Николай Климонтович

Смерть в Переделкине

Рассказы

ПАДАЛИ ЯБЛОКИ

Право, зря мы опасаемся встреч с былыми одноклассниками.

Однокашниками, как принято говорить отчего-то, будто речь идет о борзых щенках. Не знаю, как вы, я тщательно избегаю всяческих вечеров памяти, традиционных сборов, восклицаний, лобзаний и взаимной неловкости бывших выпускников. Может, я чрезмерно пуглив, но встречи эти напоминают об одном неприятном свойстве времени – слишком быстро течь. О бренности в конечном счете, ведь нет ничего печальнее, чем видеть свою бывшую соседку по парте, которой на уроках ты сжимал колено, а потом целовался в сквере за школой, – видеть осевшей, опухшей, расплывшейся, с плохо закрашенной сединой.

На этот день рождения я все-таки пошел. Во-первых, это был юбилей: моему школьному товарищу В., давно уж профессору по линии физики, стукнуло сорок пять. Во-вторых, он не поддерживал отношений с бывшими соучениками, так что бояться было нечего.

Представляя меня своим гостям-сослуживцам – вот, мол, друг детства, стал известным художником, – юбиляр вдруг произнес а с этой дамой ты давно знаком. Я вгляделся – ничего не видно, заурядная бабища из поздних кандидатов технических наук, здоровая, задастая, крашенная под солому, как я мог быть с ней знаком, где, с какой стати? Ее усадили в дальнем от меня конце стола, по диагонали.

Выпивали водку, дамы – арбатское, дом был бедный, техническая интеллигенция, что вы хотите, кушали салат-оливье, который не имел никакого отношения к знаменитому повару-французу, и селедку под шубой; говорили тосты; я поглядывал на эту самую кандидатшу, но вспомнить так ничего и не смог, хоть убей. Подали горячее – запеченные с сыром и майонезом куски говядины. Еще выпили и поговорили. Наконец, дошло до самого мучительного для меня, но непременного пункта времяпрепровождения инженерно-технических сотрудников. Эти немолодые подвыпившие люди, давно родители взрослых детей, запели хором под гитару песни молодости, причем аккомпанировал сам юбиляр: про синий троллейбус, про подлодку, про автобус с кондуктором Надей, про ЯК-истребитель, про другие последние и случайные виды транспорта. Моя ложная знакомая, встряхивая своею соломой, голосила высоко, с самозабвением. И тут меня как по лбу хлопнули: ну да, это с ней мы гуляли в ночных полях кормовой кукурузы, это внутри ее кофты я лазал когда-то туда-сюда, к ней я прижимался горевшим пахом, а она от греха крепко сжимала в потном кулачке, как золотой ключик, застежку своих штанов… Имени ее я не помнил, конечно, но – Боже! – что делает время с нашими былыми девочками…

Это было восхитительно знойное лето моей юности – я клал кирпичи.

Дело вышло так: утомленный моими непредсказуемыми эскападами мой отец-физик, – кстати, В. был некогда его аспирантом, – устрашенный перспективой моих летних каникул – между девятым и десятым классами средней школы – решил сбагрить меня от греха и определил в студенческий стройотряд.

Отряд дислоцировался в Смоленской области, в местности кочковатой, безлесой, поросшей редкими кустарником, с единственной чахлой речушкой. Нас было человек пятьдесят, разбитых на три, что ли, бригады. Мужская часть отряда занимала помещение клуба, которое быстро превратилось в казарму – с портянками, гитарами, вонью многих пар юношеских ног и картинками из “Огонька”, прикнопленными к бревенчатым стенам. Девочки жили поодаль, почище, в зале сельсовета.

Там у них пахло лосьоном и девственностью, было скучновато. Я наведывался туда вот к этой самой своей платонической подружке; а поскольку дальше щупанья гениталий друг друга сквозь штаны дело не двигалось, я смущал ее тем, что набрасывал в ее блокнотике ее фигурку с ее личиком, но – обнаженную; и это она самая сейчас на юбилее моего одноклассника, сидя за другим концом стола, безголосо поет: а на нейтральной полосе цветы…

Психологи знают: в больших группах зачастую верховодят младшие; скажем, именно дети заставляют взрослых оторвать задницу от телевизора и идти в кино. Так что я быстро занял в отряде лидерское место, благо мне было шестнадцать, остальные лишь двумя-тремя годами старше. К тому же, я был москвич, а они в большинстве провинциалы, и я умело и споро набрасывал шаржи на соотрядников в стенгазете-молнии. Не отличаясь рвением на работе, во внерабочее время я то и дело влипал в какие-нибудь авантюры.

Один раз я, первый школьный танцор, предложил ввести в программу нашей комсомольской агитбригады, которой полагалось просвещать сельскую молодежь, рок-н-ролл. Это было дерзостью по тем временам, так что мой номер под битлзовскую “Мисс Лизи” проходил как пародия на жизнь порочной заграницы. Партнершей моей была долговязая с виду неуклюжая девица с лицом будущего физика-теоретика, подружка моей напарницы по петтингу; впрочем, как часто бывает, дурнушки вертятся и крутятся бойчей и ловчей иных красоток…

Первое же выступление закончилось печально: морально здоровые поселяне мигом раскусили провокацию, дружно освистали мой номер, а после концерта сельская молодежь подстерегла нас и забросала автобус комками навоза. Так что пронести контрабандой порочное западное искусство в народные массы у меня не вышло.

В другой раз, вкравшись в доверие к сельскому конюху, я по ночам, когда был свободен от щупанья своей подружки, объезжал довольно норовистого жеребца, причем весьма успешно, конь привык ко мне, и я ездил верхом от деревни к месту возведения коровника – объекту нашего отряда, километрах в трех от села.

Это было, конечно, забавное зрелище: в кузове грузовика едет отряд с непременной студенческой хоровой песней, что-нибудь вроде:

Говорила ли я, говорила ли я,

Говорила ли я, что люблю,

Говорила ли я, что мой голос дрожал,

Когда села я жопой на ежа…

А обок дороги мелкой рысью идет жеребец, на котором гарцует ваш покорный слуга. Надо ли говорить, что сердца студенток тянулись к гордому всаднику. Однако и здесь дело кончилось конфузом: в один прекрасный день нам повстречался страшно дребезжавший, вонявший соляркой трактор, и мой конь, до того пасшийся лишь на мирных дальних вольных лугах, прянул и понес через кукурузное поле. Вскоре я лежал пластом на земле под высокими покачивающимися зелеными еще о ту пору початками…

Однажды в столовой, где кормился отряд, ко мне обратилась пожилая подавальщица:

– Эх вы, лбы здоровые, а такие лопухи зеленые! У нас вон Верка одинокая, красавица, одна пропадает. – И добавила: – А ведь тоже городская…

Узнать, в каком доме живет Верка, не составило труда, и этим же вечером я постучался к ней в дверь под предлогом попросить ведро, чтобы зачерпнуть воды из колодца. Когда совсем стемнело, она уже потчевала меня брагой, предлагая закусывать молодым белым сыром, – выяснилось, она работает на совхозной сыроварне.

Это была тоненькая и подвижная, с грубыми сильными красными руками и пятками морковного цвета девушка лет девятнадцати, из Смоленска. О причинах ее одинокого сидения в этой глуши можно было лишь догадываться: скорее всего ее определили сюда без ее воли не за самое моральное поведение в быту. При этом она была миловидна, порочно застенчива и, конечно, податлива.

В ее комнате меня поразила одна странность: все окна были наглухо завешены, причем одно – одеялом, очевидно, занавески не хватило.

Впрочем, после второго стакана браги дело объяснилось: одно стекло вдруг со звоном разбилось – кто-то снаружи кинул камень. Мне это не очень понравилось. Но Вера успокоила:

– Да они каждый вечер так…

Они – это были, по-видимому, деревенские парни, которым она по своим соображениям не давала.

Зато утро было дивным. Она разбудила меня на рассвете – я должен был к побудке явиться в отряд – и выпустила не на улицу, а задним крыльцом – в сад. Трава сверкала от росы в косых ранних лучах, а со старых узловатых яблонь то и дело с мягким стуком падали на землю, в давно некошенную траву и крапиву, громадные яблоки. Я испытывал неземную легкость, восторг от ее поцелуев переполнял меня, и, даже когда я выбрался за плетень, все слышно было, как яблоки не устают отрываться от ветвей и по саду идет перестук.

За обедом подавальщица незаметно положила мне двойную порцию.

– Вот и спасибо тебе, – шепнула она, – а то бабы наши совсем извелись, боятся за своих мужиков…

Вечером я опять был у Веркиного дома. Едва постучал – дверь сразу же распахнулась. Верка стояла передо мной неузнаваемая. Волосы уложены.

Губы накрашены, глаза подведены. И вместо давешнего халатика – юбочка и блузка, да еще с золоченой брошью, нечто вроде перевернутого якоря – вверх лопатками. И на ногах не тапочки, как вчера, – туфли-лодочки. Я-то был по-рабочему: в ковбойке, в резиновых сапогах с подвернутыми голенищами. И даже застыдился при виде ее парада. Но тут стали происходить и вовсе чудные для меня вещи: она мне поклонилась. Потом за руку провела в сени, усадила на лавку, присела на корточки и принялась стягивать с меня грязные сапоги. Я пытался было ее удержать, но она мягко отвела мои руки.

Подала таз с теплой водой и показала, что я должен окунуть туда грязные, потные ноги. И принялась их обмывать – полотенце она загодя перебросила через плечо…

Все это казалось мне стыдным и блаженным. Я понял, что я ее мужик

– доселе вовсе неведомое мне состояние. И припомнил даже непонятную мне до того поговорку: ноги мыть и юшку пить… Она была в моей власти, я мог делать с ней что угодно. Вот только что – я еще тогда не знал, был застенчивым мальчиком, без фантазий. И, увы, ее готовность хоть и тешила самолюбие, но несколько и разочаровывала. Я не знал тогда, что женщина, если не уследить, с той же легкостью, с какой преподнесла, может забрать все свои дивные дары…

Я наладился приходить к ней всякий вечер. Каждая ночь была слаще предыдущей. И вот однажды, на исходе второй недели нашей любви, я, таясь, подкрался вечером к ее дому. Окна завешены, света не видно. Я припал к стеклу, прислушался. Из дома доносились характерные звуки борьбы, и хриплый, срывающийся от вожделения и волнения мужской голос приговаривал: ну что тебе, ну что тебе – жалко, что ли, расстегни, я только гляну… Я громко постучал в окно. Звуки мигом смолкли, потом на заднем дворе послышалось топанье сапог убегающего впопыхах человека. Она впустила меня: он оказался трусом, я – героем. Я был горд, она – очень нежна. В ту ночь она научила меня одной невинной штуке: после того как мы кончали – а это по молодому ражу у меня происходило раз шесть-семь за ночь, – она клала мою руку себе на лобок, а сама сжимала в кулачке мой отросток. Отчего-то делать так мне раньше в голову не приходило, да и не было места для таких ласк – в постели с девочками я и не спал почти никогда, все по чердакам да по лавочкам или наспех на неразобранной тахте, пока родители на работе…

Когда на рассвете она выпустила меня в сад, шепнула: живи у меня.

Яблоки все так же глухо падали на землю, их бока ярко светились в мокрой спутанной траве. И все та же шальная легкость, чувство обладания не женщиной – миром: больше никогда я не испытывал этого, только стыд и похмелье. Быть может, оттого я парил, что она не ждала от меня слов и обещаний, и соединения наши были, так сказать, ботанического характера, как у цветов…

В тот последний вечер я не смог ей сознаться, что на другой день уезжаю, хоть и порывался несколько раз за ночь, да все обрывался – все некогда было. Помню, когда я уже сидел в автобусе, вдруг увидел ее: она стояла поодаль одиноко, а потом, едва тронулись, схватила с головы косынку и махнула ею – у меня горло перехватило.

Но впереди меня ждала жизнь, и я имел веские основания ожидать, что эта будущая жизнь готовит мне еще много сладких подарков. А теперь, когда прошло столько лет, сидя средь пьяных кандидатов технических наук за столом своего школьного приятеля В., которому уже, как и мне, стукнуло сорок пять, случайно вспомнив давно позабытую Верку, я вдруг подумал: а что, если б я и впрямь тогда с ней остался? И жизнь, единственная бесценная моя жизнь, прошла бы не в бесцельных мотаниях по миру, не по кабакам и невесть чьим постелям, не в рисовании пошлых картинок на продажу, но в полях и плодоносящих садах. Вот только яблоки я теперь не люблю – кусать жестко… Весьма кстати на десерт к чаю хозяйка подала яблочное варенье.

НЕМНОГО ЛАЗУРИ

В дорогом отеле по незамысловатому имени Monte-Carlo Beach – с собственным, как вы понимаете, пляжем, с видом на бухту Ангелов, на мыс, на старый дворец князя, в квартале от которого сушится белье на веревках, протянутых поперек средневековых улочек, на купол Большого казино наконец, – давно не видели подобной компании. А может быть, не видели никогда.

Их было шестеро. Супружеская пара, откомандированная в эту экспедицию невесть кем; другая пара, лесбийская, – от московской туристической фирмы “Ясный сокол”; переводчица Оля, или, может быть,

Алена, – он так и не узнал ее настоящего имени – нанятая принимающей стороной (по-русски она говорила с сильным южным акцентом, похоже, кубанским, а ее французского за всю неделю почти никогда не было слышно); и наш герой, притесавшийся в эту странную бригаду от журнала “Адвенчур”, где у него имелась старинная симпатизерша в чине заместителя главного редактора.

У маленькой блондинки, младшей участницы лесбийской пары, бледные глаза всегда были красноваты и будто на мокром месте; это возбуждало, ее хотелось утешить и приласкать. Герой поначалу заглядывался на нее со скуки, не понимая еще, как темпераментна и ревнива женская любовь; но однажды, поздно возвращаясь из бара, услышал сквозь дверь номера, который занимали подруги, скороговорку второй, много более крупной густой шатенки: та басила сквозь нешуточные рыдания: зачем ты на нее так смотрела, я видела, я все видела…

Супружеская пара тоже не могла составить ему компанию и скрасить это, в общем-то, нелепое приключение. Скорее всего – обоим было под тридцать – они были молодожены: гуляли, всегда держась на руки, появлялись за завтраком с припухлыми лицами – и без того бесхитростными, их рты были постоянно в слюне. Молодой выступал в голубой майке с рукавчиками, цветастых трусах, коричневых носках с ромбами и в черных дешевых ботинках, а юная жена была завернута в нечто наподобие сари, но из набивного ситца – они, впрочем, и были из Иванова – и в газовом шарфе. За всю неделю они так и не меняли гардероб, даже если вечером группу приглашали на обед.

Оставалась переводчица Оля-Алена – высокая, коротко стриженная, с сильными ногами пловчихи, с почти сросшимися густыми темными казацкими бровями над серыми очами. Но она была чересчур юна для него, лет на двадцать моложе, а он терпеть не мог ухаживать за девчонками – все равно что попрошайничать – да и не любил крупных девиц; впрочем, он вообще не умел ухаживать, да-да – нет-нет, и никогда не сердился на отказ, умел оставаться с неподатливыми дамами на приятельской легкой ноге. К тому ж переводчица ходила с неподвижным лицом, всегда в одном и том же вдовьем каком-то платье под горло, но без рукавов, с открытыми смуглыми подмышками – черном, хоть стояла жара, по российским меркам, градусов двадцать пять по

Цельсию от часа и до пяти. И ходила всегда с пустыми руками: ни сумочки, ни ридикюля.

Русскому господину сорока с лишком лет на излете сентября одному на

Французской Ривьере, без местного языка, скучно хоть удавись. Одно развлечение – наблюдать за соплеменниками, потому что даже немцев в эти дни угасания бархатного сезона и перебазировки богатых бездельников на альпийские горные курорты здесь не остается. Бабье лето на исходе, уже желтеют платаны – самое русское время. Невольный соглядатай, – впрочем, наш герой был таковым и по журналистской обязанности, – в глазах соотечественников он не обнаруживал былого шального заграничного возбуждения и удивленного восхищения собой.

Все чисто одеты, прилично себя держат, не курят на набережной и не ссут под пиниями; русские теперь выглядели так, будто они перестали отличаться от прочего населения Земли. Но это – внешнее, конечно: в памяти аборигенов они умудрялись-таки оставить незаживающий след.

Французские горничные устали удивляться тому, что после русских постояльцев в ванной комнате не остается мусора. Ни пузырьков из-под шампуней и гелей, ни коробочек от мыла, ни даже обломков картонных одноразовых пилок для ногтей. Более того, порции шампуня и мыла исчезали с удивительной быстротой, и, если все это было использовано по назначению, оставалось лишь поражаться славянской гигиеничности.

Впрочем, уборщицы, алжирки или марокканки, понимали, что русские всю эту мелочь забирают с собой, как и принадлежности для письма, бланки и конверты с маркой отеля, шариковые ручки, пепельницы и стаканы с вензелями, – наверное, желанные сувениры в их селениях. Но не это приводило их в замешательство, а другая особенность русских – отсутствие по утрам в номерах любовных пар брошенных на ковре у кровати использованных презервативов, как это бывало в номерах американцев или англичан. Быть может, предполагали горничные, это идет от избыточной русской стыдливости, а может, закрадывалась им в голову смешная мысль, эти одноразовые предметы русские тоже увозят с собою для повторного использования.

Впрочем, все это были лишь милые пустяки и детские шалости. Но вот когда в мини-баре после отъезда русских следующий постоялец в бутылочках из-под водки и джина обескураженно обнаруживал воду, а из-под коньяка и виски – чай, это уже администрацию всерьез беспокоило. И те наши сограждане, кто оскорблялся, что на их глазах при заселении горничная тщательно опорожняет мини-бар, должны были бы знать, что это не проявление французского хамства и ксенофобии, – просто до них здесь уже проживали одноплеменники…

За всю нелепую компанию платила французская сторона, которую представляли достаточно беспечный для бизнесмена мсье Марэ и его хоть и легконогая, но немолодая мадам с каре, как у Матье; платила в порядке ознакомления русских партнеров и представителей прессы – то есть нашего героя – со своим товаром: роскошными отелями и песчаными пляжами. Но прайс-листы показывали с неохотой, хоть и без того было известно, что хорошие номера русским обходятся в среднем дороже, чем прочим европейцам, на сотни две-три евро. Почему? Легко подсчитать: предусмотрительные, но жадноватые французы сразу закладывали в стоимость проживания русских завышенную цену пары махровых халатов, дюжины полотенец и двух пар махровых же тапочек.

Ибо русские, платя за номер в сутки от восьми сотен и выше, имели привычку все эти предметы, которые можно приобрести в ближайшем магазине за десять-двадцать евро, также забирать с собой. Мебель, ввиду печалящих русских гостей габаритов, они все-таки не выносили…

Тяготясь своей случайной компанией, наш холостой господин, когда позади остались и очаровательное княжество Монако, и гигантская

Ницца, отдаленно напоминающая промышленную часть Симферополя, разболтался по-английски с одним работником курортной сферы обслуживания. Они уж докочевали до роскошного отеля Martinez в

Каннах, стоявшего на знаменитой набережной Круазетт. В сезон, свободный от кинофестивалей и голливудских созвездий, здесь останавливаются короли и президенты, и фотографиями именитых гостей были увешаны стены огромного холла. Молодой швейцар в форме, похожей на мундир Иностранного легиона, которого наш герой попросил выпить за Россию, сунув десятку, довольно церемонно поведал, что только с начала этого года по сводке на конец сентября через отель прошли три тысячи восемьсот русских постояльцев (наш герой переспросил – нет, он не ослышался). Мы выполняем все их желания, для нас нет ничего невозможного. Однако о том, какие именно желания русские гости изъявляют чаще всего, он предпочел не говорить. Но в самых общих чертах: они не желают испытывать затруднений с языком при заказе обеда в номер и предпочитают не заботиться ни о чем.

Официант-тунисец в пляжном ресторане был разговорчивее: они едят очень много устриц. Интересно, что значит много устриц с точки зрения француза? Какие их самые любимые развлечения? О, месье, я видел, как один русский летал над пляжем на парашюте, держа в одной руке бутылку “Вдовы Клико”, а в другой – бокал. Наш герой и сам как-то на Корфу участвовал в подобном аттракционе, когда вас на парашюте, привязанном тросом к катеру, поднимают вверх на сотню метров. И подвиг безвестного русского бандита показался ему сродни подвигу Гагарина: ведь в полете, он помнил, первым делом хочется вцепиться в парашютные стропы.

На городском пляже под набережной, несмотря на то, что по меркам французского юга в Канне стоял уже холод собачий – двадцать два в тени, вода двадцать, – было не протолкнуться. По тому, как купальщики неистово мазались кремами и маслами – от загара, для загара, вместо загара, – можно было узнать русских. Раскинувшись на лежаке, но не снимая ни шортов, ни майки, наш герой лениво наблюдал за парой босс – секретарша, которая усердно, с серьезностью выполнения экзаменационного задания, втирала в себя какое-то эвкалиптовое средство. Быть может, то была попытка забыться. Потом они обнаружили другую страсть, присущую всем уставшим от жизни, от самих себя и от необходимости недешевого тяжелого отдыха путешественников мира – маниакальную тягу к самозапечатлению.

Русские и здесь давали фору даже японцам: в ресторане они снимали каждую перемену блюд, смуглых нагловатых официантов в белых перчатках, самих себя на фоне каких-нибудь спагетти, передавая камеру из рук в руки. Какова цель этих утомительных стараний, думал наш герой, но отгадать было невозможно: в конце концов родные и близкие посмотрят все это один раз и зевнут. Ошибочно в этом видеть и проявление нарциссизма, думал он, попытку создать фотомузей своего имени для потомков. Скорее отученные телевизором живо воспринимать окружающее, утеряв, так сказать, технику непосредственного впечатления, бедняги пытались компенсировать отсутствие глаза и памяти с помощью технических средств. Босс снял секретаршу, она запечатлела его. Парная съемка, по-видимому, не входила в их программу.

Мучаясь жаждой, герой побрел обратно в отель. Наверное, здесь должен был начаться какой-нибудь престижный международный конгресс, и в холле стояли разноплеменные группы участников – все, разумеется, в костюмах и галстуках, с кейсами, в которых, должно быть, были тексты докладов и слайды. Наш герой, лавируя, добрался до лифтов, и тут из кабинки вышла грация, обернутая на банный манер в большое махровое полотенце так, что оставалось лишь гадать – есть ли под полотенцем бикини? Под изумленными взглядами даже невозмутимых японцев она прошествовала куда-то в глубь холла, быть может, к бассейну, – и герой узнал переводчицу Олю-Алену. Она, казалось, его не заметила, но он быстрым наметанным глазом отметил, что ее ступни, на которых были резиновые шлепанцы, полноваты, будто опухли, а на ногтях не было лака. Быть может, она не знала, что в бассейн следует выходить, пользуясь внутренними лифтами. К тому же, близилось время обеда, уж не забыла ли она посмотреть на часы, вдруг заволновался наш герой.

Впрочем, что ему до этого, одернул он себя, не желая признаваться, что Оля-Алена в банном наряде показалась ему аппетитна…

Кормили их только в самых отменных местах. В Монте-Карло это была открытая веранда кафе Hotel de Paris, где однажды они вкушали ланч в одно время с принцем Альбертом и принцессой Стефанией, которая даже одарила нашего героя длинным и бесцеремонным взглядом – совсем как простая смертная немка, ищущая курортных развлечений… Все бывало шикарно настолько, что у героя стало плохо с аппетитом, поэтому перед каждой трапезой он отъединялся от других, чтобы перехватить в качестве аперитива пару порций кальвадоса в уличном кафе. Мало ела

Оля-Алена – делала она это как-то задумчиво. Молодожены наворачивали за четверых, но будто таясь. Однако больше всех ела и пила сопровождающая французская пара: русские далеко от них отставали.

Очень даже понятно отчего – за все платила их фирма, и грех было не попользоваться.

Здесь, в Канне, их пригласили в ресторан seafood, подавали какой-то морской коктейль, уху не уху, в огромных огненных котелках; внутри плавали лангусты, таращились каракатицы, топорщились гребешки, перекатывались на дне устрицы, ныряли какие-то игривые рыбки.

Принимающий француз все порывался говорить тосты, сам смеялся своим шуткам, но никто его не понимал. Его легконогая жена с каре умяла весь котелок под бутылочку прованского розового в один присест, пока русские только приглядывались с опаской к морским гадам. Когда она промокнула губы салфеткой, наш герой не без подковыки спросил ее с деланной галантностью: как при этом ей удается сохранять такую стройную фигуру? Кажется, она поняла и его английский, и сомнительность комплимента, потому что ответила кратко: habit! И достала пудреницу.

За обедом разыгралась еще одна милая сценка. Дело в том, что многие русские заграницей страдают двумя болезнями: крайней застенчивостью и неуместной отчаянностью. Эти состояния могут чередоваться с высокой частотой и являются на самом деле двумя сторонами одной медали – русского заграничного невроза. Начинает казаться, что тебя надули, – ведь от поездки так многого ждалось. Накатывает ностальгия. Охватывает острое чувство неудовлетворенности: вот это пыльное поселение и есть та самая хваленая Ницца? Иностранцы раздражают тем, что говорят непонятно. Их жаждется растерзать, когда они улыбаются, коли ты путаешь в разговоре bonjour и au revoir.

Часты расстройства сна. Солнце светит не так и не оттуда. Не получаются романы с лифтом и телевизором, а кондиционеры доводят наших дам до истерики. Ближайшую пальму-уродку хочется задушить собственными руками… Это состояние изживается разными способами; так, в нашей компании малышка-лесбиянка, по-видимому, глубже других страдала этим недомоганием, но у нее оно превратилось в болезненную требовательность и разборчивость, подогреваемую тем, что старшая подруга всячески потакала ее капризам… В одном из отелей душ был зафиксирован, невозможно было взять его в руку и помахать над головой, и малышка устроила сопровождавшим французам настоящую истерику; на пляже в Жуан Ле Пене, лучшем местечке в Антибе, на дне моря росли водоросли, и это пугало ее до икоты, как ребенка; в

Negresku – самом знаменитом отеле Ниццы – она была просто удручена плачевным состоянием тамошней мебели, даже комод был весь рассохшийся, и, заплакав, принялась утверждать, что здесь над русскими издеваются; оказалось, к лесбиянкам хотели подластиться и поместили в номер, обставленный под старину, с мебелью, на которую были нанесены передающие дух времени кракелюры.

За обедом в Канне малышка для начала, с загодя уже будто заплаканными глазами, меланхолично, но решительно забраковала розовое вино и потребовала белого, но не смогла объяснить – какого; ей принесли легкое мюскаде, и она обиделась на то, видно, что оно оказалось в наличии, и демонстративно отодвинула бокал. Реванш пришелся на десерт: она потребовала не суще-ствующего в меню ромашкового чая, оскорбляясь, что ее не понимают; тут Ольга-Алена с мокрыми после бассейна слипшимися волосами – в д?ше, очевидно, она не была – перевела что-то официанту, и наш герой в первый и последний раз услышал ее французский: она говорила горлом, но сипловато и мило спотыкаясь, получалось вполне сексуально. Принесли чай; капризница отхлебнула и разразилась слезами – чай оказался с мятой. Кажется, она была безутешна, и старшей пришлось увести ее наверх, на набережную; напоследок обе окинули взглядом спутников – старшая негодующим, младшая полным смиренного страдания Пьеро, которого только что отлупили на глазах у публики… Впрочем, сопровождающие сделали вид, что ничего не заметили. Подали сыр, потом груши и кофе, по гомеопатической дозе какого-то диковинного коньяка в огромных глубоких рюмках. И новобрачная, уже красная и потная от обильной жратвы, совсем попунцовев и конфузясь, спросила себе пирожное…

Оставался лишь день пути и последний привал в отеле Апельсин, стоявшем на холме над Сен-Тропе. День был посвящен экскурсии по трем средневековым кварталам старого города, то есть того, что остался от крепости, некогда построенной здесь генуэзцами из соображений следования знамениям – типа чудесной самодоставки по воде мумии некоего рыцаря, ну и так далее. Здесь было прозрачно, стены домиков на горе – разноцветны, море лазурно, вино розовопенно, как в

“Одиссее”, и было вполне понятно, отчего именно здесь Ж. Сёра изобрел пуантилизм. Впрочем, как перевела новобрачная своему суженому – шепотом, но достаточно громко – из объяснений гида: художники всегда любили это место, потому что здесь хорошая жизнь.

Гид сказал beautiful light, но этот мотив выбора места постояльства был неясен жительнице Иванова, и ей перевелось так, как желалось…

Ночью в его дверь постучали. Дверь была не заперта, открылась сама, он едва успел включить ночник, разглядел фигуру Оли-Алены. Она была в своем обычном черном платьице без рукавов. Простите, у вас не будет маникюрных ножниц, я сломала ноготь. Он посмотрел на часы: было начало второго. Может быть, она пьяна, подумал наш герой, поскольку только что им всем был задан прощальный ужин. Она говорила гортанно, с южным волнующим прононсом. Ножниц у него не оказалось.

А аспирин у вас есть? Аспирин был; не вставая с постели, он извлек из тумбочки зеленую пластмассовую трубочку Упса. Она подошла совсем близко к его кровати, строгая и не такая юная в ночном полусвете – зрелая, сильная женщина. Наверное, у нее есть ребенок, отчего-то подумал он. Она принялась откупоривать пробку лекарства,

не надо, возьмите, вернете завтра… Она извинилась, пожелала спокойной ночи и невозмутимо удалилась. Он вышел на балкон. На темные холмы Прованса светила луна. Там, за ближним лысым гребнем, жила в своей вилле Брижит Бардо с дюжиной домашних животных, включая козу, – так сказал сегодняшний гид… Вернулся в номер, достал бутылочку джина из мини-бара, чувствуя себя одиноким. Но заснул быстро, сквозь дрему размышляя о том, что, наверное, Бардо живет без мужика, потому что уже стара, стара…

В аэропорту Ниццы было еще одно, последнее приключение: Оля-Алена что-то сказала провожавшим их французам, роясь в кармашке маленькой дорожной сумки на одной бретельке. Она оставалась невозмутима, тогда как легкомысленный француз мсье Марэ буквально побелел. Оказалось,

Оля-Алена забыла свой паспорт в отеле, что было катастрофично: обратно в Сен-Тропе до отлета было никак не успеть. Выручила жена француза: она бесцеремонно выхватила из рук девицы сумку, вывалила содержимое на пол и, беззвучно ругаясь, выудила багряный паспорт из мокрого комка, составленного купальными трусами, грязным махровым полотенцем, позаимствованным в одном из отелей, и – тут наш герой пригляделся – пачкой презервативов, на которой отчетливо значилось

Sico, и ниже – safety… Bon, только и сказала растяпа.

В самолете они оказались рядом. Она вернула ему баночку аспирина, он достал бутыль red lable, что приобрел во фри-шопе, они пили шотландский виски из аэрофлотских стаканчиков – летели эконом-классом, французов же с ними не было, – запивали принесенным стюардессой тоником. Очень скоро ему стало хорошо, и он почувствовал, что хочет домой, что устал от ритуальной французской вежливости, чрезвычайной разговорчивости и веселости не на родной манер. Отчего-то он вспомнил, что в сумке у него парочка пузырьков шампуня с вензелем Maгtinez и несколько коробочек мыла из

Mоnte-Carlo Beach, и подумал, что если Оля-Алена придет к нему, то узнает эти штучки в его ванной, и они вместе вспомнят… Еще глоток,

Юрий, вдруг попросила переводчица, и он поразился и чуть испугался тому, что она назвала его по имени. Через час полета он хотел было поцеловать свою спутницу, но она очень серьезно встретила его взгляд, чуть улыбнулась, попросила бумаги и ручку. Он достал блокнот, она написала ему свой телефон, но не написала имя: то ли по забывчивости, то ли полагая, что он должен знать, как ее зовут. И это несмотря на то, что он ни единожды по имени ее не назвал.

В “Шереметьеве” они попрощались, как чужие. Он пошел выручать свою машину со стоянки – она сказала, что ее встречают, – и даже не увидел, кто именно. По дороге он думал лишь о выпитом в полете виски и встрече с милицией, но доехал без неприятностей. Разбирая вещи, вспомнил о записанном ею номере телефона, разыскал в кармане пиджака, который бросил на кресло, положил рядом с аппаратом, решил, что позвонит завтра. Или на днях. И позвонил своей замужней любовнице на работу, но той сначала не оказалось на месте, а при повторном звонке выяснилось, что она может только завтра.

И черт с тобой! Вечером он смотрел футбол.

Оле-Алене он действительно звонил: и на следующий день, и потом еще раз. Он попадал в один и тот же офис, в котором довольно невежливо ему отвечали такой у нас нет. Возможно, она неправильно записала свой служебный номер, была не трезва, а домашнего почему-то не оставила. Что ж, быть может, она жила с кем-то, хоть и была не замужем, если верить, конечно, ее словам.

Дня через три с любовницей он поссорился. Без особой причины: виновато было его дурное настроение и то, что она его на этот раз отчего-то не возбуждала. Он позвонил еще нескольким давним приятельницам, одна оказалась свободна, но в последний момент он сам дал отбой: я только узнать, как ты живешь…

Еще через несколько дней на обратном пути из редакции домой он отчего-то поехал через Смоленскую, хотя должен был свернуть на мост к “Украине”, остановился перед зданием, в котором был туристический офис: здесь он брал паспорт с визой и билет и здесь впервые увидел

Олю-Алену. Но не стал выходить из машины, только посмотрел на входные двери, и ему на миг показалось даже, что он видел в толпе мелькнувшую ее фигуру.

Дома он теперь время от времени пытался представить себе, как она пахнет в постели. И как выглядит ее лобок: кажется, она брила волосы

под купальник. Впрочем, это он уже фантазировал. Он вспомнил ее грудь: она не носила лифчик, и временами соски оттопыривали черную ткань… Вот, собственно, и все, что он мог вспомнить, осознав, что тоскует по ней.

Это было странно: он давно не влюблялся. Если это состояние, которое он испытывал, можно, конечно, назвать влюбленностью. Их мимолетное знакомство виделось ему теперь упущенной возможностью. Не за аспирином же она приходила к нему в номер ночью после банкета… Он представлял себе, как раздевает ее. А может быть, и не нужно было ее раздевать, просто повернуть и задрать подол платья… Как-то он еще раз набрал номер – на всякий случай, – но на том конце раздался неприятный писк включенного факса.

Еще через неделю он все-таки разыскал нужный офис. Оказалось, что эта самая Оля-Алена не служила здесь постоянно, но подрабатывала в летнее время отпусков штатных сотрудников. Как с ней связаться – никто не знал, она звонила сама… Он оставил для нее свой телефон, но она то ли не получила его, то ли не стала звонить.

Однажды он поймал себя на том, что разговаривает с ней. Он рассказывал ей о себе, но сам с неприязнью к собственной жизни обнаружил, что говорит вслух банальности: учился, служил, ездил в командировки, один раз женился, но как-то по инерции, жене постоянно изменял, потом она ушла. И он не жалел об этом… Ему отчего-то казалось, что эта самая двадцатилетняя девица прожила свою жизнь значительнее и разнообразнее. Он попытался представить, как она потеряла невинность, наверное – на новогодней вечеринке, как большинство девиц, и это было ему неприятно. Но он возбудился… Нет, найти ее он не сможет. Он смирился с этим. Он просто говорил с ней, как будто они жили вместе, и, когда работал, кричал ей в соседнюю комнату, где она вязала ему шарф, чтобы принесла чаю… Бумажка с ее номером давно куда-то подевалась. Иногда он воображал, как они идут куда-то вдвоем. Он не знал – куда, в ресторан или в гости. Но он следил, чтобы она была правильно одета, и она слушалась его. Как отца, нет, как старшего брата.

Он покупал ей цветы. А потом, когда они вяли, упрекал ее, что она ленится, не меняет воду. И еще его преследовало ее двойное имя. Он попытался мысленно расчленить его, но получалось плохо, он продолжал называть ее по-прежнему. Он только вспомнил, что у него было несколько Ален и много Ольг.

Одна из Ален помнилась особо. У нее были хорошие ляжки и большие, чуть вывернутые губы. Она удобно жила, за магазином “Обувь” на

Калужской Заставе, ее мама получила эту двухкомнатную квартиру, потому что много лет беспорочно служила бухгалтером в ВЦСПС. Ее мать всегда приторно ему улыбалась. Быть может, она так улыбалась всем

друзьям дочери, потому что наверняка считала, что та, в свои двадцать четыре, засиделась. Быть может, сама Алена тоже так считала, потому что была услужлива. Он и думать не думал, что Алена могла быть просто-напросто влюблена, знал, что, во всяком случае, она нежна и удобна. Кончилось тем, что он сам все испортил, облапав однажды спьяну ее подругу, которая вовсе ему не нравилась. Нет, это было не при Алене, конечно, но подруга скорее всего наябедничала. По прошествии какого-то времени после разрыва Алена сама позвонила и напросилась в гости. Она приехала сногсшибательная, как выяснилось – только что с Балатона, похудевшая и загоревшая, показывала атласные ляжки, сидя на его тахте с ногами, рассказывала, что в Будапеште у нее был обалденный венгр, а потом злорадно и торжественно нашему герою не дала. Чтоб, мол, знал, от чего отказался… Она преувеличивала его былую страсть. Он и вправду прикинул, что неплохо бы ее трахнуть по старой памяти. Но, когда он потянулся гладить ее капроновые ноги и она ему отказала, не слишком убивался: в постели

Алена была так же пресна, как ее мама и совет профсоюзов.

Другое дело – Олечки. Живые, тоненькие, мастерицы. Одна задержалась надолго. Если б он не собирался тогда жениться, он был бы с Олечкой еще дольше. Впрочем, в тот раз он не женился, а Олечка вышла замуж за работника бензозаправки, который учился в МАДИ заочно. Она познакомилась с заправщиком на его же глазах, потому что ездила на

девятке, которую ей подарил когда-то какой-то бывший начальник. Он не придал тогда всему этому значения, они как-то быстро расстались – сейчас не вспомнить отчего, но Олечка плакала, – а потом она еще раз к нему приехала, прошло уже несколько лет, сказала, что родила двойню. Когда он ее раздел, она простодушно заметила, что и сейчас кормит, и действительно – соски у нее, тоненькой, стали неприятно большими, как грибы. Потом она еще раз засмеялась, что, мол,

забыла, как это делается, и он был рад, когда она ушла.

Размышляя, Аленой та была или Олечкой, он жалел, что не сделался писателем. Он отчего-то теперь часто думал об этом, потому что после каждой вечеринки у него принимался болеть правый бок. Когда-то он хотел сделаться писателем и даже печатался в Юности, но ему всегда казалось, что эта какая-то геморроидальная профессия, не профессия даже, а род неполноценности, своего рода инвалидность, стыдная для сильного и подвижного мужчины. Хемингуэй – это, конечно, прекрасно, но Хэм, как этого американского писателя отчего-то звали в России,

– дурацкое амикошонство – в своей мужественности, звероубийстве и рыболовстве был подозрительно одинок в ряду коллег – сплошь алкоголиков, истериков, инвалидов, безумцев, бабников и самоубийц… А теперь и вовсе отечественная литература стала уделом дам.

Он не знал анатомии и гадал, болит ли по ночам у него печень, или это почка, или поджелудочная железа. По всему выходило, что печень, хотя он и так старался пить только водку, изредка красное вино. Он сжился со своей Аленой-Олечкой, полюбил и ее южнорусский акцент, и молодость, и фигуру в одном и том же черном платье. И ему было приятно, что она заботится о нем и напоминает, когда нужно принимать лекарства. Впрочем, у врача он не был и никаких лекарств не принимал.

Он и сам не знал, хотел бы он жениться на Оле-Алене, скорее всего нет, но все чаще чувствовал себя потерянным, в досаде, как если бы днем забыл сделать что-то важное. К тому же ему принялись сниться сны. Подчас неприятные: например, что он излупил в кровь своего приятеля молодости, с которым наяву не виделся много лет. Снились горы. Подчас лабиринты, из которых он, задыхаясь, пытался выбраться.

Иногда это были сны эротического свойства, но довольно скучные, хоть и с поллюциями… Однажды ему приснилось, что он чем-то страшно провинился. Ему приснилось, что он стоит перед отцом, который говорит: это все оттого, что ты много пьешь и мало работаешь. Отец никогда не повышал голоса и сейчас говорил ровно, но зловеще. Причем он был почему-то не седым, а крашенным, что ли, в каштановый цвет. И за спиной его маячила мать, но маячила смутно, как бывает во сне. И этот сон отчего-то был, как ночной кошмар, хотя ничего страшного не происходило, и стал сниться один и тот же, все чаще. И однажды он проснулся среди ночи с рвущимся сердцем, чуть не в слезах. Сел на постели. Тянуло в боку – он перебрал накануне. И все повторял самому себе уже наяву: все хорошо, все нормально, это только сон, отец умер.

ФЛОРАНС

Говорят, в Париже не найти бесплатную женщину. Как любое обобщение – и это натяжка; все зависит от везения. Или невезения, как угодно.

Один мой знакомый сочинитель опубликовал в “Литературной газете” своего рода путевые заметки после того, как побывал в столице

Франции, – ради одной-единственной истории. Ему бы промолчать, история его никак не красит, ну да писателей за руку не удержишь.

Смысл в том, что на бульваре Бастилии, на которой никакой Бастилии уже два века как нет, зато есть канал, выкопанный Наполеоном, приятель подцепил миленькую француженку лет тридцати, говорившую по-английски и мигом пригласившую его к себе в гости. Не веря своей удаче, дурачок заплатил за такси до Клиши и был страшно удивлен, когда дверь квартиры открыл сутенер славной крошки и объявил цену – полторы тысячи франков за час, – показавшуюся соотечественнику несусветной. Российский литератор полагал, должно быть, что если по вторникам туристов в Лувр пускают бесплатно, то и ноги раздвигают лишь за прекрасные славянские глаза.

Глупо, парижанки дорого стоят. И это при том, что совершенно неясно, за что мы в России так воспеваем француженок. В массе своей они довольно бесцветны и совсем не сексуальны. Я в Париже ходил только пешком; был ранний ноябрь, погода отвратительная; в первый же день я отправился в музей д’ Орсе, что располагается на левом берегу Сены в бывшем Лионском вокзале, нашел множество картинок, которые знал по репродукциям, – импрессионистов и даже прелестного грустного Пьеро кисти Ватто – и на несколько минут почувствовал себя в Париже как дома, обычная иллюзия восторженного путешественника-дебютанта: Париж

– один из самых закрытых и холодных мировых городов, и, чтобы его раскусить, нужно немало помучиться.

Посетить музей – что православную обедню отстоять, и за этот подвиг я наградил себя неспешной прогулкой; тщательно и с энтузиазмом прочесав весь шестой аррондисман от церкви Сен-Жермен-де-Пре до

Люксембургского сада и бульвара Сен-Мишель, выпивая по крошечной рюмке коньяка на всяком углу, тридцать с чем-то граммов, то и дело суя нос в бесчисленные здесь очень дорогие сувенирные и антикварные лавочки, крошечные галереи, – сперва я чуть вздрагивал от непременного звона колокольчика над каждой входной дверью, я заглядывал, конечно же, и в лица встречных женщин, в лица хозяек этих лавочек, в лица спешащих куда-то стайками парижских тинейджеров женского пола. Физиономии были хмурыми и некрасивыми, фигуры унылыми.

На другой день я предпочел остаться на правом берегу; меня понесло в

Булонский лес – по прустовским, так сказать, местам; нашел ворота, пошел по дороге Сюрезн, свернул в лесок, помочился на жасминовый увялый куст, все похоже на любой парк, хоть филевский, – и никаких одетт; одни лишь господа с несколько изломанными походками, в шарфах, манерно завернутых, один конец вдет в петлю другого, и с породистыми псами на поводках, да старушки в белых перчатках, стерегущие детей, запакованных в чистые костюмчики. Где-то в этом районе должен был быть и музей Монмоттан с Клодом Моне, но, хотя я и сверялся с планом, отсчитывая кварталы от бывшей площади Звезды, все ж таки заплутал, оказался на холодной буржуазной авеню Фош с глухими особняками начала века, на крыше одного из которых был разбит невероятный зимний сад, – при ближайшем осмотре это оказалось посольство Марокко; затем попал на авеню Виктора Гюго, продрог, но никак не мог найти хоть бистро, чтобы опрокинуть рюмку кальвадоса и согреться. Наконец, я набрел-таки на маленькое пустое кафе и застал в нем невероятно хорошенькую блондинку-посетительницу лет под тридцать, беседовавшую с пожилой дамой. Наконец-то, возликовал я, наконец-то я увидел действительно красивую француженку; увы, едва я уселся за соседний столик, как расслышал, что говорят дамы по-польски…

Я художник, так надо представиться, хотя, строго говоря, я дизайнер, впрочем, кому в Париже дело до таких тонкостей. В столицу Франции я попал относительно случайно и за чужой счет – таким способом мне оплатили работу по оформлению сельскохозяйственной выставки

Прованса, и я, дурак, вместо того, чтобы поехать на юг любоваться виноградниками Арля, куда меня звали работодатели, уперся и заставил их отправить меня в Париж, в котором всю жизнь мечтал побывать.

Клерк принимавшей фирмы встретил меня в аэропорту “Де Голль”, отвез на стареньком “Пежо” в дешевую гостиницу недалеко от Лафайетт – с магазином Тати за углом и множеством арабских торговых точек, как выражаются в России, – заплатил портье за неделю моего проживания, сунул мне конверт с гонораром – шесть тысяч франков, недурно, не правда ли, – и был таков. Знакомых у меня в городе не было, так что я оказался целиком предоставлен самому себе, и это ли не чудно.

И все бы ничего, Париж и в дурную погоду обворожителен, пусть и закрыты на висячие замки железные ящики букинистов по левому берегу, а Сена с идущими по ней в сумерках иллюминированными прогулочными баржами, тонет в сизом, влажном тумане. К тому ж пришла пора божоле, и я выпивал по бокалу молодого вина на всяком углу, занимая всегда столик в кафе на уличной веранде, затянутой полиэтиленом, вблизи раскаленных газовых жаровен, торчавших на одной ноге в каждой забегаловке, – особенно в Марэ, вокруг площади Вогезов или на

Риволи. Ну да я отвлекся и забежал вперед…

Короче, я был бы наверху блаженства, когда б не история, в которую я влип на третий день и которая меня несколько озадачила. С утра я вышел из отеля и направился лицезреть церковь Мадлен, но меня опять вынесло не туда, на бульвар Клиши, и совершенно неожиданно я узнал из надписи на фасаде одного из домов, что нахожусь на площади Пигаль.

Кто ж в России не знает Пигаль! Впрочем, некому мне было подсказать, что красные фонари давно перенесли на Сен-Дени, так что, заглянув в один-другой секс-шоп, я все удивлялся – где же, собственно, девочки?

Заменяли их унылые порнокинотеатры, в один из которых я заглянул. В фильме один малый имел сразу двух блондинок, причем сначала пользовал одну, а потом кончал в другую. Пахло черным людом и негритянской спермой. Какой-то смуглый паренек уселся рядом и, я почувствовал, уже приноровился было полезть мне в ширинку. Я вышел на свежий воздух и тут же уткнулся в афишу заведения, предлагавшего

“живую любовь”. Не было и двенадцати, но дверь оказалась распахнутой. Все лучше, чем изношенная кинопленка. К тому ж цена была весьма умеренная – сорок франков. Не сумев пересилить любопытство, я вошел.

В заведении, конечно, было пусто. Хозяин, атлетический красавец-блондин арийской внешности, говоривший по-английски, обворожительно улыбнулся и пригласил меня в следующее помещение. Он усадил меня за столик в углу, тут же обнаружилась и дама – негритянка лет двадцати пяти, тонкая, как бамбук, с довольно правильными на европейский взгляд чертами, хоть и с большой нижней губой, вывернутой так, что видна была сподка цвета лососины. Она присела рядом и заговорила со мной по-свойски, будто мы были много лет соседями по лестничной площадке. Она спросила, кто я, чем занимаюсь, когда услышала, что я – рашн артист, мило щебетнула

вау. Я в свою очередь вежливо поинтересовался ее происхождением и семейным положением; она, улыбаясь и сверкая коричневыми глазками, объяснила, что родилась в Камеруне, а в Льеже у нее муж-француз и маленькая дочка и что она навещает их по выходным. Впрочем, я уже засунул руку ей под юбку, под которой, разумеется, не нашел трусов, и пощекотал указательным пальцем ее сфинктер. Она предложила выпить шампанского, которое тут же появилось, и поинтересовалась, чего бы мне хотелось. Поглядев на ее губы, я сказал, что хотел бы ее рот.

Нет ничего проще, заверила она меня, только предложила для начала уладить материальные вопросы с хозяином. Тут-то и поджидала меня мина: ариец объяснил мне, что я уже, еще до похода в камерунский кабинет, задолжал заведению четыре тысячи. Это за бутылку дрянного шипучего пойла и за то, что пощупал негритянскую задницу. Я хотел было возмутиться, но из-за драпировок вышли двое арабов приземистого вида, один при этом шмыгал носом, и оба таращили непроницаемые, как пустыня, глаза бедуинов. Я вывернул карманы – с собой у меня было чуть больше трех тысяч, и немец забрал все до сантима, даже мелочь, но благородно оставил карточку для проезда в метро. Несколько потрясенный происшедшим, я выкатился на улицу и побрел куда глаза глядят, находя, впрочем, приключение пикантным и поучительным; было жаль лишь, что придется проститься с мыслью купить в Париже приличное пальто. Впрочем, я смог-таки обмануть алчного тевтона и сохранил две тысячи в заднем кармане брюк: по какому-то наитию я предусмотрительно отделил их и не положил в портмоне. Вскоре я почувствовал, что иду отчего-то вверх и, сверившись с планом, сообразил, что взбираюсь на холм Монмартра.

Кажется, я говорил уже, что я – художник. И в плохие времена цветными карандашами рисовал портреты провинциалок в подземном переходе под Арбатской площадью. При виде моих монмартских коллег на площади Тертр, я вообразил, что мог бы – если, конечно, здесь нет такой же как в Москве мафии – и тут чуть заработать, коли припрет, купить только бумагу и карандаши. В таких раздумьях я уселся за столик уличного кафе прямо под боком похожей на белый торт церкви

Сакре-Кер и заказал бокал божоле.

Я потягивал вино, посмеивался над собой и опять ощущал прилив того тихого блаженства, которое охватывает вас в Париже, коли вы не суетитесь, – и тут-то она и объявилась.

Вы, конечно, не поверите, но все было именно так – она сама села за мой столик. Быть может, вам кое-что прояснит описание ее внешности: мягко скажу, она не была юной красавицей. Точнее, ровно наоборот.

Было ей, как выразились бы деликатные англичане, “на солнечной стороне пятидесяти”. Сказать, что она была высокого роста и худа, значит ввести вас в заблуждение: она была тоща и суха, будто ее извлекли из гербария, с темными кругами под глазами и гуманитарным выражением несколько лошадиного длинного землистого лица. В ее некрасивости было нечто артистическое, а ее манера держаться исподволь выдавала принадлежность к богеме и скорее всего приверженность марихуане, развлечению как раз ее поколения. Но, что самое удивительное, – она волновала. “Вот он, неуловимый парижский шарм”, – сказал я себе.

Мы посидели несколько минут молча, она спросила себе кофе, когда чашка была перед ней – мы заговорили. Она почти не знала английского, но – чудо – говорила по-русски, причем весьма прилично.

Она сказала: я сразу же поняла, что ты – русский художник. На мой вопрос, что же во мне такого русского, ответила: глаза, плащ, манера носить шарф. Плащ был шведский, шарф – от Диора, но, что там говорить, русские глаза не спрячешь и не переделаешь… Оказалось, она некогда переводила Грабаря для какого-то сумасшедшего французского издателя. Это ли не знак судьбы, ибо согласитесь – в этом есть что-то несусветное: быть ограбленным на Пигаль, а через час болтать по-русски в кафе на Монмартском холме с француженкой, осведомленной в вопросах истории отечественной живописи. К тому ж, как выяснилось, она и сама писала акварели.

Вы уже знаете, звалась она Флоранс, но не была парижанкой, а некогда, в мятежной своей молодости, приехала на берега Сены из французских Альп, она назвала и имя родного городка – Анси, и действительно – в дополнение к длинному черному глухому плащу и вязаному шарфу – на ней была какая-то шапчонка, похожая на тирольскую, из-под которой выбивались пряди крашенных в ярко-рыжий цвет жидких волос. Мы довольно быстро выяснили и многое другое: у нее есть друг, которому она не может изменить. Поскольку дала слово быть верной. Когда-то она любила одного “русского человека”, он был сумасшедшим и нежным – и писателем, разумеется…

Как только женщина любой национальности и расы по собственной инициативе заговаривает с вами о своих былых любовниках и нынешней своей верности – готовьтесь ложиться в постель. Впрочем, в том, что я созрел для такого поворота дела, я еще не был уверен. Прежде другого мне оставались неясны условия, и вам, конечно, понятны мои сомнения. Поэтому для начала я рассказал ей о том, что произошло со мной на Пигаль. Конечно, я опустил некоторые моменты, не стал говорить, куда именно я пытался засунуть указательный палец правой руки, но про финансовый позор повествовал как на духу. Она очень сочувственно меня выслушала. Она даже всплеснула руками в том месте рассказа, когда я описал, как этот самый скряга-ариец выудил у меня из кармана плаща мелочь. Она заметила, что ни один француз, конечно, не зайдет в такое место, ибо всем известно, как там грабят простодушных посетителей. И что попасться на такую удочку может только турист. Но глаза ее заблестели.

Я предложил ей выпить. “Да-да, я закажу”, – сказала она. Принесли бутылку божоле и чуть сыра, порезанного кубиками, нежнейшего, к слову. Через полбутылки мы уж были на “ты”, а к концу – совсем сдружились. Оказалось, ее Лев Толстой был, конечно же, нищим эмигрантом, и в России она ни единожды не была – и мы заказали еще бутылку. Она и без того выглядела несколько экстравагантно на общем благопристойном парижском фоне, а тут, видно согревшись, сдернула свою шапчонку, из-под которой показалась странная стрижка – перья дыбом, совсем оранжевые. Она громко смеялась, скаля слишком ровные для ее возраста большие зубы – во всю пасть, и клала мне на руку свою руку, на которой были приметны бледно-бежевые пигментные пятна.

Я предложил прогуляться, она согласилась, я позвал гарсона. Едва подали счет, она экспансивно кликнула:

– Нет! Ни за что! Только я, только я…

И принялась энергично копаться в сумочке, выкидывая на стол содержавшиеся там нехитрые вещички.

– Ты так много потерял, – объяснила она, и я не сразу понял, о чем она говорит.

Лишь потом сообразил – Господи, о моем приключении на Пигаль, но она-то отчего должна платить за мою глупость…

Что ж, в этом ее жесте был даже оттенок нежности и материнской заботы – французской нежности, хотелось думать мне, хоть старше меня она была от силы лет на десять. Мы встали, и она повлекла меня по монмартрскому холму, приговаривая: я покажу тебе нашу деревню. Мы скоренько миновали толпу туристов и углубились в какие-то кривые проулки. Впрочем, на бегу она скороговоркой упомянула музей Дали, кафе, в котором бездельничал Утрилло, кабаре “Лапэн Агил”, ресторан

“Дом Роз”, а там по аллее с милыми домиками за оградами, увитыми плющом, мы устремились вниз. Я, естественно, понятия не имел, куда она меня тащит, – уж не к себе ли домой? – и пробно обнял ее за плечи, притянул ближе и запустил было руку к ней под плащ. О, не теперь, пропела она и вдруг остановилась. Не лишенным торжественности жестом она положила мою ладонь себе на грудь.

Видишь, ее нет, шепнула она, здесь, справа, ее отрезали.

Впрочем, левая грудь у нее тоже была совсем незаметна, так что не велика оказалась потеря, но ее непосредственность несколько обескуражила меня, хорошо хоть она сообщила эту свою интимную тайну без пафоса, каковой не преминула бы припустить в таком случае всякая русская. Что ж, это было знаком скрепления любовного договора, и мы продолжали спускаться, хоть становилось все более полого. Не помню как, но, миновав какие-то каменные серые ворота, мы оказались на кладбище.

Это не было кладбище в нашем привычном смысле слова – возьмите хоть сановное Новодевичье, хоть плебейское Востряковское. Это было нагромождение склепов и часовен, миниатюрных мавзолеев и обелисков, перевитых стеблями жимолости, белого камня преимущественно; химерический парад архитектурных стилей – от саксонского и романского до мавританского, как будто кто-то специально перемешал культурные слои, накопленные веками, и свалил как попало. Выглядело все это торжественно и жутко. Каждый склеп, каждая могила порознь имела особую физиономию, и каких только деталей здесь было не рассмотреть: намеки на полукруглые или стрельчатые своды, каменные розетки, какие-то символические сакральные орнаменты, зигзаги и ромбы, гротески из птиц, зверей и растений, арки и колонны, резные фризы и лепные портики, стертые могучие ступени, ведущие никуда, таблички, таблички с надписями – в основном по-латыни – и гипсовые безмолвные ангелы, скорбно закатывавшие мертвые глаза. Но вместе с тем в этом хаосе чудился некий общий замысел, и мне стало страшно, когда я понял, что передо мной как бы вывернутый наизнанку великий замысел культуры. Священные камни Европы воочию лежали передо мной, но испытывал я не восторг и не благоговейный трепет, но боль.

Никакой памятник Парижа, знакомый по сотням фотографий, не сказал бы мне и сотой доли того, что нашептал этот город мертвых: вам, русским, никогда уж не быть с нами, никогда, никогда…

Показалось, Флоранс тянет меня за рукав, и мне почудилась, что она собирается забраться в один из склепов. У меня мелькнуло воспоминание о виденном некогда эротическом фильме, в котором героиня могла кончать только на кладбище. Я непроизвольно хотел было вырвать руку, но, оглянувшись, понял, что Флоранс нет.

Я пошел куда глаза глядят. И уже через пару минут спохватился, что непременно заблужусь в этом некрополе без нее, моей провожатой; оглянулся – нет, ее нигде не было. Пошел было назад, но вскоре совсем заплутал. Я пытался было окликнуть ее, но вовремя сообразил, что не могу же кричать в этом скорбном, торжественном, изнемогающем под грузом собственной последней красоты месте – к тому же кричать по-русски. Да и что бы я мог крикнуть! Как мне было позвать ее, мою добрую и безумную Флоранс, несбывшуюся мою бесплатную парижскую любовь…

Там, на монмартрском кладбище, я потерял ее навсегда, ведь даже номера телефона не догадался спросить. Оставшиеся три дня в Париже были грустны и пусты, мне, как ни глупо, захотелось домой, на свою нищую и грязноватую, тоскливо-бесхитростную родину. Я всякий день приходил на монмартрский холм, сидел то в одном, то в другом кафе, много пил, не божоле – крепкое, и по несколько раз на дню возвращался туда, к стенам Сакре-Кёр, – но ее и здесь, в сени храма чужой веры, не было.

Перед самым отлетом я заглянул внутрь церкви, но и церковь была пуста. В дешевом киоске я купил крохотное серебряное распятие с крохотной серебряной бляшкой, на которой оттиснута была святая

Женевьева, и с маленькими деревянными четками на цепочке. Отглатывая

“Мартель”, купленный во фри-шопе и откупоренный, едва взлетел самолет “Эр-Франс”, я перебирал четки в пальцах. И повторял на разные лады:

– Флоранс, Флоранс…

Впрочем, так же звали – во всяком случае, так она представилась, – миленькую стюардессу, с синей попки которой я весь перелет не сводил глаз.

ВРЕМЯ СБОРА АБРИКОСОВЫХ КОСТОЧЕК

Ляля никак не могла определиться в своих желаниях. Это было томительно, но он привык угождать молодой жене. Ляле было всего сорок, точнее – сорок два, и он старался быть хорошим мужем.

Впрочем, похоже, у него не было другого выхода. Уже.

Ляле был нужен дом на озере. Как Чайке. И он купил участок под

Чеховом, на берегу брошенного песчаного карьера, заполненного водой.

Ляля, экономист по ранней специальности, сказала, что будет вставать с рассветом и писать акварелью туман над спящей водой. Выходило, она полагала, вода будет спать дольше, чем она сама.

Он начал строительство нового, большого и светлого, дома. Денег не хватало. Он решил продать старую родительскую дачу в Валентиновке, после смерти старшего брата Саша остался единственным наследником. И

Ляля одобрила. Но потом сказала, что это неправильно, дача должна остаться Вареньке. И на лето ее нужно сдать, а осенью сделать пристройку, чтобы восстановить веранду, половину которой покойный

Славик отгородил, устроил там кухню и поставил этот газовый прибор. Ляля не могла запомнить, как прибор называется, УВД, что ли. АГВ, поправил муж.

– Все равно, – сказала Ляля.

Он много работал, хотя ему было уже за шестьдесят, но работа шла ему на пользу: всегда в движении, в общении, в делах. Он, в прошлом журналист на радио, теперь служил пресс-секретарем большого банка, часто ездил за границу, а Ляля была его четвертая жена. От второй у

Саши имелся взрослый сын, которого он редко видел. Вареньке же только исполнилось шесть лет, и он впервые нежно полюбил своего ребенка: глаза папины. И жизнь в который раз только начиналась.

В тот год весна припозднилась; он приехал в Валентиновку в конце мая

– сирень еще не цвела, хотя в Чехове уже распустилась. Что ж, там – юг, здесь – север. Когда отворил калитку, запертую кое-как ржавым, гнутым прутом, увидел знакомый с детства темный бревенчатый сруб.

Вместе с ностальгией вернулось и забытое чувство обиды на брата.

Оставить калитку вот так, незапертой, мог только Слава, с раздражением подумал он, забыв, что брат умер два года назад. И последним на даче был он сам.

В последние годы жизни брата Саша с ним почти не виделся. После смерти матери, которая жила на даче безвыездно, Слава, никогда не бывший женат и за матерью присматривавший, столкнувшись как-то в воскресение с младшим братом, сказал:

– Давай, Александр, сделаем так: если едешь к матери, то звонишь мне. И я поеду в другой раз.

То есть, говоря иными словами, он не только не хотел видеть брата, но фактически попросил на дачу не приезжать. На родительскую дачу, на которой они оба выросли. В общем-то, это не было неожиданностью: отношения у них всегда были скверными. С отрочества. Славик, старше на три года, Сашу никогда не защищал. И наказывали всегда его, Сашу, что было справедливо, но обидно: Славик рос угрюмым замкнутым парнем, а Саша подвижным, проказливым. Отец больше любил Славку – за серьезность, мать – младшего. Но все равно семья Больших была хорошая семья… Он думал об этом, открывая замки.

И войдя, удивился, какая маленькая была у них дача. Внизу – две темных смежных комнаты и веранда. И наверху мансарда. Но все как-то помещались, прежде людям было нужно меньше места: у родителей была спальня, мальчики – наверху, завтракали и обедали на веранде, ужинали в гостиной. Но сколько же забытых вещей, ненужного теперь никому старья и хлама… Прямо посередине гостиной, перегораживая комнату, стоял новый ярко-зеленый раскладной диван. Даже это Слава недоделал: привез из Москвы, а поставить на место старого и продавленного не успел. Саша потер привычным движением грудь слева, присел на этот самый диван, ему захотелось курить. Он бы и закурил, когда б были сигареты, но сигарет у него не было, потому что он бросил курить пять лет назад, когда родилась Варенька.

– Да это и не современно, – говорила Ляля. – За границей теперь никто не курит.

Две комнаты внизу всегда были мрачноваты. Отец хотел большие бревна сруба закрыть светлыми панелями, но мать не позволила: стены должны дышать. Теперь вот никто из его семьи, кроме него, Саши, не дышит, а стены продолжают. И долго ли ему осталось. Славик умер в шестьдесят три. И сегодня Саше год до этого срока. Хотя, конечно, он брата переживет, уже пережил. Еще раз поискал глазами, не остался ли в пепельнице окурок, Слава ведь курил. Но нет, пепельницы были чисто вымыты. На столе стояла лишь ваза на хрустальной ноге. И маленькая фарфоровая статуэтка. Она изображала пляшущего вприсядку казачка в белой черкеске, в голубой поддевке, в папахе с оранжевым верхом и коричневых сапогах. Казачок держался на трех точках: на каблуке вытянутой правой ноги, на левой ступне и на откинувшемся в плясе крае черкески, касающейся пола. Голова казачка, к затылку которой он залихватски прикладывал правую ладонь, была приклеена казеиновым, наверное, клеем, и на месте усекновения клей проступил, образовал неряшливый коричневый воротничок.

Голову казачку некогда оторвал Саша. Не нарочно. И получил от отца увесистый подзатыльник еще до выяснения, кто именно из братьев казака обезглавил. Наказав младшего, отец спросил Славку, кто

набедокурил. Не знаю, не видел, правдиво ответил тот, по существу, наябедничал, Саше и сейчас было неприятно это воспоминание. Он взял статуэтку в руки, повертел, обнаружил, что правая ступня у казачка больше левой. Странно, никто никогда на это внимания не обращал. И глаза китайчонка…

По стопам отца-строителя ни один из сыновей не пошел. Слава год готовился к институту, отслужил в армии, там два года самостоятельно

улучшал свой английский и поступил в МГИМО. Саша в армии не служил, потому что после школы сразу же попал в университет на факультет журналистики, где была военная кафедра. Получилось, что он догнал брата: оба оказались студентами одного курса, хоть и в разных заведениях. Пока Славик учил испанский и португальский, Саша сидел с девицами на Горького в коктейль-холле, и оказалось, что к концу обучения у него куда больше связей и полезных знакомств, чем у старшего брата. И именно он познакомил Славу с той девушкой, у которой отец занимал солидный пост в МИДе. Девица потом вышла за другого, но ее отец взял Славика в свой департамент. И уже через год после получения диплома Славик, хоть и был не женат, уехал в

Лиссабон по молодежной линии. А Саша оказался в музыкальной редакции радиостанции Юность, где и продолжал выпивать, не закусывая. А потом женился…

Он покосился на дверь родительской спальни, где долгие годы, оставшись вдовой, среди старомодных вещей и безделушек обреталась его матушка в облаках Красной Москвы. Отец умер, когда братья были студентами последнего курса. Большую квартиру на Фрунзенской, окнами на колесо обозрения, полученную отцом еще в пятидесятые, разменяли:

Славик с матерью отправился в трехкомнатную на Войковскую, а Саша в крохотную двухкомнатную, но на Малую Грузинскую. Он редко теперь бывал на даче; так, летом иногда приезжал с компанией на шашлыки.

Мать в таких случаях из своей комнаты не появлялась, не хотела

мешать молодежи. К старости она вспомнила о своей польско-литовской крови, если выходила из комнаты, то в перчатках и шляпке, в туфлях на каблуке, для которых имелись специальные

накаблучные галоши фирмы Красный богатырь.

Саша размяк, забыл – зачем приехал. В нише черного буфета лежала забытая книга. Это оказался Справочник пчеловода, заложенный отрывком странички из отрывного календаря. Раскрыл, прочел: в местностях со сравнительно поздним взятком с целью предупреждения роения и повышения медосбора можно формировать отводок на плодных маток… Прочел и календарный отрывок. На одной стороне была изображена компания аборигенов, один из которых сидел спиной и держал на коленях баян. И подпись Агитбригада. Амур. На другой уцелели две последние строки стихотворения Д. Кугультинова, переведенные с калмыцкого:

Грядущее свое читают ясно…

Смотри, как люди на земле сильны!

И здесь же, внизу, под названием Некоторые русские имена, перечень: Аглая, Агнесса, Адриан, Аким, Аксинья, Александр,

Алевтина, Анатолий, Ангелина, Ариадна… И в этом советский календарь врал – имена были преимущественно иностранные.

К старости отец сделался фантазером и мечтал о побеге. Когда он поменял Победу на Волгу, а на дачу провели магистральный газ, он понял, наверное, что это – его предел, выше начальника треста он уже не поднимется. Теперь он любил говорить о том, как выйдет на пенсию и купит ульи на Алтае. И станет жить на пасеке. Как Рудый Панько, острил Саша, но отец Гоголя не читал. И до пенсии не дожил.

Разговоры эти велись на шутливой ноте, но вот ведь, оказывается, и

Справочник пчеловода в доме имелся. Не Слава же его читал. Тот читал про Рузвельта и Гопкинса, воспоминания Кони и Витте,

Клаузевица О войне или листал яркую энциклопедию мира на португальском языке. Он был чудак и тоже мечтатель, и Саша подумал, что он все-таки любил своего нелюбимого брата, и теперь его тоже не хватает.

Он поднялся на ноги, скинул плащ и решил, что поднимется к Славке

на верхотуру, как говорила когда-то мать. По шаткой лестнице о двух пролетах он полз, хватаясь руками за стылые трубы отопления, едва протискиваясь: несмотря на теннис после рождения Вареньки он раздобрел.

В мансарде было чисто и светло, стены отделаны палевого цвета фанерой. Аккуратно заправлена кровать, стоявшая в углу, наверху лежало светло-коричневое верблюжье одеяло. Саша прикинул, что одеяло неплохо бы забрать, но пусть это сделает Ляля. В прошлый свой набег она уже слямзила кисейное покрывало с материнской кровати, кузнецовскую супницу от перебитого наполовину сервиза на двенадцать персон и бабушкин фанерный сундук, который не желал выходить в дверь, предпочтя полет из окна на неопрятную клумбу флоксов-долгожителей. Когда Саша поднимал этот самый сундук на высоту подоконника, у него прихватило спину, но Ляле он об этом не сказал. Как и не сказал, боясь показаться молодой жене сентиментальным, о том, насколько ему больно видеть это разорение родительского гнезда. Особенно неприятно было, когда Ляля, вдруг нырнув, извлекла из-под материнской кровати большую черного дерматина коробку с застежкой, открыла и брезгливо, двумя пальцами стала вынимать слежавшиеся шляпки: розовую парусиновую летнюю, темно-синюю с искусственными перьями, соломенную зеленую – и два пера страуса по одиночке.

– Ваша матушка было модницей, – сказала Ляля с идиотской высокомерной иронией.

Впервые за их совместную жизнь ему захотелось ее ударить.

Теперь он сидел в кресле у шаткого рабочего стола старшего брата и рассматривал старый письменный прибор, которым наверняка никто никогда не пользовался: массивная мраморная доска, две толстенного стекла квадратные чернильницы с бронзовыми крышками, мраморное же пресс-папье. На журнальном столике справа уснул красного цвета будильник, и к разочарованию Саши завести его оказалось невозможно: механику заело. Зато кнопка на основании торшера, с желтой бородатой головой, мягко подалась, и зажегся свет. Тут на глаза ему попалась картонная коробочка, он неловко открыл ее, и на пол посыпались, скача по крашеным доскам, сухие абрикосовые косточки. Какой ты,

Шура, неловкий, послышался ему голос брата, сейчас он назвал его детским именем. Тогда, в детстве, они соревновались при подначивании матери, кто больше наберет таких косточек, чтобы потом колотить по ним, положенным на табуретку, молотком с целью извлечения белых ядрышек: соревнование это поощряло поедание мальчиками компота из сухофруктов. Саша сразу же разбивал и съедал свою коллекцию, а вот у

Славы детские эти косточки сохранились и после смерти. Кто знает, быть может, открывая заветную коробочку, иногда он тоже думал о младшем брате. И Саше стало ясно отчего-то, что брат его был скорее всего счастлив. Счастливее его самого, во всяком случае. Много лет сожительствовал с коллегой-переводчицей, Ирочкой Тетерниковой, не красавицей, но милой умницей, однако не женился на ней, даже на дачу не привозил, но все равно она его любила.

Саша так не умел. Женился на любовницах, с которыми никогда не говорил о любви. И не успокаивался на достигнутом, стремился, потому что боялся, что, коли все желания сбудутся и не о чем станет мечтать, начнется старость. А Славик вот устроился в своей мансарде, хранил абрикосовые косточки, собирал подшивку National Geographic – на полке стоял комплект за 1979 год, – ухаживал за матерью, которая к старости тоже его полюбила, баловал свою Ирочку заграничными подарками. И Саша понял, что завидует брату. И ему вдруг тоже захотелось бежать. Ну не на пасеку, нет. Быть может, на Атлантику в

Биарриц. Или в Барселону, о которой с большим жаром рассказывал брат. Или в Китай. Вон из банка, подальше от Ляли с ее сундуком.

Только Вареньку жалко.

Но что он мог сейчас сделать: опять потереть грудь слева, собрать, тяжело нагнувшись, с пола те косточки, что не закатились под мебель, и улечься на верблюжье одеяло на кровать брата – прямо в ботинках.

На тумбочке мостился том Бунина “Жизнь Арсеньева”, он был заложен на трети от начала. Саша вынул закладку, это было извещение: Уважаемый товарищ Больших Александр Николаевич. Напоминаем Вам, что воскресенье 20 июня 1982 года – день выборов в местные Советы народных депутатов РСФСР и народных судей…Призываем Вас выполнить свой гражданский долг… Ближе к вечеру Ляля позвонила мужу на мобильный, но ей никто не ответил. В саду расцветала, наконец, сирень. И с приклеенной головой на столе в гостиной фарфоровый казачок плясал вприсядку, подбоченясь.

СМЕРТЬ В ПЕРЕДЕЛКИНЕ

Зима была мокрая, зябкая, точно с застарелым насморком, словно в

Лондоне живем, не в Москве. А весна – томительно поздняя, морозы спали только к апрелю, солнце проклюнулось лишь в конце марта, стали подтаивать сугробы, и проснулись еще ленивые мухи. Он умер вечером того же дня, что и Папа Римский, поэтому я запомнил дату; его тело, застывшее за морозную ночь и едва прикрытое коротким брезентом, лежало за магазином до четырех часов дня, под ним скопилась талая лужа. Он не дожил до настоящей солнечной, дружной весны с веселой капелью всего сутки, и сердце его остановилось на переломе сезонов.

Говорят, это время предпочитают самоубийцы, не находя, должно быть, в себе сил принять участие в очередном весеннем любовном гоне.

Его труп нашел утром магазинный грузчик. Приезжали следователи из милиции, следов насильственной смерти не обнаружили; а из морга никто никак не ехал, и весь день приставленный милиционер отгонял любопытствующих, туда нельзя, там покойник, хотя его ноги в новых черных толстых спортивных ботинках на рифленой подошве были видны даже с дороги. Здесь же была и его мать, ее на своей машине привез тесть покойного; а жены не было, сказала – приедет позже, но так и не приехала.

Я почти не знал его, но всякий раз, когда бывал в Переделкине, он неизменно оказывался постояльцем старого, более дешевого, чем новый, корпуса Дома творчества писателей: с душем в конце коридора, с комнатками-пеналами, будто раскольниковскими, с запахами пищи, доносящимися снизу, из кухни. Как-то в течение недели мы столовались за одним столом – с ним и с его матерью-литераторшей, которая, должно быть, и пристраивала его сюда. И перешли на ты.

Писателем он, упас его Бог, не был, был музыкантом, сочинял для театра и для радио и, кажется, успешно, его мать мне шепнула однажды, что сам Саульский его обнимал. Так что я совсем не удивился, когда и на этот раз, едва выйдя из машины, узнал в конце аллеи его фигуру. Помнится, я еще помахал ему, но он не ответил; наверное, подумал я, не заметил или не узнал. Только подойдя совсем вплотную, уже протянув руку, я понял, что ошибся, это был не он, хотя и рост, и круглое лицо с курносым носом были похожи. Теперь впору задуматься над роковым смыслом этой подмены.

Все следующие дни дежурные тетки в обоих корпусах передавали друг другу подробности – они дежурили одни сутки из четырех, и некоторые еще не знали деталей. Краем уха я слышал: так и лежал… замерз, наверное… сердце не выдержало, так пить… и ведь совсем молодой… По нынешним меркам он действительно был еще молод: тридцать семь. А пил вполне умеренно. Впрочем, дежурные говорили, что в тот день они круто запили с каким-то неизвестным мне Волковым. Живет тут с женой, с двумя детьми, дача у них осенью сгорела, сказала администраторша, говорящая басом и всегда жутко накрашенная. И проворчала: да что вы все – Волков, Волков! Он бы и с другим напился… Видно, этот самый погорелец Волков был ее симпатия – она была сорокалетняя еще стройная вдова, цепко посматривавшая на новых в Доме мужчин, если таковые появлялись.

В тот же день, когда разнеслась весть, я отправился в магазин – впрочем, сигареты действительно кончались. Тело еще не забрали.

Продавщица рассказала, что вчера эти двое заходили трижды: один раз, часов в шесть вечера, взяли бутылку коньяка, в два других раза

– по бутылке водки, причем первую – ноль семь. Пили здесь же, за магазином, благо для этой цели там установлены пара столиков с лавками – летом здесь ставят мангал и готовят шашлыки. Стыдясь собственного неуместного любопытства, я взглянул на него, но увидел только эти самые новые башмаки, которые он не успел сносить. Из машины Жигули синего цвета вышла мать, вы ведь, кажется, Николай…

Вопреки моим худшим ожиданиям, пока мы говорили, она не рыдала. Один только раз взглянула на тело, зажмурилась и страшно вскрикнула. И снова вперилась мне в лицо диковатым, застывшим взглядом – лицо у нее уже было испепелено будущим страшным одиночеством. Он же был хороший мальчик, за что они его так, твердила она. Они, это, по-видимому, был собирательный образ его собутыльников, и я про себя перекрестился, что ни разу с ним не поднял ни рюмки. Но в ее сознании эти они то и дело олицетворялись в последнем собутыльнике, том самом Волкове. Я его из-под земли достану,

грозила она так убедительно, что и мне сделалось не по себе. По ее словам, выходило, что сын недавно получил немалую сумму гонорара, купил новые ботинки на толстой подошве, приехал в Переделкино, заплатил в бухгалтерию за месяц вперед, в тот же день повстречал этого неведомого Волкова, и они стали увлеченно пропивать оставшееся. Сроком своей путевки, получалось, он не успел воспользоваться. Но пили они не первый день – третий, так выходило.

То есть ровно с того дня, когда заехал и я. И ошибся, якобы опознав его в парке, хотя он действительно был уже здесь… Он в последнее время много пил, сказала мать.

– А отчего ж вы отпускали его сюда одного? – глупо спросил я.

Сердце у меня ныло, и было муторно, так и тянуло опять скосить глаза на мертвое тело, и было не уместить в голове, что еще сутки назад этот парень дружелюбно улыбался встречным, перебирал в уме мелодии и дышал здешним воздухом, отсчитывая, как и все мы, дни до начала лета.

– Антон говорил – ему душно в Москве… что задыхается… а здесь ему хорошо работается… на воздухе… говорил, что боится в метро, такие там страшные лица… он добрый был мальчик, талантливый… эту певицу прописал, говорил: такая одаренная, пропадет в Воронеже… за что они его так, Николай, скажите… вас ведь Николай зовут? – повторила она.

Все, что она говорила отрывисто, было бессвязно, но так мне понятно.

Я пробормотал слова соболезнования и ушел, помочь я ничем не мог.

В отличие от персонала редкий в это время года писательский контингент Дома не проявил к случившемуся никакого явного интереса.

Ни красавец-поэт Касым, приехавший на пару дней со своей пассией-китаянкой, которая, кажется, была певицей и пела песни на его стихи. Ни беллетрист Юра Петров, сочиняющий здесь уже много месяцев новый роман под названием Вундеркинд, про музыканта, кстати. Ни, наконец, поэт-песенник по трудно запоминаемой и вовсе не произносимой молдавской, что ли, фамилии, некогда основавший поэтическое движение под эпатажным названием куртуазный маньеризм.

Все они хорошо знали покойного.

Отчего, думал я, все они предпочли как бы не заметить случившегося?

Ведь не только из эгоизма и той глухоты к окружающему миру, какой подчас тяжко страдают почти все сочинители, упоенные собственным воображением. Быть может, дело в том, что смерть эта была так некрасива, как бы недостойна интеллигентного взрослого человека, не талантлива? Но бывает ли красивая смерть где-нибудь, кроме как в романах? Или дело в том, что все они уже в критическом мужском возрасте, когда начинают запоздало хлопотать о здоровье, и каждый примерил эту нелепую смерть на себя? Во всяком случае, шестидесятилетний Петров сказал мне ни к селу ни к городу: знаешь, нужно умереть на коне… Хорошо, не сказал на бабе, с него станется.

Наверное, думал я, в них прорвался страх смерти, который мы упорно загоняем как можно глубже. Потому что с возрастом этот страх нарастает, и не только из-за того, что смерть близится, но потому, что в молодости легче умирать. Поэтому они должны были испытывать неприязнь к покойнику, который так бестактно напомнил о бренности бытия. Даже бренности вольного житья в Переделкине. И только постоянная в этом Доме очень старая дама, мать одной чрезвычайно успешной сочинительницы детективов, моей ровесницы, старуха – вдова одного чекистского литературного генерала, настолько сварливая, что дочь предпочитала держать ее здесь, не в дом же престарелых сдавать,

– сказала мне за обедом, жуя фруктовый плов:

– Жаль мальчика… – И добавила: – Мы же в одном доме живем…

Но теперь было жаль прежде всего его мать, а слово живем нужно было сказать в прошедшем времени…

Я попытался представить себе жизнь этого человека, очень доброго и, наверное, судя по ухваткам, недалекого малого, какими чаще всего и бывают лабухи. А он был именно из них, самостоятельно стал сочинять, работая в группе, так и сделался композитором. Судя по реплике о мучительности поездок в метро, пересказанной его матерью, был он парень чувствительный, из тех, кому так трудно дается жизнь на этом свете. Чтобы здесь жить, требуется особая закалка, а чтобы такую закалку получить, нужна даже не сила воли, но некое упорство звериного характера, желание, что называется, выжить любой ценой.

Со всем этим дело у Антона обстояло скорее всего неважно, хотя упорен он был, днями что-то подбирал на гитаре, записывал, снова подбирал, и эти звуки отдавались в гулком коридоре старого здания, построенного некогда с наивным подражательством русскому ампиру – с колоннами дорического, кажется, происхождения.

Для начала я прикинул, какими могли быть его отрочество и юность. Он родился во второй половине шестидесятых, рос в семидесятые унылые годы. Это была эпоха увядания империи, когда бывшая великая держава, нагонявшая страху на весь мир, стремительно превращалась в дремучую провинцию, а двери еще были закрыты, даже евреев перестали выпускать, и до очередных послаблений оставалось полтора десятка лет. Поколение Антона не застало даже отзвуков энергичных шестидесятых, преисполненных благостных надежд, и росло в атмосфере гниения последних идеалов, когда дряхлая власть не знала, что делать, но не имела сил что-нибудь менять. Эта анемичность передалась и молодежи тех лет. Собственно, пресловутый русский рок-н-ролл, какового на свете никогда не было, родился именно в эту межеумочную эпоху, и его дожившие до наших дней представители по-прежнему лабают что-то дряблое, слова выпевают несусветные, как будто в подворотне, когда нечем занять себя. И, кажется, даже голову не моют, боясь, наверное, с пеной шампуня потерять остатки дворового инфантилизма.

Я попытался представить себе его жену. Отчего-то мне казалось, что она должна быть тоже из провинции, как и неведомая певица, которую он спас из города Воронеж. Я представил себе хорошенькую и нервную простолюдинку, мама которой, однако, играла в областном драматическом театре, а папа был… – и здесь прочерк. Девочку в детстве, освобождая от чистки картофеля, учили музыке и – выйти замуж в столицу, чтобы хоть доченька свет повидала. Но, во-первых, так актрисы о своих дочерях не пекутся, у самой еще жизнь впереди.

Во-вторых, концы с концами в этой версии не сходятся и потому, что не мог ведь из Воронежа подоспеть тесть покойного, который привез свою свояченицу на машине в Переделкино. Значит, девочка была московская. Как же они жили? Неважно, скорее всего она ему часто изменяла, он, чтобы не видеть этого, скрывался в Доме творчества и пил горькую, бренча на своей гитаре. А может быть, напротив, она, бывшая одноклассница, верила в его дар, служила, как могла, стараясь не надоедать, но – надоедала. А он мечтал влюбиться в молоденькую, и чтобы с голоском, как колосок…

Но в том-то и дело, что мы, думая о других, руководствуемся схемами, которые к самим себе не прикладываем. Мы упускаем нюансы, делаем скороспелые заключения, причем чаще всего уничижительного характера.

Мы упрощаем других, чтобы самим себе казаться лучше и тоньше. Мы себе интереснее. Поэтому зачеркнем написанное; допустим, что жена

Антона была, скажем, художницей. Из семьи академической – в артистическом смысле. Пусть не красавицей, но пикантной. С умным взглядом. Брюнетка. Пусть они росли в одном дворе, и он был в нее влюблен с первого класса. В восьмом она обратила на него внимание, его же угораздило ненадолго влюбиться в ее подругу. Поэтому она вышла замуж за другого, но они опять стали встречаться. И в результате воссоединились, однако их маленькая дочка была от другого отца…

Отчего он пил – это вопрос пустой. Почти все мужчины в России пьют, мягко сказать, неумеренно, хотя, кажется, нынче это выходит из моды, что косвенно подтверждают сводки правительства, будто жизнь в стране налаживается. Косвенно потому, что, скажем, в соседней Финляндии жизнь давно и прочно налажена, но финны тоже пьют сверх меры. Так что остановимся на версии: холодный климат. Однако отчего жена не приехала, когда узнала о его смерти? Ведь, как бы ни складывались отношения, ее должно было бы как вожжой ударить. Версия: не хотела сталкиваться со свекровью. Еще одна: была глубоко оскорблена, мстительно сказала себе – ага, доигрался, а я что говорила… Но так может себя чувствовать только брошенная и оскорбленная женщина. И здесь всплывает тема доброты, если вспомнить слова его несчастной матери.

Итак, певица из Воронежа, которую он прописал. Во-первых, если вы знакомы с нашим законодательством, то понимаете, что никого вот так, с бухты-барахты, в Москве прописать нельзя. Как минимум соискательница должна иметь в Москве работу. А еще лучше – мужа.

Однако Антон был женат, залогом чего служит тесть на машине

Жигули, коего я видел своими глазами. Значит, он справил ей в столице какую-то работенку. Пусть так. Но была ли она его любовницей? Скорее всего нет, иначе мать в такую минуту не стала бы о ней вспоминать. Просто потому, что пристроить в Москве любовницу-провинциалку отнюдь не тот красивый и бескорыстный жест, который вспоминают, стоя над телом покойного сына. Как бы эта самая певичка из Воронежа ни пела, вывод напрашивается один: Антон, что называется, верил в музыку, то есть был идеалистом. Или не так выспренне: он не был циником и с полной серьезностью относился к своему ремеслу. А это, по себе знаю, очень непросто в зрелом возрасте, потому что – сомнения. Вот Юрик Петров – дельный мужчина, он вполне понимает, что – не Толстой. Но и сомнения он поборол и считает себя большим писателем, хотя литературу как таковую вовсе не любит. Он как бы выше литературы, которая, он достаточно циничен, есть все-таки полный вздор, каким заниматься могут одни мальчишки. А он, взрослый мужчина, не занимается литературой, но – работает, и это разница. А литературой занимается Касым, ему простительно, он поэт, к тому ж китаянка, жаль занята, чертовски пикантна; и потом, Тимур вроде бы порхает в небесах, а получил премию в размере цены однокомнатной квартиры в Бирюлеве, а ведь, мы знаем, чтобы получать премии, витать в облаках недостаточно.

Вернемся к покойнику: он служил искусству.

Я не могу судить о размерах его дарования, но при служении это совершенно второстепенно. Равно, как и видимые успехи, – ими пусть гордятся родственники. Нет, здоровое тщеславие, конечно, необходимо, но – как выходной пиджак. Дома, наедине с инструментом, важна только музыка, а если все время думать, как бы заделаться Моцартом, то ни черта не получится и ничего не сочинится. То есть, если мои заключения не далеки от истины, Антон был, что называется, самодостаточен. И значит – счастлив, потому что для счастья нужно так мало: покой и воля, воля и покой. Ну и немножко денег. И враг здесь может быть только один – чужие, и опасность только одна -

вторжение. Возложим на неизвестного нам Волкова этот грех. Сценка видится так: сидит в своем номере, убогости которого он не замечает, поджав ноги, как йог, композитор Антон, и вот-вот прольется новый мотивчик, он уж где-то рядом, слышен даже звук тромбона, вступающего после припева в первой части, как раздается стук в дверь: что, дружбан, не выпить ли нам за встречу? От Волкова уже несет пивом и перегаром, а Антон свеж. Он понимает, конечно, что у миляги Волкова кончились карманные деньги – надо ведь и детей кормить, не говоря о жене. Но ведь он погорелец, а Антон бывал на его даче и однажды даже, перебрав, стыд какой, ночевал на веранде под пледом, не раздеваясь. Он весь вечер играл на пианино и пел, изображая Элвиса; было весело, жена Волкова поцеловала его в щеку, потом еще раз, и ему спьяну даже пригрезилось, что она придет к нему под плед. Что ж, ему все подносили, вот и не заметил, как наклюкался. Так что отказать Волкову – нечего и думать. И вот, я вижу, он спускает ноги с кровати, он зашнуровывает свои новые черные башмаки на толстой рифленой подошве, он делает первый шаг – вы знаете к чему, к последней ноте в партитуре.

Что еще было в его жизни, что я упустил? Юношеское увлечение волейболом, общение с другими музыкантами, затаенная, как у новобрачной, любовь матери, которая так обострилась после ухода отца? Любимый чулан в их квартире на Беговой, где он прятался когда-то от родных и где пылились школьные нотные альбомы и его первая гитара. И решение купить машину со следующего диска. И

маме компьютер. И то, как учил английский по песням Биттлз,

бэби, ю кэн драйв май кар. Больше ничего не приходит в голову.

Только ангел, что витал подле него, но на минутку отвлекся, только ангел.

Что осталось после него, если не считать новеньких черных ботинок, которые подменили в морге? Два десятка сочиненных мелодий; вдова, которая принялась утешаться еще задолго до его смерти. Несколько любовниц-певиц, он как-то сказал мне ни с того ни с сего: ты не представляешь, был недавно в Самаре, какие тембры пропадают.

Неутешная стареющая мать, которая после смерти сына бросила идею еще раз выйти замуж. Гитара, даже две гитары. И певичка из Воронежа, потерявшая протекцию и ищущая новую. Что останется после нас – вот о чем имеет смысл задуматься. Кто пойдет за нашим гробом? И какие будут цветы? Впрочем, есть догадка, что в этот момент у нас будут уже совсем другие заботы.