Пестрые будни не самого крупного телеканала. Недавно сюда устроилась на работу только что закончившая институт журналистка Оксана. Съемки и эфиры, нищие старики и зарвавшиеся чиновники, страшное и смешное склеиваются для нее в беспрерывный причудливый видеоряд. Рабочие сюжеты переплелись с любовными коллизиями, страстями, интригами и изменами, которыми изобилует жизнь канала. А тут еще убивают ее коллегу, ведущего и редактора новостей. Может ли убийство преследовать политические цели, или тут кроются какие-то личные при чины? Кому все-таки мог помешать не самый крупный чин на ТВ?
2010 ruru 52a68e94-2b78-11df-8620-00a0d1e7a3b4 FictionBook Editor 2.4 09 August 2010 ecd42196-ab69-11df-8148-00a0d1e7a3b4 1.0 Склейки / Н. Лебедева АСТ; СПб.: Астрель-СПб Москва 2010 978-5-9725-1827-2

Н. Лебедева

Склейки

Все обстоятельства и персонажи вымышленные, любые совпадения – случайность.

25 ноября, пятница

Раннее утро. Спускаю босые ноги на пол – холодно. На цыпочках, поджимая озябшие пальцы, крадусь по прихожей в комнату в поисках тапок. Нахожу один. Вторую, голую, ногу хочется поднять и прыгать на той, что в тапке, но нельзя, все спят: и мама, и папа, и бабушка.

Вода из крана холодная. Умываюсь, покачиваясь от того, что еще не проснулась и стою на одной ноге. Позавтракать не успеваю: опаздываю.

На улице тоже холодно. Конец ноября, легкая метель, колючие снежинки царапают лицо, глаза закрываются: ветер, и хочется спать. Небо белое от снежных туч, а в городе – сумрак, и снежинки кажутся черными, когда поднимаешь глаза.

Маршрутка вспыхивает неприветливым огнем. Я сажусь в нее, и снова все серо. Здесь еще холоднее, чем снаружи. Белые стойки меж заросшими инеем окнами – словно свисающие с крыши сосульки. Кутаюсь в теплую куртку. Кроме меня в салоне никого. Водитель, принимая плату, смотрит на меня замерзшими глазами и поворачивается к плывущему навстречу городу. Его рука, тяжелая и коричневая, ложится на руль единственным теплым пятном.

Гляжу на эту руку, стараясь согреться. Куртка не помогает, мягкий пушистый мех воротника касается щеки шелковистой прохладой. Я думаю о деньгах: четыреста рублей, двойной тариф за утреннюю съемку. Это хорошо. Сначала мы поедем далеко за город на Дядь-Пашиной машине, и Дядь-Паша включит печку. Он сейчас, наверное, уже на работе, и машина его, теплая, несуразная, вязко-розового цвета, встретит меня у подъезда.

Потом будет коровник: новый, перевязанный ленточкой, розовой, как Дядь-Пашина машина. Губернатор разрежет ленточку быстро, и мы войдем внутрь, в парное молочное тепло. В новом коровнике не пахнет навозом, там нет липкой грязи и темного дерева. Там меж рядами скучающих коров проложены бетонные дорожки, свет под высоким потолком ярок, и губернатор, щелкая щегольскими ботинками, станет заглядывать в большие карие глаза и делать вид, что хочет погладить эти бурые и черно-белые лбы... Потом будут огромные аппараты до потолка и скопища труб алюминиевого цвета: сепарация, пастеризация, стерилизация; и возле последней трубы – поднос со стаканами снежно-белого молока. Снег снаружи уже не покажется мне злым.

Я вернусь в офис, напьюсь горячего чая, съезжу на вторую съемку, потом неторопливо напишу оба текста...

– На остановке,– говорю я водителю. Он высаживает меня словно нехотя. Маршрутка пуста, и жизнь его без меня лишается смысла.

Через дорогу – красный кирпич офиса. Над выпуклыми буквами нашего названия в чьем-то кабинете горит свет. Я не успеваю разглядеть, в чьем: снег летит мне в глаза.

Огибаю здание, вхожу во двор. Метель становится сильнее, но розовый бок Дядь-Пашиной машины приветливо сияет сквозь серо-молочную одежду из снега. Дядь-Паша выныривает из метели мне навстречу. Его густые висячие усы обросли сосульками, куртка распахнута, песочно-желтый свитер туго обтягивает круглый живот. В его руках – жесткая щетка; Дядь-Паша меланхоличен и способен счищать с машины снег часами. Крохотные льдинки, тая, сползают вниз по лобовому стеклу. «В машине – тепло»,– думаю я.

– Привет! – говорит Дядь-Паша и проводит щеткой по крыше машины.– Пришла?

– Здрасьте! Ага,– соглашаюсь я.– А Дима?

– Там, наверху, тебя ждет.

– Ага, сейчас придем.– Я шмыгаю носом: совсем замерзла.

– Куда едем?

Этот вопрос волнует меня, потому что я не уверена, сумеем ли мы найти затерянный в районе коровник. Я роюсь в сумке, нахожу мятый листок бумаги, на который вчера второпях записывала маршрут, и читаю:

– Так. Мне Ольга из пресс-службы сказала, что надо по окружной доехать до Покровки, потом свернуть направо, на следующей развилке – налево, выехать в поле, мимо казацкой церкви, через деревню Николино, и вот там уже – совхоз и коровник... Дядь-Паш, я не знаю, где это...

– Да ладно, я уже понял...– Дядь-Паша горделиво отворачивается, продолжая сметать снег, и я понимаю, что он и в самом деле знает, где искать коровник. Он – человек-карта. Не представляю, как ему это удается, и потому дома рассказываю о Дядь-Паше с восторженным придыханием.

Желая, чтобы и он восхитился мной, я говорю:

– А меня сегодня берут!

– Куда?

– Сюда, на работу.

– А ты что ж, не работала?

– Так я же на испытательном сроке была, Дядь-Паш! Мне сегодня Виталь обещал заявление подписать!

– Ну... Хорошо...

Он больше ничего не говорит, и я поднимаюсь на низенькое, всего в одну ступеньку, крыльцо. На нем – обломки огромной сосульки. Едва не падаю, споткнувшись о них, и задираю голову посмотреть, откуда она упала, но надо мной только балкон второго этажа.

Охранник едва бросает на меня взгляд; поднимаюсь по лестнице мимо чужих офисов на свой этаж. Кабинет «Новостей» открыт, на столе лежит микрофон с аккуратно смотанным шнуром, рядом – ключ с зеленой биркой, но Димы нет. Вешаю сумку на вешалку в углу, беру из стола блокнот и ручку, привычным движением прижимаю к себе микрофон, запираю кабинет и иду искать оператора.

Он может быть где угодно: у себя в операторской на третьем этаже, на радио у диджеев, в туалете, в конце концов... Но я решаю посмотреть сначала в студии: там мужчины сидят чаще всего – конечно, когда нет эфира.

Заворачиваю за угол: здесь пугающе темно. Вздрагиваю и с опозданием понимаю, что сегодня профилактика, и «Утра» не было. Однако дверь почему-то открыта. «Забыли запереть? Или Дима все-таки здесь?» – думаю я. Но в предбаннике темно, и сама студия угольно-черна, только поблескивает справа стекло аквариума, в котором сидят видеоинженеры.

Собираюсь выходить, и тут нога наступает на что-то твердое. Это твердое хрустит и рассыпается... делаю шаг назад. В тусклом свете, падающем в коридор из-за угла, вижу расколовшийся фильтр от объектива. Мне становится нехорошо: я представляю себе размеры скандала, если кто-то вдруг бросил такую дорогую штуку на полу. Жалко операторов. Они столько раз меня выручали за те полгода, что я с ними работаю, и Димка даже брал за меня интервью, когда я поначалу совсем растерялась.

Снова захожу в студию. Рука тянется к выключателю: щелк – и я жмурюсь.

Открываю глаза: черная нога штатива задрана вверх, закрепленная на нем камера лежит на полу. Чуть поодаль – темное пятнышко, вроде как кусок пластмассы. Две вещи меня страшно удивляют: неужели пластмасса камеры так хрупка, что от нее откололся кусок, а еще – почему камера не падает набок, а торчит аккумуляторами вверх и чуть в сторону?

Кручу в голове эти вопросы, пока не приходится признать: я вижу не только камеру.

Серые брюки, руки, сложенные за спиной, край серого свитера. И – то, на что опирается камера: голова. С трудом поборов себя, признаю, что черное на сером ковролине не пластмасса, а запекшаяся кровь, и вот тут начинаю кричать...

Сижу. Тяжелая зимняя куртка не давит на плечи. Локоть все еще прижат к телу, но микрофона под ним нет, и блокнот исчез из руки. Кто-то разговаривает, и печально кивают головами черно-белые умноглазые коровы.

Время идет. Кромешная тьма. В ней – два мужских голоса, они плавают во тьме, как уродливые глубоководные рыбины. Один голос густой и круглый, другой слегка подвизгивает, и, когда я слышу высокие нотки, мне представляется маячок, вспыхивающий на длинном отростке рыбы-удильщика.

– Сколько она весит? Килограммов четырнадцать?

– Бетакам1? Нет. Старые так весили. Помнишь – с огромной задницей? А эспишка около десяти. Двенадцать максимум.

– А куда попало?

– Объективом прямо по шее. Говорят, позвоночник сразу... А крови немного: говорят, сразу того...

Поднимаю голову. Оказывается, я спала, сложив руки на столе, и щека онемела от того, что под ней был край клавиатуры. В кабинете никого – так мне сначала кажется. А потом перед глазами возникает узкий зад в кожаных черных штанах. Зад поворачивается, и в поле моего зрения вплывает серый свитер с вырезом буквой V. В нем – две мощные груди с глубокой складкой посередине. Держась взглядом за три золотые цепочки, подтягиваюсь, зацепившись, как альпинист за уступ, за острый клин подбородка, вверх, вверх, к лицу: Данка.

– Ты как? – спрашивает она.

– Нормально? – Я отвечаю вопросом на вопрос, но она никогда не слышит интонаций, только слова.

– Давай-ка попей чаю, а потом – вот.– У меня перед носом бьется, позвякивая в прозрачной коробке, маленький прямоугольник кассеты.

– Что? – спрашиваю я.

– Коровник. Пресс-служба привезла. Тут,– мне на колени падает, шурша, лист с распечаткой,– вся информация по коровнику: что, почему, зачем. Андрюха сказал, что записал интервью: с губером, с директором, еще там с кем-то... Глянешь сама, ладно? А то ты же знаешь, как Андрюха берет интервью...– Данка нервно смеется.

– Дан,– я даже не пытаюсь вникнуть, мне плохо,– я пойду домой. Сейчас у Эдика отпрошусь и пойду. Я не в состоянии... про коровник.

– У Эдика? – Данка растеряна.– Так Эдик же умер.

– И Эдик тоже? – Снова волнами подкатывает темнота.

– Как – тоже? Это он и умер. Это ты его нашла.

– Эдика?

Голова пуста. В ней только ноги в черных брюках и кусок пластмассы на сером ковролине.

– А кто вместо Эдика? – Стыдно признаться, но кажется, чужая смерть меня не волнует. Хочется узнать, кто редактор, отпроситься и уйти домой, спать.

– Я.

– Дан, отпусти меня, мне как-то нехорошо...

– Да ты что?! – Данка стоит руки в боки и фыркает: вот кого надо рисовать в букварях на букву «Ф».– Ты меня без ножа режешь! – Она отнимает ладони от талии и загибает пальцы. Кольца, надетые на каждый из них, даже на большой, описывают плавные дуги.– Анюта в командировке, Лиза заболела скоропостижно, у Надьки – три сюжета и устная, я – редактором. А выпуск наполнять надо. Я и так Эдика делаю. Ты что, хочешь оставить нас вдвоем? Ксюх, ну пожалуйста, ну возьми себя в руки...– Она умоляюще складывает пальцы, длинные ногти с легким цоканьем касаются друг друга.

– Эдика делаешь? – Я понимаю, что от Данки не уйти, она, как лиса, вертит своим рыжим высоким хвостом, суетливо поводит острой мордочкой, и все, что мне остается, это как можно скорее разобраться в происходящем.

– Да. Слушай! Пока операторы все тут – расскажи, как это было. А то мне скоро Димку рекламе отдавать. Рылова просила на досъемку.

Как это было...

– О-ой! – Роняю руки на колени, опускаю голову, и кудряшки лезут в глаза, липнут к намокшим от слез щекам.– Дан! Я так испугалась!

Мне хочется, чтобы она меня пожалела. Но Данка уже в дверях.

– Стой, не рассказывай! – кричит она.– Я сейчас сбегаю за Димасиком.

Выставлена камера. Перед моим лицом появился и исчез лист белой бумаги: это неприятно. И как только терпят те, у кого мы берем интервью? Димка шарит у меня за пазухой, пропуская под блузкой провод от петли2. Это неприятно, но я терплю, потому что пальцы мои как два батона: я не могу взять ими крохотный микрофон, он все время выскальзывает и падает.

И вот я готова плакать на камеру. Но слез нет, и Данка разочарованно качает головой: ей хотелось бы, чтобы я тряслась и рыдала, а момент упущен. Я рассказываю связно и подробно. В голове ровно пощелкивает секундомер.

– Сколько наговорила? – спрашиваю я, когда Димка идет меня отстегивать.– Три двадцать?

– Ага,– подтверждает он, заглянув в видоискатель.

– Выберешь там сама из трех синхронов3,– говорю я Данке.– Там должно быть два по пятнадцать секунд, и один – около десяти.

Она кивает:

– Я все возьму. Нормально сказала. Да и все равно никого больше нет, менты говорить отказались.

– А они были?

– Конечно.

– И что?

– Им хочется, чтобы это был несчастный случай.

– А тебе не хочется?

– Мне,– в голосе Данки злость,– хочется собрать выпуск. Так что иди поработай.

Коровы. Бурые, черно-белые. Бетонные дорожки, щегольские ботинки. Высокие аппараты, похожие на огромные осиные гнезда. Трубы – светлые, металлические. Много труб. Улыбчивая девушка предлагает всем попробовать молока: подносы уставлены красивыми стаканами. Интервью – дерьмо, сразу видно, что брал Андрюха. Ничего нового. Полгода в новостях, а уже знаю – что-то понастоящему новое происходит редко. Ужас.

Смотрю на экран компьютера, режу видеоряд на аккуратные, по три секунды, куски, отсекаю от синхронов все ненужное; даю губернатору произнести всего две фразы, и пусть меня потом убьют. Набиваю титры. Начинаю чувствовать себя – собой, спасибо Данке. Хорошо, что я не пошла домой.

Пишу текст. Сначала выходит стандартный бред: «Новый коровник открылся сегодня в районе». Дальше – про головы скота и литры молока и, конечно, про губернатора, который важнее голов и литров. Становится тошно. Переписываю. Говорю о том, что коровам не будет холодно зимой, что их новый дом чист и светел. Убегают из текста литры, а головы скота становятся очаровательными коровьими мордами. Выбираю кадры под стать: карий глаз в пушистых ресницах, узкая морда с широкой губой, красиво изогнутая шея. Белое-белое молоко в стаканах. Губернатора у меня почти нет. Ну не убьют же меня за это? Вот он на среднем плане перерезает ленточку, розовую, но не такую яркую, как Дядь-Пашина машина, вот десять секунд рассказывает, как все это здорово. Жаль, не взять интервью у коровы – было бы интереснее.

Текст готов, я встаю забрать распечатку и отнести ее в студию, чтобы набить подводку4 в компьютер ведущего.

И тут вдруг понимаю, что в студии – кровь, а ведущего нет. И только компьютер остался.

– Дан!

– Да? – Она уже в монтажке. Монтажка втиснута в наш кабинет, как спасательная капсула. Ее дверь прямо за редакторским столом. Я боюсь туда идти: знаю, какие кадры там монтируют. Интересно, кто из операторов снимал? Спрошу потом.

– Дан, а куда вбивать подводки? Идти в студию?

– Да ты что, мать, сдурела – в студию? Набивай здесь.

Я иду к тому компьютеру, что подключен в сеть, и на самом деле вижу открытый документ с подводками.

– Дан! – кричу я, оборачиваясь.– И на суфлер будем кидать отсюда?

Она, крутя в пальцах тонкую сигаретку, появляется в дверях монтажки:

– Какой суфлер? Эфириться не будем, пойдем в записи. Поставим синий фон в директорском кабинете, Леха подложит задник на компьютере.

– А кто ведет?

– Аришка поехала причесываться. Ее на радио с эфира сняли – по высочайшему...– Данка поднимает вверх короткий палец с длинным ногтем. Золотое кольцо на нем многозначительно вспыхивает.– Пойду,– говорит она, лениво потягиваясь,– покурю с начальством. Может, узнаю что-нибудь. А ты иди, клей коровник, а потом домой. Иди! А то приедет Надюха с тремя сюжетами...

Выхожу из монтажки в кабинет. Никого... В голове звон, в теле – пустота, поролон вместо внутренностей. Всегда так, когда много работы.

Три часа дня, а я уже очень устала, и это странно. Кажется, будто я сделала несколько выпусков одна.

И вдруг в коридоре – шум: голоса, повышенные едва ли не до крика. Лягушонка в коробчонке – Надька. Голос ее приближается, подобно взрывной волне, накрывает меня с головой, заставляет тереть поролоновый висок. Данка гавкает на нее, как Моська на слона:

– Где вы были? Я жду, жду...

– В кулинарии! – Я словно вижу сквозь стену, как Надька шагает и отвечает: быстро, резко, не поворачивая головы; как полы шубы развеваются у нее за спиной. И, наверное, ее рука с салатами в пакетиках взмывает в воздух, и морская капуста долю секунды колышется у Данкиного носа.

– Когда ты собираешься писать?! У тебя три сюжета!

– Поем и напишу.

– Когда поешь? Когда ты успеешь?

– Я хочу есть! – На этих словах распахивается дверь. Надька такая же, как всегда: разъяренная, стремительная, в рыжей шубе. В руках – три пакетика с разными салатами, по сто граммов каждого.

Данка не входит.

– Оксанка? – Надька вешает шубу, не сводя с меня удивленных глаз, потом подсаживается ко мне: к черту три сюжета и морскую капусту! – Ты почему здесь?

– Делала сюжет. Про коровник.– Язык у меня толстый, коровий, я почти мычу.

– Ты ездила?!

– Что ты! Пресс-служба привезла.

– Ты почему домой не пошла?

– Дана попросила сделать сюжет.

– Вот скотина! – Надька рада, что о Данке можно снова сказать плохое слово. Это особое наслаждение: ругать Данку, смеяться над Данкой. Она дает много поводов.

Надька говорит, что был врач, сделал мне укол и велел везти меня домой, спать. Это правда: на правой руке – малиновая точка с алым ободком, след укола. И крохотный синяк, он болит, когда сгибаешь руку.

– Курит там, уродка! Пришла бы и склеила коровник. Нет! Начальство она теперь опять...

Надька ворчит, забыв о салатах и сюжетах. Я робко говорю ей:

– Да ладно, так даже лучше, я хоть отвлеклась... А ты бы поела, а то не напишешь, времени мало.

– А! – Надька машет рукой.– У меня выставка детского рисунка, спектакль в Куклах и машины инвалидам. Если бы не Эдик, первым сюжетом и поставить было бы нечего.

Никак не уйти. Офис держит меня зеленью стен, жужжанием компьютеров, запахом сплетенных проводов. Я стою в коридоре, не зная, смогу ли свернуть за угол, к студии. И страшно, и хочется взглянуть.

– Очнулась? – радостный голос. Оборачиваюсь и вижу молодого парня в кожаной куртке, с кожаной папкой в руках. Густая челка падает ему на глаза, он отбрасывает ее рукой.

Красные милицейские корочки, буквы пляшут, фотография расплывается. Мы идем в кабинет директора, и Виталь послушно выходит прочь. Я рассказываю все снова и плачу, а потом приходится вспомнить вчерашний вечер.

– Это был четверг? – спрашиваю я у следователя.

– Да.– Он удивленно поднимает брови.– Во сколько вы уходили, Оксана Викторовна?

– Уже шли «Новости». Значит, минут пять восьмого.

– Вы часто так поздно уходите? Вы же официально здесь не работаете.

Пожимаю плечами:

– У нас когда сделал, тогда и ушел. А я новенькая, у меня получается медленнее. Вот.

– Значит, часто?

Я хлюпаю носом.

– А Эдуард Максимович был еще в офисе?

– Эдик? Был, конечно. Он вел эфир.

– А кто вообще был здесь, когда вы уходили?

Я говорю, что не помню, и начинаю плакать так, что меня отпаивают пустырником. Это пустырник Эдика, из его стола. Он все время говорил, что волнуется, и жаловался на сердцебиение.

Дома все как всегда: папа гладит белье, глядя в телевизор, бабушка готовит ужин. Мама приходит уже после меня, с двумя трещащими по швам пакетами.

– Ты чего такая? – спрашивает мама.

– Мам,– говорю я,– кажется, я на съемке замерзла. Коровник в чистом поле, ветрища.

– Ага,– соглашается мама,– глаза краснущие! – И кричит в комнату: – Вить! Переключай на новости!

– Не надо! – кричу я.– Я видеть уже не могу этот коровник! Мне от него плохо!

– Ладно,– вздохнув, соглашается мама. Ей жизненно необходимо слышать каждое сказанное мной в телевизоре слово, она за меня волнуется, но всегда в таких случаях уступает.– Завтра спи подольше.

Завтра суббота.

Я ложусь в кровать и плачу. Желтые полосы по потолку, темные тени – по стене. Темная ветка за окном раскачивается от ветра, и все время кажется, что черный бетакам летит ударить меня по голове.

Пытаюсь вообразить, как это было: Эдик, камера на штативе... Штатив раздвинут на всю высоту: наверняка писали погоду, там девицы тонкие, высокие, а камера должна смотреть в глаза. Видоискатель повернут вниз: операторы ниже погоды, особенно когда погода на каблуках. Я вижу, как Эдик подходит к камере, как она теряет равновесие и падает вниз объективом. Эдик близко, он протягивает руку и останавливает падение, он ведь высокий, почти как погода, только без каблуков. Или подругому: Эдик далеко, и объектив бьет его вскользь по животу. Бред. Я засыпаю, и мне снится, как камера на черном штативе, перебирая тонкими ногами, словно комар, подкрадывается к Эдику и встает на цыпочки. Объектив приподнимается, точно хобот, и ложится ему на затылок. Резким движением камера подминает под себя жертву и, внезапно подогнув штативные ноги, обрушивается сверху.

28 ноября, понедельник

Открываю дверь в кабинет: Данки нет, только висит на стуле ее пиджак. Анечка сидит на столе и болтает ногами, Надя и Лиза – возле, на стульях.

– Ты как? – Даже не пойму, кто выдохнул вопрос, все смотрят на меня.

– Нормально...– А что еще скажешь? – Нормально.

– И кто его? – Анечка задает вопрос стенам, кабинету, пустой монтажке.– Кому надо?

Ее черные густые волосы распущены, тонкие пальцы все время заправляют за ухо убегающую прядь.

– Данка! – Надька кивает на стул с пиджаком и нервно хохочет. За ней начинают смеяться Лиза, и Анечка, и кто-то еще. Я, наверное.

– Ничего себе – смешно,– спохватывается Анечка.

– И чего мы ржем? – Лиза словно и не улыбалась.

– От нервов,– вдруг говорит Надька, и я понимаю: да, от нервов, и снова хохочу, и слышу, как резко хохочут девчонки. Смех звучит глухо, отрывисто, будто лай, а потом превращается в сухой, на грани рвоты, кашель.

Лиза начинает плакать.

– Ну ты что? – Анечка тихонько гладит ее по плечу.

– Я подумала: ведь никто не плакал... Никто ни слезинки... Как будто он никому... Как будто...

Анечкины глаза тоже наполняются слезами, но ясно, что это из-за Лизы. Надька задумчива:

– А ведь и правда, как хотите – никто. Ну что он сделал хорошего? Гадил только всем по мелочи и даже сам этого не замечал.

– Как ты можешь, как ты можешь?! – это Лиза.

– Надь, в самом деле! – Анечка вступается за Лизу, не за Эдика.

Интересно слушать их голоса.

У Надьки голос высокий, резкий, острый, как каблук на ее сапоге. Громкий. Протяжные окончания делают его чуть мягче, но портят. Они банально-гламурные, эти длинные окончания.

У Анечки голос низкий, приятно-шершавый и густой, как ее волосы. Анечкин тембр не спутаешь ни с чьим, он очень красивый, особенно по телевизору.

Лизин голос бесцветен и пуст, говорит она тихо, интонирует только на озвучке. Каждое слово – сухой лист: кружится в воздухе, падает на воду, уплывает, исчезая бесследно. А сама она – серый пескарик – еще незаметнее собственных слов.

Жалко ее. Чтобы поменять тему, спрашиваю:

– Лиз, а ты как, поправилась?

Она смеется:

– Ага, голова только трещит...

– Да не болела она,– мягко улыбаясь, переводит Анечка.

– Я была на свадьбе. Эдик же никогда бы на свадьбу не отпустил. – Поверил он, что ты болеешь? – Я Данке звонила вечером в четверг. Эдику было не дозвониться... Быстрые взгляды рикошетят от лиц. – А во сколько звонила? – спрашивает Надя. – После эфира, в восемь. Даже в девять. Это что, значит, он?.. – Да ну тебя, дурочка! Нет,– Надька вскакивает с места.– В студии народ еще сидел. Даже не думай. И тут я вспоминаю: народу было много. Четверг уже не белое пятно. – Как там Лапуля? – Лиза вздыхает. Ей многих жалко. Иногда после грустных съемок она плачет. Лапуля – жена Эдика. Главбух трех крохотных фирм. Она приходит к нам на работу часто, то по делу, то просто так. – Она была в четверг,– говорю я. – Здесь? – Надя удивлена: все знают, что если Лапуля приехала, то без Эдика не уйдет.– Как же она его оставила? – А если она приходила не к нему?

Четверг, начало восьмого. Я уходила домой, поролоновое тело плыло над лестницей в счастливом предвкушении свежего воздуха и свободы. Застегиваясь на ходу, я никак не могла убрать под куртку шарф; его неряшливая петля льнула к подбородку и лезла в рот, но мне было наплевать, хотелось просто сесть в троллейбус и поехать домой. И тут я вспомнила о чашке, которую опять забыла помыть, и подумала, что завтра снова начнется нытье: что за грязь, кто свинья? Я – свинья! Да, каждый раз хотелось ответить так, но натура не позволяла: я ненавижу самобичевание.

Мысль о чашке настигла меня посередине нижнего пролета, в двух шагах от охранника. Я развернулась и почувствовала, что ноги словно прилипли к лестнице: третий этаж в конце рабочего дня – самоубийство. Но я пошла наверх. Легкое, поролоновое тело передвигалось бесшумно, и моих шагов не было слышно. Я прошла всего-навсего один пролет и замерла: на площадку второго этажа из открытой двери падал свет. Дверей на площадке было две: одна – к чужой фирме, к флористам, другая – к нам, туда, где размещались дирекция, бухгалтерия и реклама. Она и была открыта, и возле нее кто-то целовался, привалившись к косяку. Я увидела высокого мужчину в темном пальто и запрокинутую голову высокой крупной блондинки. Стараясь не шуметь, я спустилась вниз и попрощалась с охранником, понимая, что застукала Лапулю и нашего директора.

– Что значит – не к нему? – Надя смотрит на меня, сдвинув брови. – Просто... Ничего не значит. Просто сказала как версию. Просто. А что у нас сегодня с сюжетами? – У меня – есть, командировочный, я пошла работать.– Анечка соскакивает со стола и включает компьютер.– Может, позвонить куда-нибудь, новостей поискать? Надька протягивает руку и подхватывает с Данкиного стола лист бумаги с написанной сверху датой, потом швыряет обратно. – Что там? – шелестит Лиза. – А-а! Там Анькин фестиваль и одна устная из ГИБДД. – Так я поищу? – Мне неуютно от собственного безделья и от того, что мы можем не набрать новостей на выпуск.

– Уймись.– Надька кладет ноги в красивых сапогах на соседний стул.– А она что будет делать, начальство наше?

– А что?

– А ничего. Мы ей сейчас тут нароем, она придет, на бумажку запишет, операторов раздаст и уйдет курить. А я, между прочим, получаю одиннадцать тысяч, если с переработками. А если без переработок, то девять. А она – двадцать. Пусть работает.

Данка приходит, и начинается скандал. Она обвиняет нас в том, что мы не хотим работать. Надя и Лиза слушают ее внимательно и спокойно, а Анька сидит у компьютера в наушниках, ей, скорее всего, ничего не слышно.

Мне достается ехать на комитет Законодательного Собрания.

– А что там будет? – тихо интересуюсь у Данки.

– В повестке прочитаешь,– ворчит она, не поднимая головы от телефонного справочника.

– Ну хоть что-то интересное должно быть? Что там будет?

– Главное, что будет комитет, потому что больше нет вообще ничего! – Данка звереет.

– А если будет скучно, можно я сделаю просто устную?

– Сюжет! – Она уже орет.– Вашу мать! Если не нравится, ищите новости сами!

Прозрачная ручка, сверкая пластмассовым боком, летит в воздух, отталкивается от стола, подпрыгивает, катится и замирает возле черной глыбы факса.

Комитет – фигня и чушь. Процедурные вопросы. Зацепляюсь за крохотный пункт о детских садах: статистика, которую приняли к сведению. Вымучиваю страницу текста, нахожу старый видеоряд с малышами, которые старательно ковыряются большими ложками в тарелках с кашей. Данка в хорошем настроении: у нее на листочке уже восемь пунктов. Она резвится, глядя, как я работаю, и кричит: «Вот что я называю из пальца высосать!» Мне немного стыдно за то, что мы делаем, за это Данкино беспочвенное веселье. Мне не хотелось бы, чтобы наши новости сегодня кто-нибудь смотрел.

Кто? Мы все время задаемся этим вопросом.

– Может, и правда – Данка? – задумчиво и мстительно интересуется Надька, водя пальцем по ободку чайной чашки.– Она на балконе курит, довольная; хохочет, как гиена.

– Неправда, девочки,– вступается Лиза,– она очень переживает.

Все правда: и переживает – правда, и довольна жизнью – тоже правда. Как чувствует, так и живет, в настоящем, одним моментом. Если при ней говорят об Эдике, то может заплакать – осторожно смахивая слезы: так, чтобы не размазать тушь,– но совершенно не думает о нем, когда курит, собирает выпуск, кокетничает по телефону, считает будущую, уже не журналистскую, а редакторскую зарплату. Смеясь, она растягивает губы, приоткрывает рот и начинает трястись, потом сипит, и только потом из нее вылезают, выгоняемые резкими толчками, глухие, полузадушенные, отрывистые «и». Этих «и» обычно бывает много – Данка смешлива.

– Она очень хотела место редактора.– Надька, женщина-нож, стальная и острая, не унимается.– Помнишь, как Данка злилась, когда назначили Эдика?

Эту историю я знаю. Сначала была демократия. Говорят, было весело, но Надька, Лиза и Анечка тех времен уже не застали. Тогда пять журналистов по очереди, меняясь каждую неделю, были редакторами и садились в кадр. Потом оказалось, что камера любит не всех, и ведущих стало меньше. Начальство тоже оказалось разборчивым и поубавило редакторов. Потом были увольнения, в «Новости» стали приходить новички, и от первоначального состава остались двое – Эдик и Данка. Говорят, они не любили друг друга, ревновали и подсиживали, и каждый шептал начальству, что сменные редакторы – бред и безвластие, что нужен только один. Данке повезло меньше.

Если бы меня так подвинули, я бы ушла. А она осталась. И дождалась.

– Помню,– отвечает Анечка.– Но не она. 

– Почему?

– Она раскололась бы сразу.

– Почему ты так думаешь?

– А чего ты про нее не знаешь? Вот какое у нее белье было на свадьбе?

– Стринги, белые, с бежевым кантом.

– Ну вот тебе и ответ!

Надька рассеянно смотрит в чашку, наклоняет ее, словно надеется, что откуда-то еще может вытечь чай. Я тоже хочу пить, но чашки моей на обеденном столе нет.

– Что, ушла? – Анечка полна ироничного сочувствия.– В аппаратной смотрела? Они там пьют по ночам.

– Не смотрела, сейчас схожу.

– А ты ее не мой перед уходом,– мрачно советует Надька.– Мыть им лень, а пить из грязной они брезгуют.

Чашка стоит в аппаратной на подоконнике. Я беру ее и ухожу, бросив на Игоря тяжелый взгляд. Он тут же реагирует:

– Это не я. Я только пришел.

– Свои чашки купите. Бедные, что ли?

Но он не слышит: щелкает кнопками, отключая логотипы и запуская рекламу.

Чашку надо мыть. Иду в туалет, дергаю дверную ручку и ругаюсь про себя: снова забыла, что толкать ее надо вверх, а не вниз, потому что она по ошибке поставлена наоборот. Попадаю наконец внутрь, встаю на цыпочки, перешагиваю влажно-грязное пятно, почти уже лужу, брезгливо поворачиваю кран, мою чашку без губки, рукой, капнув внутрь немного «Фэйри». Губкой – себе дороже, мало ли кто что ею мыл.

В чайнике почти нет воды. Мысль о том, чтобы набрать ее под краном в туалете, нестерпима, но больше негде.

Анечка угадывает мои мысли:

– Боишься? Правильно делаешь.

– За скотов нас держат,– ворчит Надька.– Думают, что мы можем полакать из унитаза.

– Так давайте попросим! – Я вдруг взрываюсь: пить хочется.– Не хотят нам ставить аппарат, так пусть хоть воду питьевую покупают!

– Пусть,– соглашается Надька.– Кто пойдет? Я уже ходила.

Все молчат. Не потому, что боятся, а потому, что все уже ходили клянчить: ручки, бумагу писчую и туалетную, чайник взамен того, что прослужил шесть лет, а потом сломался, еще что-то...

Мне страшно идти. Кто я? Даже не сотрудник. Но уже не отступишь.

Виталь курит на площадке второго этажа.

– Виталь Борисыч.– Мой голос звенит от волнения.– Знаете, нам неприятно пить воду из туалета.

– А зачем вы ее пьете? – Он выдыхает дым, прищурив правый глаз. Рука с сигаретой отставлена далеко в сторону.

– У нас другой нет. Кулер же вы нам не поставили.

– Кулер у вас проводка не выдержит. Офис вообще на нашу технику не рассчитан,– он коротко хохочет. Это смешно: впихнуть телеканал в обычный офис.

– И что же нам делать?

– Так ходите к нам, в рекламу.

– Мы работаем.– Я злюсь, и волнение пропадает.– Нам в туалет иногда не сходить, а вы предлагаете бегать с чашками по этажам.

Я отвоевываю у него огромную бутыль с водой для кулера и право, когда понадобится, брать такие бутыли. Я не могу даже наклонить эту бутыль. Мы зовем видеоинженеров, чтобы поднять ее на третий этаж, а потом – чтобы налить воды в чайник.

Иду в аппаратную. Андрей косит на меня виновато: точно – он взял чашку. Я толкаю его черное на колесиках кресло, он отъезжает вперед, к пульту, касается животом крышки стола. Теперь я могу пройти к окну. Чашки на подоконнике нет. Наверное, все-таки не Андрей. Диджеи? Хочу идти на радио, но тут Андрей говорит:

– Ты меня прости, а?

– Где она? – Не иначе, разбил чашку, гад. Пусть покупает.

– Кто? – Он пугается еще больше.

– Чашка! Достали уже брать!

– Я больше не буду,– вздыхает он.– Но я не брал. Я... это...– Андрей замолкает, а потом выпаливает: – Ты нашла его из-за меня!

– Эдика? – Меня охватывает ужас.– Ты? Эдика?

– Я,– кивает Андрей.– Это я должен был его найти, а не ты. Я же дежурил.

Мне становится немного легче.

В самом начале ночи с четверга на пятницу в офисе стояла тишина. Андрей сидел за пультом в аппаратной. Здесь было сумрачно: он выключил свет, и только мониторы бросали на темное стекло студии разноцветные блики. Андрей дремал в ожидании трех часов – благословенного времени, когда начнется профилактика и можно будет пойти домой.

– Спишь? – Сашок, ведущий спортивной передачи, появился в дверях и качнулся, держась за оба косяка.

– Ага.

– А подхалтурить?

Андрей молчал, и Сашок начал канючить:

– Андрюх, ну выручи, а?

– Что делать?

– Да... там надо фильм смонтировать.

– Сейчас?!

– Слушай, заказчик не понимает ничего, возьмем старых сюжетов, переозвучим, видеоряд погоним как есть, а?

– Сколько?

– Пять.

Андрей встал: ему очень хотелось заработать пять тысяч за полночи халтуры.

– А потом водочки выпьем.

– А как же эфир?

– Да брось ты! Начальство спит. Кто увидит?

Подумав, Андрей согласился и пошел вслед за Сашком, словно маленький покорный ослик, надеясь, что даже если его отсутствие будет замечено, большого скандала не выйдет.

Часа полтора они монтировали в кабинете «Новостей», потом пили водку, чем-то скудно закусывая. Андрей быстро захмелел.

– Поехали домой, я подвезу,– предложил Сашок.

– Хрен я с тобой поеду,– Андрей замотал головой,– задавишь кого-нибудь по дороге!

– Так кого давить? – Сашок был рассудителен и грустен.– Три часа ночи, нет никого. Я тихо поеду, шепотом.

Три часа ночи. Если бы Сашок не сказал этих слов, Андрей и не вспомнил бы, что пора отключать аппаратуру. Он пошел в свой аквариум, стукаясь по пути о стены и удивляясь тому, как широки стали его плечи. Слева, в студии, было темно. Справа, в аппаратной, прыгали по стенам карнавальные телесполохи. Фильм закончился, и загорелась настроечная таблица.

Андрей выключил мониторы и пульты. Последний щелчок, и темнота вокруг стала непроглядной. Жалюзи на окне были плотно закрыты, свет городских фонарей сюда не проникал.

Андрей молча постоял в темноте, потом начал падать, не в силах определить, где верх и где низ... Руки схватились за стол, закрутившаяся было комната успокоилась. Ощупью он пробрался к выходу, едва не забыв захватить из крохотного предбанника висевшую на вешалке куртку. Вышел в ночь, где стало уже морозно, и снежинки неслись, подхваченные порывом ветра. Андрей поднял воротник, засунул руки как можно глубже в карманы и побежал домой, не сразу сообразив, что стоило бы вызвать такси.

– Ну и что? – Я никак не пойму, к чему этот рассказ, к чему трагедии и виноватые глаза. – Если б я не пошел, его бы не убили.– Андрей снимает логотип, так остервенело щелкая кнопками, что пульт становится жаль.– А если бы не пил, то увидел бы его я, а не ты. Хреново, наверное, было такое увидеть.

– Да ладно тебе, Андрей. Я почти ничего не видела. Только ноги и камеру.

– Прости меня,– шепчет он снова.

– Прощаю.– Я улыбаюсь и протягиваю руку, но Андрей не знает, что с ней делать, и просто смотрит на мои пальцы. Рука возвращается в карман.

29 ноября, вторник

Очередной сюжет. Маленькая деревня. Чистое поле, снег. Последние пятьсот метров идем пешком – даже Дядь-Паша боится завязнуть. Нас встречает бодрый, лет шестидесяти, старик; он показывает темные дома, полуслепых и несчастных старух. Входим в избу. На камере – мощный прожектор, хозяйка радуется:

– Посвети мне, сыночек, посвети. Хороша лампочка. Мне б такую лампочку.

Старуха заискивает, смотрит Диме в глаза. Тот твердо отвечает:

– У нее, бабусь, батарейка сейчас кончится. Батарейки минут на двадцать хватает.

Бабка обиженно замолкает. Дима выключает накамерный фонарь, и мы погружаемся в темноту, пронизанную тонкими полосами зимнего дневного света, который льется через заросшее грязью окошко избы.

Кто-то срезал провода. Деревня сидит без света уже неделю, на ферме киснет без холодильников молоко, фермерским детям трудно делать уроки, а бабки – что? Зачем им свет? Доживать можно и без света. Зверею, думая об этом, смотрю на старые, морщинистые лица, на ноги в широких валенках, с трудом плывущие по глубокому снегу, на палки и костыли.

– Что милиция?

– Какая милиция в чистом поле?

– А энергосети?

– Зачем, говорят, вам провода, их завтра опять срежут.

Мне двадцать лет, что я могу сделать? Снять сюжет для телевидения. И получить за него двести рублей.

Выходим из деревни, плетемся по дороге. Ноги скользят, увязают в снегу. Справа в поле чернеют столбы, между ними – сизое небо, не перечеркнутое штрихами проводов. Валит густыми хлопьями снег. Дима останавливается подснять пустые столбы, потом забирает все, что есть у меня в руках,– микрофон, блокнот, ручку – и рассовывает по карманам надетого под куртку операторского жилета. Операторы редко забирают у журналистов все эти мелочи, не знаю, почему.

Идти становится легче: балансирую, взмахивая руками. На кого я похожа издали, на канатоходца или на галку?

Хлопья снега, как птицы на морской утес, садятся на мои выбившиеся из-под капюшона густые кудряшки. Некоторые липнут к ресницам, тают и текут по щекам слезами. Чуть не падаю в снег, Дима ловит за локоть.

– Хочешь,– спрашивает он,– я подвезу тебя сегодня домой? Ты мне позвони, когда закончишь.

– Хочу,– соглашаюсь я и поднимаю голову, чтобы посмотреть на его лицо, но снег густ, лица не видно. В животе – сладковато-жутко.

– Где живешь? – спрашивает Дима в машине.

Я счастлива, что он меня подвозит, уже просто потому, что очень устала. Выбраться из полей нам удалось с большим трудом. Снег падал так быстро, что пару раз мы увязали в сугробах там, где спокойно проезжали всего час назад. Мы толкали машину втроем: я и Дима – сзади, Дядь-Паша – за переднюю стойку.

В офисе мы появились только к обеду. Девчонок еще не было, и Данка, увидев меня, радостно всплеснула руками:

– Вот! Быстро в центр – снимать снегоуборочную технику.

– Зачем?! – Я спрашивала с усталостью и тоской, мне хотелось есть, пить горячий чай и потихоньку разбираться в печальных снежных кадрах.

– Снегопад.– Данкина рука красноречиво показывает на окно, за которым сыплет и сыплет снег.– Техника не справляется.

Мы провели на съемке час, поснимали заснеженные улицы, людей, у которых на головах моментально нарастали сугробы, буксующие машины, пару аварий и редкие снегоуборщики, после которых полотно дороги тут же снова покрывалось ровным белым слоем. Когда мы вернулись, Данка, по обыкновению выходившая с балкона, спросила:

– У тебя первый сюжет когда будет готов?

От неожиданности я даже едва сообразила, что ответить:

– Я же только что приехала! Дан, ты же сама меня сразу отправила.

– Да? – Данка смотрела на меня с сомнением.– А ты видела, сколько времени? Быстро давай пиши!

Я поставила кассету в камеру, чтобы перегнать видео в компьютер, и только потом разделась и побежала в студию. Там я написала подводки – какие попало, лишь бы были – надеясь, что Данка сама поправит; не отсмотрев видео, стала писать текст, только примерно представляя, какие там были синхроны...

Леха подошел ко мне. Я набирала текст, не поднимая головы от клавиатуры, чувствуя, как время стремительно стекает по пальцам.

– Ты в курсе, сколько времени осталось? – спросил он.

– Да! – почти крикнула я.

– Что будем делать? Монтировать в прямом эфире?

– Если ты будешь стоять и дудеть мне в ухо, я точно не успею. Все. Пошли.

И я, нажав кнопку «печать», стала приплясывать у принтера, а потом побежала в монтажку. Я читала, проглатывая звуки; на таймлайн5 мы кидали все без разбору: бракованные кадры, микропланы... Успели, и тело мое сразу стало костенеть от усталости.

Мы трогаемся с места.

– Представляешь,– говорю я Диме,– я за целый день съела только булочку и, по-моему, ничем ее не запила. Голова болит. И пить хочется.

Заезжаем в маленькое кафе. Полутьма. Негромко постукивают деревянные бусы на занавеске, скрывающей кухню. Пытаюсь заказать только чай, но Дима против:

– Принесите нам две отбивные с гарниром, чай и пирожные.

Я расплываюсь в улыбке: вот так, неожиданно, у меня – настоящее свидание. Дима улыбается в ответ. О чем говорить, неизвестно. Операторы молчаливы, никогда не знаешь, что у них там, в голове.

– Ты как? – спрашивает Дима, и в его голосе – неподдельное участие.

– Нормально. Только не спрашивай. Когда спрашиваешь – вспоминаю.

Слезы лезут вверх по горлу, как настойчивые альпинисты. Я сглатываю, обрушивая на них, как лавины, мощные спазмы, но они настойчивы, щекочут нос, добираются до глаз. Пик взят, слезы катятся вниз.

Дима не знает, что сказать, теряется, но тут приносят мясо, и я беру себя в руки.

– Я никому не говорила. Даже мама не знает. Ночами трудно – снится. Днем как-то забываю.

Дима кивает, молча режет мясо.

– Хорошо,– продолжаю я,– что сменили ковролин и задник: вроде и студия уже другая, как будто снова переехали. Комнаты, в которую я тогда вошла, нет, и словно всего остального тоже не было.

Замолкаю на секунду, а потом сама себе возражаю:

– А вообще – вру. И днем тоже страшно иногда.

– Почему? – Дима осторожно заглядывает мне в глаза.– Офис такой тесный, столько людей, все на виду.

– И среди них – тот, кто это сделал.

– Ты думаешь, он из наших? – Дима хмурится, накалывает на вилку кусок мяса и начинает жевать.

– Конечно: охранник на входе, домофон внизу, домофон на этаже.– Я загибаю пальцы.– Сотрудников мало, коридоры узкие, каждый чужак как на ладони. Что еще думать?

– А вечный бардак? Охранник спит, брусочек под дверь, чтобы не искать ключей.– Указательный Димин палец ложится на загнутый большой. Больше перечислять нечего, но пунктов и так довольно.– Так что не бойся, это не наши.

Но я упряма:

– Могут быть не наши, а могут быть и наши. Как знать?

– Не наши.

– Почему?

– Потому.

– Ты точно знаешь?

– Точно.

– Расскажи.

– Незачем. Тебе знать – незачем.

– Врешь ты, вот что.

– Вру.– Дима покорно соглашается и смотрит на меня, смеясь глазами.

– А зачем? – говорю я, играя звуками слов, словно шаловливый ребенок.

– Ты мне нравишься...– Он виновато пожимает плечами.

Хищная камера на тонких ногах бегает за мной по узким коридорам, раскрывает объектив, выплевывает стекла, которые мешают ей меня съесть. Стекла сыплются на пол и хрустят под тонкими ногами штатива. Кто отпустил ее одну гулять по коридорам? Кричу во сне, приходит мама.

– Ты что?

– Ма-ам,– виновато шепчу я, прижимая лицо к ее груди. Ночнушка тонко пахнет стиральным порошком, руки – кремом, запах которого я помню еще с детства.– Я тебе не говорила...

Мама охает, прижимает ко рту руку:

– Бедная моя, что же ты не сказала? Как же ты?

– Я боялась, что ты не пустишь меня на работу.

Она долго гладит мою голову, лежащую у нее на коленях, молчит.

– Обещай, что не будешь там задерживаться,– говорит она.– Хочешь, я лягу здесь, с тобой?

– Хочу, мам.

Глаза закрываются, темнота уносит меня, но там, в темноте, витают тонкие мамины запахи.

– Мам,– шепчу я, ненадолго выныривая,– а у меня сегодня было свидание. Мы вместе работаем. Он присмотрит...

– Ты спи,– говорит мама, и я засыпаю.

30 ноября, среда

Старые казармы хорошо смотрятся в кино: Фандорин взбегает по мощным широким лестницам, придерживаясь рукой за ажурные кованые перила, прыгает по изящным изломам крыш и, перегибаясь, смотрит вниз на заснеженный двор.

А мне здесь очень плохо. Я вдыхаю запах канализации, мерзну в темных коридорах, боюсь прислониться к липкой стене.

Мне показывают комнаты: маленькие, перегороженные шкафами. Входя, я упираюсь взглядом в их фанерные спины. Обои выцвели, вещи валяются как попало, следы потеков украшают стены и потолок желто-зелеными заплесневелыми кляксами, отслаивается и падает кусками штукатурка. Говорят, большой пласт, рухнув, едва не убил ребенка. Идем в комнату, где это случилось: дыра в потолке зияет ромбами гнилой обрешетки.

Кухня заброшена: загаженные плиты, окно, разбитое и заложенное фанерой, свернутые краны и ручки.

– Где вы готовите? – спрашиваю я.

За моей спиной волнуется толпа обреченных здесь жить.

– Плитки в комнатах, чайники электрические...– раздаются сразу несколько голосов.

Санузел – шок. Три из четырех унитазов не работают. В одном стоит по ободок мутная жижа.

– Отойдите, сейчас включу душ,– предупреждает женщина. Мы с Димой стоим в дверях, он прицеливается камерой. Душ клокочет, выплевывает воду. Что-то шуршит в трубе под потолком, и вода начинает просачиваться сквозь десятки крохотных дырочек, заливая все пространство душевой.

– Все так? – спрашиваю я.

– Нет, только этот,– отвечают женщины.– Остальные – ничего.

Душ выключен, но все еще капает дождь-из-трубы. Желтая краска стен разрисована черным грибком и рыжими полосами ржавчины, украшена горельефами вздувшихся и лопнувших пузырей краски.

Хочется свежего воздуха. Говорят, на построенные фабрикантом казармы жаловались еще рабочие, жившие в них сто лет назад. Выйдя из подъезда, мы стараемся встать подальше от стен, из которых время от времени вываливаются кирпичи. Дожидаясь нас, водитель, молоденький Сережка, дремлет в старом сером «фольксвагене», сдвинув шапку на глаза. Радио в салоне орет, включенное на полную громкость.

Дима тянет меня за угол: хочет снять самую страшную, щербатую стену. Я иду, и он ставит меня подальше от развалин, возле торчащего из-под снега засохшего куста репейника.

Стена глухая, нас не видят жители, не видит водитель, и Дима долго-долго меня целует. Мы целуемся весь этот день, с самого утра, и в офисе о нас уже знают.

Знает и Данка: плетет нити, играет нашими судьбами, но я не верю ей, как не верю в умерших богов: пусть себе играет, то позволяя нам быть вместе, то разлучая нас по собственной прихоти. Несколько движений, чернила пачкают бумагу, и вот напротив времени съемки – мое имя рядом с его, или чужое – рядом с моим, и мы уезжаем в разные стороны. Ее власть призрачна, но я никогда не скажу ей об этом.

Мы приезжаем из казарм: у входа в офис – взволнованные старушки.

– Любимая женщина Эдика,– шепчу я Диме. Мне не по себе.

Зинаида Петровна – маленькая, хрупкая, с черно-седой головой, вечно окруженная толпой нерешительных подруг. Она борется за правду, ее знают все журналисты, но она выделяет и любит только Эдика: он умел ее слушать, умел молчать и кивать головой, пока она взвизгивала по-старушечьи так, что я выходила из кабинета, не в силах этого вынести:

– Вы тоже так считаете? Да? Правда? Ну ведь точно? Скажите, я же права?

Эдик кивал. Отправлял ее домой. Никогда ничего не снимал. А она почему-то не обижалась.

Я думаю: для нее ведь это – потеря, трагическая, страшная. В ее жизни на месте привычной фигуры образовалась пустота...

Иду в офис, слушаю скрип снега под ногами и вспоминаю всех, кому без Эдика станет хуже. Например, Бога, у которого он однажды взял интервью. Все говорили: бред, стоит ли выставлять болезнь на посмеяние? А Эдик ездил, разговаривал и выпустил сюжет в эфир. Бог оказался молодым застенчивым парнем, рассказавшим, как он планирует переустроить надоевший ему мир. С тех пор Бог звонил нам иногда – по-дружески. Еще был страшноватый человек-поезд, говоривший по телефону ровным, без эмоций и интонаций голосом страшные вещи; была Ларисик, молоденькая и влюбленная...

Всякие были: и при мне, и до меня.

В офисе Данка нервно крошит сигарету, впиваясь в нее ногтями.

– Ты чего? – спрашиваем мы с Анечкой в один голос: она идет за мной, тоже вернулась со съемки.

– Девчонки, у них сегодня обострение.

– У кого?

– У психов, у кого еще? Шапоклячку видели?

– Да.– Данка называет Зинаиду Петровну Шапоклячкой, а я – нет. Мне противно оскорблять жалких людей.

– «Что же?! Как же?! Что теперь?! Что же будет?!» – Данка передразнивает старуху, руки взлетают в воздух, табак из раскрошенной сигареты сыплется на стол. Она осторожно проводит по столу ладонью, собирает крошки, выбрасывает их в ведро. Артистка. Делает вид, что волнуется.

– Потом позвонила Ларисик. Сказала, что смотрит новости, Эдика нет. Что лежала в больнице и беспокоится.

– А ты что? – спрашивает Анечка. Ларисика жалко, хотя она всем надоела звонками и эсэмэсками, каждую из которых Эдик нам гневно зачитывал, и тем, что дежурит иногда перед входом.

– Я? – Данка гневно встряхивает грудью.– Я рассказала.

– И что?

– А что? Ничего. Повесила трубку.

Мы с Анечкой замираем.

– А вдруг она... теперь...– Анечка боится даже предположить.

– Ничего с ней не будет! – Данка машет рукой.– Переживет. А что я могла сделать? А?

– А больше никто не звонил? – Анечка меняет тему.

– Нет, а кто еще? – Данка роется в сумочке, отыскивая сигареты.

Анечка пожимает плечами:

– Бог, например. Раньше он звонил часто.

– Бог все знает, ему звонить не нужно.– Это Надька, снимая наушники, отвлекается от компьютера.– Ему по статусу так положено.

Данка выходит курить. Анечка щелкает кнопкой чайника.

Люблю монтажку. Пусть тесно, пусть жужжит аппаратура и капает конденсат из темной щели кондиционера, зато тут – территория покоя площадью полтора на два метра. Стол с полками для трех мониторов, видеомагнитофонов разных форматов и огромного компьютера. В уголке – микшерский пульт и доживающий свой век пульт линейного монтажа с западающими кнопками.

Между столом и стеной – узкая полоска пола, на которой помещаются два офисных табурета на колесиках. Наш видеоинженер Леха огромен, но добр и тих. Его мягкие руки лежат на столе, под ними совсем не видно мыши, и поэтому красный свет из-под ладони в те мгновения, когда рука поднимается над столом, кажется чудом.

Склонив голову, он колдует над моим сюжетом.

– Вот так и вот так... Давай? – приговаривает он.– Класс, хорошо старается Димыч, надо будет ему сказать. Какая красота, ну надо же! Плесень, капли, окно пыльное, унитаз вон какой нарядный... Ради тебя старается?

Я краснею от удовольствия.

Мне нравится, что Леха не торопится клеить, когда не поджимает время. Мы сидим и тихонько болтаем обо всем на свете, но больше всего – об офисе.

– Леш,– спрашиваю я,– а ты здесь был в четверг, когда Эдика?..

– Нет, не был,– отвечает он, подрезая следующий кадр.– Вечером был, а потом ушел, как новости свел. А что?

Пожимаю плечами:

– Просто интересно. Хочется все же узнать, что случилось.

– Хочется.

– Может быть, у кого-то был мотив?

– Был.

– У кого? – Я подскакиваю на месте.

– У Захара – точно был.

Я разочарована: Захар Лехе – вечный враг; он забирает себе все проекты, где работать надо мало, а получить можно много. Он – главный режиссер.

– Ну конечно, и одиннадцатое сентября – тоже Захар.– Я тяну к Лехе скрюченные пальцы, делаю вид, что хочу его задушить.

– Нет.– Он вдруг становится совершенно серьезен, и я понимаю: не выдумывает.

– А что?

– Да деньги они все делили. Оба – сквалыги, что тот, что другой. Разве не знаешь? Делали вместе халтуру под выборы, деньги забирал Эдик. Вот и вышло – Эдику дала, Захару – не дала...

– Он что, все деньги...

– Все, не все – не знаю, но Захар обиделся – мягко говоря.

– Стой! Стой ты! – кричу я, тыча пальцем в экран.

– Что?! – Леха отнимает руки от кнопок и смотрит на меня. Но я уже и не думаю о Захаре.

– Назад давай,– говорю я.– Там кадр хороший. Тетка плачет.

Леха отматывает немного назад, и мы видим: женщина, темноволосая, кудрявая, с короткой стрижкой, в дешевом, но чистом домашнем халате смахивает с лица крупную слезу. Леха двигает мышкой, перемоткой гоняет слезу вниз и вверх по щеке и соглашается:

– Хорошо снято, крупненько так. Я ее приклею к унитазу.

Клеит. Получается, что женщина плачет, глядя на заполненный жижей унитаз.

– Несмеяна,– говорю я.

– Это да,– кивает Леха.– Наплакала... темненьким таким.

Мы ржем минуту, а может быть – две. Потом я откашливаюсь и говорю:

– Хватит, Леш. Нехорошо как-то. Они, представляешь, так живут.

– И что, там все и правда вот такое? – искренне интересуется он.

– Ага.

– Хреново.

Дальше мы клеим молча. Грустно на все это смотреть, хотя на экране казармы выглядят не так страшно, как вживую.

Вдруг я вспоминаю:

– Так что Захар?

– Да что? Бесился. Знаешь, как они орали друг на друга в последнее время? Жуть, тут офис дрожал.

– И что, ты думаешь, он мог?

– А кто его знает?

– А зачем?

– Низачем. От злости.

– Лех, ты зря. От злости? Вот так? Нет. Денег ему от этого не прибавится. Да и выборы когда были! Пора уже остыть.

Леха молчит. У него свой взгляд на вещи.

1 декабря, четверг

Приезжаю с прессухи6 губернатора. Всем раздавали вопросики на бумажках, поэтому было скучно. Прессслужба бегала с выпученными глазами и шипела каждому на ухо:

– Хотите что-нибудь спросить – только с нами, только через нас, вы же знаете, как он не любит, когда... 

Приезжаю, отсидев в душном зале полтора часа.

Данка говорит:

– Не затирай пресс-конференцию, а? Малышева просила оставить исходник7 для итоговой программы.

– Дан, у меня тогда места на кассете не останется.

– Сходи, попроси новую у Захара.

Я поднимаюсь по узкой крутой лестнице на четвертый этаж, в мансарду, место обитания игрушечного начальства, которого боятся только редкие девицы из новеньких. Здесь кабинеты Захара – главного режиссера и Малышевой – главного редактора. А сбоку – крохотная, без единого окна, комнатушка операторов. Когда съемок нет, они сидят здесь втроем, соприкасаясь коленками и упираясь плечами в полки, с которых хищно смотрят одноглазые камеры. Здесь вьются заросли проводов, в углах таятся коротконогие сложенные штативы, а завершают пейзаж камни аккумуляторов и розеток.

Дверь в кабинет Захара открыта, и я вижу его еще из коридора. Он невысок и толст, но весьма подвижен. Голова его, некогда покрытая светлыми волосами, блестит, отражая свет гладкой кожей. Рот прячется в короткой густой бороде и моржовых усах.

– Захар,– говорю я, опираясь на дверной косяк,– мне нужна новая кассета.

– Вы их едите? – Он хмуро смотрит на меня, покусывая русый длинный ус.

– Мне Данка велела оставить исходник для Малышевой.

– Для Малышевой? – Захар сомневается, но потом говорит: – Все равно – нет. Надо заказывать.

– Захар, сходи, закажи, а? – Я стараюсь уговорить, потому что понимаю: если он откажет, мне до конца недели клянчить кассеты у девчонок. 

– Мне что, делать больше нечего?

– А что ты делаешь? – Мой вопрос искренен, я и правда не понимаю, что входит в его обязанности. Я вижу, как он записывает прогноз погоды: это пять минут в день. Еще полчаса монтирует рекламную программу. Что еще? Курит. Смеется в коридорах. Кричит на кого-нибудь. Все, по-моему. Утренний канал запуганные им девчонки делают сами. Они у него умные.

– Нет, правда, Захар, а что входит в обязанности главного режиссера? Что ты у нас режиссируешь?

– Оксан, уйди, не мешай.– Захар обиделся, и это повод не отвечать. Видимо, он и сам не до конца понимает, что должен делать, просто телеканалу положен главный режиссер.

Я возвращаюсь к себе, в новости.

– Не дал? – спрашивает Данка.

– Не дал,– подтверждаю я.

Она начинает рыться в столе.

– Вот, нашла какую-то кассету. Потерял кто-то. Будет наша теперь – нечего терять.

Мне везет: кассета новенькая, и я решаю под шумок оставить ее себе вместо моей, у которой начало уже битое, и изображение при просмотре рассыпается на цветные квадраты.

На новой кассете записано всего ничего: общие планы кабинета да минут пять каких-то перебивок. Я отматываю на чистое место, чтобы ничего не затереть: на случай, если хозяин хватится, и еду на следующую съемку.

2 декабря, пятница 

Время от времени кого-то из нас вызывают в милицию. Данка бесится и говорит, что планировать съемки не получается. На самом деле ей не становится намного труднее, просто она любит нас контролировать.

Мне в милицию к девяти. Мама берется меня провожать, я уступаю, чтобы она не переживала. Захожу в темный подъезд, а она остается мерзнуть в скверике под заснеженными липами.

В крохотном крашенном желтой краской кабинете молодой человек задает мне вопросы.

– Вспомнили что-нибудь еще про четверг?

– Да,– с готовностью отвечаю я.– Вспомнила, кто был, когда я уходила. Перечислять?

– Ну давайте.– Ему, похоже, все равно.

– Эдик оставался и оператор Витя Русаков. Захар Кулагин, главный режиссер, и Лида Пяткова, другая ведущая, ждали, когда можно будет записать подводки к рекламной программе, собирались сидеть до конца эфира. На эфир пришел Волков, Степан... Ильич, по-моему, председатель думской контрольно-счетной палаты, с охранником. Директор был, я его встретила на лестнице. Еще была Лапуля – Ольга, жена Эдика...

Тут у следователя в глазах появляется интерес:

– Ольга была?

– Ну да, она заходит очень часто.

– Точно была?

– Точно. Я шла домой, спускалась по лестнице, а она и Виталий Борисович вышли на площадку – я обернулась на скрип двери.

Не говорю про поцелуй. Мучилась всю ночь, а потом решила: не буду.

– Так. Кто еще?

Пожимаю плечами:

– Это те, кого я точно помню. Наверняка, был еще кто-то. Но народа все время так много, все так быстро приходят и уходят, что не помнишь, было это в тот день, или в другой. Кто-то мог быть в рекламе и бухгалтерии. Диджеи на радио.

– Хорошо, Оксана Викторовна. Еще один вопрос: руки Эдуарда Васильевича... Вы не помните, когда вы увидели тело, были ли на них наручники?

– Что? Наручники?

– Да. Когда мы приехали, его руки были скованы за спиной наручниками.

– Нет,– я качаю головой,– я не помню наручников. Когда я зашла, увидела сначала ноги, потом – свитер, а выше – камеру... Рук не видела.

Моя губа начинает дрожать. Я вспоминаю серо-синечерно-белые тона студии и пятно крови: тоже черное, но по-другому, ярко.

Платок достаю быстро: он у меня в рукаве – мама засунула за манжету, как в детстве, перед походом к стоматологу, чтобы можно было сразу найти.

– Но если бы руки были скованы за спиной, вы увидели бы их? Должны были бы увидеть?

– Думаю, да,– соглашаюсь, сморкаясь в платок.

– А кто был на телеканале тем утром?

– Не знаю. Я видела только дядю Пашу, водителя. Но он заходит в офис только за зарплатой. Должен был быть Дима – наш оператор, диджеи, может быть, уборщица. Не знаю.

Выхожу из подъезда: мама уже здесь. Обнимает меня и ведет в кафе пить горячий чай.

Появляюсь в офисе поздним утром. Надька уже успела вернуться со съемки: стоит посреди кабинета в шубе и с микрофоном в руках, внимательно слушая Анечку:

– ...фингал на пол-лица,– размахивая руками, говорит та.

– У кого? – бодро спрашиваю я: надо делать вид, что настроение – хорошее.

– У Ольги.

– У какой?

– У Лапули.

И Анечка, понимая, что я не отстану, рассказывает мне заново:

– Я вчера была в милиции. Подхожу к подъезду – Лапуля навстречу. На лице – темные очки, под очками – фингал, огромный, не скроешь. Синий, свежий.

– И откуда, интересно, фингал?

Надька и Анечка пожимают плечами и молча расходятся: в кабинет входит Данка. В

Вчера мне казалось, что не бывает ничего хуже, чем день без единой свободной минуты. Сегодня думаю, что самое отвратительное – день, гудящий от безделья, словно ведро, по которому бьют палкой. Глаза устали от компьютерных пасьянсов, которые я раскладываю, пока Данка лихорадочно ищет новости; уши – от телефонной трубки, которую я беру, когда Данка уходит курить. Время идет, и хочется делать что-то, что отупляет не так сильно, как пасьянсы или набор бесчисленных телефонных номеров.

Факс из ГИБДД – небесная манна. Отрываю скользкий листок, на котором любое замятие превращается в серую, словно от простого карандаша, черточку, и начинаю читать. Данка смотрит на его пустую сторону, снизу вверх, взглядом хищной, но ослабевшей птицы, которой очень хочется добраться до добычи.

– Смотри: может, будет устная?

Я читаю. Мелкие, незначительные аварии, и только в конце пресс-релиза: «...возле деревни Козино водитель П. И., 23 лет, находясь в нетрезвом состоянии, совершил наезд на двух девочек, восьми и девяти лет. От полученных травм девочки скончались на месте».

– Есть устная,– хочу сказать я Данке и даже думаю о том, что можно взять синхрон в пресс-службе ГИБДД, но тут страшная, черная, холодная мысль обжигает мне сердце: если бы не было трех этих строк, я осталась бы без устной; я не заработала бы сегодня ста рублей гонорара. Теперь заработаю. Так что же: девочки умерли ради этого? Ради лишней сотни в мой карман? Получается, так?

– Ну что там? – Данка нетерпеливо встает, обходит стол, заглядывает через плечо, протягивая к бумаге покрытые золотыми бликами пальцы.

– Пусто, Дан,– отвечаю я, комкая факс.– Только поцарапанные бамперы. К счастью. С

Сижу скучая. Искать уже не хочется. Хочется домой, пусть сегодня и не заработано ни копейки. Раскладываю пасьянс на компьютере, не слушая, как ворчит Данка, у которой выпуск неприлично гол. В четыре она дозванивается в районную библиотеку. Выставка рисунков маленьких читателей.

Едем бегом, врываемся в библиотеку двумя снарядами. Сенька тут же раскладывает штатив и начинает снимать, никого не дожидаясь. Библиотекарь и заведующая испуганы: телевидение у них впервые.

– Рассказывайте,– рявкаю я, и они начинают рассказывать о своей замечательной библиотеке со дня ее основания.

– Только о выставке,– останавливаю я их, и они послушно замолкают. Спиной чувствую, что Сенька готов писать интервью, и повторяю: – Расскажите о вашей выставке.

– К нам,– подкашливая, стесняясь и нервно сжимая одну руку другой, говорит заведующая,– ходит много маленьких читателей. Все живут тут, неподалеку, в нашем районе, и мы стараемся всех приучить к чтению...

Пятнадцать минут интервью, еще десять – на съемку рисунков. Пустая, маленькая библиотека, ни одного ребенка в кадре. Плевать, главное – есть сюжет.

В машине пишу подводку и пытаюсь набросать текст.

В офисе пишу быстро, с напряжением, так что начинают дрожать пальцы. Стремительно отсматриваю материал, вырезаю куски синхронов. Рядом что-то торопливо строчит Лиза. Стараюсь успеть раньше нее, но не получается: раз! – и она уже в монтажке.

– Не успеем! Не успеем! – стонет за моей спиной Данка.– Как назло, сюжетов мало, поздних – много.

Что делать? Начинаю монтаж на своем компьютере, примерно прикидывая, сколько секунд видеоряда пойдет на каждый кусочек моего текста.

Лиза выходит в кабинет, я влетаю в монтажку, сажусь, низко нагибаю шею, прижимаю губы к рыхлому поролону микрофонного пыльника. Краем глаза слежу, как усталый Леха настраивает под меня звуковую аппаратуру. Пальцы его взлетают вверх, дают отмашку, я начинаю читать и сразу запинаюсь.

– Не успеем,– сипит он.

Я собираюсь, превращаюсь в робота, отчитываю без единой запинки. Пыльник щекочет губы, но отклониться нельзя, пойдет брак. Руки затекают: тяжело держать текст так, чтобы он был виден в зазор между микрофоном и моей же челкой.

– Молодец,– удивленно говорит Леха.– Надо же!

Он уже открывает по сети файл с моим видеорядом. Куски текста точно встают в подмонтированное мной видео, и только в паре мест приходится подрезать секунды по две.

– Успели? – удивляется Данка.

– Ага,– отвечаю я. До эфира – меньше пяти минут.

– Ну вы даете!

– Я черновик склеила, пока ждала.

– Молодец...– В Данкином голосе уважение.

– Выпуск как: нормальный?

– Нормальный.– Данка потягивается в офисном кресле, вытягивая руки над головой и ноги – под столом.– Четыре сюжета и устная.

– Еще устную нашла?

– Нашла.

– Где?

– Сводки, дорогая, надо читать внимательно. Я решила пересмотреть, Надьке ГИБДД дала – она написала. Ну что, по домам?

– По домам,– тоскливо соглашаюсь я. 

5 декабря, понедельник

Четыре часа дня. Аришка вернулась из парикмахерской и сидит у нас в кабинете, обложившись тональными кремами, пудрой, карандашами, румянами, помадой, тенями, тушью, тысячей ваток, тампонов и аппликаторов. Сейчас она накрасится и станет разбираться в путанице подводок, устных и анонсов, потом наденет пиджак и пойдет в студию – вести городские новости. Ее лицо несчастно.

– Ты чего такая? – спрашивает ее Лиза.

– Устала, Лиз. Просто сил нет. Вдвоем с Малышевой ведем, получается неделя через неделю – график жуткий, сама бы попробовала. А у меня еще новости на радио по утрам. Кошмар!

Аришка промахивается карандашом мимо глаза и начинает ожесточенно стирать неровную черту ватным тампоном.

– Зато денег больше...– Для Лизы это вопрос насущный, потому что она одна снимает квартиру.

– Я бы их отдала. С радостью бы отдала.– Аришка снова начинает красить тот же глаз.– Хожу к Виталю, говорю: посадите на эфир Надьку или Аню! Ни в какую. Я говорю: они уже вели на заменах, получалось нормально! А он – нет. Кто-то, видно, ему капает. Кто-то не хочет.– Кто? – спрашиваю я.

– Не знаю,– вздыхает Арина,– знала бы – убила.

– Леш! – кричит она вдруг в монтажку.– Ты меня сегодня дождешься?

Леха с Ариной живут в соседних дворах, и он часто ее подвозит.

– Дождусь.– Леха на табурете подъезжает к дверям и выглядывает к нам в кабинет.– А что?

– Да мой этот... родной придурок опять звонил.

– И что опять?

– Опять говорил, что любит. Обещал после эфира ждать у подъезда с букетом цветов. Ой, девчонки, вы бы знали, как я его боюсь!

– Почему? – спрашиваю я.

– Оксан, он противный такой. А главное, видно, что больной: глазки бегают, и кончик носа все время шевелится. Я не вру – правда, шевелится.

– Сказала бы мужу...

– Да ну его.– Аришка машет на меня пушистой кистью для румян, и невесомая косметическая пыль летит от нее во все стороны.– Леш, не уезжай без меня, ладно? А то я от страха умру.

– Ладно,– басит он, снова невидимый, из монтажки. 

6 декабря, вторник 

Просыпаюсь под утро от назойливой мысли. Она хуже мухи – щекочет губы, жужжит в голове. Я думаю: «Наручники!» Только сейчас, почему-то только сейчас я понимаю, что хотел сказать следователь. Выходит, если я не видела наручников на мертвом Эдике, если их там на самом деле не было, значит, кто-то увел меня из студии, а потом вернулся и... Но зачем? Зачем так – бессмысленно и мерзко – путать следы, сковывать и без того скованное смертью тело?

И кто? Кто мог быть тогда в офисе?

Я представляю себе нашу уборщицу, Елену Ильиничну, маленькую, сутулую, с нелепой стрижкой почти горшком и крашенными хной волосами. Вижу, как она ведет меня в кабинет, а сама, волоча за собой пылесос, возвращается в студию. С трудом наклонившись, она выпрастывает из-под трупа руки тем же резким, мучительным движением, каким собирает брошенные на пол бумажки, и со вздохом защелкивает на них наручники...

Подхожу к офису рано, на площадке – ни одной машины, и цепочка следов по свежевыпавшему снегу не превратилась пока в тропу.

Кто-то стоит у подъезда: маленькая фигурка в коричневом не по сезону холодном пальто и черном платке. Она стоит, склонившись над узкой ступенькой подъезда, как вдовы стоят у открытых могил. Две тонкие темные линии перечеркивают снежную белизну ступени.

Хрустит лед под моей ногой, взлетает с забора испуганная галка. Женщина оборачивается на долю секунды, бросает на меня резкий, укоризненный взгляд и бежит, огибая дом с другой стороны.

– Лариса! – кричу я вслед, но ее уже нет.

На ступенях крыльца, утопая в снегу, лежат две белые розы на тонких стеблях. Хочу поднять их, но не решаюсь нарушить печальную гармонию; обхожу, стараюсь, чтобы даже след мой не оскорбил красоты чужого горя.

В дверь звоню долго: охранник спит. Открывает мне красный, с отлежанной щекой, выдает ключи от кабинета.

Поднимаюсь наверх; у нас холодно. Окно открыто, на подоконнике – снег, на редакторском столе – крохотные лужицы крупным бисером. Кутаюсь в куртку, поднимаю воротник, жадно ловлю первые лучи восходящего солнца. Серые нити уходящих облаков окрашены золотом и розовой водой. Подо мною деревья и низкие крыши частных домов, темных, старых, бревенчатых, и на окнах у них – наличники. Возле каждого дома сад в дватри дерева и крохотный огород, и сейчас все – и деревья, и сарайчики, и бывшие грядки, и мусор, и ветошь – прикрыто белым полупрозрачным снегом.

Дышится легко, черно-белые руки яблонь и слив поднимаются к небу, молят о солнце, я парю над ними, ветер в лицо, домики маленькие, и не видно людей – ни одного человека.

Вспоминаю Аришку: как она там? Леха, конечно, подвез.Вспоминаю Ларисика: хорошо, что жива, надо сказать Данке, вдруг и ее грызет эта мысль – жива ли Ларисик?

Вспоминаю Эдика: слава богу, он кому-то был нужен, и кто-то принес ему красивые цветы и помолился, склонив голову, и пусть – не там и не о том. Пусть. Главное, что помолился.

Я почему-то уверена, что жалкий Аришкин ухажер не пришел бы молиться на ступенях офиса. Он бы на них помочился.

С виду – одно: Ларисик и этот ухажер, два несчастных, больных человека. По сути – разное.

Аришка отстраняется, боится, гонит, зовет на помощь, тяготится. Я жалею ее, переживаю и немного больше – люблю.

Эдик – гордился. Он поглядывал на вас с превосходством, даже когда орал от бешенства, читая истеричные послания Ларисика на своем мобильнике: у вас, мол, такого нет. Нет такой любви, популярности, известности. У меня есть, меня знают. Вот я весь: в эфире, в экране, в ящике. Вот – народная любовь: мерзнет, ждет, мокнет под дождем, тает от единого взгляда.

Он был жалок мне в этой попытке утвердить свое мнимое превосходство. Маленький город, крохотный канал, микроскопическая знаменитость, до которой возможно дотянуться. Жалкая любовь, ограниченная рамками доступности. Сумасшествие в разумных пределах.

Такие разные – Аришка и Эдик. Жалею обоих – поразному.

В кабинете появляется Данка.

– Холодно как! – говорит она, захлопывая окно.– Чего мерзнешь?

– Только пришла, не успела.

– Что у нас на сегодня?! – Она еще в шубе, но ежедневник открыт, и лист для списка сюжетов брошен на стол.– Нормальный день,– кивок головой, и Данка отправляется курить. В коридоре голоса: курильщики стекаются на балкон.

Я стою в куртке у закрытого окна.

Анечка болеет, я еду вместо нее в Законодательное собрание.

Коридоры, покрытые старыми ковровыми дорожками зеленого цвета с красными полосами по краям, деревянные панели стен болезненно-желтого цвета, под дуб. Строгие охранники, лоток с пирожками, разговоры, улыбки, пожатия рук. Места для прессы – последний ряд, но зал невелик, видно и слышно всегда хорошо.

Сегодня – бюджет. Глава города здесь, напряжен и даже напуган. Ему хочется денег.

Заседание начинается. Пока решают процедурные вопросы, я расслаблена, и оператор спокоен. Вот он ходит меж рядов, то приближаясь ко мне, то удаляясь, но всегда связанный со мной тонкой ниточкой общего сюжета. Сегодня я с Сеней. Он – рыжий, с веснушками по белой коже, которая всегда отчего-то кажется мне липкой; он легко краснеет: от смущения, усталости или жары. У него длинные тонкие пальцы, одинаково легко гнущиеся во все стороны. Сенька сейчас в трех шагах от меня, его пальцы, выползая из-под фиксирующего ремешка, включают и выключают запись. Они уже красные, как дождевые черви. Я смотрю на них, и мне кажется, что красные дождевые черви хотят зарыться в черную камеру, как во влажную землю.

Посчитали явившихся-неявившихся, огласили повестку, поздравили с днем рождения губернаторскую замшу, и теперь с трибуны течет главный доклад по бюджету.

Мне не надо ничего говорить, я знаю: Сенька пишет. Штатив установлен, микрофон подключен, камера глядит на докладчика, сам Сенька – возле, смотрит по сторонам, время от времени – в видоискатель, иногда – на меня. Я поднимаю в воздух руку, мой указательный палец чертит в воздухе дугу: «пишем». Сенька кивает. Ждет, когда я скрещу руки перед собой, и это будет означать, что синхрон окончен. Потом опять – дуга и крест, безотказно работающая система.

Мэр на трибуне. «Пишем-пишем-пишем»,– машу я Сеньке. Главная интрига дня: удастся ли ему урвать еще кусок областного бюджета? Губернатор слушает расслабленно: тут хозяин он. Мэр, такой вальяжный вчера, в коридорах думы, здесь – дерганый и зависимый; поразительные различия. Ходят слухи, что губернатор съест его в конце концов. Уже маячит на горизонте уголовное дело... Мэр, говорят, совсем не слушается. Хотя что-то мне подсказывает, что уголовное дело не растет на пустом месте. Мне неприятно всех их видеть, находиться рядом с ними; сейчас я понимаю это особенно ясно.

В офисе спокойно. Девчонки – за компьютерами, Данка скучает у телефона: а что ей делать? Выпуск наполнен.

– Лиз, а когда у нас Тэфи-регион? – спрашивает Данка, разглядывая ногти.

– Не знаю, а что? – Лиза даже головы не поворачивает от монитора.

– Я думаю: давайте поучаствуем.

Надька коротко хмыкает, Данка задета.

– А что,– говорит она,– мы хуже других? Вот сегодня – нормальный выпуск.

– Говорящие головы,– шелестит Лиза.– Три заседалова подряд, ни одного живого человека.

– Зато на двух – скандал. Оксанка, был на Законодательном скандал?

– Был,– отвечаю я вяло.– Конечно, был.

– Нарядный?

– Нарядный. Орали здорово. Все.

Мой голос тягуч и вял: мне кажется, что я и скандал с криками и стуком по председательскому микрофону – в разных плоскостях. Собрание со скандалом проплывает мимо меня в прозрачной замкнутой сфере, я слышу нервные звуки, вижу круги вибраций, а мой шар – иной, и плывет он в иную сторону. Кто-то пускает мыльные пузыри, я и собрание – искаженные отражения, раскрашенные ядовитыми цветами мыльных бликов.

Девчонки делают вид, что пишут тексты. Я устало снимаю куртку. Кому какое дело до Тэфи? Данка обиженно поводит плечами и уходит курить.

– А почему не поучаствовать? Вдруг выиграем? – спрашиваю я и натыкаюсь на четыре пики: черные зрачки, два недовольных презрительных взгляда.– Все же работают так. Нет?

– Нет.– Лиза печально качает головой.– Некоторые работают нормально. Но их мало.

– И мы – нормально. Мы же выкладываемся, девчонки! Мы же стараемся!

– Старания мало.– Лизин тихий голос удаляется, уходит внутрь нее.– Надо, чтобы кто-то кроме нас хотел, чтобы было хорошо. Данка, дирекция.

– А разве им все равно? Разве они не хотят?

– Нет, но у нас о «все равно» – разные понятия. Данке важно собрать выпуск «снаружи», чтобы сюжетов было больше трех, и чтобы хоть один был важным. Дирекции – чтобы губернатор остался доволен...

– Но как же? Вот смотри: если у тебя есть сюжет, и есть возможность быстро, как попало, его написать и пойти домой, или придумать что-нибудь «этакое», что ты выберешь? Я же знаю, ты будешь сидеть до последнего, лишь бы вышло лучше, потому что тебе не все равно! Ты ведь так и делаешь, Лиз! И я так делаю! Вот помнишь мой сюжет про коров?..

Лиза криво улыбается: я взвиваюсь от этой улыбки:

– Я могла бы написать, как в пресс-релизе, про головы и литры. Но я постаралась сделать что-то интересное!

Улыбка не стерта. Лиза странная, никак не могу ее понять.

– Что, Лиза? Что?!

– Оксан, я помню твоих коров, но...

– Плохо? – Что-то важное оседает во мне, как сугроб – за ночь февральской оттепели.

– Плохо.

– Почему? – задаю вопрос, сжав зубы. Я обижена и оскорблена, я раздавлена и уничтожена, но если не узнаю, в чем тут дело, если сделаю еще один сюжет, достойный лишь кривой улыбки,– умру.

– А почему – нет? – Лиза уже не улыбается, в чертах ее лица – крайнее напряжение, глаза прищурены, она вспоминает сюжет, хочет объяснить и помочь.– Оксана, скажи, кому интересно, что коровам будет тепло всю зиму? Кому это важно? Трем сердобольным девственницам климактерического возраста? Кому? Кому нужно это нытье про милых и славных коров? Никому. Никто не смотрел твой сюжет, кроме доярки, которая мелькнула в кадре на сороковой секунде. И точно так же никто не стал бы смотреть его, если бы ты просто переписала релиз.

– А что же делать? – растерянная, беспомощная, барахтаюсь в воде, а ноги никак не нащупают дна.

– Вариантов много. Можно написать, как ты и хотела,– про коров. Показать новый коровник и старый, сравнить, поговорить о прежних условиях с доярками. Картинка должна быть контрастной: этот – светлый и сверкающий, тот – с низкой крышей, загаженными стойлами, темный, с грязным сеном. Вот тогда люди вздохнули бы с облегчением: надо же, коровы выбрались из такого ужаса! Можно по-другому: спроси себя, стало ли лучше молоко? Как изменилось оборудование? Стало чище? Безопаснее? Ответь людям на вопрос, что они покупают в магазинах... Можно вообще пойти от парадокса: а стало ли лучше? Может быть, старый коровник был экологически чистым, а этот – нет? Может быть, теперь в молоко добавляют что-нибудь вредное – вот в этих огромных аппаратах? Что там в них происходит? Они нам на пользу или во вред? Вариантов много...

Медленно прихожу в себя. Все просто – когда тебе объяснят. Слетает шелуха, ядро – на ладони.

– А почему,– спрашиваю я Лизу,– ты сама так не делаешь?

– Как почему? – Она искренне удивлена.– Ведь просто же... Чтобы сделать такой сюжет, надо взять несколько запасных интервью у доярок, найти старый коровник, поснимать, взять интервью у специалиста по всей этой технике, чтобы узнать, что там за штуки, приехать в офис, позвонить экологам, в санэпидстанцию и на молокозавод, куда привозят это молоко, а потом съездить к ним на интервью... А сколько времени обычно Данка дает тебе на съемки? Час – полтора. И не потому что стерва, а потому что на четверых – две машины и два оператора. Впрочем,– Лиза грустнеет и отворачивается от меня,– были у меня донкихотовские порывы. Делала я такие сюжеты.

– И что?

– Девчонки же первые и озлобились: пока я делала одно, им приходилось делать все остальное. А потом я и сама поняла: знаешь, сколько я в том месяце заработала?

– Сколько?

– Почти нисколько. Платят ведь не за качество, а за каждый сюжет поштучно, сама знаешь. Это роскошь – такие сюжеты. Я ее себе позволить не могу. Мне платить за съемную квартиру.

Сажусь к компьютеру. Сюжет не пишется. Скандал в мыльном пузыре уплыл куда-то совсем далеко.

7 декабря, среда 

Телеканал – странное место. Тут шумно вечером, много людей утром, а днем – тишина. Студия отдыхает от эфира, в аквариуме аппаратной сонно запускает рекламные ролики видеоинженер. Диджеи безвылазно сидят у себя на радио, и только их быстрые тени пролетают по коридору на лестницу, когда заканчивается смена. «Новости» разъезжаются на съемки, прихватив с собой операторов, начальство появляется на этаже крайне редко.

Полдень, я уже сняла два сюжета. Иду по пустому коридору. У студии – полутьма. Останавливаюсь, чтобы вспомнить, зачем шла сюда, и не могу. Не хочу заходить просто так: до сих пор боюсь этого места. Передо мной, сразу за дверью – крохотный предбанник. Взгляд упирается в вешалку, на которой сейчас одиноко болтается куртка видеоинженера, а по утрам и вечерам висит одежда приходящих на эфир гостей.

Слева и справа – тусклый свет, бормочут телевизоры, а мне чудятся тишина и темнота.

Делаю шаг назад, чувствую рукой живое и теплое и вскрикиваю от неожиданности.

– Это я,– спокойно говорит Аришка.

– А!

– Я тоже не могу,– продолжает она.– Не могу туда зайти, если не надо на эфир. И на эфире мне иногда кажется, что он лежит там, прямо передо мной...

– Ты тоже его видела?

– Нет. Но почему-то вижу, как он там лежит...

Аришка уходит. Слышу топот каблуков, шелест бумаги: в ее руках листы, с которых она только что читала новости на радио. Вижу серую мягкую спинку свитера и темные распущенные волосы. В те дни, когда у Аришки нет эфира на телевидении, она не забирает волосы в тугой пучок на затылке. Так она гораздо красивее.

Мы с Димой заканчиваем рано: четыре часа дня, свобода. Сидим в машине возле моего дома.

– Кто первым прибежал на мой крик?

– Я,– отвечает он.

– А где ты был?

– В туалете. Приехал в офис, собрал камеру, надел зимник, положил микрофон тебе на стол и решил сходить в туалет. Услышал крик, и... А что?

– Я не видела кофра с камерой у нас в кабинете.

– Он там был. Я задвинул его под стол, чтобы ты не споткнулась.

– Я его не помню. И что было дальше?

– Что дальше? Я увидел... Эдика, увел тебя в кабинет, позвонил в милицию.

– И все? Мы с тобой были там одни?

– А ты не помнишь? Не помнишь, как шла, как приехали милиция и «скорая», как тебе делали укол... не помнишь?

– Я не помню, Дима. Ничего. Почему-то.

– Уже пришла уборщица. Я ее в студию не пустил, побоялся, что ей станет плохо. Аришка появилась почти сразу.

– Аришка?

– Шла читать утренние новости на радио. Диджеи – Серега с Егором... Потом – кто-то еще, я не помню. Почему ты спрашиваешь?

– Кто-то надел на него наручники.

Дима кивает.

– Ты их видел? Видел?

– Конечно, я их видел.

– Их не было, когда я зашла. Я не видела ни рук, ни наручников. Их не было.

– Они были, Оксанка, были точно! Это – первое, что я заметил! Откуда бы они появились, если почти сразу прибежали люди?

– Я не знаю, Дима, не знаю...

Он смотрит искренно и честно, словно и правда не мог увести меня в кабинет, а потом вернуться в студию и надеть для чего-то наручники на мертвое тело. В самом деле, для чего было надевать их после – так сильно после?

На душе легче. Я целую Диму, мы целуемся долго и сладко.

8 декабря, четверг

Не успев войти, сразу слышу от Данки:

– Коммуналку8 сделаешь?

– Сделаю, конечно.

– Тогда бери Димку – и вперед. Дед уже обзвонился: волнуется, вдруг не приедем.

Старая пятиэтажка, ветхая крыша, с которой никто не счищает снег. В квартире на верхнем этаже течет с потолков ледяная талая вода.

Нас встречает дед, старый, но бодрый. У него умные глаза и военная осанка. Рядом – молчаливая жена, улыбчивая, невысокая и полная. Боясь упустить что-то важное, дед все время говорит, а она смотрит на него, ловит каждое слово, кивает и тихонько касается рукой его локтя.

– Я звонил и в ЖЭУ, и еще... Просил их, просил: чините крышу! Хоть снег счищайте, если не чините! Никто, ни один не приехал!

Обои в углу отходят пластом. Ржавые пятна по всей стене. Старый таз, звенящий от капели, вокруг – отсыревшие тряпки. В квартире бедно, но чисто, и если и пахнет старостью, то совсем слабо. Больше – стиральным порошком, мылом и молоком.

– Анна Ивановна моя простужается, в больнице уже лежала, сказали: бронхит от сырости, беречь ее надо. Я стал было сам лазить, так она не дает...

– Куда лазить?

– На крышу, с лопатой. Веревкой обвязывался да чистил. А она ругается, боится, что упаду. Одну ночь не спит, вторую... Все думает обо мне. А я выбирай: бронхит у нее будет или инфаркт. Что делать? Звоню... по инстанциям. На старости лет стал интриган! – Дед иронически подмигивает, но ясно, что ему не до смеха.– Вот скажи, дочка: стал бы я им звонить, если б не возраст? Ни за что! Сам бы давно уж сделал все, стоял бы домик, как новенький! С ними разговаривать – позориться только.

Жена бросает на деда ласковый и озабоченный взгляд, придвигается к нему еще ближе, молчит.

Он не смотрит на нее, хотя слепому ясно, что какимто другим зрением замечает каждый ее взгляд и, наверное, хранит где-то внутри себя, как хранит в старом комоде ордена в особой, перевязанной ленточкой, коробке.

Наверное, ему было страшно на старой крутой крыше, обнесенной тонкими железными перилами. Я с трудом могу представить там, наверху, его старческую фигуру, скованные возрастом и толстым ватником движения и то, как он подцепляет лопатой и скидывает вниз пласты отсыревшего снега.

Сразу после коммуналки я еду на заседание в областной администрации, но дед и его жена стоят у меня перед глазами.

– Давай, пиши скорее,– торопит Данка, когда я появляюсь в офисе с двумя отснятыми сюжетами.

Я не могу писать: нужно что-то сделать. Подсаживаюсь к телефону.

– Пиши, тебе говорят.– Данка смотрит на меня в упор.– Нечего болтать.

– Я не болтать. Я в ЖЭУ, по поводу деда.

– А что они тебе скажут? Чего ты от них не слышала?

– Мы должны выслушивать обе стороны, разве нет?

– Камеру не дам! У меня весь день расписан. Да и некогда тебе уже будет ехать.

– Мне нужен просто комментарий, устный, по телефону.

– Ладно, звони.– Данка равнодушно пожимает плечами и уходит курить.

В кабинете пусто. Надька – в кулинарии, Лиза и Анечка – на съемках.

– Здравствуйте,– говорю я, представляюсь и называю дедов адрес.– Мы там сегодня были. Вы знакомы с этой проблемой?

– Нет. А что там у них?

– У них течет крыша.

– А сейчас-то что? Дождей нет...

– Дождей нет, но тает снег.

– Почему это он тает? Минус на улице. Нигде не тает, а у них – тает.

– У них – тает. Приезжайте и посмотрите: капает с потолка.

– Может, соседи заливают?

– Пятый этаж пятиэтажки! Какие соседи? Ледяная вода льет в квартиру к двум старикам!

– И что вы хотите от меня?

– Чтобы вы залатали крышу или хотя бы счистили снег!

– Прямо сейчас? – Он издевается надо мной, посмеивается и, возможно, слушая мои слова, рисует на полях ненужного документа каких-нибудь чертиков. Я срываюсь:

– То есть вы готовы взять на себя ответственность за их смерть? Я правильно понимаю? – Мне уже все равно, что говорить.

– За чью?

– Там два старика! Совсем старых старика, и женщина только что поправилась от бронхита! А к ним в комнату льет ледяная вода...

Он молчит. Не слова о смерти, а что-то другое, что-то в моем голосе, в интонациях и силе, с какой я произношу слова, заставляет его задуматься.

– Девушка,– начинает он осторожно,– простите, забыл, как вас зовут...

– Оксана.

– Оксана, вы понимаете, какое дело... Там не в крыше дело и не в снеге, я знаю этот дом. Не первый же год здесь работаю.

– Так в чем же?

– Он таким образом повернут, этот дом, так стоит, что сильный ветер загоняет снег на чердак, и там он тает и течет вниз, понимаете? Такая конструктивная особенность здания, архитектор не учел...

– Какая чушь!!!

Мой оппонент на том конце провода замирает. Я кричу на него, как кричит на показных заседаниях премьерминистр. Эффект так силен, что начальник ЖЭУ не смеет даже бросить трубку.

– Там рядом,– говорю я, и издевка уже в моем голосе,– точно такой же дом, точно так же повернутый к ветру, с точно такой же крышей, построенный в том же году, но в нем ничего не течет.

– А вы точно знаете? – Он интересуется осторожно, почти заискивающе.

– Точно,– уверенно вру я.– Так что?

– Будем разбираться.– Он отвечает вяло, и я уже не уверена, что победила.

9 декабря, пятница

Утро. В кабинете – никого, только Данкина сумка стоит на стуле. Телефон звонит, я слышу это еще из коридора. Беру трубку.

– Алле,– старческий голос, бодрый, радостный.– Здравствуй, дочка! Мне бы Оксану.

– Я слушаю.

– Оксана, дочка, ведь чистят!

– Что?!

– Крышу мне чистят!

Я понимаю, кто это, и радость захлестывает меня: большая, огромная, до эйфории:

– Правда?! Господи, как хорошо!

– С утра приехали: две машины, Оксаночка! Две! Начальник сам приехал, с ним еще человека три – в шапках! Стоят, на крышу нашу смотрят, шапки руками держат, чтоб не свалились! Рабочие чистят, лед скалывают, грохочут!

– Я так за вас рада!

– Оксаночка, спасибо вам! Спасибо, дочка! Дай тебе Бог здоровья!

В коридоре встречаю Диму. Никого больше нет, и он наклоняется меня поцеловать.

– Димка,– шепчу я ему после поцелуя,– нашему вчерашнему деду чистят крышу...– и молчу.

Дима тоже молчит, но улыбается в ответ – счастливо и радостно.

Я думаю и думаю про этого деда. Только бы им подлатали крышу! Только бы не забыли! Только бы... Только бы...

Я вспоминаю счастливые глаза Димы, радостное недоверие новостийных девчонок, Аришку, которая тоже слышала эту волшебную сказку. А я ведь подозревала их всех: и Диму, и Аришку, и тихую Лизу, и громкую Надьку, и милую добрую Анечку – всех! Знать бы кто. Знать бы – кто, и спокойно работать с людьми, не оглядываясь, не толкуя жест, взгляд, слово. Понимаю, что последние дни живу с этой мерзкой оглядкой, подозреваю всех и каждого, вздрагиваю, сталкиваясь с кем-то один на один, представляю каждого в роли убийцы: с наручниками, толкающим камеру вперед и вниз, на беззащитную шею скованного Эдика.

Так нельзя жить, просто нельзя. Тогда уж лучше уволиться, чтобы не марать полсотни невинных людей дикими и мерзкими подозрениями. Можно, правда, как Дима, верить, что это – не свои, но...

Но фирмы «Стальные двери» и «Фитодизайн», которые делят с нами подъезд офисного здания, уже в пять вечера запираются на мощные замки, и в тот четверг они тоже были закрыты. Я спускалась на второй этаж, в рекламу, и видела обеих хозяек. «Стальные двери» морщилась, упираясь тоненьким плечиком в тяжелую дверь, и с усилием поворачивала в замке ключ, «Фитодизайн» бросила ключи в сумочку и стала спускаться вниз, балансируя на высоких каблуках.

Внизу – дверь с домофоном. Димка неправ, никто никогда не подпирает ее бруском, я бы хоть раз да увидела. А я не видела. Охранник открывает дверь только по звонку. А если он уходит в туалет, то в офис никак не попасть.

Я не хочу сдаваться, а значит – мне надо узнать. 

13 декабря, вторник

Короткая неделя: вчера отмечали День Конституции, Надька дежурила, снимала сюжет про всякие официальные праздники. Вчера ей было плохо: работать, когда все отдыхают. Сегодня – хорошо: быстренько все напишет и уйдет домой. И оплата двойная.

Собираюсь спросить у Данки, что у меня сегодня за сюжет, как вдруг открывается дверь. Лиза, которая первой видит входящего, первой же и замирает. Мы, узнав Лапулю, замираем тоже.

Она входит, здоровается сухо и сдержанно, садится на стул прямо посреди кабинета. Одета в черное, не накрашена, губы поджаты, лицо мертво, без эмоций, без выражения: застывшая маска. Под левым глазом, замазанный тональным кремом, засыпанный пудрой – слабый, желто-зеленый след от синяка.

– Дана,– просительно тянет она,– я бы хотела взять вещи, его вещи...

– Конечно,– Данка вскакивает,– вот – чашка его, блокнот, ручки... Что еще?

Данка трет пальцами лоб, вспоминает, крутится на месте, оглядывая кабинет.

– Ты как? – спрашивает Данка, когда ее взгляд вдруг останавливается на Лапуле.

– Нормально,– вдова обреченно кивает головой.– Спасибо.

– За что?

– Как?.. За участие.

Все молчат.

– Вещи,– напоминает Лапуля.

– Ах да!

Данка приносит ей чашку, блокнот, черный паркер без стержня.

– Все,– говорит она.

– Дана,– Лапуля почти не смотрит на все эти мелочи,– а может быть...

Кажется, ей стыдно попросить.

– А может быть,– продолжает она,– ты дашь мне его рабочую кассету?

– Кассету? – Данка растеряна.– Зачем тебе кассета?

– Я понимаю, что у вас их мало, что они что-то стоят, но я заплачу, Дан. Просто там голос, он задавал вопросы и, может быть, попал где-то в кадр... Я заплачу, сколько надо.

– Оль,– Данка подсаживается к ней,– да какие деньги, брось! Я бы дала, но не знаю, где она. Правда. Эдик же в барсетке носил, да?

Лапуля кивает.

– Барсетку забрали – милиция.

– А может быть, есть другие кассеты? Ты не находила?

– Нет, не находила. Оль, прости. Если найду что-то, обязательно тебе позвоню.

– Ладно. Ну... пока тогда?

– Пока.

Мы отворачиваемся: неловко смотреть, как она запихивает в сумку старую кружку в коричневых потеках застывшей заварки.

В коридоре становится шумно: кто-то громко и дико смеется. Толчком ноги распахивается и бьет о стену наша дверь. Входит Юрий Цезарь – диджей и директор радио.

– Че?! – орет он с порога.– Сахар есть?!

Цезарь идет через кабинет прямо к ящику, в котором мы храним заварку и сахар, и выдвигает его так резко, что ящик едва не вылетает из стола.

– Юр, ну ты совсем обнаглел! – Данка разводит руками.

– А че?! – Он разгибается, поворачивается, и тут видит Лапулю: – О! Привет...

Даже хам Цезарь при виде вдовы каменеет.

– Я пошла,– тихо говорит она и уходит.

– Ни хрена се! – тянет Цезарь вполголоса и выковыривает из коробки несколько кусочков сахара.– И фингал! Хорошо ее Малышева, я не ожидал: мелкая она такая.– Это Малышева ее? – Данка соображает первая.– Юр, правда Малышева? Когда?

– Да в тот четверг.

– Это когда Эдика?!

– Ну да, мать, я и говорю.

И Юрка рассказывает.

Это было в четверг, во время прямого эфира.

Гость ушел в студию, и только его охранник стоял в коридоре возле туалета, переминаясь с ноги на ногу. Со своего места охранник видел стеклянные двери балкона и – за углом – дверь в студию. Данка, уходившая домой, позвала его подождать в кабинете новостей, но он отрицательно покачал головой. Данка засмеялась и ушла.

Цезарь вышел покурить. Охранник посторонился, пропуская его, и снова вернулся на место. На балконе Цезарь увидел Малышеву: та стояла, прислонившись к стене, накинув на плечи короткую меховую куртку. Внизу, на деревьях, на крышах домов искрился, отражая огни городских фонарей, снег.

– Че, мать, домой не идешь? – спросил Цезарь.

– Да так. Волкова жду.

– Этого, что ли? – Цезарь махнул головой в сторону студии и выпустил изо рта плотную струю дыма.– Депутана? Зачем?

– А! – Малышева махнула рукой, и пепел, слетая с сигареты, посыпался на утоптанный курильщиками снег.– Надо позвать его в передачу, он не хочет...

– Вот скотина! – Цезарь заржал.

– Точно,– и Малышева медленно затянулась.

Цезарь быстро выкурил свою сигарету и скептически посмотрел на то, как Малышева достает из пачки вторую.

Только он вышел с балкона, как открылась дверь, ведущая с лестницы, и в коридор вошла Лапуля. Цезарь поднял в приветствии руку и, обогнув охранника, скрылся в туалете.

Малышева выглянула с балкона в коридор и нехотя махнула Лапуле.

– Сигаретка есть? – настороженно поглядывая на охранника, спросила та. Малышева махнула пачкой.

Когда Цезарь вышел из туалета, разговор на балконе шел на повышенных тонах. Женщины что-то кричали, рукав Лапулиной шубы чертил по двери, и рыжие ворсинки прилипали к влажному стеклу.

Цезарь не ушел, ему хотелось посмотреть.

Раздался резкий визг, и черная Лапулина сумочка, громко стукнув о стекло балконной двери, вылетела в коридор. Что-то хрустнуло и зазвенело, и обе женщины выкатились в коридор.

– Ни хрена себе! – крикнул восхищенный Цезарь: драка была фантасмагоричной. Маленькую, худую Малышеву было трудно рассмотреть в объятиях высокой и крупной Лапули. Только черная косая челка мелькала иногда среди рыжего меха шубы и желтых Лапулиных волос.

Лапуля всегда хорошо смотрелась рядом с высоким, ярко-черным Эдиком, они оба были неторопливы, вальяжны и склонны к полноте. Однако, несмотря на рост, Лапуля проигрывала Малышевой: резкой, решительной, острой, готовой к драке. Малышева побеждала, она хотела сделать сопернице больно, и это у нее получалось. Лапуля взвизгивала от страха, теряла клоками волосы, уворачивалась от острых ногтей, пытаясь уберечь лицо. Малышева дралась молча.

Охранник Волкова очнулся первым. Он схватил Малышеву за шею и, слегка придушив, отбросил в сторону. Вырвавшись, Лапуля взвизгнула и бросилась к выходу.

Малышева встала и пошла вверх по лестнице к себе, на четвертый этаж. Пошла так, словно никто не дрался, а просто на балконе была выкурена пара сигарет.

Цезарь уходит, а все продолжают молчать, словно он все еще рассказывает свою короткую байку. – Почему? – спрашиваю я у компьютера.

– Узнали,– отвечает своему компьютеру Надька.

– Точно: узнали,– Данка кивает снежинкам за окном.

– О чем? – спрашиваю я, и Данка поворачивается ко мне.

– О том, что...– тянет она,– что спали с одним мужчиной.

– С Эдиком?! – Моему изумлению нет предела. Мне всегда казалось, что он слегка завидует Малышевской должности, тому, что она была маленьким, но более высоким, чем Эдик, начальством. Ему, конечно, тоже хотелось получить приставку «главный».

– Нет, почему с Эдиком? С Виталем.

Я молчу. Что я могу сказать? Я никогда не вижу таких вещей и всегда неприятно им удивляюсь.

– Как они могли узнать? – спрашиваю я чуть погодя.

– Как, как! – отмахивается Данка.– Стояли, курили, разговаривали: вот и договорились. Случайно, как еще? Никто из них, наверное, и подумать не мог. А Виталь Малышевой днем еще и денег не дал. Она мне жаловалась – чуть не плакала.

– Денег? На что?

– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда... Обычно он давал, а тут... Наверное, собирался ее бросить...

– Как это грустно.

Дима сегодня эфирит9 , нет никаких сил его дожидаться. 

– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.

Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест... Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.

Данка выходит из кабинета, бросает на плечо ремень своей сумки.

– Домой?

Киваю.

– В центр?

Киваю снова.

– Ну пошли.

Мы редко совпадаем: всегда уходим в разное время, но когда все-таки идем домой вместе, мне неловко. Не знаю, о чем с ней говорить.

На лестнице шепчу, опасаясь, что секрет сбежит в другие кабинеты:

– Дана, ты думаешь, что синяк и правда – Малышева? Разве может такое быть?

Данка решительна и деловита как всегда:

– Сейчас узнаем,– говорит она и заглядывает в окошечко охранника: он сидит в крохотной комнатенке под лестницей и через два окошка – вперед и вправо, к ступенькам – следит за входящими.– Пока-пока!..

– А-а! Красавица! – Пожилой дядька-охранник расплывается в довольной улыбке и совсем не смотрит на меня.– Устала?

– Да-а...– жалобно тянет Данка.– О-очень...

– Ну, а что еще скажешь? – Дядьке скучно, ему все равно, о чем болтать.

– А правда,– спрашивает Данка,– что в позапрошлый четверг тут драка была?

– Когда? В позапрошлый? Это когда вашего этого – того?

– Ага.

– Драка?

– Ага.

– А во сколько?

– Вечером, когда шел эфир, примерно в половине восьмого.

Охранник с сомнением пожимает плечами:

– Не знаю. Я дежурил – драки не было. А кто говорит? Кто дрался?

– Цезарь говорит.– Данка наваливается на окошко охранника грудью и глупо хихикает: довольна тем, что нравится мужчине, до которого никогда в жизни не снизойдет.– Говорит, что Малышева подралась с Эдиковой Ольгой.

– С женой?

– Ага.

– Белая такая? Дылда?

– Ага. В рыжей шубке. В короткой.

– Видел ее в четверг,– соглашается охранник.– Драка, говоришь? А я думал, чего она так выскочила? Как бешеная: шасть с лестницы!

– Говорят, Малышева ее помяла! Говорят, поставила синяк на пол-лица.

– Врут. Видел я ее – не было синяка.

– Да не увидел...

– Как: не увидел? Она же вот тут, как ты, стояла, шубу застегивала, то-се. Чистое было лицо, без синяков. Я бы спросил: я же охрана.

– Может,– говорит Данка, и в ее голосе растерянность и сомнение,– он еще не успел проявиться?

– Тю! – Охранник смеется.– А то я не знаю! Куда его спрячешь, если он есть?

Мы выходим на улицу, и в наших глазах – вопрос.

– Кто же тогда? – спрашиваю я, и Данка не знает, что ответить. Нам обеим кажется, что две драки подряд для такой женщины, как Лапуля,– это слишком, такого просто не может быть.

Мы идем рядом по узкому, зажатому сугробами тротуару. Мне неловко, я как взрослая дочь, которая гуляет под присмотром: Данка выше меня на полголовы, и длинный мех призывно колышется на большой груди – мамаша. У меня из-под капюшона – кудряшки, заплетенные в две нескладные косички, глаза едва подкрашены, помада съелась за день, на ногах – унты. Мне нравится выглядеть девчонкой, но не сейчас, не рядом с Данкой.

– Ты знала? – спрашиваю я, чтобы не думать, как выгляжу.

– О чем?

– О Лапуле и директоре.

– Конечно, все знали.

– Кроме Эдика.

– Мужья всегда последние,– Данка вздыхает.

– И Лапуля не знала.

– О чем?

– Что Виталь изменял ей. И Малышева не знала. Как это так?

– Да просто. Так всегда. Не вижу в этом ничего особенного.

– А мне противно.

– Привыкнешь,– Данка щелкает зажигалкой, закуривает на ходу сигарету и сильно выдыхает,– мне,– затяжка,– тоже было,– выдох,– противно. Но я же,– затяжка,– привыкла.

– Ты о чем?

– О муже.– Сигарета, сверкая красным кончиком, летит в сугроб и прожигает в нем крохотную дырочку.– Я, Ксюх, тоже узнала последней.

14 декабря, среда

Съемка в одиннадцать. В бесцельном ожидании – пасьянс на компьютере.

– Слушай,– спрашивает Данка,– а ты подписала заявление?

– Какое?

– Свое, у Виталя. Пора входить в штат.

– Не знаю, Дан. Я сначала забыла, а теперь... Не могу.

– Почему?

– Не знаю. Не могу. Забуду все: камеру, студию, Эдика – и напишу.

– Чудная. Ты же ходишь: на работу ходишь, в студию – ходишь, по коридорам – ходишь. Почему не подписать? Виталь же обещал, что без проблем...

Я молчу, кладу туза на двойку, и стопка карт лентой летит в угол экрана. Не хочу привязывать себя к этим коридорам, к студии, кровожадным камерам, к Данке и Эдику. Вздыхаю:

– Напишу, Дан, напишу. Только позже. Особого смысла нет. Деньги те же: гонорары без оклада, как у всех.

Старый корпус музыкальной школы: синий, с колоннами. Высокие потолки, широкие лестницы, чугунные перила – красивые, ажурные, черные. Свет в коридорах тусклый и желтый. Завуч – под стать, с черными волосами в ажурной прическе и с желтым цветом кожи, будто впитавшей рассеянный электрический свет.

– Пойдемте, пойдемте.– Она манит нас, и – странное дело – за ней сразу хочется идти. Голос музыкальный, певучий: сирена, постаревшая, но все еще прекрасная.

Зал оказывается светлым, окна в нем от пола до высокого потолка. Свет льет на черные рояли, пятная их белыми бликами. Черно-белые клавиши, черно-белая заснеженная ветка за окном.

Вслед за нами входит маленькая, лет девяти, девочка, черно-белая, как клавиши. За ней – неприметная мама. Белая куртка, черные волосы, смуглый армянский нос.

– Замечательная,– шепчет завуч.– Лучшая. Играет любую сложность. В консерватории первокурсники не все так могут.

Девочка тихо раздевается, ставит ноты и, когда завуч просит ее играть, играет, заметная только музыкой, расцвеченная только звуком. Ничего не видит: даже камеры и оператора за ней. Камера везде, за плечом, за роялем, под локтем, у щеки, смотрит прямо в глаза, ловит быстрые движения еще пухлых детских пальцев, ныряет к ноге, с легким стуком нажимающей педаль. Девочка не слышит легкого шепота: ее мама, сидящая за моей спиной, наклоняется к моему уху и тихонько рассказывает:

– Сама захотела,– у мамы сильный акцент,– сама привела, сказала: сюда запиши меня. Откуда узнала? Сама ходит, когда болеет – плачет. Дома купили пианино: играет, играет, играет. Часами играет. Школа, уроки – быстренько, и – за пианино. Запираю вечером крышку на ключик: соседи жалуются, что звуки громкие. Днем отпираем: пусть, раз хочет.

Помолчав немного, мама опять откидывается на спинку кресла.

Любуюсь маленькой пианисткой и понимаю, что хочу остаться в офисе. Наверное, стоит-таки подписать заявление.

Темно. За лобовым стеклом – лес. Густые ветки елей черны, за ними – небо: темно-синее, звездное. Луна – большая, с сизыми пятнами, вокруг нее мерцает расплывчатое пятно отраженного света. Маленький самолет – серебристая черточка – оставляет на небе густой белый след. Самолет пролетает мимо луны, и след из белого становится черным и блестящим. Я нахожу рукой рычажок и опускаю спинку сиденья. Теперь мне видно больше неба. Самолет улетел, черный след еще держится.

Расстегиваю куртку, вынимаю руки из рукавов: теперь я лежу на ней, как на одеяле.

Красная точка сигареты летит в снег, и Дима возвращается в машину. Он пахнет табаком и морозом.

– Грейся!..– шепчу я и улыбаюсь.

Дима наклоняется и целует мой нос. Я расстегиваю его пуховик, обнимаю там, под курткой, прижимаю к себе.

– Что ты делаешь?

– Хочу, чтобы ты стал ближе...

– Почему ты легла?

– Так лучше видно небо. Смотри: черные ветки, звезды. Красиво.

– Ты – красивая.

Я смеюсь. Дима снова меня целует. Мне хорошо.

– Спасибо, что привез меня сюда.

Он молчит. Я привыкла к его молчанию.

– Хорошо, что ты есть. Без тебя страшно.

– Почему? – Дима удивленно отстраняется.

– Кто-то убил...– Мне не хочется говорить об этом, но я говорю.

– Это несчастный случай. Ничего не бойся. Просто Эдику очень не повезло.

– Как это?

– Подумай, Оксанка: ты всерьез считаешь, что ктото схватил его, сковал ему руки наручниками, положил на пол, а Эдик замер и покорно ждал, пока ему на голову уронят камеру? И все это в то время, когда на радио были диджеи, в монтажке – Сашок и Андрюха, внизу – охранник. Все это – без крика, без драки, без шума? Брось, Оксан.

Я молчу. Мне хочется верить, и я, кажется, верю.

– Ой, Димка! С тобой спокойно. Ты всегда меня спасаешь.

– Да брось! Когда я тебя спасал? – Он удивленно сдвигает брови.

– От бабки,– уверенно говорю я.– Помнишь, от той, с железным прутом?

Конечно, он помнит. Я только начинала работать на телеканале, и Эдик старался давать мне темы полегче: выставки или коммуналку. Та бабуля поначалу не вызвала ни у кого никаких подозрений: жаловалась на нелюдей из ЖЭУ, плакала в трубку.

– Есть у вас доказательства их плохой работы? – строго спросил Эдик.– Без документов и свидетелей мы не можем ни о чем говорить.

– Есть! – заверила она.– Да они и сами не отрицают: виноваты.

И мы с Димой поехали к ней, прихватив по дороге мастера ЖЭУ, высокую нервную блондинку.

Бабка плакала, жаловалась на негодяя-слесаря, рассыпала по столу пригоршни лекарств, перелистывала трясущимися руками медицинские справки, хватала меня за пуговицы и кулаком грозила мастеру, которую мне в конце концов стало даже жалко. Появилась бабкина племянница, шестидесятилетняя, болеющая астмой. И вдруг в какой-то момент я отчетливо поняла, что ЖЭУ, конечно, виновато, но не слишком, а интерес у бабки иной, корыстный. Племянница ее, в силу возраста и болезни, стала отказываться помогать, и в отчаянии бабка решилась стребовать денег с мнимых обидчиков, чтобы оплачивать уход...

Поняв это, я перестала слушать; сидела и смотрела на морщинистое заплаканное лицо, на полные руки, толстую талию, обтянутую ситцем халата так, что маленькие цветочки на нем превратились в белые, лишенные формы штрихи.

– Думаю,– сказала я наконец,– вам лучше обратиться в суд. Там вам помогут. Мы все равно не в состоянии определить сумму ущерба.

– Нет же... Ну как же...– заволновалась бабка.

– Послушайте,– я наклонилась к ней,– вы же просто хотите, чтобы ЖЭУ оплатило работу вашей племянницы? Так?

Бабку словно ударили. Она вскочила на свои толстые, несоразмерно короткие ноги и побагровела от гнева. Я тоже встала и оказалась на голову выше нее.

– Послушайте,– сказала я, стараясь ее уcпокоить.– Я понимаю, как вам тяжело. Но мне кажется, что проблему вашу надо решать другим способом. Так – не слишком справедливо. ЖЭУ ведь не виновато, что у вас такая маленькая пенсия. Попробуйте обратиться в соцзащиту...

Я закрыла блокнот и сделала шаг к двери. Дима выключил камеру и, повесив ее на плечо, поднял с пола сложенный штатив.

– Никуда не уйдешь! – закричала бабка и бросилась в коридор. Мы двинулись за ней к выходу, но уйти не удалось. Она стояла спиной к двери, сжимая в руках круглый витой металлический прут от подъездных перил. Стоило нам подойти, как прут поднялся вверх.

– Пиши расписку, что дашь денег! – закричала она мастеру.– Пиши! Сейчас как шваркну! Не будет мне ничего: у меня из дурдома справка есть! И тебя, сикодявка, подпевала, убью сейчас!

Было страшно, тем более что в узенькой прихожей я стояла впереди всех. Дима, поставив кофр с камерой на пол, пытался пробраться ко мне, но мастер застыла от ужаса, как изваяние, а на каждый Димин шаг старуха реагировала новым взмахом прута.

– Пиши! Пиши! – орала она.

Дима пробрался. Изогнувшись, он схватился за верхний краешек железяки и осторожно вынул ее из слабых старческих рук.

Старуха опустилась на табурет и жалобно заплакала, растирая по морщинистому лицу крупные слезы.

Мастер присела рядом с ней на корточки и стала приговаривать, гладя старуху по голове:

– Бабушка, ну что ж вы... Вы не плачьте. Не плачьте, миленькая. Мы вам все починим вне очереди, а плакать не надо, не надо.

Старуха никого не замечала. Мы собрали вещи и ушли.

На лестнице я не выдержала и, обернувшись к мастеру, сказала:

– Давно бы все сделали как следует, неужели трудно? Она же старая и больная.

– Так очередь не подошла.– Мастер неопределенно пожала плечами и, выйдя из подъезда, пошла прочь от нас широкими неженскими шагами.

– Ты меня спас,– говорю я Диме. Уже поздно, и он везет меня домой.

– А! Ерунда! – отмахивается он.

Его глаза сосредоточенно смотрят на дорогу, на лице пляшут отблески городских огней. Он мне нравится.

15 декабря, четверг

Я снова на работе раньше всех. Дверь «Новостей» открыта, ключи в замке, за дверью жужжит пылесос. Уборщица ворчит. Это ее привычка, она всегда разговаривает сама с собой, и даже мой приход не заставляет ее замолчать. Черная щетка пылесоса охотится за моими ногами. Куда бы я ни пошла, она уже там: тычется в пятку моих унтов, гоняет меня с места на место.

Устав бегать от пылесоса, я сдаюсь и спрашиваю:

– Елена Ильинична, что-то случилось?

Пылесос выключен резким щелчком.

– Случилось?! – Она упирает руки в бока.– Сколько ж, девочки, можно?

– Что?

– Что ж вы все гадите и гадите, гадите и гадите! Что ж вы даже вашу дрянь за собой не убираете?

Она стонет, как старое дерево в бурю, но мне даже интересно, что еще здесь могли натворить.

– Чашки загажены-заплеваны, тарелки немыты, холодильник воняет!

– Мы моем,– говорю я, но она не слушает.

– Дерьма за вами не вытащишь, так еще и резинки раскидываете!

– Какие резинки?

– Простые: презерватив я нашла.

– Где? Какой? – От неожиданности у меня перехватывает дыхание: ничего себе! Такого я не ожидала.

– Вон тут лежал.– Рука Елены Ильиничны указывает на Данкин стол. Мне становится противно.

– Запечатанный? – робко спрашиваю я.

– Прям! Щас еще!

Мне гадко. Смотрю на стол, где ночью кто-то оставил использованный презерватив. Не хочу к нему даже подходить.

– Дерьмо раскидывают, вещи дорогие раскидывают!

– Какие вещи? Вы о чем?

– Ладно грязь – кассеты за вами подбирай, чтобы Захар Васильевич на вас потом не ругался... Чего кидаете? Денег стоят!

– Какие кассеты?

– Ваши эти, маленькие.

– Когда вы нашли кассету?

– А вот наутро после случая с Эдуардом Максимычем.

– Где? – Я становлюсь настойчивой, и уборщица робеет.

– Тут вот, у двери под пяточкой, у балкона. Взяла и на стол в кабинете положила.

Уборщица, ворча, уходит; появляется Данка. Шумно вздохнув, она ставит сумку прямо на указанное уборщицей место. Я не успеваю предупредить и вздрагиваю от брезгливости. Данка вешает шубу на вешалку, достает из пачки и зажимает губами сигарету, смотрит в ежедневник, оценивая фронт работ на день, пишет на листе бумаги сегодняшнюю дату и выходит курить.

Кассета. Вспоминаю ноющий голос Лапули: она просила у Данки кассету, но не ту, что была у Эдика рабочей. Вспоминаю, как Данка дала мне кассету, которую кто-то забыл на столе. Что там? Это хороший вопрос. Достаю кассету из сумки – хорошо, что я работала, не затирая предыдущей записи.

Только где ее посмотреть так, чтобы не увидели другие, и что там может быть?

Приезжаем с Димой на съемку. Старое здание детской городской библиотеки, темно-желтые, почти коричневые стены, линолеум – подделка под темную циновку, узкие проходы. В крохотном зальчике выставка – работы детей из особых школ: пластилиновые зайчики и сшитые из лоскутков мышки, что-то выпиленное, что-то склеенное, что-то вышитое. В зале по обыкновению шумно, но дети, сразу видно, не те, что всегда. Есть лица нормальные, почти неотличимые от обычных, но их не так много: я то и дело наталкиваюсь взглядом на бессмысленные глаза, странные движения рук, слюнявые безжизненные губы. Но зайчик или мышка, кораблик на картинке не отличаются от тех, что делают нормальные дети. Смотрю на учителей: вот маленькая женщина с короткой стрижкой и усталыми глазами, почти ненакрашенная и немного растрепанная. Глядя на нее, понимаешь, как сложно научить этих детей самым простым вещам.

Гул стихает: библиотекарь рассказывает о Пушкине, потом дети начинают читать стихи наизусть. Тихонько вызываю учительницу в коридор. Она идет за мной, настороженно поглядывая на камеру, нервно приглаживая волосы.

Дима ставит ее перед камерой, предупреждает, чтобы не выходила из кадра. Учительница кивает и тут же начинает раскачиваться из стороны в сторону. Я слышу, как за моей спиной Дима шумно вздыхает. Я задаю ей первый вопрос, протягиваю микрофон, и она тут же за него хватается.

– Я подержу,– с ободряющей улыбкой говорю привычную фразу.– Так как же вам удается научить их делать такие замечательные вещи, так здорово читать стихи?

– Это большой труд,– отвечает она.– Но это – наша основная задача: научить их делать что-то собственными руками. Некоторые приходят к нам и не умеют совсем ничего, даже простых вещей: вымыть яблоко, отрезать кусок хлеба...

Она рассказывает долго, я слушаю с удовольствием.

Интервью заканчивается.

– Спасибо,– говорю я.– У меня к вам маленькая просьба: нельзя ли потихоньку вызвать сюда нескольких детей? Только не скопом, а по одному, по два, хорошо?

То, что я слышу потом, рождает в моем сердце тоску, вязкую и обжигающую, как растопленный мазут. Сказав пару фраз, учительница теряет свою притягательную мягкость, и ум больше не светится в ее глазах – я перестаю видеть этот огонь.

– Ага,– она кивает.– Вам каких?

– Как это – каких?

– Ну, вам чтобы понаряднее было? Или самых уродов могу отобрать, хотите? Нет, уроды вам, пожалуй, ничего не скажут... Надо понормальнее.

Ужас раздирает меня изнутри, поднимается волнами к горлу, теснит грудь. Я ничего не могу ответить. Молча жду детей.

Сюжет снят. Выходим с Димой в темный пустой библиотечный холл.

– Стой,– говорю я Диме.– Можешь отмотать кассету на начало?

– Зачем? – удивляется он.

– Хочу посмотреть, что там.

– А почему не посмотреть в офисе? – спрашивает он, а сам включает перемотку.

– Не хочу. Там может быть что-то... Сама не знаю, что,– и я рассказываю ему про кассету.

Экранчик видоискателя мал. Сначала я смотрю с расстояния, потом прижимаю глаз к резиновому ободку, но это ничего не меняет, на экране – белые листы бумаги: иногда текст, иногда – таблицы и графики. Порой мелькает обычный кабинет маленького чиновника: без дорогих кресел, без красивой отделки.

– Что это?

– Не знаю.– Дима отвечает не сразу, после легкого колебания, после еле заметной заминки.– Бумаги.

– А что за бумаги? Зачем?

Он пожимает плечами и отводит глаза.

– Ты чего такая расстроенная?

В офисе царит всеобщее расслабление. Лиза, Анечка и Надька сидят на столах и болтают хорошенькими ножками. Они такие худенькие, что во мне просыпается зависть. Вижу свое круглое лицо, пухлые формы: не толстые – чуть округлые.

Отвечаю на Анечкин вопрос:

– Да ничего, устала. Девчонки, ничего не слышно от милиции? Никого не нашли?

– А! – Надька машет рукой, в руке – надкушенное яблоко.– От них дождешься! – и с влажным хрустом откусывает еще один большой кусок.

– А может, все-таки несчастный случай? – говорю я с надеждой и повторяю Димины соображения: – Нет, ну правда, разве мог он не сопротивляться, пока на него надевали наручники, пока укладывали в студии на пол? И как бы ни были пьяны Сашок с Андрюхой, такого шума они не услышать не могли.

– Да брось! Какой несчастный случай? Как ты себе это представляешь? – Надька перестает жевать от возмущения, и яблочный сок брызжет у нее изо рта. Она вытирает подбородок и продолжает: – Эдик что, упал так, что земля задрожала? У камеры подломилась ножка, и она рухнула сверху?

– А вообще,– странно, что мысль эта приходит мне в голову впервые,– что он делал в офисе так поздно? Почему он не ушел после эфира?

Все молчат. Лиза пожимает плечами и шелестит:

– Можно спросить у оператора. Кто был оператором?

– Кажется, Витька.

– Ну вот...– Она спрыгивает со стола и садится за компьютер. Их мечтательная идиллия разрушена мыслями о грустном.

– А как же наручники? – спрашиваю в пустоту, но Анечка отвечает, хотя наушники уже у нее на голове:

– Может быть, он сам их надел? Заигрался... С ним случалось.

– Сам? Зачем? Откуда он их взял?

– Так это его наручники.

– А ты не знала? – даже Лиза удивленно поднимает голову.

– Он носился с ними недели две, помнишь?

– Нет,– растерянно трясу головой.

– Я думала, ты знаешь,– в голосе Анечки звучит сочувствие.– Они детские, из полицейского набора. Им с Лапулей кто-то в шутку подарил на годовщину свадьбы.

Лиза и Надя кивают головами, как автомобильные собачки.

– Ему было так смешно,– продолжает Анечка...

– Своеобразное чувство юмора,– вклинивается Надька.

– ...что он принес их на работу.

– Выходит, он мог их снять? Раз они были игрушечными?

– Не думаю,– шелестит Лиза,– у моего племянника такие. Они железные, надежные, хоть и не из стали, конечно. Застегиваются прочно, и открыть без ключа – надо очень постараться. Я бы не смогла...

За окном темно: густая чернильная синь, в которой висят, покачиваясь, редкие снежинки.

Я одна. Я сижу у компьютера. Пишу сюжет в ярко освещенном кабинете. Данка и Леха где-то ходят, Надька уже ушла, Лиза и Анечка – на съемках.

За моей спиной редакторский стол. Что-то шелестит, словно переложили лист бумаги. Я испуганно оборачиваюсь: никого. Мой сюжет дописан, синхроны выбраны, пора идти искать Леху, пока не ворвались в кабинет девчонки, которые теперь уже с трудом успеют смонтировать до выпуска свои сюжеты. Но я не могу. Смотрю, как завороженная, на стол, за которым так недавно сидел Эдик. Я почему-то ни разу не думала об этом со дня его смерти. В студии – да. Там я обходила место, где он лежал, когда шла к компьютеру набивать подводки. Делала десяток лишних шагов, только бы не наступить на голову, ноги, спину – так ясно себе их представляла. Здесь, в кабинете – нет.

А сейчас вдруг увидела, как он сидит над кроссвордом, ссутулив спину, сложив на столе полные руки – я так хорошо помнила эти руки. Штрихи черных коротких волос выползали из-под манжеты на тыльную сторону ладони. Звонит телефон, он тянет руку, а глаза все еще прикованы к кроссворду, и рука на мгновение повисает в воздухе. Потом глаза поднимаются вверх – трубка взята.

Вижу, как он ест,– на этом же самом месте, отодвинув в сторону кроссворд и лист бумаги с перечнем сюжетов. Вижу, как он лениво подходит к компьютеру: полазать по Интернету, разложить пасьянс.

Я вижу все это так же ясно, как вижу небрежно наброшенный на спинку редакторского стула Данкин палантин, ее сумку и чашку с отпечатком ярко-красной губной помады. Мое сознание двоится, но я ничего не могу с этим поделать. Становится страшно, надо идти звать Леху, монтировать и ни о чем не думать. Но я не могу, стою на месте и жду, когда кто-нибудь ответит мне на вопрос, что из этого – правда.

Звонит телефон. Вздрагиваю. Жду повисшей в воздухе руки, взгляда, совершающего прыжок с газетной страницы.

Телефон звонит еще раз.

Данка, пахнущая смесью разных запахов: табаком, морозом, кофе и цветочной туалетной водой,– открывает дверь и идет к столу, раздраженно бросив мне:

– Чего трубку не берешь? – и в телефон: – Алло. Да, сейчас запишу.

Она перекидывает сумку на стол, опускается в кресло, прижимает трубку к плечу, достает из ящика ежедневник.

– Какого числа? Во сколько? – уточняет она, перелистывая страницы.

Все это так привычно и знакомо. Данкино тело – большое, заметное – вытесняет из кресла робкий Эдиков призрак.

Входит Леха. Идем монтировать. 

16 декабря, пятница

Бегу в офис – опаздываю на съемку. Ноги утопают в глубоком снегу, капюшон сбился набок и мешает смотреть; я придерживаю его рукой, немного отгибая край. Чувствую, как капли пота собираются на плечах, и первая из них стекает по спине. Липнет к телу и колет свитер. Бегу еще быстрее, проклиная все на свете, но перед офисом останавливаюсь, увидев это. Я даже не знаю, что это может значить.

Красная кирпичная кладка, привычная глазу – новая, без щербинок и разводов; на ней – надпись белой краской, большими и ровными, словно по трафарету выписанными буквами: «Здесь жил и работал великий журналист Эдуард Максимович Верейский».

Первая мысль – дурацкая: почему – жил? Разве он здесь жил?

Вторая мысль: кто? Кому пришло в голову это написать?

Но съемка! Влетаю в дверь, взлетаю по лестнице, и Данка уже качает головой: еще не зло, но уже укоризненно.

– Я уже еду! – кричу ей. Дима с кофром – в дверях, и в руки мне сунут микрофон.

Заседание Думы – развлечение и каторга. Здание старое, тертый линолеум под ногами, тусклые лампы под потолком, казенная краска стен. Говорят, здесь скоро будет ремонт, но пока – ковровые дорожки со втертой в них пылью, светло-желтая, болезненная полировка...

Гул голосов. Журналисты вдоль стен сидят плечом к плечу, общественность теснится в простенке, депутаты лениво занимают места, шелестят свежими газетами.

Рядом со мной оказывается Кристина – думский пресс-секретарь.

Первым вопросом идет доклад контрольно-счетной палаты. Это всегда интересно: Волков любит побольнее укусить мэра, а потом в обсуждении начинается цирк со взаимными оскорблениями, с криками – и невозможно следить за смыслом... Сначала все это казалось мне очень смешным, пока я не поняла, что сюжет после таких заседаний лепить не из чего: ни одного разумного слова.

Но Волков говорит, а я, давно уже махнувшая Сеньке: «Пиши!»,– ничего не понимаю. Он никого не разоблачает, не произносит ни слова о нарушениях и нецелевых использованиях, он просто мямлит, цепляясь за бумажку, поправляет очки на длинном носу. Мелкие недочеты, погрешности и оплошности... Оборачиваюсь к Кристине, которая от нечего делать рассматривает маникюр.

– Что это с ним? – спрашиваю я.

– А что? – она в недоумении.

– Он раньше всегда так ругался!

– Так на кого ему теперь ругаться?

– На мэра, как всегда.

– Не будет он на мэра ругаться.

– Почему?

– Ты в каком городе живешь? – Симпатичное лицо Кристины искажается гримасой злорадства и высокомерия.– Хоть что-то из неофициальной информации должно до тебя доходить, нет?

– А что? – Я глотаю обиду, мне важно узнать.

– Волковская дочь выходит замуж за мэрского сына. Так что папы полюбовно договорились ради счастья... этих самых... своих детей.

Мы молчим, потом я снова спрашиваю (глаза на Кристину, руки показывают крест Витьке – хватит писать, все равно Волков ничего интересного не говорит):

– Слушай, а почему Волков ходит с охранником?

Она пожимает плечами:

– А что, нельзя?

– Нет, можно. Просто как-то странно. У кого охранники? Такие, которые всюду таскаются? Мэр. Губернатор. Волков. Все. Даже губерские замы без охраны, одни.

– С водителями,– резонно замечает Кристина.

Я вижу, что Витька наконец обратил на меня внимание, и убираю дурацкий крест. Витька идет набирать видеоряд.

– Так почему? – пристаю я к Кристине. Раньше никогда не задумывалась о Волковском охраннике, а теперь не могу успокоиться.

– Да бог его! – отмахивается она.– Рассказывает, что на него покушались. Врет, наверное.

– Давно покушались?

– Говорит, год назад.

– А кто?

– Да никто. Говорю же – врет!

И Кристинка делает вид, что меня нет.

Депутаты кричат, размахивают руками, вскакивают с мест: речь идет о деньгах. Горячатся лысеющие мужички в поношенных пиджаках, дамы с высокими прическами. Владелица аптечной сети разговаривает ультразвуком, и ее резкий писк копьем пробивает словесные потоки. Молодая девчонка – папина дочка, которой бог знает что здесь надо,– слушает внимательно и молча. Врач и банкирша пытаются вставить хоть слово, но их совершенно не слышно.

– Видел я ваши документы! – орет пожилой депутат.– Как вы с ними из сортира выходили! Что вы там делали с этими бумажками?

Люди смеются, кто-то злится, а мне, например, грустно.

Первый вопрос заканчивается, перерыв. Я иду брать интервью, пока все не разбежались. Остаюсь на второй вопрос: о проблемной котельной. Мерзнут несколько десятков домов.

Депутатам это не так интересно, как мне и замерзшим жителям: после перерыва их уже меньше, а те, кто остался, скучают. Перед двумя газеты, и они, почти не таясь, читают длинные статьи.

Вопрос обсуждается вяло, голосуют по проекту за принятие дежурных мер: поручить, рассмотреть, взять на контроль.

Уезжаю. Полдня потеряно.

В офис возвращаюсь к обеду.

Вкусно пахнет разогретыми в микроволновке сосисками. Хочется горячего, но я не люблю спускаться вниз, в отдел рекламы, греть там еду, а потом бежать наверх, держа в руках обжигающе-горячую посудину. Мне это кажется чем-то сиротским, унизительным. К моим услугам – честный бутерброд, чашка горячего чая, салат из кулинарии.

Перегоняю отснятый материал в компьютер, а пока идет процесс, с наслаждением ем. Рядом обедает Лиза.

– Ты видела надпись? – спрашиваю ее.

Она кивает, с легким шипением втягивая между зубами воздух, чтобы остудить горячий кусок.

– Кто это написал? – говорю и не жду ответа, но Лиза вдруг отвечает:

– Ларисик.

– Какая? Наша? Эдикова?

Лиза утвердительно прикрывает глаза.

– Откуда ты знаешь?

– Я видела ее утром. Шла на раннюю съемку и увидела.

– Прямо как она писала?

– Да. Последнюю букву. Увидела меня – и бежать. Дурочка...– последнее слово – почти с нежностью. Лиза права: жалко ее. Что бежать, если ни у кого рука не поднимется ее обидеть?

– А сколько ей лет? – спрашиваю я.

– Не знаю. Молоденькая, наверное: после школы или одиннадцатый класс.

– Ты думаешь? А мне показалось, у нее морщины.

– Это от несчастной любви.

Я кладу в рот вилку салата: вкусно. Закипает чайник.

Вечер. Встречаюсь с Димой. Он снова везет меня за город, в зимнюю ночь, в сказку. Как любитель изысканных ценностей, он выбирает все новые и новые места. Иногда передо мной вид на реку и далекий город, иногда – темный лес, плотная масса стволов, густой туман еловых лап, снежинки, танцующие в свете фар, иногда – поляна, искрящаяся снегом, синие тени, луна... Я люблю эти прогулки. То сижу в машине, а то выхожу и бегаю, как бегала в детстве: вздымая тучи снежной пыли, падая в сугробы и хохоча. Дима молча курит, облокотившись о капот, и улыбается. Молчит: никогда не могу понять, что у него в голове. Выбираюсь из сугробов на плотную дорогу, отряхиваюсь от снега, Дима целует меня, и голова кружится от табачного запаха: я, наверное, больна, но мне нравится вкус наших поцелуев.

Мы садимся в машину, снова и снова целуемся, сосны качаются над нашими головами, они темнее темного неба, и снег летит – не из туч. Он начинается ниже, между небом и землей, от сосновых вершин, летит все быстрее и быстрее; раскачиваются сосновые лапы, словно метут и разгоняют снежинки...

Дима целует меня в последний раз: легко и нежно. Проводит по моей щеке кончиками пальцев.

– Пора ехать,– говорит он, и мне, как всегда, становится грустно от того, что наши с ним сказки такие короткие.– Метель. Заметет дорогу – завязнем.

Машина осторожно разворачивается, мы едем в город, белые снежинки бьют в лобовое стекло, словно злятся, что не смогли нас удержать.

17 декабря, суббота

Разлепить глаза невозможно. Едва разомкну, едва увижу серое небо за окном и угол дома напротив, сразу закрываю опять. Работать в субботу – обидно. Ранняя съемка – еще обиднее.

Но на улице теплее, чем вчера, мороз слегка пощипывает щеки, и хорошо так, что я даже просыпаюсь.

Пустой офис пугает меня, но потом я начинаю замечать признаки жизни и успокаиваюсь: в студии – рекламные съемки, на балкончике курят сразу три диджея, Аришка бежит по коридору – читать новости на радио.

Витя уже ждет меня. Беру микрофон, едем.

Нам во Дворец спорта. Международные соревнования среди юношей. Кажется, вольная борьба. Я в напряжении: ничего не понимаю в спорте, но ехать надо, дежурство по внеурочным съемкам – мое.

Во Дворце спорта шумно. Проходим фойе и сразу на трибуны. Самые нетерпеливые зрители уже занимают места, ледовая арена застелена ковровым покрытием, на нем – квадраты борцовских ковров. Я верчу головой, надеясь высмотреть хоть кого-то знакомого. Сначала мне везет: мимо пробегает наш Сашок.

– Саш! – останавливаю его я.– Кто тут главный?

Он слегка притормаживает и бросает через плечо:

– Семен Васильевич! – и бежит дальше.

– Какой? – растерянно спрашиваю я.

– Стасюк.

И Сашка уже нет.

Я в растерянности. Знать бы, где искать этого Стасюка, кто он и как выглядит.

Трибуны заполнены уже на треть, времени остается совсем мало. Еще полгода назад я начала бы паниковать. Сейчас не начну: знаю, что выкручусь, иначе не бывает.

На этот раз спасение приходит сзади: настойчивая рука теребит меня за плечо, и знакомый голос тараторит:

– Не стоим, не стоим, ребятки! Быстренько, быстренько! Сейчас в фойе короткий брифинг, и начинаем!

Поворачиваюсь: пресс-секретарь губернатора.

– Вадим Петрович, а кто будет?

– Сам будет. Наш.

– А кто еще? – Я прекрасно понимаю, что губернатор вряд ли может дать красивое интервью о борьбе: так, всуну его в сюжет, чтобы руководство было довольно.

– Кто-нибудь будет.– Вадим Петрович улыбается.– Главное, будет Наш, остальное (нам, ну, ты понимаешь...) уже не важно.

Выхожу в фойе, нахожу полотно с символикой соревнований – здесь будет брифинг. Витя выставляет камеру, прицеливается, а я смотрю, как сквозь толпу плывут випы. Губернатор низенький, его почти не видно. За ним – один из замов, а следом – огромный человек. Он кажется выше любого из зрителей как минимум на две головы. Идет, смущенно улыбается направо и налево, и только улыбка делает симпатичным его лицо с широкими скулами, мощной нижней челюстью, маленькими глазами и бритым почти налысо черепом. Я видела это лицо не один раз, но не помню, где.

Растерянно оборачиваюсь: важно выяснить, кто это, пока они еще не дошли. За моим плечом – Сашок.

– Саш, кто это?

– Где?

– Вот это, большой.

– Ты, мать, даешь! Это Карелин.

Они уже подходят. Я с ужасом понимаю, что не помню имени Карелина, тем более – его отчества.

Вокруг губернатора, зама и спортсмена – полукруг. За невидимой линией топорщатся микрофонами и диктофонами журналисты. За их спинами – операторы. Витя толкает меня в спину, и я изгибаюсь так, чтобы мое плечо не попадало в кадр: рука и живот – вперед, плечи и голова – назад. Все трое интервьюентов говорят по нескольку общих фраз. Этого вполне достаточно, чтобы посветить в кадре губернатора, но от Карелина нужно что-то особенное. Другие задают ему вопросы. Некоторые из них хороши, но по неписаным правилам мне не взять ответы в сюжет. Нужно спросить что-то свое.

Ничего не понимаю в борьбе, и спина затекла, а Карелин выше меня, мне кажется, на целый метр. Хочется бросить все и уйти, но я все-таки спрашиваю:

– А как вы оцениваете шансы России на победу в турнире?

За вопрос стыдно. Я даже не знаю, какие страны соревнуются, но что-то же делать надо. Мне бы в театр или на выставку. Но приходится работать здесь, как ни крути.

В глазах Карелина тоска. Я его понимаю, мне и самой тоскливо. Но он привык, он застенчиво улыбается и отвечает. Я облегченно выдыхаю: на одном только этом синхроне можно сделать сюжет.

19 декабря, понедельник

Часы тикают ненормально быстро: там-дам-дам-дам. Не успеваю считать секунды. Жмурюсь, стараясь выгнать тиканье из головы, но становится интересно: что с часами? Открываю глаза. Секундная стрелка движется спокойно, как всегда. Тикает за окном: быстро-быстро стучат по жести карниза капли с крыши – оттепель.

Носы сапог загребают серый от влаги снег. В правом уже мокро. Мои кудряшки завились мелким бесом – совсем неприлично. Народу на остановке полно, все зябко кутаются в шубы и куртки – сыро.

Маршрутки битком, и я решаю ехать на троллейбусе. Меня прижимают к поручню, он больно давит на грудь. Перед носом – красный пуховик, и я поджимаю губы, стараясь не испачкать его помадой. В спину давит что-то острое: то ли локоть, то ли угол дамской сумочки. Терплю целых пять остановок. Моя сумка на длинном ремне то и дело пытается от меня уплыть, и я выдираю ее, зажатую чужими телами, обратно.

Вываливаюсь в мерзкую оттепель и чувствую себя почти счастливой.

Офис сегодня на редкость приветлив: сначала встречаю Аришку, потом, у самого кабинета,– Диму. У него на плече кофр, в руке – штатив.

– Ты куда? – шепчу я.

– С рекламой, на съемки, на целый день.

– Ясно.

Коридор пуст, и мы целуемся: нежно, легко. Сразу становится неважно, что сыро, что в сапоге хлюпает, и что я не разбираюсь в вольной борьбе.

За дверью «Новостей» еще один подарок.

– Езжай,– говорит Данка.

– Куда? – интересуюсь я, разматывая шарф.

– Лекционный зал. Там какой-то фотограф. Какой-то Шапитько. Открытие в пять, но в пять нам поздно, и я договорилась на сейчас. Фотограф там, чего-то доделывает.

Сразу становится легко и свободно: это – мое, это я могу.

– Возьми мою кассету, а? – говорит Данка.

– Зачем?

– Мне для халтурки надо – какое-нибудь культурное событие, чтобы был видеоряд.

Я киваю.

Лекционный зал невелик: одна просторная комната, театральные краснобархатные кресла придвинуты к стенам, над ними – фотографии. Невысокая полная женщина в сером деловом костюме скотчем подклеивает на стену возле каждой из них ярлычки с названиями.

Из служебного помещения, мягко постукивая резиновыми набойками костылей, выплывает Анна Владимировна. Ее безжизненные ноги тонки, едва заметны в широких складках брюк. Ноги – костыли – ноги. Почти неслышно, почти без усилия. Огромные глаза, большой выразительный рот, короткая стрижка и два кокетливых завитка возле ушей.

– Здравствуйте! – весело говорит она.– А это наш художник, Инночка Шапитько.

– Очень приятно.– Я тоже улыбаюсь.– Мы сначала поснимаем, хорошо? Я заодно посмотрю. А потом поговорим. Вы работайте, не обращайте на нас внимания.

Инна смущенно кивает и идет доклеивать ярлычки.

Смотрю работы и с облегчением понимаю, что мне нравится. Особенно две. На одной – яблоневая ветка. Густые листья и два ярких бело-зеленых яблока, на них – снег: подтаявший, смерзшийся в льдинки. Яркое солнце, в льдинках – радуга. Грустная улыбка уходящего лета.

На второй – мальчик лет четырнадцати. Он снят в профиль, и одна нога его стоит на бетонном блоке. Слева и справа от него – яркие щиты, желтый и голубой. Краска уже облупилась, ее чешуйки завиваются робкими кудряшками, под краской – ржавчина. Мальчик смотрит вдаль, меж щитами.

Мы беседуем. Сначала задаю дежурные вопросы: об общей идее выставки, о творческой биографии: халтурю, пользуюсь камерой, как записной книжкой, потому что все эти синхроны пойдут в корзину. А потом, увидев, что моя героиня забыла про микрофон, начинаю просто беседовать.

– Такие удивительные фотографии,– говорю я.– Яблоки в снегу. Как это?

Она оживает, расплывается в улыбке, говорит:

– Это у меня на даче, в сентябре. Вдруг выпал снег, представляете? Вышло солнце, и он пролежал всего несколько минут, я едва успела сделать пять кадров. Вот так...

– А мальчик?

– Это мой сын.

– Сын?

– А что? Почему вы удивляетесь?

– Нет, просто потому, что фотография грустная.

Она ошарашена:

– Почему же грустная?

– Ржавчина, краска облезает...

Микрофон перестает летать от лица к лицу. Мне хочется просто поговорить, но я вспоминаю о камере и вновь оживляю микрофон.

– Разве так это смотрится? Я видела совсем не так. Мне казалось, он смотрит куда-то вдаль, вглубь, на будущую дорогу. Краски яркие – надежда...

Инна говорит и говорит, рассказывает про одно, другое, третье. Ей интересно, она все время спрашивает: «А вам как показалось? А что вы думаете?» Я отвечаю. Давно уже набраны синхроны, и я махнула Сеньке, чтобы он больше не писал. Краем глаза вижу: снимает перебивки.

Сматываю шнуры, записываю в блокнот фамилию художницы – по буквам, чтобы не перепутать.

А Инна и Анна Владимировна, поглядывая на меня, говорят обо мне.

– Надо же,– говорит Инна,– я и не знала, что наши журналисты могут задавать такие вопросы.

Я улыбаюсь.

– Они,– отвечает Анна Владимировна,– все могут.

Очаровательная женщина.

– Не знаю,– Инна в сомнении кривит рот,– обычно вопросы одни и те же. Дурацкие, по шаблону.

Сначала чувствую гордость. Потом думаю: зато, наверное, люди, которые не могут задавать вопросы о фотовыставке, знают, как зовут Карелина. А что делать? Так и ездим. Не туда, куда надо.

Приезжаю в офис, и мне радостно: два сюжета, оба отсняты. Написать, дождаться Леху и домой. Сказка.

Переставляю сумку и вдруг:

– Что у тебя с сумкой? – спрашивает Лиза.

– А что?

– Ты посмотри!

Поворачиваю сумку и – холодок в животе – вижу тонкий надрез, белое исподнее подкладки. Растерянно смотрю на Лизу, она, так же растерянно – на меня.

– Смотри, что пропало,– робко предлагает она.

Ныряю внутрь. Кошелек на месте, телефон – здесь, ключи тоже.

– Все цело.

– Слава богу! – Она, кажется, рада не меньше меня.

– В троллейбусе,– предполагаю я.

Она кивает.

– Порезали, а украсть – не успели.

– Наверное,– соглашается Лиза.

Но что-то меня беспокоит. Я достаю из сумки все, перебираю раз за разом, пересчитываю: кошелек, телефон, ключи, косметичка, блокнот, три ручки, упаковка салфеток... Чего-то не хватает. Чего же? И тут я понимаю: нет кассеты.

Растерянно оборачиваюсь на Лизу:

– Лиза, кассета пропала.

– Кассета?

– Да, моя кассета, рабочая... Пропала.

– Пропала? – Захар входит в кабинет.– Кассета?

Я киваю, стараюсь не смотреть на Захара.

– Как это – пропала? – Голос его грозен, он подходит ко мне вплотную. Лиза приходит на выручку:

– Захар, у нее в троллейбусе порезали сумку. Вынули кассету, остальное, слава богу, не успели.

– Я вам сколько раз говорил...

– Ну Захар...

– Я вам сколько раз говорил: не таскайте кассеты в сумках! Говорил?!

– А где мне еще ее носить? Где, Захар? – Во мне закипает возмущение.

Захар важно, вразвалочку, подходит к редакторскому столу и демонстративно выдвигает ящик:

– Вот. Кладете сюда. Закрываете,– ящик, шурша колесиками, въезжает внутрь,– и она тут лежит. Да?

– Нет.– Лиза встает перед Захаром, упирает руки в бока, и нежное шуршание пропадает из ее голоса.– Захар, они маленькие. Когда работали на бете, все лежало здесь. Сейчас один возьмет кассету, все барахло в ящике разворошит, второй возьмет, а у третьего – зароется в бумагах, у четвертого – завалится за ящик. И что? Нервы сплошные, пока найдешь. Вот так.

– Я Оксанке кассету новую не дам. Нету. Все. Как хотите.

– Хорошо,– отвечаю я.– Так Данке и скажу.

– А Данка при чем?

– Как при чем? Ей разве не нужны мои сюжеты? А вообще, Захар, кассета эта была не моя.

– Как – не твоя? Ты же говорила – твоя рабочая.

– Я на ней работала, потому что моя посыпалась. Помнишь, я приходила, а ты пожадничал? – Теперь я смотрю Захару прямо в глаза, а он, напротив, почему-то отводит взгляд.– Моя вот,– я открываю ящик и даю Захару свою старую кассету.– Принеси мне, пожалуйста, другую.

Он уходит.

– Придурок,– шелестит Лиза ему вслед.

А я все думаю: кто мог ее украсть? Неужели это случайность?

Сразу вспоминается Данка. Зачем она дала мне свою кассету? Может быть, хотела, чтобы я подольше не заметила пропажу?

Мне снова страшно. Хорошо, что Лиза, уткнув нос в экран компьютера, сидит рядом.

Входит Данка. Я вздрагиваю.

– Что у нас происходит? Почему не работаем?

– Дан, у меня кассету украли...

– Как?! – Она изо всех сил таращит глаза, изображая крайнее удивление.

Я пересказываю ей историю с сумкой.

– Так! – Она выглядит угрожающе.– Что у тебя на ней было?

Я вздрагиваю: сначала мне кажется, что она имеет в виду отснятые документы. Потом понимаю: она про новости. И тут я с ужасом вспоминаю о субботней съемке:

– Дан, там был Карелин. Соревнования по борьбе.

– Так! – еще чуть-чуть, и она совсем озвереет.– Что будем делать?

– Дан, там Сашок снимал. Может, попросим у него?

Она сразу мягчает и говорит:

– Ага, сейчас позвоню ему на мобильник.

Данка выходит звонить в коридор, а возвращается уже с Сашком.

– Вот! – Данка предъявляет мне Сашка, как охотник предъявил бы подстреленную утку, только что не приподнимает его за шиворот. Хотя Данка могла бы: Сашок маленький и щуплый.– Как раз забежал. Взяла его тепленьким.

Сашок достает кассету, и мы сгоняем материал. С облегчением вижу, что он записал мой вопрос и ответ на него.

Я думаю о том, кто же мог украсть кассету, пока отсматриваю материалы и пишу тексты. Приходит Леха, я сажусь на озвучку и, читая по бумажке, кручу в голове все тот же вопрос. Четыре раза перечитываю одно предложение и запинаюсь раз за разом.

– Ты будешь сегодня читать? – беззлобно спрашивает Леха.

– Буду,– киваю я. Начинаю читать снова и запинаюсь уже на втором слове.

– Ты чего? – Леха удивлен. Обычно за мной такого не водится. Я горжусь тем, что могу читать тексты с первого раза.

– Да так. Просто мысли дурацкие в голове.

– А! О чем думаешь?

– Да все о том же, Леш.

– Про Эдика, что ли?

– Ага.

– Я тебе говорю, что если это кто-то из наших, то только Захар. А если не из наших, то вообще не думай.

– Ну почему Захар? Почему?

– Потому что у него рука бы поднялась. Точно тебе говорю. Ты у нас еще одну такую сволочь знаешь?

– Леш, ты к нему несправедлив... Да, он неприятный, но убийство...

– А почему? Вот смотри: у него свой кабинет. Значит, он мог сесть там и сидеть спокойненько, делать вид, что его нет. Так? А в нужный момент выйти и – хрясь!

– А как он узнал про нужный момент?

– Да как-как? Может, сам заманил. Повод убить Эдика у него был.

– Деньги?

– Деньги.

– Леш, от того, что он пристукнул Эдика, деньги к нему не вернулись.

– Оксан! – Леха поворачивается ко мне и хватается за рубашку на груди, забирая ткань в горсть.– Пойми, он даже из мести мог. Точно говорю: мог!

Леху прямо трясет. Я смотрю на него, и, не знаю отчего, мне становится мерзко.

– Что ты на меня так смотришь? – громко шипит он.– А по-твоему, кто еще мог? Кто?

– Леш, кто угодно! Кто угодно! Я, ты...

– Конечно – я!

И тут Леха меняется. Он тянет ко мне руки. Руки у него большие, с круглыми мягкими ладонями, на тыльной стороне – золотистые волоски. Ладони плывут к моему горлу.

Я вижу, что меня сейчас задушат. Страшно так, что не могу ни двигаться, ни кричать. Глаза у Лехи прищурены, я почти не вижу их, только хищно посверкивает белок меж покрасневшими веками.

Вот он, понимаю я. И сейчас я умру. В глазах двоится, тошнота подкатывает к горлу, потом монтажка окрашивается серыми тонами, а еще чуть позже Леха – другой, не страшный, тот, который был мне всегда симпатичен, испуганно бормочет:

– Оксанка, ты что?! Эй, ну-ка, ну-ка! – Он трогает мою щеку, машет на меня руками. Все это робко, нерешительно. Прихожу в себя, сажусь на стуле: оказывается, я начала сползать на пол.

Леха видит, что мне лучше.

– Ты чего? – спрашивает он.

– Не знаю,– отвечаю я, а потом вспоминаю его лицо.– Ты убить меня хотел?

– Ты чего? – В глазах его искренний испуг.– Я пошутить хотел, я не думал.

– Идиот,– говорю я устало. Теперь-то мне как божий день ясно, что настоящий убийца не стал бы расправляться со мной прямо здесь, когда за стеной трещит по телефону Данка, а Надька с Анечкой пишут сюжеты, и мимо них не пройти, и никак не объяснить моего исчезновения из монтажки.

– Леха, прости меня,– говорю я, собирая все силы, чтобы не расплакаться.

– И ты меня прости, дурака,– отвечает он.

Я поворачиваюсь к микрофону, касаюсь губами пыльника, Леха кладет руки на рычажки микшерского пульта. Читаю текст – спокойно, ровно, но все же невольно вздрагиваю, когда Леха движется на периферии моего зрения.

– Почему ты тут работаешь? – спрашивает Леха, когда мы заканчиваем с начиткой. Он говорит тихо, и я понимаю его не сразу:

– Что?

– Почему ты тут работаешь, если так боишься?

– Я не боюсь.

– Вздрагиваешь, падаешь в обморок. Разве это не страх?

– Понимаешь, Леш, я этого страха вроде бы даже и не чувствую. То есть я не хожу по офису, дрожа мелкой дрожью. Все нормально вроде. А потом вдруг – паника, ужас...

– Так почему ты не уходишь?

– Не знаю.– Мои пальцы мнут поролон пыльника, и, наверное, скоро я проковыряю в нем новую дырочку.– Во-первых, где мне еще работать? А во-вторых, я хочу узнать, кто.

– И как ты это узнаешь?

У меня в горле комок. Я чувствую, что права, но не могу этого объяснить.

– Я... просто... просто буду смотреть на всех вас,– говорю я и поправляюсь: – На них всех.– Леху я теперь исключаю.

– И что?

– И... пойму что-нибудь. Когда-нибудь.

Леха смотрит на меня с тоской и укором, как будто ему меня жалко.

– Ну ладно,– говорит он и начинает почти не глядя кидать на таймлайн куски видеоряда.

Когда я выхожу из офиса, на улице совсем темно. Фонарь в нашем дворике перегорел, небо затянуто тучами, не видно ни единой звезды. Под ногами – лужи, свинцовая вода смешана со снежной крошкой. Я перепрыгиваю через одну, другую, третью, но луж много, и сначала я случайно промахиваюсь, а потом попадаю в ловушку из луж... Сапог не промок, но я чувствую себя замерзшей и усталой.

Кто разрезал сумку? Кто украл кассету? И вдруг я понимаю, что это мог сделать только тот, кто знал, что она у меня. Тот, кто узнал об этом недавно...

Я сижу одна на двойном сиденье в полупустом троллейбусе, поставив ноги на железный выпирающий сбоку прямоугольник, опускаю плечи, скручиваюсь в кокон, в эмбрион... Стучит сердце, мне холодно: никак не могу согреться.

Дима. Вот кто узнал о кассете. Значит, он. Или всетаки нет? Не знаю. Слезы подступают к глазам.

20 декабря, вторник 

Оттепель продолжается, на тротуарах ширятся холодные лужи. Подхожу к офису и чувствую, как меня трясет озноб. Всегда так со мной в оттепель – от сырости.

Моя первая съемка в одиннадцать, и Дима – оператором.

Мы едем в ДК Профсоюзов. Там развито социальное направление, и сегодня открывают новый клуб: пенсионерам раз в месяц будут рассказывать о новом в их правах.Пенсионеров мало: всего шестеро человек. Их принимают в крохотной комнате, улыбчивая женщина говорит:

– Надеюсь, пришли самые активные, и думаю, что вы перескажете все, что мы будем здесь обсуждать, своим друзьям и соседям.

Дальше долго и тягостно говорят о новых законах. У пенсионеров в глазах тоска, и никто не задает вопросов.

Ни в машине, ни на съемке мы с Димой не сказали друг другу ни слова. Тут нет ничего необычного: он молчалив, и я не всегда хочу болтать – но я прячу глаза. Он не может этого не видеть.

Мы возвращаемся в офис и тут же уезжаем опять, разъезжаемся по разным съемкам.

Его долго нет, мне так легче. Я успеваю отсмотреть и написать оба сюжета, а его все нет.

В монтажке Леха ворчит: видеоряд к пенсионерам ужасен.

– Понимаешь, их там было всего шестеро человек...

– Нашла бы что-нибудь из архива,– стонет он, щелкая по иконкам разбитого на сцены видеоряда.

– Какой архив? Весь сюжет на этом дурацком клубе.

– Ну я не знаю! Ну посмотри: что это?!

Я смотрю видеоряд: склеить кадры невозможно. Линия съемки нарушается почти везде, крупность набрана неверно: общий план вообще всего один, соцработник снята как-то странно: и не поймешь, кому она рассказывает... На Диму совсем не похоже, но мало ли, с кем не бывает?

Леха поглядывает на меня с опаской: ждет, что я стану защищать оператора. А я вдруг, неожиданно даже для себя самой, говорю:

– Охренеть! Руки бы за такое отрывала!

Леха смотрит на меня с изумлением:

– Да ладно...– тянет он,– сейчас поколдуем.

Леха открывает окошко с эффектами и зеркально разворачивает нужные кадры. Лица стариков при этом принимают немного странное выражение, но тут уж ничего не поделаешь. Мне даже нравятся такие фокусы, я смотрю на это с интересом. Единственное, чего не исправишь,– отсутствия общих планов, и один-единственный имеющийся мы повторяем трижды.

Пока Леха клеит, я смотрю текст.

– Знаешь,– говорю я,– можно убрать кусок начитки.

– Зачем? – спрашивает он.

– Чтобы видеоряда хватило.

– Хватит. Я на финал два плана прикопал.

Мы уже мирно беседуем, и тут в дверь заглядывает Дима. Я оглядываюсь только для того, чтобы убедиться, что пришел именно он, и снова смотрю на монитор.

Дима подходит, кладет ладони мне на плечи и слегка прижимается ко мне. Он так нежен, что какое-то мгновение я чувствую себя счастливой, но инстинкт самосохранения берет верх.

– Как дела? – спрашивает Дима.

– Это что? – Я говорю резко, словно тычу носом в лужу невоспитанного щенка.

– Где? – Он теряется от моего тона и от неожиданного вопроса.

– Вот это.– Мой палец показывает на экран.– Ты считаешь, это видеоряд?

– Конечно...– Он не понимает, о чем я.– А что?

– Да руки бы отрывала!

– За что?! – Его ладони больше не лежат у меня на плечах, Дима отступает назад.

– Ты смотри, как ты наснимал! Леш, покажи ему.

Леха двигает мышкой неохотно: ему неприятно, что я втягиваю его в скандал, тем более что обычно Дима снимает вполне сносно, а иногда даже очень хорошо.

– Смотри,– выговариваю я,– у тебя почему вот этот дедушка сидит и сам на себя смотрит? Что это за фокусы? Где тетка, которая с ними говорила? Кого они слушают?

– Была... Я снимал...– вяло отбивается Дима.

– Была,– киваю я.– Один план. Один! И что мне с ним делать? А где общие планы?

– Их что, вообще нет?

Я не смотрю на Диму, но по голосу слышу – ему стыдно, и что-то похожее на сочувствие пробуждается в моей душе, но страх и воспоминание о разрезанной сумке берут верх.

– Есть. Один!

– Ребят,– тянет Дима, извиняясь,– простите, ну бывает. Сами смотрите: комнатка крохотная, народу всего шестеро человек... Оксан, я думал, ты в крайнем случае архив найдешь...

– А меня не мог спросить, собираюсь я искать архив или нет?

– Ну прости. Там так тесно было, что я не знал, куда встать.

– На то ты и оператор, чтобы знать, куда встать! Как мямля: не знал, не знал...

Хлопает дверь. Данкин возмущенный голос за стеной:

– Димон, ты чего?! Все двери повышибаешь!

Леха ничего не говорит, но я знаю, что он хотел бы сказать. Молча и быстро он накидывает кадры на таймлайн, подписывает титры и говорит:

– Все. Свободна. Давай следующую.

Я собираюсь уходить. Возвращаясь из туалета, слышу разговор из-за приоткрытой двери «Новостей». Задумчивая Лиза спрашивает:

– Интересно, а почему все-таки Ларисик написала «жил»? Он же здесь не жил.

– Так он здесь и не работал,– тихо язвит Надька, и три выдоха-усмешки слетают с их губ. Я захожу в кабинет. Все заняты своими делами. Я знаю, будь Эдик жив, они бы смеялись в голос за его спиной.

Одеваюсь и думаю: в самом деле, Эдик ведь был уникален, он умудрялся не работать, будучи редактором «Новостей». Смотрю на Данку: да, конечно, у нее, как и у каждого из нас, бывают периоды вынужденного безделья. Наша работа вопиюще неравномерна. Каждое утро она вздыхает над списком сюжетов, пишет в столбик цифры один, два, три и так далее, до восьми. Но строчки напротив цифр заполняются медленно. Данка звонит и звонит, спрашивает и спрашивает, выясняет и выясняет, и никак не может найти новостей, и ноет, что указательный палец ее правой руки уже мускулист. А потом, когда разблюдовка наполнена и выпуск расписан, начинают созревать первые сюжеты. Данка слушает, редактирует, собирает подводки, строки анонсов, краткие варианты сюжетов для ночного выпуска, и опять звонит, звонит, звонит – ищет героев для прямых эфиров...

Эдик звонил редко. Его устраивало то количество сюжетов, которое получалось само собой, даже если кто-то из журналистов оставался без работы.

Данка каждый день пытается найти каждому сюжет и устную, чтобы гонорары в конце месяца были нормальными.

Эдик заботился только о своих гонорарах и суетился только ради собственных денег. Он ел, пил, курил, раскладывал пасьянсы, разгадывал кроссворды. Таким я его и запомнила: спина согнута колесом, нос нависает над столом, глаза смотрят словно бы внутрь себя.

Выхожу из офиса. Дует холодный северный ветер, но льда на лужах еще нет. Промокшая снежная каша дрожит на крохотных волнах. Горят все фонари, и белая надпись «...жил и работал...» светится на красной стене.

Машин во дворике много, но я никогда не смотрю, какие именно машины здесь стоят. Это плохо. Временами мне кажется, что журналист, который не разбирается в машинах,– все равно что художник-дальтоник. Чувствую себя неполноценной каждый раз, когда, подходя к офису с кем-то из коллег, слышу: «Черпаков приехал», или: «Директора нет на месте». Я могу различать машины только по маркам, на них же и указанным, но не помню, кому какой автомобиль принадлежит, и даже не представляю, как это можно запомнить. Улыбаюсь: вспоминаю, как однажды села в другую серую машину вместо нашего «фольксвагена» и сказала водителю: «Поехали»,– а потом повернулась к нему и увидела удивленное незнакомое лицо.

Уже выхожу из дворика, когда за моей спиной вспыхивает свет фар, и моя черная тень падает на снег, медленно начинает удлиняться и ползти в сторону, словно собирается вскарабкаться на стену дома.

Отбегаю на тротуар. Это нелегко, потому что весь он покрыт подтаявшим льдом, и ноги скользят. Машина коротко и громко сигналит. Звук так резок, что я пугаюсь, останавливаюсь и прижимаюсь к стене, боясь съехать со скользкого тротуара прямо под колеса.

Открывается дверца, в салоне вспыхивает свет, и я вижу Диму, который зовет меня:

– Чего стоишь? Садись! – На его губах вымученная улыбка. Я подхожу к машине с его стороны: не спешу оказаться внутри.

– Не знала, что ты меня ждешь,– говорю я.

– Я всегда тебя жду,– отвечает Дима.

– Я не знала,– повторяю я.

– Садись.– Он тянется к пассажирской дверце и открывает ее.

– Дим,– я осторожно пытаюсь возразить,– я очень устала. Домой хочу.

Его машина с ярко освещенным салоном стоит на фоне темной, жуткой улицы, застроенной старыми домами, засаженной яблонями, распустившими над ней черные корявые пальцы. Машина – часть этой улицы, а я хочу на проспект, туда, где, свистя усами, едут прямоугольные троллейбусы, где свет и новогодние гирлянды. Но Дима не пускает.

– Хорошо,– говорит он.– Я отвезу тебя домой.

В его голосе усталость и злость, я хорошо их слышу. Но аргументы против кончились. Покорно вздыхая – так вздыхали, я думаю, жертвенные коровы – я сажусь в машину.

Дима тихонько подъезжает к главной дороге. Машина движется крадучись, словно на цыпочках. Останавливаемся, и я с тоской провожаю глазами длинноусый троллейбус, битком набитый людьми. Вижу серую куртку, размазанную по стеклу двери, ее краешек, защемленный и торчащий наружу.

– Вот,– говорит Дима,– сейчас бы тоже так поехала.

Я киваю. Дима включает музыку.

Мы выворачиваем на проспект, машина едет в потоке других машин, и я успокаиваюсь. Все становится привычным и нормальным, и длинный разрез на моей сумке перестает меня интересовать. Я дремлю, убаюканная музыкой и машинным теплом, как вдруг происходит страшная вещь: на следующем перекрестке мы вдруг сворачиваем.

– Ты куда?! – Я мигом просыпаюсь.

– Оксан, мне просто хочется тебя покатать.

– Ты обещал домой! – Мне очень страшно.

– Оксан, ты дремли, а я просто тебя покатаю. Съездим в лес, подышишь свежим воздухом. Не волнуйся: если совсем-совсем устанешь, я отнесу тебя домой на руках.

– В лес?!

Перед глазами картина: проселочная дорога, рыхлые, подтаявшие сугробы. Северный ветер бьет старые сосны по стволам и кронам, и они стонут от безысходности. Впереди – темнота, рваные тучи – клочьями по небу. Свет фар меркнет. Тишина: ни звука, кроме стона высоких деревьев. Темнота.

Слезы подкатывают к глазам. Я плачу и говорю, умоляюще сложив руки:

– Димочка, миленький, отпусти меня... Пожалуйста, отпусти... Ну слышишь?

Он резко сворачивает вправо, к обочине, и бьет по тормозам. Я смотрю в окно: за ним темно, и ветви деревьев чернеют на фоне темного неба. Но паника проходит быстро: это городской парк, и девятая маршрутка ходит отсюда прямо до моего дома.

– Оксана, ты просто объясни. Ты просто скажи, что...

Но я не слушаю, что он там бормочет. Дергаю ручку двери, но дверь не открывается. С тихим вздохом Дима наклоняется ко мне. Сначала отстегивает ремень, потом открывает дверь. Я сижу, вжавшись в спинку кресла. От Димы пахнет сигаретами, от запаха меня начинает мутить. Едва открывается дверь, я выпрыгиваю из машины и бегу к остановке. Здесь всего два человека, но даже от этого я чувствую себя лучше. Оборачиваюсь, высматривая Диму, но его уже нет. Он уехал, и мне становится стыдно, что я так испугалась. «Но,– говорю я себе в утешение,– сумку порезал он, больше некому».

21 декабря, среда

Спешу в офис: у меня елка в театре кукол. Пошли легкие для редактора новогодние дни: Данка светится счастьем. Каждый день елки, праздничные конкурсы и гулянья; Дума и Законодательное Собрание спешат доутвердить бюджеты – так что выпуски заполняются быстро. То же будет и в январе: после каникул все начнут подводить итоги прошлого года, а пожарные, скорая помощь и милиция – еще и итоги праздников. Не надо быть гадалкой, чтобы собрать воображаемые выпуски января уже сейчас. Каждый год одно и то же.

Сюжет про куклы – легкий и приятный, и только одна мысль омрачает это утро: вдруг мне придется ехать с Димой?

Выхожу из подъезда и – раз! – кто-то хватает меня за рукав. Выдергиваю руку, оборачиваюсь: он.

Я уже не боюсь его: такое ощущение, что вчера перебоялась на всю жизнь.

– Ты что? – спрашиваю я.

– Хочу проводить тебя на работу,– отвечает он и достает из пачки сигарету, но не прикуривает, так и держит в руках.

– На машине со мной,– продолжает он,– ты, как я понимаю, не поедешь?

Я пожимаю плечами.

– Ладно,– он не уговаривает, словно все уже для себя решил,– поехали на троллейбусе.

Мы идем к остановке.

– Что случилось? – спрашивает он, в голосе его тоска, усталость и злость.– Оксана...

– Мне порезали сумку.

Дима останавливается и смотрит на меня недоуменно.

– В троллейбусе мне порезали сумку. Позавчера,– поясняю я.

– Как порезали? – Он все еще не понимает.– Карманники?

– Видимо, нет. Телефон и деньги на месте.

– Но что-то пропало? Или нет?

– Пропало.

– Что?

– Моя кассета. Та, где первые девять минут – Эдикова запись.

– Ты думаешь, сумку резали ради нее?

– А как же иначе?

– Ну, может быть, хотели украсть кошелек, но не успели, а кассета выпала сама, случайно?

Я вздыхаю и отворачиваюсь: ложь, в каждом его слове – ложь. К остановке подходит троллейбус. Я собираюсь бежать, чтобы успеть на него, но Дима хватает меня за плечи.

– Стой,– говорит он.– Ты думаешь, что я украл кассету? Ты боишься меня?! Но почему, Оксанка? Зачем она мне?

– Я не знаю,– отвечаю я.– Я же не знаю, что за документы на ней были сняты. Ты не объяснил. Вот потому я и не представляю, зачем она могла бы тебе понадобиться. Но разве я могу думать иначе, если единственный человек, который накануне узнал о записи,– ты. И ты знал, на чем я езжу на работу. И ты...

– И я,– Дима зол, как черт,– мог затереть эту запись в любой момент, на любой съемке, и еще сказал бы, что ты сама не выставила кассету.

Я теряюсь, но ненадолго.

– А вдруг,– понимаю я,– тебе самому нужны эти документы? И совсем не надо, чтобы запись исчезала.

Дима тоже растерян, но тоже быстро находится:

– Но как я мог резать сумку позавчера, если позавчера с самого утра сидел в офисе с Кожевниковой? Ты вспомни: ты пришла, а я уже уезжал на съемку, и сумка моя была собрана. Сама посуди, мог ли я ехать с тобой в одном троллейбусе, а потом обогнать и успеть собраться на съемку, пока ты поднималась по лестнице?

Я с сомнением качаю головой:

– Наверное, не мог...

– Вот! – Дима торжествует.– И это даже не главное. Спроси у Кожевниковой: мы с ней после утреннего эфира писали в студии актера для рекламного ролика, и я никуда не выходил минут, наверное, сорок. Приедешь в офис, спустись в рекламу и спроси!

Мне стыдно так, как никогда не бывало в жизни, а Дима рад. Хочется сказать ему что-то, извиниться, но я не успеваю: звонит телефон. В трубке – Данкин голос:

– Ксюх? Ты где? Ты в курсе, что тебе уже надо выезжать?

– Даночка, прости, пожалуйста! Понимаешь, тут авария, троллейбусы стоят, маршрутки – битком. Я пешком иду.

– Как хочешь, но времени на съемку у тебя все меньше и меньше. Сама будешь выкручиваться, поняла?

– Поняла. Конечно, выкручусь.

– Жду,– и она кладет трубку.

– Данка,– объясняю я Диме.

– Я понял.

– Ты не знаешь, кто со мной в куклы?

– Знаю. Я.

– Димка, ты меня простишь?

Он кивает и тихонько целует меня в губы. Его поцелуй, пахнущий сигаретами, снова сладок.

Подходит полупустой троллейбус, и мы едем на работу. Дима негромко расспрашивает:

– Значит, ты меня подозревала?

– Да.– Я смотрю на грязный пол и вижу, что кто-то обронил синий троллейбусный билетик, который почти уже размок в грязной луже.

– А что случилось вчера?

– Димка, я так испугалась!

– Чего?

– Что ты отвезешь меня в лес и...

– И что? – Его взгляд серьезен, и я снова опускаю глаза на билетик. Вдруг он был счастливым? Сейчас уже не сосчитать – цифр совсем не видно.

– И.

– Но почему? Если даже я украл кассету, это же не значит, что я мог бы... обидеть тебя.

– Я,– мне стыдно об этом говорить,– подумала, что ты можешь быть как-то связан со смертью Эдика, и что кассету взял именно поэтому... Прости, что я думала так! Прости. Простишь?

Он молчит.

– Не молчи,– прошу я.– Ты все время молчишь. Ты так мало разговариваешь, что я не могу понять, что у тебя в голове.

– Мозг,– сухо отвечает он.

– Не смешно! Не смешно! Я не знаю, о чем ты думаешь, и поэтому мне страшно! Ты думаешь, я не вижу: ты что-то знаешь. Ведь знаешь? Знаешь и молчишь, а я что должна думать? Что? Мне страшно, мне лезет в голову всякая чушь! И поэтому я должна знать, понимаешь?

Он все еще молчит.

– Ты простишь меня?

– Да,– отвечает Дима, и его рука обнимает меня за плечи.– И ты меня прости. Я расскажу про кассету. Просто, понимаешь, мне не хотелось, чтобы ты куда-то влезала. Мне важно, чтобы ты жила спокойно. Но я расскажу.

Еду в троллейбусе, уютно свернувшись в комочек у Димки под мышкой. Шуршат шинами проезжающие мимо машины, шелестят, вылетая из-под колес, мелкие льдинки. В город снова пришла зима, и он скован прочным ледяным панцирем.

– А знаешь,– говорю я Диме,– я ведь совсем больная. Я от Лехи даже упала в обморок...

И я смеюсь, рассказывая о своем испуге, а Дима серьезен и только крепче прижимает меня к себе.

Мы выходим из троллейбуса и бежим к офису, взявшись за руки, как подростки. Дима говорит мне: «Держись!», когда я оскальзываюсь на ледяных буграх, которыми покрыт асфальт, и в результате падает сам.

Мы смеемся: мне весело, и я наконец-то чувствую себя в безопасности.

На балконе прямо над входной дверью стоит и курит Данка.

– Говоришь, троллейбусы не ходят?! – язвительно кричит она, едва завидев нас.– Зла на вас не хватает! Пулей на съемку!

И мы едем в театр. 

 22 декабря, четверг

В детский приют я всегда езжу с тяжелым сердцем. Здесь чисто, пахнет молоком и теплым супом, совсем как в обычном детском саду, и в рекреациях – крохотные детские стульчики, шкафы с игрушками и детские рисунки по стенам.

Детки хорошенькие, у девочек – бантики и нарядные платьица, у мальчиков – короткие стрижки и симпатичные праздничные рубашки. Обычные малыши. У многих есть родители: здесь, в приюте, такие дети временно, ждут решения своей судьбы.

Сегодня они получают новогодние подарки. Спонсоры привезли конфеты, игрушки и большой телевизор.

Мы уже почти отработали. Все интервью взяты, момент вручения снят, информация собрана. Сенька добирает видеоряд, а я, чтобы не мешать и не болтаться в кадре, тихонько сижу у стены на детском стульчике.

Маленькая девочка с новой куклой садится рядом. Ей лет пять, бант на ее голове огромен, лицо – серьезно, словно в руках у нее не кукла, а рабочие документы.

– Привет,– тихонько говорю я.

– Привет,– отвечает она.

– Как тебя зовут?

– Настя.

– У тебя кукла, Настенька?

– Да.

– Новая?

– Ага.

– Ты уже придумала ей имя?

– Ага.

– И какое?

– Мирабель.

– Красивое имя...

– Ага.

– Настенька, а у тебя мама и папа есть?

– Есть.– Девочка отвечает, но смотрит на куклу, а не на меня.

– А почему ты здесь?

– Я не знаю.

– А кто тебя привел? Сюда – кто привел?

Настенька молчит. Она держит куклу за руку и двигает этой рукой вверх и вниз.

– Милиция?

– Нет. Соседка.

– А почему? Тебе дома было плохо?

– Нет.

– Тебя обижали?

– Нет.

– А тебе тут сказали, почему забрали из дома?

– Сказали.

– Почему?

– Меня папа швырял сапогом.

– Как это? – Мне кажется, что я неправильно ее поняла. Она такая беленькая и худенькая, нежная маленькая девочка.

– Об стенку.– Она совершенно спокойна. Похоже, что воспоминания совсем ее не волнуют.

– А он правда тебя швырял? Ты сама это помнишь?

– Правда. Помню.

– А ты на него обижаешься?

– Нет.

– А почему?

Она, глядя на куклу, пожимает плечами.

Мне машет Сенька. Он закончил снимать. Я поднимаюсь и ухожу, но от выхода еще раз смотрю на Настеньку. Она сидит все там же, с куклой. Грустный рождественский ангел.

Поздний вечер, почти уже ночь. Лес за окнами машины темен и хмур. Сугробы покрыты коркой льда, одинокий бурый листок на кусте трепещет от сильного ветра.

Мы пьем горячий чай из термоса, я рассказываю Диме про девочку.

– Не могу больше,– говорю я.– Сил нет все это видеть.

– Привыкнешь,– отвечает Дима.

– Понимаю. Но привыкать не хочу. Неправильно к такому привыкать.

Я делаю глоток обжигающе горячего чая и спрашиваю:

– Ну, что там были за документы?

– Компромат на Волкова. Наверное. Точно не знаю.

Меня захлестывает волна самых разных ощущений: и восторг, и любопытство, и страх, и что-то еще.

Дима рассказывает.

Эдик зачастил в Думу. Ездил и ездил, и ничего в

этом не было удивительного: договаривался с депутатами об эфирах, выяснял расстановку сил – так

всем казалось. Но Эдик, видимо, зацепился за что-то более существенное. Деньги он нюхом чуял.

Иногда Дима ездил с ним. Все, что он увидел и узнал, он никогда бы не увидел, не будучи оператором.

Операторы – невидимки. Обычные люди долго не могут привыкнуть к включенной камере, к пугающей треноге штатива, к змеиному хвосту микрофона, к красному немигающему огоньку, но очень быстро забывают о присутствии оператора. Он составляет с камерой одно пугающее техническое целое. Рука его срастается с объективом, глаз закрыт кружком видоискателя, корпус прижат к аккумуляторам, ноги сливаются с ногами штатива.

Бывает так, что люди вздрагивают, когда оператор выныривает из-за камеры поправить микрофон или задернуть штору на окне; оператору могут не предложить чаю – не из пренебрежения, а оттого, что о нем забыли... Операторы не обижаются: они привыкли видеть всех, замечать детали и мелочи, смотреть одним глазом в видоискатель, а другим – по сторонам, оставаясь при этом незамеченными.

Кроме того, Эдик со свойственным ему снобизмом считал, что операторы тупы ровно настолько, насколько незаметны.

Итак, Эдик ездил в Думу: на заседания, за комментариями, просто поговорить. Он пользовался любыми поводами. Дима заметил, что с кем бы он ни общался, все равно в итоге оказывался в кабинете Волкова.

Он слышал обрывки разговоров.

– Рано еще, Эдик, рано,– говорил Волков, выпроваживая журналиста из кабинета.– Все я тебе дам, все покажу – когда придет время.

А потом Волков сменил интонации. С Эдиком в коридорах едва здоровался, разговаривал только по необходимости – на прямых эфирах и интервью, смотрел искоса и с неприязнью.

И Эдик изменил тактику. Он начал обхаживать Елену – первого Волковского помощника, но никогда не общался с ней при самом Волкове.

Иногда он исчезал с заседания Думы, и Дима был уверен, что Эдик шел к Елене: после таких исчезновений от Эдика чуть заметно пахло духами.

И вот на одном из заседаний, как раз во время выступления Волкова, Эдик махнул Диме, чтобы он сворачивал микрофон и выходил.

Дима двинулся к выходу.

– Только я почти ничего не успел,– предупредил он Эдика, а тот, приплясывая от нетерпения, сказал:

– Мы вернемся.

– Что, синхрон надо брать?

– Нет, поснимаешь там... кое-что, и пойдем доработаем. Хорошо?

– Ну давай, как скажешь.

Эдик и Дима двинулись по коридору к кабинетам контрольно-счетной палаты. В одном из них, нервно переминаясь с ноги на ногу, их ждала Елена.

– А если он придет? – спросила она, заглядывая Эдику в глаза.

– Не придет,– ответил Эдик.– Он только что начал читать доклад, так что у нас минут двадцать. Нам столько даже не надо.

– Ты никому не скажешь? – Она очень и очень переживала.

– Никому.– В голосе Эдика появилось еле слышное раздражение.

– А когда ты это покажешь...

– Кому?

– Ну ты ведь зачем-то их копируешь? Ты ведь хочешь это... потом... обнародовать? Нет? И вот когда ты обнародуешь... Как ты объяснишь, откуда это взялось?

– Скажу – зашел в кабинет Волкова, а документы лежали на столе.

– Но он ответит, что никогда не оставляет документов на столе. Это правда.

– Ну и что? Мое слово против его слова – вот и все.Елена еще немного посомневалась, но Эдик сказал:

– Леночка, время идет. Слышишь, Ленусь?

И она сдалась окончательно. Гремя связкой тяжеленных ключей, Елена открыла сейф, достала из него папку с документами и разложила бумаги на столе.

– Дим, поснимай,– сказал Эдик.– Вот сюда,– и выдал Диме новую кассету.

– Как тебе надо? – переспросил Дима, когда они с Эдиком склонились над столом.

– Сначала,– сказал Эдик,– общий план всех бумаг на столе. Потом – каждую отдельно, крупным планом, так, чтобы весь текст обязательно попадал в кадр. Подержишь секунды три – и следующую, хорошо?

Дима так и сделал. Минут через пятнадцать они были свободны и вернулись в зал, где Волков уже отвечал на вопросы.

Эдик никогда больше с Димой об этом не говорил, словно Димы там и не было. Возможно, он искренне так и считал.

– И что это может значить? – Я разочарована.

Вопросов у меня теперь больше, чем ответов. Дима трет виски – собирается с мыслями. – Как что? – говорит он наконец.– Мы знаем, что есть кассета. Так? – Так. – И что на ней было записано что-то важное. Так?

– Так.– Мне все еще трудно собрать все детали в единое целое.

– Смотри: сначала Волков обещал Эдику какую-то информацию, потом обещать перестал. Но она, наверное, была очень важна, и, когда Волков пошел на попятный, Эдик решил добыть ее сам, через Елену.

– Ну, видимо, да...– Я соображаю так плохо, что темный лес, качая ветвями, плывет и двоится.– А что дальше?

– Да ничего.

Мы оба тупо молчим.

– Нет, Дима, это не может быть все...– задумчиво произношу я,– если информация была такой важной, что Эдика из-за нее убили.

– Кто убил? – Дима нервно выключает в салоне музыку и включает свет. Лампочка над дверцей тусклая, меня она только раздражает, но я терпеливо молчу.

– Ну мы с тобой и тупые! – Я смеюсь, и Дима смеется тоже.– Давай по порядку. Если Волков сам предлагал информацию Эдику, значит, это не мог быть компромат на Волкова, так?

– Так. Но если он потом изменил мнение, возможно, она стала компроматом...

– Или речь шла о разной информации?

– Вряд ли.

– Да, детективы из нас с тобой...– Я тянусь к кнопке и выключаю свет, а Дима хватает меня за талию, прижимает к себе, и через минуту я уже лежу у него на коленях. Он гладит меня по щеке.

– Подумать только,– шепчу я,– я ведь на самом деле тебя боялась...

Сегодня мне это кажется сказкой, страшным сном, и тем сильнее мне хочется прижаться к нему.

– А сейчас?..

– Сейчас не боюсь.

– Совсем?

Я смеюсь, подтягиваюсь вверх, обнимая его за шею, и целую, целую, целую... А потом устают руки, и я снова падаю вниз. Димка придерживает меня руками.

К темному стеклу льнут белые пушистые снежинки.

– Снег пошел,– говорю я.– Завтра все снова станет мягким. Сугробы... Ни грязи, ни льда... Так что с Волковым? Понимаешь, непременно нужно выяснить, что случилось. Нужно выяснить, мог ли сам Волков или его охранник убить Эдика!

– Не понимаю...– отвечает Дима.– Зачем?

– Да потому что, если могли, я буду знать, что никто из наших этого не делал, понимаешь? Неужели для тебя это не важно?

– Важно,– отвечает Дима.– Ну что, поехали?

23 декабря, пятница

Вхожу в кабинет, навстречу мне – Малышева. Она довольная, прямо светится счастьем, и даже острая ее челка завивается сегодня мягкой кудряшкой. Я заражаюсь от нее хорошим настроением, а может быть, это настроение осталось у меня еще со вчера...

– Ну,– говорю я,– рассказывайте.

Мой тон игрив, и Надька, блестя довольными глазами, отвечает мне, кокетливо смягчая слова:

– Корпоратив...

– Когда?

– В пятницу.

– Где?

– В Зазеркалье.

– Кто платит?

– Начальство.

– Класс! – Даже работать не хочется. Хочется идти делать прическу и покупать новые туфли. И даже Данка не наседает со съемками.

– Когда у нас последний день?

– Четверг.

– А в пятницу?

– В пятницу поставим новогодний выпуск, правда, Дан?

– Правда,– Данка улыбается,– если успеем склеить. Не успеем – придется выходить.

– Дан, когда мы не успевали? – Анечка стелет мягким бархатом, я снова и снова влюбляюсь в ее голос.

– Ладно, народ, давайте по съемкам.– Данка портит-таки идиллию, но никто на нее не обижается: что делать, такая у нее работа.

Она быстро раскидывает сюжеты по девчонкам.

– Так,– говорит Данка мне,– позвонишь Грязнову, уточнишь... Вот,– она кладет передо мной УВДшную распечатку.– Ночью подростки били витрины. Надо бы узнать, в каком магазине, и подробности от ментов. Вот и будет тебе сюжет. Съездишь, подснимешь, синхрончиков поднаберешь.

– Грязнов...– стенаю я. Живо себе его представляю: он маленький, краснолицый и круглый, похожий на напитанный гноем прыщ.

– Да. А что делать? – Данка издевается. Она бросает на меня долгий лживо-сочувственный взгляд и выходит, крутя в пальцах тонкую сигарету.

Я нахожу в справочнике, нами же и составленном, растрепанном и почерневшем от касания наших пальцев, номер пресс-службы УВД.

– Алло,– говорю я,– Константин Васильевич? Это Оксана Васильева, журналист. Константин Васильевич, у нас тут информация... От вас получили – про витрины.

– Да,– отвечает он,– отправлял.

– Мы бы хотели подробности уточнить. Не подскажете, кто этим делом занимается?

– А что вас интересует?

– Ну... Адрес магазина. Мы бы подъехали, сняли, чтобы картинка была.

Он прерывает меня. В его голосе сквозит тягучая уверенность превосходства. Я отодвигаю трубку от уха – мне неприятно его слушать.

– У вас есть пресс-релиз?

– Есть,– отвечаю я, готовясь сопротивляться.– Вот, у меня в руках.

– Там все написано.

– Да, здесь написано,– нажимаю голосом, заставляю слушать.– Но нам надо больше информации, и нам нужна картинка. Мы же телевидение. Константин Васильевич, вы же знаете, как мы работаем...

– А вы кто?

– Как – кто?! – Стыдно признать, но от вопроса, от интонации я чувствую себя ничтожеством.– Я же представилась: я – журналист, Оксана Васильева. Вы же меня знаете, Константин Васильевич.

– Знаю.– Мне кажется, что он глумится надо мной.

– Так что же вы спрашиваете?

– А кто ваш начальник, Оксана?

– Дана. Вы же знаете.

– Знаю.

Я не понимаю, куда он клонит.

– Так вот пусть ваш начальник мне и звонит.

– Почему?! – Я чувствую, что меня унижают, но никак не могу уловить смысла того, что он хочет мне сказать.

– Потому что вам дают задание. Начальник. Вот пусть начальник ваш мне и звонит. А вам не по рангу.

Во мне вскипает бешенство:

– Постойте, Константин Васильевич! – Я едва сдерживаюсь, чтобы не закричать.– Есть закон о средствах массовой информации, и по нему вы обязаны дать мне информацию. Я здесь журналист, а не уборщица!

– Знаете, что такое субординация?

– При чем тут субординация? Вы обязаны дать мне информацию или отказать, а издеваться не имеете права!

– Пишите запрос – рассмотрим в течение трех дней.

– Константин Васильевич, устный запрос тоже считается запросом!

Но в трубке уже никого нет, только короткие гудки издевательски хохочут надо мной.

– Скотина! – злобно шиплю я.

Надька входит в кабинет, и это слово летит прямо ей в лицо. Но она не удивляется и не принимает его на свой счет: такое у нас случается часто.

– Грязнов? – спрашивает она.

– Ага.

– Та еще скотина,– соглашается Надька.

Мы с Данкой наскребаем мне три устных информации – так я не теряю в гонорарах. Я работаю в нормальном темпе, и когда в обед Димка зовет в кулинарию, с радостью соглашаюсь: время есть.

Мы покупаем салаты и мои любимые слойки, и Дима предлагает мне поесть тут, не поднимаясь в офис.

– Я, знаешь, что подумал,– начинает он,– если кто и может знать, в чем там дело, то это Королев.

– Кто такой Королев? – спрашиваю я.

– Не помнишь? Значит, до тебя было. Он работал на телеканале, делал политическую аналитическую программу, а теперь уехал в Москву. Но всегда все про всех знал.

– И где мы его найдем?

– А он заходит, когда приезжает. Зайдет – я тебе его поймаю, ладно?

– Хорошо,– соглашаюсь я.

Мы возвращаемся на работу, медленно бредем по свежевыпавшему снегу. Слой его совсем тонок, шагнешь – и открывается темный, синевато-черный лед. Перед самым офисом поднимаю глаза: белая громадная надпись все еще сияет на стене.

– Когда же ее сотрут? – спрашиваю я.

– Не знаю,– отвечает Дима.– Новый год, начальству не до этого, наверное...

– А знаешь, девчонки смеялись.

– Над чем?

– Над тем, что написано: жил и работал. А он здесь не жил и не работал.

– Почему не работал?

– Разве это можно назвать работой? Сидел, жевал, разгадывал кроссворды.

– Но так же было не всегда.

– Да? – Меня это действительно удивляет.– А как же было?

– Ты бы видела его, когда канал только начинался...

– А ты его видел?

– Видел.

– Сколько же ты здесь работаешь?

– Да лет уже, наверное, десять, с семнадцати.

– С ума сойти! И не надоело?

– Нет. Нормальная работа. К тому же, я больше ничего и не умею. А здесь подработать можно – халтурка всегда есть...

– Так. А что Эдик?

– Да ему тогда было больше всех надо. Всех гонял...

– В смысле?

– В прямом. Сюжеты набирал, договаривался, все время что-то придумывал. Конечно, все от этого уставали. Но было интересно.

– И что же случилось?

– А кто знает? Азарт пропал. То ли с возрастом, то ли потому, что никому было не надо... Понимаешь, руководство не замечает: плохой выпуск, хороший. У него другие мерки: зачем много бензина наездили... Наверное, так. А Эдику в какой-то момент деньги стали нужны, и он понял, что можно меньше двигаться и больше зарабатывать.

– А деньги на что?

– Ну так, вообще. Лапуля появилась. Машину захотелось, в отпуск: Турция, Египет... В общем, так.

Дима объясняет, а я стою, смотрю на него и улыбаюсь.

– Ты чего? – он замолкает и смущается.

– Ничего. Просто здорово, что ты наконец разговорился. Я в тебя прямо...– я осекаюсь. Сама не понимаю, что хотела сказать.

26 декабря, понедельник

Одна в кабинете. Раскладываю пасьянс, скучаю: у меня две съемки – в двенадцать и в час. Девчонки разъехались, Данка раздала задания и сбежала по делам, оформлять какие-то документы.

Открывается дверь. Аришка вплывает в комнату. На ней серый свитер, и ее тонкая фигурка сейчас похожа на сгусток грустного тумана.

– Я посижу? – спрашивает она.

– Конечно,– я удивлена.– Почему ты спрашиваешь?

– Да так.– Она устало трет лоб и серой туманной струйкой стекает в кресло.– Устала.

– Ты сегодня эфиришь?

– Я. В том-то и дело.

– Надоело?

– Да не то чтобы...

За дверью, в коридоре, чьи-то голоса. Аришка замолкает и напряженно вслушивается.

– Ты что? – спрашиваю я.

– Думала, Малышева. Видеть ее не хочу.

– Почему?

– А! – Аришка машет рукой. Я понимаю, что я, или Надька, или даже Лиза назвали бы сейчас Малышеву словцом покрепче, но Аришка слишком мягкая, слишком добрая.– Не хочет брать третьего ведущего, представляешь? Убедила Виталя, что мы вдвоем справляемся, а больше никто не сможет...

– Чушь! Надька же вела «Новости» в Утреннем канале. Нормально вела.

– Я говорю то же самое. А теперь, представляешь, эта неделя – моя, а после Нового года мои – две подряд.

– Почему?

– Малышева берет отпуск и едет в Египет.

– Ну ладно.– Мне жаль Аришку, и я пытаюсь как-то ее успокоить.– Зато заработаешь. Ведь заработаешь?

– Заработаю,– она почти стонет.– Конечно, заработаю. Только мне уже не хочется...

– Почему?

– Оксана, я прихожу на радио в восемь утра. Ухожу с телевидения в восемь вечера. Я устала. Правда, устала. Мне уже деньги не нужны.

– Выходит, Малышевой нужны.

– Во-первых, она столько и не работает. Сама знаешь, как она делает итоговую программу.

– Знаю. Даже подводки свои не пишет. Так и берет наши.

– Ну вот. А потом ей, видимо, как раз деньги и нужны.

– Почему ты так думаешь?

– В ноябре ныла, что не хватает на Египет. Потом воспряла духом, сказала, что раскрутит Виталя, но он, видимо, денег не дал: знаешь, как она бесилась? Мне кажется, что и с Лапулей цапнулась как раз из-за этого. А потом, когда Эдика не стало, хапнула бо{5b/accent}льшую часть эфиров. Теперь едет.

– Да там не так много,– я морщу лоб, пытаясь подсчитать,– неужели она за месяц насобирала?

– Нет, конечно. Но говорит, что залезла в долги, и если мы будем эфирить в том же темпе, то быстрее отдаст... Как-то так. А я мучаюсь. Откажусь – и все, пусть увольняют.

Грустно это. Раскладываю пасьянс, Аришка дремлет в кресле. У нее еще есть немного времени, но в руках она уже держит распечатку: новости на радио каждые полчаса.

29 декабря, четверг

Работы так много, что хочется умереть: обычные сюжеты, материал к новогоднему выпуску и море джинсы10 .

– Вы зарплату хотите получать? – Анька Рылова презрительно кривит губы.

Мы обреченно киваем.

– Вот и делайте.

Виталь стоит рядом и усмехается.

Данка делает еще одну попытку:

– Вы понимаете, что в новостях не должно быть рекламных сюжетов? Это неприлично!

– Кто вам сказал? – лениво спрашивает Виталь. Он уже все решил.

– Вы на федеральных каналах видели джинсу в новостях?

– Там – другое дело.

– Ну кому я дам делать этот сюжет? У меня девчонки загружены по горло, и машин нет.

– Выброси что-нибудь.

– И оставить в новостях одну рекламу? Вы издеваетесь? Нас смотреть никто не будет.

– Главное, чтобы смотрели заказчики.

Рылова и Виталь уходят. Данка смотрит на меня:

– Оксан, сделаешь?

– Дан, я...

Но она не слушает, наклоняется над разблюдовкой:

– Должна успеть. В одиннадцать – первая съемка, потом едешь в час, потом – на рекламу в три, быстренько вернешься и все напишешь, да?

– Конечно, напишу.

Набираю воздуха в грудь. Будет трудно, особенно если учесть, что новогодний сюжет снят, но не написан и не смонтирован.

Данка, словно прочитав мои мысли, говорит:

– Девочки, праздничный выпуск монтируем после основного.

Разочарованные вздохи: всем хотелось пораньше уйти домой.

В три часа дня еду с основной съемки на джинсу. Голова уже ничего не соображает. В офисе первый сюжет скинут в компьютер, но не отсмотрен. Не знаю, как смогу все сделать за один день.

На улице хмуро: вечереет, и небо закрыто серыми снежными тучами.

Мы снимаем открытие нового супермаркета. На ступеньках – толпа, красная ленточка у стеклянной двери трепещет на ветру. Директриса и владелица магазина, кутаясь в шубы и улыбаясь, произносят дежурные фразы и щелкают ножницами. Директриса поворачивает ключ в замке, он не поворачивается. У меня холодеет в груди. Замок замерз. Дверь не открывается.

– Что случилось? – спрашиваю я хозяйку.

– Дверь заело.– Она пожимает плечами.

– И что делать?

– Сейчас откроем.

– Понимаете,– говорю я,– у меня очень мало времени. Машина и оператор должны быть в офисе через сорок минут...

– Меня это не волнует,– хозяйка делает рукой неопределенный жест. Она выше меня на целую голову и смотрит куда-то в пространство,– я деньги заплатила, вот и ждите.

– А нельзя пройти через служебный вход?

– А вы что, собираетесь снимать магазин без покупателей?

И хозяйка уходит, оставляя меня с чувством беспомощности: я-то понимаю, как сильно подвожу Надьку. Оборачиваюсь на оператора: Сенька от нечего делать снимает толпу на ступеньках.

Идут минуты, и наконец появляется слесарь. Двери распахиваются, народ валит в магазин. Мне неприятно видеть хозяйку, она молодая и холеная стерва, каких много, но приходится опять идти к ней.

– Могу я взять у вас интервью? – спрашиваю я ее.

– По поводу?..– Хозяйка брезгливо поднимает бровь.

– По поводу нового магазина.

– Зачем?

– Ну я же должна понимать, что о нем рассказывать.

– Так вы же журналист.

– Да.

– Значит, сами должны знать, что рассказывать.

Моя голова начинает кружиться, я словно в абсурдном сне.

– Но откуда,– говорю я,– я смогу взять информацию, если вы мне ее не дадите?

– Это не мое дело знать, откуда вы что берете. Это ваша работа.

Она снова уходит. Время идет, но я не могу уехать без интервью.

Высокая старорежимная хала директора магазина мелькает в толпе. Я бегу меж прилавками, и полы моей расстегнутой куртки задевают расставленные по полкам продукты. Хватаю директрису за рукав:

– Будьте добры, интервью!

Она растерянно и согласно кивает. Мы устраиваемся посреди торгового зала. Людям теперь не пройти в мясной отдел, но меня это уже не волнует, и только когда наглая толстуха все же протискивается между камерой и прилавком, едва не сломав штативу черную двухколенную ногу, шиплю почти по-змеиному. Директриса напряжена и испугана, словно перед казнью, но вид микрофона лишает ее силы воли, и уйти она уже не может.

Сенька копается слишком долго.

– Можно начинать? – спрашиваю я через плечо.

– Оксан,– говорит он дрожащим голосом.

– Что?!

– Микрофон не работает.

– Давай петлю.

– Петлю я Витьке отдал: он с рекламой пишет поздравления.

– На пушку11 ?

– Шумно.

– Что делать?

Рыжеволосый Сенька краснеет от напряжения.

– Пойдем в тот зал, а? Где подарки? Там народа меньше.

– Идем.

Сенька пробирается вперед. Перед ним – камера, ощетинившаяся штативными ногами. Складываться и разбираться снова нам уже некогда. Я бегу следом на цыпочках, привязанная к Сеньке черным шнуром неработающего микрофона: никто так и не подумал его смотать. За нами – директриса, и лицо у нее такое, будто она сейчас заплачет, но мне плевать.

Мы приезжаем в офис без двух минут четыре. Сенька несется к себе наверх за петлей. Когда я захожу в кабинет, Надька, одетая, с блокнотом и ручкой в руках, сидит на стуле у двери.

– Приехали? – Данка поднимает голову от телефонного справочника.– Надь, поторопись.

– Поторопись?! – Надька заведена до предела.– А толку? Все равно уже опоздали.

– Но может быть...– Данка перед ней почти заискивает.– Как же мы без этого сюжета? У остальных телеканалов он будет.

Сенька появляется в дверях, дает Надьке в руки коробочку с петлицей.

– Что это? – Она гневно таращит на него глаза.

– Петля.

– А микрофон?

– Сломан.

– И как ты себе представляешь?..

– Прицепим...

– Как?! К кому?! Ты знаешь, сколько там будет народу?! Сколько нам синхронов надо набрать?!

И они, препираясь, выходят за дверь, а я живо представляю себе, как журналисты других каналов будут тянуть к интервьюентам нормальные, украшенные кубиками с логотипами микрофоны, а Надька, словно навозного жука, зажмет в двух пальцах крохотную фитюльку петли, и люди будут настороженно коситься на нее, не понимая, что это такое она тычет им в лицо.

Данка не отчитывает меня за опоздание. Она понимает: у всех нервы, и ей сейчас важнее, чтобы я собралась и написала-таки три сюжета к сегодняшнему выпуску.

Выхожу из офиса в восемь.

Мелкие, невидимые в ночном воздухе снежинки щекочут лицо, тают на губах, касаются ресниц.

Машина мигает мне фарами, Дима идет навстречу, а подойдя – обнимает.

– Устала? – спрашивает он, и я только киваю.

– Ну все, все-все-все,– Дима успокаивает меня, словно маленького ребенка.– Можно отдыхать. Поехали?

И я иду к машине.

Сажусь в салон, кутаюсь в куртку, сплетаю руки на груди. Дима включает печку и тихую музыку. Машина, покачиваясь, как колыбель, выезжает из офисного двора. Я дремлю сначала, потом спрашиваю, вдруг сообразив:– А ты почему здесь?

Дима молчит.

– Ты же в шесть попрощался со всеми и ушел...

– Я тебя ждал.

– Два часа?

– Да. Я подумал, что ты сегодня очень устанешь.

Я закрываю глаза.

– Ты такой замечательный...– шепчу я и не знаю, слышит ли Дима мой шепот.

30 декабря, пятница

На часах – одиннадцать утра. Я нежусь в постели и слушаю, как бабушка на кухне тихонько позвякивает тарелками. Пахнет чем-то приятным, я играю в угадайку: спорю сама с собой, что бабуля затеяла шарлотку, и, когда выхожу наконец на кухню, понимаю, что выиграла: шарлотка, ароматная, с румяной хрустящей корочкой, разрезанная на узенькие кусочки, стоит на столе.

– Бабушка, ты самая лучшая! – говорю я и сажусь завтракать.

В окне напротив мигают огоньки елочной гирлянды. Когда бабушка открывает холодильник, оттуда доносится свежий запах мандаринов, и, хотя руки мои все еще дрожат после трудного вчерашнего дня, я наконец начинаю чувствовать близость Нового года.

Дима заезжает за мной за полчаса до начала корпоратива.

Я на себя не похожа. Ни мокасин, ни джинсов, ни водолазки лапшой: на мне короткая юбка в обтяжку и маечка с глубоким вырезом; туфли на тонких каблуках; на руках – широкие браслеты, и крупные бусы на шее. Губы накрашены красным, на ресницах – густая тушь. Смотрю на себя в зеркало и остаюсь довольна: пусть ноги полноваты, но зато аппетитно выглядит грудь.

Я вплываю в зал, и девушки из рекламы – они сидят за ближайшим столиком – приветствуют меня одобрительным гулом.

Пробираюсь дальше, к новостям, занимаю место Димке – он ушел ставить машину.

Леха свистит:

– А у тебя, оказывается, и ноги есть?!

Девчонки смеются, а я делаю вид, что обиделась, хотя и не обижаюсь: мне приятно, что я понравилась Лехе.

Девчонки свежи и хороши. На Анечке – широкий льняной балахон с кружевами, лен течет и обволакивает, делая женственной и округлой ее тоненькую фигурку. Лиза затянута в блестящее тонкое платье с открытой спиной. Надька – в красных цыганских рюшах. Они выспались, и кажется, будто никто вчера не ругался и не бился в истерике. Сегодня все любят друг друга.

Время – к восьми, и все, кажется, собрались. Виталь с бокалом шампанского встает под елочку. Он не зануда: говорит быстро и по делу. Обещает поднять зарплату, и реклама с восторженными визгами выпускает в воздух цветные спирали серпантина. Мы хлопаем – новости не так предусмотрительны, у нас серпантина нет.

Мы выпиваем шампанского, и не успеваю я сделать последний глоток, как мягкая Димина ладонь ложится мне на плечо. Он наливает себе водки, я чокаюсь с ним и прислоняюсь к нему. Дима разговаривает с Лехой, чокается с Витькой и Сенькой, а я сижу в блаженной истоме от Димкиного тепла и шампанского, ударившего в голову.

На маленькой эстраде танцуют девицы с плюмажами на головах, на них почти никто не смотрит, и, только когда выходят две гибкие стриптизерши в белых с блестками купальниках, народ оживляется. Мужчины, уже немного пьяные, пихают сотни им за подвязки.

– О! – говорит вдруг Дима, и я вздрагиваю.

– Что?

– Королев пришел.

– Где?

Дима показывает в дальний угол, и я вижу полного высокого мужчину, который оживленно разговаривает с Данкой, держа ее за руку.

– Пойдем? – встревоженно спрашиваю я.

– Не знаю...– пожимает плечами он.– Новый год, выпили...

– Ну и ладно,– я чувствую облегчение.

– А с другой стороны,– говорит вдруг Дима,– когда мы его еще увидим?

И он встает с места. Я бегу за ним, как ребенок за мамашей в магазине.

– Михалыч! – выкрикивает Дима, протягивая руку для рукопожатия.

– А! Привет! – Королев отпускает Данку, хлопает Диму по плечу.

Я стою сзади и почти ничего не слышу.

Грохочет музыка, мужчины стоят, склонившись друг к другу, почти соприкасаясь лбами. Дима оживленно что-то говорит, Королев слушает и кивает.

Потом они идут к выходу из зала, и Дима машет мне рукой: мол, иди за нами. Мы выходим в прохладный непрокуренный холл. За стеклянными дверьми – метель и ночь, и курят диджеи во главе со своим Цезарем.

Королев садится на кожаный диванчик, взмахом руки приглашает меня сесть рядом. Димка подтаскивает к дивану низенький пуфик.

– Это Оксана,– представляет меня Дима.– А это – Егор. Михайлович.

– Егор,– кокетливо поправляет его Королев, берет меня за руку и целует запястье – долго и со вкусом, совсем не по-братски. Я осторожно тяну руку к себе, и Егор отпускает ее.

– Так что у вас? Я не понял,– говорит он, глядя мне в глаза.

Я начинаю путано рассказывать, Егор внимательно слушает и через некоторое время, кажется, начинает что-то понимать.

– А теперь вы слушайте,– говорит он.– Всего я не знаю, что знаю – расскажу.

Егор знает много: Дима говорил, что в прошлом он – всеобщий знакомый, что был вхож во многие кабинеты и мог выдать компромат на любого чиновника: по большей части достоверный, но документально не подтвержденный. Документы в руки Егора попадали крайне редко, а если попадали, то он тут же публиковал их в своей авторской программе. Я этой программы уже не застала, ее прикрыли за месяц до моего появления в офисе.

– Волков,– говорит Егор и задумывается.– Волков много чего накопал на мэра. Помню, было время, когда он посматривал на мэра свысока и все грозился обнародовать результаты проверок.

– Зачем? – спрашиваю я.

– Думаю, метил на его место. Думал, мэр сядет, будут перевыборы, а тут он – народный герой-разоблачитель.

– А почему не обнародовал?

– Я так понимаю, что собрал не все документы. Хотел, чтобы наверняка.

– А что это был за компромат? – встревает Дима.

– Понятия не имею, хотя очень хотел бы знать,– разводит руками Егор.– Меня Волков как-то сторонился. Да мы с ним, впрочем, никогда и не были в хороших отношениях. Он тогда выбрал Эдика... А потом его здорово пугнули.

– Кто?

– Видимо, мэр.

– Как?

– Я так понимаю – физически. Не знаю, тронули его, или просто чего-то нехорошего пообещали, но... Волков затих. Затих надолго. Потом проснулся наш вновь избранный губернатор. Проснулся и понял, что вдвоем с мэром им тесно, и надо бы кого-нибудь посговорчивее.

– В смысле?

– В том смысле, что лучше бы, чтобы мэром был свой человек. А как еще? И вот тогда губер, как говорят, стал зазывать Волкова к себе и выпытывать у него подробности. Тот сопротивлялся – видимо, мэр здорово тогда его пугнул. А потом губер приставил к Волкову охранника. Тот подуспокоился, приободрился и стал рыть снова.

– А зачем рыть снова? Ведь был же уже компромат.

– Компромат был.– Поняв, что придется растолковывать каждую мелочь, Егор шумно выпускает воздух через нос и продолжает: – Но им был нужен не всякий компромат.

– Как это? А какой?

– Вот смотри.– Егор наклоняется ко мне близкоблизко. Его нос теперь смотрит прямо в вырез моей нескромной маечки. Я зябко повожу плечами, и Дима, пододвинувшись, обнимает меня рукой за плечи, чтобы согреть.– Был я в областной администрации, и на столе у начальницы пресс-службы, когда она вышла, видел интересную записку, что, мол, жители областного центра платят за тепло и горячую воду сто сорок процентов от стоимости услуги. А что мэр кричит вместе с энергетиками? Что горожане платят восемьдесят процентов, и разницу покрывает город. Так?

– Так.

– Это компромат на мэра?

– Ну...– отвечаю, посомневавшись: ожидаю подвоха,– думаю, что да, компромат.

– А они его опубликуют?

– Нет?

– Конечно, нет.

– А почему?

– Потому что за городскими энергетиками стоят областные, за ними – федеральные, а значит, не все деньги оседают в городе...

– И если они об этом начинают говорить, получится – пчелы против меда?

– Конечно! И так если не во всем, то во многом.

– И что получается?

– А получается хитрая вещь: значит, им нужен такой компромат, который не затрагивает никого, кроме мэра,– раз, и который можно доказать в суде – два. А доказательства должны быть железными, потому что дураку ясно, что мэр без боя не сдастся.

Егор рассказывает, и все кажется мне таким простым и логичным, что даже странно, как я могла не додуматься до этого сама. Но дальше достроить цепочку почемуто не могу.

– А Волков...– Я даже не могу сформулировать вопрос, но Егор подхватывает сам.

– Волков,– говорит он,– вполне мог собрать и кристаллизовать именно такую информацию. Он же не дурак и в теме.

– Так.– Я тру висок, чтобы вспомнить все, что было непонятно, прояснить все вопросы.– Значит, получается, что Волков сначала собирал информацию для себя и хотел передать ее Эдику. А потом на него наехали, и он резко передумал. И тогда получается, что Эдик, зная, что документы есть, достал их сам, и появилась та кассета. А Волков продолжил собирать компромат, но делиться им уже ни с кем не собирался. И что же потом?

– А потом,– Егору, похоже, нравятся такие головоломки,– дочка Волкова начинает встречаться с сыном мэра.

– И?

– Ну что и?! Оксана, в самом деле! Волкову надо выбирать между губернатором и дочерью.

– И он не хочет отдавать компромат?

– Видимо, да.

– А Эдик?

– Давайте думать...

Мы вынужденно замолкаем, потому что мимо нас вереницей проходят в зал окоченевшие на улице диджеи.

– Смотрите,– говорит Егор.– Волков хочет, чтобы о компромате все забыли. А у Эдика есть кассета. Эдик, как и все, знает, что изменилась расстановка сил. А деньги он любил всегда. Тогда логично предположить, что Эдик решился на шантаж. Не зря же кассета появляется в офисе в день убийства.

– Значит, Волков? – с дрожью в голосе спрашиваю я. Меня трясет от страха, от того, что я теперь знаю ответ, и огромный камень сваливается у меня с души.

– Или охранник,– задумчиво произносит Димка.

– Что, собственно, одно и то же...– констатирую я.

– А вот этого, ребят, я уже сказать не могу. Все, что знал,– сказал.

Тон Егора меняется, он снова игрив. Егор встает с диванчика и протягивает мне руку:

– Оксаночка, ты танцуешь?

– Ну да.– Я не ожидала такого вопроса и отвечаю с сомнением, не зная, как посмотрит на это Димка.

– Тогда пойдем, потанцуем? – Егор провожает меня к залу, откуда уже слышится начало медляка, и у самой двери обнимает за талию, ведя в танце. Мы медленно подтанцовываем к елке, где топчутся все остальные. Чтобы разбить затянувшееся молчание, я спрашиваю:

– А почему вы ушли с телевидения?

– А где мне там работать, Оксана? В новостях? Так я уже не мальчик, чтобы бегать и снимать всякие выставки.

– Ну почему,– возражаю со смехом,– вот на областном телевидении все «Новости» пенсионного возраста.

– Так они больше ничего не могут. А я – умный.– Егор улыбается и сжимает мою ладонь сильнее, чем хотелось бы.

– А политическая программа? У вас, как я понимаю, была своя программа?

– Была. Итоговая. Аналитическая. Но кому это сегодня надо – анализировать политику? Настоящий анализ уже никому не нужен. Нужно, чтобы журналист мочил того, кого скажут,– заказуха. А это, во-первых, не интересно мне, а во-вторых – зрителям, потому что зрители не дураки, все понимают и программы такие не смотрят. В девяностые было интересно. Сейчас – смертная скука.

– А чем вы сейчас занимаетесь?

– Да так... Разным там...– Егор не договаривает и только крепче прижимает меня к себе. Мне неприятно, но тут за его плечом появляется Дима.

– Егор, разреши? – говорит он и выдергивает меня из Егоровых рук.

Мелодия заканчивается, мы идем за столик и видим, что Егор уже там, сидит в окружении Лизы, Анечки и Надьки и хохочет.

– Оксана,– говорит он, протягивая мне листок бумаги,– вот тут номер моего мобильника, если надо будет что-то уточнить – звони.

Я беру листок и благодарю. Мне наливают вина, мы чокаемся со всеми подряд, смеемся, болтаем, а когда я вспоминаю про Егора и оборачиваюсь, его уже нет.

Я пьяна, голова кружится, и Дима, вызволив из гардероба мою шубу, выводит меня на свежий воздух. Метель бьет в лицо, снежные ленты вплетаются в мои волосы, путаются в кудряшках. Дима то и дело кутает меня в воротник и обнимает, чтобы я не замерзла.

– Слушай,– я сейчас на тонкой грани между опьянением и трезвостью, в том состоянии, когда мозг свободен и не скован,– если убили Волков и охранник, то значит, они и выкрали кассету?

– Ну да,– отвечает Дима, заботливо стряхивая снег с моих волос.– Тем более что им и была нужна кассета.

– А как они узнали, что она у меня?

Дима не может ответить; похоже, его не слишком заботит ответ, и меня это задевает. Подстегнутый раздражением мозг работает в полную силу.

– Как Волков и его охранник могли вернуться в офис после эфира так, чтобы их никто не видел? Почему Эдик не поехал домой? Почему остался ждать их? Почему такие серьезные вопросы надо было решать в переполненном офисе? Зачем Эдик надел свои игрушечные наручники? Почему потерялась кассета, и если Эдик ее спрятал, то почему в такое странное место – у косяка балконной двери?

Я загибаю пальцы, перечисляя вопросы и неясности. Димка берет мой покрасневший кулачок в свою большую руку и дует на него, согревая.

– Я вызову такси? – спрашивает он. Я согласно киваю в ответ, и через двадцать минут Дима уже везет меня домой.

– С Новым годом,– шепчет он на прощанье, целуя меня у двери.

2 января, понедельник

Просыпаюсь поздно; складка на простыне давит спину – я крутилась во сне. Сны беспокойны, не знаю, отчего. Я давно не вижу по ночам кошмаров, составленных из камер, наручников и черных, впитавшихся в коворолин брызг. Все забылось, растворилось во времени, и только подозрение, пятнающее всех вокруг, заставляет меня искать ответы.

Но сейчас дело не в этом. Я лежу в постели и смотрю на рыхлое войлочное небо. Крохотные белые облачка летят под ним: стремительно, словно боятся быть раздавленными. Огромная береза хлещет плетьми своих голых веток, словно лихорадочно пытается найти в воздухе то, чего нет.

Мне тоже не хватает чего-то важного, и сердце бьется в пустой груди в такт березовым ударам. Мне не хватает Димы – я понимаю это внезапно и определенно.

Он словно привязан к офису прочной веревкой. До сих пор я видела его только на работе. Это не хорошо и не плохо – это так. Раньше нам хватало вечерних встреч. А что теперь? Я не хочу на работу, но хочу к нему.

В комнате уютно. Родители – у телевизора, на разобранном во всю ширь диване. Мигает огнями елка, на столе – пирожки и теплый чай, и можно весь день не вылезать из пижамы.

Пристраиваюсь на краешке дивана с расческой, медленно распутываю свои кудряшки и смотрю какой-то фильм, не отдавая себе отчета в том, что смотрю.

Звонит телефон.

– Тебя.– Бабушка зовет из коридора.

– Алло,– говорю я, беря трубку.

– П-при-т,– он говорит застенчиво, заикаясь и плохо выговаривая слова.

– Ты? – удивлению моему нет предела, и что-то рушится сейчас от этого звонка. Нарушается порядок вещей, и офис, средоточие жизни, сдвигается в сторону.

– Я.

– Звонишь?

– Звоню. Скучаю. Что делаешь?

– Смотрю телевизор и ем пирожки.

– Можно тебя украсть?

– Можно.

Отхожу от телефона, не в силах сдержать улыбку.

– Кто звонил? – спрашивает мама.

– Так... Один... Я схожу прогуляться?

– Конечно, иди.

На улице еще день, и в сером небе – голубые мазки, солнечные полосы скользят по стенам, я жмурюсь от солнечного зайчика. С клена напротив окна слетает ворона, снег осыпается с голой ветки бело-золотым фейерверком. За окном – день, а мы лежим в постели, и пододеяльник, выглаженный и свежий, топорщится над одеялом острыми углами.

Я сижу, опершись на подушку, а Дима лежит: руки под головой, глаза – на меня, снизу вверх. Солнечный зайчик дрожит передо мной, я зачерпываю его горстью, и зайчик замирает в ладони. Я чувствую тепло золотого блика.

– Он уснул,– шепчу я.

– Кто? – спрашивает Дима.

– Солнечный зайчик.

– Разве они спят?

– Конечно. Пригреются – и спят.

– И что теперь?

– Хочешь, дам подержать?

– А можно?

– Можно, только не разбуди.

Дима тянет руку, но разбуженный неловким движением зайчик спрыгивает с ладони и удирает, оставляя на простыне желтый солнечный след.

– Убежал...– тихо выдыхаем мы.

– И что теперь? – спрашивает Дима.

– Ничего. Надо притаиться и ждать.

Я сползаю вниз по подушке и устраиваюсь у Димы под мышкой, сворачиваюсь в маленький комочек, прижимаюсь коленями к его горячему боку.

Мы лежим молча, потом я, кажется, дремлю, и вот за окном уже ночь, и звезды в темном небе дрожат от холода, мерцают оранжевыми огоньками, а месяц угрожает им своим острым серпом, и мне кажется, если он исчезнет, то они тотчас сбегут – греться под теплыми одеялами.

– Уснула? – спрашивает Дима.

– Да,– отвечаю смущенно.– Руку тебе отлежала?

– Немножко.

Поднимаю голову, он вытаскивает руку и, морщась, двигает ею вперед и назад.

– Новый год – совсем сбилась с ритма,– оправдываюсь я.

– Ничего. Ты так здорово спишь.

– Как это? Разве можно здорово спать?

– Ты ко мне прижималась и сладко чмокала губами.– Он смеется, но не надо мной, а от радости, по-доброму.

Я тоже смеюсь.

– Тебе хорошо со мной? – спрашивает он.

– Да,– просто отвечаю я.– А отчего ты спрашиваешь?– Нет, просто... Хотел быть уверен... потому что я... первый.

– Все замечательно.– Я поднимаюсь на локтях и целую его в нос.

7 января, суббота

Мои дни насыщены Димой. Я ухожу по утрам из дома и остаюсь с ним до самой ночи. Мне хорошо, хотя порой даже кажется, что слишком; и взаимная потребность друг в друге, необходимость прикасаться, видеться и быть вместе так велика, что переполняет и пресыщает. Иногда мне хочется отодвинуться от него, словно Дима отбирает у меня воздух, словно он – раскаленная печь, в то время как мне необходима прохлада.

Я иду по темному лесу, дергаю покрытые инеем ветки, ловлю на варежку опадающие кристаллы, жалею деревья, лишившиеся праздничного убранства, но дергаю и дергаю...

Дима – там, у дороги. Фары машины освещают мой путь. Я вижу Диму ясно, а он – только мой скользящий по лесу силуэт да дрожащие ветви. Так мне хорошо, и приторная сладость исчезает, съеживается от холодных прикосновений опадающего инея.

9 января, понедельник

Иду на работу и радуюсь рано начавшемуся дню, отсутствию салатов и времени для безделья: устала от праздников.

У офиса пахнет краской. Запах странно неуловим: кажется, что он отчетлив, но в следующую секунду его уже нет, он смешался с морозной свежестью, скользнул вслед за вереницей проезжающих мимо машин, потом – новый взмах кисти, и запах снова здесь, и снова – нет.

Верхняя строчка эпитафии уже закрашена. «...жил и работал...» – привычно читаю я и вздрагиваю, когда бархатный голос за моей спиной произносит:

– Наконец-то!

– Что? – оборачиваюсь и вижу Анечку: руки в карманах дубленки, на плече – мягкая сумка на длинном ремне.

– Наконец-то руки дошли закрасить,– повторяет она.– Сама не знаю почему, но меня эта надпись жутко нервировала.

Она идет к двери, и я плетусь за ней, хотя мне почемуто хочется досмотреть.

«...жил и работал...» – написанные белой краской слова плывут у меня перед глазами. Почему жил? Почему работал? Димины объяснения не в счет: пусть он видел Эдика другим, но я-то знаю его ленивым и усталым: именно таким он был в последнее время. Неужели зрителям по ту сторону экрана виделось что-то иное? Но почему? Он не был ни богат, ни известен. Он не был красив, он просто появлялся в эфире маленького телеканала.

И я вспоминаю, как мы снимали в одной из школ – уже даже не помню, что был за повод,– и маленький второклассник, щуплый мальчишка с карими глазами в пушистых ресницах, подошел ко мне, открывая на последней страничке свою тетрадь по математике.

– Напишите...– тихо сказал он мне, сидящей на парте и закутанной в куртку.

– Что? – удивилась я и на мгновение подумала, что он просит меня расписаться вместо мамы за двойку.

– Автограф,– сказал он еще тише и, посмотрев на меня своими пушистыми глазами, добавил: – Пожалуйста...

Я расписалась – криво, посреди страницы. Его друзья-второклассники стояли вокруг и молча смотрели, как я это делаю. А мне было стыдно, смешно и досадно, я чувствовала себя дурой, потому что понимала: мой автограф ничего не стоит, какой бы замечательной ни казалась я сейчас этому мальчику. Мне кажется, что в такой ситуации Эдик был бы горд, хотя, возможно, я плохо о нем думаю.

Вслед за серой Аниной дубленкой я вхожу в кабинет. У стола – Данка, на столе – привычный листок. Сегодня на нем с изрядной долей самоиронии написано: «Как погуляли?», и только ниже стоят неизбежные шесть цифр даты.

Список уже есть, правда, ни у одной съемки пока не назначено время. В столбик – названия служб: пожарные, «скорая», милиция, ГИБДД... Рядом – пресс-релиз городской администрации.

– Оксана – звони в ГИБДД, и вот тебе устная из городской, Аня – «скорая» и пожарные, Лиза – менты, и еще будет съемка: сегодня пенсионеры заседают.

Новый год всегда начинается для нас одинаково: собираем статистику – пьяные водители, взрывы петард, мордобой, разрывы сердца, переедания и депрессии.

Позже, когда я стою в кабинете пресс-службы ГИБДД и в ожидании сотрудника смотрю на город с высоты третьего этажа, послепраздничная тоска подчиняет меня целиком. Подо мною – переполненная свалка, ветер треплет ярко-зеленый пакет из-под чипсов, стараясь сбросить его вниз. На дороге – обрывки серпантина, через тротуар – черные полосы гари. Хмуро, и снега не было слишком давно.

У кабинета встречаю Малышеву.

– Привет,– говорит она, крутя меж пальцев незажженную сигарету. Табак сыплется на пол. На плечах у Малышевой – полушубок, она идет курить.

– Привет,– отвечаю я.

– Оксана...

Останавливаюсь, жду, что мне скажут. Малышева поднимает руку с сигаретой ко лбу, словно стараясь вспомнить.

– Ах, да,– говорит она наконец.– К тебе подходили насчет кассеты?

– Какой кассеты? – встревоженно переспрашиваю я.

– Да ко мне тут перед праздниками еще подошел охранник Волкова и спросил, не находили ли мы их кассеты. Говорит, выпала у Волкова из кармана, когда они приходили на эфир.

– А почему – меня?

В горле у меня становится сухо, я судорожно пытаюсь сглотнуть.

– Данка говорила, что Захар пожадничал дать тебе кассету, и она выдала тебе чужую, найденную.

– Нет, меня никто не спрашивал.

– А!..– тянет она рассеянно.– Ну ладно... Просто если спросят – имей в виду.

—Волков,– говорю я Диме вечером.– Точно – он.

– Или охранник,– отвечает Дима.

– Что, в сущности, одно и то же...

Мы едем по городу, под колесами шуршит, отлетая назад, мокрый и скользкий снег. Снова начинается оттепель.

– Спросил у Малышевой про кассету, узнал, что она у меня...

– И подкараулил тебя по пути на работу. Ты не помнишь, он был в троллейбусе?

Я честно морщу лоб, но вспоминаю только красную куртку и ремень сумки, уходящий в пучину пассажирских тел.

– Нет, не помню,– говорю я.

– Не важно.– Дима машет рукой.– Разве могло быть по-другому?

– И тогда Эдика?..

– Они,– он кивает головой, словно ставит на моих сомнениях жирную точку.

– Но как?

– Не важно,– отвечает Дима.– Ты подумай только, какой серьезный у них был мотив!

– У нас в городе – политическое убийство? Дима, это смешно!

– Нет,– возражает он,– не смешно. Масштаб другой – страсти те же. Ну, ты теперь спокойна?

– Наверное, да... Никогда больше не поеду в Думу, можно?

– Можно.– Дима дарит мне разрешение, словно шубу с барского плеча.

– А если Данка пошлет?

– Я ее тоже пошлю.

И мы смеемся. 

10 января, вторник

На улице – мокрый ветер в лицо, и капюшон то и дело слетает с кудряшек. Уши сразу краснеют, чувствуя холод, и я натягиваю капюшон и одновременно озираю окрестности, чтобы спланировать великий переход через лужу.

Путешествие из дома к офису в такую погоду – выматывающее занятие. Я смотрю на знакомую стену: бордовое монолитное пятно на красной, расчерченной на кирпичики стене – словно раскрытый в изумлении рот. В нем единственным белым зубом торчит округлая кокетливая лапка какой-то буквы, кажется, «Ж».

– Идиотка! – Надька в кабинете бурно выражает свои чувства.

– Кто? – Я хлопаю сумкой о стол, стягиваю перчатки с замерзших рук.

– Лариска.

– А что?

– Краску пришла ковырять! – Надька размахивает чашкой, и я вижу, как плещется в ней мутная кофейная жижа.– Представляешь?!

– Я шла на раннюю съемку.– Тихий Лизин голос слышнее громких Надиных воплей. Ее «с» и «ш» вонзаются в голову почище шуршания оттепельных шин,– а она – перед офисом, со шпателем. Сдирает краску. Увидела меня и убежала.

– Бедный человек...– шепчу я.

– Да уж! – подтверждает, услышав мой шепот, Надька.

Лежу на боку, колени согнуты и подтянуты к животу. Палец выводит на шершавой от старости и множества стирок простыне сложные фигуры. Одеяло где-то в стороне. Холодно, но я терплю: согреюсь – усну, но спать нельзя, хочется додумать.

В голове – набор кадров, хочу собрать их в стройный видеоряд, и пусть Дима твердит, что все уже понятно. Я должна увидеть все собственными глазами.

Представляю себе таймлайн, жирную линейку внизу экрана.

Историю про Эдика и кассету бросаю в самое начало одним куском: здесь и так все понятно. А вот дальше... Вглядываюсь в разрозненные, хаотичные кадры.

Эдик встречает Волкова перед эфиром...

Волков и охранник уходят из студии...

Эдик остается – зачем?

Где кассета?

Почему Эдик решается на переговоры о кассете в офисе?

Когда он успевает поговорить с Волковым?

Почему Эдик остается в офисе, и когда уходят Волков и охранник?

Вопросы – словно начитка, не закрытая видеорядом. И еще одна картинка, без звука: кассета крупным планом. Кассета, кассета... К чему тут эта кассета? Выкинуть бы ее с таймлайна, все уже с ней ясно, но она не выкидывается, словно нарочно заблокирована на линейке, висит перед глазами, и тут я вспоминаю, от кого еще слышала про эту кассету: от Лапули. Вижу серое, измученное лицо, белые пряди волос, перемешанные с рыжим мехом лисьей шубы; след от синяка под опухшим глазом.

Она ведь приходила искать кассету, и вряд ли ее интересовал покойный муж, кадров с которым было как грязи – полный шкаф архива, с того дня, как телеканал впервые вышел в эфир. Значит, она знала.

11 января, среда

Захожу в офис. В стеклянной будке под лестницей – тот же охранник, что дежурил во время убийства. До сих пор не знаю, как его зовут.

У меня есть к нему вопросы, но подойти страшно: я всю дорогу надеялась, что дежурит кто-то другой. Теперь не отвертишься, отступать некуда. За спиной – ночь, полная вопросов и тревожных снов.

– Доброе утро! – говорю я охраннику.

– Доброе! – отвечает он, бросает на меня быстрый взгляд и, убедившись, что я – своя, снова утыкается в газету.

– А вы не подскажете?..– начинаю я.

– Что? – Он удивляется тому, что с ним заговорили, и даже настораживается.

– Мне просто любопытно. Скажите, а вы помните вечер, когда Эдика... С Эдиком...

– Помню. А что?

– А вы не знаете, Волков – гость, который был на эфире,– сразу ушел, или задержался?

– Сразу. Без десяти и спустился.

Дядечка отвечает охотно, не задаваясь вопросом, зачем мне все это надо. Впрочем, вопросы секретности не в его компетенции, главное, чтобы в офис не проникали чужие.

– А охранник с ним был?

– Был.

– Точно?

– Точно.

– А они не возвращались? Потом?

– Нет. Зачем им?

– А кто приходил ночью, уже после эфира?

И вот тут охранник серьезнеет и спрашивает:

– А вам зачем?

– Интересно...

Открывается дверь, входит незнакомая женщина.

– Вы к кому? – Охранник принимает грозный, независимый вид.

– Я к флористам,– постукивая каблуками по полу, чтобы стряхнуть налипший снег, сообщает женщина.

Я стою рядом в надежде дождаться продолжения разговора, но он оборачивается ко мне и говорит:

– Проходите, не мешайте работать.

Дима целует меня в коридоре, но я думаю о своем и через минуту уже не понимаю: был ли поцелуй, или мне только показалось; становится жаль, что Димины поцелуи входят в привычку.

Разочарование быстро оставляет меня. Входя в кабинет, я думаю о том, что узнала: Волков и охранник ушли сразу после эфира. Эдик – так бывало всегда – вышел из студии вместе с гостем, потому что за пятнадцать минут до конца часа начинался блок рекламных передач. Они могли перекинуться несколькими словами, но – если охранник ничего не перепутал – не более того. И Волков с охранником не возвращались. Зато ночью кто-то был, кто-то, о ком наш охранник не хочет говорить. А еще в офисе была Лапуля – она знала о кассете. И охранник Волкова мог разговаривать с ней во время эфира... Мог бы, если бы не Малышева. Кадры бегут в голове, складываясь в единый ряд.

Я уходила домой, начинался выпуск, и эхо заставки разносилось по опустевшему офису. Лапуля, поцеловав Виталя на прощанье, поднялась на третий этаж. Там, за поворотом, стоял охранник; мимо, махнув рукой и тут же скрывшись в туалете, прошел Цезарь, с балкона выглянула Малышева, позвала к себе, предложила сигарету. Кассета лежала у Лапули в сумке. Лапуля боялась и все время проверяла кассету: там ли? Чтобы быстро найти в большой сумке маленькую пластмассовую коробочку, Лапуля переложила ее в самый верхний, неглубокий кармашек.

– Как настроение? – прикуривая, спросила Лапуля, просто чтобы не молчать. Зажигалка плясала в трясущихся пальцах, не желая высекать огонь. Наконец тоненькая струйка дыма потекла вверх, и Лапуля прикрыла вмиг заслезившийся глаз.

– Нормально,– ответила Малышева и вздохнула.

– А что так? – Лапуля услышала в ответе слезливые нотки.

– А! – Малышева махнула рукой.– Хотела в Египет после Нового года...

– Не получается? – Лапуля, придерживая себя за локоть, отвела руку с сигаретой в сторону, подальше от роскошного ворота шубы.

– Денег не хватает.

– Займи.

– А отдавать?

– А ты на что рассчитывала?

– Думала, любовник подбросит,– и Малышева криво усмехнулась.

– А он? – Лапуля оживилась, и даже рука ее перестала трястись от страха и нервного напряжения.

– Не дал. Сказал, что сейчас денег нет. Сказал, что должен выплатить зарплаты и премии, а потом посмотрит, что останется.

– Зарплаты и премии? – Лапуля отшатнулась от Малышевой, и рыжий мех распластался по дверному стеклу. Она глянула в коридор: там стоял охранник Волкова и выжидательно смотрел на нее. Лапулю снова затрясло.

– Ага.– Малышева выпустила изо рта клуб дыма, и он поплыл, колыхаясь в зимнем холодном воздухе.

– Виталь?

– Да.– Малышева настороженно взглянула на Лапулю: ей не понравился тон.

– Вот скотина! – Лапуля стукнула рукой по стеклу, и оно яростно задрожало.

Из туалета вышел Цезарь и остановился, пораженный этим звоном.

Лапуля вышвырнула сигарету прочь, за балконные перила, и едва сдерживалась, чтобы не заплакать.

– Скотина! – повторила она.

– Оль? – позвала ее Малышева.

– Да? – откликнулась та.

– Что это значит?

– Виталь – скотина! Значит, он и с тобой, и со мной?!

– Ты?! – Лапуля, считавшая, что Малышева должна разделить ее негодование, вздрогнула от ее гневного оклика.

– Ты?!

И Малышева, не в силах сдержать злость, занесла худенькую костлявую руку для пощечины.

Лапуля, перехватив острую птичью лапку своей мягкой широкой ладонью, начала выкручивать ее, пытаясь отвести от себя. Малышева почувствовала боль. Ее, и без того взбешенную, это разозлило окончательно, и она, тихонько рыкнув, набросилась на Лапулю. Та, не ожидавшая нападения, взмахнула руками, чтобы не упасть. Кассета, лежавшая в незастегнутом кармашке, тихонько звякнув пластмассовой крышкой, приземлилась на балконный пол, покрытый тоненькой корочкой льда. Малышева подняла ногу для удара, длинный нос ее сапога чиркнул по кассете, чего она даже не заметила, и кассета, вертясь волчком, отлетела к дверному косяку. Вырвавшись из острых Малышевских когтей, Лапуля кинулась на лестницу, а оттуда – прочь из офиса. Охранник Волкова ждал ее, но так и не дождался.

Почему Лапуля принесла кассету сама, без Эдика? Скорее всего, Эдик даже об этом не знал, не зря же она сделала это во время эфира, когда он точно не мог выйти из студии. Зачем ей так сильно нужна была кассета после Эдиковой смерти? – Оксана, в двенадцать – учения МЧС,– говорит Данка, не поднимая головы от справочника. – Хорошо,– не отрывая взгляда от пасьянса, отвечаю я ей и снова, прикрыв глаза, почти не глядя на компьютерные карты, представляю себе, как все могло быть.

– Эдичка...– ныла Лапуля. Она зашла за мужем на работу, и теперь они ехали домой. – Да, лапуля,– хмуро ответил ей Эдик, по лицу которого скользили разноцветные отблески городских огней, отчего оно порой принимало жутковатые очертания.

– Эдичка, давай куда-нибудь съездим на новогодние каникулы, я так устала...

– Куда, например?

– Давай во Францию, а?

– Да ты что?! Где я столько денег возьму, лапуль?

Эдик старался говорить спокойно, но под ровной поверхностью незначащих фраз скользили угрожающими тенями другие слова: гнусные и мерзкие. Хорошо, что Лапуля никогда не замечала этих теней.

– А может быть, твой папа?..

Лапуля перебила:

– Папа сказал,– она истерически закатила глаза и шмыгнула носом,– что мы сели ему на шею.

– Да? – Для Эдика это было новостью.

– Конечно: машина, квартира, Турция в прошлом году. Все он.

– Ну лапуль, откуда же я возьму? Сама подумай!

– А кассета? Думаешь, она столько не стоит?

– Да она и больше стоит, только...

– А что? Неужели мы не можем хоть что-то сделать сами, без папы?

– Можем, только...

Машина встала в небольшой пробке. У самого окна оказалось заросшее сталактитами грязи днище «КамАЗа», и Лапуля брезгливо поморщилась.

– Ну что?! – требовательно спросила она.

– Лапуль, я не знаю... Там губернатор замешан. Может, продам потом губернатору – через Нестеренко.

– А когда ты решишь?

– Ну я не знаю...

– Трус!

– Лапуль, а оно того стоит?

Лапуля надула губки и отвернулась от мужа к окну. Стала смотреть на редкие витрины дорогих магазинов, ларьки, остановки, игровые автоматы, на людей, которые не поедут, как и она, Лапуля, в Париж на праздники. Ей обидно было чувствовать себя одной из них.

– Так ради чего ты тогда рисковал? – она решила сделать последнюю попытку.

– А я,– Эдик наклонился, поворачивая руль,– и не рисковал. Просто попросил волковскую помощницу показать мне бумаги, а она, дурочка, даже не знала, что в них. Какой риск, лапуля?

Эдик был на работе, и Лапуля могла в свое удовольствие рыться в его вещах. Когда кассета, засунутая в коробочку с новыми Эдиковыми трусами, была найдена, Лапуля позвонила в Думу.

– Кристиночка,– спела она в трубку.– Это Оля Верейская, жена Эдика... Подскажи, будь добра, как мне найти Волкова...

Кассеты не было. Раз за разом Лапуля выворачивала сумочку, проверяла швы и даже кармашки, но ничего не могла найти. Она сидела в своей машине в темном переулке недалеко от офиса. На пассажирском сиденье рассыпались в беспорядке мелкие женские вещи. Дрожащей рукой Лапуля в который уже раз пошарила среди них: кассеты не было. Маленький тюбик помады, посверкивая золотыми гранями, скатился под сиденье. Лапуля подняла его и долго держала в руке, будто уснула с открытыми глазами. Потом очнулась, посмотрела на помаду, силясь вспомнить, зачем держит ее в руке, открыла колпачок, и, вывернув ярко-бордовый столбик, криво накрасила губы. Зазвонил телефон. Вздрогнув, Лапуля ринулась искать его все в той же куче, а найдя, уронила еще несколько важных мелочей, но уже не обратила на это внимания и сказала в трубку:

– Да?

– Ольга, где вы? Мы уже вышли из офиса.

– Я здесь, в машине, за углом.

– Мы сейчас подойдем.

Трубку повесили, и Лапуля открыла дверцу: ей захотелось выбраться из машины. Ноги ее, скованные узкой юбкой, повисли над дорогой, но все никак не могли коснуться земли, и она болтала ими, пока твердая мужская рука не подхватила ее под локоть, помогая выйти.

Лапуля стояла посреди темной улицы, зажатой заборами частных домов. Ее пухлые, криво накрашенные губы дрожали, переливаясь перламутровым блеском; на круглых щеках в свете фонаря отчетливо виднелся белый мягкий пушок.

– Где кассета? – Охранник Волкова был высок и спортивен, но даже ему приходилось смотреть снизу вверх на Лапулю, поднятую над землей высокими каблуками. А она при всем своем росте казалась сейчас трогательной и беззащитной. Ноги ее скользили по мокрому льду, и каблуки, как коготки котенка, тщетно цеплялись за землю.

– Нету...– ответила Лапуля и робко взглянула поверх забора, на окно «Новостей», за которым сейчас уже должен был переодеваться после эфира ее муж.

– Как это? – Охранник, видя ее испуг, забавлялся: наверное, подумал, что она решила набить цену.

– Я ее потеряла, когда там... С Малышевой... Ну там... Вы видели...

Ее рука, изогнутая в запястье и повернутая ладонью вверх, робко указала на курительный балкончик. Охранник Волкова лениво посмотрел туда:

– Точно?

– Точно! – радостно согласилась Лапуля.– Я всю сумку перерыла: точно – там. Я сейчас схожу...

Охранник Волкова нагнулся и посмотрел в салон: на сиденье водителя распласталась вывернутая наизнанку женская сумка, похожая на выпотрошенную зверюшку. На пассажирском сиденье высилась гора всякого дамского хлама.

– Я пойду? – напомнила о себе Лапуля.

– Нет,– ответил охранник.– Я сам. Но если не найду!..

И он ушел. А Лапуля, проводив взглядом его черную узкую спину, быстро юркнула в машину. Автомобиль тронулся с места, и крохотные тюбики помады, пакетики с одноразовыми салфетками, несъеденные помятые конфеты, записные книжки и визитки посыпались на пол. Звякнув, ударилось о рычаг и разбилось крохотное зеркальце.

Я так ясно нарисовала себе эту картину, что даже подошла к окну – посмотреть, не видно ли за забором ближайшего дома следов от машины, не лежит ли там, заметенный снегом, вмерзший в лед золотой тюбик губной помады или, может быть, фантик от дорогой конфеты... Лапуля в офис не возвращалась, никто ее после драки не видел, да и вернуться ей было бы трудно: вряд ли ей хотелось снова попасть в Малышевские костлявые лапы. Но и охранник не возвращался тоже. Кассету нашла уборщица. Значит, никто ее в тот вечер не искал. Но почему? Может ли быть, что охранника отвлекли какие-то дела, и он уехал, оставив такую важную кассету воле случая? Или он посчитал, что случайный человек все равно не поймет, что там изображено, и решил подослать Лапулю? Все это выглядело не слишком логично, но воображение заработало снова.

На другой день заплаканная Лапуля, так и не дождавшаяся мужа с работы, вышла из дома. Мобильник Эдика был выключен, и Лапуля заподозрила его в измене.

Охранник встретил ее в подъезде.

– Кассету я не нашел,– прошипел он, и, словно испугавшись его змеиного шипа, где-то наверху глухо хлопнула, закрываясь, входная дверь.– Ищи сама.

– Как же я найду? – ахнула Лапуля, сжимая в пушистых лапках коричневую брюхастую сумку.

– Как хочешь,– зашептал охранник и посторонился, пропуская вошедших в подъезд парней. Те косо взглянули на странную парочку: высокую крупную женщину и худощавого мужчину, прижавшего ее к подъездной стене, но прошли мимо.– Чтобы на следующей неделе кассета была у меня, договорились?

– И тогда,– сказала Лапуля, приободрившись от мягкого, почти благожелательного тона охранника и от того, что парни все еще поднимались по лестнице,– вы мне заплатите, как договаривались?

– Чего? – искренне удивился охранник. Лапуля вжалась в стену, но все же повторила:

– Заплатите?

Она не успела увидеть, как охранник вынул руку из кармана. Светло-бежевое пятно с яркими бликами костяшек полетело ей навстречу. Затылок стукнулся о

стену, глаз тут же заплыл и начал пульсировать: больно, вязко, тягуче... Охранник развернулся и пошел к выходу и только у самой двери остановился и напомнил: – Договорились. А Лапуля, закрывая мягкой лапкой заплывший глаз, понеслась вверх, домой, и подвывала по дороге – от боли, жалости к себе и скорби о несостоявшейся поездке в Париж.

– Выезжай!

За окном – молочное небо. Когда оно такое, в комнатах почему-то особенно сумрачно... – Выезжай!! – Данка почти орет. Я вздрагиваю: – Что? – Ты где у меня, Ксюх? Говорю: трубу прорвало в пятиэтажке, выезжай. Сенька тебя уже ждет. И сразу на вторую съемку – в двенадцать.

На небе – белый пар облаков. Повсюду в городе он уравновешен серым оттенком талого, смешанного с грязью снега, унылых машин, поникшего меха мутоновых шуб. В этом дворе – не так. Здесь спит горячее, словно подхватившее лихорадку облако пара. В нем – бурые пятна жильцов, разгоряченно машущих руками в сторону своих окон, и оранжевые жилеты ремонтных рабочих. Какая-то техническая хреновина с ковшом уже копает яму. В подъезде сыро. Влажные ступени сливаются с тьмой, но, когда Сенька включает накамерный свет, его приветствуют отблески десятков крохотных луж. Пар оседает на стенах крупными холодными каплями. Кажется, что мы в волшебной пещере.

– Буду писать стенд-ап12 ,– неожиданно заявляю я Сеньке.

– Здесь?

– На улице,– и я выхожу выбирать место и продумывать текст.

Моя слабость: люблю стенд-апы... Думаю об этом и краснею. Стенд-ап – способ прославиться, попасть в кадр. Да, я смеюсь, думая о такой крохотной, ненужной и мимолетной славе, но и немножко горжусь собой тоже.

А кроме того, стенд-ап – как сложная задачка по математике. В школе я все время любила решать задачки, в которых из огромного, лохматого, ощерившегося иксами и игреками уравнения выходит что-то маленькое, аккуратное, чисто прибранное – как девочка с завязанным бантом.

Так и здесь: очень быстро, пока оператор набирает видеоряд, из потока сведений, из массы мнений и фактов мне нужно выбрать самое важное, нужно построить детали в стройные ряды, чтобы ни одна из них не выпала из тела будущего сюжета. Соотношу видеоряд и информацию, выстраиваю канву и, достав блокнот, пишу в нем несколько фраз – два развернутых предложения. Просматриваю раз, другой: сейчас запишем, и ничего уже нельзя будет изменить, и нельзя будет выбросить стендап из сюжета, потому что сделать это – значит расписаться в собственном бессилии.

Снимаю шапку, поправляю на ощупь волосы и широкий воротник куртки, беру в руки микрофон. Сенька дает отмашку и, окутанная клубами плотного, почти банного пара, я говорю придуманный и выученный текст.

– Нарядно...– говорит Леха, вклеивая стенд-ап.

– Конечно,– придирчиво разглядываю себя и, как всегда, сама себе не нравлюсь. Куртка сидит криво, воротник загнулся, волосы лезут в лицо... Щеки красные: то ли от мороза, то ли от пара. Глазки маленькие, на щеке под глазом – крохотный штрих размазанной туши. А может быть, это не тушь, а просто царапина или пылинка на объективе. Сзади, в белых клубах, похожих на раскрывшиеся коробочки хлопка, медленно плывут темные человеческие фигуры. И я говорю медленно, словно в невесомости.

– Отлично! – крякает Леха, просматривая стендап.– Кто снимал?

– Сенька,– отвечаю я.– И ничего хорошего.

– Ты чего сегодня такая?

– Да нет, ничего. Нормальная. Думаю.

– О чем?

– Да вот поговорила сегодня с охранником. С нашим.

– Чего говорит? – Леха спрашивает машинально, а сам, склоняя голову то вправо, то влево, примеряет кадры. Щелкает мышка, бегут вниз и вверх тонкие линии громкости, яркие квадраты видеофайлов ложатся на таймлайн плотно, как кирпичики, из которых сложен офис.

– Ничего,– отталкиваюсь ногами и на табурете, бывшем когда-то офисным стулом, отъезжаю на полшага назад и стукаюсь спиной о стенку. Смотрю на Леху: его мощный корпус втиснут между стеной и тонкой столешницей. Когда он наклоняется к пульту, кажется, что стол может перерезать его плотный живот пополам.

– Так раз ничего – чего же тогда думать?

– Понимаешь, Леш,– я подкатываюсь обратно,– я его спросила, кто приходил в офис той ночью, когда Эдика... а он замолчал, как будто испугался.

– Ну и что тебя удивляет? – Леха отталкивает от себя мышку.

– Там еще один классный кадр есть: с теткой и с паром.

– Сейчас найдем,– отмахивается Леха.– Так что удивляет?

– Как что? Ну о ком-то ведь он молчит!

– О Витале,– произносит Леха буднично, как о чемто самоочевидном.

– О Витале?! – Эта новость наполняет меня странным чувством, словно в груди, в животе и в горле у меня поселились три странных, робких, но царапучих существа: смесь радости, волнения и страха щекочет меня изнутри.

Леха смотрит в мои расширившиеся от удивления глаза:

– А ты не знала? – спрашивает он. Я мотаю головой.– Я просто удивляюсь тебе.– Леха поднимает в воздух мышку, чтобы скорректировать курсор, и, опуская, слишком сильно стучит ею по столу.– Как ты умудряешься работать в «Новостях» и никогда ничего не знать?

Я только пожимаю плечами. Мне иногда кажется, что я просто отпугиваю сплетни, они скользят по моим кудряшкам, не проникая в уши.

– Так что? – спрашиваю я Леху.

– Мне рассказал Цезарь, а ему – Вертолетова.

– А кто это Вертолетова?

– Диджейка новенькая. Видела ее? Маленькая такая, черненькая, с короткой стрижкой. И лапки все время вот так вот перед собой держит, как кенгуру. Сутулая, ходит наклонясь.

Я киваю, смутно припоминая, о ком речь:

– И что Вертолетова?

– У нее смена заканчивалась в шесть утра...

– В ту ночь?

– В ту ночь. Она на крыльцо вышла и остановилась прикурить. За ней охранник. Вертолетова говорит: перегаром несло!

– Он пил?!

– Конечно. А что им еще делать – ночью? Выпьют и спят спокойно в кресле. Не все, правда, но некоторые. Ну вот, он выскочил: морда красная, сам шальной, смотрит на стоянку и спрашивает: «Виталий Алексеич уехал?» Вертолетова ему: «Не знаю». Он: «Машины нет».– «А он что, был?» – «Был. Ночью приезжал. Зачем-то. Вошел и не вышел».– «Может, вы спали?» – «Нет,– говорит,– не спал». Ну, Вертолетова ему, конечно, не поверила.

Дима эфирит. Я собираюсь идти домой, но он ловит меня в пустом коридоре и спрашивает:

– Дождешься меня?

– Дождусь.

– Поедешь ко мне?

– Поеду.

Я отвечаю так, хотя мне хочется идти домой, подставляя ветру лицо, ловить губами упругий и влажный ветер оттепели и верить, что это не язва на безупречном теле зимы, а первый весенний подарок. Но Димины карие глаза беззащитны и просят, и я отвечаю «да», хотя в этом ответе есть некая неправильная обреченность.

12 января, четверг

Все входит в привычную колею. Под ногами скользко: с яркого синего неба льется на землю настоящий зимний холод. Крыши пятиэтажек ощетинились холодными клинками сосулек. Одинокая нитка дождика, зацепившаяся за выкинутую елку, бросает в глаза слепящий лучистый зайчик. Вспоминаю вчерашнее свидание с Димой: на губах расцветает улыбка. Он был нежен и трогателен вчера, и моя усталость и жажда одиночества ушли, как и не было.

Краснокирпичный офис улыбается мне зеленым ртом нашей вывески. Белоснежная шапка на его крыше залихватски сдвинута набок и сияет желтыми и голубыми стразами, отражающими солнце и небо.

Работать – хочется. В такой день я могу примириться с любым сюжетом: и с губернатором, и с Думой, и с черт знает чем. Улыбаясь себе, небу и людям, я вхожу в кабинет. Лиза, Надька и Анечка, тихо переговариваясь, разматывают шарфы, вешают шубы на вешалки – только что пришли.

Успевшая уже покурить Данка входит в кабинет вслед за мной. Звонит телефон. Она идет к столу расслабленной походкой, и все мы с раздражением слушаем истерические заливистые звонки.

– Алло,– говорит Данка. Она слушает и серьезнеет; садится, осторожно пристраивая на норовящее отъехать в сторону кресло свой зад; берет ручку и что-то криво чиркает на вытянутом из стола листке бумаги.

– Поняла, приедем, вызовем,– говорит она таким тоном, что сердце обрывается, трепыхнувшись в груди.

Положив трубку, Данка собирается с мыслями: трет указательным пальцем лоб так ожесточенно, что лоб собирается в уродливые складки. Солнце шаловливо запускает лучик в Данкины пышные волосы, небо сияет за ее спиной.

– Что, Дан? – осторожно спрашивает Анечка.

– Не знаю, девочки, кого послать.

– А что? – обреченно шепчет Лиза.

– Звонила тетка. Сказала, что на остановке рядом с роддомом нашла новорожденного ребенка...

– Подкидыш? – спрашивает Анечка, и мы все надеемся, что это так.

– Мертвый,– рубит Данка, и становится так тихо, что я, кажется, слышу, как бубнит в своей звуконепроницаемой будке диджей.

– Кто? – спрашивает Данка, обводя нас взглядом. Мы молчим. Я не знаю, смогу ли посмотреть на мертвого младенца. Смогу ли отсмотреть кадры, где десять, двадцать, тридцать раз покажут его, мертвого, окоченевшего, голенького, в снегу на трамвайной остановке? Смогу ли, болтая с девчонками, крутить это изображение вперед и назад, отхлебывая чай из кружки? Нет, конечно, не смогу. Никто не сможет.

– Сейчас решим,– прихватив мобильник и сигарету, Данка выходит прочь. Я смотрю почему-то – совсем подурацки – на ее черные, обтянувшие бедра брюки, которые, покачиваясь, удаляются от меня.

Возвращается Данка довольно скоро, от нее пахнет привычной смесью сигарет и морозца. Брошенный на стол телефон скользит и крутится на блестящей столешнице.

– Оксана,– говорит она, и я вздрагиваю.

– Я не смогу.– Мои руки поднимаются в странном жесте: то ли я собираюсь сдаваться, то ли хочу закрыть голову, а может быть – сложить их умоляюще... Я не знаю.

– Да ты не пугайся.– Данка выглядит уставшей, хотя на часах нет еще десяти.– Я звонила ментам, они приедут. Отправила на съемку Витьку. Он снимет поаккуратннее, без крупных планов, потом отдаст Лехе, чтобы монтировать без тебя. А ты съездишь к менту: вот,– Данка протягивает мне бумажку с именем и номером телефона,– и он тебе все расскажет. Напишешь текст, вклеишь синхроны. Видеоряда не касайся. Поняла?

Я киваю.

Ребенок умер от холода. Ночью было минус пятнадцать; она положила его голым на лавку под крышей остановки. Смеется яркое голубое небо, льется с него на землю настоящий зимний морозец.

– Я больше не могу.– Я плачу, вцепившись руками в Димкину куртку.– Я не могу!

– Ты привыкнешь,– отвечает он, ласково гладя меня по голове.

– Я не хочу привыкать!

– Это жизнь,– отвечает он.

– Я не хочу видеть такую жизнь!

– Другой нет. Только такая.

Это проклятие обреченности. Теперь, куда бы я ни пошла, где бы я ни работала, они все будут со мной. Все эти несчастные люди... Я поднимаю глаза: мы стоим у обочины широкого проспекта. Город полон огней, и взвывают, проносясь мимо нас, многочисленные машины. Этот город состоит из несчастных людей. Они мерзнут, дерутся, бьют своих детей, обманывают, воруют, поливают друг друга грязью и лживо улыбаются на торжественных приемах.

– Это неправда,– шепчу я.– Просто о счастливых неинтересно рассказывать.

Но Дима не слышит. Ему кажется, что я успокоилась, и он втискивает машину меж других, и вот мы тоже – часть яркого грустного потока.

13 января, пятница

– Вы слышали, что творится?! – Надька влетает в кабинет. В ее руках – банка с картошкой и ломтиками вареной колбасы. Банка горячая, Надька с трудом держит ее покрасневшими пальцами. Микроволновка есть только на втором этаже, там, где дирекция и реклама.

– Что такое?

Мы поворачиваем головы, в глазах у всех – любопытство.

– Кто-то все-таки стукнул ментам, что охранник видел Виталя. Охранник там сидит, в рекламе, весь белый и трясется. Вертолетова побежала на радио плакать. Цезарь ржет, как конь.

Банка уже на столе, и Надька с облегчением дует на обожженные пальцы.

– И что же теперь будет?

– А ничего не будет. Нас не закроют. Ну назначит губернатор нового директора – и что? Как работали, так и будем.

– Ты думаешь – он? – спрашиваю я, сама не в силах разобраться в том, что случилось.

– Ничего я не думаю. Вопрос не в том, кто убил. Вопрос в том, кого посадят.– Надька цинично накалывает на вилку кусочек картошки и, задыхаясь от жара, втягивает открытым ртом прохладный воздух.

– А Виталь что? – раздумывая, спрашивает Данка.

– Черт его знает.– Надька успевает проглотить кусок и тут же тянется за новым.– Заперся в кабинете с ментами. Лидка сказала, что адвокат пришел. Все. Больше ничего не знаю.

Пару минут в кабинете царит молчание, а потом, не придумав, что еще спросить, все возвращаются к своим делам. Выпуск надо делать все равно.

16 января, понедельник

Делаю слишком широкий шаг и оскальзываюсь: слой снега тонок и стирается, стоит лишь ступить.

Замираю перед офисом со странным чувством то ли жалости, то ли отрицания: бордовое пятно на красном кирпиче сдает свои позиции. Краска содрана, и отчетливо проступает, горделиво выпячивая исцарапанные ущербные буквы, слово ЖИЛ.

Слышу шаги за спиной, оборачиваюсь и, увидев директора, делаю шаг назад. Нога едет по скользкому льду, и мне приходится ухватиться за его рукав, чтобы не упасть.

– Оксана? – удивленно произносит он, и брови поднимаются, делая его лицо совсем детским. У нашего директора гладкие круглые щеки, на которых никогда не увидишь щетины, а губы – пухлые и ярко-малиновые. Сейчас, когда он в длинном, застегнутом сверху донизу пальто, меня так и тянет посмотреть на его талию: мне все кажется, что там, под пальто, два мальчишки, и один встал другому на плечи.

– Что вам? – спрашивает он. Голос не мальчишеский, взрослый.

– Нет, ничего, извините. Я просто поскользнулась.

Он проходит к крыльцу, а потом поворачивается и говорит с нажимом, подчеркивая важность каждого слова:

– Даже и не думайте. Меня здесь той ночью не было.

В кабинете пусто. Девчонки еще не приходили, а Данка здесь, и разблюдовка, лихо заполненная ее размашистым почерком, уже лежит на столе. Я медленно расстегиваю куртку и одновременно читаю список сюжетов в надежде выпросить на сегодня что-то хоть сколько-нибудь радостное. Я имею право на моральный отдых.

Постороннему человеку покажется, что весь список – одна сплошная радость, но я надолго задумываюсь над каждым пунктом.

1. Областная администрация вручает автомобили ветеранам.

2. Выставка союза художников.

3. Областная администрация, связисты, заседалово.

4. Хор.

5. Конференция филологов, общероссийская.

Выставка – это очень хорошо. Это ровно, спокойно, предсказуемо. Но цветы натюрмортов написаны в сером свете зимнего дня, березы среднерусских пейзажей покрыты пылью проселочных дорог, и лица людей на портретах больны и тусклы. С серых стен выставочного зала льются серые краски – всегда.

Вручение автомобилей – тягостная картина. Мы приезжаем заранее. Ветераны уже здесь. Специально для них во двор автосалона вынесены пластиковые стулья, из динамиков гремит отважная патриотическая музыка. Худощавый ветеран в плохонькой куртке дрожит от холода или от болезни. Тучному трудно сидеть, и он откинулся на спинку неудобного стула, рискуя упасть. Ждем губернатора: он опаздывает. Всегда. По протоколу. Как красна девица. Лучше – считают его помощники – пусть старики ждут губернатора, чем губернатор будет ждать какого-нибудь нерасторопного старикана.

За спинами ветеранов волнуются и топчутся на месте, пытаясь согреться, родственники.

Заместитель губернатора – яркое пятно в общей серокурточной массе. Ее голова в закатных лучах светится аккуратнейшей прической цвета соломы. Она бодра и охотно, громко рассказывает журналистам подробности акции.

Губернатор появляется, вручает ключи, старики слушают его внимательно, как слушали на фронте главнокомандующего, принимают ключи трясущимися руками, садятся в свои автомобили: некоторые – за руль, ктото – на место пассажира.

Заседание связистов – смертная скука. Графики, план телефонизации, схемы, доклады. Ни одного живого слова, ни единой настоящей проблемы. О завышенных тарифах и монополии де-факто – молчок. На таких заседаниях хочется вырвать лист из блокнота и запустить самолетик так, чтобы он попал в спину докладчику. Прямо промеж лопаток или, еще лучше, по затылку.

Слова «филологическая конференция» вызывают улыбку ностальгии: это мне близко, всего полгода назад я училась на филфаке, была студенткой... И если я съезжу, получу удовольствие. А зрители? Кому какое дело до филологических проблем? Вот если бы обсуждали эволюцию российского мата с примерами... Так зачем нужны такие сюжеты – чтобы их никто не смотрел?

Остается хор. Но само по себе слово слишком коротко, чтобы понять, что за ним стоит.

Сигаретно-морозная Данка входит в кабинет, передергивает плечами: замерзла, потому что выходила на балкон без шубы, в одном только свитере.

– Дан, а что такое хор? – спрашиваю я, разворачивая к ней листок, словно, не прочтя этого короткого слова, она не вспомнит, в чем там дело.

– Хочешь? Съезди.– И, недолго думая, Данка вписывает мое имя напротив хора. А в дополнение я получаю серых художников.

Мои съемки поздно: в двенадцать и в четыре, и потому я – свидетель того, как в офисе появляется адвокат Виталя. Он невысокий, подстрижен так, словно сверху на него упало нечто тяжелое и плоское, и сам весь пришибленный и невысокий. Лицо у адвоката красное, глазки – маленькие. Таким его сняли бы в фильме про продажное правосудие.

Я – первая его жертва. Иду за ним в директорский кабинет и, запинаясь, докладываю, как нашла тело Эдика. Как ни странно, сейчас я помню все даже лучше, чем помнила тогда: картинка чиста и кристальна, словно отредактирована в фотошопе.

Адвокат не мучает меня долго: такое ощущение, что я не слишком важна для него. Выхожу из кабинета с легкой обидой. Даже смешно: чувствую досаду, что меня не подозревают, хотя, случись обратное, я перепугалась бы насмерть.

На радостной Дядь-Пашиной машине мы едем на городскую окраину снимать сюжет, обозначенный словом «хор».

Переезжаем мост. Вдоль дороги – двухэтажные дома, стыдливо прикрывающие облупившиеся фасады густыми зарослями кустов и низеньких корявых вишен. За ними надменно возвышаются блочные пятиэтажки.

Здание хоровой школы – одноподъездный двухэтажный домик. Возле двери – яркий желтый прямоугольник на выцветшей стене: здесь когда-то висела табличка, и это подтверждает ее маленький синий уголок, зацепившийся за последний болт.

Внутри – дощатые рассохшиеся полы, неработающий гардероб за ажурной решеткой и дверь туалета, а по другую сторону – приоткрытая дверь кафе, из которой льется сизый, словно заранее напитанный сигаретным дымом, свет.

Нас встречает Светлана Васильевна, директор школы. Она встревожена и крутит надетое на указательный палец кольцо от связки с ключами.

– Видели вывеску? – первым делом спрашивает она.

Я честно отвечаю:

– Нет.

– Сбили.– Она идет впереди, показывая дорогу, и разговаривает со мной, чуть поворачивая голову. Мы поднимаемся на второй этаж.– Так мерзко и по-хулигански... Серьезные люди, а ничем не гнушаются.

– А может быть, не они? – осторожно спрашиваю я.

– Ну конечно! – Директриса оборачивается и язвительно смотрит на меня.– Сколько лет никто вывеску не трогал, а стоило только городской администрации решить, что нас тут быть не должно, сразу кто-то случайно схулиганил!

Она издает резкий смешок и идет дальше.

– А почему они вас выгоняют?

– Из-за помещения. Мы им денег никаких не приносим, занимаемся с детьми бесплатно. А здание можно сдать в аренду. Видели кафе внизу? Там мэрские дружки любят отдыхать, уж не знаю, почему именно здесь – на нашу голову.

И она называет несколько небезызвестных фамилий.

Светлана Васильевна открывает кабинет. Здесь просторно и светло, у стены – фортепьяно; прислонясь к его бокам, прямо из пола растут высокие стопки нот.

– Скажите,– я запинаюсь, боясь задать неприятный вопрос,– а почему вас нельзя закрывать?

Директриса на мгновение застывает, а потом обида прорывается в ней бурным клокотанием слов:

– Во-первых, вы видели наш район? Здесь же глушь. Кто здесь будет заниматься детьми? Ими и родители не занимаются! А у нас методика: своя, уникальная. Мы берем деток любых, с ЗПР, с проблемами, и они у нас становятся нормальными,– последнее словно она произносит с нажимом, по слогам.– Мы участвуем в фестивалях, к нам приезжают перенимать опыт! Это мы только для администрации МУДМОД.

– Что? – не знаю, как понимать это странное, отдающее неприличием слово.

– Муниципальное учреждение дополнительного музыкального образования детей. Нас на фестивале православной культуры даже объявлять отказались. Так и вышли...

Говорит она много, долго и сбивчиво, переходя с официальных штампов на гневное просторечье. Я не перебиваю: даю ей выговориться – просто потому, что ей это необходимо.

Пока мы разговариваем, в кабинет тихонько заходят дети. Девчонки – высокие и развитые; мальчишки – низенькие и от застенчивости ссутулившиеся.

Мы пишем синхрон, потом я говорю, что можно начинать урок, и Светлана Васильевна долго выбирает, что же им спеть. Меня немного раздражает это суетливое шуршание нотных страниц, я думаю: все равно, что петь; раз берут всех без разбору, может ли быть на простом уроке что-нибудь, кроме умилительной разноголосицы? Но вот они запевают зимнюю песенку про снежки, и я, витающая мыслями где-то далеко, вдруг начинаю слушать. Дети поют высокими чистыми голосами. Нотки кристальные, как морозный воздух, песенка летит вверх и вниз легко, словно в шутку брошенный снежок. Аккомпанируя, директриса оглядывается на меня и, торжествуя, понимает, что дети меня победили.

– И что,– спрашиваю я ее, когда съемка закончена,– вы берете всех, без прослушивания?

– Конечно, всех,– гордо отвечает она.– Как их не возьмешь: такой район! Я его сегодня не возьму, он меня завтра ограбит. Лучше пусть поет.

– А как вы умудряетесь?..– Я не могу даже сформулировать вопрос.– Ведь от природы не всем дано...

– Я же говорю: у нас методика, нельзя нас закрывать,– констатирует она.

Мы уже готовы уезжать, когда к директрисе подходит одна из девочек и что-то шепчет ей на ухо.

Кивнув, Светлана Васильевна берет ключи с крышки фортепьяно и спускается вместе с нами и девочкой по лестнице.

– Вот,– говорит она, поднимая связку повыше.– Запираю туалет и вожу их туда лично.

Витя отправляется ждать меня в машину, а я захожу с директрисой в туалет. Здесь две двери, но букв М и Ж нет. Вместо них на одной из дверей табличка с золоченой надписью: «Туалет для посетителей кафе»; на другой, обшарпанной – небольшой замок на дужке. Директриса отпирает его, впускает девочку, и мы выходим в холл.

– Вот так всегда: если кому-то надо в туалет, останавливаю урок, отвожу, жду, привожу, продолжаю занятия. А пока меня нет, запираю детей в кабинете. Иначе нельзя.

– Почему?! – допытываюсь я.– Дети проблемные?

– Дети у нас отличные. Просто занятия вечером, после школы. А в это время в кафе уже дым-туман... У меня полгода назад девочка одна пошла в туалет, я ее отпустила спокойно, даже подумать не могла... И хорошо еще, она с папой пришла. Папа ждал на втором этаже, но все равно услышал, иначе не знаю, что и было бы. Она в туалет заходит, а из соседней кабинки – пьяная морда. Он ее на подоконник повалил и... Хорошо, папа услышал крик...

Руки мои сами сжимаются в кулаки. Я гляжу на сизый свет дремлющего кафе, стискиваю зубы. Я приехала сюда равнодушной, теперь в моей груди – восхищение и сострадание, я хочу помочь, но не знаю как.

– Но по закону,– говорю я,– питейное заведение не может располагаться в непосредственной близости от детского образовательного, и тем более не может делить с ним один туалет!

– Вот поэтому,– директриса измученно сводит брови,– они нас отсюда и выбрасывают, чтобы ничего не нарушать.

– И что вы будете делать?

– Бороться.

– Но как? Ведь вы поймите: я сделаю сюжет, но это ничего не решит. Нас и смотрят единицы, а неравнодушных из них...

– Все равно,– упрямо говорит она.– Школа нужна. Нужна.

Я работаю до позднего вечера и выхожу из кабинета под назойливые звуки нашей заставки.

Перед офисом темно и пусто: потому что нет Диминой машины. Я так обижена на него, что пинаю невысокий сугроб, выросший во дворе. Крупинки снега катятся по темному льду. Конечно, он ничего не обещал, но я так привыкла к теплу машины, к переполненным троллейбусам, которые остаются далеко позади, к слякоти и льду, которые меня не касаются... А сегодня он не приехал.

Я бреду к остановке и тут же спотыкаюсь. Нога моя едет по льду, я взмахиваю руками, изгибаюсь, больно потянув спину, и падаю, ударившись боком о какой-то бугор. Я лежу, дуясь на Диму и мрачно размышляя, что делать: вставать и идти на троллейбус, или не вставать и всплакнуть. Из моей сумки раздается телефонная мелодия, поставленная на Диму. Я подтягиваю сумку к себе и долго ищу в ней мобильник.

– Алло, Дим,– говорю я, вставая и отряхивая коленки.

– Я твой мужчина? – спрашивает он, напирая на слово «твой».

– Мой...– нерешительно подтверждаю я.

– Я добыл тебе мамонта,– шепотом, но очень гордо заявляет он.– Приходи, пока он не остыл. Вернее, пока он не слишком тепленький.

– Куда – приходи? Кто – тепленький?! – Я начинаю раздражаться, но пока сдерживаюсь.

Через минуту, проклиная все на свете, я уже иду по скользкому тротуару прочь от дома, спотыкаюсь и поправляю падающий на глаза капюшон. И вот передо мной рюмочная. С ее витрины зазывно смотрит древнерусский богатырь с копьем, но почему-то без коня. В рюмочной светло и очень тесно. Крохотные высокие столики сплошь облеплены выпивающими мужчинами. Дима – в центре, машет мне рукой, чтобы я его заметила. Перед ним – наполненная водкой рюмка, напротив – какой-то мужчина в темной куртке. Я подхожу и понимаю, что это наш охранник, тот самый.

Он уже пьян, и нос его, красный, рыхлый, похож на поролоновую крашеную губку.

– Дмитрий, ты почему не выпил? – спрашивает охранник, пытаясь сфокусировать взгляд.

– Я же за рулем! – похлопывая его по плечу и улыбаясь, говорит Дима.

– А... А кто же со мной выпьет? – недоумевает охранник. И тут его взгляд падает на меня – Выпьешь? – спрашивает он.

Я пожимаю плечами, но Дима подмигивает, и я, не знаю почему, соглашаюсь. Беру Димину рюмку, чокаюсь с охранником и выпиваю залпом, стараясь не дышать. Водку я пила только один раз в жизни – на выпускном, всего один маленький глоточек. Теперь жду острых ощущений, но она проскакивает маслом, не обжигает, и во рту после нее почему-то остается сладковатый привкус. В голове – ясно, словно я выпила родниковой воды.

– И что? – вкрадчиво спрашивает Дима у охранника.

– А что? – переспрашивает тот, и я понимаю, что если и есть надежда с ним поговорить, то надо ловить момент.

– Говорят, ты пьяный был...– продолжает Дима.

– Я?! – вскидывается охранник.– Пьяный?! Нет!

– Так тебя уволили за пьянку на работе!

– Уволили меня из мести,– настаивает охранник. Его язык заплетается, и с каждой минутой охранник выглядит все более пьяным. Дима тихонько подталкивает к нему тарелочку с бутербродами.

– Так за что тебе мстить?

– За директора,– отвечает охранник.– Он приходил, а я должен отвечать! Интересные! – Он пьяно хохочет, и его красный, в прожилках нос трясется над тарелкой с бутербродами.

– Ты его прям видел? – гнет свое Дима.

– Видел,– кивает охранник и, кивнув, опускает голову. Упирается взглядом в бутерброды, берет один из них.

– Как меня? Вот так вот точно? – настаивает Дима.

– Не, не как тебя,– рассуждает охранник, разглядывая прожилки на копченой грудинке.– Я задремал. Но – не пил! Звонок в дверь. Открыл. Он быстро прошел, директор. Точно – директор был. Пальто длинное, ботинки...

И охранник впивается зубами в бутерброд. Грудинка откусывается с трудом, и он тянет бутерброд в одну сторону, а голову отклоняет в другую. Булочные крошки градом сыплются на столик, волокна грудинки липнут к полным губам охранника.

– Какие ботинки? – настаивает Дима.

– А-и-е...– Охранник наконец прожевывает свое мясо.– Такие... С носами...– Он наливает и выпивает, не чокаясь, еще одну стопку водки.

– С какими носами? – В голосе Димы чувствуются разочарованность и безнадежность.

– Во с какими! – Руки охранника изображают в воздухе носы восточных туфель.

Мы с Димой переглядываемся. Клиент готов, и ждать от него ничего не приходится. И тут вдруг он мычит:

– Паразиты! Один ходит, другие ходят! Тысячу сунули, думают, можно о человека руки вытирать! – И охранник вытирает руки о собственную куртку.

– Кто сунул тысячу? – осторожно спрашиваю я.

– Эта рыжая... крашеная... с натуральным... этим... рыжим... вашим...

И охранник машет руками. Он то тычет в Диму опухшим корявым пальцем, то шевелит растопыренной клешней возле собственного плеча. Потом последний отблеск сознания гаснет в его мутных глазах, и Дима, вздохнув, начинает отрывать охранника от стола. П

– Похоже, он так часто...– говорит Дима, возвращаясь в машину. Он только что отвел охранника домой и сдал с рук на руки печальной и безучастной жене.– Она даже не удивилась.

– Так что он пил.

– В ту ночь? Думаю, да. Но кто знает? Мог и просто уснуть. А что еще делать ночью?

– Ты думаешь, он видел директора?

– Кто его знает? Судя по всему, пока ему удалось разлепить глаза, человек успел войти на лестницу. То есть охранник мог видеть его в боковое окошко.

– Полы пальто и ботинки...– размышляю я.

– Мужские, с загнутыми носами.

– Да кто угодно мог войти.

– И директор в том числе.

Мы замолкаем, подавленные неразрешимостью задачи.

– Директор мог,– нарушает молчание Дима.– А потом из мести уволил. Написал, что за пьянку, а на самом деле – сигнал всем остальным: не болтайте лишнего.

– Думаешь, его мог видеть кто-то еще?

– Мог. Народ ведь в офисе был.

– А кто был? Точно мы знаем только про Сашка и Андрея.

– Еще Вертолетова была. На радио.

– Да, Вертолетова. И кто-то мог не уйти, остаться. Вот только бы выяснить, оставался ли кто... И зачем остался Эдик?

– А кто дал охраннику тысячу? – оживляется Дима, вспомнив мычание клиента.

– Рыжая крашеная,– вспоминаю я.

– С натуральным рыжим,– подсказывает Дима.

– С этим вашим,– напоминаю я.

Мы смотрим друг на друга, и в голову нам приходит одно и то же.

– Он Сеньку имел в виду,– уверенно говорит Димка.– Камеру у плеча показывал. А потом: кто же еще «наш рыжий»?

– И с кем он был?

– Не знаю. Надо спросить у него.

– Завтра спросим?

– Конечно!

Мы сидим возле дома охранника и молча размышляем. Вокруг нас – темные дворы, мрачные кубы пятиэтажек, в которых гаснут и зажигаются окна. Дима курит, опустив стекло и выдыхая дым в узенькую щелочку. Серебристая обертка, подгоняемая ветром, медленно и чинно проплывает перед нашим бампером.

– Поехали? – спрашивает Дима и, когда я киваю, поворачивает ключ в замке зажигания.– Ко мне? Или погуляем?

– Домой,– устало отвечаю я и наконец-то чувствую, что пьяна. Водка течет внутри меня, словно теплое масло, делает приятно непослушными руки и ноги.

Дима не возражает. Он послушно везет меня домой, смотрит на дорогу и не отвлекается на пустые разговоры. Потом провожает до двери и целует в губы. Может быть, я не права, но мне все-таки кажется, что поцелуй получился почти братским.

17 января, вторник

Сенька зажат между стеллажами в тесной операторской. Под его локтем горит индикатор прикрепленного к подставке аккумулятора, угрожающий, словно бомба. Сенькино лицо красно, как угли, и рыжие курчавые волосы завиваются лепестками огня. Дрожат веснушчатые руки с длинными, чересчур гибкими пальцами.

– Ты здесь был,– настаивает Дима.

– Нет,– в очередной раз отказывается он и пытается сделать еще шаг назад. Но позади – стеллаж, спина упирается в него, и нога, встречая препятствие, скользит вперед по гладкому полу.

– Охранник тебя видел.

– Нет.

– Да, Сеня. Тебя – и кого-то еще. Кого?

– Не меня. Никого.

– Сеня,– вступаю я.– Там, у Виталя в кабинете, сидит адвокат. И если ты сейчас не расскажешь все нам, я сдам тебя ему.

– А наверное, это ты Эдика... А?

Две фразы, как два выстрела. Сенька оседает на пол. Крупные капли пота выступают у него на лбу, и мне становится стыдно. Дергаю Диму за рукав, говорю:

– Пойдем!

Но Димой уже овладел охотничий азарт. Он словно пес, который уже почти схватил раненую, умирающую птицу. Дима не слышит, отмахивается. А Сенька говорит:

– Да, был. Один. Приехал с рекламной съемки около часа ночи.

– Так поздно? – удивляюсь я.

Сенька машет рукой, и его длинная, расслабленная кисть похожа на метелку ковыля, трепещущую под сильным ветром.

– Снимали «Зазеркалье», чтобы отбить часть новогоднего банкета. У них программа начинается в полночь.

– А с кем снимал? – спрашивает Димка.

– Говорю – один. Нужен был только видеоряд. Вы же знаете рекламу. Кто поедет на съемку ночью? Когда они ездили после работы?

– А охранник говорит, что с тобой кто-то был.

– Он был пьяный: через стекло пахло.– Сенька истерически подвизгивает на ударных слогах. Его трясет, и ноги, видимо, от страха ватные, потому что он так и сидит меж стеллажей, спиной к стене, и не может, даже не пытается встать.

– Отстаньте от меня! – вдруг кричит он, как кричат слабые, обессилевшие первоклассники на сильных, обижающих их хулиганов. Я прямо вижу Сеньку в синей форменной курточке: маленького, дрожащего, пытающегося отнять свой портфель и получающего небрежные тычки, и толчка ладонью достаточно для того, чтобы он отлетел в угол.

– Я вообще ухожу! – Трясущиеся руки Сеньки закрывают красное лицо и маленькие, слезящиеся глаза.

– Куда? – Димка от неожиданности отступает, но Сенька и сейчас не пользуется моментом, чтобы встать.

– Из офиса ухожу. Пятница – последний день.

– А Витька знает?

Витька – старший оператор, главный из трех.

Сенька пожимает плечами.

– Понятия не имею. Я говорил с Виталем. Заявление написал до Нового года. Две недели дорабатываю. Дальше – не мое дело. Разбирайтесь сами.

– С Виталем он говорил! – Димка приходит в ярость.– Да Виталю до наших съемок, как!.. Ему плевать, кто работает, лишь бы работали. Хоть один работай, он не почешется! Где мы оператора возьмем: три дня осталось! Мы что, сдохнуть с Витькой должны на этой, мать ее, работе?! Козел, блин!

– Надоели! Отстаньте! Надоели! – Сенька шепотом кричит свои детские заклинания.– Не могу больше! Уйдите! Надоели! Никогда вам не угодишь! Никогда! Планы набираю – не те. Синхроны пишу – не те. Тут не заметил, там не успел. Все время думай, думай. А думаешь, легко,– Сенька обращается ко мне, будто я, и только я виновница всех его бед,– думаешь, легко там стоять? Ходишь перед губернатором, а он глазами зыркает, словно я мешаю ему жить. А ты сидишь в зале, в последнем ряду. Тебе хорошо. Они говорят, тебя не видно, а я решай, писать их или нет. Думаешь, просто решить?! Думаешь, это просто, когда ты велишь мне писать все, что губер скажет, а потом за три секунды нужно набрать видеоряд, иначе губер уйдет, а если не наберешь, вы с Лехой пинаете меня, как щенка. И попробуй нарушь крупность! И попробуй не добери кадров! И линия съемки! Пошли вы все!

– И куда ты уходишь? – Я спрашиваю, присаживаясь на корточки. Мне становится неудобно стоять над ним, таким растерянным и несчастным.

– К дядьке на завод. Он уже договорился.

– Что за завод?

– Упаковочный цех. Буду стоять на конвейере: гофрированный картон.

– Боже мой, Сенечка! Ты же сдохнешь со скуки!

– Я уже навеселился,– печально отвечает он, хотя всегдашняя застенчивая улыбка уже готова вернуться на его губы, но так и не возвращается, спугнутая резкими Димкиным вопросом:

– А работать кто будет?

– Мое какое дело?! – Сенька вскрикивает и вскакивает наконец на ноги.– Пусть... Пусть... Пусть...– Тонкий палец, загнутый вверх, словно непрочный крючок для пальто, тычет в стену, за которой кабинет Захара.– Пусть Захар снимает. Он оператор? Оператор!

– Что – Захар? Кто – оператор? – Захар, словно вызванный заклятием толстый бес, появляется в дверях операторской.

Он опирается предплечьем о дверной косяк, его кисть, словно марионетка, то взлетает вверх, подчеркивая нужное слово, то обреченно падает вниз.

– Захар,– Димка понижает голос, и слышно, что он слегка робеет.– Сенька увольняется. Работать некому.

– И когда уходишь?

Сенька боится отвечать.

– В пятницу – последний день,– говорю я за него.

– Две недели должен доработать,– авторитетно заявляет Захар.

– А он уже,– поясняю я.– Он перед Новым годом написал заявление и никому не сказал.

– Ну ты, твою мать, даешь!

Захар злится, и Сенька съеживается снова.

– Захар, а может быть, ты подстрахуешь? – спрашивает Дима.– Ты же был оператором... Хоть с рекламой поезди, а мы с Витьком – на «Новостях» и на эфирах, а? Пока мы кого-нибудь не найдем?

– Охренел?! – Гнев Захара переносится на Димку, и я спиной чувствую, какое облегчение испытывает Сенька.

– А что? Ты же работал оператором.

– Я тебе кто: мальчик на побегушках?! Ты что такое говоришь? Я главный режиссер!

– Захар, я знаю... Но понимаешь, форс-мажор, мы вдвоем не справимся. Мы с Витькой сдохнем. Сам же знаешь, какая нагрузка.

Захар перебивает, злится так, что слюна кипит на его губах.

– Ты вообще не понимаешь? Тебе не русским языком сказано?! Я тебе не дерьмо – с камерой бегать! Что вам Захар такое? Что все меня с мусором смешивают? Эдик, козел, тоже всегда: поснимай, поснимай! Я программами руковожу! Что смотрите?

И Захар уходит, хлопнув дверью так сильно, что она открывается снова и шатается, поскрипывая петлей.

– Придурок! – ругается Дима.

Сенька подходит к нему и тихонько трогает за плечо.

– Дим,– говорит он.– Вы простите меня... Мне както страшно было сказать, что я ухожу. Думал, лучше уж так, перед фактом. Ну хочешь, я доработаю, пока вы не найдете человека. Хочешь?

– Да нет, Сень. Все в порядке.– Димка уже остыл и рассуждает, потирая висок.– Иди, работай, а то упустишь место. Ничего страшного. Было же так, справлялись... Трудно, конечно.

– Ты прости меня, Дим.– Сенька топчется на месте, не зная, что ему делать и что говорить.

– Ты лучше скажи, с кем приехал тем вечером.

– С Рыловой.

– Вот как? А водителем кто?

– На ее машине. Дежурил Дядь-Паша, но он сказал, ему утром «Новости» везти, не согласился. Рылова взяла у Виталя денег на бензин и сказала, что сама отвезет. Давно дело было, вот никто и не вспомнил. Мы собрались, поехали, нас никто особо и не видел. А утром, когда Эдика нашли, Рылова охраннику денег сунула, а мне сказала, что голову оторвет, если проболтаюсь. Вы уж ей не говорите, что я ее сдал, ладно?

– Ладно, Сень. Не скажем. А что тут было, в офисе, когда ты приехал? Кого ты видел?

– Я? – Сенька снова выглядит испуганным.

– Ну скажи, директор был?

– Я не видел. Рылова поднялась в рекламу – забыла там что-то, а я – сюда: камеру поставить и аккумуляторы на зарядку.

– И вообще никого не было?

– Нет, кто-то был.

– Кто? Где?

– В «Новостях» свет не выключен был. И когда я поднимался, кто-то в кабинет новостийный заходил. Мне так показалось, что Эдик: высокий, в сером свитере. А когда назад шел, дверь закрыта была. Еще свет горел.

– Где?

– В кабинете у Захара.

– Слушай, а что с Захаром? – спрашиваю я Димку, когда мы возвращаемся со съемки.

– А что с ним? Все как всегда, по-моему.– Димка горько усмехается, и Дядь-Паша, взглянув на него в зеркало, прячет улыбку в усы.

– А чего он так взбеленился? Подумаешь, подстраховать оператором. Что здесь такого? Вы же работаете, и ничего...

– Да и он работал. И, кстати, очень неплохо всегда снимал. Был старшим до Витьки. Но, понимаешь, его положение очень шатко. Должностные обязанности не прописаны. Вроде бы положено, чтобы был главный режиссер телеканала, а с другой стороны, никто не знает, чем он должен заниматься. Захар набрал себе работы: задники заказывает у художника, руководит «Утром» и детской программой, рекламные передачи монтирует... Но все же понимают, что нагрузочка не та, за которую ему платят. Получает он ого-го, а работает меньше всех. И ответственности никакой почти. Если что-то не так, всегда не он виноват.

– Ну и что?

– А то, что он всех подозревает в том, что его хотят подсидеть или понизить. Для него операторская работа – понижение. Он даже думать об этом не хочет.

– Так чего ж ты к нему с этим полез?

– Да я как-то не подумал. Не успел,– и Димка виновато пожимает плечами.

Дядь-Паша задумчиво кивает. Он ничего не говорит, но я понимаю: он полностью согласен с тем, что Димка сказал о Захаре.

В нашем кабинете никого нет, но в монтажке толпится народ. Там не только «Новости», но и Андрей, и Сашок, и Сенька, и Аришка. Когда я вхожу, раздается громовой раскат хохота.

– Чего вы тут? – спрашиваю я, повисая на Сашке.

– Посмотри.– Меня проталкивают к мониторам. У стола сидит Надька, значит, монтируют ее сюжет.

– Чего? – спрашиваю я.

– Красный вторник,– поясняет Надька. Так называются митинги пенсионеров, которые каждый вторник проходят у областной администрации. В конце девяностых митинги были многолюдными, шумными и буйными, помесью протестной акции, демонстрации и праздника, с песнями и красными, вьющимися по ветру стягами. Теперь они оскудели, и песни поют несколько богатырского вида старух и один старик, седой как лунь, вечно одетый в синюю спортивную шапочку, бородатый и оттого даже летом похожий на Деда Мороза.

– Вчера позвонили,– говорит где-то сзади меня Данка, и ее мощная грудь накрывает меня сверху, как козырек,– сказали, что вторник будет серьезным, не три человека. Сказали, будут протестовать против монетизации. Вот и смотри на них...

– Они стояли-стояли,– поясняет Надька, пока я смотрю начальные кадры,– и решили, что надо идти перекрывать железную дорогу. Потому что, если перекрыть городскую улицу, то на них только здесь обратят внимание, а если железную дорогу, то и в Москве...

Я вижу, как старики нестройными рядами движутся прочь от областной администрации, как идут, распевая песни, по городу и подбадривают друг друга: кивают, оглядываются, дружески подталкивают локтями. По бокам – растерянная милиция. Видно, что милиционерам неуютно. В толпе одни старики, и милиция боится, что они распалятся и придется применять силу.

– Угол решили срезать,– поясняет Надька, когда городской пейзаж сменяется редкими березами, за которыми чернеет плотная стена сосен,– через рощу пошли.

– Во: смотри, смотри,– волнуется где-то сзади Сашок.– Цирк начинается.

Я вижу, как старики останавливаются, начинают размахивать руками, переговариваются и выкрикивают что-то непонятное.

– Что происходит? – пытаюсь выяснить я.

– Ты смотри! – говорит мне Данка.

И я вижу, как старик, похожий на Деда Мороза, вдруг ложится на землю и остается лежать на боку. Народ за моей спиной постанывает, изнемогая от смеха. Я все еще ничего не понимаю. Толстая старуха в драповом коричневом пальто – древнем, советском, с накладным норковым воротником, траченным молью,– плюхается рядом и ерзает по снегу, пытаясь плотнее прижать свой огромный зад к тощим стариковым бедрам. Леха беззвучно трясется, и смех расходится по его огромному телу мощными волнами. Лиза попискивает тихо, как крохотная мышка. Анечка хохочет бархатно и музыкально. Вторая старуха падает и прижимается к первой, за ней – еще одна, и еще, и вот они лежат, словно в цирке – тигры, на которых должен взгромоздиться дрессировщик.

– Они...– тыча пальцем в экран, пытается объяснить Надька, но внезапно хрюкает от смеха, начинает хохотать еще сильнее и только потом продолжает: – Они вдруг решили, что надо прорепетировать, как будут лежать на рельсах. И вот – репетируют!

– Да ты что?! – Это превосходит пределы моего разумения. Я просто представить себе не могу, что люди могут сознательно унижать себя, превращать собственную беду в цирк, отдавать ее на посмеяние; настолько бояться борьбы, чтобы бежать от нее, смешивая себя и своих товарищей с грязью...

– И чем кончилось?

– Да ничем,– отвечает уставшая смеяться и снова уже серьезная Надька.– Пока они там лежали, милиция успела перекрыть все подходы к железной дороге. Они дошли до милицейского оцепления, потоптались-потоптались и разошлись по домам. Несколько человек, правда, добрались до рельсов по каким-то закоулкам. Там есть кадры: Витька поснимал сверху. Но их очень быстро отловили и проводили прочь: вежливо и без шума.

18 января, среда

Анечка, гревшая обед на втором этаже, возвращается с новостями:

– Там в рекламе Рылова рыдает в голос. Говорят, ее вызывал Виталев адвокат и, видимо, здорово прижал.

– А чем прижал? – деловито интересуется Надька.

– Не знаю. Ее спрашивают, а она только мычит и мотает головой.

Мне становится интересно. Напряжение витает в воздухе, кажется, что все в офисе чувствуют важность этих отчаянных рыловских слез и, сдерживаемые этим напряжением, движутся медленнее, чем обычно.

Я покупаю в кулинарии сосиски и иду на второй этаж, в рекламу, греть их в микроволновке. Здесь тихо: реклама примыкает к кабинету директора, и девчонки предпочитают начальство не гневить.

Прохожу в крохотную комнатку, в которой оборудована кухня, открываю неопрятную микроволновку, ставлю тарелочку с сосисками на заляпанный желтым застывшим жиром круг. Прислушиваюсь к тишине и к мерному гудению печки.

Открывается дверь, и Анька Рылова, заплаканная, растоптанная, входит в комнату. Татьяна Коновальцева с ней, участливо обнимает за плечи.

– Выйди, пожалуйста,– шмыгая носом, просит меня Анька.

– Сейчас, только заберу сосиски...– торопливо соглашаюсь я, и те сорок секунд, которые кружится в микроволновке тарелка, слушаю тишину и спиной чувствую, как напряженно смотрят на меня Татьяна и Анька, ожидая моего ухода. У нас в офисе почти негде уединиться, поэтому неудивительно, что Анька прячет свое красное, распухшее лицо здесь, на кухне.

Я выхожу, прикрываю дверь, щелкает язычок замка.

В холле перед кухонькой никого нет: секретарша, наверное, курит, бухгалтеры закрылись в бухгалтерии, а из просторного зала, где размещается рекламный отдел, меня не видно. Решаю подслушать, стою под дверью, и тарелочка с дымящимися, лопнувшими и перекрутившимися сосисками больно жжет мне пальцы.

Я хорошо слышу Татьяну. Она всегда такая: громкоголосая, шумная, слишком активная, хотя и стареющая дама. Анькин голос тих и слаб, и те немногие слова, которые до меня долетают, неузнаваемо искажаются истерическими всхлипываниями, на что Татьяна бестолково вопит: «Да ты что? Правда? И что? Ну надо же!»

Вздрагивает, открываясь, дверь бухгалтерии, и я быстро ретируюсь, едва не роняя соскальзывающие с тарелки сосиски.

19 января, четверг

Полдень. Собираемся пить чай. На столе – Анечкин трофей, большущий пакет с логотипом хлебозавода, из которого, наслаиваясь друг на друга, робко выползают булочки всех возможных видов.

Все здесь: Надька уже пишет сюжет, Анечка вешает на вешалку свою дубленку, Лиза ждет, когда закипит чайник, чтобы разлить воду по чашкам, из которых уже торчат тоненькие хвостики чайных пакетиков, украшенные, словно бантиками, вызывающе-желтыми бирками. Данка заполняет журнал, куда тщательно вносятся все названия сюжетов и имена их авторов. Так положено по закону о СМИ, и Данка делает вид, что тяготится этим муторным переписыванием, хотя слепому видно: ей нравится систематизировать, приводить в порядок, расставлять по полочкам, переводить неясные, грязные почеркушки рабочего листа в стройные, аккуратные буквы чистенького журнала.

Татьяна входит так, что, кажется, вздрагивают деревья за окном: распахивается дверь, и маленькая женщина, перелетев комнату одним порывистым движением, оказывается у Данкиного стола. Осмотревшись и хищным взглядом зацепив хлебзаводовский пакет, она тут же, никого не спросив, хватает из него булочку, шуршит целлофаном, разрывая обертку.

– Булки едите? – ехидно спрашивает она.– А не треснете? – И тут же впивается в булочку зубами. Булочка сплющивается в лепешку, а потом, откушенная, снова вздымается вверх и мягко пружинит, доставая до кончика длинного Татьяниного носа.

Мне претит такая бесцеремонность, однако, при всей взаимной нелюбви «Новостей» и «Рекламы», Татьяна – исключение. Она на телеканале давно, еще с тех пор, когда все: и «Новости», и «Реклама», и студия – помещались в одной небольшой комнате, и Татьяна с Данкой сидели в узком проходе спиной к спине.

– Не люблю с маком,– звонко объявляет Татьяна, и несчастная булочка летит в мусорное ведро.– А с повидлом есть?

– Вроде были,– пожимает плечами Анечка, и Татьяна влезает в пакет едва ли не с головой. Тиская и осматривая прозрачные пакетики, она объявляет, обращаясь преимущественно к Данке, но так, чтобы ее слышали все:

– Рылову-то нашу уволили.

– Да ты что! – Все мы подтягиваемся к Данкиному столу, обступаем Татьяну.– Когда?

– Сегодня. Только что. Она уже ушла.

– За что? – Данка обескуражена. Если увольнение охранника все приняли с легкостью и пониманием, то это объяснить уже сложно.

– Это наш Виталюшка с жиру бесится.– Татьяна изображает Бабу-ягу, но никто даже и не думает улыбнуться.– Рассказываю. С Анькиных слов, разумеется. Сами-то они нам ничего никогда не говорят. Вчера адвокат Виталев потряс охранника нашего, уволенного, да и вытряс из него, что Рылова была в ту ночь в офисе. У них-то версия, что директора той ночью здесь не было, так? Вот они на нее и насели: говорят, рассказывай. А она, то ли с перепугу, то ли еще бог знает почему, и стала говорить: да, приехала в час ночи и видела директора.

Сенька, забрав штатив, микрофон и камеру, поднялся наверх, а Анька пошла в рекламу взять сумочку

и сунуть кассету в ящик рабочего стола, чтобы, не дай бог, не потерять. Охранник, увидев ее, пробормотал что-то непонятное: то ли приветствие, то ли ругательство, а она, презрительно не обращая внимания на пьяное бульканье, пошла по лестнице. Дверь, ведущая в помещения телеканала, была приоткрыта, так что Аньке не пришлось доставать ключ-таблетку. Видно, кто-то вошел перед ней, потому что доводчик лениво тянул железную махину двери к косяку. Аньке показалось странным, почему тот, кто вошел, не включил в холле свет, и сердце ее даже неприятно екнуло, когда она услышала шорох, доносящийся из темного рекламного зала, из того угла, где была расположена ведущая в кабинет директора дверь. Оправившись от испуга, Анька хлопнула ладонью по квадратной клавише выключателя. Звеня и подрагивая, словно разбуженные среди ночи внезапным звонком, зажглись на потолке лампы дневного света. Черное пальто мелькнуло в дальнем углу зала, открылась и закрылась, сверкнув коричневым лаком, дверь, и в кабинете зажегся свет. Анька почувствовала облегчение.

– И вот вчера,– продолжала, жуя пирожок, Татьяна,– адвокат начал осторожно Аньку расспрашивать: уверена ли она, что видела директора. А ее просто переклинило: говорит, уверена, и все. Нет бы соврать... Директор в крик: мол, не было его там. Сегодня снова вызывают Аньку. Она им снова: видела, говорит, директора. Тот встал на дыбы и начал вопить, что его оговаривают. Адвокат тихонько стал ему намекать, что не надо бы устраивать скандала: молчал себе человек, пусть и дальше молчит и спокойно работает; милиция, мол, ничего не знает и не узнает никогда. Так Виталь взбеленился и заорал, что крыс не потерпит, и Аньку уволил. А та вчера молчала, а сегодня вышла и все нам рассказала, чтобы не получилось, что ее зря уволили. В общем, как адвокат и говорил, напрасно Виталь это сделал.

Татьяна молча дожевала остатки булочки, подобрала пальцем каплю стекшего в уголок губ джема и сказала:

– Ну вот, что знала – рассказала, пойду теперь поработаю. Мне еще Анькиных клиентов принимать. Мы их с девчонками поровну поделили.

– И когда успели? – желчно спросила Надька, стоило Татьяне выйти.

– А! – махнула рукой Анечка.– У них быстро. У них главное, чтобы деньги не пропали.

И, покивав, мы все снова занялись своими делами. 

20 января, пятница

Маленькая двухкомнатная квартирка. Старая мебель блещет чистотой, в воздухе – запах опрятной старости, на тумбочке возле кровати – две пары очков и россыпь лекарств.

Муж и жена, пенсионеры, сидят, глубоко и неловко провалившись в просиженных старых креслах. Их позы скованны, и кажется, что сидеть так – трудно, но они терпят, не шевелясь, словно сфинксы: так силен их страх перед камерой.

Пенсионеры голодают: сознательно, бунтуя. Они объявили голодовку, чтобы власти починили в их доме отопление, которого нет вот уже третью зиму.

Интервью окончено, и, пока Витька снимает на кухне пустой холодильник, чистые тарелки и стаканы, наполненные питьевой водой, я тихонько говорю старикам:

– Ну что вы, ну зачем вы? Давайте мы сейчас поснимаем, уйдем, а вы поедите, а? Хотите, я вам в магазин схожу: нельзя же так. Им же все равно, понимаете? Вы будете голодать, а они, может быть, этот сюжет даже и не увидят. А если и увидят, то могут внимания не обратить. Разве оно того стоит?

Но пенсионеры горды. Им важно бороться за свои призрачные, несуществующие права, за попранное человеческое достоинство. Мы уходим, втайне надеясь, что старики хитрят и обманывают, и что достанут сейчас из шкафчиков кашу и суп. Но надежды мало.

Все, что я могу для них сделать,– пообещать, что лично дозвонюсь до каждого из начальников и расскажу о голодовке.

В офисе выясняется, что Лехи сегодня не будет: он позвонил и сказался больным. То ли и в самом деле простыл, то ли мучился сильным похмельем, что иногда с ним случалось, а может быть, просто устал и решил прибавить один день к выходным.

Данка говорит, что вместо Лехи выйдет Андрей.

Мы сидим в монтажке. Медленно течет разговор, и параллельно ему течет привычная работа. Начитка ложится на таймлайн, Андрей начинает просматривать иконки разбитого на сцены видеоряда.

– Андрей,– говорю я,– помнишь, ты мне...– под первое предложение вот эту сцену, общий...– ты мне рассказывал...– теперь бабулю...– что монтировал с Сашком халтуру...– да, этот хорошо подойдет...– в ту ночь.

Мы уже привыкли к тому, что фразы рабочие и просто болтовня разбиваются, смешиваются, сплетаются, и обозначаем перемену темы лишь легким изменением тона, понижением и повышением голоса, едва заметным жестом.

– Помню. Рассказывал,– отвечает Андрей, глазами спрашивая меня, подходит ли план.

Я киваю о работе, а спрашиваю совсем о другом:

– А вы все время сидели в монтажке?

– Я – да,– отвечает Андрей.– А Сашок выходил. У него бутылка с закуской были в кабинете. А что?

– Да говорят, Эдик к вам заходил.

– Да? – Андрей удивляется.– Я не видел. Надо спросить Сашка. Мне показалось, что он вроде разговаривал с кем-то, но я внимания не обратил. Деда клеим? Или сначала тумбочку с лекарствами?

– Деда нельзя клеить, дед – в синхроне. Будет дрыжок. Лучше отбиться тумбочкой.

Меня успокаивает мнимая бессмысленность нашего диалога, все эти лишенные опоры слова, наполненные смыслом только в силу привычки.

Дима на эфире. Нет сил его ждать, и я спускаюсь по полутемной лестнице. За мной – Анечка, бархатной тенью. Мы выходим из офиса и останавливаемся в неловком молчании: надо прощаться, нам в разные стороны. Но вместо того чтобы сказать «пока», я вдруг обращаю внимание на белое пятно, сияющее на темной стене: слово «жил», все еще одинокое.

– Надо же, она сдалась,– говорю я, кивая на слово.

– Я вижу ее иногда,– отвечает Анечка.– Вот тут. Стоит, как на кладбище: опущенная голова, сцепленные руки. Глянет – глаза сумасшедшие – и удирает.

– Интересно, почему она перестала сцарапывать краску?– Не знаю,– отвечает Анечка и спрашивает: – А как ты думаешь, сколько ей все-таки лет?

– Я думаю, она совсем молоденькая. Может быть, пэтэушница...

– Вряд ли. Я тоже так думала, но вряд ли. Вчера она подпустила меня совсем близко: у нее морщинки вокруг глаз и складки на шее...

– У молодых тоже такое бывает. Иногда. Надо же, как не повезло Эдику. Единственная поклонница, и такая странная.

И мы, кивнув друг другу, но так и не попрощавшись, расходимся.

23 января, понедельник

Мы отснимались в Думе. С облегчением спускаюсь по чугунным ступенькам, ощущая, как пружинит лестница под Витиным весом.

Выхожу в холл, где мужчина, маркированный надписью ВОХР, спит за потрепанным желтым столом, и вздрагиваю: у другой стены, на стуле – волковский охранник. Каштановые волосы с желтыми бликами на едва намечающихся завитках, темное пальто, полы которого свисают до земли, узкие ботинки с квадратно обрубленными носами.

– Подстрахуй меня,– шепчу я Витьке.

Иду к охраннику. Сердце хлопает в груди, словно вместо него там подпрыгивает, стучась о ребра, заполненный холодной водой пузырь. В голове мысль, что, будь я с робким Сенькой или с переживающим Димой, ни за что не отважилась бы. Витька – другое дело. Он бывает страшен. Я помню, как однажды в парке ко мне пристал пьяный бугай. Витька, снимавший виды парка чуть поодаль, вырос у меня за спиной, окружил своей яростью, словно железным частоколом, взмахнул камерой, метя бугаю в лицо. И я боялась уже не за себя и не за Витьку, который был ниже противника на целую голову, я боялась за камеру, потому что верила – ударит. И бугай тоже поверил и сообразил, что надо убегать, хотя явно выпил столько, что не должен был ничего соображать.

– Здравствуйте,– сказала я, подойдя.

– Привет,– настороженно ответил охранник.

– Вы зачем порезали мне сумку?

– Откуда узнала?

– Больше некому.

– Я человек подневольный: сказали – порезал.

– Попросили бы, я бы так отдала.

– Ага...– Он смотрит на меня насмешливо, словно лев на маленькую птичку, которой ему не хватит даже на один зуб.

– А почему вы признаетесь? Ничего не отрицаете.

– А чего мне отрицать? Кассеты нет, документов тоже. Ничего уже не докажешь.

– А вдруг я сейчас на камеру пишу? – Мне даже обидно, что охранник так легко соглашается говорить о кассете.

– Ты? Не-ет! – он смеется. Понятно: тут скучно, и я – хорошее развлечение.

– Почему вы так думаете?

– Объектив у камеры – вниз, индикатор не горит; тут эхо, значит, пушка не добьет, а микрофона на тебе нет: снаружи не видно, а под одеждой ваши петлицы не потянут. Ладно, тебе чего? Денег хочешь за сумку? Сколько надо?

– Денег не хочу.– Я трясу головой, у меня не было и мысли о деньгах.

– Тогда чего?

– Скажите, это ведь вы были в офисе в ночь убийства, да? Это ведь вы приходили искать кассету, которую потеряла Ольга?

Охранник молчит. Это уже серьезнее, чем украденная кассета или порезанная в троллейбусе сумка. Он смотрит вниз, разглядывая полы пальто, легшие на носы ботинок, словно кончики огромных черных крыл.

– Не молчите,– прошу я.– Сами подумайте: на камеру мы не пишем. А просто так я ведь и сейчас могу сказать, что той ночью в офисе были вы, а не директор. Просто предположить... Нет, правда: рост, прическа, пальто, ботинки. Со спины вполне можно принять за Виталия Борисовича, тем более, если взглянуть мельком. Так что ваши слова ничего не изменят. Кстати, я вовсе не думаю, что вы имеете отношение к убийству. – Так о чем тогда речь? – спрашивает охранник, бросая на меня косой, внимательный взгляд. В глазах – напряженное раздумье. – Мне просто нужно знать, что вы видели. И как попали в кабинеты офиса. У нас ведь домофоны и замки... – Замки у вас...– весело усмехается охранник.– Ничего ваши начальники в безопасности не понимают. – Они и в телевидении не понимают,– замечаю я.– Кстати, а как вас зовут? – Игорь,– бросает охранник, словно стесняясь того, что у него есть имя.

Игорь не собирался пробираться в офис тайком, но, пока отвез шефа еще на одну важную встречу, пока проводил домой, настала ночь, и к телеканалу он подъехал около часа. Игорь нажал на кнопку домофона, услышал глухой отзвук простенькой мелодии за толстой железной дверью. Тут же раздался щелчок, и он вошел, готовясь врать о забытой шефом барсетке. Охранник офиса мотал головой, тщетно разгоняя пьяный туман, моргал бессмысленными глазами, и Игорь решил, что отчитываться перед ним совсем не обязательно. Он пошел наверх решительно и быстро, тем более что в спину ударил еще один сигнал домофона. Кто-то дробно застучал каблучками по лестнице. Не желая быть застигнутым и предполагая в человеке сотрудника неугомонных новостей, Игорь быстро сориентировался: реклама. Дверь туда была заперта на магнитный замок, но охранник уперся в стену правой рукой, а левой резко и сильно дернул за ручку. Разболтанный замок чмокнул, будто посылая невидимому в темноте Игорю воздушный поцелуй, и дверь открылась. Игорь скользнул в темную приемную, из нее – в зал рекламы и замер в дальнем углу, у кабинета директора. Однако через мгновение дверь пискнула и открылась вновь. Кто-то вошел и застыл в приемной, настороженно прислушиваясь. Игорю ничего не оставалось, как нащупать в кармане отмычку, которую он всегда – на всякий случай – носил с собой, и в два движения отпереть простенький ненадежный замок.

Пробыв в кабинете минуты три, Рылова ушла и напоследок крикнула: «Доброй ночи, Виталий Борисович!» Игорь вынырнул из кабинета, чтобы подняться на третий этаж.

Из-под двери «Новостей» пробивалась полоска света. Игорь бегло осмотрел коридор, а потом вышел на балкон и стал разгребать пушистые, наметенные за последние часы сугробики снега, под которыми могла оказаться кассета.

Время от времени охранник поглядывал в коридор и отходил за угол, если там появлялся человек. Сначала вышел из кабинета «Новостей» Эдик и пошел, пьяно пошатываясь, по лестнице на самый верх, в мансарду. Потом Сенька, устроивший камеру на ночлег, спустился, сонно позевывая и потирая глаза большим и вялым кулаком.

Игорь искал кассету еще минут десять, пока не стало ясно, что на балконе ее нет. Он уже собирался идти, как вдруг застыл, пораженный взрывом дикого истерического смеха, словно раскатом близкого грома. Смеялись в мансарде. Высокому и резкому женском голосу вторил густой и низкий мужской. Потом чтото грохнуло, и Игорю показалось, что один из хохочущих шлепнулся на пол и проехал лежа несколько ступенек. Сразу вслед за этим что-то грохнуло снова: видимо, второй приземлился сверху. Взрыв пьяного хохота раскатился по офису. Они долго вставали, но наконец встали и принялись спускаться, держась друг за друга, повисая на перилах. Игорь хорошо их видел: это были Эдик и Малышева.

– Малышева? – спрашиваю я пораженно. У меня не возникало даже мысли о том, что она могла быть в офисе в ту ночь, хотя сейчас я вспоминаю: никто не видел, как она уходила домой.

– Да, Малышева. Точно.

– И вы ушли?

– Хотел. Но они еще долго возились в коридоре: сначала падали, потом – целовались, а потом завернули за угол, и я потерял их из вида. Тут же, не успел я сделать и шага, как открылась дверь туалета, и из него выскочила девушка.

– Какая девушка?

– Маленькая, сутулая, худенькая.

– А-а...– вспоминаю я,– это Вертолетова, диджей.

– Да, туда поскакала, на радио... Ну вот и все.

– Постойте,– говорю я.– А как же вы все-таки попали на третий этаж? Тоже дернули дверь?

– Нет,– отвечает Игорь,– там замок посерьезнее. Но дверь была открыта.

– Открыта?

– Да. Кто-то подпер ее старым справочником.

24 января, вторник

Мне нужно в рекламный отдел, и я спускаюсь по лестнице. Офис тих, даже на балкончике второго этажа, таком же, как наш, нет курильщиков. Черная дверь высока и широка, пластина магнитного замка выглядит внушительно, но в голове у меня черненьким вертлявым бесенком мысль: отчего бы не проверить?

Упираюсь ладонью в стену, чувствуя, как прилипают к ней крохотные частички побелки. Берусь за широкую тонкую ручку двери, дергаю: резко, но не в полную силу – и сама пугаюсь того, что, как мне кажется, дверь поддается. Однако не происходит ничего. Она лишь вздрагивает, как укушенная оводом лошадь, и замирает снова. Примериваюсь, упираюсь, дергаю снова, на сей раз в полную силу, и, влажно чмокнув, пластина отлипает от магнита. Я вижу просвет между дверью и косяком, но всего долю секунды: моего усилия недостаточно, замок закрывается снова.

– Это что за игры?! – голос, доносящийся сверху, с лестницы, сердит и зол. Я поднимаю глаза: ко мне спешит Захар.

– Я... Просто я...

– Чего? – ревет он, и глаза его сияют гневом, словно глаза какого-нибудь древнегреческого бога.

– Мне сказали,– говорю я спокойно и четко, взяв себя в руки,– что эту дверь можно открыть и без ключа. Вот я и решила попробовать, чтобы знать.

– Дура! – орет Захар.– Ты хоть знаешь, сколько стоит ремонт?!

– Я заплачу,– отвечаю с вызовом. И правда: я готова заплатить, потому что это справедливо. А унижать себя я не позволю.

– Заплатит она...– Аргументы Захара заканчиваются, а меня вдруг бьет током злого азарта.

– Я не понимаю,– говорю, глядя ему прямо в глаза,– ты главреж или завхоз? Чего ты взъелся?

Захар багровеет, но мне даже смешно смотреть на него: а что он может мне сделать? Заставит заплатить? Так я не против: дверь я на самом деле ломала. Ударит? Напишу заявление в милицию. Закричит? Не буду слушать.

И как только я это решаю, в теле моем возникает сказочное ощущение полета. Я понимаю, что не боюсь больше ни директора, ни губернатора, я свободна и могу жить только по приказам собственной совести.

– Лучше бы,– смеюсь я над Захаром,– пошел сказал руководству, что на этаж может войти кто угодно. Больше бы сэкономил. А то украдут микроволновку... или директора.

Я нажимаю кнопку домофона. Секретарша открывает мне дверь, вхожу, оставляя Захара на лестнице.

Я сижу в Диминой машине и обнимаю его, склонив голову ему на грудь. От Димы пахнет теплом, немного – машинным маслом, и еще вьется в воздухе, едва касаясь ноздрей, какой-то смутный запах, напоминающий почему-то об электричестве.

Мы не целуемся, мы вообще давно уже с ним не целовались, и мне этого совсем не хочется. Хочется сидеть, прижавшись, вдыхать электрический запах, словно Дима – не Дима, а нечто абсолютно от него отдельное: персонификация мужской поддержки.

Машина сейчас – точно вокзал, и Димин поезд уже на перроне. Я – провожающая. Прощаюсь и не плачу, просто наслаждаюсь последними минутами с ним. Не знаю, откуда взялось у меня это дурацкое ощущение. Может быть, оттого, что сегодня он в последний раз подвез меня домой?

Уволился Сенька. Сегодня он уже должен быть счастлив в мягких объятиях бессловесного гофрированного картона, свободен от злых губернаторов, всевидящих камер, свободен от ответственности, самостоятельных мыслей и творчества. И я теперь свободна от Димы: он, загруженный работой, больше не сможет меня провожать. По крайней мере, пока не найдут третьего оператора, все свои вечера Дима будет вынужден проводить в офисе, на эфирах и дежурных съемках.

Он и сам это чувствует, и даже, может быть, благодарен за это Сеньке, и не целует меня, не зовет домой, а только гладит по плечу и тихонько прижимает к себе: в знак благодарности, обещая хорошую память.

Я выхожу из машины и говорю: «Не провожай»,– словно Дима и впрямь на перроне, и поезд уйдет, стоит ему только отойти от вагона. Он не провожает. Выключив в салоне свет и наклонившись к лобовому стеклу, внимательно смотрит, как я, ласкаемая белыми руками легкой метели, иду через двор к своему подъезду. Я вижу его из окна меж лестничными пролетами, из кухонного окна собственной квартиры. И только когда зажигаю свет в своей комнате, его машина, мигнув красными огоньками габаритных огней, медленно выезжает из двора: словно диспетчер дал сигнал к отправлению поезда. Я машу рукой, а он, растворившийся в ночной, бело-синей метели, уже не может меня видеть. И только сейчас я чувствую слезы на своих щеках. Плачу.

25 января, среда

Я прихожу в кабинет первой из журналистов и, раздевшись, подсаживаюсь к Данкиному столу, пытаясь разглядеть, что же у нас в разблюдовке.

– Вот.– Данка с размаху шлепает на стол скручивающийся рулончик факса.– Устненькую напишешь.

– Что это?

– Изменение движения трамваев – на два дня из-за ремонта. И вот.– Данкина рука снова хлопает по столу, но на этот раз гораздо аккуратнее, потому что в руке у нее кассета.

– А это что?

– Свадьба инвалидов.

– Что?!

– Из городской администрации принесли. У них там вчера поженили двух инвалидов: у нее вообще ног нет, у него – одна. На кассете видеоряд, и еще Андрей договорился: инвалиды в одиннадцать будут нас ждать, чтобы дать интервью. Ну и доснимешь видеоряд заодно.

Я слушаю это с ощущением, что большего цинизма не встречала в жизни. Я понимаю, что не смогу, что никогда не буду снимать такой сюжет.

– Дан, мы что – цирк? Курочка-невидимка, лилипуты и женщина с бородой?

Данка поднимает на меня изумленные глаза.

– Почему? – спрашивает она, пошевелив немного губами: словно искала другие слова, кроме этого дурацкого «почему», но так их и не нашла.

– А почему мы снимаем про их свадьбу? Они что, не такие, как все люди? Они – уроды? Если тебе нужно свадьбу, давай я съезжу в загс, привезу тебе любую. Почему их? Зачем? Что мы хотим этим сказать? «Поглазейте на них, такие тоже женятся», да?

Данка злится: она уже поставила сюжет в план выпуска, и теперь, если он сорвется по моей милости, придется ломать голову над новой темой.

– Андрей сказал,– с напором говорит она,– они сами попросили съемочную группу. Говорят, им это важно.

– Важно? – что-то ломается внутри меня. Возмущение уходит, остается лишь жгучее любопытство. Мне необходимо знать, почему людям так важно показать себя по телевизору.

– Едешь? – хмуро спрашивает Данка.

– Еду,– отвечаю я.

Первый этаж высотки. Подъезд пропитан запахами салатов и поджаренного до корочки мяса. Дверь нам с Витей открывает маленькая и худенькая женщина, чисто выстиранная, но севшая и полинявшая. Я смотрю на ее ноги и вижу их. Перевожу взгляд на лицо, потом снова на ноги и вижу их снова.

– Проходите, раздевайтесь,– суетится она; я, пораженная, молчу, пока нежный певучий голос из кухни не говорит:

– Анечка Яковлевна, проводите гостей...

И только тогда я понимаю, что невеста – не она. Снимаю шубу, стаскиваю сапоги и, чувствуя за спиной деловитое молчание Витьки, иду на кухню. По дороге бросаю взгляд направо, туда, где из приоткрытой двери льется в коридор зеленый матовый свет. Там – ванная: тусклая лампочка, малахитовая плитка, а с потолка гроздьями, словно ленточные черви, свисают желтовато-белые плотные бинты. Пахнет жутковатой смесью мази и стирального порошка.

Мы входим в просторную кухню. Дневной свет приветливо струится сквозь белоснежные занавески. Стол, мебель, обои, плитка – все дорогое, новое и светлое.

Глаза привыкают к свету, и я наконец могу рассмотреть героев моего сюжета. Им обоим за сорок, они улыбчивы и полнотелы. Она – блондинка, он – жгучий брюнет. Глядя в их исполненные счастья глаза, я невольно улыбаюсь и только потом замечаю то, что готова была увидеть с самого начала: она – в инвалидном кресле, он опирается на два костыля.

– Я пойду,– робко говорит выстиранная Анна Яковлевна, и мне наконец удается очнуться от морока поразительных несоответствий.

– Хорошо, Анечка Яковлевна. Конечно, идите. Спасибо. Это,– невеста обращается уже ко мне,– наша помощница, золото-женщина, из соцпомощи, Анна Яковлевна.

Женщина смущается, на бледном ее лице наконец появляется краска, и она становится похожей на цветок, обласканный первым лучом зари. Потом Анна Яковлевна уходит, а невеста спохватывается, что нас никто так и не представил.

– Людмила,– нежно поет она.

– Владимир,– басит ее муж.– Хотел бы быть Русланом,– и они музыкально смеются в унисон.

Мы начинаем набирать видеоряд. Звякнув тяжелыми, плотного дерева костылями, словно ударным музыкальным инструментом, Владимир садится на кухонный диванчик и принимается щедро намазывать икрой маленькие кружочки французского батона. Людмила, сверкая яркими, серебристыми колесами своего кресла, разворачивается туда и сюда, моет тарелки, что-то дорезает, смешивает, варит.

Владимир видит, как завороженно я смотрю на этот танец, и, смеясь, заявляет:

– Знаете, я редко помогаю на кухне. Чтобы она побольше делала. Прихожу и смотрю, как она колдует.

Мы пишем интервью. Они рассказывают, как познакомились в клубе инвалидов; что до несчастных с ними случаев он был женат, а она – замужем, но те супруги не выдержали; что несчастья случились с ними на работе, поэтому предприятия платят им щедрые пенсии, а у него еще и северные доплаты; что смогли купить квартиру и сделать ремонт...

– А как со здоровьем? – спрашиваю я.– Все нормально?

Призраки висящих в ванной бинтов не дают мне покоя. Кажется, что они способны стечь с веревок, вползти в эту светлую кухню и, шлепнув по лицам плотными полосами мокрой ткани, намертво заклеить улыбки на ртах молодоженов. Я гоню от себя эту мысль.

– Да как может быть со здоровьем? – Людмила мрачнеет на мгновение, и я снова вижу подбирающийся к ней бинт.– Да если об этом думать, с ума можно сойти! – И она опять улыбается.

Они продолжают рассказывать. Я просто вижу летящий на Людмилу поезд и загадочный горный механизм, отнявший ногу у Владимира. Не могу его толком представить: только крутятся перед глазами шестерни и колеса свинцового цвета. Я вижу железных, жрущих ноги чудовищ, бледные и влажные бинты, гнездящиеся в ранах, подобно червям, смотрю на ясные радостные лица и понимаю, сколько мужества нужно было, чтобы сохранить рассудок. Я бы – не смогла. Кажется, случись такое со мной, рассудок вытек бы через раны по капле.

Они рассказывают, и я вижу, как они проводят время. У Людмилы и Владимира есть маленькая «Ока» с желтыми квадратными наклейками на стеклах, и время от времени Людмила перебирается из коляски на пассажирское сиденье, а Владимир стискивает серебристую конструкцию большими ладонями, опираясь на зажатые под мышками костыли, и, превращая коляску в компактную плоскость, кладет ее в багажник. Они – вдвоем, или прихватив несколько человек друзей – едут на природу: жарят шашлыки, ловят рыбу, смеются, сидя за щедро накрытым столом.

Да, конечно, им повезло с пенсиями, но я не отдала бы ног за такое везение.

Не сказано ни слова, но я понимаю, зачем мы здесь. За полгода работы я видела много инвалидов: унылых, угрюмых, сдавшихся или превративших жизнь в непрерывную беспрестанную борьбу. Людмила и Владимир – другие. Им словно и не надо бороться: они смеются, даже когда совсем не смешно. И друзей своих по клубу инвалидов заставляют хохотать. Раскрашивают цветными узорами вылинявшую Анну Яковлевну. Живут.

Мы выходим из квартиры до безобразия объевшимися и немного пьяными – самую малость. В руках у меня большой пакет с едой для водителя. Людмила и Владимир невероятно щедры в своем счастье.

Я еду в офис в розовой Дядь-Пашиной машине и думаю о том, как замечательны эти люди, и еще о том, что я сама, зашоренная, недалекая, видела в этих людях грустную аномалию. Но я узнала их, пережила шок от того, насколько не соответствовали они моим представлениям, и теперь счастлива. Оказалось, их можно снимать для новостей: потому что они такие же люди, как все.

Сюжет и устная пишутся неожиданно легко, уже в половине второго я готова монтировать и маюсь в ожидании Лехиного прихода.

Невесомая, в пушистом свитере, Аришка впархивает в кабинет мягкой бабочкой.

– Пойдем, пообедаем,– предлагаю я.

– Пойдем. Только надо отчитать последний выпуск на радио. Посидишь там, пока я читаю?

Соглашаюсь легко: делать мне все равно нечего.

На радио тесно. Передо мной небольшое стекло звуконепроницаемого аквариума. За ним в просвет между аппаратурой видно лицо диджея, перечеркнутое гибкой коленчатой микрофонной ногой. За диджеем – стеллажи, исчерченные жирными ровными штрихами разноцветных коробок CD.

– Кто это там? – спрашиваю Аришку. Та как раз вынимает из принтера последний лист со свежими новостями. Мы с ней находимся в маленьком предбаннике, где помещаются всего два стола: на одном – компьютер, на другом навалены кучи рабочего хлама: диски, пустые пластмассовые коробочки, газеты, устаревшие списки ротации песен и просто чистые листы бумаги. В углу – несчастная вешалка, изнемогающая под грузом одежды, и мне кажется, что я вижу, как дрожат от усталости ее тонкие железные ноги.

– Там? Вертолетова. Сейчас уже заканчивает.

Задумчивым скрипом подтверждая Аринкины слова, открывается дверь, впуская Борис Борисыча, диджея, пришедшего на смену. Дешевый воротник его куртки сверкает крупными каплями растаявшего снега.

Нам нечего делать. Мы сидим и смотрим, как стиснутая аппаратурой Вертолетова беззвучно шлепает губами.

Ее рот шевелится у сетчатой поверхности микрофона, словно больше всего на свете хочет откусить диковинного лакомства, но решиться так и не может. Губы так привязаны к микрофону, что остаются на месте, даже когда лицо поворачивается прочь, чтобы глаза смогли нащупать тот рычажок, который руки должны будут переключить в следующую секунду.

Подвинув рычажок, скользнувший по микшерскому пульту, как лодочка по ровной глади озера, Вертолетова отпихивает микрофон ото рта, и губы ее обиженно смыкаются. Она откидывается на высокую спинку стула, поднимает руки и блаженно потягивается; потом резко отталкивается от пола ногами, едет назад – сантиметров двадцать – и врезается в стеллаж.

Борис Борисыч, уже снявший украшенную бериллами капель куртку, открывает дверь в студию. Предбанник сразу заполняется надоевшими звуками свежего хита.

Вертолетова выплывает из аквариума и плюхается на крутящийся табурет, скрытый за захламленным столом. Тонкими пальцами худенькой ручки она разминает онемевшие щеки.

– Ща! – говорит она звонко и весело.– Рот отдохнет, и домой пойду.

Аришка собирает свои листки и идет за Борис Борисычем, плотно закрывая за собой дверь.

– Как жизнь? – закидывая ноги на стол, спрашивает меня Вертолетова, словно рот ее так привык разговаривать, что, даже устав, не может остановиться.

– Нормально.

– Ага.– Вертолетова блаженно замирает в своем углу, окруженная приятной зеленью тесных стен.

Я рассматриваю ее: мелкая, худая – даже словно какая-то подсыхающая – с грустным выражением водянисто-голубых глаз, сутулая и съежившаяся. Но стоит ей улыбнуться, как глаза расцветают бриллиантовыми – золотом в лазури – искрами, а от них загорается красотой все ее маленькое, с размытыми и блеклыми чертами личико, словно кто-то включает особую функцию.

Смотрю, как, схватившись за коленчатую ногу, Аришка подтягивает к себе микрофон и начинает шевелить губами. Ее рот в стремлении укусить и попробовать уступает вертолетовскому.

– Слушай, а ты же была...– мучительно подбирая слова, решаюсь спросить я,– ты же работала в ночь, когда Эдика...

– Была.– Вертолетова снимает ноги со стола и облокачивается на него локтями. На пол соскальзывает несколько бумажных листков.

– И что? – настаиваю я.

– А что? Сидела здесь, как килька в аквариуме. Поспала немножко: запустила блок минут на сорок, дирекция тоже спит. Будет она отслеживать? А почему тебе так интересно?

– Это я его нашла. Утром.

– А.

Она молчит и внимательно смотрит на меня, словно эта фраза все объясняет, словно у меня появляется право знать.

– Так ты ничего не слышала?

– Нет.– Она сострадательно качает головой, сочувствует мне, будто потерявшей родственника.

– А в туалет хоть ходила? – спрашиваю почти с отчаянием, вспомнив рассказ Игоря.

– Конечно, ходила. Раза два.

– Тогда должна была видеть Эдика и Малышеву. Они прошли в студию, а ты как раз вышла из туалета.

– Откуда ты знаешь?

– Тебя видел один человек. Он стоял на балконе, ты не могла его заметить.

– Возможно,– покладисто соглашается Вертолетова.– Возможно, так оно и было. Я не знаю. Я же пробегала быстро: туда – обратно. Даже не помню, был ли в студии свет или нет. Не видела ни единого человека – это точно. Они, наверное, уже успели в студию войти...

– И не знаешь, был ли в офисе ночью Захар?

Вертолетова беспомощно пожимает плечами. 

26 января, четверг

Короткие оттепели чередуются с непродолжительными морозами.

Снег, подтаявший и вновь застывший коркой наста, выглядит, словно покрытое глазурью лакомство, хрустит и рушится под ногами.

Утром я вставала под оглушительную дробь: барабаня по жести наружного подоконника, с неба падали крохотные колкие льдинки. И облака в небе были такого ровного белесого цвета, словно хотели сказать, что нет тут вовсе никакого неба и солнца, а есть одна только светлая пустота, рождающая в квартирах густую, висящую в воздухе серо-коричневую тень.

Но потом все как-то резко переменилось. Льдинки превратились в снег, потом – в дождь, потом и вовсе пропали; быстрый ветер смел с неба белесую пыль облаков, и над городом засияло солнце.

Выхожу из офиса и радостно вдыхаю, втягиваю в себя обманчивое обещание весны, которое завтра наверняка обернется колкой холодной метелью.

Черные и блестящие от влаги деревья выглядят фрачными кавалерами на фоне лазурного неба. Из желоба водостока бежит ручеек, льет упруго и яростно, пробивая себе дорогу в огромной, за два месяца наросшей у дома льдине, и в ней уже появляется круглая гладкая лунка, которая даст начало будущему руслу.

Соблазненная весенним настроением, распахиваю куртку, но почти сразу застегиваюсь, неприятно пораженная сыростью и холодом, которые касаются моей груди.

Быстро, стараясь не наступать в растущие на глазах лужи, пробегаю до кулинарии и обратно, возвращаюсь с салатами, бактериологическим оружием, не раз косившим наши ряды.

Я сегодня бездельничаю. Еще утром написала устную, а вот сюжет для меня, как ни старались мы с Данкой, так и не нашелся, несмотря на то, что настала благодатная пора подведения итогов прошлого года. Лиза сейчас слушает прокуратуру, Анечка – статистику, Надька поедет в милицию, а Данка хватается за голову, пытаясь для разнообразия найти что-нибудь другое.

Но стоит мне войти в кабинет, мечтая о том, как я сейчас накинусь на салаты, Данка наскакивает на меня с криком:

– Срочно ищи Сашка! Говорят, он здесь, в офисе!

– Взять у него съемку?

– Да! Говорят, он утром снимал какое-то первенство! Ну и информацию у него узнаешь.

– А что за первенство?

– Какая разница! Беги, а то уйдет!

И я убегаю из кабинета, с сожалением положив на стол мягкие, подтекающие уже пакетики.

Сашок – из тех людей, у которых нет в офисе своего места. Он появляется здесь по ночам, монтирует программу, а днем забегает только для того, чтобы с кем-нибудь о чем-нибудь договориться. И даже оператор, с которым он снимает, не наш, а какой-то прижитый на стороне.

Заглядываю в студию и, убедившись, что там его нет, бегу в рекламу.

– Уже ушел. Только что,– сообщает Татьяна, и я возвращаюсь к Данке.

– Уже ушел,– говорю я, запыхавшись от беготни вверх-вниз по лестнице.– Только что.

– Знаю.– Данка отнимает от уха мобильник, складывает его, щелкая крышечкой.– Дозвонилась. Сейчас вернется.

Прихватив сигарету и зажигалку, Данка отправляется на балкон.

Сашок возникает в дверях, держа в руке трикотажную вязаную шапочку, и потому напоминает мне ходоков у Ленина.

– Что,– лукаво подмигивает он,– с новостями голяк? – И начинает долго и нудно объяснять про первенство. Я быстро записываю в рабочий потрепанный блокнот, уточняю по буквам фамилии и должности со званиями.

Первенство совсем скучное и даже какое-то захудалое. Мы оба это понимаем, но Сашка{5b/accent} попросил о съемке спонсор, а у нас – голяк, и мы друг другу сочувствуем.

– Ну, вроде все сказал? – Сашок смотрит на меня задумчиво: ему хочется отделаться от меня раз и навсегда, чтобы я целый день не названивала ему с уточнениями.

– Слушай, а ты ведь, получается, видел Эдика одним из последних?

Он вздрагивает от неожиданности, и я съеживаюсь, нутром ощутив холодок его беспокойства. Но что делать? Мы с ним пересекаемся совсем не часто, и я должна спросить.

– Он же заходил в кабинет, когда вы с Андреем монтировали, и ты с ним разговаривал, ведь так?

– Ну так,– нехотя соглашается Сашок.– И что?

– Расскажи, а...– Я смотрю на него, стараясь придать глазам умоляющее выражение.

– А тебе зачем?

– Понимаешь, Саша, это ведь я его нашла...

– Ну, знаю.

– Ты не представляешь! Мне эта история не дает спокойно жить! – Я немного лукавлю. Воспоминания того утра почти уже стерлись, и только иногда перед глазами всплывают длинные ноги в черных брюках и нелепо покосившаяся камера.

Но Сашок покупается на сказку. Она – моя привычная индульгенция.

– Да он пьянущий был...– тянет Сашок.

– Совсем?

– Совсем. Мы с Андрюхой по сравнению с ним были как стеклышко. П

– Подожди,– сказал Сашок, когда выяснилось, что водка еще осталась, а закуска уже закончилась.– У меня еще вроде были в пакете чипсы и орешки.

И Сашок вышел из монтажки в кабинет.

Фиолетовый, мятый, в щербинах слезающей краски пакет Сашка, забитый бог знает какими документами и кассетами, пузато восседал на стуле. Сашок полез внутрь, осторожно, чтобы не порвать его, докапываясь до продуктов. И как раз в тот момент, когда пальцы его уже нащупали уголок зеленого пакетика с орешками, в кабинет вошел Эдик. Он стоял в дверях, пошатываясь в глубокой пьяной задумчивости, и рассеянно, пытаясь сфокусировать взгляд, поглядывал по сторонам.

– Ты чего так поздно? – удивившись, спросил Сашок.

– Так...– помахав перед лицом ладонью и, похоже, не узнав собственной руки, ответил Эдик.– Веселюсь... там...

– А-а...– Сашок понял, что разговоры бессмысленны, и занялся было своим пакетом снова, но тут что-то тяжелое повисло на его согнутой спине, и Сашок понял, что на него прилег Эдик. Пришлось разогнуться, аккуратно обнять редактора и усадить его за стол, что при разнице в росте было нелегко.

Оказавшись в привычном кресле за собственным столом, Эдик облегченно попытался уснуть, но тут вдруг рассеянный взгляд его упал на черную ручку одного из ящиков серого в разводах офисного стола.

– О! – сказал Эдик, обдав Сашка облаком перегара.– Тут!

Его рука черным волосатым пауком поползла к ручке. Пальцы скользили по ящику, то забывая о своей цели, то вспоминая о ней, и наконец уцепились за тонкую дужку. Эдик резко дернул, в ящике загрохотали, сшибаясь коробками, бетакамовские кассеты. Он запустил руку внутрь и стал шарить у дальней стенки. Несколько листов бумаги и две тощие тетрадки вывалились наружу. Эдик скорбно, по-бабски, ахнул, неуклюже поднял их и принялся, сминая, запихивать обратно. Потом снова запустил руку внутрь и теперь уже извлек наружу свои игрушечные наручники. Помахав ими в воздухе, он объявил:

– Развлекаемся!

Сашок уже выудил из пакета все, что было нужно, и собирался идти к Андрею, но тут Эдик схватил его за локоть:

– Стоп! Стой! Барсетка была... Моя... Тут... Вот,– и палец его принялся тыкать во все углы.

Беспомощно оглядываясь и стремясь как можно скорее отделаться от пьяного Эдика, Сашок наконец увидел висящую на вешалке барсетку: ее уголок выглядывал из-под чьей-то куртки.

– Эдик, вот это не она?

– Она.– Эдик обрадовался и даже заплясал на месте.

Подтягивая упирающегося Сашка за локоть, он начал заговорщически подмигивать сразу двумя глазами и подхихикивать, призывая повеселиться вместе:

– Иди, чего покажу! – зашептал он.

Сашку пришлось идти, пришлось терпеть долгий и бессмысленный ритуал извлечения барсетки из-под куртки, и, конечно, куртка при этом оказалась на полу, и Эдик снова раскудахтался, пытаясь навесить ее хотя бы на компьютерный монитор и прижимая к губам указательный палец.

Наконец мучения закончились.

– Во! – объявил Эдик, вынимая из барсетки пухлую пачку денег. Сашок даже обомлел при виде такой беспечности: каждый знал, что оставлять ценные вещи в офисе нельзя. Тут был проходной двор, и многое – от кружки до ноутбука – могло таинственным образом исчезнуть. Сжимая в кулаке деньги, погромыхивая

наручниками, Эдик выплыл из кабинета. На столе

осталась его повалившаяся набок, расстегнутая барсетка, из которой медленно, будто озираясь, выползали ключи, водительские права, паспорт и еще какие-то

документы. Сашок, вздохнув, все подобрал и повесил

барсетку обратно на вешалку.

– Ну вот, а потом мы монтировали: подкладывали музыку, так что ничего не слышали, потом еще выпили. И я сразу ушел домой.

– А ты не помнишь, дверь на этаж была открыта? Говорят, кто-то подпер ее книжкой.

Сашок надолго задумывается и шевелит в воздухе рукой, словно именно рука вспоминает процесс открывания двери.

– Закрыта,– уверенно говорит он.– Точно, закрыта: я еще долго не мог попасть пальцем в кнопку, чтобы ее открыть.

Данка возвращается, когда я вовсю уже пишу сюжет. Она устало садится за стол, и волосы, всколыхнувшись, опадают ей на лицо остывающим пеплом.

– Ну что? – спрашивает она.– Все нормально?

– Да.– Я понимаю, что спрашивать она может только о сюжете.– Нормально. Пишу.

– Отлично.– Данка выдыхает свою усталость в душный офисный воздух.– Так, новости собрала, что теперь?

И она смотрит на меня. Я отвечаю ей только взглядом: понимаю, что она устала, и ответ мой ей не нужен.

– Теперь гостей поискать в эфир на следующую неделю.

Данка нагибается и выдвигает ящик стола, чтобы снова достать из него наш потрепанный, скрепленный при помощи степлера, самодельный телефонный справочник. Это движение так ясно напоминает мне о рассказе Сашка, что я не могу удержаться и говорю:

– Дан, а ты знала, что у Эдика с собой было много денег?Данка замирает.

– Точно! – говорит она, поднимая указательный палец, на ногте которого ярко сияет страза, и остается сидеть, наклонившись к ящику, но так его и не открыв.– Он так и не съездил... Пойдем покурим?

Я покорно кутаюсь в куртку и иду с Данкой на узкий и длинный балкон, где никого нет, и только длинная сосулька на козырьке роняет вниз сверкающие капли талой воды.

– Он же к тестю...– Данка, закуривая сигарету, делает паузу,– ...ездил в то утро,– и она выдыхает облачко дыма, смешанное с паром ее дыхания.– Он меня просто достал тогда с этими деньгами: не понимаю, почему я до сих пор о них не вспомнила. В общем, ты же знаешь, что машины и квартира у Эдика с Лапулей – от тестя. Ну вот, мало того, он им еще оплачивает страховку, запчасти, ремонт... И Эдик в то утро по-быстренькому собрался к тестю и привез пачку денег, вроде он говорил, что там было тысяч шестьдесят, около того...

– Шестьдесят?

– Конечно.– Данка кивает и плюет в чистое небо струей сигаретного дыма.– КАСКО на две машины, резину поменять, еще там...– И рука с сигаретой описывает в воздухе неопределенную окружность.– Он хотел в тот же день и съездить... Только приехал и – помнишь? – сразу завертелся: в дирекцию его потащили, потом что-то еще. И вот он мне весь вечер до эфира ныл, что никуда не успевает, и махал этими деньгами. Главное, барсетку свою таскал все время с собой – под мышкой.

– А Сашок сказал, что барсетка висела на вешалке.

– Ну правильно! – Данка таращит на меня полные возмущения редакторские глаза.– Он повесил ее под куртки и попросил меня присмотреть, пока переодевается на эфир. А потом его опять кто-то отвлек. Вот так.

– А куда делись деньги? – спрашиваю я.

– Я не знаю,– придерживая себя за локоть, Данка стряхивает пепел вниз, на улицу.– Я же ушла еще до начала эфира.

– Эдик же просил тебя присмотреть за барсеткой.

– А я что, охранник? Я дела закончила и пошла. Кто знает, что там, под куртками – деньги? Он только мне сказал...

Данка уже выкурила сигарету, но все еще держит ее, потухшую, в руках, мнет напряженными пальцами.

– Значит, деньги...– произносит она наконец.

– Сашок говорит,– поясняю я,– что Эдик пришел и взял их из барсетки. Значит, милиция должна была их найти.

– А зачем он их взял?

– Не знаю. Наверное, вспомнил и решил держать их поближе к себе.

– А почему без барсетки?

– Так он же был совсем пьяный... Мало ли что пришло в голову...

– Пьяный? – Данка высоко поднимает ухоженные брови, и удивленное выражение надолго остается на ее лице.

– Как же узнать, нашла ли милиция деньги? – Я заглядываю ей в глаза, словно прошу решить для меня эту проблему. Данке самой интересно, и она говорит:

– Сейчас попробуем.

Из плотного кармана кожаных брюк Данка извлекает плоский телефон, к которому на цепочке прицеплена какая-то блестящая фитюлька, и набирает номер.

– Алло, Олечка? – говорит она, отворачиваясь от меня, словно так ей лучше слышно.– Как ты? Я просто так звоню, спросить, как у тебя дела. Нормально? Ты не одна там? У родителей живешь? Это хорошо.

Данка долго слушает и кивает, сделав сочувственное лицо, хотя Лапуля все равно ее не видит.

– Понятно... Да... Да... Понятно...– твердит она, перекладывая трубку от одного уха к другому.

– Олечка, я вот еще что хотела... Я тут вспомнила, что у Эдика с собой были деньги... Что? Да. Нет. Он их в офис привез, а в страховую не успел. И в сервис не успел. Его Виталь к себе в кабинет утащил. Да. Да, конечно. Правда?

Данка замирает, прислушивается, а потом беспомощно шепчет:

– Олечка, ну что ты... Что ты... Ну не плачь, правда...

А потом, когда Лапуля отключает мобильник, Данка говорит:

– При нем денег не было. И милиция даже ее спрашивала: не было ли при Эдике крупных сумм денег. Лапуля им сказала, что деньги были, но утром. А днем он их отдал за страховку и запчасти.

27 января, пятница

Метет мокрым снегом метель. Стоит мне выйти из дома, как снежные хлопья, словно ища спасения, виснут на мне, обхватывают шапку и воротник своими непрочными тельцами.

На красной стене офиса – множество белых пятен, и мне кажется, что сумасшедшая Ларисик всю ее исписала коротким, кругленьким словом ЖИЛ, но это просто налип гонимый ветром снег, словно метель играла с домом в снежки.

Получаю от Данки два сюжета, один за другим. Второй – устная с заседания в областной администрации. Первый – похороны. Несколько дней назад в Чечне погиб старший лейтенант. Сегодня с ним прощаются в военной части.

Темное траурное небо плачет белыми слезами. В военной части многолюдно и тихо; кажется, нас даже пропускают, не проверив документов, словно и солдат на КПП страшится лишних слов.

Слякотная дорожка тянется за людьми, робко заглядывает в траурный зал, теряется, вливаясь в широкое полотно ковра. На возвышении – гроб, почти не видный из-за венков и цветов; не могу заставить себя заглянуть туда. На фотографии – желтоволосый парень, молодой, с яркими голубыми глазами. Я не знаю его, но чувствую щемящую жалость. Красивый.

Мимо меня проходят, обнявшись, две женщины в черных платках: одна лет сорока пяти, наверное, мать. Вторая – молоденькая, худенькая, с острым носиком и бледным лицом, на которое выбиваются из-под черного платка такие же ярко-пшеничные волосы. Мне кажется сначала, что она – младшая сестренка, но по разговорам, звучащим за моей спиной, понимаю: жена. Сколько же ей лет? Неужели за двадцать? Неужели ее горе так велико, что она выплакала свой возраст по капле, чтобы снова стать маленькой и беззащитной, освободиться от боли, свалить ее на взрослые плечи?

Я на работе. Мне нужны синхроны, не бракованные, записанные не на накамерную пушку, а на микрофон. Пока церемония не началась, делаю движение к стоящей пока еще поодаль матери. Она видит меня: как раз бросает взгляд в мою сторону. «Нет»,– говорят ее несчастные глаза, почти незаметный жест затянутой в черную нитяную перчатку руки, резкое короткое движение головы. Жена вовсе на меня не смотрит. Кажется, она старается не смотреть вообще.

Вспоминая о сюжете, о новостях, о выпуске, делаю еще одну попытку. Мне указывают непосредственного командира: крепкого моложавого мужчину с проседью в темных волосах. Форменную фуражку он нервно вертит в руках. Я подхожу к нему, стыдливо пряча микрофон, опуская его как можно ниже. Он выслушивает меня, склонив голову так, словно вокруг нас – дикий шум, сквозь который с трудом проникают связные слова. Возможно, это так. Возможно, шумит тишина.

– Вы что? Ну что вы? Похороны...– И круглой зеленой фуражкой он обводит наводняемый людьми зал, словно считает необходимым доказать свои слова.

– Пишем с пушки,– шепчу я Диме, и он, понимающе кивнув, исчезает в толпе. Я знаю: из того, что будет сказано у гроба, многое потонет в эхе просторного зала, в легком, от волнения происходящем кашле, в отрывистых шипящих звуках переступающих ног. Это непрофессионально. А добиваться качественных интервью – не почеловечески. Как мне быть?

С похорон едем в областную администрацию. Дубовый, советский еще шпон и вытертая ковровая дорожка здесь резко контрастирует с пропускной конструкцией из пуленепробиваемого стекла. Милиционер важно проверяет удостоверение, долго ищет меня в списке аккредитованных.

Вхожу в зал, где уже привычно расставлены камеры и у стен сидят знакомые журналисты. Смотрю на длинный, тором, стол, из середины которого торчат длинные листья искусственного цветка.

Входит – разумеется, последней – заместитель губернатора, и начинается заседание; говорят о подлежащих ремонту памятниках культуры. Хочется плюнуть на этот сюжет: в голове мягкий гул траурного зала, в руках – надежная помощь: подробный пресс-релиз, в котором есть все нужные цифры. Дима, умница, сам знает, какие синхроны писать: он умеет слушать и, слушая, понимать.

Щедрой горстью, словно сеятель, Леха выбрасывает на таймлайн стандартный набор кадров: общий, средний, крупный, средний, деталь. Заседалово – ничего сложного. Я сижу на табурете, отъехав к стене, обхватив себя руками, поставив ноги так, что колени оказываются возле груди. Медитирую, думаю о планах и склейках, о простом эффекте хорошего стыка.

Перед глазами, встык, плывут кадры неснятого сюжета. Все кадры монтируются друг с другом встык, видеоряд набран полностью. Эдик всклейку с Волковым, Лапуля – с его охранником, Сенька – с Захаром, Малышева – на перебивки. Справа остаются иконки не пригодившихся кадров: подпертая книгой дверь, Вертолетова в туалете, пьяный охранник.

– Слушай, Леш,– спрашиваю я,– помнишь, ты говорил, что Эдик нагрел Захара?

– Угу,– кивает Леха, встраивая между двумя полноценными кадрами пустую перебивку: лист бумаги, по которому кто-то водит ручкой.

– А ты не знаешь, сколько Эдик был ему должен?

– Не знаю.– Леха мотает большой, тяжелой, как у молодого бычка, головой.– Много.

– А много – это сколько?

– Черт их разберет! Про что – про что, а про деньги они как раз молчат: боятся, что в следующий раз кто-нибудь польстится и заказ у них перебьет.

– Ну хотя бы примерно... Сколько такая работа могла стоить?

– Ну... Тысяч двадцать. Может быть – тридцать. А может быть, я и преувеличиваю.

– Понятно,– говорю я и снова откатываюсь к стене.

Из монтажки иду в студию: набивать подводки в эфирный компьютер.

Призрак Эдика уже стерт и неявен, и, перешагивая через кабель, я, кажется, нечаянно наступаю на него, но, наступив, не вздрагиваю, как от удара тока: просто мысленно прошу прощения.

Пристраиваю листок с рукописным текстом на край стола, ищу в общем документе отведенное моим сюжетам место и начинаю набивать то, что вечером появится у Аришки на телесуфлере. Буквы вордовского документа раздражающе велики, и от звездочек между устными и подводками рябит в глазах; я так и не могу к этому привыкнуть. А говорят, всего пару лет назад прямых эфиров не было, телесуфлер был роскошью, и ведущие читали подводки на память, доходя на самых сложных, бывало, и до двадцати дублей записи.

Измотанный, волоча ноги, входит в студию Дима. Он успел съездить еще на два сюжета.

Дима идет через студию прямо по призраку, машет рукой Андрею, сидящему по ту сторону студийного аквариума, опускается за стол, прямо на место ведущего, и замирает, тяжело опершись о столешницу локтями.

– Устал? – спрашиваю я.

– Угу.– Он кивает головой, и движение вниз получается таким резким, будто голова, как губка, впитала тонны усталости и сейчас оторвется и упадет, как созревшее яблоко с ветки.

– Дима, у меня есть версия по поводу убийства...

– Да? – Он как-то трепетно оживляется, подтягивается, выжимает из головы лишнюю тяжесть.

– Захар или Малышева. Кто-то из них.

– Почему? – И Дима снова сникает, словно версия моя кажется ему совсем никудышной.

– А что тебе не нравится? Почему ты думаешь, что они не могли?

– Ну...– он вяло пожимает плечами,– просто как-то не вяжется. Вот и все.

– С Малышевой, согласна, не вяжется. Хотя оттаскала же она за лохмы Лапулю... А Захар мог.

– Ну пусть будет Захар.– Дима соглашается с таким видом, с каким родители говорят «ладно» капризному ребенку – лишь бы отстал. Мне этого мало. Мне хочется, чтобы он верил мне.

– Он был здесь тем вечером. Помнишь, они оставались писать подводки к рекламной программе? И никто не может с уверенностью сказать, что Захар уходил. А Сенька видел свет из-под его двери – в час ночи. Эдик тогда был еще жив. Но как раз после этого Эдик поднялся на четвертый этаж с пачкой денег в руке, и Захар вполне мог увидеть ее и вспомнить о долге. Он дождался, пока Малышева уйдет, заманил Эдика сюда и...

– Нормальная версия,– согласно кивает головой Димка.– Думаю, на ней стоит остановиться.

– Ты издеваешься?

– Нет, почему? Правда: скорее всего, так и было. Все, ты молодец.

– Тогда надо, наверное, звонить...

– Куда?

– Следователю. У меня где-то записан его телефон.

– И что ты ему скажешь?

– Все это. То же, что и тебе.

– Но это же...

– Что?!

– Несерьезно.

– Ты все же издеваешься,– я начинаю звереть.– Зачем тогда говорить, что моя версия – хорошая?

– Потому что, Оксанка, когда-нибудь надо и остановиться. Отдыхай. Хватит играть в казаки-разбойники.

– А раньше ты мне помогал.

– Раньше... Раньше настроение было другое. Но я готов помочь и сейчас – если что-то надо.

– Дима, как ты не понимаешь! – Я говорю отчаянно, ведь Дима, хоть и по старой памяти, единственный человек, на которого я могу положиться.– Мне важно знать. А когда я узнаю, важно убрать человека отсюда. Чтобы его не было. Чтобы я, зная, кто это сделал, не шарахалась от него в коридоре, понимаешь?

– Оксана.– Дима встает из-за стола, подходит ко мне и кладет на мои плечи ладони – старым, нежным движением.– Но как мы можем что-то доказать?

– Можем. Если Малышева в ту ночь видела Захара, то это уже можно будет предъявить.

– Так она тебе и скажет. Тем более, если сама замешана.

– Давай хотя бы попробуем...

Дима исчезает, и я так и не могу понять, сказал он мне «да» или «нет». Набиваю подводку и устную, возвращаюсь в кабинет. Здесь опять никого: в нашем маленьком офисе люди имеют обыкновение находиться на работе и оставаться невидимыми, отыскиваясь порой в самых странных местах. Лехино кресло в монтажке пусто. Данка оставила своим заместителем белую кофту на крупных пуговицах. Вместо девчонок – распечатанные тексты сюжетов, блокноты, исписанные неряшливыми крупными буквами, возле них – ручки, готовые снова писать, так что даже кажется: дотронься до листков, и они окажутся теплыми, нагретыми отчаянной скорописью.

Люблю офис таким: тихим, наполненным живыми тенями. Окно в стене – как картина, и яркий желтый свет потолочной лампы высвечивает белые стены, делая их похожими на золоченую рамку. Снег там, на картине, уже не идет. Солнце только что закатилось, и небо из последних сил сохраняет синий, стремительно темнеющий оттенок. И только последнее, уходящее за горизонт облако совершенно бело, и непонятно, отчего так может быть.

Но, глядя на это облако, я надеюсь, что погода завтра будет хорошей.

30 января, понедельник

Я трушу, отчаянно трушу идти к Малышевой. За выходные многое перегорело, и мне уже не хочется устанавливать истину. Но Димин скепсис белеет в моей голове, словно облако на фоне вечернего неба.

Мы стучимся в темно-коричневую дверь с зеленой табличкой «Главный редактор» и сразу входим. Малышева, скучая, стоит у окна. Перед ней – острие сосульки, длинной, по форме напоминающей остро отточенный меч. Я видела эту сосульку с улицы: там, на фоне высокой кирпичной стены, среди других свисающих с крыши сосулек, она выглядит как самая длинная прядь седой лохматой бороды.

Малышева смотрит сквозь нее на улицу, на проезжающий мимо троллейбус и вздрагивает, когда мы входим, словно не слышала стука.

– Привет,– удивляется она.

– Привет.

Кабинет у Малышевой большой. У дальней стены – пара шкафов, заполненных редкими бумагами, и редакторский стол. Остальное пространство пусто, занято лишь ковролином, напоминающим летнюю, уставшую зеленеть траву, и только вешалка у двери скрывается за длинным пальто, словно готовясь выпрыгнуть из засады.

– Мы зашли спросить...

– Да,– Малышева садится за стол, хватается за паркеровскую ручку и быстро лепит на лице рабочее выражение, готовится решать стандартные телепроблемы.

– О той ночи, когда умер Эдик.

– Что? – Малышева вздрагивает и резко отбрасывает от себя паркер. Кружась, как юла, он скользит по столу и скрывается в траве ковра возле самой ножки.

– Я знаю, что ты была в офисе. И про драку с Лапулей. С Ольгой.

Малышева мрачнеет. Пальцы ее начинают барабанить по столу, выбивая нервный, ломаный ритм.

– Это мое личное дело. И шпионство тебя, Оксана, не красит. Все? Еще есть вопросы?

– Лера, мне просто нужно узнать, кто его убил.

– Не я.

– Да ты что, я тебя и не...

– Выйдите вон.

Ее тон – резкий и повелительный – зомбирует меня, заставляет слушаться. Мы выходим из кабинета, и Дима, раздраженный этим тупым разговором, отчитывает меня:

– Ну. И что? Что это было? Ты это хотела услышать? Все. Хватит. Наигрались.

Я молчу, словно опоздавшая на урок школьница. В голове крутится мысль о неиспользованной схеме шантажа: я ведь хотела припугнуть Малышеву тем, что, если она не станет рассказывать, я стукну виталевскому адвокату, и он не оставит от нее живого места в стараниях защитить своего безвинного клиента. Но я не смогла.

Дима уходит, тускло сияя синтетикой своего пуховика. Я остаюсь одна у двери малышевского кабинета, лицом к двери Захара. Слышу ритмичные сигналы чьего-то далекого мобильника. Они раздражающе долгие, словно кто-то упорный все не теряет надежды дозвониться. Потом понимаю, что это не мобильник: там, за дверью, задыхаясь и всхлипывая, глухо рыдает Малышева.

Я снова вхожу, на сей раз одна, и едва не сталкиваюсь с ней грудь с грудью. Рука ее протянута к замку, чтобы защелкнуть его, не пустить в кабинет нечаянных свидетелей ее слез.

– Лера, прости меня,– говорю я.– Я не думала, что так тебя задену. Мне просто важно выяснить... Неужели тебе не важно? Я уже многое знаю, могу рассказать тебе...

– Заходи,– отрывисто бросает она и защелкиваеттаки замок.

Я бреду по фальшивой траве и смотрю на угрожающую Лере сосульку. Из-под ножки стола достаю упавший паркер, уютно устроившийся в ямке и словно готовый прорасти невиданным деревцем.

Лера щелкает кнопкой электрического чайника и щедро сыпет в две чашки растворимый кофе. Хлюпает носом, сморкается в бумажную салфетку. И за чашкой кофе я рассказываю ей все, что узнала о той ночи.

– Захар? – переспрашивает она.– Нет. Захара здесь не было.

Выиграв битву, Малышева едва подавила в себе желание догнать Лапулю на лестнице и теперь уже, приноровившись, врезать ей как следует. Разочарование в Витале было так сильно, что рождало неподконтрольную, бешеную злость. Но Лапуля уже ушла, оставив в воздухе запах насыщенных сладких духов и несколько рыжих волосков из шубы на стекле балконной двери, поэтому Малышева поднялась к себе, гордо пройдя мимо волковского охранника, словно он не был свидетелем безобразной женской драки. Настроения разговаривать с Волковым у нее уже не было; впрочем, и завтра, и в любой другой день она могла сама подъехать к нему в Думу. В кабинете Малышева открыла черную пузатую сумочку, вынула из нее зеркальце и увидела в нем длинный, белый с вкраплениями красного, вспухающий след от Лапулиного ногтя. След шел через всю щеку от глаза до подбородка.

– Вот скотина! – прошептала Малышева. Она была так зла, что ей не хотелось даже плакать.

Ища, что бы приложить к царапине, Малышева открыла окно. Но свежевыпавший снег на подоконнике, нависшем над оживленной дорогой, уже был серым и осевшим, напитанным всякой городской дрянью. Пришлось снова спуститься на балкон. Там она долго стояла, аккуратно зачерпывая пригоршни снега, стараясь не подхватить нижний, запачкавшийся о перила слой, и катая из него плотные комки.

Тем временем коридор, замерший было в темноте позднего вечера, ожил: завершился эфир. Прошли мимо – стремительно, словно пролетели два ворона – Волков и его охранник, оба в черных широких пальто. Густо пробасил Захар, ведя «утреннюю» девушку на запись подводок, точно агнца на закланье. Эдик, успевший уже сменить пиджак на серый теплый свитер, прогулялся по коридору туда и сюда, а потом, оттянув ворот и достав из нагрудного кармана рубашки сигареты, появился на балконе.

– Ты что домой не идешь? – спросила Малышева.

– Вышел остыть. В студии жарища.

– Простудишься.

– Нет. Я всегда выхожу. А ты чего здесь?

– Да так. Дела.

Малышева отняла от щеки руку с плотным, почти растаявшим комочком снега.

– Что у тебя? – скучая, спросил Эдик.

И эта простая фраза, и обжигающий и стыдный след ногтя, и крупная, напомнившая Лапулю фигура ее мужа вновь разбудили в Малышевой разочарование и ярость.

– Подралась.

– Ты что?! С кем?

– С любовницей моего любовника.

– Это что, здесь? И кто она? – хохотнул Эдик.

Малышева с мстительной яростью ждала этого вопроса:

– Твоя жена.

Она услышала, как у Эдика рухнуло и, рухнув, задребезжало сердце. А может быть, это подпрыгнул на ухабе проезжающий с той стороны дома полупустой грузовик.

Эдик вцепился в балконные перила; сигарета, зажатая между пальцами, погасла, ткнувшись горящим носиком в остатки лежащего на перилах снега.

Потом – Малышева испугалась, когда это увидела,– Эдик поднял правую руку и стал неуверенно похлопывать себя по груди, над сердцем. Она уже хотела спросить: «Тебе плохо?» – когда поняла, что он нащупывает под свитером сигареты.

– Ты же...– начал он, так ничего и не найдя,– с этим...

– С Виталем,– подсказала она, уже не понимая, с каким чувством подсказывает: жалея его или все еще злясь.

– А она?

– С Виталем.

– А ты точно?..

– Я точно знаю. Она сама сказала.

– Ё!

Снежинки, повисев немного в воздухе, ложились на густые Эдиковы брови и, не тая, словно он был ледяной скульптурой, оставались там, делали черные брови седыми. Малышева подошла к Эдику близко-близко и положила руку ему на спину, из-за разницы в росте чуть-чуть не дотянувшись до плеча.

– Ты что,– спросила она,– не знал, что они?.. Даже не предполагал?

– Нет. Она такая дура. Сюсюкает со мной все время. Бесит! Я думал, ей никто...

– Ага. Никто, кроме тебя, не нужен. Так не бывает.

– Правда?

– Конечно,– и Малышева пожала худыми, почти незаметными под наброшенным полушубком плечами.

– И даже такие дуры?

– И даже такие дуры ищут мужчин, которым они покажутся умными. Сам виноват. Правда, мне не казалось – раньше – чтобы ее верность была для тебя чем-то важным.

Эдик зачерпнул остатки снега с перил: ему хотелось охладить лицо. Снег ему достался грязный, и на щеках остались серые разводы, а в кожу впилось трехпалое семечко березы.

– Ё! – повторил он.

– Пойдем выпьем,– просто предложила она.– Я у себя в кабинете окно открою.

Эдик пошел: покорно, словно ему ничего больше не оставалось.

Малышева и правда открыла в кабинете окно, и они стали пить коньяк под аккомпанемент приправленного тишиной редкого шуршания автомобильных шин. Початая бутылка коньяка стояла в шкафу уже давно, и отпито из нее было совсем немного: Малышева иногда добавляла коньяк в кофе. Оба они были так измучены, что сразу захмелели и завели странный, прерывистый и нелогичный разговор: о работе, о мужчинах и женщинах, о машинах, об отпуске и о том, какая сволочь директор.

Они медленно тянули из бокалов коричневое масло коньяка, вдыхали его, а когда между ними повисала очередная навязчивая пауза, неизвестно зачем взбалтывали его и смотрели на свет.

Испуганно отскакивая от ночной темноты за окнами, свет лампы делал очертания предметов поразительно четкими, и при этом комната плыла и покачивалась. Воздух казался рябью на волнах совершенно прозрачной реки.

Вдохнув влажный холодный воздух ноября, Малышева сказала:

– Как на кораблике. Свежо и покачивает.

– Да,– Эдик кивнул головой.– Хорошо. Давай уплывем от них.

Потом они сидели на столе: Малышева – спиной к Эдику, между его ногами. Колени казались рукоятями весел, вставленными в уключины. Эдик покачивался: то ли быстро опьянел, то ли изо всех сил изображал настоящую лодку.

Малышева была сейчас в той стадии опьянения, когда тревоги уходят, и мир казался ей замечательным. В объятиях Эдика стало тепло, спиной она благодарно принимала стук его сердца. Мысль о сексе мелькнула и погасла. Потом появилась снова. Малышева хотела уже закинуть руку за голову, погладить Эдиков подбородок, коснуться губ, но тут вдруг возник в голове какой-то наполовину забытый анекдот «мы им мстили-мстили», и Малышева фыркнула сначала, а потом зашлась в приступе смеха.

– Ты чего? – спросил Эдик, и лодка пошла ко дну: хохоча, Малышева случайно столкнула со стола его правую ногу.

– У нас пробоина! – крикнула она, борясь со смехом, но Эдик не понял.– Анекдот вспомнила.

– А-а! – обрадовался Эдик и, не спросив, что за анекдот, сказал: – Я тоже анекдот знаю,– и, подумав, добавил: – Смешной!

Романтическое настроение было погублено, но хуже от этого не стало. Под анекдоты выпили еще по одной, потом еще. Развеселились так, что скоро уже смеялись, стоило лишь кому-то из них открыть рот.

Веселье подбиралось к самому пику – чуть-чуть не хватало до того, чтобы почувствовать себя совсем хорошо,– как вдруг закончился коньяк.

– Грустно,– пожаловался Эдик и изобразил на своем лице такую запредельную грусть, что оба они тут же расхохотались снова.

– Пойдем купим? – спросила Малышева, тыча пальцем в окно, где через дорогу сияла витрина круглосуточного супермаркета.

– А что? Почему нет?

И они стали собираться. Малышева, поискав свой полушубок, нашла его на полу под столом, Эдик решил пойти так, чтобы, как он сам выразился, еще больше остыть.

– Не остынь совсем! – пошутила Малышева и тут же прикрыла рот, пожалев о своей шутке, которая показалась ей грубоватой. Эдик же расхохотался снова, и она прыснула в ответ.

Выключая свет в кабинете, Малышева чувствовала себя молоденькой девчонкой, сбегающей на дискотеку. В груди клокотала бурная радость, руки тряслись от волнения, а ноздри будоражил запретный сигаретно-коньячный Эдиков запах. Мелькнул перед глазами пушистый рукав серой короткой шубки, щелкнула клавиша выключателя, и все погрузилось в ночную, с желтыми городскими бликами, темноту. Хлопнула дверь. Малышева ойкнула:

– Ключ!

– Что? – протяжно спросил где-то рядом Эдик: в коридоре не было окон, и теперь она не могла его видеть.

– Ключ,– повторила Малышева.– На столе. Остался.

– Почему? – Эдиков голос приблизился и стал еще протяжнее.

– Не знаю,– ответила она как-то беспомощно.– Сумочку взяла, ключ туда не положила. Дверь захлопнула.

И тут он наклонился и поцеловал ее: жадным и бесконечным поцелуем. Его руки путались в длинном сером мехе, силясь его отодвинуть, искали полоску голого тела меж грубым краем свитера и поясом джинсов. Малышева задышала глубоко и вдохновенно, подстраиваясь под его ритм. Вокруг расцветала совсем уж ранняя малышевская юность с поцелуями в темных подъездах, и все было чудесно до тех пор, пока не всплыл снова в памяти поганый анекдот. «Мстили-мстили, мстили-мстили»,– ей казалось, будто воняющий туалетом поезд ездит у нее в голове по круговым рельсам. Возбуждение угасло, и Эдик отстранился.

– Что будем делать? – начиная говорить, Малышева вздохнула, чтобы восстановить сбившееся дыхание, и этот мимолетный вздох вернул Эдика к жизни.

– Пойдем в магазин.

– А потом?

– Вернемся сюда.

– Ключа же нет!

– Придумаем что-нибудь.

– Ты этого хочешь? – Получилось, что Малышева спросила с намеком; она слегка испугалась собственного вопроса.

– Пошли! – скомандовала она.– Запасной ключ должен быть внизу, у охранника.

– А чего смеялась? – спросил Эдик чуть погодя, когда они, пошатываясь, брели по коридору к лестнице.

– Я?! Когда?! – искренне удивилась она.

– Когда я тебя поцеловал.

– Анекдот вспомнила.

– Тот самый?

– Ага!

И смех, пенясь, словно выпущенное на свободу шампанское, потек по коридору верхнего офисного этажа, опьянил и ослабил их больше, чем коньяк, сделал податливыми и неустойчивыми, и, чтобы спуститься по лестнице, Малышевой пришлось схватиться за крепкую мужскую руку.

Перед дверью третьего этажа – первой дверью, оснащенной домофоном,– они остановились, пораженные глубоким раздумьем.

– А как мы вернемся обратно? – спросила Малышева.– Дверь-то захлопнется.

– А давай мы ее подопрем! – предложил Эдик.

– Чем?

– Сейчас мужчина найдет выход! – Он стукнул себя в грудь и ринулся к кабинету «Новостей». Вернулся через минуту, неся в руках растрепанный том словаря ударений. Словарь сунули между дверью и порогом, и дверь, терзаемая безжалостным доводчиком, осталась открытой.

Охранник внизу спал, запрокинув голову, храпя и причмокивая. Лицо его было красно, а через приоткрытое окошко доносился аромат свежего перегара.

Малышева, стараясь не смеяться, достала из сумочки зажигалку, чиркнула и поводила перед окошком. Эдик внимательно следил за ее манипуляциями.

– Ты чего? – спросил он наконец.

– Я думала – вспыхнет,– шепнула она тоном капризного ребенка.

Шутка была такой идиотской, что они рассмеялись – не над самой шуткой, но над ее идиотизмом. Боясь разбудить охранника, Малышева кусала рукав собственной шубы, и Эдик, зараженный ее примером, тоже немного покусал рукав.

Отплевываясь от серых приставучих шерстинок, они распахнули офисную дверь и выползли на заснеженное крылечко.

– Стой! – шепотом закричала Малышева.– Ключ! – И снова захохотала, упираясь в дверь обеими руками.

– Мужчина найдет выход! – сказал Эдик, снова стукнув себя по сигаретам, и приволок на крыльцо лежащий неподалеку обломок огромной сосульки.

Супермаркет встретил их неприветливо: слишком ярким светом, резким запахом селедки и креветок, сонными лицами продавщиц. Почти жалея, что пришла сюда, Малышева решила шикануть и тем самым хоть как-то оправдать свое присутствие. Она решительно подошла к витрине винного и велела продавщице достать бутылку самого дорогого вискаря, который стоил почти пять тысяч. Ей казалось, что выглядит она сейчас очень эффектно.

Эдик, едва за ней поспевавший, казалось, трезвел.

Когда они шли обратно к офису, он, сунув в карманы брюк замерзшие руки и зябко поводя плечами, заметил:

– Это как же я так смог?

– Ты о чем? – поинтересовалась Малышева.

– Я же в кабинете был?

– Был.

– Так я когда словарь брал, видел на столе свои ключи от офиса. Еще подумал: о чем это они мне напоминают? И куртку не взял, идиот...

Малышева пожала плечами. Ей снова стало весело от Эдиковых признаний, и селедочно-креветочное отчуждение исчезло.

– Бежим греться! – крикнула она и побежала вперед, скользя ногами по сырому свежевыпавшему снегу и с трудом удерживая в руках литровую бутыль.

Подбегая к крыльцу, они увидели, как обломок сосульки, крошась и скользя, выезжает, позволяя двери закрыться. Эдик рванул вперед и едва успел подставить плечо.

– Теперь тырим ключи,– шепнула подоспевшая Малышева.

– А может быть, разбудим его? – неуверенно спросил Эдик.

– Не надо.– Малышевой отчего-то было стыдно перед охранником за захлопнутую дверь: сразу вспомнилось, как в детстве мама заставляла носить ключ на веревочке – на шее, чтобы не потерялся. Сначала ключ был жутко холодным, а потом нагревался и противно лип к телу.

Охранник спал, слегка надувая щеки и размыкая губы в беззвучном «ба!». Время от времени между губами натягивалась и лопалась тонкая пленка слюны. Перед ним на столе, возле газеты с недоразгаданным кроссвордом лежал ключ от железного шкафчика.

Придерживая полу полушубка, Малышева потянулась за ключом, потом отперла дверцу. За ней на крючочках висели ключи от кабинетов, помеченные белыми с зеленой окантовкой бирочками. Тонкая Малышевская рука потянулась вперед, но тут охранник всхрапнул, подавился слюной, закашлялся и попробовал было перевернуться на бок. Ему, сидящему в узком с жесткими подлокотниками кресле, это не удалось, и он остался лежать, как лежал, а вскоре снова стал посапывать. Схватив ключ и даже не заперев дверцу шкафчика, Малышева, не дожидаясь Эдика, бросилась из стеклянной будки вверх по лестнице.

Ключ вошел в замок как-то туго и поворачиваться не желал. Малышева вышла на лестницу и в тусклом свете, проникающем сюда с третьего этажа, стала разглядывать бирку.

– Черт! – сказала она наконец.– Не тот.

Подошедший Эдик спросил:

– Не свой взяла?

– Не свой. Бирки, заразы, похожи. У меня написано – ГЛ. РЕД., а у Захара – ГЛ. РЕЖ.

– Пойдем опять?

– Да ну! Не хочу. Может, по домам? – Уже почти трезвой и совсем не злой Малышевой этот выход из положения показался наилучшим. Но Эдик считал иначе. Ему, видимо, хотелось выпить еще.

– Ты бы знала, как я замерз. Пойдем тогда к Захару.

– Скандал устроит.– Малышева нерешительно приподняла плечо.

– А кто ему скажет?

– Ну пойдем...

В кабинете Захара было тесно. Он был почти такого же размера, как и малышевский, но весь уставлен столами и шкафами, на которых громоздились горы бумаги и портмоне с DVD-дисками: кроме самого Захара здесь обретались девушки, делающие утренний канал и пару рекламных программ. Для «погод», которых отбирал и снимал тот же Захар, в кабинете висело зеркало, на полочке перед ним была неряшливо раскидана косметика.

– Ну, помянем Лапулину невинность! – подняв кружку с налитым в нее виски, сказал Эдик. Войдя в кабинет, он тут же уселся на режиссерский стол, смяв задом несколько бумаг, и откупорил бутылку.

Малышева отхлебнула большой глоток. Когда она смотрела на красное, обветренное Эдиково лицо, ей казалось, что она тоже жутко замерзла на улице.

Неловкое молчание залили второй порцией виски. Потом еще одной. И еще.

Через полчаса Эдик и Малышева снова сидели обнявшись. Обхватив кружку с виски двумя руками – так обхватывают иногда чашку с горячим чаем, желая согреться,– она смотрела словно сквозь нее и грустила, отчего на глаза наворачивалась слеза.

– Знаешь, как она мне сначала нравилась? – откровенничал пьянеющий Эдик.– Такая... Такая... У! Потом – стали жить вместе, поженились... и надоело. Потому что она вялая, как вобла.

– Вяленая.

– Что?

– Вобла – вяленая, а не вялая.

– Я и говорю: вяленая, как вобла.

– В смысле?

– Дура!

– А!

– Шуток не понимает! Нам наручники подарили на годовщину свадьбы. Я ей: давай попробуем, а она мне – «по{50/accent}шло!»: дура.

– И вовсе ничуть и не пошло.

– Вот и я говорю.

– И мне даже нравится!

– А на ком?

– На мне.

– И мне – на мне...

Эдик, пораженный собственным каламбуром, замолчал, а потом стал целовать обмякшую и какую-то даже потекшую от виски Малышеву. Она подчинялась, став в его руках восковой куклой, а потом вдруг стала яростно отвечать и даже укусила его за губу.

– Ну, я иду? – спросил он, влекомый навязчивой идеей воплотить свою мечту о наручниках.

– Куда?

– За наручниками.

– Иди.

– На посошок!

– Давай!

И они снова налили. Но, выпив, Малышева посмотрела на дно опустевшей кружки и вдруг безутешно зарыдала.

– Ты что? – спросил пораженный Эдик.

– Зачем я купила такой дорогой виски? – причитала она.– Я же так копила, так мечтала... Мне же деньги, знаешь, как нужны?

– Зачем?

– Я же хотела съездить в Египет. Понимаешь, мечта у меня была давно: зимой – в Египет.

– И что?

– Я на Виталя рассчитывала. Хотела завтра пойти в агентство купить путевку, а он, скотина, денег не дал. Сказал, что хочет заплатить всем премию к Новому году. А для меня нету денег. Он их, наверное, Ольге твоей отдал.

– Ну не плачь, не плачь.– Эдика обуяло искреннее пьяное сострадание. Он подсел к Малышевой и, нежно обняв за плечи, начал баюкать ее, утешая. А потом, хлопнув еще вискаря, ушел.

Вернулся нескоро, бросил ей на колени россыпь тысячных бумажек.

– Шестьдесят три тысячи! – гордо заявил он.– Хватит?

А потом, безо всякого перехода, погремел в воздухе черными игрушечными наручниками.

Они долго пытались устроиться в кабинете у Захара, но столы были для них малы, а пол, покрытый линолеумом, казался грязноватым.

– Пойдем в студию,– предложила Малышева.– Там ковролин,– и добавила: – Мягкий.

Они не подумали о видеоинженере, который должен был сидеть в аквариуме, но, когда пришли на второй этаж, никого там, к счастью для себя, не обнаружили.

Эдик прикрыл студийную дверь и отодвинул стол ведущего к длинным, закрепленным на направляющих, листам синего фона, а потом протянул Малышевой жалобно звякнувшие наручники.

Та застегнула их на Эдиковых запястьях, соединенных за спиной, и почувствовала, как накатывает на нее похмельная тошнота. Впрочем, коньяк и виски были здесь ни при чем. Сама ситуация – грязный пол студии, наручники из детского набора, мелькающие за стеклом аквариума отблески телевизора и дикие, приглушенные звуки кинострашилки – казалась ей теперь смешной и стыдной.

– Раздень меня,– нарочито протяжно прошептал Эдик, и отвращение усилилось.

Мягкими, непослушными руками она расстегнула его брюки и ремень, потянула шатанины вниз. Обнажились Эдиковы полные ноги, так не вяжущиеся с худыми его плечами, и семейные, шортами, трусы, не самого свежего вида.

– Ты ложись,– борясь с позывами тошноты, пролепетала Малышева,– и жди меня. Я сейчас что-нибудь придумаю.

Эдик послушно брякнулся на пол, а она, выключив свет, ушла. Выйдя из студии, Малышева вздрогнула: что-то щелкнуло, и только спустя пару секунд она поняла, что это захлопнулась дверь на радио. А потом она осознала, что не вернется. Почувствовав облегчение, Малышева поднялась в кабинет к Захару. Ее сумочка лежала на столе. Малышева взяла ее, накинула полушубок и, достав мобильник, вызвала такси. Она шла по коридору, мучимая раскаянием за Эдика, оставленного в студии, но потом вдруг подумала, что Лапуле придется несладко, когда она узнает, что муж ее, пьяный, с расстегнутыми штанами, с руками, скованными за спиной, приплелся среди ночи к Сашку просить о помощи... Она почему-то была уверена, что, случись такое, Лапуле непременно донесут. Дверь на этаж была закрыта. Доставая ключ от домофона, Малышева машинально поискала глазами книгу на полу, но ее нигде не было.

– А Захар? – спрашиваю я.

– Захара не было,– пожимает плечами Малышева.– Если ты о том, что видел Сенька, так это мы были в кабинете. Захар ушел после того, как записал свои подводки. Мы с Эдиком как раз собирались подняться ко мне, когда он уходил. – Так кто же тогда?! – в голосе моем отчаяние. Вот уже который раз, стоит мне только подумать, что я нашла ответ, разгадка ускользает от меня. – Хочешь, думай на меня...– пожав плечами, предлагает Малышева.– Мне все равно. – Почему? – Я искренне не понимаю. Да и Малышеву убийцей представить никак не могу. – Да потому что я виновата если не на сто, то на девяносто процентов. Я сама его напоила, сама заковала в наручники и сама уложила на пол. Кому-то осталось только прийти и уронить ему на голову камеру. Если бы не я, он был бы жив.

– А почему же... А как же отпечатки пальцев?

– Какие отпечатки?

– На наручниках. Милиция же должна была их снять, разве нет? И потом – у всех нас.

– Они хотели. Они уже собирались: как раз вызвали меня, но... я сама призналась.

У меня – шок. Воздух в комнате наполняется серыми точками, которые мельтешат перед глазами, словно сибирская мошка.

– И что? Теперь? С тобой? А? – спрашиваю я, и вопросительные знаки вылетают из меня один за другим, словно лошади, стремящиеся первыми пересечь финишную прямую.

– Все в порядке.

– Как же тебя не взяли?

– Так у них главный – Карпов...

– Какой? Какой Карпов? Это который наш Карпов? – И я вспоминаю о майоре, который все время дает нам интервью по уголовке, о коренастом, составленном из прямоугольников и квадратов неприятно-улыбчивом Карпове.

– Наш,– устало кивает Малышева.– Он мне пока поверил, оставил под подпиской – до первого большого совещания. Но как только... так сразу он меня и сдаст.

– Невесело.

– Куда там!

И мы умолкаем. Уходить я не хочу: мне кажется, что Малышева сойдет с ума, одна в широком, полупустом кабинете, где зимой растет летняя, пожухлая трава. Ища тему для разговора, я вдруг вспоминаю о своих проблемах.

– А меня сегодня Дима бросил,– сообщаю Малышевой, словно надеясь своей маленькой бедой победить ее большую... А когда она не отвечает, добавляю: – И нервы ни к черту! – и начинаю плакать.

– Где ты ходишь?!! – вопит Данка, когда я наконец появляюсь в кабинете.– Леха пришел, девчонки на съемках, ты – единственная, у кого готов сюжет, и ты где-то ходишь. Быстро в монтажку!

– Дан, я еще не писала. Даже не отсматривала.

Она задыхается, словно хлебнула такой ледяной воды, что сводит зубы.

– Какого?! – вопит она.– Какого?!

– У меня дела были, Дан,– объясняю я.– Очень важные.

– Ты что делаешь?! Сейчас Надька приедет, Лиза приедет – в пять соберетесь у монтажки и будете драться, кто пойдет. Живо писать и монтировать! Чтобы через полчаса была в монтажке, поняла? Дела у нее!

Выкричавшись, Данка слегка смягчается. До вечера еще далеко, и такая ситуация – не новость. Правда, со мной это в первый раз.

– Что за дела? – спрашивает она, лишь только я сажусь за компьютер.– У Димки, что ли, была?

Я оборачиваюсь:

– Дан...

И тут она – я вижу – смотрит в мои покрасневшие, словно подведенные бордовым карандашом глаза, нос того же цвета, будто тронутый морозцем. И Данка трактует это по-своему:

– Вы что – всё?

И я киваю.

– Вот это да! Как ты?

– Все нормально. У нас все как-то само... Постепенно скатилось... Понимаешь?

– Понимаю,– кивает Данка и тепло добавляет: – Пиши давай!

Н аматываю на шею длинный шарф: собираюсь уходить. Надька выскакивает из монтажки, как чертик из табакерки.

– Девчонки! – кричит она.– Как правильно: договорныé отношения или договóрные?

– Договорныé,– деловито утверждает Данка. Но грамотность ее под сомнением: мало кто не похихикал над словом «питрарды», написанном ею в нашем журнале о взрывах петард.

– Договóрные,– нерешительно ударяет интеллигентная Анечка.

– Посмотри в словаре,– отчетливо шепчет Лиза.

Данка выдвигает ящик стола и сдвигает лежащие сверху листы бумаги то в одну сторону, то в другую.

– А где словарь? – Она внимательно смотрит на каждую из нас.

Девчонки пожимают плечами.

– Я давно его не видела,– замечает Анечка.– Все забывала спросить, куда он делся.

Мне становится дурно, и я бегу от этой новой детали: на улицу, туда, где на морозе под фонарями блестит свежевыпавший снег.

Выхожу на остановку, поднимаю голову. Надо мною зеленым козырьком выпуклые буквы вывески. Они закрывают мне окна нашей мансарды, но я знаю: за одним из них – Малышева. Не представляю, как она может жить, ходить на работу, вести «Новости» и при этом думать, что в любой момент ее могут забрать в СИЗО. И я понимаю, что если дело дойдет до суда, то никто ей там не поверит.

31 января, вторник

Мысль о Малышевой не дает мне покоя. Мне так ее жалко, что сосульки на крыше плавятся от моей жалости. Я иду под козырьком, и тугие холодные капли пару раз щелкают меня по носу. Думаю о словаре и не могу ничего придумать: кто его взял и куда дел? Может быть, стоит посмотреть на радио: вдруг это у диджеев случился приступ стремления к грамотности? Потом вспоминаю о радийной двери: кто скользнул туда, когда Малышева вышла из студии?

Аришка, прижимая к груди папку с листами новостийных распечаток, идет мне навстречу по лестнице.

– Привет! – радостно здороваюсь я. Один только Аришкин вид поднимает настроение.

– Привет! – отвечает она, улыбаясь во весь рот.– У меня счастье!

– И что за счастье?

– Виталь сказал мне, что Надьку берут третьей ведущей.

– Да ты что?! И кто же его уговорил?

– Сказали, что Малышева сама к нему ходила и просила назначить Надьку. Надька хорошая.

– Да, хорошая.

– Помнишь, как она пробовалась в «Утро»?

– Помню. Арин, мне надо спешить – у меня сейчас съемка.

Я ухожу. В голове у меня – куча жеваной пленки, отчаянный скрип механизма, который силится и никак не может поставить все кадры на место. Когда я думаю о Малышевой, мне кажется, будто она уже умерла и теперь ходит по инстанциям, заказывает самой себе гроб и место на кладбище: слишком большая цена за минутную ярость, за пьяные утешительные посиделки.

– Арина! – кричу я и сбегаю вниз по лестнице. Она – в дверях второго этажа.

– Да?

– Арин, ты не знаешь, когда эфир у Вертолетовой? Мне надо... спросить... у нее...

Я не могу придумать объяснения, но Аришка, добрая душа, готова подсказать, не дожидаясь никаких объяснений:

– Сегодня с шести,– отвечает она.

День тянется долго-долго. Я часто смотрю в окно, но там все никак не стемнеет, лишь тонкий серпик месяца бледнеет на голубом небе.

– Что? Да вы что! – говорит Данка в трубку.– Сейчас приедем. Надь, собирайся!

– Что случилось? – спрашивает Надька, деловито подтягивая к себе блокнот и ручку.

– Дед умер. В очереди за льготами.

– Да ты что!

Надька как раз пишет сюжет про эти самые льготы. Их только что объявили, и все пенсионеры, словно боясь, что не успеют, ринулись их получать. Так бывало всегда: в первые дни новых льгот там, где их выдавали, выстраивались жуткие очереди. Старики бранились, толкались, путались, кто за кем стоял, глотали таблетки, а уже на следующий день коридоры перед кабинетами пустели. И всегда чиновники делали вид, что не знают о социальных стариковских страхах.

Но Надька не успевает выехать. Спустя минуту после ухода она вновь появляется в дверях.

– Да почему? – кричит она, и резкий, как у чайки, голос эхом разносится по коридору.– Что тут такого?

Следом за ней идет Виталь. Он втолковывает ей что-то тихо и низко, почти шепотом. В кабинет не входит: манит к себе Данку, и они скрываются на курительном балконе.

Надька с обиженным видом усаживается на стул, демонстративно не снимая шубы.

– В общем, так,– объявляет Данка, входя в кабинет.– Звонили из областной администрации. Им звонили, что нам звонили, и они сказали, что в материале про льготы о деде не должно быть ни слова.

– Это кто так быстро сообразил им позвонить? – фыркает Надька.

Данка пожимает плечами.

– Так никто не собирается губернатора обвинять! – настаивает Надька.– Может, этот дед и так бы умер. Может, ему было пора. Просто душно, разволновался, вот и...

– Надь, все! Виталь сказал: вопрос закрыт.

– Да давай скажем. Пусть мне завтра влетит. Вали все на меня.

– Тебе это зачем?

– Да надоело это все. Как что, так пенсионеры прутся толпой, а так хоть подумают, стоит ли идти. И чиновники, может, что-то поменяют, чтобы давки такой не было. Может, поименно станут приглашать, талончики им дадут на время. Деды это любят, у них всю молодость поликлиника была по талончикам.

– Надь, вопрос закрыт.

– А...

– Виталь сказал, что нас знает, а потому просил позвонить ему, когда сюжет будет готов: придет смотреть, что мы туда впихнули. Ему звонили. Все. Пиши себе – про льготы.

Все пишут сюжеты. Данка ушла в студию набивать рыбу для подводок – выпуск уже сведен. Мы молчим, но тишина за нашими спинами вязкая, резиновая. Нам важен даже не столько этот дед: деда, безусловно, жалко, но в его смерти, возможно, никто и не виноват: просто так совпало, так случилось. Нам мерзко и противно от того, что не разрешили даже съездить, спросить, разобраться. Сказали «нельзя», будто «фу» – дрессированным собачкам.

– Бред! – неожиданно громко говорит Лиза.

– Ага! – раздраженно вторит ей Надька.

– Почему нельзя сказать?

– Вот и я говорю...

– А помните,– вступает Анечка,– как мы с мэром ссорились?

Девчонки согласно кивают, и на лицах их появляются вялые полуулыбки.

– А что было? – спрашиваю я, не заставшая того времени.

– А! Его тоже не показывали,– сообщает Надька.– У нас тогда учредителем была только городская администрация. И вот они по договору должны были перечислять нам какие-то деньги. Но, видимо, не маленькие. И вот мэр месяц не перечислил, второй не перечислил – и понеслось.

– И что?

– Директор – тогда еще был другой директор – пришел и сказал, чтобы мэра не было на экране вообще.

– Как это?

– А вот так. Мы его спрашиваем: а как же официальные городские мероприятия? Мы же не можем сделать вид, что их не было! А он: мероприятия пусть будут. А мэра не показывайте. И вот мы, как идиотки, снимаем расширенное заседание при главе города без главы города. Операторы в курсе. И вот, представляешь: полукруглый стол. На общих планах – одна половина дуги и вторая половина дуги, а центра – где сидит мэр – нету. Только, разве что, плечо его, по которому различить, кто это, совершенно невозможно. Ни одного синхрона. Все его заявления пересказываем обезличенно и своими словами, так что абсолютно непонятно, кто все это заявил. На мероприятиях, когда нужно брать интервью у него, проходим мимо с улыбочками такими идиотскими: извините, мол...

– А он?

– А что он? Он – мужик нормальный, он же понимал, что мы тут ни при чем. Даже, мне кажется, сочувствовал.

– Слушай, так это же бред!

– Бред,– охотно соглашается Надька.

– То есть вы просто удалили главу города... Стерли?

– Ну да. Никто даже и не заметил... особенно. Новости все шли: про заседания, про тарифы, про горячую воду. Просто комментировали другие люди.

– И слухов не пошло?

– Каких?

– Что он серьезно болен или вообще умер?

– Нет. Какие слухи? На других телеканалах и в газетах он был, и вполне живой... Знаешь, я однажды приехала на совещалово, он там такие корки мочил, говорил ну такую тупость! Кривлялся и рожи корчил. Мы сняли, не удержались. Приехали в офис. Я к директору. Говорю: дайте показать! Он так глупо выглядит, уписаться можно.

– А он?

– Нет.

– Нет?!

– Нет. Он говорит: если мы его не показываем, значит, мы его не показываем, и не будет ему пиара: ни такого, ни другого.

– Так это же не пиар. Все же увидели бы, какой он... вот такой...

– Ты это понимаешь. Я это понимаю. А зрители – нет. Кому-то из них обязательно понравилось бы. Вот мне и было сказано: любое упоминание – пиар, и точка. Разговор окончен.

– Бред!

– Бред.

В шесть появиться на радио у меня не получается: я как раз в монтажке и нервничаю, словно отовсюду бьет меня, пощелкивая, статическое электричество. Вырваться удается, когда радийный эфир уже идет.

Прохожу мимо полутемной еще студии под бормотание мониторов аппаратной, открываю дверь в конце коридора и погружаюсь в жуткую какофонию звуков. В предбаннике никого нет, но дверь в саму студию открыта. Оттуда звучит громкая музыка и, перебивая ее, выскакивают низкие, резкие ноты громкого Цезарева ора.

– Ты кто вообще такая?! – кричит Цезарь. Вытягивая шею, быстро заглядываю в дверь и вижу перед ним сникшую, хрупкую и словно бы уже надломленную Вертолетову.

– Ты думаешь, тебя велели взять, так я на задних лапках стану перед тобой скакать?! Я что, терпеть должен, что ты дрыхнешь тут по ночам?! Ты какие песни вчера ставила?! Ты почему не ставила то, что было велено?

– Я... Я... Они же дурацкие. Я выбрала получше...

– А мне насрать, что ты выбрала. Насрать! Велено тебе – ставь. Что ты из себя корчишь?! Ты слова такие знаешь: политика станции? Ты что в этом понимаешь, дура?!

Я тихонько выползаю из радийной дыры: знаю, что если Цезарь сейчас меня заметит, то он продолжит орать и на меня. А мне этого совсем не хочется.

Из приоткрытой двери «Новостей» слежу за коридором, не торопясь уходить домой, и вижу наконец, как, шаркая ногами в дорогих, но стоптанных ботинках, плетется к балкончику Цезарь с зажатой в зубах сигаретой.

Набрасываю куртку и выхожу к нему. Боюсь: не знаю, как оправдать свое некурящее присутствие.

– Привет! – говорит Цезарь. Вид у него спокойный и расслабленный, словно он получил удовольствие от своего безудержного ора.

Я просто стою рядом, делаю вид, что хочу подышать свежим с примесью сигаретного дыма воздухом и полюбоваться на серые бревенчатые домишки, занесенные снегом огороды и яблони, корявые, ветвистые, густо облепленные снегом.

– Вот скажи,– Цезарь оборачивается ко мне с глумливой усмешкой на губах, которую, зная его характер, можно даже назвать милой,– вы чего в «Новостях» все мелкие такие? Вас что, как в танк набирают, м?

– Не знаю.– Я тоже пытаюсь ему улыбнуться.– А чего ты так кричал?

– Когда?

– Сейчас,– отвечаю я и, торопясь, поясняю: – Даже в коридоре было слышно. Вы, видимо, плохо дверь закрыли.

– А... да дура эта, Вертолетова. Совсем мозгов нету.

– Ну так ты же ее почему-то взял. Значит, хоть какие-то способности...

Цезарь матерится, не дав мне договорить.

– Какие там! – говорит он, когда в нем вновь просыпается способность к нормальной человеческой речи.– Я им что всем – мальчик на побегушках?

– В смысле? – В моем теле просыпается нервная дрожь: я чувствую нотки грядущего крика в цезаревском голосе и не хочу, чтобы этот гнусный крик хоть как-то коснулся меня.

– Да в таком! Пришли, блин, сказали: Виталь велел девочку взять. У меня таких девочек – пачками толчется! Я им кто – под их дудку прыгать?! Пришел какойто, блин, козел Эдик, велел взять, и я что, должен брать, задравши штаны? Он что понимает в радио?

– Эдик велел взять?

– Виталю капнул, чтобы он велел. Ко мне, блин, фиг сунешься.

Презрительно, показным, нарочито резким движением Цезарь кидает за перила докуренную сигарету и уходит, не удостоив меня на прощание даже взглядом.

Во мне кипит какое-то странное чувство: то ли ярость, то ли обида, то ли то и другое вместе – пополам с облегчением и с жалостью к почти невиновной Малышевой, которой я продолжаю верить. Цезарь, уже одетый, с прямоугольной сумкой на ремне через плечо, проходит мимо балкончика снова, идет домой, а я все стою, не в силах побороть кипящую внутри меня смесь, а потом вдруг решаюсь, словно цифры обратного отсчета во мне близки к нулю, и я готова почувствовать взрыв.

Быстро, задевая плечом распахнутые двери, иду на радио. Врываюсь в темный предбанник и гляжу в ярко освещенный аквариум, где по-рыбьи шлепает губами краснолицая, как японский окунь, Вертолетова. Едва только она замолкает и длинная нога микрофона, покачиваясь, улетает от ее лица, я врываюсь в студию.

– Ты что?! – Вертолетова испуганно смотрит в мои глаза, и на секунду я останавливаюсь: ощущение такое, словно я собираюсь ударить уже избитого.

– За что ты его?! – все-таки кричу я. Чувство внутри меня сильнее маленькой сиюминутной жалости.

– Кого?..– Слабый вопрос Вертолетовой попадает в такт тоскливой медленной мелодии, и кажется, что она просто поет грустную песню.

– Эдика.

– Эдика?

– Это ведь ты его убила? Ты?

– Я?

– Это ты увидела, что Малышева выходит из студии, и нырнула на радио. А потом, когда убедилась, что она ушла насовсем, зашла туда, нашла скованного Эдика и уронила ему на голову тяжелую камеру.

Подбородок Вертолетовой дрожит и поднимается, слезы наворачиваются ей на глаза.

– Это что?.. Это что? – в такт песне поет она.

– Я тебе скажу что: у тебя тоже был мотив, верно?

– Какой?

– Эдик пристроил тебя на радио, хоть Цезарь был против. А зная Эдика, я тебе скажу, что ему должно было быть очень надо... Значит, ты с ним была тесно связана. Была одной из его любовниц, да? И он никак не мог от тебя отвязаться, а ты в качестве отступного выпросила у него работу? Но надежды на отношения с ним не теряла, верно?

– Нет! – орет Вертолетова.– Он за меня не просил! – И роняет голову на стол, на сложенные по-школьному руки, сотрясаясь в рыданиях.

– Но...– я сразу теряюсь.– Цезарь сказал.

– За меня просила Ольга. Я ее племянница.– Вертолетова крутит головой в поисках платка или салфетки, ищет у себя в карманах и, не найдя, громко шмыгает носом.

– Племянница?

– Угу. Техникум закончила, а с работой как-то все не складывалось, вот она и придумала пристроить меня сюда, хотя бы на время. Говорила с Эдиком, он не захотел просить сам.

– Не захотел?

– Нет. Тогда Ольга сказала: схожу сама, мол, мне не трудно.– Вертолетова еще раз шмыгнула носом и смахнула тыльной стороной ладони предательскую каплю.– Пошла, познакомилась с Виталем...

– Так она только тогда с ним познакомилась?

– Ага. Ради меня. Ну вот, и договорилась. Можешь спросить у нее. А в ту ночь я спала... Ты что, зачем мне – Эдика? Мы же родственники, хоть и дальние. Нет. Ты что!

– Прости,– говорю я. Мне действительно стыдно и хочется плакать.– Прости. Конечно, это не ты. Прости. Слушай, я вот на тебя накричала, а даже не знаю, как тебя зовут...

– Диджей Вертолетова...

– Да нет, это я знаю. Я не об этом.

– А! Таня. Хромова.

– Прости меня, Танюш, ладно?

– Ладно.

Песня уже закончилась, и в эфире царит вопиющая тишина. Таня бросается к пультам. Я ухожу.

1 февраля, среда

От стыда не могу уснуть. Лежу всю ночь и смотрю, как меняется за окном зимнее монотонное небо. Встаю, едва только оно становится из темного серым.

Так и получается, что к офису подхожу на полчаса раньше, чем следует. У нашей темной двери – два ярких бордовых пятна и серая клякса, почти слившаяся с мутным зимним утром. Это Ларисик. Стоит перед своим поминальным ЖИЛ, сжимая в руках две роскошные розы. До нее – рукой подать, совсем близко, но я знаю: стоит мне подойти, как она бросится бежать.

Я решаюсь: выпрыгиваю из-за угла и бегу, вытянув вперед руку с растопыренными пальцами. Ларисик делает попытку убежать, но я хватаю ее за край серенького, тонкого пальто. Она оказывается легонькой, как воздушный шарик: я чувствую ее толчки, ее робкие попытки улететь, но все это – несерьезно. Крепко держу ее за ниточку.

Она наконец успокаивается, поворачивает ко мне свое тоненькое, лунным серпиком лицо с выпуклым лбом и выступающим острым подбородком. И тут я вижу, что она совсем молоденькая, лет двадцати, но кожа ее, мягкая, покрытая сеткой мелких морщинок, похожа на листок размокшей бумаги. Глаза ее смотрят на меня.

– Почему ты всегда убегаешь? – спрашиваю я. Я понимаю, что надо бы разговаривать с ней уважительно и нежно, но называть ее на вы отчего-то не получается, как бы мне этого ни хотелось.

– Не знаю,– отвечает она.– А зачем я вам?

– Просто... Мерзнешь тут. Жалко.

– Да нет. Я привыкла.

– Часто сюда приходишь?

Она кивает.

– А раньше приходила?

Она кивает опять.

И тут великолепная, захватывающая мысль приходит мне в голову, расходится по телу, как расходится вколотое в вену лекарство: ощутимо и сладостно-медленно.

– И в ту ночь ты тоже была? – Я едва не приплясываю, ожидая ответа, понимая, что вот он: ключ ко всему. Вот он – человек, который может подсказать мне ту единственную деталь, которую я упустила и которая все объясняет.

– Была,– просто отвечает она.

– А хочешь, я покажу тебе наш офис? Место, где он работал? Студию? – спрашиваю я, стремясь загнать воздушный шарик под крышу, лишить его возможности улететь в синее небо.

– Хочу,– отвечает она.

Новый, взятый вместо уволенного охранник с подозрением смотрит на нас: ему трудно, он пока не успел выучить всех сотрудников. Я показываю ему удостоверение, а про Ларисика говорю:

– Это со мной.

Он колеблется, не зная, можно ли пропускать людей без особого пропуска, но бацилла всеобщего разгильдяйства уже попала к нему в организм, и он просто машет на нас с Ларисиком рукой. Мы поднимаемся по лестнице, Ларисик идет чуть впереди, и голова ее, маленькая и верткая, словно у болотной птицы, крутится во все стороны.

На втором этаже она слегка замедляет шаг.

– Выше,– говорю я, и она послушно ставит ногу на следующую ступеньку.

В кабинете «Новостей» я помогаю Ларисику раздеться, вешаю ее сиротское пальто на общую вешалку. Платок, замотанный, как у церковной прихожанки, она не снимает, словно находится в храме.

Каждый предмет здесь вызывает у нее чувство благоговения. Это видно по тому, как одним пальчиком, украдкой, стесняясь, проводит она по полукруглой спинке стула, как не решается сесть, пока я пристраиваю на вешалку наши вещи.

– Вот здесь было его рабочее место,– говорю я, указывая на Данкин стол, и она подходит, не осмеливаясь притронуться, словно между ней и столом – музейная витрина.

Потом мы идем в студию. И там – то же самое, та же молчаливая музейная экскурсия в лучших традициях Третьяковки. Соблюдая незримое предписание «руками не трогать», Ларисик прячет эти самые руки за спину, крепко хватает – во избежание соблазнов – одной другую. Но когда я отворачиваюсь, мне кажется, что за моей спиной происходят некие легкие движения, существования которых я не могу доказать.

Видеоинженер с тревогой и недоумением смотрит на наши перемещения по студии из своего аквариума.

– Замерзла? – спрашиваю я, когда наша скудная – всего по двум кабинетам – экскурсия подходит к концу.– Пойдем, я напою тебя чаем.

Ларисик идет за мной.

В кабинете уже народ. Раздевается Надька, Данка, задумавшись над ежедневником, сидит за столом, Анечка и Лиза входят вслед за нами.

Увидев Ларисика, все недоуменно переглядываются, и я понимаю, что меня посчитали больной, словно контакт с этим существом обрек меня на безумие.

Ларисик смущенно здоровается и садится на указанный мною стул. Она сидит неловко, на самом краешке, со смиренным и униженным видом.

Я иду заваривать чай. Подавая Ларисику чашку, спрашиваю:

– Так значит, ты была около офиса в ту ночь?

По лицам девчонок, по тому, с каким интересом они поворачивают к нам головы, понимаю, что диагноз с меня временно снят.

Ларисик торжественно кивает и шумно отхлебывает крохотный глоток обжигающе-горячего чая.

– Расскажешь?

Она кивает снова и снова прихлебывает.

– Кого-то видела?

Тут, как пишут в старых пьесах, повторяется та же игра, и девчонки смотрят на сумасшедшую с досадой и раздраженно.

А Ларисик вдруг отставляет чашку и начинает ерзать на стуле, как ерзает непоседливое дитя.

– Ты что? – спрашиваю я.

И тут она подмигивает мне правым глазом.

– В туалет? – догадываюсь я.– Пойдем, конечно.

Я открываю перед ней дверь кабинета, собираюсь показать, куда идти, но она, наверное, уже видит табличку «Туалет» и решительно шагает туда без моих подсказок, открывает дверь, и в движении, которым она нажимает ручку, есть что-то необъяснимо странное.

Я могу зайти обратно в «Новости», тем более что девчонки там уже столпились возле Данки и получают задания на день, но я продолжаю стоять.

Ларисик выходит через минуту и останавливается в коридоре, замерев, глядя в сторону радио. Ее худенькие руки поджаты к груди; так держит свои лапки белка.

– Девчонки,– я громко шепчу, стараясь направить звук в кабинет и одновременно не упустить Ларисика из виду.– Давайте сюда. Мы должны ее поймать. Это она убила Эдика.

Ларисик сидит все на том же стуле, в ее руках – чашка с остывшим уже чаем, но она не пьет, а только улыбается, глядя на нас глазами, похожими на рисунки, оставшиеся на размокшей книжной странице.

– Ты это сделала? – спрашиваю я, не надеясь на ответ.

– Я,– Ларисик склоняет голову: благородно, жестом гонимой дворянки.

Девчонки боятся проронить даже слово, не издают ни звука, замирают вокруг нее омертвевшим в одночасье лесом.

– Зачем?

Она, улыбаясь, пожимает плечами.

– Может быть,– решается сердобольная Лиза,– ты все это выдумала? Просто взяла и выдумала, а убила не ты?

– Я.

– Может быть, тогда расскажешь нам, как это случилось?

Когда-то здесь, на этой улице, на месте нашего офиса, был ее дом. Ножки Оксаниного стула указывали туда, где в бывшей комнате стояла бывшая Ларисина кровать. На высоте третьего этажа дома уже не было: небо, птицы, дым из трубы. Ларисик помнила дом уже старым, с окнами такими низкими, что острые, обломанные края асфальта едва не касались ставень; с бревнами, сквозь черноту которых просвечивала болезненная желтизна; с рассохшимися резными наличниками, потерявшими большую часть своих завитков; со скрипучими, покосившимися дверьми, запахом сырости из темных углов и печкой, которая временами начинала чадить. Выходящие на улицу окна были покрыты густым слоем пыли, во дворе же было свежо и чисто. Там росла яблоня, лениво гремел цепью огромный старый пес, и вывешивались весной на столбы веревочные качели.

Дом снесли, а тоска по нему осталась. Он виделся Ларисику даже тогда, когда над серым плотным забором выросли красные стены офисного здания, когда оно улыбнулось городу зеленой ухмылкой огромной вывески.

Ларисик приходила сюда. Ей казалось, что их дом виден сквозь новые стены, как прячущийся ребенок виден за тонким тюлем занавесок. Она смотрела на дом, лишь изредка замечая людей, проходивших сквозь двери там, где раньше была стена.

Эдика она полюбила случайно. Просто получилось так, что, придя однажды домой, она застала в гостях у матери соседку. Та пила чай, шумно прихлебывая из блюдечка. По телевизору шли новости. В разговоре с Ларисиным приходом возникла пауза; и чтобы чтото сказать, соседка глянула на экран и, пошуршав во рту кусочком размокшего, рассыпающегося на крупинки сахара, протянула:

– Нравится мне этот диктор. Хорошо объявляет.

– А я его знаю,– вдруг, неожиданно для себя, сказала Ларисик. И с этой фразы Эдик родился для нее в своей прекрасной двойственности. Она полюбила его за темные выразительные глаза, за черные брови, легкую, волнующую неправильность речи, за крупные руки, в которых терялась тонкая, обязательная у ведущего ручка, за способность быть сразу и там, на экране, и здесь – в одном с Ларисой городе.

Дом померк, потерялся, растаял, и зеленая вывеска больше не перечеркивала призрак шедшего когдато из трубы дыма...

На фабрике в перерыв она больше не завидовала другим швеям. Их мужья и мужчины казались убогими по сравнению с тем, кого любила она. Ларисик слушала их разговоры и улыбалась, отворачиваясь к окну, смотрела на заходящее солнце и ждала того момента, когда сможет пойти и увидеть здешнего, близкого Эдика.

Больше всего Ларисик походила на выпь, водяного быка. Худенькая, с верткой шеей и маленькой головой, с расплывчатыми, нечеткими контурами глаз, морщинками, похожими на окаемку из мелких перышек, она могла быть незаметной. Но если важная мысль зарождалась и вызревала в ее птичьей голове, действовала Ларисик решительно и громко.

Она сумела узнать номера всех Эдиковых телефонов, звонила ему домой и молчала в трубку, доводя Лапулю до приступов бешеной ревности; писала откровенные сообщения на мобильный, которые Эдик, опасаясь гнева жены, едва успевал удалять; и, конечно, надоедала журналистам «Новостей». Она звонила раз в день. Если трубку снимал Эдик – признавалась в любви, а когда он мягко сообщал, что не может ответить взаимностью, начинала проситься в студию: посидеть рядом, пока он ведет эфир.

Журналистки вели себя с ней по-разному: Данка фыркала и клала трубку, Надька злилась и иногда даже кричала, Анечка смеялась, но нежно и необидно, Оксана и Лиза пытались разговаривать, но тут уже Ларисик клала трубку первой: она все знала и без чужих объяснений.

Стремление попасть в офис было сильно, и не только из-за желания быть там, где бывает любимый мужчина. Там, внутри, хоть и невидимый больше, оставался призрак старого дома. Взойдя по офисной лестнице, можно было коснуться его крыши, посидеть на трубе, раскинуть руки и ощутить себя тем голубем, что каждое утро опускался на водосточный желоб, когда Ларисик уходила в школу... Но Эдик не впускал ее, как она ни просила.

В тот вечер она пришла и долго стояла, ожидая, за забором соседского дома. Старые доски прогибались, когда Ларисик прижималась к ним плечом. Они были черны от времени и сырости и оставляли на драпе пальто грязные пятна. От нечего делать Ларисик скребла по доскам пальцами. Черная липкая грязь оставалась под чистыми ногтями, на досках оставались полосы – белесые, влажные, и обнажившееся дерево сосны казалось состоящим из мокрых оборванных ниток.

Шел мокрый, хлопьями, снег. Город становился чистым, и Ларисику было приятно стоять во дворе, несмотря на холод. Эдик не появлялся очень долго; вышла из офиса и уехала в его машине расстроенная жена – такая крупная, материальная, но все же воспринимаемая Ларисиком как видение, не способное повлиять ни на ее, ни на Эдиковы чувства... Потом он сам вышел на балкон, стал разговаривать с кем-то, закурил сигарету. Ларисик вытянула вперед и вверх свою длинную выпью шею, рискуя выпасть из спасительной тени забора, в которой пряталась, как болотная птица прячется в камышах; она хотела вдохнуть дым его сигареты, услышать хоть одно его слово, не искаженное мембраной телефона и телевизионными помехами, но не почувствовала и не услышала ничего...

Потом они ушли, и время, смешавшись со снегом, стало влажным, холодным и липким. Ларисик вязла в нем, чувствуя, как леденеют ноги, как пальцы перестают слушаться, как по спине, по ложбинке, где прячется позвоночник, спускается холод, будто она, как оконное стекло, покрывается ледяными узорами. Гасли огни в девятиэтажке за офисом, троллейбусы и маршрутки больше не возникали в промежутке между домами, и только редкие машины иногда шуршали шинами по стремительно тающему на дороге снегу. Собаки в частных домах лаяли редко и глухо, но лай их далеко разносился в тишине не городским, а деревенским, чистым эхом.

Прошло четыре часа. У Ларисика не было часов – все они, едва купленные, ломались: то соскальзывали с ее тонкого запястья и разбивались вдребезги, то просто переставали идти, спешили или отставали – но она знала время и без них, угадывала внутренним собачьим чутьем: уверенно, до минуты.

Холода она уже не чувствовала: в сердце росла тревога за Эдика, который никогда не задерживался на работе так надолго. Время от времени Ларисик порывалась пойти к серой офисной двери, но сдерживалась, понимая, что ее не пустят, выгонят. Холодок, растущий в груди, колол больнее, чем зябкая сырость снаружи.

Наконец дверь открылась. Ларисик увидела Эдика – вместе с маленькой женщиной, что разговаривала с ним на балконе. Он был без пальто, в одном только свитере, и прятал руки в карманы брюк. Ларисик, конечно, пошла бы за ними: не задаваясь вопросами, просто глядя на Эдика, восхищаясь его походкой и тем, как красиво белый снег лежит на черных густых волосах... Но сейчас она видела что-то более важное: дверь, отделявшая ее от офиса, осталась открытой, и виднелась в глубине подъезда лестница, перечеркнувшая призрак темного крыльца, вонзившаяся бетоном ступенек в бесплотный козырек, когда-то украшенный резными дощечками. В будке у лестницы спал, запрокинув голову, краснолицый охранник.

Ларисик встала на четвереньки – прямо здесь, у забора – и, быстро-быстро перебирая руками и ногами, поползла внутрь. Рейтузы на коленках мгновенно промокли, трикотажная юбка напиталась грязной влагой, озябшие руки не слушались, и правая кисть подгибалась, стоило на нее опереться. Ларисик вползла внутрь, дрожа от холода и волнения, села, прижавшись спиной к теплой будке охраны, потом, переведя дыхание, двинулась вверх по лестнице – все так же, на четвереньках, чтобы охранник не заметил ее в боковое окошко.

На площадке между первым и вторым этажами было темно, и Ларисик вдруг ощутила безмятежное спокойствие. Она встала на ноги, отряхнула колени, оправила и очистила от налипшего снега юбку, сняла пальто и повесила его на согнутую руку – словно собиралась войти в дом, куда звана была в гости. Гордо распрямив спину, глядя в темноту широко раскрытыми немигающими глазами, пошла вперед и вверх, ощущая под ногами крутой скат крыши старого дома.

Второй этаж был тих и мертв. Дверь третьего была открыта. Ларисик вошла в узкий коридор и завертела головой. Слева вела на четвертый этаж, в мансарду, крутая лестница. Справа и чуть впереди оказалась стеклянная дверь балкона. Эдик курил здесь каждый день. Перевесив пальто на левую руку, Ларисик дотронулась до дверной ручки, которой касался он, погладила стекло и раму, ковырнула растрескавшуюся краску, и маленький ее осколок занозой засел под ногтем.

Повернулась: перед ней на белой двери оказалась зеленая табличка «Новости». Войти туда хотелось очень, но свет пробивался через щель под дверью, оттуда слышались едва различимые голоса, и Ларисик не посмела, свернула налево. Коридор шел вдоль кабинета новостей, а потом поворачивал под прямым углом направо. Она встала на повороте: справа, в густой темноте тупика виднелась яркая надпись «Радио». За спиной у Ларисы уходила под лестницу крохотная каморка туалета, а между этими двумя дверьми была третья, открытая. За ней мерно бормотал телевизор, и синие холодные сполохи, отражаясь от стен, вылетали в коридор и рассеивались в темноте.

Ларисик не знала, что там, но заволновалась, вдруг поняв, что это может быть студия – то место, где два Эдика, простой и знаменитый, встречались, превращаясь друг в друга бесконечное количество раз. Встав на цыпочки, перекладывая из руки в руку несчастное пальто, она двинулась вперед... Но голоса, донесшиеся с лестницы, заставили ее отпрянуть назад. Нужно было спрятаться, переждать, чтобы шедшие сюда люди не выгнали ее, чтобы она смогла хоть краем глаза увидеть студию и немного там побыть.

Ларисик отступила к двери туалета. Голоса приближались. Она включила свет, нажала ручку – та не поддалась. Черной волной нахлынула паника: Ларисик понимала, что туалет пуст, понимала, что он не может быть заперт на ключ, и все дергала и дергала ручку, которая не поддавалась, но вот в какой-то момент она дернула рукой так, что ручка пошла вверх, щелкнул язычок, и дверь стала открываться. Ларисик скользнула внутрь.

Здесь было тесно и грязно. На полу раскинулась тонкая, слабо блестящая лужа с грязной подсыхающей каемкой. Лариса оторвала клочок туалетной бумаги, взявшись ею, закрыла унитаз и села на крышку. Голова гудела, потом гул стих, и оказалось, что офис ожил: в коридоре звучали голоса. Сколько она сидела так? Понять было сложно. Внутренние часы сбились – впервые в жизни. Сначала ей показалось, что прошло минут пять, потом, когда стало ясно, что стрелка застыла на месте и не движется, Ларисик предположила, что сидит довольно долго: полчаса, может быть – час.

Голоса звучали, стихали, слышались шаги... Ларисик сидела на закрытом унитазе, потом начала обживаться: повесила на прикрепленный к двери болтающийся крючок свое пальто, расправила рукава, разгладила полы. Чисто вымыла руки, густо намылив их жидким мылом, которого в прозрачной пластмассовой банке с тонким носиком дозатора осталось на донышке. Убедилась, что дверной замок заперт, и снова уселась на унитаз, сложив руки на коленях и прислушиваясь к тишине, вновь возникшей в коридоре. Хотелось выйти, но легкие шорохи, чуть слышное эхо звуков – настоящее или только кажущееся – заставляло ее сидеть, притаившись. И только громкий, возбужденный, наполненный непривычными интонациями голос Эдика вывел ее из напряженного состояния.

Желание увидеть его – близко, совсем рядом – было так велико, что Ларисик приоткрыла дверь туалета, сделав совсем крохотную щелочку, и тут же захлопнула ее. А когда Эдик, обнимая ту самую, ненавидимую уже женщину, прошел мимо, вышла. Ей необходимо было пойти следом. Выключив свет, замерев на секунду перед туалетом, Ларисик ринулась туда, куда они ушли, туда, куда тянуло ее с самого начала,– к студии. Сразу за студийной дверью оказался крохотный предбанник, размером шаг на полтора: слева и справа – две двери, прямо – маленькая вешалка и зеркало. Она не испугалась мелькнувшего в зеркале отражения, удивилась этому, а потом подумала, что могла и не отразиться в нем, став невидимой, как и ее призрачный, до сих пор существующий внутри офиса дом.

Справа мерцали и бормотали телевизоры. Слева горел свет: не слишком яркий – обычный, домашний. Эдик и крохотная, похожая на осиное жало женщина были там: смеялись, пьяно подхрюкивая, бормотали, шуршали чем-то...

Потом послышались шаги – решительные, к двери. Ларисик заметалась, не зная, куда спрятаться. Мелькнула перед глазами зеленым разрешающим светом надпись «Радио». Она дернула дверь, почти не надеясь на удачу, и та вдруг поддалась, открылась. Ларисик скользнула внутрь. Комнатка за дверью была темной, но из окна в стене бил яркий электрический свет. Ларисик быстро заглянула – там была еще одна комната, заполненная техникой и разноцветными дисками, но выглядела она пусто, скучно и мертво.

Шаги – дробный стук каблуков – быстро удалялись. Ларисик выглянула: коридор был пуст.

Влекомая мерцающим светом студии, она, не раздумывая, нырнула-таки туда. Здесь было тихо и темно. Синие блики метались по просторной комнате, озаряя высокие декорации и белый полукруглый стол, отражались в стекле мониторов и объективах камер. Что-то непонятное лежало на полу. Ларисик оглянулась, увидела выключатель на стене, включила свет.

Посреди студии лежал Эдик. Ларисик сначала испугалась, но он всхрапнул и слегка пошевелился, однако перевернуться на бок не смог. Она обошла Эдика по широкой дуге, разглядывая и словно не видя. Споткнулась о ногу декорации, и фанерный лист загрохотал у нее над головой. Ларисик обернулась: за ней была фотография ночного города. Такая мистическая, загадочная на экране, она оказалась простыми фотообоями, и шов посредине немного разлохматился, обнажая изнанку, коричневую, как оберточная бумага. С другой стороны был стол – тот, что она так часто видела по телевизору. Стол оказался щербатым по бокам, а со стороны ведущего белая столешница была покрыта разводами въевшейся пыли. К ребру ее было приклеено несколько разноцветных сплющенных шариков жеваной жвачки. Ларисик поверить не могла в то, что она видит: яркое, блестящее пространство студии оказалось еще более блеклым и обшарпанным, чем ее собственная комната. Эдик снова всхрапнул. Ларисик посмотрела на него: взлохмаченные волосы, отекшая щека... Руки сложены за спиной, скованы наручниками, и кисти – не сильные и не мужественные, а большие, неуклюжие, толстые. Штаны Эдика были расстегнуты и приспущены. Из-под них выбивались широкие, смятые, скомканные трусы светлокоричневого цвета, все в мелких изображениях глумливых осьминожек. У Эдика на экране были узкие плечи; узкие, но красивые, мужественные. Его зад оказался шире плеч, и ноги казались слишком толстыми, бабскими, дебелыми и неприятными. Ларисик нагнулась и, обламывая и без того короткие ногти, стала натягивать на Эдика его приспущенные штаны. Ей удалось сделать так, чтобы неопрятного белья стало не видно, и она встала, по детской привычке дуя на ушибленный палец. Эдик всхрапнул еще раз. Ларисик поморщилась. В воздухе распространился запах перегара. Она смотрела и не могла понять, не могла связать воедино все эти странные нити. Словно акула, кружила Ларисик вокруг любимого мужчины и не могла увидеть его, вдыхая кислый запах перегара и натыкаясь взглядом на шов в заднике, жвачку, приклеенную к столу, бабский зад, толстые ноги, мятое лицо... И вдруг простая мысль пришла ей в голову: они – Эдик и та острая женщина – хотели заняться любовью прямо здесь! На полу, по-скотски, пьяными. И он спустил штаны и ждал рыбу-иглу, колючую крохотную стерву! Темная тяжелая камера возникла вдруг у Ларисы перед глазами. Прямо под ней, на полу, лежал Эдик. Зло, с остервенением, Ларисик толкнула камеру на него. Накренившись, неуверенно и медленно, словно раздумывая, камера скользнула вниз. Послышался хруст, и Ларисе стало вдруг легко. Она смотрела на то, что лежало перед ней, распластавшись на полу, на жалкое, униженное тело, уничтоженное ею, разломанное и разобранное. Она окинула студию прощальным взглядом – тут больше не было ничего интересного – и вышла, рассчитывая завтра снова увидеть тех двух нужных ей Эдиков, надеясь на то, что она уничтожила лишь третью, ненужную ей часть.

Возле лестницы Ларисик остановилась: возле двери, подпирая ее, лежала какая-то книга. «Словарь ударений» – прочитала она и ушла, прижав томик к себе, баюкая его, как ребенка. Первый, главный Эдик был ведущим, а значит, часто до нее дотрагивался. Ларисику важно было иметь что-то, чего он часто касался.

Он не вышел в эфир на следующий день. Его заменила худенькая остроносая ведущая, говорившая, по мнению Ларисы, слишком быстро... Сказали: Верейский умер, и тут она поняла, что убила все три его сущности, и почувствовала, как горе заполняет ее комнату.

Она не хотела поступать так, как поступила, но и иначе не могла. Тот Эдик, которого она увидела в студии, не должен был жить, не должен был своим существованием пачкать светлый экранный образ. Отгоревав, переждав самую сильную боль, Ларисик пришла к офису и написала на нем слово «ЖИЛ» – потому что он был жив, когда был здесь в последний раз. Потому что здесь она видела его живым.

– Надя, вызывай милицию! – громко шепчет Данка, словно боясь спугнуть Ларисика, эту тонкую, бурую птицу. А Ларисик сидит спокойно и смирно, склонив набок свою небольшую голову с черными блестящими глазами.– Стой! – кричит Данка Надьке, набирающей уже номер с городского телефона.– Позвонишь, когда мы начнем писать интервью. Позовите Димку.

Данка наклоняется к Ларисику:

– Вы можете повторить это на камеру?

– Да,– просто отвечает она.

Я стою в дверях и вижу, как Надька готовится набрать номер. В руках ее листок бумаги, на котором Данка записала номер начальника районного УГРО. В кабинете Данка садится на стул перед Ларисиком: та не изменила позы и наклона головы и смотрит на нее все так же – пустыми блестящими глазами. Сбоку от них – серый наш стол, и Димка устанавливает на нем микрофон на шаткой маленькой трехногой стойке. Микрофон направлен на Ларисика, словно темное дуло охотничьего ружья.

– Можно,– вполголоса говорит Дима, заглядывая в видоискатель, и по привычке дает двумя пальцами никому не нужную отмашку.

– Как это произошло? – шепотом, с показной трагичностью задает Данка свой единственный вопрос. Дальше она будет только сидеть и кивать – лишь для того, чтобы Ларисик смотрела в нужную точку.

– Я любила его. Правда,– говорит Ларисик.– Только сама не знала. Соседка сказала мне однажды: «Хороший диктор». А я сказала: «Я его знаю». Я и правда его видала часто. У нас дом стоял на этом самом месте, и я часто ходила смотреть – как тут дела, как чего. Видела его много раз. Вот, верно, и влюбилась...

Не слушаю. И горько, и жалко, и волнами наплывает долгожданное облегчение.

Подходит Надька.

– Едут? – спрашиваю я, показывая на телефон в ее руке.

– Едут,– кивает она.– Вызвала.

Мы стоим в коридоре, прислушиваясь к вялым интонациям Ларисика.

– Как ты узнала? – вдруг спрашивает Надька.– О Ларисе? – поясняет она, наткнувшись на мой непонимающий взгляд.

– Она вошла в кабинет...– отвечаю медленно, подбирая слова, сама пытаясь сообразить, как же вышло так, что я догадалась,– ...трогала стулья, подержалась за краешек какого-то листка. И я подумала – вскользь – что такая, пожалуй, могла бы украсть наш словарь, просто на память. У меня ведь не было ни одной версии, куда он мог деться. Потом ее внешность. Один человек сказал мне, что прямо перед убийством видел в офисе маленькую худенькую девушку, которая скользнула из туалета в сторону радио. Я сначала подумала на Вертолетову, но оказалось, что это не она. По крайней мере, я в это поверила.

– Почему? – спрашивает Надька.

– Не знаю. Просто поверила. У Вертолетовой и мотива не было. Наоборот, раньше Эдик с Лапулей ее защитили бы, а теперь Цезарь съест.

– Скотина.

– Скотина. Так вот. А потом Ларисик пошла в туалет: резво так пошла, словно знала, куда надо идти.

– Ну и что?

– Согласна. Я тоже не придала значения. Но ручка!

– А что – ручка?

– Наша придурочная ручка! Повернутая наоборот! Ты же знаешь, как подолгу с непривычки люди не могут открыть туалет. Пока не скажешь, не сообразят, что нажимать надо вверх! А она – нажала. Сразу. Даже не попытавшись открыть, как обычно. Вот и все. Так я и поняла. Просто в голове все склеилось, словно в монтажке. Кадрик к кадрику – картинка.

– Ну ты даешь! – Надька смотрит на меня как-то по-новому.– Я думала, ты тюха, размазня. А ты!

– Да нет. Просто мне было очень важно узнать...– Я виновато пожимаю плечами.

14 февраля, вторник

Снимаем с Витей в православной школе. Большое старое здание, высокие потолки, добротные двери в раме внушительных, массивных косяков, полы из тщательно обструганных досок – не казенных, а таких, какие бывают обычно в крепких деревенских избах. Нас встречает высокий батюшка: бородатый, громкоголосый, с внушительным пузом под черной рясой. Я заставляю себя улыбнуться ему – мне не нравится повод, по которому я снимаю сюжет. Русские шансонье давали благотворительный концерт и передали деньги на литье колоколов для школьной колокольни.

Нас ведут наверх. Здесь под потолком уже подготовлены для колоколов массивные балки. Чисто, опрятно, благообразно.

Журналисты трех телеканалов встают перед батюшкой, вытягивая вперед руки с микрофонами. Он говорит, рассуждая о благом деле – цельный, массивный и гулкий, как колокол. Его голос убаюкивает, заставляет верить просто так, не вдумываясь. Но я все же спрашиваю, вспоминая виденных мною в классах скромных мальчиков и девочек в платках и длинных юбках:

– Отец Николай, а своим воспитанникам вы рекомендовали бы такую музыку? Вы хотели бы, чтобы это направление развивалось? Вы советовали бы оказать шансонье всестороннюю поддержку? Вам кажется, что общество должно проникнуться тюремной романтикой?

Батюшка молчит – растерянно и изумленно, хватает воздух открытым ртом.

– Так вы советовали бы своим воспитанникам слушать такую музыку?

– Любая музыка имеет право существовать,– отвечает он, но видно, что выкручивается,– и только каждый из нас может выбирать, что слушать, повинуясь собственному сердцу.

– А ваше сердце велит вам слушать эту музыку?

– Н-нет,– поколебавшись немного, отвечает он.

– Надоело! – сердито говорю я, пересекая темный и гулкий холл. От моего голоса испуганно вздрагивает задремавшая было старушка-гардеробщица.– Врут все. Что хочешь скажут, лишь бы денег дали.

Витька хмуро кивает. Он вообще неразговорчивый.

В офис возвращаюсь в плохом настроении. Мечтаю поскорее сделать сюжет и уйти домой.

– Сделаешь устную с синхроном? – спрашивает Данка.

– Сделаю,– обреченно киваю я.– Куда едем?

– Никуда не едем,– отвечает Данка.– Сейчас тебе все привезут. Все проплачено, так что гонорар как обычно – по двойному тарифу. Я считаю, неплохо. Так?

– Наверное,– вяло соглашаюсь я.– А кто платит?

– Партия платит.

Кассету привозят действительно быстро. Молодая, высокая и очень полная дама выдает ее мне и садится рядом с компьютером, готовясь рассказать мне, что это будет за материал.

– Мы вот тут...– говорит она,– митинг провели.

И я вижу на экране длинный ярко-розовый дом, освещенный лучами заходящего зимнего солнца. За домом – бескрайние поля, перед ним – небольшая кучка народа, человек пятьдесят навскидку.

– Так! – машет руками дама.– Этот кадр не даем, тут видно, что народа немного. Мы будем говорить, что пришло человек триста.

– Но не было трехсот!

Дама смотрит на меня с неудовольствием, которое быстро сменяется иронической улыбкой. Видимо, она принимает меня за глупую девочку-практикантку. Я ее понимаю: кудряшки, лицо почти без макияжа, наивное замечание во время работы над проплаченным сюжетом...

– Хорошо,– соглашаюсь я.– А где это было?

– Да там,– дама неопределенно машет рукой,– в районе. Далеко. Нагнали колхозников.

– О чем митинговали?

– В поддержку последних действий правительства.

– Так все против.

– А наша партия – за.

Я записываю ее слова в блокнот, едва сдерживая раздражение. Она говорит что-то еще, отмечает особо важные пункты.

– Синхроны есть? – спрашиваю я, терпеливо выслушав этот подхалимский бред.

– Есть,– радостно кивает она.– Сейчас будет.

Мы видим на экране обычную, немного испуганную тетку лет сорока пяти и руку моей визави, держащую микрофон.

– Я,– говорит тетка, то и дело поднимая глаза к ясному морозному небу, словно школьница, вспоминающая правильный ответ,– поддерживаю все эти решения, потому что... потому что...– Ее взгляд плывет по небу, словно следя за плавным движением облаков, в глазах – синяя пустота.

– Ой! – наконец признается тетка, обращаясь к руке с микрофоном.– Я забыла, почему поддерживаю. Вы мне сказали, я вроде запомнила, а теперь – забыла.

И дама терпеливо, как маленькому ребенку, объясняет, что надо говорить.

– Ой,– тетка судорожно поправляет свой вязаный берет.– Вообще-то мне это не очень нравится – реформы. Я по-другому вообще-то думаю.

– Это не страшно,– у дамы снисходительный тон психиатра.– Сейчас надо сказать то, что я говорю.

– Ну хорошо,– теткин бунт подавлен, ему даже не дали начаться.– Скажу, раз так надо.

– Надо.

Мечусь по кабинету. Дама ушла. Данка сидит и смотрит на меня, на ее лице – ни единой эмоции.

– Я что для них – собачка? Меня даже можно не стесняться? Кто я?

Данка молчит.

– Они бы хоть вырезали кадр, где видно, что мало народа! Они бы кусок синхрона дали только нужный! Нет! Им надо тыкнуть в глаза, что они деньги заплатят, а я им спою-станцую. Так?!

– Ты когда у меня монтировать пойдешь?

Я резко разворачиваюсь.

– Дан,– говорю я,– я вклею синхрон целиком. С тем куском, где она объясняет тетке, что нужно говорить.

– Клей,– равнодушно говорит она,– если тебе станет легче. А я потом зайду и попрошу Леху все вырезать. Оксана, все проплачено. Скандал никому не нужен.

Я сдаюсь.

Выхожу из монтажки. Данка кладет трубку телефона и быстро-быстро строчит в ежедневнике: старается успеть записать, пока не забыла.

– Оксан! – Я уже готова уйти, но ее окрик останавливает меня в дверях.

– Что?

– Ты когда оформишься на работу? Мне в областной сказали, что внештатницу аккредитуют в последний раз. Им нужно нормальное рабочее удостоверение.

Я молчу, наматываю на руку длинный, свисающий с шеи шарф.

– Так когда?

– Дан, знаешь... Наверное – никогда.

– Как это?

– Дан. Я не хочу здесь больше работать. Я ухожу. Увольняюсь.

– Ты что?!

– Не переживай. Я доработаю, пока вы не найдете человека на мое место...

– Ты уверена?

– Кажется, да.

– Кажется?

– Нет: да.

17 марта, пятница

Мой последний день в офисе. Пришла за расчетом. На улице – весна, и кабинеты залиты ярким солнечным светом. Девочки в бухгалтерии просят подождать, я поднимаюсь наверх, в «Новости».

Тут – работа. Данка приветственно кивает, продолжая убеждать кого-то, сидящего в телефонной трубке:

– Мы много времени не отнимем... Минут двадцать... Много? Пятнадцать – хорошо?

Девчонки стучат по клавиатурам компьютеров. Они тихо здороваются, почти не поворачивают ко мне голов. Я больше не играю роли в их напряженной жизни.

Лиза, Надька, Анечка. И новенькая Таня. Я учила ее весь этот месяц.

Выхожу из кабинета, и почти никто не замечает моего ухода. Только Данка снова – уже на прощание – кивает, говоря в трубку:

– Я с ним уже договорилась, да. Проблем? Нет, конечно, не будет проблем...

Спускаюсь по лестнице, украдкой ведя рукой по шершавой стене – прощаюсь с офисом. Мне грустно уходить, несмотря на то, что происходило здесь весь этот год.Слепну от яркого весеннего солнца и только потом вижу темный силуэт на крыльце: Дима, с камерой в объемистом кофре, висящем на плече, раскуривает сигарету.

– Привет,– говорю я.

– Привет,– он оборачивается.

– Ухожу...

– Да? Уже? Что ж...

– Будем прощаться?

– Да. Пока. До свидания.

Дима курит. Я просто стою рядом с ним, вдыхая знакомый запах табачного дыма. Мы видим, как с проспекта поворачивает во двор кортеж губернатора – несколько дорогих, черных, приземистых машин.

– Куда теперь? – грустно улыбаясь, спрашивает Дима.– Конвейер? Гофрированный картон?

Я вижу, как из машины выходит губернатор. Его пальто так ново, черно и чисто, что яркий свет и брызги весенней грязи просто не могут его коснуться. Наклонив голову, делая вид, что во дворе нет никого, кроме него самого, губернатор проходит мимо нас.

– Нет. Мне кажется, что картон останется здесь.

Перехожу дорогу: отсюда можно увидеть здание офиса целиком. Дом будто надел солнечные очки. Окна его слепнут от яркого света. Зеленые губы вывески равнодушно поджаты.

Раз так, я тоже не хочу на него смотреть.

Жду троллейбуса в компании солнечных зайчиков. Зайчики мечутся по изломам льдинок, делая вид, что боятся порезаться об их острые грани. Но на самом деле они просто играют.

body
section id="note2"
section id="note3"
section id="note4"
section id="note5"
section id="note6"
section id="note7"
section id="note8"
section id="note9"
section id="note10"
section id="note11"
section id="note12"
Стенд-ап – часть сюжета, в которой журналист, рассказывая подробности происшедшего, появляется в кадре. Снимается стенд-ап на месте происшествия.