроме как у знакомых, пристанища не имею. Поскольку я являюсь студентом Литературного института им. Горького (студент-заочник последнего курса), то бываю и в Москве, но возможность проживать там имею только во время экзаменационных сессий, т. е. 1–2 месяца в год.

Все это значит, что у меня нет ни нормальных бытовых условий, ни нормальных условий для творческой работы.

Я автор двух поэтических книжек (книжка «Звезда полей» вышла в Москве, в издательстве «Советский писатель», «Лирика» — в Северо-Западном книжном издательстве), я также автор многочисленных публикаций в периодике, как в центральной, так и в областной.

В заключение хочется сказать, что меня вполне бы устраивала и радовала жизнь и работа в г. Вологде.

Н. Рубцов 15 июля 1967 г.

В. И. Другову

Уважаемый Василий Иванович!

Обращаюсь к Вам в крайнем случае по чрезвычайно важному для меня делу. Я вовсе не склонен к официальному тону своего обращения к Вам — поэтому пишу Вам обычное (ну, пусть просительное) письмо, а не специальное заявление.

Для ясности общей картины расскажу немного, без всякого художества и подробностей, о своей жизни.

Родился я в 1936 г. Родителей лишился рано, поэтому исключительно мало знаю о них. С пяти лет воспитывался в различных детдомах Вологодской области, в частности в Никольском Тотемского района. Там закончил семь классов, и с тех пор мой, так сказать, дом всегда находился там, где я учился или работал. А учился я в двух техникумах — в лесотехническом и горном, работал кочегаром тралового флота треста «Севрыба», слесарем-сборщиком на заводском испытательном полигоне в г. Ленинграде, шихтовщиком на Кировском (бывшем Путиловском) заводе, также в Ленинграде, прошел четыре года военной службы на эскадренном миноносце Северного флота. В 1962 г. сдал экстерном экзамены за десять классов и поступил на заочное отделение Литературного института им. Горького в г. Москве. В настоящее время — студент-заочник последнего курса этого института. Начиная с того же 1962 г. я постоянно жил и зарабатывал, как говорится, на хлеб (а также занимался студенческими делами) в г. Вологде и ее окрестностях. Но постоянного адреса все это время не имел. Снимал «углы», ночевал у товарищей и знакомых, иногда выезжал в Москву — на период экзаменационных сессий. В общем, был совершенно не устроен.

При Вашем благожелательном участии (Вы, конечно, помните встречу с Вами вологодских и других писателей) я получил место в общежитии. Искренне и глубоко благодарен Вам, Василий Иванович, за эту помощь, т. к. с тех пор я живу в более-менее нормальных бытовых условиях. Хочу только сообщить следующее:

1. Нас в комнате проживает трое.

2. Мои товарищи по местожительству — люди другого дела.

3. В комнате, безусловно, бывают родственники и гости.

Есть еще много такого рода пунктов, вследствие которых я до сего времени не имею нормальных условий для работы. Возраст уже не тот, когда можно бродить по морозным улицам и на ходу слагать поэмы и романы. Вследствие тех же «пунктов» я живу отдельно от жены — впрочем, не только вследствие этого: она сама не имеет собственного жилья. Среди малознакомых людей я привык называть себя «одиноким». Главное, не знаю, когда это кончится.

Василий Иванович! Вряд ли ошибусь, если скажу, что жизнь зовет к действию…[22]

Конец 1968 г.

Л. А. Дербиной

Здравствуй, Люда!

Я по-прежнему в Вологде. Жаль, что теряется золотое время для работы на природе, но так приходится.

Частенько уезжаю в Прилуки, чтобы выкупаться и попить пива на жаре. По утрам хожу под холодный душ (мне его наладили). По-прежнему с большим интересом, а часто и с большой радостью читаю твои стихи.

Ты говорила, что будешь, возможно, в Вологде 21. Сегодня 21, но тебя нет. Как ты там живешь? Не думай обо мне плохо, это я только поначалу бываю такой. Люблю даже производить вначале вредное для себя впечатление, чтобы увидеть только реакцию… А как же иначе, Люда? Нельзя же сразу в омут головой. Надо все-таки осмотреться всесторонне да подумать. Только после этого могут наладиться ясные отношения и, конечно, более уверенные и спокойные. По-моему, так.

В 6-м номере «Сельской молодежи» вышла страница моих стихов, а также в «Красном Севере» (за 19 июля). Напечатано стихотворение «Поезд». Может, посмотришь?

Кстати, давай попробуем напечатать твои стихи в каком-нибудь московском журнале? Пора, Люда, пора! Кроме того, Люда, не думай, что в Вологде тебе плохо будет. Ведь ты помнишь, как тебя хорошо встретили? Придай этому побольше значения и будь во всем снова уверена. Совсем ничего тревожного в этом отношении тут для тебя быть не может. Остается решать только личные дела. И тебе, и мне.

Как чувствует себя Инга? По-прежнему нервничает, да? Что это с ней такое?

Да, знаешь что? Ты могла бы, если потребуется, бывать у нашей Жени (помнишь?). Там красиво, и хороший лес, и вода, и домик, я за несколько дней там действительно можно что-либо создать, да и отдохнуть. В Троице-то ведь очень пустынно.

До свиданья, милая Люда!

Счастливого тебе возвращения.

Николай 21 июля 1970 г.

P. S. Ко мне пока никто не приехал. Что бы там ни было, я решил не принимать серьезных действий. <…>

* * * * *

Люда, здравствуй!

Здесь, в деревне, очень хорошо дышится, но подробности я напишу после, сейчас некогда, т. к. уходит почтальон.

Я собираюсь здесь побыть числа до 15. Поэтому, как мы договорились, ты пошли мне, пожалуйста, верстку, если она будет, а также пошли, если можешь, немного денег телеграфом. Или напиши просто, как там, чего там… или телеграфируй даже, если потребуется.

До свидания!

Жду ответа.

Николай

Мой адрес: Вологодская обл., Кирилловский р-н, Ферапонтово, д. Оденьево.

P. S. Может, вернусь в Вологду и пораньше.

Август 1970

КНИГИ О НИКОЛАЕ РУБЦОВЕ

Николай Коняев. «Путник на краю поля»

О жизни, смерти и бессмертии поэта Николая Рубцова

Ему было шесть лет, когда умерла мать и его отдали в детдом. Шестнадцать, когда он поступил кочегаром на тральщик. Он служил в армии, вкалывал на заводе, учился… На тридцать втором году жизни впервые получил постоянную прописку, а на тридцать четвертом — наконец-то! — и собственное жилье: крохотную однокомнатную квартирку. Здесь спустя год его и убили…

Вот такая судьба.

Первую книгу он выпустил в шестьдесят пятом году, а через двадцать лет его именем назвали улицу в Вологде. Н. Рубцову исполнилось бы всего пятьдесят, когда в Тотьме ему поставят памятник.

И это тоже судьба.

Как странно не схожи эти судьбы… И как невозможны они одна без другой!

1

Обманчива простота рубцовской лирики.

Судите сами… Рубцов словно бы специально пользуется неточными определениями. «Там, за расхлябанным следом», «ее пустынные стога», «в деревне мглистой», «распутья вещие»… Что это? Языковая небрежность? Или это поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души слова из грамматико-лексических оков?

Или другой пример… Наверное, ни у кого из поэтов не найдется столь многочисленных повторов самого себя, как у Рубцова. Кажется, он забывал созданные и уже зафиксированные в стихах образы, многократно повторяя их в новых стихах:

Скачут ли свадьбы в глуши потрясенного бора,
Мчатся ли птицы, поднявшие крик, над селеньем,
Льется ли чудное пение детского хора, —
О моя жизнь! На душе не проходит волненье…

(«У размытой дороги»)

Как просто в прекрасную глушь
                                                  листопада
Уводит меня полевая ограда,
И детское пенье в багряном лесу…

(«Жар-птица»)

Словно слышится пение хора,
Словно скачут на тройках гонцы,
И в глуши задремавшего бора
Все звенят и звенят бубенцы…

(«Тайна»)

И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое…

(«Привет, Россия…»)

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,
Или, как ласка, в минуты ненастной погоды
Где-то послышится пение детского хора, —
Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

(«Скачет ли свадьба…»)

Все эти «свадьбы», эти «хоры», рассыпанные по стихам Рубцова, право же, сразу и не перечислишь. Что это? Самоповтор? Или «причастность к тому, что, в сущности, невыразимо»? Ведь появление знака приближающихся потусторонних сил столь же естественно и обычно в поэзии Рубцова, как дуновение ветра или шум осеннего дождя, и поэтому даже и не осознается как повтор…

Еще более загадочной выглядит взаимосвязь поэзии Рубцова и его жизни. По его стихам точнее, чем по документам и автобиографиям, можно проследить его жизненный путь. Но дело не только в этом. Конечно, многие настоящие поэты угадывали свою судьбу, легко заглядывали в будущее, но в Рубцове провидческие способности были развиты с такой необыкновенной силой, что, когда читаешь написанные им незадолго до смерти стихи:

Я умру в крещенские морозы.
Я умру, когда трещат березы,

— охватывает жутковатое чувство нереальности. Невозможно видеть вперед так ясно, как видел Рубцов. Хотя — сам Рубцов говорил: «Мы сваливать не вправе вину свою на жизнь. Кто едет, тот и правит, поехал — так держись!» — отчего же невозможно? Очень даже можно, если учесть, что Рубцов и жил так, как будто писал самое главное свое стихотворение, и, совершенно точно зная финал, ясно представляя, что ждет впереди, даже не пытался что-либо изменить… Потому что не прожить свою жизнь, не пройти до конца назначенный ему Путь он не мог, да и не хотел…

2

О родителях Николая Рубцова известно немного. Отец поэта — Михаил Андриянович Рубцов родился в деревне Самылково на Вологодчине. Работал он продавцом в сельпо. В двадцать первом году женился на Александре Михайловне. В Самылкове родились первые их дети — три дочери: Рая, Надежда, Галина — и сын Альберт. Николай Рубцов был пятым ребенком в семье и родился уже в Емецке Архангельской области. Михаил Андриянович, вступивший в начале коллективизации в партию, работал там начальником ОРСа местного леспромхоза. Было тогда ему тридцать шесть лет.

Дом, где родился Рубцов, сохранился — красивое, с огромными окнами (в каждой раме по шестнадцать стекол) здание. Но у самого Рубцова о Емецке остались очень смутные воспоминания.

«Первое детское впечатление, — рассказывал он, — относится к тому времени, когда мне исполнился год. Помню: снег, дорога, я на руках у матери. Я прошу булку, хочу булку, мне ее дали. Потом я ее бросил в снег. Отца помню. Мать заплакала, а отец взял меня на руки, поцеловал и опять отдал матери… Оказывается, это мы отца провожали. Его забрали, так мы с ним прощались. Это было в Емецке в начале 37-го. Отца арестовали, ну, как многих тогда. Он год был в тюрьме, чудом уцелел… Отцу сообщили среди ночи, что он свободен. Он сначала не поверил, а потом собираться стал. Ему писем насовали, чтоб передал на свободе родственникам. Выпихнули его за ворота в глухую ночь, на улице мороз, а он в одном пиджаке и идти далеко. Ну, отец у нас крепкий был, ходовой мужик. Тетка потом мне рассказывала, отцова сестра, она тут, в Вологде, жила. Говорит: „Смотрю утром в окошко, вроде Миша бежит, ожигается, в одном-то пиджачке да по морозу-то…“»

Этот рассказ Николая Рубцова был записан Д. — женщиной, сыгравшей роковую роль в его жизни. И даже допуская, что он записан предельно точно, полностью, безусловно, доверять ему нельзя. Смущает нестыковка деталей. Если отца забрали в январе, то отчего же на нем был только один пиджак? Должно было бы иметься и пальто… В этом рассказе Рубцов верно передает лишь свои ощущения: «прошу булку, хочу булку… бросил в снег», вся сюжетная канва явно заимствована из каких-то других впечатлений, и прекрасный рассказ тетки о том, как прибежал морозным утром в одном пиджачке Михаил Андриянович, явно относится к какому-то другому эпизоду из жизни отца поэта.

Так или иначе, но пока не удается выяснить, за что арестовали Михаила Андрияновича и арестовывали ли его вообще. Во всяком случае, вернувшись — если следовать рубцовской версии — из тюрьмы, Михаил Андриянович сразу пошел на повышение. Его перебросили в Няндомское райпо.

Няндома запомнилась Николаю Рубцову особенно остро. В этом небольшом городке, в доме, стоящем почти вплотную к железнодорожной насыпи, на его глазах умерла старшая сестра — Надежда (Рая скончалась еще до рождения Николая). Надежду он любил. Ей было шестнадцать лет. Живая, общительная, она изменилась как-то в одночасье. Съездила с подругами в какую-то деревню на сельхозработы, простудилась и заболела менингитом. Он помнил, как мучительно переносила она нестихающую боль и, когда заговаривали с ней, отворачивалась к стене. Надю хоронили, как комсомолку. Рубцов запомнил красный гроб, множество венков, скопление народа… На всю жизнь осталась в нем боль этой утраты, всю жизнь считал он, что, если бы Надежда не умерла так рано, не было бы и в его жизни того безысходного сиротства, через которое предстояло пройти ему.

Все воспоминания Рубцова о жизни в Емецке и Няндоме почерпнуты нами из записок Д. и более нигде, кажется, не встречаются. Ни в стихах, ни в письмах, ни в разговорах с друзьями не вспоминал Рубцов о той жизни, словно бы это и не его была жизнь, а его началась только в Вологде…

14 января 1941 года Михаил Андриянович Рубцов, как записано в его учетной партийной карточке, выбыл из Няндомы в Вологодский горком партии.

В Вологде Рубцовы поселились на улице Ворошилова, недалеко от Прилуцкого монастыря, в который еще недавно свозили со всей области раскулаченных мужиков…

Николаю было четыре года. Он еще не мог понять, какие взаимоотношения существуют между родителями, что связывает их. Запомнил всего лишь фразу:

— Александра, кипяточку! — кричал отец, усаживаясь за стол.

В рассказе «Дикий лук», передавая атмосферу тех лет, Николай Рубцов попытался нарисовать характер отца. Рассказ написан уже после смерти Михаила Андрияновича, и, читая его, видишь, как пересекаются в этой небольшой зарисовке два взгляда: ребенка — в еще неясное, туманное будущее — и усталого, измотанного жизнью поэта, как бы усмехающегося своему детскому неведению…

«Давно это было. За Прилуцким монастырем на берегу реки собрались мы однажды все вместе: отец, мать, старшая сестра, брат и я, еще ничего не понимающий толком. День был ясный, солнечный и теплый. Всем было хорошо. Кто загорал, кто купался, а мы с братом на широком зеленом лугу возле реки искали в траве дикий лук и ели его. Неожиданно раздался крик: „Держите его! Держите его!“ И тотчас я увидел, что мимо нас, тяжело дыша, не оглядываясь, бежит какой-то человек, а за ним бегут еще двое.

— Держите его!

Отец мой быстро выплыл из воды и, в чем был, тоже побежал за неизвестным. „Стой! — закричал он. — Стой! Стой!“ Человек продолжал бежать. Тогда отец, хотя оружия у него никакого не было, крикнул вдруг: „Стой! Стрелять буду!“

Неизвестный, по-прежнему не оглядываясь, прекратил бег и пошел медленным шагом…»

Михаил Андриянович Рубцов был типичным ровесником нашего века. На единственной сохранившейся фотографии он стоит в белой косоворотке — бравый, знающий себе цену деревенский парень. Если бы не революция, он бы стал оборотистым сельским лавочником, быть может, выбился бы в купеческое сословие и его жизнь сложилась бы разумно и полезно для себя и для других. Фотография сделана в начале двадцатых, и во взгляде смотрящего на нас Михаила Андрияновича сквозит вера в разумность и полезность будущей жизни. Этот человек даже не догадывается, что ему всего через несколько лет предстоит заняться коллективизацией, вступить в партию; насилуя и корежа душу, делать то, чего он никогда бы не стал делать, если бы не оказалось под угрозой благополучие собственной семьи.

Михаил Андриянович сделал свой выбор. Когда кремлевские вожди — все эти бухарины, рыковы, кагановичи, хрущевы — безжалостно погнали на голодную смерть миллионы русских мужиков, Михаил Андриянович примкнул к победителям и без сожаления покинул обворованную, обескровленную деревню, чтобы определиться на сытую, хлебную должность в новом, теперь уже полностью подвластном кремлевской нечисти мире. И он, должно быть, исправно служил хозяевам, коли, несмотря на отсутствие образования, потихоньку рос в должностях, а на пятом десятке даже выдвинулся в круг областной номенклатуры. Типичный маленький начальник — отец и в рассказе Рубцова ведет себя очень типично. Не задумываясь, вылезает из реки и «в чем был» устремляется в погоню за неизвестным. Зачем? Да затем, что годами службы новым хозяевам жизни выдрессирован он на погоню. И его крик: «Стой! Стрелять буду!» — подлинный, из тех лет крик. Это же беспорядок — кто-то посмел убежать. И не важно, что оружия у преследователя нет, не важно, что в погоню он устремился голым. Социальные роли и преследователем, и преследуемым осознаются настолько отчетливо, что оружие и не требуется, они оба знают магическую силу слов: «Стой! Стрелять буду!» Беглец вынужден покориться. Он прекратил бег, даже и не оглянувшись, чтобы проверить — насколько реальна угроза…

«Все это поразило меня… — тридцать лет спустя напишет поэт Рубцов. — И впервые на этой земле мне было не столько интересно, сколько тревожно и грустно. Но… давно это было».

Приходится только гадать, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, не потеряй он рано семью. Но судьба сложилась так, как она сложилась, и, словно отблеск высшей справедливости, — именно в Николе, всего-то несколько десятков километров, если считать по прямой, от деревни Самылково — открылась Николаю Рубцову простая, как бы искупающая в своем постижении все отцовские грехи и предательства истина:

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

Та истина, на осознание которой в нашей стране ушло два поколения, та истина, которую не уставал повторять Рубцов всю свою жизнь…

Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцом у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали…

3

26 июня 1942 года внезапно умерла Александра Михайловна Рубцова. В последнее время она иногда жаловалась на сердце, но мысль о смерти никому из близких и в голову не приходила.

Все случилось неожиданно. Николай вместе с братом возвращался из кинотеатра.

«Возле калитки нашего дома нас остановила соседка и сказала: „А ваша мама умерла“. У нее на глазах показались слезы. Брат мой заплакал тоже и сказал мне, чтоб я шел домой. Я ничего не понял тогда, что такое случилось…»

Эти события нашли отражение в стихотворении «Аленький цветок»:

Домик моих родителей
Часто лишал я сна, —
Где он опять, не видели?
Мать без того больна. —

В зарослях сада нашего
Прятался я, как мог.
Там я тайком выращивал
Аленький свой цветок…

Кстати его, некстати ли,
Вырастить все же смог…
Нес я за гробом матери
Аленький свой цветок.

Рубцов потерял мать в том возрасте, когда чувство самосохранения и любовь к матери еще не разделены, когда человек ощущает мать как часть самого себя, и поэтому не надо обманываться кажущейся сентиментальностью стихотворения, написанного, кстати, уже зрелым поэтом. Нет, это не слащавое сюсюканье, а точная память о душевном смятении, охватившем ребенка. Разрастаясь, аленький цветок заполнил «красными цветами» зрелую лирику — едва ли кто из русских поэтов так много писал о матери, как Рубцов…

Но это потом, годы спустя, а тогда, в сорок втором, судьба, словно бы посчитав, что семейного тепла будущему поэту уже достаточно отпущено для жизни, торопливо разрушает рубцовский дом.

Через два дня умирает самая младшая сестра — полугодовалая Надежда Рубцова. Отец — он уже получил повестку на фронт — зовет свою сестру Софью Андрияновну помочь в беде: надо спасать ребят.

Мать умерла. Отец ушел на фронт.
Соседка злая не дает проходу.
Я смутно помню утро похорон
И за окошком скудную природу…

В стихах чуть-чуть смещены события, но причина — не забывчивость поэта. В повествовательной логике не сходятся и не могут сойтись те беды, что обрушиваются в эти дни на мальчика. Сразу же за смертью сестры разыгрывается новая трагедия. Тетка забирает старших детей — Галину и Альберта — к себе[23], а младших — Николая и Бориса — ожидает Красковский дошкольный детдом.

Софью Андрияновну можно понять: у нее — свои дети и идет война. Она и так сделала все, что могла… Каждый ли способен на такое — взять двоих чужих детей? И наверняка взрослый Рубцов понимал это… Но что чувствовал шестилетний ребенок? Горе раннего сиротства, осознание собственной несчастливости захлестывали его. Ведь более легкая участь досталась другим! И тем мучительнее, тем болезненнее рана, что о новой беде приходится молчать. Если и пытался жаловаться шестилетний мальчишка, то в ответ встречал неприязненное недоумение; зависть — качество, неприятное даже в ребенке. Молча, таясь от всех, предстояло шестилетнему Рубцову пережить эту, кажется, достойную пера Шекспира драму, когда не ты выбираешь свою несчастливую судьбу, а тебе ее выбирают. И оттого, что выбирают самые близкие, самые родные люди, — еще тягостней, еще больней… Тогда-то и наползают в душу поднимающиеся из-под земли сумерки:

Откуда только —
Как из-под земли! —
Взялись в жилье
И сумерки, и сырость…
Но вот однажды
Все переменилось,
За мной пришли,
Куда-то повезли.

В Краскове — раньше в этой усадьбе жил писатель Гаршин — Николаю Рубцову предстояло пережить еще одну трагедию. 20 октября 1943 года вместе с группой детей, вышедших из дошкольного возраста, его отправляют в Никольский детский дом под Тотьмой. Младший брат остался в Краскове. Рвалась последняя ниточка, связывающая Николая с семьей, с родными…

Я смутно помню позднюю реку,
Огни на ней, и скрип и плеск парома,
И крик «Скорей!», потом раскаты грома
И дождь… Потом детдом на берегу.

4

Тотьма… Устье Толшмы… Древняя, овеянная легендами русская земля. Здесь творил чудеса святой Андрей Тотемский. Летописи рассказывают, он стоял возле храма в снегу, по обыкновению босой, и молился. И увидели его «сибирския страны варварского народа людие» и их старейшина — слепой Ажбакей. Обратился он к блаженному с мольбой о помощи. Андрей испугался и убежал, но Ажбакей не растерялся. Пал на колени, и водой, что, натаявшая, стояла в следе святого, умыл лицо. И тут же прозрел.

Едва ли Николай Рубцов слышал это летописное предание. Он не отличался особой религиозностью. Да и где мог услышать эту историю? В детдоме? В техникуме? Но тогда откуда же словно бы воскрешающие образы древнего предания стихи?

Я шел, свои ноги калеча,
Глаза свои мучая тьмой…
— Куда ты?
— В деревню Предтеча.
— Откуда?
— Из Тотьмы самой…

Может быть, сама здешняя земля настраивает людей на один и тот же лад, независимо оттого, сколько столетий разделяет умеющих вслушиваться в ее голос сограждан?

Сюда, в устье Толшмы, и привезли в 1943 году семилетнего Николая Рубцова. Лошадь за детьми, разумеется, не прислали, и двадцать пять километров по разбитой дороге под злым осенним дождем малыши шли пешком. Когда добрались до интерната, там уже спали.

«Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопание двери… Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.

— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки…

Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии.

— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.

Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка…»

Эти воспоминания сотрудника великоустюжской газеты «Советская мысль» Анатолия Мартюкова интересны еще и тем, что дают первый из известных нам портретов будущего поэта. Конечно, можно только гадать, откуда — из октябрьской ночи сорок третьего года или из рубцовских стихов — этот «свет в глазах»? Но есть в воспоминаниях Мартюкова и то, что невозможно придумать, — тот семилетний Рубцов, все еще по-детски доверчивый, надеющийся на ласку, на привет и вместе с тем уже настороженный, все время готовый к любой неожиданности.

«— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он».

(Не сказал, не усмехнулся, а именно, как бы даже безразлично, «утвердил».)

В одной этой фразе сказался опыт годичного пребывания в детдоме. Рубцов еще ничего не знает о своем соседе по койке, но надо с первых же слов заинтересовать будущего товарища, «утвердить» себя.

«— А как ты узнал? (И искуса как-то заинтриговать нового приятеля не возникало в Рубцове. — Н. К.)

— На дощечке написано…»

Диалог очень точный и напряженный. Так может говорить человек, уже хорошо познакомившийся с невеселой детдомовской «наукой». А сколько ее еще было впереди?

Как вспоминает Антонина Михайловна Жданова, воспитательница младшей группы, в которую попал Рубцов, жили тогда в детдоме очень трудно. В спальне иногда было холодно. Не хватало постельного белья, Спали на койках по двое. Рубцов — вместе с Анатолием Мартюковым. Дети со всем смирились. Ни на что не жаловались. При детдоме было свое подсобное хозяйство, работали все, в том числе и младшеклассники. Особенно тяжело приходилось летом — заготавливали сено, работали на огороде, собирали грибы, ягоды, лекарственные травы. Зимой становилось полегче, но зато и тоскливей. По ночам в лесу, возле деревни, выли волки… В коридоре, возле двери, стояла большая бочка с кислой капустой. Запах ее растекался по всему дому…

Когда читаешь воспоминания о Рубцове, порою начинает казаться, что стихи самого поэта звучат как бы в ответ на эти воспоминания, спорят, не соглашаются с ними.

Вот, например, Евгения Буняк пишет: «Годы были трудные, голодные, поэтому мало помнится веселого, радостного, хотя взрослые, как только могли, старались скрасить наше сиротство. Особенно запомнились дни рождений, которые отмечали раз в месяц. Мы с Колей (Рубцовым. — Н. К.) родились оба в январе, поэтому всегда сидели за столом в этот день рядом, нас все поздравляли, а в конце угощали конфетами, горошинками драже. Как на чудо, смотрели мы на эти цветные шарики».

Об этих днях сам Рубцов писал позднее так:

Вот говорят, что скуден был паек,
Что были ночи с холодом, с тоскою, —
Я лучше помню ивы над рекою
И запоздалый в поле огонек.

До слез теперь любимые места!
И там, в глуши, под крышею детдома,
Для нас звучало как-то незнакомо,
Нас оскорбляло слово «сирота».

Разница поразительная. Евгения Буняк вспоминает детдомовский нищенский быт (а жили действительно очень плохо… В обед воспитанникам полагалось пятьдесят граммов хлеба и тарелка бульона, и они воровали турнепс и пекли его на кострах. Не было и обуви. До 1946 года детдомовцы, стуча, ходили в башмаках с деревянными подошвами…), но для Рубцова и нищета, и голод существуют как бы на втором плане. «Я лучше помню…» — говорит он, и это не поза. И нищету, и голод для него заслоняло осознание собственной несчастливости, своей несчастливой избранности. И поэтому-то, едва коснувшись бытовых трудностей, он сразу начинает говорить в стихах о главном для себя. К сожалению, стихи Рубцова очень часто толкуются в духе обычной поэтической риторики, и строка: «Нас оскорбляло слово „сирота“» — выдается порою за утверждение некоей особой, домашней атмосферы, что существовала в Никольском детдоме, атмосферы, в которой дети якобы и не ощущали себя сиротами. Подобное толкование лишено малейших оснований. Стихотворение «Детство», как и большинство рубцовских стихотворений, предельно конкретно, и не нужно выискивать какой-то переносный, не вложенный в его строки смысл.

В Никольском детдоме жили, конечно, не только сироты, здесь больше было эвакуированных детей. Некоторые попали в детдом даже с вещами родителей. Вещи эти они очень берегли.

Пионервожатая Екатерина Ивановна Семенихина вспоминает, что дети постоянно просили ее пустить в кладовку, где хранились «взрослые» вещи. Нужно было проверить, «как они висят».

— Это моей мамы пальто… — хвастали они.

И не важно, что у многих уже не было в живых мам, — мамино пальто было как бы гарантией того, что мама жива, что с ней не случится ничего плохого.

Почему-то из педагогических соображений считалось целесообразным скрывать от детей, где их родители (у многих, кстати, как, например, у Геты Меньшиковой — будущей жены поэта, они отбывали срок в лагерях), и вечерами, когда старшие воспитатели и учителя расходились по домам, дети просили у пионервожатой:

— Посмотрите в личном-то деле, где у меня мама?

Трудно поверить, что Николай Рубцов не участвовал в этом захлестывающем детдом мечтании о родителях. Он знал, что отец жив, и верил — а во что еще было ему верить? — вот закончится война, и отец заберет его, и в домашнем тепле позабудет он про тоскливые и холодные детдомовские ночи.

И как же тут не оскорбляться словом «сирота», если оно отнимало у ребенка последнюю надежду. «Большинство одноклассников Коли были эвакуированные дети, — пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Василькова. — Из Белоруссии, с Украины… Из Ленинграда блокадного тоже были… И все-таки многие верили, в том числе и Коля Рубцов, что после войны родители их вернутся и обязательно возьмут их из детдома, — этой верой только и жили, тянулись со дня на день… И действительно, в сорок пятом — сорок шестом стали приезжать в Никольский детдом родители за детьми. Помню хорошо, как за первой из нас приехал отец — за Надей Новиковой из Ленинграда. (Эта девочка была привезена к нам из Красковского детдома вместе с Колей Рубцовым…) Для нас приезд отца за Надей был большим праздником, потому что каждый поверил, что и за ним могут приехать. И жизнь наша с тех пор озарилась тревожным светом надежд, ожиданий… Коля Рубцов тоже ждал…»

Ждал… Николай Рубцов на исходе войны еще не знал, что отец давно уже демобилизовался и, вернувшись в Вологду, устроился работать в отдел снабжения Северной железной дороги — на очень хлебное по тем временам место… Про сына, отданного в детдом, Михаил Андриянович так и не вспомнил. Да и зачем вспоминать, если он снова женился, если уже пошли дети…

В 1946 году Николай Рубцов закончил с похвальной грамотой третий класс и начал писать стихи. Может быть, стихи и спасли его.

Таких обманутых детей в детдоме было немало. Каждый переживал свою трагедию по-своему, и далеко не все могли пережить ее…

«В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в „мертвый час“, когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу… Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель… вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута».

Рубцову удалось пережить горечь разочарования в своих надеждах, но и в его стихи плеснуло мертвой смутной водой:

И так в тумане омутной воды
Стояло тихо кладбище глухое,
Таким все было смертным и святым,
Что до конца не будет мне покоя…

5

Впрочем, особенно погоревать о предательстве отца Николаю Рубцову не довелось. Время было суровое, и горя хватало на всех.

Через двадцать лет, вспоминая детдомовские годы, Николай Рубцов напишет:

«Это было тревожное время. По вечерам деревенские парни распевали под гармошку прощальные частушки:

Скоро, скоро мы уедем
И уедем далеко,
Где советские снаряды
Роют землю глубоко!

А мы по утрам, замерзая в своих плохоньких одеждах, пробирались сквозь мороз и сугробы к родной школе. Там нас встречала Нина Ильинична и заботилась о нас, как только могла…

Все мы тогда испытывали острый недостаток школьных принадлежностей. Даже чернил не было. Бумаги не было тоже. Нина Ильинична учила нас изготовлять чернила из сажи. А тетради для нас делала из своих книг. И мы с превеликим прилежанием выводили буквы по этим пожелтевшим страницам на уроках чистописания.

По вечерам зимой рано темнело, завывали в темноте сильные ветры. И Нина Ильинична часто провожала учеников из школы. Долго по вечерам горел в ее окне свет, горел озабоченно и трепетно, как сама ее добрая душа. И никто из нас знать не знал, что в жизни у нее случилось большое горе: погиб на фронте муж…»

Зарисовка для районной газеты «Ленинский путь» написана почти одновременно со стихотворением «Русский огонек». И случайно ли слова «как сама ее добрая душа» почти без изменения вошли в стихотворение:

Спасибо, скромный русский огонек…
. . . . . . . .
За то, что, с доброй верою дружа,
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа,
Горишь во мгле, и нет тебе покоя…

Более того, читаешь сейчас «Русский огонек» — и кажется, что в нем сошлись судьбы колхозников, пахавших колхозные поля на своих коровах, сдававших в трудный год собственное зерно в колхозные закрома… За три с половиной килограмма колосьев их отправляли в заключение на год, а за пять литров молока — на десять лет, но люди и среди этого «разбоя» не теряли света в своих душах…

Но так писал, так думал, так чувствовал Рубцов в шестьдесят четвертом году, когда давным-давно закрыли детдом на берегу, когда взгляд поэта, многое повидавшего на своем веку, легко проникал в самые сокровенные тайны русского бытия… У десятилетнего Рубцова этого опыта и умудренности не было. Все жестокие науки человеческого общежития ему еще предстояло постигнуть.

6

«Целыми вечерами, — как вспоминает Е. И. Семенихина, — сидели ребята в пионерской комнате и мечтали, греясь у растопленной печки. Мечтали о том, что будет время, когда все будут счастливы, не будет детдомов…»

Рубцов в то время был хрупким мальчиком «с черными бездонными глазами и очень располагающей к себе улыбкой». Он хорошо играл на гармошке, хорошо учился, выделялся какой-то особой непосредственностью и доверчивостью.

«Учили в Никольской школе, конечно, плохо. Например, преподавателем русского языка и литературы, физкультуры и географии был один человек. Об особых знаниях тут говорить не приходилось. Зато были книги. Зато на стенах классов висели дореволюционные наглядные пособия. Комплект таких картин, рассказывающих о развитии промышленности в русских городах, нам с сотрудницей Тотемского краеведческого музея удалось найти на чердаке старой Никольской школы. Пролежав десятки лет в опилках, они словно бы и не потускнели. Мы протерли картины тряпкой, и снова заблестела прежняя, такая богатая и такая счастливая русская жизнь. Нижний Новгород, Тверь, Самара…»

Разумеется, в городских школах подобные наглядные пособия безжалостно изымались и уничтожались, но в Николе их спасла бедность. Нечем было заменить старорежимные пособия, вот и оставались распахнутыми для детей окна в досоветскую, словно бы освещенную другим солнцем жизнь.

В детдоме все жили с повышенной — палец в рот не клади — активностью. Недаром здесь была сочинена частушка:

Мы детдомовски ребята,
Мы нигде не пропадем!
В синем море не утонем,
Бережочечком пройдем!

Но Рубцов все-таки не потерялся, сумел стать заводилой и среди детдомовцев. Клавдия Васильевна Игошева вспоминает, как уговаривал ее Коля провести игру «Спрятанное знамя». Дети только что ходили в поход за двадцать пять километров до деревни Черепанихи. Там переехали на пароме через Сухону, развели на берегу костер. На обратном пути ночевали в Манылове, в гумне… Всем поход очень понравился, и Рубцов предложил продолжить его, организовав игру «Спрятанное знамя», которое должна была искать вся школа. Он с ребятами разработал план, ориентиры, но, к сожалению, К. В. Игошева так и не сумела выяснить, можно ли играть в такую игру. Не сказали воспитательнице в дирекции детдома ни да ни нет.

Вот так и жили тогда в далекой, затерянной в вологодской глуши Николе.

12 июня 1950 года Николай Рубцов получил свидетельство об окончании семи классов и в тот же день уехал в Ригу поступать в мореходное училище.

Откуда у мальчишки, выросшего посреди полей и лесов, возникла необъяснимая любовь к морю, которого он никогда не видел? Как тут не вспомнить, что и прославленные русские адмиралы тоже выросли в глубине континента… Впрочем, мечту о морских странствиях мог пробудить в юном Рубцове и опыт тотемских земляков. В конце сороковых годов, когда наконец-то начали вспоминать имена славных российских мужей, всплыло из неразличимой тьмы «досемнадцатого» года и имя тотьмича Кускова, основавшего столетие назад «Форт-Росс» в Калифорнии. О Кускове тогда писали в районной газете, появился посвященный ему стенд и в Тотемском краеведческом музее… Так что мог, мог Рубцов слышать об отважном земляке, и это тоже сыграло свою роль в выборе пути.

7

Удивительное дело… Сколько лет отделяет от нас Николая Рубцова? И ведь не в бесписьменные века он жил, а в десятилетия, когда документировался, кажется, каждый шаг советского гражданина, но — вот нате же! — жалкие крохи сведений, что удается выудить из архивов, далеко не всегда способны заполнить белые пятна в биографии Рубцова. И порою возникает ощущение, будто и не был он никогда нашим современником, погруженным в стихию справок и анкет, а пришел к нам из другого времени. Можно и далее продолжать эти мистические — о, как приятны они! — рассуждения…

Но, перелистывая тома бухгалтерских и регистрационных книг, понимаешь и другое. Всевластный и всеобъемлющий учет регистрирует каждый шаг человека, но только того человека, который сумел вписаться в советский социум. А тот, кто по каким-либо причинам не смог или же не захотел этого сделать, остается неучтенным. Его надежды и страдания не учитываются, да и не могут быть учтены, потому что советский гражданин и живой человек — это — увы! — не совпадающие друг с другом величины.

В книге учета воспитанников Никольского детдома записано, что 12 июня 1950 года Николай Рубцов уехал в Ригу, уехал поступать в училище.

В мореходке документы у Рубцова не приняли — ему не исполнилось еще пятнадцати лет.

Так ясно видишь эту сцену: уставший, вымотавшийся в долгой дороге подросток входит в приемную комиссию, с облегчением ставит на пол самодельный, запирающийся на гвоздик фанерный чемодан — наконец-то его путь закончен, сейчас его определят на ночлег, поставят на довольствие! — вытаскивает из кармана документы.

Человек в военной форме задает ему вопрос:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать… — отвечает Рубцов и удивленно смотрит, как, нераскрытые, протягивают ему назад документы. Он не может понять, что в приеме отказано решительно и бесповоротно, он пытается объяснить, что приехал издалека, что дорога у него заняла три дня, что здесь, в Риге, он никого не знает, но его уже не слушают, о нем уже забыли…

И тогда Рубцов поднимает свой фанерный чемоданчик и выходит из здания училища, выходит на улицу чужого, незнакомого города, где он не знает никого и его не знает никто…

Годы спустя Рубцов написал стихотворение «Фиалки». Судя по некоторым деталям, в «Фиалках» запечатлен опыт, приобретенный как раз в Риге, опыт первой попытки самостоятельного устройства в жизни, во взрослом мире:

Я в фуфаечке грязной
Шел по насыпи мола,
Вдруг тоскливо и страстно
Стала звать радиола:
    — Купите фиалки!
    Вот фиалки лесные!
    Купите фиалки!
    Они словно живые!
Как я рвался на море!
Бросил дом безрассудно
И в моряцкой конторе
Все просился на судно.
Умолял, караулил…
Но нетрезвые, с кренцем,
Моряки хохотнули
И назвали младенцем…

Напевная, как бы заволакивающая грустью мелодия стиха настраивает читателя на элегический лад, вызывает сопереживание. Каждому — о, это вечное чудо поэзии! — слышится что-то свое, личное в простенькой мелодии, и поэтому диссонансом врывается в нее рвущийся крик, требующий уже не сопереживания, а сострадания:

Кроме моря и неба,
Кроме мокрого мола,
Надо хлеба мне, хлеба!
Замолчи, радиола…

«Фиалки» обычно датируются 1962 годом, годом выхода самодельной книжки Николая Рубцова «Волны и скалы». Написано стихотворение уже после демобилизации Рубцова с флота, но непосредственные жизненные впечатления, положенные в его основу, — несомненно, относятся к более раннему времени. Как это ни парадоксально, но точность датировки лирики Рубцова по конкретным деталям не сравнима подчас с датировкой событий в его автобиографиях и анкетах. Можно, например, сравнить автобиографию: «Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году», где полная неправда (отец не погиб на войне) соседствует с неточностью (отца призвали не в сорок первом, а в сорок втором году), и — стихотворение «Фиалки»:

Вот хожу я, где ругань,
Где торговля по кругу,
Где толкают друг друга
И толкают друг другу,
Рвут за каждую гайку
Русский, немец, эстонец…
О!.. Купите фуфайку.
Я отдам за червонец…

Если вспомнить первую строку: «Я в фуфаечке грязной…» — и сопоставить ее с запрашиваемой за фуфайку ценой, легко сообразить, что имеется в виду дореформенный червонец, ставший после 1961 года рублем.

Разумеется, лирика — не самый подходящий материал для финансово-экономических изысканий, но смысл произведенной нами операции как раз в том и состоит, чтобы пробиться к реальному четырнадцатилетнему детдомовцу, к тому голодному мальчишке, который пытается продать на рижском рынке единственное свое достояние — грязную фуфайку. Едва ли в цене на том рынке были вышитые и обвязанные одноклассницами носовые платки…

Для четырнадцатилетнего Рубцова рижская неудача была тяжела еще и потому, что все эти годы ему внушали, в какой замечательной стране он родился. Конечно, говорили ему, сейчас трудно, но это только сейчас и только здесь, в глухой вологодской деревне. А вообще-то живется хорошо, и главное — все дороги открыты перед юношами и девушками.

Нет никакого сомнения, что в этом смысле Рубцов, как и все остальные детдомовцы, был инфантильней, нежели его сверстники из нормальных семей.

В Риге вдребезги разлетелся внушенный воспитателями и педагогами миф о дорогах, которые открыты молодым. Никому не нужный подросток оказался в равнодушной толчее чужого города.

Только через две недели сумел он вернуться в Николу.

Как записано в книге учета воспитанников, 13 августа Николай Рубцов уехал сдавать экзамены в техникум в Тотьму — город, где тридцать пять лет спустя ему поставят памятник.

Урок, преподанный в Риге, забылся не сразу. Словно бы подводя итоги, Рубцов напишет в сочинении, анализируя образ Катерины в пьесе А. Островского «Гроза»:

«…к несчастью, человек может быть „поэтически“ настроен до тех пор, пока жестокие удары судьбы не развеют нелепых представлений о жизни как об источнике единственно счастья и радостей».

Пятнадцатилетнему человеку свойственно абсолютизировать собственный жизненный опыт, свои весьма туманные представления о реальной жизни, и не случайно максималистски-мрачный тезис: «Жизнь — это суровая проза, вечная борьба…» — тут же дополняется достаточно оптимистическими размышлениями о возможности «добыть себе счастье, если у него (человека. — Н. К.) для этого достаточно духа и воли…».

Добыть себе счастье Рубцову, конечно же, хотелось, хотя и тогда, в техникуме, да и потом, многие годы спустя, он не очень-то ясно представлял себе, что это такое… А духа и воли Рубцову было не занимать.

8

В стихотворении «Подорожники» Николай Рубцов писал:

Топ да топ от кустика до кустика —
Неплохая в жизни полоса.
Пролегла дороженька до Устюга
Через город Тотьму и леса.

«Неплохая в жизни полоса…» растянулась почти на два года.

Два года жизни в прекрасном русском городе. Как и на Великий Устюг, на Тотьму у отцов новой культуры — луначарских и губельманов — не хватило, видимо, дефицитного динамита, город даже после войны сохранил свою прежнюю красу. Правда, некий Монашонок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но — есть, есть Божий суд! — сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку. Больше на старинный монастырь не покушались. Настоятельский корпус, корпус братских келий, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.

Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров русоволосого, с очень живым, загорелым лицом улыбающегося подростка, которому все кричали:

— Давай, Николай! Давай!

И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:

Куда пошла, зелена рать?
Гремела рать, зелена рать.
Пошла я в лес, зелена рать.
Грибы ломать, зелена рать!

Это и был Николай Рубцов.

Подростки и есть подростки, и школу подросткового мужания Николай Рубцов, воспитанный в детдоме, проходил легко. Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость. Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по этому карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом. Коля прыгал. Было жутковато, но не страшно.

Но таким — отчаянным и бесшабашным — был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников. А вечером? Ночью?

Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивается здесь на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов.

В последние детдомовские годы и годы, проведенные в техникуме, Рубцов словно бы и забыл, что у него есть отец. Никому из его знакомых тех лет не запомнилось, чтобы он пытался восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой… Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания». Случилось это уже в 1951 году, когда Рубцов писал сочинение на заданную в техникуме тему: «Мой родной уголок». Оно сохранилось.

Поначалу это обычное ученическое сочинение, пересказывающее экскурсоводческие байки, сочинение, подчас удручающее примитивностью мышления и полным незнанием истории… Приведем лишь некоторые строки из него: «Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!» Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитного экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство…», но с каждым словом все искреннее и увлеченнее…

«Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущихся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака…»

И чем дальше, тем несовместимее сочетание детских слов и оборотов: «играть… кувыркаться…» с точными, свидетельствующими о духовной зрелости и художническом видении мазками: «веселой при солнечном свете» речкой, «черными неподвижными тенями».

Еще более удивительно, как безбоязненно открывается пятнадцатилетний детдомовец, описывая «темные тотемские ночи». Как бы переходя на рассказ о друге детства, Рубцов пытается написать свой автопортрет: «Обычно безудержно веселый, жизнерадостный, он становится порою непонятным для меня, сидит где-нибудь один, думает, думает и вдруг?.. на таких всегда веселых, полных жизнеутверждающей силы глазах показываются слезы!» (Этот «автопортрет» совпадает с тем, что рассказывает о Рубцове Л. С. Тугарина: «А Коля Рубцов ласковый был. У него кличка такая была — любимчик. Но ему что-то безразлично это было. Часто задумчивый сидел». То же самое и в воспоминаниях А. И. Корюкиной: «В детском доме Колю любили все… Он был ласков сам и любил ласку, был легко раним и при малейшей обиде плакал…»)

А дальше, уже забывая о том, что он начал рассказ в третьем лице, как бы о своем друге, Рубцов прямо пишет о том тайном, что мучило его детдомовскими ночами. Страх в этом удивительном сочинении персонифицирован с медведем, превращающимся то в директора школы, то в свирепого хищника…

«Может быть, все это покажется невероятным, но представьте себе, как часто такие истории и им подобные видел я во сне в те же темные тотемские ночи, засыпая под заунывную песню ветра, свистящего в трубе».

Пересказывая сновидение, Николай Рубцов, сам того не понимая, анализирует свои комплексы и пытается преодолеть их. Пускай во сне медведь «нисколько не испугался меня (хотя говорят, что медведь боится людей), а, наоборот, с каким-то диким ревом бросился мне навстречу…» и первым желанием было «бежать, бежать…», но все-таки страх удается преодолеть. Мальчик выхватывает «охотничий нож», который у него наяву отбирает директор школы и который так пригодился сейчас во сне, и «с криком, который по силе и ужасу не уступает реву самого медведя…», бросается навстречу ему. Медведь падает, сраженный ножом.

Впрочем, тут же Рубцов и заканчивает свое повествование, выходя из области подсознательного в мир природы, в пейзаж, как это он часто делал потом в своих стихах:

«По-прежнему тихо, почти беззвучно шумели старые березы в лесу в безветренные дни, а вместе с порывами ветра громко плакали, почти стонали, как будто человеческою речью старались рассказать все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания. По-прежнему с какой-то затаенной, еле заметной грустью без конца роптала одинокая осина, вероятно, жалуясь на свое одиночество… По-прежнему спокойно и плавно уносились легкие волны Сухоны в безвозвратную даль…»

Сочинение «Мой родной уголок» интересно как достоверное, из первых рук, свидетельство драматической работы, происходившей в Рубцове-подростке. Результат этой работы известен. С юношеской беспощадностью и благородством Николай Рубцов принимает решение жить вопреки несправедливости судьбы. Жить, как бы и не замечая несправедливости. Живой отец не вспоминает своего сына, и не надо. Значит, у него нет отца.

На следующий год, нанимаясь кочегаром на тральщик, Николай напишет в автобиографии:

«В 1940 году переехал вместе с семьей в Вологду, где нас и застала война. Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году».

Конечно, можно объяснить, что Рубцов написал так, не зная все-таки наверняка, где его отец, но едва ли это объяснение правильно. Несмотря на то, что начиная с 1953 года Рубцов регулярно встречается с отцом, в 1963 году он повторит свое утверждение:

«Родителей лишился в начале войны».

Впрочем, взаимоотношения с отцом в 1951 году не кончаются…

В Спасо-Суморинском монастыре, то бишь в лесном техникуме — «рассаднике культуры и грамотности», Рубцов пропел два года, лишь изредка наезжая отсюда в Николу. Но уже в летние каникулы после первого курса ехать ему оказалось некуда — 22 июля 1951 года Никольский детдом закрыли.

А через полгода Рубцову исполнилось шестнадцать, и, получив паспорт, в конце лета 1952 года он уезжает в Архангельск, уезжает, позабыв в общежитии техникума затрепанную тетрадку со своими стихами. Все так и было, как писал он в сочинении год назад:

«Последний, отвальный гудок дает пароход „Чернышевский“, отходя от пристани, и быстро проходит рекой, мимо маленьких деревянных старинных домиков, скрывающихся в зелени недавно распустившихся листьев берез, лип, сосен и елей, скрадывающей их заметную кособокость и уже подряхлевший за долгие годы существования вид, мимо громадных церквей, верхушки которых еще далеко будут видны, возвышаясь над городом».

Только была не весна, а осень. Дул холодный ветер, густая темнота висела над рекой, как в стихах, которые еще предстоит написать Рубцову:

Была сурова пристань в поздний час,
Искрясь, во тьме горели папиросы,
И трап стонал, и хмурые матросы
Устало поторапливали нас.
И вдруг такой повеяло с полей
Тоской любви! Тоской свиданий кратких!
Я уплывал… все дальше… без оглядки
На мглистый берег юности своей.

9

На этот раз встреча с морем, о котором так мечтал Рубцов и в детдоме на берегу Толшмы, и в полуразрушенном, превращенном в лесотехникум старинном монастыре, состоялась.

Забрызгана
                  крупно
                            и рубка,
                                        и рында,
Но час
          отправления
                                дан!
И тральщик
                  тралфлота
                                    треста «Севрыба»
Пошел
          промышлять
                              в океан…

В этих рубленых, написанных почти десять лет спустя стихах энергии и пафоса больше, чем личного духовного и житейского опыта, и не случайно, как только романтический пейзаж заселяется людьми, стихотворение проваливается, строчки разбухают случайными, поддерживаемыми лишь ритмом, а не внутренней логикой словами.

Личностное, лирическое задавлено в этих стихах Рубцова мощной романтической антитезой: слабый, но бесстрашный человек и безграничное, суровое море, которое все-таки покоряется отважным морякам:

А волны,
            как мускулы,
                                взмыленно,
                                                  рьяно,
Буграми
            в суровых тонах
Ходили
          по черной
                          груди океана,
И чайки
            плескались
                              в волнах…

Несовпадение образа лирического героя «морских» стихотворений с самим Рубцовым поразительно. Это несовпадение позволяет многое понять в рубцовском характере. Так беспощадно-жестко выстраивается драматургия жизни, что говорить о самом себе Рубцов долго не решается — не хватало сил…

Как вспоминает капитан РТ-20 «Архангельск» А. П. Шильников, Рубцов был тогда самым низкорослым в команде. Когда боцман Голубин выдал ему робу — наша швейная промышленность издавна шьет одежду в основном на богатырей, — он буквально утонул в ней. Хорошо, что жена механика РТ-20 ушила Николаю эту робу, чтобы он мог носить ее…

Эти бытовые подробности начала морской одиссеи Николая Рубцова, мягко говоря, не вполне соответствуют облику героя морского цикла, «юного сына морских факторий», который хочет, «чтобы вечно шторм звучал»…

Здесь уместно будет напомнить, что физическое развитие всех русских детей, выросших в годы войны, было замедленным. И даже наше государство, которое всегда думает о живых людях в последнюю очередь, «продлило» их детство и отрочество. В школу тогда брали с восьми лет, позднее призывали и в армию. И, наверное, нужно удивляться не тому, что меньше года продержался Николай Рубцов в должности кочегара, а тому, что все-таки почти год он сумел выдержать на этой тяжелой, непосильной для него работе.

Вспоминая через десять лет о своей работе на тральщике, Николай Рубцов напишет:

Никем по свету не гонимый,
Я в этот порт явился сам
В своей любви необъяснимой
К полночным северным судам.

Стихотворение это написано с бесшабашной, характерной для Рубцова начала шестидесятых удалью. И тем не менее из морского цикла оно явно выпадает. Не тематически, а интонационно. Кажется, впервые начинает явственно звучать здесь столь характерная для позднего Рубцова грустная самоирония: «Оставив женщин и ночлег, иду походкой гражданина и ртом ловлю роскошный снег». Самоирония, позволяющая если не заговорить о главном в себе, то хотя бы приблизиться к главному. И когда вдумываешься в слова: «Никем по свету не гонимый», понимаешь, что это не красивый, романтический штамп, а беспощадная истина рубцовской жизни. Никто никогда и не гнал Рубцова. И может быть, в том и состояла трагедия и горечь его жизни, что в огромной стране он умудрился прожить почти всю жизнь, не имея никакой собственной жилплощади. И необъяснимая любовь «к полночным северным судам» — тоже понятна и объяснима. Это из тех любовей, что человек сам придумывает для себя. Вместо «полночных судов» могло оказаться что угодно, лишь бы при этом почувствовал себя Рубцов полноправным человеком, смог пройти независимой «походкой гражданина»…

И все-таки работа на тральщике оказалась непосильной. 23 июля 1953 года Рубцов принес А. П. Шильникову заявление на расчет.

— Что, — спросил Алексей Павлович, прочитав написанное на четверти тетрадного листка в косую линейку заявление. — Не нравится у нас, Коля?

— Нет… — смущаясь, ответил Рубцов. — Нравится… Только я учиться решил, на механика.

— Правильно… — сказал Шильников и, оглянув худенькую фигурку своего кочегара, подписал заявление на расчет.

Через три дня Николай уехал в Кировск. Решил поступить — вспомните: «Я везде попихаюсь…» — в горный техникум.

Время для поездки Рубцов выбрал не самое удачное.

27 марта 1953 года, вскоре после смерти Сталина, был опубликован Указ Президиума Верховного Совета Союза ССР об амнистии. По этому указу — амнистия 1953 года получила название бериевской — из мест заключения освобождались все лица, осужденные на срок до пяти лет. К осужденным за контрреволюционные преступления амнистия не применялась. Не подпадали под нее и такие «преступники», как та же колхозница Е. В. Овчинникова, которая за пять литров колхозного молока была осуждена на десять лет…

Тем не менее амнистировалось довольно много заключенных, и летом поток уголовников хлынул из лагерей. Обстановку, царящую на Кировской железной дороге, представить нетрудно. В этом смысле Рубцову везло всю жизнь — всегда он оказывался в переломные моменты истории страны именно там, где напряженность почти достигала предела, и все видел сам, все сам перечувствовал.

На вокзале Рубцова обокрали, и добираться до Кировска ему пришлось на крыше вагона. В самом вагоне ехали амнистированные уголовники.

Вероятно, за год работы на тральщике Николаю Рубцову удалось скопить какие-то необходимые на первое время деньги. Но деньги тоже исчезли вместе с самодельным, «запирающимся на гвоздик» детдомовским чемоданом… И хотя Рубцову и удалось поступить в техникум — проучился он здесь меньше года.

Что делал Рубцов, бросив техникум, известно только из его стихов:

Жизнь меня по Северу носила
И по рынкам знойного Чор-Су.

Еще известно, что и в солнечно-знойных краях не сумел отогреться поэт. В 1954 году он написал в Ташкенте:

Да! Умру я!
И что ж такого?
Хоть сейчас из нагана
                                    в лоб!
Может быть,
Гробовщик толковый
Смастерит мне хороший
                                      гроб…
А на что мне
Хороший гроб-то?
Зарывайте меня хоть
                                  как!
Жалкий след мой
Будет затоптан
Башмаками других
                              бродяг.
И останется все,
Как было
На Земле,
Не для всех родной…
Будет так же
Светить
Светило
На заплеванный шар
                                  земной!

Впервые, в этом стихотворении, обращается Рубцов к теме, ставшей в дальнейшем одной из главных в его творчестве. С годами придет в стихи всепрощающая мудрость, философская глубина, но отчаянная невозможность примириться, свыкнуться с мыслью о смерти останется неизменной. И через шестнадцать лет, стоя уже на пороге гибели, Рубцов будет писать:

Село стоит
На правом берегу,
А кладбище —
На левом берегу.
И самый грустный все же
И нелепый
Вот этот путь,
Венчающий борьбу
И все на свете, —
С правого
На левый,
Среди цветов
В обыденном гробу…

Трудно не заметить внутреннего созвучия этих двух стихотворений, между которыми, как между обложками книги, вместилось все богатство рубцовской лирики.

И еще одно… В Ташкенте пусть и неловко, но очень отчетливо впервые сформулирована Рубцовым важная для его стихов и жизненного пути мысль — осознание, что он находится на «Земле, не для всех родной». Как мы уже говорили, Рубцов не сразу сумел заговорить о самом главном в себе, не сразу разглядел в своей судьбе отражение судьбы всей России, не сразу сумел осознать высокое предназначение поэта. И чудо, что далеко от родных краев, в Ташкенте, в минуту усталости или отчаяния удалось ему на мгновение заглянуть далеко вперед, заглянуть в себя будущего…

10

Со стихотворением «Да! Умру я!» перекликается и другое, написанное в последний год жизни поэта стихотворение «Неизвестный».

Ситуация, в которой оказался его герой, в общем-то, характерная для поэзии Рубцова, почти такая же, как в «Русском огоньке» или в стихотворении «На ночлеге». Существенно отличается от этих и других стихов властным, каким-то эгоцентрическим, все замыкающим на личности героя ритмом:

Он шел против снега во мраке,
Бездомный, голодный, больной.
Он после стучался в бараки
В какой-то деревне лесной.

И если герою стихотворения «На ночлеге» почти мгновенно удается найти контакт с хозяином избы:

Подмерзая, мерцают лужи…
«Что ж, — подумал, — зайду давай?»
Посмотрел, покурил, послушал
И ответил мне: — Ночевай!

— то «неизвестного» встречают иначе:

Его не пустили. Тупая
Какая-то бабка в упор
Сказала, к нему подступая:
— Бродяга. Наверное, вор…

На первый взгляд может показаться, что «неизвестному» просто не повезло и он напоролся на бездушных, черствых людей. Но это не так. Ведь хозяина «ночлега» немногое разнит от «тупой бабки»:

Есть у нас старики по селам,
Что утратили будто речь:
Ты с рассказом ему веселым —
Он без звука к себе на печь.

Другое дело, что «неизвестный» слишком сосредоточен, зациклен на себе и не понимает, что в неказистых с виду, угрюмых старухах и стариках живет и гордость, и благородство, — не понимает того, что открыто герою стихотворения «На ночлеге»:

Знаю, завтра разбудит только
Словом будничным, кратким столь,
Я спрошу его: — Надо сколько? —
Он ответит: — Не знаю, сколь!

(Старуха в «Русском огоньке» отвечает еще более категорично: «Господь с тобой! Мы денег не берем».)

Но ведь такие ответы, такое отношение хозяев ночлега предполагают, что их собеседник и сам погружен в стихию народной жизни, что он расслышит не сказанное, не оскорбит беззащитной простоты… И когда вместо него появляется человек с психологией «сына морских факторий», когда ясно, что, кроме тупости и идиотизма, ничего не увидит он в этой почти обескровленной кремлевскими упырями жизни, этот человек рискует оказаться в пустыне своей гордыни, где и суждено закончиться выбранному им пути:

Он шел. Но угрюмо и грозно
Белели снега впереди!
Он вышел на берег морозной,
Безжизненной, страшной реки!
Он вздрогнул, очнулся и снова
Забылся, качнулся вперед…
Он умер без крика, без слова,
Он знал, что в дороге умрет.

Смерть — бессмысленная и нелепая смерть бродяги… Однако в романтической антитезе непонятой личности и тупой человеческой массы смерть эта приобретает почти трагедийное звучание. Тем более что согласно романтическому канону даже сама равнодушная природа не остается безучастной к гибели гордого человека: «Он умер, снегами отпетый…» И только люди:

…вели разговор
Все тот же, узнавши об этом:
— Бродяга. Наверное, вор.

Но странно, первое чувство неприятия человеческого равнодушия, запрограммированное самой ситуацией, быстро проходит, и возникает ощущение совсем другого рода. Умер чужой человек. Умер гордец, не знающий смирения, а значит, и сострадания, умер нелепо, глупо, и что же еще сказать, как иначе определить отношение к чужаку людям, которые живут в рамках христианской морали и сострадания, а не в романтических антитезах? Отношение должно быть сформулировано однозначно, ибо необходимо сразу заявить о своем неприятии произошедшего. Вот и звучит слово: «Бродяга!», а следом — уничижительное, не обвиняющее окончательно, но снимающее всякий романтический флер дополнение: «Наверное, вор».

Сказано жестко, но справедливо. Сам по себе путь, как бы труден он ни был, не представляет нравственной ценности. Уважаем и почитаем только истинный Путь. Зрелый Рубцов четко понимает разницу между бродягой и Путником. Отчасти понимал это, как мы видим по стихотворению «Да! Умру я!», и молодой Рубцов. Во всяком случае, в Ташкенте он почувствовал, что превращается в не нужного никому и не несущего в себе ничего, кроме озлобления, бродягу. Он почувствовал в Ташкенте, что выбранный им путь — не тот Путь, который назначено пройти ему.

И вот — поражает в Рубцове это мужество, эта внутренняя сила! — он круто меняет свою жизнь. Осознав гибельность избранного им пути, переступив через обиду, смирив свою гордость, пытается он наладить отношения с родными. В марте 1955 года он приезжает в Вологду и разыскивает здесь отца. Сергей Багров утверждает, что «у Рубцова хранилось фото отца… На фотокарточке надпись: „На долгую память дорогому сыночку Коле. Твой папка. 4/III — 55. М. Рубцов“».

Как проходила первая встреча с отцом, Рубцов никому не рассказывал. Он вообще мало рассказывал о своей жизни. Не из-за замкнутости или необщительности, а просто потому, что трудно было говорить об этом.

Подросток с чуть оттопыривающимися ушами, с густыми и широкими, но короткими бровями — таким Рубцов запечатлен на фотографии в паспорте — настороженно смотрел на незнакомого, возбужденно-веселого мужчину, который был его отцом.

Михаил Андриянович, должно быть, не очень-то уютно чувствовал себя под острым, напряженным взглядом сына. Он занимал хорошую должность, работал в ОРСе Северной железной дороги, знал, как надо обходиться с людьми, но этих знаний не хватало для того, чтобы понять, как вести себя в нынешней ситуации. К тому же то и дело заглядывала в комнату Женя — вторая жена Михаила Андрияновича. Неприязненно смотрела она на пасынка — вздыхала тяжело.

И вот вроде бы и дом у Михаила Андрияновича был свой, но Рубцову места в нем не нашлось. Жена Михаила Андрияновича не хотела становиться мачехой. Не для этого она выходила замуж за человека, почти вдвое старше ее.

До скандала, однако, дело не дошло.

Выручил старший брат Альберт. Демобилизовавшись из армии, он устроился работать на артиллерийском полигоне под Ленинградом. На семейном совете было решено, что Николай поедет к нему.

Едва ли Николая Рубцова устраивал подобный поворот дела, едва ли малодушие отца помогло сближению… И хотя в этот раз обошлось без скандала, но новая обида наслоилась на прежнюю. В 1957 году в стихотворении «Березы» Рубцов снова «похоронит» отца:

На войне отца убила пуля,
А у нас в деревне у оград
С ветром и с дождем шумел, как улей,
Вот такой же желтый листопад…

Но ташкентский порыв, смирение и великодушие, проявленные Рубцовым, не пропали даром. Сработало то, что в дальнейшем он сформулирует так: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью». Не сумев сблизиться с отцом, Николай подружился с Альбертом. Тот и помог непутевому младшему брату хоть как-то устроиться на этой «не для всех родной» земле.

11

Если сосчитать, где и сколько жил Рубцов, то получится, что в деревне в общей сложности поэт провел не более десяти лет, считая и детдомовские годы. Три года прожиты в Ленинграде, два — в Москве, пять — в Вологде. Всего на большие города падает десять лет. Плюс пять лет службы на флоте и работы на тральщике… Оставшиеся двенадцать лет — самый долгий срок — пришлись на небольшие города и поселки. И в этом его судьба как-то перекликается с событиями, происходившими в стране. Сговорившись с кремлевскими вождями, московско-ленинградские «ученые» на протяжении всех лет советской власти планомерно уничтожали и уничтожили-таки, свели на нет деревенскую Россию. Этапы раскулаченных мужиков и эшелоны спецпереселенцев сменились в хрущевско-брежневские десятилетия еще более мощными потоками мигрантов из деревень. Вчерашние хлеборобы пополняли армию лимитчиков, заселяли небольшие, разбухающие от великих строек городки и поселки.

В таком поселке под Ленинградом и обосновался Альберт Михайлович Рубцов, к которому приехал в 1955 году Николай. У Приютина, вокруг которого вырос этот поселок, своя история. Здесь в усадьбе первого директора Императорской Публичной библиотеки, президента Академии художеств, секретаря Государственного совета Алексея Николаевича Оленина гостили А. Пушкин и К. Брюллов, М. Глинка и И. Мартос, А. Мицкевич и Ф. Толстой… Как писал Константин Батюшков:

Мечтает там Крылов
Под тению березы
О басенных зверях
И рвет парнасски розы
В приютинских лесах.
И Гнедич там мечтает
О греческих богах,
Меж тем как замечает
Кипренский лица их
И кистию чудесной,
С беспечностью прелестной,
Вандиков ученик,
В один крылатый миг
Он пишет их портреты…

Но все это было давно. Пришел с годами в запустение прекрасный английский парк, заросла камышами речка Лубья… Над усадьбой и над поселком в пятидесятые годы распростер свои крылья испытательный артиллерийский полигон. Все строения оленинской усадьбы — господские дома, людская, кухня-прачечная — принадлежали ему. В бывшем барском доме, где сейчас открылся музей, в крошечной комнатушке жил со своей семьей Альберт Рубцов. Во флигеле напротив было общежитие: в большой — 96 квадратных метров — комнате, перегороженной шкафами и занавесками, разместилось двенадцать человек. Двое — с семьями. Здесь, в этой комнате, и поселили Николая Рубцова, устроившегося на полигон слесарем-сборщиком.

Сейчас дом, где жил Рубцов, вроде бы реставрируется. Но и разрушается… Собственно говоря, сейчас, когда повсеместно победила «демократия», слова эти стали синонимами. По узенькой лестнице поднялись мы на второй этаж, заглянули в комнату-общежитие. Полы там уже сняты, и проемы окон как-то неестественно поднялись к потолку.

Старого (тысяча девятьсот пятьдесят пятого года) Приютина уже не существует. Давно выселены прежние жители, но — странно! — самые близкие Николаю Рубцову все еще живут в поселке…

Уточняя, где находится дом номер два, Николай Тамбе, мой товарищ, с которым мы приехали в Приютино, обратился к парню, возившемуся во дворе запущенного, но еще не разрушенного флигеля.

— А вы подождите немного… — ответил тот. — Сейчас Николай приедет. Вроде он жил в том доме…

— Ему не Беляков фамилия? — спросил я.

— Беляков… — ответил парень и удивленно посмотрел на меня. — А вы откуда знаете?

О Белякове я знал из книг Николая Рубцова, из его:

Не подберу сейчас такого слова,
Чтоб стало ясным все в один момент.
Но не забуду Кольку Белякова
И Колькин музыкальный инструмент…

— стихотворения, написанного в Приютине в 1957 году.

— А-а… — сказал парень. — Вон там за флигелем Колькина мать сидит. Поговорите, если хотите.

Действительно, в глубине двора грелась на солнце древняя старушка, а у ног ее, теребя сползшие чулки, крутился толстый, похожий на мячик щенок.

— Колюшка-то? Рубцов-то? — переспросила бабушка, когда нам удалось докричаться до нее. — Как же, как же не помнить… А где он сейчас-то, чего-то давно я его не встречала…

Мы не стали рассказывать, что — увы! — уже не встретить Николая Рубцова, что давно умер он, что его именем названа улица в Вологде, что, бронзовый, сидит он сейчас на берегу холодной реки… Восьмидесятичетырехлетняя старушка лучше помнила, что было в пятьдесят пятом году, чем то, что случилось вчера. Она и нас, похоже, приняла за приятелей Рубцова.

— Дружил он с Колькой моим… — сказала она. — Такой паренек хороший…

Зато Николай Васильевич Беляков разговорился не сразу. Жизнь у него сложилась нелегко, да и не очень-то он готов был к разговору. Хотя и слышал Николай Васильевич о Рубцове по радио, но настоящая слава поэта, похоже, еще не докатилась до Приютина.

Разговорился Николай Васильевич в парке, когда вспомнил вдруг — слышанное еще тогда, в 55-м, — рубцовское четверостишие:

И дубы вековые над нами
Оживленно листвою трясли.
И со струн под твоими руками
Улетали на юг журавли…

— Ну, как жили? — рассказывал он. — Бродили, колобродили, по ночам не спали. Рубцов много рассказывал, стихи читал, вспоминал детство свое, какое оно у него было плохое — рано остался без родителей. У них было два брата: он и Олег…

— Альберт… — поправил я.

— Олег, по-моему… Он уже женат был, жил тут в господском доме, у них там типа комнаты было… А Николай в нашем доме поселился, в общежитии. Я ему понравился, он мне понравился, в общем, подружились. Другие-то на Николая не обращали внимания, потому что он привязчивый очень был, все старался свои стихи прочесть… А у тех людей свои заботы… Ну, а нашел меня, и мы с ним частенько в этом парке сидели, разговаривали. Стихи свои прочитает, а потом спрашивает: нравится? Нравится, нормально, конечно… А он говорит: пойдем, я тебе еще почитаю. Так и ходим всю ночь с ним. Можно сказать, частенько ходили… Поэму свою читал. В ней все с самого малого детства, как он из детдома. Про себя и про брата. Они как раз вместе и росли там. Кормиться было трудно, так они убегали с братом. В общем, читал там о каждой корочке хлеба. Рассказывал эту поэму очень долго… А вообще нормальный парень был. Дружбу любил настоящую. Не любил, когда изменяют ему… Он верил в человека…

Этот бесхитростный рассказ Николая Васильевича Белякова я записал на магнитофон, и только дома, перенося на бумагу, услышал громкие, порою заглушающие нашу беседу голоса птиц. Такие же птицы пели здесь, наверное, и Николаю Рубцову…

— Вы, наверное, и в армию его провожали? — спросил я.

— Нет… Ну, в общем, об этом необязательно знать, но заступился я за одного товарища, и, короче, посадили меня. Так что, скорее, это он меня провожал, ну и потом писал письма. И с армии писал. Такие письма были ужасно-прекрасные…

— А они не сохранились?

— Нет… Я потом снова сидел. Этот дом разломали, а мы во флигель перебрались. Куда-то исчезло все.

— А вы после встречались с Рубцовым?

— Да… Он приезжал сюда, когда узнал, что я освободился. И вот такой интересный эпизод был. Он вышел на Бернгардовке и решил проголосовать, чтоб сюда приехать. Поднял руку. Остановилась машина. Куда? В Приютино… Ну, садись… А это вытрезвитель, в общем, был. А Коля поддавший. Ну и отвезли его туда. А у него с собой сто пятьдесят рублей денег было. Так пока его не раздели, восемьдесят рублей он спрятал в валенок. А остальные отдал. Ну и, короче говоря, когда оттуда вышел, деньги, которые отдавал, ему вернули, а те, что в валенке были, — исчезли. А ко мне наутро пришел. В дырявых валенках. Вот честно говорю — дырявые пятки. Сто пятьдесят рублей, а пятки на валенках рваные.

— А в каком это году было?

— Это было… В шестьдесят втором я женился… Шестьдесят четвертый примерно. Точно не помню, но так, у меня сынишке уже было года два. Вот он пришел и жалуется, так, мол, и так, в такую историю попал. Ну, короче говоря, взяли мы, это дело отметили… И он уехал в Вологду. Обещал приехать. Даже, по-моему, это не шестьдесят четвертый был, а где-то побольше, потому что больше я его не видел…

— Может, он из Москвы приезжал?

— Да. Он учился там где-то. Значит, это было позже. Из Москвы он тоже ко мне приезжал, а это было позже. Потому что у меня опять неприятность получилась. И, короче, я уже в лагере узнал о его кончине. Такой журнал есть «Молодая гвардия». Там некролог написан был: трагически погиб. Я потом спрашивал вологодских ребят, а они говорят: да, его жена зарубила…

— Задушила…

— Или задушила. Ну… Я многих вологодских ребят спрашивал: знаете ли такого? Да, говорят, знаем…

Он замолчал.

— Мама ваша его хорошо помнит… — осторожно сказал я.

— А как же… — улыбнулся Николай Васильевич. — Отлично помнит. Он мою мамку здорово любил. Сюда приходил, никогда ему ни в чем не отказывали. И он такой внимательный был… А сам весельчак, на гармошке любил играть. Ночами тут покоя не давал некоторым. Гармошка, она ведь громко играет, не то что так просто… Он из-за Таи очень сильно переживал. Очень расстраивался. Он мне и в тюрьму писал об этом, и сюда… Почти все письма стихами были написаны.

О Тае я тоже кое-что знал. В Госархиве Вологодской области (ГАВО), в фонде Рубцова, я видел фотографии красивой девушки, которые Рубцов сберег в своих бесконечных странствиях.

— А где она теперь живет? В Ленинграде?

— Тая-то? Нет… Здесь она живет. Поедемте, покажу.

И вот мы в квартире Таи Смирновой — сейчас Таисии Александровны Голубевой.

Момент для встречи выбран неудачно. Еще не исполнилось сорока дней со смерти мужа — на телевизоре, рядом с его фотографией в рамке, стоит рюмка, прикрытая ломтиком хлеба. Не вовремя мы пришли — да откуда же знать? — но Таисия Александровна не отказывается от беседы.

Чуть смущаясь, чуть посмеиваясь над той собой, давней, она роется в альбоме.

— Рубцов веселый был. Такой веселый, ой! Выйдешь, бывало, на крыльцо, а он уже на гармошке играет. И на танцах играл. Тут парк такой хороший был, дак народ к нам даже из города приезжал. Это сейчас он заросший.

О танцах в приютинском парке Николай Рубцов вспоминал и в последний год своей жизни…

«Вечером придем с ребятами, девок еще ни одной нет. Я начинаю на гармошке играть, чтоб Тайка слышала. Потом отдам гармошку приятелю, чтоб тот играл, а сам — к Тайкиному дому. Проберусь как-нибудь задворками, и прямо — к крыльцу. Туман стоит, вблизи даже плохо видно. Смотрю — стоит Тайка на крыльце в белом платье и гармошку слушает. Она думает, что я играю, а я вот он где! Сердце стучит, на душе хорошо! Выскочишь из тумана — и к ней. Она вся испугается, а я смеюсь. Хорошо было!»

— И под гармошку танцевали? — спросил я у Таисии Александровны.

— Угу… Еще радиола была. А так вообще и под гармошку.

— А Рубцов не писал из армии?

— Писал… Только сейчас уже не сохранилось ничего. Вот… Только фотографии. Тридцать ведь лет прошло.

И она положила на стол четыре фотографии. На одной — Николай Рубцов в куртке-«москвичке» с белым воротником, с густыми еще, зачесанными набок волосами. Он лежит перед кустом в траве и чуть усмехается. На обороте его рукой написано:

«Мы с тобою не дружили,
Не встречались по весне,
Но того, что рядом жили,
Нам достаточно вполне!

Тае от Коли. 29/VIII-55 г. Приютино»

Через два дня Тая подарит Рубцову свою фотографию, ту самую, которая хранится в ГАВО, в рубцовском фонде. На ее обороте надпись:

«На долгую и вечную память Коле от Таи. 30/VIII — 55 г. Красоты Приютино здесь нет, она не всем дается, зато душа проста и сердце просто бьется».

С этой фотографией и ушел Николай Рубцов в армию. Остальные его фотографии присланы уже с Северного флота. На одной — снова стихи:

«Не стоит ни на грош
Сия открытка…
                      Все ж,
Как память
                встреч случайных,
Забытых нами встреч,
На случай грусти тайной
Сумей ее сберечь.

1/I–1956 г. Тае от Коли».

История юношеского романа, который пережил Николай Рубцов в Приютине, обыкновенна, почти банальна.

— Как-то у нас ничего серьезного и не было… — рассказывает Таисия Александровна. — Почему-то не нравился он мне. Девчонка была, дак чего понимала? Мы же не знали тогда, что он такой знаменитый станет. Ничего у нас с ним не было. В армию проводила, и все. А потом? Потом я встретилась с одним человеком…

— А Рубцов приезжал к вам?

— Приезжал… Знаете, какой он потом пьяница был? Он в таком виде приезжал, что мы даже перепугались все. Весна была, а он в рваных валенках, из кармана бутылка торчит. И говорит моему мужу: выйди, мне надо поговорить с ней. А я говорю: нет! Чего нам с тобой разговаривать? Николай тогда посмотрел на мужа и пальцем погрозил: смотри, если только ее обидишь, из-под земли достану.

Я пишу это и смотрю на подаренную Таисии Александровне фотографию молодого Рубцова.

В «москвичке» с белым воротником, перепоясанный ремнем с неуклюжей, бросающейся в глаза пряжкой, девятнадцатилетний Рубцов крутит в руках травинку и смотрит прямо в объектив фотоаппарата. Через несколько дней ему идти в армию. Но это не пугает его. Растерянности нет в его взгляде. Здесь, в Приютине, его будут ждать родные, друзья, любимая девушка.

И не случайно, что на побывку в пятьдесят седьмом году Рубцов едет сюда, как некогда ездил на каникулы из Тотьмы в Николу…

Соловьи, соловьи заливались, а ты
Заливалась слезами в ту ночь;
Закатился закат — закричал паровоз,
Это он на меня закричал!..
. . . . . . . . .
Да, я знаю, у многих проходит любовь,
Все проходит, проходит и жизнь,
Но не думал тогда и подумать не мог,
Что и наша любовь позади.

А когда, отслужив, воротился домой,
Безнадежно себя ощутил
Человеком, которого смыло за борт:
«Знаешь, Тайка встречалась с другим!»

Разумеется, в лирическом стихотворении свои законы отражения действительности. Поэт изменяет, деформирует на свой лад реальные события, как того требует драматургия стиха, но живая, нестихающая боль оживает в душе, и, сминая весь напевно-лирический настрой, врывается криком: «Знаешь, Тайка встречалась с другим!»

Кто знает, любила ли тогда Тая Рубцова. Она и сама сейчас не помнит этого, потому что молодого Рубцова заслонил страшный, пьяный Рубцов, который вломился в ее квартиру уже в шестьдесят пятом году.

Скорее всего, любила… И, изменив, боялась. Этот страх Таисия Александровна помнит и сейчас: «С армии-то когда пришел Рубцов, дак он идет по дороге с чемоданом, а я убежала из дома — спряталась».

И может быть, все и было, как в стихах Рубцова:

Закатился закат. Задремало село.
Ты пришла и сказала: «Прости».
Но простить я не мог, потому что всегда
Слишком сильно я верил тебе!

Ты сказала еще. — Посмотри на меня!
Посмотри — мол, и мне нелегко.
Я ответил, что лучше на звезды смотреть,
Надоело смотреть на тебя!

Соловьи, соловьи заливались, а ты
Все твердила, что любишь меня.
И, угрюмо смеясь, я не верил тебе.
Так у многих проходит любовь…

В трудный час, когда ветер полощет зарю
В темных струях нагретых озер,
Птичьи гнезда ищу, раздвигая ивняк,
Сам не знаю, зачем их ищу.

Это правда иль нет, соловьи, соловьи,
Это правда иль нет, тополя,
Что любовь не вернуть, как нельзя отыскать
Отвихрившийся след корабля?

Эти риторические, обращенные к соловьям и тополям вопросы совсем не так уж и риторичны для Рубцова, который ощущает себя «человеком, которого смыло за борт».

Я так подробно останавливаюсь на истории первой любви Рубцова, потому что она многое проявила в его характере. Детдомовское детство было тяжело еще и тем, что даже элементарного представления об азбуке человеческих отношений, выходя в самостоятельную жизнь, Рубцов не получил. Для молодого Рубцова характерно суровое неприятие даже малейших компромиссов, полное отсутствие умения подлаживаться под характер другого человека. Разумеется, качества, может быть, и не самые плохие, но доставляющие обладателю их массу хлопот. Тем более такому ласковому, влюбчивому человеку, каким был Рубцов.

Бушующая в душе любовь не способна смягчить его. Наоборот, Рубцов словно бы упивается своей горечью.

Стихотворение «Соловьи» написано в 1962 году, когда время все-таки смягчило боль разрыва, а в пятьдесят седьмом свой гнев Рубцов выплеснул в есенинском дольнике. Над стихами стоит посвящение — «Т.С.» — Таисии Александровне, носившей в девичестве фамилию Смирнова.

Хочешь, стих сочиню сейчас?
Не жаль, что уйдешь в обиде…
Много видел бесстыжих глаз,
А вот таких не видел!
Душа у тебя — я знаю теперь —
Пуста и темна, как сени…
«Много в жизни смешных потерь», —
Верно сказал Есенин[24].

Не лучший, конечно, избрал путь Николай Рубцов, чтобы вернуть расположение возлюбленной… Как, впрочем, и когда, не надеясь ни на что — и все-таки надеясь! — пришел в ее дом в шестьдесят пятом в рваных валенках, с поллитровкой, торчащей из кармана.

— Я чего-то раньше и вообще не замечала, чтобы кто-то особенно пил тогда, — рассеянно, словно и позабыв, что разговаривает с нами, произнесла Таисия Александровна. — А про Рубцова все считали, что он детдомовский, что он и не пьяница совсем… И вот явился в таком виде. Весна. Сыро. А он в валенках без галош. Весь мокрый. Бутылка в кармане. Я потом об этой встрече его родственнице рассказала, которая на Котовом поле живет. А она говорит: никогда не поверю. Он, знаешь, как ходит. С тростью, в шляпе, разодет весь. Ну, не знаю, говорю, я его таким никогда не видела… А он что? Правда, с тростью ходил? В шляпе?

Нет… Насчет трости я ничего не слышал. Николай Михайлович Рубцов вообще очень мало заботился о своей одежде. Это уже бронзового приодели его, обули в красивые туфли, накинули на плечи элегантное пальто… А в жизни все было не так красиво, не так изящно…

Хотя шляпа была. Шляпу носил. Про эту шляпу можно даже прочитать в воспоминаниях Владимира Степанова, который познакомился с Рубцовым летом 1967 года. Вместе с ребятами из «Вологодского комсомольца» он отправился пообедать в ресторан «Чайка». И все время с удивлением поглядывал на Рубцова, «который и в ресторане не снимал с головы помятую соломенную шляпу. Но и шляпа не скрывала, что голова пострижена наголо». Заметив удивление Степанова, Рубцов, смущаясь, рассказал, что накануне его обокрали и — Рубцов тогда с чемоданчиком ходил по городу, перенося свое добро на другую квартиру, — когда он обнаружил пропажу и бросился догонять вора, на бегу врезался в милиционеров, а те, не долго думая, взяли его под руки и отвели в отделение. В общем, повторилась почти та же история, о которой рассказал Н. В. Беляков. Разница состояла только в том, что теперь Рубцов был трезвым и без денег. Тем не менее исход был столь же печальным. «Пока ждали начальство, пока где-то разбирались в документах, поэта остригли. А через несколько минут, видя, что он не пьян, не буянит, и сообразив, что он ничего не совершил, отпустили».

Так что носил Рубцов шляпы… Как не носить… Кстати, год назад я прочитал в Вологде объявление:

«Ателье головных уборов переехало на улицу Николая Рубцова».

Тут бы и посмеяться, как умеет жизнь закручивать сюжеты, только почему-то было это совсем не смешно.

Невеселым оказался отпуск матроса Рубцова в 1957 году… Разрыв с Таей он переживал так тяжело еще, может быть, и потому, что все рушилось, ничего не оставалось от жизни, которую он сам для себя придумал:

Когда-то я мечтал под темным дубом,
Что невеселым мыслям есть конец,
Что я не буду с девушками грубым
И пьянствовать не стану, как отец.
Мечты, мечты… А в жизни все иначе.
Нельзя никак прожить без кабаков.
И если я спрошу: «Что это значит?» —
Мне даст ответ лишь Колька Беляков.

Но — увы — и с другом было не посоветоваться, друг тянул свой срок в лагерях. Да и брату, похоже, было не до Рубцова. У него были свои проблемы.

Ты говорил, что покинешь дом,
Что жизнь у тебя в тумане,
Словно о прошлом, играл потом
«Вальс цветов» на баяне…

«Словно о прошлом» нужно было научиться и Рубцову думать о Приютине, которое уже привык он считать родным. Еще одна местность могла стать его домом и не стала им, еще один вариант благополучной жизни был перечеркнут безжалостной судьбой.

Я люблю, когда шумят березы,
Когда листья падают с берез.
Слушаю — и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез…

Брат исполнил свое обещание. Уехал. А Николай Рубцов, хотя и приезжал после пятьдесят седьмого года в Приютино, но только в гости.

Об этом и думал я, разговаривая с Таисией Александровной Голубевой.

— А после шестьдесят четвертого вы не видели его?

— Нет… — вздыхая, ответила она. — Больше не приезжал он сюда…

Не приезжал… Зато сколько раз вспоминал о Приютине, сколько раз переносился душой в эти места, которые могли стать его домом. И разве не о старинном приютинском парке вспоминал Рубцов за три года до смерти, когда писал:

Песчаный путь
В еловый темный лес.
В зеленый пруд
Упавшие деревья.
И бирюза,
И огненные перья
Ночной грозою
Вымытых небес!

Желтея грустно,
Старый особняк
Стоит в глуши
Запущенного парка…

12

В рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области хранится снимок: мельтешащие над морем чайки, а вдалеке — крохотное, как эти чайки, суденышко. На обороте рукой Рубцова написано:

«Море черного цвета,
Снег на горах.
Это начало лета
В наших местах!

г. Североморск».

В Североморске визирщиком на эскадренном миноносце и проходила флотская служба Николая Михайловича Рубцова. Служба была суровая, края тоже суровые, но — странно! — такое веселое лицо у Рубцова только на флотских фотографиях.

Об этом же и воспоминания людей, знавших Николая Рубцова в те годы…

«Думаю, что время службы на флоте, — пишет Борис Романов, — было для него самым благополучным в бытовом отношении — за всю-то его несладкую жизнь…»

Психологически объяснимо, почему именно тогда Рубцову удалось преодолеть комплекс своей «несчастливости». На флоте Рубцов впервые оказался в равном положении со своими сверстниками. Годы детдома — там равенство было заведомо ущербным — не в счет… А здесь, на службе, хотя и имели товарищи Рубцова свой дом, любящих родителей, но это не создавало им никаких преимуществ по сравнению с Рубцовым. Конечно, они грустили, тосковали о своих близких, но грустить было не заказано и ему. Более того, погружаясь мечтами в выдуманную жизнь, он грустил еще слаще, чем они:

Как живешь, моя добрая мать?
Что есть нового в нашем селенье?
Мне сегодня приснился опять
Дом пустой, сад с густою сиренью.

Ни в коей мере не идеализируя ранние стихотворные опыты Рубцова, все же надо сказать, что раньше он никогда не писал так. Самообман, опасный для любого человека, для такого поэта, как Рубцов, был опасен вдвойне. Конечно, он играет… Хотя бы в стихах, хотя бы в словах пытается примерить на себя облик человека, у которого есть мать, но в том-то и беда, что в этой игре легко перескользнуть через запретную черту. Так играть нельзя. Игра эта опасна прежде всего для собственной души, и — случайно ли? — флотские стихи Рубцова поражают своей внутренней пустотой:

Улыбку смахнул
                        командир с лица:
Эсминец в атаку брошен.
Все наше искусство
                              и все сердца
В атаку брошены тоже.

Чужие слова, отработанные, ставшие штампами, мертвые схемы полностью вытесняют из стихов голос самого Рубцова, превращают стихи в графоманские опусы:

Я труду научился на флоте,
И теперь на любом берегу
Без большого размаха в работе
Я, наверное, жить не смогу…

Кощунственно говорить так о Рубцове, но наша задача заключается не в том, чтобы пропеть очередной дифирамб гению русской поэзии. Нет! Мы пытаемся проследить, насколько это возможно, подлинный его Путь. А идти по этому пути было трудно, и — увы — часто сворачивал Рубцов на уводящие вбок кривые тропинки, и чудо, что каждый раз удавалось ему вернуться назад.

Разумеется, у девятнадцатилетнего Рубцова не было бесстрашия, необходимого для выбора своего единственного Пути. Это мужество появится в нем позднее, в шестьдесят четвертом году, а пока? Пока он просто стремится быть таким же, как все.

Но в армии как раз и требуют, чтобы ты был таким же, как все. Так что гармония получалась полная — внутренний настрой сливался с требованиями действительности… Поэтому-то, наверное, и чувствовал себя Рубцов все годы службы счастливым…

Службы он не боялся. Благодаря детдомовскому опыту к такой жизни он был подготовлен лучше других.

Один московский прозаик, человек весьма наблюдательный, рассказывал мне о драке в общежитии Литинститута, в которой участвовал и Рубцов. Более всего поразило рассказчика, что тщедушный Рубцов хорошо «держал удар». То есть ни на мгновение не терялся от боли и по мере своих сил наносил урон более мускулистым противникам.

Что и говорить, «держать удары» жизнь научила Рубцова, и суровость флотской службы едва ли пугала его…

Тем более что складывалась она у Рубцова вполне благополучно. Как отличник боевой и политической подготовки, он получил право посещать занятия литературного объединения при газете «На страже Заполярья».

Чему учили на занятиях литобъединения, видно из заметки, напечатанной в газете:

У ФЛОТСКИХ ПОЭТОВ И ПРОЗАИКОВ

В минувшее воскресенье члены литературного объединения при газете «На страже Заполярья» собрались на очередное занятие…

С поэтами беседовал Зелик Яковлевич Штейман, уже знакомый членам литобъединения по встрече в прошлом году. Он конкретно разобрал некоторые произведения старшего матроса Николая Рубцова… Речь шла о поэтическом мастерстве, о борьбе за образность и действенность стихов, о точности словоупотребления, о необходимости высокого душевного накала при создании каждого произведения и большей требовательности к себе — требовательности в свете решений Коммунистической партии.

Стоит ли удивляться, что Рубцов — этот тончайший лирик, лирик по самой природе своей — писал тогда:

От имени жизни, идущей в зенит
Расцвета, —
                в заветное завтра,
Это же сила мира гремит
В наших учебных залпах.

Впрочем, в газете «На страже Заполярья» он писал и не такое. Политуправление постоянно поручало кружковцам подготовку различных «политических» листовок, и Рубцов отличился и на этой стезе. 3 апреля 1959 года вместе с капитаном В. Лешкиновым, старшиной второй статьи Р. Валеевым, матросом К. Орловым он пишет «Открытое письмо начальнику штаба ВМС США адмиралу Арлейгу Бэрку»:

Известно всем — СССР
Ракетами силен.
И можем мы, почтенный сэр,
Любой достать район.

Стихи эти не нуждаются в комментарии. Такое ощущение, что автор словно бы полностью освободился от ненужного груза человеческих чувств…

Удивительно, как меняется лицо Николая Рубцова за годы службы. Бесследно исчезает мальчишка в бескозырке, что запечатлен на фотографии «Привет из Североморска»… Вместо него — незнакомый нам человек…

Конечно, неверно было бы думать, что Рубцов искренне верил в то, что он писал по заданию политуправления… Но и считать, что стихотворные опусы тех лет никак не задевали душу, тоже неверно. Многое, многое в этих стихах — искреннее… А неудовлетворенность, разумеется, была. После побывки в Приютине в 1957 году началась в Рубцове та внутренняя, неподвластная ему самому работа, которая и сделала Рубцова великим поэтом…

Подтверждением ее служат не те флотские стихи, что публиковались на страницах газеты «На страже Заполярья» или в альманахе «Полярное сияние», а, к примеру, первый, написанный еще тогда вариант «Элегии»…

И все-таки, понимая, что во время службы на флоте Рубцов почти вплотную подошел к грани, за которой начинался уже совсем другой человек, не имеющий никакого отношения к тому подлинному Рубцову, которого мы знаем, что-то удерживает назвать его флотские годы потерянными. Нет… Здесь, на флоте, Рубцов впервые в жизни почувствовал, что он может преодолеть собственную несчастливость, он почувствовал в себе силу, позволившую ему перешагнуть через детдомовскую закомплексованность и стать хозяином собственной жизни.

13

Демобилизовавшись, Рубцов еще не решил наверняка, где осесть и чем заняться на «гражданке».

— Может быть, в деревню подамся… — прощаясь, сказал он В. Сафонову.

Трудно судить, насколько серьезными были эти слова, — но, как вариант, обдумывал Рубцов и такую перспективу. В деревне он не был уже больше восьми лет, и сейчас, после всех преобразований Никиты Сергеевича, ему могло казаться, что жизнь там изменилась к лучшему.

Демобилизовался Николай Рубцов двадцатого октября, а в ЖКО Кировского завода устроился только 30 ноября. Почти полтора месяца заняла поездка в деревню… Косвенно свидетельствует об этом и стихотворение Рубцова «Загородил мою дорогу», написанное тогда же, в 1959 году.

Готовя его к публикации в «Юности» в 1964 году, Николай Рубцов — то ли по настоянию редакции, то ли по собственной воле — до неузнаваемости переработал текст. В первоначальном же варианте стихотворение звучало так:

Загородил мою дорогу
грузовика широкий зад.
И я подумал: слава Богу, —
село не то, что год назад!
Теперь в полях везде машины
и не видать худых кобыл.
Один лишь древний дух крушины
все так же горек, как и был.
Да, я подумал: «Слава Богу!»
Но Бог-то тут при чем опять?
Уж нам пора бы понемногу
от мистицизма отвыкать.
Давно в гробу цари и боги,
и дело в том — наверняка, —
что с треском нынче демагоги
летят из Главков и ЦК!

По сравнению с тем, что печатал Рубцов на страницах «На страже Заполярья», поэтом сделан шаг вперед. Вопрос в другом — в какую сторону сделан этот шаг? Стихотворение словно бы разрывают две противоборствующие силы. «Древний дух крушины», горько растекающийся над полями, не только не вяжется с заимствованным у новоявленных эстрадных политруков призывом «от мистицизма отвыкать», но и разрушает, сводит на нет картину положительных перемен, что произошли в деревне. Как уже говорилось, в 1964 году Рубцов попытался переработать стихотворение и, безжалостно жертвуя эффектной концовкой, изъял эстрадно-атеистические строки, но лучше стихотворение не стало, оно поблекло, превратилось в малозначащую пейзажную зарисовку…

Причина неудачи понятна. Хотя и отвратительна была Рубцову эйфория шестидесятнического пафоса, но ведь именно это он и чувствовал тогда, именно так и думал, демобилизовавшись с флота. А изымать самого себя из стихов — занятие заведомо бесперспективное.

Что же думал, что чувствовал Рубцов в пятьдесят девятом году — на вершине хрущевского десятилетия? Два года назад отшумел в Москве фестиваль, когда словно бы распахнулись окна во все концы света. Еще два года, и этот необыкновенный подъем завершится триумфом — полетом в космос Юрия Гагарина. Ощущение свободы, предчувствие перемен захлестывало тогда страну, и как же остро должен был ощущать это Рубцов после тесноты корабельных помещений и духоты политбесед… Сугубо личные ощущения опять совпали у него с доминантой времени, и, быть может, если бы из Североморска Рубцов сразу поехал в Ленинград, он бы и не уловил никакого противоречия, смело бы двинулся по эстрадному пути и — кто знает? — какая бы судьба ожидала его… Наверное, в личностном плане более счастливая, более благополучная, ибо страшен и труден Путь человека, который идет против времени.

Но Рубцову «не повезло». Из Североморска он поехал не в Ленинград, а в деревню, за счет окончательного разорения которой и оплачивались блистательные триумфы хрущевского десятилетия. Те первые реформы, что вызывали надежды на улучшение деревенской жизни, уже давно были сведены на нет кукурузными аферами Никиты Сергеевича, а широкомасштабное движение страны к коммунизму, начавшееся с разорения личных хозяйств и приусадебных участков колхозников, вообще отбросило деревню к временам коллективизации.

Конечно, понять это сразу человеку, которому четыре года вдалбливали на политзанятиях мысль о правильности и разумности политики партии, было невозможно. Вот Рубцов и замечает обнадеживающие перемены, надеется, что в дальнейшем, когда выгонят из Главков и ЦК еще несколько десятков демагогов, будет еще лучше, почти совсем хорошо… Только вот никак не отвязаться от всепроникающей горечи крушины, которой пропиталась вся здешняя жизнь, но, может, просто кажется, просто мерещится этот «древний дух»?

Наверное, с этими мыслями и уехал Рубцов из деревни… Но хотя и перебрался он в большой город, где совсем не слышно было горечи деревенской жизни, трещинка в его вере в благотворность хрущевских перемен появилась.

Трещинка эта пугала Рубцова. Очень хотелось позабыть увиденное в деревне. Словно стремясь вернуться в прежнюю, флотскую простоту и ясность жизни, он пишет:

И с таким работал жаром,
Будто отдан был приказ
Стать хорошим кочегаром
Мне, ушедшему в запас!

Приказ такой отдавал себе сам Рубцов, но он же сам и не подчинялся ему, не мог подчиниться. И такие стихи, как «В кочегарке», не только не проясняли жизнь, но вызывали еще большую неудовлетворенность собой. Не подвластные самому Рубцову процессы шли в нем, и духовное прозрение совершалось как бы против его воли.

О все нарастающем чувстве неудовлетворенности свидетельствует письмо Валентину Сафонову, отправленное Рубцовым 2 июля 1960 года. Рубцов так описывает свою ленинградскую жизнь: «…сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, так как работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.

Вообще живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться».

Сходные мысли звучат и в стихотворении о детстве, когда:

«…мечтали лежа о чем-то очень большом и смелом, смотрели в небо, и небо тоже глазами звезд на нас смотрело…».

Но и обращение к детству — эта спасительная для многих палочка-выручалочка — не помогает Рубцову преодолеть неудовлетворенность. Ловко подогнанные друг к другу строчки:

Я рос на этих берегах!
И пусть паром — не паровоз.
Как паровоз, на всех парах
Меня он в детство перевез…

— не способны удержать образы реальной жизни. Стихи Рубцова все более заполняются словесной эквилибристикой:

Буду я жить сто лет,
И без тебя — сто лет.
Сердце не стонет, нет,
Нет, сто «нет»!

В своей антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны» Константин Кузьминский сообщает, что именно в 1961 году Рубцов увлекался перевертышами.

«Интерес к вывескам наблюдался у поэта Коли Рубцова, который писал мне в 1961 году, что ходит по городу и читает вывески задом наперед. Элемент прикладного абсурда, о котором, в приложении к Рубцову, ни один из его биографов не сообщает. Тем не менее это литературный факт. Письмо я натурально потерял. В письме еще были стихи, но они где-то приводятся по памяти».

Справедливости ради надо сказать, что интерес к словесной игре сохранялся в Рубцове до конца жизни. Многие вспоминают, как по утрам придумывал он шутливые хулиганские стихотворения. Это было своеобразной гимнастикой для ума… Подобных шуток-экспромтов немало воспроизведено в воспоминаниях о поэте, но сам поэт редко записывал их. Придумывались эти шутки для разминки, для «разогрева» и самоцелью для Рубцова уже не являлись.

В 1960 году Николай Рубцов поступил в девятый класс школы рабочей молодежи номер сто двадцать. В мае 1961 года устроился работать шихтовщиком в копровый цех Кировского завода и поселился в общежитии на Севастопольской улице.

Товарищ Николая Рубцова по общежитию Александр Васильевич Николаев вспоминает:

— Жил я в одной комнате с Николаем Рубцовым… Койки наши стояли рядом. Засиживались вечерами допоздна: я учился в машиностроительном техникуме, Николай — писал стихи. В его тумбочке лежала стопка листов, испещренных пометками, вычеркнутыми строчками, вымаранными чернилами словами. Иногда Николай часами бился над одним словом. Бывало, вернемся с завода в общежитие — в комнате хоть шаром покати: добываем у ребят хлеба, ставим чайник, пьем кипяток…

В молодости общежитейский неуют переносится легче, но не таким уж молодым был Рубцов, да и все двадцать пять скитальческих лет, оставшихся за спиной, тоже брали свое, и временами в стихах прорывалась горечь:

Что делать? —
ведь ножик в себя не вонжу,
и жизнь продолжается, значит.
На памятник Гааза в окно гляжу:
железный! А все-таки… плачет.

Жил Рубцов в общежитии на Севастопольской, в комнате номер шестнадцать, где и были написаны стихи, вошедшие в сокровищницу русской классики: «Видения на холме», «Добрый Филя»… Первые стихи настоящего Рубцова.

14

Как и когда началось превращение рядового сочинителя, среднего экспериментатора в великого поэта? Едва ли и в дальнейшем, когда более основательно будет изучен ленинградский период жизни Рубцова, мы сможем получить исчерпывающий ответ на этот вопрос. Даже его тогдашние друзья не уловили произошедшей в нем перемены.

«Не секрет, — пишет в своих воспоминаниях Г. Горбовский, — что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение».

Но если мы не можем ответить на вопрос «когда?», то объяснить, почему случилась эта перемена, в общем-то, можно.

Ни в Москве, ни в Ленинграде о трагедии гибнущей русской деревни ничего не знали и не хотели знать. Магазины были завалены продуктами, и здешнюю публику больше волновали нападки Хрущева на абстракционистов. После того известного выступления Хрущева, как утверждают многочисленные мемуаристы, и отшатнулась от Никиты Сергеевича интеллигенция, а отнюдь не с его наступления на нищую деревню.

Неверно было бы считать, что Рубцов вообще не был заражен «московско-ленинградской нечувствительностью» к страданиям деревни. Его стихотворение «Я забыл, как лошадь запрягают…» передает типичные для переехавшего в город человека представления о деревенской жизни.

Да и вся система официального и неофициального воспитания навязывала Николаю Рубцову губительный для нравственности атеизм, пренебрежительно-снисходительный взгляд на традиции и уклад деревенской жизни.

«Прозрение» пришло, вероятно, во время поездки на Вологодчину. Едва ли стихотворение «Видения на холме» (первоначальное название «Видения в долине») осознавалось самим Рубцовым как начало принципиально нового периода в его творчестве. Стихотворение задумывалось как чисто историческое, но, обращаясь к России:

Россия, Русь —
Куда я ни взгляну!
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы…

— поэт вдруг ощутил в себе силу родной земли, и голос его стал набирать мощь, обретая привычные нам рубцовские интонации:

Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шепот ив у омутной воды,
Люблю навек, до вечного покоя…

И не случайно строки, призванные, по мысли поэта, нарисовать картину военного нашествия давних лет, неразрывно слились с картиной хрущевского лихолетья:

Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы,
Они несут на флагах черный крест,
Они крестами небо закрестили,
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов в окрестностях России.

И вместе со стихотворением рождалось искупительное прозрение:

Кресты, кресты…
Я больше не могу!
Я резко отниму от глаз ладони
И вдруг увижу: смирно на лугу
Траву жуют стреноженные кони.
Заржут они — и где-то у осин
Подхватит эхо медленное ржанье,
И надо мной — бессмертных звезд Руси,
Спокойных звезд безбрежное мерцанье…

В «Видениях на холме» можно обнаружить не только интонации и образы, характерные для зрелого Рубцова, но и характерное только для него восприятие мира, понимание русской судьбы.

Существует немало исследований, доказывающих, что Рубцов в значительно меньшей степени, чем, например, Есенин, испытал на себе влияние фольклора. Возможно, исследователи и правы, пока речь идет о чисто внешнем влиянии, но если проанализировать более глубинные взаимосвязи, то обнаружится, что все не так просто. От фольклора у Рубцова — особое восприятие времени. Прошлое, настоящее и будущее существуют в его стихах одновременно, и если и связаны какой-либо закономерностью, то гораздо более сложной, нежели однолинейная выстроенность.

От фольклора у Рубцова и двусмысленность шутливых стихотворений («Я забыл, как лошадь запрягают…»), и многозначность серьезных стихов. В строке «Россия, Русь! Храни себя, храни!» можно увидеть и изображение гитлеровского нашествия, но едва ли тогда подлинный смысл будет угадан нами. Разумеется, «угадывание» — слово неудачное. Стихи Рубцова — не ребусы, просто, помимо обычного, в них заключен и некий вещий смысл, воспринять который значительно легче на уровне подсознания, нежели путем длительных умозаключений…

«Видения на холме» — первое в ряду «вещих» стихов Рубцова, а с годами поэт научится столь ясно различать будущее, что даже сейчас, когда, годы спустя, читаешь его стихи, ощущаешь холод разверзающейся бездны. И всегда потрясает почти документальная точность предсказания.

Например, те же предсмертные строки Рубцова:

Из моей затопленной могилы
Гроб всплывет, забытый и унылый,
Разобьется с треском, и в потемки
Уплывут ужасные обломки…

— многие понимают как апокалипсическое предсказание, но это ошибочно. У Рубцова предсказания носят гораздо более конкретный характер. И это становится ясно сейчас, когда в Вологде ведутся разговоры, что хорошо бы, дескать, перенести могилу с обычного городского кладбища в Прилуцкий монастырь и перезахоронить Рубцова там, рядом с Батюшковым. Деяние, так сказать, в духе перестроечного времени (при Хрущеве могилу Рубцова просто бы запахали), но Рубцову незнакомое, вот и написано им:

Сам не знаю, что это такое…
Я не верю вечности покоя!

Какая уж тут «вечность покоя», если тебя переносят — народу же удобнее! — поближе к экскурсионным тропам.

Впрочем, мы отвлеклись… В шестьдесят первом году написано Рубцовым и стихотворение «Добрый Филя»:

Мир такой справедливый,
    Даже нечего крыть…
— Филя! Что молчаливый?
    — А о чем говорить?

— где, пока еще на уровне вопроса, смутной догадки осознание собственной неустроенности и личной несчастливости начинает сливаться в стихах Рубцова с осознанием несчастливости и неустроенности общей русской судьбы.

15

В таком большом городе, как Ленинград, даже и узкий круг пишущих людей всегда весьма неоднороден. Первое время Николай Рубцов активно посещает занятия литературного объединения «Нарвская застава» и литературный кружок при многотиражке «Кировец».

Руководитель «Нарвской заставы» поэт Игорь Михайлов вспоминает:

«Странно сейчас перебирать пожелтевшие листки со стихами Коли Рубцова — те экземпляры, которые давались на обсуждение в „лито“. Вот шесть стихотворений, украшенных решительным минусом его оппонента: „На родине“, „Фиалки“, „Соловьи“, „Видения в долине“, „Левитан“ и „Старый конь“. Может быть, иногда чрезмерно суровы и требовательны к молодому поэту были его друзья, но отчетливо видишь, что в своих оценках они редко ошибались…»

Зато:

«Очень понравился „литовцам“ своеобразный юмор Рубцова. И характерно, что именно здесь впервые „на ура“ были приняты те его стихи („В океане“, „Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в трал флоте…“), которые стали его первыми публикациями и сразу составили ему добрую репутацию… И уж совершенный восторг вызвало у товарищей Рубцова одно из самых улыбчивых его стихотворений — „Утро перед экзаменом“: для ошалевшего школяра скалы стоят „перпендикулярно к плоскости залива“, „стороны зари равны попарно“, облако несется „знаком бесконечности“ и даже „чья-то равнобедренная дочка“ двигается, „как радиус в кругу“…»

Игорь Михайлов пишет, что:

«товарищи по „лито“ очень четко „засекли“ тот момент, когда из-под пера Рубцова стали появляться зрелые, художественно совершенные стихи».

Вывод, разумеется, неожиданный. Ведь отвергнутыми, как мы видим, оказались лучшие стихи Рубцова, а «принятыми на ура» — случайные, к зрелому Рубцову не имеющие никакого отношения. Увы… И сейчас для многих профессиональных литераторов Рубцов остается всего лишь автором забавных стишков о «равнобедренной дочке», и эти люди искренне недоумевают, как это вдруг Рубцов заделался классиком…

Подобный «Нарвской заставе» круг общения если и устраивал Рубцова, то только на первых порах. Очень скоро он начал тяготиться им…

В рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области сохранилась записная книжка поэта, растрепанная и прошитая им самим суровой ниткой — косо, но прочно. Верой и правдой почти двадцать лет служила она Николаю Михайловичу, была единственным свидетелем многих дней его жизни. Страницы, аккуратно заполненные красивым рубцовским почерком, залиты вином, многие записи расплылись, новые адреса зачастую записаны поверх старых — толкучка и мешанина фамилий, городов, телефонов такая же невообразимая, как и в самой его жизни. Есть здесь и не справочные записи… Смешные диалоги… То ли придуманные самим Рубцовым, то ли услышанные где-то сентенции: «Жизнь хороша. Нельзя ее компрометировать»… Записи для памяти: «Купить трубку»… На семнадцатой странице — начало какой-то прозы: «Он сильнее всего на свете любил слушать, как поют соловьи. Часто среди ночи он поднимал меня с койки и говорил: „Давай бери гитару — и пойдем будить соловьев. Пусть они попоют. Ночью они умеют здорово это делать…“» Запись обрывается, восемнадцатой страницы в книжке нет (нумеровал сам Рубцов), и не узнать, разбудил ли Рубцов соловьев, как никогда не узнать и многого другого из его жизни.

Но главное для меня в этой книжке, конечно, фамилии. С их помощью легко установить круг ленинградских знакомств поэта. Саша Кузнецова, Надя Виноградова, Нина Токарева, Надя Жукова, В. В. Васильев, Жора (в скобочках — друг В. Максимова), Борис Новиков, В. Гариков, Зоя, А-р Кушнер, Н. О. Грудинина, К. Кузьминский, И. Сергеева, Бахтин, Ю. Федоров, М. Л. Ленская, С. Орлов, Д. Гаврилов, Вильнер, Люся Б., Петя, Бродский, Г. Семенов, Зина, Ю. Логинов, Кривулин, Катя… Список можно продолжить, но и перечисленных фамилий вполне достаточно, чтобы получить представление о круге общения Николая Рубцова в Ленинграде. Немало здесь и профессиональных литераторов, и тех, кто назывался «второй литературной действительностью». Сближение с ними в поиске единомышленников — литературный факт, как пишет К. Кузьминский.

В уже упоминавшейся антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны», превращенной по замыслу ее авторов в насыщенное различными документами и воспоминаниями повествование о литературном Ленинграде, Борис Тайгин пишет:

«Нет (в антологии. — Н. К.) неопубликованных текстов покойного Коли Рубцова (а они должны быть!), кроме одного, включенного им в первый его сборник „Волны и скалы“ (1962 г., печать моя, обложка Э. К. Подберезкиной, тираж 5 экз.):

Сколько водки выпито,
Сколько стекол выбито,
Сколько средств закошено,
Сколько женщин брошено!
Где-то финки звякали,
Где-то дети плакали…
Эх, сивуха сивая,
Жизнь была… красивая!

Оно, конечно, моральному кодексу строителя коммунизма не совсем соответствует, как и сам Коля. Поэтому и печатать его начали всплошную только посмертно. А то, живой, он мог бы как-нибудь признаться, что его лучший друг — Эдик Шнейдерман, а любимый поэт — Бродский. Славянофилам это не очень было бы по нутру».

Здесь, естественно, необходимо сделать поправку на излишнюю категоричность суждений: «лучший друг», «любимый поэт». Борис Тайгин, судя но его воспоминаниям, опубликованным в Северо-Западном книжном издательстве (см. сборник «Воспоминания о Рубцове». Архангельск, 1983. С. 89–92), впервые увидел Николая Рубцова 24 января 1962 года на вечере в Доме писателей имени В. В. Маяковского, а познакомился с ним только 6 мая. Первая встреча, состоялась 1 июня, и до 13 июля, пока шла перепечатка книги «Волны и скалы», они виделись, последующее общение — «в начале сентября, вечером, буквально на несколько минут, зашел ко мне…» — было кратковременным и эпизодичным… Я не собираюсь обвинять Б. Тайгина в искажении фактов, но очевидно, что делать на основе столь кратковременного и достаточно специфического общения категорические выводы едва ли разумно. Рубцов был весьма замкнутым человеком и отнюдь не сразу раскрывался в своих привязанностях и пристрастиях…

Тем не менее процитированное нами суждение Б. Тайгина помогает понять, почему Рубцов не стал своим ив кругу неофициальных ленинградских литераторов, почему он не был услышан и понят там… Момент в биографии Рубцова — принципиальный.

Написано Рубцовым таких стихов было немало. Многие из них не печатаются из-за тех неприличных выражений, без которых они сразу утрачивают свой юмор или на которых и построены целиком. Этими стихами можно восторгаться — многие наши классики любили поозорничать, — но считать их главными в наследии Рубцова, конечно, нельзя. Представление о том, чего ждали от Рубцова в кругу его новых знакомых, дает стихотворение «Жалобы алкоголика», помеченное январем 1962 года:

Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?
Ах, по какому же такому случаю?
Ведь люди борются за коммунизм!

Скот размножается, пшеница мелется,
И все на правильном таком пути…
Так замети меня, метель-метелица,
Ох, замети меня, ох, замети!

Я жил на полюсе, жил на экваторе —
На протяжении всего пути,
Так замети меня, к едрене матери,
Метель-метелица, ох, замети…

Если сравнить это стихотворение с «Добрым Филей», станет очевидной разница между «кривостоянием» и прямым Путем, который все-таки изберет для себя поэт Николай Рубцов. Ерничание и дешевый эпатаж не способны выразить то, что должен был чувствовать Рубцов.

Кстати говоря, в той машинописной копии, по которой воспроизведены здесь «Жалобы алкоголика», под стихотворением стоит подпись: «Коля Рубцов». Потом слово «Коля» зачеркнуто и сверху от руки написано «Н». Не случайно и Тайгин, цитируя стихотворение «Сколько водки выпито…», называет Рубцова Колей. Как и «Жалобы алкоголика», это стихотворение действительно написано Колей… Рубцовым. Перу же Николая Рубцова принадлежат «Видения на холме», «Добрый Филя»…

Как писал Глеб Горбовский, «питерский Рубцов как поэт еще только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное — к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос, который вскоре позовет его служить словом, служить тем верховным смыслам и значениям, что накапливались в душе поэта с детских (без нежности детства) лет и переполняли его сердце любовью к родимому краю, любовью к жизни».

Рубцов «расслышал»-таки позвавший его Голос. Путь, который избрал Николай Михайлович Рубцов, А. И. Солженицын называл невидимым. Когда на тебя смотрят, когда ты оказываешься как бы на сцене общественного внимания, легче совершать подвиги или делать вид, что совершаешь их, срывая аплодисменты. Труднее идти своим путем, когда никто не смотрит на тебя, когда пропадает путник в сумерках, сгущающихся над бескрайним полем. Но этот невидимый путь, хотя он самый трудный, — единственный, что ведет к Правде.

16

Когда человек не втянут в мелкую, ничтожную суету, когда душа его раскрыта и он внимает звучащему для него Глаголу, жизнь приобретает особую точность, из нее исчезают невнятные паузы безвременья.

Лето 1962 года. Николай Рубцов получает аттестат зрелости, заканчивает (вместе с Б. Тайгиным) издание своей книжки «Волны и скалы» и, взяв очередной отпуск, уезжает в Николу.

Здесь, на вечеринке, он и знакомится заново со своей будущей женой Генриеттой Михайловной Меньшиковой. Любовь это была или увлечение с его стороны — судить трудно. Во всяком случае, вскоре после отъезда Рубцова из Николы Генриетта Михайловна перебирается к нему поближе: устраивается работать почтальоном в городе Ораниенбауме под Ленинградом.

Рубцов же, возвращаясь из отпуска, заезжает на несколько дней к отцу. Об этом свидании он писал в стихах:

Есть маленький домик в багряном лесу,
И отдыха нынче там нет и в помине:
Отец мой готовит ружье на лису
И вновь говорит о вернувшемся сыне…

Стихотворение «Жар-птица» впервые опубликовано в «Вологодском комсомольце» 10 октября 1965 года, но написано оно наверняка раньше, скорее всего, еще тогда, в шестьдесят втором. Косвенным свидетельством этого служит не только «автобиофафическая» строфа, но и образный строй, характерный для ленинградского периода: «Мотало меня и на сейнере в трюме, / И так, на пирушках, во дни торжества, / И долго на ветках дорожных раздумий, / Как плод, созревала моя голова».

И хотя несколько затянутый диалог:

— Старик! А давно ли ты ходишь за стадом?
— Давно, — говорит. — Колокольня вдали
Деревни еще оглашала набатом,
И ночью светились в домах фитили.
— А ты не заметил, как годы прошли?
— Заметил, заметил! Попало как надо.
— Так что же нам делать, узнать интересно…
— А ты, — говорит, — полюби, и жалей,
И помни хотя бы родную окрестность,
Вот этот десяток холмов и полей…

— пока еще проигрывает афористической иронии «Доброго Фили», да и в голосе пастуха прорываются какие-то опереточные нотки, но появляются здесь и новые, еще не встречавшиеся в стихах Рубцова мотивы. Впервые любовь к родной земле, к Отчизне воспринимается как средство собственного спасения.

В этом стихотворении так много необычной для Рубцова стилевой чересполосицы, что невольно закрадывается мысль, а не специально ли сохранены эти огрехи как живая запись свершившегося с ним чуда, когда нелепой увиделась вокруг позиция «кривостояния», когда так просто: «…в прекрасную глушь листопада / Уводит меня полевая ограда, / И детское пенье в багряном лесу…», когда прямо в руки слетает сказочная жар-птица поэзии…

Экзамены на аттестат зрелости, «издание» книжки, подытожившей долгий этап поисков самого себя, знакомство с будущей женой, очередное примирение с отцом — события плотно следуют друг за другом.

Рубцов простился с отцом. Тот провожал его до вокзала и всю дорогу нес сыновний чемодан, а на вокзале купил бутылку вина и — ему категорически было запрещено пить — выпил на прощание. Рубцов еще не знал, что видит отца в последний раз…

Вернувшись в Ленинград, Рубцов нашел извещение из Литературного института. На конторском бланке сухо было написано, что он прошел творческий конкурс и приглашается для сдачи вступительных экзаменов.

Существует легенда, будто на вступительные экзамены Рубцов опоздал и его зачислили в институт без экзаменов. Однако документы «Личного и учебного дела Рубцова Николая Михайловича» (архив Литературного института им. А. М. Горького, опись № 1, арх. дело № 1735, связка № 116) в корне опровергают ее.

Экзамены Николай Рубцов сдавал, как все, в установленные сроки. Четвертого августа он написал на четверку сочинение, шестого получил пятерку по русскому языку и тройку по литературе, восьмого — четверку по истории и десятого — тройку по иностранному языку. Отметки, конечно, неблестящие, но достаточно высокие, чтобы выдержать конкурс. 23 августа появился приказ № 139, в котором среди фамилий абитуриентов, зачисленных на основании творческого конкурса и приемных испытаний студентами первого курса, значилась под двадцатым номером и фамилия Николая Михайловича Рубцова.

В конце августа радостный, в приподнятом настроении возвращается Рубцов в Ленинград, чтобы рассчитаться с заводом: уволиться и выписаться из общежития. Здесь, в общежитии, на тумбочке возле кровати, он и нашел письмо от отца (стиль и орфография автора письма сохранены. — Ред.):

«Здравствуй дорогой родной сыночек Коля! Первым долгом сообщаю что здоровье мое после твоего отъезда сильно ухудшается, почти ежедневные сердечные приступы, вызывали скорую помощь, сделают укол. Правда на время боли прекращаются, а потом опять. Этоже медикаменты, которые пользы не дают. Дорогой Коленька узнай пожалуйста можно или нет попасть к профессору хотелось бы на осмотр и консультацию. Неплохо бы попасть в больницу. Узнайте пожалуйста и опишите мне какие надо документы и когда можно приехать.

Привет от моей семьи твой отец М. Рубцов. 24. VIII.62».

Никаких свидетельств о хлопотах Рубцова по поводу отца обнаружить не удалось, но едва ли письмо оставило его равнодушным. Хотя до десятого сентября он и рассчитался с Кировским заводом, в Москву Рубцов не торопится, вероятно, пытается что-то выяснить в ленинградских больницах. Впрочем, хлопоты эти оказались ненужными. 29 сентября 1962 года Михаил Андриянович Рубцов умер от рака.

Рубцов был на похоронах отца…

Мачеха устроила его спать в отдельную комнату. Николай потом рассказывал, как долго не мог он заснуть, ворочался, прислушиваясь к глухой вологодской тишине… И вдруг — раздался стук в окно. Явственно: тук-тук-тук… Рубцов вскочил, бросился к окну, но там никого не было. До конца жизни не мог отделаться он от ощущения, что это умерший отец стучал тогда ночью в его окошко…

Возвращаясь из Вологды, Рубцов заехал в Ораниенбаум: был день рождения Генриетты Михайловны. Рубцов приехал прямо из Вологды, рассказал, что не удалось разыскать Альберта и тот так и не попал на похороны отца. Приехал Рубцов в Ораниенбаум вечером 25 октября, а утром уехал. Уезжал Рубцов, уже зная, что у него будет ребенок.

Смерть отца и известие о ребенке… Вроде бы ничего особенного в таком совпадении и нет. Нет, кроме того, что вдруг в корне меняется положение самого Рубцова. Смерть отца как бы освобождала его от своего «сиротского комплекса». Но что же взамен? Взамен то, что Рубцов сам вдруг становился отцом, бросающим своего ребенка.

Это даже не ирония судьбы — это больше похоже на злобный смех тех потусторонних сил, голоса которых — вспомните «детское пенье в багряном лесу» — все ближе, все явственней различал Рубцов.

В Ораниенбауме Генриетта Михайловна купила Рубцову — денег у него совсем не было — билет на электричку до Ленинграда.

В декабре она оставила свое почтальонство и вернулась в Николу. Устроилась работать в клуб на тридцать шесть рублей жалованья.

20 апреля 1963 года здесь, в Николе, у Рубцова и родилась дочка Лена…

Сам Рубцов в это время жил уже в Москве.

17

Перемена, произошедшая в Рубцове, реализовалась уже при составлении второго, к сожалению, так и не изданного сборника «Над вечным покоем». Составляя этот сборник, он безжалостно — в Москву приехал с баулом, набитым стихами, — бракует прежние сочинения, еще вчера казавшиеся интересными.

Судьба этих стихов неведома. Кое-что сохранилось в частных архивах, но большинство, вероятно, погибло. Уезжая на летние каникулы, Николай убрал свои бумаги в ящики письменного стола в общежитии, а когда осенью вернулся, выяснилось, что в комнате делали ремонт, мебель вынесли, все письменные столы стояли в коридоре, и своего он так и не нашел. Скорее всего, ленинградский архив Рубцова закончил свое существование в мусоропроводе или на складе макулатуры.

Впрочем, он не особенно-то и разыскивал свои бумаги…

Кстати сказать, перемену, произошедшую в Рубцове, остро почувствовали и его ленинградские друзья. В рубцовском фонде Государственного архива Вологодской области хранится письмо Э. Шнейдермана, в котором тот просит Рубцова узнать об условиях приема в Литинститут, куда они с Константином Кузьминским собираются поступить. Это тоже, как говорит К. Кузьминский, литературный факт. Только теперь уже из жизни составителя антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны». Факт, о котором, как я понимаю, он сам не любит вспоминать сейчас.

Сближение с кружком московских поэтов было важно для Рубцова и с практической точки зрения. Во многом именно благодаря дружбе с Вадимом Кожиновым главным стихам Рубцова и удалось сравнительно быстро пробиться к читателю. А это, надо сказать, было нелегко. Эстрадная поэзия была тогда в моде.

Вадим Кожинов сумел заинтересовать рубцовскими стихами Дмитрия Старикова, и когда тот стал заместителем главного редактора журнала «Октябрь», Рубцов начал в нем печататься. В «Октябре» были опубликованы «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина…», «Звезда полей», «Русский огонек», «Видения на холме», «Памяти матери», «Добрый Филя» и другие стихотворения. Дружба с журналом «Октябрь» продолжалась, и неоднократно в трудные минуты Николай брал от редакции командировки.

Конечно, сейчас можно оспаривать роль небольшого кружка московских поэтов в судьбе Николая Рубцова. Можно говорить, что он и без них бы не бросил писать стихи, но все же… Как вспоминает Эдуард Крылов, признание таланта Рубцова в Литературном институте отнюдь не было безоговорочным, «поэты либо вовсе не признавали его, либо признавали с большими оговорками и отводили ему очень скромное место».

В справедливости этого утверждения Э. Крылова убеждаешься, листая журнал семинарских занятий за 1963–1964 гг. Напомним, что Николай Рубцов занимался в семинаре Н. Н. Сидоренко. Кроме Рубцова, в этом семинаре учились Г. Багандов, Д. Монгуш, В. Куропаткин, М. Шаповалов, Г. Шуров, В. Лякишев, А. Рябкин, И. Шкляревский.

29 октября 1963 года состоялось обсуждение стихов Рубцова. Он читал подборку из десяти стихотворений: «А между прочим, осень на дворе…», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «На перевозе», «Ночь на перевозе», «Полночное пение», «В лесу под соснами», «Тихая моя родина», «Над вечным покоем», «Я забыл, как лошадь запрягают…», «Ворона». Подборка, разумеется, неровная, но многому из перечисленного предстояло стать хрестоматийным. Поэтому-то и интересно, как воспринимались эти стихи тогда, в октябре 1963 года. Записи в журнале семинарских занятий, конечно, не стенограмма, но общий характер выступлений они передают…

Первым взял слово Газимбек Багандов.

— Если бы Рубцов работал над стихами больше, он обогнал многих бы из нас… — сказал он и в подтверждение своей мысли заявил, что многое из поэзии Рубцова ему близко. Хотя, конечно, имеются и недостатки… — Меня не удовлетворяют концовки в стихах… Вот стихотворение «Ворона». Для чего написано это стихотворение, о чем оно — я не понял. «Ворона» ничего людям не дает. «В конце отпуска…» Четвертая строфа, две последние строчки прозаичны, а до них были хорошие строчки, тем обиднее срыв… Почти всегда мысль тогда, когда она должна завершиться выводом, уходит в сторону, затихает… «Я буду скакать…» — хорошее стихотворение, где тоже не все ясно для меня, но ряд строчек, общая мысль понятны. Очень жаль, что не все стихи сделаны до конца.

— То, что Рубцов талантлив, факт, — сказал следом за Багандовым В. Лякишев. — Но и восхвалять особенно нечего. Стихи хорошо сделаны, широк их диапазон. За стихами встает человек совершенно ясного, определенного характера. Грустный человек… Перепевы или, вернее, повторы тем А. Блока, С. Есенина…

А вот мнение Арсения Рябкина о стихах Рубцова:

— Меня удивляет, что тема «деревня», «родина» очень гнетуще написана… Ряд слов и образов не из того «словаря». Совмещение разных вещей… «Отрок» — «десантник», или в стихотворении «Я буду скакать…» — звездная люстра? Это образ не из тех стихов. Рубцов сильно, крепко начинает стихотворение «Над вечным покоем», а дальше идут слабые строчки, нет законченной мысли…

И даже руководитель семинара Н. Н. Сидоренко, человек, тонко чувствующий поэзию, не сумел понять всей необычности того семинарского занятия, на котором прозвучало сразу столько шедевров русской лирики. Бегло похвалив Рубцова, Н. Н. Сидоренко тут же заявил: «Надо, чтоб поэт ставил перед собой большие задачи, с каждым стихотворением. Надо, чтоб грусть становилась просветленной. Вскрывать закономерности времени. Облик Родины все-таки меняется, это должно стать предлогом для больших обобщений, а не просто констатация фактов, пусть и в своей окраске впечатлений. В поэзии должна быть перспективность… Поэзия должна утверждать. Пусть с вами произойдет второе рождение!»

Разумеется, непедагогично было «захваливать» семинариста, но и пожелание автору стихов «Тихая моя родина», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…» второго рождения тоже не свидетельствует об особом педагогическом даре…

Когда перечитываешь записи, сделанные в дневнике семинарских занятий, отчетливо понимаешь, что, хотя и звучали на этих занятиях лучшие стихи Рубцова, их здесь не слышали.

Это к вопросу о значении «московского кружка» в становлении поэта… Но и среди кружковцев Рубцов порою чувствовал себя неуютно, как и среди ленинградских поэтов. Станислав Куняев пишет, что о семье Рубцова, о его дочери он узнал только из «Прощальной песни»… Признание предельно честное и вместе с тем очень точно передающее характер взаимоотношений Рубцова с кружковцами. И дело не в какой-то там особой замкнутости и скрытности Николая Михайловича. За плечами Рубцова была совершенно другая жизнь, и опыт незнакомой его московско-ленинградским друзьям жизни выдавал его. Груз этот невозможно было сбросить вместе с пальто в прихожей московской квартиры, этот опыт непреодолимой преградой вставал на пути к сближению. У всех была своя жизнь, у Рубцова — тоже своя.

Как вспоминает А. Черевченко, живший с Рубцовым в одной комнате, в общежитие частенько приходили «кружковцы», гостили по нескольку дней, пили. Но припомнить, чтобы кто-нибудь из них приглашал Рубцова к себе домой, Черевченко так и не сумел. Не было такого. Члены московского кружка, разумеется, не специально, но тем не менее достаточно неуклонно выдерживали такую линию поведения. Погуляв в общежитии, насладившись не обремененной никакими заботами жизнью общаги, они уезжали в свои квартиры, в свою, в общем-то, благоустроенную жизнь.

Их нельзя упрекать. Они едва ли понимали, насколько унизительна эта вечно полуголодная жизнь. Но можно понять и Рубцова, который писал в 1962 году в своих апокрифических стихах:

Куда пойти бездомному поэту,
Когда заря опустит алый щит?
Знакомых много, только друга нету,
И денег нет, и голова трещит.

Стихотворение это точно передает ощущения Рубцова того времени и оценку им своего московского окружения.

Другое дело, что кружок московских поэтов, о котором пишет Вадим Кожинов, помог Рубцову понять самого себя. Это безусловно. Зная его слабость или, вернее, гибкость, его умение приспосабливаться к обстоятельствам (это, по сути дела, одно и то же), можно предположить, что не встреться Николай Михайлович с «кружковцами», опять бы свернул он, как уже часто сворачивал, на какую-то боковую тропинку, с которой — Бог знает! — сумел ли бы выбраться назад.

18

Рубцов поступил в Литературный институт, когда ему исполнилось двадцать шесть с половиной лет. Детдом, годы скитаний, служба на флоте, жизнь лимитчика-работяги… Это осталось позади. Впереди — неясно — брезжил успех. Пока же Рубцов был рядовым студентом.

О жизни Рубцова-студента написано столько, что порою трудно отделить правду от слухов, факты от домыслов, и волей-неволей приходится обращаться к архивным свидетельствам.

Свернешь с Тверского бульвара, пройдешь мимо памятника Герцену через двор, в дальний угол, к гаражу… Здесь, в полуподвале, и находится хранилище институтских документов. Сразу за дверью — металлическая, выгороженная перильцами и оттого похожая на капитанский мостик площадка… Металлическая лестница ведет вниз, к стеллажам, на которых пылятся бесконечные папки и гроссбухи… Часть институтского архива вообще не разобрана и свалена в соседней комнате прямо на пол. В этом канцелярском, зарастающем пылью море и искал я архивные свидетельства о Рубцове-студенте…

* * *

«Проректору Лит. Института

от студента 1 курса Рубцова Н.

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

Пропускал последнее время занятия по следующим причинам:

1) У меня умер отец. На три дня уехал поэтому в Вологду.

2) Взяли моего товарища Макарова. До этого момента и после того был занят с ним, с Макаровым.

3) К С. Макарову приехала девушка, которая оказалась в Москве одна. Несколько дней был с ней.

Обещаю не пропускать занятий без уважительных причин.

10/XII-62 г. Рубцов»

Поверх этой объяснительной записки резолюция:

«В приказ. Объявить выговор».

* * *

«Ректору Литературного института

им. Горького тов. Серегину И. Н. от студента

первого курса осн. отд. Рубцова Н. М.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я не допущен к сдаче экзаменов, т. к. не сдавал зачеты.

Зачеты я не сдавал потому, что в это время выполнял заказ Центральной студии телевидения… Писал сценарий для передачи, которая состоится 9 января с.г.[25]

Прошу Вас допустить меня к экзаменам и сдаче зачетов в период экзаменационной сессии.

7/I-63 г. Н. Рубцов»

Резолюция:

«В учебную часть. Установить срок сдачи зачетов 15 января. Разрешаю сдавать очередные экзамены».

* * *

«Ректору Литературного института

им. Горького тов. Серегину от студента I курса Рубцова Н.

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

После каникул я не в срок приступил к занятиям. Объясняю, почему это произошло.

Каникулы я проводил в отдаленной деревне в Вологодской области. Было очень трудно выехать оттуда вовремя, т. к. транспорт там ходит очень редко.

Причину прошу считать уважительной.

25/II-63 г. Н. Рубцов»

Резолюция:

«В учебную часть. Принять к сведению объяснения т. Рубцова».

* * *

Приведенные мною объяснительные записки и заявления студента Рубцова несколько не соответствуют образу бесшабашного поэта, который рисуют авторы некоторых воспоминаний.

Его знаменитое «Возможно, я для вас в гробу мерцаю» попало в руки Серегина. Он вызвал Рубцова к себе. Между ними состоялся короткий разговор. Ректор спросил: «Это ваше заявление, Рубцов?» Коля ответил: «Да». Ректор с сожалением посмотрел на Рубцова, как-то весь съежился и с горечью сказал: «Коля! Это же мальчишество! Иди».

А стихи были такие:

Возможно, я для вас в гробу мерцаю,
Но заявляю вам в конце концов:
Я, Николай Михайлович Рубцов,
Возможность трезвой жизни отрицаю.

Процитированные нами воспоминания — не ложь, не обман. Бесспорно, что подобная трактовка разговора исходит от самого Рубцова. И этот трансформированный в легенде облик все-таки более точно отражает состояние души автора «Тихой моей родины», «Прощальной песни», нежели ставящие двадцатисемилетнего поэта в унизительное положение выкручивающегося школяра объяснительные записки.

Хотя… Ведь и эти заявления, и объяснительные записки — истина. Та горькая истина, о которой исследователи творчества Рубцова и авторы воспоминаний стараются почему-то не думать…

В архиве Литературного института хранится объемистый фолиант, озаглавленный «Лицевые счета студентов на буквы Н-Э» за 1963 год. Страница номер тридцать два посвящена анализу материального достатка студента Рубцова. Записи по-бухгалтерски немногословны и содержательны:

«19 января 1963 выплачена Рубцову стипендия 22 рубля. Удержано 1 руб. 50 коп.».

То же самое в феврале, марте, апреле, мае.

Жить на такие деньги в Москве было невозможно. И не разобрать, чего больше — юмора или горечи? — в рассказе А. Черевченко, вспоминавшего, как Рубцов, вернувшись из института, долго лежал по своему обыкновению прямо в пальто на койке, а потом вдруг неожиданно спросил: «Саша… А зачем тебе два пиджака?» Подумав, Черевченко решил, что второй пиджак ему и правда ни к чему. Тут же пиджак был продан. На выручку купили две бутылки вина, кулек жареной кильки, батон, пачку чая и конфеты-подушечки. Был пир.

Вот так и жил Рубцов. Но вернемся снова к «лицевым счетам». 25 июня 1963 года Рубцов получил аж 66 рублей — стипендию сразу за три летних месяца. Что и говорить, 62 рубля 50 копеек — три с половиной рубля составили удержания — не деньги для двадцатисемилетнего, имеющего ребенка человека. С этими деньгами и уехал Рубцов в деревню. А вот когда вернулся назад, опоздав на занятия — он задержался в Николе, чтобы пособирать клюкву, — приказом номер 157 его лишили сентябрьской стипендии, и в сентябре он не получал ничего. Точно так же, как и в ноябре… Ну а вскоре его вообще отчислили из института. Всего, как свидетельствует бесстрастный бухгалтерский документ, за полтора года учебы на дневном отделении Рубцов получил чуть больше двухсот рублей — примерно столько же, сколько он получал на Кировском заводе в месяц.

Конечно, в общежитии Литинститута нищета переносилась легче, но двадцать семь лет — достаточный возраст, чтобы не замечать ее. Рубцова раздражало, что друзья специально приводят своих знакомых посмотреть на него — как в зверинец…

Очень точно передает состояние Николая в Литинституте Борис Шишаев:

«Когда на душе у него было смутно, он молчал. Иногда ложился на кровать и долго смотрел в потолок… Я не спрашивал его ни о чем. Можно было и без расспросов понять, что жизнь складывается у него нелегко. Меня всегда преследовало впечатление, что приехал Рубцов откуда-то из неуютных мест своего одиночества. И в общежитии Литинститута, где его неотступно окружала толпа, он все равно казался одиноким и бесконечно далеким от стремлений людей, находящихся рядом. Даже его скромная одежда, шарф, перекинутый через плечо, как бы подчеркивали это.

Женщины, как мне кажется, не понимали Николая. Они пели ему дифирамбы, с ласковой жалостью крутились вокруг, но когда он тянулся к ним всей душой, они пугались и отталкивали его. Во всяком случае, те, которых я видел рядом с ним. Николай злился на это непонимание и терял равновесие».

Живший одно время с Рубцовым в одной комнате общежития ленинградец Сергей Макаров вспоминает, что Рубцов:

«…знал много страшных историй про ведьм и колдунов и часто рассказывал их по ночам. Рассказывал глуховатым голосом. Против окон нашей комнаты качались ночные фонари, тени ползали по потолку, и я представлял их ожившими силами зла — настолько впечатляющими были эти истории. Тогда я вскакивал как ошпаренный и быстро включал свет. А Рубцов в эти минуты хохотал…

…Рубцов был впечатлительным, даже порою мнительным человеком. Однажды он принес пачку копирки. Пишущей машинки у нас не имелось, поэтому и копирка-то была ненужной. Вечером за окном тихо падал снег. Николай взял ножницы, сделал из копирки несколько самолетиков, открыл окно и сказал мне: „Каждый самолет — судьба. Давай испытаем судьбу! Вот этот самолет — судьба Паши Мелехина“. Мелехин, поэт, учился с нами на одном курсе. Рубцов сильным взмахом руки пустил самолет на улицу — черный, он отлично был виден нам в белом несильном снегопаде. Самолет приземлился на снегу возле деревьев ближней аллеи. „А это — судьба Глеба Горбовского“. Бросок — и мы вновь, уже с явным интересом, наблюдаем за полетом самолетика. Он полетел далеко, только куда-то вбок, вкось. „А это — моя судьба“, — сказал Николай и опять сильно послал черный самолет в снегопад. В это время налетел небольшой порыв ветра, самолет резко взмыл вверх, затем круто накренился и стремглав полетел вниз. Николай подавленно молчал. Больше самолетиков он не пускал и почти неделю был не в духе…»

Конечно, Рубцов сам испытывал судьбу, сам из озорства вызывал из сумерек злых духов ночи. В его стихах навязчиво повторяются одни и те же образы ведьмовских чар. Иногда, как, например, в стихотворении «Сапоги мои — скрип да скрип», шутливо:

Знаешь, ведьмы в такой глуши
Плачут жалобно.
И чаруют они, кружа,
Детским пением,
Чтоб такой красотой в тиши
Все дышало бы,
Будто видит твоя душа сновидение.
И закружат твои глаза
Тучи плавные
Да брусничных глухих трясин
Лапы, лапушки…

Но чаще и с каждым годом все грознее и неотвратимее уже не в озорном воображении, не в глубинах подсознания, а почти наяву возникнут страшные видения:

Кто-то стонет на темном кладбище,
Кто-то глухо стучится ко мне,
Кто-то пристально смотрит в жилище,
Показавшись в полночном окне…

И все это — и пугающая самого Рубцова чернота, и отчаянная нищета, и понимание необходимости своих стихов — сплеталось в единый клубок. И как результат — срывы, те пьяные скандалы, о которых так часто любят вспоминать теперь. Конечно, ничего особенно страшного в этих скандалах не было, и, безусловно, другому человеку они бы сошли с рук. Но не Рубцову… Ему мало что прощалось в этой жизни. За все он платил, и платил по самой высокой цене…

19

Осень шестьдесят третьего года, помимо новых стихов, принесла Рубцову и неприятности. Впрочем, поначалу они не особенно пугали. Просто жестче сделалось вдруг отношение к Рубцову, и то, что прощалось еще год назад, теперь каралось.

Выписка из приказа № 157 от 24 сентября 1963 года:

«2. За пропуски занятий по неуважительным причинам снять со стипендии на сентябрь месяц следующих студентов: 2. Рубцова Н. — 2-й курс».

Выписка из приказа № 203 от 22 ноября 1963 года:

«4. Студента 2-го курса тов. Рубцова Н. М. снять со стипендии на ноябрь месяц за пьянки и систематические пропуски занятий без уважительных причин».

И, наконец, приказ по Литературному институту им. Горького № 209 от 4 декабря 1963 года:

«3 декабря с.г. студент 2-го курса Рубцов Н. М. совершил в Центральном Доме литераторов хулиганский поступок, порочащий весь коллектив студентов Литературного института.

Учитывая то, что недавно общественность института осудила недостойное поведение Рубцова Н. М., а он не сделал для себя никаких выводов, исключить за хулиганство с немедленным выселением из общежития.

Проректор Литературного института А. Мигунов».

Есть какая-то жесткая и неумолимая логика в череде этих приказов. Смешно было бы утверждать, что Рубцов не пил и вел себя примерно и тихо. Нет! Пил… Буянил… Но не следует забывать и того, что пили и буянили в Литературном институте многие. И, разумеется, администрация института не испытывала особенного восторга по поводу пьянок и время от времени принимала меры… Однако, судя по папке с приказами за вторую половину шестьдесят третьего года, никто не карался так жестоко, как Рубцов. Так, может быть, скандалы Рубцова отличались каким-то особым размахом? Нет… Судя по воспоминаниям тогдашних студентов Литинститута, такого не было… Откуда же тогда систематическое, отчасти смахивающее на травлю преследование? Откуда это уже почти совсем мстительное: «Исключить… с немедленным выселением из общежития»? Ведь для большинства студентов выселение из общежития значило лишь разлуку с Москвой. Для Рубцова же это было полной катастрофой, ибо никакой иной, кроме как в общежитии, жилплощади он не имел. И кто-кто, а администрация института прекрасно была осведомлена об этом обстоятельстве. В личном деле подшит тетрадочный листок в косую линейку, на котором Николай Рубцов изложил всю свою биографию.

Помимо автобиографии, были в деле Рубцова и выписка из трудовой книжки, и сверенная с паспортом анкета… Так что проректор А. Мигунов, подписывавший роковой для Рубцова приказ, очень хорошо знал, что значит для того «немедленное выселение из общежития».

Возможно, со временем, когда будут опубликованы дополнительные свидетельства и материалы, прояснятся все детали этого рокового в жизни Рубцова события, но и сейчас уже можно восстановить в целом историю изгнания поэта из института.

Ректором тогда был И. Н. Серегин. В памяти многих студентов осталось его худое, изможденное лицо. Серегин был неизлечимо болен. Диагноз: белокровие (рак крови). К Рубцову Серегин относился хорошо, и, перелистывая выписки из приказов, вшитые в дело Рубцова, можно увидеть, что все наиболее жестокие кары обрушиваются на его голову как раз в отсутствие Серегина.

4 декабря 1963 года Рубцова отчислили из института.

Как вспоминает Валентин Сафонов:

«…приказ об исключении Рубцова вывесили на доску незамедлительно, и в железно продуманных его формулировках действительно фигурировали слова „драка“ и „избил“. „Дебошир со стажем“ и „смутьян“ — вслух отозвался о Николае один из старейших преподавателей, специалист по Достоевскому. И ничтоже сумняшеся предложил привлечь злодея к уголовной ответственности. Только нам-то, студентам, не верилось, что тщедушный, полуголодный и, главное, не терпящий никаких драк Коля Рубцов мог осилить дюжего дядю, немало и с пользой для себя потрудившегося на ниве литературного общепита. Начали собственное расследование. Выяснилось, что содержание приказа, мягко говоря, противоречит истине. Дело было так. В одном из залов Дома литераторов заседали работники наробраза, скучая, внимали оратору, нудно вещавшему с трибуны о том, как следует преподавать литературу в средней школе. Колю, проникшего в ЦДЛ с кем-то из членов союза, у дверей этого зальчика задержало врожденное любопытство. Так и услышал он список рекомендуемых для изучения поэтов. Сурков, Уткин, Щипачев, Сельвинский, Джек Алтаузен… Список показался ему неполным.

— А Есенин где? — крикнул Рубцов через зал, ошарашивая оратора и слушателей. — Ты почему о Есенине умолчал? По какому праву?

Тут и налетел на Колю коршун в обличье деятеля из ресторана, ухватил за пресловутый шарфик, повлек на выход… Рубцов, задыхаясь от боли и гнева, попытался оттолкнуть „интенданта“, вырваться из его рук.

— Бью-ут! — завопил метрдотель. Подскочила прислуга. При своих, что называется, свидетелях составили протокол, который и лег в основу грозного приказа об исключении».

В декабре Литературный институт отмечал свой тридцатилетний юбилей. К юбилею вернулся из больницы Серегин. Его ли это заслуга или товарищей-студентов, установить трудно, но «дело» Рубцова решено было рассмотреть на товарищеском суде, который состоялся 20 декабря. Суд (на нем председательствовал Водолагин) после унизительного для Рубцова разбирательства все же «решил войти в ректорат института с предложением о восстановлении т. Рубцова в правах студента и о наложении на него за совершенный проступок строгого административного взыскания с последним предупреждением».

21 декабря Рубцов пишет заявление на имя Серегина:

«Учитывая решение товарищеского суда, прошу восстановить меня студентом института».

А 25 декабря И. Н. Серегин подписывает приказ № 216.

«В связи с выявленными на товарищеском суде смягчающими вину обстоятельствами и учитывая раскаяние тов. Рубцова Н. М., восстановить его в числе студентов 2 курса.

Объявить ему строгий выговор с предупреждением об отчислении из института в случае нового нарушения моральных норм и общественно-трудовой дисциплины».

Иван Николаевич, в отличие от многих других администраторов Литинститута, был человеком порядочным. Тот же А. Черевченко вспоминает, как, устав от притеснений А. Мигунова, уехал он в Харьков; здесь через два месяца его разыскал посланец ректора. Он передал А. Черевченко записку И. Н. Серегина:

«Саша! Напиши заявление о переводе на заочное. Через неделю я ложусь в больницу, и оттуда меня уже не выпустят».

Вот и Рубцова Серегин спас.

Хотя, если судить здраво, ничего особенного он не сделал. Ведь Литературный институт и задумывался его создателями как особое учебное заведение. Контингент учащихся был невелик и весьма специфичен. Возраст однокурсников Рубцова колебался от двадцати до тридцати лет. За спиной у каждого был свой немалый жизненный опыт, и единые мерки ко всем не подходили. При И. Н. Серегине и не было единых мерок. В институте царила почти домашняя обстановка. Во всяком случае, гнев начальства легко смягчался, ошибка исправлялась. Так произошло и с Рубцовым. Кара за его рядовые для студента Литинститута прегрешения оказалась, слишком суровой, и И. Н. Серегин, возвратившись ненадолго в институт, исправил ошибку.

Но так было при И. Н. Серегине. Он спас Рубцова и снова лег в больницу. Теперь уже навсегда. И спасать Рубцова стало некому.

И снова удивляешься, как точно совпадает судьба Рубцова с историей страны. В начале шестидесятых ужесточается общая обстановка в стране. Прежние полулиберальные отношения постепенно вытесняются. Каждый конкретный человек становится интересным для системы не своей неповторимой человеческой сущностью, а лишь как исполнитель определенной социальной роли. В разных учреждениях это проходило по-разному и в разное время. В Литературном институте процесс бюрократической унификации студентов совпал с последними месяцами работы в институте И. Н. Серегина. Новую институтскую администрацию Николай Рубцов не устраивал уже потому, что не умел в нужную минуту сделаться незаметным, выпирал из любых списков и реестров. Нет, он не был особенным бунтарем. Просто если обычного дебошира можно было все-таки как-то приструнить, то случай с Рубцовым оказался тяжелее. Никакие нравоучения, никакие собеседования не могли помочь преодолеть ему безнадежную нищету и неустроенность.

И еще. Рубцов все время с какой-то удручающей последовательностью раздражал почти всех, с кем ему доводилось встречаться. Он раздражал одноглазого коменданта общежития, прозванного Циклопом, раздражал официанток и продавцов, преподавателей института и многих своих товарищей. Раздражало в Рубцове несоответствие его простоватой внешности тому сложному духовному миру, который он нес в себе. Раздражение, в общем-то, понятное. Эти люди ничего бы не имели против, если бы Рубцов по-прежнему служил на кораблях Северного флота, вкалывал на заводе у станка или работал в колхозе. Это, по их мнению, и было его место. А Рубцов околачивался в стольном граде, учился в довольно-таки престижном институте, захаживал даже — ну посудите сами, разве это не безобразие?! — в святая святых — ЦДЛ. Разумеется, люди покрупнее, поопытнее понимали, кто такой Рубцов, но таких людей в окружении поэта было немного, и новая администрация Литературного института не относилась к их числу.

То, что произошло с Рубцовым в июне 1964 года, настолько невероятно, что любой пересказ будет выглядеть как грубая ложь. Поэтому-то я и вынужден воспроизвести здесь тексты документов, которыми была нагружена покатившаяся на Николая Михайловича Рубцова «телега». Напомню только вначале, что Рубцов успешно сдал весеннюю сессию за второй курс и, как явствует из приказа № 101 от 22 июня 1964 года, был переведен на третий курс. Аттестуя его, поэт Н. Н. Сидоренко дал ему самую блестящую характеристику: «Если бы вы спросили меня: на кого больше всех надежд, отвечу: на Рубцова. Он — художник по организации его натуры, поэт по призванию». Уместно будет напомнить здесь, что крупные подборки стихов Николая Рубцова уже были заверстаны в журналах «Юность» и «Октябрь». И вот…

«Гл. администратору ЦДЛ

от метрдотеля ресторана

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

Довожу до Вашего сведения, что 12 июня 1964 г. трое неизвестных мне товарищей сидели за столиком на веранде, который обслуживала официантка Кондакова. Время уже подходило к закрытию, я дал распоряжение рассчитываться с гостями. Официантка Кондакова подала счет, тогда неизвестные мне товарищи (разрядка здесь и дальше наша. — Н. К.) заявили официантке, что они не будут платить, пока им не дадут еще выпить. Официантка обратилась ко мне, я подошел и увидел, что товарищи уже выпивши, сказал, что с них довольно и пора рассчитаться, на что они опять потребовали водки или вина, тогда я обратился к дежурному администратору, которая вызвала милицию. Когда приехала милиция и попросила, чтобы они уплатили, — один из них вынул деньги и сказал — „деньги есть, но платить не буду, пока не дадут водки“. Время было уже 23.30, и буфет закрыт.

После долгих уговоров один из них все же рассчитался, и они были выпровожены из ЦДЛ.

16. VI.64 Казенков»

Докладная записка заверена круглой печатью Центрального Дома литераторов…

Вот такой документ. Составлен он был четыре дня спустя после происшествия, когда дело об очередном «дебоше» Рубцова уже закрутилось вовсю, и, следовательно, у нас нет никаких оснований предполагать, что метрдотель Казенков скрывает какие-то иные «хулиганские» действия посетителей, кроме тех, что указаны в докладной. Поэтому-то и позволяет его «Записка» почти с документальной точностью восстановить все детали «недостойного поведения» Рубцова в тот вечер.

Рубцов вместе с двумя товарищами (имена их так и остались неизвестными) после экзамена по советской литературе зашел в ЦДЛ — «отдохнуть», как напишет он в объяснительной записке. Сели за столик, заказали какую-то еду, бутылку вина. После пересчитали свои рублевки и трешки и решили заказать еще выпивки. В принципе, кроме того, что пить вообще вредно, ничего криминального, ничего особенного в их поведении не прослеживается… И, вероятно, ничего примечательного и не произошло бы в тот вечер, если бы не обладал Рубцов прямо-таки удивительной способностью раздражать обслуживающий персонал, даже если и вел себя тихо и скромно. Феномен этот можно объяснить только особой холуйской безжалостностью разных администраторов и официантов к слабому. Опытным, натренированным взглядом они сразу различали, что здесь, за столиком в ресторане, Рубцов не на своем месте, что он не свой человек здесь. Эти жиденькие прядки волос, этот заношенный пиджак… Как уж тут укрыться от безжалостного, пронизывающего взгляда?!! А коли беззащитен — в этом и заключается холуйская психология! — значит, на нем и можно сорвать накопившееся за день раздражение.

Уставшая, задерганная, Клавочка все чаще косилась на столик, за которым сидели и пересчитывали измятые рублевки и трешницы молодые люди — явно небогатые, явно невлиятельные. Нет, Клавочку раздражали и другие клиенты, но это — другие люди, им, пересиливая раздражение, обязательно нужно улыбнуться, чтобы не нарваться на неприятность, там нужно сделать вид, что тебе самой доставляет удовольствие угождать им… И от этого еще сильнее раздражение против этих троих, которые просительно и жалко улыбаются, комкая в потных руках рублевки… И тогда — погрубее, порезче! — «Платить будете?!» А в ответ снова просительные, заискивающие улыбки — не успели обзавестись эти молодые люди невозмутимостью и величественными манерами завсегдатаев ресторанов… Да и сюда-то попали случайно, показали вместо пропусков студенческие билеты, на корочках которых написано «Литературный институт имени А. М. Горького при Союзе писателей СССР», их пропустили на вахте, но могли ведь и не пустить… Так вот, заискивающие улыбки и неуверенное, нерешительное: «А можно еще заказать… Водочки…»

— Нельзя! — режет официантка, которой надоело бегать, надоело подавать на столики водку. — Будете платить?!

Ну, конечно, будут… И уже комкают невзрачные студенты трешки и рублевки, соединяя их под изничтожающим взором официантки в общую кассу. О, как ненавидит сейчас прекрасноглазая Клавочка всех своих пьющих и жрущих с утра до вечера клиентов! И тут из-за соседнего столика — барственный голос:

— Клавочка! Принесите-ка еще триста граммов…

И сразу — поверх раздражения — угодливая улыбка: «Сейчас! Одну минуточку!..» И действительно, оставив невзрачных клиентов разглаживать скомканные рублевки, бежит Клавочка в буфет и оттуда, такая легконогая, такая большеглазая, сияя улыбкой, — к соседнему столику с графинчиком на подносе… А потом назад к троице — ну, чего они копошатся, чего застыли, раскрыв рты? — и с ходу: «Собрали деньги? С вас восемь семьдесят!»

А в ответ: «Вы нам, пожалуйста, принесите все-таки еще бутылку водки!» И ведь этак с нажимом говорят, а у самих голоса дрожат от страха.

— Я сказала вам: нет водки!

— Ну, тогда вина…

— Вина тоже нет!

И все это: они — тихо, чтобы не услышали, а она — громко, в полный голос. И уже оглядываются завсегдатаи ресторана, скучающе пытаются рассмотреть: кто это там, кто такие, как попали сюда? И нашей троице за столиком уже и водки той не надо, но ведь и уйти оплеванными тоже не хочется… И тогда, как последний аргумент:

— А мы платить не будем, пока не принесете!

Не надо, не надо бы говорить этого, и уже понимают они, что не надо бы, но — поздно, уже захлопнулась западня.

— Ах, вы платить не будете! — торжествующе, на весь зал звучит голос Клавочки, и уже не исправить ничего, потому что Клавочка торопливо убегает, скрывается за дверями… И совсем неуютно становится за столиком. Напряженно, стараясь не смотреть друг на друга, чтобы не выдать свой страх, сидят приятели. Самое лучшее сейчас — положить деньги на столик и уйти, но как уйдешь, когда начинается такое? Вот и метрдотель появился. Он идет, и поначалу — метрдотель еще не видит: кто там за столиком? — лицо его величественно и беспристрастно. Не меняя выражения лица, можно публично сделать строгий выговор официантке, а посетителям улыбнуться приветливо: «Все хорошо? Сейчас ваш столик другой официант обслужит. Отдыхайте, пожалуйста…» Но вот метрдотель уже разглядел всех. На его величественном лице появляется улыбка. Ах Клавка, ах баба!

— Что же вы так, молодые люди? — предвкушая потеху, спрашивает метрдотель. — Если денег нет, придется вас в милицию сдавать.

И снова оглядываются из-за соседних столиков — там свои разговоры идут, там свои заботы, некогда в чужие вникать! — просто так оглядываются; что же делается-то такое, проникли в ресторан неизвестно как, да еще и платить не собираются! Возмутительно! Что это за порядки такие в ЦДЛ наступили? — и снова к своим разговорам, к своим заботам…

Все это игра. Игра для вымотавшейся за день официантки Клавы Кондаковой, небольшая разрядка после утомительного дня для метрдотеля Казенкова[26]. Только для испуганных студентов это не игра. И совсем уже не игра для строго-настрого предупрежденного Рубцова. (В своей объяснительной записке он напишет 18 июня: «Неделю назад я зашел в ЦДЛ с намерением отдохнуть после экзамена, посмотреть кино, почитать. Но я допустил серьезную ошибку: на несколько минут решил зайти в буфет ЦДЛ и в результате к концу вечера оказался в нетрезвом состоянии. Работниками милиции у меня был взят студенческий билет».)

Ситуация развивается словно по сценарию. Уже и рады бы заплатить ребята, но некому заплатить — и метрдотель, и официантка убежали встречать милицию. И милиция — у милиции вообще свойство появляться именно в таких случаях — появляется. И может быть, и не хочется милиционерам участвовать в затеянной склоке: ведь никто не бьет посуды, драки нет, все чинно и спокойно, и деньги для уплаты по счету лежат на столе, но что же делать — служба… И нужно проверить документы, нужно вывести неугодных посетителей из ЦДЛ. «Идите, идите, ребята…»

Момент вывода из ЦДЛ нашей троицы — весьма важный и чрезвычайно загадочный. Именно здесь, возле вахты, бесследно исчезают двое участников «дебоша» и остается только один Рубцов. Он один и фигурирует далее в обвинительных документах.

«Директору Дома литераторов тов. Филиппову В. М.

от ст. контролера Прилуцкой М. Г.

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

Довожу до Вашего сведения, что во время моего дежурства 12.VI.64 г. после 23 часов ночи подходит ко мне метрдотель ресторана и говорит, что три человека, сидящие за столиком в ресторане, отказываются платить счет. Придется вызывать милицию.

Войдя в ресторан, я узнала одного из сидящих, это был студент Литинститута т. Рубцов Н. М.

На предложение оплатить счет три товарища заявили, что счет они оплатят после того, как будет подана еще одна бутылка вина. В продаже вина им было отказано, и я вызвала милицию.

По приходу милиции счет был оплочен (разрядка наша, орфография — автора записки. — Н. К.). Удостоверена личность этих людей; все они оказались студентами Литинститута.

Вот при каких обстоятельствах студенческий билет т. Рубцова был отобран милицией и оказался у меня и передан руководству Дома литераторов.

16. VI.64 ст. контролер Прилуцкая»

И опять-таки — круглая печать Центрального Дома литераторов.

Докладная записка М. Г. Прилуцкой существенно проясняет загадочное исчезновение двух участников «дебоша». Прилуцкая сама пишет, что, «войдя в ресторан, я узнала одного из сидящих, это был студент Литинститута т. Рубцов Н. М.», и именно Рубцов-то, а вернее, возможность впутать его в новый скандал и интересовала, по-видимому, М. Г. Прилуцкую более всего в этой истории. Ресторанная склока, затеянная официанткой Кондаковой, начинает приобретать именно с этого момента зловещий оттенок и все более смахивает на расправу над Рубцовым.

«Директору ЦДЛ тов. Филиппову Б. М.

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

12 июня в 23 ч. 15 мин. к дежурному администратору Леонидовой Э. П. и старшему контролеру Прилуцкой М. Г. обратилась официантка ресторана Кондакова К. А. с просьбой вызвать милицию, так как три посетителя не расплачиваются, требуют еще спиртного и ведут себя вызывающе.

По приходе милиции инцидент в основном был улажен, но в вестибюле был задержан один из этих посетителей, и выяснилось, что все они студенты Литинститута, а задержанный оказался известным по своему скандальному поведению в ЦДЛ студентом Рубцовым Н. М. Вопрос об исключении его из Литинститута ставился осенью 1963 г. в связи с дебошем в пьяном виде в ЦДЛ.

В апреле — мае 1964 г. я дважды просил Рубцова покинуть здание ЦДЛ, куда он приходил с писателями, причем 2-й раз он в компании с Куняевым и Переделиным (очевидно, имеется в виду Передреев. — Н. К.) оскорбили писателя Трегуба. (Трегуб Семен Адольфович, критик, вел в Литературном институте спецкурс по творчеству Николая Островского. — Н. К.)

У Рубцова отобран студенческий билет, который прилагается к докладной.

Прошу Вас принять соответствующие меры. Помощник директора ЦДЛ Сорочинский» Круглая печать.

Перечитывая эти докладные записки, можно заметить, как постепенно сгущаются краски вокруг, в общем-то, безобидного происшествия. Вот и в докладной записке Сорочинского появляется фраза «ведут себя вызывающе», отсутствовавшая в докладных метрдотеля и Прилуцкой. Привлекаются и какие-то другие события, которые если и имели место, но не в тот роковой для Рубцова вечер.

«Дирекция Литературного института имени Горького.

Копия: Секретариат Правления Союза писателей СССР тов. Воронкову К. В.

В письме № 19/29 от 4 декабря 1963 г. дирекция ЦДЛ ставила вопрос о хулиганском поведении в ЦДЛ студента В / института Н. М. Рубцова, учинившего в нашем клубе в пьяном виде дебош.

Н. М. Рубцову было категорически запрещено посещение Центрального Дома литераторов, он был исключен из состава студентов Литинститута, но в дальнейшем почему-то восстановлен (разрядка наша. — Н. К.).

В апреле и мае 1964 г. студента Рубцова дважды пришлось удалять из ЦДЛ, а 12 июня с.г. это пришлось сделать уже при помощи милиции, так как, напившись в ресторане, он и компания, с которой он находился, отказались оплатить заказанный ими ужин…

Дирекция ЦДЛ вынуждена вновь просить дирекцию Литинститута им. Горького принять меры в отношении студента Н. М. Рубцова и поставить нас в известность.

При сем прилагаю студенческий билет Н. М. Рубцова, отобранный у него милицией, и докладные записки дежурного секретаря ЦДЛ тов. Прилуцкой, пом. директора тов. Сорочинского и метрдотеля ресторана тов. Казенкова.

Директор ЦДЛ Б. Филиппов. 17 июня 1964 г.»

Как писала в своей докладной записке М. Г. Прилуцкая, «счет был оплочен». Но, похоже, у Сорочинского, Прилуцкой, Филиппова был свой счет к Рубцову, и поэту предстояло «заплатить» по нему сполна.

И стоит ли удивляться, что эта компания чиновников от ресторана очень легко нашла общий язык с чиновниками от Литературного института.

18 июня 1964 года у Рубцова была взята объяснительная записка по поводу случившегося. Что нужно было объяснить ему? То, что они хотели купить втроем еще одну бутылку вина? Впрочем, сам факт происшествия никого не волновал. Нужна была причина, повод… 25 июня 1964 года проректор А. Мигунов наложил на объяснительной записке Рубцова резолюцию: «За систематическое появление в нетрезвом виде в ЦДЛ и недостойное поведение отчислить из числа студентов очного отделения». Напомним, что резолюция эта появилась уже после того, как Рубцова перевели на третий курс.

Нет сомнения, что прежний ректор института И. Н. Серегин не допустил бы такого поворота дела — ведь ничтожным, надуманным был сам повод для исключения Рубцова. Но это Серегин. Нравственные и духовные качества нового главы института не сильно отличались от психологии ресторанных официантов и администраторов.

«26 июня 1964 г. Союз писателей СССР

Консультанту Секретариата правления СП СССР

тов. Соколову Б. Н.

Уважаемый Борис Николаевич!

В ответ на Ваше письмо от 24 июня с.г. сообщаю, что Рубцов Н. М. после дебоша, учиненного им в ЦДЛ в декабре месяце, был строго осужден всем коллективом института. На заседании товарищеского суда он давал обещание, что исправится. Однако он продолжал нарушать дисциплину. Его еще раз предупредили на комиссии по аттестации студентов II курса. Несмотря на принятые меры общественного воздействия, Рубцов Н. М. снова недостойно вел себя 12 июля (июня. — Н. К.) с.г. в ЦДЛ.

За систематическое появление в нетрезвом виде в ЦДЛ и недостойное поведение Рубцов Н. М. исключен из числа студентов очного отделения. Тов. Рубцов просит разрешить ему заниматься без отрыва от производства. Если он осознает свою вину, положительно проявит себя на производстве, можно будет рассмотреть вопрос о зачислении на заочное отделение.

Проректор А. Мигунов»

Едва ли случайно совпадение даты письма Б. Н. Соколова, кстати, отсутствующего в деле, и даты резолюции А. Мигунова на объяснительной записке Рубцова. Как ни грозны были украшенные круглыми печатями документы из ЦДЛ, которые пришли в институт, видимо, 18 июня — в этот день и заставили Рубцова написать объяснительную записку, — но все же и за круглыми печатями невозможно было скрыть всю смехотворность так называемого «дебоша». И хотя и тяготел А. Мигунов по своей сущности ко всем этим сорочинским-прилуцким-филипповым, но без приказа он не мог решиться исключить Рубцова. Этот приказ и поступил, по-видимому, 24 июня в письме неведомого нам консультанта из СП СССР.

Неясно, как был сформулирован этот приказ, но Рубцов должен был «оплотить» по счету. И он заплатил по нему…

20

…Когда читаешь или слушаешь воспоминания о Рубцове, охватывает странное чувство. Рубцова видели в коридорах общежития, встречали на городских улицах, запомнили то в очереди у пивного ларька, то в редакции какого-нибудь журнала. Знавшие Рубцова тщательно припоминают разговоры, добросовестно описывают прокуренные комнаты общежития Литературного института, всплывают даже самые незначительные детали, но все эти подробности облетают, как пожелтевшая листва, и за прозрачными ветвями деревьев словно и нет городского асфальта — только сырое осеннее поле. Над полем сгущаются сумерки, и зябко, холодно вокруг, и только вдалеке, у кромки чернеющего леса, робко помаргивают деревенские огоньки. Огоньки той деревни, в которой он жил…

Летели, летели недели,
Да что там недели — года…
Не раз в ЦДЛе сидели,
А вот у реки никогда,

— с горькой иронией напишет в стихотворении, посвященном Рубцову, Николай Старшинов. И Борис Романов тоже вспомнит, что от:

«…знакомства с Николаем Рубцовым у меня сохранилось… очень конкретное впечатление „на манер“ того, которое бывает, когда в море, в сумерках или ночью, внезапно проходит возле тебя огромное, с немногими огнями судно».

Но тогда откуда же этот сквозящий в строках городских описаний пейзаж сырого осеннего поля, пейзаж рубцовской деревни? И какой же силой любви к своей родной земле должен обладать поэт, чтобы и люди, никогда не видевшие ее, никогда не бывавшие на ней, увидели ее и запомнили, как свою? И не потому ли с таким вниманием вчитываешься в коротенькие письма Рубцова из деревни, не потому ли ловишь каждое слово человека, видевшего его там?

Почти все письма Рубцова и воспоминания, касающиеся жизни Рубцова в деревне, относятся к 1964 году, может быть, самому страшному и трудному году в жизни поэта…

«Я снова в своей Николе… — пишет Николай Рубцов Сергею Багрову 27 июля 1964 года. — Живу я здесь уже месяц. Погода, на мой взгляд, великолепная. Ягод в лесу полно — так что я не унываю…»

Слово «унываю», хотя и снабжено отрицанием «не», как-то выпадает из контекста. Дальше Рубцов пишет о своих успехах, о том, как прекрасно движутся дела с публикацией стихов:

«Ты не видел моих стихов в „Молодой гвардии“ и „Юности“ — 6-е номера? Я недоволен подборкой в „Юности“, да и той, в „Молодой гвардии“. Но ничего. Вот в 8-м номере „Октября“ (в августе) выйдет, по-моему, неплохая подборка моих стихов. Посмотри. Может быть, в 9-м номере. Но будут…»

Вроде бы и нет причин для уныния… И Сергей Багров, навестивший Рубцова в Николе, тоже рисует портрет бодрого, «неунывающего» поэта:

«А было то утро влажное, голубое, словно вымытое в реке и подсыхающее на припеке. Пахло накошенным клевером и гвоздикой. По крайнему к Толшме посаду я подошел к плоскокрышей (разрядка здесь и дальше наша. — Н. К.) избе с крыльцом, заросшим крапивой и лопухами…

Войдя через сени в полую дверь, слегка удивился… На полу валялись клочья бумаг, салфетка с комода, будильник, железные клещи и опрокинутый набок горшок с домашним цветком. На столе — какие-то распашонки, тут же чугун с вареной картошкой, бутылочка молока и детский ботинок. Из горенки послышался младенческий крик, а вслед за ним с крохотной девочкой на руках выплыл и сам Рубцов. Был он в шелковой белой рубахе, босиком. Перекинутый через лоб жидкий стебель волос и мигающие глаза выражали досаду на случай, заставивший его сделаться нянькой.

— Это Лена моя! — улыбнулся Рубцов и посадил притихшую дочку на толстую книгу. — Гета с матерью ушли сенокосить, а мы пробуем прибираться. Вернее, пробует Лена. И я ей все разрешаю!..

— Но так и хорошее можно что-нибудь изломать?

— А вон, — показал Николай на ручные часы, вернее, на то, что когда-то было часами, а теперь валялось в углу с разбитым стеклом и покореженным циферблатом. — Еще утром ходили. Но я ей дал поиграть…

— Теперь без часов вот остался?!

— А что мне часы! Без них даже лучше. Спешить никуда не надо. Живи, как подскажет тебе настроение».

Сергей Багров не останавливает наше внимание ни на бедности окружающей Рубцова жизни; ни на, должно быть, непростых взаимоотношениях — с Генриеттой Михайловной Рубцов так и не зарегистрировался — между обитателями этой «плоскокрышей избы» (избушки, как впоследствии будет называть ее сам поэт). Едва ли это сделано умышленно. Бодрость, энергия Рубцова заражали гостя, вот и осталась в памяти только «праздничная улыбка, а в карих глазах что-то ласково-легкое, игравшее радостью и приветом».

Летом 1964 года Рубцов чувствовал себя на взлете. За первыми крупными подборками стихов в центральных журналах виделось близкое признание… А исключение из института казалось несущественной, формальной ошибкой, которую легко исправить.

Во всяком случае, ни жене, ни Сергею Багрову об отчислении из института Рубцов не рассказывал. И это не просто бездумная самоуверенность или болезненная скрытность — те качества характера, которые отмечали в Рубцове почти все знавшие его. В этом видится другое, нечто большее…

Рубцов был человеком с обостренным чувством Пути. Когда листаешь сборники его стихов, все время мелькают слова «путь», «дорога», служащие не столько для обозначения каких-то определенных понятий реального мира, сколько для фиксации особого состояния души поэта.

Даже в шутливых стихах движение в пространстве зачастую несет особый нравственный смысл:

Я уплыву на пароходе,
Потом поеду на подводе,
Потом еще на чем-то вроде,
Потом верхом, потом пешком
Пойду по волоку с мешком
И буду жить в своем народе…

Но вместе с этим единственным и истинным Путем были и пути в обратную сторону, пути, о которых никогда не писал Рубцов с иронией, потому что они всегда осознавались им как трагедия.

Еще в 1963 году была написана Рубцовым «Прощальная песня»:

Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.

Не принято отождествлять героя литературного произведения с его автором, но лирического героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. И не потому ли так пронзительно, так неподдельно искренне звучат строки этого шедевра русской лирики:

Не грусти! На знобящем причале
Парохода весною не жди!
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.

В «Прощальной песне» поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность, с которой рисует поэт детали быта: и заплывший грязью двор, и берестяную зыбку, и тещу — пожилую женщину, вернувшуюся после тяжелого дня работы: «мать придет и уснет без улыбки…» Читаешь эти стихи и невольно задумываешься: да оправданно ли сетование друзей на скрытность Рубцова? Можно ли рассказать о своей жизни более открыто, чем это сделано в «Прощальной песне»? Неужели можно распахнуться сильнее? Едва ли… Ни в одной исповеди не скажешь так просто о самом главном: о том пути, который считаешь единственно возможным для себя, об отчаянной решимости пройти этот путь до конца…

«Прощальная песня» чрезвычайно важна для понимания того, что пережил Рубцов во второй половине 1964 года.

Он вернулся в Николу счастливым летом, где его ждали жена и дочь. И летом 1964 года порою начинало казаться, что как-то и наладится жизнь. Даже теща, прозванная Рубцовым гренадером, и та постепенно смирялась с необычностью избранного непутевым зятем пути. И по утрам в то лето не так грозно, не так гневно гремела она у печи ухватами. Она видела, что фантастическая мечта Рубцова вроде бы и обретает реальную плоть: он учился в Москве «на поэта», его стихи печатаются в журналах, газетах… Может быть, впервые — и, увы, так ненадолго! — был Рубцов по-настоящему счастлив. И не отсюда ли такая неестественная для людей, знавших его по городу, «праздничная улыбка»? И работалось в это лето Рубцову удивительно хорошо. Пятьдесят стихотворений было написано им в Николе летом 1964 года…

Но лето прошло. По-осеннему потемнела спокойная вода Толшмы. В институте Рубцова не восстановили.

21

Что произошло в Москве в сентябре 1964 года, когда Николай Рубцов вернулся из Николы, не понимал, кажется, и он сам. Еще в июне, уезжая из Москвы, вероятно, по совету Н. Н. Сидоренко, Рубцов написал такое заявление:

«В ректорат Литературного института им. Горького

от Рубцова Н. М.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу перевести меня на заочное отделение сроком на 1 год, так как я хочу в производственной обстановке работать над книжкой.

Прошу на время заочного обучения оставить меня в творческом семинаре Н. Н. Сидоренко.

23/VI-64 г. Н. Рубцов»

Приказ № 106 об отчислении Рубцова из института был издан 26 июня 1964 года. Сам же Николай Михайлович, скорее всего, узнал о своем окончательном отчислении из института только вернувшись в Москву, в конце августа — начале сентября. В полном неведении об отчислении Рубцова оказался и Н. Н. Сидоренко. 10 сентября он пишет по этому поводу возмущенное письмо А. Мигунову:

«Уважаемый Алексей Андреевич!

Совсем недавно узнал я о том, что студент Н. Рубцов исключен из института, меж тем как на последнем заседании, где стоял о нем вопрос, было решено повременить до окончания экзаменов: если Рубцов сдаст экзамены успешно, он останется в составе наших студентов, хотя, возможно, ему придется перейти на заочное отделение. О своем переводе на заочное отделение он сам просил в заявлении перед отъездом на каникулы.

И вдруг — исключение, хотя экзамены сданы успешно. То ли не соблюдено наше общее решение, то ли что-то случилось позднее, чего я не знаю.

За это лето Н. Рубцов выступал со стихами на страницах журналов „Молодая гвардия“, „Юность“, „Октябрь“. Его стихи были замечены в литературной среде, оценены положительно. Сборник стихов Н. Рубцова включен в план Северо-Западного издательства.

За время каникул Н. Рубцов написал много новых стихов, часть их у меня имеется. Это — хорошие стихи.

Завершение литературного образования нужно Рубцову как воздух. Пусть он будет заочником, но пусть продолжает учиться, пусть находится под нашим руководством и наблюдением.

Если имеется хоть какая-нибудь возможность для восстановления Н. Рубцова в институте, она должна быть использована нами. Прошу очень Вас рассмотреть этот вопрос возможно скорее и объективнее.

10 сент<ября> 1964 Руководитель семинара Н. Н. Сидоренко»

Вероятно, и для А. А. Мигунова такой исход казался наиболее приемлемым. Во всяком случае, на письме Н. Н. Сидоренко третьего октября появилась его резолюция:

«В приказ. Восстановить в числе студентов III курса заочного отделения».

Казалось бы, на этом и должен был закончиться вопрос о восстановлении Рубцова хотя бы на заочном отделении, но дальше происходят еще более удивительные и загадочные вещи. Решение А. А. Мигунова не выполняется его подчиненными. Издавать приказ о восстановлении Рубцова на заочном отделении никто не собирается. Тем более что сам Рубцов уже не может проконтролировать это дело — после очередной попытки вовлечь его в скандал он спешно уезжает из Москвы. Что случилось тогда в ЦДЛ, можно понять из письма Рубцова С. Куняеву от 18 ноября 1964 года. Рубцов писал:

«Хорошо, я думаю, что я „завелся“ тогда не до конца, а сдержался… Я тут же тогда уехал и не знаю, исключили меня опять из института или, может быть, нет…»

Не исключили… Рубцов напрасно поспешил с отъездом из Москвы. Его не исключили из института, потому что, похоже, никто и не собирался его восстанавливать.

Уважаемые товарищи! — напишет из Никольского Рубцов. — После того как я уехал из Москвы, из института, где я был (в октябре) по делу своего восстановления на заочном отделении, — я уже больше не работал зав. клубом в с. Никольском, так как за длительное отсутствие «потерял» эту должность.

С ноября работаю в здешней районной газете. Об этом и посылаю Вам справку.

Так что мой адрес прежний:

Вологодская обл., Тотемский р-н, с. Никольское.

С уважением. Николай Рубцов.

P. S. Неужели до сих пор не оформлен приказ о моем восстановлении? Ведь я тогда уехал, договорившись по этому поводу с ректором и с кафедрой творчества.

Письмо это Рубцов напишет уже в декабре из Никольского, а поздней осенью, вернувшись назад, он встретится в Тотьме с Сергеем Багровым.

22

«В один из дождливых дней прогудел пароход и по сходням в толпе пассажиров на тотемский берег сошел Николай…

— А как институт?

— Перешел на заочное.

— В Тотьме останешься?

— Нет. Поеду в Николу.

Денег не было у Рубцова, и он был вынужден (как не хотел!) взять в районной газете командировку. Перед тем как уехать, зашел на часок ко мне. Мы сидели в доме моих родителей, на старинных высоких стульях; пили вино, курили и слушали дождь. И вдруг Николай запел:

Потонула во тьме отдаленная пристань.
По канаве промчался, эх, осенний поток!
По дороге неслись сумасшедшие листья,
И порой раздавался пароходов свисток…

Я слушал его резковатый красивый голос и мысленно видел перед собой холодный сухонский плес и уплывающий пароход, на котором ехал Рубцов куда-то далеко-далеко, к каким-то неведомым берегам, где гуляют промозглые ветры, где тревога, где грозы, где вечная ночь.

Едва кончил он петь, как раздался гудок. Мы поспешили на пристань».

…И откладываешь книгу воспоминаний, и снова пытаешься понять: что же влекло Рубцова в ту сырую холодную осень к его бедной «избушке» в Николе? Ведь, наверное, можно было пристроиться в Москве и без Литературного института и жить пусть и небогато, но уж куда вольготнее и лучше, нежели в нищей вологодской деревне тех лет.

Рубцов сам ответил стихами на этот вопрос. Ни литературный успех, ни деньги не могли помочь ему преодолеть обиду. Только — семья, только — деревня Никола, только — Родина, с которой всегда ощущал он «самую жгучую связь». И не было другого пути для него. Именно в тяжкую минуту оскорбления и униженности должна была слиться его поэтическая судьба с судьбой народной. И не могло быть сомнения в выборе. Только безусловное принятие этой жизни, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом:

И разбудят меня, позовут журавлиные крики
Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…
Широко по Руси предназначенный срок увяданья
Возвещают они, как сказание древних страниц.
Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье
И высокий полет этих гордых прославленных птиц.

Журавли уже пролетели над тонущей в осенней грязи деревенькой, когда Рубцов пароходом до устья Толшмы, а потом на пароме, потом пешком по дороге, что прошла через колхоз «Сигнал», лесом вдоль огромного болота наконец добрался до дома, этой нищей избы с плоской крышей.

«Я уже три дня в Николе… — пишет он Сергею Багрову 30 октября 1964 года. — Один день был на Устье в дороге. Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров… с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя…

Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-Богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.

Сережа, я здесь оказался совсем в „трубе“. На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку?.. Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, так как плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку» (разрядка наша. — Н. К.).

Трудно поверить, что это письмо написано автором «Журавлей». Стихотворение трагедийно и безысходно: «Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их…» — и так высок трагедийный пафос, что как-то несоразмерен он с отчаянной, будничной нищетой, в которой оказался Рубцов у себя «в избушке». Десять рублей — ничтожная и по тем временам сумма — может поддержать семью Рубцова. О какой счастливой деревенской идиллии может идти речь, если в Николе Рубцов оказался против своей воли нахлебником в бедствующей деревенской семье?

Тут уместно будет вспомнить, что Генриетта Михайловна работала тогда в клубе и получала тридцать шесть рублей в месяц, а своей коровы — этой деревенской кормилицы — в семье не было[27]. Так что жили Рубцовы очень плохо. Кстати, и плоскокрышую избушку они занимали не одни. На другой половине жила многодетная семья Чудиновых.

Но все-таки и здесь, среди деревенской нищеты и униженности, не покидает Рубцова ощущение правильности принятого решения, истинности избранного пути. Именно в эту глухую осень, сидя у крохотного, смотрящего на холодную Толшму окошка, пишет он стихотворение «Душа», напечатанное уже после его смерти под заголовком «Философские стихи». Новое название кажется мне неудачным, потому что стихотворение именно о душе, о том, как сберечь, как сохранить ее:

За годом год уносится навек,
Покоем веют старческие нравы, —
На смертном ложе гаснет человек
В лучах довольства полного и славы!
К тому и шел! Страстей своей души
Боялся он, как буйного похмелья, —
Мои дела ужасно хороши! —
Хвалился с видом гордого веселья…

— рисует Рубцов образ «счастливого» человека, достигшего полного благополучия, но тут же — яростно и напористо! — оспаривает это благополучие:

Последний день уносится навек…
Он слезы льет, он требует участья,
Но поздно понял важный человек,
Что создал в жизни ложный облик счастья!

Ложный облик счастья… Рубцов, как вспоминают его друзья, побаивался благополучных, особенно в казенном коште, людей. И не удивительно, а вполне закономерно, что ложь навязываемого ему «облика счастья» открылась поэту не в Москве или Ленинграде, а в нищей вологодской деревушке, среди серых изб и покосившихся заборов, где он жил, отрезанный бездорожьем и безденежьем от всех своих литературных и окололитературных знакомых и доброхотов. Счастье — это не внешнее благополучие, а осознание единственности избранного пути, невозможности другого.

…Я знаю наперед,
Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,
Кто все пройдет, когда душа ведет,
И выше счастья в жизни не бывает!

Стихотворение «Душа» смущало самого Рубцова «холодноватостью». И тем не менее поэт не отказывался от него, время от времени прилагал силы, чтобы опубликовать стихотворение, соглашаясь даже на правку. Это свидетельствует о том, что и «холодноватое» стихотворение «Душа» было принципиально важно для него.

23

Трудно писать о жизни Рубцова осенью — зимой 1964 года… Слишком малый срок отделяет нас от его земного бытия. Рубцов мог бы и сейчас жить с нами, и поэтому-то испытываешь некую неловкость, сопоставляя события, расшифровывая скороговорку воспоминаний, пробираясь сквозь полунамеки и стыдливые умолчания. И все-таки нужно пробраться, потому что жизнь настоящего поэта, его путь и судьба — это тоже его произведение, страницы которого таят в себе не меньше нравственного, духовного содержания, нежели стихи. Да и в самих стихах открывается новый глубинный смысл, когда прочитываешь их в контексте всей жизни.

Рубцов никогда не вел дневника. Его дневник — стихи. И, открывая стихи, датированные 1964 годом, словно бы видишь одинокого Путника, стоящего на краю заснеженного поля. И сгущаются холодная тьма и отчаяние, и видения злыми тенями проносятся в сумерках — страшная, глухая нежить, готовая смять, растерзать душу. И уже нет сил отмахнуться от нее, все ближе холодное, смертное дыхание… И тогда, сквозь сумерки и холод отчаяния, огонек…

…Я был один живой.
Один живой в бескрайнем мертвом поле!
Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?)
Мелькнул в пустыне,
                                как сторожевой…

Огонек в доме, стоящем на краю заснеженного поля. В доме одинокая старуха, растерявшая на этом поле всех своих родных (стихотворение «Русский огонек»).

Как много желтых снимков на Руси
В такой простой и бережной оправе!
И вдруг открылся мне
И поразил
Сиротский смысл семейных фотографий:
Огнем, враждой земля полным-полна,
И близких всех душа не позабудет!..
— Скажи, родимый, будет ли война?
— И я сказал: — Наверное, не будет.
— Дай Бог, дай Бог… Ведь всем не угодишь,
А от раздора пользы не прибудет… —
И вдруг опять: — Не будет, говоришь?
— Нет, — говорю, — наверное, не будет.
— Дай Бог, дай Бог…

И вот: вроде бы и не говорили ни о чем, а уже легче. В робком помаргивании крохотного огонька посреди бесконечной тьмы рассеиваются злые видения. Снова в душе покой, и легко ей радоваться добру и прощать обиды, самоотверженно забывая себя и себя же обретая в этом забвении…

— Что ж, — говорю, — желаю вам здоровья!
За все добро расплатимся добром,
За всю любовь расплатимся любовью…

И не этот ли «скромный русский огонек» мерцал Рубцову из затянутых морозной наледью крохотных окошек «избушки», где жил он тогда со своей семьей? Жизнь в Николе кое-как налаживалась. Прислали деньги из «Октября» — двести с лишним рублей. Сумма для Рубцова немалая.

«Я живу же по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной Никольской природы, — неуклюже, как бы извиняясь за что-то, пишет он Сергею Багрову. — Нехотя пишу прозу, иногда стихи. Жаль, что Гета (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтобы она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом. Что буду делать дальше, я еще не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую я задумал».

Но так уж была устроена жизнь Рубцова, что и у «скромного русского огонька» не суждено было задержаться ему… Так всегда было с ним. Об этом он писал еще в той же «Прощальной песне»:

Ты не знаешь, как ночью по тропам
За спиною, куда ни пойду,
Чей-то злой, настигающий топот
Все мне слышится, словно в бреду.

Этот «злой, настигающий топот» — не метафора, не химера сознания. Осенью 1964 года он был реальностью жизни Рубцова… Чтобы понять это, снова нужно вспомнить, как жила вологодская деревня в те годы. Жизнь в Николе ничем не отличалась от бедствий деревни, описанной в повести В. Белова «Привычное дело». И не только по своему материальному достатку, но и по характеру отношений. Председатель Никольского колхоза «Россия» Н. А. Беляевский рассказал мне, что паспорта они начали выдавать своим колхозникам только в 1967 году, и до этого времени все колхозное хозяйство держалось, по сути дела, на подневольном труде. В это трудно поверить, но — увы! — и полвека спустя после победы советской власти в нашей деревне жили так же, как при крепостном праве. И, конечно же, сам факт появления в этой закрепощенной деревне вольного человека смущал местное начальство.

И вот произошло то, что и должно было произойти. Фотография Рубцова появилась на доске «Тунеядцам — бой!» в сельсовете. Рубцов снят на ней в свитере. Сложив на груди руки, чуть усмехаясь, прищурившись, он смотрит с этой, быть может, самой лучшей своей фотографии на нас… Действительно смешно…

Но тогда было не до смеха.

Тем более что деньги из «Октября» уже растаяли, и снова приходилось рассчитывать на копеечные (весь номер «Ленинского знамени» стоил двадцать два рубля) гонорары из газеты.

«Дорогой Вася! — пишет Рубцов в начале ноября В. Елесину. — Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй ее и сокращай, как хочешь (это не стихи); но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать. Так что, если найдешь это возможным, предложи, пожалуйста, заметку в газету.

Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!»

Заметку Рубцова в газете напечатали спустя три месяца — 4 марта 1965 года…

24

На берегу Толшмы в Никольском до сих пор стоит церковь. Вернее, то, что от нее осталось. Часть церковной стены не разрушили, головастые местные мужики прямо к ней прирубили бревенчатые стены и сделали пекарню. Одна сторона у нее церковная, каменная, с фризами, с окошечками, забранными решетками, белая, другая — бревенчатая, избяная, почерневшая… Рядом с этой пекарней на четырех опорах — церковный купол с дырой от маковки. На куполе еще и сейчас сохранились остатки фресок. Из мутноватой, затягивающей их пелены небытия смотрят на нас святые. Смотрели они и на Рубцова…

Наверное, если постоянно жить в Никольском, можно привыкнуть и к этой церкви-пекарне, и к этому куполу с дырой посередине… Но для человека, который бывал в Никольском наездами, зрелище непереносимое. И гаснущие, уходящие в небытие святые, и церковь-пекарня…

О Никольской церкви Рубцов никогда не писал стихов. Никогда не рассказывал он про нее друзьям. Он просто приходил сюда и иногда до сумерек, как вспоминают жители села, неподвижно сидел на берегу Толшмы возле церкви-пекарни, возле купола с гаснущими ликами святых. Сидел, вглядываясь в ясную и беззащитную даль заречья, пытаясь соединить — он должен был соединить это! — несоединимое…

И соединил. Его стихи — всегда попытка восстановления храма, это возведение церковных стен, вознесение куполов, это молитва, образующая церковное строение, и страшное ожидание окончательной гибели его. Рушатся, рассыпаются в пыль стены возведенного храма, осенняя пустота сквозит между опорами купола, и гаснет свет святости в захлестывающей поэта черноте.

Я не хочу подвергать критике памятник Н. М. Рубцову в Тотьме, но этот памятник — неправда. В развалинах Никольской церкви, что на берегу реки Толшмы, созвучия рубцовской судьбе больше. Они так же трагичны, как трагична его жизнь, так же страшны, как страшна судьба Рубцова.

В письме Глебу Горбовскому Рубцов, кажется, об этом и пытался рассказать. Он писал:

«Сижу сейчас, закутавшись в пальто и спрятав ноги в огромные рваные старые валенки, в одной из самых старых и самых почерневших избушек селения Никольского — это лесистый и холмистый, кажущийся иногда совершенно пустынным, погруженный сейчас в ранние зимние сумерки уголок необъятной, прежде зажиточной и удалой Вологодской Руси. Сегодня особенно громко и беспрерывно воют над крышей провода, ветер дует прямо в окна, и поэтому в избе холодно и немного неуютно, но сейчас тут затопят печку, и опять станет тепло и хорошо.

Я уже пропадаю здесь целый месяц. Особенного желания коротать здесь зиму у меня нет, так как мне и окружающим меня людям поневоле приходится вмешиваться в жизнь друг друга, иначе говоря, нет и здесь у меня уединения и покоя, и почти поисчезли и здесь классические русские люди, смотреть на которых и слушать которых — одна радость и успокоение. Особенно раздражает меня самое грустное на свете — сочетание старинного невежества с современной безбожностью, давно уже распространившиеся здесь…»

Письмо Рубцов не дописал, не отправил. Об этом нельзя было рассказывать никому.

И разве случайно взгляд Рубцова в стихах все чаще и чаще обращается «на тот берег». Туда же, куда смотрели святые с исхлестанных злым осенним дождем фресок…

Фрески заплывали темнотой, и, как эти фрески, погружался в черноту отчаяния и сам Рубцов. Казалось, навсегда рвались последние ниточки, связывавшие его с Москвой, со всем миром…

«Сижу порой у своего почти игрушечного окошка и нехотя размышляю над тем, что мне предпринять в дальнейшем. Написал в „Вологодский комсомолец“ письмо, в котором спросил, нет ли там для меня какой-нибудь (какой угодно) работы. Дело в том, что, если бы в районной газете нашли для меня, как говорится, место, все равно мне отсюда не выбраться туда до половины декабря. Ведь пароходы перестанут ходить, а машины тоже не смогут пройти по Сухоне, пока тонок лед. Так что остается одна дорога — в Вологду — с другой стороны села, сначала пешком, потом разными поездами».

Вместе с ощущением безнадежности нарастало и взаимонепонимание в семье.

«…Такое ощущение, — жалуется Рубцов в письме С. Куняеву, — будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной тоже…»

И хотя тут же переводит разговор в шутку, дескать, мог бы объяснить этот казус с психологической стороны не хуже Толстого и хотя бы «в объеме достигнуть его, Толстого, глубины…», но отчаяннейший крик о помощи, прорвавшийся в строчках письма, все равно ведь прозвучал. И — увы — не был услышан.

«Жизнь моя идет без всяких изменений и, кажется, не остановилась даже, а не идет никуда… Получил письмо от брата из Ленинграда (Альберт Михайлович Рубцов жил тогда в Невской Дубровке. — Н. К.). Он зовет меня в гости, но я все-таки не могу сдвинуться с места ни в какую сторону. Выйду иногда на улицу — увижу снег, безлюдье, мороз и ко всему опять становлюсь безразличным и не знаю, что мне делать, да и не задумываюсь над этим, хотя надо бы задуматься, так как совсем разонравилось мне в старой этой избе, да и время от времени рассчитываться ведь надо за эту скучную жизнь в ней. Было бы куда легче, если бы нашлись здесь близкие мне люди. Но их нет, хотя ко всем я отношусь хорошо. Впрочем, хорошее отношение здесь тоже понимает каждый по-своему и все отлично от меня».

Это письмо — последнее из написанных им той зимой. Вскоре Рубцов уехал в Вологду на областной семинар начинающих литераторов, а оттуда в Москву — хлопотать о восстановлении в Литературном институте.

Выбираться из Николы зимой трудно. Нужно сначала пройти вдоль Толшмы тридцать пять километров до лесопункта Гремяченского, потом на лесовозе по узкоколейке Монзенского леспромхоза добраться до станции Монза, где и пересесть на поезд:

Вот он, глазом огненным сверкая,
Вылетает… Дай дорогу, пеший!
На разъезде где-то, у сарая,
Подхватил меня, понес меня, как леший!

И, разумеется, нельзя было пускаться в такой путь без валенок. В валенках и отправился Рубцов из Никольского. В валенках ходил по Вологде, в валенках приехал в Москву. В валенках, уже по весне, возвращаясь в Вологду, заехал в Приютино. Таким, в рваных валенках, с детскими ботиночками, перекинутыми через плечо, и запомнили его друзья юности — Таисия Александровна Голубева и Николай Васильевич Беляков.

Таким, прошедшим по бездорожью, сквозь снежную мглу заметенного поля, усталым Путником видится сейчас Рубцов и нам…

25

…Уже написаны были Рубцовым великие стихи. Написаны там, на краю заледеневшего поля… И среди них одно из самых прекрасных и страшных — «Звезда полей»…

Звезда полей во мгле заледенелой,
Остановившись, смотрит в полынью.

Эти строки завораживают, и сам, леденея от холода, будто бы заглядываешь в смертную черноту полыньи. Но стихотворение возносит душу к высшему свету:

…в минуты потрясений
Я вспоминал, как тихо за холмом
Она горит над золотом осенним,
Она горит над зимним серебром…

И такая благость в достигнутых высях, такая чарующая даль открывается окрест, что уже не жалко и жизни — все родное, все освещено светом звезды полей… Но в последней строфе снова возвращаешься сюда, на поле, в заледенелую мглу:

Но только здесь во мгле заледенелой
Она восходит ярче и полней…

«Полней» и «полынья»… Эхом, отразившимся от студеной воды, повторяется рифма, замыкая движение и не стиха даже, а самой жизни…

Это эхо различаешь всегда, вслушиваясь в стихи Николая Рубцова. Читаешь их, и словно бы твои самые главные и самые чистые чувства, отражаясь, возвращаются к тебе, и замирает сердце, узнавая их:

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,
Или, как ласка, в минуты ненастной погоды
Где-то послышится пение детского хора, —
Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

Вспыхнут ли звезды — я вспомню, что прежде блистали
Эти же звезды. А выйду случайно к парому, —
Прежде — подумаю — эти же весла плескали…
Будто о жизни и думать нельзя по-другому!

И вот тут-то начинаешь понимать вдруг, что, может быть, в том и заключается опыт души и сердца, чтобы научиться отзываться на звук Глагола, затерянный в древних, смутных и неясных смыслах. И стихают пораженные силой Глагола глухие стоны на темном кладбище, отступают бурьян и нежить, которым так привольно и на нашей земле, и в нас самих…

И не в этом ли заключена магическая сила рубцовской поэзии, не в этом ли и состоит его великий подвиг — подвиг Путника, стоящего на краю поля?

Судьба… Путь…

Рубцов не выбирал своей судьбы, он только предугадывал ее. Он не мог изменить судьбы, но всегда узнавал ее, когда она являлась ему… В конце декабря 1964 года он покинул деревню и сел на поезд, который должен был отвезти его в Вологду, а потом и в Москву.

Поезд мчался с грохотом и воем,
Поезд мчался с лязганьем и свистом,
И ему навстречу желтым роем
Понеслись огни в просторе мглистом…

Так пытался убежать из своей деревни герой «Привычного дела» Иван Африканович, так уезжал и Рубцов… Ни в коей мере не пытаюсь я сблизить героя повести В. Белова и великого русского поэта, но по своей кровной сути оба они — сыновья своей земли, отрываясь от которой уже перестают быть собою.

Николай Рубцов прозревает и постигает свою судьбу, «узнает» ее: в этом стихотворении все называется прямо, с пугающей отчетливостью…

Вместе с ним и я в просторе мглистом
Уж не смею мыслить о покое, —
Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,
Мчусь куда-то с грохотом и воем…

Это дьявольское наваждение движения — «Подхватил меня, понес меня, как леший!» — было уже известно Рубцову:

Железный путь зовет меня гудками,
И я бегу…

Но раньше были силы, чтобы прервать его, чтобы остановиться:

Но мне не по себе,
Когда она за дымными веками
Избой в снегах, лугами, ветряками
Мелькнет порой, покорная судьбе…

Теперь же в «Поезде» не осталось и этого. Какая-то зловещесть чудится в бравурном финале:

…Быстрое движенье
Все смелее в мире год от году,
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народу?

Как мы знаем, поездное многолюдье не спасло поэта от крушения. Мотив дьявольского наваждения-движения повторится у Рубцова и в его стихотворении о собственной смерти:

А весною ужас будет полный:
На погост речные хлынут волны!
Из моей затопленной могилы
Гроб всплывет, забытый и унылый,
Разобьется с треском
                                  и в потемки
Уплывут ужасные обломки.

Николай Рубцов так и умер, как раз в «крещенские морозы», умер, словно бы задохнувшись от бессмысленной, опустошающей душу скорости поезда, на котором — неведомо куда — мчимся мы все…

Но это будет еще не скоро. В 1965 году у Николая Рубцова еще оставалось целых пять лет жизни.

26

Прежде чем приступить к рассказу о последнем пятилетии жизни Рубцова, надо понять, почему именно 1964 год стал переломным в его жизни…

27

…Хотя и принято представлять Судьбу слепою, но она равно справедлива ко всем. Да, у одних жизнь складывается благополучно, у других нет. Но это житейская несправедливость. Нищета и гонения зачастую дают такие всплески гениальности, которые возносят униженные и оскорбленные души на те вершины, достичь которых, быть может, они никогда бы не смогли в самой благополучной и сверхкомфортабельной жизни. Разумеется, говоря о «компенсации», предоставленной Судьбой за житейские неурядицы, нельзя сводить вопрос к бухгалтерским подсчетам, хотя и не вдаваясь в мистику можно найти объяснение этому парадоксу. Ведь постепенное приобретение житейских благ, борьба за достаточно комфортные условия жизни — процесс трудоемкий, требующий затраты как раз тех духовных сил человека, которые могли бы пригодиться на иные, более высокие цели.

Было бы много проще говорить о Рубцове, если бы он вообще не испытывал тяготения к житейскому благополучию. Или, как любят говорить в кругах нашей образованщины, такие, как Рубцов, потому и не продавались, что их никто не покупал… Разумеется, это неверно. Неверно, что Рубцов вообще не тянулся к благополучию. Неверно и то, что все пути, ведущие к благополучию, были закрыты для него. Об одном из таких путей мы уже говорили, пытаясь понять, почему Рубцов не зацепился в Москве, когда его исключили из института. Но были и другие пути. Подходя к тридцатилетнему рубежу, Рубцов уже овладел тем багажом знаний, которые необходимы профессиональному литератору, и, право же, мог бы заниматься благополучной журналистикой или недурно оплачиваемым трудом переводчика. И не нужно идеализировать Рубцова, не нужно делать вид, будто он заранее исключал для себя эти пути. Нет, «врагом» себе Рубцов не был, и, конечно же, он пытался адаптироваться, вписаться в литературную ситуацию тех лет, пытался как-то устроиться в жизни, «ублагополучить» себя. Более того, он даже получал командировки от журналов, что-то пытался писать… Пробовал Рубцов заниматься и переводами.

Но опять-таки, хотя и были опубликованы эти переводы, не хватило Рубцову разворотливости, хватки, необходимой для занятия переводами гораздо больше, чем знание языков. Не сумел Рубцов отнестись к переводу с тем профессиональным цинизмом и равнодушием, которое требовалось… И тут не сумел он, как и в занятиях журналистикой, переступить через себя…

28

Между тем положение Рубцова, хотя 15 января 1965 года он и восстановился все-таки на заочном отделении института, хотя и вышла у него в Архангельске первая книжка, при расчете за которую безжалостно обсчитали его, не улучшилось. Хуже того — возникла новая забота. Срочно нужно было где-то прописываться.

9 июня 1965 года, подписывая с издательством «Советский писатель» договор на свою книгу «Звезда полей», Рубцов дал адрес литинститутского общежития на улице Добролюбова. Других адресов у него тогда просто не было. В общежитии жили друзья, здесь можно было переночевать, прокантоваться и месяц, и другой, но без прописки жить в нашей стране не было разрешено никому. Тем более опасно было жить без прописки такому человеку, как Рубцов. Он самим своим видом, кажется, привлекал внимание стражей порядка.

Однажды Рубцова задержали с чемоданом на Ярославском вокзале в Москве.

— Что в чемоданчике?

— Кукла…

— Кукла?!

Рубцов открыл чемодан, показывая купленную для дочери куклу, и эта кукла и спасла его от дальнейшей проверки. Милиционер не стал требовать паспорт, не стал проверять прописку. На этот раз Рубцову повезло. Но рассчитывать на подобное везение и в дальнейшем не стоило.

В Государственном архиве Вологодской области среди бумаг Рубцова хранится справка со штампом и круглой печатью Никольского сельсовета, назначение которой не сразу и отгадаешь. Она датирована 5 августа 1965 года:

«Дана Рубцову Николаю Михайловичу в том, что он действительно проживал в селе Никольском Никольского с/совета Тотемского района Вологодской области с октября 1964 года по август 1965 года.

Что и заверяет Никольский сельсовет».

Справка аккуратно подклеена на картонке. Зачем? Не сразу и сообразишь, что в шестьдесят пятом году эта бумажка была главным документом Николая Рубцова…

Здесь, видимо, необходимо сделать кое-какие разъяснения. В последний раз Рубцова прописали в Москве осенью 1963 года. Временная прописка для студентов давалась на год, и ее срок у Рубцова истек в октябре 1964 года. Поначалу он надеялся, восстановившись в институте, вернуться на дневное отделение. Тем более что ректором его стал не А. А. Мигунов, так старательно выгонявший Рубцова, а новый человек — небезызвестный многим поколениям студентов Литинститута тов. В. Ф. Пименов.

В начале апреля 1965 года Рубцов, заехав в Вологду, возвращается в Москву. Восьмым апреля зарегистрировано в канцелярии института письмо секретаря Вологодского отделения СП РСФСР А. Романова, ходатайствующего о восстановлении Рубцова на дневном отделении.

Вероятно, Рубцова все равно не восстановили бы на дневном отделении. Владимира Федоровича Пименова, начавшего свою карьеру и сумевшего возвыситься до высоких должностей еще в довоенные годы, можно обвинить во многом, но уж в «сочувствии» талантливым студентам, в желании помочь им преодолеть свое бедственное положение, я думаю, не упрекнет никто.

И тем не менее несчастливая судьба Рубцова значительно облегчила Владимиру Федоровичу его задачу. Как раз в те дни, когда Николай затеял переход на дневное отделение, случилось то, что так печально отразилось на его жизни…

«Начальнику 19-го отд. милиции

г. Москвы от гражданки Акименко Е. И.

прожив, ул. Фонвизина, дом 6, кв. 63

ЗАЯВЛЕНИЕ

19.45 посодила (здесь и далее сохранены стиль и орфография автора. — Ред.) пассажира 17 проезд Марьиной Рощи. По дороге пассажир стал вести себя не тактично, меня оскорблять и говорит что я депутат Верховного Совета и что хочу то и делаю и меня не имеет права забирать ни одна милиция окромя Ц.И.К.А.

Я обратилас к постовому инспектору у 10-го проезда Марьиной Рощи, он сказал вези в 19 о/м. Куда и был доставлен.

17. IV-65 г. Акименко»

* * *

«АКТ № 1442

Составлен 17 апреля 1965 г. в 20.00 помощником дежурного по о/м Якуниным.

Рубцов Николай Михайлович…

При личном обыске обнаружено и взято на хранение до вытрезвления следующее: студенческий билет, серый шарф, военный билет, паспорт, денег три рубля, два ключа, брючный ремень…

Доставленный одет: светлый плащ, серый пиджак, темно-зеленые брюки, без головного убора…

Личность нарушителя установлена по паспорту XV-ПА № 576384 от 3/Х 1959 г.».

* * *

«Директору Литературного института им. А. М. Горького 17/IV — 1965 г.

19 о/мил, г. Москвы был задержан студент-заочник Литературного института Рубцов Николай Михайлович.

Будучи в нетрезвом состоянии и проезжая в такси ММТ-11–94 — водитель Акименко, Рубцов вел себя недостойно, наносил оскорбления водителю, отказался уплатить 64 копейки за проезд.

В дежурной части отд. милиции вел себя также недостойно и только после настойчивых требований дежурного уплатил по счетчику за пользование такси 64 копейки. В о/милиции Рубцов находился до полного вытрезвления с 20.00 ч. 17/IV-65 г. до 7.30 18/IV-65 г.

Считаю, что подобное недостойное поведение Рубцова позорит высокое звание советского студента Литературного института и заслуживает строгого обсуждения, тем более что РУБЦОВ не имеет постоянного места жительства.

Начальник 19-го отделения милиции города Москвы Куковкин»

Поскольку, как мы увидим дальше, Рубцов сам очень подробно прокомментировал эти документы, сейчас обратим внимание только на даты. С восьмого апреля, когда было подано Рубцовым заявление с ходатайством Вологодского отделения СП РСФСР, никакого рассмотрения заявления не происходило. Ночевать Рубцову было негде — в общежитие его не пускали. Деньги тоже кончались. Зато когда прибыли бумаги из милиции — они зарегистрированы институтской канцелярией 22 апреля 1965 года, — тотчас же, словно только этих бумаг и ждали, институтское начальство немедленно начинает сочинять ответ в Вологодскую писательскую организацию.

«СПРАВКА

Студент 3 курса т. Рубцов Н. М. обучается заочно. В текущем учебном году (напомним, что Рубцова восстановили на заочном отделении только 15 января 1965 г. — Н. К.) он не сдал ни одной контрольной работы. Учитывая перезачеты, мы считаем, что за ним числится академическая задолженность — четыре контрольные работы.

Как студент-заочник он только числится, но не учится.

Вологодское отделение СП РСФСР ходатайствует о восстановлении Рубцова на IV курсе очного отделения (см. письмо). Думаю, что это преждевременно.

Тов. Рубцов плохо учится и недостойно себя ведет (см. письмо из милиции).

Рубцов — творчески активен.

Но за академическую неуспеваемость и недостойное поведение он заслуживает серьезного взыскания и предупреждения.

24. IV.65 г. П. Таран»

Справка, составленная деканом заочного обучения П. Тараном по поручению ректората, требовала, конечно, времени для подготовки ее, и очевидно, что запросили ее на следующий день после получения бумаг из милиции. Всего два дня потребовалось и тов. В. Ф. Пименову, чтобы написать ответ на ходатайство Вологодской писательской организации. И по форме, и по содержанию ответ этот более смахивает на донос.

«Уважаемый товарищ Романов!

Студент Рубцов Н. М. в июне 1964 года был отчислен из института за систематическое появление в нетрезвом виде и за недостойное поведение.

Учитывая признание им своей вины, обещание исправиться и ходатайство его творческого руководителя поэта Н. Н. Сидоренко, он был в январе 1965 года восстановлен в число студентов-заочников.

Мы надеялись, что тов. Рубцов учтет свои ошибки и исправится.

Однако Рубцов после восстановления в институте не приступил к занятиям и в апреле снова за недостойное поведение был задержан милицией и доставлен в вытрезвитель.

Все это не дает основания перевести т. Рубцова на очное отделение. В связи с указанным возникает вопрос о возможности дальнейшего обучения Рубцова и на заочном отделении.

Ректор Литературного института В. Пименов»

Казалось бы, зачем нужно поднимать этот архивный хлам, какое это имеет отношение к Рубцову, к его поэзии? Мне кажется, что имеет, и самое прямое. Ибо эта безжалостная, равнодушная, канцелярская стихия, где легко обезличивались человеческие поступки, где невинное, в общем-то, требование принести бутылку вина настойчиво переименовывалось в «недостойное поведение», и становилась на пути Рубцова к элементарной устроенности, эту силу и не мог перебороть он.

Еще интересны эти документы и тем, что в них раскрывается характер их авторов. Вот тот же В. Ф. Пименов. Он отправил письмо А. Романову 26 апреля и, значит, написал его 25 апреля, сразу, как только получил справку от П. Тарана. Но, хотя и малый срок был отпущен для составления письма, это не помешало ему всесторонне раскрыться в любимом жанре. Владимир Федорович потому и выдвинулся в первые же годы брежневского правления, а потом спокойно и счастливо прожил на должности ректора все долгие годы застоя, что очень уж подходил для этого времени. Нет-нет, он и в сталинские годы не сидел в лагере, не бедствовал и в годы хрущевской «оттепели», но все-таки полностью раскрыл свой талант именно в годы застоя.

Вот и из письма А. Романову видно, как замечательно умел Владимир Федорович превратить свой отказ как бы даже и в благодеяние, каким заботливым и чутким мог прикинуться. Читаешь Владимира Федоровича: «Мы надеялись, что тов. Рубцов учтет свои ошибки и исправится…» — и прямо слезы на глаза наворачиваются. Вот ведь каков студент подлец, ему поверили, а он опять обманул, даже и «не приступил к занятиям», а к тому же «снова за недостойное поведение был задержан милицией»… И как мастерски построена последняя фраза письма: «В связи с указанным возникает вопрос о возможности дальнейшего обучения Рубцова и на заочном отделении». Воистину, умри, а лучше не скажешь. Вы, дескать, хлопочете о переводе Рубцова на дневное, так вот, нате же! — его и с заочного-то нетрудно выгнать. То есть почему нетрудно? Его там нельзя держать! И если держат, то только по причине необъяснимого добродушия самого Пименова. Ну а как тонко сообщается А. Романову «компромат» на Рубцова! Причем просто так, без особой цели, просто на случай, если по своей собственной глупости и недомыслию надумают, например, принять этого Рубцова в Союз писателей. Знайте, товарищи, Владимир Федорович вам раскроет глаза, какой это человек Рубцов…

Я не случайно акцентировал внимание читателей на датах документов. 8 апреля — Рубцов просит восстановить его на дневном отделении. 22 апреля в институт приходят бумаги из девятнадцатого отделения милиции. 26 апреля В. Ф. Пименов отправляет ответ на ходатайство А. Романова. То есть двадцать шестого апреля решение уже было принято. Тем не менее сам Рубцов и 27 апреля не знает об исходе его дела. То есть он, конечно, справлялся у Пименова, но тот по свойственной ему доброте и мягкосердечию не сказал, что решение уже принято, а предложил написать заявление и объяснить, что же произошло семнадцатого апреля… Рубцов написал.

«Ректору Литературного института

им. Горького тов. Пименову В. Ф.

от студента-заочника 3 к. Рубцова Н.

Уважаемый Владимир Федорович!

Я пишу Вам в связи с ходатайством Вологодского отделения Союза писателей, а также в связи с письмом в институт от начальника отделения милиции.

В первую очередь — о письме из милиции. Если говорить подробно, все произошло так:

Однажды вечером я приехал в общежитие института. На вахте меня не пропустили. Они имели на это право, но мне, как говорится, от этого не было легче. Я решил поехать на ночлег к товарищу и с этой целью подошел к такси. Водительница такси потребовала деньги за проезд заплатить вперед. Я отдал ей три рубля, так как более мелких денег у меня не оказалось (еще при себе у меня осталось столько же, т. е. 3 р. Это имеет значение). И мы поехали. Когда, выходя из машины, я попросил сдачу, водительница отказалась вернуть ее. Она с нескрываемым нахальством стала утверждать, что никаких денег у меня не брала. Тут стоит помянуть Есенина: такую лапу не видал я сроду! А если помянуть Гоголя, это черт знает что такое! И тогда я нарушил свое правило последнего времени: не гневаться и тем более не разжигать в себе гнев. Я потребовал продолжить поездку до ближайшего милиционера. Я это сделал с целью „проучить“ ее. Теперь я понимаю, что поступил тогда удивительно глупо. В деревне, наверное, поглупел. Ни в коем случае нельзя было рассчитывать, что она покается в милиции, а нельзя забывать, что ее отвратительный поступок с моей стороны недоказуем. В милиции меня и слушать не стали, так как в общем-то их интересует не столько истина, сколько официально-внешняя сторона дела. Мне велели заплатить этой женщине 64 коп. по счетчику. Я сделал это, чтобы избежать осложнений. Потом меня увели куда-то спать. Слава богу, хоть за это я им благодарен! В отделении милиции я вел себя достойно, вернее, покорно. Только этой женщине резко сказал: „Как вам не стыдно!“ Начальник отделения, очевидно, эти слова и имеет в виду, когда привычно формулирует: вел себя недостойно…»

Здесь, видимо, нужно прервать повествование Рубцова и попытаться понять, что же он имеет в виду, когда говорит, что «поглупел… в деревне». В стихах, написанных зимой шестьдесят четвертого — шестьдесят пятого года, никакого «поглупения» не чувствуется. Видимо, «поглупением» Рубцов называет отвычку от жизни большого многомиллионного города, где такие понятия, как стыд и совесть, оказываются необязательными в общении людей вне круга домашних и сослуживцев, где отсутствие стыда и совести нисколько не мешает этим людям выглядеть внешне вполне добропорядочно. Разумеется, это не значит, что в сельской местности не встретишь лжецов и негодяев, но в деревне все люди на виду, каждый знает друг друга, и это сдерживает людей…

Рубцов с иронией замечает, что его правило в последнее время — «не гневаться и тем более не разжигать в себе гнев», но очевидно, что он искренне, хотя и не слишком успешно пытался следовать этому правилу. На своей шкуре узнав, что значит московское жлобство, он изо всех сил пытается не подставиться сейчас, когда решается вопрос об устройстве его дальнейшей жизни.

Он пытается устроиться с ночлегом в общежитие, но туда его не пускают. «Они имели на это право, но мне… от этого не было легче». И все же Рубцов не вспылил, подчинился и решил отправиться к товарищу в Марьину Рощу. От общежития Литинститута туда, хотя это и недалеко, маршрутным транспортом не добраться. К счастью, на остановке стоит такси. Правда, женщина, сидящая за рулем, просит заплатить вперед. Рубцов отдал ей трешку. Тем не менее за те несколько минут, пока она везла пассажира, с этой трешкой она сроднилась и даже, наверное, прикинула, как ею распорядиться. И потребовала еще… Только одного не сообразила, что у Рубцова на всю дальнейшую жизнь оставалось всего две трешки, и отдать все свои деньги за такси было для него немыслимо. Немыслимо былой примириться с таким наглым обманом.

Ну а дальше уже настоящий фарс. Рубцов начинает пугать водителя такси, выдавая себя за депутата Верховного Совета. Кстати, судя по воспоминаниям, Рубцов пытался выдавать себя в состоянии опьянения и за майора КГБ. Ну, конечно, пузырящиеся на коленях темно-зеленые брюки, светлый заношенный плащ, видавший виды шарфик — сразу видно депутата Верховного Совета. Ни за что не отличишь… И, может быть, потому-то и решилась неведомая нам Акименко везти подвыпившего пассажира в милицию, что сразу раскусила его, поняла, что не только какого-то там депутатского удостоверения у него нет, но и самой обычной прописки, самого обыкновенного жилья. Как мы уже говорили, работники сферы обслуживания сразу вычисляли Рубцова и срывали на нем все накопившиеся обиды.

Наверное, и Рубцов сообразил, что не надо бы ввязываться в эту историю, но было уже поздно, ловушка, которую он сам построил, захлопнулась. И сразу наступила апатия. Все планы рухнули…

И может быть, в милиции иначе отнеслись бы к заверениям Рубцова, если бы была у того прописка в паспорте. Но не было такой прописки у Рубцова, а это сразу делало его в глазах дежурных милиционеров подозрительным. Не случайно ведь начальник девятнадцатого отделения подчеркнул слова: «Считаю, что подобное недостойное поведение Рубцова… заслуживает строгого обсуждения, тем более что Рубцов не имеет постоянного места жительства».

Но вернемся к заявлению Рубцова… Как-то неуклюже оправдывается он, доказывая, что не мог не заплатить эти несчастные 64 копейки, имея, как подтверждено в акте, три рубля. И эта неуклюжесть объяснения и доказывает его правоту. Когда человек лжет, он всегда придумывает более или менее правдоподобную версию, и ложь звучит достаточно складно.

Далее же, закончив с объяснениями, Рубцов возвращается к главному вопросу — к просьбе восстановить его на дневном отделении. И как тут снова не поразиться необыкновенной духовной организации Владимира Федоровича Пименова, сумевшего, читая это заявление, не дрогнуть, не поколебаться в уже принятом решении. Воистину — удивительный человек!

«С тех пор как меня перевели на заочное отделение… — писал Николай Рубцов, — меня преследует неустроенность в работе, учебе и в быту. Конечно, что есть проще того, чтобы устроиться на работу где-либо, прописаться и в этих нормальных условиях заниматься заочной учебой? Но дело в том, что мне, как всякому студенту нашего института, необходимы еще творческие условия. Эти условия я всегда нахожу в одном деревенском местечке далеко в Вологодской области. Так, например, прошлое лето я написал там больше пятидесяти лирических стихотворений, многие из которых сейчас приняты к публикации в Москве и других городах. Когда я ушел на заочное, я сразу же опять отправился туда, в классическое русское селенье, — и с творческой стороны опять все у меня было хорошо. Но зато в документах возник беспорядок: у меня нет в паспорте штампа о работе, так как я сотрудничаю в тамошней газете нештатным (штатных мест не было), у меня нет прописки в паспорте, так как в той местности временным жителям выдают только справки о том, что они с такого-то по такое время проживали именно там. У меня тоже есть такая справка, но для Москвы она, эта справка, — филькина грамота. Именно из-за этого беспорядка в документах меня оставили тогда ночевать в милиции и написали оттуда такое резкое письмо в институт, т. е., помимо сути акта о нарушении, в их руках оказалась еще эта суть. Бесполезно было там все это объяснять…

В заключение хочу сказать, что я ничего не прошу, не прошу даже о восстановлении… Просто, как Ваш студент, я посчитал своим долгом объяснить то неприятное происшествие, которое в конечном счете явилось результатом моего, так сказать, заочного образа жизни…

21.4.65 г. Николай Рубцов»

Сейчас можно только гадать: из осторожности ли, столь свойственной ему, или из-за какого-то административного садизма потребовал Владимир Федорович Пименов с Рубцова это заявление… Кому жаловался Рубцов на свой «заочный образ жизни», если Владимир Федорович считал, что Рубцов так и должен жить? Но что-то в столь свойственной для него манере он, конечно, Рубцову пообещал. Может быть, им руководили самые гуманные побуждения. Рубцову очень не давался на майской сессии 1965 года исторический материализм. Написанная им контрольная работа «Роль коммунистической идеологии в формировании нового человека» 6 мая не была зачтена преподавателем. Наверное, работа была очень плохая, но Рубцова можно было понять. Только четырнадцатого мая, да и то «с очень большой натяжкой», была зачтена работа Рубцова «Классы и классовая борьба».

Так что, быть может, самыми добрыми намерениями — добрый человек был Пименов — руководствовался Владимир Федорович, туманно обещая что-то Рубцову. И разве Пименов виноват, что Рубцов поверил в эти обещания? Нет, конечно. Это даже как-то нетактично со стороны Рубцова было напоминать Владимиру Федоровичу третьего сентября 1965 года новым заявлением: «Прошу восстановить меня на очном отделении» — о его обещании. Впрочем, Пименов не обиделся на невоспитанного студента. «Из-за отсутствия мест отказано» — начертано на рубцовском заявлении…

Осенью 1965 года в письме А. Романову, ответственному секретарю Вологодской писательской организации, Рубцов пытается объяснить ситуацию, в которой он оказался:

«Мне тут, в этой глуши, страшно туго: работы для меня нет, местные власти начинают подозрительно смотреть на мое длительное пребывание здесь. Так что я не всегда могу держаться здесь гордо, как горный орел на горной вершине…»

Разумеется, Рубцов ничего не пишет про то, что в Николе его уже зачислили в тунеядцы, но и так крик о помощи слышится в этом письме. А. Романов не услышал его. Может быть, вспомнил о сведениях, сообщенных ему Пименовым?..

Так или иначе, положение складывалось настолько безвыходное, что Рубцов пытается даже разыскать сестру Галину, чтобы прописаться хотя бы у нее в Череповце. В конце года он обращается с запросом в горотдел милиции Череповца:

Уважаемые товарищи!

Очень прошу вас сообщить мне адрес Рубцовой Галины Михайловны, г.р. 1929, которая сейчас проживает в г. Череповце. И еще очень прошу сообщить мне об этом не задерживаясь, так как мне это совершенно сейчас необходимо. Она моя сестра.

С уважением — Рубцов Николай

Мой адрес: г. Вологда, ул. Ленина, 17, Союз писателей.

На обороте этого письма штамп Череповецкого горотдела милиции: «Рубцова Галина Михайловна, Московский пр., д. 44, кв. 62» и дата — 17 декабря 1965 года.

Но и с пропиской в Череповце ничего не получилось.

И снова мысли Рубцова возвращаются к институту.

«ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу восстановить меня на дневном отделении института.

Я перевелся по личному заявлению с дневного на заочное отделение сроком на один год летом 1964 г., так как хотел побыть ближе к обстановке современной деревни: это было необходимо для написания книги.

За это время я опубликовал книгу стихов о деревне „Лирика“ (г. Архангельск, 1965 г.) и подготовил книжку „Звезда полей“, которая уже одобрена издательством „Советский писатель“. А также опубликовал циклы стихов в журналах „Молодая гвардия“, „Октябрь“, „Юность“ и др.

Но поскольку по месту жительства (с. Никольское Вологодской обл.) я испытываю большие затруднения в подготовке к занятиям и в повышении своего культурного уровня (ближайшая районная библиотека расположена за 100 км от деревни), я хотел бы завершить свое образование на дневном отделении.

Прошу в просьбе не отказать.

18/III-66 г. Н. Рубцов»

Но заявление это Рубцов так и не отправил. Протертое на сгибах, оно хранится не в литинститутском деле поэта, а в Государственном архиве Вологодской области, в рубцовском фонде.

29

Проследить все скитания тридцатилетнего Рубцова не представляется возможным. Во многих воспоминаниях о нем можно найти сетования на замкнутость Рубцова, на то, что он мог, например, выйти из комнаты и, никому не сказав ни слова, уехать на вокзал и отправиться в Вологду, в деревню. Проходит день, другой… Замечают, что Рубцова нет. Где же он? Никто не знает…

Но что должен был говорить Рубцов, если он и сам не знал, куда ему ехать, если во всей огромной стране не находилось для него места? Он и ехал куда придется — к товарищам, к полузнакомым людям. Отношения с семьей в Никольском к этому времени — увы — окончательно разладились.

Л. С. Тугарина вспоминает, что мать Генриетты Михайловны — Александра Александровна, работавшая уборщицей в сельсовете (через нее Рубцов, очевидно, и добывал свои справки), окончательно разругалась с ним.

Рубцов приезжал в Николу, а она встречала его вопросом:

— Чего ты, Колька, опять приехал?

Генриетта Михайловна, конечно, радовалась, когда приезжал Рубцов, топила ему с дороги баню, но ей и самой жилось нелегко.

«Плохо, плохо они с Гетой его держали… — рассказывала Л. С. Тугарина. — Пойдем с ним, бывало, на целый день на болото за клюквой, а он только хлеб ест да водичкой запивает. Я скажу: возьми хоть молока, попей… Молока? Молока, говорит, можно. А клюкву он чисто брал — ни одной соринки. Ее по семьдесят копеек тогда принимали».

Об этом же вспоминает и Нина Геннадьевна Курочкина:

«Когда летом ходили с ним на болото, Рубцов мне показывал все сенокосы, где они с детдомовскими ребятами работали. За Левакиной показал на место бывшего хутора и сказал: „Вот бы здесь построить домик в три окна. За домом — березы, а под окном — смородина, рябина, черемуха. Пиши сколько душе угодно, никто не помешает…“»

Глупо было бы осуждать Генриетту Михайловну или ее мать Александру Александровну за их отношение к Рубцову. И помощи от него для семьи не было, и характер был, мягко говоря, нелегкий. Рубцов понимал это, но понимал по-своему:

«Я проклинаю этот Божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».

Иначе, но об этом же писал он и в стихотворении «Полночное пенье»:

Когда за окном потемнело,
Он тихо потребовал спички
И лампу зажег неумело,
Ругая жену по привычке.
И вновь колдовал над стаканом,
Над водкой своей, с нетерпеньем…
И долго потом не смолкало
Его одинокое пенье.
За стенкой с ребенком возились,
И плач раздавался и ругань,
Но мысли его уносились
Из этого скорбного круга…

Трудно тут удержаться и не процитировать воспоминания о Рубцове:

«Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но, чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, „вина“. Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь…»

И долго без всякого дела,
Как будто бы слушая пенье,
Жена терпеливо сидела
Его молчаливою тенью.
И только когда за оградой
Лишь сторож фонариком светит,
Она говорила: — Не надо!
Не надо! Ведь слышат соседи! —
Он грозно вставал,
                            как громила.
— Я пью, — говорил, — ну и что же? —
Жена от него отходила,
Воскликнув: — О Господи Боже!.. —
Меж тем как она раздевалась
И он перед сном раздевался,
Слезами она заливалась,
А он
      соловьем
                      заливался…

Разумеется, тщедушный Рубцов только самому себе в алкогольном опьянении мог показаться «громилой», и, описывая себя, он не случайно употребил это слово. В стихах Рубцов все понимал, все мог выразить… Совсем другое дело — в жизни. Здесь он часто и не хотел ничего понимать. Финальные строки «Полночного пенья» — случайно ли? — почти цитатно перекликаются с «Соловьями», описывающими разрыв с Таей Смирновой.

Можно только догадываться, как пугала близких Рубцова его способность сознавать свою неправоту, мучиться ею и тем не менее утверждать в жизни… И дело тут не в какой-то угрюмости, озлобленности Рубцова, а просто в неумении соразмерять свои слова и поступки с окружающим бытом. Основу этому, как мы уже говорили, заложил в Рубцове детдом, а вся остальная скитальческая жизнь еще сильнее развила это свойство.

В десятках вариантов слышал я историю, как в общежитии Литинститута, вырвавшись из какой-то надоевшей ему компании, Рубцов снял все портреты классиков и затащил к себе в комнату. Наутро он объяснил разгневанному коменданту, что ему просто хотелось провести какое-то время в компании приличных людей. Случай анекдотичный, но для Рубцова очень характерный. Сидеть и разговаривать с портретами для Рубцова в каком-то смысле было проще, чем говорить с живыми окружающими его людьми. Ему действительно могло показаться, что портреты понимают его лучше.

В середине шестидесятых в Рубцове происходит перелом.

После ряда безуспешных попыток хоть как-то ублагополучить себя в жизни — все его мольбы, заявления, просьбы оказались безрезультатными — Рубцов словно бы и забывает о том, что ему нужно устраиваться, и уже не предпринимает ничего, окончательно свыкшись с мыслью, что только в своих стихах и может он существовать. И, перебирая сейчас адреса, по которым жил Рубцов в середине шестидесятых, понимаешь, что все они неверные и по-настоящему Рубцов жил не в общежитии на Добролюбова, не в Николе, не на квартирах вологодских и московских приятелей, а только в своей поэзии. Там и было его жилье, его горница…

30

Обманчива простота и ясность рубцовских стихов. Если вдумываться в них, отыскивая будничный смысл, то окажется, что придумать что-либо более нелепое просто невозможно:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.

Сразу, уже в этих первых строках, несообразность. Как может быть светло от ночной звезды? Ну ладно лунный свет, но звездный… Разве способен он осветить углы комнаты, табуретку, стол, тарелку на столе? А дальше?

Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

Ну зачем, скажите, идти матери ночью за водой, какая надобность? И при чем тут «красные цветы», которые «в садике завяли все»? При чем «лодка на речной мели», которая «скоро догниет совсем»?

Поиск будничного смысла начисто разрушает волшебство стихотворения, превращает его в груду нелепых обломков…

Но еще более нелепо предположить, что эти прекраснейшие стихи написаны по рецепту эстрадной песни, где только звучание голоса и создает реальность, где только мелодия, ритм и могут связать бессмысленные слова… Конечно, нет, конечно, не так написано стихотворение «В горнице».

Рассчитывая на чуткого читателя, Рубцов не дает своему стихотворению подзаголовка — «сон», вычеркивает строфы, являющиеся ключом к такому его прочтению, а прямо с первых же строк разворачивает картины, увиденные им во сне:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.

И все упорядочивается, все встает на свое место. Разумеется, светло! Звездный свет не высветит ни чугун с картошкой, ни табуретку — для быта его не хватает! — зато его вполне достаточно для памяти, для того, чтобы увидеть в ее сумерках самое главное, то, что, кажется, навсегда было позабыто. Звезды вообще дают у Рубцова больше нужного света, чем луна или солнце. Того света, который необходим для прозрения: «Виднее над полем при звездном салюте, на чем поднималась великая Русь».

И сейчас, в свете ночной звезды, тоже виднее. Видно давно умершую, но никогда не умиравшую в памяти Рубцова мать. И ее поступки, ее действия:

Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

— алогичны только для дневного, «забытовленного» сознания, не замечающего, что «в любой воде таится страх…». Здесь же, в сновидении, они полностью оправданны, ведь:

Красные цветы мои
В садике завяли все.

Те красные цветы, которые в поэтическом мире Рубцова неразрывно связаны с матерью, с ее смертью… Об этом, как мы уже говорили, Рубцов писал и в своей прозе, и в стихотворении «Аленький цветок». Красный цветок нес шестилетний Рубцов за гробом матери. Чтобы полить этот увядший в памяти цветок, и приносит матушка воды. И тогда сразу оживает забытое в дневной сутолоке: «Лодка на речной мели скоро догниет совсем». Та лодка, на которой предстоит плыть «на тот берег», когда завершится жизненный путь.

Появление матери стряхивает дремоту с души, вселяет в нее силу, необходимую для свершения тех главных дел, о которых днем недосуг было подумать:

Завтра у меня…
Будет хлопотливый день!
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…

Опять-таки и здесь ночная звезда является не просто как знак конца дневного времени суток, не только для «закольцовки» стихотворения, а как некая мера духовного, эталон, по которому дневные, будничные мысли выверяются с вечными…

Разумеется, никто не читает рубцовские стихи, детально расшифровывая их смысл. Это и не нужно. Глубинный смысл передается за счет высокого духовного напряжения прямо в душу читателя. Перед нами художественное в высшем его проявлении, и оно не нуждается ни в дополнительном толковании, ни в расшифровке. Поэт точно и во всей глубине передал свое душевное состояние, в простых и как бы безыскусных словах сумел закрепить свет, замерцавший в его душе. И свет этот стал принадлежать всем.

Если сравнить стихотворение «В горнице» с тем, что писал Рубцов о матери, когда служил на флоте:

Еду, еду в отпуск в Подмосковье
И в родном селении опять
Скоро, переполненный любовью,
Обниму взволнованную мать…

— ясно можно увидеть тот путь, который прошел он за это десятилетие. Разница, разумеется, не только в так называемом поэтическом мастерстве, не в том, что во флотских стихах содержание нередко диктуется условиями рифмовки (если с «любовью» лучше рифмуется «Подмосковье», то именно туда, в еще неведомую Рубцову местность, и отправляется герой), а прежде всего в методе преодоления границы, разделяющей живых и мертвых. В «Горнице» встреча с умершей матерью становится реальностью в том особом состоянии души, которого достигает поэт. Уместно тут будет вспомнить, что первая редакция этого стихотворения (оно было опубликовано В. Беловым в журнале «Волга») существенно отличалась от канонического варианта. Первоначально стихотворение было названо «В звездную ночь».

В горнице моей светло,
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды.

— Матушка, который час?
Что же ты уходишь прочь?
Помнишь ли, в который раз
Светит нам земная ночь?

Красные цветы мои
В садике завяли все,
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.

Сколько же в моей дали
Радостей пропало, бед?
Словно бы при мне прошли
Тысячи безвестных лет.

Словно бы я слышу звон
Вымерших пасхальных сел…
Сон, сон, сон
Тихо затуманит все.

Сравнивая эту редакцию с окончательным текстом, видишь, чего добивался Рубцов. Безжалостно исключая, в общем-то, замечательные строфы, он уходил от описания погружения в то состояние души, которое воссоздано в «Горнице», к самому этому состоянию…

Лирическая стихия Рубцова — это особая стихия, которая хотя и персонифицируется порою в поэте, даже и в этот момент одновременно живет по другим, недоступным для живого человека законам, ибо наделена не свойственными человеку способностями. Эта стихия живет самостоятельно, и вместе с нею, вернее, посредством ее и получает поэт возможность «заглядывать» в запредельные миры, получая ту информацию — вспомните: «Я умру в крещенские морозы…», — которая недоступна обыкновенному человеку…

И, наверное, поэтому, читая стихи Рубцова, порою трудно отделаться от ощущения, что они звучат не из прошлого, а откуда-то из будущего, что еще ждет нас…

Замерзают мои георгины.
И последние ночи близки.
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки…

Посреди этого кладбищенского, словно бы рождающегося из сновидения пейзажа и начинает звучать голос Рубцова, голос его посвящения другу:

Нет, меня не порадует — что ты! —
Одинокая странствий звезда.
Пролетели мои самолеты,
Просвистели мои поезда,

Прогудели мои пароходы,
Проскрипели телеги мои, —
Я пришел к тебе в дни непогоды,
Так изволь хоть водой напои!

Разумеется, звучащий из нашего с вами будущего Голос невозможно ни накормить, ни напоить, если забыть при этом, что вода бывает еще и живою… Правда, и волшебная живая вода — а что в этом полусне-полусказке не волшебно? — не способна ничего изменить в судьбе, и потому-то:

Не порвать мне житейские цепи,
Не умчаться, глазами горя,
В пугачевские вольные степи,
Где гуляла душа бунтаря.

Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцом у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали…

И уже откуда-то издалека, из еще не наступившего времени — затихающий голос:

Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы
Чтоб свистели твои поезда!

Как робкая надежда звучит для нас, для нашей Родины сейчас это пожелание. Для нас, захлестнутых зловещей бедой… Это сейчас… А Голос-то звучит из будущего…

31

Лето 1966 года Рубцов встретил в общежитии Литературного института. Ехать ему было некуда…

«Пошли однажды компанией, человек семь, в столовую пить пиво… — вспоминает Борис Шишаев. — Сидели долго. Николай неожиданно сказал: „Надо мне куда-нибудь поехать. Туда, где никто меня не знает…“ Слова эти выражали усталость».

Нигде больше за всю свою жизнь не встречал Рубцов такой отзывчивости, как в общаге на Добролюбова. Вот и сейчас — едва успел сказать, как тут же начали ему предлагать адреса, куда можно было поехать. И уже вечером Рубцов «ходил по комнате и с веселым, не соответствующим теме видом твердил экспромт»:

Наше дело — верное,
Наши карты — козыри,
Наша смерть, наверное,
На Телецком озере.

Таким — веселым, но со страшными словами о смерти — и запомнился Рубцов товарищам накануне поездки на Алтай.

В этом неожиданном поступке была своя логика. До смерти надоело прятаться от коменданта, ночевать на чужих кроватях. Хотя «надоело» — неудачное слово. Правильнее заменить его — усталостью. Усталость, смертельная усталость охватывала порою перевалившего на четвертый десяток Рубцова, та усталость, когда человеку в тягость становится и сама жизнь. И вовсе не удивительно, не странно сочетание «веселой улыбки» и страшного содержания экспромта. С мыслями о смерти Рубцов, кажется, уже и не расставался, а веселье тоже объяснимо. Оно оттого, что удалось так хорошо придумать — уехать, забиться в даль, где тебя никто не знает, исчезнуть, чтобы… чтобы… Едва ли Рубцов думал в ту минуту о смерти всерьез, но, поскольку эта мысль всегда жила в нем, она получала неожиданное и какое-то романтически-красивое развитие. Вот и улыбался Рубцов, повторяя эти строки.

Удивительнее другое. Удивительнее то, что Рубцов пережил в Сибири.

Он взял в журнале «Октябрь» командировку и поехал в Сибирь, словно бы притихнув, как и всякий впервые едущий туда человек, перед самой огромностью этого слова.

Сибирь он представлял себе смутно…

«Пишу тебе из Сибири. Ермак, Кучум… Помнишь? Тайга, Павлик Морозов…» —

напишет он 28 июня А. Романову.

Но Сибирь встретила Рубцова совсем не угрюмо, совсем не сурово, а не по-сибирски весело. И не пустынной оказалась она, а переполненной людьми. По-ярмарочному тесно и весело в стихотворении Николая Рубцова «Весна на берегу Бии»:

Трактора, волокуша с навозом,
Жеребята с проезжим обозом,
Гуси, лошади, пар золотой,
Яркий шар восходящего солнца,
Куры, свиньи, коровы, грачи,
Горький пьяница с новым червонцем
У прилавка
                  и куст под оконцем —
Все купается, тонет, смеется,
Пробираясь в воде и грязи!

И такая животворящая сила исходила от этого весеннего столпотворения людей и домашней живности, солнца и воды; такая сила вливалась в поэта от этой еще не до конца разоренной земли, что забывались мрачные мысли, вытесненные ощущением сказочного, былинного могущества, когда «услышат глухие», «прозреют слепые», когда захлестывает человека рвущаяся изнутри радость жизни:

Говорю я и девушке милой:
— Не гляди на меня так уныло!
Мрак, метелица — все это было
И прошло — улыбнись же скорей.

Этот радостный оптимизм, в общем-то, совершенно не свойствен Рубцову. И объяснить его можно только удивительным состоянием самого поэта, пережитым в Сибири. Даже в письмах к друзьям прорывается столь не характерная для эпистолярного наследия поэта радость жизни:

«Цветы здешние мне понравились. Вино плохое. Поэтому, наверное, я его так редко здесь пью. Предпочитаю чай».

Несомненно, что именно в Сибири Рубцов сумел преодолеть назревавший в нем кризис, увидел другой, возможный для себя вариант жизни. Об этом его стихотворение «В сибирской деревне»:

То желтый куст,
То лодка кверху днищем,
То колесо тележное
В грязи…
Меж лопухов —
Его, наверно, ищут —
Сидит малыш,
Щенок скулит вблизи.

Мастерски, как бы небрежными мазками рисует поэт картины окружающей его жизни, а на самом деле, как и положено у Рубцова, каждая деталь пейзажа несет тот внутренний, почти неосознаваемый смысл, который и определяет логику стиха. Лодка, которой по законам рубцовской поэзии положено догнивать на речной мели, перевернута кверху днищем, готова к ремонту, а может, уже и к будущему плаванию. И не так страшно валяющееся в грязи колесо от разбитой телеги. Все равно дальше уже не ехать, а плыть… плыть… И малыш сидит среди лопухов. На мгновение, словно легкий вздох, еще слышен голос неторопливого пейзажиста: «Его, наверно, ищут…» — и все, пейзаж исчезает, вернее, автор-пейзажист уже исчез в ребенке. И хотя намеченное действие еще продолжается: «Скулит щенок и все ползет к ребенку…» — оно не нужно и напрасно, игра закончена. Взрослый мир Рубцова стремительно заполняет строфу своей смертной печалью:

А тот забыл,
Наверное, о нем —
К ромашке тянет
Слабую ручонку
И говорит…
Бог ведает, о чем!..

Про ромашки у Рубцова написано немало, и всегда ромашки у Рубцова «будто бы не те».

Понятно, что с реальным пейзажем распахивающееся перед нами мироздание сходно точно так же, как берег моря с крохотной песчинкой на нем. Само необратимое время спадает с открывающихся бездн высоты и уже не властно в распахнувшемся пространстве:

Но крепче сон,
Когда в ночи глухой
Со всех сторон
Шумят вершины сосен,
Когда привычно
Слышатся в лесу
Осин тоскливых
Стоны и молитвы…

Слово, обращенное к Богу — не забудем, что у Рубцова оно произносится младенческими устами, — и достигшее Его, уже само несет в себе искомый ответ об ином, возможном в пространстве, где нет времени, Пути.

Отец, тот предатель отец, которого еще при жизни убивал Рубцов в своих стихах, сейчас, четыре года спустя после реальной смерти, возникает из смешанных с глухой тишиной стонов и молитв, возникает пусть и в обобщенном, но подлинном своем облике:

В такую глушь,
Вернувшись после битвы,
Какой солдат
Не уронил слезу?

И сливаются слезы отца и сына в едином искупительном порыве прощения и покаяния. Примирение состоялось. Медленно рассеивается мерцающий свет вечности…

Случайный гость,
Я здесь ищу жилище…

— все еще про себя, все еще там говорит Рубцов, но мир уже возвращается в привычные глазу очертания, и только память об искупляющем чуде помогает ровно, не ломая интонации, закончить эту сходную с молитвой пейзажную зарисовку:

И вот пою
Про уголок Руси,
Где желтый куст
И лодка кверху днищем,
И колесо,
Забытое в грязи…

Незаметное стихотворение Рубцова «В сибирской деревне», которое мы попытались прочитать так, как оно и было написано, несомненно, имело истоком какое-то очень глубокое прозрение его автора. Свидетельством этого потрясшего Рубцова прозрения может служить и стихотворение «Шумит Катунь». Правда, свидетельством косвенным, поскольку само это стихотворение является как бы конспектом произошедшего озарения, из него можно лишь узнать, в чем именно состояло это озарение, но самого чуда, как в стихотворении «В сибирской деревне», в нем не происходит. Впрочем, «конспект» пригодился Рубцову, когда он здесь же, на Алтае, писал «Старую дорогу»:

Здесь каждый славен —
                                  мертвый и живой!
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой…

Такие стихи можно писать, только когда знаешь, что «летом земля (вообще жизнь) особенно красива. А сколько еще впереди этих лет?».

Задавая этот вопрос в письме к приятелям, Рубцов подразумевал, что таких лет теперь у него будет много, очень много… Между тем и всяких-то лет оставалось у Рубцова впереди, не считая лета шестьдесят шестого года, всего четыре…

32

«Лысеющая голова, высокий лоб, маленькие, с прищуром, глубокие темные глаза — очень умные, проницательные до пронзительности».

«Он был в берете, в демисезонном пальто с поднятым воротником, который защищал от знобящего ветра почти всю шею, небрежно замотанную шарфом».

«Цену себе как поэту он знал, и во всем его облике и поведении нет-нет да проскальзывало то смирение, что „паче гордыни“».

Таким был Рубцов осенью 1967 гида, когда вышла его книга «Звезда полей», когда он почувствовал, что становится знаменитым. И хотя в родной Вологде выход «Звезды полей» был ознаменован тем, что Рубцова на всякий случай — смотрите воспоминания Вл. Степанова — наголо постригли в милиции, налаживались и вологодские дела Рубцова. Летом шестьдесят седьмого года он участвовал в устроенной обкомом партии агитпоездке по Волго-Балту. От этого путешествия у Рубцова остались стихи:

В леса глухие, в самый древний град
Плыл пароход, разбрызгивая воду, —
Скажите мне, кто был тогда не рад?
Смеясь, ходили мы по пароходу…

Да еще знакомства с местными партийными боссами — писателей, участвовавших в поездке, он знал и так. Напомним, что Рубцов все еще не имел ни своего угла, ни постоянной прописки, и новые знакомства были чрезвычайно важны для него.

И еще… Очень важен для дальнейшего повествования характер известности Николая Рубцова. Почти весь тираж «Звезды полей» был заслан в Вологодский книготорг, где ее, естественно, раскупали медленно. В районных газетах тогда появились рекламные заметки: «Книга поступила в нашу область и направлена в магазины книготорга и потребкооперации. Читатели, живущие в глубине района, вдали от книжных магазинов, могут выписать это издание по адресу: г. Вологда, ул. Мира, 14, „Книга — почтой“».

Разумеется, в конечном счете промашки книготорга никак не отразились на судьбе «Звезды полей», но момент для самого Рубцова был неприятный — книга долго лежала на прилавках вологодских магазинов, так же как книги Яшина, Романова, Коротаева и других вологодских поэтов, словно она ничем и не отличалась от них. Да и сам Рубцов постоянно чувствовал, что так и воспринимают его вологодские друзья. Они относились к нему благожелательно, дружески, как к равному — такому же, как и они… Я не хочу сказать, что Рубцова терзали муки честолюбия; но и «возвышение» до положения рядового областного поэта тоже вызывало определенный душевный дискомфорт.

Сохранились воспоминания о литературном вечере, что в сентябре 1967 года проходил в городском Доме культуры. После вечера все участники отправились в малый зал ресторана «Вологда». Когда все уже порядочно выпили, Александр Яшин вдруг повернулся к Рубцову и сказал:

— Коля, твой тост. Давай экспромтом что-нибудь, а?

Рубцов вспыхнул, но сдержался и — он очень любил Яшина — тихо ответил:

— Хорошо, Александр Яковлевич. Попробую.

Как пишет А. Рачков:

Волнение с лица постепенно спадало, и оно становилось уверенно-спокойным и даже властным: плотно сжатые губы, жестко очерченные скулы, прищуренные глаза — все выражало упорную мысль. Взгляды были устремлены на Рубцова. И он это не столько видел, сколько чувствовал. И вот словно прояснение озарило его лицо. Оно стало спокойное и сдержанно-ликующее. Пальцы, до этого нервно перебиравшие ножку бокала, замерли, цепко облегли нагретое стекло, а рука вынесла бокал на середину стола и зависла над ним, как указующий перст, вздрагивая в такт чтению:

За Вологду, землю родную,
Я снова стакан подниму!
И снова тебя поцелую,
И снова отправлюсь во тьму,
И вновь будет дождичек литься…
Пусть все это длится и длится!

Стихи хорошие, и описание, сделанное А. Рачковым, хотя он, по-видимому, и не очень-то разобрался в состоянии Рубцова, точное. Видно, как перебарывает Рубцов вспыхнувшее от, в общем-то, развязной просьбы раздражение, как пытается успокоиться.

Тост-то, надо сказать, получился никудышный. И если бы внимательнее вслушивались за столом в смысл его, может, и не полез бы Яшин целоваться с Рубцовым. Хорошенький тост, в котором автор заявляет, что, дескать, он отправится во тьму, но все равно — «пусть все это длится и длится…». Неприлично много для застольной шутки трагизма в этом стихотворении. Хотя, быть может, Яшин как раз и понял это, как понял и неловкость своей просьбы, поэтому и обнял Рубцова, уже раскаиваясь за то, что нечаянно обидел его.

Но это был Яшин — человек тонкий да к тому же и искренне любивший Рубцова… Чаще все заканчивалось менее мирно.

«На глазах подтачивались нервы Николая… — пишет в своих воспоминаниях Борис Шишаев. — Говорить с ним об этом было бесполезно — он раздражался. Все чаще пропадал где-то. Иногда с ним в общежитие приезжали какие-то незнакомые люди. Однажды зашел я на шум в одну из комнат. Двое здоровенных парней — не наши, как я сразу определил, — тащили куда-то Рубцова. „Никуда я не пойду, надоели вы мне, сволочи!“ — кричал он. „Да что тут торчать, пошли!“ — тянул Николая за руку светловолосый, в очках. Они схватили его с двух сторон, но он — я удивился такой силе — с остервенением стал мотать их обоих по комнате».

Или еще, тоже из воспоминаний Бориса Шишаева:

«Приехал как-то Эрнст Сафонов, разыскали мы Николая и пошли в столовую пообедать. Сидели, вспоминали о былом, и вдруг Николай вспылил без всякой причины, заговорил обиженно, грубо.

— Что с тобой, Коля? — сказал Эрнст. — Я не узнаю тебя.

— Все вы меня не узнаете! — крикнул Николай. И добавил тихо: — Я и сам себя не узнаю…»

Конечно, удивляться надо не срывам Рубцова… Сам он мечтал вырваться из этой жизни, даже писал об этом:

И однажды, прижатый к стене
Безобразьем, идущим по следу,
Одиноко я вскрикну во сне
И проснусь, и уйду, и уеду…

— но некуда было уйти, некуда было уехать! Надо удивляться другому — даже если бы и одарила природа Рубцова богатырским здоровьем, разве хватило бы его на такую жизнь? Надо удивляться тому, что и в этих условиях он продолжал работать. Поразительно, но именно в эти годы идет напряженная работа над сборниками «Душа храни!» и «Сосен шум» — последними прижизненными изданиями Рубцова.

Так получилось, что окончание работы над одной книгой и начало работы над другой сошлись для Рубцова в небольшом вологодском городке Липин Бор…

Сергей Чухин, к которому приехал в Липин Бор Рубцов, сидел на заседании в Доме культуры, когда ему передали по рядам записку: «Сережа! Я прилетел. Можешь выйти? Н. Рубцов».

Рубцов сидел на деревянных ступеньках в демисезонном, не по погоде, пальто.

— Извини… — сказал он. — Я без предупреждения. Приехал в аэропорт, билеты есть…

Жить Рубцов устроился в редакции районной газеты. Через несколько дней он объявил редактору Василию Елесину, что потерял рукопись книги, и спросил, не помогут ли в редакции перепечатать рукопись заново.

— Как же машинистка перепечатает, если рукопись потеряна? — удивился Елесин.

— Я ей продиктую.

— А сколько стихотворений было в рукописи?

— Около ста двадцати…

— И ты все помнишь наизусть?!

— Конечно! Ведь это — мои стихи.

Сто двадцать стихотворений — это примерно половина всего творческого наследия Рубцова… Рубцов уже настолько свыкся со скитальческой жизнью, что — и эта привычка сохранится до конца жизни — не нуждался ни в черновиках, ни в текстах, «носил» их в голове.

Здесь, в Липином Бору, днем он диктовал машинистке свои тексты, а по вечерам, затопив редакционную печку, слушал шум ветра в деревьях.

В который раз меня приветил
Уютный древний Липин Бор,
Где только ветер, снежный ветер
Заводит с хвоей вечный спор…
. . . . . . .
Да как же спать, когда из мрака
Мне будто слышен глас веков,
И свет соседнего барака
Еще горит во мгле снегов…

Стихотворение «Сосен шум», давшее название последней прижизненной книге Рубцова, похоже на клятву перед последней дорогой. Не страшит, что и оставшийся путь будет таким же нерадостным, как тот, что уже пройден:

Пусть завтра будет путь морозен,
Пусть буду, может быть, угрюм,
Я не просплю сказанье сосен,
Старинных сосен долгий шум…

Когда книга «Душа хранит» была перепечатана, «Рубцов, — как пишет С. Чухин, — стал собираться в Вологду. Мы проводили его на аэродром».

«Всегда потрясает незащищенность сильного… — вспоминает о встрече с Рубцовым весной 1968 года Валерий Кузнецов. — Сидим на скамейке бесконечной аллеи — сквера по улице Добролюбова. Пьем не торопясь пиво — прямо из бутылок. Рубцов, насупившись, „прячется“ в себя. Потом быстро посматривает в мою сторону, продолжает разговор с непривычной ласковостью:

— Лена… дочь у меня… Показывал ей ночью звезды… говорил о них. А утром выводит меня за руку на улицу. Смотрит на солнце, на меня — не понимает: „А где же звезды?“

Молчит, улыбается дочери в Николе. И — с печалью:

— По радио стихи как-то передавали… Старая запись — дома-то не был давно. Она слушает и кричит: „Папа, папа! Ты когда приедешь?..“»

1968 год для Рубцова оказался богатым на печальные события (умер Александр Яшин) и радостные (Рубцова приняли в Союз писателей. В этом же году — наконец-то — он получил свое первое жилье — комнатенку в рабочем общежитии).

Все-таки не напрасным оказалось знакомство с партийными боссами, завязавшееся еще там, на «последнем пароходе». Не напрасно Рубцов посвящал заведующему сектором печати областного комитета партии В. Т. Невзорову стихи:

Просто рад я случаю такому
Между строк товарищей своих
Человеку, всем нам дорогому,
Как привет оставить
                                этот стих…

«Дорогой» ли человек порадел Рубцову или какой-то другой чиновник — неизвестно. Однако хлопотать насчет квартиры, судя по воспоминаниям Владимира Степанова, Рубцов принялся еще в начале года:

«Как-то вьюжным днем, уткнувшись подбородком в шарф и ежась в легком, явно не по погоде пальто, Рубцов остановил меня в центре города и спросил:

— Как писать заявление на жилье? Мне говорят: напиши заявление и сходи к одному начальнику, расскажи о себе. Как это делается? Никогда мне не приходилось. Не умею я, не могу…»

Владимир Степанов вспоминает, что в тот раз Рубцов неодобрительно поворчал по поводу начальника, к которому отправляли его, и ушел своей дорогой, но через два месяца, когда снова встретился со Степановым, первым делом заговорил о своих квартирных хлопотах. На этот раз он отзывался о неведомом радетеле с восторгом.

— Оказывается, умный и добрый человек! — говорил он. — И в литературе не профан. Не ожидал. Нельзя судить о людях, не познакомившись с ними.

Ситуация не смешная, скорее — грустная… На тридцать втором году жизни человек получает наконец-то собственный угол! Где еще, кроме как у нас, возможно такое? Причем Рубцову еще повезло, и он сам понимал, что ему повезло: Сохранилось и описание рубцовского новоселья на улице XI Армии, в доме 295.

«Квартирой оказалась комнатка, — пишет А. Рачков. — И была она совершенно пуста, если не считать небольшого чемодана и трех порожних бутылок, стоящих в переднем углу на обрывке газеты… Рубцов сидел на газете, как на пышном ковре, скрестив ноги по-турецки. И настроение его было поистине султанское: радость за четыре „собственные“ стены и постоянный потолок над головой возвышала в собственном мнении».

Забегая вперед, скажем, что с жилплощадью на улице XI Армии Рубцова надули. Жилплощадь эта оказалась общежитием, и вскоре Рубцова начали уплотнять. Об этом в воспоминаниях почему-то ничего не говорится, но зато сохранилось письмо самого Рубцова на имя секретаря Вологодского обкома партии В. И. Другова. Изложив вкратце свою горестную биографию, Рубцов переходил прямо к делу.

«При Вашем благожелательном участии (Вы, конечно, помните встречу с Вами вологодских и других писателей) я получил место в общежитии. Искренне и глубоко благодарен Вам, Василий Иванович, за эту помощь, так как с тех пор я живу в более-менее нормальных бытовых условиях.

Хочу только сообщить следующее:

1. Нас в комнате проживает трое.

2. Мои товарищи по месту жительства — люди другого дела.

3. В комнате, безусловно, бывают родственники и гости.

Есть еще много такого рода пунктов, вследствие которых я до сего времени не имею нормальных условий для работы. Возраст уже не тот, когда можно бродить по морозным улицам и на ходу слагать поэмы и романы. Вследствие тех же „пунктов“ я живу отдельно от жены — впрочем, не только вследствие этого: она сама не имеет собственного жилья…»

Письмо это не закончено, и непонятно: то ли Рубцов вообще решил не обращаться к Другову, то ли использовал этот текст как вариант, а отправил какое-то другое письмо… Тем не менее даже и в черновике едва ли стал бы Рубцов придумывать, что в комнате, кроме него, живут еще двое, если бы жил, как утверждают некоторые биографы Рубцова, один. Отнести это письмо к более раннему периоду жизни Рубцова тоже невозможно. Излагая свою биографию, Рубцов пишет, что он «в настоящее время — студент-заочник последнего курса». А это значит, что письмо писалось не раньше лета 1968 года, когда он уже отпраздновал новоселье на улице XI Армии.

Возможно, Рубцов забраковал этот вариант письма и потому, что слишком сбился в нем на свои личные дела. Слишком — для официального документа, который где-то будут записывать в регистрационные книги, на котором будут писать резолюции. Во всяком случае, обрывается письмо неожиданно и как-то неловко:

«Среди малознакомых людей я привык называть себя „одиноким“. Главное, не знаю, когда это кончится, Василий Иванович! Вряд ли я ошибусь, если скажу, что жизнь зовет к действию».

Таким же неожиданным и неловким был и окончательный разрыв Рубцова с Генриеттой Михайловной. Кстати, обман с жилплощадью на улице XI Армии сыграл в этом разрыве далеко не последнюю роль. Летом 1968 года еще ничего не предвещало разрыва.

После похорон Яшина Рубцов приезжал в Николу, где Генриетта Михайловна, Лена и Александра Александровна уже перебрались жить в сельсовет, поскольку «плоскокрышая избушка» окончательно пришла в негодность.

Скорее всего, тогда и состоялся разговор о дальнейших планах Рубцова. По-видимому, Рубцов пообещал забрать семью в Вологду. Сделать это (смотри письмо Другову) не удалось, но объяснить это Генриетте Михайловне, а главное, ее матери было невозможно. Впрочем, наверняка Рубцов и не объяснял ничего. И вот 6 ноября 1968 года ему пришло извещение:

«В Тотемский райнарсуд обратилась гр. Меньшикова Генриетта Михайловна о взыскании алиментов на содержание ребенка, поэтому просим Вас выслать справку о Вашем семейном положении и о заработке».

На что рассчитывала Александра Александровна, подговаривая свою дочь подать на Рубцова в суд, — непонятно. Едва ли она питала какие-то иллюзии насчет рубцовских заработков… Решение было, скорее, импульсивным, чем расчетливым, и возникнуть могло только в атмосфере полной нищеты и безвыходности. Но, хотя Генриетта Михайловна и не ждала ничего хорошего от суда, слова судьи, объявившего, что будет начислено алиментов — пять рублей в месяц, ошеломили ее. Генриетта Михайловна прекратила судебное дело и снова попыталась восстановить хотя бы прежние отношения с мужем. Через месяц она отправила Рубцову открытку:

«Коля, здравствуй! Поздравляю тебя с Новым годом и днем рождения. Желаю тебе всего наилучшего. Суд прекратила, по какой причине, потом узнаешь. Как у тебя дела? Привет от Лены».

Известно, что на Пасху 1969 года Генриетта Михайловна приезжала в Вологду.

«Не помню, на второй или на третий день после майских праздников… — пишет в своих воспоминаниях Мария Корякина, — перед обедом приходит к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается, и загадочно, и радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их. Войдя в кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: „Сегодня же Пасха! А вы и не знали? Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскрес! — весело крикнул он. — А можно похристосоваться-то?“

Всем стало весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.

Коля перестал есть и, подумав, сказал серьезно:

— У этой женщины живет моя дочь… Лена…»

Примирение не состоялось.

В свою однокомнатную квартиру на улице Александра Яшина, которую ему все-таки дали после стольких мытарств, Рубцов въезжал свободным от каких-либо семейных обязательств человеком.

Кстати, в 1969 году он закончил Литературный институт и получил диплом. Диплом этот пригодился ему. В сентябре Рубцова зачислили в штат «Вологодского комсомольца».

Незаметно дела налаживались, и можно было бы жить более или менее нормально, но уже кончалась сама жизнь…

33

Писать о последнем годе жизни Николая Рубцова занятие нелегкое и неблагодарное. Все перепуталось в эти месяцы в его жизни, и он, всегда старавшийся не смешивать литературные, дружеские и семейные дела, сейчас словно бы позабыл о своем правиле. Он мог, ничего не объясняя, привести в гости к Астафьевым свою бывшую жену, а потом, также ничего не объясняя, бросить ее на улице и уйти с Астафьевыми к другим знакомым. Обиды своей новой знакомой, Людмилы Д., он переносил на отношения к друзьям — мнение о ее стихах путал с отношением к самому себе.

Но в хаосе и запутанности последних месяцев тоже прослеживается своя логика.

Так бывает, когда в конце трудного пути, почувствовав близкую передышку, расслабится человек. Тогда и торжествуют над ним темные силы, которые не могли его одолеть, пока этот человек шел.

Последний год жизни Рубцова заполнен романом с Людмилой Д.[28].

Они познакомились в общежитии Литинститута еще в 1963 году, но тогда с ее стороны особой симпатии к Рубцову не возникло:

«Он неприятно поразил меня своим внешним видом… На голове — пыльный берет, старенькое вытертое пальтишко болталось на нем»[29].

Правда, были еще удивительные стихи Рубцова, но это открылось Д. только через четыре года, когда в 1967 году вышла рубцовская «Звезда полей».

Что думала она, на что рассчитывала, на что надеялась, отправившись в Вологду, чтобы «поклониться» гениальному поэту? Что вообще в таких случаях может думать женщина, уже перешагнувшая тридцатилетний рубеж, так и не устроившаяся в жизни, но все еще привлекательная, все еще не потерявшая надежды на какое-то лучшее устройство жизни? Наверняка, поднимаясь по лестнице к рубцовской квартире, Д. и сама не знала, чего она хочет, чего ждет… Экзальтация и тщеславие, самопожертвование и какая-то расчетливость переполняли ее, и, конечно же, примиряя женское тщеславие и высокое благородство, было еще и ожидание Чуда…

Она позвонила. Дверь открыл Рубцов.

«В старых подшитых валенках, еще более полысевший…»

Увидев гостью, он уронил рукопись, и листочки разлетелись по коридору. Как и должно быть в жизни, встреча оказалась не такой, как представляла ее себе Д., — все произошло обыденней и прекрасней.

В своих воспоминаниях Д. очень точно передает мысли и ощущения женщины, задавшейся целью влюбиться в Рубцова, не только в его стихи, но и в него самого…

«Утром я проснулась от гудения множества голосов, в окно каюты било солнце, теплоход вздрагивал, что-то где-то шипело. За окном была какая-то пристань. Уж не Тотьма ли? Было семь часов утра. Я быстро поднялась. Рубцов спал на верхней полке младенческим сном. Я потрясла его за плечо, он проснулся, выглянул в окно и вскочил…

Мы вышли заспанные, неумытые и влились в толпу, которая уже выливалась по трапу на пристань. Утренний холодок охватил нас, я сразу вся продрогла. Мы стали подниматься по тропинке вверх, по берегу Сухоны и остановились на очень возвышенном месте.

— А теперь я умоюсь! — сказал Рубцов и сбежал вниз к воде. Там он долго и с наслаждением плескался, фыркал. Я стояла, смотрела вокруг на солнечные зеленые дали и была благодарна судьбе, что она дала мне этот день и этого человека».

Так и начался этот роман. Осенью 1969 года Д. переехала в Вологду и поселилась с дочерью в деревне Троица, в двух километрах от города, устроилась работать в библиотеку.

«Рубцова встретила в Союзе писателей… Снова темная волна предчувствий захлестнула меня. То, что он так обрадовался встрече со мной, что засыпал меня вопросами, не радовало… Теперь я думаю, что если бы судьба не схлестнула меня с этим человеком, моя жизнь, как и у большинства людей, прошла бы без катастрофы. Но я, как в воронку, была втянута в водоворот его жизни. Он искал во мне сочувствия и нашел его. Рубцов стал для меня самым дорогим, самым родным и близким человеком. Но… Как странно! Мне казалось, будто я приблизилась к темной бездне, заглянула в нее и, ужаснувшись, оцепенела…»

Конечно, читая воспоминания Д., нельзя забывать, что писались они, когда нужно было объяснить всем — и прежде всего самой себе — необъяснимое. Не поэтому ли и проступают порою в нарисованном портрете Рубцова этакие демонические черты? И хотя, вероятно, были нехорошие предчувствия, трагические срывы, но чаще всего многие возвышаемые до жанра трагедии сцены начинались в духе забавной, незамысловатой комедии. Примером тому может служить летняя история, после которой Рубцов оказался в больнице…

9 июня подвыпивший Рубцов пришел к Д., когда та поливала в огороде грядки. Рубцов вызвался помочь и начал отбирать чайник, которым пользовалась Д. вместо лейки.

— Ну до чего же ты вреден!

— Вреден? — переспросил Рубцов и тут же вылил всю воду на Д.

— Идиот! Что тебе надо от меня, в конце концов?! — Д. взбежала на крыльцо и захлопнула дверь перед носом Рубцова.

Тот подергал дверь, но дверь не поддавалась…

Можно осудить грубоватость — как тут не вспомнить про детдомовское детство — шутки Рубцова, можно понять обиду женщины, ее гнев, но также очевидно и то, что эта сцена — милые ссорятся, только тешатся — ни с кем другим не могла закончиться так, как закончилась с Рубцовым. Пытаясь залезть в дом, он разбил окно… Звоном стекла и обрывается летний водевиль, сразу — без всякого перехода — начинается драма. Подбежав к окну, Д. увидела, что Рубцов лежит на клумбе, а из руки фонтаном хлещет кровь Рубцов перерезал артерию… Д. не растерялась. Сбегала за фельдшером, та наложила на руку Рубцова жгут.

Рубцова удалось спасти. Назначенный срок еще не наступил — Рубцова увезли в больницу. Давясь слезами, Д. собрала с пола осколки.

И сразу после гибели Рубцова, и многие годы спустя Д. снова и снова задавала себе вопрос, что же можно было сделать, и сама себе отвечала:

«До сих пор не знаю. Не знали, наверное, и его товарищи. А может, не хотели знать. Так ведь удобней, спокойней. Встретятся, выпьют, повеселятся, а я отдувайся за всех. Коль он живет со мной, значит, я и ответчица».

В этих рассуждениях Д., как и в документах — протоколах допросов, показаниях на суде, кассационной жалобе, — приобщенных к уголовному делу, много боли и правоты.

Да… Боясь поссориться с Рубцовым, его друзья всегда поспешно исчезали, едва только Рубцов начинал «заводиться», но осуждать их, что дружбу с Рубцовым они берегли сильнее, чем самого поэта, и уходили от него, когда были ему нужнее всего, — бессмысленно. Никто не имеет права требовать от человека, чтобы он жертвовал собою ради другого. Каждый человек это решает сам для себя, и Д. тоже решилась на это сама…

«Я хотела сделать его жизнь более-менее человеческой… Хотела упорядочить его быт, внести хоть какой-то уют. Он был поэт, а спал как последний босяк. У него не было ни одной подушки, была одна прожженная простыня, прожженное рваное одеяло. У него не было белья, ел он прямо из кастрюли. Почти всю посуду, которую я привезла, он разбил. Все восхищались его стихами, а как человек он был никому не нужен. Его собратья по перу относились к нему снисходительно, даже с насмешкой, уж не говоря о том, что равнодушно. От этого мне еще более было его жаль. Он мне говорил иногда: „Люда, ты знай, что если между нами будет плохо, они все будут рады“».

Все правильно и верно, как верно и то, что крест, самоотверженно взятый Д. на себя, оказался ей не по силам. Может, ей и хотелось облегчить страдания Рубцова — наверняка хотелось! — только вот силенок для этого подвига у нее явно недоставало. Талантом самопожертвования Бог явно обделил ее…

Д., наверное, и сама не понимала, что, «спасая» Рубцова, ей придется преодолевать глухое сопротивление, явное недоброжелательство его друзей и знакомых. Это ведь только в книжках объединяются все, забывая свои самолюбия и амбиции, чтобы помочь товарищу. А в жизни — увы! — так бывает редко…

В жизни Николая Михайловича Рубцова если и объединились его друзья и близкие, то только, кажется, для того, чтобы сделать жизнь Рубцова еще больнее, еще ужаснее.

«После случая девятого июня, — пишет в своих воспоминаниях Людмила Д., — после того как Рубцов выздоровел и выписался из больницы, в Вологодском обкоме КПСС собрались писатели, поэты, чтобы обсудить положение дел и, может быть, как-то помочь Рубцову, попытаться его спасти. Был один выход — лечебно-трудовой профилакторий. В ЛТП нужно было трудиться, соблюдать строгий режим, вольготную домашнюю жизнь сменить на казенное житье… Рубцов взбунтовался, в ЛТП идти не хотел…»

34

Даже если сделать поправку на погрешности человеческой памяти, все равно картина последних месяцев жизни Рубцова рисуется достаточно определенно и ясно. Так, как жил он, жить было невозможно. Никаких сил не хватило бы выдержать эту жизнь. Нет, хотя Рубцов и был болен — начало сдавать сердце, — это была не смертельная болезнь. И пьянство, если не считать того, что ничего хорошего нет в пьянстве, тоже не грозило смертельной опасностью. Все было не так безнадежно и вместе с тем — увы! — гораздо страшнее…

С Рубцовым в конце жизни приключилась, в общем-то, самая обычная беда. Пока он страдал, пока маялся, не имея даже своего угла, пока писал гениальные стихи, сверстники неторопливо делали большие и небольшие карьеры, обзаводились семьями, растили детей… И когда у Рубцова появилась наконец-то своя квартира, когда можно стало хоть что-то строить — ведь совсем не поздно и в тридцать четыре года завести семью! — он словно бы оказался в вакууме. Все его матримониальные заботы друзьями-сверстниками были давным-давно пережиты и никакого ни интереса, ни сочувствия не вызывали у них. Тем более что Рубцов и не разрешал сочувствовать себе. Несмотря на все свои буйства, он был и застенчивым, и каким-то очень гордым при этом. Это в стихах мог написать он:

Поздно ночью откроется дверь.
Невеселая будет минута.
У порога я встану, как зверь,
Захотевший любви и уюта.

Побледнеет и скажет: — Уйди!
Наша дружба теперь позади!
Ничего для тебя я не значу!
Уходи! Не гляди, что я плачу!..

И опять по дороге лесной,
Там, где свадьбы, бывало, летели,
Неприкаянный, мрачный, ночной
Я тревожно уйду по метели…

Это только в стихах мог он закричать, словно от боли:

Я люблю судьбу свою.
Я бегу от помрачений!
Суну морду в полынью
И напьюсь,
Как зверь вечерний!

А в жизни — нет. В жизни Рубцов никогда не позволял себе жаловаться. Даже если приходилось просить взаймы деньги, он делал это мучительно трудно. Не надо забывать и того, что Рубцов был не только очень умным человеком, но и необыкновенно тонким, остро чувствующим малейшую фальшь в человеческих отношениях. Правда, будучи трезвым, Рубцов редко давал понять, что его коробят те или иные разговоры, он всегда по мере возможности щадил самолюбие своих друзей. Его друзья оказались в этом смысле гораздо менее великодушными. Конечно же, здесь нельзя забывать и о провинциальной тоске, о злой и мелочной, почти бабьей наблюдательности небольшого города, все подмечающего, ничего не пропускающего и долго-долго потом обсасывающего на разные лады скандальную новостишку… Конечно, странный роман немолодого поэта с не очень-то молодой поэтессой, к тому же переполненный пьяными сценами, не мог не вызывать нездоровый интерес, а главное — и, наверное, для Рубцова это было самым страшным — не мог не быть смешным. И, конечно же, друзья-писатели, их жены и близкие достаточно тонко подмечали все комедийные моменты, все нелепости… И все пристальнее они следили за развитием отношений между Рубцовым и его новой женой, ибо в их круг таким вот образом входила некая дама, от которой неизвестно чего можно было ждать.

Как мы знаем по накопленному человеческим обществом за десятки веков опыту, изощренность травли, которую проявляют члены круга при появлении среди них незнакомца или незнакомки, способна творить чудеса…

М. Корякина пишет в своих воспоминаниях:

«Возвратить долг Коля пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.

— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.

— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.

— Нет, сейчас! Вот! — Вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул: — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.

— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.

— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.

— Возможно.

— И она же — моя жена! — Он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — Выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь».

Эта сцена не нуждается в комментариях. Очень точно обрисована ситуация, когда человека этак благодушно загоняют в безвыходное положение.

Ну, посудите сами… Рубцов пришел со своей женщиной, но это только ему адресуется: «Конечно, Коля! Проходи!», а его спутницу, оставшуюся на лестничной площадке этажом ниже, не замечают. И даже когда Рубцов настойчиво обращает внимание хозяйки дома на нее — ничего не меняется, вежливо, но очень определенно Рубцову дают понять, что ее в этом доме не желают знать. Конечно, можно возразить, дескать, Рубцов сам виноват. Чтобы не ставить Д. в унизительное положение, не нужно было и приходить с нею к Астафьевым. Это безусловно верно, как верно и то, что и во всей своей горестной жизни Рубцов тоже виноват прежде всего сам. Мог бы благополучно закончить Тотемский лесотехникум, стал бы мастером трелевочных дорог, имел бы приличный заработок, квартиру, семью… Не известно только, стал ли бы тогда великим поэтом, но это ведь обычно в расчет не принимается…

Разумеется, менее всего мне хотелось бы, чтобы возможные упреки в душевной черствости адресовались М. Корякиной. Отношения семьи Астафьевых с Рубцовым были сложными, и я акцентирую внимание на сцене из воспоминаний Корякиной потому, что она оказалась честнее и мужественнее многих рубцовских друзей и не побоялась написать то, о чем все позабыли сразу же после его смерти. Очевидно, что ситуации, подобные описанной М. Корякиной, в разных вариантах повторялись изо дня в день. Положение осложнялось и тем, что Д. — не забывайте, она сама была поэтессой! — обладала достаточно взрывным характером и особенно-то подделываться, угождать, проглатывать оскорбления не умела, да, наверное, и не хотела…

Неблагодарное занятие — разбираться в семейных дрязгах. Правота и неправота каждого участника семейных передряг взаимозависимы, и, как правило, осознание своей правоты рождается лишь из стремления подчеркнуть неправоту другого, и именно тогда и кончается правота одного, когда начинается неправота другого. Конечно, можно было бы, а в своих воспоминаниях Д. этим и занимается, говорить о тяжелом характере Рубцова, о его ревности, его срывах, но ведь и Д. тоже не была ангелом и особенной кротостью не отличалась. Главное же в другом… Д., как это свойственно многим женщинам, и сама не понимала, что происходит с ней. Ей казалось, что ее неустроенность и его неустроенность, соединившись, сами по себе счастливо исчезнут. И совершенно забывала (или не думала вообще), что неустроенность — не только недостаток тепла, близких людей, а еще и все то лишнее, чем успел обрасти в своей неустроенной жизни человек… Наверное, не всегда понимал это и Рубцов.

Он любил Д.

И они ссорились друг с другом и расставались. И снова сходились. В последний раз они поссорились перед Новым, 1971 годом…

Д. решила уехать.

«Нужно было зайти к Рубцову за вещами… Он открыл дверь, я увидела его трясущегося, услышала мерзкий запах водки. Кругом была грязь. Свалка на столе. На постели среди смятых грязных простыней, сбитых к самой стене, ком моего белья: сорочки, блузки и даже сарафан». Рубцов был не один. На кухне сидел его приятель радиожурналист. Оказалось, он пришел еще вчера, переночевал у Рубцова и вот уже сутки они пьянствовали. Улучив мгновение, он сказал Д.: «Люсенька, не бросай Колю, люби его, он бредил тобой всю ночь…»

Д. уехала. Рубцов остался один.

35

— Ты береги себя… — сказал Рубцов Борису Шишаеву во время последней встречи осенью 1970 года. — Видишь, какая злая стала жизнь, какие все равнодушные…

В этих словах Рубцова — безмерная усталость, нездешний, как в комьях январской могильной земли, холод…

Уже в который раз — десятки раз проверенный способ! — пытался Рубцов укрыться от вползающего в него смертного холода в своих стихах, но и стихи уже не согревали его:

Окно, светящееся чуть.
И редкий звук с ночного омута.
Вот есть возможность отдохнуть.
Но как пустынна эта комната!

Мне странно, кажется, что я
Среди отжившего, минувшего
Как бы в каюте корабля,
Бог весть когда и затонувшего,

Что не под этим ли окном,
Под запыленною картиною
Меня навек затянет сном,
Как будто илом или тиною…

Как всегда, в стихах Рубцов ничего не преувеличивает. И описание собственного жилища, сделанное им, предельно точно.

«Зашел… в его квартиру, подивился пустоте, неуюту, которые, видимо, за долгие годы бездомности стали привычными для него… У стены напротив окна стоял диван, к нему был придвинут стол, в пустом углу, справа у окна, лежала куча журналов, почему-то малость обгоревших…

— Засиделся вчера долго и заснул незаметно, абажур зашаял, от него и журналы, — равнодушно пояснил Николай, заметив мой взгляд».

(В. Оботуров)

Предельно точно воссоздал Рубцов и свое душевное состояние:

За мыслью мысль — какой-то бред,
За тенью тень — воспоминания,
Реальный звук, реальный свет
С трудом доходит до сознания.

И так задумаешься вдруг,
И так всему придашь значение,
Что вместо радости — испуг,
И вместо отдыха мучение.

О чем это стихотворение? С прежней виртуозной легкостью замыкает Рубцов образы далекой юности и нынешние ощущения, но волшебного прорыва, как в прежних стихах, здесь не происходит. Да и какой может быть прорыв, если тонет сейчас не однокомнатная квартирка на пятом этаже, а сама наполненная звездным светом «горница» Рубцова?

Рубцов всегда много писал о смерти, но так, как в последние месяцы жизни, — никогда. Смерть словно бы обретала в его стихах все более конкретные очертания: «Смерть приближалась, приближалась, совсем приблизилась уже…» — и отношение к смерти самого Рубцова становилось не то чтобы неестественным, а каким-то заестественным:

С гробом телегу ужасно трясет
В поле меж голых ракит. —
Бабушка дедушку в ямку везет, —
Девочке мать говорит…

Уже одна эта строфа достойно могла бы конкурировать с произведениями нарождающегося тогда частушечного черного юмора. Но Рубцов не успокаивается. Наперебой с мамой утешает он девочку, дескать, не надо печалиться:

…послушай дожди
С яростным ветром и тьмой.
Это цветочки еще — подожди! —
То, что сейчас за стеной.
Будет еще не такой у ворот
Ветер, скрипенье и стук…

Чего уж говорить, конечно, будет, когда с треском начнут разламываться гробы, когда поплывут из могилы «ужасные обломки»…

В ожидании Рубцовым смерти страха становилось все меньше и все больше — нетерпеливости, прорывающейся порою и в стихах:

Резким, свистящим своим помелом
Вьюга гнала меня прочь.
Дай под твоим я погреюсь крылом,
Ночь, черная ночь!

36

Последние месяцы жизни Рубцов болел. Это замечали все, но вспоминают его друзья об этом как бы между прочим — ведь не от болезни он умер! — как бы между делом…

«Он носками о дверной косяк околотил валенки, не спеша снял пальто, потом шапку… Пока он раздевался, я отметил худобу тела, хоть свитер и делал его плечистее».

(А. Рачков)

«…Смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными, может, еще и оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек».

(М. Корякина)

«Прихожу на улицу Яшина, где жил тогда Рубцов, поднимаюсь на пятый этаж, звоню условленным звонком.

Рубцов болел. На столе были рассыпаны разнокалиберные таблетки.

— Знаешь, сердце прихватывает…

С моим приходом он смахнул в стол какие-то рукописи, принес с кухни вареную картошку в мундире, селедку, початую бутылку вина.

— Хлеб есть, но черствый: я уже два дня из дому не выходил.

Так и просидели мы до вечера.

— Слушай, ночуй у меня, как-то не хочется оставаться одному.

Мы поставили раскладушку и улеглись, не выключая света. Рубцов не спал до полуночи. Не спал и я…»

Как и С. Чухин, многие из друзей отмечают, что в последние месяцы появился в Рубцове и страх — он боялся оставаться один в своей квартире.

«6 декабря 1970 года я получил путевку в санаторий, — вспоминает Н. Шишов. — Зашел к Рубцову попрощаться уже с чемоданом и билетом. Рубцов был чем-то очень расстроен, просил меня остаться, да так и задержал. То же самое повторилось на другой день».

Лучиком в холодной, тоскливой жизни Рубцова мелькнула открытка, пришедшая из Николы. Открытку написала Генриетта Михайловна, но были там и каракули, нацарапанные рукою дочери. Лена собиралась в гости к отцу на Новый год.

Рубцов убрал квартиру, купил елку, подарки и начал ждать, позабыв, как трудно зимой выбираться из Николы.

«Накануне Нового, 1971 года, — пишет В. Коротаев, — я приехал в Вологду на зимние каникулы. Рубцов поджидал свою дочку Лену с мамой в гости. Приготовил елку, хотя заранее не стал ее наряжать. Видимо, хотел этот праздник подарить самой девочке.

Но праздника не получилось: дочь не привезли. Новый год я с Николаем Михайловичем встречал врозь. Наутро со своей невестой пришел его проведать. Рубцов был не один. Они всю ночь просидели… со знакомым художником и были угрюмы. Но хозяин встретил нас радушно, достал свежего пива, пытался развеселить. А мы пытались сделать вид, что нам действительно хорошо, и беззаботно болтали; но мешала веселиться ненаряженная елка, сиротливо стоявшая в переднем углу…»

Было это первого января 1971 года, и жить Рубцову оставалось всего восемнадцать дней.

37

Людмила Д. вернулась в Вологду 5 января 1971 года и сразу с вокзала поехала к Рубцову.

Он был один. Открыл дверь и сразу лег на диван. Оказалось, что накануне у него был сердечный приступ.

«Я села на диван и, не стесняясь Рубцова, беззвучно заплакала. Он ткнулся лицом мне в колени, обнимая мои ноги, и все его худенькое тело мелко задрожало от сдерживаемых рыданий. Никогда еще не было у нас так, чтобы мы плакали сразу оба. Тут мы плакали, не стесняясь друг друга. Плакали от горя, от невозможности счастья, и наша встреча была похожа на прощанье…»

Потом были долгие, почти бессвязные объяснения, потом примирение. 8 января, в Рождество, Рубцов и Людмила Д. пошли в загс.

«Мы шли берегом реки по Соборной горке. Был тусклый заснеженный день. На склоне у реки трепетали на ветру мелкие кустики, и кое-где на них неопавшие листья звенели под ветром, как жестяные кладбищенские венки».

Заявление в загсе не взяли — нужно было свидетельство о расторжении первого брака Людмилы.

Почти всю ночь на девятое Рубцов не спал. Искал вместе с Людмилой Д. свидетельство, потом начал вспоминать своего брата Альберта. Сказал: «Очень хочется увидеть Алика, ну прямо как перед смертью». Д. посоветовала написать в адресный стол, узнать адрес. Рубцов согласился, успокоился. Свидетельство нашли уже под утро и девятого января снова пошли в загс. Правда, с утра Рубцов ходил в больницу, и в загс собрались только к вечеру. «Над Софийским собором плыли оранжевые облака с багряным отливом, быстро темнело, начиналась метель…» Регистрацию брака назначили в загсе на 19 февраля.

«На обратном пути я бежала по тропинке через реку, подхваченная метелью, впереди Рубцова…»

Все это время Рубцов не пил. Лекарства, прописанные врачом, помогли, и сердечные боли прекратились…

Д. выписалась из Подлесского сельсовета, вместе с Рубцовым сходила в ЖКО и подала заявление на прописку, сдала свой паспорт. Забрала трудовую книжку и начала подыскивать место в городской библиотеке.

Рубцов собирался до свадьбы съездить в Москву по делам, связанным с книгой в «Молодой гвардии», а после, уже вдвоем с женой, отправиться в Дубулты — в Дом творчества…

Замирает сердце и перехватывает дыхание, когда читаешь описание этой — предсмертной — недели Николая Рубцова. Так часто бывает, когда обреченный на смерть человек перед самой кончиной своей вдруг освобождается от боли, терзавшей его долгие месяцы, и близким кажется, что произошло чудо и смерть отступила…

Чуда не произошло…

Рубцов всегда жил больно и трудно. Даже и не жил, а, скорее, продирался сквозь глухое равнодушие жизни и порою пытался докричаться до собеседников, но его не слышали, не хотели слышать, и тогда Рубцов снимался с тормозов — вся спрессованная в нем энергия, с такой дивной, пронзительной силой выплескивающаяся в стихах, рвалась наружу, громоздя химеры пьяного бреда. Угадать, во что выльются они, какие очертания примут, за кого — депутата Верховного Совета или майора КГБ — будет выдавать себя Рубцов, оказывалось невозможным. И невозможно было принять меры, чтобы как-то обезопаситься. Окружающим начинало казаться, что они присутствуют при маленьком катаклизме, а наблюдать такое вблизи и неприятно, и не очень-то безопасно…

В понедельник, восемнадцатого января, Николай отправился вместе с Людмилой в жилконтору. Здесь их поджидала неприятность — ее не прописывали к Рубцову, не хватало площади на ребенка. Рубцов, как всегда, вспылил. Он пригрозил, что завтра же отправится к начальнику паспортного стола, будет жаловаться в обком партии.

— Идите… Жалуйтесь… — равнодушно ответили ему, и Рубцов — тоскливо сжалось, заныло сердце! — понял, что опять на его пути к счастью встает незримая стена инструкций и правил, одолеть которую еще никогда в жизни не удавалось ему…

Из жилконторы сразу отправились к машинистке, работавшей в «Вологодском комсомольце», которая перепечатывала рукопись стихов Д. (Рубцов собирался отвезти ее в московское издательство). Всю дорогу Николай Михайлович не мог успокоиться, придумывал все новые и новые кары для бюрократов из жилконторы…

В центре города, на Советской улице, столкнулись со знакомыми. В редакцию «Вологодского комсомольца» Людмиле пришлось идти одной. Когда она вернулась домой, все уже были пьяные, Рубцов начал буйствовать, и компания стала расходиться, избегая скандала.

Д. попыталась уложить Рубцова в постель, но Рубцов вскочил, натянул на себя одежду и сел к столу, где стояло недопитое вино. Он закурил, а горящую спичку шутя кинул в сторону Д. Спичка, разумеется, погасла, не долетев, но Д. — она всегда неадекватно воспринимала поступки Рубцова — представила себе, что горящая спичка упала на нее, и ей стало так обидно, что она чуть не заплакала. Пытаясь убедить ее, что он пошутил, что спичка все равно бы погасла, Рубцов кинул еще одну.

«Я стояла как раз у кровати… Пока он бросал спички, я стояла не шевелясь, молча в упор смотрела на него, хотя внутри у меня все кипело… Потом не выдержала, оттолкнула его и вышла в прихожую».

Когда вернулась, Рубцов, уже допивший вино, швырнул стакан в стену над кроватью. Осколки стекла разлетелись по постели, по полу. Рубцов схватил гармошку, но скоро отшвырнул и ее. Словно неразумный ребенок, старающийся обратить на себя внимание и совершающий для этого все новые и новые безобразия, Рубцов ударил об пол свою любимую пластинку Вертинского. Разбил ее…

«Я по-прежнему презрительно молчала. Он накалялся. Я с ненавистью смотрела на него… Напрасно все — жизнь, честь, достоинство, возможность счастья. Я взяла совок и веник, подмела мусор, осколки стекла. Где-то в четвертом часу попыталась уложить его спать. Ничего не получилось… Нервное напряжение достигло своего апогея, и это вместе с чувством обреченности, безысходности. Я подумала — вот сегодня он уедет в Москву, и я покончу с собой. Пусть он раскается, пусть поплачет, почувствует себя виноватым.

И вдруг он, всю ночь глумившийся надо мной, сказал как ни в чем не бывало:

— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне».

Об этом нельзя писать…

Ясно, что Людмила Д. — не Дантес и даже не Мартынов. Она убила Рубцова. Потом прибрала в квартире, потом надела рубцовские валенки и отправилась в милицию. Во время допроса она то плакала, то смеялась. Ее судили. Она получила срок — восемь лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии общего режима. Но еще когда шел процесс, когда выяснялись малейшие детали того вечера, той страшной ночи, она, словно бы стряхнув с себя оцепенение, вдруг ясно поняла, что навсегда теперь будет только убийцей Рубцова, и все последующее наказание показалось ей несущественным по сравнению с этим, главным…

Убийца…

И какая разница, что такой цели — убить Николая Рубцова — у нее не было и не могло быть… Я имею в виду не саму ночь убийства, а всю историю их знакомства.

Когда-то в ждановско-хрущевских учебниках литературы можно было прочитать, кто двигал рукой Дантеса, кто стоял за спиной Мартынова. Сейчас мы знаем, что, кроме различных особ, заинтересованных в устранении беспокойных и непокорных поэтов, и сами Пушкин и Лермонтов кое-что сделали, чтобы умереть так, как они умерли…

Конечно, можно проследить, как стягивается роковая петля событий, как незаметно, но неотвратимо разгорается роковой скандал — та грязная, пьяная и страшная ночь. Но все равно все могло закончиться иначе. И кто знает, быть может, эта женщина, писавшая, по мнению многих, неплохие стихи, в ту ночь на 19 января 1971 года, сама того не зная и не желая, спасала кого-то из рубцовских друзей от страшной участи…

…Об этом нельзя думать, и говорить тоже нельзя. В нашей жизни все случается так, как случается… И это и есть высшая справедливость. Другой справедливости, по крайней мере здесь, «на этом берегу», как говорил Рубцов, нет и не будет. Вот и остается только, поминая Рубцова, повторить вслед за ним:

Все умрем.
Но есть резон
В том, что ты рожден поэтом,
А другой — жнецом рожден…
Все уйдем.
Но суть не в этом…

38

— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне… — словно бы очнувшись, спокойно сказал Рубцов.

Это спокойствие — как же это ничего не было?! — и возмутило сильнее всего Д.

— Ложись, я тебе не мешаю! — ответила она.

— Иди ко мне!

— Не зови, я с тобой не лягу!

«Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и потянул к себе в постель. Я вырвалась. Он снова, заламывая мне руки, толкал меня в постель. Я снова вырвалась и стала поспешно надевать чулки, собираясь убегать.

— Я уйду!

Он стремительно ринулся в ванную. Я слышала, как он шарит под ванной рукой… Меня всю затрясло, как в лихорадке. Надо бежать!.. Но я не одета! Однако животный страх кинул меня к двери. Он увидел меня, мгновенно выпрямился. В одной руке он держал комок белья… Простыня вдруг развилась и покрыла его от подбородка до ступней ног.

„Господи, мертвец“, — мелькнуло у меня в сознании. Одно мгновение, и Рубцов кинулся на меня, с силой толкнул меня обратно в комнату, роняя на пол белье. Теряя равновесие, я схватилась за него, и мы упали. Та страшная сила, которая долго копилась во мне, вдруг вырвалась, словно лава, ринулась, как обвал. Набатом бухнуло мое сердце.

„Нужно усмирить, усмирить!“ — билось у меня в мозгу. Рубцов тянулся ко мне рукой, я перехватила ее своей и сильно укусила…

Вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы. Все они рассыпались по полу вокруг нас. Лица Рубцова я не видела. Ни о каком смертельном исходе не помышлялось. Хотелось одного, чтоб он пока не вставал…

Сильным толчком он откинул меня и перевернулся на живот. В этот миг я увидела его посиневшее лицо и остолбенела: он упал ничком, уткнувшись лицом в то самое белье, которое рассыпалось по полу при нашем падении. Я стояла над ним, приросшая к полу, пораженная шоком. Все это произошло в считанные секунды…»

Вот так и случилось непоправимое…

В ту ночь соседка Рубцова проснулась от крика.

— Я люблю тебя! — услышала она крик — последние слова, которые произнес Рубцов…

Когда опрокинулся стол с иконами, одна — это был образ Николая Чудотворца — раскололась пополам…

Еще осенью на стене библиотеки в Троице, разгораясь сиянием, замерцал крест. Сначала Д. не испугалась, внимательно осмотрела окно, проверила, куда падает тень от переплета рамы, но так ничего и не сумела понять и привела в библиотеку Рубцова. Рубцов посмотрел на крест, пожал плечами и спросил: «Ну и что?»

Через три дня Рубцова похоронили на пустыре, отведенном под городское кладбище. Там было пусто и голо, только на вставленных в мерзлую землю шестах над новыми могилами сидели вороны.

Прощаясь с покойным, В. П. Астафьев сказал:

«Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…»

В 1973 году на могиле Рубцова поставили надгробие — мраморную плиту с барельефом поэта. Внизу по мрамору бежит строчка стихов:

Россия, Русь! Храни себя, храни!

— которая звучит словно последнее завещание Рубцова этой несчастной и бесконечно любимой стране, что не бережет ни своих гениев, ни саму себя…

А сейчас поднялись, подтянулись на кладбище кусты и деревья, и уже не так страшно, не так бесприютно здесь. Впрочем, как я говорил, ходят слухи, что скоро перенесут могилу Рубцова поближе к туристским тропам, перезахоронят поэта в Прилуцком монастыре, рядом с могилой поэта Батюшкова…

39

Рукописи Рубцова после его смерти забрал Виктор Коротаев. Еще остались от Рубцова старенький засаленный диван, круглый раздвижной стол, табуретки да груда пепла на кухне от сожженных бумаг.

Письменный стол Рубцова по настоянию вологодских писателей увезла в Николу Генриетта Михайловна. На столе было много непристойных надписей, и Генриетта Михайловна покрасила стол суриком, как красят в деревнях дешевую фанерную мебель.

Вещей у Рубцова было немного. Когда открывался музей в Николе, я ехал туда в музейном фургончике вместе с этими вещами. На коленях у меня стояла гармошка «Шуя», на которой почему-то было нацарапано «Фикрету Годже на память, на дружбу. Белов. 24.X.63», но которая принадлежала Рубцову, а рядом, на спинке сиденья, лежало — такие вообще-то можно найти на любой свалке — рубцовское пальто. Больше вещей, принадлежавших Николаю Михайловичу Рубцову, не осталось.

Зато остались его стихи…

Отложу свою скудную пищу
И отправлюсь на вечный покой.
Пусть меня еще любят и ищут
Над моей одинокой рекой…

Есть особое состояние жизни стихов после смерти их автора. Прекрасные, а главное — вечно живые стихи Рубцова не связывались с тем, что осталось после той жуткой ночи, с тем, что фигурировало в звучащих на судебном заседании строках заключения медицинской экспертизы: «На горле трупа имеются множественные царапины. Трупные пятна имеются на животе, лице…»

И, конечно, прекрасное и вечно живое победило, стихи заслонили не только ужас последних дней жизни Рубцова, но и неуют, неустроенность всей его жизни. Высвободившись из своей бренной оболочки, образ живого Рубцова начал стремительно сливаться с образом героя его стихов.

Когда я собирал материалы для книги о Рубцове, я сам видел, как буквально на моих глазах замыкается этот круг, постоянно замечал, как, напрягая память, знакомые и друзья поэта вспоминают уже не того Колю Рубцова, которого они знали и помнили, а его стихи… Происходило это неосознанно и чаще всего вызывалось не желанием как-то приукрасить свою роль в жизни Рубцова, а естественной потребностью человека в очищении собственной души.

Процесс этот начался сразу после смерти Рубцова, когда, как вспоминает бывший редактор тотемской районки Александр Михайлович Королев, в ответ на предложение установить мемориальную доску на интернате, где учился и жил Рубцов, можно было услышать: «А вы видели Рубцова трезвым?» — как будто мемориальная доска устанавливалась именно в честь трезвой рубцовской жизни.

Сейчас такой вопрос, такие сомнения уже невозможны. Привычным в тотемском пейзаже стал бронзовый Рубцов, сидящий на бронзовой скамейке у реки, напротив бывшего багровского дома, в который он любил заглядывать…

— Я Колю всегда жалела, — рассказывала мне в Николе Лия Сергеевна Тугарина, воспитывавшаяся вместе с Рубцовым в детдоме. — Сейчас-то я у Лены спрашиваю, когда она в Николу приезжает, ты, Лена, у отца-то была в Тотьме? Не, говорит, некогда… А я, когда в Тотьму приеду, первым делом к Коле иду. Травку на клумбе порву, поговорю с ним. А этой зимой приехала — даже тропинки в снегу нету. Коля, говорю, и не приедет-то к тебе никто… И заплакала.

Я слушал Лию Сергеевну, для которой и бронзовый Рубцов остается Колей, и в памяти звучали его последние стихи:

Пусть еще всевозможное благо
Обещают на той стороне.
Не купить мне избу над оврагом
И цветы не выращивать мне…

— и тоже вспоминал Рубцова, этого путника, прошедшего по заснеженному полю наших десятилетий…

А соседи Рубцова по лестничной клетке снизу и сейчас еще, двадцать лет спустя, любят вспоминать, как он мыл у себя полы. Вначале выплескивал ведро воды, а потом начинал драить пол шваброй. Вода, естественно, протекала вниз… Однако, сколько ни скандалили соседи, разницы между палубой и полом в квартире Рубцов, похоже, так и не уловил — продолжал наводить чистоту по освоенному еще в моряцкой юности способу…

Еще вспоминают соседи о том крике Рубцова, который разбудил их утром 19 января 1971 года…

Из книги «Ангел Родины. Повесть о посмертной судьбе Николая Рубцова» (СПб., 1998).
Стихи написаны в день начала совместного космического полета Андрияна Николаева и Павла Поповича.
Из книги «Демоны и бесы Николая Рубцова». Повесть и цикл статей. М.: Московская организация Союза писателей России, 1998 г.
Между прочим, эту «формулу» предложил в беседе с молодыми поэтами Михаил Светлов. Почти все поэты, принимавшие участие в беседе, написали стихи со строкой «Добро должно быть с кулаками» (см., например, стихи Евгения Евтушенко в сборнике «День поэзии» 1962 года).
Преподаватель Литинститута.
Бывших членов литобъединения.
Э. Шнейдерман.
Далее в письме идут стихотворения «В твоих глазах не моментальное…», «Разрыв» («В окнах зеленый свет…»), «Жуют, считают рублики…».
И. Н. Серегин, ректор Литинститута в 60-с годы.
Николай Николаевич Сидоренко (1905–1982) — руководитель поэтического семинара в Литературном институте.
Речь идет о книжке «Стихотворения», изданной в Архангельске в 1965 году.
М. Н. Алексеев в те годы был заместителем главного редактора журнала «Огонек» А. В. Софронова.
А. Рябинин — сокурсник Н. Рубцова по семинару в Литинституте.
В стихотворениях Н. Рубцова «Венера» и «Уединившись за оконцем» есть строчки и строфы, отсутствующие в последующих изданиях его книг.
Генриетта Михайловна Меньшикова, жена Н. Рубцова.
«Ленинское знамя» — районная газета, город Тотьма.
Письмо не датировано. Окончания нет.
Печатный лист.
А. А. Романов в то время был избран ответственным секретарем Вологодской писательской организации.
Александру Яковлевичу Яшину.
Стихотворение «Старая дорога».
Письмо не закончено и не отправлено.
По смутным и невнятным неопубликованным воспоминаниям Галины Рубцовой получается, что тетка забрала только ее, и у тетки она «мыла полы, стирала…»; Альберт же был отдан в ФЗУ.
Стихотворение цитируется по книге В. Кожинова «Николай Рубцов», серия «Писатели Советской России». М., 1976. С. 47.
Сценарий этот был написан Рубцовым в соавторстве с А. Черевченко.
Кстати, не тот ли это метрдотель, с которым, судя по воспоминаниям В. Сафонова, схлестнулся Рубцов в начале декабря?
Кстати, шокирующая многих (в воспоминаниях С. Багрова) реплика Н. М. Рубцова: «Гета с матерью ушли сенокосить, а мы пробуем прибираться», — нуждается в пояснении. Генриетта Михайловна и ее мать «сенокосили» для колхоза. Участие Рубцова в этой работе ничего бы не изменило, все равно женщин заставили бы идти на покос.
Воспоминания Людмилы Дербиной опубликованы в газете «Криминальный вестник», в альманахе «Дядя Ваня». Но я привожу их по первоначальному варианту, машинописной копии, переданной Дербиной поэту Глебу Горбовскому. Я считал и продолжаю считать воспоминания убийцы поэта прежде всего документом. Этот подход и не позволяет мне откорректировать оставленные ею свидетельства в соответствии с тем, как теперь она сама представляет себе смысл совершенного ею преступления. Наша задача — воссоздание объективной картины трагедии.
Воспоминания Людмилы Д. цитируются отчасти по машинописному тексту, хранящемуся у Глеба Горбовского, отчасти по повести В. Коротаева «Козырная дама».