Писатель, от лица которого ведется повествование, решает в корне изменить свою жизнь и стать человеком действия. Он арендует угольное месторождение на Крите и отправляется туда заниматься `настоящим делом`. Судьба не приносит ему успеха в бизнесе, не способствует осуществлению идеалистических планов, но дарует нечто большее. Судьба дает ему в напарники Зорбу. `Грек Зорба` — роман увлекательный, смешной и грустный, глубокий и тонкий. Мы встретимся с совершенно невероятным персонажем — редчайшим среди людей, живущих на Земле. Этот человек воистину живет `здесь и сейчас`. Он совершенно свободное — в том числе и от каких бы то ни было моральных запретов — существо, для которого нет особой разницы между материей и духом, Богом и дьяволом. И при этом Ошо Раджниш считал грека Зорбу высшим проявлением буддовости.

Никос Казандзакис

Я, грек Зорба

От автора

Много раз я задавался мыслью написать о жизни и приключениях Алексиса Зорбы, старика-рабочего, которого очень полюбил.

Самой надежной опорой в моей жизни были путешествия и мечты, а из людей, живых и уже ушедших, мало кто помог мне в моих исканиях. Из тех, кто все-таки оставил наиболее глубокий след в моей душе, я упомянул бы четырех: Гомера, Бергсона, Ницше и Зорбу,

Первый стал для меня примером какого-то светлого взгляда на мир, своеобразным солнечным диском, испускающим животворные лучи на все сущее, Бергсон освободил меня от безысходных философских поисков, которые мучили меня в молодые годы, Ницше обогатил новыми знаниями, методами стоически переносить несчастье, горечь, неуверенность, А Зорба привил любовь к жизни, научил не бояться смерти. Если бы сегодня возможно было избрать себе духовного руководителя, гуру, как принято у индусов, или старца, как говорят монахи на Святой Горе, я наверняка избрал бы Зорбу.

Он имел то, что нужно было в то время греку для спасения — непосредственность мироощущения, цепкий взгляд, выхватывающий необходимое для поддержания жизни, способность видеть в ежедневно обновляющемся мире привычные понятия как бы впервые: ветер, море, огонь, женщину, хлеб, твердость руки, молодость сердца, он всегда имел мужество посмеяться над самим собой. Им будто бы правила некая сила, парящая выше души, и наконец этот дикий клокочущий смех как из глубокого источника, более глубокого, чем нутро человека. Этот смех, как бы спасая своего хозяина вырывался в тяжкие минуты жизни из старческой груди Зорбы и помогал преодолеть (преодолевал) все преграды — нравственность, религию, родину — те табу, которые воздвиг вокруг себя бедный трусливый человек во имя своей жалкой судьбы.

Когда я задумываюсь над тем, какой же пищей столько лет питали меня книги и учителя, чтобы насытить мою голодную душу, и что за мозг льва предлагал мне вкусить Зорба несколько месяцев спустя, я с трудом сдерживаю гнев и тоску,

С одной стороны, моя жизнь прошла напрасно. Слишком поздно я встретился с этим старцем и то, что во мне можно было еще спасти, уже не заслуживало внимания. Великого поворота, полной смены путей: «взрыва» и «реставрации» не произошло. И потому Зорба вместо того, чтобы стать для меня высоким, непререкаемым авторитетом, увы, спустился до героя литературного сюжета и дал мне возможность измарать некоторое количество бумаги.

Это печальное свойство превращать жизнь в произведение искусства становится для многих плотоядных душ катастрофой. Ибо в поисках выхода буйная страсть уходит из груди и облегчает душу, она уже не сетует, не ощущает в себе желания схватиться врукопашную, радуется и гордится, что ее буйная страсть, соприкасаясь с ветром, гаснет. Не только радуется, но и гордится. Пишущий уверен, что делает великое дело, превращая некий эфемерный миг — то единственное, что в безбрежном потоке времени имеет плоть и кровь — в якобы вечное. Так и Зорба из плоти и крови становится в моих руках чернилами и бумагой.

Сам того не желая и даже стремясь к обратному, я начал наблюдать в своей душе вырисовывающийся сюжет о Зорбе. Развился какой-то таинственный внутренний процесс: поначалу это было как потрясение от музыки, теплое чувство наслаждения и одновременно неудовольствия, будто в кровь мою вошло некое инородное тело и все мое существо ведет с ним борьбу. Вокруг ядра начинают вращаться слова, окружать его и питать эмбрион. Расплывчатые воспоминания собираются в нечто связное, всплывают ушедшие вглубь радости и печали, жизнь перемещается в более спокойное русло, Зорба становился образом в сказочном повествовании.

У меня еще не было формы, соответствующей этой сказке о Зорбе — будет ли это роман, песня, сложный фантастический рассказ Халимы или это будет сухое воспроизведение тех бесед, которые он вел со мной на побережье Крита, где мы жили, якобы добывая бурый уголь. Оба мы сознавали, что эта затея лишь пыль, брошенная в глаза людям. На самом деле мы ежедневно с нетерпением ждали захода солнца, когда уйдут рабочие, чтобы съесть на песке свой аппетитный деревенский ужин, выпить терпкого критского вина и начать беседу. Чаще всего я молчал. О чем может поведать «интеллигент» дракону? Я слушал рассказ о его родной деревне где-то на Олимпе, о снегах, волках, комидатах, Боге, родине, храме святой Софии, о личности, белом камне, женщинах, смерти. Иногда он неожиданно впадал в неистовство и, не находя слов, вскакивал и начинал танцевать на крупной морской гальке.

Статный сухой старик с запрокинутой назад головой, с круглыми маленькими, как у птицы, глазами, в танце он делался каким-то жестким, бил грубыми ступнями о берег и плескал морской водой мне в лицо.

Если бы я его послушался, воспринял его клич, мое существование приобрело бы смысл, я бы прожил полнокровную жизнь, все то, о чем сейчас напряженно раздумываю с помощью пера и бумаги. Однако я не осмелился этого сделать. Я смотрел на Зорбу, танцующего в полночь, призывающего и меня оставить свой удобный панцирь благоразумия и привычек и отправиться вместе с ним в дальние странствия, но я оставался недвижимым, дрожа от холода.

В жизни я часто бывал посрамлен, отказываясь делать то, к чему меня отчаянно манило безрассудство, что и есть сущность жизни. Но никогда мне не было так стыдно за свою душу, как тогда перед Зорбой.

Однажды на рассвете мы с ним расстались. Я опять отправился на чужбину, безнадежно заболев фаустовской болезнью учения, а он отправился на север, обосновался в Сербии, в горах у города Скопье, где, по его словам, обнаружил залежи лигнита, окрутил несколько толстосумов, закупил инструменты, нанял рабочих и опять стал копать в земле галереи. Он взрывал скалы, проложил дороги, провел воду, построил дом, женился будучи уже кряжистым стариком на красивой веселой вдове Любе, у которой от него родился ребенок.

Нахлынули воспоминания, цепляясь одно за другое. Нужно было все привести в порядок, заняться жизнью и приключениями Зорбы с самого начала. Мне отчетливо видятся даже самые незначительные события, связанные с ним. Стремительно проносящиеся в моей голове, они похожи на многоцветных рыб в прозрачном летнем море. Все, что касалось Зорбы, не умерло во мне, оно стало как бы бессмертным, И все-таки в эти дни какое-то беспокойство снедает меня — я уже два года не получаю его писем, а ведь ему за семьдесят, может быть, он в опасности. Да, он наверняка в опасности, иначе я не могу объяснить охватившее меня внезапно желание отбросить свои заботы и вспомнить все, о чем он мне рассказывал, что он сделал, и запечатлеть это на бумаге. Как будто я хочу отвести смерть, его смерть. Боюсь, я не книгу пишу, а речь для панихиды. Мне уже сейчас ясно, что эта книга имеет все признаки панихиды. Украшенное блюдо с кутьей, густо посыпанной сахаром, на котором корицей и медом выложено имя Алексис Зорба. Я смотрю на это имя и во мне сразу вскипает синь критского побережья. Слова, смех, танцы, застолья, тихие беседы, закаты, круглые глаза с нежностью и пониманием устремленные на меня, будто радовавшиеся каждой минуте, перед расставанием навсегда. При взгляде на это украшенное поминальное блюдо в глубине моего сердца помимо моего желания возникает череда других воспоминаний, с первого же мгновения к тени Зорбы присоединилась еще одна дорогая тень, за ней еще одна — какой-то разорившейся крашеной, пожившей женщины, которую мы с Зорбой повстречали на песчаном берегу Крита.

Вне всякого сомнения сердце человека похоже на яму, полную крови. Если ее разрыть, к ней побегут испить влаги, чтобы вновь обрести жизнь, все жаждущие неутешные души, которые все теснее толпятся рядом с нами и отбирают воздух. Они торопятся испить крови нашего сердца, ибо знают, что другого воскрешения нет. И первым спешит своими широкими шагами Зорба, сбивая с ног другие тени, ибо знает, что панихида сегодня по нему. Дадим же ему нашу кровь, дабы он ожил. Сделаем все возможное, чтобы пожил еще этот изумительный гурман, трудяга, любитель женщин и босяк. Это самая широкая душа, самая прочная плоть, самый свободный дух, которые встречал я когда-либо в жизни.

1

Впервые я встретился с ним в Пирее. Я приехал в порт, чтобы сесть на судно, идущее на Крит. Светало. Шел дождь. Дул сильный сирокко, срываемые им брызги с волн достигали маленького кафе. Его застекленные двери были закрыты, в затхлом воздухе чувствовался запах шалфейной настойки. Снаружи было холодно, и теплое дыхание оседало на стеклах. Пять или шесть матросов, не смыкавших глаз всю ночь, закутанные в коричневые морские блузы из козьей шерсти, пили кофе или шалфейную настойку и сквозь тусклые стекла смотрели на море. Оглушенная ударами бурных волн рыба укрылась в спокойной глубине моря: она ждала когда наверху снова наступит покой. Рыбаки, набившиеся в кафе, в свою очередь ожидали окончания шквала, тогда осмелевшая рыба поднимется к поверхности и схватит приманку. Камбалы, ерши, скаты возвращались из своих ночных экспедиций. Начинался новый день.

Застекленная дверь открылась, вошел, весь забрызганный грязью, портовый грузчик, приземистый, с обветренным лицом, без шапки.

— Эй! Костанди, — крикнул старый морской волк, одетый в просторную синюю робу, — что с тобой сталось, старина?

Костанди сплюнул.

— А чего бы ты хотел? — ответил он ворчливо. — Здравствуй, кабак! Добрый вечер, родной дом! Здравствуй, кабак! Добрый вечер, родной дом! Вот и вся моя жизнь. Вот и вся радость!

Кое-кто рассмеялся, другие с руганью пожали плечами.

— Мир — это пожизненная тюрьма, — сказал усатый, он познал философию в рыночном балагане, — да, пожизненная тюрьма, будь она проклята! Слабый зеленовато-голубой свет тронул грязные стекла, проник в кафе, побежал по рукам, лицам и волосам и, прыгнув на камин, осветил бутылки. Электрическое освещение ослабело, и хозяин кафе, полусонный после ночного бдения, протянул руку и погасил его.

Посетители на минуту примолкли. Взоры всех обратились к занимавшемуся снаружи серому дню. Слышно было, как с ревом разбивались волны, а в кафе слабо булькали несколько наргиле.

Старый морской волк вздохнул:

— Послушайте! Должно быть, что-то случилось с капитаном Лемони. Да поможет ему Бог!

Он бросил свирепый взгляд в сторону моря.

— Уу… Проклятое! Скольких женщин оно сделало вдовами! — проворчал он и прикусил свои поседевшие усы.

Я сидел в углу, мне было холодно, и я попросил еще одну порцию настойки. Борясь со сном, усталостью и пустотой раннего утра, я смотрел сквозь запотевшие стекла на порт, который просыпался, наполнял воздух гудками судов, криками ломовых извозчиков и лодочников; от долгого рассматривания соткалась невидимая густая пелена из моря, дождя и ожидания близкого отъезда, которая окутала мое сердце.

Глаза мои впились в нос огромного судна, корпус которого еще не полностью выплыл из ночного мрака. Шел дождь, и я видел, как его нити связывают небо с раскисшей землей.

Я рассматривал черное судно, тени, дождь и мной постепенно овладела печаль. Во мне пробуждались воспоминания. Во влажном воздухе становилось все более четким рисуемое дождем и печалью лицо горячо любимого друга. Было ли это в прошлом году? В другой жизни? Вчера? Когда же я был в этом самом порту, чтобы сказать ему прощай? И еще этот утренний дождь, я помню его, и холод, и раннее утро. И на этот раз у меня снова было тяжело на сердце.

Медленно отдаляться от того, кого любишь, как это горько! Не лучше ли отрубить разом и обрести одиночество, естественный климат для человека. Однако в это раннее дождливое утро я не мог отделить себя от своего друга. (Позднее я понял, увы, слишком поздно, почему.) Я поднялся с ним вместе на судно и сидел в его каюте среди сваленных в кучу чемоданов. Долго и пристально наблюдал я за ним, s то время как он с отсутствующим видом о чем-то думал: мне хотелось одну за другой запечатлеть его черты в своей памяти — яркие зеленовато-голубые глаза, юное гладкое лицо, выражение его — одухотворенное и горделивое, аристократические руки с длинными пальцами.

На мгновение он перехватил мой взгляд, скользивший по нему медленно и жадно. Он повернулся с тем насмешливым видом, который он принимал, желая спрятать свое волнение. Он смотрел на меня, все понимая. Чтобы развеять нашу печаль, он спросил меня, иронически улыбаясь:

— Что до каких пор?

— …ты будешь терзать бумагу и мараться в чернилах? Поедем со мной, дорогой мой учитель. Там, на Кавказе, тысячи наших людей находятся в опасности. Поедем спасать их.

И он расхохотался, словно издеваясь над своим благородным намерением.

— Возможно, что мы их и не спасем, — добавил он. Но, спасая других, мы спасем себя. Именно это ты проповедуешь, мой учитель, не так ли? «Единственный способ спасти самого себя — это бороться за спасение других…» Итак, вперед, учитель, ты, который так хорошо поучал. Едем!

Я не ответил. Священная земля Востока, обитель богов, высокие горы, где слышится зов Прометея. Прикованный, как и он, к этим самым скалам, наш народ взывает. Он снова в опасности и ждет помощи от своих сыновей. А я? Я слышал его призыв, но оставался безучастным, словно боль эта мне снилась, а между тем, жизнь была ошеломляющей трагедией, но мне было легче выказать грубость и равнодушие, чем кинуться на сцену и стать действующим лицом.

Не ожидая ответа, мой друг поднялся. Послышался третий гудок. Он протянул мне руку, снова пытаясь насмешкой скрыть свое волнение.

— До свидания, бумажная крыса! — сказал он. Голос его дрожал. Он считал постыдным потерять власть над своим сердцем. Слезы, нежные слова, беспорядочные жесты, простодушная фамильярность — все это казалось ему слабостью, недостойной мужчины. Мы, которые были так привязаны, никогда не обменивались теплыми словами. Играя, мы ранили друг друга, как хищные звери. Он, человек цивилизованный, утонченный и ироничный. И я — варвар. Он, полный самообладания, с легкостью скрывающий любые проявления своей души в улыбке. И я — порывистый, то и дело разражающийся неуместным грубым смехом. Я тоже пытался резкими словами скрыть свое волнение, однако мне было стыдно, И не потому, что я чего-то стыдился, а потому, что мне никак не удавалось скрыть волнение. Я сжимал его руку, удерживая ее как можно дольше. Он смотрел на меня с удивлением.

— Волнуешься? — сказал он, чуть улыбнувшись.

— Да, — ответил я ему спокойно.

— Почему? Что же мы решили? Разве мы не договорились много лет тому назад? Что говорят японцы, которых ты так любишь? «Фудошин!» Невозмутимость, спокойствие, лицо — улыбающаяся, неподвижная маска.

То, что спрятано под маской, касается только нас.

— Да, — ответил я снова, стараясь не скомпрометировать себя многословием.

Я не был уверен, что смогу заставить не задрожать свой подбородок. Накрапывал дождь. Вдруг прозвенел гонг, оповещая провожающих в каютах. Воздух наполнился патетикой прощания, клятвами, долгими поцелуями, поспешными наставлениями, произносимыми сдавленным голосом. Мать бросалась к сыну, жена обнимала мужа, друг — своего друга. Казалось, они расставались навеки. Похоже, эта недолгая разлука напоминала им о другой, вечной. И снова от кормы к носу во влажном воздухе разнесся слабый звук гонга, напоминавший похоронный колокол. Я затрепетал.

Мой друг наклонился:

— Послушай, — сказал он тихим голосом, — нет ли у тебя плохого предчувствия?

— Да, — ответил я.

— И ты веришь в этот вздор?

— Нет, — проговорил я с уверенностью.

— Тогда что же?

Не было здесь никакого «что же». Я не верил, но мне было страшно.

Мой друг слегка коснулся левой рукой моего колена, как привык это делать в самые задушевные минуты наших бесед. Мысленно я побуждал его подарить мне хоть какую-то надежду на будущее, он же медлил, сопротивлялся, но в конце концов сдался, и тогда он тронул мое колено, словно хотел сказать: «Я сделаю то, что ты хочешь, во имя дружбы…».

Веки его вздрогнули. Он вновь смотрел на меня. Поняв, что я взволнован, он не решился использовать наше любимое оружие — смех, улыбку, иронию.

— Хорошо, — сказал он. — Давай твою руку. Если один из нас будет находиться в смертельной опасности… Он замолчал, словно устыдился. Мы уже долгие годы высмеивали приверженцев метафизики, равно как и вегетарианцев, спиритуалистов, теософов и эктоплазмиков.

— Тогда? — спросил я, силясь догадаться.

— Пусть это будет своего рода игрой, хорошо? — сказал он, торопясь выбраться из этой опасной фразы, в которой все больше увязал. — Если одному из нас будет угрожать смертельная опасность, пусть он подумает о другом, чтобы предупредить его, где бы он ни находился… Согласен?

Он попытался засмеяться, но губы его, будто скованные холодом, не шевельнулись.

— Согласен, — сказал я.

Опасаясь, что слишком выдал свое волнение, мой друг поспешил добавить:

— Я, конечно, не верю в какие-то там связи душ…

— Ничего, — прошептал я. — Пусть так…

— Ну хорошо! Тогда пусть так. Примем эту игру. Согласен?

— Согласен, — ответил я.

Такими были наши последние слова. Мы обменялись рукопожатием, не сказав больше ни слова, наши горячие пальцы соединились, затем мы резко отдернули свои руки, и я пошел быстрым шагом, не оборачиваясь, словно меня преследовали. Мне хотелось в последний раз взглянуть на своего друга, но я сдержался. «Не оглядывайся! — приказал я себе. — Шагай»

Душа человека, заблудившаяся во плоти, еще далеко несовершенна, ей не всегда дано предчувствовать. Если бы она была к этому способна, насколько по иному проходило бы наше расставание.

Становилось все светлее. Оба утра смешались. Любимое лицо моего друга — я видел его теперь более отчетливо — осталось под дождем в этом порту, неподвижное и скорбное.

Море продолжало реветь. Дверь кафе открылась, вошел моряк, приземистый, на широко расставленных ногах, с отвисшими усами. Послышались радостные голоса:

— Привет, капитан Лемони!

Я съежился в своем углу, силясь вновь сосредоточиться. Но лицо моего друга уже растворилось в струях дождя. На улице совсем посветлело, капитан Лемони достал свои янтарные четки и принялся их угрюмо перебирать. Я старался не смотреть по сторонам, ничего не слышать и удержать еще хоть немного расплывавшийся образ. Я вспомнил, как меня охватил тогда гнев, смешанный со стыдом, от того, что мой друг назвал меня бумажной крысой. С тех пор, я это хорошо помню, именно в этом слове воплотилось все мое отвращение к тому существованию, которое я вел. Так любивший жизнь, как же я мог позволить себе зарыться, причем уже давно, в этом книжном хламе, в пожелтевших бумагах! Расставаясь, мой друг раскрыл мне глаза. Мне полегчало. Зная отныне в чем мое несчастье, я смогу легче его преодолеть, оно перестало быть чем-то беспорядочным и обрело форму.

Знание источника моих бед подспудно бродило во мне, и с того времени я искал повод, чтобы забросить писанину и перейти к действию.

И вот с месяц назад я нашел такую возможность. На берегу Крита, со стороны Ливии, я арендовал старую заброшенную лигнитовую шахту, куда и направлялся сейчас, чтобы жить среди простых людей, рабочих, крестьян, подальше от породы бумажных крыс.

Я с волнением делал необходимые приготовления, связанные с отъездом, словно это путешествие имело какой-то особый смысл Я решил изменить свою жизнь. «До сих пор душа моя обращена была к тени и радовалась этому, — говорил я себе, — теперь же я поведу ее к тому сущему, ради чего стоит жить».

Наконец все было готово. Накануне моего отъезда, в бумагах, мне попалась неоконченная рукопись. Я взял ее и стал в нерешительности перелистывать. Уже около двух лет в глубине моей души трепетало одно: Будда. Я постоянно подсознательно ощущал, как это влечение все больше поглощает меня. Оно росло и давало о себе знать толчком в грудь, требуя выхода. И вот теперь у меня больше не хватило смелости подавить его. Было слишком поздно для того, чтобы прибегнуть к своего рода духовному аборту.

Пока я в нерешительности держал эту рукопись, передо мной вдруг возникла улыбка моего друга, полная иронии и нежности. «Я возьму ее! — сказал я, уязвленный. — Я ее возьму, можешь не улыбаться!»

И я тщательно, как мать грудного ребенка, завернул ее и взял с собой.

Послышался голос капитана Лемони, хриплый и низкий. Я напряг слух. Он рассказывал о сорванцах, которые во время бури вскарабкавшись на мачты натирали о них ладони.

— Мачты были липкими от смолы, и если о них потереть ладони, они начинают светиться. Однажды я подкрутил себе усы этой смолой и всю ночь сверкал, будто дьявол. В тот день, как я вам уже рассказывал, волны захлестывали палубу. Мой груз подмочило, он стал тяжелее, и судно накренилось. Я чувствовал, что мы гибнем. Но Господь Бог сжалился надо мной и наслал на судно удар грома, после чего в море сорвало створки люков вместе со всем углем, находившимся на борту. Море покрылось угольной пылью, зато судно стало легче и выровнялось. Вот так я выкарабкался из беды и на этот раз, — закончил капитан Лемони. Достав из кармана небольшой томик Данте, своего привычного спутника, и раскурив трубку, я удобно устроился, прислонившись к стене. С минуту колебался, что прочесть. О расплавленной смоле Ада, об освежающем пламени Чистилища, или же вознестись сразу на самую вершину человеческих надежд? У меня был выбор.

Я держал в руках своего маленького Данте, наслаждаясь свободой. Стихи, которые я выберу этим утром, зададут мне ритм на весь день. Я хотел было сделать это наугад, но не успел. Вздрогнув, я с беспокойством поднял голову. Не знаю почему, но мне показалось, будто два сверла впились в мой затылок; резко обернувшись, я посмотрел сквозь стеклянные двери. Сумасшедшая надежда вновь увидеть своего друга наподобие молнии пронеслась в моей голове. Я был готов к чуду. Но чуда не произошло. Высоченный, жилистый, с выпуклыми глазами незнакомец лет шестидесяти смотрел на меня, прижав лицо к стеклам двери. Под мышкой у него был небольшой плоский сверток. Но что на меня более всего произвело впечатление, так это его глаза, одновременно печальные и беспокойные, насмешливые и полные огня. По крайней мере такими они мне тогда показались.

Как только наши взгляды встретились — он словно утвердился в мысли, что я именно тот, кого он искал, — незнакомец решительно открыл дверь. Он прошел между столиками быстрым плавным шагом и остановился передо мной.

— Уезжаешь? — спросил он меня. — И куда же?

— На Крит. А что?

— Возьми меня с собой.

Я внимательно посмотрел на него. Впалые щеки, сильная челюсть, широкие скулы, вьющиеся поседевшие волосы, сверкающие глаза.

— Зачем? Для чего ты мне?

Он пожал плечами.

— Зачем? Зачем? — повторил он с пренебрежением. — Разве ничего нельзя сделать просто так? Ради собственного удовольствия? Ну, хорошо, возьми меня, скажем, поваром. Я умею варить такие супы!

Я рассмеялся. Его манеры и резкость мне нравились. Супы тоже. «Будет неплохо, — подумал я, — взять с собой этого разбитного простака на далекий уединенный берег. Супы, беседы… У него вид, словно он порядком поколесил по свету, своего рода Синдбад Мореход…

Он мне нравился.

— Что ты задумался? — спросил он, покачивая большой головой. — Взвешиваешь все за и против, не так ли? С точностью до одного грамма, разве не так? Ну же, решайся, будь смелее!

От долгого разговора с нескладным верзилой шея моя онемела. Закрыв томик Данте, я сказал:

— Садись. Выпьешь рюмку настойки? — Он сел, осторожно положив свой сверток на соседний стул.

— Шалфейную настойку? — сказал он презрительно. — Хозяин, порцию рома!

Он пил свой ром небольшими глотками, подолгу смакуя его во рту, затем позволял ему постепенно согревать нутро. «Сколько в нем чувства, — подумал я, — какой утонченный гурман».

— Что ты умеешь делать? — спросил я его.

— Я все умею: ногами, руками, головой — в общем все. Легче назвать то, чего я не умею.

— Ты где работал в последнее время?

— На одной шахте. Ты знаешь, я неплохой шахтер. В руде разбираюсь, могу отыскать жилу, проходить штольни и в шахту спуститься — словом, ничего не боюсь. Я хорошо работал, был мастером, не мне жаловаться. Да вот, дьявол попутал. В прошлую субботу я был слегка под градусом и, недолго думая, пошел к хозяину, который приехал в тот день с проверкой, ну я ему и надавал по физиономии.

— Избил? За что же? Что он тебе сделал?

— Мне? Ничего! Совсем ничего, я тебе говорю! Да я и видел-то в первый раз этого человека. Он нам даже раздавал сигареты, черт бы его побрал.

— Ну и что же?

— Опять ты со своими вопросами! Да мне просто взбрело в голову, просто так, старина. Ты знаешь историю про мельничиху? Вот и скажи, разбирается ли ее зад в орфографии? Зад мельничихи — это и есть человеческий разум.

Мне известно много определений человеческого разума, но это показалось мне наиболее выразительным и особенно понравилось. Я смотрел на своего нового товарища с живым интересом. Лицо его было покрыто морщинами и оспинами, словно изъеденное дождем и ветром. Несколько лет тому назад другое лицо произвело на меня такое же впечатление старого изрезанного дерева: лицо Панаита Истрати.

— А что у тебя в свертке? Еда? Одежда, инструменты?

Мой новый товарищ пожал плечами и рассмеялся.

— С твоего позволения, ты мне кажешься очень умным, — сказал он, погладив сверток длинными крепкими пальцами. — Нет. Это сантури.

— Сантури? Ты играешь на сантури?!

— Когда у меня ни гроша, я хожу по кабачкам, играя на сантури. Пою старые песни клефтов Македонии, а потом собираю милостыню вот в эту шапку, и она наполняется медяками.

— Тебя как звать?

— Алексис Зорба. Иногда для смеха меня зовут телеграфный столб: я длинный, а голова у меня плоская как лепешка. Пусть говорят, что хотят. Еще меня называют пустозвоном — было время, когда я торговал жареными тыквенными семечками. Зовут меня также и парша: куда бы я ни попал, всюду оставлю после себя опустошение. Есть у меня и другие прозвища, но о них в следующий раз.

— А как ты выучился играть на сантури?

— Мне было двадцать лет. Во время сельского праздника, там, у себя, у подножия Олимпа, я впервые услышал сантури. У меня дух захватило. Три дня я не мог ни есть ни спать. «Что с тобой?» — спросил меня однажды вечером отец. «Я хочу научиться играть на сантури!»

— «Тебе не стыдно? Ты что — бродячий цыган? Ты хочешь стать музыкантом?»

— «Я хочу научиться играть на сантури!» У меня тогда было немного мелочи, чтобы, когда придет время, жениться. Ты видишь, я был совсем еще безмозглый мальчишка, но однако кровь у меня бурлила, я хотел жениться. Я, почти нищий!

Итак, я отдал все, что у меня было, да еще задолжал, но сантури купил. Вот эту самую. С ней я и убежал. Приехав в Салоники, я нашел одного турка, Реджепа Эффенди, это был настоящий мастер игры на сантури! Я бросился к его ногам. «Чего ты хочешь, маленький христианин?» — спросил он меня. «Я хочу научиться играть на сантури».

— «Хорошо, но зачем ты кинулся мне в ноги?»

— «Потому что у меня нет ни гроша, чтобы тебе заплатить!» — «Однако ты хочешь играть на сантури?»

— «Да».

— «Ну что ж, тогда оставайся, малыш, я не особенно-то и нуждаюсь, чтобы мне платили!»

Я остался у него, учился около года. Его, пожалуй, сейчас нет в живых. Если Господь Бог пускает в рай даже собак, то он мог бы открыть двери и для Реджепа Эффенди. С тех пор как научился играть, я стал другим человеком. Если нападает тоска или у меня нет ни гроша, я играю на сантури и мне становится легче. Когда я играю, со мной лучше не говорить, я все равно ничего не слышу, а если и слышу, то сам говорить не могу. Даже если бы я захотел, не могу.

— Но почему, Зорба?

— Э! Просто страсть!

Дверь открылась. Шум моря снова ворвался в кафе; руки и ноги мерзли. Я еще больше съежился в своем углу и, плотнее завернувшись в пальто, почувствовал себя вновь на вершине блаженства.

«Зачем уезжать, — думал я. — Мне так хорошо здесь. Растянуть бы эту минуту на годы».

Я разглядывал этого странного человека, сидевшего напротив. Его глаза смотрели на меня неотрывно, маленькие, круглые, совсем черные, с сеточкой красных жилок на белках. Я чувствовал, с какой жадностью они меня изучают.

— Итак, что же было дальше? — спросил я.

Зорба снова передернул костлявыми плечами.

— Оставь это, — сказал он. — Лучше дай сигарету.

Я дал ему закурить. Зорба достал из кармана жилетки огниво и зажег фитиль. Затянувшись, он полузакрыл глаза от удовольствия.

— Ты был женат?

— Я же мужчина, — ответил он с раздражением, — иначе говоря, слепец. Как и все, бросился очертя голову в эту ловушку. Женившись, я покатился по наклонной плоскости: стал главой семейства, построил дом, у меня родились дети. Одним словом, куча неприятностей. Но будь благословенна сантури!

— Ты играл дома, чтобы забыться от неприятностей?

— Эх, старина! Сразу видно, что ты ни на чем не умеешь играть! Что это ты мне заливаешь? Дома — что?

Тоска, жена, дети. Надо думать о еде, одежде, о завтрашнем дне. Ад! Нет, нет, чтобы играть на сантури, надо быть в настроении и не думать о невзгодах. Когда моя жена говорит без остановки, как же, сыграешь тут на сантури, тогда не до веселья. Если дети плачут от голода, попробуй поиграй. Чтобы играть на сантури, нужно думать только об игре и ни о чем другом, понятно?

Мне было ясно, что Зорба оказался тем человеком, которого я так долго и безуспешно искал. Грубоватый, с живым сердцем, волчьим аппетитом и широкой душой.

Смысл таких понятий, как искусство, красота, любовь, чистота, страсть этот трудяга раскрыл мне в самых простых, обыденных выражениях.

Я смотрел на его нервные руки, хорошо владевшие киркой и сантури, корявые, в мозолях и шрамах. Осторожно, с нежностью, словно раздевая женщину, развернули они сверток и достали старую сантури, отполированную за долгие годы, с множеством струн и украшений из меди и слоновой кости, с кистью из красного шелка. Крупные пальцы гладили ее, медленно, со страстью, будто ласкали женщину. Затем они снова завернули ее, как укрывают от холода любимую.

— Вот какая она, моя сантури! — тихо сказал он, положив ее осторожно на стул.

А в это время матросы сдвигали свои стаканы и раскатисто хохотали. Старший из них дружески хлопнул капитана Лемони по спине:

— Ты здорово струхнул, не так ли, капитан? Признавайся! Один Бог знает сколько свечей ты пообещал поставить Николаю Угоднику.

Капитан нахмурил густые брови.

— Клянусь морем, братва, когда я поглядел смерти в лицо, я не думал больше ни о Богородице, ни о Николае Угоднике! Я повернулся в сторону Саламина, и, думая о своей жене, кричал: «О, моя милая Катерина, если бы я мог сейчас оказаться с тобой в постели!»

Матросы вновь прыснули, а капитан Лемони смеялся вместе со всеми.

— Скажи, пожалуйста, что за странное существо человек! — сказал он. — Ангел смерти с мечом в руках вьется над головой, а его мысли только об одном, именно о том, и ни о чем другом. Вот ведь! Черт бы его побрал, свинью этакую! Капитан хлопнул в ладоши.

— Хозяин! — крикнул он. — Неси выпить на всю компанию!

Зорба слушал навострив свои большие уши. Он обернулся, посмотрел на матросов, затем на меня.

— О чем это «об одном»? — спросил он. — Что рассказывает этот тип?

Внезапно он понял и привскочил.

— Браво, старина! — крикнул он восхищенно. — Эти моряки знают толк. Наверное потому, что они день и ночь наедине со смертью. — Он замахал в воздухе своей большой лапой.

— Хорошо! — сказал он. — Но это совсем другая история. Вернемся к нашей: я остаюсь или же мне уходить? Решай.

— Зорба, — сказал я, с трудом удерживаясь от того, чтобы не броситься ему на шею, — Зорба, я согласен! Ты поедешь со мной. У меня лигнитовая шахта на Крите, ты будешь смотреть за рабочими. А по вечерам можно будет растянуться на песке вдвоем — у меня нет никого на свете ни жены, ни детей, нет даже собаки — мы будем есть и пить вместе. А потом ты будешь играть на сантури…

— …Если будет настроение, ты слышишь? Работать на тебя, это сколько угодно. Я твой человек, но сантури — другое дело. Это как дикое животное, которое гибнет в неволе. Если я буду в настроении, я сыграю и даже спою. И станцую зейбекико, ассапико, пендозали, однако я тебе прямо скажу: нужно, чтобы я был в настроении. Хорошие друзья считаются друг с другом. Если ты будешь меня заставлять — это будет конец. В таких вещах — ты должен знать — я настоящий мужчина.

— Настоящий мужчина? Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что я свободен!

— Хозяин, — позвал я, — еще порцию рома!

— Две порции! — крикнул Зорба. — Одну выпьешь со мной ты, и мы чокнемся. Настойка и ром вместе не поладят. Поэтому ты тоже выпьешь со мной рому, надо спрыснуть наш договор. И мы чокнулись. К этому моменту совсем рассвело. Пароход подавал гудки. Возчик, перетащив мои чемоданы на судно, сделал мне знак.

— Да поможет нам Бог, — сказал я, поднимаясь. — Пошли!

— …И дьявол! — невозмутимо добавил Зорба.

Он наклонился, сунул сантури под руку, открыл дверь и вышел первым.

2

Море, залитые светом острова, мягкость осени, прозрачная сетка мелкого дождя, омывавшая бессмертную наготу Греции. «Счастлив, — думал я, — тот человек, которому дано было видеть Эгейское море».

Немало есть радостей в этом мире — женщины, дела, идеи. Но рассекать волны этого моря ранней осенней порой, шепча название каждого из островов, — мне кажется, нет большей радости, чем та, что погружает душу человека в рай. Ни в каком другом месте нельзя перейти столь безмятежно и непринужденно от действительности к мечте. Границы исчезают, и мачты даже самых старых судов устремляют к небесам свои реи и флаги. Говорят, что здесь, в Греции, чудеса просто неизбежны.

В полдень дождь прекратился, солнце, прорвавшись сквозь мягкое и нежное облако, будто только что искупавшееся, стало ласкать своими лучами воды и земли. Я находился на носу и был просто опьянен этим чудом.

Находившиеся на судне греки были дьявольски хитры, с хищным блеском глаз, среди них были благонравные и ядовитые жеманницы; головы всех были полны базарного хлама; слышались разговоры о политике, ссоры, звуки расстроенного рояля. Повсюду царила атмосфера провинциальной нищеты. Вас обуревало желание ухватить судно за оба его конца, погрузить его в пучину и хорошенько потрясти, чтобы вытряхнуть из него все живое — людей, крыс, клопов, а потом снова пустить его по волнам, чисто вымытым и опустевшим.

Однако иногда меня охватывало сострадание, близкое к состраданию буддизма, отвлеченное, словно метафизический силлогизм. Это была жалость не только к людям, но и ко всему свету, который борется, кричит, плачет, надеется и не видит, что все это не что иное, как фантасмагория небытия. Сострадание к грекам, судну, морю, к самому себе, лигнитовой шахте и к рукописи «Будда» — ко всем этим никчемным скопищам теней и света, которые внезапно всколыхнули и осквернили чистый воздух.

Я смотрел на Зорбу: изможденный, с восковым лицом, он сидел на свернутых канатах на носу судна. Старик сосал лимон и напряженно вслушивался в спор пассажиров: одни поддерживали короля, другие — Венизелоса; он покачал головой и сплюнул.

— Старый хлам! — пробормотал он с отвращением. — И не стыдно им!

— Что ты называешь старым хламом, Зорба?

— Да все это: королей, демократию, депутатов, настоящий маскарад!

В мозгу Зорбы современные события были всего лишь старьем, ибо сам он их уже пережил. Такие понятия, как телеграф, пароход, железные дороги, расхожая мораль, родина, религия в его сознании, наверное, имели вид старых ржавых ружей. Его миропонимание обгоняло время.

Скрипели снасти, берега танцевали, женщины становились желтее лимонов. Они сняли с себя свое оружие — румяна, корсажи, булавки для волос, гребни. Их губы были бледны, ногти посинели. Старые сороки сбрасывали перья, падали взятые взаймы перышки — ленты, фальшивые ресницы, фальшивые родинки, бюстгальтеры, и видя их рвотные гримасы, невольно испытываешь и отвращение и огромное сострадание.

Зорба тоже стал желтым, потом зеленым, его сверкающие глаза потускнели. Лишь к вечеру его взгляд оживился. Он показал мне на двух дельфинов, которые резвились, соперничая в скорости с судном.

— Дельфины! — сказал он радостно.

Впервые я заметил тогда, что указательный палец на его левой руке отрезан почти наполовину. Я вздрогнул, почувствовав некоторую неловкость.

— Что случилось с твоим пальцем, Зорба? — крикнул я.

— Ничего! — ответил он, задетый тем, что я не выразил особой радости при виде дельфинов.

— Это какая-нибудь машина тебе его оторвала? — продолжал я любопытствовать.

— Что ты тут болтаешь о какой-то машине? Я его сам себе отрубил.

— Ты, сам? Зачем же?

— Ты никак не можешь понять, хозяин! — сказал он, пожав плечами. — Я тебе говорил, что занимался всем на свете. Так вот, однажды я был гончаром. Это ремесло я любил, как сумасшедший. Знаешь ли ты, что такое взять комок глины и делать из него все, что захочешь? Фрр! Ты раскручиваешь круг, и глина вращается, как одержимая, в то время как ты, ее господин, говоришь: сейчас я сделаю кувшин, тарелку, а сейчас лампу и все, что захочу, клянусь сатаной! Вот это и называется быть мужчиной: свобода! Он забыл о море, больше не сосал лимон, глаза его снова стали ясными.

— Ну а дальше? — спросил я. — С пальцем-то что произошло?

— Ну так вот — он мне мешал работать на круге. Он лез в самую середину, портил все мои задумки. И вот однажды я схватил топор…

— И тебе не было больно?

— Почему это мне не было больно? Я же не чурбан какой, я тоже человек, и мне было больно. Но я тебе сказал — он мне мешал, поэтому я его отрубил.

Солнце зашло, море стало немного спокойнее, облака рассеялись. Засверкала вечерняя звезда. Я смотрел на море, любовался небом и стал думать… Так любить, что взять топор, отрубить и чувствовать боль… Но я постарался спрятать свое волнение.

— Эта система очень плохая, Зорба! — сказал я, улыбаясь. — Это мне напоминает историю, о которой рассказывается в Золотой легенде. Однажды аскет увидел женщину, которая его взволновала. Тогда он взял топор…

— Идиот! — прервал меня Зорба, догадываясь, что я хотел сказать. — Отрубить его! Идиот! Это же бедный плут, он ведь никогда не мешает.

— Как? — настаивал я. — Очень даже мешает.

— Чему же?

— Он мешает тебе войти в царство небесное! Зорба искоса посмотрел на меня с насмешливым видом.

— Ну уж нет, — сказал он, — не будь идиотом, это же ключ от рая. Он поднял голову, посмотрел на меня внимательно, словно хотел угадать, какой же я смысл вложил в эти слова: загробная жизнь, царство небесное, женщина или священник. Казалось, он многого не понимал. Старик мягко тряхнул своей большой головой.

— Калек в рай не пускают! — сказал он и замолчал.

Я пошел полежать в каюту, взяв книгу; Будда все еще владел моими мыслями. Я читал диалог Будды и пастуха, от которого в последние годы на меня веяло спокойствием и безмятежностью.

«Пастух — Обед мой готов. Я подоил своих овец. Дверь моей хижины заперта, очаг разожжен. Можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!

Будда — Я не нуждаюсь больше ни в пище, ни в молоке. Ветры — мое жилище, очаг мой погас. Можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!

Пастух — У меня есть волы, коровы, у меня есть луга моих предков и бык, который покрывает моих коров. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько хочешь, о небо!

Будда — У меня нет ни волов, ни коров. У меня нет пастбищ. У меня ничего нет. Я ничего не боюсь. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!

Пастух — У меня есть пастушка, покорная и преданная. Прошло много лет с тех пор, как она стала моей женой, я счастлив, балуясь с ней по ночам. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!

Будда — У меня есть душа, покорная и свободная. Уже многие годы я ее упражняю и научил ее играть со мной. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!»

Эти два голоса еще говорили, когда сон овладел мной. Вновь поднялся ветер, и волны разбивались о толстое стекло иллюминатора. Я плыл между сном и явью. Мне виделось, как разразилась жестокая буря, пастбища затопило, волов, быка и коров поглотила вода. Ветер унес крышу жилища, огонь погас; жена вскрикнула и замертво упала наземь. Пастух начал жаловаться; он кричал, но я его не слушал, а все глубже погружался в сон, скользя, как рыба в морской глубине.

Когда я проснулся на рассвете, справа тянулся огромный божественный остров, гордый и дикий. Бледно-розовые горы с улыбкой выглядывали из тумана под осенним солнцем. Море цвета индиго вскипало вокруг нас, оставаясь все еще беспокойным.

Зорба, завернувшийся в коричневое одеяло, жадно рассматривал Крит. Его взгляд перелетал с гор на равнину, затем скользил вдоль берега, изучал его, словно вся эта земля была ему близка и он рад снова ступить на нее.

Я подошел и тронул его за плечо:

— Наверняка ты не в первый раз приезжаешь на Крит, Зорба! — сказал я. — Ты разглядываешь его, как старого друга.

Зорба зевнул, будто скучая. Я почувствовал, что он совершенно не расположен поддерживать разговор.

— Тебе наскучили разговоры, Зорба?

— Они мне не наскучили, хозяин, — ответил он, — просто мне их трудно вести.

— Трудно? Почему?

Старик ответил не сразу. Он снова медленно прошелся взглядом вдоль берега. После ночи на палубе с его кудрявых седых волос скатывались капельки росы. Лучи восходящего солнца осветили даже самые глубокие морщины его щек, подбородка и шеи.

Наконец его толстые отвисшие губы, похожие на козлиные, шевельнулись:

— Утром мне всегда так трудно раскрыть рот. Очень трудно, извини меня. Он замолчал, и его небольшие круглые глаза снова впились в берега Крита.

Прозвенел колокол, приглашая к завтраку. Из кают стали появляться мятые зеленовато-желтые лица. Женщины со спутанными шиньонами тянулись, спотыкаясь, от столика к столику. От них несло рвотой и одеколоном, а в их взглядах сквозили волнение, страх и глупость.

Зорба, сидя напротив меня, с наслаждением тянул свой кофе небольшими глотками, ел хлеб, намазав его маслом и медом. Его лицо мало-помалу светлело, становилось добрее, рот смягчился. Я тайком разглядывал его, в то время как он медленно освобождался от сна и глаза его все ярче разгорались. Старик зажег сигарету, с удовольствием затянулся и выпустил из своих волосатых ноздрей голубоватый дым. Он удобно уселся на восточный манер, подложив под себя правую ногу. Только теперь он был в состоянии говорить.

— Впервые ли я приезжаю на Крит? — начал он… (полузакрыв глаза, он смотрел вдаль прямо перед собой, вершина Иды исчезала позади нас). Нет, это не первый раз. В 1896 году я уже был настоящим мужчиной. Мои усы и волосы были своего естественного цвета — черные, как воронье крыло. У меня были все тридцать два зуба и когда я напивался, то съедал закуску вместе с тарелкой. Но именно в это время дьяволу понадобилось, чтобы на Крите вспыхнула революция.

В ту пору я торговал вразнос в Македонии. Я ходил по деревням, торгуя галантереей, и вместо денег просил сыр, шерсть, масло, кроликов, кукурузу, затем я продавал все это и зарабатывал таким образом вдвое больше. Куда бы я ни попадал, я всегда знал, где смогу переночевать. В любой деревне всегда найдется сострадательная вдовушка. Я давал ей катушку ниток, гребень или же черную косынку в знак траура по покойному супругу и спал с ней. Это было недорого! Хорошая жизнь, хозяин, стоит недорого. Но, как я уже сказал тебе, на Крите снова взялись за оружие. Черт возьми! «Собачья жизнь! — сказал я себе. — Этот Крит никогда не даст нам покоя». Я отложил в сторону катушки и гребенки, взял в руки ружье и, присоединившись к другим повстанцам, пустился в путь, чтобы достичь Крита.

Зорба замолчал. Мы двигались теперь вдоль песчаного, спокойного берега бухты. Волны тихо накатывались и, не разбиваясь, оставляли на песке легкую пену. Облака постепенно разошлись, солнце сверкало, и суровый Крит мирно улыбался.

Зорба повернулся, бросив на меня насмешливый взгляд.

— А что, хозяин, ты, наверное, думаешь, что я начну подсчитывать количество турецких голов, которые я отрезал, и турецких ушей, которые заспиртовал, — обычное дело на Крите… Ничего такого я не скажу! Это нагоняет на меня тоску, мне становится стыдно. Откуда эта злость, спрашиваю я сейчас себя. А тогда у меня в мозгах был свинец. Откуда взялась эта злость? Бросаешься на человека, который ничего тебе не сделал, кусаешь его, отрезаешь нос, обрываешь уши, вспарываешь живот и проделываешь все это во имя Господа Бога. Иначе говоря, просишь и его тоже отрезать носы, уши и вспарывать животы. Но, как видишь, в ту пору кровь во мне бурлила. Я не задумывался над такими вопросами. Для того чтобы обдумать все по справедливости и чести, необходимо спокойствие, зрелость и отсутствие зубов. Когда зубов больше нет, легко говорить: «Это стыдно, ребята, не кусайтесь!» Но если во рту все тридцать два зуба… Человек, когда он молод, кровожадное животное. Да, да, хозяин, кровожадное животное, которое пожирает людей!

Зорба наклонил голову.

— Он ест также овец, кур, свиней, но если он не попробует человечины, он никогда, никогда не насытится. Раздавив свою сигарету в блюдце от кофейной чашки, старик добавил:

— Нет, он не насытится. Что ты обо всем этом скажешь, ты, всезнайка?

Однако он не стал ждать ответа:

— Что ты можешь сказать, — проговорил он, сверля меня взглядом… — Насколько я понимаю, твоя светлость никогда не испытывала голода, не убивала, не крала, не спала с чужой женой. Что ты можешь в таком случае знать о мире? Невинный мозг, тело, не знавшее солнца… — прошептал он с явным презрением. А я, я стыдился своих тонких рук, бледного лица и своей жизни, которая не была забрызгана кровью и грязью.

— Ну, будет! — сказал Зорба, проводя своей тяжелой ладонью по столу, словно стирая губкой. — Будет!

Я все же хотел у тебя спросить кое-что. Ты, должно быть, перелистал кучу книг, возможно, ты знаешь…

— Говори же, Зорба, что?

— Это странно, хозяин… Это очень странно, это сбивает меня с толку. Эти бесчестные поступки, воровство, резня, которыми мы занимались, восставшие, все это привело на Крит принца Георга. Пришла свобода! Старик смотрел на меня, вытаращив в замешательстве глаза:

— Это какой-то заколдованный круг, — пробормотал он, — какая-то дьявольщина! Для того чтобы освобождение пришло в этот мир, нужно столько убийств и бесчинств? Если я выстрою перед тобой ряд всех этих преступлений, у тебя волосы встанут дыбом. Тем не менее в результате всего этого что, по-твоему, было? Свобода! Вместо того, чтобы направить в нас молнии, испепелить нас, Бог даровал нам свободу! В этом я ничего не могу понять.

Зорба смотрел на меня, будто призывая на помощь. Чувствовалось, что эта проблема его очень волновала, и он никак не мог постичь ее.

— А ты, хозяин, понимаешь? — спросил он с тревогой.

А что тут понимать? Что ему ответить? Сказать, что того, кого мы называли Богом, не существует, что убийство или злодейские поступки необходимы в борьбе за освобождение мира?

Я силился найти для Зорбы другие, более простые выражения:

— Цветок же прорастает и расцветает на навозной куче и помоях? Представь себе, что навоз и помои — это человек, а цветок — свобода.

— Ну, а семечко? — вопросил Зорба, ударяя кулаком по столу. — Для того чтобы пророс и развился цветок, нужно семя. Кто же посеял такое семя в наши грязные внутренности? И почему из этого семени не развивается цветок добра и справедливости, а ему нужны кровь и отбросы?

Я покачал головой.

— Этого я не знаю.

— А кто это может знать?

— Никто.

— Но тогда, — вскричал Зорба, дико озираясь, — что ты хочешь, чтобы я делал с пароходами, машинами и воротничками, запонками?

Два-три измученных путешествием пассажира, пившие кофе за соседним столиком, оживились. Они почуяли ссору и навострили уши.

Это не понравилось Зорбе и он утихомирился.

— Оставим это, — сказал он. — Когда я об этом думаю, мне хочется изломать все, что попадет под руку: стул, лампу, или разбить свою голову о стену. Ну, а дальше, куда это меня приведет? Черт бы меня побрал! Я заплачу за разбитые горшки или пойду к аптекарю и он перевяжет мне голову. А если Господь Бог существует, что тогда? Тогда еще хуже, считай, что ты погиб. Он, должно быть, смотрит на меня сверху и содрогается. — Зорба резко махнул рукой, как бы отгоняя назойливую муху.

— Покончим, наконец, с этим! — проговорил он с раздражением. — Я хотел тебе сказать вот что: когда королевское судно, украшенное флагами, прибыло, и начали стрелять из пушек, а принц ступил ногой на землю Крита… Видел ли ты когда-нибудь как все население от мала до велика сходит с ума от ощущения собственной свободы? Нет? Тогда, мой бедный хозяин, ты родился слепым, слепым и умрешь. Я же, проживи хоть тысячу лет, даже если от меня останется лишь небольшой комочек живого тела, я никогда не забуду то, что видел в тот день. И если бы люди могли выбирать рай на небесах по своему вкусу — а так это и должно совершаться — я бы сказал тогда доброму 1Ъсподу Богу: «Господь, пусть раем для меня будет Крит, украшенный миртом и флагами, и да продолжится в веках та минута, когда принц Георг ступил ногой на землю Крита. Этого мне было бы достаточно».

Зорба вновь замолчал. Он подкрутил свои усы, наполнил стакан до краев холодной водой и выпил, не отрываясь.

— Что же произошло на Крите, Зорба? Расскажи!

— Чего тут разглагольствовать! — сказал Зорба с некоторым раздражением. — Я же тебе говорил, что мир этот сложен, а человек не что иное, как большая скотина.

Большая скотина и великий Господь. Один негодяй из числа восставших, он пришел из Македонии вместе со мной, его звали Йоргой, бандит с большой дороги, свинья зловонная, так вот он плакал. «Чего же ты плачешь, Йорга, будь ты проклят? — говорю я ему, а у самого слезы в три ручья текут. — Почему ты плачешь, свинья ты этакая?» Так он бросается меня обнимать и скулит, как ребенок. Потом этот скряга вытаскивает кошель, высыпает себе на колени золотые монеты, наворованные у турок, и бросает их в воздух целыми пригоршнями. Ты понимаешь теперь, хозяин, что такое свобода!

Я встал и поднялся на палубу, подставив лицо резким порывам морского ветра.

«Вот что такое свобода, — думал я. — Иметь страсть, собирать золотые монеты, а потом вдруг забыть все и выбросить свое богатство на ветер. Освободиться от одной страсти, чтобы покориться другой, более достойной. Но разве не является все это своего рода рабством? Посвятить себя идее во имя своего племени, во имя Бога? Что же, чем выше занимает положение хозяин, тем длиннее становится веревка раба? В этом случае он может резвиться и играть на более просторной арене и умереть, так и не почувствовав веревку. Может быть, это называют свободой?»

К концу дня мы высадились на песчаном берегу. Белый песок, словно просеянный сквозь тончайшее сито, олеандры еще в цвету, фиговые деревья, цератонии и дальше справа низкий серый холм без единого деревца, похожий на лицо лежащей навзничь женщины, чья шея исполосована темно-коричневыми жилами лигнита.

Дул осенний ветер. Медленно проплывали рваные облака, накрывая ползущей тенью землю. Другие облака угрожающе поднимались в небо. Солнце то сверкало, то вновь скрывалось, и лик земли то ярко освещался, то снова темнел, словно живое взволнованное лицо.

Я остановился на минуту на песке и осмотрелся. Предо мной простиралось священное уединение, — печальное, чарующее, как пустыня. Буддийская поэма отторглась от земли и проникла в самые глубины моего существа. «Когда же, наконец, останусь я в одиночестве, без товарищей, без радости и печали, с одной только святой уверенностью, что все вокруг не что иное, как сон? Когда же одетый в рубище, не имея желаний, уединюсь я, счастливый, в горах? Когда же без страха видя, что тело мое — болезнь и преступление, старость и смерть—я, свободный, преисполненный радости, укроюсь в лесу? Когда? Когда же? Когда?»

Подошел Зорба со своей сантури в руках.

— Вот он, лигнит! — сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал в сторону холма с лицом женщины. Но Зорба нахмурил брови, не повернув головы:

— Потом, сейчас не время, хозяин, — сказал он, — надо сначала, чтобы земля остановилась. Она еще качается, черт бы ее побрал, она качается, шлюха, наподобие палубы корабля. Пойдем быстрее в деревню. И он двинулся большими шагами вперед. Двое босоногих мальчишек, загорелых, похожих на маленьких феллахов, подбежали и ухватились за чемоданы. Толстый таможенник с голубыми глазами курил наргиле в сарае, служившем конторой. Он искоса посмотрел на нас, перевел отрешенный взгляд на чемоданы и слегка шевельнулся на стуле, словно хотел встать, но у него на это не хватило решимости.

— Добро пожаловать! — сказал он, будто в полусне, медленно приподняв мундштук своего наргиле. Один из мальчишек подошел ко мне и подмигнул черными, как маслины, глазами:

— Он не с Крита! — сказал он насмешливо. — Ишь, лентяй какой!

— А что, жители Крита — не лентяи?

— Они тоже лентяи… они тоже… — ответил маленький критянин, — но не такие.

— Деревня далеко?

— Да вот она! Рядом совсем! За садами, в лощине. Хорошая деревня, господин. Земля обетованная. Есть цератонии, фасоль, горох, оливковое масло, вино. А там, дальше, растут огурцы и дыни, самые скороспелые на Крите. Это все от африканского ветра, господин, их так и распирает. Когда спишь в огороде, то слышно, как они потрескивают: крак! крак! и созревают за одну ночь.

Зорба шел впереди, забирая немного в сторону. У него до сих пор кружилась голова.

— Смелее, Зорба! — крикнул я ему. — Мы выкарабкались, не бойся теперь!

Мы шли быстро. Земля была вперемешку с песком и ракушками. Время от времени попадались тамариск, дикий инжир, кустик тростника, горький одуванчик. Парило. Облака спускались все ниже, ветер совсем упал.

Мы проходили вблизи большого фигового дерева с раздвоенным искривленным стволом, которое начинало гнить от старости. Один из мальчуганов остановился, поведя подбородком в сторону старого дерева.

— Девичье дерево! — сказал он.

Я вздрогнул. На земле Крита каждый камень, каждое дерево имеет свою трагическую историю.

— Девичье? Почему же это?

— Во времена моего деда одна девушка из знатной семьи влюбилась в молодого пастуха. Но ее отец не хотел этого. Девушка плакала, кричала, умоляла, но старик пел все ту же песню! И вот однажды вечером двое молодых людей исчезли. Их ищут день, два, три дня, неделю, не могут найти! А они, оказывается, померли и уже начали гнить, тогда люди пошли на запах и нашли их под этим деревом в объятиях друг друга. Ты понимаешь, их смогли найти только по запаху.

Ребенок громко рассмеялся. Послышался шум деревни. Начали лаять собаки, кричали женщины, петухи объявляли о ходе времени. В воздухе стоял запах виноградных выжимок, он шел из котлов, в которых гнали раки.

— Вот и деревня! — закричали радостно мальчишки.

Не успели мы обогнуть песчаную дюну, как появилась небольшая деревня, прилепившаяся на склоне лощины. Низкие, выбеленные известью дома с террасами жались один к другому; раскрытые окна гляделись черными пятнами и потому домики были похожи на белые черепа, втиснутые между скал.

Я догнал Зорбу.

— Будь повнимательней, Зорба, — сказал я ему вполголоса, — веди себя сейчас, пока мы входим в деревню, как полагается. Не нужно, чтобы они в чем-то засомневались, Зорба! Примем вид серьезных деловых людей: я хозяин, а ты мастер. Критяне, знай это, шуток не любят. Стоит им только раз взглянуть на тебя, как они тут же найдут что-то неладное и дадут прозвище. И потом от него не избавиться. Ты будешь тогда бегать, как собака с консервной банкой на хвосте.

Зорба схватил себя за усы и погрузился в размышления.

— Послушай, хозяин, — сказал он наконец, — если есть хоть одна вдова в округе, тогда тебе нечего бояться, если же нет…

В эту минуту, близ деревни к нам подбежал нищий, одетый в лохмотья. Смуглый, грязный, с небольшими густыми черными усами.

— Эй, кум! — окликнул он Зорбу. — У тебя есть душа?

Зорба остановился.

— Да, есть, — ответил он серьезно.

— Тогда дай мне пять драхм!

Зорба вытащил из кармана ветхий кожаный бумажник.

— Держи! — сказал он.

И улыбка смягчила его черты. Он обернулся ко мне:

— Что я вижу, — сказал он, — не очень-то ценится здесь душа: всего пять драхм.

На нас бросились деревенские собаки, женщины на террасах поклонились, набежавшие дети, громко крича, пошли с нами в ногу: одни из них лаяли, другие гудели, словно автомобили, иные обгоняли и смотрели на нас вытаращенными от восторга глазами.

Мы вышли на деревенскую площадь, где росли два огромных серебристых тополя, окруженные грубо обтесанными бревнами, служившими скамьями; напротив была кофейня, украшенная огромной выцветшей вывеской: «Кафе-закусочная Целомудрие».

— Чего ты смеешься, хозяин? — спросил Зорба.

У меня не было времени ответить. В дверях кофейни выросли пять или шесть колоссов, одетых в коротки темно-синие штаны с красными поясами.

— Добро пожаловать, друзья! — закричали они. — Зайдите выпить раки. Она еще горячая, прямо из котла.

Зорба прищелкнул языком.

— Что ты на это скажешь, хозяин?

Он повернулся ко мне и подмигнул:

— Выпьем по одной?

Мы выпили по рюмке, раки обожгла нам нутро. Хозяин кофейни пожилой, хорошо сохранившийся и проворный крепыш, принес нам стулья.

Я спросил, где мы могли бы переночевать.

— Идите к мадам Гортензии, — крикнул кто-то.

— Француженка? — удивился я.

— Она явилась с другого конца света. Везде пожила, везде побывала, а когда состарилась, осела здесь и открыла трактир.

— Она продает конфеты! — крикнул кто-то из детей.

— Она пудрится и красится! — крикнул другой. — У нее лента вокруг шеи… И у нее есть попугай.

— Вдова? — спросил Зорба. — Она вдова?

Ему никто не ответил.

— Вдова? — вновь спросил он, исходя слюной.

Хозяин кофейни охватил ладонью свою густую седую бороду.

— Сколько здесь будет волос, старина? Так вот, она вдова стольких же мужей. Понял?

— Понял, — ответил Зорба, облизывая губы.

— Она и тебя может сделать вдовцом.

— Будь осторожен, дружище! — крикнул один из стариков, и все расхохотались.

Вновь появился хозяин кофейни, неся на подносе еду, которую он нам предложил: ячменный хлеб, козий сыр, груши.

— Хватит вам, оставьте их в покое! — воскликнул он. — Нет никакой женщины, которая держит трактир! Они будут ночевать у меня.

— Нет, я их возьму к себе, Кондоманолио! — запротестовал один старик. — Детей у меня нет, дом большой, места много.

— Извини, дядюшка Анагности, — закричал хозяин кофейни, наклоняясь к уху старика. — Я первый предложил.

— Ты можешь взять себе второго, — сказал старый Анагности, — я же возьму старика.

— Какого старика? — спросил задетый Зорба.

— Мы не разделимся, — сказал я, дав знак Зорбе, чтобы он не заводился. — Мы не разделимся. Мы пойдем к мадам Гортензии…

— Добро пожаловать! Добро пожаловать!

Небольшого роста пожилая женщина, приземистая и полная, с обесцвеченными льняными волосами, появилась под тополями, переваливаясь на кривых ногах и радушно протягивая руки. Покрытая щетиной родинка украшала ее подбородок; вокруг шеи повязана ленточка из красного бархата. Ее поблекшие щеки были покрыты, будто штукатуркой, сиреневой пудрой. Небольшая челка игриво прыгала на лбу, что делало ее похожей на Сару Бернар на склоне лет в фильме «Орленок».

— Я очарован знакомством с вами, мадам Гортензия! — ответил я, от охватившего меня хорошего настроения мне захотелось поцеловать ей руку. Жизнь вдруг показалась мне сказкой, комедией Шекспира, скажем, «Бурей». Мы только что высадились, насквозь промокшие после воображаемого кораблекрушения. Изумляя и церемонно приветствуя местных жителей, мы обследовали берег. Мадам Гортензия производила на меня впечатление то королевы острова, то белого блестящего тюленя, немного подгнившего, надушенного и усатого, которого выбросило на этот песчаный пляж. За ней шли многочисленные подданные, грязные, волосатые и добродушные, это был народ по имени Калибан, который смотрел на нее одновременно с гордостью и насмешкой.

Другой персонаж из этой комедии, Зорба, здесь выступал переодетым принцем. Он пялил на нее глаза, словно на давнишнюю подругу. Она походила на старую шхуну, сражавшуюся в далеких морях, то побеждавшую, то проигрывавшую, с пробитыми бортами, сломанными мачтами и разорванными парусами. Теперь она, покрытая ранами, замазанными кремом и пудрой, уединилась на этом берегу и ждала. Разумеется, она ждала Зорбу, капитана с тысячью шрамами. Я горел желанием посмотреть, как эти два комедианта наконец встретятся в критских декорациях, нарисованных грубыми мазками.

— Две кровати, мадам Гортензия! — сказал я, сгибаясь в поклоне перед старой комедианткой из любовной пьесы. — Две кровати без клопов.

— Клопов нет, клопов нет! — вскрикнула она, бросив на меня долгий вызывающий взгляд.

— Их там полно, их там полно! — кричали с насмешкой глотки Калибана.

— Их нет! Их нет! — настаивала она, притопывая на камнях своей маленькой жирной ножкой в толстом небесного цвета чулке. Она была обута в старые дырявые шлепанцы, украшенные кокетливыми шелковыми бантиками.

— У!.. У!.. Дьявол тебя разбери, примадонна! — продолжал хохотать Калибан.

Но мадам Гортензия, полная достоинства, уже двинулась, показывая дорогу и нам. Она источала запах пудры и дешевого мыла.

Зорба шел позади нее, пожирая ее глазами.

— Глянь-ка на нее, хозяин, — открылся он мне. — Как она переваливается, шлюха: топ! топ! Словно барашек, у которого огромный жирный курдюк! Упали две-три больших капли, небо потемнело. Голубые молнии рассекли гору. Девочки, закутанные в маленькие белые накидки из козьей шерсти, поспешно гнали с пастбищ коз и овец. Женщины, сидя на корточках перед очагами, разводили огонь для ужина.

Зорба нервно прикусил ус, не отрывая взгляд от

раскачивающихся бедер дамы.

— Хм! — пробормотал он внезапно, вздохнув. — Эта потаскуха жизнь! У нее всегда есть для тебя сюрприз.

3

Небольшой отель мадам Гортензии составляли старые купальные кабины, прилепившиеся одна к другой. В первой находилась лавчонка. Здесь можно было купить конфеты, сигареты, орешки, фитили для ламп, буквари, свечи и помаду. Четыре других кабины, расположенные одна за другой, служили спальнями. Позади, во дворе, находились кухня, прачечная, курятник и клетки с кроликами. Вокруг, посаженные в мелкий песок, росли отдельными кустиками бамбук и дикий инжир. Весь этот ансамбль издавал запах моря, помета и мочи. Время от времени, когда проходила мадам Гортензия, запахи менялись, похоже, что перед вами опорожняли парикмахерскую посуду.

Приготовив постели, мы улеглись и проспали до утра. Не помню снов, приходивших ко мне, но, поднявшись, я чувствовал себя легко и свободно, словно искупался в море.

Было воскресенье, рабочие из близлежащих деревень должны были начать работу на шахте на следующий день, так что в этот день у меня имелось время прогуляться и посмотреть, на какие берега забросила меня судьба. Заря едва занялась, когда я вышел из дому. Пройдя сады, я двинулся вдоль берега моря, торопясь познакомиться с водой, землей и воздухом, срывая дикие растения, отчего мои ладони стали пахнуть тмином, шалфеем и мятой.

Я поднялся на возвышенность и осмотрелся. Передо мной простирался суровый пейзаж из гранита и твердого известняка, виднелись темные купы цератоний, серебристые оливковые рощи, инжир и виноградники. В затишке росли сады с мушмулой, апельсиновыми и лимонными деревьями; вблизи берега были разбиты огороды. Море еще волновалось. Огромное, оно несло свои волны от африканских берегов, с ревом бросалось на Крит и грызло его берега. Совсем рядом низкий песчаный островок высвечивался розовым девственным светом первых лучей солнца.

Этот критский пейзаж показался мне похожим на хорошую прозу: отшлифованную, строгую, одновременно мощную и сдержанную, выражавшую суть самыми простыми средствами. Тем не менее среди строгих линий можно было угадать чувственность и негаданную нежность; в укрытых от ветра уголках источали божественный аромат апельсиновые и лимонные рощи, а дальше, в бескрайности моря, рождался неисчерпаемый источник поэзии.

— Крит, — восторгался я, — Крит… — и сердце мое откликалось в груди взволнованными ударами. Спустившись с небольшого холма, я пошел по кромке воды. Показались крикливые молодые девушки в белых как снег косынках, желтых сапожках и с подвернутыми юбками; они шли послушать службу в монастырь, который виднелся вдалеке, сверкая белизной.

Я остановился. Едва девушки заметили меня, их смех затих, лица при виде незнакомого мужчины неприступно окаменели. Тела девушек с головы до пят приготовились к защите, пальцы нервно вцепились в корсажи застегнутых на все пуговицы юбок. Кровь их взволновалась. На всем побережье Крита, обращенном в сторону Африки, корсары в течение многих столетий совершали набеги, похищали овец, женщин и детей. Они связывали свои жертвы красными поясами, бросали в трюмы и поднимали якоря, отправляясь в Алжир, Александрию, Бейрут, чтобы там их продать. На протяжении веков у этих берегов, лежащих черными фиордами, море оглашалось плачем. Я пристально смотрел на приближающихся девушек, диких, прижавшихся друг к другу, словно старавшихся оградить себя непреодолимым барьером. Инстинкт, рожденный в прошедшие столетия, возвратился теперь без повода, повинуясь подсознательному инстинкту.

Пропуская девушек, я с улыбкой отступил, тотчас, будто почувствовав, что веками грозившая им опасность, возникшая вдруг в нашу благополучную эпоху, миновала, лица их посветлели, линия фронта ослабела, все разом веселыми и чистыми голосами пожелали мне доброго утра. В ту же минуту далекий звон монастырских колоколов, полный счастья и неги, наполнил воздух ликованием.

Солнце уже высоко поднялось на безоблачном небе. Укрывшись, как чайка, в расселине, я созерцал море. Тело, здоровое и гибкое, было полно энергии, и мое сознание, следуя за волнами, покорно подчинилось ритму водной стихии.

Постепенно сердце мое переполнялось. Мне слышались неясные голоса, властные и молящие. Я узнал этот зов. Стоило мне на мгновение остаться одному, как меня охватывала тревога от ужасных предчувствий, безумный страх, доводивший до исступления.

Я быстро раскрыл томик Данте, спутника моих путешествий, чтобы не слышать и не проклинать ужасного демона. Листая книгу, я читал одно стихотворение, отрывок из другого, оживлял в памяти всю песнь целиком, и обреченные души со стоном сходили с пылающих страниц. Чуть дальше оскорбленные узники силились взобраться на высокую отвесную гору. А еще выше, среди изумрудных лугов бродили блаженные души, похожие на сверкающих светлячков. Я расхаживал по этой ужасной обители, заходя то в Ад, то в Чистилище, то в Рай, словно бродил в собственных владениях. Я страдал, надеялся и вкушал блаженство, полностью отдаваясь чудесным стихам.

Захлопнув томик Данте, я посмотрел в сторону открытого моря. Одинокая чайка, сидя на гребне волны, поднималась и опускалась вместе с ней, предаваясь наслаждению. На берегу у самой воды появился загорелый босой юноша, он пел песнь о любви. Возможно, он предугадывал те страдания, которые она принесет. Его голос срывался, как у молодого петуха.

С давних времен люди пели песни на стихи Данте. Подобно тому, как любовная песня настраивает юношей и девушек на восприятие большого чувства, так жгучие флорентийские стихи готовят итальянских подростков к борьбе за освобождение. Из поколения в поколение объединялись они с душой поэта, отвергая рабство.

Услышав смех за своей спиной, я разом спустился с вершин стихов Данте. Обернувшись, я увидел Зорбу, стоящего позади меня и смеявшегося от души.

— Что это за манеры такие, хозяин? — крикнул он. — Вот уже несколько часов, как я тебя повсюду ищу.

Я не отвечал и не двигался, и он снова закричал:

— Уже давно полдень пробило, курица-то уже готова, она скоро совсем вся растает, бедняжка! Можешь ты это понять?

— Я понимаю, но я не голоден.

— Ты не голоден! — сказал Зорба, хлопая себя по бедрам. — Но ты ничего не ел с утра. Нужно заботиться о своем теле, дай ему поесть, хозяин, дай ему пищу, это ослик, который везет нашу повозку. Если ты его не накормишь, он бросит тебя на полпути. Уже многие годы я презирал плотские радости,

и если это было удобно, старался есть тайком, словно совершал нечто постыдное. Тем не менее, чтобы Зорба не ворчал, я сказал:

— Хорошо, я иду.

Мы направились к деревне. Часы, что я провел среди скал, пролетели, как мгновения любовной страсти. Я еще чувствовал на себе обжигающее дыхание флорентийца.

— Ты подумал о лигните? — спросил Зорба с некоторой нерешительностью.

— А о чем другом мне, по-твоему, думать? — ответил я со смехом. — Завтра мы должны начать работу, требовалось сделать расчеты.

Зорба посмотрел на меня искоса и замолчал. Я снова почувствовал, что он взвешивает каждое мое слово, он еще не знал, чему должен верить или не верить.

— А где результаты твоих расчетов? — спросил он, прощупывая почву.

— Через три месяца мы должны добывать по десять тонн лигнита в день, чтобы покрыть расходы. Зорба снова посмотрел на меня, но на этот раз с беспокойством. Затем, немного помолчав, сказал:

— Какого дьявола ты пошел к морю, чтобы делать свои расчеты? Извини меня, хозяин, что я тебя об этом спрашиваю, но я не понимаю. Что касается меня, то когда я вступаю в спор с цифрами, то стараюсь забраться в какую-нибудь дыру на земле, чтобы ничего не видеть вокруг. А если я поднимаю глаза и вижу море, дерево или женщину, даже старуху, о!., попробуй-ка тогда считать! Все расчеты и эти свинские цифры улетают, словно у них крылья выросли.

— Ну, это твоя вина, Зорба! — сказал я, чтобы его еще подразнить. — У тебя просто не хватает сил сосредоточиться.

— Я не знаю, хозяин, это по-разному бывает. Есть случаи, когда сам Соломон… Вот однажды я проходил через маленькую деревню. Старик лет девяноста сажал миндальное дерево. «Послушай, дедушка, — обратился я к нему, — ты сажаешь миндаль?» И он, как был, согнутый, повернулся ко мне и сказал: «Я, сынок, поступаю так, будто никогда не умру». А я ему отвечаю: «Я же всегда поступаю так, словно в любую минуту могу умереть». Кто же из нас двоих прав, хозяин?

Он смотрел на меня с триумфом:

— Вот сейчас я подожду твоего ответа, — сказал он.

Я молчал. Две тропинки, одинаково крутые, вели к вершине. Действовать так, будто смерть не существует, или каждую минуту думать о смерти, это, пожалуй, одно и то же. Но в тот момент, когда Зорба меня об этом спросил, я этого еще не знал.

— Итак? — спросил Зорба насмешливо. — Не порть себе кровь, хозяин, из этого мы никогда не выберемся. Поговорим о другом. Я сейчас думаю о завтраке, курице, плове, посыпанном корицей, и у меня уже мозги дымятся, как этот плов. Сначала поедим, а там видно будет. Сейчас перед нами плов, значит, наши мысли должен занимать плов. Завтра перед нами будет лигнит, и мы будем думать о нем. И никаких отклонений, понятно?

Мы входили в деревню. Женщины сидели на порогах домов и болтали; старики, опираясь на трости, хранили молчание. Под гранатовым деревом, усыпанным плодами, маленькая сморщенная старушка искала вшей у своего внука.

Перед кафе стоял статный старик с орлиным носом и суровым сосредоточенным лицом, у него был вид важного господина; это был Маврандони, старейшина деревни, тот кто сдал нам лигнитовую шахту. Накануне он заходил к мадам Гортензии, чтобы отвести нас к себе.

— Это большой стыд для нас, — говорил он, — вы остановились в трактире, словно в деревне некому вас устроить.

Он был серьезен, речь его текла размеренно. Мы отказались. Старик был задет, но не настаивал.

— Я выполнил свой долг, — сказал он, уходя, — а вы поступайте, как знаете.

Некоторое время спустя старейшина послал нам два круга сыра, корзину гранатов, глиняную миску с изюмом и инжиром и оплетенную бутыль раки.

— Вам привет от капитана Маврандони! — сказал работник, разгружая ослика. — Это пустяк, но от всего сердца, так он просил передать. Мы поблагодарили именитого человека в самых сердечных выражениях.

— Долгих лет жизни вам! — сказал посыльный, приложив руку к сердцу. Больше он ничего не сказал.

— Какой-то он неразговорчивый, — пробормотал Зорба.

— Гордый, — сказал я, — он мне нравится.

Мы уже подходили к дому, ноздри Зорбы радостно затрепетали. Мадам Гортензия, едва заметив нас, вскрикнула и вернулась на кухню.

Зорба поставил стол во дворе, в тени беседки из виноградных лоз с облетевшими листьями. Он нарезал толстыми ломтями хлеб, принес вина, расставил тарелки и приборы. Хитро взглянув на меня, он указал на стол: там было три прибора!

— Ты понял, хозяин? — шепнул он мне.

— Понял, — ответил я, — я тебя понял, старый развратник.

— Из старой курицы самый наваристый бульон, — сказал он, облизываясь. — Я в этом кое-что понимаю.

Он бегал, напевая старые любовные песенки, ловкий, с блестящими глазами.

— Вот это жизнь, хозяин, настоящая жизнь. Послушай, я веду себя так, будто через минуту помру. Тороплюсь съесть свою курицу, пока не сыграл в ящик.

— За стол! — скомандовала мадам Гортензия.

Она принесла кастрюлю и поставила ее перед нами. Заметив вдруг три прибора, она остановилась с раскрытым ртом. Вспыхнув от удовольствия, она посмотрела на Зорбу, и ее маленькие голубые глазки заморгали.

— У нее горит в трусиках, — шепнул мне Зорба.

Затем крайне вежливо обратился к даме:

— Прекрасная морская нимфа, — сказал он, — мы потерпели кораблекрушение и волны выбросили нас в твое царство, соблаговоли разделить с нами трапезу, моя русалка.

Старая певичка всплеснула руками, словно хотела сжать нас обоих в своих объятиях, грациозно наклонилась, коснулась Зорбы, затем меня, и, кудахча, побежала к себе в комнату. Немного погодя она вновь появилась, переваливаясь с боку на бок, трепещущая, одетая в свой парадный туалет: старое платье из зеленого бархата, все вытертое, украшенное желтой потускневшей тесьмой. Ее корсаж был гостеприимно открыт, в вырезе красовалась распустившаяся матерчатая роза. В руках у нее была клетка с попугаем, которую она повесила в беседке.

Мы посадили ее посередине, Зорба был справа, я — по левую сторону. Втроем мы набросились на завтрак. Прошла целая вечность, пока кто-то из нас заговорил.

Зверь, находившийся в каждом из нас, насыщался и утолял жажду вином, пища быстро превращалась в кровь, мир становился прекрасен, женщина, находившаяся рядом с нами, с каждой минутой становилась все моложе, морщины на ее лице разглаживались. Попугай, висевший прямо перед нами в зеленом фраке и желтом жилете, вертел головой, чтобы лучше нас разглядеть. Он казался нам то маленьким, заколдованным человечком, то душой старой певицы, одетой в желто-зеленое платье. А укрывшая нас беседка из голых ветвей вдруг покрылась огромными гроздьями черного винограда.

Зорба завращал глазами и распростер свои руки, пытаясь объять все вокруг.

— Что происходит, хозяин? — вскричал он удивленно. — Стоит только выпить стаканчик вина, и весь мир начинает сходить с ума. Но ведь это и есть жизнь, хозяин! По-твоему, это виноград свисает над нашими головами или же ангелы? — я что-то ничего не разберу. Или же совсем ничего нет, на этом свете — ни курицы, ни русалки, ни Крита? Скажи хоть что-нибудь, хозяин, скажи или я совсем одурею.

Зорба становился все веселее. Он покончил с курицей и жадно смотрел на мадам Гортензию. Его глаза то поднимались, то опускались, они пробирались к ней за пазуху, как бы ощупывая ее необъятную грудь.

Маленькие глазки нашей доброй дамы тоже сверкали, она оценила вино и пропустила не один стаканчик. Неугомонный демон, заключенный в вине, снова вернул ее к добрым старым временам. Вновь став нежной, игривой, экспансивной, она поднялась, заперла наружную дверь, чтобы соседи не увидели ее «варварского состояния», как она сама его определила, закурила сигарету, и ее маленький вздернутый, как у француженки, нос стал выпускать колечки дыма.

В такие минуты все сдерживающие центры у женщины ослабевают, часовые засыпают и простое доброе слово становится не менее могущественным, чем золото или любовь. Я закурил свою трубку и произнес эти добрые слова.

— Мадам Гортензия, ты мне напоминаешь Сару Бернар… Когда она была совсем молодой. Я не ожидал увидеть в этой дикой глуши столько элегантности, грации, красоты и учтивости. Кто был тем Шекспиром, который обрек тебя жить здесь, среди варваров?

— Шекспир? — спросила она, вытараща свои маленькие выцветшие глазки. — Какой Шекспир? Мысли ее вдруг быстро перенеслись на театральные подмостки, где она когда-то выступала, в мгновение ока она облетела все кафешантаны от Парижа до Бейрута, вдоль побережья Анатолии и внезапно вспомнила: это было в Александрии, огромный зал с люстрами, бархатные кресла, мужчины, женщины с обнаженными спинами, запах духов, цветы. Тут занавес поднялся и появился ужасный негр…

— Какой Шекспир? — вновь спросила она, гордая от того, что наконец-то вспомнила. — Не тот ли, которого называли еще и Отелло?

— Он самый. Какой Шекспир, высокочтимая дама, занес тебя на эти дикие берега?

Старая певица осмотрелась. Двери были заперты, попутай спал, кролики занимались любовью, мы были одни. Взволнованная, она принялась открывать свое сердце, как раскрывают старый сундук, полный пряностей, пожелтевших любовных записок, старинных туалетов…

По-гречески она говорила кое-как, коверкая слова, путаясь в слогах. Тем не менее мы ее великолепно понимали, иногда с трудом сдерживая смех, а иногда — мы уже изрядно выпили — заливаясь слезами.

— Так вот, я, та самая, которая вам это рассказывает, я не была певичкой из кабаре, нет! (Примерно так рассказывала нам старая сирена на своем полном запахов дворе.) Я была известной артисткой. Носила шелковые комбинации с настоящими кружевами. Но любовь…

Она глубоко вздохнула, прикурила от сигареты Зорбы новую и продолжала:

— Я была влюблена в одного адмирала. Весь край был охвачен революцией, и флоты великих держав бросили якоря в порту Суда. Несколько дней спустя, я сама там бросила якорь. Ах! Какое великолепие! Видели бы вы четырех адмиралов: английского, французского, итальянского и русского, в шитых золотом одеждах, в лакированных ботинках и с перьями на головах. Совсем как петухи. Огромные петухи от восьмидесяти до ста килограммов каждый. А какие бороды! Вьющиеся, шелковистые, черная, русая, пепельная и каштановая, и как от них хорошо пахло! Каждый имел свой особый запах, именно по запаху я различала их ночью. Англия пахла одеколоном, Франция — фиалками, Россия — мускусом, а Италия, ах! Италия страстно любила запах амбры! Какие бороды, боже мой, какие бороды!

Все часто собирались на адмиральском судне и говорили о революции. Мундиры были расстегнуты, на мне была только шелковая рубашонка, облитая шампанским и прилипавшая к телу. Стояло лето, ты понимаешь. Итак, говорили о революции, серьезный разговор, а я, я хватала их за бороды и умоляла не стрелять по несчастным и дорогим мне критянам. Мы рассматривали их в бинокли на скале, близ Ханьи2. Совсем крошечные, наподобие муравьев, в своих коротких синих штанах и желтых сапожках. Они кричали, кричали и у них было знамя…

Шевельнулись камыши, служившие оградой двора. Старая воительница в ужасе остановилась. Меж листвы сверкнули лукавые глаза. Деревенские дети учуяли нашу пирушку и выслеживали нас.

Певица попыталась встать, но не смогла: слишком много она съела и выпила, отчего вся покрылась потом. Зорба подобрал камень; дети с визгом разбежались.

— Продолжай, моя красавица, продолжай, сокровище мое! — сказал Зорба, чуть придвинув свой стул.

— Итак, я говорила итальянскому адмиралу (с ним я чувствовала себя более свободно), я говорила, держа его за бороду: «Мой Канаваро — это было его имя — мой маленький Канаваро, не надо стрелять, не надо стрелять!»

Сколько же раз я, которая говорит сейчас с вами, спасала жизнь критянам! Сколько раз пушки были готовы загрохотать, а я, я держала адмирала за бороду и не давала ему скомандовать! Но кто меня отблагодарил за это? Кто за это наградил…

Мадам Гортензия, охваченная печалью из-за людской неблагодарности, ударила по столу своим маленьким пухлым кулачком. Зорба, протянув опытную руку к раздвинутым коленям, воскликнул в эмоциональном порыве:

— Моя Бубулина, прошу тебя, не стучи так, не стучи!

— Убери лапы! — закудахтала наша добрая дама. — За кого ты меня принимаешь, приятель? И она бросила на него томный взгляд.

— На свете есть Господь Бог, — сказал старый хитрец, — не печалься, моя Бубулина. Он все видит, не бойся!

Старая русалка с кислым видом подняла к небу свои маленькие голубые глаза и увидела уснувшего в клетке зеленого попугая.

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро! — ворковала она влюбленно.

Попугай, узнав ее голос, открыл глаза, вцепился в прутья клетки и начал кричать хриплым голосом тонущего человека:

— Канаваро! Канаваро!

— Вот оно! — крикнул Зорба, снова похлопав рукой по столь послужившим коленям, как бы желая завладеть ими.

Старая певица завертелась на своем стуле и вновь раскрыла свой маленький сморщенный рот:

— Я тоже храбро сражалась в первых рядах… но потом для меня пришли плохие деньки. Крит был освобожден, флоты получили приказ уходить «А я, что будет со мной, — кричала я, хватаясь за четыре бороды. — На кого вы меня бросаете? Я привыкла к великолепию, я привыкла к шампанскому, жареным курам, красивым маленьким матросам, которые отдавали мне честь. Что же со мной, четырежды вдовой, будет, господа адмиралы?» Они только смеялись. Ах! Эти мужчины! Они надавали мне английских фунтов, итальянских лир, рублей и наполеонов. Я их насовала в чулки, за корсаж и в свои туфельки. В последний вечер я плакала и кричала, тогда адмиралы сжалились надо мной. Они наполнили ванну шампанским и погрузили меня туда — все было весьма, как видите, фамильярно, ну, а затем они выпили все шампанское в мою честь и это их опьянило. Потом они погасили свет.

Утром я чувствовала, что все запахи перемешались: фиалка, одеколон, мускус и амбра. Четыре великих державы — Англия, Франция, Россия, Италия — я их держала здесь, вот здесь, на коленях и я ласкала их, вот так!

Мадам Гортензия раскинула свои маленькие жирные ручки и стала размахивать ими так, словно подкидывала на коленях ребенка.

— Как только рассвело, они стали стрелять из пушек, я не вру, могу поклясться в этом своим счастьем, и белая шлюпка с двенадцатью гребцами подошла за мной, чтобы высадить на берег. Она взяла свой маленький платок и разрыдалась.

— Моя Бубулина, — воскликнул Зорба, воспламеняясь, — закрой глаза… Закрой глаза, мое сокровище. Это я, Канаваро!

— Убери лапы, тебе говорят! — вновь кокетливо взвизгнула наша добрая дама. — Посмотрите на него! Где же золотые эполеты, треуголка, надушенная борода? Ах! Ах! — Она мягко сжала руку Зорбы и снова зарыдала. Посветлело. На минуту мы замолчали. Море, ставшее наконец мирным и нежным, вздыхало за камышами. Ветер упал, солнце зашло. Два ночных ворона пролетели над нами, их крылья просвистели так, будто кто-то рвал тонкую шелковую ткань, например, шелковую рубашку какой-нибудь певички.

Опустились сумерки, как бы присыпав двор золотистой пудрой. Взлохмаченные волосы мадам Гортензии воспламенились и взметнулись от порыва вечернего бриза, казалось, она хотела взлететь, чтобы поджечь соседние головы.

Ее наполовину раскрытая грудь, раздвинутые жирные и потерявшие от старости форму колени, морщины на шее, дырявые сандалеты — все покрылось позолотой. Наша старая русалка задрожала. Полузакрыв маленькие глазки, покрасневшие от слез и вина, она смотрела то на меня, то на Зорбу, который пересохшими губами прилип к ее груди. В эту минуту стало совсем темно. Она вопросительно смотрела на нас двоих, силясь распознать, кто же из нас Канаваро.

— Моя Бубулина, — страстно ворковал Зорба, прижимаясь к ней коленом. — Нет на свете ни Бога ни дьявола, не бойся. Подними свою маленькую голову, обопрись щекой на ладонь и спой нам. Да здравствует жизнь и да сгинет смерть…

Зорба разгорелся. В то время как левая его рука подкручивала усы, правая прогуливалась по захмелевшей певице. Он говорил, задыхаясь, весь охваченный истомой. Разумеется, для него это была не до предела размалеванная старая мумия, нет, он видел перед собой всю «породу самок», как он имел обыкновение называть женщин. Индивидуальность исчезала, лицо становилось безличным. Молодое или дряхлое, красивое или безобразное, оно воплощало теперь образ. Позади каждой женщины поднималось строгое, благородное, полное тайны лицо Афродиты.

Именно это лицо видел Зорба, с ним он говорил, его он желал. Мадам Гортензия была лишь мимолетной и призрачной маской, которую срывал Зорба, чтобы поцеловать бессмертные уста.

— Распрями свою белоснежную шею, мое сокровище, — умолял он сдавленным голосом, — спой нам свою песню!

Старая певица оперлась щекой на полную, потрескавшуюся от стирки руку, взгляд ее сделался томным. Она громко вскрикнула, плаксиво и дико, и в тысячный раз начала свою любимую песню, глядя на Зорбу — она уже сделала свой выбор — млеющими, почти угасшими глазами:

Зачем ты повстречался мне

На жизненном пути.

Зорба вскочил и побежал за своей сантури, затем, усевшись по-турецки прямо на землю, стал настраивать инструмент; он прижал его к коленям и погладил большой ладонью.

— Ойе! Ойе! — взревел он. — Возьми нож и перережь мне глотку, моя Бубулина!

Когда ночь окончательно опустилась на землю, зажигая в небе первые звезды, разнесся пленительный и чуткий голос сантури, мадам Гортензия, напичканная курицей, рисом и жареным миндалем, утомленная вином, тяжело склонила голову на плечо Зорбы и вздохнула. Она легонько потерлась о его костлявое плечо, зевнула и вздохнула еще раз.

Зорба сделал мне знак и, понизив голос, шепнул:

— У нее пожар в штанишках, иди к себе, хозяин.

4

Занимался день, я открыл глаза и увидел перед собой Зорбу, сидящего поджав ноги на самом краю своей постели; он курил весь во власти глубоких размышлений, уставившись в слуховое окно, окрашенное первыми отблесками дня в молочно-белый цвет. Глаза у него опухли, тощая длинная шея вытянулась, как у хищной птицы.

Накануне я ушел довольно рано, оставив его наедине со старой соблазнительницей.

— Я ухожу, — сказал я, — как следует повеселись, Зорба, будь смелее, дружище!

— До свидания, хозяин, — ответил Зорба. — Оставь нас разбираться с нашими делами, доброй тебе ночи и крепкого сна!

Вероятно, они поладили, ибо сквозь сон я слышал приглушенное воркование, а в какой-то момент соседняя бкомната начала сотрясаться. Затем я вновь погрузился в сон. Далеко заполночь вошел босой Зорба и, стараясь не разбудить меня, растянулся на своей кровати.

А сейчас, ранним утром, взгляд его устремленных в светлую даль глаз еще не зажегся. Казалось, он находился в состоянии легкого оцепенения; его сознание все еще оставалось в плену сна, спокойно и безучастно предавался он покою в густом, как мед, полумраке. Вселенная, земли, воды, люди, мысли будто плыли к каким-то дальним морям, и Зорба плыл вместе с ними, полный счастья, не сопротивляясь и ни о чем не спрашивая; крики петухов, ослов, визг свиней и голоса людей сливались воедино. Мне хотелось выпрыгнуть из постели и закричать: «Эй, Зорба, сегодня нам предстоят большие дела!». Но и я испытывал огромное блаженство, безмятежно отдаваясь медленному рождению утренней зари. В эти волшебные минуты вся жизнь кажется как бы невесомой. Словно мягкое изменчивое облако, земля, сотканная из бесплотной сути, постепенно истаивает от легкого дуновения ветерка.

Глядя на курившего Зорбу, мне тоже захотелось покурить, я протянул руку и взял свою трубку. С волнением смотрел я на нее. Это была большая и дорогая английская трубка, подарок моего друга — того, у которого были серо-зеленые глаза и руки с тонкими пальцами, он уже долгие годы находился за границей, где-то в тропиках. Окончив учебу, он в тот же вечер отправлялся в Грецию. «Брось сигарету, — сказал он мне, — ты ее зажигаешь, выкуриваешь наполовину и бросаешь, как проститутку. Это позор! Возьми в жены трубку, уж она-то тебе станет верной подругой.

Когда ты будешь возвращаться домой, она всегда будет ждать тебя там. Ты раскуришь ее, посмотришь на поднимающийся дым и вспомнишь обо мне!»

Был полдень, мы вышли из одного берлинского музея, куда он ходил, чтобы попрощаться с дорогим ему «Воином» Рембрандта, в бронзовом шлеме, с исхудалыми щеками, скорбным и волевым взглядом. «Если когда-либо в своей жизни мне будет суждено выполнить дело, достойное мужчины, — прошептал он, глядя на охваченного отчаянием воина, — я буду обязан этим только ему».

Мы стояли во дворе музея, прислонившись к колонне. Прямо перед нами бронзовая статуя обнаженной амазонки с неописуемой грацией сидела верхом на диком скакуне. Небольшая серая птица, похожая на трясогузку, присела на голову амазонки, повернулась к нам, быстро потрясла своим хвостиком, насмешливо посвистела и улетела.

Я вздрогнул и посмотрел на своего друга:

— Ты слышал? — спросил я. — Похоже, она нам что-то сказала.

Мой друг улыбнулся.

— «Это просто птичка, пусть она поет, это просто птичка, пусть она воркует!» — ответил он, цитируя одну из наших народных песен плакальщиц. Как же случилось, что именно в эту минуту, ранним утром на критском берегу это воспоминание пришло мне на память вместе со строкой из отпевальной песни, наполняя горечью мое сознание?

Я медленно набил трубку и зажег ее. «Все в этом мире имеет свой тайный смысл, — думал я. — Люди, животные, деревья, звезды — все это не что иное, как знаки, счастлив тот, кто начал их разгадывать; но в то же время это и его несчастье. Когда же человек видит их первоначально, он не понимает истинного значения происходящего и лишь спустя годы, слишком поздно, делает свои открытия.

Воин в бронзовом шлеме, мой друг, опирающийся на колонну в ярком свете полудня, птичья весть, строка из отпевальной песни — все это, — думал я теперь, — имело какой-то скрытый смысл, но какой?»

Мой взгляд следил за медленно исчезающей струйкой дыма, и моя душа, как бы слившаяся с этим дымом, так же медленно растворялась в его синих извивах. Прошло немало времени, пока я интуитивно, но совсем явственно ощутил рождение, расцвет и исчезновение мира. Казалось, я снова погрузился — на этот раз без ложного пафоса и изворотливости бесстыжего ума — в Будду.

Этот дым был сущностью его учения, тающие спирали — самой жизнью, безмятежно и счастливо заканчивавшейся в голубой нирване. Я не размышлял, ничего не искал, у меня не было ни малейшего сомнения. Я находился в полной гармонии с миром и с самим собой.

Я тихо вздохнул. И этот вздох вернул меня к настоящему; осмотревшись, я увидел жалкий дощатый сарай с небольшим зеркалом на стене, на которое только что упал, рассыпав отблески, первый луч солнца. Напротив спиной ко мне сидел на своем матрасе Зорба и курил.

Внезапно передо мной возник вчерашний день со всеми его трагикомическими перипетиями. Вспомнился рассказ о запахах фиалки, одеколона, мускуса и амбры; был тут и попугай, хлопавший крыльями по прутьям своей клетки и звавший прежнего любовника хозяйки, старой портовой шаланды, единственной, кому удалось пережить весь тот флот, и рассказавшей об античных морских битвах…

Зорба услышал мой вздох, тряхнул головой и повернулся.

— Плохо мы себя вели, — пробормотал он, — плохо себя вели, хозяин. Ты веселился, я тоже, а она, бедняжка, только смотрела на нас! Потом ты ушел, даже не обратив на нее внимания, словно она была тысячелетней старухой, какой стыд! Это невежливо, хозяин, настоящий мужчина должен вести себя иначе, да-да, позволь тебе это сказать! В конце концов, она — женщина, разве не так? Слабый пол, плакса. Хорошо, что я остался, чтоб ее утешить.

— Что ты тут плетешь, Зорба, — сказал я, смеясь. — Ты что, всерьез думаешь, что все женщины только об этом и думают?

— Да, да, у них в голове только это. Поверь мне, хозяин. У меня, который имел их любого цвета, есть, как говорится, кое-какой опыт в этих делах. Женщина — это больное создание, я тебе говорю, это — лукавая плакса. И если ты ей не говоришь, что любишь ее, что она тебе желанна, она тут же начинает хныкать. Возможно, она тебе откажет, может ты ей совершенно не нравишься и даже отвратителен, это другое дело! Но все окружающие должны ее желать. Именно это ей, бедняжке, нужно, поэтому ты обязан доставить ей удовольствие. У меня была бабушка, должно быть, ей стукнуло тогда восемьдесят. История этой старухи — настоящий роман. Ну да ладно, это уже совсем из другой песни… Итак, ей было восемьдесят лет; напротив нашего дома жила молоденькая девушка, свежая, как цветок. Кристало ее звали. Каждый субботний вечер мы, сельские молокососы, немного выпивали, чтобы оживиться. Заткнув за ухо веточку базилика, мой кузен брал свою гитару, и все шли петь под ее окном серенаду. Сколько огня! Сколько страсти! Мы ревели, как буйволы, все ее хотели, и каждый субботний вечер мы шли всем стадом, чтобы она сделала свой выбор.

Так вот, поверишь ли ты мне, хозяин? Это невероятно, но у каждой женщины есть рана, которая никогда не затягивается. Любые раны закрываются, эта же — никогда! Можешь не слушать, что рассказывают твои книги. И наплевать, что женщине восемьдесят лет! Рана остается всегда открытой!

Итак, каждую субботу старуха подтягивает свой матрас к окну, берет украдкой маленькое зеркальце и вот себе расчесывает остатки волос, делает пробор… Иногда она тайком озиралась, боясь что ее увидят, и если кто-нибудь приближался, тихо сворачивалась в клубочек, эдакая недотрога, и притворялась спящей. Но как можно спать? Она ждала серенаду. В восемьдесят лет! Ты видишь, хозяин, мне сейчас от этого хочется заплакать. Но в то время я был, как глухой, ничего не понимал, это меня просто веселило! Однажды я даже разозлился на нее. Она меня все время ругала, что я бегал за девчонками, и однажды я выдал все разом: «Почему это ты подкрашиваешь губы каждую субботу и расчесываешь на пробор волосы? Может быть, ты бвоображаешь, что это тебе поют серенады? Это все для Кристало! А от тебя уже трупным духом несет!»

Ты мне поверишь, хозяин? В тот день я впервые увидел, как две огромных слезы вытекли из глаз моей бабушки, я понял, что такое женщина. Она сжалась в комочек в своем углу, наподобие собаки, и ее подбородок дрожал. «Кристало, — кричал я приближаясь к ней, чтобы она лучше слышала. — Кристало». Молодость — это какое-то дикое, бесчеловечное и бессмысленное состояние. Моя бабушка подняла к небу свои иссохшие руки и крикнула мне: «Я тебя проклинаю всем своим сердцем». С этого дня она стала медленно спускаться по склону, потихоньку угасала и спустя два месяца умерла. Во время агонии она заметила меня и прошипела, словно змея, пытаясь схватить меня: «Это ты меня убил, Алексис, ты, проклятый. Будь ты проклят, чтоб ты страдал так же, как страдаю я!»

Зорба улыбнулся.

— Эх! Не прошло оно мимо меня, то проклятие старухи, — сказал он, поглаживая усы. — Мне шестьдесят пять лет, но проживи я даже сто лет, я никогда не поумнею. У меня до сих пор есть маленькое зеркальце в кармане, и я бегаю за женщинами. — Он снова улыбнулся, бросил за окно свою сигарету и потянулся:

— У меня куча недостатков, но прикончит меня именно этот. И прыгнув с кровати, добавил:

— Хватит об этом, наговорились. Сегодня будем работать!

Он мгновенно оделся, сунул ноги в башмаки и вышел. Опустив голову на грудь, я мысленно перебирал слова Зорбы, как вдруг мне пришел на память далекий заснеженный город. Я остановился там, чтобы посмотреть на выставке Родена огромную бронзовую руку, руку Господа. Его ладонь была наполовину сжата, а в ней в исступлении боролись и сплетались в объятиях мужчина и женщина.

Рядом остановилась молоденькая девушка, которая тоже с волнением смотрела на это вечное и тревожное сплетение тел.

Она была хорошо одетая, стройная, с густыми светлыми волосами, сильным подбородком и тонкими губами. В ней чувствовались воля и смелость. И я, который ненавидел заговаривать с посторонними, так и не понял, что меня толкнуло.

— О чем вы думаете? — спросил я ее.

— Неужели нельзя обойтись без этого? — проговорила она с досадой, имея в виду скульптуру.

— Чтобы куда-то убежать? Рука Господа вездесуща и спасения нет. Вы что, не приемлете это?

— Нет. Возможно, со временем любовь станет самой полной радостью на земле. Возможно. Но сейчас, при виде этой бронзовой ладони мне хочется спрятаться.

— Вы предпочитаете свободу?

— Да.

— Разве обретают свободу, подчинившись руке из бронзы? И потом, слово «Бог» трактуется массами так, как им удобно. Девушка с беспокойством посмотрела на меня. Ее серые глаза отливали металлом, губы были сухие, горько сомкнутые.

— Я не понимаю, — сказала она и отошла, словно испугавшись. Девушка исчезла. С тех пор я ни разу о ней не вспомнил, но она наверняка жила во мне, и сегодня на этом пустынном берегу она, бледная и жалкая, появилась из глубин моего существа.

Да, я плохо себя вел, Зорба прав. А предлог был хороший — бронзовая рука; знакомство началось непринужденно, первые нежные слова родились сами собой, мало-помалу мы могли бы, не отдавая себе в этом отчета, сблизиться и безмятежно объединиться в ладонях Господа. Но я вдруг бросился в заумные выси, и испуганная девушка поспешно бежала.

Во дворе мадам Гортензии запел старый петух. Сквозь окно проник дневной свет, стало совсем светло. Я разом поднялся.

Начали подходить рабочие со своими кирками, ломами и заступами. Я слышал, как Зорба отдает приказания. Он весь отдался своей работе, чувствовалось, что он умеет командовать и ему нравится нести ответ за важное дело.

Я высунул голову в окошко и увидел громадного и нескладного Зорбу стоящим среди тридцати худых загорелых людей с суровыми чертами Он повелевал, речь его была немногословна и точна. Вдруг он схватил за шиворот невысокого юнца, который что-то говорил вполголоса и нерешительно вышел вперед.

— Ты хочешь что-то сказать? — крикнул Зорба. — Говори громче. Мне не нравится, когда бормочут. Работать нужно с настроением, если его нет, сбегай в кабак.

Тут появилась мадам Гортензия, растрепанная, с отекшим лицом, без румян, одетая в просторную грязную сорочку, в стоптанных тапочках с удлиненными носами. Она зашлась сиплым кашлем старой певицы, похожим на рев осла, потом затихла и посмотрела на Зорбу мутными глазками. Она снова кашлянула, чтобы он ее услышал, и прошлась рядом, подрагивая бедрами, почти задев его своим широким рукавом. Но Зорба даже не повернулся, чтобы взглянуть на нее. Взяв у одного из рабочих кусок ячменной лепешки и горсть оливок, он крикнул: «Пошли, ребята!» и перекрестился. Большими шагами он направился прямо к горе, увлекая за собой людей.

Я не стану описывать здесь работу в шахте. Для этого нужно иметь терпение, которого у меня нет. Из камыша, ивовых прутьев и бензиновых бочек мы построили около моря сарай. Зорба просыпался на рассвете, хватал свою кирку и был на шахте еще до прихода рабочих. Он проходил галерею, обнаруживал лигнитовую жилу, сверкавшую, гак антрацит, и плясал от радости. Спустя несколько дней жила терялась, Зорба бросался на землю, колотя руками и ногами и изрыгая проклятия небесам.

Старый грек проявил большой интерес к работе. Он даже не советовался со мной. С первых же дней все заботы и вся ответственность перешли к нему. За ним было решать и исполнять, я же должен был платить за разбитые горшки, что, впрочем, мне даже нравилось. Эти месяцы были в моей жизни счастливым временем.

Говоря по совести, в конечном итоге я покупал свое счастье малой ценой.

Мой дед по материнской линии, живший в небольшом местечке на этом острове, каждый вечер обходил свою деревню с фонарем, проверяя, не приехал ли случайно кто-нибудь из чужих краев. Обнаружив пришельца, он вел его к себе, угощал обильной выпивкой и едой, после чего усаживался на диван и, раскурив свою трубку с длинным чубуком, повелевал:

— Рассказывай!

— Что рассказывать, папаша Мустойорий?

— Кто ты, чем занимаешься, откуда идешь, какие города и деревни видел, все, все рассказывай! Ну же, начинай!

И гость как бы в благодарность за щедрый прием начинал рассказывать, мешая правду с вымыслом, в то время как мой дедушка сидел спокойно на диване, курил свою трубку и путешествовал вместе с ним. И если гость ему нравился, он говорил:

— Останешься до завтра, никуда не поедешь! У тебя, видно, есть о чем еще рассказать.

Мой дедушка никогда не покидал своей деревни. Он не бывал даже в Кандии или Ханьи. «Ехать туда? А зачем, собственно? — говорил он. — Жители этих городов часто бывают здесь, так что, можно сказать, Кандия и Ханья сами приходят ко мне. Мне совсем не нужно туда ехать!»

Попав теперь на этот критский берег, я испытываю чувства своего дедушки. Я тоже нашел гостя, правда, без фонаря, и уже не оставляю его. Он мне гораздо дороже, чем какой-то обед. Каждый вечер я слушаю его после работы. Сажаю напротив себя, мы вместе обедаем, после чего подходит время его расплаты. Я говорю ему: «Рассказывай!» Сам же курю трубку и слушаю. Судя по его повести, мой гость много побродил по свету, долго изучал людские души, и слушая его, я никак не могу насытиться.

— Рассказывай, Зорба, продолжай!

Едва он открывает рот, как в маленьком пространстве между мной и Зорбой расстилается вся Македония с ее горами, лесами и стремительными потоками, женщинами, привыкшими к тяжелой работе, повстанцами, суровыми и крепкими мужчинами. Высится там и гора Афон с двадцатью монастырями, их арсеналами и толстозадыми монахами-бездельниками. Заливаясь смехом, Зорба заканчивает: «Сохрани тебя Господь, хозяин, морды у монахов, что крупы у мулов!»

Каждый вечер Зорба совершает со мной прогулку по Греции, Болгарии и Константинополю, закрывая глаза я представляю: вот он пересек Балканы, сбитый с толку и измученный, подметив своим соколиным глазом много удивительного. Привычные для нас вещи, которые мы бесстрастно минуем, предстают перед Зорбой полными тайн.

При виде идущей мимо женщины он в изумлении останавливается:

— Что это за чудо? — спрашивает он. — Что же это такое — женщина — и почему у нас мозги становятся набекрень из-за нее? Расскажи мне хоть немного! С тем же изумлением он останавливается перед мужчиной, деревом или цветком и даже стаканом холодной воды. Зорба каждый день видит все это как в первый раз.

Вчера мы сидели перед нашим сараем. Выпив стаканчик вина, он повернулся ко мне встревоженный:

— Что это за красная водичка, хозяин, скажи мне, пожалуйста? Старые корни дают ростки, потом свисают гроздья кислых ягод, проходит еще некоторое время, они зреют на солнце, становятся сладкими как мед, и тогда их называют виноградом, потом давят сок и заливают его в бочки. Сок бродит в бочках, на праздник Святого Георгия пьяницы их открывают, к этому времени сок становится вином. Что же это за чудо! Ты пьешь этот красный сок, и душа твоя переполняется, она больше не умещается в твоей груди, бросая вызов самому Господу. Что же это такое, хозяин, скажи мне?

Я молчал. Слушая Зорбу, я чувствовал девственное обновление мира. Все повседневные и выцветшие вещи окрашивались в свои первозданные цвета, словно только что сотворены Богом. Вода, женщина, звезда, хлеб вновь припадают к таинственному первоисточнику, подхваченные восхитительным вихрем полнокровной жизни.

Вот почему каждый вечер, вытянувшись на прибрежной гальке, я с нетерпением ждал Зорбу. Покрытый грязью и угольной пылью, он выходил размашистой походкой из-под земли, подобно громадной мыши. Еще издали по тому, как он двигается, идет ли с поднятой головой или склонив ее, я догадывался, как в этот день шла работа.

Вначале я ходил вместе с ним и наблюдал за рабочими. Стараясь пользоваться новыми приемами, я интересовался результатами труда, хотел узнать и полюбить человеческий материал, попавший мне в руки, испытать радость, о которой давно мечтал, — иметь дело не со словами, а с живыми людьми. Я строил романтические проекты (добыча лигнита шла хорошо) организовать своего рода коммуну, в которой мы все будем работать, где все будет общим, мы будем питаться за одним столом и одинаково, словно братья-близнецы, одеваться. Мысленно я создавал целый обряд, как бы зародыш новой жизни.

Однако я не решался посвятить Зорбу в свои проекты. Он с раздражением смотрел, как я ходил среди рабочих, расспрашивал их, вмешивался в дела и всегда вставал на их сторону. Поджимая губы, он говорил:

— Хозяин, погуляй где-нибудь в другом месте, сегодня такое солнце.

Первое время я настаивал на своем, подолгу беседовал со всеми и скоро знал историю любого из моих рабочих: сколько у него детей, сестер на выданье, беспомощных родителей, все его заботы и болезни.

— Не копайся ты в их жизни, хозяин, — ворчал недовольно Зорба. — Если твое сердце наполнится любовью и состраданием к ним, это не принесет пользы работе. Ты будешь прощать им все, что угодно… Короче, несчастье придет и к ним, надо, чтобы ты это знал. Когда хозяин суров, рабочие его боятся, уважают и работают. Если хозяин слаб, они берут над ним верх и живут себе припеваючи. Тебе понятно? Как-то вечером, окончив работу, он в изнеможении бросил свою кирку перед хижиной.

— Послушай хозяин, — крикнул он, — я тебя очень прошу, ни во что больше не вмешивайся. Я стараюсь строить, а ты все разрушаешь. Что это еще за ерунда, которую ты им сегодня рассказывал? Социализм и прочий вздор! Кто ты — проповедник или капиталист? Сделай, наконец, выбор.

Но как выбрать? Я был увлечен наивной идеей синтезировать или слить воедино несовместимые понятия. Это было все равно что соединить земную жизнь и царство небесное.

Это продолжалось долгие годы, с самого раннего детства. В школе я со своими близкими друзьями организовал «Общество братства», так мы его назвали. Запершись в моей комнате, мы поклялись посвятить свою жизнь борьбе с несправедливостью. Прижав руку к сердцу, мы со слезами на глазах повторяли слова клятвы.

Мальчишеские идеалы! Однако да падет беда на голову того, кто над ними посмеется! Когда я вижу, чем закончили члены «Общества братства» — шарлатаны от медицины, безвестные адвокаты, бакалейщики, плутоватые политиканы, жалкие журналисты, сердце мое сжимается. Не правда ли, суров и жесток климат этой земли, если наиболее ценные семена не дают всходов, и она зарастает крапивой и чертополохом. Ясно представляя это теперь, я так и не стал благоразумным. Слава Богу, я чувствую себя всегда готовым воевать с ветряными мельницами.

По воскресеньям мы оба собирались как на свадьбу: мы брились, надевали свежие белые рубашки и шли во второй половине дня к мадам Гортензии. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем есть и пить; потом Зорба протягивал свои длинные лапы к гостеприимной груди доброй хозяйки и завладевал ею. С наступлением ночи мы возвращались к нашему берегу, жизнь казалась нам простой и полной добрых намерений старушкой, но весьма приятной и приветливой, похожей на мадам Гортензию.

В одно из таких воскресений, возвращаясь с очередного обильного обеда, я решил поговорить с Зорбой и доверить ему свои проекты. Он слушал меня, разинув рот, но терпеливо, лишь время от времени с раздражением покачивая упрямой головой. С первых же слов он протрезвел, мысли его прояснились. Когда же я закончил, он нервно вырвал два-три волоска из своих усов.

— С твоего разрешения, хозяин, — сказал он, — сдается мне, что твой мозг не очень-то круто замешан, настоящая размазня для блинов. Тебе сколько лет?

— Тридцать пять.

— Эх! Тогда он никогда не придет в нужное состояние.

Я был задет за живое.

— Ты что, не веришь в людей, а? — закричал я.

— Не обижайся, хозяин. Да, я ни во что не верю. Если бы я верил в человека, я поверил бы также и в Бога, и в дьявола. А это уже серьезно. Все перепутается тогда, хозяин, и станет грозить мне большими не это зверь! Страшный зверь, — зарычал он, яростно удар ой по камням. — Твое высочество не знает, на что он похож, тебе-то все далось легко, но спроси об этом меня. Зверь, я тебе говорю! Ты причинил ему зло — он уважает тебя и дрожит перед тобой. Но сделай ему добро — и он выколет тебе глаза! Держи дистанцию, хозяин, не давай людям волю, и никогда не говори им, что все имеют равные права. Они сразу же растопчут твои собственные права, украдут твой хлеб и оставят умирать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, я тебе добра желаю!

— Значит, ты ни во что не веришь? — крикнул я в отчаянии.

— Да, я ни во что не верю, сколько раз тебе это повторять? Я ни во что и никому не верю, только себе, Зорбе. Может быть, я считаю, что Зорба лучше других? Совсем наоборот, совсем не так! Такой же зверь, как и все. Но я верю Зорбе, потому что он единственный, кто в моей власти, единственный, кого я знаю; все другие всего лишь призраки. Своими глазами я вижу, своими ушами слышу, своими кишками перевариваю пищу. Все другие, я тебе уже сказал, только призраки. И когда я умру, все умрет вместе со мной. Весь мир Зорбы целиком пойдет прямо ко дну.

— Но ведь ты говоришь об эгоизме! — сказал я с сарказмом.

— Я ничего не могу поделать, хозяин! Так оно и есть: ем я фасоль, про фасоль я и говорю. Я Зорба и говорю, как Зорба.

Я ничего не ответил. Слова Зорбы хлестали меня, как удары плетью. Я восхищался его силой, способностью так презирать людей и в то же время с радостью жить и работать с ними. Мне же придется стать аскетом или облачать людей в фальшивые одежды, чтобы суметь их переносить.

Зорба повернулся и посмотрел на меня. При свете звезд я различал его губы, раздвинутые в улыбке до ушей.

— Я тебя обидел, хозяин? — спросил он, резко остановившись.

Мы подошли к нашей лачуге. Зорба смотрел на меня с нежностью и беспокойством.

Я не ответил. Мой мозг был согласен с Зорбой, но сердце сопротивлялось, хотело вырваться, убежать от зверя, проложить новый путь.

— Мне сегодня что-то не спится, Зорба, — сказал я. — А ты иди спать, если хочешь.

Сверкали звезды, море вздыхало и облизывало раковины, светлячок зажег у себя под животом маленький любовный фонарь. Волосы покрылись ночной росой.

Я растянулся на берегу, погрузившись в тишину и ни о чем не думая. Слившись воедино с ночью и морем, я чувствовал, что моя душа, как светлячок, зажегший свой маленький золотисто-зеленый фонарь, опустилась в ожидании неведомого чуда на влажную черную землю.

Мигали звезды, проходили часы; когда я поднялся, то совершенно неосознанно утвердился во мнении, которое здесь себе составил: отделаться от Будды, избавиться от метафизических мук и установить непосредственные, прочные связи с людьми. «Может быть, — говорил я себе, — у меня есть еще время».

5

«Старейшина, дядюшка Анагности, приветствует вас и просит оказать честь прийти к нему позавтракать. Сегодня в деревне будут кастрировать поросят; жена старейшины приготовит для вас изысканное блюдо из семенников. Вы также сможете поздравить с днем рождения их внука Минаса».

Большая радость — побывать в доме критского крестьянина. Вас окружает патриархальный быт: очаг, керосиновая лампа, глиняные кувшины вдоль стены, стол, несколько стульев, слева от входа, в углублении стены кувшин с холодной водой. С балок свисают связки айвы, гранатов и ароматных трав: шалфея, перечной мяты, розмарина и тимьяна.

В глубине комнаты деревянные ступеньки ведут на антресоли, где находится постель, немного выше — святые иконы с постоянно зажженной лампадой. На первый взгляд дом покажется вам пустым, тем не менее, здесь есть все необходимое, ибо человек, в сущности, нуждается в немногом.

День стоял великолепный, мягко грело осеннее солнце. Мы сидели в садике перед домом, в тени усыпанного плодами оливкового дерева. Сквозь серебристую листву, в отдалении сверкало море, спокойное, как бы застывшее. Легкие облака, проплывавшие над нами, то открывали, то застилали солнце; похоже, что это дышала земля.

В глубине сада, за маленькой загородкой, оглушая нас, визжали кастрированные поросята, носился запах жарившихся на углях семенников.

Мы говорили на извечные для этих краев темы: о зерне, виноградниках, дожде. Нам приходилось кричать — почтенный старец плохо слышал (у него, как он сказал, были очень гордые уши). Жизнь этого старого Критянина была спокойной и благополучной, как у дерева, укрытого от ветров в лощине. Родившись, он продолжил род, потом он сам возмужал и женился, у него были дети и внуки. Многие умерли, но оставшиеся обеспечили смену поколений.

Старый критянин вспоминал прежние времена, турецкую пору, вспомнил речи своего отца, чудеса, случавшиеся в те годы, ибо люди были доверчивы и богобоязненны.

— Послушайте, вот я, говорящий сейчас с вами, я, дядюшка Анагности, сам родился благодаря чуду. Да, да, чуду. Если я вам расскажу, как это произошло, вы будете изумлены: «Милосердный Боже!» и поставите в монастыре девы Марии свечу. Он перекрестился и начал рассказ мягким размеренным голосом:

— В то время в нашем селе жила богатая турчанка, черт бы ее побрал! Однажды она, проклятая, забеременела и уже подходило время ей родить. Ее положили и она ревела, словно телка, три дня и три ночи, но ребенок никак не выходил. Тогда ее подружка, черт бы ее тоже побрал! посоветовала: «Цафер Ханум, зови на помощь Мать Мейре!». Матерью Мейре турки называли деву Марию. «Позвать ее? — проревела эта сука Цафер. — Да я лучше сдохну!» Однако боли были сильные.

Прошли еще сутки. Она никак не могла разродиться и продолжала стонать. Что делать? Больше невозможно было переносить боль. Тогда она стала звать: «Мать Мейре! Мать Мейре!» Но сколько она не кричала, боль ее не отпускала, ребенок не появлялся. «Она не слышит тебя, — сказала ей тогда подружка, — она не знает турецкого языка. Зови ее христианским именем». — «Дева Мария! — вопит тогда эта сука. — Дева Мария!» Однако боль усиливалась, черт ее возьми. «Ты ее зовешь не так, как надо, Цафер Ханум, — продолжала подружка, — только поэтому она не приходит». Тогда эта сука некрещенная, чувствуя свою погибель, как заорет: «Богородица!» И разом появился ребенок, выскользнув, как угорь, из ее чрева.

Это произошло в воскресенье, а в следующее воскресенье пришел черед рожать моей матери. Ей тоже было очень плохо, бедняжке, она кричала от боли, призывала Богородицу, но избавление не приходило.

Мой отец сидел на земле посреди двора, он так страдал, что не мог ни пить, ни есть и злился на Богородицу.

«Глядите-ка, в прошлый раз, не успела эта сука Цафер ее позвать, как она сломя голову помчалась ее спасать. Теперь же…» На четвертый день мой отец не выдержал и, не долго думая, взяв свою трость, отправился в монастырь девы Марии. Да поможет она нам! Войдя в монастырскую церковь даже не перекрестившись (настолько велик был его гнев), он закрыл дверь на щеколду и остановился перед иконой: «Скажи, пожалуйста, Богородица, — закричал он. — Моя жена Марулия, ты ее знаешь, она каждую субботу по вечерам приносит масло и зажигает лампады, моя жена Марулия уже трое суток страдает от боли и призывает тебя на помощь, видать, ты ее не слышишь? Наверное, ты оглохла, если не слышишь ее. Конечно, была бы это какая-нибудь сука вроде Цафер, одна из этих грязных турчанок, ты бы сломя голову прибежала ей на помощь. Но к призывам моей жены, христианки, ты глуха, ты не слышишь ее! Ну, что ж, не была бы ты Богородицей, я бы тебе вломил для острастки вот этой дубиной, которую ты видишь!»

После чего, даже не поклонившись, он повернулся и пошел к выходу. И в ту же самую минуту икона заскрежетала, да так сильно, словно она раскалывалась. Все иконы так скрежещут, когда происходит чудо, если вы этого не знали, запомните, пожалуйста. Мой отец это тотчас понял и опустившись на колени перекрестился: «Я согрешил, дева Мария, — воскликнул он, — и пусть все, что я говорил, не идет в счет».

Едва он вернулся в деревню, как ему сообщили радостную весть: «Поздравляем тебя, Костанди, твоя жена родила мальчика». Это был я, старый Анагности. Но я родился тугим на ухо. Мой отец, как вы теперь знаете, богохульствовал, обозвав глухой деву Марию. «Ах вон что, — должно быть сказала дева Мария. — Я сделаю так, что твой сын родится глухим, это, надеюсь, отучит тебя богохульствовать!»

И дядюшка Анагности перекрестился.

— Но это еще пустяки, — сказал он, — она могла сделать меня слепым или кретином, горбуном или же, наконец, да спасет меня Бог! девчонкой. Так что моя глухота пустяки, и я преклоняю колени перед ее милостью!

Он наполнил стаканы.

— Да поможет она нам! — сказал старик, поднимая свой.

— За твое здоровье, дядюшка Анагности, я желаю тебе прожить сто лет и увидеть своих праправнуков!

Старик отпил на треть свое вино и вытер усы.

— Нет, сынок, — сказал он, — достаточно. Я знаю своих внуков и с меня этого хватит. Нельзя просить слишком много. Мой час пробил. Я уже старик, друзья, силы мои ушли, я больше ничего не могу, в том числе и плодить детей, а на что мне такая жизнь?

Дядюшка снова наполнил стаканы, вынул из-за пояса орехи, сушеный инжир, завернутый в листья лавра, и разделил их с нами.

— Все, что у меня было, я отдал своим детям, — сказал он. — Мы очень нуждались, очень, но это моя последняя забота. Бог велик!

— Бог велик, дядюшка Анагности, — крикнул Зорба на ухо старику, — Бог велик… а мы, мы ничтожны!

Почтенный старец нахмурил брови.

— Постойте-ка, не обращайтесь с ним так жестоко, друзья, — сказал он сурово, — не грубите ему! Он тоже рассчитывает на нас, бедняга!

В эту минуту молчаливая кроткая мамаша Анагности внесла на деревянном блюде поросячьи семенники и большой медный кувшин, наполненный вином. Она все поставила на стол и осталась стоять, скрестив руки и опустив глаза.

Я испытывал отвращение к этой закуске, но, с другой стороны, мне было стыдно отказаться. Зорба украдкой посмотрел на меня, хитро улыбаясь.

— Это самое изысканное мясо, хозяин, — заверил он меня, — не брезгуй.

Старый Анагности усмехнулся:

— Он правду говорит, попробуй и поймешь. Это как мозги! Когда принц Гeopr проезжал мимо монастыря, который наверху, монахи приготовили для всех поистине королевский обед с мясом. А для принца была лишь тарелка супа. Принц взял ложку и стал помешивать суп: «Это фасоль? — спросил он с удивлением. — Белая фасоль?» — «Ешь, мой принц, — ответил ему старый настоятель, — поешь сначала, потом об этом поговорим». Принц попробовал ложку, другую, третью, съел всю тарелку и облизнулся от удовольствия.

«Что это за чудо такое? — спросил он. — Какая вкусная фасоль! Прямо, как мозги!» — воскликнул он. «Это не фасоль, принц, — ответил ему настоятель. — Кастрировали всех петухов в округе!»

Смеясь, старик подцепил на вилку кусочек поросячьего семенника.

— Княжеское блюдо! — сказал он. — Открой-ка рот!

Я разинул рот. Дядюшка Анагности вновь наполнил стаканы, и мы выпили за здоровье его внука. Глаза старика заблестели.

— Кем бы ты хотел, чтобы стал твой внук, дядюшка Анагности? — спросил я его. — Скажи нам, и мы пожелаем ему счастья.

— Что бы ему пожелать, сынок? Что ж, пусть он выберет хороший путь, станет хорошим человеком, хорошим главой семьи, пусть он тоже заимеет детей и внуков и чтобы один из них походил на меня. Старики, глядя на него, говорили бы: «Посмотри, как он похож на старого Анагности! Мир праху его, это был хороший человек». Анедзинио, — сказал он, не глядя на жену, — Анедзинио, наполни-ка кувшин вином!

В эту минуту от сильного толчка дверца загородки открылась, и поросята с визгом устремились в сад.

— Им больно, бедная скотина… — сочувственно сказал Зорба.

— Конечно, больно! — воскликнул старый критянин, смеясь. — Если бы с тобой так поступили, тебе бы тоже было больно, а?

Зорба коснулся дерева.

— Проглоти свой язык, старый глухарь! — прошептал он с ужасом.

Около нас взад-вперед бегал поросенок, злобно глядя в нашу сторону.

— Честное слово, можно подумать, он понимает, что мы его сейчас едим! — добавил дядюшка Анагности, в ударе от выпитого вина. Мы же, спокойные и довольные, продолжали, словно каннибалы, насыщаться, потягивая красное вино и любуясь розовым в свете заходящего солнца морем, видневшимся сквозь серебристые ветви оливковых деревьев.

Когда с наступлением вечера мы покинули дом сельского старейшины, на Зорбу, который тоже был в ударе от выпитого вина, напала охота поболтать.

— О чем это мы говорили позавчера, хозяин? — спросил он меня. — Ты, вроде, хотел просветить народ, как ты сказал, раскрыть им глаза! Ну, что ж, давай! Попробуй раскрыть глаза дядюшке Анагности! Ты видел, как держалась его жена, ожидая приказаний, наподобие собачки на задних лапках? А теперь еще научи их, что это жестоко — есть мясо того самого живого поросенка, который визжит перед тобой от боли, или что женщины имеют такие же права, как мужчины. Так что же выиграет бедняга дядюшка Анагности от твоих глупых объяснений? Ты ему только причинишь боль. А чего добьется мамаша Анагности? Начнутся сцены, курица захочет стать петухом, и они сцепятся друг с другом… Оставь в покое людей, хозяин, не раскрывай им глаза, что ты думаешь они увидят? Свою нищету! Так путь они продолжают мечтать! Замолчав на минуту, он почесал голову и задумался.

— Если бы ты мог, — сказал он наконец, — по крайней мере…

— Что ты имеешь в виду? Скажи яснее.

— Если бы ты мог по крайней мере показать им мир лучший, чем тот мрак, в котором они сейчас живут. Есть у тебя такой?

Такого у меня не было. Я хорошо знаком с миром, близким к распаду, но не знал грядущего, который поднимется из руин. «Этого никто не может знать наверняка, — думал я. — Старый мир осязаем, прочен, мы в нем живем и ежеминутно вступаем с ним в схватку. Мир будущего еще не родился, он неуловим, бесформен, это свет, из которого сотканы мечты, облако, разрываемое неистовыми ветрами — любовью, ненавистью, воображением, случаем, Богом… Самый великий пророк сможет дать людям только плетение словес и чем величавее пророк, тем менее точно будет его предсказание».

Зорба смотрел на меня с насмешливой улыбкой. Я был зол.

— Я знаю такой, — ответил я уязвленно.

— Ну-ка, расскажи!

— Не стану я тебе рассказывать, ты все равно не поймешь.

— Эх! Ты так говоришь, потому что у тебя его нет! — сказал Зорба, покачав головой. — Ты не думай, что я белены объелся, хозяин. Если тебе об этом сказали, то тебя обманули. Я, возможно, такой же невежда, как дядюшка Анагности, но я и не так глуп. Э! Нет! Если я, по-твоему, не могу понять, почему же ты хочешь, чтобы поняли они, этот жалкий старик и его придурковатая жена, да и все остальные Анагности? Все они в твоем будущем увидят только мрак. Нет уж, оставь им их старый мир, они к нему привыкли, ладят с ним пока, не так ли? Одним словом, они живут и живут неплохо, плодят детей и даже внуков. Бог делает их глухими и слепыми, а они кричат: «Хвала Господу». Они в нищете чувствуют себя непринужденно. Поэтому оставь их в покое и помолчи.

Я замолчал. Мы проходили мимо сада вдовы. Зорба на мгновение остановился, вздохнул, но ничего не сказал. Должно быть, где-то шел дождь. Запах земли, полный свежести, наполнял воздух. Показались первые звезды. Народившаяся зеленовато-желтая луна мягко сверкала, небосвод до краев был наполнен негой.

«Этот человек, — думал я, — необразован, но обладает светлым умом. Душа его нараспашку, у него доброе сердце, он много повидал, однако не растерял свою изначальную отвагу. Все эти сложные проблемы, неразрешимые для нас, он решает одним махом, словно разрубает мечом, как это делал его соотечественник Александр Македонский. Его невозможно сбить с пути, потому что он всем своим существом сросся с этой землей. Африканские дикари обожествляют змей за то, что они всем телом распластываются по земле и посему, якобы, знают все тайны мироздания. Змея познает мир своим туловищем, хвостом, головой, бесшумно извиваясь, она сливается воедино с матерью-землей. То же происходит с Зорбой. Мы же, образованные люди, не что иное, как птицы, опьяненные воздухом».

Звезд на небе все прибавлялось. Невыразимо холодных и равнодушных, без всякого сочувствия к людским страстям.

Больше мы не говорили. С восторгом смотрели мы на небо, наблюдая, как на востоке ежесекундно зажигаются новые звезды, распространяя вселенский пожар.

Мы вернулись к себе в хижину. У меня не было ни малейшего желания есть и я уселся на скале у моря.

Зорба разжег огонь, поел и, казалось, готов был присоединиться ко мне, но, передумав, улегся на свой матрас и заснул.

Море было спокойно. Застывшая под россыпью звезд земля тоже молчала. Не было слышно ни лая собак, ни жалоб ночных птиц. Но тишина казалась обманчивой, я ощущал это лишь по току крови, стучавшей в висках и на шее.

«Мелодия тигра!» — подумал я с дрожью. В Индии с наступлением ночи люди низкими голосами поют печальную песню, дикую и монотонную, напоминающую отдаленное рычание хищников — мелодию тигров. Человеческое сердце преисполняется трепетом ожидания.

Я думал об этой ужасной мелодии и пустота в моей груди, которую я ощущал, стала мало-помалу наполняться. Слух мой пробудился, и тишина обернулась криком. Я наклонился и, зачерпнув ладонями морскую воду, смочил себе лоб и виски. Мне полегчало. В глубине моего существа продолжали раздаваться смутные, нетерпеливые, угрожающие крики — тигр находился внутри меня, он рычал.

Внезапно я ясно услышал голос.

— Будда! Будда! — закричал я, резко выпрямившись. Я пошел быстрым шагом вдоль кромки воды, будто хотел убежать от самого себя. С некоторых пор едва я остаюсь ночью один, в полной тишине, как слышу его голос — сначала печальный, умоляющий, постепенно он все больше раздражается, начинает даже реветь. Наступает момент, когда он словно брыкается в моей груди — ребенок, время которого подошло.

Видимо, наступила полночь. Небо застлало черными тучами, на мои руки упали крупные капли, но я не обращал на это внимания. Погрузившись в раскаленную атмосферу, я чувствовал на своих висках языки пламени.

«Час пробил, — думал я с дрожью, — колесо Будды подхватило меня, пришло время освободиться от чудесной ноши».

Я быстро вернулся в хижину и зажег огонь. Зорба заморгал глазами от яркого света, увидя меня, склонившегося над бумагами. Он что-то неразборчиво проворчал, отвернулся к стене и снова погрузился в сон.

Я торопливо писал. «Будда» находился во мне, наподобие разматывающейся в моем сознании голубой ленты, испещренной знаками. Лента быстро ускользала и я спешил, чтобы угнаться. Все стало легко и просто, я даже не сочинял, а лишь запечатлевал богатство, рожденное воображением. Весь мир раскрылся передо мной, он сострадал, отрекался, пел; в нем было все — дворцы Будды, женщины в гаремах, золотые кареты, три роковые встречи: со стариком, больным и смертью; была пережита пора бегства, аскетизма, освобождения и наконец пришло спасение. Земля покрылась желтыми цветами, нищие и короли одели желтые одежды, камни, леса и вся другая плоть стали невесомыми. Души превратились в песни, сознание же самоуничтожалось. Пальцы мои устали, но я не хотел, не мог остановиться. Воображаемые картины проносились в мгновенье ока, мне надо было торопиться.

Утром Зорба нашел меня уснувшим, голова моя лежала на рукописи.

6

Когда я проснулся, солнце уже поднялось достаточно высоко. От долгого сна моя правая рука так онемела, что я не мог согнуть пальцы! Буддийская буря прошлась по мне, принеся усталость и пустоту.

Я нагнулся, чтобы собрать упавшие на полулисты. У меня не было ни сил, ни желания их просмотреть. Словно все это бурное вдохновение было только сном, который я, униженный словами узник, не хотел видеть.

В этот день шел мелкий, бесшумный дождь. Перед уходом Зорба разжег жаровню, и я весь день просидел, поджав ноги и грея руки над огнем, без пищи, лишь слушая, как тихо падают капли дождя.

Я ни о чем не думал. Мой мозг, скатанный в шар, будто крот в размокшей земле, отдыхал. Я слышал легкие движения, глухой рокот земли, шум дождя и набухание зерен в почве. Казалось, что небо и земля сливаются, наподобие того, как в первобытную эпоху соединялись мужчина и женщина и плодили детей. Вдоль берега бушевало море, напоминая хищного зверя, лакающего воду.

Когда мы живем в счастье, мы с трудом ощущаем его. Лишь оглянувшись назад мы зачастую с удивлением вдруг понимаем, насколько были счастливы. Я же был счастлив на этом критском берегу и осознавал это.

Огромное темно-синее море раскинулось здесь до африканских берегов. Часто дул горячий южный ветер, ливиец, налетавший из далекого края раскаленных песков. По утрам море благоухало арбузом; в полдень оно парило, чуть колыхаясь, как едва наметившаяся грудь. Вечером оно вздыхало и окрашивалось в розовый, винный, лиловый и темно-синий цвета.

После обеда я развлекался, наполняя ладонь тонким белым песком, чувствуя, как он, теплый и мягкий, скользит между пальцев. Рука, как песочные часы, из которых убегает и где-то теряется жизнь. Пусть теряется, а я любуясь морем, наконец-то понимаю философию Зорбы и чувствую, как мои виски ломит от счастья.

Это напомнило мне мою младшую племянницу Алку, четырехлетнюю девочку: однажды мы накануне Нового года разглядывали витрину игрушечного магазина, она повернулась ко мне и произнесла изумительную фразу: «Дядюшка Людоед, я такая счастливая, у меня будто рога выросли!» Я был поражен. Какое чудо эта жизнь и как все души, несмотря на глубоко уходящие корни, в сущности, родственны.

Вспомнил я и вырезанную из эбенового дерева голову Будды, которую видел в каком-то музее. Будда был освобожден, высшая радость наполняла его после агонии, длившейся семь лет. Вены на его лбу по бокам были настолько раздуты, что выступали в виде двух мощных рогов, скрученных наподобие стальных пружин.

К вечеру дождь прошел, небо снова стало чистым. Мне хотелось есть, и я радовался голоду — вот-вот должен был прийти Зорба, он разожжет очаг и начнет ежедневную церемонию приготовления пищи.

«Опять эта старая бесконечная песня, — часто говорил Зорба, ставя на огонь кастрюлю. — Можно бесконечно болтать не только о женщинах, будь они прокляты, но и про жратву тоже».

В первый раз за последнее время я почувствовал удовольствие от еды. Зорба разжигал огонь между двух камней, мы начинали есть и пить, завязывался разговор; я наконец понял, что принятие пищи одновременно и духовная функция, мясо, хлеб и вино служат тем сырьем, которое превращается в сознание.

По вечерам, без еды и выпивки, усталый после трудового дня, Зорба был угрюм, говорил без воодушевления, слова клещами не вытащить. Его движения были усталыми и неуклюжими. Но едва он, окоченевший и изнуренный, подбрасывал, как он говорил, угля в топку, механизм внутри него оживлялся и набирал обороты. Глаза зажигались, воспоминания рвались наружу, на ногах словно крылья вырастали, и он пускался в пляс.

— Скажи мне, что для тебя хлеб насущный, и я скажу, кто ты. Кое-кто превращает пищу в сало и отбросы, другие — в труд и хорошее настроение, а некоторые, как я слышал, делают из нее культ. Итак, есть три вида мужчин. Я же не принадлежу ни к лучшим, ни к худшим, держусь где-то посередине. То, что съедаю, я превращаю в труд и хорошее настроение. Это не так уж плохо. — Он хитро на меня посмотрел и засмеялся.

— Ты же, хозяин, своей пище силишься придать высшее назначение. Но у тебя это не получается, и ты себя казнишь. С тобой происходит то же самое, что с вороном.

— Что же с ним произошло, Зорба?

— Видишь ли, сначала он ходил с достоинством, соответственно ворону. Но однажды он забрал себе в голову ходить с важным видом, подобно куропатке. С тех пор бедняга забыл свою собственную походку и теперь не знает, как ходить, и хромает.

…Я поднял голову. Послышались шаги Зорбы, поднимавшегося из штольни. Немного спустя я увидел, что он подходит с вытянутым недовольным лицом, большие руки болтались, как чужие.

— Добрый вечер, хозяин! — пробормотал он сквозь зубы.

— Привет, старина. Как работалось сегодня?

Зорба не ответил.

— Я разведу огонь, — сказал он, — и приготовлю поесть.

Взяв в углу охапку дров, он вышел на берег и, мастерски уложив поленья между двумя камнями, разжег пламя. Потом Зорба поставил глиняный горшок, налил в него воды, бросил луку, помидоров, рис и на чал стряпать. Я в это время постелил на круглый низкий стол скатерть, нарезал толстыми ломтями пшеничного хлеба и налил вина из бутыли в калебас, украшенный росписью. Его нам подарил дядюшка Анагности еще в первые дни. Следя за огнем, Зорба опустился на колени перед горшком, глаза его расширились, но он по-прежнему молчал.

— У тебя есть дети, Зорба? — спросил я неожиданно.

Он обернулся.

— Почему ты об этом спрашиваешь? У меня есть дочь.

— Замужем?

Зорба рассмеялся.

— Отчего ты смеешься, Зорба?

— Излишний вопрос, — сказал он. — Конечно, замужем.

Она же нормальная. Я работал на медном руднике в Правице в Халкидиках. Однажды получаю письмо от брата Янни. И правда, забыл тебе сказать, что у меня есть брат, человек замкнутый, рассудительный, набожный, лицемер хороший, словом, человек, что надо, опора общества. Он бакалейщик и ростовщик в Салониках. «Алексис, брат мой, — писал он мне, — твоя дочь Фроссо пошла по плохой дорожке, обесчестив твое имя. Она заимела любовника, от которого у нее ребенок. Это подрывает нашу репутацию. Я поеду в деревню и перережу ей глотку».

— Ну, а ты что стал делать, Зорба?

Он пожал плечами:

— «Фи! Эти женщины!» сказал я и разорвал письмо.

Он помешал рис, посолил и усмехнулся.

— Подожди, ты сейчас услышишь самое смешное. Два месяца спустя я получаю от моего глупого брата второе письмо: «Желаю тебе здоровья и счастья, мой дорогой брат Алексис! — пишет этот дурак. — Честь восстановлена, ты можешь ходить с высоко поднятой головой, этот человек женился на Фроссо!»

Зорба повернулся и посмотрел на меня. При свете сигареты я видел его блестящие глаза. Он снова пожал плечами:

— Фу! Эти мужчины! — сказал он с едва уловимым презрением.

— Чего еще ждать от женщин? — немного спустя добавил он. — Они готовы заиметь ребенка от первого встречного. А чего ожидать от мужчины? Они попадают в расставленные сети. Запомни это, хозяин!

Он снял кастрюлю с огня, и мы принялись за еду.

Зорба вновь погрузился в свои мысли. Его терзала какая-то забота. Он смотрел на меня, порываясь что-то сказать, но крепился. При свете керосиновой лампы я ясно видел его озабоченные, беспокойные глаза.

Я больше не мог сдерживаться:

— Зорба, ты что-то хочешь мне сказать, так говори. Если у тебя начались схватки, рожай! Зорба молчал. Он подобрал небольшой камень и с силой бросил его в раскрытую дверь.

— Оставь камни в покое, говори!

Зорба вытянул морщинистую шею.

— Ты доверяешь мне, хозяин? — спросил он, с тревогой глядя мне в глаза.

— Да, Зорба, — ответил я. — Что бы ты ни делал, ты не сможешь обмануть. Даже если ты очень захочешь, ты не сможешь. Ты вроде льва или волка. Эти звери никогда не смогут вести себя, как бараны или ослы — так определено им природой. Таков и ты: Зорба — до кончиков ногтей.

Старик покачал головой:

— Но я больше не знаю, куда, к черту, все идет! — сказал он.

— Это знаю я, не ломай себе голову. Все движется вперед!

— Скажи это еще раз, хозяин, чтобы я набрался мужества! — воскликнул он.

— Все движется вперед!

Глаза Зорбы засверкали.

— Теперь я могу тебе сказать. Уже много дней меня мучает один проект, прямо-таки сумасшедшая затея. Можно ли ее осуществить?

— Ты еще спрашиваешь, для этого мы и приехали сюда — воплощать идеи.

Зорба вытянул шею и посмотрел на меня с радостью и опаской:

— Скажи прямо, хозяин! — воскликнул он. — Разве мы сюда приехали не из-за угля?

— Уголь — это только предлог, чтобы не интриговать людей. Пусть они считают нас мудрыми предпринимателями, не то закидают гнилыми помидорами. Понимаешь, Зорба?

Старик от удивления раскрыл рот, не осмеливаясь поверить в такое счастье. Потом до него все-таки дошло, и он бросился обнимать меня.

— Ты умеешь танцевать? — спросил он восторженно. — Умеешь?

— Нет.

— Нет?

Зорба с удивлением опустил руки.

— Хорошо, — сказал он через мгновение. — Тогда танцевать буду я, хозяин. Пересядь подальше, чтобы я случайно не задел тебя. Ойе! Ойе!

Старый грек подпрыгнул, выскочил из сарая, скинул башмаки, куртку, жилет, подвернул штаны до колен и пустился в пляс. Его лицо, измазанное углем, было совсем черным, сверкали только белки его глаз. Зорба бросился танцевать в исступлении, хлопая в ладоши, подпрыгивая, поворачиваясь в воздухе, падая на колени и вновь подпрыгивая, будто гуттаперчевый. Вдруг он так устремился в небо, словно захотел преодолеть великий закон природы и взлететь. Душа пыталась увлечь это изношенное тело ввысь и броситься с ним в бездну, наподобие метеора. Испытываемый Зорбой необыкновенный душевный подъем заставлял его снова и снова подбрасывать тело, но оно неизменно опускалось на землю.

Зорба насупил брови, его лицо приняло встревоженный и недоуменный вид. Он больше не вскрикивал, а сжав челюсти, пытался понять невозможное.

— Зорба, Зорба! — воскликнул я. — Хватит!

Я боялся, что старое тело вдруг не выдержит такого темпа, рассыплется на тысячу частей и разлетится на все четыре стороны. Можно было кричать сколько угодно. Вы думаете Зорба слышал земные крики? Он словно превратился в птицу.

С легким беспокойством я следил за диким, отчаянным танцем. Когда я был ребенком, мое воображение не имело границ, и я рассказывал своим друзьям поразительные вещи, в которые сам верил.

«Расскажи, как умер твой дедушка», — попросили меня однажды маленькие товарищи по начальной школе.

Я тотчас придумал миф и чем фантастичнее он был, тем больше сам в него верил: «Мой дедушка носил галоши. Однажды (у него уже была белая борода) он спрыгнул с крыши нашего дома. Но коснувшись земли, он, как мяч, подпрыгнул и поднялся выше дома, а потом все выше и выше, пока не скрылся в облаках. Вот так умер мой дедушка».

С тех пор как я придумал этот миф, каждый раз, когда ходил в маленькую церковь Святого Мины и видел в самом низу иконостаса вознесение Христа, я показывал моим товарищам: «Смотрите, вот мой дедушка в своих галошах».

В этот вечер, спустя столько лет, видя, как Зорба взлетает в воздух, я с ужасом вспоминал эту детскую сказку, будто боялся увидеть Зорбу, исчезающим в облаках.

— Зорба! Зорба! — кричал я. — Ну, хватит же!

Зорба присел на корточки, с трудом переводя дух. Его лицо излучало счастье, на лбу слиплись седые волосы, пот стекал по щекам и подбородку, смешиваясь с угольной пылью.

Я с волнением наклонился к нему.

— Это меня успокоило, — объяснил он через минуту, — мне как будто кровопускание сделали. Теперь я могу говорить. Он вернулся в хижину, уселся перед жаровней и посмотрел на меня с сияющим видом.

— Что случилось, почему ты бросился танцевать?

— А что бы ты хотел, чтобы я делал, хозяин? Меня душила радость и нужно было разрядиться. А как мне это сделать? Поговорить? Фу, ты!

— Что же это за радость у тебя?

Лицо его потемнело, губы задрожали.

— Какая радость? Выходит все, что ты только что сказал, было сказано на ветер? Ты признался, что мы приехали сюда не из-за угля, а лишь провести время. Мы пускаем людям пыль в глаза, чтобы они нас не приняли за дураков и не закидали помидорами, а сами, оставшись вдвоем, помираем со смеху. Именно этого я, клянусь, тоже бессознательно желал. Иногда я думал об угле, иногда о мамаше Бубулине, иногда о тебе… настоящая путаница. В штольне я говорил: «Чего я хочу, так это угля!» — и весь предавался делу. А после, кончив работу, я баловался с этой старой хрюшей, посылая подальше весь этот лигнит и хозяев заодно, чтоб они повесились на маленькой ленточке с ее шеи вместе с Зорбой. Я терял голову. Когда же наконец оставался один и мне нечего было делать, я думал о тебе, хозяин, и сердце мое разрывалось. Тяжким грузом это висело на моей душе: «Стыдно, Зорба, — восклицал я, — стыдно насмехаться над этим честным человеком и проедать его деньги. До каких пор ты будешь негодяем? Хватит с меня этого!»

Я тебе говорил, хозяин, что потерял голову. Дьявол меня тянул в одну сторону, Господь Бог в другую. Ты, хозяин, об этом хорошо сказал, сейчас мне ясно. Я понял! Договорились. Теперь мы затеем крупное дело! У тебя еще сколько денег? Давай все, потратим твои капиталы!

Зорба вытер лицо и осмотрелся. На маленьком столе были раскиданы остатки нашего обеда:

— С твоего разрешения, хозяин, — сказал старик, — я еще голоден.

Он взял ломоть хлеба, луковицу и горсть оливок. Ел Зорба с жадностью, отправляя еду в рот, не коснувшись ее губами, вино так и булькало в калебасе. Насытившись, он прищелкнул языком:

— Чувствую себя повеселевшим. — Потом он подмигнул мне.

— Почему ты не смеешься, хозяин? Что это ты уставился на меня? Такой уж я есть. Во мне сидит дьявол и кричит, я делаю все, что он велит. Всякий раз, когда я вот-вот задохнусь, он кричит: «Танцуй!» — и я танцую. И мне от этого становится легче! Однажды, когда умер мой маленький Димитраки, в Халкидиках, я тоже поднялся, как сейчас, и стал танцевать. Родные и друзья, видевшие, как я танцую возле тела, бросились останавливать меня. «Зорба сошел с ума! — кричали они. — Зорба сошел с ума!» Я же, если бы не начал танцевать в ту минуту, наверняка сошел бы с ума от горя. Это был мой первенец, ему было три года, и я не мог перенести эту потерю. Понимаешь ли ты, о чем я тебе рассказываю, хозяин, или я со стенами разговариваю?

— Я понимаю, Зорба, понимаю, ты не со стенами говоришь,

— В другой раз… я был в России, около Новороссийска, туда я ездил тоже на шахты. На сей раз это была медь. Я выучил пять-шесть русских слов, ровно столько, сколько было необходимо: да, нет, хлеб, вода, я тебя люблю, приходи, сколько. Я подружился с одним русским, это был ярый большевик. Каждый вечер мы ходили в одну и ту же портовую харчевню, выпивали не один графинчик водки, что нас приводило в хорошее настроение. Как только нам становилось весело, сердца наши раскрывались. Он хотел мне подробно рассказать о том, что с ним произошло во время русской революции, я же пытался посвятить его в свои похождения.

Как видишь, мы вместе напивались и скоро стали как братья. С грехом пополам объясняясь жестами, мы старались понять друг друга. Он начинал первым, а когда я больше ничего не понимал, то кричал: «Стоп!» Тогда он пускался в пляс, понимаешь, хозяин? Чтобы передать в танце, то что он хотел мне сказать. Я делал то же самое. Все, что мы не могли выразить словами, мы говорили ногами, руками, животом или же дикими воплями: Аи! Аи! Оп ля! Ойе!

Русский говорил о том, как они взяли в руки оружие, как вспыхнула война, как прибыл он в Новороссийск. Потом я больше не мог ничего понять, поднял руку и закричал: «Стоп!» Русский тотчас пустился в пляс и пошел и пошел! Он плясал, как одержимый. Я смотрел на его руки, ноги, грудь, глаза и все понимал. Они вошли в Новороссийск, расстреливали хозяев, грабили лавки, врывались в дома и похищали женщин. Сначала те плакали, шлюхи, царапались, но постепенно затихали, закрывали глаза и визжали от удовольствия. Женщины, право…

А потом была моя очередь. С первых же слов (может он был малость туповат) русский кричал: «Стоп!» Я только этого и ждал. Я вскакивал, отодвигал столы и стулья и пускался в пляс. Эх, старина! Люди пали так низко, черт возьми, они настолько ленивы, что довели свое тело до немоты, работают только языком. Много ли, по-твоему, можно сказать языком? Если бы ты мог видеть, как он меня «слушал», этот русский, всего — с ног до головы — и как он все понимал. Танцуя, я описывал ему свои несчастья, путешествия, женитьбы, ремесла, которым обучился: каменотеса, шахтера, разносчика, гончара, игрока на сантури, торговца семечками, кузнеца; рассказывал, как я был повстанцем, контрабандистом; сколько раз меня сажали в тюрьму, как я убегал, как я прибыл в Россию… Он, все, ну просто все понимал, хотя и был тупоголовым. Много что говорили мои ноги, руки, даже волосы и одежда. Нож, висевший на моем поясе, и то говорил. Когда я кончил, этот большой дурень сжал меня в объятиях, целовал, мы снова наполнили стаканы водкой, плакали, смеялись и вновь обнимались. На рассвете мы расставались и шли спать, спотыкаясь, а вечером опять находили друг друга.

Ты смеешься, не веришь мне, хозяин? «Скажи, пожалуйста, — думаешь ты, — что нам заливает этот Синдбад— Мореход? Говорить с помощью танца, разве это возможно?» И однако я готов руку отдать на отсечение, должно быть, именно так разговаривают между собой боги и дьяволы.

Ты очень деликатен и не возражаешь мне. Но я вижу, что ты уже хочешь спать. Что ж, пойдем, завтра продолжим. А я выкурю еще сигарету, может, даже окунусь в море. Я весь горю, нужно себя остудить. Доброй ночи.

Мне не спалось. «Пропащая моя жизнь, — думал я — Если бы я мог взять тряпку и стереть все то, чему я научился, что я видел и слышал, а потом поступить в школу Зорбы и начать изучение великой, настоящей азбуки! Насколько другим был бы путь, который я бы избрал! Чудесным образом научил бы я свои пять чувств, свою кожу, чтобы она могла наслаждаться и впитывать. Я бы научился бегать, бороться, плавать, ездить верхом, грести, водить автомобиль, метко стрелять. Наполнил бы свою душу плотью, а ту, в свою очередь, душой. Я бы примирил в себе этих вечных врагов».

Так я думал о своей жизни, проходившей без всякой пользы. Через открытую дверь, при свете звезд, смутно виделся Зорба, сидевший на корточках на скале, подобно ночной птице. Я завидовал ему, он нашел правду, его путь был единственно правильным!

В какую-нибудь первобытную эпоху Зорба наверняка был бы вождем племени, прорубившим путь своим людям топором. Или же знаменитым трубадуром, кочевавшим по замкам, где все бы упивались звуками, исходившими из его уст: господа, слуги, знатные дамы… В нашу же неблагодарную пору он бродит вдоль изгородей, словно голодный волк, или опускается до роли шута при каком-то писаке.

Вдруг я увидел, что Зорба поднялся. Кинув одежду на гальку, он бросился в море. Через минуту при слабом свете нарождавшейся луны на поверхности появилась его голова, затем он снова нырнул. Время от времени он вскрикивал, лаял, ржал, пел петухом — душа его в этой ночи обращалась к животным.

Я незаметно заснул. На другой день ранним утром я увидел улыбающегося и отдохнувшего Зорбу, он тряс меня за ноги.

— Поднимайся, хозяин, я хочу посвятить тебя в свой проект.

— Слушаю тебя.

Нам давно уже нужен был лес для прокладки новых галерей. Мы решили арендовать принадлежащий монастырю сосновый лес, однако транспортировка стоила дорого, к тому же не нашлось мулов. И вот сейчас, Зорба, усевшись по-турецки прямо на землю, начал объяснять, как он установит канатную дорогу с вершины горы до берега: с ее помощью можно будет спускать лес; дорога будет оснащена стальными тросами, опорами и шкивами.

— Согласен? — спросил старый грек, закончив. — Ты подписываешься под этим?

— Я подписываюсь, Зорба, я согласен.

Он разжег жаровню, поставил на огонь чайник, приготовил мне кофе, закутал мои ноги одеялом, чтобы я не простудился, и ушел удовлетворенный.

— Сегодня мы начнем новую галерею. Я нашел одну из этих жил! Настоящий черный алмаз! Раскрыв рукопись «Будды», я углубился в свои собственные галереи. Я работал весь день и по мере продвижения испытывал сложные чувства — облегчение, тщеславие и отвращение. Но я был увлечен, ибо знал, что стоит мне закончить эту рукопись, запечатать и перевязать, как я стану свободен.

Почувствовав голод, я съел немного изюма, миндаля и кусочек хлеба. С нетерпением ожидал я возвращения Зорбы, человека, приносившего радость своим чистым смехом, добрым словом и мастерством в приготовлении вкусной еды.

Зорба появился к вечеру. Он сделал обед, мы поели, мысли же его где-то витали. Он опустился на колени, вбил небольшой колышек, натянул шпагат и, подвесив на маленьком ролике щепку, пытался найти необходимый наклон, чтобы его сооружение не поломалось.

— Если наклон будет больше, чем нужно, — объяснял он мне, — то все пропадет. Если меньше, все равно плохо. Нужно найти точный наклон. А для этого, хозяин, необходимы вино и здравый смысл.

— Вино у нас есть, что же касается здравого смысла… Зорба рассмеялся.

— Ты не так глуп, хозяин, — заметил он, с нежностью посмотрев на меня.

Старый грек сел передохнуть и закурил сигарету. У него снова было хорошее настроение и он разговорился.

— Если удастся наладить канатную дорогу, спустим весь лес, потом откроем лесопилку, чтобы делать доски, столбы, крепежный лес, деньги будем грести лопатой, а затем можно построить трехмачтовый корабль и, смотав удочки, отправиться бродить по свету!

Глаза Зорбы блестят, он видит далекие города с иллюминацией, огромными домами и машинами, пароходы, красивых женщин…

— Волосы мои стали седыми, зубы начали шататься — я не могу больше терять время. Ты же молод и можешь еще потерпеть. Я больше не могу. Честное слово, чем больше я старею, тем больше я зверею! И пусть не рассказывают сказки, что старость делает человека мягче и умеряет его пыл! С приближением смерти он, тем не менее, не подставит шею со словами: «Перережь мне горло, пожалуйста, чтобы я отправился к праотцам». У меня наоборот, чем ближе смерть, тем мятежнее я становлюсь. Я не спускаю флаг. Я хочу завоевать мир! Он поднялся и снял со стены сантури.

— Иди-ка на минутку сюда, демон, — сказал он, — что это ты молча висишь на стене? Сыграй нам немножко! Я всегда с жадностью смотрел на то, с какой осторожностью и нежностью доставал Зорба сантури из тряпки, в которую она была завернута. Он делал это с таким видом, будто очищал инжир или раздевал женщину. Старый грек поставил сантури на колени, склонился над ней и слегка погладил струны — похоже было, что он советовался с ней о песне, которую они вместе будут петь, казалось, он упрашивал ее проснуться, составить компанию его печальной душе, уставшей от одиночества. Зорба затянул песню, она не выходила, прервав ее, он запел другую; струны звенели нехотя, словно им причиняли боль. Старик прислонился к стене, вытер пот, внезапно проступивший на лбу.

— Она не хочет… — пробормотал он с трудом, взглянув на сантури, — она не хочет.

Он вновь завернул ее с осторожностью, будто это был хищный зверь, который мог на него напасть, и, тихонько поднявшись, повесил сантури на стену.

— Она не хочет, — прошептал он снова. — И не нужно ее насиловать.

Зорба уселся на землю, положил каштаны в огонь и налил в стаканы вина. Он выпил, потом еще, очистилкаштан и протянул его мне.

— Ты в этом что-нибудь понимаешь, хозяин? — спросил он меня. — Я — ничего. Любая из вещей имеет душу: лес, камни, вино, которое пьют, земля, по которой ходят… все, все, хозяин.

Он поднял стакан.

— За твое здоровье!

Выпив его, он налил снова.

— Б…ая жизнь! — прошептал он. — Шлюха! Она такая же, как мамаша Бубулина.

И он рассмеялся.

— Послушай, что я тебе скажу, хозяин, да не смейся ты. Жизнь, похожа на мамашу Бубулину. Она стара, не так ли? Однако в ней все же есть нечто занимательное. У нее есть множество способов заставить тебя потерять голову. Закрыв глаза, ты себе представляешь, что держишь в объятиях двадцатилетнюю девушку. Ей всего лишь двадцать лет, клянусь тебе, старина, если ты в форме и погасил свет. Ты можешь мне сказать, что она перезрела, что она вела беспорядочный образ жизни, что она крутила с адмиралами, матросами, солдатами, крестьянами, ярмарочными торговцами, попами, рыбаками, жандармами, школьными учителями, проповедниками, судьями. Ну а потом? Что из этого? Она быстро все забывает, шлюха, не может вспомнить никого из своих любовников, становится (и я не шучу) невинной пташкой, наивной девочкой, маленькой голубкой, краснеет, можешь мне поверить, она краснеет и дрожит, словно это в первый раз. Женщина—это чудо какое-то, хозяин. Она может пасть тысячу раз и тысячу раз она поднимется девственницей. Ты меня спросишь, почему? Да потому, что она ни о чем не помнит.

— А ее попугай все помнит, Зорба, — сказал я, чтобы его уколоть. — Он все время называет имя и отнюдь не твое. Разве это не приводит тебя в бешенство? В ту минуту, когда ты вместе с ней поднимаешься на седьмое небо и слышишь попугая, который кричит: «Канаваро! Канаваро!», разве у тебя нет желания свернуть ему шею? Хотя в конце концов придет время и ты его научишь кричать: «Зорба! Зорба!»

— О-ля-ля! Какой же ты старомодный! — закричал Зорба, заткнув уши большими руками. — Почему ты хочешь, чтобы я его задушил? Да я просто обожаю слушать, как он выкрикивает это имя, о котором ты говоришь. Ночью он цепляется за что-то над кроватью, чертенок, глаза его пронизывают темноту, и едва мы начинаем объясняться, как этот негодяй вопит: «Канаваро! Канаваро!» И тотчас, клянусь тебе, хозяин, хотя, как ты сможешь это понять, ты развращенный своими проклятыми книгами! Даю тебе слово, хозяин, я чувствую на своих ногах лакированные туфли, перья на голове и бороду, нежную, как шелк и пахнущую амброй. «Буон джорно! Буона сэра! Манджате макарони». Я становлюсь настоящим Канаваро. Поднимаюсь на свой адмиральский корабль, пробитый тысячу раз и пошел… полный вперед! Канонада начинается!

Зорба рассмеялся. Он закрыл левый глаз и посмотрел на меня.

— Ты уж извини меня, — сказал он, — но я похож на своего деда, капитана Алексиса, Боже, прими его душу! В свои сто лет он по вечерам усаживался перед дверью, чтобы посмотреть на молодежь, которая шла к фонтану. Зрение у него ослабло, иногда он подзывал девушек: «Скажи-ка, кто ты?» — «Ленио, дочь Мастрандони!» — «Подойди-ка поближе, я коснусь тебя! Ну, иди же, не бойся!» Девушка подавляла смех и подходила. Мой дедушка поднимал тогда руку точно до лица девушки и нежно ощупывал его, медленно и жадно. У него текли слезы. «Почему ты плачешь, дедушка?» — спросил я его однажды. «Эх! Ты думаешь, что не о чем плакать, сынок, в то время как я вот-вот помру и оставлю на земле столько красивых девушек?» Зорба вздохнул.

— Ax! Бедный мой дедушка, — сказал он, — как я тебя сейчас понимаю! Я часто говорю себе: «Какое несчастье! По крайней мере, если бы все красивые женщины могли умереть в одно время со мной!» Но эти потаскухи будут жить, они будут вести красивую жизнь, мужчины будут их обнимать и целовать, а Зорба превратится в прах для того, чтобы они по нему ходили!

Он вытащил еще несколько каштанов из огня и очистил. Мы чокнулись. Долгое время мы так сидели неспеша попивая, жуя, наподобие двух огромных кроликов, и слушали, как снаружи бушует море.

7

Поздним вечером мы молча сидели около жаровни. Я вновь ощущал, какое счастье могут дать обычные, скромные вещи: стакан вина, каштан, жалкая печка, шум моря! Ничего другого. И чтобы почувствовать, что все это есть счастье, нужно только быть простым, непритязательным человеком.

— Сколько раз ты был женат, Зорба? — спросил я. Оба были немного пьяны, но не от того, что много выпили, а скорее от невыразимого счастья, наполнявшего нас. Мы всего лишь два эфемерных мотылька, уцепившиеся за поверхность земли и глубоко чувствующие жизнь каждый на свой лад. Мы стали друзьями, нашли удобный уголок на берегу моря, укрывшись за стенами из камыша, досок и пустых бочек; у нас вволю прекрасных вещей и съестного, мы ощущаем безмятежность, взаимную привязанность и чувствуем себя в безопасности.

Зорба меня не услышал, кто знает, по каким океанам блуждало его воображение. Протянув руку, я коснулся Зорбы кончиками пальцев:

— Сколько раз ты был женат, Зорба? — вновь спросил я его.

Он вздрогнул. На этот раз он услышал и, махнув своей большой рукой, ответил:

— О! Вот что тебя теперь интересует! Прежде всего я мужчина. В свое время я тоже сделал большую глупость — так я называю женитьбу. И пусть все женатые люди мне простят. Итак, я совершил большую глупость, я женился.

— Хорошо, но все же — сколько раз?

Зорба нервно почесал свою шею, на минуту задумался.

Сколько раз? — переспросил он. — Законным образом один раз, всего один раз. Полузаконно два. Незаконно тысячу, две тысячи, три тысячи раз. Неужели ты думаешь, что я считал?

— Расскажи немного, Зорба! Завтра воскресенье, мы побреемся, наденем красивую одежду и пойдем к мамаше Бубулине. Других дел у нас нет, поэтому мы можем посумерничать! Рассказывай же!

— Что рассказывать? Такие вещи не рассказывают, хозяин! Законное супружество не имеет вкуса, это блюдо без перца. О чем же рассказывать? Что нет никакого удовольствия сжимать друг друга в объятиях, когда святые благословляют вас со своих икон? В нашей деревне говорят: «Только краденое мясо имеет вкус». Твоя собственная жена — это не краденое мясо. Теперь о незаконных союзах, но как их все вспомнить? Разве петухи ведут счет? Подумай-ка! Хотя, когда я был молод, у меня была мания срезать прядь волос от каждой женщины, с которой я спал. Поэтому у меня всегда с собой были ножницы. Даже когда я шел в церковь, ножницы лежали у меня в кармане! Мы же мужчины, и никогда не знаем наперед, что может произойти, не так ли? Итак, я собирал коллекцию локонов: в ней были черные, светлые, каштановые, иногда попадались с сединой. Насобирал целую подушечку. Да-да, подушечку, которую подкладывал под голову, когда спал; но только зимой, летом от нее было очень жарко! Спустя какое-то время это мне опротивело: подушка начала вонять и я ее сжег.

Зорба рассмеялся.

— Это была моя счетная книга, хозяин, — сказал он. — И она сгорела. Сначала я думал, что их будет не так много, а потом, когда увидел, что им нет конца, выбросил ножницы.

— Ну, а твои полузаконные браки, Зорба?

— Э!.. Эти, в них есть прелесть, — ответил он с усмешкой. — Ах, эти женщины славянки! Сколько свободы! Нет постоянного нытья: куда идешь? Почему так поздно вернулся? Где ты ночевал? Они тебя ни о чем не спрашивают, и ты сам обходишься без вопросов. Свобода, так-то вот!

Зорба выпил свой стакан, потом очистил каштан. Он говорил, продолжая жевать.

— Были они у меня. Одну звали Софинька, а другую Нюся. С Софинькой я познакомился в одном поселке близ Новороссийска. Стояла зима, все было покрыто снегом, я шел в поисках работы на одну из шахт и, проходя через этот поселок, задержался. Было это в рыночный день и из всех близлежащих сел съехались крестьяне, чтобы что-то купить или продать. В ту пору стояли ужасные холода и волчий голод, люди продавали все, что имели, вплоть до своих икон, чтобы купить немного хлеба.

Итак, бродил я по рынку и увидел молодую крестьянку, которая спрыгнула с повозки, такая бой-баба, метра два ростом, с глазами синими, как море, и с таким задом… настоящая кобылица!.. Я просто остолбенел. «Ну, Зорба! — говорю я себе. — Погиб ты, бедняга!»

Я и пошел за ней. Глядел на нее… ненасытным взглядом! Нужно было видеть ее ягодицы, которые раскачивались, подобно пасхальным колоколам. «Зачем ходить в поисках работы на шахте, старина? — говорю я себе. — Ты идешь по ложному пути, чертов флюгер! Вот она — настоящая шахта: полезай-ка туда и пробивай штольни!»

Молодая крестьянка останавливается, торгуется, покупает охапку дров, поднимает ее — какие руки, сказать невозможно! — и бросает в телегу. Она покупает немного хлеба и пять-шесть копченых рыбок. «Сколько это стоит? — спрашивает. — Столько-то…» Тогда снимает золотую сережку, чтобы заплатить. Тут я вскипел. Позволить женщине отдать свои серьги, украшения, душистое мыло, флакон духов… Если она все это отдает, значит, мир гибнет! Это все равно, что ощипать павлина. У тебя хватило бы духу ощипать павлина? Никогда! Нет-нет, пока ты жив, Зорба, этого не произойдет. Я открыл свой кошелек и заплатил. Это было в ту пору, когда рубли стали клочками бумаги. За сто драхм можно было купить мула, а за десять — женщину.

Итак, я уплатил. Молодка поворачивается и смотрит на меня краешком глаза. Потом берет мою руку и хочет ее поцеловать. Я же тяну руку назад. Что такое, не хватало, чтобы она меня приняла за старика! «Спасиба, спасиба», — восклицает она по-русски. И на тебе — одним прыжком вскакивает в свою телегу, берет в руки вожжи и поднимает кнут. «Зорба, — говорю я себе тогда, — парень, она сейчас удерет из-под самого носа, старина» и — одним махом я с ней рядом в повозке. Она ничего не сказала. Даже не взглянула на меня. Хлестнула коня кнутом и мы поехали.

Дорогой я дал ей понять, что хочу взять ее в жены. Я едва знал несколько слов по-русски, но для этих дел нет нужды много говорить. Мы объяснились друг с другом с помощью глаз, рук, коленей. Короче, прибыли в деревню и остановились перед избой. Слезли с телеги. Крестьянка навалилась плечом, открыла ворота и мы въехали. Выгрузили дрова во дворе, взяли рыбу и хлеб и вошли в комнату. Там возле погасшего очага сидела маленькая старушка. Она дрожала. Закутанная в какие-то мешки, тряпки, овечьи шкуры, она все равно дрожала. Стоял такой холод, что ногти отваливались, даю тебе слово! Опустившись на колени, я бросил в печь хорошую охапку дров. Старушка с улыбкой смотрела на меня. Дочка сказала ей что-то, но я ничего не понял. Я разжег огонь, старушка согрелась, и к ней понемногу вернулась жизнь.

Между тем молодая накрыла стол. Она принесла немного водки, мы выпили. Потом поставила самовар, заварила чай, мы поели и поделились со старушкой. После этого девушка быстро разобрала постель, постелила чистые простыни, зажгла лампаду перед иконой Богородицы и трижды перекрестилась. Затем она движением руки позвала меня, мы опустились на колени перед старушкой и поцеловали ей руку. Она положила свои костлявые руки на наши головы и что-то прошептала. Возможно, она нас благословила. «Спасиба, спасиба!» — поблагодарил я по-русски, и мы с молодой очутились в постели.

Зорба замолчал. Он поднял голову и посмотрел вдаль, в сторону моря.

— Ее звали Софинька… — сказал он чуть погодя и вновь погрузился в молчание.

— Ну а потом? — спросил я нетерпеливо. — Потом что было?

— Да не было никакого «потом», что за мания у тебя эти «потом» и «почему», хозяин? О таких вещах не рассказывают, полноте! Женщина — как источник чистой воды: к нему наклоняются, видят отражение своего лица, утоляют жажду, утоляют жажду до хруста костей. Потом подойдет другой, тоже обуреваемый жаждой: он наклонится, увидит свое лицо и утолит жажду. Затем еще один… Женщина — это источник, уверяю тебя.

— Ну а потом, ты уехал?

— А чего бы ты хотел, чтобы я делал? Это источник, я тебе говорю, а я, я пробыл с ней три месяца, потом вспомнил, что искал шахту. «Софинька, — сказал я ей однажды утром, — у меня работа, я должен уйти».

«Хорошо, — сказала Софинька, — можешь идти. Я буду ждать тебя месяц, и если ты не вернешься — я свободна. Ты тоже. Господь, будь милостив!» И я ушел.

— И ты вернулся через месяц…

— Я тебя очень уважаю, хозяин, но ты просто глуп! — воскликнул Зорба. — Как можно вернуться? Они тебя никогда не оставят в покое, эти шлюхи. Десять дней спустя, на Кубани я встретил Нюсю.

— Рассказывай! Рассказывай же!

— Как-нибудь в другой раз, хозяин. Не нужно их мешать, бедняжек! За здоровье Софиньки! — И он разом проглотил свое вино.

Потом, прислонившись к стене, сказал:

— Хорошо, я расскажу тебе сейчас и про Нюсю. Сегодня вечером у меня в башке одна Россия. Я рад этому, и все расскажу!

Он вытер усы и помешал угли.

— Итак, с этой, как я тебе уже сказал, я познакомился в одном кубанском селе. Стояло лето. Кругом были горы арбузов и дынь; я нагибался, брал и никто ничего не говорил. Я разрезал арбуз надвое и зарывался в него носом. Все было в изобилии там, в России, хозяин, всего навалом — выбирай и бери! И не только арбузов и дынь, но и рыбы, масла, женщин. Ты идешь, видишь арбуз и берешь его. Ты видишь женщину — тоже берешь. Не то, что здесь, в Греции, не успеешь стянуть у кого-нибудь дынную корку, как тебя сразу тащат в суд, а если тронешь женщину, ее брат выхватывает нож, чтобы превратить тебя в колбасный фарш. Черт бы их побрал, этих мелочных скряг… Хоть бы все повесились, вшивая банда! Поезжайте хоть ненадолго в Россию, посмотреть на настоящих господ!

Итак, я пересекал Кубань. В одном из огородов я увидел женщину, она мне понравилась. К твоему сведению, хозяин, славянки совсем не похожи на этих корыстолюбивых маленьких гречанок, которые продают свою любовь по капельке и делают все, чтобы тебя обмануть и обвесить. Славянка же, хозяин, отмерит тебе полной мерой на отдыхе ли, в любви или еде; близкая к домашней скотине и земле, она только воздает человеку. Я спросил: «Как тебя зовут?» С женщинами, видишь ли, я выучил немного русский язык. «Нюся, а тебя?» — «Алексис. Ты мне очень нравишься, Нюся». Она на меня внимательно посмотрела, как будто на лошадь, которую хотела купить. «Ты мне тоже, ты не похож на ветрогона, — ответила она мне. — У тебя крепкие зубы, густые усы, широкая спина и сильные руки. Ты мне нравишься». Мы почти ничего больше не сказали, да это и не нужно было. Мы в миг поладили.

Я должен был в тот же вечер прийти к ней в праздничной одежде. «У тебя есть меховая шуба?» — спросила Нюся. «Да, но в такую жару…» — «Неважно, возьми ее, это произведет впечатление».

Вечером я расфрантился, как молодожен, взял на одну руку шубу, в другую трость с серебряным набалдашником (была у меня такая) и пошел. Это был большой крестьянский дом с хозяйственными постройками, скотиной, давильнями, во дворе разведен огонь, на огне котлы. «Что это в них кипит?» — спрашиваю я. «Арбузный сок». — «А здесь?» — «Сок дыни». — «Что за страна, — говорю я себе, — ты слышишь! Сок арбуза и дыни, это земля обетованная! По-моему, Зорба, ты здорово устроился, как мышь в головке сыра».

Я поднялся по огромной скрипучей деревянной лестнице. На крыльце отец и мать Нюси. Они были одеты в какие-то зеленые штаны и подпоясаны красными поясами с кистями: прямо-таки важные господа. Раскрывают объятия и целуют тебя в одну щеку, целуют в другую. Я весь промок от слюней. Мне что-то говорят, но так быстро, что я плохо понимаю, однако по их лицам видно, что они желают мне добра.

Вхожу в зальце и что перед собой вижу? Накрытые столы, перегруженные, наподобие парусников. Все стоят: родственники, женщины, мужчины, а впереди Нюся, напомаженная, разодетая, грудь вперед, как у скульптуры на носу судна. Сверкающая красотой и молодостью, она повязала на голову красную косынку с вышитыми посередине серпом и молотом.

«Ну и счастливчик же ты, Зорба, — говорю я себе, — для тебя ли этот лакомый кусочек? Это тело, которое ты будешь обнимать?»

Все с жадностью набросились на жратву, причем женщины наравне с мужчинами. Ели, словно свиньи, а пили, как лошади. «А где же поп?» — спрашиваю я у нюсиного отца, он сидел рядом со мной и готов был вот-вот лопнуть от проглоченной им еды и выпитого вина. «Где же поп, чтобы нас благословить?» — «Нет никакого попа, — отвечает он мне, брызгая слюной, — попов больше нет. Религия — это опиум для народа».

С этими словами он встает, выпятив живот, развязывает свой красный пояс и поднимает руку, требуя тишины. С бокалом, полным до краев, отец смотрит мне в глаза, потом начинает говорить; он произнес целую речь, так-то вот! О чем он говорил? А Бог его знает, о чем! Мне даже надоело стоять, к тому же я начал понемногу пьянеть. Я сел и прижался коленом к нюсиной ножке, она сидела справа от меня. А папаша, весь в поту, все никак не мог закончить свою речь. Наконец все бросились к нему и стали его обнимать, чтобы хоть так заставить его замолчать. Нюся дала мне знак: «Давай, мол, говори ты тоже!» Я поднимаюсь и тоже держу речь, половина по-русски, половина по-гречески. О чем я говорил? Провалиться мне на этом месте, если помню. Одно только вспоминаю, что в конце я стал петь клефтские песни. Я ревел без всякого смысла:

Клефты на гору поднялись,
Чтобы увести коней!
Там коней не оказалось
Клефты Нюсю увели!

Ты видишь, хозяин, я немного изменил в соответствии с обстоятельствами.

И они умчались, убежали
Убежали они, мама!
Ах, Нюся, моя Нюся,
Ах, моя Нюся,
Вай!

И, прокричав «Вай!», кидаюсь к Нюсе и целую ее.

Именно это и было нужно! Словно я подал сигнал, который все ждали: какие-то могучие парни с русыми бородами рванулись и погасили свет.

Бабы, плутовки, начали визжать в темноте, якобы от страха, потом стали попискивать. Все щекотали друг друга и смеялись.

Что тут происходило, хозяин, один Бог ведает. Но мне кажется, что даже он этого не знал, иначе наслал бы молнию, чтобы нас испепелить. Мужчины и женщины вперемежку лежали на полу. Я бросился искать Нюсю, но найти ее было невозможно! Пришлось довольствоваться кем попало.

Рано утром я поднялся, чтобы уехать со своей женой. Было еще темно и плохо видно. Хватаю одну ногу, тяну за нее: это не Нюся. Хватаюсь за другую — опять не она! Хватаю еще и еще и в конце концов с большим трудом нахожу Нюсину ногу, тяну ее, отрываю от двух или трех парней, которые совсем было раздавили ее, бедняжку, и бужу: «Нюся, — говорю я ей, — пойдем отсюда!» — «Не забудь свою шубу, — отвечает она мне, — пошли!» и мы уходим.

— Ну а дальше? — спросил я, видя, что Зорба замолчал.

— Опять ты со своими «дальше»! — ответил он сердито.

Потом Зорба вздохнул.

— Я прожил с ней шесть месяцев. И с того времени, клянусь тебе, я больше ничего не боюсь. Да, да, ничего, я тебе говорю! Ничего, кроме одного: что Бог или дьявол сотрут в моей памяти эти шесть месяцев. Понятно тебе?

Зорба закрыл глаза. Чувствовалось, что он очень взволнован. Впервые я видел его таким увлеченным давними воспоминаниями.

— Ты, стало быть, очень любил эту Нюсю? — спросил я, чуть помедлив. Зорба открыл глаза.

— Ты молод, хозяин, — сказал он, — ты молод и не сможешь понять. Когда у тебя тоже появится седина, тогда мы снова поговорим об этой вечной истории.

— Что еще за вечная история?

— Женщина, конечно! Сколько раз нужно тебе об этом говорить? Женщина — это вечная история. Порой мужчины наподобие молодых петушков, которые покрывают кур: раз-два — и готово, а потом раздувают зоб, забираются на навозную кучу и начинают кукарекать и бахвалиться, глядя на свой гребешок. Что они могут понимать в любви? Да ничего.

Он с презрением плюнул и отвернулся. Ему не хотелось смотреть на меня.

— Ну же, Зорба, — приставал я, — так как же Нюся?

Всматриваясь в морскую даль, он ответил:

— Однажды, войдя в дом, я ее не нашел. Она сбежала с красавцем военным, который уже несколько дней как приехал в деревню. Все было кончено! Сердце мое разрывалось, однако рана эта быстро зарубцевалась. Думаю, ты видел такие паруса — с красными, желтыми и черными заплатами, пришитыми толстой ниткой, которые больше не рвутся даже в самую сильную бурю? Мое сердце похоже на них. Тысячи дыр, тысячи заплат: оно больше ничего не боится!

— И ты не злился на Нюсю, Зорба?

— А чего на нее злиться? Можешь говорить, что угодно, но женщина — это нечто непонятное, она не из рода человеческого! Все эти законы — государственные и религиозные — слишком суровы, хозяин, и несправедливы! Так не должно обращаться с женщинами, нет! Если бы я устанавливал законы, я бы никогда не делал их одинаковыми для мужчин и женщин. Десять, сто, тысячу заповедей можно придумать для мужчин. Мужчина есть мужчина, не так ли, он все выдержит. Но для женщины не нужно ни одной. Ибо, ну сколько раз нужно тебе повторять, хозяин, — женщина это слабый пол. За здоровье Нюси, хозяин!

За здоровье женщины. И пусть Бог вразумит нас, мужчин!

Он выпил, поднял руки и разом опустил их, словно отрубил.

— Пусть он вразумит нас, — повторил он, — или же сделает нам операцию. Иначе, можешь мне поверить, все пойдет к черту!

8

Сегодня шел слабый дождь, и небо с бесконечной нежностью припадало к земле. Я вспомнил индийский барельеф из темно-серого камня: мужчина, охваченный негой и покорностью судьбе, сжимал в объятиях женщину, время разъело фигурки настолько, что они стали похожими на двух тесно сплетенных червей, окропляемых мелким дождем, который неспешно и с наслаждением поглощала земля.

Сидя в хижине, я смотрел на потемневшее, с серозелеными всполохами небо. На всем пляже не было видно ни души, ни единого паруса, ни одной птицы. В раскрытое окно проникал лишь запах земли.

Я встал и, словно нищий, протянул дождю руку. Внезапно меня охватило желание плакать. От мокрой земли потянуло какой-то глубокой, странной печалью. Мною овладела паника, какую испытывает беззаботно пасущееся животное, которое вдруг, не видя еще опасности, нюхает неподвижный воздух и не пытается пока скрыться.

Уверенный, что от этого мне станет легче, я готов был закричать, но было как-то стыдно. Небо опускалось все ниже и ниже. Я смотрел в окно; сердце мое тихо трепетало.

Сладострастны и полны печали часы, когда моросит дождь. На ум приходят самые горькие из укрывшихся в сердце воспоминаний — разлука с друзьями, погасшие улыбки женщин, надежды, потерявшие свои крылья наподобие бабочек, от которых остались только тельца, похожие на червей. Один такой червь расположился на моем сердце, как на листе, и точит его.

Постепенно пелена дождя, сеющегося на мокрую землю, вновь навеяла воспоминания о моем друге, находящемся с миссией спасения соотечественников на Кавказе. Я взял ручку и склонился над бумагой, стараясь как бы разорвать сетку дождя, чтобы не задохнуться.

«Мой дорогой, я пишу тебе, находясь на уединенном критском берегу, я договорился с судьбой, что останусь здесь играть в течение нескольких месяцев роль капиталиста, хозяина лигнитовой шахты, делового человека. Если я выиграю, скажу, что это была не игра, а твердое решение круто изменить свою жизнь.

Вспомни, как уезжая, ты назвал меня «бумажной крысой». Тогда, раздосадованный, я решил забросить на время свои бумаги (а может быть, навсегда?) и заняться делом. Арендовал небольшой богатый лигнитом клочок земли с холмом, нанял рабочих, купил кирки, лопаты, ацетиленовые лампы, корзины, тачки, пробил штольни и забился в них. Просто так, чтобы позлить тебя. Поскольку я рыл и строил подземные коридоры, из бумажной крысы превратился в крота. Надеюсь, ты одобришь это превращение.

Радости мои здесь велики, потому что очень просты и сотворены из этих вечных составных частей: чистого воздуха, солнца, моря, пшеничного хлеба. По вечерам необыкновенный Синдбад-Мореход, сидя по-турецки, рассказывает мне о себе, и мир становится шире. Иногда, когда ему не хватает больше слов, он одним прыжком поднимается и танцует. Когда же ему недостает и танца, он кладет на колени сантури и начинает играть.

Порой это довольно дикая песня и чувствуешь себя как бы задыхающимся, ибо вдруг понимаешь, что та жизнь которую ты наблюдаешь, жалка и нелепа, и вообще недостойна человека. Иногда это скорбная песнь и тогда чувствуешь, что жизнь утекает наподобие песка между пальцами и что конец неизбежен.

Кажется, что сердце мое скачет из одного конца груди в другой, словно челнок у ткача. Оно будет ткать свою ткань все эти месяцы, которые я проведу на Крите, и мнится мне — да простит меня Господь! — что я счастлив.

Конфуций сказал: «Многие ищут счастье в областях выше своего уровня, другие ниже. Но счастье одного роста с человеком». Это точно. Существует столько разновидностей счастья, сколько есть различного роста людей. Таково, мой дорогой ученик и учитель, мое счастье сегодня: я с беспокойством меряю и перемериваю его, чтобы знать, какой у меня сейчас рост, ибо, как ты хорошо знаешь, рост человека не всегда одинаков.

Люди, которых я вижу здесь в своем уединении, совсем не кажутся мне муравьями, напротив, они представляются огромными чудовищами, динозаврами и птеродактилями, живущими в атмосфере, насыщенной углекислотой и густой космической пылью. Кругом какие-то непонятные, абсурдные и жалкие джунгли. Понятия «родина» и «раса», столь любимые тобой, как и понятия «сверхродина» и «человечество», соблазнившие меня, уравниваются под всемогущим дыханием тлена. Мы чувствуем, что родились, чтобы сказать несколько слогов, а иногда просто нечленораздельных звуков, одно «а» или «у», после чего мы гибнем. Даже наиболее возвышенные идеи, если вскрыть их нутро, окажутся тоже просто куклами, набитыми опилками, и при желании можно найти спрятанную в этих опилках металлическую пружину.

Ты хорошо знаешь, что эти пессимистические размышления не заставят меня отступить, наоборот, это как бы топливо, необходимое для поддержания моего внутреннего огня.

Ибо, как сказал мой учитель Будда, «я видел», то есть прозрел. И поскольку я «видел» и «слышал» под руководством невидимого режиссера, который был в хорошем настроении и полон фантазии, я могу отныне играть свою роль на земле до конца, то есть последовательно и оптимистично. «Увидев», я тоже стал послушно участвовать в пьесе, разыгрываемой под небесами.

Бросив взор на всемирную сцену, я увидел бы тебя там, в этих легендарных кавказских дебрях, тоже играющим свою роль — роль спасителя нескольких тысяч греков, находящихся в смертельной опасности. Псевдо-Прометей, страдающий от вполне реальных пыток, вступил в битву с темными силами: голодом, холодом, болезнями и смертью. Но иногда ты, гордец по природе, должен возрадоваться многочисленности и непобедимости темных сил: твои деяния, будучи почти безнадежными, становятся вполне героическими, а душа твоя обретает трагическое величие. Жизнь, которую ты ведешь, наверняка кажется тебе счастливой. Раз ты так считаешь, значит, так оно и есть.

Ты тоже нашел счастье по своему росту; и твой рост теперь — хвала Господу! — выше моего. Для настоящего учителя нет большей награды, чем превзошедший его ученик.

Что касается меня, то я бываю рассеян, часто умаляю достоинства идеи, которой привержен, заблуждаюсь, моя вера представляет собой настоящую мозаику чувств; иногда меня охватывает желание поменяться: отдать свою жизнь взамен на одну лишь минуту. Ты же держишь штурвал твердой рукой и не забываешь, даже в самые сладкие из смертных мгновений, что главное в твоей жизни.

Вспомни тот день, когда мы, возвращаясь после учебы в Германии домой, проезжали через Италию. Мы решили вернуться в район Понта, находящийся в то время в опасности, ты вспомнил? В маленьком городке мы в спешке сошли с поезда — у нас был всего один час до прибытия другого. Мы вошли в большой и густой сад около вокзала: деревья с широкими листьями, бананы, камыши темного цвета с металлическим отливом, пчелы, сидевшие на цветущей ветке, которая дрожала от счастья, давая им пищу.

Испытывая от всего этого настоящий экстаз, мы шли молча, как во сне. Вдруг на повороте цветущей аллеи появились две молоденькие девушки, они шли и читали. Я теперь не знаю, красивы они были или нет. Помню только, что одна была блондинка, другая с темными волосами, обе в весенних платьях.

Со смелостью, о которой можно только мечтать, мы подошли к ним и ты, смеясь, спросил их: «Что за книги вы читаете, давайте поговорим о них». Они читали Горького. Тогда торопливо (мы ведь спешили) мы стали говорить о жизни, бедности, мятежности душ, любви…

Никогда не забуду нашу радость и огорчение. Мы и эти две незнакомые девушки стали почти старыми друзьями, давними любовниками. Но нам нужно было торопиться, нас ждала родина, Греция, через несколько минут мы навсегда расстанемся. В дрожащем воздухе чувствовались разлука и смерть.

Прибыл поезд, раздался свисток. Мы вздрогнули, будто проснулись. Обменялись рукопожатиями. Как забыть крепкое и безнадежное пожатие наших рук. Эти десять пальцев, которые не хотели расстаться. Одна из девушек была очень бледной, другая нервно смеялась.

Помню, как сказал тебе тогда: «Вот в чем настоящая правда жизни. А Греция, родина, долг — слова, которые ничего не значат», и ты мне ответил: «Греция, родина, долг, действительно, ничего не значат, но именно ради этого «ничего» мы идем на добровольную смерть».

Зачем я пишу все это? Чтобы сказать тебе, что я ничего не забыл из того, что мы вместе пережили. А еще чтобы выразить то, о чем никогда, в силу хорошей ли, плохой привычки сдерживаться, принятой нами, я не смог бы сказать, находясь рядом с тобой.

Теперь же, когда тебя нет рядом и ты не видишь моего лица, я не рискую показаться смешным и признаться, что очень тебя люблю».

Закончив письмо, поговорив со своим другом, я почувствовал облегчение. Где же Зорба? Прячась от дождя, он сидел на корточках под скалой и испытывал свою канатную дорогу.

— Иди сюда, Зорба, — крикнул я, — собирайся и пойдем прогуляемся в деревню.

— У тебя хорошее настроение, хозяин. Но ведь идет дождь. Ты не хочешь пойти туда один?

— Да, у меня и вправду хорошее настроение, и я не хочу, чтобы оно улетучилось. А если мы пойдем вместе, я не буду рисковать. Пойдем.

Он засмеялся.

— Мне приятно, что ты нуждаешься во мне. Пошли! Он надел легкое шерстяное критское пальто с остроконечным капюшоном, которое я ему подарил, и мы побрели по грязи в сторону дороги.

Дождь все шел. Вершины гор были скрыты от глаз; ни малейшего дуновения ветерка. Камни сверкали. Небольшая лигнитовая гора была окутана туманом. Казалось, что человеческая печаль омрачила холм с лицом женщины, она словно упала в обморок под дождем.

— Сердце человека сжимается, когда идет дождь, — сказал Зорба, — не нужно расстраиваться!

Он наклонился и сорвал возле изгороди первые дикие нарциссы. Долго и жадно смотрел он на них, словно увидел впервые, потом понюхал, закрыв глаза, вздохнул и отдал их мне.

— Если бы можно было понять, — сказал он, — о чем говорят камни, цветы, дождь! Очень может быть, что они зовут, зовут нас, а мы не отзываемся. Когда же люди станут слышать, прозреют? Раскинут руки, чтобы объять камни, цветы, дождь, людей? Что ты об этом скажешь, хозяин? Твои книги, что они говорят?

— Черт бы их побрал, — сказал я, употребив любимое выражение Зорбы, — черт бы их побрал!

Он взял меня за руку.

— У меня есть идея, хозяин, только ты не сердись: надо собрать все твои книги в кучу и сжечь их. После этого, кто знает, ты не глуп и славный парень… может быть из тебя кое-что и выйдет!

«Он прав, он прав! — воскликнул я про себя, — он прав, но я не могу!»

Зорба колеблется, раздумывает, потом, спустя минуту говорит:

— Я кое-что понимаю и…

— Что же? Говори!

— Не могу это выразить. Но мне кажется, будто я что-то понимаю. Если же я попытаюсь это сказать, я могу все погубить. Как-нибудь, когда буду в ударе, я тебе это станцую.

Дождь пошел сильнее. Между тем мы дошли до деревни. Маленькие девочки гнали с пастбищ овец, крестьяне распрягли волов, не закончив пахоту. Веселая паника охватила село из-за ливня. Женщины, пронзительно крича, гнались по улочкам за детьми, глаза же их были полны смеха; на густых бородах и подкрученных усах мужчин висели большие капли дождя. От земли поднимался терпкий запах камней и травы.

Промокшие до костей, мы ввалились в кофейню «Целомудрие». Она была полна народа, одни играли в карты, другие громогласно спорили, словно перекрикивались в горах. В глубине за небольшим столом восседали на деревянной скамье старейшины: дядюшка Анагности в белой рубашке с широкими рукавами; Маврандони, молчаливый, суровый, он покуривал свое наргиле, уставившись глазами в вол; здесь же был учитель средних лет, подтянутый, импозантный, облокотясь на свою толстую трость, он со снисходительной улыбкой слушал волосатого гиганта, который только что вернулся из Кандии и расписывал чудеса большого города. Хозяин кофейни слушал, стоя за стойкой, и смеялся, следя в то же время за поставленными на огонь кофейниками.

Увидев нас, дядюшка Анагности поднялся и сказал:

— Не сочтите за труд, подойдите сюда, земляки.

Сфакианониколи рассказывает нам о том, что он видел и слышал в Кандии; это очень забавно, идите сюда. Он повернулся к хозяину кофейни:

— Две рюмки раки, Манолаки!

Мы сели. Одичавший пастух, увидев незнакомых людей, весь съежился и замолчал.

— Ну давай дальше, ты, небось, и в театр ходил, капитан Николи? — спросил учитель, желая чтобы тот продолжил. — Понравилось ли тебе там? Сфакианониколи протянул огромную руку, обхватил стакан и, разом проглотив вино и осмелев, воскликнул:

— А как же, я там был. Кругом все время говорили: «Котопулих здесь, Котопули там». И вот, однажды вечером я перекрестился и сказал: пойду туда, честное слово, я тоже хочу ее посмотреть.

— И что же ты увидел, храбрец? — спросил дядюшка Анагности. — Звори же!

— Да ничего. Я ничего не увидел, клянусь вам. Люди слышат разговоры о театре и думают, что это должно быть забавно. Совсем не так. Мне жаль денег, которые я истратил. Театр вроде большого кафе, совсем круглый, как овчарня, и битком набит людьми, стульями и подсвечниками. Я чувствовал себя не в своей тарелке, был очень взволнован и ничего не видел. «Боже мой! — говорю я себе. — Меня здесь наверняка попытаются сглазить. Надо удирать». В эту минуту одна девица, дерганая, как трясогузка, подходит ко мне и берет за руку. «Скажи-ка, — завопил я, — куда это ты меня ведешь?» Она молча ведет меня дальше, потом поворачивается и говорит: «Садись!» Я сел. Кругом люди: впереди, сзади, справа, слева, на потолке. «Сейчас наверняка задохнусь, — подумал я, — сейчас подохну, здесь совсем нечем дышать!» Поворачиваюсь к соседу и спрашиваю: «Откуда, друг, они выйдут, эти примадонны?»

— «Оттуда, изнутри», — отвечает он мне, показывая на занавес.

И он был прав! Сначала прозвенел звонок, поднялся занавес и вот она, Котопули. Котопули собственной персоной. Вот это женщина, настоящая женщина, скажу я вам! И давай ходить и вертеться туда-сюда. То отойдет, то подойдет снова, а потом людям это надоело и они стали хлопать в ладоши, а она взяла и убежала.

Крестьяне корчились от смеха. Сфакианониколи же стал от этого печальным и нахмурился.

— А дождь все льет! — сказал он, чтобы переменить тему.

Все посмотрели в ту же сторону, что и он. В эту минуту мимо кофейни быстро прошла женщина с подвернутой до колен черной юбкой и распущенными волосами. Она была полненькой, мокрая одежда облепила ее, подчеркивая упругость волнующегося тела.

Я вздрогнул. «Что за дикий зверек?» — подумал я. Она показалась мне гибкой и опасной, настоящей сердцеедкой. Женщина повернула на мгновение голову и бросила искрящийся взгляд в сторону кофейни.

— Богородица! — прошептал юноша с пушком вместо бороды, сидевший возле окна.

— Будь ты проклята, зажигалка! — прорычал Манолакас, сельский жандарм. — Жар, распаляемый тобой, ты не утруждаешься охладить.

Юноша у окна начал петь, сначала тихо, словно колеблясь, но постепенно голос его набирал силу:

От подушки вдовы исходит запах айвы.

Я уловил его и не могу уснуть теперь.

— Заткнись, — крикнул Маврандони, направив на него мундштук своего наргиле. Юноша умолк. Один из стариков наклонился к Манолакасу:

— Гляди-ка, дядюшка твой разозлился, — сказал он тихо. — Если бы мог, он бы ее изрубил на мелкие кусочки, несчастную! Сохрани ее Господь!

— Эх! Папаша Андрули, — ответил Манолакас, — что я подумал, ты, похоже, тоже прилип к ее юбке. Тебе не стыдно, церковный староста?

— Нисколько! Я только повторю: сохрани ее Господь! Ты, наверное, не видел детей, родившихся в нашей деревне в последнее время? Они все красивы, как ангелы. А знаешь ли ты почему? Так вот, это все благодаря ей, вдове! Она, можно сказать, любовница всей нашей деревни: ты гасишь свет и представляешь себе, что сжимаешь в объятиях не свою жену, а вдову. Потому-то, сам видишь, наша деревня плодит таких красивых детей.

Папаша Андрули помолчал с минуту, потом прошептал:

— Будь счастлив тот, кто ее обнимает! Ах! Старина, если бы мне было двадцать лет, как Павли, сыну Маврандони!

— Сейчас мы его увидим, он уже должен вернуться! — сказал кто-то, посмеиваясь. Все обернулись в сторону двери. Дождь продолжал лить как из ведра. Между камней булькали струи воды; молнии из конца в конец полосовали небо. Зорба, у которого от появления вдовы перехватило дыхание, больше не мог выдержать и дал мне знак:

— Дождь кончился, хозяин, — сказал он. — Пойдем-ка отсюда.

В дверях показался совсем юный парнишка, босой, растрепанный, с огромными блуждающими глазами. Именно таким изображают иконописцы святого Иоанна Крестителя с чрезмерно увеличенными от поста и молитв глазами.

— Привет, Мимито! — вскричал кто-то с громким смехом.

В каждой деревне есть свой дурачок, а если нету, то его сотворят, чтобы веселей проводить время. Таким был Мимито.

— Друзья, — заикаясь воскликнул он тонким, как у женщины, голосом, — вдова Сурмелина потеряла свою овцу. Тот, кто найдет ее, получит награду — пять литров вина.

— Убирайся! — крикнул старый Маврандони. — Убирайся отсюда!

Мимито, охваченный ужасом, съежился в углу около двери.

— Садись, Мимито, и выпей раки, чтоб согреться! — сказал дядюшка Анагности, сжалившись над ним. — Что станет с нашей деревней без собственного идиота?

В эту минуту на пороге появился молодой парень, болезненный на вид, с выцветшими синими глазами, он едва переводил дух, со слипшихся на лбу волос капала вода.

— Привет, Павли! — крикнул Манолакас. — Привет, братишка, входи!

Маврандони повернулся, посмотрел на сына и нахмурил брови.

— И это мой сын? Этот недоносок? На кого он похож, дьявол его побери? Мне иногда охота схватить его за шею, приподнять и шмякнуть о землю, как лягушонка!

Зорба сидел, будто на угольях. Вдова распалила его мысли и он не мог больше находиться в четырех стенах.

— Пойдем отсюда, хозяин, ну же, пошли, — шептал он мне беспрерывно, — сдохнуть здесь можно! Ему казалось, что тучи разошлись, и солнце вновь появилось на небе. Он повернулся к хозяину кофейни и спросил, делая вид, что это ему безразлично:

— Кто такая, эта вдова?

— Настоящая кобылица, — ответил Кондоманолио. Он прижал палец к губам и показал глазами на Маврандони, который снова уставился в пол.

— Кобылица, — повторил он, — и не будем больше о ней говорить, чтобы не накликать беды. Маврандони поднялся и обмотал гибкий мундштук вокруг наргиле.

— Извините меня, — сказал он, — я пойду домой. Пойдем со мной и ты, Павли!

Он увел своего сына, и оба тотчас исчезли в струях дождя. Манолакас поднялся и пошел за ними. Кондоманолио уселся в кресло Маврандони.

— Бедный Маврандони, он, наверное, помрет с досады, — сказал он вполголоса, чтобы его не услышали за соседними столами. — Большое несчастье пришло к нему в дом. Вчера я собственными ушами слышал, как Павли ему сказал: «Если она не пойдет за меня, я покончу с собой!» А эта шлюха не хочет его. Она его называет сопляком.

— Пойдем же, наконец, отсюда, — повторил Зорба снова; слушая разговоры о вдове, он все больше распалялся.

Снаружи запели петухи, дождь понемногу стихал.

— Пойдем, — сказал я, поднимаясь. Мимито вскочил в своем углу и потихоньку вышел вслед за нами. На дороге блестели камни, двери, намокшие от дождя, стали совсем черными, вышли старушки с корзинками собирать улиток.

Мимито подошел ко мне и тронул за руку.

— Дай мне сигарету, господин, — сказал он, — тебе тогда повезет в любви. Я дал ему сигарету. Он взял ее темной от загара рукой.

— Дай мне и прикурить!

Я дал ему огня; он глубоко затянулся, затем, выпустив дым через ноздри, полузакрыл глаза.

— Я сейчас счастлив, как паша! — прошептал он.

— Куда ты идешь?

— В сад к вдове. Она сказала, что накормит меня, если я всем объявлю о пропаже ее овцы.

Мы шли быстро. Облака стали понемногу расходиться, показалось солнце. Вся деревня улыбалась, вымытая и свежая.

— Тебе нравится вдова, Мимито? — спросил Зорба, пуская слюнки.

Мимито закудахтал:

— Почему бы ей мне не нравиться? Разве я вышел не из той же сточной трубы, что и все люди?

— Из сточной трубы? — сказал я удивленно. — Что ты этим хочешь сказать, Мимито?

— Вот тебе раз, из живота женщины. Я был в ужасе. «Только Шекспир, — думал я, — смог бы найти для этих самых созидательных мгновений такое вульгарное выражение, чтобы нарисовать столь мрачную и отвратительную картину деторождения».

Я смотрел на Мимито. У него были огромные пустые слегка косые глаза.

— Как ты проводишь свои дни, Мимито?

— А как бы ты хотел, чтобы я их проводил? В общем, как паша! Утром я просыпаюсь, съедаю кусочек хлеба, а потом берусь за работу, я батрачу, где попало и на кого попало. Бегаю, когда меня кто попросит, вожу навоз, собираю его на дорогах, ловлю удочкой рыбу. Я живу у тетки, мамаши Ленио, плакальщицы. Наверное, вы ее знаете, ее все знают. Ее даже фотографировали. Вечером я возвращаюсь домой, съедаю миску супа и выпиваю немного вина. Если нету вина, тогда пью воду, божью росу, всласть, пока мой живот не станет, как барабан. Ну а потом, доброй ночи!

— А ты не хочешь жениться, Мимито?

— Я? Я не сумасшедший! Что это ты такое говоришь, старина? Нужно мне вешать на шею все эти неприятности? Жене нужны туфли! Где мне их достать? Я вот хожу босиком.

— У тебя нет сапог?

— Почему нет? Тетушка Ленио сняла их с одного, он умер в прошлом году. Но я одеваю сапоги только на пасху, чтобы сходить в церковь и позабавиться, глядя на попов. Потом я их снимаю, вешаю на шею и возвращаюсь домой.

— Скажи, Мимито, что тебе нравится больше всего на свете?

— Перво-наперво, хлеб. Как же я его люблю! Горячий! Хрустящий, особенно, если это пшеничный! Потом вино. После люблю спать.

— А женщины?

— Фу! Поешь, выпей и иди спать, я тебе сказал! Все остальное — одни неприятности!

— Ну, а вдова?

— Оставь ее дьяволу, это самое лучшее, что можно сделать. Она с сатаной водится! Он сплюнул три раза и перекрестился.

— Ты умеешь читать?

— Совсем не умею! Когда я был маленьким, меня насильно водили в школу, но к счастью, я сразу же схватил тиф и стал идиотом. Только так я и спасся. Зорбе давно надоели мои вопросы; он думал только о вдове.

— Хозяин, — обратился он ко мне, взяв меня за руку.

— А ты иди вперед, — приказал он Мимито, — нам надо поговорить.

Зорба опустил глаза, видно было, что он очень взволнован.

— Хозяин, — повторил он, — я тебя подожду здесь. Не опозорь наш мужской род! Не все ли равно дьявол или Господь Бог посылает тебе это изысканное блюдо; у тебя есть зубы, так не отказывайся же! Протяни руку и возьми его! Зачем Создатель дал нам руки? Чтобы брать! Ну так бери же! Женщины, их у меня в жизни была целая куча. Но эта вдова… от нее колокольни могут обрушиться, вот проклятая!

— Не хочу иметь неприятности, — ответил я раздраженно. Я был возбужден, в глубине души я тоже желал это всемогущее тело, промелькнувшее передо мной наподобие дикого зверя во время течки.

— Тебе неохота иметь неприятности? — спросил Зорба с удивлением. — Чего же ты тогда хочешь?

Я не ответил.

— Сама жизнь — неприятность, — продолжал Зорба, — смерть — нет. Знаешь ли ты, что значит жить? Расстегнуть пояс и искать ссоры. Я ничего не отвечал. Зорба прав, я это знал, но мне не хватало смелости. Моя жизнь шла по ложному пути, связи с людьми выражались лишь в форме внутреннего монолога. Я пал так низко, что если бы мне пришлось выбирать — влюбиться в женщину или прочесть хорошую книгу о любви — я бы выбрал книгу.

— Зачем ты все высчитываешь, хозяин, — продолжал Зорба, — брось ты эти цифры, отбрось проклятые колебания и закрывай лавочку, я тебе говорю. Именно сейчас ты можешь спасти или потерять свою душу. Послушай, хозяин, возьми две-три книги, лучше с золотым тиснением, в простом переплете не так бросаются в глаза, завяжи в платок и пошли их вдове с Мимито. Научи его, чтобы он сказал: «Хозяин шахты приветствует тебя и посылает этот маленький платок. Это пустяк, но зато от большой любви. Еще он велел не волноваться из-за овцы, даже если она пропала, не порть себе нервы. Мы с тобой, и потому не бойся! Он видел, как ты проходила мимо кофейни, и с той минуты только о тебе и думает». Вот и все! Затем в этот же вечер постучи в ее дверь. Куй железо, пока горячо! Ты ей скажешь, что заблудился, ночь застала тебя на дворе и тебе нужен фонарь. Или, что ты внезапно почувствовал себя плохо и тебе нужен стакан воды. Или же, что еще лучше: купи овцу, приведи ее к ней и скажи: «Вот, моя красавица, получай овцу, которую ты потеряла, я нашел ее!» И, поверь мне, хозяин, вдова отблагодарит тебя и ты попадешь — ах! если бы я мог сесть верхом на твою лошадку! — Ты въедешь прямо в рай. Другого рая, старина, нету, уверяю тебя. Не слушай, что говорят попы о райской жизни, той не существует.

Мы уже подходили к саду вдовы, когда Мимито вздохнул и запел во все горло:

Нужно к каштанам вино, а к орехам мед.
Парню девица нужна, а девице — парень.

Зорба прибавил шагу. Ноздри его трепетали. Он остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на меня.

— Ну так что? — спросил он нетерпеливо.

— Пошли! — ответил я сухо и ускорил шаг.

Зорба покачал головой и что-то промычал, но я не расслышал.

Когда мы пришли к себе в хибару, мой товарищ сел, скрестив ноги и положив на колени сантури; опустив голову, он погрузился в размышления. Можно было подумать, что он слушал бесконечное число песен и пытался выбрать одну, самую красивую или самую печальную. Наконец, сделав выбор, он заиграл жалобную мелодию. Время от времени он поглядывал на меня уголком глаза. Я чувствовал, как все, что Зорба не мог или не осмеливался мне сказать на словах, он выражал игрой на сантури. Что я гублю свою жизнь, что вдова и я похожи на двух мотыльков, которые живут под солнцем лишь мгновенье, а потом неизбежно погибают. Безвозвратно! Навсегда!

Зорба резко поднялся. Он вдруг понял, что старается впустую. Прислонившись к стене и закурив сигарету, он через некоторое время сказал:

— Хозяин, я сейчас кое-что тебе расскажу, однажды в Салониках мне поведал об этом один ходжа; я все равно тебе расскажу, даже если это ни к чему не приведет. В то время я был разносчиком в Македонии. Ходил по деревням, продавал нитки, иголки, жизнеописания святых, целебные мази, перец. У меня тогда был хороший голос, я был настоящим соловьем. А ты должен знать, что женщина клюет и на голос. (На что только они не клюют, шлюхи.) Один Бог знает, что происходит у них внутри. Ты можешь быть отвратителен, хром и горбат, но если у тебя сладкий голос и ты умеешь петь, ты без труда вскружишь им голову.

Я торговал и в Салониках, заходил в турецкие кварталы. И вот оказывается, мой голос очаровал одну богатую мусульманку, она даже сон потеряла. Тут она призывает старого ходжу, дает ему полные горсти монет. «Аман, — говорит она ему, — скажи этому торговцу гяуру, чтобы он пришел, аман! Я хочу его видеть! Я больше не могу!»

Приходит ко мне ходжа: «Ну-ка, молодой Руми, — говорит он мне, — пойдем со мной». — «Не пойду, — отвечаю я ему, — куда это ты хочешь меня отвести?» — «Есть тут дочь одного паши, она чиста, как вода, и ждет тебя в своей комнате, пойдем, маленький Руми, пойдем!» Но я знал, что по ночам в турецких кварталах убивают христиан. «Нет, я не пойду», — отвечаю я ему. «Побойся Бога, гяур!» — «А чего мне его бояться?» — «Потому, маленький Руми, что тот, кто может переспать с женщиной и не делает этого, совершает великий грех. Когда какая-нибудь женщина зовет тебя разделить с ней ложе, мой мальчик, а ты не идешь — считай твоя душа пропала.

Она, эта самая женщина, глубоко вздохнет во время страшного суда, и именно такой вздох, кто бы ты ни был при этом и несмотря на все твои прекрасные поступки, отправит тебя в ад!»

Зорба вздохнул.

— Так вот, если ад существует, — сказал он, — и если я в него попаду, только по этой причине. Не потому, что я крал, убивал или спал с чужими женами, нет и нет! Все это пустяки. Такие вещи Господь Бог прощает. Я же отправлюсь в ад потому, что этой ночью какая-нибудь женщина ожидала меня в своей постели, а я к ней не пошел… Зорба поднялся, разжег огонь и стал готовить еду. Он взглянул на меня краем глаза и пренебрежительно улыбнулся.

— Самый худший из глухих тот, кто не хочет услышать! — прошептал он.

И наклонившись, он с остервенением стал раздувать огонь под влажными поленьями.

9

Дни становились короче, все быстрее наступали сумерки, с приближением вечера на сердце становилось все тоскливее. Вас охватывал первобытный ужас предков, которые в течение долгих зимних месяцев видели, как с каждым вечером солнце угасает все раньше и раньше. «Завтра окончательно погаснет», — с безнадежностью думали они и, дрожа от страха, ночи напролет проводили на возвышенных местах. Старый грек испытывал это беспокойство более примитивно и гораздо глубже, чем я. Чтобы не чувствовать его, он выходил из подземных галерей, лишь когда в небе зажигались звезды. Зорба нашел хорошую лигнитовую жилу, достаточно сухую, почти без шлаков и был доволен. Потенциальная прибыль в его воображении немедленно чудесным образом превращалась в путешествия, женщин и новые приключения. Он с нетерпением ожидал тот день, когда заработает много денег и его крылья — так он называл деньги — окрепнут настолько, чтобы можно было взлететь. Кроме того, он целыми ночами испытывал свою крошечную канатную дорогу, стараясь найти необходимый наклон для плавного спуска бревен — словно бы их ангелы переносили, любил говорить Зорба.

Однажды он взял большой лист бумаги, цветные карандаши и нарисовал гору, лес, канатную дорогу и подвешенные к тросам бревна, каждое из которых имело по два крыла небесно-голубого цвета. В небольшом округлом заливе он нарисовал черные суда с зелеными матросами, похожими на попугаев, и лодками, перевозящими желтые бревна. В углах рисунка четыре монаха, с их губ слетали розовые ленты с надписями: «Господь всевышний, ты велик, восхитительны дела твои!»

В последние дни Зорба торопливо разводил огонь, готовил ужин, мы ели, после чего он спешил к дороге, ведущей в деревню. Спустя некоторое время он возвращался с недовольным видом.

— Куда это ты опять ходил, Зорба? — спрашивал я его.

— Не лезь-ка ты, хозяин, — говорил он и менял тему разговора. — Неужели Бог существует, да или нет? Что ты об этом скажешь, хозяин? И если он существует, что вполне возможно, каким ты его себе представляешь?

Я пожал плечами, не ответив.

— Я не смеюсь, хозяин, я представляю Бога очень похожим на себя. Только более высоким, сильным и более чокнутым. И кроме того бессмертным. Он удобно уселся на мягких овечьих шкурах, а крышей ему служит небо. Оно не из старых бензиновых бочек, как в нашем жилье, а из облаков. В правой руке он держит не меч и весы — это инструменты для мясников и бакалейщиков, — а большую губку, пропитанную водой наподобие дождевого облака. Справа от него Рай, слева Ад. Когда к нему подходит чья-то душа, совсем нагая, бедняжка, и дрожащая, ибо она потеряла свое тело, Бог смотрит на нее, посмеиваясь в бороду, и, сделав страшное лицо, говорит грубым голосом: «Иди-ка сюда, иди, проклятая!» И начинает свой допрос. Душа бросается к ногам Господа Бога. «Пощади! — кричит она ему. — Прости меня!» И-н а тебе — начинает рассказывать о своих грехах. Она говорит и говорит без остановки. Богу это в конце концов наскучивает. Он начинает зевать. «Ну хватит, замолчи, — кричит он ей, — ты мне все уши прожужжала!» И — хлоп! Одним взмахом губки смывает с нее все грехи. «Ну-ка, убирайся, беги скорей в Рай! — говорит он ей. — Петр, пропусти и эту бедную девочку!»

Ибо, ты это должен знать, хозяин, Бог велик и быть Благородным — значит прощать!

Я помню, что в тот вечер, когда Зорба рассказывал мне свои глубокомысленные бредни, я смеялся. Тем не менее «благородство» Господа Бога проникло в мое сознание, я запомнил его сострадание, великодушие и всемогущество. В какой-то из других вечеров, когда из-за дождя мы укрылись в нашем сарае и занялись тем, что жарили каштаны, Зорба повернулся ко мне и долго смотрел, будто хотел понять какую-то великую тайну. В конце концов он не выдержал:

— Я хотел бы знать, хозяин, — сказал он, — что ты все-таки находишь во мне. Почему ты не схватишь меня за ухо и не выгонишь вон? Я тебе однажды говорил, что меня называют «паршой», потому что где бы я не появлялся, я не оставляю камня на камне… Все твои дела скоро полетят к черту. Гони ты меня, говорю тебе!

— Ты мне нравишься, — ответил я, — и больше не спрашивай меня об этом.

— Ты все же не понимаешь, хозяин, что у моего мозга нет нужного веса. Возможно, он тяжелее или легче, во всяком случае он наверняка не такой, какой нужен! Подожди, ты сейчас поймешь: вот нынче, к примеру, эта вдова не дает мне покоя ни днем ни ночью. Но речь не обо мне, нет, клянусь тебе. Что касается меня, я могу сказать наперед, я ее никогда не трону. Она мне не по зубам, черт бы ее побрал! Более того, я не хочу, чтобы она была потеряна для других. Не хочу, чтобы она спала одна. Это было бы очень печально, хозяин, и я не смогу этого перенести. И вот я брожу по ночам вокруг ее сада. Ты знаешь почему? Чтобы увидеть, что кто-то ходит к ней ночевать, и успокоиться.

Я рассмеялся.

— Не смейся, хозяин! Если какая-нибудь женщина спит одна, то виноваты в этом мы, мужчины. Нам всем придется отвечать за это на страшном суде. Бог прощает любые грехи, как мне видится, с губкой наготове, но такой грех он не прощает. Гope тому, кто мог бы спать с женщиной, но уклонился, хозяин. Гope той женщине, которая могла спать с мужчиной и не сделала этого! Вспомни-ка, что сказал ходжа. Он на минуту замолчал и вдруг спросил:

— Когда человек умирает, может он вернуться на землю в каком-то другом виде?

— Не думаю.

— Я тем более. Но если бы он мог, тогда те люди, о которых я тебе сказал, ну, кто отказался служить, назовем их — дезертиры любви, они вернутся на землю, ты знаешь в каком обличье? В обличье мулов! Зорба снова замолчал и задумался. Потом глаза его засверкали.

— Кто знает, — сказал он, возбужденный своим открытием, — может быть, мулы, которые бродят сейчас по свету, и есть те самые люди, эти размазни, которые всю жизнь считались мужчинами и женщинами, не будучи ими на деле. Может, поэтому они без конца лягаются. Что ты об этом думаешь, хозяин?

— Твой мозг весит, несомненно, меньше, чем нужно,

Зорба, — ответил я, смеясь, — лучше встань и возьми сантури.

— Сегодня вечером не будет сантури, хозяин, и не обижайся. Я говорю, говорю, уже наговорил столько глупостей, а знаешь почему? Потому что я очень озабочен. Большая неприятность. Новая галерея, она сыграла со мной злую шутку. А ты мне говоришь о сантури… С этими словами он достал из золы каштаны, дал горсть мне и наполнил наши стаканы раки.

— Да поможет нам Бог! — сказал я, чокаясь.

— Да поможет нам Бог, — повторил Зорба, — если ты этого хочешь… Но до сего времени это ничего хорошего не дало.

Он залпом выпил огненную жидкость и вытянулся на своей постели.

— Завтра мне потребуется много сил. Мне предстоит бороться с тысячью чертей. Доброй ночи! На следующий день с раннего утра Зорба отправился на шахту. Проходя галерею в богатой жиле, где с кровли капала вода, рабочим приходилось шлепать по черной грязи. Они продвинулись недалеко.

Еще с позавчерашнего дня Зорба велел подносить крепежный лес, чтобы укрепить галерею, однако он все равно был обеспокоен. Бревна были недостаточно толстыми и инстинкт старого грека, позволявший ему чувствовать все, что происходило в подземном лабиринте, словно это было его собственное тело, подсказывал, что крепеж ненадежен; он слышал пока еще легкое и неуловимое для других поскрипывание, похоже крепь кровли стонала под ее тяжестью.

Беспокойство Зорбы в этот день усилилось еще и оттого, что в ту минуту, когда он готовился спуститься в шахту, мимо проезжал на своем муле деревенский поп, отец Стефан, спеша в соседний монастырь, чтобы причастить умирающую монахиню. К счастью, у Зорбы хватило времени плюнуть три раза прежде, чем поп обратился к нему.

— Добрый день, поп! — ответил Зорба сквозь зубы на приветствие.

И совсем тихо пробормотал:

— Чур меня!

И чувствуя, что эти слова, должные изгнать дьявола, мало утешают, он вконец расстроенный, полез в новую галерею.

Чувствовался тяжелый запах лигнита и ацетилена. Рабочие уже начали устанавливать столбы и крепить галерею. Зорба с кислым видом отрывисто пожелал им доброго утра, затем засучил рукава и принялся за работу.

С десяток рабочих врубались в жилу ударами кирок, уголь ссыпался к их ногам, другие сгребали его лопатами и на маленьких тачках вывозили наружу.

Внезапно Зорба остановился, дал знак рабочим прекратить работу и напряг слух. Как всадник сливается воедино с лошадью или капитан со своим судном, так Зорба составлял одно целое с шахтой; он предвидел, где галерея разветвляется, будто вены в организме, словом, он чувствовал то, что темным массам угля было невдомек.

Зорба напряг свои большие волосатые уши и ждал. Именно в эту минуту я и застал его. Утром у меня было предчувствие, будто рука какая-то толкнула меня, я вздрогнул и проснулся. Поспешно одевшись, я выскочил наружу, не отдавая отчета почему я тороплюсь и куда иду; ноги сами понесли меня к шахте. Я остановился в тот самый момент, когда обеспокоенный Зорба напряженно вслушивался.

— Ничего… — сказал он через минуту, — мне показалось. За работу, ребята!

Обернувшись, он увидел меня и, поджав губы, сказал:

— Что ты тут делаешь в такую рань, хозяин?

Затем подошел ко мне и шепнул:

— Не поднимешься ли ты наверх подышать свежим воздухом, хозяин? Ты бы пришел сюда на прогулку как-нибудь в другой раз.

— Что случилось, Зорба?

— Ничего… Я вот вбил себе в голову. Сегодня рано утром я видел попа. Уходи!

— Если здесь опасно, будет стыдно, уйти.

— Да, — согласился Зорба.

— А ты пойдешь?

— Нет.

— Так чего же ты хочешь?

— То, что годится для Зорбы, — сказал он волнуясь, — не годится для других. Но раз ты решил, что тебе неловко уходить в такой момент, оставайся. Тем хуже!

Он взял свой молоток, поднялся на цыпочки и стал прибивать большим гвоздем доску кровли. Я отцепил с одного из столбов ацетиленовую лампу и стал ходить взад-вперед по грязи, разглядывая темно-коричневую сверкающую жилу. Земля поглотила огромные леса, прошли миллионы лет, земля жевала и переваривала своих детей. Деревья превратились в лигнит, лигнит в уголь и вот пришел Зорба…

Я повесил лампу и стал смотреть, что делает Зорба. Он весь отдавался работе, как бы слившись воедино с землей, киркой и углем. А когда брался за молоток и гвозди, сражаясь с досками, то страдал вместе с кровлей выработки, которая прогибалась. Он боролся с целой горой, чтобы, используя хитрость и силу, завладеть углем, Зорба разбирался во всем этом с непоколебимой уверенностью и безошибочно находил самое слабое место и налаживал дело. И такой, каким я его видел в эту минуту, перепачканный, весь в пыли, со сверкающими белками, он мне казался как бы олицетворением угля, он как бы прикинулся угольком, чтобы подкрасться к противнику и проникнуть в его укрепления.

— Давай же, смелее, Зорба! — воскликнул я в порыве наивного восхищения.

Но он даже не обернулся. Мог ли он в эту минуту разговаривать с какой-то бумажной крысой, которая вместо кирки держала в руках презренный огрызок карандаша? Он был занят и не удостаивал меня беседой. «Не говори со мной, когда я работаю, — сказал он мне однажды вечером, — я ведь могу сломаться. — Как это сломаться, Зорба? — Ну вот, снова ты со своими вопросами! Совсем, как ребенок. Как тебе объяснить? Когда я чем-то занят, я весь отдаюсь этому, напряжен, натянут, как струна, в такие минуты я как бы сливаюсь с камнем, углем или же с сантури. Если вдруг ты меня коснешься, заговоришь, и я повернусь, то могу сломаться. Вот и все».

Я посмотрел на свои часы, было десять.

— Сейчас время перекусить, друзья, — сказал я, — вы даже переработали.

Рабочие тотчас бросили в угол свой инструмент и вытерли пот, готовясь выйти из галереи. Зорба, весь предавшийся работе, не услышал. Возможно он и слышал, но даже не обернулся. Обеспокоенный, он снова напрягал слух.

— Подождите, — сказал я рабочим, — давайте закурим! Я стал шарить по карманам, рабочие стояли вокруг меня в ожидании.

Внезапно Зорба вздрогнул. Он прижался ухом к стенке штрека. При свете ацетиленовой горелки я различал его судорожно раскрытый рот.

— Что с тобой, Зорба? — воскликнул я.

В это мгновение содрогнулась над нашими головами вся кровля выработки.

— Бегите! — крикнул Зорба хриплым голосом. — Бегите!

Мы ринулись к выходу, но не успели добежать до первых укрепленных участков галереи, как над нами послышался более сильный треск. В это время Зорба поднял большое бревно, чтобы укрепить им осевшую кровлю. Если он успеет сделать это, те несколько секунд, возможно, спасут нас.

— Бегите! — вновь раздался голос Зорбы, на этот раз приглушенно, словно исходил из чрева земли. Мы все с малодушием, которое часто овладевает людьми в критические минуты, бросились наружу, забыв про Зорбу. Но уже через несколько секунд я взял себя в руки и кинулся к нему.

— Зорба, — звал я, — Зорба!

Мне казалось, что я кричал, однако крик так и не вырвался из моего сдавленного страхом горла. Меня охватил стыд. Я отступил назад и протянул руки. Зорба успел установить толстую подпорку. Поскользнувшись в полумраке, влекомый инстинктом самосохранения, он рванулся к выходу и наткнулся на меня. Невольно мы бросились друг другу в объятия.

— Бежим! — прорычал он сдавленным голосом. — Бежим!

Мы бросились бежать и выскочили наружу.

Столпившиеся у входа побледневшие рабочие молча вслушивались.

В третий раз послышался шум, еще более сильный, чем раньше, похожий на треск поваленного бурей дерева. И тут же раздался чудовищный гул; прогрохотав, словно раскат грома, он потряс гору и кровля галереи обрушилась.

— Господи помилуй! — зашептали рабочие, крестясь.

— Вы что, бросили свои кайла в шахте? — гневно крикнул Зорба.

Рабочие смолкли.

— Почему вы их не захватили? — снова крикнул он сердито. Ничего себе, храбрецы, небось наложили в штаны! Жаль инструмент!

— Подходящая минута, чтобы думать о кирках, Зорба, — сказал я возмущенно. — Радоваться надо, что никто не пострадал! Тебе, Зорба, надо свечку поставить, только благодаря тебе все живы.

— Мне что-то есть захотелось! — ответил Зорба. — Мне всегда хочется есть в такие минуты. Он взял свою сумку с едой, развязал ее, положил на камни и достал хлеб, оливки, лук, вареный картофель и фляжку с вином.

— Давайте же закусим, ребята! — сказал он, с набитым ртом. Старый грек глотал жадно и торопливо, будто вдруг потерял много сил. Он молча ел, сгорбившись, потом, взяв фляжку, запрокинул голову и стал лить вино в пересохшую глотку.

Немного осмелев, рабочие раскрыли свои сумки. Скрестив ноги, они сели вокруг Зорбы, и, глядя на него, начали есть. Люди хотели бы припасть к его ногам, целовать ему руки, но, зная его причуды и резкость, никто не осмеливался начать первым.

Наконец Михелис, он был старше всех и носил густые поседевшие усы, решился и заговорил.

— Если бы тебя не было там, мастер Алексис, — сказал он, — наши дети в одночасье стали бы сиротами.

— Заткнись! — ответил Зорба с полным ртом и никто больше не осмелился сказать ни слова.

«Кто же создал этот лабиринт сомнений и в то же время высокомерия, этот сосуд, наполненный грехом, поле, засеянное тысячью уловок, эти ворота ада, чашу, переполненную коварством, яд, похожий на мед, цепь, которая приковывает смертных к земле, — женщину?»

Я медленно переписывал эту буддистскую песнь, сидя на земле у горящей жаровни. С пристрастием нагромождал я один экзорцизм на другой, изгоняя из своего сознания некую фигуру под дождем, которая, покачивая бедрами, вновь и вновь проносилась предо мной во влажном воздухе в течение всех этих зимних ночей. Не знаю, каким образом, но сразу после катастрофы на шахте, когда моя жизнь могла внезапно оборваться, вдова вновь заставила бурлить мою кровь; она вопила, наподобие дикого зверя, властная и полная укора.

— Иди, иди ко мне! — взывала она. — Жизнь — это как вспышка молнии. Иди скорее, иди же, пока еще не слишком поздно!

Мне было хорошо известно, что это была Мара, дух Зла в обличье женщины с мощным задом. И я боролся. Я вновь обратился к рукописи «Будда» подобно тому, как дикари заостренным камнем выцарапывали или рисовали в своих пещерах красной и белой краской хищных изголодавшихся животных, рыскавших вокруг их жилищ. Дикари пытались таким путем остановить их там, на скалах, ибо были уверены, что иначе хищники набросятся на них.

С того дня, когда я мог погибнуть, вдова частенько проплывала в раскаленной атмосфере моего одиночества и давала мне знак, сладострастно покачивая бедрами. Днем я еще был силен, мозг мой бодрствовал и мне удавалось изгнать ее из сознания. Я писал, в какой форме Искуситель представал перед Буддой, как он переодевался женщиной, как он прижимался упругой грудью к коленям аскета, наконец, как Будда, чувствуя опасность, призывал к бдительности все свое существо и обращал злой дух в бегство. Мне это тоже удавалось сделать.

С каждой написанной фразой я чувствовал все большее облегчение, набирался смелости, мне казалось, что зло отступает, изгоняемое всемогущим экзорсизмом. В течение дня я боролся изо всех сил, ночью же мое сознание складывало оружие, раскрывались потайные двери, и вдова беспрепятственно входила.

Утром я просыпался изнуренный, побежденный, чтобы вновь начать борьбу. Иногда я поднимал голову, это бывало к концу дня; дневной свет убегал, словно его преследовали, меня внезапно окутывал мрак. Дни становились все короче. Приближался Новый год, а я продолжал упорно бороться и говорил себе: «Я не один, великая сила — свет — тоже сражается, то отступая, то побеждая, она не теряет надежду. Я борюсь и надеюсь вместе с ней!»

Мне казалось (и это придавало мне смелости), что ведя борьбу с соблазном, я тоже своеобразно подчиняюсь великому земному ритму. «Именно это пышное тело, — думал я, — было выбрано коварным случаем, чтобы постепенно лишить меня свободы, к которой я так стремился в последнее время». Вот так мучительно я силился превратить свое неистовое желание тела вдовы в страницы рукописи «Будда».

10

— О чем ты думаешь? Ты будто не в своей тарелке, хозяин, — как-то вечером накануне Нового года сказал мне Зорба, подозревая о демоне, с которым мне приходилось бороться.

Я сделал вид, что не расслышал. Но старый грек не оставлял поле битвы так легко.

— Ты молод, хозяин, — сказал он.

Вдруг тон его переменился, стал горьким и раздраженным:

— Ты молод, здоров, хорошо, с аппетитом ешь и пьешь, дышишь морским воздухом, который подкрепляет, накапливаешь силы, но что ты с ними делаешь? Спишь в одиночестве. И это печально! Послушай-ка, отправляйся туда сегодня же вечером, не теряй времени, все просто в этом мире, хозяин. Сколько раз тебе повторять! Не усложняй ты все на свете! Передо мной была раскрытая рукопись «Будды», которую я листал. Слова Зорбы открывали верный путь, дух Мары, коварный посредник, также призывал к этому.

Решив противостоять, я молча слушал, медленно перелистывая рукопись и насвистывая, стараясь скрыть свое волнение. Но Зорба, видя, что я продолжаю отмалчиваться, взорвался:

— Сегодня вечером, в эту новогоднюю ночь, старина, поторопись же, сходи к ней до того, как она уйдет в церковь. В этот вечер родился Христос, хозяин, сотвори же чудо и ты, ты тоже!

Я с раздражением встал.

— Хватит, Зорба. Каждый идет своим путем. Человек, знай это, похож на дерево. Ссорился ли ты когда-нибудь с инжирным деревом из-за того, что оно не родит вишен? Ну так замолчи же! Уже скоро полночь, пойдем-ка мы тоже в церковь посмотреть на Рождество Христово.

Зорба глубоко надвинул свою большую зимнюю шапку.

— Хорошо, — сказал он огорченно, — идем! Но я очень хочу тебе сказать, что Господь Бог был бы гораздо больше доволен, если бы ты, как архангел Гавриил, сходил сегодня вечером к вдове. Если бы Господь Бог следовал тем же путем, что и ты, хозяин, он бы никогда не навестил деву Марию, и Христос никогда бы не родился. Если бы ты меня спросил, по какому пути идет Господь Бог, я бы тебе ответил: по тому, который ведет к деве Марии, а Мария нынче — это вдова.

Зорба замолчал, напрасно ожидая ответа, затем с силой толкнул дверь и мы вышли; кончиком своей палки он нетерпеливо бил по гравию.

— Да-да, — упрямо повторил он, — дева Мария — это вдова!

— Идем же, — сказал я, — и не кричи!

Мы шли в зимней ночи хорошим шагом, небо было необычайно чистое, звезды, большие и низкие, сверкали, наподобие огненных шаров, подвешенных в воздухе. Мы шли берегом и казалось, что ночь ревела, словно большой черный зверь, вытянувшийся вдоль бушующего моря.

«Начиная с этого вечера, — говорил я себе, — свет, который зима загнала в тупик, начинает понемногу брать верх. Он как бы родился в эту ночь вместе со святым младенцем».

Все жители деревни столпились в теплом, наполненном благовонием, церковном улье. Впереди были мужчины, сзади, со скрещенными на груди руками, женщины. Отец Стефан, высокий, ожесточенный постом, длившимся сорок дней, в тяжелом золоченом облачении мелькал то здесь, то там, помахивая кадилом; он пел во весь голос, торопясь увидеть рождение Христа и поскорее уйти к себе, чтобы наброситься на жирный суп, колбасу и копченое мясо.

Если сказать: «Сегодня день начинает прибывать», — эта фраза не взволнует сердце человека, не потрясет наше воображение, а лишь обозначит обычный физический феномен. Но свет, о котором я говорю, родился посреди зимы, стал младенцем, младенец — Богом и вот уже двадцать веков наша душа хранит его у своей груди и вскармливает молоком.

Почти сразу после полуночи мистическая церемония подошла к концу. Христос родился. Жители деревни, изголодавшиеся и радостные, заторопились к себе, чтобы приступить к пиру и почувствовать всеми глубинами своего чрева тайну воплощения. Живот служит прочной основой: хлеб, вино и мясо прежде всего, только с их помощью можно создать Бога.

Огромные, наподобие ангелов, звезды сверкали над белоснежным куполом церкви. Млечный путь, словно большая река, протекал из одного конца неба в другой. Над нами поблескивала зеленая, как изумруд, звезда. Охваченный волнением, я глубоко вздохнул. Зорба повернулся ко мне:

— Хозяин, ты веришь, что Бог стал человеком и что он родился в стойле? Ты веришь этому или же тебе на все наплевать?

— Мне трудно тебе ответить, Зорба, — сказал я, — я не могу утверждать, что я в это верю, и тем более — что не верю. А ты?

— И я тоже, честное слово, не знаю, как теперь быть. Когда я был совсем маленьким, то не верил в бабушкины сказки про фей и, однако, дрожал от волнения, смеялся и плакал точно так же, как если бы я в них верил. Когда же у меня начала расти борода, я забросил все эти истории и даже смеялся над ними. И вот теперь, когда пришла ко мне старость, я, хозяин, расслабился, и снова в них верю… Какой забавный механизм — человек! Мы направились по дороге к дому мадам Гортензии и ускорили шаг, словно изголодавшиеся лошади, почуяв конюшню.

— Они весьма хитры, эти священнослужители! — сказал Зорба. — Они берут тебя через желудок; и как ты избежишь этого? В течение сорока дней, говорят они, ты не должен есть мясо, не должен пить вино: пост. А зачем? Для того чтобы ты начал изнывать без вина и мяса. Ах! Эти толстозадые, они знают все ухищрения!

Мой спутник ускорил шаг.

— Поторопись, хозяин, — сказал он, — индейка должно быть уже готова.

Когда мы вошли к нашей доброй даме в ее маленькую комнату с большой кроватью искушения, стол был накрыт белой скатертью, индейка дымилась, лежа раздвинутыми лапками вверх, от разожженной жаровни исходило мягкое тепло.

Мадам Гортензия накрутила локоны и надела длинный выцветший розовый халат с широкими рукавами и обтрепанными кружевами. Желто-канареечная лента, шириной в два пальца, стягивала в этот вечер ее морщинистую шею. Она побрызгала под мышками туалетной водой с запахом флердоранжа.

«Насколько гармонично все на этом свете! — думал я. — Насколько все совершаемое на земле совпадает с трепетом человеческого сердца! Взять эту старую певичку, которая вела беспорядочный образ жизни; брошенная теперь на уединенном берегу, она воплощает в этой нищенской обстановке всю святость и теплоту женщины».

Обильный и тщательно приготовленный обед, горящая жаровня, украшенное и накрашенное тело, запах флердоранжа — с какой простотой и быстротой все эти обыкновенные, но настолько человечные, плотские удовольствия превращаются в огромную душевную радость.

Внезапно глаза мои наполнились слезами. Я почувствовал, что в этот торжественный вечер я был не одинок здесь, на берегу пустынного моря. Навстречу мне двинулось создание, полное жертвенности, нежности и терпения: это была мать, сестра, жена. И я, полагавший, что ни в чем не испытываю нужды, вдруг почувствовал, что мне многого стало недоставать.

Зорба, должно быть, тоже испытывал такое же сладостное возбуждение, едва мы успели войти, как он сжал в объятиях принарядившуюся и намалеванную певицу.

— Христос воскресе! — воскликнул он. — Поклон тебе, женщина! — Смеясь, он повернулся ко мне.

— Взгляни-ка на это хитрое создание, которое зовется женщиной! Ей удалось окрутить самого Господа Бога!

Мы сели за стол и набросились на приготовленные блюда, выпили вина; наши тела почувствовали удовлетворение, а души млели от удовольствия. Зорба вновь воспламенился.

— Пей и ешь, — кричал он мне каждую минуту, — ешь и пей, хозяин, веселись. Пой и ты, парень, пой, как поют пастухи: «Слава всевышнему!..» Христос Воскресе, это не какой-то там пустяк. Давай свою песню, чтоб Господь Бог тебя услышал и возликовал! Он завелся, вновь обретя воодушевление.

— Христос Воскресе, мой бумагомаратель, мой великий ученый. Не мелочись: родился-таки он или не родился? Эх, старина, он родился и не будь идиотом! Если ты возьмешь увеличительное стекло и станешь рассматривать воду, которую пьют — это мне сказал один инженер, — ты увидишь, что вода кишит червями, совсем маленькими, которых не видно невооруженным глазом. Ты увидишь червей и не станешь пить. Не будешь пить и подохнешь от жажды. Так разбей это стекло, хозяин, разбей его, чтобы черви тотчас исчезли, и ты смог пить и освежиться!

Он повернулся к нашей разнаряженной подруге и, подняв полную рюмку, сказал:

— Моя дорогая Бубулина, моя боевая подруга, я поднимаю этот бокал за твое здоровье! В своей жизни я видел немало женских фигур» прибитых гвоздями на носах кораблей, они поддерживают руками свою грудь, их губы и щеки выкрашены в огненно-красный цвет. Они пересекли все моря, входили во все гавани, а когда корабль сгнивал, их спускали на берег, где они оставались до конца своих дней прислоненными к стене какого-нибудь портового кабачка, куда приходят выпить капитаны.

Моя Бубулина, в этот вечер, когда я вижу тебя на этом берегу, теперь, когда я плотно поел и хорошо выпил, ты мне кажешься фигурой с носа огромного корабля. Я же — твоя последняя гавань, мой цыпленок, я — то т кабачок, куда приходят капитаны выпить вина. Иди же, прислонись ко мне, опусти паруса. Я пью этот стакан вина, моя сирена, за твое здоровье!

Мадам Гортензия, взволнованная и потрясенная, разревелась на плече у Зорбы.

— Вот увидишь, — шепнул мне на ухо Зорба, — из-за этих красивых слов у меня начнутся неприятности. Эта шлюха не позволит мне уйти сегодня вечером. Но что ты хочешь, мне жаль ее, бедняжку, да! Мне ее очень жаль!

— Христос Воскресе! — громогласно приветствовал он свою сирену. — За наше здоровье!

Зорба просунул свою руку под руку доброй дамы, и они залпом выпили свое вино на брудершафт, с восторгом глядя друг на друга.

Уже приближалась утренняя заря, когда я в одиночестве вышел из теплой комнатушки с огромной кроватью и направился в обратный путь. Вся деревня, заперев окна и двери, теперь, после пиршества, спала под огромными зимними звездами.

Было холодно, море бушевало, Венера повисла на востоке, задорно мерцая. Я шел вдоль берега, играя с волнами: они устремлялись, чтобы обрызгать меня, я увертывался. Я был счастлив и говорил себе:

«Вот истинное счастье: совсем не иметь честолюбия и одновременно работать, как раб; жить вдали от людей, не иметь в них нужды и любить их. Отпраздновать Рождество и, хорошо выпив и плотно закусив, укрыться совсем одному, вдали от всех соблазнов, имея над головой звезды, слева землю, а справа море, чтобы вдруг почувствовать, что жизнь совершила свое последнее чудо, став волшебной сказкой».

Дни проходили. Я хорохорился, бодрился, но в глубинах моего сердца таилась печаль. В течение всей этой праздничной недели меня тревожили воспоминания, наполняя грудь далекой музыкой и любимыми образами. Лишний раз меня восхитила мудрость античной легенды: сердце человека — это ров, наполненный кровью; по берегам этого рва лежат ваши любимые покойники и пьют кровь, чтобы воскреснуть; чем дороже они были для вас, тем больше они пьют вашей крови.

Канун Нового года. Несколько деревенских мальчишек с большим бумажным корабликом в руках подошли к нашей хижине и запели высокими радостными голосами каланду о том, как святой Василий приезжает сюда из своей родной Сезареи, гуляет по небольшому темно-голубому критскому пляжу, опираясь на посох, покрытый листвой и цветами. Заканчивалась новогодняя песня пожеланиями: «Пусть жилище твое, учитель, наполнится зерном, оливковым маслом и вином, и пусть жена твоя, точно колонна из мрамора, поддерживает крышу твоего дома; дочь твоя пусть выйдет замуж и родит девять сыновей и одну дочь; и пусть твои сыновья освободят Константинополь, город наших королей! Счастливого Нового года, христиане!»

Зорба с восхищением слушал; затем схватил детский барабан и неистового заиграл.

Я молча смотрел и слушал. От моего сердца отделился еще один лист, еще один год. Я сделал еще один шаг к черному рву.

— Что с тобой происходит, хозяин? — спросил Зорба, он вполголоса пел вместе с мальчишками, ударяя в барабан. — Что с тобой, парень? У тебя землистый цвет лица, ты, хозяин, постарел. Я же в такие дни, как сегодняшний, становлюсь мальчишкой, будто Христос, заново рождаюсь. Разве не рождается он каждый год? Вот и у меня то же самое. Я вытянулся на своей постели и закрыл глаза. В этот вечер на сердце у меня было тяжело и мне не хотелось говорить.

Мне не удавалось заснуть, казалось, в этот вечер вся моя жизнь проходила предо мной, как во сне, быстро и бессвязно; я смотрел на нее с безнадежностью Похожая на пушистое облако, разрываемое сильным ветром, она меняла форму, распадалась и рождалась заново. Мое существование претерпевало метаморфозы, превращая меня то в лебедя, то в собаку, то в демона, скорпиона, обезьяну, этот процесс шел непрерывно, моя жизнь-облако снова распылялась, рассекаемая радугой и ветром

Рождался новый день Я не открывал глаз, силясь сконцентрироваться и проникнуть в тайну бытия, скрытую в человеческом мозге. Я торопился разорвать скрывающий ее покров, чтобы увидеть, что принесет мне новый год…

— Здравствуй, хозяин, с Новым годом!

Голос Зорбы вернул меня на землю. Я открыл глаза и увидел, как он бросил на порог хижины большой гранат. Рубиновые зерна отскочили прямо к моей постели, я собрал несколько штук и, разжевав, почувствовал свежесть.

— Я желаю нам заработать много денег и чтобы нас похитили девушки! — воскликнул Зорба, он был в хорошем настроении.

Мой товарищ встал, побрился и надел все самое лучшее — брюки зеленого сукна, куртку из грубой шерстяной ткани и потертый казакин из козьих шкур. На голове у него была русская каракулевая шапка. Подкрутив усы, Зорба сказал:

— Хозяин, я пойду в церковь как представитель компании. В интересах нашей фирмы, чтобы нас не принимали за франкмасонов. Здесь мне терять нечего, не так ли? Ну, и время заодно убью. Он поклонился и подмигнул:

— Может и вдову увижу.

Бог, интересы компании и вдова образовали в сознании Зорбы гармоничное целое. Услышав, как удалялись его легкие шаги, я одним прыжком стал на ноги. Очарование было нарушено, и моя душа вновь оказалась заключена в темницу плоти.

Я оделся и вышел на берег. Идя быстрым шагом, я испытывал радость, словно мне удалось избежать опасности или греха. Утреннее нескромное желание вызнать будущее до того, как оно успеет родиться, показалось мне вдруг кощунством.

Я вспомнил, как однажды утром увидел под корой дерева кокон именно в ту минуту, когда бабочка разрывала оболочку и готовилась выйти на свободу. Я хотел подсмотреть как это происходит, но ждать пришлось долго, а я торопился. Нервничая, я наклонился и стал согревать ее своим дыханием. Чудо стало совершаться предо мной в ритме несколько ускоренном, чем это было задано природой. Оболочка раскрылась, бабочка высвободилась, с трудом перебирая лапками, и я никогда не забуду тот ужас, который тогда испытал: крылья ее были еще сложены и всем своим маленьким тельцем она вздрагивала, пытаясь их развернуть. Склонившись над ней, я помогал ей своим дыханием. Все было напрасно. Нужно было терпеливо ждать созревания, разворот крыльев должен происходить медленно, под теплыми лучами солнца; теперь же было слишком поздно. Мое дыхание заставило бабочку, еще всю смятую, преждевременно проснуться. Она шевелилась в безнадежных усилиях и спустя несколько секунд умерла на моей ладони.

Этот маленький трупик был, пожалуй, самой большой тяжестью на моей совести, ибо я хорошо понимаю сегодня, что насилие над великими законами природы — смертный грех. Мы не должны проявлять нетерпение, а лишь доверчиво следовать вечному ритму.

Я опустился на скалу, чтобы в мире и покое проникнуться этой мыслью, пришедшей мне в новогоднюю ночь. Ах, если бы эта маленькая бабочка могла всегда порхать предо мной, указывая мне путь!

11

Проснулся я радостный, словно впервые в жизни раскрыл глаза. Дул холодный ветер, небо было безоблачно и море сверкало.

Я пошел в деревню. Служба должна была уже кончиться. Опережая события и испытывая нелепое волнение, я спрашивал себя: кого я встречу в первый день этого года — вестника добра? Или зла? Хорошо бы это был маленький ребенок, говорил я себе, с руками, полными новогодних игрушек; или же это будет могучий старик в белой рубашке с широкими вышитыми рукавами, довольный и гордый тем, что с честью выполнил свой долг на земле! Чем ближе я подходил к деревне, тем сильнее нарастало во мне глупое волнение.

Внезапно ноги мои подкосились: на деревенской дороге, в тени оливковых деревьев, двигаясь легким шагом, вся раскрасневшаяся, в черной косынке, стройная и гибкая, показалась вдова. В ее волнующей походке было действительно что-то от черной пантеры, мне даже показалось, что воздух наполнился терпким запахом мускуса. Если бы я мог убежать! Я чувствовал, что этот разгневанный зверь безжалостен, победа над ним — только бегство. Но как убежать? Вдова приближалась. Гравий скрежетал так, что мне казалось, будто надвигается целая армия. Она заметила меня, тряхнула головой, косынка соскользнула, обнажив черные, как смоль, блестящие волосы. Вдова бросила на меня украдкой томный взгляд и улыбнулась. Глаза ее излучали диковатую нежность. Она поспешно поправила косынку, как бы смущенная тем, что позволила увидеть свои волосы.

Мне хотелось заговорить с ней, пожелать ей счастливого Нового года, но у меня пересохло в горле, как в тот день, когда обвалилась галерея, и жизнь моя находилась в опасности. Камышовая изгородь ее сада колыхалась в лучах зимнего солнца, падавших на золотистые плоды лимонных и апельсиновых деревьев, покрытых темной листвой. Весь сад сиял, будто рай.

Вдова остановилась и, сильно толкнув калитку, распахнула ее. В эту минуту я проходил мимо нее. Она обернулась и, поведя бровями, взглянула на меня. Женщина оставила калитку открытой, и я видел, как она, виляя бедрами, скрылась за деревьями.

Переступить порог, запереть калитку, побежать за ней, обнять за талию и не говоря ни слова увлечь к большой кровати — вот что называется поступать, как подобает мужчине!

Так делал мой дед и так же поступать я пожелал бы своему внуку. Я взвешивал и обдумывал…

«В другой жизни, — шептал я, горько улыбаясь, — в другой жизни я буду вести себя лучше!»

Чувствуя на сердце тяжесть, словно совершил смертный грех, я углубился в заросшую деревьями лощину. Я бродил взад и вперед, дрожа от холода и пытаясь изгнать из своей головы покачивание бедер, улыбку, глаза, грудь вдовы, но мысли о ней без конца возвращались, и я задыхался.

На ветвях деревьев еще не появилась листва, но набухшие почки уже лопались от переполнявшего их сока. В каждой почке был молодой росток будущего цветка, потом плода, затаившегося, сжавшегося и готового устремиться навстречу свету. Под сухой корой, начиная с середины зимы, бесшумно и тайно, день за днем вызревало великое чудо весны.

Вдруг я радостно вскрикнул, увидя перед собой, как в укромном уголке, несмотря на зимнюю пору, смело расцвело миндальное дерево, открывая путь всем другим деревьям и объявляя о приходе весны.

Я испытывал огромное облегчение. Глубоко вдыхая легкий горьковатый запах, я сошел с тропинки и приблизился к цветущим ветвям.

Оставался я там довольно долго, пребывая в бездумном состоянии. Счастливый, я сидел точно в райских кущах, погрузившись в вечность.

Внезапно грубый голос опустил меня на землю.

— Что ты здесь делаешь, хозяин? Я уже столько времени тебя ищу. Скоро полдень, идем же!

— Куда?

— Куда? И ты еще спрашиваешь? К мамаше молочного поросенка, черт возьми! Неужели ты не хочешь есть? Молочный поросенок уже вынут из печи! Такой запах, старина… у меня слюнки текут. Идем же! Я поднялся и погладил крепкий, полный тайны ствол миндаля, сотворивший это чудо цветения. Зорба шел впереди, бодрый, полный воодушевления, с хорошим аппетитом. Основные потребности обычного мужчины — пища, выпивка, женщина, танец — оставались еще неисчерпанными в этом жадном и крепком теле.

Он держал в руках какой-то предмет, завернутый в розовую бумагу и перевязанный золоченой тесемкой.

— Новогодний подарок? — спросил я с улыбкой. Зорба засмеялся, стараясь скрыть свое волнение.

— Эх! Просто немного побаловать бедняжку! — сказал он, не оборачиваясь. — Пусть напомнит ей старые добрые времена… Это же женщина (мы говорили об этом), а значит — создание, которое вечно жалуется.

— Это фото?

— Ты увидишь… ты увидишь, не будь таким нетерпеливым. Я это сделал сам. Поспешим же. Полуденное солнце приятно пригревало. Море — оно тоже согрелось под солнцем и было счастливо.

Небольшой пустынный остров вдали, укрытый легким туманом, казалось, был приподнят над морем и покачивался в воздухе.

Мы приближались к деревне. Зорба подошел ко мне и, понизив голос, сказал:

— Знаешь, хозяин, особа, о которой идет речь была в церкви. Я стоял впереди, возле клироса, вдруг вижу — святые иконы осветились. Христос, Богородица, двенадцать апостолов — все засверкали… «Что же это такое? — спросил я себя и перекрестился. — Солнце?» Оборачиваюсь, а это вдова.

— Хватит болтать, Зорба! — сказал я, ускоряя шаг. Но мой спутник не отставал.

— Я видел ее совсем рядом, хозяин. У нее родинка на щеке! Можно голову потерять! Это целая тайна, родинки на щеках женщин! Он удивленно округлил глаза.

— Нет, ты видел это, хозяин? Кожа такая гладкая гладкая и вдруг — на тебе — вот такое черное пятнышко. Да одного этого хватит, чтобы потерять голову! Ты в этом понимаешь хоть что-нибудь, хозяин? Что они об этом говорят, твои книги?

— Ну их к дьяволу, эти книги! Зорба засмеялся, очень довольный.

— Вот-вот, — сказал он, — наконец-то ты начинаешь соображать.

Мы быстро, не останавливаясь, прошли мимо кофейни. Наша добрая дама зажарила в печи молочного поросенка и ожидала нас, стоя на пороге. Как и в прошлый раз, с той же канареечно-желтой лентой на шее, такая же густо напудренная, с намазанными толстым слоем темно-красной помады губами, она была поразительна. Как только она увидела нас, все ее тело от радости пришло в движение, маленькие глазки шаловливо поиграли и остановились на лихо закрученных усах Зорбы.

Едва входная дверь за нами закрылась, Зорба обнял ее за талию.

— С Новым годом, моя Бубулина, — сказал он ей, — посмотри-ка, что я тебе принес! — и он поцеловал ее в заплывший жиром затылок.

Старая русалка вздрогнула, словно ее пощекотали, но головы не потеряла. Глаза ее впились в подарок. Она схватила его, развязала золоченую тесьму, посмотрела и вскрикнула.

Я наклонился, чтобы тоже посмотреть: на большом листе картона этот злодей Зорба нарисовал четырьмя красками — золотистой, коричневой, серой и черной — четыре больших, украшенных флагами, линкора на фоне моря цвета индиго. Перед линкорами, вытянувшись в волнах, совершенно белая и совершенно голая, с распущенными волосами и высокой грудью, с рыбьим хвостом, изогнутым спиралью, и с желтой ленточкой на шее плавала русалка — мадам Гортензия. Она держала в руке четыре шнурочка и тянула за них четыре линкора с поднятыми флагами: английским, русским, французским и итальянским. В каждом углу картины свисали бороды, золотистая, коричневая, серая и черная.

Старая певица тотчас поняла.

— Это я! — сказала она, показывая с гордостью на русалку. Она вздохнула.

— О-ля-ля! — воскликнула она. — Я тоже когда-то была великой державой.

Она сняла маленькое круглое зеркальце, висевшее над кроватью около клетки с попугаем, и повесила туда творение Зорбы. Под густым слоем румян щеки ее, должно быть, побледнели.

Зорба в течение этого времени топтался на кухне. Он был голоден. Принеся бутылку вина, он наполнил три бокала.

— А ну, все за стол! — пригласил он, ударяя в ладоши. — Начнем с главного, с желудка. Потом, моя красавица, спустимся пониже! Воздух просто сотрясался от вздохов нашей старой русалки. Она тоже в начале каждого года представала пред своим маленьким страшным судом, где, видимо, взвешивала свою жизнь и находила ее пропащей. Из глубины сердца этой истрепанной женщины по торжественным дням должны были взывать большие города, мужчины, шелковые платья, шампанское и надушенные бороды.

— Я совсем не хочу есть, — сказала она нежным голосом, — совсем, совсем не хочу.

Она опустилась на колени перед жаровней и помешала пылающие угли; на ее обвисших щеках отразились блики пламени. Небольшая прядь волос скользнула со лба, коснулась пламени и в комнате почувствовался тошнотворный запах паленого.

— Я не хочу есть, — снова прошептала она, видя, что мы не обращаем на нее внимания. Зорба нервно сжал кулаки. Какое-то время он оставался в нерешительности. Старый грек мог позволить ей ворчать, сколько влезет, пока бы мы набросились на маленького жареного поросенка. Он мог также опуститься на колени рядом с ней, обнять ее и, сказав теплые слова, утешить. Наблюдая за его задубевшим лицом, я видел, как его терзали противоречия.

Внезапно лицо Зорбы застыло. Он принял решение. Лукавый грек склонился и, сжав колено сирены, сказал срывающимся голосом:

— Если ты, моя крошка, не станешь есть, настанет конец света! Сжалься, моя милая, и съешь эту поросячью ножку.

И запихнул ей в рот хрустящую и залитую жиром ножку. Потом он обнял ее, поднял с земли, заботливо усадил на стул между нами.

— Ешь, — сказал он, — ешь, мое сокровище, и пусть святой Василий придет к нам в деревню! А иначе, знай это, мы его не увидим. Он отправится к себе на родину, в Сезарею. Заберет назад бумагу и чернила, праздничные пироги, новогодние подарки, детские игрушки, даже этого маленького поросенка и потом в дорогу! Поэтому, моя курочка, открой свой маленький ротик и ешь! Он пощекотал ее под мышками. Старая русалка закудахтала, вытерла свои маленькие покрасневшие глаза и начала медленно пережевывать хрустящую ножку…

В эту минуту на крыше заорали два влюбленных кота. Они мяукали с неописуемой ненавистью, голоса их то высоко поднимались, то угрожающе опускались. Потом мы услышали, как они, сцепившись, покатились, царапая друг друга.

— Мяу, мяу… — мяукнул Зорба, подмигнув старой русалке. Мадам Гортензия улыбнулась и украдкой сжала под столом его руку. Проглотив комок в горле, она с аппетитом принялась за еду. Солнце опустилось и, вторгшись через маленькое оконце, скользнуло по ногам нашей доброй дамы. Бутылка опустела. Поглаживая свои усы, торчавшие, как у дикого кота, Зорба придвинулся к мадам Гортензии. Она же, сжавшись с втянутой головой, с дрожью ощущала на себе его теплое, пахнущее алкоголем, дыхание.

— Что это еще за чудо, хозяин? — спросил Зорба, повернувшись. — Все идет у меня шиворот-навыворот. Ребенком я походил на маленького старичка: неуклюжий, говорил мало, у меня был грубый низкий голос старого человека. Считалось, что я похож на своего деда! Но с возрастом я становился все легкомысленней. В двадцать лет начал делать глупости, правда, не часто, как и положено в этом возрасте. В сорок лет почувствовал себя юношей и стал здорово глупить. Теперь же, когда мне перевалило за шестьдесят (за шестьдесят пять, хозяин, но это между нами), честное слово, мир стал тесен для меня! Можешь ли ты объяснить это, хозяин? Он поднял свой стакан и повернувшись к своей даме сказал с серьезным видом:

— За твое здоровье, моя Бубулина. Желаю тебе, — продолжал он не менее серьезно, — чтобы у тебя в этом году выросли зубы, появились красивые тонкие брови и чтобы кожа твоя стала свежей и нежной, как у персика! Тогда ты выкинешь к черту эти грязные лешочки! А еще я тебе желаю новую революцию на Крите, пусть вернутся четыре великих державы, дорогая Бубулина, со своими флотами, каждый флот имел бы своего адмирала, а каждый адмирал завитую и надушенную бороду. А ты, моя сирена, вознесешься над флотами, исполняя свою нежную песню.

Говоря это, он погладил своей огромной лапищей отвислую и дряблую грудь милой дамы.

Зорба был снова охвачен пламенем, голос его стал хриплым от желания. Я рассмеялся. Однажды в кино я видел турецкого пашу, который расшалился в парижском кабаре. На его коленях сидела молоденькая блондинка, и когда он распалился, кисть его фески начала медленно подниматься, затем замерев на какое-то время в горизонтальном положении, резко устремилась вверх.

— Ты чего смеешься, хозяин? — спросил Зорба. Милая дама все еще находилась во власти слов своего поклонника.

— Ах, Зорба, — сказала она, — разве это возможно? Молодость уходит… безвозвратно. Зорба снова придвинулся, стулья коснулись друг друга.

— Послушай, моя милая, — сказал он, расстегивая третью, последнюю пуговицу на корсаже мадам Гортензии. — Послушай, какой подарок я тебе преподнесу: нынче есть такие врачи, которые делают чудеса. Дают капли или порошок, я уж не знаю, — и снова тебе двадцать лет, самое большее двадцать пять. Не плачь, моя хорошая, я тебе выпишу врача из Европы… Наша старушка-сирена вздрогнула. Блестящая и красноватая кожа ее головы просвечивала сквозь поредевшие волосы. Она обхватила большими, пухлыми руками шею Зорбы.

— Если это капли, мой милый, — проворковала она, ласкаясь к нему, как кошка, — то ты мне закажи целую бутыль. Если же это порошок…

— То целый мешок, — продолжил Зорба, расстегнув третью пуговицу.

Коты, угомонившиеся на некоторое время, вновь начали завывать. Один из них жалобно мяукал, словно о чем-то умолял, другой злился и угрожал…

Наша добрая дама зевала, глаза ее сделались томными.

— Ты слышишь этих мерзких животных? У них совсем нет стыда… — шептала она, усаживаясь к Зорбе на колени. Дама прижалась к нему и вздохнула. Она выпила немного больше, чем нужно, взор ее затуманился.

— О чем ты думаешь, моя киса? — сказал Зорба, сжав ей грудь обеими руками.

— Александрия… — шептала, всхлипывая русалка путешественница, — Александрия… Бейрут… Константинополь… турки, арабы, шербет, золоченые сандалии, красные фески… Она снова вздохнула.

— Когда Али-бей оставался со мной на ночь — какие усы, какие брови, какие руки! — он звал музыкантов,

Игравших на тамбурине и флейте, кидал им деньги из окна, и они играли у меня во дворе до утренней зари. Соседи помирали от зависти, они говорили: «Али-бей опять проводит ночь с дамой»… Потом, в Константинополе, Сулейман-паша не позволял мне по пятницам выходить прогуляться. Он боялся, что меня по пути в мечеть увидит султан и, ослепленный моей красотой, прикажет украсть. По утрам, когда Сулейман выходил от меня, он ставил трех негров у моей двери, чтобы ни один мужчина не мог приблизиться… Ах! Мой маленький Сулейман!

Она достала из-под корсажа большой носовой платок в клетку и со вздохом, словно морская черепаха, прикусила его.

Разозленный Зорба высвободился из объятий дамы, усадил ее на соседний стул и поднялся. Тяжело дыша он прошелся по комнате два-три раза, потом ему показалось здесь слишком тесно и схватив палку он выбежал во двор, приставил к стене стремянку. Я увидел, как он с сердитым видом поднялся по ступенькам.

— Кого ты хочешь поколотить, Зорба, — крикнул я, — не Сулеймана ли пашу?

— Этих мерзких котов, — прорычал он, — они никак не хотят оставить меня в покое!

И одним прыжком он перескочил на крышу.

Мадам Гортензия, пьяная, с распущенными волосами, закрыла, наконец, глаза, которые столько раз целовали. Сон унес ее к большим восточным городам — в закрытые сады, мрачные гаремы, к влюбленным пашам. Он заставил ее пересечь море, и она видела себя в минуты греха. Она забрасывала четыре удочки и ловила четыре больших линкора.

Искупавшаяся, освеженная морем, старая русалка счастливо улыбалась своим снам. Вошел Зорба, помахивая своей тростью.

— Она спит? — спросил он, посмотрев на нее. — Она спит, шлюха?

— Да, — ответил я, — она была украдена тем, что возвращает молодость старикам, Зорба-паша, то есть сном. Сейчас ей двадцать лет и она прогуливается по Александрии и Бейруту…

— Пошла она к черту, старая грязнуля! — проворчал Зорба и сплюнул. — Взгляни-ка, она улыбается! Пойдем лучше отсюда, хозяин! Он надвинул шапку и открыл дверь.

— Нажраться, как свиньи, — сказал я, — а затем сбежать, оставив ее совсем одну! Так не поступают!

— Она же не одна, — ворчал Зорба, — она же с Сулейман-пашой, ты что, не видишь? Она на седьмом небе, грязная баба! Пошли, хозяин! Мы вышли, на дворе было холодно. По ясному небу плыла луна.

— Ох, эти женщины! — произнес Зорба с отвращением. — Тьфу! Но это не их вина, это мы виноваты, безмозглые сумасброды, сулейманы и зорбы!

— Впрочем, даже не мы, — спустя минуту добавил он с яростью, — это вина одного лишь великого Безумца, Сумасброда, Величайшего Сулеймана-паши… Ты знаешь, кто это!

— Если он существует, — ответил я, — ну, а если его нет?

— Тогда все пропало!

Довольно долго мы молча шли быстрым шагом. Зорба наверняка обдумывал дикие замыслы, каждую минуту ударяя по камням палкой и сплевывая.

Вдруг он повернулся ко мне:

— Мой дед — мир праху его! — уж он-то разбирался в женщинах. Он любил многих, бедняга, и немало горя из-за них хлебнул. Так вот он мне говорил: «Милый Алексис, благословляю тебя и хочу дать совет: не доверяй женщинам. Когда Господь Бог захотел воздать женщину из адамова ребра, дьявол обернулся змеей и, выбрав подходящий момент, украл ребро. Кинулся Бог за ним, да дьявол проскользнул у него между пальцев, оставив ему только свои рога. «За неимением прялки, — сказал про себя Господь Бог, — хорошая хозяйка прядет с помощью ложки. Ну, что ж, сотворю женщину из рогов дьявола». И он сотворил ее, нам на несчастье, мой маленький Алексис! Так вот, когда касаешься женщины, неважно, где — это рога дьявола. Не доверяйся, мой мальчик! Опять же это была женщина, та, что украла яблоки в раю и спрятала их в корсаж. А теперь она прогуливается и хвалится этим. Вот язва! Если ты попробуешь этих яблок, несчастный, ты пропал. Если не станешь пробовать, все-равно пропадешь. Какой совет тебе дать, малыш? Делай то, что тебе нравится!» Вот что сказал мне покойный дедушка, но я не стал от этого рассудительнее. Я пошел той же дорогой, чтои он, и вот я здесь!

Мы торопливо прошли через деревню. Лунный свет был тревожен. Представьте себе, что будучи пьяным А вы вышли на воздух и нашли мир внезапно изменившимся. Дороги превратились в молочные реки, ямы и рытвины полны до краев известью, горы покрылись снегом. Ваши руки, лицо, шея фосфоресцируют, как брюшко светлячка. Луна же, словно экзотическая медаль, висит у вас на груди.

Мы бодро шли, сохраняя молчание. Опьяненные лунным светом, пьяные еще и от вина, мы не чувствовали, как наши ноги касались земли. Позади нас в заснувшей деревне собаки забрались на крыши и жалобно лаяли, глядя на луну. Нас тоже охватило безотчетное желание вытянуть шеи и завыть…

В это время мы проходили мимо сада вдовы. Зорба остановился. Вино, хороший стол, луна вскружили ему голову. Он вытянул шею и своим грубым ослиным голосом заревел непристойное четверостишие, придуманное им в эту минуту сильного возбуждения:

Как я люблю твое прекрасное тело,
Начиная от талии и спускаясь все ниже!
Оно принимает гибкого угря
И в ту же минуту делает его неподвижным.

Здесь тоже живет отродье дьявола, — сказал он, — пойдем прочь, хозяин!

Уже начинало светать, когда мы пришли к себе в хижину. Я в изнеможении бросился на кровать. Зорба умылся, зажег жаровню и сварил кофе. Он присел на корточки перед дверью, закурил сигарету и принялся мирно покуривать, глядя в сторону моря. Лицо его было серьезным и сосредоточенным. Он был похож на японский рисунок, какой я очень любил: аскет сидит, скрестив ноги, завернувшись в длинные оранжевые одежды; лицо его блестит, как хорошо отполированное дерево, почерневшее от дождей; выпрямив шею, улыбаясь, бесстрашно смотрит он перед собой в темную ночь…

Я глядел на Зорбу при свете луны и восхищался: с какой лихостью и простотой он приноровился к этому миру, как гармонировали его душа и тело; и все сущее — женщины, хлеб, вода, мясо, сон — объединялось радостно с его телом и становилось Зорбой.

Никогда ранее я не видел такого дружеского единения между человеком и вселенной.

Луна уже склонялась к своему ложу, совершенно круглая, бледно-зеленая. Невыразимая нежность охватила море.

Зорба бросил сигарету, пошарил в корзинке, достал нитки, катушки, небольшие кусочки дерева, зажег керосиновую лампу и снова стал испытывать канатную дорогу. Склонившись над этой несложной игрушкой, Зорба был поглощен своими расчетами, наверняка очень трудными, ибо он поминутно почесывал голову и чертыхался.

Вдруг ему все надоело, он двинул ногой, и канатная дорога развалилась.

12

Меня сморил сон. Когда я проснулся, Зорба уже ушел. Было холодно, и я не испытывал ни малейшего желания вставать. Протянув руку к небольшой книжной полке над постелью, я взял книгу, которую любил и всегда брал с собой: поэмы Малларме. Я читал медленно, наугад, закрывал книгу, вновь раскрывал, — ставил на место. В этот день впервые за долгое время мне все показалось безжизненным, лишенным запаха и вкуса. Пустые полинявшие слова повисали в воздухе, как дистиллированная вода, без микробов, но и без питательных веществ. Все было мертво. Мысли мои перескочили на религию, которая тоже потеряла свое созидательное начало; боги все чаще становятся поэтическим мотивом, годным лишь на то, чтобы скрасить одиночество души, или украшением стены. Тоже произошло и со стихами. Пылкое воображение, питаемое плодородной землей и семенами разума, тратится теперь на великолепную интеллектуальную игру с воздушной архитектурой, замысловатой и слишком сложной.

Я вновь раскрыл книгу и принялся за чтение. Ныне я дивился тому, как на протяжении стольких лет эти стихи захватывали меня. В его поэзии жизнь — светлая, прозрачная забава без капли живой крови. На самом деле каждый смертный отягощен желанием, порочным волнением, в котором участвуют любовь, тело, голос; в поэзии же все это, переплавившись в доменной печи сознания, превращается в абстрактную идею.

Все эти литературные изыски, которые некогда так очаровывали меня, сегодня показались обычной шарлатанской казуистикой. Так было всегда на закате цивилизаций. Последний человек, освободившийся от всяких верований и иллюзий, ничего не ждущий и ничего не боящийся, опустошен: нет ни семени, ни экскрементов, ни крови. Все материальное превратилось в слова, слова—в музыкальное фиглярство; но последний человек пойдет еще дальше: он сядет на краю своего одиночества и будет превращать музыку в немые математические уравнения.

Я вздрогнул. «Будда — вот кто последний человек! — озарило вдруг меня. — В этом его тайный и ужасный смысл. Будда — вот та «чистая», опустошенная субстанция; он и есть небытие. Опустошите ваше нутро, сознание, сердце! — призывает он. Там, где ступит Будда, не забьет ключевая вода, не прорастет трава, не родится ребенок».

«Нужно его нейтрализовать, — думал я, — призвав на помощь волшебные слова, магический ритм, навести на него колдовские чары, чтобы заставить покинуть меня навсегда! Опутав его сетью образов, нужно поймать и освободиться от него!»

Написать «Будду» и покончить, наконец, с литературными выдумками, внедрившимися в мое сознание. Я смело вступил в борьбу с фатальной силой разрушения, владевшей мной, в поединок с великим Нет, которое пожирало мое сердце, от исхода которого зависело спасение моей души.

Ликующий и решительный, я взял рукопись. Найдя цель, я теперь знал куда ударить! Будда — вот кто последний человек, мы же только начало; мы еще недостаточно ели, пили и любили женщин, мы еще не жили. Он пришел к нам слишком рано, этот слабый, задыхающийся старик. Пусть он убирается к черту и побыстрее!

Обрадованный, я начал писать. Это больше не было писаниной: шла настоящая война с осадой, безжалостная охота, в ход шло все, в том числе и заклинания, чтобы заставить зверя выйти из своего логова. Я знал, что наше нутро выстилают темные смертоносные ткани, нами владеют пагубные побуждения убивать, разрушать, ненавидеть, порочить. И только искусство, как нежный манок для человеческой души, освободило нас.

Я писал, находил неприятеля и боролся весь день. К вечеру я был изможден, однако чувствовал, что продвинулся вперед и овладел передовыми позициями врага. Теперь я с нетерпением ждал прихода Зорбы, чтобы поесть, выспаться, восполнить силы и с наступлением утра вновь начать битву.

Зорба вернулся поздно ночью. Лицо его сияло. «Он нашел, он тоже нашел!» — говорил я себе и ждал. Несколькими днями раньше, чувствуя, что с меня уже хватит, я ему со злостью сказал:

— Зорба, деньги на исходе. Поторопись с тем, что ты задумал. Надо пустить канатную дорогу. Раз с углем ничего не получается, займемся лесом. Иначе мы пропадем.

Зорба почесал голову:

— Деньги на исходе, хозяин? — спросил он. — Это, действительно, паршиво!

— Это конец, мы все промотали. Попробуй выпутаться! Как идут дела с канатной дорогой? Есть ли новости? Зорба молча опустил голову. В этот вечер он чувствовал себя пристыженным. «Чертова канатная дорога, — ворчал он, — ну погоди же!» И вот сегодня вечером он вернулся сияющий.

— Хозяин, я нашел! — кричал он издали. — Я нашел нужный наклон. Он все не давался, никак не хотел, чтобы я его уловил, негодник, но теперь я его ухватил!

— Тогда торопись поджечь порох, Зорба! Чего тебе еще не хватает?

— Завтра рано утром я отправлюсь в город, чтобы купить все необходимое: толстые стальные канаты, шкивы, подшипники, гвозди, крючья… Я вернусь назад раньше, чем ты заметишь мое отсутствие! Он быстро развел огонь и приготовил поесть; мы ели и пили с отменным аппетитом. В этот день мы оба здорово поработали.

На следующее утро я проводил Зорбу до деревни. Мы беседовали, как мудрые и практичные люди, о работах с лигнитом. На одном из спусков Зорба споткнулся о камень, который тут же сорвался вниз. Он остановился, словно впервые в жизни видел столь удивительный спектакль.

Мой спутник обернулся ко мне, в его взгляде я уловил легкий страх.

— Ты заметил, хозяин? — спросил он наконец. — Падая камни будто оживают.

Я ничего не сказал, но меня охватила радость. «Именно так, — думал я, — великие мечтатели и поэты созерцают действительность, каждое утро они заново открывают для себя мир, который их окружает».

Для Зорбы он был таким же, как для первых людей. Звезды соскальзывали прямо на него, море разбивалось о его виски, он жил без особого вмешательства разума, важны были только земля, вода, животные и Бог.

Мадам Гортензия была предупреждена и ждала нас у своих дверей, накрашенная, усыпанная пудрой, принаряженная, наподобие танцевального зала в субботу вечером. Мул стоял перед дверью; Зорба прыгнул ему на спину и схватил поводья.

Наша старая русалка робко подошла и опустила маленькую пухлую ручку на грудь животного, как бы преграждая путь своему любимому.

— Зорба… — проворковала она, поднявшись на цыпочки — Зорба…

Грек отвернулся. Болтовня влюбленных на улице была не в его вкусе. Бедная дама растерялась. Однако продолжала, полная нежной мольбы, удерживать мула.

— Чего тебе еще? — спросил старый греховодник с раздражением.

— Зорба, — умоляющим голосом пробормотала она, — будь осторожнее… не забывай меня, Зорба, веди себя хорошо.

Грек ничего не ответил и натянул поводья. Мул двинулся с места.

— Счастливого пути, Зорба! — крикнул я. — Только три дня, ты слышишь? Не больше!

Он обернулся и помахал своей большой рукой. Старая сирена плакала, ее слезы проделали в пудре бороздки.

— Я дал тебе слово, хозяин, этого достаточно! — крикнул Зорба. — До свидания!

И он исчез среди олив. Мадам Гортензия плакала, следя сквозь серебрившиеся листья как все дальше и дальше удалялось веселое красное покрывало, которое она, бедняжка, постелила, чтобы ее любимому было удобно сидеть. Вскоре и оно исчезло. Мадам Гортензия горестно огляделась: мир опустел.

Я не пошел к пляжу, а направился в сторону гор.

Не успев добраться до горной тропы, я услышал звук трубы. Так сельский почтальон возвещал о своем прибытии в деревню.

— Господин! — крикнул он мне и махнул рукой. Подойдя, он подал мне связку газет, журналов и два письма. Одно из них я тотчас спрятал в карман, чтобы прочесть его вечером. Я знал, кто мне написал, и желал подольше продлить свою радость.

Второе письмо я узнал по отрывистому почерку и экзотическим маркам. Оно пришло из Африки, с диких гор Танганьики, посланное моим старым школьным товарищем Караянисом. Странный парень, с горячим нравом, брюнет с белоснежными зубами. Один из них выступал будто клык кабана. Он никогда не говорил — он кричал, не спорил, — а препирался. Совсем молодым Караянис покинул родину, Крит, где он преподавал теологию, облаченный в сутану. Он ухаживал за одной из своих учениц и однажды их застали в поле в объятиях друг друга; их подвергли осмеянию. В тот же день молодой преподаватель выбросил свою рясу и уплыл на пароходе в Африку к одному из своих родственников, где очертя голову принялся работать. Он открыл фабрику по изготовлению веревок и заработал много денег. Время от времени он мне писал и приглашал к себе на полгода. Распечатывая каждое из его писем и даже не начав еще читать, я чувствовал бушевание страстей на сшитых нитью страницах, бурный ветер странствий лохматил мне волосы. Каждый раз я тотчас принимал решение ехать к нему в Африку и оставался на месте.

Я сошел с тропинки, присел на камень и, распечатав письмо, принялся читать.

«Когда же, наконец, ты, чертова ракушка, прилепившаяся к греческим утесам, решишься приехать? Ты тоже, как и все греки, превратился в пьянчужку. Ты погряз в этих кафе, как в своих книгах, привычках и знаменитых теориях. Сегодня воскресенье, делать мне нечего; у себя дома, в своих владениях я думаю о тебе. Солнце жжет, как в пекле. Ни капли дождя. Здесь в сезон дождей, в апреле, мае, июне настоящий потоп.

Я совсем один и мне это нравится. Здесь немало греков, но мне не хочется с ними встречаться. Они мне отвратительны, ибо, дорогие столичные жители, черт бы вас всех побрал, даже сюда вы насылаете эту вашу проказу, ваши политические страсти. Именно политика погубит Грецию. А еще пристрастие к картам, необразованность и похоть.

Я ненавижу европейцев; именно поэтому я блуждаю здесь, в горах Вассамба. Но среди европейцев мне более всего ненавистны греки и все греческое. Никогда больше не ступлю ногой на землю вашей Греции. Сдохну здесь; я уже заставил вырыть могилу перед моей хижиной на пустынной горе. Даже установил плиту, где выбил большими буквами:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ГРЕК,

КОТОРЫЙ НЕНАВИДЕЛ ГРЕКОВ

Я смеюсь, плююсь, ругаюсь и плачу, когда думаю о Греции. Чтобы не видеть греков и все греческое, я навсегда покинул родину. Приехав сюда, я взял судьбу в свои руки, а вовсе не потому, что судьба забросила меня сюда: человек делает то, что он хочет сделать! Я работаю как негр, обливаясь потом. Сражаюсь с землей, ветром, дождем, рабочими — черными и красными.

У меня нет никаких радостей. Хотя, пожалуй, одна есть: работа. В деле у меня все — и голова, и тело. Мне нравится чувствовать усталость, потеть, слышать, как хрустят мои кости. Половину своих денег я бросаю на ветер, транжирю их, где и как мне заблагорассудится. Я не раб денег, это они у меня в рабстве. Я же (чем и горжусь) — раб труда. Занимаюсь вырубкой деревьев: у меня контракт с англичанами. Изготовляю веревки, а теперь еще и сею хлопок. Вчера вечером два племени из моих негров — вайяи и вангони — подрались из-за женщины, из-за какой-то шлюхи. Самолюбие, видишь ли! Совсем как у вас в Греции! Были проклятья, стычка, удары дубинкой, текла кровь. Среди ночи прибежали женщины и визжа разбудили меня, потребовав, чтобы я их рассудил. Я был так зол, послал всех к черту, потом к английской полиции. Они же всю ночь выли перед моей дверью. Утром я вышел и рассудил их.

Завтра понедельник, с раннего утра я полезу на Вассамбу, в густые леса, к чистой воде, к вечной зеленя. Так вот, чертов грек, когда же ты отделаешься от этого нового Вавилона, от шлюхи, рассевшейся среди морей, с которой блудили все короли всех стран, — Европы? Когда ты приедешь, чтобы вдвоем взобраться на эти пустынные нетронутые горы?

У меня есть ребенок от одной негритянки, это девочка. Мать ее я прогнал: она мне при всех наставляла рога, среди бела дня, под каждым кустом. Мне это порядком надоело, и я вышвырнул ее за дверь. Но малышку оставил, ей сейчас два года. Она ходит, начала говорить и я учу ее греческому; первая фраза, которой я ее научил, была: «плевать я на тебя хотела, грязный грек».

Она похожа на меня, плутовка. Единственно ее нос — широкий и плоский — достался от матери. Я ее люблю, но так, как любят свою кошку или собаку.

Приезжай и ты сюда. Сделаешь мальчика какой-нибудь вассамбе и однажды мы их поженим».

Я оставил письмо раскрытым у себя на коленях. Вновь во мне вспыхнуло горячее желание уехать. Но не потому, что мне нужно было уезжать. Мне хорошо на этом критском берегу, я чувствовал себя здесь уверенно, был счастлив и свободен. Мне всего хватало. Но меня всегда точило какое-то неистребимое желание повидать и потрогать как можно больше чужих земель, пока жив. Я встал, но передумал и вместо того, чтобы подниматься в горы, быстрым шагом спустился к пляжу. В верхнем кармане куртки ждало второе письмо и я не мог больше сдерживаться. «Слишком долго, — говорил я себе, — длится предвкушение радости».

В хижине я разжег огонь, приготовил чай, поел хлеба с маслом и медом, апельсины. Потом разделся, улегся в постель и распечатал письмо.

«Приветствую тебя, мой учитель и мой новообращенный последователь!

У меня здесь большая и трудная работа, хвала «Господу Богу» — я заключил это опасное обращение в кавычки (словно дикого зверя за решетку), чтобы ты не разнервничался, едва открыв письмо. Итак, трудная работа, хвала «Господу Богу»! Почти полмиллиона греков на юге России и на Кавказе находится в опасности. Многие из них знают лишь турецкий или русский, но сердца их с фанатизмом отзываются на все греческое. В их жилах течет наша кровь. Достаточно посмотреть, как сверкают их глаза, пронырливые и алчные, с каким лукавством и чувственностью улыбаются их губы, узнать, что они сумели стать хозяевами здесь, на этих огромных русских просторах, имеют в услужении мужиков, чтобы понять что они — настоящие потомки твоего горячо любимого Одиссея Поэтому их любят и не дадут им погибнуть.

Итак, они в смертельной опасности. Они потеряли все, что имели, они голы и голодны. С одной стороны, их преследуют большевики, с другой — курды. Беженцы собираются в нескольких городах Грузии и Армении. Нет ни пищи, ни одежды, ни лекарств. В портовых городах они с тоской всматриваются в морскую даль, надеясь на греческое судно, которое отправится с ними к берегам матери Греции. Часть наших соплеменников, иначе говоря, частица нашей души находится во власти паники.

Если мы их оставим на произвол судьбы, они погибнут. Нужно иметь большую любовь и понимание, энтузиазм и практический ум (эти два качества ты так любил видеть вместе), чтобы спасти их и переселить на нашу свободную землю, туда, где будет наибольшая польза для нашего народа — вверх, к границам Македонии и еще дальше, к границам Фракии. Только так будут спасены сотни тысяч греков, а вместе с ними и мы. С той минуты, как прибыл сюда, я, по твоему совету, очертил круг своих действий, назвав это «моим долгом». Если я полностью выполню намеченное, я тоже буду спасен; если же не спасу людей, то пропаду сам. Итак, на моей совести находится около пятисот тысяч греков.

Я мотаюсь по городам и деревням, собираю греков, составляю доклады и телеграммы, пытаюсь заставить наших мандаринов в Афинах послать суда, продукты, одежду, лекарства и перевезти несчастных в Грецию. Усердно и настойчиво бороться — это счастье, и я счастлив этим. Не знаю, возможно, ты об этом говорил, что каждый выбирает счастье по своему «росту»; видно, так угодно небу, иначе я был бы высокого роста. Я хотел бы вытянуться до самых отдаленных границ Греции, они же были бы и границами моего счастья. Но довольно теорий! Ты возлежишь на своем критском пляже, слушаешь море и сантури, у тебя есть время, у меня же его нет.

Тема моих размышлений сейчас очень проста. Я знаю, что жители побережья Черного моря, Кавказа и Карса, крупные и мелкие торговцы Тифлиса, Батума, Новороссийска, Ростова, Одессы, Крыма — наши, нашей крови: для них, как и для нас, столица Греции — Константинополь. У всех нас один и тот же вождь. Ты его называешь Одиссеем, другие Константином Палеологом, но это не тот, что был сражен у стен Византии, а другой, о ком сложены легенды; воплощенный в мраморе, он стоит, как ангел свободы. Я же, с твоего разрешения, вождем нашей нации называю Акритаса.

Его имя мне особенно нравится, оно более строгое и грозное. Как только я слышу его, во мне сразу пробуждается дух древнего воинственного эллина, который без устали сражается на границах. На всех границах: национальных, интеллектуальных, духовных. А поскольку он еще и Диоген, можно дать более полную характеристику нашей нации, в которой чудесным образом смешался Восток и Запад.

Сейчас я нахожусь в Карее, где хочу собрать греков из всех ближайших деревень. В день моего приезда курды схватили недалеко от города попа и учителя и подковали их, как мулов. Именитые граждане в ужасе укрылись в доме, где я жил. Мы слышим залпы приближающихся курдских пушек. Глаза всех были устремлены на меня, словно я один был в силах их спасти.

Я рассчитывал на следующий день уехать в Тифлис, но теперь, в такую опасную минуту мне стыдно уйти, поэтому я остаюсь. Мне, конечно, страшно, но и стыден но. Мой любимый рембрандтовский воин, разве не сделал он то же самое? Когда курды войдут в город, справедливее будет, если именно меня они подкуют первым. Ты наверняка не ожидал, учитель, что твой ученик погибнет, как мул. и на рассвете мы пустимся в путь на север. Я буду идти впереди, наподобие барана, вожака стада.

Патриархальный исход народа через горные цепи и долины с легендарными названиями! А я вроде Моисея — Псевдо-Моисей, ведущий избранный народ к Земле обетованной, как называют эти простаки Грецию.

Чтобы остаться на высоте своей миссии и дабы ты не стыдился, мне, видимо, нужно было снять свои элегантные краги, служившие объектом твоих насмешек, и обернуть ноги обмотками из овечьих шкур.

Неплохо было бы к тому отпустить буйную длинную засаленную бороду и, что самое главное, отрастить рога. Извини меня, но я тебе такого удовольствия не доставлю. Гораздо легче для меня поменять душу, чем костюм. Я ношу краги, чисто выбрит, будто капустная кочерыжка, и не женат.

Дорогой учитель, я надеюсь, что ты получишь это, кто знает, возможно, последнее письмо. Не верю в тайные силы, которые, как говорят, защищают людей, а верю в слепой случай, когда бьют направо и налево, без злобы и цели убивая всякого. Если я покину эту землю (я сказал «покину», чтобы не напугать тебя и не испугаться самому, воспользовавшись более подходящим словом), итак, если я покину землю, тогда будь счастлив и крепок здоровьем, дорогой учитель! Мне стыдно это говорить, но сейчас необходимо, извини меня, — я тебя тоже очень крепко любил».

И ниже написанный в спешке карандашом постскриптум: «P. S. Договор, который мы заключили на пароходе в день моего отъезда, я не забыл. Если я должен буду «покинуть» землю, предупрежу тебя, знай это, и где бы ты ни был, не пугайся».

13

Прошло три дня, затем четвертый и пятый. Зорба не возвращался.

На шестой день я получил из Кандии письмо на нескольких страницах, настоящий роман. Оно было написано на розовой благоухающей бумаге, в одном из уголков было сердце, пронзенное стрелой.

Я его заботливо сберег и переписал, сохранив попадавшиеся вычурные выражения. Единственное, что я исправил, это забавные орфографические ошибки. Зорба держал перо наподобие заступа, с силой нажимая на него, отчего во многих местах бумага была порвана и забрызгана чернилами.

«Дорогой хозяин, господин капиталист. Я взялся за перо, чтобы в первую очередь, спросить, здоров ли ты, и, во-вторых, сообщить, что мы, слава Господу, чувствуем себя хорошо!

Что касается меня, я давно заметил, что пришел в этот мир не лошадью или там быком. Только животные живут, чтобы есть. Во избавление от вышеизложенных обвинений я сам себе день и ночь создаю работу, рискуя хлебом насущным ради идеи, и, переиначивая пословицу, говорю: „лучше журавль в небе, чем синица в руках". И еще: „Пташке ветка дороже золотой клетки".

На свете много патриотов, и это им ничего не стоит. Я вот не патриот, даже если это мне боком выходит. Многие верят в рай и мечтают затащить своего осла на его богатые пастбища. У меня нет осла и потому я свободен, ибо не боюсь ада, где осел мог бы погибнуть, и, тем более, не надеюсь на рай, в котором он будет объедаться клевером. Я необразован, не умею говорить, но ты, хозяин, меня поймешь.

Многие люди тщеславны; я же ни о чем таком не думаю. Я не радуюсь добру и не печалюсь из-за неудачи. Если бы я узнал, что греки взяли Константинополь, для меня это было бы то же самое, что захват турками Афин.

Если, прочитав мои писания, ты думаешь, что я ослаб умом, сообщи мне. Я хожу по магазинам Кандии и покупаю кабель для канатной дороги, а в остальное время веселюсь.

„Чему ты радуешься, друг?" — спрашивают меня. Как же им объяснить? Я смеюсь, например, потому, что в ту минуту, когда тяну руку, чтобы проверить, хороша ли проволока, меня вдруг одолевают мысли о человеке — что он делает на земле и на что он годен… Да ни на что, по-моему. Все едино: есть у меня жена или нет, порядочный человек или негодяй, паша или грузчик, разница лишь в том, живой я или мертвый. Позовет меня дьявол или Бог, для меня, видишь ли, это одно и то же — я подохну, превращусь в зловонный труп, отравлю людям воздух, и они вынуждены будут зарыть меня на четыре фута, чтобы не задохнуться.

Правда, я сейчас кое в чем тебе признаюсь, хозяин: единственно, что пугает меня, что не оставляет в покое ни днем ни ночью — я, хозяин, боюсь старости, сохрани нас небо от нее! Смерть просто чепуха, просто фу! — и свеча погасла. А вот старость — это позор.

Мне стыдно признаться, что я старик, и я стараюсь, чтобы никто этого не понял: скачу, танцую, поясница болит, но я танцую. Когда пью, голова моя кружится, все вертится, но я не спотыкаюсь, веду себя так, будто ничего такого нет. Весь в поту, я бросаюсь в море, простужаюсь, мне хочется кашлять: кх, кх, чтобы почувствовать облегчение, но мне стыдно, хозяин, я подавляю кашель—ты когда-нибудь слышал, как я кашляю? Никогда! И это, можешь мне поверить, не только на людях, но и когда я совсем один. Мне стыдно перед Зорбой, хозяин. Мне стыдно перед ним.

Однажды на горе Афон — я и там побывал, лучше бы я сломал себе ногу! — я знавал одного монаха, отца Лаврентия, родом из Хиоса. Так вот, этот бедняга верил, что в нем сидит дьявол, он ему имя дал — Ходжа. „Ходока хочет есть мясо в святую пятницу", — ревел бедняга Лаврентий и бился головой о церковные ступени. „Ходока хочет спать с женщиной, хочет убить игумена. Это Ходока, Ходока, а не я", — и бьется головой о камень.

Я тоже, хозяин, чувствую, словно дьявол в меня вселился и зову его Зорбой. Он не хочет стареть, нет, и никогда не состарится. Это настоящий обжора, у него черные, как воронье крыло, волосы, тридцать два зуба и красная гвоздика за ухом. Но Зорба, тот, что снаружи, постарел, бедняга, у него седые волосы, он весь в морщинах, усох, зубы у него выпадают и его большие уши полны седой старческой шерсти, длинными ослиными волосами.

Что оке делать, хозяин? До каких пор два Зорбы будут воевать друг с другом? Кто оке в конце концов победит? Хорошо если я скоро околею, тогда нечего беспокоиться. Но если мне еще долго придется жить, тогда я пропал. Однажды наступит день, когда я состарюсь, потеряю свободу; сноха и моя дочь заставят меня смотреть за ребенком, ужасным чудовищем, их отпрыском, чтобы он не обжегся, не упал, не испачкался. И если он обмарается, они заставят меня его подмывать! Тьфу!

Ты тоже, ты перенесешь тот оке позор, хозяин; несмотря на то что ты сейчас молод, берегись! Послушай, что я тебе говорю, следуй за мной. Другого спасения нет, значит, вгрызаемся в горы, отнимем у них уголь, медь, железо, цинковую руду, заработаем деньжат, чтобы родственники нас уважали, друзья лизали нам сапоги, а горожане снимали перед нами свои шляпы. Если оке удача отвернется от нас, хозяин, лучше умереть, быть растерзанным волками, медведями или кем еще из зверей, среди которых мы окажемся. Именно для этого Господь Бог ниспослал диких животных на землю, чтобы пожирать людей нашей породы, избавляя их от старости».

В этом месте Зорба нарисовал цветными карандашами высокого изнуренного мужчину, бегущего под зелеными деревьями, за ним гонятся семь красных волков, а выше большими буквами написано: «Зорба и семь смертных грехов».

Он продолжал:

«По моему письму ты поймешь, что за несчастный я человек. Только говоря с тобой у меня есть надежда уменьшить хоть немного свою хандру, ибо ты такой оке, как я. В тебе тоже сидит дьявол, но ты еще не знаешь, как его зовут, и потому задыхаешься. Дай ему имя, хозяин, и тебе станет легче.

Я все говорил, насколько несчастен. Весь мой разум это сплошная глупость и ничто другое. Однако мне случается проводить дни в размышлениях, как великий человек; если бы я мог осуществить все то, что требовал в такие моменты мой внутренний Зорба, мир не смог бы опомниться!

Поскольку у меня нет договора со своей жизнью на определенный срок, я отпускаю тормоза на наиболее опасных уклонах. Жизнь человека — это дорога с подъемами и спусками. Рассудительные люди двигаются по ней на тормозах. Я оке, в чем и заключается мое мужество, хозяин, давным-давно спустил тормоза. Когда поезд сходит с рельсов, мы, работяги, называем это — гробануться. Пусть меня повесят, если я стану обращать внимание на свои синяки и шишки. Днем и ночью я мчусь на всех парах, делаю то, что мне вздумается. Если я отдам концы, что я потеряю? Ничего. Во всяком случае, даже если я не буду спешить, мне все равно конец! Это точно! Будем мчаться без остановок!

В эту минуту ты наверняка смеешься надо мной, хозяин, но я тебе откровенно пишу о своих глупостях или, если угодно, о своих размышлениях, а может, слабостях — честное слово, я не вижу, какая между ними разница, короче, я тебе пишу обо всем, а ты смейся, если охота. Я тоже порадуюсь, узнав, что ты весел, — и смех на земле будет звучать всегда. Все люди на чем-то помешаны, но самое большое помешательство, по-моему, думать, что у тебя-то его нет.

Итак, я здесь в Кандии, гляжу на свои сумасбродства и подробно обо всем тебе пишу, чтобы, видишь ли, попросить у тебя совета. Ты, хозяин, еще молод, что верно, то верно. Но ты читал старых мудрецов, и сам стал, не в обиду будь сказано, немного старообразен; так вот, мне нужен твой совет.

Стало быть, я думаю, что каждый человек пахнет по-своему: мы этого не замечаем, поскольку запахи смешиваются и не поймешь, какой твой, а какой мой. Чувствуешь только, что воняет и именно это называют „человечеством", я хочу сказать: человеческим зловонием. Есть такие, которых можно нюхать прямо, как лаванду. Мне же от этого блевать хочется. Но это другая история. Словом, я хотел сказать, отпуска я еще тормоза и помчусь в сторону этих подлых баб, нос у них влажный, как у собак, и они тотчас чуют, желает их мужчина или нет. Именно поэтому в какой бы город я ни попал, всегда найдутся две-три женщины, — чтобы гоняться за мной, даже теперь, несмотря на то, что я стал стар и гадок, как обезьяна, и плохо одет. Они отыщут мой след, суки. Благослови их Гоcподь!

Словом, прибыл я в порт Кандию вечером, уже смеркалось. Тотчас побежал по магазинам, но все были закрыты. Зашел в одну харчевню, задал корму своему мулу, сам поел, привел себя в порядок, закурил и вышел прогуляться. Я не знал ни одной живой души в городе, никто не знал меня, я был свободен. Мог свистеть, смеяться, говорить сам с собой. Купив тыквенных семечек, я грыз их и плевался, прогуливаясь. Уже зажглись фонари. Мужчины пили аперитив, женщины воз вращались домой, в воздухе пахло пудрой и туалетным мылом, жареным мясом и анисовкой. Я сказал себе: „Послушай-ка Зорба, до каких же пор ты будешь жить с трепетом в ноздрях? Не так уже много времени тебе осталось дышать, старина, давай же, дыши полной грудью!"

Вот что я говорил себе, шатаясь по знакомой тебе главной площади. Вдруг я услышал шум, музыку, барабаны и песни, навострил уши и помчался в ту сторону. Это было кабаре. Мне только этого и не хватало. Я уселся за маленький столик у самой сцены. Почему я вел себя так нескромно? Да я уже об этом говорил: ни одной знакомой души, полная свобода!

На эстраде танцевала высокая нескладеха, она трясла своими юбками, но я на нее ноль внимания. Только я заказал бутылку пива, как маленькая цыпочка усаживается рядом со мной, такая славненькая смуглянка, размалеванная так, словно штукатуркой покрыта.

„Молено с тобой посидеть, дедушка?" — спрашивает она посмеиваясь. — Мне кровь в голову ударила, так и разбирало свернуть ей шею, дурехе. Ну, я, конечно, сдержался, жалко мне ее стало, подозвал официанта.

— Шампанского! (Ты у ж: меня извини, хозяин! Я потратил твои деньги, но она так меня оскорбила, что нужно было спасать нашу честь, твою и мою, надо было поставить на колени эту соплячку! Я хорошо знал, что ты бы не оставил меня в беде в эту трудную минуту. Итак, шампанского, официант!)

Принесли шампанского, я и пирожных заказал, а потом снова шампанского. Тут парень разносит жасмин, я покупаю всю корзину и высыпаю на колени этой трусихе, осмелившейся нас оскорбить.

Пили да попивали, но, клянусь тебе, хозяин, я даже не коснулся ее. Я знаю свое дело. Когда я был молод, первым делом начинал их лапать. Теперь оке, будучи стариком, я начинаю с того, что трачу деньги, и делаю это галантно, бросаю их горстями. Женщины от таких манер с ума сходят, потаскухи, ты можешь быть горбатым или старой развалиной, безобразным, как вошь, они забывают обо всем. Эти шлюхи видят только, как сквозь пальцы текут деньги, будто из дырявого решета. Итак, я тратил направо и налево, благословит тебя Господь и воздаст тебе сторицею, хозяин, и девчонка прилипла ко мне. Она потихоньку придвигалась, прижала свою маленькую коленку к моим огромным ногам. Я же словно кусок льда, хотя весь закипел.

Именно так заставляют женщин терять голову, ты должен это знать на случай, когда тебе представится оказия чувствовать, как внутри весь горишь, но до них даже не дотрагиваешься.

Короче, уже пробило полночь. Огни стали постепенно гаснуть, кабаре закрывалось. Я вытащил пачку тысячных и расплатился, оставив официанту щедрые чаевые. Малышка так и вцепилась в меня.

— Как тебя зовут? — спросила она меня млеющим голоском.

— Дедушка! — отвечаю я, уязвленный.

Потаскушка крепко прижалась ко мне.

— Пойдем… — шепнула она, — пойдем…

Я, сжав ее руку, дал понять, что согласен, и ответил:

— Пошли, моя малышка… — голос мой совсем охрип.

В дальнейшем я был на высоте, можешь не сомневаться. Потом нас сморил сон. Когда я проснулся, должно быть, наступил полдень. Осматриваюсь и что же вижу? Чудная комнатка, очень чистая, кресла, умывальник, мыло, разные флаконы, зеркала, на стене висят пестрые платья и куча фотографий: моряки, офицеры, жандармы, танцовщицы, единственная одежда которых — сандалии. А рядом со мной в постели теплая, надушенная, растрепанная девочка.

Ах, Зорба, говорю я себе, потихоньку закрывая глаза, ты живым попал в рай. Место уж больно хорошо, ни шагу отсюда! Я тебе уже как-то говорил, хозяин, у каждого свой собственный рай. Твой рай будет набит книгами и бутылями чернил. Для другого он будет наполнен бочонками с вином, ромом и коньяком, для третьего — пачками фунтов стерлингов. Мой рай здесь: маленькая надушенная комнатка с пестрыми платьями, туалетное мыло, достаточно широкая кровать с пружинами и женщина рядом со мной.

Раскаявшийся грешник наполовину прощен. Весь день я не высунул носа наружу. Подумай, как мне здесь было хорошо. Я заказал еду в лучшей харчевне и нам принесли целое блюдо съестного. Все очень подкрепляющее: черную икру, отбивные, рыбу, сок лимона, восточные сладости. Снова занялись любовью и снова уснули. Проснулись к вечеру, оделись и отправились под руку в кабаре, где она работала.

В двух словах, чтобы не утомлять тебя болтовней, скажу, что программа эта продолжалась. Но не порть себе кровь, я занимался и нашими делами.

Время от времени я наведывался в магазины посмотреть товары. Я куплю тросы и все необходимое, можешь быть спокоен. Днем раньше, неделей позже, или даже месяцем, что от этого изменится? Как говорят, кошки в спешке делают своих котят наперекосяк. И еще: быстро делают только кошки, да слепых родят. Поэтому особо не торопись. Я жду, пока мои уши прочистятся, а рассудок придет в норму в твоих же интересах, чтобы меня не обманули. Тросы должны быть первого сорта, иначе мы погибнем. Итак, наберись чуточку терпения, хозяин, и верь мне. Главное, не беспокойся о моем здоровье. Приключения мне на пользу. За несколько дней я превратился в молодого человека двадцати лет. Во мне такая сила, что, уверяю тебя, она заставит расти новые зубы. Прежде у меня болела поясница, теперь же мое здоровье отменно. Каждое утро я разглядываю себя в зеркале и удивляюсь, почему мои волосы еще не черны, как вакса.

Ты, наверное, удивляешься, зачем я тебе пишу все это. Ты для меня вроде исповедника, и мне не стыдно признаваться тебе в своих грехах. И знаешь почему? Мне кажется, ты, словно Господь Бог, держишь в руках влажную губку и — хлоп! хлоп! — хорошо ли, плохо, но ты все стираешь. Именно это и придает мне смелости рассказывать тебе обо всем. Так что слушай дальше!

Потом у меня все пошло вверх дном, и я близок к тому, что потеряю голову. Прошу тебя, как только получишь это письмо, возьми ручку и напиши мне. Пока не получу от тебя ответа, я буду сидеть как на угольях. Думаю, что много лет прошло с тех пор, как меня вычеркнули из списков Господа Бога. Впрочем, в списках дьявола меня тоже нет. Я записан только у тебя, поэтому мне некуда больше обратиться, ваша милость. Итак, слушай внимательно то, о чем я тебе расскажу. Вот что произошло.

Вчера в деревне близ Кандии был праздник; черт меня возьми, если я знаю, какому святому он посвящен. Лола (вот уж правда, я забыл тебе ее представить) говорит мне:

— Дедушка (она снова стала звать меня дедушкой, но теперь ласкательно), я хочу пойти на праздник.

— Иди, бабушка, — говорю я ей, — иди же.

— Но я хочу пойти с тобой.

— А я не пойду, у меня много дел. Иди одна.

— Ну что же, хорошо, я тогда тоже не пойду.

Я вытаращил глаза.

— Почему же ты не пойдешь?

— Если ты пойдешь со мной, тогда и я пойду, если ты не пойдешь — и я не пойду.

— Но почему? Разве ты не свободный человек?

— Нет, я не такая.

— И ты не хочешь быть свободной?

— Нет!

Честное слово, я почувствовал, что схожу с ума.

— Ты не хочешь быть свободной? — воскликнул я.

— Нет, не хочу! Не хочу! Не хочу!

Хозяин, я тебе пишу из комнаты Лолы, на ее бумаге, Христа ради, будь внимательнее к моим словам, прошу тебя. По-моему, человеком считается тот, кто хочет быть свободным. Женщина, которая отказывается от свободы, — человек ли она?

Умоляю, ответь мне тотчас. Обнимаю тебя от всего сердца, добрый мой господин.

Я, Алексис Зорба»

Прочитав письмо Зорбы, я долгое время оставался в нерешительности. Я не знал — злиться, смеяться или восхищаться этим простаком, который отринув привычные устои — логику, мораль, порядочность, добрался до сути. Все эти добродетели, такие необходимые в жизни, у него отсутствовали, зато остались только каверзные и опасные свойства, которые неотвратимо толкали его к крайностям, в бездну. Этот невежественный трудяга, пока писал, в пылу нетерпения ломал перья, в таком же состоянии были, наверно, люди, сбросившие обезьянью шкуру, или великие философы перед очередным открытием. Выяснить истину Зорба считал срочной необходимостью; похожий на ребенка, он все видит, словно впервые, без конца удивляется и спрашивает. Ему все кажется чудом, и каждое утро, открыв глаза и видя деревья, море, камни, птиц, он разевает рот от удивления.

«Что за чудо? — восклицает он. — Что это за тайны, которые называются дерево, море, камень, птица?»

Я вспоминаю, как однажды, когда мы брели к деревне, нам встретился маленький старичок верхом на муле. Зорба уставился на животное так, что крестьянин в ужасе закричал:

— Ради Христа, не сглазь его! — и перекрестился.

Я повернулся к Зорбе.

— Что ты сделал этому старику, он так раскричался? — спросил я.

— Я? Да ничего я не сделал! Я смотрел на мула, ну и что! Разве это тебя не удивляет, хозяин?

— Что именно?

— Да то, что на земле есть мулы.

Однажды, когда я читал, растянувшись на берегу, Зорба уселся передо мной и, положив сантури на колени, принялся играть. Подняв глаза, я смотрел на него. Мало-помалу выражение его лица стало меняться, его охватила какая-то первобытная радость, он тряхнул головой на длинной шее и запел.

Я услышал македонские напевы, песни клефтов, дикие возгласы; он как бы возвращался в доисторические времена, когда крик концентрировал в себе то, что сегодня мы называем музыкой, поэзией, мыслью. «Ах! Ах!» — выкрикивал Зорба из глубин своего естества, и весь этот тонкий слой, который мы называем цивилизацией, рвался, давая выход чувствам вечного дикаря, покрытого шерстью бога или наводящей ужас горилле, сидящих в этом человеке.

Лигнит, убытки и прибыли, мадам Гортензия и проекты будущего — все исчезало. Крик вбирал в себя все, нам ничего больше не было нужно. Застыв на мгновенье на этом уединенном критском берегу, мы хранили в груди всю горечь и сладость жизни. Солнце склонялось к западу, надвигалась ночь, Большая Медведица отплясывала вокруг небесной оси, выходила луна и с ужасом смотрела на двух козявок, которые пели на песке и никого не боялись.

— Эх, старина, человек — это дикое животное, а дикари не читают. Зорба немного помолчал и рассмеялся.

— Знаешь ли ты, как Господь Бог сотворил человека? А с какими первыми словами это животное, человек, обратилось к Богу?

— Нет. Откуда же мне знать? Я там не был.

— А я был! — воскликнул Зорба, сверкнув глазами.

— Ну и как же там, расскажи. Он с восторгом и иронией принялся сочинять фантастический рассказ о создании человека:

— Ну, хорошо, слушай, хозяин! Однажды утром Господь Бог проснулся в тоске. «Что же это я за бог, у меня даже нет людей курить мне фимиам или клясться моим именем. Хватит с меня жить в одиночестве, как старому филину!» Он поплевал себе на ладони, закатал рукава, взял комок глины, поплевал сверху, размял ее как надо, и, вылепив из нее человека, поставил на солнце.

Через семь дней Бог его снял. Он был обожжен, как кирпич. Бог посмотрел на него и засмеялся. «Черт меня подери, — сказал он, — прямо поросенок, вставший на задние лапы! Это совсем не то, что я хотел сделать. Меня одурачили!»

Он схватил его за шиворот и дал ему пинка.

— Прочь отсюда! Убирайся! Тебе остается теперь делать таких же поросят, как ты сам, земля твоя. Беги же! Раз, два, вперед марш!

Но нет, мой хороший. Он вовсе не был поросенком. Он носил мягкую шляпу, небрежно наброшенную на плечи куртку, хорошо отглаженные брюки и туфли с красными помпонами. А еще у него за поясом — наверняка сам черт ему дал — был хорошо отточенный кинжал с надписью: «Я тебя прикончу!» Это был человек. Господь Бог протягивает ему руку, чтобы тот приложился, а человек, подкрутив усы, ему и говорит:

— А ну-ка, старче, беги отсюда, не видишь что ли, я иду!

Зорба остановился, увидев, что я корчусь от смеха. Он нахмурился.

— Нечего смеяться, именно так все и произошло!

— Откуда ты это знаешь?

— Просто знаю, я поступил бы так же на месте Адама. Голову даю на отсечение. Адам не мог иначе, и не верь тому, что говорят книги, ты должен верить мне!

Не ожидая ответа, он потянулся и снова заиграл на сантури.

Я все держал в руках надушенное письмо Зорбы с пронзенным стрелой сердцем, перебирая в памяти все эти дни, проведенные рядом с ним, полные человеческих откровений. Время приобрело какое-то новое измерение. Оно перестало быть хронологическим чередованием событий или моей неразрешимой философской проблемой. Оно скорее напоминало тонко просеянный теплый песок, я чувствовал, как он ласково течет меж моими пальцами.

— Будь счастлив, Зорба! — прошептал я. Он овеял своим теплом те абстрактные понятия, которые обдавали мою душу холодом. Когда его нет рядом, я начинаю дрожать.

Я взял лист бумаги, позвал одного из рабочих и послал срочную телеграмму: «Немедленно возвращайся».

14

В субботу 1 марта, после обеда я писал у моря, прислонившись к скале. Меня радовало, что заклинание против Будды впервые так свободно ложится на бумагу, моя борьба с ним утихала, я больше не спешил, стоя на пороге избавления. Внезапно я услышал шум шагов по гравию. Подняв глаза, я увидел несущуюся вдоль берега, разукрашенную, как фрегат, возбужденную и задыхающуюся нашу старую русалку. Было видно, что она чем-то обеспокоена.

— Пришло письмо? — воскликнула она с беспокойством.

— Да, — ответил я, посмеиваясь и поднялся, чтобы встретить ее. — Зорба поручил передать, что думает о тебе день и ночь; говорит, что не может ни есть ни спать, разлука для него непереносима.

— Это все, что он сказал? — спросила несчастная женщина, с трудом переводя дух.

Мне стало жаль ее. Я достал письмо из кармана и сделал вид, что читаю. Старая соблазнительница раскрыла беззубый рот, маленькие глазки часто-часто моргали; задыхаясь, она слушала.

Я притворялся, что читаю, а когда затруднялся, делал вид, что с трудом разбираю почерк: «Вчера, хозяин, я ходил обедать в одну харчевню. Я был голоден. Вижу, входит молодая девушка во всей красе, настоящая богиня. Боже мой! Как она походила на мою Бубулину! Из моих глаз тотчас потекли фонтаны слез, горло мое сжалось, невозможно было проглотить кусок! Я поднялся, расплатился и ушел. Меня, думающего о святых каждую минуту, так сильно захватила страсть, хозяин, что я побежал в церковь Святого Мина, чтобы поставить ему свечку. «Святой Мина, — молился я, — сделай так, чтобы я получил добрые вести от любимого ангела. Сделай так, чтобы наши крылья как можно скорее соединились!»

— Хи! Хи! Хи! — проворковала мадам Гортензия и лицо ее засветилось от радости.

— Чему ты смеешься, хорошая моя? — спросил я останавливаясь, чтобы перевести дыхание и придумать новую ложь. — Что касается меня, мне хочется плакать.

— Если бы ты знал… если бы ты знал… — закудахтала она, давясь от смеха.

— Что?

— Крылья… так называет ноги этот плут. Так он их называл, когда мы были наедине. Пусть соединятся наши крылья, говорил он… Хи! Хи! Хи!

— Слушай же дальше, дорогая моя, это тебя удивит.

Я перевернул страницу, снова сделав вид, что читаю. «Сегодня я вновь проходил перед парикмахерской. В эту минуту цирюльник выплеснул наружу таз, полный мыльной воды. Вся улица заблагоухала. Я опять подумал о своей Бубулине и зарыдал. Не могу больше оставаться вдалеке от нее, хозяин. Я сойду с ума. Послушай, я даже написал стихи. Позавчера я не мог уснуть и написал небольшую поэму. Прошу тебя, прочти ее ей, чтобы она знала, как я страдаю:

Ах, если б мы могли встретиться на тропке,
На тропке, но широкой, чтобы наше горе уместилось!
Пусть меня изрубят на куски или помельче,
И тогда осколки костей моих будут стремиться к тебе!»

Мадам Гортензия, полузакрыв томные глаза, млея от восторга, слушала во все уши. Она даже сняла с шеи маленькую ленточку, которая душила ее, и дала свободу морщинам. Старая русалка молчала и улыбалась, ее разум потеряв от радости и счастья управление, блуждал где-то очень далеко.

Ей привиделся март, кругом была свежая трава, цвели красные, желтые, лиловые цветы, в прозрачной воде стаи лебедей, белых и черных, пели песнь любви и совокуплялись.

Все было дивно. Белые самки, черные самцы с пурпурными полуоткрытыми клювами. Голубые мурены, сверкая, выскакивали из воды и сплетались с громадными желтыми змеями. Мадам Гортензии снова было четырнадцать лет, она танцевала на восточных коврах в Александрии, Бейруте, Смирне, Константинополе, а потом на Крите, на навощенном паркете кораблей… Ей смутно припоминалось многое, грудь ее вздымалась. Что же еще было?

Вдруг, пока она танцевала, море покрылось судами с золотыми носами, с многоцветными тентами на кормах и шелковыми вымпелами. С них сходили паши с золотыми шарами на красных фесках. Старые, богатые беи, приехавшие к святым местам с руками, полными приношений, и их безусые и меланхоличные сыновья. На берег сходили и адмиралы в сверкающих треуголках, и матросы в ярких белых робах и развевающихся панталонах. На суше оказались и юные критяне, одетые в суконные синие панталоны западного покроя с напуском, в желтых ботинках, с повязанной черным платком головой. Сошел на берег и Зорба, огромный, похудевший от любви, с большим обручальным кольцом и венком из флердоранжа.

Здесь были все мужчины, которых она знала в своей полной приключений жизни, даже старый лодочник, беззубый и горбатый, однажды он возил ее на прогулку по константинопольскому рейду. Уже успело стемнеть, и никто их не видел. Они все сошли, а за их спинами совокуплялись мурены, угри и лебеди.

Они сходили, возвращаясь к ней целой толпой, словно охваченные любовью, сплетенные в клубок змеи по весне, двигавшиеся с шипением напрямик. В центре этой кучи постанывала, замерев, белотелая, обнаженная, покрытая потом, с полураскрытыми губами на мелких острых зубах, грудастая, ненасытная мадам Гортензия четырнадцати, двадцати, тридцати, сорока и шестидесяти лет.

Никто не был потерян, ни один любовник не был мертв. В ее увядшей груди они все воскресли, привидевшись ей снова в военном порту. Мадам Гортензия походила на высокий трехмачтовый фрегат, а все ее любовники — она трудилась сорок пять лет — штурмовали ее в трюмах, на планшире, на вантах; а она плыла себе вся в пробоинах, законопаченная к последнему так давно и горячо желаемому порту: замужеству. Зорба принимал облик тысяч мужчин: турецких, европейских, армянских, арабских, греческих; сжимая его в объятиях, мадам Гортензия обнимала всю эту святую нескончаемую процессию.

Старая соблазнительница вдруг поняла, что я замолчал; видение внезапно исчезло, она приподняла свои отяжелевшие веки:

— Он больше ничего не пишет? — прошептала она с упреком, плотоядно облизывая губы.

— Чего же ты еще хочешь, мадам Гортензия? Ты что, не видишь? В письме он говорит только о тебе. Смотри-ка: четыре листа. Да еще сердце, вот здесь в уголке. Зорба пишет, что он сам его нарисовал. Посмотри, любовь его пронзила насквозь. А ниже, посмотри, целуются два голубка, а на их крыльях совсем маленькими, почти невидимыми буковками написаны красными чернилами два имени Гортензия Зорба. — Не было там ни голубков, ни надписей, но маленькие глазки старой русалки были полны слез и видели все, что хотели.

— И ничего другого? Ничего больше? — спросила она с видимым неудовольствием.

Все это было замечательно — крылья, мыльная вода брадобрея, маленькие голубки, все эти слова и ароматы, но практический мозг женщины требовал чего-то более ощутимого, более конкретного. Сколько раз она слышала красивые речи! Какая от них польза? После стольких лет тяжелого труда она осталась совсем одна и без пристанища.

— Больше ничего? — шептала она снова с упреком. — Ничего больше?

Она смотрела мне в глаза, как затравленная лань. Мне стало ее жаль.

— Он сказал еще что-то очень, очень важное, мадам Гортензия, — сказал я, — поэтому я приберег это к концу.

— Так что же… — спросила она умирающим голосом.

— Зорба пишет, что как только приедет, он бросится к твоим ногам просить тебя со слезами на глазах выйти за него замуж. Он больше не может. Он хочет сделать тебя своей маленькой женой, мадам Гортензия, чтобы больше никогда не расставаться. На этот раз маленькие грустные глазки заволоклись слезами радости. Вот оно, великая радость, столь желанный порт, это была мечта всей ее жизни! Обрести покой, улечься в законную постель и ничего больше!

Она закрыла глаза.

— Это хорошо, — сказала она снисходительно, совсем как знатная дама, — я согласна. Но напиши ему, пожалуйста, что здесь, в деревне, нет флердоранжевых венков. Нужно привезти их из Кандии. Пусть он привезет две белых свечи с розовыми лентами и хорошее миндальное драже. Потом он должен купить мне белое подвенечное платье, шелковые чулки и атласные туфельки. Что касается простыней, то они есть. Напиши, чтобы он их не привозил. Есть и кровать. Старая сирена стала приводить в порядок список своих заказов, делая из своего мужа рассыльного. Вдруг она поднялась, приняв вид добропорядочной замужней женщины.

— Я хочу тебя о чем-то попросить, о чем-то серьезном, — сказала она и в волнении остановилась.

— Говори, мадам Гортензия, я к твоим услугам.

— Зорба и я испытываем к тебе привязанность. Ты благороден и не стыдишься нас. Хочешь быть нашим свидетелем?

Я задрожал. Когда-то давно в доме родителей жила старая служанка, ее звали Диамандулой, ей уже перевалило за шестьдесят; старая дева, сделавшаяся полусумасшедшей на почве невинности, нервная, усохшая, с плоской грудью и усатая. Она влюбилась в Митсо, посыльного бакалейной лавки нашего квартала, молодого крестьянского грязнулю, раскормленного и безусого.

— Когда же ты женишься на мне? — спрашивала его она каждое воскресенье. — Возьми меня в жены! Ну чего ты противишься! Я больше не могу!

— Я тем более, добрая моя Диамандула, — отвечал хитрый бакалейщик, который заискивал перед ней, чтобы обеспечить клиентуру, — ну, подожди, пока у меня тоже усы вырастут.

Проходили годы, старая Диамандула терпела. Нервы ее успокоились, головные боли уменьшились, горькие уста, не знавшие поцелуев, стали улыбаться. Она еще лучше стала стирать белье, меньше била тарелок, и пища у нее больше не пригорала.

— Хочешь быть нашим свидетелем, маленький хозяин? — спросила она меня по секрету в один из вечеров.

— Очень хочу, Диамандула, — ответил я, в то время как в моем горле возник комок от жалости. Эта история доставила мне много огорчений, поэтому услышав мадам Гортензию, повторившую ту же фразу, я вздрогнул.

— Очень хочу, — ответил я, — это большая честь для меня, мадам Гортензия.

Она поднялась, привела в порядок кудряшки, вылезшие из-под ее маленькой шляпки, и облизала губы.

— Доброй ночи, мой друг, — сказала она, — доброй ночи и пусть он быстрее возвращается!

Я видел, как она удаляется, переваливаясь, изгибая своестарое тело с жеманством девушки. Радость несла ее как на крыльях, старые бесформенные лодочки оставляли в песке маленькие, но глубокие следы.

Не успела она скрыться, как с пляжа донеслись пронзительные крики и плач.

Я вскочил и побежал. На другом конце пляжа завывали женщины, они словно пели жалостную погребальную песню. Поднявшись на скалу, я осмотрелся. Со стороны деревни бежали мужчины и женщины, а за ними с лаем собаки. Впереди, вздымая облака пыли, скакали два или три всадника.

«Беда какая-то», подумал я и, торопясь, спустился к мысу.

Шум толпы все нарастал. В небе в лучах заходящего солнца неподвижно висели два-три розовых весенних облака. Девичье дерево было покрыто молодыми зелеными листьями.

Мадам Гортензия в слезах бежала обратно, волосы ее растрепались, она еле переводила дух. В руках у нее была соскочившая с ноги туфля.

— Боже мой… Боже мой… — крикнула она, пошатнулась и чуть не упала на меня. Я ее поддержал.

— Почему ты плачешь? Что случилось? — спросил я и помог ей надеть дырявую туфлю.

— Я боюсь… я боюсь…

— Чего же?

— Смерти.

Она словно чувствовала в воздухе запах смерти и была охвачена страхом. Я взял ее дряблую руку, ее старое тело противилось и дрожало.

— Я не хочу… не хочу… — кричала она.

Несчастная женщина испытывала страх, учуяв место, где появилась смерть. Она боялась, что Харон увидит ее и вспомнит о ней… Как и все старые люди, наша бедная русалка пыталась скрыться в траве, принимая ее зеленый цвет, спрятаться в земле, принимая ее темно-коричневую окраску, для того, чтобы Харон не смог ее различить. Она вся дрожала, втянув голову в жирные сутулые плечи.

— Друг мой, укрой меня, — просила она, — укрой меня и сходи посмотри.

— Тебе холодно?

— Я совсем замерзла, укрой меня.

Укрыв ее, как можно лучше, я пошел к мысу и теперь ясно различил погребальные песнопения. Мимо меня пробежал Мимито.

— Что случилось, Мимито? — крикнул я.

— Он утонул, он утонул, — не останавливаясь ответил он.

— Кто?

— Павли, сын Маврандони.

— Почему?

— Вдова…

Слово застыло в воздухе. Внезапно в вечернем свете передо мной возникло опасное и гибкое тело вдовы.

Я подошел к скалам, где собралась вся деревня. Мужчины молчали, обнажив головы. Женщины, откинув свои платки на плечи, рвали на себе волосы и испускали пронзительные крики. На гальке лежало иссиня-белое распухшее тело. Над ним застыл старый Маврандони. Правой рукой он опирался на палку, левой сжимал седую волнистую бороду.

— Будь ты проклята, злодейка! — вдруг раздался пронзительный крик. — Господь Бог заставит тебя заплатить за это!

Одна из женщин поднялась и, повернувшись к мужчинам, сказала:

— Разве нет среди вас мужчины, чтобы перерезать ей горло, как паршивой овце? Жалкие трусы! Она плюнула в сторону мужчин, которые смотрели на нее, не говоря ни слова.

Кондоманолио, хозяин кафе, быстро возразил ей:

— Нечего нас унижать, Деликатерина, — воскликнул он, — ты увидишь, в нашей деревне есть смелые люди!

Я не смог сдержаться.

— Неужели вам не стыдно, друзья! — взывал я. — В чем виновата эта женщина? Это судьба. Побойтесь Бога! Но никто не ответил мне.

Манолакас, кузен утопленника, склонившись своей тушей над трупом, взял его на руки и первым пошел в сторону деревни.

Женщины пронзительно кричали, царапали лица и рвали на себе волосы. Увидев, что тело уносят, они бросились, чтобы вцепиться в него. Но старый Маврандони, подняв палку, отстранил их и пошел во главе процессии. Женщины пошли за ним с заунывным пением. Мужчины молча шли сзади.

Постепенно они исчезли в сумерках. Снова стало слышно мирное дыхание моря. Я осмотрелся, кругом никого не было.

«Надо возвращаться, — сказал я себе, — еще один день, наполненный горечью!» Идя по тропинке, я восхищался этими людьми, которые так близко и с такой теплотой принимали к сердцу людские страдания: мадам Гортензия, Зорба, вдова, бедный Павли, с такой смелостью бросившийся в море, чтобы усмирить свое горе. Деликатерина, призывавшая зарезать вдову, как овцу, Маврандони, который не мог не только плакать, а даже говорить. Один я был спокоен, но беспомощен. Кровь не кипела в моих жилах, я не испытывал ни страстной любви, ни ненависти. Мне хотелось всё уладить, трусливо бросив все на произвол судьбы.

В полумраке я увидел дядюшку Анагности, который еще не ушел и сидел на камне. Глядя на море, он опирался подбородком на свою длинную палку. Я окликнул его, но он не расслышал, тогда я подошел. Увидев меня, он покачал головой.

— Жалкие люди! — проворчал он. — Пропащая молодежь! Этот несчастный не смог перенести своего горя, он бросился в воду и утонул. Вот он и спасся.

— Спасся?

— Спасся, сынок, спасся. А чего хорошего смог бы он сделать в своей жизни? Если бы он женился на вдове, очень скоро начались бы препирательства и, возможно, бесчестье. Она же ровно кобыла, эта распутница, начинает ржать, только завидев мужчину. Невозможность жениться на ней стала для него мучением, вбил себе в голову, будто великое счастье обойдет его стороной! И впереди пропасть, и сзади бездна.

— Не говори так, дядюшка Анагности, тебя послушаешь, страшно станет.

— Да полно! Не бойся, никто меня не слышит. Да если бы и услышали, все равно не поняли. Вот скажи, есть ли на свете человек счастливее меня? У меня были поля и виноградники, оливковые рощи и дом в два этажа, я богат. Я женился на доброй и покорной женщине, которая дарила мне только мальчиков. Она не осмеливалась поднять глаза и посмотреть мне в лицо, все мои дети — хорошие отцы семейства. Я не жалуюсь, у меня даже есть внуки. Мне нечего больше желать. Я оставил на земле глубокие корни. Однако если бы мне пришлось начать все сначала, я бы бросился в море. Жизнь жестока, даже к тем, кому выпала удача, она очень жестока, шлюха!

— Чего же тебе не хватает, дядюшка Анагности? На что ты жалуешься?

— Я и говорю, что у меня все есть! Но попробуй спроси сердце мужчины!

Он с минуту помолчал, затем снова посмотрел на море, которое начало темнеть.

— Что ни говори, Павли, ты хорошо сделал! — воскликнул он, подняв палку. — Пусть бабы голосят, бабы есть бабы, нет у них мозгов. Вот ты и спасся, Павли, и отец твой это хорошо знает, поэтому он и не сказал ни слова.

Старик окинул взглядом небо и горы, которые уже были едва видны.

— Вот и ночь наступила, — сказал он, — пора возвращаться.

Вдруг старик замолчал, казалось, он сожалел о своих словах, которые сорвались у него с языка, словно он выдал какую-то великую тайну.

Дядюшка Анагности положил мне на плечо свою высохшую руку.

— Ты молод, — сказал он мне с улыбкой, — не слушай стариков. Если бы мир их слушал, он бы очень скоро рухнул. Когда ты столкнешься с какой-нибудь вдовой на дороге, бросайся к ней. Женись, наделай детей, будь решителен. Преодолевай трудности — это как раз для молодых и здоровых!

Придя в свою хижину, я разжег огонь и приготовил вечерний чай. Усталый, голодный, я с жадностью набросился на еду, поглощенный этой животной радостью.

Вдруг в окне показалась маленькая плоская голова Мимито. Войдя, он присел у огня и хитро улыбаясь стал смотреть, как я ем.

— Тебе чего, Мимито?

— Господин, я тебе кое-что принес от вдовы… Корзину апельсинов. Она сказала, что это последние из ее сада.

— От вдовы? — спросил я с волнением. — Почему она мне их послала?

— За добрые слова, которыми ты остановил людей сегодня вечером, вот что она сказала.

— Что это за добрые слова?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю! Я передаю то, что она сказала, вот и все!

Он высыпал апельсины из корзины на постель. Весь сарай заблагоухал.

— Передай ей мою благодарность, но пусть она будет настороже! Пусть поостережется показываться в деревне, ты слышишь? Ей надо побыть некоторое время у себя дома, пока несчастье позабудется! Ты понял, Мимито?

— Это все, господин?

— Все, можешь идти.

Мимито подмигнул.

— Это все?

— Беги же!

Он ушел. Я очистил апельсин, он был сочен и сладок как мед. Во сне я всю ночь прогуливался под апельсиновыми деревьями, овеваемый теплым ветром, за ухом у меня был цветок базилика. Молодым двадцатилетним крестьянином бродил я по этому саду, ждал и насвистывал. Я не знал кого жду, но сердце мое трепетало от радости. Я подкручивал усы и всю ночь слушал, как за апельсиновыми деревьями, словно женщина, вздыхало море.

15

В этот день дул резкий, обжигающий южный ветер, пришедший к нам из-за моря, с африканских песков. Облака тончайшей пыли вихрем кружились в воздухе, проникая в горло и легкие. Песчаная пыль скрипела на зубах, жгла глаза, нужно было плотно закрывать двери и окна, чтобы съесть кусок хлеба. Было душно. В эти гнетущие дни, когда начиналось движение соков, я тоже был охвачен весенней болезнью. Вроде бы усталость и волнение в груди, мурашки по всему телу, томление — или воспоминание? — по какому-то простому, но огромному чувству.

Я пошел по каменистой горной тропе. Мне вдруг захотелось добраться до небольшого минойского поселения, проступившего из-под земли спустя три или четыре тысячи лет и снова гревшегося под столь любимым солнцем Крита. Возможно, говорил я себе, что после нескольких часов ходьбы усталость снимет мое весеннее недомогание.

Серые голые камни, какая-то светлая нагота, суровые и пустынные горы были такими, какими я их любил. Сова, ослепленная ярким светом, щурила свои круглые желтые глаза, усевшись на камне, серьезная, очаровательная и полная тайны. Хотя я шел тихо, она испугалась, бесшумно взлетела и исчезла среди скал.

В воздухе пахло тимьяном. Первые нежные желтые цветы утесника уже распускались среди колючек.

Добравшись до руин городища, я был потрясен. Видимо, уже наступил полдень, развалины заливал отвесно падавший свет. В старых, разрушенных поселениях это самое опасное время. Воздух как бы наполнен криками и привидениями. Стоит хрустнуть ветке или проскользнуть ящерице, пролететь облаку, бросив тень, и вами овладевает паника. Каждая пядь земли, попираемая вами, — это могила, в которой стонут мертвые.

Постепенно мои глаза привыкли к яркому свету. Среди камней я различал теперь следы человеческих рук: две широких, мощеных блестящими плитами, улицы. Направо и налево узкие кривые проулки. В центре круглая площадь, агора и совсем рядом, с какой-то демократичной снисходительностью находился царский дворец со сдвоенными колоннами, широкими каменными лестницами и многочисленными пристройками.

В центре городища, там, где камни были совсем истерты, должен был возвышаться храм, ныне осталась лишь статуя богини, груди у нее смотрели в разные стороны, а руки были обвиты змеями.

Кругом виднелись небольшие лавки и мастерские ремесленников — столярные, гончарные, давильни для оливок, кузницы. Настоящий муравейник, умело построенный, хорошо защищенный и приспособленный, обитатели которого покинули его тысячи лет тому назад. В одной из лавчонок ремесленник высекал амфору из цельного куска камня с прожилками, но не успел ее закончить: резец выпал из его рук и нашелся тысячи лет спустя рядом с неоконченным произведением. Эти вечные, глупые и бесполезные вопросы: почему? для чего? снова приходят на ум и лишний раз отравляют вам душу. Недоделанная амфора, которая вобрала радостный порыв, неистовство художника, наполнила меня горечью.

Вдруг среди камней рядом с развалинами дворца появился маленький пастух, загорелый, с черными коленями, в платке с кистями, повязанном вокруг вьющихся волос.

— Эй, друг! — крикнул он мне.

Мне хотелось побыть в одиночестве, и я сделал вид, что не слышу. Но пастушок начал с издевкой смеяться.

— Эй, ты что, оглох? Эй! Друг! Нет ли у тебя сигареты? Дай-ка мне одну, здесь, в этой пустыне, такая тоска.

Он протянул последние слова с такой патетикой, что мне пришлось сжалиться над ним. Сигарет у меня не было, я предложил ему денег. Однако пастушок оскорбился:

— К черту деньги! — воскликнул он. — Что мне с ними делать? Я же тебе сказал, что у меня тоска, дай мне сигарету!

— У меня их нет, — ответил я с отчаянием, — нет у меня их!

— У тебя их нет! — повторял вне себя пастушок, со злостью ударяя по земле своей палкой. — У тебя их нет! А что лежит в твоих карманах? Чем они так набиты?

— Книга, платок, бумага, карандаш и перочинный нож, — отвечал я, доставая один за другим предметы, находившиеся в моих карманах.

— Хочешь нож?

— У меня есть. У меня есть все: хлеб, сыр, оливки, нож, шило, кожа, чтобы сшить сапоги, фляга с водой, все, все! Нет только сигарет, а это все равно, что у меня ничего нет! А что ты ищешь в этих развалинах?

— Любуюсь античным миром.

— И много ты в этом понимаешь?

— Ничего!

— Я тоже ничего. Это все мертво, а вот мы живы. Давай, пошел отсюда! Можно было подумать, что это здешние духи гонят меня.

— Ухожу, — сказал я покорно.

С некоторым беспокойством я быстрым шагом пошел по тропинке. Через минуту я оглянулся и увидел все еще стоявшего на камне охваченного тоской пастушонка. Его вьющиеся волосы, высвободившиеся из-под платка, развевались на ветру, с головы до ног он купался в ярких солнечных лучах. Мне казалось, что я вижу перед собой бронзовую статую юноши. Теперь он держал свой посох на плече и насвистывал. Я пошел другим путем и стал спускаться к берегу.

Время от времени надо мной проносилось теплое ароматное дыхание близких садов. Земля благоухала, море смеялось, небо было голубым и ярким.

Зимой мы съежились душой и телом, а теперь пришедшее тепло развернуло нам плечи. Вдруг над головой послышалось хриплое курлыканье. Подняв голову, я увидел чудесный спектакль, который всегда, с самого раннего детства, волновал меня: журавли, построенные, как войско, в боевой порядок, возвращались из теплых стран, неся, по преданию, на своих крыльях и в углублениях костлявых тел ласточек.

Непреложный ритм смены времен года, вращающееся колесо мироздания, четыре лика земли, которые один за другим освещаются солнцем, уходящая жизнь — все это снова наполнило меня гнетущим волнением. Курлыканье журавлей звучало грозным предупреждением о неповторимости и скоротечности человеческой жизни, всем, чем можно насладиться, надо наслаждаться, пока жив. Во всей бесконечности мироздания нам не дано другой возможности.

Разум, принявший этот совет — безжалостный и в то же время полный сострадания, — победит мелочность, слабости, лень и оценит во сто крат каждое, навсегда уходящее, мгновение.

В памяти всплывают великие примеры, судя по ним, ты просто потерянный человек, жизнь проходит в мелких радостях, таких же невзгодах и пустых разговорах. Обуревает желание крикнуть с раскаянием: «Какой стыд».

Журавли, пролетев надо мной, скрылись в северном направлении, еще долетали их хриплые голоса, перенося меня из одного периода моей жизни в другой.

Я подошел к морю и торопливо зашагал по кромке воды. Как же тоскливо идти одному по берегу моря! Каждая волна и каждая птица в небе зовут и напоминают вам о долге. Когда идешь в компании, смеешься, беседуешь, это мешает услышать голоса волн и птиц. Впрочем, быть может, они ничего и не говорят, только смотрят, как вы проходите, увлеченные болтовней, и смолкают.

Я улегся на гальке и закрыл глаза. «Что же это такое — душа, — думал я, — и какое скрытое сходство есть между ней, морем, облаками, запахами? Похоже, душа сама была морем, облаком, ароматом…»

Я встал и снова пошел, словно принял какое-то решение. Но какое? Этого я не знал.

Вдруг я услышал чей-то голос за спиной:

— Куда ты идешь, господин? Не в монастырь ли? Я обернулся. Приземистый, крепкий старик, без палки, с черным, свитым жгутом, платком, повязанным вокруг его белых волос, улыбаясь, махал мне рукой. Следом за ним шла старая женщина, а за нею их дочь, черноволосая и смуглая, с испуганным взглядом, повязанная белым платком.

— В монастырь? — снова спросил меня старик.

И тут я понял, что давно хотел там побывать. Уже много месяцев я хотел сходить в эту маленькую обитель монахинь, построенную недалеко от моря, но никак не мог на это решиться.

И вот сейчас я вдруг принял решение.

— Да, — ответил я, — я иду в монастырь послушать гимны в честь Богородицы.

— Да снизойдет на тебя ее благословение!

Старик ускорил шаг и догнал меня.

— Ты и есть Общество по добыче угля?

— Да, это я.

— Так вот, пусть Святая дева принесет тебе удачу! Ты делаешь доброе дело для деревни, даешь заработать отцам бедных семей. Благослови тебя Боже! Через минуту хитрый старик, который, конечно, знал, что дела мои шли плохо, добавил следующие слова:

— Даже если ты ничего не заработаешь, сын мой, продолжай в том же духе. Ты все равно останешься в выигрыше. Душа твоя попадет прямехонько в рай…

— Именно этого я и желаю, дедушка.

— Не такой уж я грамотный, но однажды слышал в церкви, что говорил Христос. Это врезалось мне в голову и я никогда не забываю: «Продай, — сказал он, — продай все, что ты имеешь, чтобы купить Великую Жемчужину». Великая Жемчужина — это спасение души, сын мой. Ты, хозяин, выбрал верный путь к Великой Жемчужине. Великая Жемчужина! Сколько же раз, среди мрака, она сверкала в моем сознании, похожая на большую слезу!

Мы снова двинулись в путь, мужчины впереди, а сзади, скрестив руки, шли женщины. Время от времени мы обменивались фразами: «Долго ли будут цвести оливы? Будет ли дождь, чтобы налился ячмень?» По-видимому, мы оба были голодны, ибо вели разговор о пище и никак не хотели сменить тему.

— Что ты больше всего любишь поесть, дедушка?

— Все, все, сын мой. Это великий грех говорить: это вкусно, а это вот нет!

— Почему? Разве нельзя выбирать?

— Конечно, нет.

— Почему же?

— Потому, что есть люди, которые голодны.

Пристыженный, я замолчал. Никогда я не встречал человека, в сердце которого было бы столько благородства и сострадания.

Ударил маленький монастырский колокол, радостно и легкомысленно, словно смеялась женщина. Старик перекрестился.

— Приди к нам на помощь, святая Великомученица, — прошептал он. — Ее ударили ножом и из перерезанного горла хлынула кровь. Это было во времена пиратов.

Старик пустился приукрашивать страдания Богородицы, будто речь шла о реальной женщине, молодой преследуемой беженке, которую поразили кинжалом нехристи, и она, вся в слезах, пришла с Востока вместе со своим ребенком.

— Раз в году настоящая горячая кровь течет из ее раны, — продолжал старик, — я помню, как однажды, в ее праздник, в то время у меня еще и усы-то не росли, мы спустились со всех деревень, чтобы преклонить колени перед Ее милостью. Это произошло 15 августа. Мы, мужчины, улеглись на ночь на дворе монастыря. Женщины устроились внутри. И вот, сквозь сон слышу крик Богородицы. Я быстро поднялся, подбежал к ее иконе, положил руку ей на горло и что же? Пальцы мои были все в крови… Старик перекрестился, повернулся и посмотрел на женщин.

— А ну-ка, женщины, — крикнул он, — вы устали, но не бойтесь, вот мы и пришли!

Он понизил голос:

— Я в ту пору еще не был женат. Распростерся ниц перед Ее милостью и решил покинуть этот лживый мир, постричься в монахи.

Он рассмеялся.

— Почему ты смеешься, дедушка?

— Есть причина, сын мой! В тот самый день дьявол переоделся женщиной и остановился передо мной. Это была она! И не оборачиваясь он указал назад, на старуху, которая молча шла за нами.

— Сейчас-то на нее неприятно смотреть, — сказал он. — А в то время она была молоденькая и подвижная, как рыбка, девушка. В ту пору ее называли чернобровой красавицей и ей шло это имя, черт возьми! А теперь, эх бедные же мы люди! Где сейчас ее брови? Они все вылезли!

В эту минуту шедшая позади старуха как-то глухо проворчала, наподобие цепной собаки, так и не промолвив ни слова.

— Вот и монастырь! — сказал старик, вытянув руку.

На берегу моря, стиснутый двумя большими скалами, ослепительно сиял небольшой белый монастырь. В центре был виден свежевыбеленный купол церкви, небольшой и круглый, наподобие женской груди. Вокруг церкви пять или шесть келий с голубыми дверями; во дворе росли три высоких кипариса, а вдоль ограды — большие цветущие смоковницы. Через раскрытые окна храма до нас доносилось мелодичное пение псалмов. Мы ускорили шаг. Соленый воздух наполнился ароматом ладана. Дверь в проеме большой арки была широко открыта в благоухающий, очень чистый, усыпанный черной и белой галькой двор. Вдоль стен, справа и слева, стояли горшки с розмарином, майораном и базиликом.

Какая безмятежность! Какая кротость! Выбеленные известью стены в лучах заходящего солнца окрасились розовым светом. Внутри маленькая, теплая и плохо освещенная церковь пахла воском. Мужчины и женщины двигались в кадильном дыму, пять или шесть монахинь, затянутые в черные одеяния, высокими нежными голосами возносили молитву. Поминутно они опускались на колени и слышалось, похожее на шум крыльев, шуршание их юбок.

Прошло уже много лет с тех пор, как я последний раз слышал славословие Богородице. В период юношеского бунтарства я проходил мимо церквей, полный гнева и пренебрежения. Со временем я стал более терпимым, иногда даже посещал церковные торжества: Новый год, кануны праздников, Рождество и по-детски радовался.

Былой мистический трепет сменился эстетическим наслаждением. Наши предки верили: если какой-то музыкальный инструмент перестает участвовать в религиозных обрядах, он теряет свою божественную силу и издает только мелодичные звуки. Точно так и я стал воспринимать религию, лишь как род искусства.

Отойдя в угол, я оперся на скамью, которую отполировали руки верующих, сделав ее гладкой, как слоновая кость. Я слушал, очарованный пришедшими из глубины времен византийскими речитативами: «Спасительница! Недостижимая высота человеческой мысли… Спасительница! Трепетное движение ума, неуловимое даже для ангелов… Спасительница! Непорочная мать. О, неувядающая роза…» Склонив головы монахини падают ниц, платья их снова шелестят, словно крылья.

Минуты пролетали наподобие ангелов с крыльями, надушенными ладаном, держащих нераспустившиеся лилии и восхваляющих красоту Богоматери. Солнце зашло, наступили глубокие сумерки. Не могу вспомнить, как мы оказались во дворе, наедине со старой матерью-настоятельницей и двумя молодыми послушницами под самым большим из кипарисов. Молоденькая монашенка подала мне кофе, немного варенья, холодную воду, и началась мирная беседа.

Мы говорили о чудесах Богородицы, о лигните, о курах, начавших нестись в весеннюю пору, о сестре Евдокии, которую поразила падучая. С пеной у рта билась она на покрытом плиткой полу церкви, богохульствовала, рвала на себе одежду.

— Ей тридцать пять лет, — добавила со вздохом настоятельница, — проклятый возраст, трудная пора! Да поможет ей Ее милость, убиенная Богоматерь, она выздоровеет. Лет через десять или пятнадцать она совсем поправится.

— Десять или пятнадцать лет… — прошептал я с ужасом.

— Что такое десять — пятнадцать лет, — сказала сурово мать-настоятельница. — Думай о вечности!

Я молчал, размышляя о том, что вечность складывается из каждой проходящей минуты. Поцеловав настоятельнице белую, полную, благоухавшую ладаном руку, я ушел.

Наступила ночь. Две или три вороны поспешно возвращались в свои гнезда; совы вылетали из дупел в поисках корма; улитки, гусеницы, черви, лесные мыши выползали из земли, чтобы стать добычей сов.

Таинственная змея, кусающая свой собственный хвост, заключила меня в свой круг: так и земля — родит и пожирает одних своих детей, затем дает жизнь другим и снова их пожирает.

Я посмотрел вокруг себя. Стало совсем темно. Ушли последние крестьяне, одиночество было полным, никто не видел меня. Разувшись, я опустил ноги в море и повалился на песок. Обнаженным телом мне хотелось коснуться камней, воды, воздуха. Слово «вечность», сказанное настоятельницей, привело меня в отчаяние, я чувствовал, что оно душит меня, как аркан, которым ловят диких коней. Стараясь увернуться, сняв одежду и припав грудью к земной тверди, морю, я хотел убедиться, что эти столь любимые и незыблемые стихии еще со мной.

«О Земля! Ты одна непреложно существуешь! — это был возглас из самой глубины моей души. — Я — твой последний новорожденный, тесно прильнувший к твоей груди. Ты оставила мне лишь минуту жизни, и я с жадностью насыщаюсь отпущенным мне».

Я вздрогнул. Находясь под впечатлением сказанного настоятельницей, я все-таки избежал риска быть вовлеченным в суть жестокого слова «вечность». Вспомнилось сколько раз в прошлом — когда же? еще в минувшем году! — я бездумно преклонялся перед этим понятием, принимая его с закрытыми глазами и распростертыми объятиями, охваченный желанием броситься ему навстречу.

Когда-то в первом классе приходской школы мы читали волшебную сказку из второй части букваря: Маленький мальчик упал в колодец; там он увидел чудесный город с цветущими садами, молочными реками, кисельными берегами и разноцветными игрушками. По мере того как я читал, каждый слог сказки заставлял меня все глубже проникать в ее смысл. Потом, как-то в полдень, возвращаясь бегом из школы домой, я бросился к дворовому колодцу под сенью виноградных лоз, зачарованно вглядываясь в гладкую, черную поверхность воды. Мне казалось, что я скоро увижу чудесный город, дома, улицы, детей и виноградные лозы, усыпанные гроздьями. Я больше не мог удержаться: опустив голову, протянув руки, я хотел оттолкнуться и полететь на дно колодца. В этот миг меня увидала мама, вскрикнув, она подбежала и едва успела схватить меня за пояс…

Ребенком я чуть не упал в колодец. Став взрослым, я едва не заблудился, столкнувшись с понятием вечность, да и со многими другими, как-то: любовь, надежда, родина, Бог. С каждым осмысленным мною понятием создавалось впечатление, что я избежал опасности и продвинулся еще на один шаг. Но нет, я только подменял представление, называя это освобождением. Ныне я вот уже на целых два года застрял, постигая, что же такое Будда.

Теперь, благодаря Зорбе, я в этом уверен, Будда будет последним «колодцем», последним понятием пропастью, и я, в конце концов, освобожусь навсегда. Навсегда ли? Так все говорят каждый раз.

Я разом поднялся, ощущая себя безгранично счастливым. Раздевшись, я бросился в море, веселые волны резвились вместе со мной. Уставший, я вышел из воды, подставив грудь ночному ветру, чтобы обсохнуть, а затем пошел легким широким шагом, будто сумел избежать большой опасности; я чувствовал что еще теснее, чем когда-либо прежде, связан с матерью-землей.

16

Едва увидав берег с лигнитом, я сразу остановился: в хижине горел свет. «Должно быть, Зорба вернулся!» — подумал я с радостью.

Я едва не побежал, но сдержался. «Нужно скрыть свою радость, — сказал я себе, — принять недовольный вид. С этого и надо начинать: я-де послал его по срочным делам, а он, он пустил деньги на ветер, снюхался с девкой и опоздал на две недели. Нужно сделать разгневанный вид, это необходимо…»

Дальше я двинулся медленным шагом, чтобы успеть разозлиться. Я старался, хмурил брови, сжимал кулаки, повторяя жесты разгневанного человека, вызывая в себе злость, но у меня ничего не получалось. Напротив, чем ближе я подходил, тем больше была моя радость. Подобравшись на цыпочках к освещенному оконцу, я заглянул. Зорба, опустившись на колени, разжигал очаг, чтобы сварить кофе. Сердце мое оттаяло и я крикнул:

— Зорба!

В ту же минуту дверь раскрылась и Зорба, босой, без рубашки бросился наружу. В темноте он вытягивал шею и, заметив меня, раскрыл объятия, но тотчас, сдержав свой порыв, опустил руки.

— Рад тебя видеть, хозяин! — сказал он нерешительно, стоя передо мной с вытянутым лицом. Я силился придать своему голосу строгость:

— Рад, что ты не посчитал за труд вернуться, — сказал я с усмешкой. — Не подходи, от тебя несет туалетным мылом.

— Эх! Если бы ты только знал, как я отмывался, хозяин, — пробормотал он. — Я навел такой лоск, так скоблил свою проклятую кожу, пропади она пропадом, перед тем как показаться тебе! Пожалуй, я целый час себя драил. Но этот чертов запах… Хотя, чем он мешает? Скоро он пропадет сам собой.

— Войдем в дом, — сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.

Мы вошли. Сарай наш пропах духами, пудрой, мылом, короче — женщиной.

— Скажи-ка, что это за штуки, а? — воскликнул я при виде лежавших на ящике дамских сумочек, туалетного мыла, чулок, небольшого красного зонтика и малюсенького флакона духов.

— Это подарки… — прошептал Зорба, опустив голову.

— Подарки? — крикнул я, пытаясь взять гневный тон. — Подарки?

— Подарки, хозяин, не сердись, это для бедняжки Бубулины. Скоро Пасха, а несчастная… Я снова едва сдержался, чтобы не расхохотаться.

— А чего-нибудь поважнее ты ей не привез?.. — спросил я.

— Чего?

— Неужели непонятно? Обручальные кольца! Тут я ему рассказал о том, как втирал очки влюбленной русалке.

Зорба почесал затылок и на минуту задумался.

— Ты нехорошо поступил, хозяин, — сказал он наконец, — ты нехорошо поступил, не в обиду тебе будь сказано. Такие шутки вроде этой, хозяин… Женщина, это создание слабое, деликатное, сколько раз нужно тебе об этом говорить, а? С фарфоровой вазой нужно обращаться с большой осторожностью. Мне стало стыдно, я тоже сожалел об этом, но было слишком поздно. Я сменил тему разговора.

— Ну, а тросы? — спросил я. — Инструменты?

— Я все привез, все, не расстраивайся! «И овцы целы и волки сыты». Канатная дорога, Лола, Бубулина — все в полном порядке, хозяин! Он снял кофейник с огня, наполнил мою чашку, дал мне привезенные бублики с кунжутом и халву с медом, которые (он это знал) были моим любимым лакомством.

— Привез тебе в подарок большую коробку халвы! — сказал он с нежностью. — я не забыл о тебе.

Смотри, взял и небольшой пакет арахиса для попугая. Никого не забыл. Теперь ты видишь, у меня голова на месте, хозяин!

Я ел бублики и халву, пил кофе, сидя на полу. Зорба тоже отхлебывал свой кофе, курил, его глазагипнотизировали меня, словно глаза змеи.

— Ты решил проблему, которая тебя так мучила, старый негодяй? — спросил я его, смягчив голос.

— Какую проблему, хозяин?

— Является ли женщина человеком?

— О-ля-ля! С этим покончено! — ответил Зорба, помахивая своей лапищей. — Она тоже человек, такой же человек, как и все мы, и даже хуже! Когда она видит твой кошелек, у нее голова идет кругом, она прилипает к тебе, теряет свою свободу и даже рада ее потерять, потому что, видишь ли, есть кошелек, который так и блестит. Но очень скоро… Ах, оставим все это, хозяин! Он поднялся и бросил за окно свою сигарету.

— Теперь поговорим как мужчины, — сказал он. — Скоро страстная неделя, тросы теперь есть, пришло время идти в монастырь к этим толстякам и подписать бумаги на лес… До того, как они увидят канатную дорогу и начнут задумываться, тебе ясно? Дни идут, хозяин, сейчас не время лодырничать, нужно заполучить кое-что, надо, чтобы пришли суда и загрузились, возместив наши расходы… Это путешествие в Кандию дорого стоило. Черт бы его побрал, видишь ли… Он замолчал, и мне стало его жаль. Зорба был похож на ребенка, который, набедокурив и не зная, как избежать наказания, трепещет всем своим маленьким сердцем.

«Как только тебе не стыдно, — взывал я к самому себе, — разве можно заставлять душу, подобную этой, трепетать от страха? Опомнись, где ты найдешь когда-нибудь другого Зорбу? Очнись, возьми губку и все сотри!»

— Зорба, — взорвался я, — оставь черта в покое, мы в нем не нуждаемся! Что о том тужить, чего нельзя воротить. Возьми-ка сантури! Он развел руки, будто снова хотел меня обнять, и вновь опустил их, все еще не решаясь.

В один прыжок он был у стены. Привстав на цыпочки, он снял сантури. В ту минуту, когда он приблизился к керосиновой лампе, я увидел его волосы: они были черны как вакса.

— Послушай, негодник, — воскликнул я, — что это произошло с твоими волосами? Откуда это? Зорба рассмеялся.

— Я их покрасил, хозяин, не удивляйся, я их покрасил, предателей.

— Зачем?

— Из самолюбия, черт побери! Однажды я прогуливался с Лолой, держа ее за руку. То есть нет… Погляди, вот так, только лишь за кончики пальцев! Так вот, уличный мальчишка, черт бы его побрал, сопляк, от горшка два вершка, начал нас дразнить: «Эй, старик, — кричит этот сукин сын, — эй, дедушка, куда это ты повел свою внучку?» Лола, сам понимаешь, смутилась, я тоже. И чтобы ей больше не стыдиться за меня, в тот же вечер я пошел к парикмахеру и вычернил свой парик.

Я рассмеялся. Зорба посмотрел на меня с серьезным видом.

— Тебе это кажется смешным, хозяин? Тем не менее, послушай, что за странные мы существа. С того самого дня я стал совсем другим человеком. Можно сказать (да я и сам в это поверил), мои волосы и в самом деле черные: видишь ли, то, что нам не нравится, легко забывается, теперь, могу тебе поклясться, и сил у меня прибавилось. Лола тоже это заметила. А эта стреляющая боль в пояснице, ты помнишь? Сейчас все в порядке, с ней покончено! Ты мне не веришь. Конечно, о таких вещах, пожалуй, в твоих книгах не пишут… Он с иронией усмехнулся, но тотчас, сдержавшись, сказал:

— Извини меня, хозяин. Единственная книга, которую я прочел за всю свою жизнь, была «Синдбад-Мореход» и вся польза, которую я из нее извлек… Он снял со стены сантури, медленно, с нежностью развернул ее.

— Пойдем наружу, — сказал он, — в этих четырех стенах сантури словно не в своей тарелке. Ей, как дикому животному, нужен простор. Мы вышли, в небе искрились звезды, Млечный путь тек с одного края неба на другой, море кипело.

Мы сели на гальку так, что волны касались наших ног.

— Когда на душе тоска, нужно малость повеселиться, — сказал Зорба. — Ну что ж, давай! Что она себе думает? Что заставит нас уступить? Ну-ка, иди сюда, сантури!

— Спой македонскую, песню твоей страны, Зорба, — попросил я.

— Критскую, песню твоей земли! — ответил Зорба, — я спою тебе куплет, которому меня научили в Кандии, с тех пор как я его узнал, жизнь моя переменилась. Он на минуту задумался.

— Да нет, она не переменилась, — сказал он, — просто теперь я понял, что был прав. Старый грек положил свои заскорузлые пальцы на струны сантури и напрягся. Грубым, хриплым голосом, он затянул свою песню:

Если принял ты решенье,
брось свой страх и марш вперед!
Отпусти поводья, юность,
прочь сомненья навсегда!

Все мгновенно изменилось, исчезли заботы, пропала давящая тоска, душа воспряла. Лола, лигнит, канатная дорога, вечность, мелкие и большие хлопоты — все это стало голубоватым дымом, который рассеялся в воздухе и не осталось ничего, кроме человеческой души, которая пела.

— Я все отдаю тебе в дар, Зорба! — воскликнул я, когда окончилась гордая песня. — Все, на что ты потратился, я тебе дарю: девушку, твои крашенные волосы, деньги, что ты растранжирил, все, все! Пой еще! Он вновь напряг свою жилистую шею:

Смелее, черт возьми, давай же, будь что будет!
Иль выигрыш нам дан, иль счастие убудет!

С десяток рабочих, спавших около шахты, услышали пение. Крадучись, они спустились и, затаившись близ нас, слушали свои любимые песни.

Не в силах больше сдержать себя, рабочие вдруг появились из темноты, полураздетые, взъерошенные, в своих панталонах с напуском и, встав вокруг Зорбы, закружились в танце прямо на крупной гальке.

Захваченный этим зрелищем, я смотрел на них: «Вот она, настоящая жила, которую я искал. Другой мне не нужно».

На следующий день с самого утра в галереях раздавались удары кайл и крики Зорбы. Рабочие трудились с неистовством. Только Зорба мог их так увлечь, с ним работа становилась вином, песней, любовью, и люди словно пьянели от нее. В их руках земля обретала жизнь. Камни, уголь, дерево — рабочие следовали заданному им ритму. При свете ацетиленовых ламп в забоях шла настоящая битва. Зорба продвигался все дальше, сражаясь врукопашную. Каждой галерее, каждой жиле он давал имя, одухотворял мертвую застывшую природу, и с этой минуты ничто не могло вырваться из его рук.

«Если я знаю, — говорил он, — что эта галерея зовется Канаваро (именно так он назвал первую галерею), я спокоен. Я ее знаю по имени, и она не осмелится сыграть со мной злую шутку. Ни «Мать-настоятельница», ни «Кривоножка», ни «Зассыха». Говорю тебе, я знаю их все и каждую — по имени».

В тот день я проскользнул в галерею незаметно для Зорбы.

— Смелее! Смелее! — распаляясь, кричал он рабочим по привычке. — Вперед, ребята! Мы покорим гору! Мы ведь мужчины, не так ли! Дикие звери! Господь Бог смотрит на нас и дрожит от страха. Вы — критяне, я — македонец, мы вместе покорим гору, а не она нас! Мы и Турцию поимеем, не так ли, разве эта ничтожная гора сможет испугать нас? Вперед! Кто-то подбежал к Зорбе, при свете ацетилена я узнал узкое лицо Мимито.

— Зорба, — сказал он заплетающимся языком, — Зорба… Обернувшись и увидев Мимито, тот все понял. Подняв свою лапищу, Зорба крикнул:

— Убирайся отсюда! А ну, быстро!

— Меня прислала мадам… — начал было дурачок.

— Убирайся, говорят тебе! Не видишь, мы работаем!

Мимито кинулся бежать со всех ног. Зорба с раздражением плюнул.

— Днем работают, — сказал он. — День — он вроде мужчины. Ночь — она чтобы праздновать. Ночь похожа на женщину. И нечего смешивать!

В эту минуту я подошел к ним.

— Друзья, — сказал я, — уже полдень, время сделать перерыв, перекусить. Зорба повернулся, увидел меня и нахмурился.

— Будь так добр, хозяин, — сказал он, — оставь нас. Иди, завтракай сам. Мы потеряли двенадцать дней, их надо наверстать. Приятного тебе аппетита! Выйдя из штольни и спустившись к морю, я раскрыл книгу, которую держал в руке. Мне хотелось есть, но я забыл о голоде. «Книга захватывает так же, как созерцание жизни на шахте, — размышлял я… — Что ж начнем!» И я погрузился в причудливые лабиринты человеческого воображения.

Книга рассказывала о покрытых снегом горах Тибета, таинственных монастырях, молчаливых монахах в желтых сутанах, которые, концентрируя свою волю, заставляют эфир принимать нужную им форму.

Воздух вокруг вершин насыщен энергией человеческого мозга. Никчемный шум мира не достигает этих высот. Великий аскет зовет своих учеников, юношей шестнадцати-восемнадцати лет и в полночь приводит их к замерзшему озеру среди гор. Они раздеваются, разбивают корку льда и погружают свои одежды в ледяную воду, затем надевают их и сушат теплом своих тел. Снова сняв одежды, погружают их в воду, снова высушивают на своих телах и так семь раз. После чего они возвращаются в монастырь к утренней службе.

Они поднимаются на вершины в пять, шесть тысяч метров высотой. Спокойно усаживаются, глубоко равномерно дышат, голое гладкое тело не испытывает при этом холода. В ладонях они держат сосуд с ледяной водой, которой, сконцентрировавшись, посылают свою энергию, и вода закипает. Затем они готовят чай.

Великий аскет собирает вокруг себя учеников и говорит: «Несчастье тому, кто не имеет в себе источника счастья! Несчастье тому, кто хочет жаловаться на других! Несчастье тому, кто не чувствует, что эта жизнь и та, другая — единое целое!»

Наступала ночь, читать стало невозможно. Я закрыл книгу и посмотрел на море. «Необходимо, — думал я, — освободиться от всех своих фантомов… Несчастье тому, — внушал я себе, — кто не может освободиться от Будды, богов, родины, идей!»

Море внезапно потемнело. Молодая луна скатывалась кувырком к горизонту. Где-то вдалеке, в садах, тоскливо выли собаки, и весь овраг наполнился воем.

Появился заляпанный грязью Зорба, рубашка висела на нем лохмотьями. Он опустился на корточки возле меня.

— Здорово спорилось сегодня, — сказал он с удовлетворением, — хорошо поработали.

Я слышал слова Зорбы, но не понимал их смысл. Мое сознание еще находилось среди далеких и таинственных отвесных скал.

— О чем ты думаешь, хозяин? Похоже, ты где-то в другом месте.

Я пришел в себя, посмотрел на своего товарища и покачал головой:

— Зорба, тебе кажется, будто ты великолепный Синдбад-Мореход, и бахвалишься тем, что побродил по миру. Но ты ничего, ничего не видел, несчастный! Впрочем, и я не больше. Мир гораздо обширнее, чем мы представляем. Мы путешествуем, пересекаем земли и моря, а на самом деле не высунули носа за порог своего дома.

Зорба пошевелил губами, но ничего не сказал. Он только проворчал что-то, словно верный пес, которого ударили.

— На свете есть горы, — продолжал я, — высокие, огромные горы, где множество монастырей. В них обитают монахи в желтых одеждах. Они спят, скрестив ноги, месяц, два, шесть месяцев и думают только об одной единственной идее. Только одной, ты слышишь? Они не думают, как мы, о женщине и лигните, или о книгах и о лигните; они концентрируют свое сознание на одной, только одной идее и творят чудеса. Именно так и происходят чудеса. Видел ли ты, Зорба, что происходит, когда с помощью лупы собирают солнечные лучи в одну точку? В этом месте тотчас вспыхивает огонь. Почему? Потому что поток солнца не рассеян, он собрался целиком в одной точке. То же самое происходит с сознанием человека. Чудеса творят, концентрируя свое сознание только на чем-то одном. Ты понимаешь, Зорба? Зорба задыхался. В какую-то минуту он встрепенулся, словно хотел убежать, но сдержался.

— Продолжай, — проворчал он сдавленным голосом. Но тут же рывком встал, как столб.

— Замолчи! Замолчи! — крикнул старый грек. — Зачем ты мне все это говоришь, хозяин? Почему ты мне отравляешь душу? Мне было здесь хорошо, зачем ты меня расстраиваешь? Я был голоден, и Господь Бог или дьявол (пусть меня повесят, но я не вижу разницы) бросил мне кость, которую я лизал. И еще вилял хвостом и благодарил. Теперь же… Зорба топнул ногой, повернулся ко мне спиной и уже было двинулся к нашей хижине, но он еще кипел.

— Тьфу! Чудесная кость… — прорычал мой товарищ. — Старая грязная певичка! Грязная старая баржа! Он взял горсть гальки и швырнул ее в море.

— Но кто же он, кто он такой, тот, кто бросает нам кости?

Зорба немного подождал и, ничего не услышав в ответ, заволновался.

— Ты ничего не говоришь, хозяин? — воскликнул он. — Если ты знаешь, скажи мне об этом, чтобы я тоже знал его имя, и не беспокойся, я быстро все улажу. Но так вот, наугад, куда, в какую сторону идти? Так и нос разбить недолго.

— Я хочу есть, — сказал я, — займись-ка кухней. Поедим сначала!

— Что, уже и одного вечера невозможно провести без того, чтобы не поесть, хозяин? Когда-то у меня был дядя монах, он в течение всей недели только пил воду и ел соль, а по воскресеньям и большим праздникам добавлял немного отрубей. Так вот, он прожил сто двадцать лет.

— Он прожил сто двадцать лет, Зорба, потому, что он верил. Он нашел своего бога, у него не было других забот. А у нас, нет бога, который бы нас накормил, поэтому разжигай огонь, там еще осталось несколько кефалей. Приготовь суп, горячий, густой, чтобы было много лука и перца, такой, как мы любим. А там видно будет.

— Что значит будет видно? — спросил со злостью Зорба. — С полным желудком все позабудется.

— Именно этого я и хочу! В этом и есть ценность пищи, Зорба. Так давай же, действуй, приготовь рыбный суп, старина, иначе наши головы расколются!

Но Зорба не пошевелился, пристально глядя на меня.

— Послушай, хозяин, — сказал он, — я знаю твои задумки. Так вот, сейчас, пока ты рассказывал, меня, как говорят, озарило.

— И какие же мои задумки, Зорба? — спросил я с любопытством.

— Ты хочешь построить монастырь, вот что! Монастырь, куда вместо монахов поместишь несколько писак, вроде твоей милости, которые будут проводить время, занимаясь бумагомарательством день и ночь. А потом, как у святых (судя по рисункам), из их уст будут выползать ленты со словами. Ну как, я угадал? Опечаленный, я склонил голову. Давнишняя юношеская мечта, широкие крылья, потерявшие свое оперение, наивные, благородные, достойные помыслы… Создать коммуну единых по духу, укрыться там с десятком товарищей — музыкантов, художников, поэтов, работать в течение целого дня и встречаться только по вечерам, есть, петь всем вместе, читать, задаваться вечными вопросами, разрушать стереотипы. Я уже выработал правила для такой коммуны. Нашлось даже подходящее помещение на перевале к югу от Афин…

— Я угадал! — сказал Зорба, очень довольный, видя, что я продолжаю молчать.

— Что ж, тогда я попрошу тебя об одном одолжении, отец игумен: в этот самый монастырь ты меня возьмешь привратником, чтобы я мог заниматься контрабандой и иногда пропускать непотребные вещи: женщин, мандолины, бутыли с водкой, жареных молочных поросят… Чтобы ты не растрачивал свою жизнь по пустякам!

Он засмеялся и быстро направился к хижине, я поспешил за ним. Он почистил рыбу, так и не разжав губ. Я принес дров и разжег огонь. Когда суп был готов, мы взяли наши ложки и стали есть прямо из кастрюли.

Мы не говорили — ни я, ни он. Будучи голодными весь день, мы с жадностью насыщались. Выпив вина, мы снова обрели веселое настроение. Зорба наконец заговорил.

— Забавно будет, если теперь сюда придет мадам Бубулина! Не хватает только ее. И тем не менее я тебе скажу, но только между нами, хозяин, я от нее изнемогаю, черт возьми!

— И тебя даже теперь не интересует, кто тебе бросил эту кость?

— Что это тебе втемяшилось, хозяин? Бери кость и не думай о руке, которая ее бросила. Есть ли у нее вкус? Есть ли на ней немного мяса? Вот и все вопросы. Все же остальное…

— Пища сотворила свое чудо! — сказал я похлопав Зорбу по плечу. — Успокоилось голодное тело? Тогда я душа, бывшая в недоумении, тоже успокоилась. Неси сантури.

Но в ту минуту, когда Зорба поднялся, стали слышны мелкие торопливые и тяжелые шаги по гальке. Волосатые ноздри Зорбы затрепетали.

— На ловца и зверь бежит! — тихо сказал Зорба, хлопнув себя по коленям. — Вот она! Собачка учуяла запах Зорбы и притащилась.

— Я ухожу, — сказал я, поднимаясь. — Это на меня может тоску навести. Пойду-ка пройдусь. Сами тут разбирайтесь.

— Доброй ночи, хозяин!

— И не забудь, Зорба! Ты ей обещал жениться, не делай из меня лжеца.

Зорба вздохнул.

— Мне снова жениться, хозяин? Как мне это надоело!

Запах туалетного мыла приближался.

— Смелее, Зорба!

Я поспешно вышел. Снаружи уже было слышно прерывистое дыхание старой русалки.

17

На заре следующего дня голос Зорбы вырвал меня из объятий сна.

— Чего ты кричишь в такую рань? Что с тобой?

— Ничего особенного, хозяин, — сказал он, набивая продуктами походную сумку. — Я привел двух мулов, поднимайся, поедем в монастырь подписывать бумаги, чтобы запустить канатную дорогу. Только одно нагоняет страх на льва: блохи. Скоро блохи будут нас жрать, хозяин!

— Почему ты обзываешь блохой бедняжку Бубулину? — сказал я, смеясь.

Но Зорба притворился глухим.

— Вперед, — сказал он, — пока солнце не поднялось слишком высоко. Мне давно очень хотелось совершить прогулку в горы, вдохнуть запах сосен. Сев верхом на мулов, мы начали подъем, ненадолго остановившись у шахты, где Зорба сделал последние распоряжения рабочим: отбивать породу в «Игуменье», прорыть желобок для воды у «Зассыхи», произвести расчистку в «Канаваро».

День сверкал, наподобие дорогого камня. По мере того как мы поднимались, наши души, очищаясь, тоже устремлялись вверх. Я лишний раз испытывал действие чистого воздуха, легкого дыхания и простора на состояние души. Пожалуй, можно было сказать, что душа — тоже живое существо с легкими и ноздрями, которому нужно много кислорода, и она тоже задыхается от пыли и одышки.

Солнце уже поднялось достаточно высоко, когда мы вступили в сосновый лес, где воздух был напоен запахом меда. Над нами шумел ветер.

В течение всего пути Зорба следил за наклоном горы. Мысленно он то тут, то там устанавливал столбы, и поднимая глаза, уже видел блестящий на солнце кабель, спускавшийся прямо к берегу. Подвешенные к канату стволы деревьев со свистом, как стрелы, устремлялись вниз.

Потирая руки, он говорил:

— Замечательное дело! Просто золотое дно. Будем монету лопатой грести и осуществим все, о чем говорили. Я смотрел на него с удивлением.

— Эй, похоже, что ты все позабыл! До того как строить наш монастырь, мы отправимся на большую гору. Как ты ее называл? Тебес?

— Тибет, Зорба, Тибет… Но только вдвоем. Женщины туда не допускаются.

— А кто тебе говорит о женщинах? Они, конечно, могут пригодиться, бедняжки, не говори о них плохо; очень пригодиться, когда у мужчины нет настоящего занятия, например, такого, как добывание угля, взятие осажденных городов, разговор с Господом Богом. Что ему остается делать в этом случае, чтобы не сдохнуть? Он пьет вино, играет в кости, ласкает женщин. И ждет… Он ждет своего часа — если он наступит. Старый грек на минуту умолк.

— Если он наступит! — повторил он с раздражением. — Хотя вполне возможно, что он не наступит никогда.

Спустя минуту он сказал:

— Так дальше не может продолжаться, хозяин, нужно чтобы земля уменьшилась или я увеличился. Иначе я погибну! Из-за сосен показался монах, рыжий, с восковым цветом лица, с засученными рукавами, на голове у него был нахлобучен круглый колпак из грубой шерсти. Он шел большими шагами, опираясь на железный посох. Увидев нас, он остановился и, подняв свой посох, спросил:

— Куда вы направляетесь, братья?

— В монастырь, — ответил Зорба, — мы хотели помолиться.

— Вернитесь назад, христиане! — крикнул монах, его выцветшие голубые глаза покраснели. — Возвращайтесь ради всего хорошего, чего я вам желаю! Это не девственный сад, монастырь — это сад сатаны. Бедность, смирение, воздержание, таков, якобы, ореол монаха. Ха! Ха! Ха! Уходите отсюда, говорю вам. Деньги, чванство, разврат! Вот она, их Святая Троица.

— Вот весельчак, хозяин, — шепнул мне Зорба с восхищением. Он обратился к монаху:

— Как тебя зовут, брат монах? — спросил он. — И каким ветром тебя сюда занесло?

— Меня зовут Захария. Я собрал свои манатки и ухожу. Ухожу отсюда, это больше невыносимо! Соблаговоли и ты сказать свое имя и откуда ты.

— Канаваро.

— Это стало невыносимо, брат Канаваро. Ночь напролет Христос стонет и мешает мне спать, я рыдаю вместе с ним. И вот игумен — гореть ему в аду на медленном огне! — позвал меня сегодня рано утром: «Послушай, Захария, дашь ты, наконец, монахам спать? Я тебя прогоню».

«Это я не даю им спать? — спрашиваю я его. — Я или Господь Бог? Это он стонет!» Тогда он поднял свой посох, антихрист, и посмотрите-ка сюда!

Монах снял свой колпак и показал на запекшуюся в волосах кровь.

— Итак, я отряхнул пыль со своих сандалий и ушел.

— Возвратись вместе с нами в монастырь, — сказал Зорба, — я помирю тебя с настоятелем. Пойдем, ты составишь нам компанию и покажешь дорогу. Само небо послало нам тебя.

Монах на минуту задумался. Его глаза сверкнули.

— А что вы мне дадите? — спросил он наконец.

— А чего бы ты хотел?

— Кило соленой трески и бутылку коньяка.

Зорба наклонился к нему и спросил:

— Послушай-ка, Захария, в тебе часом не дьявол сидит? — Монах даже подпрыгнул.

— Как ты догадался? — воскликнул он, остолбенев.

— Я иду с горы Афон, — ответил Зорба, — и знаю кое-кого в тех краях!

Монах опустил голову. Его голос был еле слышен:

— Да, во мне он тоже сидит.

— И он бы хотел трески и коньяка, не так ли?

— Да, будь он трижды проклят!

— Ну ладно, я согласен! Он и курит, наверное?

Зорба кинул монаху сигарету, которую тот с жадностью схватил.

— Он курит, курит, чтобы он подох от чумы! — сказал он. И, достав из кармана кресало с фитилем, монах зажег сигарету и глубоко затянулся.

— Ну, с Богом! — промолвил он. Подняв железный посох, он повернулся и двинулся дальше.

— А как же зовут твоего дьявола? — спросил Зорба, подмигнув мне.

— Иосиф! — не обернувшись, ответил монах. Компания полусумасшедшего монаха мне не нравилась. Больной мозг так же, как и больное тело вызывали во мне одновременно сострадание и отвращение. Но я ничего не стал говорить, дав волю Зорбе делать так, как он считал нужным.

Чистый воздух разбудил наш аппетит. Мы устроились под гигантской сосной и развязали сумку. Монах наклонился, с жадностью разглядывая ее содержимое.

— Эй, послушай! — воскликнул Зорба. — Не облизывайся раньше времени, Захария! Ведь сегодня святой понедельник. Мы-то, из масонов, можем поесть немного мяса цыпленка, да простит меня Бог! Но для твоей святости у нас есть немного халвы и оливок, держи-ка!

Монах погладил свою грязную бороду.

— Я, — проговорил он с раскаянием, — я, Захария, сейчас пощусь; поем оливок, хлеба и выпью простой воды… Но Иосиф, этот дьявол, поел бы немного мяса, братья мои; он очень любит цыплят и вот, проклятый, выпил бы вина из вашей фляжки!

Он перекрестился и с жадностью проглотил хлеб, оливки, халву, утерся тыльной стороной ладони, запил водой, затем снова перекрестился, как бы закончив трапезу.

— Теперь, — сказал он, — очередь трижды проклятого Иосифа.

И он набросился на цыпленка.

— Ешь, проклятый! — злобно рычал он, откусывая большими кусками. — Ешь!

— Здорово, монах! — сказал Зорба с воодушевлением. — У тебя, как я вижу, на одном луке две тетивы. Он повернулся ко мне.

— Как ты его находишь, хозяин?

— Он похож на тебя, — ответил я, смеясь.

Зорба протянул монаху фляжку с вином.

— Выпей глоток, Иосиф!

— Пей, проклятый! — воскликнул монах, присосавшись к фляжке.

Солнце припекало, мы отодвинулись поглубже в тень. От монаха воняло ладаном и терпким потом. Он плавился на солнце, и Зорба уволок его в тень, чтобы своим зловонием тот не слишком отравлял воздух.

— Как ты стал монахом? — спросил его хорошо поевший и склонный побеседовать Зорба. Монах ухмыльнулся.

— Может быть, ты думаешь, от большой святости? Болтай больше! Это от нищеты, брат мой, от нищеты. Когда мне совсем нечего было есть, я сказал себе: «Чтобы не подохнуть с голоду, остается тебе идти в монастырь!»

— И ты доволен?

— Хвала Господу Богу! Я часто вздыхаю, но стараюсь не обращать внимания. Я не горюю по земле; я, извините, ср… на нее хотел. Я вздыхаю по небу. В обители я рассказываю всякую ерунду, прыгаю, монахи гогочут, глядя на меня. Они считают меня тронутым, ругаются. Я же говорю себе: «Это не так, наверняка Господь Бог любит шутки. Входи, мой петрушка, входи, малыш! — скажет он мне однажды. — Расскажи что-нибудь смешное!» Так что, как видишь, я тоже попаду в рай, только как шут.

— Послушай, старина, пожалуй, у тебя есть голова на плечах! — сказал Зорба, поднимаясь. — Пора, не то ночь нас застанет в пути!

Монах снова двинулся первым. По мере того как мы карабкались в гору, мне казалось, что во мне что-то происходит, мелкие заботы житейской суеты сменяются другими, более возвышенными помыслами, удобные легкодоступные истины — сложными теориями.

Внезапно монах остановился.

— Богородица-мстительница! — сказал он, указывая на маленькую часовню, украшенную изящным круглым куполом. Он опустился на колени и перекрестился.

Я слез с мула и вошел в прохладную часовенку. В углу ее висела старая, почерневшая икона с посвящением — на узкой серебряной пластинке были грубо нацарапаны ноги, руки, глаза, сердца… Перед иконой неугасимо горела старая посеребренная лампадка.

Я тихонько подошел: суровая, воинственная мадонна с крепкой шеей, строгим и беспокойным взглядом девственницы держала в руках не божественное дитя, а длинное острое копье.

— Несчастье тому, кто посягнет на монастырь! — сказал с ужасом монах. — Она бросится на него и пронзит копьем. Когда-то давно пришли алжирцы и сожгли монастырь. Погоди, ты сейчас увидишь, чего им это стоило, нечестивцам: в ту минуту, когда они проходили мимо часовни, Святая Богоматерь сорвалась с иконы и бросилась наружу. И давай орудовать своим копьем: ударит здесь, вонзит его там; всех убила. Мой дед видел их скелеты, целый лес. С того самого времени ее и назвали Богоматерь-мстительница. До этого ее звали Милосердной.

— Почему же она не сотворила чуда до того, как они сожгли монастырь, отец Захария? — спросил Зорба.

— На то воля Всевышнего! — ответил монах и трижды перекрестился.

— Пройдоха этот Всевышний! — пробормотал Зорба, садясь в седло. — В путь!

Через минуту на плоскогорье появился окруженный холмами и соснами монастырь Пресвятой Девы. Безмятежный, веселый, оторванный от мира, в глубине высокогорного зеленого ущелья, гармонично вписавшийся в пейзаж, где соседствуют благородство вершин и мягкость равнины, этот монастырь показался мне убежищем, чудесным образом выбранным для духовных свершений человека.

«Здесь, — думал я, — скромная и нежная душа могла бы придать религиозной восторженности величие человека. Это не крутая, сверхвысокая гора со сладострастной ленивой равниной, это именно та местность, где душа может возвыситься, не потеряв человеческой сути. Такой уголок, — говорил я себе, — воспитывает не героев или любителей наслаждений, тут люди приобщаются к высокой духовности».

К этой местности хорошо бы подошли грациозный замок античной Греции или веселая мусульманская мечеть. Именно сюда должен был бы спускаться Господь в своем скромном человеческом обличье. Он бы ступал босыми ногами по весенней траве и спокойно беседовал с мирянами.

— Какое чудо, сколько уединения, какое блаженство! — шептал я. Мы спешились, прошли через ворота в виде круглой арки и поднялись в приемную, где нам принесли традиционный поднос с раки, вареньем и кофе. Пришел отец кастелян, нас окружили монахи, завязалась беседа. У них были хитрые взгляды, алчные губы, бороды, усы, подмышки, источавшие запах козла.

— Вы не принесли газету? — спросил с озабоченным видом один из монахов.

— Газету? — спросил я с удивлением. — Что вы будете с ней здесь делать?

— Газету, брат мой, чтобы узнать, что сталось с белым светом! — закричали два или три возмущенных монаха.

Вцепившись в перила балкона, они каркали наподобие ворон, со страстью говоря об Англии, России, Венизелосе и короле Греции. Мир оставил монахов, они же от него не отреклись. В их глазах виделась тоска по большим городам, магазинам, женщинам, газетам…

Один из монахов, дородный, волосатый, поднялся с сопением.

— Я хочу тебе кое-что показать, — обратился он ко мне, — и ты скажешь, что об этом думаешь. Схожу принесу. Сложив короткие волосатые руки на животе, волоча суконные шлепанцы, монах исчез за дверью. Остальные монахи злобно ухмыльнулись.

— Отец Дометиос, — сказал отец кастелян, — опять принесет свою глиняную монашку. Видно, дьявол ему ее подсунул: однажды, когда Дометиос копал в саду, он ее и нашел. Принес в свою келью и с тех пор, бедняга, потерял сон. Пожалуй, он и голову скоро потеряет.

Зорба встал. Он задыхался.

— Мы пришли, чтобы повидать святого игумена, — сказал он, — и подписать бумаги.

— Святого игумена сейчас нет, — ответил отец кастелян, — он с утра уехал в деревню. Уж потерпите.

В эту минуту вернулся отец Дометиос, на вытянутых руках он торжественно что-то нес, словно это был потир для причастия.

— Вот! — сказал он, осторожно приоткрывая ладони. Я подошел. Малюсенькая танагрская статуэтка — полуобнаженная, кокетливая, улыбающаяся — лежала на пухлых ладонях монаха. Единственной рукой она поддерживала свою головку.

— Она держит свою головку так, — сказал Дометиос, — будто у нее внутри драгоценный камень, может, бриллиант или жемчужина. Что ты об этом думаешь?

— Я думаю, — сказал с желчью один из монахов, — что у нее болит голова.

Однако толстый Дометиос, распустив свои отвислые, как у козла, губы, нетерпеливо смотрел на меня.

— Я думаю, ее надо разбить и посмотреть, что у нее там, — сказал он, — я больше не могу сомкнуть глаз… Вдруг у нее внутри бриллиант?

Я смотрел на грациозную статуэтку девушки с упругой маленькой грудью, пребывающую здесь, в запахе ладана, среди распятых богов, проклинающих плоть, смех и объятия. Боже! Если бы я мог ее спасти!

Зорба взял глиняную статуэтку и погладил ее стройное тело, его пальцы, дрожа, задержались на упругой остроконечной груди.

— Ты что, отче, не видишь, — сказал он, — это же дьявол? Это он, собственной персоной, тут невозможно ошибиться. Не беспокойся, я этого негодяя хорошо знаю. Посмотри на эту грудь, отец Дометиос, округлая, упругая, совсем юная. Именно такой и бывает грудь дьявола, я в этом кое-что понимаю! На пороге появился молодой монах. Его волосы на солнце отливали золотом, круглое лицо было покрыто нежным пушком.

Монах, язык которого был ядовит, как у гадюки, подмигнул отцу кастеляну. Оба они хитро заулыбались.

— Отец Дометиос, — заговорили они, — это твой послушник, Габриэль. Монах тотчас схватил маленькую глиняную женщину и покатился, наподобие бочки к двери. Красивый послушник молча четким шагом шел впереди. Оба они вскоре исчезли в конце длинного обветшалого коридора.

Я сделал знак Зорбе, и мы вышли. Погода была мягкая и теплая. Посреди двора источало аромат цветущее апельсиновое дерево. Около него из античной мраморной головы барана с журчанием текла вода. Я сунул голову под струю и почувствовал прохладу.

— Скажи-ка, что это за типы, — сказал Зорба с отвращением. — Ни мужчины, ни бабы, мулы какие-то! Черт возьми! Да пусть они повесятся! Мой товарищ тоже подставил голову под холодную струю и засмеялся.

— Тьфу! Пусть они все повесятся! — повторил он. — У них внутри сидит дьявол. Одному нужна жена, другому проститутка, третьему деньги, четвертому газеты… толпа дураков! Почему они не спустятся к людям, чтобы насытиться всем этим и прочистить себе мозги! Он закурил сигарету и уселся на скамью под цветущим апельсиновым деревом.

— Знаешь, что я делаю, когда чего-нибудь очень хочу? Я нажираюсь до отвращения, чтобы покончить с этим и больше не думать. А если думать, то испытывая при этом тошноту. Когда я был подростком, я безумно любил вишни. Денег у меня было тогда не так много, и я мог покупать только понемножку. Съев, мне хотелось еще. День и ночь я думал только о вишнях, исходил слюной, чистое наказание! Однажды я разозлился или мне стало очень стыдно, точно не помню! Мне показалось, что вишни делают со мной, что хотят, я становлюсь просто смешным. Как же я тогда поступил? Поднявшись среди ночи и украдкой обшарив карманы своего отца, я нашел серебряный меджиди. Я его стащил и рано утром пошел к зеленщику. Купив у него целую корзину вишен, устроился в канаве и начал есть. Я их ел до тех пор, пока не раздулся. В конце концов у меня заболел живот и меня стошнило. Меня рвало и рвало, хозяин, и с того дня с вишнями было покончено. Не могу их видеть даже нарисованными. Я стал свободен. Я смотрел на них и говорил: плевать мне на вас! Позже то же самое проделано с вином и табаком. Я продолжаю пить и курить, но когда захочу, гоп! И конец. Я больше не подчиняюсь страстям. Касаемо родных мест — то же самое. Когда у меня бывала к ним тяга, я набивал себя ими вот до сих пор, меня рвало, и я избавлялся.

— А как насчет женщин? — спросил я.

— И до них, потаскух, очередь дойдет, придет их час! Но, наверное, когда мне будет семьдесят лет.

Он чуть подумал, видимо, ему показалось мало.

— Восемьдесят, — поправился Зорба. — Если тебе, хозяин, это кажется смешным, смейся! Только так мужчина может стать свободным, слушай внимательно, что я тебе говорю, только так он может освободиться: напичкав себя всем этим выше головы и не строя из себя аскета. Как же еще избавиться от дьявола, если сам не станешь дьяволом в квадрате? Во дворе появился запыхавшийся Дометиос, за ним следом светловолосый молодой монах.

— Прямо разгневанный ангел, — прошептал Зорба, восхищаясь его дикостью и юношеской грацией. Они подошли к каменной лестнице, которая вела к верхним кельям. Дометиос обернулся, посмотрел на монашка и что-то ему сказал. Монашек покачал головой, словно отказывался, но тотчас покорно склонил голову. Затем обнял старика за талию, и они медленно поднялись по лестнице.

— Ты видишь? — спросил Зорба. — Тебе понятно? Содом и Гоморра! Два монаха высунули носы, перемигнулись и, пошептавшись, громко засмеялись.

— Сколько злости! — ворчал Зорба. — Ворон ворону глаз не выклюет, а вот монахи готовы. Посмотри-ка, как они одна другую подкусывают.

— Один другого, — сказал я, смеясь.

— Тут, старина, нет разницы, лучше не ломай себе голову! Вот ослы, скажу тебе, хозяин! Ты можешь говорить в зависимости от настроения, Габриэль или Габриэлла, Дометиос или Дометия. Пойдем-ка отсюда, хозяин, быстренько подпишем бумаги и уберемся. Здесь, могу поклясться, кончишь тем, что почувствуешь отвращение и к мужчинам, и к женщинам.

Он понизил голос:

— У меня созрел план… — сказал он.

— Опять какая-нибудь придурь, Зорба. Ты полагаешь, что нужно еще что-то сделать? Ладно, говори о своем плане. Зорба пожал плечами.

— Как тебе сказать, хозяин! Ты, не в обиду тебе будет сказано, честный малый, ты готов ублажать кого угодно. Зимой найдешь блоху в своей перине и спрячешь ее под ней, чтоб не простудилась. Сможешь ли ты понять такого бандита, как я? Если я поймаю блоху, чик — и раздавлю ее. Если же найду барана, гоп! Перережу ему глотку, посажу на вертел и порадуюсь вместе с приятелями. Ты можешь мне сказать: баран, мол, не твой! И я с этим соглашусь. Но позволь, старина, сначала его съесть, а уж потом мы обсудим в спокойной обстановке, что «твое», что «мое». Ты сможешь досыта говорить обо всем этом, пока я буду ковырять в зубах спичкой. Двор оглашался раскатами его смеха. Появился Захария с выражением ужаса на лице. Он приложил палец к губам и на цыпочках приблизился к нам.

— Тихо! — сказал он. — Не смейтесь! Вон там, наверху, за маленьким раскрытым окном работает епископ. В библиотеке. Он пишет. Пишет весь день, святой человек, не кричите!

— Смотри-ка, именно тебя я и хотел увидеть, отец Иосиф! — сказал Зорба, беря под руку монаха. — Пойдем в твою келью, малость поговорим.

И, обернувшись ко мне, предложил:

— Ты пока посмотри церковь и старые иконы. Я подожду игумена, он, похоже, не запоздает. Самое главное, ни во что не вмешивайся, иначе все испортишь! Позволь мне самому этим заняться, у меня есть свой собственный план. Старый хитрец наклонился к моему уху:

— Мы получим лес за полцены… Ничего не говори! И он быстро ушел, подав руку сумасшедшему монаху.

18

Я переступил порог церкви и погрузился в прохладный ароматный полумрак.

Церковь была пуста. Слабо светили бронзовые канделябры. Тончайшей работы иконостас в виде сплетения золотых лоз, украшенных гроздьями, занимал всю дальнюю стену. Другие стены сверху донизу были покрыты полустершимися фресками: страшные скелетоподобные аскеты, отцы церкви, долгие страсти Христовы, мускулистые и суровые ангелы с волосами, перевязанными широкими выцветшими лентами. На самом верху свода Богородица умоляла кого-то, протянув руки. Трепетный свет тяжелой серебряной лампады, зажженной перед ней, мягко ласкал удлиненное измученное лицо. Мне никогда не забыть ее скорбных глаз, сжатых округлых губ, волевого подбородка. «Вот, — говорил я себе, — полностью удовлетворенная Мать, истинно счастливая, даже в своей горькой печали, ибо она чувствует, что из ее тленного чрева появилось нечто бессмертное».

Когда я вышел из церкви, солнце клонилось к закату. Воодушевленный, я сел под апельсиновым деревом. Купол розовел, словно сейчас вставала заря. Монахи отдыхали, уединившись в своих кельях. Ночью им не придется спать, поэтому необходимо набраться сил. Христос нынче вечером начнет свое восхождение на Голгофу, и они должны будут подняться туда вместе с ним. Две черные свиньи с розовыми сосками дремали, растянувшись под одной из цератоний. На крыше ворковали влюбленные голуби.

До каких же пор, думалось мне, я смогу жить и чувствовать нежность земли, воздуха, тишины и аромат цветущего апельсинового дерева? Икона святого Бахуса, которую я рассматривал в церкви, переполнила счастьем мое сердце… Будь благословенна эта маленькая икона, изображавшая христианского юношу с волосами, ниспадавшими локонами и обрамлявшими его лоб наподобие гроздьев черного винограда. Дионис, прекрасный бог вина и веселья, и святой Бахус смешивались в моем сознании, принимая один и тот же лик. Под листвой винограда и под рясой монаха находилось все то же трепещущее тело, обожженное солнцем, имя которому Греция.

Показался Зорба.

— Игумен вернулся, — бросил он мне впопыхах, — мы немного поговорили, он малость артачится: не хочет уступать лес за кусок хлеба, как он говорит, он просит больше, прохвост, но я добьюсь своего.

— Зачем же упрашивать? Мы что же, не сможем договориться?

— Не вмешивайся ни во что, хозяин, сделай одолжение, — взмолился Зорба, — а не то все испортишь. Ты хочешь говорить о старом соглашении, но с этим покончено! Не хмурь брови, с этим покончено, говорят тебе! Мы получим лес за полцены.

— Но что ты там еще затеваешь, Зорба?

— Не твоя забота, это уж мое дело. Я подмажу, где надо, и дело пойдет, понятно?

— Но для чего? Я не понимаю.

— Потому что я истратил больше чем нужно в Кандии, понятно теперь? Потому что Лола меня надула, иначе говоря, было потрачено немало твоих денег. Ты думаешь, я забыл об этом? У меня тоже есть самолюбие, как ты полагаешь? На моей репутации не должно быть пятен! Я истратил, я и заплачу. Я подсчитал: Лола обошлась в семь тысяч драхм, я их выручу на лесе. Игумен, монастырь, Богородица заплатят мне за Лолу. Таков мой план, ну как, нравится он тебе?

— Совсем не нравится. Почему Пресвятая Дева должна отвечать за твое мотовство?

— Она ответственна и даже более чем. Именно она произвела на свет своего сына Господа Бога! А Господь создал меня, Зорбу, и снабдил меня снастью, о которой ты знаешь. Эта распроклятая снасть заставляет меня терять голову и раскрывать кошелек, едва я встречу бабью породу. Теперь тебе понятно? Итак, Ее милость ответственна, даже более чем ответственна. Пусть и платит!

— Я этого не люблю, Зорба.

— Это совсем другой вопрос, хозяин. Спасем сначала семь маленьких билетиков, а потом будем спорить. «Поцелуй меня, мой дорогой, потом я снова стану твоей теткой…» Знаешь ты эту песенку?

Появился толстый отец кастелян.

— Соблаговолите войти, — пригласил он нас медовым голосом служителя церкви. — Обед подан.

Мы спустились в трапезную, представлявшую собой большой зал со скамьями и длинными узкими столами. В воздухе стоял запах прогорклого масла и уксуса. В глубине древняя фреска изображала тайную вечерю. Одиннадцать верных учеников столпились, как бараны, вокруг Христа, а напротив, повернувшись спиной к зрителю, совсем один, рыжий, с бугристым лбом и орлиным носом сидел Иуда, паршивая овца. И Христос смотрел только на него.

Отец кастелян уселся, я сел справа от него, Зорба по левую руку.

— У нас сейчас пост, — сказал святой отец, — вы уж нас извините: ни масла, ни вина, хоть вы и путешественники. Добро пожаловать!

Мы перекрестились, молча положили в свои тарелки оливок, зеленого лука, свежих бобов и халвы. Мы, словно кролики, медленно жевали втроем.

— Такова здешняя жизнь, — сказал отец кастелян, — то вас распинают, то вы поститесь. Но терпение, братья мои, терпение, вот наступит святое воскресенье, с ягненком, тогда будет настоящий рай.

Я кашлянул. Зорба наступил мне на ногу, пытаясь

меня остановить.

— Я видел отца Захария… — произнес Зорба, чтобы переменить тему.

Отец кастелян вздрогнул:

— Он тебе, случайно, ничего не сказал, этот одержимый? — спросил он с беспокойством. — В нем сидит семь дьяволов, не слушайте его! Душа его нечиста, он повсюду видит грязь.

Колокол скорбно пробил к вечерне. Отец кастелян, поднявшись, перекрестился.

— Я ухожу, — сказал он. — Страсти Господни начинаются, мы будем нести крест вместе с ним. Сегодня вечером вы можете отдохнуть. Но завтра с утра…

— Негодяй! — проворчал сквозь зубы Зорба, едва монах успел выйти. — Негодяй! Лжец! Осел!

— Что с тобой случилось, Зорба? Захария тебе что-нибудь говорил?

— Оставим это, хозяин, однако меня не проведешь, если они не захотят подписать, я им покажу где раки зимуют!

Мы вошли в приготовленную для нас келью. В углу висела икона, изображавшая Богородицу, прижавшуюся щекой к щеке своего сына, ее большие глаза были полны слез.

Зорба покачал головой:

— Хозяин, знаешь почему она плачет?

— Нет.

— Потому что она видит. Если бы я был иконописцем, я рисовал бы Богородицу без глаз, ушей и носа. Потому что мне ее жаль.

Мы вытянулись на наших грубых простынях. Потолочные балки пахли кипарисом; в открытые окна лилось нежное дыхание весны, напоенное ароматом цветов. Время от времени доносились траурные мелодии, похожие на порывы ветра. Возле окна запел свою песнь соловей, тотчас, чуть подальше, засвистел другой, за ним третий. Ночь наполнялась любовью.

Я не мог заснуть. Пение соловья смешивалось с жалобами Христа, и я тоже заставлял себя взбираться между цветущими апельсиновыми деревьями на Голгофу, наступая на крупные капли крови. В весенней синей ночи я видел, как холодные капли пота проступили по всему бледному слабеющему телу Христа. Мне виделось, как тянутся его руки, дрожа, будто он умолял или просил милости. Бедный люд Галилеи спешил за ним и кричал: «Осанна! Осанна!». Люди держали в руках пальмовые ветви и подстилали плащи ему под ноги. Он смотрел на тех, кто его любил, но ни один из них не угадывал его отчаяния. Только один он знал, что идет на верную смерть. Под сиянием звезд, молча плача, он утешал свое охваченное ужасом бедное человеческое сердце: «Сердце мое, как зерно пшеницы, ты тоже должно спуститься под землю и умереть. Не бойся. Иначе как ты сможешь стать колосом? Как сможешь ты накормить людей, умирающих с голоду?»

Но его человеческое сердце трепетно билось и не хотело умирать…

Вскоре весь лес вокруг монастыря наполнился пением соловьев, поднявшихся на влажные ветви и страстно занявшихся любовью. Вместе с ними трепетало, плакало, наполнялось печалью бедное человеческое сердце.

Мало-помалу, незаметно для себя, влекомый страстями Господними и соловьиным пением, я предался объятиям сна, наподобие того, как душа вступает в рай.

Не проспал я и часа, как, вздрогнув, проснулся, охваченный ужасом:

— Зорба, — вскричал я, — ты слышал? Выстрел из пистолета!

Но Зорба уже сидел на своей постели и курил.

— Не сердись, хозяин, — сказал он, пытаясь сдержать свою ярость, — предоставь им самим сводить счеты.

В коридоре были слышны крики, шарканье подошв, хлопанье дверей и где-то в отдалении жалобные стоны раненого.

Я рывком встал с постели и открыл дверь. Передо мной появился высохший старик. Он протянул руки, словно хотел преградить мне дорогу. На нем был белый остроконечный колпак и длинная, до колен рубашка.

— Кто ты?

— Епископ… — ответил он, и голос его задрожал. Я едва не прыснул от смеха. Епископ? Где же его великолепное облачение: золотая риза, митра, посох, разноцветные фальшивые камни?.. Впервые я видел епископа в ночной рубашке.

— Что это за выстрел, ваше высокопреосвященство?

— Я не знаю, я не знаю… — бормотал он, потихоньку подталкивая меня в комнату.

Зорба рассмеялся на своей кровати:

— Напугался, батюшка? — сказал он. — Входи, несчастный старик. Мы не монахи, не бойся.

— Зорба, — сказал я вполголоса, — говори с уважением, это епископ.

— Эх, старина, в ночных рубашках епископов не бывает! Входи же, говорят тебе!

Он поднялся, взял его за руку, втащил в комнату и закрыл дверь. Вынув из своей сумки бутылку рома, он наполнил рюмку.

— Выпей, старина, для храбрости, — сказал он ему.

Старичок выпил рюмку и пришел в себя. Усевшись на моей постели, он прислонился к стене.

— Преподобный отец, — сказал я, — что это был за выстрел?

— Я не знаю, сын мой… Я работал до полуночи и уже пошел спать, когда услышал, рядом, в келье отца Дометиоса…

— Ах! Ах! — прыснул Зорба. — Ты был прав, Захария!

Епископ опустил голову.

— Наверное, это был какой-нибудь жулик, — прошептал он.

Суматоха в коридоре затихла, монастырь снова погрузился в тишину. Епископ умоляюще смотрел на меня добрыми перепуганными глазами:

— Ты хочешь спать, сын мой? — спросил он.

Я чувствовал, что он не хочет уходить, ему было страшно. Он не хотел оставаться в одиночестве в своей келье.

— Нет, — ответил я, — я не хочу спать, останьтесь. Мы стали беседовать. Зорба, опершись на свою подушку, сворачивал сигарету.

— Похоже, что ты воспитанный молодой человек, — сказал мне старичок. — Здесь мне не с кем поговорить. У меня есть три теории, которые облегчают мне жизнь. Я хочу поделиться ими с тобой, сын мой. Не дожидаясь моего ответа, он начал:

— Моя первая теория такова: форма цветов влияет на их окраску; их цвет влияет на их свойства. Так что каждый цветок имеет свое, отличное от других действие на человеческое тело и, идя дальше, на душу. Именно поэтому мы должны быть очень осторожны, пересекая цветущее поле. Он замолчал, будто ожидая моего мнения. Мне же представился старичок, бредущий по цветущему полю и с тайной дрожью смотрящий на землю, цветы, их форму и окраску. Возможно, несчастный старик трясся от мистического страха: весной поле должно было быть населено разноцветными ангелами и дьяволами.

— Теперь о моей второй теории: любая идея, имеющая истинное влияние, обладает правом на истинное существование. Она здесь. Она не перемещается невидимо в воздухе. Обладая телесной оболочкой, глазами, ртом, ногами, животом, она воплощается в мужчине или женщине… Именно поэтому Евангелие говорит: «Слово божие есть плоть…» Старик снова с беспокойством посмотрел на меня.

— Моя третья теория, — торопливо произнес он, не в силах перенести мое молчание, — такова: вечность существует даже в нашей быстротечной жизни, но нам трудно в нее проникнуть. Житейская суета вводит нас в заблуждение. Лишь избранным существам, принадлежащим элите, удается пребывать в веках, даже в их эфемерной жизни. Поскольку все остальные гибнут, Господь сжалился и ниспослал им религию, а посему и массы могут приобщиться вечности. Закончив, он почувствовал заметное облегчение. Подняв маленькие глазки без ресниц, улыбнувшись, он посмотрел на меня, как бы желая сказать: «Вот я тебе и отдал все то, чем владел, можешь это взять!» Я был взволнован, этот старичок, едва познакомившись со мной, предлагал от чистого сердца плоды всей своей жизни. Он прослезился и спросил, взяв мою ладонь в свои руки:

— Что ты думаешь о моих теориях? — Можно было подумать, что от моих слов зависит ответ на важный для него вопрос: не зря ли он прожил жизнь. Я знал, что иногда правда идет не во благо, намного человечнее бывает солгать.

— Эти теории могут спасти многие души, — ответил я.

Лицо епископа озарилось. Это было оправданием всей его жизни.

— Спасибо, сын мой, — прошептал он, нежно сжимая мою руку.

В эту минуту Зорба выскочил из своего угла:

— У меня есть четвертая теория, — воскликнул он.

Я с беспокойством смотрел на него. Епископ повернулся к нему и сказал:

— Говори, сын мой, да будет благословенна твоя мысль! Какова твоя теория?

— Дважды два — четыре! — ответил Зорба с серьезным видом.

Епископ оторопело смотрел на него.

— И еще одна, пятая теория, старина, — продолжил Зорба, — дважды два — не четыре. Выбирай себе ту, которая подходит!

— Ничего не понимаю, — вопрошающе глядя на меня бормотал епископ.

— Я тем более! — рассмеявшись ответил Зорба. Я повернулся к растерявшемуся старичку и переменил тему разговора.

— Над какой проблемой вы трудитесь здесь, в монастыре?

— Делаю списки со старинных монастырских манускриптов, сын мой, на этих днях я собрал все эпитеты, которыми наша церковь украсила Пресвятую Деву. Епископ вздохнул.

— Я стар, — проговорил он, — и не могу делать ничего другого. Мне приносит облегчение составление описи всех украшений Богородицы, я как бы забываю о мирской нищете.

Он облокотился на подушку, закрыл глаза и принялся шептать как в бреду: «Неувядающая роза, Земля плодородная, Виноградник, Источник, Кладезь чудес, Лестница, ведущая в Небеса, Фрегат, Ключ от рая, Заря, Вечная лампада, Пылающий столп, Незыблемая башня, Неприступная крепость, Утешение, Радость, Свет для слепцов, Мать для сирот, Скрижаль, Пища, Мир, Безмятежность, Мед и Молоко…»

— Дедушка бредит… — сказал Зорба вполголоса, — я его укрою, а то, чего доброго, простудится… — Он поднялся, набросил на старика одеяло и поправил подушку.

— Я слышал, что существует семьдесят семь видов безумия, — произнес он, — это семьдесят восьмой.

Светало. Послышался мелодичный стук колотушки. Склонившись к оконцу, при слабом свете зари я увидел тощего монаха в клобуке, обходившего двор и ударявшего небольшим молотком по продолговатой деревянной дощечке. Утренний воздух полнился чудесным гармоничным звуком колотушки. Соловей затих, на деревьях начали щебетать первые птицы.

Очарованный, я слушал нежную призывную мелодию колотушки, навеявшую мне отвлеченные мысли. «Возвышенный дух, даже находясь в полном упадке, — думал я, — сохраняет свои величественные и полные благородства внешние формы. Душа их покинула, но ее бывшее жилище, похожее на тщательно отполированную раковину, просторную и замысловатую, где она находилась столько веков, осталось нетронутым.

Именно такими опустевшими раковинами, — думал я, — кажутся чудесные соборы, которые можно встретить среди шума и безбожия больших городов. Доисторические чудища, от которых остались только скелеты, изъеденные дождями и солнцем».

В дверь нашей кельи постучали. Послышался картавый голос отца кастеляна.

— Скорее, просыпайтесь к заутрене, братья!

Зорба вскочил:

— Что это была за стрельба? — закричал он вне себя, потом немного подождал. Тишина. Но монах, повидимому, был еще около двери, слышалось его прерывистое дыхание. Зорба топнул ногой.

— Что это была за стрельба? — снова спросил он сердито. Послышались быстро удаляющиеся шаги. Одним прыжком Зорба оказался у двери и распахнул ее.

— Толпа придурков! — крикнул он, плюнув вслед убегавшему монаху. — Попы, монахи, монашки, церковные старосты, ризничьи, плевать я на вас хотел!

— Пойдем отсюда, — сказал я, — здесь пахнет кровью.

— Если бы это была только кровь, — заворчал Зорба, — ты, хозяин, если хочешь, иди к заутрене. А я пойду поищу кое-где, может, что-нибудь и найду.

— Пойдем отсюда! — с отвращением сказал я снова. — Доставь мне удовольствие, не суй свой нос не в свое дело.

— Как раз туда я и хочу сунуть свой нос! — воскликнул Зорба.

Задумавшись на мгновенье, старый грек хитро заулыбался:

— Дьявол хочет сослужить нам благую службу! Я полагаю, он доведет дело до конца. Знаешь, хозяин, сколько может стоить монастырю этот выстрел? Семь тысяч ассигнациями!

Мы спустились во двор, где нас охватили запахи цветущих деревьев, утренняя нежность, райское блаженство. Захария поджидал нас. Он подбежал и схватил Зорбу за руку.

— Брат Канаваро, — зашептал он, дрожа, — пойдем скорее отсюда!

— Что это был за выстрел? Кого-нибудь убили? Давай, монах, говори или я тебя придушу!

Подбородок монаха задрожал. Он осмотрелся. Двор был пуст, кельи заперты; из открытой церкви волнами доносилось благозвучное пение.

— Идите оба за мной, — прошептал он, — Содом и Гоморра!

Скользнув вдоль стен, мы пересекли двор и вышли из сада. В сотне метров от монастыря находилось кладбище. Туда мы и прошли.

Перешагнув через могилы, мы вслед за Захарией вошли в небольшую часовню. Посредине, на циновке, лежало завернутое в монашескую рясу распростертое тело. Около головы горела свеча, вторая у ног. Я склонился над мертвым.

— Маленький монах! — пробормотал я, задрожав, — маленький, белокурый монах отца Дометиоса!

На дверях святилища, обутый в красные сандалии, размахивал крыльями и сверкающим обнаженным мечом архангел Михаил.

— Архангел Михаил! — вскричал монах. — Пошли гром и молнии, сожги их всех! Архангел Михаил, не поленись, выпрыгни из своей иконы! Подними свой меч и ударь! Разве ты не слышал выстрела?

— Кто его убил? Кто? Дометиос? Говори, бородатый черт!

Монах вырвался из рук Зорбы и упал ничком к ногам архангела. Он надолго замер, вытянув шею, выпучив глаза и раскрыв рот, будто кого-то подстерегая.

Вдруг он поднялся, весь сияя:

— Я их сейчас подожгу! — заявил он с решительным видом. — Архангел пошевелился, я видел, он дал мне сигнал!

Захария подошел к иконе и прижался толстыми губами к мечу архангела.

— Слава Богу! — сказал он. — Мне полегчало.

Зорба вновь схватил монаха за руки.

— Иди сюда, Захария, — сказал он, — пойдем, ты сейчас сделаешь то, что я тебе скажу!

И повернувшись ко мне, добавил:

— Дай мне денег, хозяин, я сейчас сам подпишу документы. Там одни волки, ты же ягненок, и они тебя съедят. Позволь мне сделать это. Не беспокойся, я крепко ухватил этих заплывших жиром толстяков. В полдень мы отсюда уйдем, унося лес в кармане. Пошли же, старина Захария!

Они, крадучись, двинулись к монастырю. Я же остался гулять под соснами.

Солнце было уже высоко, на листьях искрилась роса. Из-под моих ног вылетел скворец и, усевшись на ветку дикой груши, стал, подрагивая хвостом и глядя на меня, щелкать клювом. Потом он два-три раза насмешливо просвистел.

Сквозь сосны я заметил сгорбленных монахов, выходящих рядами во двор; на плечах их висели черные покровы. Служба закончилась, и они шли теперь в трапезную.

«Какая жалость, — думал я об этом пейзаже и монастыре, — что такая строгость, благородство будут отныне лишены души!»

Усталый, не выспавшийся, я растянулся на траве. Кругом благоухали дикие фиалки, дрок, розмарин и шалфей. Изголодавшиеся насекомые, жужжа, словно пираты, набрасывались на цветы, высасывая мед. Вдали сверкали безмятежные горы, они как будто двигались в дрожащих испарениях земли, согретой пылающим солнцем.

Умиротворенный, я закрыл глаза. Сдержанная, таинственная радость овладела мной, казалось, что все это зеленое чудо, окружавшее меня, было раем, с его свежестью, прозрачностью и каким-то легким опьянением.

Все это как бы олицетворяло Бога, который каждое мгновение меняет свой облик. Счастлив тот, кто может узнать его под любой маской! Иногда он — стакан холодной воды, иногда — сын, прыгающий на ваших коленях, околдовавшая вас женщина или просто утренняя прогулка.

Постепенно все вокруг меня, не изменяясь внешне, превратилось в чудесное видение. Я был счастлив. Земля и рай явили себя единым целым. Жизнь показалась простым полевым цветком с большой каплей меда в сердцевинке, душа — дикой пчелой-добытчицей.

Внезапно меня грубо вырвали из этого блаженного состояния. Позади себя я услышал шум шагов и шепот. В ту же минуту радостный голос произнес:

— Хозяин, мы уходим!

Возле меня очутился Зорба с дьявольским блеском маленьких глаз.

— Уходим? — спросил я с облегчением. — Все закончено?

— Все! — ответил Зорба, похлопав по карману куртки. — Он у меня здесь, этот лес. И пусть он принесет нам удачу! Вот они, семь тысяч монет, которые у нас сожрала Лола!

Он достал из внутреннего кармана пачку ассигнаций.

— Возьми их, — сказал он, — плачу свои долги, теперь мне не стыдно перед тобой. Там же чулки, сумки, духи и зонтик мадам Бубулины и даже арахис для попугая! И сверх всего халва, которую я принес тебе!

— Дарю их тебе, Зорба, — сказал я, — пойди, поставь свечку, такую же, как ты сам, Богородице, которую ты так обидел.

Зорба повернулся. Навстречу ему вышел в позеленевшей грязной расе и стоптанных сапогах отец Захария. Под уздцы он держал двух мулов. Зорба показал ему пачку денег.

— Мы поделимся, отец Иосиф, — сказал он. — Ты купишь сто килограммов трески и съешь их, старина мой несчастный, ты съешь столько, что переполнишь брюхо, станешь блевать и будешь, наконец, свободен! Давай руку.

Монах схватил засаленные ассигнации и спрятал их на груди.

— Я куплю керосину, — сказал он.

Зорба понизил голос и наклонился к уху монаха.

— Нужно, чтобы была темная ночь, все должны спать, хорошо бы дул сильный ветер. — Зорба давал наставления. — Обольешь стены с четырех углов. Потом останется только намочить в керосине тряпки, лоскуты, паклю, в общем все, что сможешь найти и поджечь. Ты понял?

Монах трясся.

— Да не дрожи ты так, старина! Разве архангел не дал тебе такой наказ? Только керосин, много керосину!.. И будь здоров!

Мы вскочили в седла. Я бросил последний взгляд на монастырь.

— Ты хоть что-нибудь узнал, Зорба? — спросил я.

— Насчет выстрела? Не порть себе кровь, хозяин. Захария прав: Содом и Гоморра! Дометиос убил маленького красивого монаха. Вот и все!

— Дометиос? Почему?

— Нечего в этом копаться, говорят тебе, хозяин, здесь только отбросы и зловоние.

Он повернулся к монастырю. Монахи выходили из трапезной, склонив головы и скрестив руки они шли в свои кельи.

— Прокляните меня, святые отцы! — крикнул Зорба.

19

Первой, кого мы встретили, ступив ногой на наш пляж с наступлением темноты, была съежившаяся перед нашей хижиной Бубулина. Когда при свете лампы я увидел ее лицо, мне стало страшно.

— Что с тобой, мадам Гортензия? Ты заболела? С той минуты, когда в ее сознании поселилась великая надежда на замужество, наша старая обольстительница потеряла всю свою непостижимую и подозрительную соблазнительность. Она пыталась стереть все свое прошлое, отбросить яркие перья, которыми украшала себя, обирая пашей, беев и адмиралов. Старая русалка мечтала только о том, как стать добропорядочной женушкой, соблюдающей приличия. Честной женщиной. Она больше не красилась, не наряжалась, словом, распустилась.

Зорба не открывал рта. Нервно подкручивая свежеподкрашенные усы, он зажег плиту и поставил кипятить воду для кофе.

— Злодей! — вдруг проговорила роковым голосом старая певица.

Зорба поднял голову и посмотрел на нее. Взгляд его смягчился. Он не переносил, когда женщина обращалась к нему дущераздирающим тоном, это выворачивало ему душу. Одна женская слеза могла его утопить.

Ничего не сказав, он налил кофе, положил сахар и стал размешивать.

— Почему ты меня заставляешь так долго томиться, прежде чем женишься на мне? — проворковала старая русалка. — Я больше не осмеливаюсь показаться в деревне. Я обесчещена! Обесчещена. Я убью себя!

Облокотившись на подушку, я лежал усталый на своей постели, наслаждаясь этой комической и горестной сценой.

— Почему ты не привез свадебные венки? Зорба почувствовал дрожащую пухленькую руку Бубулины на своем колене. Оно было последней опорой на земле, за которую цеплялось это создание, тысячу и один раз потерпевшее кораблекрушение.

Казалось, Зорба это понимал, и его сердце постепенно смягчалось. Но даже на этот раз он ничего не сказал. Старый грек налил кофе в три чашки.

— Почему ты не привез венки, дорогой? — повторила мадам Гортензия дрожащим голосом.

— У них в Кандии не было достаточно красивых, — ответил Зорба сухо.

Он подал каждому чашку и забился в угол.

— Я написал в Афины, чтобы нам прислали самые красивые, — продолжал он. — Еще я заказал белые свечи и драже с шоколадной и миндальной начинкой. По мере того как он говорил, его воображение распалялось. Глаза заблестели, похожий на поэта в жаркие часы вдохновения, лукавый грек приближался к той точке, где выдумка и действительность смешиваются и узнаются, словно сестры. С шумом отхлебывая кофе, Зорба закурил вторую сигарету — день прошел хорошо, лес у него в кармане, он расплатился с долгами и был доволен. Хитрец снова пустился фантазировать:

— Нужно, чтобы наша свадьба наделала шуму, моя маленькая Бубулина. Ты увидишь, какой свадебный туалет я тебе заказал! Именно поэтому я оставался так долго в Кандии, любовь моя. Я вызвал двух знаменитых портних из Афин и сказал: «Женщина, на которой я женюсь, не имеет себе равных ни на Востоке, ни на Западе! Она была королевой четырех держав, сейчас же она вдова, державы рухнули, и она согласилась взять меня в мужья. Поэтому я хочу, чтобы ее свадебное платье тоже не имело себе равных — все из шелка, расшитое жемчугом и золотыми звездами!» Обе портнихи стали громко кричать: «Это будет очень красиво! Все приглашенные на свадьбу будут ослеплены!» — «Тем хуже для них! — вот что я сказал. — Сколько это стоит? Ставное, чтобы моя любимая была довольна!»

Мадам Гортензия слушала, прислонившись к стене. Туповатая улыбка животной радости застыла на ее дряблом, морщинистом лице, розовая лента на шее едва не лопалась.

— Я хочу сказать тебе кое-что на ухо, — прошептала она, бросая на Зорбу млеющий от восторга взгляд.

Зорба подмигнул мне и наклонился.

— Я тебе кое-что принесла сегодня, — прошептала ему будущая супруга, сунув свой маленький язычок в большое волосатое ухо. Она вытащила из-за корсажа носовой платок с завязанным уголком и протянула его Зорбе. Тот двумя пальцами взял маленький платок и положил его на правое колено, затем, повернувшись к двери, стал смотреть на море.

— Ты не развяжешь узелок, Зорба? — спросила она. — Я вижу, что ты совсем не торопишься!

— Позволь мне сначала выпить свой кофе и выкурить сигарету, — ответил он. — Я его уже развязал и знаю, что там.

— Развяжи узел, развяжи! — умоляла соблазнительница.

— Говорю же, сначала выкурю сигарету. — Он бросил на меня тяжелый укоризненный взгляд: «Все это из-за тебя!»

Зорба курил и, медленно выпуская дым из ноздрей, продолжал смотреть на море.

— Завтра будет сирокко, — сказал он. — Погода изменится. Деревья набухнут, груди молодых девушек тоже, им не удержаться больше в корсажах. Плутовка весна, приди же, дьявольская выдумка!

Старый грек замолчал, затем через минуту продолжил:

— Все, что есть в этом мире хорошего, — это выдумки дьявола: красивые женщины, весна, жареный поросенок, вино. А вот Господь Бог сотворил монахов, посты, настой ромашки и безобразных женщин, черт возьми!

Говоря это, он бросил свирепый взгляд на бедную мадам Гортензию, которая слушала его, съежившись в углу.

— Зорба! Зорба! — молила она.

Но он закурил новую сигарету и вновь стал смотреть на море.

— Весной сатана царствует. Развязываются пояса, расстегиваются корсажи, старухи вздыхают… Эх, мадам Бубулина, прочь руки!

— Зорба! Зорба! — снова взмолилась бедная женщина. Она наклонилась, взяла маленький носовой платок и вложила Зорбе в руку. Тогда он бросил свою сигарету, схватил узелок и развязал его.

— Что это такое, мадам Бубулина? — спросил он с отвращением.

— Кольца, маленькие кольца, мое сокровище. Обручальные кольца, — судорожно шептала старая соблазнительница. — Свидетель есть, ночь прекрасна, Господь Бог смотрит на нас… Поженимся, мой Зорба!

Зорба смотрел то на меня, то на мадам Гортензию, то на кольца. Казалось, у него в груди безуспешно боролись между собой множество чертей. Несчастная в ужасе смотрела на него.

— Мой Зорба! Мой Зорба! — ворковала она.

Я вытянулся на своей постели и ждал. Перед ним открыты все пути, какой же выберет Зорба? Зорба вдруг тряхнул головой. Он принял решение, лицо его озарилось. Хлопнув в ладоши, он поднялся рывком.

— Выйдем! — воскликнул он. — Выйдем к звездам, чтобы сам Господь Бог нас увидел! Пойдем, возьми кольца, ты умеешь читать псалмы?

— Нет, — ответил я, забавляясь. Ну, неважно, я уже спрыгнул на пол и помог доброй женщине подняться.

— Я-то умею. Забыл тебе сказать, что ребенком пел в церковном хоре; я сопровождал попа на свадьбах, крестинах, похоронах и выучил церковные песнопения наизусть. Идем, моя Бубулина, идем, моя курочка, подними паруса, мой французский фрегат, и встань справа от меня! Из всех бесов Зорбы верх одержал добросердечный бес-весельчак. Мой товарищ сжалился над старой певицей, сердце его разрывалось при виде ее увядших глаз с таким беспокойством глядевших на него.

— К черту, — пробормотал он, решаясь, — я еще могу дать радость женщине, вперед!

Взяв под руку мадам Гортензию, Зорба устремился на берег, передал мне кольца, повернулся к морю и затянул молитву: «Благословен будь наш Господь во веки веков, аминь!»

Потом старый хитрец обратился ко мне:

— Вот, смотри, хозяин. Когда я крикну: «Ой-е! Ой-е!» передашь нам кольца. Он снова заревел своим грубым ослиным голосом:

— За раба божьего Алексиса и рабыню его Гортензию, жениха и невесту, за их спасение, помолим Всевышнего!

— Слава Господу! Слава Господу! — пел я, с трудом сдерживая смех и слезы.

— В молитве есть еще слова, — сказал Зорба, — но пусть меня повесят, если я их вспомню! Однако перейдем к делу. — Жених подпрыгнул и крикнул, протягивая мне свою лапищу:

— Ой-е! Ой-е!

— Дай и ты свою ручонку, дама моего сердца, — сказал Зорба невесте. Та протянула изъеденную стиркой, дрожащую руку. Я надел им кольца, в то время как Зорба неистово, словно дервиш, заклинал: «Раб божий Алексис соединяется в браке с рабой божьей Гортензией во имя Отца и Сына, и Святаго Духа, аминь! Раба божия Гортензия соединяется в браке с рабом божьим Алексисом…»

— Ну вот, теперь все кончено! Иди сюда, моя курочка, я поцелую тебя первым в твоей жизни законным поцелуем!

Но мадам Гортензия рухнула на землю. Она сжимала ноги Зорбы и плакала. Жених с состраданием покачал головой.

— Бедная женщина! — прошептал он.

Мадам Гортензия встала, оправила юбки и раскрыла объятия.

— Нет! Нет! — вскричал Зорба. — Сегодня святой вторник, будь умницей! Сейчас пост!

— Зорба мой… — шептала она в изнеможении.

— Потерпи, моя хорошая, подожди до Пасхи, вот тогда поедим мясного. И похристосуемся крашеными яичками. Теперь же тебе пора возвращаться домой. Что скажут люди, увидев, что ты в такое позднее время на улице!

Взгляд Бубулины умолял его.

— Нет! Нет! — Зорба был непреклонен. — До Пасхи! Пойдем с нами, хозяин.

Он прошептал мне на ухо:

— Не оставляй нас одних, ради самого Господа Бога! Я сейчас совсем не в форме.

Мы пошли по дороге в деревню. В небе сияли звезды, пахло морем, где-то кричали ночные птицы. Старая русалка покорно тащилась, повиснув на руке Зорбы, грустная и счастливая. Наконец-то она бросила якорь в столь желанном порту. Всю жизнь она пела, распутничала, высмеивала порядочных женщин, но никогда не была счастлива. Проходя по улицам Александрии, Бейрута, Константинополя, надушенная, намазанная, одетая в кричащие наряды, она видела женщин, кормящих младенцев. Грудь ее покрывалась мурашками, набухала, соски напрягались, подстерегая маленький детский ротик. «Замуж, замуж, иметь ребенка…» — вздыхая, мечтала эта женщина всю свою долгую жизнь. Но ни одной живой душе не раскрывала она своих страданий. А теперь, слава Богу! Хоть и поздновато, но лучше поздно, чем никогда: потрепанная волнами, потерявшая управление, она входила в столь желанный порт.

Время от времени она поднимала глаза и украдкой смотрела на огромного верзилу, который шел рядом. «Это, конечно, не богатый паша, — думала она, — в феске с золотой кистью, это не прекрасный сын бея, но это лучше, чем ничего. Будь благословен Господь! Он будем моим мужем, моим настоящим мужем».

Зорба тащил ее на себе, торопясь быстрее прийти в деревню и избавиться от нее. Несчастная спотыкалась о камни, ногти на больших пальцах были сбиты, мозоли причиняли ей боль, но она молчала. Зачем говорить? Зачем жаловаться? В конце концов все хорошо!

Мы прошли смоковницу и сад вдовы. Вот и первые дома. Мы остановились.

— Доброй ночи, мое сокровище, — нежно проворковала старая русалка, становясь на цыпочки и пытаясь дотянуться до губ жениха.

Но Зорба не наклонился.

— Может, мне броситься к твоим ногам, чтобы их целовать, любовь моя? — спросила женщина, готовая упасть на землю.

— Нет! Нет! — волнуясь, запротестовал Зорба, обнимая ее. — Это я должен целовать тебе ноги, сердце мое, это я, но у меня приступ лени. Доброй ночи.

Мы оставили ее и молча двинулись в обратный путь, вдыхая ароматный воздух. Вдруг Зорба повернулся ко мне:

— Что же теперь делать, хозяин? Смеяться? Плакать? Посоветуй мне что-нибудь! Я не ответил, у меня самого сжималось горло — то ли от слез, то ли от смеха.

— Хозяин, — сказал вдруг Зорба, — как же зовут того мерзавца, древнего бога, на которого не могла пожаловаться ни одна женщина? Я кое-что слышал об этом. Он тоже, похоже, красил бороду, татуировал на руках сердца, стрелы и русалок; он принимал образ быка, лебедя, барана, ягненка, осла. Скажи мне его имя.

— Я полагаю, ты говоришь о Зевсе. Почему ты его вспомнил?

— Пусть земля ему будет пухом! — сказал Зорба, воздев руки к небу. — Уж он-то всего насмотрелся! Как он страдал! Великомученик, можешь мне поверить, хозяин, уж в этом-то я разбираюсь! Ты вот проглатываешь все, что говорят твои книги. Однако люди, которые их пишут, просто болваны! Что они в действительности могут знать о бабах и бабниках? Как бы не так!

— Почему же ты сам не пишешь, Зорба, чтобы объяснить нам все тайны мира? — усмехнулся я.

— Почему? Да просто потому, что я их видел, все эти тайны, о которых ты говоришь, но у меня не было времени о них писать. То мне мешала война, то это были женщины, иногда вино, иногда сантури, где найти время, чтобы взяться за это болтливое перо? Вот потому-то такое важное дело попадает в руки этим писакам. Тем, кто сам переживает эти чудеса, как видишь, некогда писать, а те, у кого есть время, не переживают чудес. Ты понял?

— Вернемся к нашим баранам! Так что же Зевс?

— Ах! Бедняга! — вздохнул Зорба. — Только я могу понять, как он страдал Женщины, он любил их, это наверняка, но не так, как думаете вы, писаки! Совсем не так! Он их жалел. Этот бог понимал их страдания, ради них он жертвовал собой. Когда в каком-нибудь провинциальном захолустье ему попадалась старая дева, чахнувшая от желаний и сожалений, или хорошенькая молодая женщина, или пусть не очень хорошенькая, даже, может быть, страшила, которая не могла уснуть, если ее муж отсутствовал, Зевс, этот добросердечный человек, крестился, переодевался, принимал облик того, о ком она думала, и входил в ее комнату. Иногда он и не думал заниматься интрижкой. Частенько бог был просто не в силах, что и понятно: бедному козлу и тому трудно справиться со стадом коз! Иногда им овладевала лень, он был не в своей тарелке, ты, наверное, видел козла после того, как он покрыл нескольких козочек? Он брызгает слюной, глаза его тусклые и гноящиеся, он кашляет и едва держится на ногах. Так вот, он частенько бывал в таком жалком состоянии, бедный Зевс. Под утро он возвращался к себе, говоря: «Ах, Господи! Когда же я наконец смогу лечь и выспаться всласть. Я еле держусь на ногах!»

Вдруг он услышал плач: внизу, на земле женщина трясла свои простыни, она вышла на террасу почти совсем голая и вздохнула. Моего Зевса тотчас охватила жалость. «Беда, мне нужно спуститься на землю! — простонал он. — Женщина страдает, я должен ее утешить!»

Он утешал до такой степени, что женщины его полностью опустошили. Все в нем было переломано, его рвало, в конце концов его разбил паралич, и он умер. Именно тогда на землю пришел Христос, его наследник. Увидев, во что превратился старик, он воскликнул: «Берегись женщин!»

Меня восхитила свежесть фантазии Зорбы, я корчился от смеха.

— Ты можешь смеяться, хозяин! Но если бог-дьявол сделает так, что наши дела пойдут хорошо (мне это кажется почти невозможным, но чем черт не шутит!), знаешь, какую контору я тогда открою? Бюро бракосочетаний!

Вот тогда бедные женщины, которые не могут найти себе мужа, сбегутся туда: старые девы, некрасивые, кривоногие, косоглазые, хромые, горбатые; я их приму в небольшом салоне с кучей фотографий красивых парней на овнах и скажу им: «Выбирайте, прекрасные дамы, того, кто вам нравится, выбирайте, а я сделаю все, что нужно для того, чтобы он стал вашим мужем». Потом я найду кого-нибудь, лишь бы он малость походи л, одену его, как на фотографии, дам ему деньги и скажу: «Улица такая-то, номер такой-то, беги, найди такую-то и покажи ей, на что ты способен. Да не капризничай, плачу-то ведь я. Переспи с ней. Говори ей нежные слова, какие говорят мужчины женщинам и которые она никогда не слыхала, бедняжка. Поклянись, что ты женишься на ней. Доставь немного радости этой несчастной, удовольствие, которое знают козы и даже черепахи с сороконожками».

Если же попадется какая-нибудь старая ведьма, вроде нашей Бубулины, которую никто, ни за какие деньги не согласится утешить, тогда я перекрещусь и лично займусь ею, я, директор агентства. И тогда ты услышишь, как все простофили скажут: «Посмотрите, каков старый распутник! Что у него — нет глаз, чтобы видеть, или носа?»

Есть, стадо ослов, есть у меня глаза! Есть, бессердечные, у меня и нос. Но у меня есть и сердце, которому ее жалко! И пусть они убираются!

А когда я буду совсем беспомощным импотентом из-за шалостей и сыграю в ящик, апостол Петр откроет мне двери в рай: «Входи, бедный Зорба, — скажет он мне, — входи, великий мученик Зорба, ложись, отдохни рядом с великим твоим собратом Зевсом! Отдыхай, мой милый, ты здорово вкалывал на земле, будь благословен!»

Зорба фантазировал, его воображение расставляло сети, в которые он сам и попадал. Постепенно он, повеселевший и взволнованный, уверовал в свои сказки. В ту минуту, когда мы проходили мимо девичьего дерева, он вздохнул и поднял руку, будто присягал:

— Не волнуйся, моя Бубулина, моя старая шлюпка, прогнившая и продавленная! Не волнуйся, я утешу тебя! Четыре великие державы оставили тебя, молодость позади, Господь Бог тебя забыл, а я, Зорба, тебя не оставлю!

Мы пришли на свой пляж за полночь. Поднялся ветер, он был оттуда, из Африки, горячий южный ветер, он обдувал деревья, виноградники и всю землю Крита. Весь остров, вытянутый в море, дрожа, приветствовал теплое дыхание ветра, необходимое для новых жизненных соков. Зевс, Зорба и южный ветер смешивались в моем сознании, я очень ясно различал в ночи тяжелое лицо с черной бородой, черными намасленными волосами и теплыми красными губами, склонившееся над мадам Гортензией, над всей землей.

20

Вернувшись, мы сразу улеглись. Зорба удовлетворенно потирал руки.

— Он был хорош, этот день, хозяин! Мы его, право, с пользой провели. Подумай только: еще сегодня утром мы были у черта на куличках, в монастыре, где охмурили настоятеля — проклянет он теперь нас! Потом мы спустились, встретили мадам Бубулину, обручились. Посмотри, вот и кольцо. Из золота высшей пробы! У нее, оказывается, оставались два английских фунта, сказала она, из тех, что ей дал английский адмирал в конце прошлого века. Она их берегла для своих похорон, но предпочла отдать ювелиру, чтобы сделать кольца. Человек — это жалкая тайна.

— Спи, Зорба, — сказал я, — успокойся! На сегодня достаточно. Завтра нам предстоит торжественная церемония: мы вкопаем первую опору для канатной дороги. Я попросил прийти попа Стефана.

— Ты хорошо сделал, хозяин, даже совсем не глупо!

Пусть он придет, наш козлобородый поп, пусть придут и все именитые люди деревни; можно раздать им маленькие свечи, чтобы они их зажгли. Эти штуки производят впечатление и укрепят наши дела. Не нужно обращать внимание на то, что буду делать я, у меня свои собственные боги и дьяволы. Но люди… Зорба рассмеялся. Он не мог уснуть от возбуждения.

— Это как с моим старым дедушкой, — сказал он, немного помолчав, — пусть земля ему будет пухом! Он тоже был распутником вроде меня; однако этот cтaрый негодяй совершил паломничество к Гробу Господнему, один Господь знает с какой целью! Когда он вернулся в село, один из его приятелей, мелкий жулик, который вечно попадал в истории, ему и говорит: «Послушай, приятель, ты мне не привез кусочка святого креста?» — «Почему же не привез, — сказал мой дед пройдоха, — тебе хотелось, чтобы я тебя там вспомнил? Приходи сегодня вечерком ко мне домой с попом, пусть он даст свое благословение, и я тебе его вручу. Принеси также жареного поросенка и вина, мы отпразднуем это дело».

Вечером мой дедушка вернулся к себе, отколупнул от своих дверей, источенных червями, маленький кусочек дерева, не больше рисового зернышка, обернул его тканью, полил сверху маслом и стал ждать. Прошло немного времени и вот появляется приятель с попом, вином и поросенком. Поп одел епитрахиль и воздал хвалу Всевышнему, после чего состоялось вручение драгоценного кусочка дерева. Потом все набросились на поросенка. И вот, хозяин, хочешь верь, хочешь нет, приятель стал на колени перед щепкой от старой двери, затем повесил ее на шею и с того дня стал другим человеком. Он ушел в горы, присоединился к арматолам и клефтам, стал жечь турецкие села, был бесстрашен под пулями. Почему он ничего не боялся? Да у него на груди было святое распятие: пули не могли его поразить.

Зорба рассмеялся.

— Главное — иметь понятие, — сказал он. — Есть у тебя вера, тогда и щепка от старых дверей станет святыней. А без веры и само распятие превратится в старую дверь.

Я восхищался этим человеком, смелостью и здравостью его ума, душа его, где не коснись, ярко искрилась.

— Ты бывал на войне, Зорба?

— Разве я знаю, — ответил он насупившись. — Не помню. На какой войне?

— Ну, вот, я хочу сказать, сражался ли ты за родину?

— Ты не мог бы поговорить о чем-нибудь другом? Сказал глупость, ну и забудь о ней.

— Ты называешь это глупостями. Зорба? И, тe6e не стыдно? Ты так говоришь о родине? Зорба поднял голову и посмотрел на меня Я подтянулся на своей постели, сел в изголовье, зажег керосиновую лампу. Он долю сурово смотрел на меня, затем, разгладив ладони и усы, сказал наконец.

— Ты, хозяин, еще и педант… не в обиду тебе будь сказано. Всё, что я тебе говорил за время нашего знакомства, это я как бы песню пел.

— Как эго? — запротестовал я — Я все очень хорошо понимаю, Зорба!

— Да, головой своей ты понимаешь. Ты говоришь: Это правильно, это неправильно; это вот так или это не так; ты прав или ты ошибаешься». Но куда это нас приведет? Вот, когда ты говорил, я смотрел на твои руки, грудь. Что же было с ними? Они оставались немы, будто в них нет ни капли крови. Так с помощью чего ты хочешь понять? Своей головой? Тьфу!

— Подожди, говори яснее, Зорба, не путай меня! — воскликнул я, пытаясь его завести. — Я полагаю, ты не слишком хлопотал о родине, не так ли, бездельник!

Он с таким раздражением хватил кулаком по стене, что листы железа, которыми был обшит сарай, загудели.

— Я, каким ты меня видишь сейчас, — завопил он, — я собственными волосами вышил церковь святой Софьи на куске ткани и носил на себе, повесив на шею, прямо на грудь, вместо амулета. Вот этими лапищами я ее вышил, старина, и с помощью шевелюры, которая в то время была черна как смоль. Я скитался с Павло Меласом среди скал Македонии — весельчак, гигант, ростом выше сарая, вот таким я был — в своей юбке в складку, красной феске, с серебряными подвесками, амулетами, ятаганом, патронташами и пистолетами. Я был увешан металлом, серебром и подкован гвоздями и, когда я шагал, все это громыхало, будто шла целая армия! На-ка, посмотри…посмотри! Зорба распахнул рубаху и закатал панталоны.

— Поднеси свет, — приказал он.

Я приблизил лампу к худому и смуглому телу: глубокие рубцы, шрамы от пуль, следы сабельных ударов — тело его было, как решено.

— Посмотри теперь с другой стороны! — он повернулся и показал мне спину.

— Ты видишь, сзади ни одной царапины. Теперь тебе понятно? А сейчас убери лампу

— Какой срам! Послушай, старина, станут ли люди когда-нибудь мужчинами? На них брюки, воротнички, шляпы, но они все еще ослы, волки, лисы и свиньи. Они вроде бы похожи на изображение Господа' Кто? Мы? Какая насмешка! Казалось, Зорбой овладели ужасные воспоминания, он все сильнее раздражался, ворча что-то сквозь свои гнилые, расшатанные зубы.

Поднявшись, он схватил графин с водой и стал пить большими глотками, после чего несколько успокоился.

— Где бы ты меня не коснулся, — сказал он, — я закричу. Весь я — сплошные раны и шрамы, а ты мне говоришь о женщинах! Стоит мне вспомнить те времена, когда я был настоящим мужчиной, как я перестаю оборачиваться на юбки.

Тогда я касался женщин мимоходом, не дольше минуты, как петух, и уходил. «Грязные куницы, — говорил я себе, — они хотят высосать все мои силы, черт возьми! Да пусть они повесятся!» Итак, я снимал с крючка свое ружье и в путь! Я, как комитаджи, ушел в партизаны. Однажды в сумерках я прокрался в одно болгарское село и спрятался в хлеву, в доме болгарского попа, который сам был свирепым комитаджи, кровожадным животным. Ночью он снимал сутану, одевался пастухом и с оружием врывался в греческие села. Возвращался он утром, пока не рассвело, весь в грязи, крови и шел к обедне читать проповедь. За несколько дней до моего прибытия поп убил, прямо в постели, греческого учителя, пока тот спал. Итак, проникнув в поповский хлев, я лег на спину прямо на навоз позади двух быков и стал ждать. Ближе к вечеру гляжу — мой поп входит, чтобы задать корм животным. Я бросаюсь на него и перерезаю ему горло, словно барану, отрезаю уши и кладу в карман. Я коллекционировал тогда болгарские уши, так что я взял уши попа и смылся.

Несколько дней спустя я снова, прямо средь бела дня, пришел в ту же деревню, прикинувшись разносчиком.

Оставив оружие в горах, я спустился, чтобы купить хлеба, соли и обувь для своих товарищей. Около одного дома я увидел пятерых босых малышей, одетых в черное, которые держали друг друга за руки и просили милостыню. Трех девочек и двух мальчиков. Старшему из них было не больше десяти, маленький был совсем крошкой. Старшая девочка держала его на руках, лаская и целуя, чтобы он не плакал. Не знаю почему, видно божье внушение толкнуло меня подойти к ним:

— Чьи вы будете? — спросил я их по-болгарски.

Старший из мальчиков поднял головку и ответил:

— Мы дети попа, которого недавно зарезали в хлеву. — Слезы выступили на моих глазах. Земля завертелась как мельничный жернов. Я прислонился к стене и только тогда голова перестала кружиться.

— Подойдите ко мне, дети, — сказал я. Достал свой кошелек из-за пояса, он был полон турецкими лирами и меджиди. Опустившись на колени, я высыпал все прямо на землю.

— Вот, берите, — воскликнул я, — берите! Берите!

Дети бросились собирать монеты.

— Это все вам, все вам! — кричал я. — Забирайте все!

И еще я им оставил корзину со всем барахлом:

— Вот это тоже, это все вам, забирайте! И сразу же смотался. Вышел из села, расстегнул рубашку, сорвал святую Софью, которую вышил, изорвал ее, бросил и пустился наутек.

Я и сейчас бегу…Зорба прислонился к стене и повернулся ко мне:

— Вот так я освободился, — сказал он.

— Освободился от родины?

— Да, от родины, — ответил он твердым и спокойным голосом. Через минуту он продолжил:

— Свободен от родины, попов, денег. Я прошел сквозь такое сито, чем больше себя просеиваю, тем мне лучше, я освобождаюсь. Как тебе еще сказать? Я освободился и стал мужчиной. Глаза Зорбы сверкали, его широкая пасть расплылась от удовольствия.

Помолчав немного, он снова заговорил. Видно, сердце его переполнилось, он не мог им управлять.

— Было время, когда я говорил: вот это турок, это болгарин, а вот это грек. Ради родины я делал такие вещи, что у тебя волосы на голове дыбом встанут, хозяин. Я перерезал глотки, крал, жег деревни, насиловал женщин, истреблял целые семьи. Ради чего? Только потому, что это были болгары, турки. Убирайся к дьяволу, негодяй, говорил я часто о них, иди ты к черту, ублюдок! Сейчас же я говорю себе: вот это хороший человек, а это грязный тип. Он с успехом может быть болгарином или греком, я не вижу разницы. Хороший человек? Плохой? Вот это и все, что я спрошу сегодня. Хотя теперь, в мои годы, могу поклясться своим хлебом, мне кажется, что я и этого больше не спрошу. Эх, старина, будь люди хороши или плохи, я их всех жалею. При виде любого мужчины (даже если я принимаю независимый вид) меня все равно хватает заживое. Смотри-ка, говорю я себе, этот несчастный тоже ест, пьет, любит, испытывает страх; у него тоже есть свой бог и свой дьявол, он тоже сыграет в ящик, ляжет, скрючившись, под землю и будет съеден червями. Эх, бедняга! Все мы братья. Все мы пища для червей!

Но если это женщина, ах! Тогда, я тебя уверяю, мне хочется завыть. Твоя милость каждую минуту высмеивает меня, говоря, что я очень люблю женщин. Как же мне их не любить, старина? Это ведь слабые создания, сами не ведают что творят, и за то немногое безропотно позволяют схватить себя за сиську.

В другой раз мне снова надо было сходить в болгарское село. Один грек, именитый в деревне человек, видел меня и донес. Дом, где я находился, окружили. Я стал перебираться с одной крыши на другую; луна светила вовсю, я прыгал, будто кошка. Но они заметили мою тень, взобрались на крышу, начали стрелять. Что было делать? Прыгаю в какой-то двор. Там, в одной рубашке спала болгарка. Увидев меня, она раскрыла рот, вот-вот закричит, я протянул к ней руки, умоляя: «Пощади! Пощади! Не кричи!» и схватил ее за грудь. Женщина была, словно в обмороке:

— Входи, — сказала она еле слышно, — входи, чтобы нас не увидели…

Я вошел в дом, женщина сжала мне руку: «Ты грек?» — спросила она. «Да, грек, не выдавай меня».

Обнял ее за талию, она молчит. Я лег с ней, и сердце мое трепетало от нежности: «Ну, Зорба, — говорю я себе, — 6удь ТЫ проклят, вот это женщина. Что за человек! Кто же она такая? Болгарка, гречанка, папуаска? Не все ли равно, старина? Она человек, у которого есть рот, грудь, она человек, который любит. Тебе не стыдно убивать? Негодяй!»

Именно эго говорил я себе, пока был с ней, согретый ее теплом. Но родина, она не оставляла меня в покос. Утром я ушел в одежде, которую мне дала болгарка, она была вдовой. Достав из сундука одежду умершего мужа, она отдала ее мне, обнимая мои колени и умоляя вернуться.

— Да, да, я вернулся на следующую ночь. Но будучи патриотом, ты понимаешь, диким животным, я вернулся с бидоном керосина и поджег деревню. Должно быть, она тоже сгорела, несчастная. Ее звали Людмила.

Зорба вздохнул. Он закурил сигарету, затянулся два-три раза и бросил ее.

— Ты говоришь родина… Веришь тому вздору, о котором рассказывают твои книги! Это мне ты должен верить. До тех пор пока будут существовать разные там отчизны, человек так и останется зверем, свирепым зверем… Но, слава Господу! Я-то свободен, это кончилось! Ну а ты?

Я не ответил. Я завидовал этому человеку, сидевшему здесь передо мной, который сам пережил — сражаясь, убивая, обнимая — все то, что я силился постичь с помощью бумаги и чернил. Все проблемы, которые я пытался разрешить пункт за пунктом в своем одиночестве, приклеившись к креслу, этот человек решал, дыша чистым воздухом, среди гор, с помощью своей сабли. Взволнованный, я закрыл глаза.

— Ты спишь, хозяин? — спросил Зорба с досадой. — А я, дурак, говорю с тобой!

Он с ворчанием вытянулся и немного погодя я услышал его храп.

Всю ночь я не смыкал глаз. Вдруг за моей спиной раздался радостный крик. Обернувшись, я увидел полуголого Зорбу, который тоже поднялся и устремился к двери, взволнованно разглядывая новую весну.

— Что же это такое? — изумленно вскрикивал он. — Это чудо, хозяин, та синь, что шевелится там внизу, как она называется? Море? Море? А это чудо, что одело зеленый фартучек в цветочек? Земля? Кто этот художник, который сотворил все это? Клянусь тебе, хозяин, я впервые все это вижу. Глаза старого грека увлажнились.

— Эй, Зорба, — крикнул я ему, — ты что, с ума сошел?

— Чего ты смеешься? Ты что, разве не видишь? Тут какое-то волшебство, хозяин!

Он выскочил наружу и стал танцевать, кататься в траве, будто жеребенок в весеннюю пору. Солнце взошло. Я протянул к нему ладони, чтобы они согрелись. Почки на ветвях распустились, легкие наполнились воздухом, души расцветали подобно деревьям. Казалось, что душа и тело были сотканы из одного и того же материала.

Зорба поднялся, волосы его были полны земли и росы.

— Быстрее, хозяин! — крикнул он мне. — Одеваемся и прихорашиваемся. Сегодня освящение. Поп и именитые сельчане припрутся без опоздания. Если они увидят, что мы валяемся в траве, какой будет стыд для общества! Так что достанем пристегивающиеся воротнички и галстуки. Примем серьезный вид! Ничего, что нет головы, главное — шляпа. Мир, хозяин, заслуживает того, чтобы на него плюнуть и растереть.

Мы оделись, вскоре пришли рабочие, появились и славные граждане местечка.

— Будь благоразумным, хозяин, не выставляй себя на посмешище.

Впереди, в своей грязной сутане с глубокими карманами, шел поп Стефан. Во время благословений, похорон, свадеб, крестин он как попало бросал в эти бездонные мешки все, что ему подносили: изюм, бублики, ватрушки, огурцы, котлеты, конфеты, а вечером старая попадья надевала очки и все это, пробуя, разбирала.

Вслед за попом шла сельская знать: Кондоманолио, хозяин кафе, повидавший свет — бывая в Ханье, он как-никак знал принца Теорга; дядюшка Анагности в своей ослепительной белой рубашке с широкими рукавами, спокойный, улыбающийся. Пришел и серьезный, с торжественным видом учитель, не расстающийся с тростью; последним шел медленной, тяжелой поступью Маврандони. Он повязал голову черным платком и был одет в черную рубашку, на ногах — черные сапоги. Поздоровавшись сквозь зубы, он неприступно держался в стороне, стоя спиной к морю.

— Во имя нашего Господа Иисуса Христа! — произнес Зорба торжественно.

Он занял место во главе шествия, и все сосредоточенно последовали за ним. В душах крестьян пробудились вековые представления о магических освящениях. Они впились глазами в попа, словно ожидая увидеть, как он своими речами безбоязненно изгонит невидимого всесильного врага.

Тысячи лет тому назад колдун воздевал руки, брызгал из своего кропила, шептал таинственные заклинания, и злые демоны бежали, а в это время на помощь человеку из вод, земли и воздуха сбегались благородные духи.

Мы подошли к яме, выкопанной у самого моря для первой опоры канатной дороги. Рабочие приподняли огромный ствол сосны и опустили в яму. Поп Стефан надел епитрахиль, взял кропило и начал, поглядывая на столб, молиться: «Да закрепится на прочной скале, чтобы ни ветер, ни вода не смогли его поколебать… Аминь!»

— Аминь! — завопил Зорба, перекрестясь.

— Аминь! — зашептали именитые сельчане.

— Аминь! — произнесли последними рабочие.

— Да благословит Бог ваши труды и воздаст вам от Авраама и Исаака! — пожелал поп Стефан, и Зорба сунул ему в руку кредитку.

— Мое тебе благословение! — сказал поп с удовлетворением. Мы вернулись в наш сарай, где Зорба стал всех потчевать вином и постной закуской — жареными осьминогом и кальмаром, горячими бобами, оливками. После этого гости стали медленно возвращаться вдоль берега к своим домам.

Магическая церемония окончилась.

— Здорово мы из этого выпутались! — сказал Зорба, потирая руки.

Он переоделся в рабочую одежду, взял в руки кирку.

— Пошли ребята! — крикнул он рабочим. — Перекрестимся и вперед. В течение целого дня Зорба не поднимал головы, работая с неистовством. Каждые пятьдесят метров рабочие копали ямы и ставили столбы, направляясь по прямой к вершине горы. Зорба измерял, считал, давал указания. Он не ел, не курил, зря не болтал, полностью отдаваясь работе.

— Из-за того, что люди делают свою работу наполовину, — говорил он мне иногда, — мыслят наполовину, грешат или добродетельствуют тоже наполовину, мир находится в таком плачевном состоянии. Поэтому иди до конца, замахивайся сильнее, забудь о страхе, и ты победишь. Господь Бог больше ненавидит полудьявола, чем архидьявола!

Вечером, вернувшись с работы, раздавленный от усталости, он улегся на песке.

— Я буду спать здесь, — сказал он, — пока не наступит новый день и снова надо будет браться за работу. Я поставлю одну бригаду в ночную смену.

— К чему такая спешка, Зорба?

Он нерешительно помолчал.

— Почему? Так вот! Я хочу знать, правильно ли я выбрал наклон. Если я промахнулся, все погибло, хозяин. Чем скорее я буду знать, тем лучше. Он ел быстро, жадно, и чуть погодя берег задрожал от его храпа. Я же еще долго бодрствовал, следя за звездами. Небо медленно перемещалось вместе со всеми своими созвездиями, а вслед за ними перемещалась, словно купол обсерватории, моя голова. «Следи за ходом звезд, как если б ты вращался вместе с ними…» Эта фраза из Марка Аврелия наполнила гармонией мое сердце.

21

А в этот день была Пасха. Зорба постарался быть щеголем. На ногах у него красовались толстые шерстяные носки баклажанного цвета, которые ему связала, по его словам, одна из его македонских кумушек. Он беспокойно ходил взад и вперед по пригорку около нашего пляжа, прикладывал ладонь козырьком к густым бровям, высматривая что-то со стороны деревни.

— Она опаздывает, старая тюлениха, шлюха, лоскутное знамя.

Только что родившаяся бабочка взлетела и пожелала сесть Зорбе на усы. Ему стало щекотно, он подул на нее, бабочка спокойно поднялась и исчезла в ярком свете дня.

Мы ожидали мадам Гортензию, чтобы вместе отпраздновать Пасху. Зажарили на вертеле ягненка, расстелили на желтом песке белую простыню, решив полушутя — полусерьезно оказать ей в этот день большой прием. На этом пустынном пляже мы испытывали странное влечение к нашей русалке, тучной, надушенной, слегка подгнившей. Когда ее не было, нам словно чего-то не хватало — запаха одеколона, какого-то подрагивающего красного пятна, переваливающейся, как утка фигуры, хриплого голоса и пары сухих выцветших глазок.

Итак, мы нарезали веток мирта и лавра, устроив подобие триумфальной арки, под которой она должна была пройти. На арке укрепили четыре флага — английский, французский, итальянский, русский, а в середине, чуть выше, длинную белую простыню с синими полосами. Ввиду отсутствия пушки, мы решили встать на возвышенном месте и выстрелить из ружей (которые мы одолжили), едва на берегу появится наша дама, идущая вразвалку. Все это задумалось для того, чтобы воскресить на этом уединенном пляже былые почести, воздававшиеся ей когда-то, пусть эта несчастная представит себе на мгновение прошлое и вообразит себя вновь молодой, румяной женщиной с упругой грудью, в лакированных туфлях и шелковых чулках. Что стоит Христово Воскресенье, если оно не даст импульса возрождению в нас молодости и радости? Если какая-нибудь старая кокотка вновь не обретет свои двадцать лет?

— Она опаздывает, старая тюлениха, опаздывает, шлюха, лоскутное знамя… — каждую минуту ворчал Зорба, подтягивая сползающие носки баклажанного цвета.

— Иди сядь, Зорба! Давай выкурим по сигарете в тени цератонии. Она скоро покажется. Весь в ожидании, в последний раз посмотрев на дорогу, ведущую в деревню, он сел под цератонией.

Приближался полдень, становилось жарко. Вдалеке слышался радостный, бодрый перезвон пасхальных колоколов. Время от времени с порывами ветра до нас доносились звуки критской лиры, вся деревня гудела, похожая на весенний улей.

Зорба покачал головой.

— Кончилось время, когда моя душа обновлялась каждую Пасху вместе с Христом, теперь всему конец! — сказал он. — Нынче только моя плоть оживает… И сейчас, конечно, всегда найдется кому заплатить за стаканчик-другой; мне говорят: съешь этот кусочек, потом этот, — вот я и полакомился обильной изысканной пищей. Она не вся превращается в отбросы, кое-что остается, создавая хорошее настроение, а с ним тягу к танцам, песням, ругани, — вот это «кое-что» я и называю обновлением.

Он поднялся, посмотрел по сторонам и нахмурился.

— Какой-то малыш бежит, — сказал Зорба и устремился навстречу посыльному.

Мальчик, поднявшись на цыпочки, что-то прошептал ему на ухо.

Зорба задрожал от негодования:

— Больна? — зарычал он. — Больна? Прочь отсюда, не то получишь у меня. — И, повернувшись ко мне, добавил: — Хозяин, я сбегаю в деревню, узнаю, что с этой старой тюленихой… Подожди чуток. Дай мне два красных яйца, мы с ней похристосуемся. Я скоро вернусь! Он сунул красные яйца в карман, подтянул свои баклажанные носки и ушел.

Я спустился с пригорка и растянулся на прохладном галечнике. Дул легкий бриз, море слабо волновалось, две чайки с туго набитыми зобами опустились на волны и стали с наслаждением покачиваться, подчиняясь вздохам моря.

Завидуя, я угадывал ликование их тел в прохладе волн. Разглядывая чаек, я мечтал: «Вот путь, которым надо идти, найти чудесный ритм и, полностью доверясь, следовать ему».

Зорба появился через час, с удовлетворением поглаживая усы.

— Бедняжка Бубулина простудилась. Это не так страшно. Она ведь очень набожная, и вот всю святую неделю Бубулина ходила к заутрене, ради меня, как она сказала, и простудилась. Я ей поставил банки, растер лампадным маслом, дал выпить рюмку рома, завтра она будет здоровехонька. Эта злюка в своем роде довольно забавна: нужно было слышать, как она ворковала, будто голубка, пока я ее растирал, ей было так щекотно! Мы сели за стол Зорба наполнил стаканы:

— За ее здоровье! И пусть дьявол заберет ее как можно позднее! — сказал он с нежностью. Некоторое время мы молча ели и пили. Ветер доносил до нас далекие и страстные звуки лиры, похожие на жужжание пчел. Это Христос продолжал воскресать на террасах, вслед за пасхальными ягнятами и куличами следовали любовные песни.

Наевшись и напившись, Зорба прислушался своим большим волосатым ухом:

— Лира… — прошептал он, — в деревне танцы! — Он быстро поднялся, вино ударило ему в голову.

— Послушай, что это мы здесь делаем, совсем одни, наподобие кукушек? — воскликнул он. — Пошли потанцуем! Тебе что, не жалко ягненка? Что ж ты — так и позволишь ему пропасть?

— Черт бы тебя побрал, Зорба, ты что, спятил? Я сегодня не в настроении. Иди туда один и потанцуй за меня тоже!

Зорба схватил меня за руки и приподнял:

— Христос воскрес, мальчик мой! Ах, мне бы твою молодость! Везде быть первым! В работе, в выпивке, в любви и не бояться ни Бога ни дьявола. Вот что такое молодость!

— Это ягненок говорит в тебе, Зорба! Он обернулся волком!

— Старина, ягненок обернулся Зорбой, это Зорба говорит, уверяю тебя! Послушай меня! А судить будешь потом. Я просто Синдбад-Мореход. Не зря я ездил по белу свету, нет! Воровал, убивал, лгал, спал с кучей женщин и нарушал заповеди. Сколько же и как? Десять? Ах, я бы хотел, чтобы их было двадцать, пятьдесят, сто, чтобы их все нарушить! Тем не менее, если есть Бог, я не побоюсь предстать перед ним в назначенный день. Я не знаю, как тебе объяснить, чтобы ты понял. Все это, я полагаю, не имеет никакого значения. Разве Господь Бог соблаговолит проявить интерес к земляным червям и считаться с ними? Злиться, бушевать, портить себе кровь потому, что кто-то ошибся и полез на соседнюю червячиху? Или же кто-то съел кусочек мяса в Святую пятницу? Тьфу! Идите-ка вы все прочь толстобрюхие священники!

— Хорошо, Зорба, — сказал я, чтобы еще больше его разозлить, — хорошо, Бог не спрашивает тебя, что ты съел, но спросит, что ты сделал!

— Да я же тебе сказал, что он это тем более не спросит. Ты можешь сказать: откуда ты все это знаешь, невежественный Зорба? Я это знаю, я уверен в этом.

Предположим, у меня два сына: один умный, добропорядочный, хозяйственный, набожный, а другой — мошенник, обжора, гуляка, в общем, человек вне правил; обоих я усажу за стол, это точно, но не знаю почему, я бы отдал предпочтение второму. Может быть, потому, что он похож на меня? Но кто тебе сказал, что я меньше похожу на Господа Бога, чем поп Стефан, который проводит свои дни и ночи, преклонив колена и собирая копейки?

Господь Бог устраивает праздники, потом творит несправедливости, занимается любовью, работает, ему нравятся самые невероятные вещи, совсем, как мне. Он ест то, что ему по вкусу, обладает женщинами, которых желает. Ты видишь идущую женщину, прекрасную, как родниковая вода, сердце твое расцветает, но тут земля разверзается и поглощает ее. Куда она шла? Кто ею завладел? Если она была благоразумной, скажут: Господь Бог принял. Если же потаскухой, объявят: ее забрал дьявол. Я же, хозяин, говорил тебе и снова повторяю: «Господь Бог и дьявол — одно целое!»

Я молчал, кусая губы, словно мешая словам выйти наружу. Что мне хотелось выразить после услышанных мудрых речей? Проклятье, радость, отчаяние? Я этого не знал.

Зорба взял свою палку, лихо надел шапочку слегка набекрень и с сожалением посмотрел на меня, будто хотел что-то добавить, губы его чуть шевельнулись, но так ничего и не сказав, он быстрым шагом, с высоко поднятой головой направился в сторону деревни.

В свете уходящего дня я видел, как движется по галечнику его гигантская тень. Зорба шел и весь пляж как бы оживал.

Долго еще напрягал я слух, прислушиваясь к затихающим шагам. Вдруг, едва почувствовав, что остался один, я резко поднялся. Зачем? Куда надо идти? Я не знал. Разум мой еще не принял решения, хотя тело поддалось внезапному порыву. Это был он, он сам принял решение, не спросив моего мнения.

— Вперед! — повелел он.

Я торопливо направился в деревню, лишь изредка останавливаясь и вдыхая запахи весны. Земля благоухала ромашкой, по мере приближения к садам в каждом порыве ветра я чувствовал аромат цветущих лимонных и апельсиновых деревьев и лавра. Вечерняя звезда начала свой радостный танец в западной части небосклона.

«Море, женщина, вино, остервенелый труд!» — против своей воли шептал я слова Зорбы, продолжая свой путь. «Море, женщина, вино, остервенелый труд! Очертя голову устремиться к работе, вину, любви, не бояться ни Бога ни дьявола… вот, что такое молодость!»

Я снова и снова повторял эти слова, будто хотел придать себе смелости, и продолжал идти.

Вдруг я остановился, похоже, я прибыл на место. Куда же? Осмотревшись, я увидел, что нахожусь перед садом вдовы. Позади камышовой изгороди и кактусов напевал нежный женский голос. Я подошел, раздвинул листья. Под апельсиновым деревом стояла одетая в черное пышногрудая женщина. Напевая, она срезала цветущие ветви. В сумерках я видел, как светилась ее полуоткрытая грудь.

У меня перехватило дыхание. «Это настоящий дикий зверек, — подумал я, — и она сама знает это. Какими несчастными созданиями, сумасбродными, нелепыми, становятся из-за нее мужчины! Похожая на самок насекомых — богомолов, кузнечиков, пауков, — она так же, как и они, пресыщенная и в то же время неутоленная, должно быть на рассвете сжирает самцов».

Почувствовала ли вдова мое присутствие? Прервав свою песню, она обернулась. С быстротой молнии наши взгляды встретились. Мне показалось, что колени мои подгибаются — будто за камышами я увидел тигрицу.

— Кто там? — спросила она сдавленным голосом.

Вдова поправила платок, прикрыв грудь. Лицо ее омрачилось.

Я был готов уйти. Но слова Зорбы внезапно заполнили мое сердце. Я собрался с силами. «Море, женщина, вино…»

— Это я, — ответил я ей, — это я, открой мне! Едва я произнес эти слова, как меня охватил страх. Я снова готов был бежать, но стыд удержал меня.

— Да кто же ты?

Она молча шагнула, медленно, осторожно вытянула шею, чуть прищурила глаза, чтобы лучше разглядеть, сделала еще шаг, вся настороже.

Вдруг лицо ее засветилось. Кончиком языка она провела по губам.

— Господин, это вы? — произнесла она нежным голосом. Она сделала еще шаг, сжавшись, готовая отскочить.

— Господин? — переспросила она глухо.

— Да.

— Входи!

Наступил день. Зорба вернулся и курил, сидя перед хижиной, посматривая на море. Похоже, он меня ждал.

Как только я появился, он поднял голову и пристально посмотрел на меня. Его ноздри затрепетали, как у борзой. Старый грек вытянул шею и глубоко потянул носом, как бы принюхиваясь ко мне. Вдруг лицо его засияло, словно он учуял запах вдовы.

Зорба медленно поднялся, улыбнулся во весь рот и протянул руки.

— Благословляю тебя! — сказал он.

Я лежал, закрыв глаза, слушал, как море спокойно вздыхало в убаюкивающем ритме и чувствовал себя чайкой, покачивающейся на волнах. Вот так, нежно укачиваемый, я погрузился в сон. Снилась мне громадная негритянка, сидящая на корточках прямо на земле, казалось, что это был какой-то античный замок циклопов из черного гранита. В тоске я кружил вокруг нее, пытаясь найти вход. Ростом я был не больше пальца ее ноги. Внезапно, обходя ее пятку, я увидел какую-то черную дверь, похожую на грот. Послышался низкий голос, приказавший войти. И я вошел.

К полудню я проснулся. Заглянувшее в окно солнце залило простыни ярким светом и так сверкнуло в небольшом зеркальце, висевшем на стене, что казалось, оно разлетелось на тысячу осколков.

Приснившаяся во сне огромная негритянка вновь пришла мне на ум, я снова закрыл глаза, море шептало и мне стало казаться, что я счастлив. Тело мое было легким и удовлетворенным, наподобие какого-то животного, которое, проглотив добычу, облизывалось, вытянувшись на солнце. Мозг мой, как и тело, насытившись, отдыхал. Казалось, он нашел удивительно простой ответ на самые мучительные вопросы.

Вся радость прошедшей ночи нахлынула на меня, обильно орошая ту землю, на которой я был. Вытянувшись с закрытыми глазами, я чувствовал, что мое существо куда-то проваливалось. Этой ночью я впервые ясно ощутил, что душа тоже плоть, более подвижная, может быть, более прозрачная и свободная, но вес же плоть. А плоть в свою очередь является душой, слегка дремотной, изнуренной длинной дорогой, перегруженной тяжким опытом.

Почувствовав упавшую на меня тень, я открыл глаза. Стоя на пороге на меня смотрел довольный Зорба.

— Не просыпайся, мальчик мой! Не просыпайся… — тихо говорил он мне с материнской нежностью. — Праздник еще продолжается, спи!

— Я уже выспался, — возразил я, вставая.

— Приготовлю тебе гоголь-моголь, — сказал Зорба, вздыхая, — это восстановит силы.

Не ответив, я выбежал на пляж, бросился в море, потом стал обсыхать на солнце. В носу, на губах, на кончиках пальцев я еще чувствовал какой-то нежный настойчивый запах флердоранжа, или лаврового масла, которыми критские женщины умащивают свои волосы.

Вчера вдова срезала охапку цветов апельсинового дерева, чтобы сегодня вечером отнести Христу, прийти в час, когда сельчане танцуют под серебристыми тополями на площади, и церковь в это время будет пустой. Иконостас над ее постелью был весь в цветах лимона, между цветами виднелась скорбящая Богоматерь с большими миндалевидными глазами.

Зорба подошел и поставил передо мной чашку с гоголь-моголем, два больших апельсина и маленький пасхальный кулич. Прислуживал он бесшумно, счастливый, будто мать, заботящаяся о своем сыне, вернувшемся с войны. Старик грек посмотрел на меня ласкающим взглядом и собрался уходить.

— Пойду поставлю несколько столбов, — сказал он.

Я спокойно жевал на солнцепеке, чувствуя себя непомерно счастливым, будто плыл по прохладному зеленоватому морю. Я, словно животное, позволил ликовать всему своему телу, с ног до головы. Только иногда с восторгом смотрел я вокруг себя, заглядывая в себя, дивясь чуду мироздания.

Я снова закрыл глаза.

Внезапно я поднялся, вошел в пашу хижину и взял рукопись «Будды». Наконец-то она закончена. В финале Будда, лежа под цветущим деревцем, поднимает руку и приказывает пяти его стихиям — земле, воде, огню, воздуху, разуму — раствориться. Прочитав это, я понял, что больше не нуждаюсь в этом тревожном образе; в знак того, что я как бы закончил свою службу у Будды, я тоже поднял руку и приказал Будде раствориться во мне.

Поспешно, с помощью всемогущих слов-заклинаний, я опустошил свое тело, душу и разум. Ожесточенно нацарапывал я последние слова, испуская последние крики, и внизу толстым красным карандашом начертал свое имя. Все было кончено.

Толстой бечевкой я крепко перевязал рукопись, испытывая странную радость, будто мне удалось связать по рукам и ногам какого-то грозного врага, может быть так радуются дикари, когда связывают своих любимых усопших, чтобы те не смогли, выйдя из могил, превратиться в привидения.

Прибежала маленькая босоногая девочка. На ней было желтое платье, в ручонке она сжимала красное яйцо. Она остановилась и в страхе смотрела на меня.

— Чего тебе? — спросил я с улыбкой, чтобы придать ей смелости. — Ты чего-нибудь хочешь? — Она засопела и слабым, задыхающимся голосом ответила:

— Мадам послала сказать тебе, чтобы ты пришел. Она в постели. Это ты Зорба?

— Хорошо, я приду.

Я переложил красное яйцо ей в другую ручонку, и она убежала.

Я поднялся и отправился в путь. Деревенский гул постепенно приближался; нежные звуки лиры, крики, выстрелы, веселые песни. Когда я вышел на площадь, парни и девушки, готовясь танцевать, собрались под тополями, покрытыми свежей листвой. Вокруг на скамьях, опираясь подбородками на трости, расселись старики и наблюдали. Несколько позади стояли старухи. Среди танцоров, с апрельской розой за ухом, возвышался знаменитый лирник, Фанурио. Левой рукой он прижимал к коленям свою лиру, пытаясь смычком, зажатым в правой руке, водить по звонким струнам.

— Христос Воскресе! — крикнул я, проходя мимо.

— Воистину Воскресе! — отвечал мне радостный гул.

Я бросил быстрый взгляд. Хорошо сложенные парни с тонкими талиями надели панталоны с напуском и головные платки, бахрома которых спадала на лоб и виски, наподобие завитых прядей. Девушки с повязанными вокруг шеи монистами и белыми вышитыми платками, опустив глаза, дрожали от нетерпения.

Кто-то спросил:

— Ты не останешься с нами, господин?

Но я уже прошел мимо.

Мадам Гортензия лежала в большой кровати, которая, единственная, оставалась ей верна. Щеки ее пылали от лихорадки, она кашляла. Едва увидев меня, она жалобно завздыхала:

— А Зорба, где же Зорба?

— Плохи дела. С того дня, как ты заболела, он тоже свалился. Он смотрит на твою фотографию и вздыхает.

— Говори, говори еще… — шептала бедная русалка, закрывая глаза от счастья.

— Он послал спросить у тебя, не нужно ли тебе чего. Сегодня вечером он придет, несмотря на то, что сам едва таскает ноги. Он больше не может перенести разлуку с тобой.

— Говори, говори же еще…

— Он получил телеграмму из Афин. Свадебные туалеты готовы, венки тоже, их погрузили на пароход, они прибудут… вместе с белыми свечами, перевязанными розовыми лентами…

— Продолжай, дальше!

Сон ее сморил, дыхание замедлилось; она стала бредить. В комнате пахло одеколоном, нашатырем и потом. В раскрытое окно со двора несло едким запахом куриного и кроличьего помета.

Поднявшись, я тихонько вышел из комнаты. В дверях я столкнулся с Мимито. Сегодня на нем были совсем новые панталоны и сапожки. За ухом красовалась ветка базилика.

— Мимито, — сказал я ему, — сбегай в Кало и приведи врача!

Мимито уже снял свои сапожки, чтобы не портить их дорогой, и зажал под мышкой.

— Обязательно найди врача, передай ему от меня большой привет, скажи, чтобы запряг кобылицу и непременно приехал. Скажешь, что мадам серьезно заболела. Она простудилась, бедняжка, у нее лихорадка и она умирает. Скажи ему это. Ну, беги!

— Oх! Oх! Бегу.

Он поплевал на ладони, весело похлопал, но не пошевелился, весело глядя на меня.

— Беги же, говорят тебе!

Мимито по-прежнему не шелохнулся, подмигнув мне дьявольской улыбкой.

— Господин, — сказал он, — я отнес тебе флакон флердоранжевой воды, это подарок. Мимито на мгновение замолчал. Он ждал, что я спрошу, кто его послал, но я продолжал молчать.

— Ну что же ты не спрашиваешь кто тебе его послал, господин? — закудахтал он. — «Пусть он смочит себе волосы, — сказала она, — чтобы они хорошо пахли!»

— Беги быстрее! И помолчи!

Он засмеялся, снова поплевал на ладони: Oх! Oх! и со словами «Христос Воскресе!» исчез, пытаясь смычком, зажатым в правой руке, водить по звонким струнам.

— Христос Воскресе! — крикнул я, проходя мимо.

— Воистину Воскресе! — отвечал мне радостный гул.

22

Под тополями танцы были в полном разгаре. Заводилой был крепкий темноволосый юноша примерно двадцати лет, щеки которого, покрытые густым пушком, еще не знали бритвы. Грудь, покрытая темными вьющимися волосами, в вырезе рубашки казалась черным пятном. Голова его была откинута, ноги двигались по земле, похожие на крылья; время от времени он бросал взгляд на девушек, и белки его глаз светились на темном фоне его лица, неподвижные и смущающие.

Я был восхищен и встревожен. Уходя от мадам Гортензии, я наказал одной из женщин, чтобы она ею занялась. Мне хотелось посмотреть, как танцуют жители Крита. Подойдя к дядюшке Анагности, я сел рядом с ним на скамью.

— Чей же этот юный крепыш, что ведет танец? — спросил я, склонившись к его уху. Дядюшка Анагности рассмеялся:

— Он словно архангел, который ловит души, шельма, — сказал он с восхищением. — Так вот! Это Сифакас, пастух. Весь год он пасет свои стада в горах и только на Пасху спускается, чтобы посмотреть на людей и потанцевать.

Он вздохнул.

— Эх! Мне бы его молодость! — прошептал дядюшка. — Был бы я молод, как он, честное слово, я бы приступом взял Константинополь. Юноша тряхнул головой и вскрикнул по-звериному, будто баран во время течки.

— Играй, Фанурио! — кричал он. — Играй так, чтобы сама смерть подохла!

Смерть умирала каждое мгновение и вновь зажигалась жизнь. Тысячи лет юноши и девушки танцуют под деревьями с нежной листвой — тополями, елями, дубами, платанами и стройными пальмами, и еще тысячи лет они будут танцевать, а лица их будут охвачены желанием. Лица будут стареть, истлевать и возвращаться в землю, но выйдут из нее другие и заменят их. В мире всегда существует танцор с бесчисленными масками, бессмертный, которому всегда двадцать лет.

Юноша поднял руку, чтобы подкрутить усы, которых не было.

— Играй! — крикнул он снова. — Играй, Фанурио, милый, иначе пропаду!

Музыкант ударил по струнам, лира зазвучала, бубенцы зазвенели, юноша подпрыгнул, трижды дернул ногами высоко в воздухе и носками своих сапог подцепил белый платок с головы своего соседа, сельского полицейского Манолакаса.

— Браво, Сифакас! — кричали вокруг, а юные девушки затрепетали и опустили глаза. Но юноша уже плясал, молча, ни на кого не глядя, диковатый и строгий, прижав левую ладонь к тонкой и крепкой талии.

Вдруг танцы остановились, сюда бежал старый церковный сторож, Андрулио, с воздетыми к небу руками.

— Вдова! Вдова! Вдова! — кричал он срывающимся голосом.

Сельский полицейский Манолакас бросился первым, прервав танец. С площади видна была церковь, все еще украшенная миртом и лавром. Танцоры остановились, кровь прилила к головам, старики поднялись со скамеек. Фанурио положил лиру на колени, вытащил апрельскую розу из-за уха и вдохнул ее аромат.

— Где же она, старина Андрулио? — кричали все, кипя яростью. — Где она?

— Там, в церкви, только что вошла, проклятая; она несла охапку цветов лимона.

— Пошли туда, ребята! — крикнул полицейский, бросившись первым.

В эту минуту на пороге церкви появилась вдова с черной косынкой на голове. Она перекрестилась.

— Несчастная! Шлюха! Преступница! — кричали на площади. — Она совсем обнаглела! Она, обесчестившая всю деревню!

Одни, вслед за сельским полицейским, бросились к церкви, другие, что стояли выше, стали бросать в нее камнями. Кто-то попал ей в плечо. Женщина вскрикнула, прижала ладони к лицу и нагнувшись, устремилась вперед, пытаясь скрыться. Однако парни уже подбежали к дверям церкви, Манолакас вытащил свой нож.

Вдова подалась назад, пронзительно вскрикнув, согнулась пополам и побежала, спотыкаясь, чтобы укрыться в церкви. Но на пороге уже стоял старый Маврандони, уперев руки в косяки.

Вдова отпрыгнула влево и прижалась к огромному кипарису, стоявшему во дворе. В воздухе просвистел камень, попавший ей в голову и сорвавший косынку. Волосы ее рассыпались по плечам.

— Во имя Господа Бога! Из любви к Богу! — кричала она, прижимаясь изо всех сил к кипарису. Наверху, на площади, вытянувшись в нитку, девушки кусали свои белые платки и жадно вглядывались. Старики, повиснув на изгородях, пронзительно кричали:

— Убейте ее, ну! Убейте же ее!

Два парня бросились к ней, разорвав ее черную блузку, грудь белая как снег, обнажилась. Из раны на голове текла кровь на ее лоб, щеки и шею.

— Ради любви к Господу! Ради любви к Всевышнему! — кричала она, задыхаясь.

Струйки крови, сверкающая белизной грудь возбудили парней. Они выхватили ножи.

— Остановитесь! — крикнул Манолакас. — Она принадлежит мне!

Маврандони, все еще стоя на пороге церкви, поднял руку. Все замерли.

— Манолакас, — сказал он глухим голосом, — кровь твоего племянника взывает! Дай ей покой! Я спрыгнул с изгороди, на которую вскарабкался, и бросился к церкви, но, споткнувшись, грохнулся во весь рост.

В эту минуту мимо прошел Сифакас. Он наклонился, ухватил меня за шиворот, как котенка, и поставил на ноги.

— Чего тебе здесь надо, форсун? — сказал он. — Убирайся отсюда!

— Тебе не жаль ее, Сифакас? — спросил я. — Сжалься над ней.

Дикий горец рассмеялся:

— Что я, баба, чтобы жалеть! — ответил он. — Я мужчина!

И в один миг он уже был во дворе церкви. Я ринулся ему вслед.

Все окружили вдову. Наступила тишина. Слышно было только сдавленное дыхание несчастной жертвы.

Манолакас перекрестился, шагнул вперед и занес свой нож. Наверху, прижавшись к изгороди, радостно визжали старухи, девушки закрыли лица платками.

Вдова подняла глаза, увидела над собой нож и завыла, как зверь. Она соскользнула к основанию кипариса и втянула голову в плечи. Волосы ее рассыпались по земле, блестящие, шелковистые.

— Взываю к справедливости Господа! — воскликнул, перекрестившись, старик Маврандони.

В это мгновение за нашими спинами раздался грубый голос:

— Опусти свой нож, убийца!

Все в изумлении обернулись. Манолакас поднял голову — перед ним, размахивая руками стоял Зорба.

— Скажите, и вам не стыдно? — со злостью крикнул он. — Какие смелые! Целая деревня собралась, чтобы убить одну женщину! Вы опозорите весь Крит, поостерегитесь!

— Занимайся своими делами, Зорба! И не лезь в наши! — взревел Маврандони. Повернувшись к своему племяннику, он сказал:

— Манолакас, во имя Христа и Пресвятой Девы, покарай ее!

Манолакас рванулся. Схватив вдову за руку, он бросил ее на землю и, придавив коленом, замахнулся ножом. Зорба кинулся к Манолакасу и своей обмотанной большим платком рукой попытался вырвать нож.

Вдова поднялась на колени, надеясь спастись, но жители деревни держались плотным кольцом вокруг двора; увидев, что вдова пытается убежать, они двинулись вперед, и круг сузился.

Тем временем Зорба молча боролся с полицейским, бловкий, решительный, хладнокровный. Стоя около двери, я с ужасом следил за дракой.

Лицо Манолакаса посинело от злости. Сифакас и еще один великан спешили ему на помощь. Но рассвирепевший Манолакас, дико вращая глазами, закричал

— Назад! Назад! Не подходи!

Озлобленный, он снова бросился на Зорбу, ударив его, словно бык, головой.

Зорба молча закусил губу. Он зажал как в тиски, правую руку деревенского полицейского и отстраняясь то влево, то вправо, уклонялся от ударов головой. Рванувшись, обезумевший Манолакас вонзился зубами в ухо Зорбы и потянул что есть силы. Потекла кровь.

— Зорба, — воскликнул я в ужасе, бросаясь ему на помощь.

— Уходи прочь, хозяин! — крикнул он мне. — Не вмешивайся в это дело!

Кулаком он нанес страшный удар в низ живота Манолакаса. Дикий зверь тотчас выпустил добычу. Зубы его разжались, освобождая наполовину оторванное ухо. В посиневшем лице не было ни кровинки. Одним ударом Зорба повалил Манолакаса наземь; вырвав у него нож, он сломал его пополам.

Зорба платком отер кровь, текшую из уха, вытер потное, забрызганное кровью лицо. Потом он выпрямился, огляделся опухшими красными глазами и крикнул вдове:

— Встань, пойдем со мной!

И он направился к воротам.

Вдова поднялась, собрав все свои силы, чтобы кинуться за ним. Но она опоздала. На нее, подобно коршуну, набросился старый Маврандони. Опрокинув ее, он накрутил на руку длинные черные волосы и одним взмахом ножа отсек ей голову.

— Я возьму грех на себя! — крикнул он и бросил голову жертвы к порогу церкви, после чего перекрестился. Зорба обернулся и в ярости вырвал клок волос из своих усов. Я подошел, сжал ему руку. Он посмотрел на меня, две крупные слезы повисли на его ресницах.

— Пойдем отсюда, хозяин! — произнес он сдавленным голосом.

В этот вечер Зорба отказался от еды: «Всё сжалось, ничего не лезет». Он промыл ухо холодной водой, намочил кусочек ваты в раки и наложил повязку. Сидя на своем матрасе, он обхватил голову руками и о чем-то думал.

Вытянув ноги на земле, я прислонился к стене, чувствуя, как по щекам текут слезы, медленные и горячие. Мозг мой не работал, я ни о чем не думал, глубоко подавленный, и плакал, как ребенок.

Внезапно Зорба поднял голову, его наконец прорвало. Он стал кричать, продолжая, видно, свой внутренний ожесточенный монолог:

— Я тебе говорил, хозяин, все, что происходит на этом свете, несправедливо, неспра-вед-ли-во! Я, земляной червь, слизняк Зорба, под этим не подписываюсь! Кому нужно, чтобы молодые умирали, а старые развалины оставались? Почему умирают младенцы? У меня был мальчик, мо маленький Димитрий, я его потерял трех лет от роду, и никогда, ты слышишь меня, никогда не прощу этого Господу Богу! В день моей смерти, если у него достанет смелости показаться передо мной, и если это действительно, Бог, — ему будет стыдно! Да, да! Ему будет стыдно передо мной, слизняком Зорбой.

Он скривился, словно от боли. Кровь снова потекла из его раны. Он прикусил губы, чтобы не закричать.

— Погоди, Зорба! — воскликнул я. — Надо поменять повязку. Промыв ухо виноградной водкой, я взял цветочную воду, присланную вдовой (я нашел ее на кровати), и намочил кусочек ваты.

— Цветочная вода? — спросил Зорба, жадно втягивая носом запах туалетной воды. — Смочи-ка мне волосы, вот так, очень хорошо. И на ладони, давай, лей ее всю.

Он ожил. Я смотрел на него с изумлением.

— Мне кажется, что я нахожусь в саду вдовы, — сказал Зорба.

И он снова запричитал.

— Сколько лет понадобилось, чтобы земле удалось сотворить тело, такое, как это! — прошептал он, имея в виду себя. — На нас с женой смотрели и говорили: «Остаться с ней в двадцать лет одному на всей земле и нарожать столько детей, чтобы снова ее заселить! Нет, не детьми, а настоящими богами!» А теперь …

Он резко поднялся. Глаза его наполнились слезами.

— Не могу я, хозяин, — проговорил он, — мне нужно двигаться, подниматься в горы и спускаться два, три раза в день, чтобы устать, успокоиться немного… Проклятая вдова. Мне хочется восславить тебя в молитве! Он выскочил наружу и затерялся в темноте в направлении гор.

Я растянулся на постели, пригасил лампу и вновь начал по своей отвратительной привычке так перекраивать действительность и сводить все к абстрактной идее, обуславливая случившееся закономерностями бытия, что приходил к парадоксальному выводу о необходимости происшедшего. Более того, это было полезно для сохранения всеобщей гармонии. Наконец-то я подошел к этому последнему гадкому утешению: все, что случилось, справедливо.

Убийство вдовы потрясло мое сознание, в котором в течение многих лет любой яд превращался в мед. Моя философия тотчас овладела этим страшным сигналом, окутало образами, лукавством и нейтрализовало его. Точно так же пчелы обволакивают воском голодных шмелей, которые прилетают красть их мед.

Через несколько часов вдова уже оставалась в моей бпамяти спокойной и улыбающейся, превратившись в символ. В моем сердце ее образ как бы покрылся воском, она больше не могла посеять во мне панику и украсть мой рассудок. Ужасное событие прошедшего дня теряло свою остроту, растворяясь во времени и пространстве, сливаясь в единое целое с исчезнувшими великими цивилизациями, которые отождествлялись с ритмами земли, та в свою очередь с вселенной; возвращаясь к вдове, я видел, что она подвластна вечным законам, примирена со своими убийцами, покойна и безмятежна.

Время приобрело в моем сознании свой истинный смысл: казалось, вдова умерла тысячи лет тому назад, в эпоху эгейской культуры, а юные кудрявые девы Кносса погибли сегодня утром на берегу этого улыбающегося моря.

Сон овладел мной, как когда-нибудь — нет ничего более непреложного — это сделает смерть, и я мягко погрузился во мрак. Не знаю, когда возвратился Зорба и возвращался ли он вообще. Утром я нашел его на горе, буйствующим с рабочими.

Чтобы они ни сделали, ему не нравилось. Зорба уволил троих рабочих, которые пытались настоять на своем, сам взял заступ и стал пробивать путь для столбов среди кустарника и скал. Взобравшись на гору, он нашел дровосеков, которые рубили сосны, и разорался. Один из них засмеялся и что-то пробормотал. Зорба бросился на него.

Вечером он спустился, изнуренный, оборванный, и сел возле меня на берегу. Когда Зорба наконец заговорил, речь шла только о строительном лесе, тросах и лигните, будто он был завзятый предприниматель, спешащий опустошить все кругом, получить свой барыш и убраться.

В какое-то мгновенье, немного утешившись, я готов был заговорить о вдове; Зорба протянул свою ручищу и закрыл мне рот:

— Помолчи! — сказал он глухо.

Пристыженный, я замолчал. «Вот это настоящий мужчина, — подумал я, позавидовав его восприятию случившегося. — Только стойкий человек с горячей кровью, страдая, плачет настоящими слезами, а в счастье не обнаруживает своей радости».

Так прошли три или четыре дня. Зорба работал не покладая рук, без передышки, забывая о пище и воде. Он таял на глазах. Как-то вечером я сказал ему, что мадам Бубулина все еще больна, врач не приходил, и она бредила, шепча его имя.

— Это хорошо, — проговорил он, сжав кулаки. На следующий день он отправился в деревню и сейчас же вернулся.

— Ты ее видел? — спросил я его. — Как она себя чувствует?

— С ней все в порядке, — сказал старый грек, — она умирает.

Широким шагом он направился в горы. В тот же вечер, не поужинав, Зорба взял палку и вышел.

— Куда ты идешь, — спросил я его, — в деревню?

— Нет, я немного прогуляюсь и тут же вернусь.

Тем не менее, он решительно направился в сторону деревни.

Я устал и лег спать. Мозг мой снова устроил смотр всего пережитого, воспоминания цеплялись одно за другое, меня вновь охватила печаль, мысли перескакивали с предмета на предмет и, наконец, снова вернулись к Зорбе.

«Если он встретится с Манолакасом на одной дорожке, — думал я, — этот сумасшедший критский великан сразу набросится на него. Похоже, что все эти дни он сидел взаперти и зализывал свои раны. Стыдясь показаться в деревне, Манолакас без конца уверял, что если ему попадется Зорба, он разорвет его на кусочки, как «кролика». Еще вчера, в полночь, один из рабочих видел, как тот с ножом бродил вокруг нашего сарая Если они встретятся сегодня вечером, произойдет убийство».

Одним прыжком я поднялся, оделся и быстро направился по дороге в деревню. Теплая влажная ночь благоухала диким левкоем. Вскоре я различил в темноте медленно шедшего Зорбу, похоже, он здорово устал. Останавливаясь время от времени, чтобы посмотреть на звезды, прислушаться, он снова продолжал путь, чуть ускорив шаг; слышался стук его палки о камни.

Он подошел к саду вдовы. Воздух был напоен ароматом цветов лимона и жимолости. В эту минуту среди апельсиновых деревьев зазвучала умопомрачительная душераздирающая трель соловья. Он пел во мраке, и у вас перехватывало дыхание. Зорба резко остановился, у него, видно, тоже перехватило дыхание от этих нежных звуков.

Вдруг тростниковая изгородь шевельнулась, острые стебли зашумели, как стальные лезвия.

— Эй, приятель! — произнес низкий грубый голос. — Эй, старикашка, наконец-то ты мне попался!

Я похолодел. Голос был мне знаком. Зорба сделал шаг, поднял свою палку и снова замер. При свете звезд я видел каждое его движение. Одним прыжком громадный верзила выскочил из тростника.

— Кто здесь? — крикнул Зорба вытянув шею.

— Это я, Манолакас.

— Иди своей дорогой, убирайся отсюда!

— Ты меня обесчестил, Зорба!

— Это не я тебя обесчестил, Манолакас, убирайся, говорят тебе. Ты крепкий парень, но удача от тебя отвернулась, она слепа, разве ты не знаешь этого?

— Удача или неудача, слепая или нет, — сказал Манолакас (я слышал, как скрипнули его зубы), — а я хочу смыть свой позор. И именно сегодня. У тебя есть нож?

— Нет, — ответил Зорба, — у меня только палка.

— Так сходи за ножом. Я тебя подожду здесь. Иди же! Зорба не шевелился.

— Ты что, боишься? — прохрипел, насмехаясь Манолакас. — Иди же, я жду тебя!

— Что я буду делать с ножом, старина? — сказал Зорба, начиная злиться. — Скажи, что мне с ним делать? Вспомни, в церкви у тебя был нож, у меня его не было, не так ли? И все равно, мне кажется, я ловко выкрутился. Манолакас взревел:

— Так ты еще и издеваешься надо мной? Удачный момент ты выбрал, у меня нож, а у тебя его нет. Неси свой нож, грязный македонец, и мы померяемся силой.

— Брось свой нож, а я брошу свою палку, и тогда померяемся силой, — ответил Зорба, дрожащим от гнева голосом. — Ну же, давай, грязный критянин. Зорба поднял руку и бросил свою палку, я услышал, как она стукнула в камыше.

— Брось свой нож! — снова крикнул Зорба.

Совсем тихо, на цыпочках, я приблизился и в свете звезд успел увидеть блеснувший в камышах нож. Зорба поплевал на ладони.

— Смелее! — крикнул он, собрав все силы. Но прежде, чем молодцы успели накинуться друг на друга, я бросился между ними.

— Остановитесь! — крикнул я. — Подойди ко мне, Манолакас, и ты тоже, Зорба. Вам не стыдно? Противники медленно сближались.

— Пожмите друг другу руки! — сказал я. — Вы оба отличные парни, помиритесь.

— Он меня оскорбил… — сказал Манолакас, пытаясь высвободить руку.

— Тебя нельзя так легко оскорбить, капитан Манолакас! — возразил я. — Вся деревня знает тебя как смелого человека. Забудь о том, что произошло у церкви. То был злополучный день. Теперь это в прошлом, все кончилось! И потом, не забывай, что Зорба нездешний, он македонец и для нас, критян, будет бесчестьем поднять руку на гостя. Ну, дай же твою руку, вот это настоящая смелость, и пойдем к нам в хижину, выпьем по стаканчику и нажарим колбасы, чтобы скрепить дружбу, капитан Манолакас! Я полуобнял Манолакаса, подтолкнув его немного в сторону.

— Он уже стар, бедняга, — прошептал я ему на ухо, если такой молодой и сильный парень, как ты, одержит над ним верх — это не принесет славы! Манолакас смягчился.

— Ладно, — ответил он, — чтобы доставить тебе удовольствие.

Он сделал шаг к Зорбе, протянув огромную тяжелую лапу.

— Что же, дружище Зорба, — сказал он, — дело прошлое, давай свою руку!

— Ты мне ухо отгрыз, — сказал Зорба, — будь же здоров, держи, вот моя рука!

Они долго жали друг другу руки, сжимая их все сильнее. Я испугался, что они снова схватятся.

— У тебя крепкая рука, — произнес Зорба, — ну и силен ты, Манолакас.

— И ты тоже сильно сжал мне руку, сожми сильнее, если можешь!

— Остановитесь! — воскликнул я. — Пойдемте, отпразднуем нашу дружбу. Я встал между ними. Наконец мы вернулись на наш берег.

— Урожай в этом году должен быть неплохим… — сказал я, чтобы сменить тему, — было много дождей. Но никто не поддержал меня. У них все еще перехватывало дыхание. Вся моя надежда теперь была на вино.

Мы подошли к нашей хибаре.

— Добро пожаловать к нам в дом, капитан Манолакас! — сказал я. — Зорба, поджарь-ка колбасы и приготовь

выпить. Манолакас сел перед домом на камень. Зорба взял пучок ароматной травы, пожарил колбасы и наполнил стаканы.

— За ваше здоровье! — сказал я, подняв свой стакан. — За твое здоровье, капитан Манолакас! За твое здоровье, Зорба! Чокнемся! Мы чокнулись, Манолакас плеснул несколько капель вина на землю.

— Пусть моя кровь потечет, как это вино, — торжественно произнес он, — пусть моя кровь потечет, как это вино, если я подниму на тебя руку, Зорба.

— Пусть и моя кровь потечет, как это вино, — произнес Зорба, тоже немного плеснув на землю, — если я вспомню про ухо, которое ты мне отгрыз, Манолакас!

23

Едва рассвело, Зорба сел на постели и разбудил меня.

— Ты не спишь, хозяин?

— Что случилось, Зорба?

— Мне приснился какой-то странный сон. Похоже, нам скоро отправляться в путь. Послушай, ты станешь смеяться. Будто в нашем порту появилось судно, громадное, как город. Оно прогудело, готовое к отплытию. Я с попугаем в руках прибежал в деревню, чтобы успеть на него. Прибегаю, взбираюсь на судно, а капитан тут как тут: «Ваш билет», — кричит он мне. «Сколько он стоит?» — спрашиваю я, вытаскивая из кармана пачку банкнот. «Тысячу драхм». — «Надо же, будьте милостивы, а нельзя ли за восемьсот?» — прошу его я. «Нет, только за тысячу». — «У меня лишь восемьсот, возьмите их». — «Тысячу и ни на грош меньше! Иначе убирайся и побыстрее!» Мне стало очень досадно. «Послушай, капитан, — говорю я ему, — в твоих же интересах, возьми восемьсот, которые я тебе даю, иначе я проснусь, старина, и ты потеряешь все!»

Зорба прыснул:

— Забавная вещь — человек! Ты его наполняешь хлебом, вином, рыбой, редисом, а взамен слышны вздохи, смех и мечтательные речи. Настоящая фабрика! В нашей голове (я в это очень верю) есть звуковое кино, где говорят. Внезапно Зорба прыгнул из постели.

— Но зачем попугай? — воскликнул он с беспокойством. — Что бы он значил, этот попугай, который отправился со мной? Эх! Боюсь, что… Он не успел закончить. Вошел рыжий, приземистый гонец, похожий на дьявола, он едва переводил дух.

— Ради Господа Бога! Несчастная дама кричит, чтобы позвали врача! Она умирает, она говорит, что умирает, и ее смерть будет на вашей совести. Мне стало стыдно. Из-за потрясения, в которое нас ввергла вдова, мы начисто забыли нашу старую подружку.

— Ей так плохо, бедняжке, — продолжал, входя в роль, рыжий гонец, — она так кашляет, что трясется вся ее гостиница! Да, да, старина, она кашляет, будто ослица кричит: кха! кха! Вся деревня трясется!

— Хватит смеяться, — крикнул я ему, — замолчи! Я взял лист бумаги и стал писать.

— Сбегай, отнеси письмо врачу и не возвращайся, пока не увидишь своими глазами, что он оседлал кобылицу. Ты понял? Беги! Он схватил письмо, сунул его за пояс и исчез. Зорба уже поднялся. Он торопливо одевался, не произнося ни слова.

— Подожди, я пойду с тобой, — сказал я ему.

— Я очень тороплюсь, — ответил он и ушел.

Чуть позже я тоже направился в деревню. Сад вдовы был пуст и благоухал. Перед садом сидел Мимито, одичавший, съежившийся, наподобие побитого пса. Он исхудал, его провалившиеся глаза горели. Он обернулся и, заметив меня, схватил камень.

— Что ты здесь делаешь, Мимито? — спросил я, скользя печальным взглядом по саду. Я вспомнил теплые, ласковые руки… В воздухе стоял аромат цветов лимона и лаврового масла. В сумерках виделись прекрасные черные, горящие желанием, глаза вдовы, ее ослепительные белые зубы, начищенные веткой ореха.

— Почему ты об этом меня спрашиваешь? — проворчал Мимито. — Иди-ка ты отсюда по своим делам.

— Хочешь сигарету?

— Я больше не курю. Вы все негодяи. Все! Все!

Он замолчал, задыхаясь, казалось, он подыскивает слова, чтобы выразить переполнявшие его чувства.

— Негодяи… мерзавцы… лгуны… убийцы… Наконец, найдя слово, которое искал, он с облегчением захлопал в ладоши.

— Убийцы! Убийцы! Убийцы! — дико кричал он пронзительным голосом и смеялся. Сердце мое сжалось.

— Ты прав, Мимито, ты прав, — шептал я, уходя от него торопливым шагом.

Подходя к деревне, я увидел старого Анагности, согнувшегося над своим посохом, внимательно, с улыбкой наблюдавшего за двумя желтыми бабочками, мелькавшими в весенней траве. Теперь, когда он постарел и его больше не волновали работа в поле, жена, дети, у него было время прогуляться равнодушным взглядом по земле. Увидев мою тень, старик поднял голову.

— Какой ветер занес тебя сюда в такую рань? — спросил он. Но, должно быть, заметив мое обеспокоенное лицо, не дожидаясь ответа, сказал:

— Иди быстрее, сынок, не знаю, застанешь ли ты ее в живых… Эх, несчастная!

Широкая, столько ей послужившая кровать, самая верная подруга мадам Гортензии, стояла в самой середине маленькой комнаты, почти не оставляя свободного места. Над ней, задумавшись, склонялся ее преданный интимный советник в зеленой одежде и желтой шапочке — то бишь попугай с круглыми и злыми глазами. Он пристально смотрел на свою распростертую, стонущую хозяйку, наклоняя свою почти человечью голову немного набок, чтобы лучше слышать.

Нет, это не были вздохи любовной радости, которые он очень хорошо знал, не похоже это ни на нежное воркование голубей, ни на смех от щекотки. Пот, струившийся ледяными капельками по лицу его хозяйки, волосы, как пакля, немытые, нечесаные, прилипшие к вискам, конвульсивные судороги в постели — все это он, попугай, видел впервые и был обеспокоен.

Ему хотелось закричать: Канаваро! Канаваро! Но звуки не шли из его горла. Его несчастная хозяйка постанывала, руки ее, увядшие и обрюзгшие, приподнимали и отпускали простыню, она задыхалась. Без румян, опухшая, она пахла кислым потом и разложением. Из-под кровати торчали ее дырявые, потерявшие форму туфли, и сердце сжималось, глядя на них. Эти туфли удручали больше, чем сама хозяйка.

Зорба, сидя у изголовья больной, смотрел на эти туфли и не мог оторвать от них взгляда. Он сжимал губы, чтобы удержать рыдания. Я подошел, встал позади него, но он меня не заметил.

Несчастная дышала с большим трудом. Зорба снял с крючка шляпку, украшенную матерчатыми розами, чтобы обмахивать ее. Он взмахивал своей большой лапищей очень быстро и неумело, будто разжигая влажный уголь.

Она открыла глаза и с ужасом осмотрелась. Все было как в тумане, она никого не узнавала, даже Зорбу, который продолжал держать шляпу с цветами. Все вокруг было мрачным и тревожным: голубой пар, поднимаясь от земли и меняя форму, становился усмехающимися губами, колченогими фигурами, черными крыльями.

Она впилась ногтями в подушку всю в пятнах от слез, слюны и пота и громко закричала:

— Я не хочу умирать! Не хочу!

Только что пришли две деревенские плакальщицы, прослышавшие о состоянии мадам. Они проскользнули в комнату и сели прямо на пол, прислонившись к стене. Увидев их своим круглым глазом, попугай рассердился, вытянул шею и закричал: «Канав…», но тут Зорба с раздражением протянул руку к клетке, и птица притихла.

Снова раздался безутешный крик:

— Я не хочу умирать! Не хочу!

Двое безбородых загорелых юношей, заглянув в дверь и внимательно посмотрев на больную, с удовлетворениемобменялись взглядами и исчезли.

Вскоре во дворе послышалось громкое кудахтанье и хлопанье крыльев; кто-то начал охоту на кур. Одна из плакальщиц, старая Маламатения, повернулась к своей подруге:

— Ты их видела, тетушка Ленио, ты видела? Куда торопятся, словно умирают с голода, они сейчас свернут курам шеи и сожрут их. Все бездельники деревни уже собрались во дворе и ждут не дождутся, когда можно будет грабить. Затем, повернувшись к постели умирающей, она прошептала:

— Помирай, моя старушка, поторопись, чтобы и у нас было время перехватить чего-нибудь.

— По правде сказать, матушка Маламатения, — произнесла тетушка Ленио, поджимая губы, — они не ошиблись… «Если хочешь есть, стащи; если хочешь владеть, кради!» Этот совет дала моя покойная мать. Стоит ли читать поминальную молитву, чтобы получить горсть риса, немного сахару и какую-то кастрюльку? У госпожи не было ни родителей, ни детей, кто же будет есть кур и кроликов? Кто выпьет ее вино? Кто унаследует все: катушки, гребни и конфеты? Эх! Признаюсь тебе, мамаша Маламатения, да простит меня Господь, но я хочу взять все, что смогу!

— Подожди, моя хорошая, ты слишком торопишься! — сказала мамаша Маламатения, схватив за руку свою подружку. — У меня, клянусь тебе, те же мысли вертятся в голове, только позволь ей сначала Богу душу отдать.

В это время умирающая нервно шарила рукой под своей подушкой. Незадолго до того, как совсем слечь, мадам Гортензия достала из сундука распятие из белой полированной кости и взяла его с собой в постель. Долгие годы она о нем не вспоминала, и оно лежало среди рваных комбинаций и старых велюровых платьев на самом дне сундука. Похоже, Христос был лекарством, которое принимают только в случае серьезной болезни. Пока жизнь в радость пока едят, пьют и любят, его забывают.

Наконец она наощупь нашла распятие и прижала его к своей мокрой от пота груди.

— Мой маленький Иисус, мой дорогой маленький Иисус… — шептала она, страстно обнимая своего последнего любовника.

Попугай услышал ее. Он почувствовал, что тон ее голоса изменился, вспомнил прежние бессонные ночи и радостно закричал:

— Канаваро! Канаваро! — его охрипший голос походил на крик петуха, приветствующего солнце. На этот раз Зорба не пошевелился, чтобы остановить его.

Он смотрел на плачущую женщину, которая обнимала распятого Бога; в это время какая-то несказанная нежность преобразила ее изнуренное лицо.

Дверь приоткрылась и вошел старый Анагности, держа в руках свою шапку. Он приблизился к больной, поклонился и опустился на колени.

— Прости меня, добрая госпожа, — сказал он ей, — и Бог простит тебя. Прости меня, если я тебе когда я говорил грубое слово. Я не святой.

Но добрая госпожа была погружена в невыразимое блаженство и не слышала старого Анагности. Все ее невзгоды исчезли, убогая старость, насмешки, грубости, тоскливые вечера, когда она сидела в одиночестве на пороге своего дома и вязала крестьянские носки, как простая, добропорядочная женщина. Она видела себя элегантной парижанкой, неотразимой кокеткой, которая заставила четыре великих державы прыгнуть ей на колени и которую приветствовали четыре грозных эскадры! Море было лазурно-голубое. Пенились волны, плясали линкоры, флаги всех цветов хлопали на ветру. Доносится запах жареных куропаток и барабульки на; шампуре, несут охлажденные фрукты в резном хрустале, и пробки от шампанского ударяют в стальной, потолок крейсера. А Вновь видятся ей черная, каштановая, седая и светлая бороды, пахнущие одеколоном, фиалкой, мускусом, амброй, двери металлической каюты закрываются, падают тяжелые занавеси, зажигается свет. А Мадам Гортензия закрывает глаза. Все ее любовные страсти, ее бурная жизнь, ах! Господи, она длилась одну секунду…

Она переносилась с одних коленей на другие, сжимала в объятиях мужчин в мундирах, шитых золотом, запускала пальцы в густые надушенные бороды. Она уж не вспомнит их имен. Как и ее попугай, она запомнила одного только Канаваро, ибо он был самым юным из них, а его имя — единственным, которое мог произнести попугай. Другие были такими трудными, что позабылись.

Мадам Гортензия глубоко вздохнула и страстно сжала распятие.

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… — бредила она, прижимая его к своей дряблой груди.

— Она уже не понимает, что говорит, — прошептала тетушка Ленио, — должно быть, она увидела своего ангела-хранителя и пришла в ужас… Развяжем-ка наши платки и подойдем.

— Побойся Бога! — ответила мамаша Маламатения. — Ты что, хочешь начать молитву, не дождавшись кончины?

— Эх! Мамаша Маламатения, — глухо заворчала тетушка Ленио, — ты хочешь сказать, что вместо того, чтобы думать о ее сундуках, одежде, о товарах в ее лавке, о курах и кроликах, надо ждать, пока она отдаст Богу душу? По мне, тащи, как только можно! Говоря так, она поднялась, вторая, охваченная гневом, последовала за ней. Они развязали свои черные платки, расплели тощие седые косы и пристроились на краю постели. Тетушка Ленио первая возвестила о мнимой кончине, испустив долгий пронзительный крик, от которого всех бросило в дрожь:

— Иииии!

Зорба рванулся, схватил обеих старух за волосы и отбросил назад.

— Заткнитесь, старые сороки! — закричал он. — Вы что, не видите, она еще жива.

— Старый осел! — заворчала мамаша Маламатения, повязывая платок. — Откуда он свалился на нашу голову, этот прилипала!

Мадам Гортензия, исстрадавшаяся старая русалка, услышала этот пронзительный вопль; нежный образ исчез, потонул флагманский корабль; жаркое, шампанское, надушенные бороды пропали, снова она на краю света, на своем зловонном смертном одре.

Она шевельнулась, пытаясь подняться, словно хотела спастись, но снова упала, жалобно вскрикнув.

— Не хочу умирать! Не хочу!

Зорба склонился к ней, огромной мозолистой ручищей коснулся пылающего лба и убрал с лица прилипшие волосы; его птичьи глаза наполнились слезами.

— Тихо, успокойся, моя красавица, — шептал он, — это я, Зорба, я здесь, не бойся!

В один миг видение вернулось в виде огромной бабочки цвета морской волны, накрывшей всю постель. Умирающая схватила огромную руку Зорбы и, медленно подняв свою, обняла его за шею. Губы ее шевельнулись:

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… Распятие соскользнуло с подушки, упало и разбилось. Во дворе послышался мужской голос:

— Эй, приятель, давай, бросай курицу, вода кипит! Я сидел в углу комнаты, время от времени мои глаза наполнялись слезами. «Вот она жизнь, — говорил же, я себе, — пестрая, бессвязная, равнодушная и порочная.

Без сострадания. Эти простые критские крестьяне, окружающие старую певичку, заброшенную сюда, за тридевять земель, с дикой радостью наблюдают за умирающей, будто она никогда не принадлежала к роду человеческому. Они собрались, чтобы получше рассмотреть ее как некую экзотическую птицу с пестрым оперением, упавшую с перебитыми крыльями на их берег. Старый павлин, старая ангорская кошка, больная тюлениха…»

Зорба мягко снял со своей шеи руку мадам Гортензии и поднялся. Лицо его было мертвенно-бледным. Тыльной стороной ладони он отер глаза. Старый грек смотрел на больную, но ничего не видел. Он снова вытер глаза и заметил, что она слабо сучит ногами; губы его скривились от боли. Она дернулась раз, другой, простыни соскользнули на пол, и ее полуголое, в капельках пота, опухшее, желтоватое тело обнажилось. Она пронзительно вскрикнула, наподобие домашней птицы, которой перерезают горло, и застыла с широко открытыми от ужаса глазами.

Попугай, спрыгнувший на дно клетки, уцепившись за прутья, увидел, как Зорба протянул громадную руку к его хозяйке и с безграничной нежностью опустил ей веки.

— Быстрей, помогите! Она умерла, — заверещали плакальщицы, ринувшись к кровати.

Они протяжно голосили, раскачиваясь вперед и назад, сжав кулаки и ударяя себя в грудь. Постепенно монотонное раскачивание привело их в своего рода гипнотическое состояние, как будто их охватывала вековая скорбь, сердца их защемило и зазвучал наконец плач: «Не к лицу тебе лежать в глубокой могиле…»

Зорба вышел во двор. Ему хотелось плакать, но он стыдился женщин. Я вспомнил, что однажды он говорил мне: «Я не стыжусь слез, но только среди мужчин. Между ними образуется товарищество, не так ли? Поэтому не стыдно. Но перед женщинами нужно всегда выглядеть смельчаком. Стоит только начать хныкать, что будет с этими несчастными? Конец света наступит».

Мадам Гортензию обмыли вином, одна из старух, открыв сундук, достала все чистое, сменила на ней белье и вылила маленький флакон одеколона.

Из соседних садов налетели трупные мухи, облепив ноздри, глаза и уголки губ покойной.

Наступили сумерки. Небо на западе окрасилось нежно-розовым светом. В фиолетовом сумраке вечера медленно проплывали небольшие красные клочковатые облака, окаймленные золотом, бесконечно меняя очертания, превращаясь в корабли, лебедей, фантастических чудищ из ваты и разлохмаченного шелка. Со двора, сквозь камышовую изгородь видно было, как искрится неспокойное море.

Со смоковницы слетели два жирных ворона и стали вышагивать по двору, вымощенному плиткой. Зорба разозлился и, схватив камень, прогнал их.

В другом углу двора деревенские мародеры громили все подряд. Они вытащили из кухни большой стол, отыскали хлеб, тарелки, приборы, принесли из погреба бутыль с вином, сварили кур, и радостные, оголодавшие ели и пили, чокаясь стаканами.

— Бог взял ее душу! Все ее грехи не в счет!

— И пусть все ее любовники, ребята, станут ангелами, чтобы вознести ее душу!

— Смотри-ка! Гляньте на старого Зорбу, — сказал Манолакас, — он бросает камни в воронов!

— А, вот он где, вдовец, пригласим-ка его выпить стаканчик в память о его курочке! Эй, капитан Зорба, эй, земляк!

Зорба обернулся, увидел накрытый стол, дымящихся кур на блюдах, сверкающее в стаканах вино, крепких, загоревших парней с головами, повязанными платками, беспечных и полных сил.

— Зорба! Зорба! — нашептывал он себе. — Крепись. Я жду тебя здесь!

Он подошел, выпил стакан вина, затем второй, третий — и все это залпом, потом съел ножку курицы. С ним заговаривали, но тщетно. Старый грек только торопливо и жадно набивал рот, запивая большими глотками в полном молчании. Он смотрел в сторону комнаты, где неподвижно лежала его старая подружка, и слушал заупокойное песнопение, доносившееся через открытое окно. Время от времени пение прерывалось, слышались крики, напоминавшие препирательства, хлопанье дверок шкафов, тяжелый топот, похоже, там велась какая-то борьба. И снова слышалось молитвенное пение, монотонное, безнадежное и мягкое, как жужжание пчелы.

Продолжая петь, плакальщицы бегали по комнате усопшей, в исступлении продолжая рыться повсюду. В маленьком шкафчике они нашли шесть чайных ложек, сахар, банку кофе, немного лукума. Тетушка Ленио поторопилась схватить кофе и лукум, старая Маламатения сахар и ложки. Рванувшись, она запихнула себе в рот два куска лукума и пение на сей раз прозвучало сквозь сладкую массу, глухо и сдавленно.

«Пусть осыплют тебя лепестки цветов, а в твой передник нападают яблоки…»

Потом со двора в комнату проникли две старухи, которые сразу набросились на сундук; запустив в него руки, они схватили несколько носовых платков, две или три салфетки, три пары чулок, один пояс на двоих, запихали все это в свои корсажи и, повернувшись к покойнице, перекрестились.

Мамаша Маламатения, увидев старух, обшаривающих сундук, разозлилась.

— Продолжай, матушка, продолжай, я сейчас! — крикнула она тетушке Ленио и с головой влезла в раскрытый сундук. Там были атласное тряпье, поблекшее лиловое платье, старомодные красные сандалеты, сломанный веер, совсем новый ярко-красный зонтик и на самом дне — старая адмиральская треуголка, подаренная когда-то молодой Гортензии. Оставшись одна, она примеряла ее перед зеркалом и серьезная, меланхоличная любовалась собой.

Кто-то подошел к двери. Старухи отпрянули, тетушка Ленио снова вскарабкалась на кровать покойницы и начала голосить, стуча себя в перси: «…и темно-красные гвоздики вокруг твоей груди…»

Вошел Зорба, он посмотрел на умиротворенную, пожелтевшую, покрытую мухами усопшую со скрещенными руками и маленькой бархатной ленточкой

вокруг шеи. «Частичка земли, — подумал он, — чувствовавшая голод; она смеялась, обнимала. Ком грязи, который плакал. А теперь? Какого черта мы являемся на землю и какой дьявол уносит нас».

И он, плюнув, сел.

Снаружи, во дворе, молодежь уже собралась танцевать. Пришел искусный лирник Фанурио. Отодвинули стол, бидоны с керосином, лохань, корзину для белья и, освободив место, начали танцы.

Стали подходить известные в округе сельчане: дядюшка Анагности со своей длинной, крючковатой тростью, в широкой белой рубашке; Кондоманолио, неопрятный, приземистый; учитель со своей большой медной чернильницей, привешенной к поясу, и зеленой ручкой за ухом. Старого Маврандони здесь не было, он, будучи вне закона, скрывался.

— Рад встретиться с вами, дети мои! — произнес дядюшка Анагности, поднимая руку. — Рад, что вы веселитесь! Ешьте и пейте, да благословит вас Господь! Но не кричите. Этого делать нельзя. Смерть слышит, она, знаете ли, все слышит. Кондоманолио стал объяснять:

— Мы пришли, чтобы описать имущество умершей и затем разделить его между бедными нашей деревни. Вы досыта поели и выпили, хватит с вас этого! И не вздумайте нагружать мешки, несчастные, иначе… посмотрите-ка сюда!

Он угрожающе помахал в воздухе дубиной.

Позади сельской знати появилось с десяток женщин, растрепанных, босых, в лохмотьях. Каждая держала в руках пустой мешок, а за спиной корзину.

Они шли крадучись, не говоря ни слова. Старый Анагности обернулся и, увидев их, разразился бранью:

— Эй! Чумазые, назад! Что? Вы уже пришли брать приступом? Мы сейчас перепишем каждую вещь, потом, соблюдая порядок и справедливость, все разделят между бедными. Назад, вам говорят! Учитель отцепил от пояса медную чернильницу, развернул большой лист бумаги и направился к маленькой лавочке, чтобы начать опись.

Тут послышался страшный шум — будто стучали по жестяным банкам; посыпались катушки, звенели разбитые чашки. А в кухне бренчали кастрюлями, тарелками и вилками.

Старый Кондоманолио рванулся, размахивая своей дубинкой. Но откуда начинать? Старухи, мужчины, дети, как ветер, проносились сквозь двери, прыгали из окон, через изгородь, падали с террасы, каждый уносил то, чем ему удалось поживиться: сковородки, кастрюли, матрасы, кроликов… Кое-кто снял с петель двери и окна и тащил их на спинах. Сам Мимито унес пару лодочек покойницы, перекинув их за шею — казалось, мадам Гортензия удалялась верхом на его плечах и видны были только туфли…

Учитель нахмурил брови, прицепил чернильницу к своему поясу, сложил чистую бумагу, и не сказав ни слова, с видом оскорбленного достоинства переступил порог и был таков.

Бедный дядюшка Анагности усовещал, умолял, грозил своей палкой:

— Какой стыд, поглядите, какой позор, смерть слышит вас!

— Может мне сбегать позвать попа? — спросил Мимито.

— Какого попа? Идиот несчастный! — зло сказал Кондоманолио. — Это же была француженка, ты что, не видел, как она крестилась? Эта отлученная крестилась четырьмя пальцами! Давайте-ка быстро зароем ее в землю, пока она не начала вонять и отравлять деревню!

— Ее уже черви начали есть, клянусь вам, ну, держитесь! — сказал, крестясь, Мимито.

Старик Анагности наклонил свою благородную голову знатного деревенского господина:

— Тебе, дуралею, это кажется странным? На самом деле человек полон червей с самого рождения, но их не видно. Однако лишь только начинается тление, они вылезают из всех пор — совершенно белые, как те, что в сыре! Появившиеся первые звезды остались висеть в воздухе, вздрагивая наподобие серебряных колокольчиков. Они звенели всю ночь.

Зорба снял с крючка висевшую над кроватью умершей клетку с попугаем. Осиротевшая птица в ужасе забилась в угол. Она смотрела во все глаза и не могла ничего понять, затем сунула голову под крыло и съежилась.

Потом попугай расправил оперение и захотел что-то сказать, но Зорба протянул к нему руку.

— Помолчи, — прошептал он ласковым голосом, — помолчи, идем со мной. Зорба наклонился и посмотрел на покойницу. Он смотрел долго, горло его сжалось. Хотел было поцеловать ее, но сдержался.

— Пошли, Господь с тобой! — прошептал он. Старый грек взял клетку и вышел во двор. Заметив меня, он подошел.

— Пойдем-ка отсюда… — тихо сказал он, взяв меня за руку.

Зорба казался спокойным, хотя губы его дрожали.

— Все мы пройдем по этому пути… — сказал я, пытаясь утешить его.

— Хорошее утешение! — присвистнул он ехидно. — Пошли отсюда.

— Подожди, сейчас ее унесут. Надо посмотреть… Ты сможешь выдержать это?

— Я продержусь, — ответил он сдавленным голосом. Зорба поставил клетку на землю и сложил руки. Из комнаты покойницы вышли с обнаженными головами дядюшка Анагности и Кондоманолио, они перекрестились. За ними шли четыре танцора с апрельскими розами за ушами, веселые, полупьяные, они несли дверь, на которой лежала умершая. Потом следовали лирник со своим инструментом, с десяток захмелевших мужчин, все еще что-то жующих, и пять или шесть женщин, каждая из которых несла кастрюлю или стул. Мимито шел последним, с дырявыми лодочками, висевшими у него на шее.

— Убийцы! Убийцы! Убийцы! — смеясь выкрикивал он. Дул теплый, влажный ветер, и море сердилось. Лирник поднял свой смычок — в теплом ночном воздухе раздался свежий, радостный и ироничный голос: «Почему, солнце мое, ты так поторопилась исчезнуть?..»

— Пошли, — сказал Зорба, — все кончено…

24

Мы молча шли по узеньким улочкам деревни. Неосвещенные дома казались черными пятнами, где-то в стороне лаяла собака, тяжело вздыхал вол. Ветер издалека доносил радостную мелодию лиры, звеневшую наподобие игривого ручья.

— Зорба, — сказал я, пытаясь прервать тягостное молчание, — что это за ветер? Южный?

Но старый грек вышагивал впереди, держа клетку с попугаем вроде фонаря, и молчал. Как только мы пришли на наш пляж, он обернулся.

— Ты голоден, хозяин? — спросил он.

— Нет, мне не хочется есть, Зорба.

— Ты хочешь спать?

— Нет.

— И я не хочу. Посидим немного на гальке. Мне нужно у тебя кое-что спросить.

Оба мы устали, но нам не спалось. Мы не хотели утратить остроту трагедийного ощущения этого дня. Сон казался нам трусливым бегством в минуту опасности. Мы уселись на берегу моря. Зорба поставил клетку между колен и долго молчал. Какое-то тревожащее воображение созвездие появилось позади горы, будто многоглавое чудовище с хвостом в виде спирали. Время от времени одна из звезд отделялась и падала.

Зорба с восторгом смотрел на небо, он даже раскрыл рот, словно впервые его увидел.

— Интересно, что происходит там, наверху? — проговорил он.

Минуту спустя он решился и заговорил. Голос его торжественно и взволнованно зазвучал в ночи:

— Хозяин, можешь ли ты мне сказать, — произнес он, — что означают все эти вещи? Кто же их сотворил? Зачем их сделали? А главное, — голос Зорбы задрожал от гнева и ужаса, — почему наступает смерть?

— Я не знаю, Зорба! — ответил я, устыдясь, будто меня спрашивали о чем-то самом простом, самом необходимом, а я был не в состоянии объяснить.

— Ты и не знаешь? — удивился Зорба, глаза его округлились точно так же, как прошлой ночью, когда я признался, что не умею танцевать. Какое-то мгновение он сохранял молчание, затем вдруг разразился:

— Тогда к чему все эти грязные книги, которые ты читаешь, а? Зачем ты их читаешь? И если они не говорят об этом, тогда о чем там рассказ?

— Они говорят о растерянности человека, который не может объяснить то, о чем ты спрашиваешь, Зорба.

— Плевать мне на его растерянность! — крикнул он, с раздражением топая ногой.

Попугай от этих криков внезапно подпрыгнул:

— Канаваро! Канаваро! — закричал он, будто звал на помощь.

— Заткнись ты! — сказал Зорба, стукнув кулаком по клетке.

Он повернулся ко мне:

— Я хочу, чтобы ты мне сказал, откуда все приходят и куда идут. Столько лет ты изнуряешь себя этой тарабарщиной. Что ж за сироп ты сумел выжать из двух-трех тысяч килограммов бумаги? Столько тоски было в его голосе, что у меня оборвалось дыхание. Эх! Как мне хотелось ответить ему!

Я был глубоко убежден, что самые высокие вершины человеческого духа не Знание, Добродетель, Доброта и Успех. Это что-то большее, фатальное и безнадежное вроде священного Ужаса.

— Ты не отвечаешь? — с беспокойством спросил Зорба.

Я попытался объяснить своему товарищу:

— Мы — маленькие червячки, Зорба, самые маленькие червячки на маленьком листочке огромного дерева. Маленький листок — наша земля, другие листья — это звезды, которые движутся в ночи. Мы бродим по нашему маленькому листку и с беспокойством его исследуем: нюхаем — хорошо или плохо пахнет; пробуем на вкус, если он оказывается съедобным. Мы ударяем по нему — он отзывается, как живое существо.

Кое-кто из самых отважных достигает края листка. И там, над бездной, мы наклоняемся с широко раскрытыми

глазами и напрягаем слух. Нас охватывает дрожь. Мы предупреждаем о страшной пропасти под нами, время от времени слышен шелест других листьев этого гигантского дерева, мы чувствуем, как от корней дерева поднимается сок и наполняет наши сердца. Вот так, склонившись над пучиной всем своим существом, мы дрожим от страха. С этой минуты нам грозит…

Я остановился. Мне хотелось сказать: «с этой минуты начинается поэзия», но Зорба мог бы не понять.

Я замолчал.

— Что же грозит? — обеспокоенно спросил Зорба. — Почему ты остановился?

— …Грозит великая опасность, Зорба. У одних начинает кружиться голова, они бредят, других охватывает страх и, пытаясь найти ответ, который успокоил бы их сердца, они обращаются к Богу. Третьи спокойно и смело смотрят с края листка в бездну, говоря: «Она мне нравится». Зорба долго раздумывал. Он старался понять.

— Я, — сказал он наконец, — каждую минуту вижу смерть и мне не страшно. Однако я никогда, никогда не скажу: «Она мне нравится». Нет, она мне совершенно не нравится! Я не согласен!

Он замолчал, но тут же продолжил:

— Нет, я не из тех кто, как баран, подставит свою шею смерти со словами: «Отрежь мне голову, чтобы я сразу отправился в рай!»

Я в замешательстве слушал Зорбу… Что же это, если не мятеж? Гордый донкихотский порыв человека, стремящегося подчинить неизбежные законы бытия велению своей души, отрицать все устоявшиеся каноны и создать в соответствии с устремлениями своего сердца, наперекор равнодушной природе, новый мир, чище, нравственнее, лучше?

Зорба посмотрел на меня, понял, что мне больше нечего ему сказать, осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил ее у своей головы и растянулся.

— Спокойной ночи, хозяин! — сказал он — На сегодня хватит. Дул сильный южный ветер оттуда, из Африки. Он способствует созреванию овощей, фруктов и грудей девушек Крита. Я чувствовал, как он овеял мои губы, лоб, шею и как мой мозг, словно плод, потрескивал и зрел. Я не мог и не хотел спать, ни о чем не думал, ощущая лишь, что в этой теплой ночи во мне что-то меняется… Присев у самой воды, я наблюдал чудо.

Звезды потускнели, небо озарилось и на этом светлом фоне появились, будто нарисованные тончайшим пером горы, деревья, чайки. Начинался новый день.

Прошло несколько дней. Колосья созрели и склонили свои утяжеленные зерном головы. На оливах распевали цикады, в жарких лугах жужжали пестрые насекомые. С поверхности моря поднимался пар.

Каждый день с зарей Зорба молча уходил в горы. Монтаж канатной дороги подходил к концу. Столбы были поставлены, тросы натянуты, шкивы подвешены. Зорба возвращался с работы затемно, на исходе сил. Он разжигал огонь, готовил еду, и мы ужинали. Мы старались не будить таящихся в нас ужасных демонов, то есть любовь, смерть, страх; не заводили речь ни о вдове, ни о мадам Гортензии, ни о Боге. Молча смотрели мы в морскую даль.

Зорба молчал, а моя душа вновь наполнялась тревогой. Каков этот мир, спрашивал я себя, какова его цель и каким образом наши эфемерные жизни могут содействовать ее достижению? Человек занят, утверждает Зорба, превращением пищи в радость, в разум — говорят другие, что в сущности то же самое. Но почему? А когда тело разлагается, остается ли нечто, что мы называем душой? Или же наша неутолимая жажда бессмертия исходит от того, что в тот краткий миг, что мы дышим, мы служим чему-то, вечному?

Однажды я поднялся и умылся. Казалось, земля тоже только что проснулась и освежилась. Она сияла совсем обновленная. Я пошел в сторону деревни. Слева от меня было синее море. Справа, вдали, ощетинившись золотыми копьями, лежало хлебное поле. Пройдя мимо смоковницы, покрытой зелеными листьями и усыпанной маленькими винными ягодами, я поспешно, не обернувшись, пересек сад вдовы и вошел в деревню. Небольшая гостиница была теперь пуста и заброшена. Двери и окна отсутствовали, во дворе бродили собаки, комнаты были пусты. В спальне умершей не было больше ни кровати, ни сундука, ни стульев. В углу валялся только рваный домашний тапок с красным помпоном. Этот жалкий тапок, сострадавший больше, чем человеческая душа, преданно сохранял форму ноги хозяйки, несмотря на грубое с собой обращение

Я опоздал с возвращением. Зорба уже разжег очаг и приготовился кухарничать. Едва подняв голову, он понял, откуда я пришел, и нахмурил брови. После стольких дней молчания в этот вечер он смягчился и заговорил:

— Любая печаль, хозяин, — сказал он, как бы желая оправдаться, — разбивает мне сердце. Но израненное, оно тотчас заживает, и раны не видны. Я весь покрыт шрамами, однако держусь.

— Слишком быстро ты забыл бедную Бубулину, Зорба, — сказал я ему голосом, который против моей воли был резок. Зорба разозлился и изменил тон:

— Каждый день, — воскликнул он, — возникают новые проекты! Я забыл о том, что было вчера, и не спрашиваю себя, что будет завтра. Меня заботит лишь то, что происходит сегодня, сейчас. Я говорю: «Что ты делаешь в эту минуту, Зорба? — Сплю. — Тогда спи крепче! — Что ты нынче делаешь, Зорба? — Работаю. — Хорошенько работай! — Чем занимаешься, Зорба? — Обнимаю женщину. — Обнимай ее крепче. Забудь все остальное, ничего другого в мире нет, только она и ты, действуй!»

Спустя минуту он продолжил:

— Ни один Канаваро не дал нашей Бубулине столько удовольствия, сколько я, который говорит с тобой, я, истасканный старый Зорба. Ты меня спросишь почему? Потому что все на свете Канаваро в ту самую минуту, когда обнимали ее, думали о своем флоте, о Крите, короле, галунах или жене. Я же, я забывал все, и она, потаскуха, это хорошо понимала. Послушай и запомни, ученейший, для своей дальнейшей жизни: настоящая женщина получает максимум удовольствия от того, что она отдается, а не от того, что получает от мужчины.

Он наклонился, чтобы добавить поленьев в огонь, и замолчал. Я смотрел на него и бесконечно радовался. Минуты, проведенные нами в этом уголке мира, протекали в простых заботах и в то же время были богаты глубокими чувствами. Наша повседневная пища состояла из этих супов, которые готовят моряки, высадившись на пустынном берегу, с рыбой и устрицами — это вкуснее любого другого кушанья, насыщающего человеческое тело и душу. Здесь, на краю света, мы походили на потерпевших кораблекрушение.

— Послезавтра будет торжественное открытие канатной дороги, — сказал Зорба, продолжая свою мысль. — Я больше не хожу по земле, я парю в воздухе, у меня будто крылья на плечах!

— Ты помнишь, Зорба, — сказал я, — какую приманку ты мне подкинул в том пирейском кафе, чтобы подцепить меня на крючок? Что ты, мол, умеешь готовить превосходные супы — и оказывается, что это мое любимое блюдо. Как ты смекнул?

Зорба с пренебрежением покачал головой.

— Я этого не знал, хозяин! Это мне само собой пришло в голову. Я обратил внимание на манеру, с какой ты сидел в углу кафе: очень спокойно, сдержанно, склонившись над маленькой книгой с золоченым обрезом. Не знаю почему, но я сказал себе, что ты должен любить супы. Мне это пришло в голову само собой, говорят тебе, и не нужно пытаться понять!

Он замолчал, прислушиваясь.

— Тихо, — сказал он, — кто-то идет!

Послышались чьи-то торопливые шаги и прерывистое дыхание бегущего. Внезапно в свете пламени перед нами появился монах в разорванной рясе, без головного убора с подпаленной бородой и усами. От него исходил сильный запах керосина.

— Эй! Добро пожаловать, отец Захарий! — воскликнул Зорба. — Что это с тобой случилось?

Монах повалился на землю, поближе к огню. Подбородок его дрожал. Зорба наклонился и подмигнул ему.

— Да, — ответил тот.

— Браво, монах! — похвалил Зорба. — Теперь ты наверняка попадешь в рай, ты там не отлынивай и тебе дадут целый бидон керосина.

— Аминь! — пробормотал монах, перекрестясь.

— Как это было? Когда? Рассказывай!

— Я увидел архангела Михаила, брат Канаваро. Он мне приказал. Послушай-ка. Я был совсем один на кухне, лущил зеленую фасоль, дверь закрыта. Отцы ушли к вечерне, все было тихо. Слушая пение птиц, мне казалось, что это ангелы поют. Я был очень спокоен, все приготовил и ждал. Бидон с керосином был спрятан на кладбище в часовне, под алтарем, чтобы архангел Михаил благословил его. Итак, вчера, после обеда я лущил фасоль, в голове у меня был настоящий рай, я говорил: «Иисус всевышний, сделай так, чтобы я тоже заслужил царство небесное, и я соглашусь вечно чистить овощи на райской кухне!» Вот о чем я думал, и слезы текли из глаз моих. Тут вдруг послышалось хлопанье крыльев над головой. Я тотчас понял. Дрожа, я склонил голову и услышал голос: «Захарий, подними глаза, не бойся!» Но я задрожал и повалился на землю. «Подними глаза, Захарий!» — снова слышу я. Поднял глаза и увидел: дверь открыта, а на пороге стоит архангел Михаил такой, как он нарисован на дверях храма, очень похож — с черными крыльями, в красных сандалиях и золотом шлеме. Только вместо меча он держал зажженный факел. «Привет, Захарий», — сказал он мне.

«Я — божий слуга, — отвечаю я, — приказывай!» — «Возьми факел и благословит тебя Господь!» Я протянул руку и почувствовал, что обжег ладонь. Но архангел уже исчез, только через открытую дверь видна была огненная линия в небе, словно от падающей звезды.

Монах вытер пот с лица. Оно было мертвенно бледным. Зубы его стучали, будто его била лихорадка.

— А дальше? — спросил Зорба. — Смелее, монах!

— В эту минуту отцы окончили вечерню и входили в трапезную. Игумен, проходя, ударил меня ногой, как cобаку. Братья стали смеяться. Я — ни слова. После явления архангела в воздухе пахло серой, но никто этого не замечал. Они уселись за столы. «Захария, — говорит мне прислуживающий за столом, — ты не будешь есть?» А у меня рот как зашит.

«Ему хватит пищи ангелов», — говорит Дометиос, этот распутник. Братья снова заржали. Тогда я встал и направился в сторону кладбища. Распластался у ног архангела. Несколько часов я чувствовал, как нога архангела давит на мой затылок.

Время промелькнуло подобно молнии. Наверно, так будут проходить часы и века в раю. Наступила полночь. Все было тихо. Монахи ушли на покой. Я поднялся. Осенил себя крестным знаменем и поцеловал ногу архангела: «Да исполнится воля твоя!» Схватив бидон с керосином, я открыл его, потом набил свой колпак тряпками и вышел.

Ночь была темная, луна еще не взошла. Монастырь был черным, как ад. Я вошел во двор, поднялся по лестнице, подошел к келье игумена, облил керосином дверь, окна, стены и побежал к келье Дометиоса. Потом я начал поливать кельи и деревянную галерею — все так, как ты мне объяснил. Затем я вошел в церковь, зажег свечу от христовой лампады и поджег.

Монах, задыхаясь, замолчал. Глаза его были полны огня.

— Будь славен Господь, — зарычал он, крестясь — Слава тебе, Господи! Монастырь сразу заволокло пламенем. «Адский огонь!» — закричал я и пустился наутек. Я бежал изо всех сил и слышал, как звонят колокола и кричат монахи…

Наступил день. Я спрятался в лесу. Меня трясло. Поднялось солнце, я услышал монахов, обшаривающих заросли, — они искали меня, но не нашли. Ближе к сумеркам я услышал голос: «Спускайся к морю, спасайся!» — «Проводи меня, архангел», — воскликнул я, и отправился в путь. Я не знал, куда идти, это архангел меня направлял — то в виде молнии, то черной птицы на дереве или тропинки вниз. Я бежал что было мочи, доверяя этим знакам. И вот, велика же его доброта! Я нашел тебя, дорогой Канаваро. Я спасен!

Зорба ничего не говорил, его охватил беззвучный торжествующий смех, рот его растянулся до мохнатых ослиных ушей.

Обед был готов, и он снял его с огня.

— Захарий, — спросил мой товарищ, — что это такое — «пища ангелов»?

— Это дух святой, — ответил монах, крестясь.

— Дух? Иначе говоря, ветер? Этим не наешься, старина, иди поешь хлеба, ухи и кусок мяса, чтобы прийти в себя. Ты хорошо поработал, поэтому ешь!

— Я не голоден, — сказал монах.

— Захарий не голоден, ну а Иосиф? Он тоже не голоден?

— Иосиф, — ответил монах тихим голосом, словно открывая великую тайну, — он сгорел, проклятый, слава тебе Господи!

— Сгорел! — воскликнул Зорба, рассмеявшись. — Каким образом? Когда? Ты видел это?

— Брат Канаваро, он сгорел в ту минуту, когда я зажег свечу от христовой лампады. Собственными глазами видел, как он выполз из моего рта, будто черная лента с огненными буквами! Пламя свечи упало на него, он стал извиваться, как змея, и превратился в пепел. Какое облегчение! Мне кажется, что я уже нахожусь в раю.

Захарий поднялся от очага, где сидел, свернувшись клубочком.

— Пойду лягу на берегу, таков наказ, который я получил.

Он сделал несколько шагов в сторону моря и исчез в ночи.

— Тебе придется отвечать за него, Зорба, — сказал я, — если монахи его найдут, он пропадет.

— Они его не найдут, не беспокойся, хозяин. Я знаком с такими авантюрами. Завтра рано утром я его побрею, дам ему обычную одежду и посажу на судно. Не порть себе кровь, не стоит это того. Хорош ли суп? Ешь с аппетитом настоящую пищу людей и не волнуйся. Зорба с удовольствием поел, выпил и вытер усы. Теперь ему хотелось поговорить.

— Ты видел, — сказал он, — его дьявол мертв. И вот он опустошен, полностью опустошен этот несчастный, настал его конец! Теперь он стал таким, как все. Он немного подумал и вдруг сказал:

— Ты думаешь, хозяин, что этот дьявол был…

— Конечно, — ответил я, — мысль поджечь монастырь владела им, он его сжег и успокоился. Мысль о том, что он хочет есть мясо, пить вино, созрела и стала двигателем. Другой Захарий не нуждался ни в мясе, ни в вине. Он созрел, постясь. Зорба обдумывал это со всех сторон.

— Черт возьми! Я полагаю, что ты прав, хозяин, и мне кажется, что во мне тоже пять-шесть демонов!

— У нас у всех они есть, Зорба, не приходи в ужас. И чем больше их у нас, тем лучше. Достаточно, что они все тянутся к одной цели разными путями. Эти слова привели Зорбу в волнение. Он прижал свою большую голову к коленям и задумался.

— Что за цель? — спросил он наконец поднимая глаза.

— Не знаю, Зорба! Ты меня спрашиваешь об очень трудных вещах, как тебе объяснить.

— Скажи это просто, чтобы было понятно. До сих пор я позволял своим демонам делать все, что они захотят, и выбирать путь, который им нравится, — именно поэтому кое-кто считает меня бесчестным, другие порядочным, некоторые тронутым, иные мудрым Соломоном! Таков я и есть, во мне много еще всего, настоящий винегрет. Просвети же меня, если можешь, что за цель?

— Я полагаю, Зорба (но я могу и ошибиться), что есть три сорта людей: те, кто наметил себе цель жить обычной жизнью, как они говорят, есть, пить, любить, обогащаться, стать именитым. Затем те, кого заботит не собственное существование, а жизнь всех людей. В их понимании все люди — это единое целое и они силятся их просветить, любить и делать им добро, насколько это возможно. Наконец есть еще те, целью которых является жить жизнью вселенной, ибо люди, животные, растения, звезды составляют одно целое, все мы — единая субстанция, которая ведет одну и ту же ужасную борьбу. Какую борьбу? Преобразовать материю в сознание.

Зорба почесал в голове.

— У меня туповаты мозги, я с трудом понимаю… Ах! Хозяин, если бы ты мог станцевать все то, о чем ты говоришь, чтобы я понял!

Я кусал себе губы от изумления. Если бы я мог выразить все в танце! Но, к сожалению, я был на это неспособен. Похоже, моя жизнь была истрачена напрасно.

— Или рассказать мне все это, как сказку, если бы ты мог, хозяин. Как это делал Хусейн Ага. Это был старый турок, наш сосед. Очень старый, очень бедный, ни жены, ни детей, совершенно одинокий. Одежда его была изношена, но сверкала чистотой. Он сам ее стирал, готовил пищу и драил полы. По вечерам он приходил к нам. Садился во дворе рядом с моей бабушкой и другими старухами и вязал носки.

Этот Хусейн Ага был святым. Однажды он посадил меня к себе на колени и положил руку мне на голову, как бы давая мне свое благословение: «Алексис, — сказал он мне, — хочу доверить тебе кое-что. Ты еще очень мал, чтобы разуметь, но когда вырастешь, поймешь. Слушай же, дитя мое: Господь Бог, видишь ли, велик — ни семь этажей неба, ни семь этажей земли не могут его вместить. Однако сердце человека его вмещает. Поэтому, Алексис, будь осторожен, не порань чье-то сердце!»

Я молча слушал Зорбу. Если бы я мог, думал я, раскрывать рот лишь тогда, когда отвлеченная мысль достигала своей вершины, напитывалась жизненными соками, становясь сказкой! Но достичь этого удавалось только великому поэту или народу, обретшему после многовекового упадка свое самосознание.

Зорба поднялся.

— Пойду, посмотрю, что делает наш поджигатель, брошу ему одеяло, чтобы он не простудился. Возьму еще ножницы — они могут пригодиться. Взяв все это, он, посмеиваясь, пошел вдоль моря. Показавшаяся луна освещала землю мертвенно-бледным болезненным светом.

Оставшись в одиночестве у погасшего огня, я обдумывал слова Зорбы. Казалось, они поднимались из глубин его существа и еще сохраняли человеческую теплоту. Мои же мысли были книжным плодом. Они исходили из моего сознания лишь слегка окропленные каплей крови. И если они имели какую-то ценность, то только благодаря этой капле!

Лежа на животе, я ворошил теплый пепел, как вдруг вернулся Зорба с опущенными руками, вид у него был оторопелый.

— Хозяин, не удивляйся…

Я резко поднялся.

— Монах мертв, — сказал он.

— Мертв?

— Я нашел его лежащим на скалах. При луне его было хорошо видно. Я опустился на колени и стал стричь ему бороду и остатки усов. Стриг, подрезал, а он все не шевелился. Что-то на меня нашло и я стал начисто срезать ему волосы на голове. Настриг, должно быть, целый фунт волос. И когда я его увидел таким стриженным, как баран, то рассмеялся. «Послушай, господин Захарий, — говорю я и трясу его, — проснись же, чтобы увидеть чудо Пресвятой Девы!» Тут я обалдел. Он не шевелился. Тряхнул его еще, ничего! На сей раз он не успел смыться, бедный старик, подумал я. Распахнул его рясу, открыл грудь, приложил ладонь ему к сердцу напрасно, тук-тук не слышно, совершенно ничего! Машина остановилась.

По мере того как Зорба говорил, его все больше охватывало возбуждение. Смерть на какое-то время сбила его с толку, но он скоро успокоился.

— Что же теперь делать, хозяин? Я полагаю, его надо сжечь. Кто убивает с помощью керосина, от него же и погибнет, разве не так говорит Евангелие? Ты знаешь, его одежда не гнется от грязи и пропитана керосином, он загорится, как Иуда в святой четверг.

— Делай, что хочешь, — сказал я вымученно. Зорба погрузился в размышления.

— Какая досада, — сказал он наконец, — очень досадно… Если я подожгу, одежда займется, как факел, но сам он, бедняга, кожа да кости! Такому тощему надо безумно много времени, чтобы стать пеплом. В нем нет ни унции жира, нечем помочь огню.

— Если бы Господь Бог существовал, не думаешь ли ты, что он, предвидя все это, сделал бы его упитанным, чтобы нам выпутаться из этого дела? Что ты об этом думаешь?

— Не впутывай меня в эту историю, говорят тебе. Делай, что хочешь, только быстро.

— Лучше всего, если бы из этого получилось чудо! Чтобы монахи поверили, будто сам Господь сделался цирюльником и после бритья монаха, сам же его и убил в наказание за ущерб монастырю. Лукавый грек почесал голову.

— Какое еще чудо? Какое чудо? Скорей, я жду тебя здесь, Зорба!

Лунный серп вот-вот должен был закатиться, золотой с ярко-красным, похожий на раскаленный в огне металл.

Усталый я пошел спать. Проснувшись на заре, я увидел Зорбу, который готовил кофе. Бледный, с красными опухшими глазами, он не спал всю ночь, однако его толстые козлиные губы хитро улыбались.

— Я не спал ночью, хозяин, у меня была работа.

— Какая еще работа, изверг?

— Я творил чудо.

Он засмеялся и приложил палец к губам.

— Ничего тебе не скажу! Завтра торжественное открытие канатной дороги. Толстобрюхие придут ее благословить и тогда все узнают о новом чуде Пресвятой Девы-мстительницы. Зорба налил кофе.

— Послушай, старина, я был бы прекрасным игуменом, — продолжал он, — Если бы я открыл монастырь, клянусь тебе, все другие закрылись бы, а их клиенты перешли бы ко мне. Вы хотите слез? Маленькая мокрая губка позади иконы — и все мои святые начнут плакать. Удар грома? Подложу под алтарь какую-нибудь механическую штуку, которая будет грохотать. Нужны привидения? Двое моих доверенных монахов будут бродить ночью по крышам монастыря, завернутые в простыни. Каждый год для праздника Помилования я буду готовить тьму хромых, слепых и паралитиков, которые увидят свет и встанут на ноги, чтобы танцевать.

Что ты смеешься, хозяин? Мой дядя нашел старого мула, который был при смерти: его кто-то оставил в горах, чтобы он там сдох. А дядя его взял. Каждое утро он отводил его на пастбище, а вечером приводил к себе. «Эй, дядюшка Хараламбос, — кричали ему односельчане, — что ты хочешь сделать с этой старой клячей?» — «Я с его помощью делаю навоз!» — отвечал дядя. Так вот, хозяин! Мне монастырь послужил бы для того, чтобы совершать чудеса.

25

Этот канун первого мая я никогда в жизни не забуду. Канатная дорога была готова, мачта, тросы и шкивы сверкали на утреннем солнце. гигантские стволы сосен громоздились на вершине горы, и рабочие ожидали той минуты, когда надо будет цеплять их к тросу и спускать в сторону моря.

На верхушке исходного столба на горе трепетало большое греческое знамя, другое реяло на верхушке нижнего столба, на берегу. Перед нашим сараем Зорба поставил бочонок вина. Рядом один из рабочих жарил на вертеле довольно жирного барана. После благословения и торжественного открытия приглашенные выпьют здесь по стаканчику и пожелают нам процветания.

Зорба к тому же взял клетку с попугаем и поставил ее на высокую скалу около первой мачты.

— Вроде как вижу его хозяйку, — пробормотал он, нежно поглядев на птицу. Достав из кармана горсть арахиса, он высыпал его попугаю.

На Зорбе была праздничная одежда: расстегнутая на шее белая рубашка, зеленый пиджак, серые брюки и красивые туфли на мягкой подошве. Кроме того он нафабрил усы, которые уже стали терять краску.

Старый грек бежал Принимать, наподобие знатного господина, других знатных господ, почетные гости прибывали, Зорба объяснял им устройство канатной дороги, доказывал, какую выгоду принесет она округе, уверяя всех, что это Богородица поделилась с ним знаниями, чтобы возвести великолепное сооружение.

— Это великий труд, — говорил он. — Нужно найти верный наклон, а это целая наука! Месяцами напрягал я мозги, иначе ничего не поделаешь. Для больших работ недостаточно человеческого разума, надо положиться на помощь Всевышнего. И вот Пресвятая Дева увидела, как я упорно тружусь, и сжалилась надо мной: «Бедняга Зорба, — сказала она, — чудесный парень, он делает это для пользы деревни, надо ему немного помочь». И, о чудо!.. Зорба остановился и трижды перекрестился.

— О чудо! Однажды ночью во сне мне предстала женщина в черном — это была Пресвятая Дева. Она держала в руках маленькую воздушную дорогу, не больше, чем эта. «Зорба, — говорит она мне, — я принесла тебе макет. Следуй этому наклону и прими мое благословение!» Сказав это, она исчезла. Тут я вдруг проснулся, побежал туда, где проводил свои опыты, и что я вижу? Шнур сам по себе принял правильный наклон! От него пахло ладаном — вот доказательство, что его коснулась рука Пресвятой Девы! Кондоманолио открыл было рот, чтобы задать вопрос, но в эту минуту на каменистой тропе появились пять монахов верхом на мулах. Шестой, неся огромный деревянный крест на плечах, бежал перед ними и кричал. Что он кричал? Этого мы еще не могли понять. Было слышно пение, монахи вздымали руки, крестились, из-под копыт сыпались искры. Пеший монах подошел к нам, истекая потом. Он поднял крест как можно выше и завопил:

— Христиане, чудо! Христиане, чудо! Святые отцы несут Пресвятую Деву Марию. На колени и поклоняйтесь ей!

Селяне в волнении подбежали — именитые и простые рабочие — и, крестясь, окружили монаха. Я стоял несколько в стороне. Зорба бросил на меня хитрый взгляд.

— Подойди и ты, хозяин, — сказал он мне, — послушай о чуде Пресвятой Девы!

Торопливо, сдавленным голосом монах начал рассказ:

— На колени, христиане, слушайте о божественном чуде! Позавчера дьявол высвободился из души проклятого Захария и надоумил его облить святой монастырь керосином. В полночь вспыхнуло пламя. Мы поспешно встали. Монастырь, галерея и кельи были в огне. Мы зазвонили в колокола, призывая на помощь Пресвятую Деву-мстительницу, и бросились с кувшинами и ведрами тушить пожар. К утру огонь унялся. Мы пошли к часовне, где висит ее чудотворная икона и, молясь, преклонили колена: «Дева-мстительница, направь свое копье и порази виновного!» Потом, собравшись во дворе, обнаружили, что нет Захария, Иуды. Раздались крики: «Это он нас поджег!» Отправившись на его поиски, мы искали в течение всего дня — ничего; искали всю ночь — ничего. И только сегодня на рассвете, снова зайдя в часовню, что же мы увидели, братья мои? Невиданное чудо! У подножия святой иконы лежит мертвый Захарий, а на острие копья Богородицы большая капля крови!

— Боже, сжалься над нами! — пробормотали в ужасе крестьяне.

— И что же самое ужасное, — продолжал монах, сглотнув, — когда мы наклонились к подлецу Захарию, чтобы его поднять, то раскрыли рты от удивления: Богородица сбрила ему волосы, усы и бороду — словно католическому кюре!

С большим трудом сдерживая смех, я повернулся к Зорбе:

— Бандит!

Но он, пяля глаза на монаха, с серьезным видом беспрерывно крестился, выказывая крайнее изумление.

— Как ты велик, Господь, как велик, и как замечательны дела твои! — шептал он. При этих словах подъехали другие монахи и сошли на землю. В руках отца кастеляна была икона; он взобрался на скалу и все, толкая друг друга, бросились наземь перед чудотворной. Позади толстый Дометиос с блюдом собирал пожертвования и брызгал розовой водой на крепкие крестьянские лбы. Вокруг него стояли трое монахов, распевавших гимны, их волосатые руки были сложены на толстых животах, по лицам текли крупные капли пота.

— Мы обойдем села Крита, — объявил толстый Дометиос, — чтобы верующие пали ниц перед Ее милостью и отдали свои приношения. Нам понадобятся деньги, много денег на восстановление святого монастыря…

— Толстобрюхие! — ворчал Зорба. — Они снова останутся в барыше.

Он подошел к игумену:

— Благочестивый игумен, все готово для церемонии. Да благословит Пресвятая Дева наш труд! Солнце уже высоко поднялось, не ощущалось ни малейшего дуновения ветерка, было очень жарко. Монахи разместились вокруг мачты, украшенной флагом. Широкими рукавами ряс они вытирали лбы, начав петь молитвы во славу «основания фирмы»:

«Господь всемогущий, возведи это творение на прочной скале, чтобы ни ветер, ни дождь не смогли его разрушить…»

Они окунули кропило в медную чашу и окропили все вокруг: людей, столбы, тросы, шкивы, Зорбу, меня, потом крестьян, рабочих и даже море. После чего с большой осторожностью, как больную женщину, они подняли икону и, установив ее рядом с попугаем, стали вокруг. С другой стороны расположились сельская знать, а посередине Зорба. Я же отошел к морю и стал ждать.

Испытывать было решено тремя бревнами, Святой Троицей. Впрочем, потом добавили четвертое — в знак признательности Богородице-мстительнице.

Монахи, селяне и рабочие перекрестились.

— Во имя Святой Троицы и Богородицы, — бормотали они. Зорба одним прыжком оказался около первой опоры. Он потянул за шнур и спустил флаг. Это был сигнал, ожидаемый рабочими наверху, на горе. Все присутствующие подались назад и уставились на вершину.

— Во имя Отца! — воскликнул игумен.

Невозможно описать, что тогда произошло. Разразилась настоящая катастрофа, присутствующие едва спаслись. Канатная дорога разом покачнулась. Сосна, которую рабочие подвесили к тросу, устремилась с дьявольской быстротой. Посыпались искры, громадные обломки дерева взметнулись в воздух и, когда через несколько секунд они упали вниз, не осталось ничего, кроме наполовину обгоревших кусков дерева.

Зорба украдкой взглянул на меня с видом побитой собаки. Монахи и селяне отпрянули, привязанные мулы встали на дыбы. Толстый Дометиос задыхался в изнеможении.

— Господи, сжалься надо мной! — шептал он в ужасе. Зорба поднял руку.

— Это ничего, — заверил он. — С первым бревном всегда так. Сейчас машина начнет обкатываться. Смотрите!

Он велел поднять флаг, снова отдал приказ и побежал прятаться.

— …и Сына! — возвестил игумен, слегка задрожавшим голосом. Подтолкнули второе бревно. Опоры задрожали, бревно набрало скорость. Оно прыгало, как дельфин, ринувшись прямо на нас. Однако далеко оно не спустилось, разбившись на мелкие кусочки примерно на полпути.

— Черт бы его побрал! — пробормотал Зорба, кусая усы. — Он еще неточен, этот проклятый наклон! — Он рванулся к опоре и со злостью опустил флажок для спуска третьего бревна. Монахи, укрывшиеся позади своих мулов, перекрестились. Именитые гости готовились в случае чего бежать.

— …и Святого Духа! — машинально пробормотал игумен, подобрав полы своей рясы. Третье бревно было огромно. Едва его отпустили, как раздался ужасный грохот.

— Ложитесь, несчастные! — заорал, удирая, Зорба. Монахи бросились на землю, крестьяне побежали со всех ног. Бревно подпрыгнуло и снова упало на трос, извергнувший сноп искр, и прежде, чем мы смогли что-нибудь разглядеть, оно пролетело через всю гору, берег и потонуло в пене далеко в море.

Столбы опасно дрожали. Некоторые покосились. Мулы удрали, оборвав привязь.

— Это не страшно! Это не страшно! — крикнул Зорба, выйдя из себя. — Теперь механизм обкатан, вперед! Он снова поднял флаг. Все чувствовали безнадежность и спешили увидеть конец.

— …и Богородицы-мстительницы! — бормотал на бегу игумен.

Пустили четвертое бревно. Раздался ужасный треск, потом другой, и все столбы, один за другим, повалились, словно карточный домик.

— Всевышний, смилуйся над нами! — пронзительно кричали рабочие, монахи и крестьяне, в панике улепетывая со всех ног.

Куском бревна Дометиосу ранило бедро. Другой кусок пролетел на волосок от игумена. Крестьяне попрятались кто куда. Только Богородица держалась совершенно прямо на своем камне с копьем в руке и строго смотрела на людей. Рядом с ней, растопорщив зеленые перья, чуть живой от страха, дрожал бедолага попугай.

Монахи подхватили Богородицу, подняли стонущего от боли Дометиоса, изловили мулов, сели в седла и отступили. Рабочий, находившийся у вертела, от страха забыл о своем баране, который уже горел.

— Баран сейчас углем станет! — крикнул с беспокойством Зорба.

Я сел рядом с ним. На всем берегу не было ни души. Бедный испытатель повернулся и робко посмотрел на меня. Он не знал ни моего отношения к катастрофе, ни способа, как покончить с этой авантюрой.

Он взял нож и снова склонился над бараном; отрезав кусочек, попробовал его, тотчас снял тушу с огня и прислонил вертелом к дереву.

— В самый раз, — сказал он, — в самый раз, хозяин! Хочешь маленький кусочек?

— Принеси и вина с хлебом, я голоден, — был мой ответ.

Зорба проворно поднялся, подкатил бочонок к барану, принес круглую буханку хлеба и стаканы. Каждый из нас взял по ножу, отрезав два больших куска мяса и толстые ломти хлеба, мы начали жадно есть.

— Чувствуешь, как он хорош, хозяин? Прямо тает во рту! Здесь, как видишь, нет плодородных пастбищ, животные пасутся в сухой траве, поэтому мясо у них такое вкусное. Столь сочное мясо я ел только раз. Помнится, это было, когда я вышивал своими волосами святую Софью и носил ее как амулет. Я тебе уже рассказывал эту старую историю.

— Расскажи, расскажи еще!

— Старая история, говорю тебе, хозяин! Блажь грека, блажь сумасшедшего!

— Давай, рассказывай, Зорба, мне будет интересно.

— Итак, в тот вечер нас окружили болгары. Было видно, как они на склонах горы вокруг нас разожгли костры. Чтобы нас напугать, они били в цимбалы и рычали, как волки. Их было около трех сотен. Нас же — двадцать восемь во главе с капитаном Рувасом — Бог прими его душу, если его нет в живых, — это был чудесный парень, наш начальник. «Эй, Зорба, — сказал он мне, — насади-ка барашка на вертел! — Будет вкуснее, если его запечь в яме, капитан, — отвечаю я. — Приготовь, как тебе будет угодно, но только быстро, есть очень хочется!» Вырыли яму, я ее выстлал шкурой барана, насыпали толстый слой угля, разожгли его сверху, достали хлеб из своих сумок и уселись вокруг огня. «Может последнего едим! — сказал капитан Рувас. — Не страшно ли здесь кому-то?» Все рассмеялись, но никто не удостоил его ответом. Подняли свои фляжки. «За твое здоровье, капитан!» Выпили раз, выпили по второму, вытащили барана из ямы. Ах, старина, какой это был барашек! Стоит мне об этом подумать, у меня снова слюнки текут! Он таял, словно лукум! Все набросились на него крепкими зубами.

«Никогда в жизни не пробовал я более сочного мяса, — сказал капитан. — Да хранит нас Господь!» И вот он опрокидывает залпом свой стакан, он, который раньше никогда не пил. «Спойте клефтскую песню, братишки! — просит он. — Те, там внизу, рычат наподобие волков; мы же будем петь, как мужчины. Споем «Старый Димос». Мы быстро прожевали свои куски, выпили еще и запели. Мощь голосов постепенно нарастала, песня ширилась, пробудив в лощине эхо: «Я постарел, ребята, вот уж сорок лет я клефт…» Порыв увлек всех. «Эй! Эй! Сколько радости! — говорит капитан. — Только бы она продлилась! Послушай-ка, Алексис, взгляни на седло барашка… Что оно там говорит?» Я отделил перочинным ножом седло и подошел к огню, чтобы получше разглядеть. «Не вижу могил, капитан, — крикнул я, — не видно и убитых. Мы снова выберемся, парни!» — «Да услышит тебя Господь, — говорит наш начальник, который только что женился. — Мне бы успеть сделать сына, а там будь что будет!» Зорба отрезал толстый кусок около почек:

— Он был хорош, тот барашек, — сказал он, — однако и этот храбрый малыш ни в чем ему не уступит!

— Налей-ка Зорба, — говорю я. — Наполни стаканы до краев и выпьем их до дна!

Чокнувшись, мы попробовали наше вино, отменное критское вино, пурпурное, как кровь зайца. Пить его было все равно что причащаться соком земли. Становишься просто ненасытным. Вены наливались силой, сердце переполнялось добротой. Ягненок превращался в льва. Забывались мелочи жизни, ломались тесные рамки. Чувствуя единение с людьми, животными, Богом, мы вместе с вселенной превращались в одно целое.

— Посмотрим и мы, что скажет седло барашка, — попросил я. — Ну-ка! Давай, Зорба! Он тщательно обсосал спинку, выскоблил ножом, придвинул ее к свету и вгляделся.

— Все хорошо, — ответил он. — Будем жить тысячу лет, хозяин, сердце, как из стали! Он наклонился и снова стал изучать.

— Я вижу дальнее путешествие, — поведал он, — большое путешествие. А в конце путешествия я вижу большой дом со многими дверями. Это, должно быть, столица какого-то королевства, хозяин. Или же монастырь, где я, будучи привратником, стану заниматься контрабандой, как я уже говорил.

— Налей-ка, Зорба, и оставь свои пророчества. Я тебе сейчас скажу, что это за большой дом со множеством дверей: это земля с могилами, Зорба. Вот это и есть цель путешествия. За твое здоровье, разбойник!

— За твое здоровье, хозяин! Говорят, что счастье слепо. Оно не знает, куда идет, натыкается на прохожих и того, кто с ним повстречается, называют счастливчиком. К черту такое счастье, нам его не нужно, не так ли, хозяин?

— Нам такого не нужно, Зорба, за твое здоровье! Мы пьем и доедаем остатки барашка. Мир становился все невесомее, море смеялось, земля покачивалась, подобно палубе, две чайки вышагивали по галечнику, беседуя совсем как люди.

Я поднялся.

— Ну-ка, Зорба, научи меня танцевать!

Зорба подскочил, лицо его вспыхнуло.

— Танцевать, хозяин? — спросил он. — Танцевать? Давай! Иди же!

Я был счастлив. Если бы я мог, я бы запел, чтобы выплеснуть свои чувства и испытать облегчение, но я смог лишь крикнуть что-то нечленораздельное. «Что с тобой, с усмешкой спрашивал я сам себя. Ты что, такой же патриот, только не подозревал этого? Или же так сильно любишь своего друга? И тебе не стыдно? Возьми себя в руки и успокойся».

Однако, охваченный радостью, я продолжал что-то выкрикивать, идя по тропинке. Послышался звон бубенчиков; на залитых солнцем скалах появились черные, коричневые и серые козы. Впереди, упрямо наклонив морду, вышагивал козел. Все вокруг сейчас же пропиталось его духом.

Пастух вспрыгнул на камень и позвал меня, посвистев сквозь пальцы:

— Эй, приятель! Куда ты идешь? Кого догоняешь?

— Мне некогда, — ответил я, продолжая карабкаться.

— Подожди, выпей молока, освежись! — крикнул пастух, перепрыгивая с камня на камень.

— Некогда мне, — крикнул я снова, — не хочу за болтовней забыть свою радость.

— Ты что, брезгуешь моим молоком? — крикнул, обидевшись, пастух. — Что ж, тем хуже, доброго тебе пути!

Он сунул в рот пальцы, засвистел своему стаду и все — козы, собаки и пастух исчезли за скалами.

Скоро и мне удалось добраться до вершины горы. Тут я сразу же успокоился, будто эта вершина и была моей целью.

Растянувшись в тени на скале, я разглядывал далекие море и равнину. Мне хорошо дышалось, в воздухе пахло шалфеем и тимьяном. Поднявшись, я набрал охапку шалфея и, подложив ее вместо подушки, снова улегся.

Усталый, я закрыл глаза. Через минуту мысли мои унеслись туда, к высокогорным плато, покрытым снегом, мне представлялись толпы мужчин, женщин, стада волов, пробирающихся на север, и мой друг идущий впереди, вроде вожака. Но очень скоро мозг затуманился и меня охватила непреодолимая сонливость.

Я сопротивлялся, мне не хотелось сейчас заснуть, и я открыл глаза. На ветке прямо передо мной, на одном уровне с вершиной горы сидел ворон. Его перья, черные с синим отливом, блестели на солнце, четко виднелся большой желтый клюв. Мне стало не по себе, этот ворон казался мне зловещим предзнаменованием; я схватил камень и бросил в него. Птица медленно и спокойно расправила крылья. Я вновь закрыл глаза не в силах больше сопротивляться и сразу же уснул как убитый.

Сон мой, по-видимому, длился не более нескольких секунд, как вдруг вскрикнув, я вскочил на ноги. В эту минуту над моей головой пролетел тот самый ворон. Весь дрожа, я облокотился о камень. Зловещий сон, наподобие удара сабли, пронзил мое сознание. Я видел себя в Афинах, поднимавшимся в одиночестве по улице Гермеса. Солнце обжигало, улица была пустынна, магазины закрыты, одиночество было полное. Проходя мимо церкви Капникарии я увидел, что от площади Конституции бежит мой друг, бледный, задыхающийся; он бежал за очень высоким тощим мужчиной, который шел гигантскими шагами. Мой друг был одет в парадную одежду дипломата; он увидел меня и закричал издали, с трудом переводя дух:

— Эй! Учитель, куда ты пропал? Я тебя не видел целую вечность; приходи сегодня вечером, поболтаем.

— Куда? — в свою очередь крикнул я, словно мой друг был где-то очень далеко.

— На площадь Согласия, сегодня вечером, в шесть. В кафе «Райский источник».

— Хорошо, я приду.

— Ты пообещал, — проговорил мой друг с упреком, — но я знаю, уверен, что ты не придешь.

— Обязательно приду! — крикнул я. — Дай мне руку!

— Я очень тороплюсь.

— Куда ты спешишь? Дай мне руку.

Он протянул руку, которая отделившись вдруг от его тела, пересекла площадь и сжала мою ладонь. Я пришел в ужас от этого холодного прикосновения, вскрикнул и проснулся. Пожалуй, ворон, планировавший над моей головой, был удивлен. Уста мои были наполнены горечью. Я повернулся к востоку, не сводя глаз с линии горизонта, похоже, мне хотелось пронзить взглядом огромное пространство… Мой друг, вне сомнения, находился в опасности. Я трижды прокричал его имя:

— Ставридаки! Ставридаки! Ставридаки!

Мне хотелось придать ему смелости. Но мой голос затерялся в нескольких метрах от меня и растворился в воздухе.

Я двинулся в обратный путь, кувырком скатившись с горы и заглушая боль усталостью. Напрасно мозг пытался связать таинственные послания, которым иногда удавалось проникнуть сквозь телесную оболочку. В недрах моего существа крепла уверенность, более глубокая, чем разум живого существа, от которой охватывал ужас. То же испытывают некоторые животные перед землетрясением. Во мне пробудились ощущения первобытных существ, которые без разрушающего вмешательства разума предчувствовали катастрофы.

— Он находится в опасности! Он в опасности… — шептал я — Он может погибнуть. Возможно, он сам об этом не подозревает. Мне же это известно, я в этом уверен… Бегом спускаясь с горы, спотыкаясь, я падал, увлекая за собой крупные камни. Я снова вставал, руки и ноги были в крови, покрыты ссадинами, рубашка изорвалась, тем не менее я испытывал некоторое облегчение.

Он погибнет, он погибнет! — говорил я себе и горло мое сжималось.

Обездоленный человек претендует на счастье, воздвигая вокруг своего бренного существования высокую неприступную крепость; укрывшись там, он старается привнести туда немного порядка, капельку счастья. Все должно следовать по намеченному пути, там господствует святейшая рутина, подчинение простым и непреложным законам. Но моя интуитивная уверенность преодолела все эти барьеры и набросилась на мою душу.

Добравшись до своего пляжа, я долго не моготдышаться.

«Все эти импульсы извне, — думал я, — родятся от нашего беспокойства и принимают во время сна вид сверкающего украшения, символа. Но, в сущности, это плод нашего воображения…» Я немного успокоился. Разум вновь навел порядок в сердце, подрезал крылья этой странной летучей мыши, кроил и перекраивал ее до тех пор, пока не сделал из нее обычную мышь.

Добравшись до хижины, я посмеялся над своей наивностью: было стыдно, что мой разум так быстро охватила паника. Я вновь окунулся в рутинную действительность, мне хотелось есть, пить, я чувствовал себя измученным, порезы на моих руках и ногах горели. Но главное — я испытывал огромное облегчение: жестокий враг — фатальное провидение ужасов — преодолевший стены, удерживался мной на второй линии укреплений моей души.

26

Все было кончено. Зорба собрал на пляже тросы, инструменты, вагонетки, куски покореженного металла, строительный лес, чтобы погрузить на ожидаемый каик.

— Я тебе все это дарю, Зорба, — сказал я, — все это твое, желаю удачи!

У Зорбы сжалось горло, он с трудом подавил слезы.

— Мы расстаемся? — прошептал он. — Куда ты поедешь, хозяин?

— Я еду за границу, Зорба; во мне сидит прожорливая козочка, у которой полно бумаги, которую надо сжевать.

— Так ты еще не исправился, хозяин?

— Нет, Зорба, я исправился и все это благодаря тебе, но следуя твоим путем, я сделаю с книгами то же, что ты сделал с вишнями: проглочу столько писанины, что меня вытошнит, и я от этого избавлюсь.

— А что будет со мной без тебя, хозяин?

— Не печалься, Зорба, мы еще встретимся, и, кто знает, сила человека удивительна! Однажды мы осуществим наш великий проект: мы построим себе монастырь, без Бога, дьявола, в нем будут только свободные люди; а ты, Зорба, ты будешь привратником с большими ключами в руках, как святой Петр, чтобы открывать и закрывать… Зорба, сидя на земле и опираясь спиной о хижину, без конца наполнял свой стакан и молчал.

Наступила ночь, мы закончили наш ужин и, попивая вино, вели последнюю нашу беседу. На следующий день, ранним утром нам предстояло расстаться.

— Да, да… — говорил Зорба, дергая себя за усы и продолжая пить. — Да, да…

В небе было полно звезд, синяя ночь струилась над нашими головами; наши сердца жаждали выражений глубоких чувств, но что-то их сдерживало.

«Попрощайся с ним навсегда, — думал я, — посмотри на него как следует, ведь никогда больше, никогда больше ты не увидишь Зорбу!»

Я едва сдерживался, чтобы не прижаться к этой старой груди и не разрыдаться, но мне было стыдно. Пытался смеяться, чтобы спрятать свои чувства, но мне это не удавалось. Горло мое сжималось.

Я смотрел на Зорбу, который, вытянув свою шею хищной птицы, молча пил. Глаза мои затуманились: что это за таинственная нестерпимая боль, имя которой жизнь?

Люди встречаются и расстаются, словно листья, гонимые ветром; напрасно взгляд силится удержать в памяти лицо, тело, жесты любимого существа; через несколько лет ты не сможешь вспомнить были ли его глаза голубыми или черными.

«Она должна быть из бронзы или из стали, человеческая душа, — кричал я про себя, — только не из воздуха!»

Зорба пил, держа свою голову очень прямо и неподвижно. Можно было подумать, что он прислушивался к шагам в ночи, которые приближались или удалялись от самых глубин его существа.

— О чем ты думаешь, Зорба?

— А о чем бы ты хотел, чтобы я думал, хозяин? Да ни о чем. Ни о чем, говорю тебе! Я ни о чем не думаю. Через минуту, вновь наполняя свой стакан, он сказал:

— За твое здоровье, хозяин!

Мы чокнулись. Такая глубокая печаль не могла столь долго ранить наши души, нужно было или разрыдаться, или напиться, или же без памяти танцевать.

— Сыграй, Зорба! — предложил я.

— Сантури, я уже говорил тебе, отзывается счастливому сердцу. Я сыграю теперь, может, через месяц, два, возможно, через два года, пока не знаю! Спою тогда, как два живых существа расстались навсегда.

— Навсегда! — в ужасе воскликнул я, повторяя про себя это фатальное слово.

— Навсегда! — повторил Зорба, с трудом сглотнув слюну. — Да, навсегда. Твои слова, что мы снова встретимся и построим наш монастырь, это недостойная попытка утешения; я этого не принимаю! Мне такого не надо. Мы что, разве какие-нибудь самочки, чтобы нуждаться в утешениях? Да, навсегда!

— Возможно, я останусь с тобой здесь… — сказал я, меня привела в ужас суровая нежность Зорбы. — Может случиться, что я пойду с тобой. Я свободен!

Зорба покачал головой.

— Нет, ты не свободен, — возразил он. — Веревка, которой ты привязан, чуть длиннее, чем у других. Вот и все. У тебя, хозяин, шнурок подлиннее, ты уходишь, приходишь, ты полагаешь, что ты свободен, но ты не перережешь этого шнурка! А когда не могут его перерезать…

— Когда-нибудь я его перережу! — сказал я с вызовом, ибо слова Зорбы задели во мне открытую рану, и мне стало нестерпимо больно.

— Это трудно, хозяин, очень трудно. Для этого надо быть чуточку не в себе, ты слышишь? Рискнуть всем! Однако у тебя есть разум, и он благополучно доведет тебя до конца. Мозг, наподобие бакалейщика, ведет учет: заплатил столько, выручил столько, вот мой доход, вот потери! Это осторожный мелкий лавочник, который никогда не рискнет всем, а всегда кое-что прибережет. Ему не оборвать шнурка, нет! Он его крепко держит в руках, мошенник. Когда выпустит его из рук — он пропал, бедняга! Однако если ты не оборвешь шнурок, скажи, какой будет вкус у жизни? Вкус лекарственной ромашки, пресный вкус ромашки! Это тебе не ром, который покажет мир с изнанки! Старый грек замолчал и снова налил себе, но пить не стал.

— Ты уж меня извини, мужлана, хозяин, — сказал он. — Грубые слова прилипают к моим зубам, как грязь к сапогам. Я не могу составлять гладкие фразы и говорить любезности, не могу. Но ты все равно меня поймешь.

Зорба проглотил вино и посмотрел на меня.

— Ты понимаешь! — воскликнул он, будто его вдруг охватил гнев. — Ты понимаешь и именно это тебя погубит! Если бы ты не понимал, ты был бы счастлив. Чего тебе не хватает? Ты молод, умен, у тебя есть деньги, хорошее здоровье, ты хороший парень, у тебя все есть, клянусь тебе! Кроме одной вещи — безрассудства. Но уж, если этого нет, хозяин… Он покачал своей большой головой и снова замолчал.

Еще немного и я бы заплакал. Все то, о чем говорил Зорба, было справедливо. Ребенком я был полон безрассудных порывов, желаний, которые обгоняют развитие человека, и домашние не могли меня удержать. Мало-помалу с течением времени я стал более благоразумным: устанавливал границы возможного и невозможного, отделял мирское от божественного, крепко держал за бичеву своего бумажного змея, чтобы он не ускользнул.

Огромная падающая звезда прочертила небо; Зорба вздрогнул и округлил глаза, словно впервые увидел падающую звезду.

— Ты видел звезду? — спросил он меня.

— Да.

Мы замолчали.

Вдруг Зорба вытянул тощую шею, набрал в легкие воздуху и дико, отчаянно закричал. Крик тотчас превратился в человеческую речь, из нутра Зорбы полилась старая, монотонная турецкая песня, полная печали и одиночества. Недра земли раскололись, разлился сладчайший восточный яд; я почувствовал, как во мне истлевают все нити, которые еще связывали с надеждой и добродетелью:

Ики киклик бир тепенде отийор
Отме де, киклик, беним дертим иетийор,
аман! аман!

Кругом был пустынный берег, мелкий песок насколько хватает глаз; дрожал розовый, голубой, желтый воздух, безумно кричала душа, ликуя от того, что поет одна. Глаза мои наполнились слезами.

Две куропатки пели на холме.
Замолчи птица, мне хватит и своих забот,
аман! аман!

Зорба замолчал; резким движением он вытер со лба пот и уставился в землю.

— О чем эта турецкая песня, Зорба? — спросил я, немного помолчав.

— Это песня погонщика верблюдов. Ее поют в пустыне. Много лет я не вспоминал ее. А сегодня вечером… Мой товарищ поднял голову и посмотрел на меня, голос его был сух, горло судорожно сжалось.

— Хозяин, — сказал он, — пора спать. Завтра тебе вставать на заре, чтобы отправиться в Кандию и сесть на пароход. Доброй ночи!

— Мне не спится, — ответил я. — Я останусь с тобой. Это последний вечер, когда мы вместе.

— Именно потому надо покончить, как можно быстрее, — воскликнул Зорба и перевернул свой пустой стакан в знак того, что больше не хочет пить. — Так же тверды настоящие мужчины, когда мужественно бросают курить, пить вино или играть. Чтоб ты знал, мой отец был храбр, не каждому ровня. На меня не смотри, я по сравнению с ним трус, в подметки ему не гожусь. Он был из тех, прежних греков… Когда он пожимал тебе руку, то дробил твои кости. Если я могу время от времени говорить, то мой отец ревел, ржал и пел песни. Он редко произносил поистине человечьи слова.

Так вот, отец был подвержен всем страстям, но умел подавлять их в один момент. Например, он дымил, как труба. Однажды утром отец встал и отправился пахать. Придя на поле, он оперся на соху и стал лихорадочно искать за поясом свой кисет с табаком, чтобы свернуть цыгарку перед работой. Вытаскивает кисет,… а он пуст, дома забыл наполнить. Отец вскипел от злости, зарычал и бросился вдруг к деревне. Страсть, как видишь, владела им. И вот пока он бежал — человек, скажу тебе, это тайна — ему стало стыдно, он останавливается, берет свой кисет и рвет зубами в клочья. Топчет его и плюется:

— Мерзавец! Негодяй! — ревет он. — Потаскун!

И с этой минуты и до конца дней своих отец больше никогда не курил. Вот так поступают настоящие мужчины, хозяин, доброй ночи!

Зорба поднялся, широким шагом пересек пляж и даже не обернулся. Подойдя к самой кромке моря, он улегся на одной из скал.

Больше я его не видел. Погонщик мулов приехал еще до петухов, я сел в седло и уехал. Предполагаю, но возможно и ошибаюсь, что Зорба в это утро где-то спрятавшись, смотрел, как я уезжаю, потому, что на скале его уже не было. Однако он не подбежал сказать обычные в таких случаях слова, чтобы мы растрогались, всплакнули, помахали руками и платками и поклялись в чем-то друг другу.

Мы расстались, как отрезали.

В Кандии мне вручили телеграмму. Я взял ее и долго на нее смотрел, руки мои дрожали. Мне было известно, о чем она сообщала; с ужасающей уверенностью я даже видел из скольких слов она состояла, из скольких букв.

Меня охватило желание изорвать ее, не распечатав. Зачем ее читать, если я уже все знал? Но, увы, мы еще не умеем доверять своей душе. Разум, этот лавочник, насмехается над душой вроде того, как мы смеемся над старыми гадалками и колдуньями. И я распечатал телеграмму. Она пришла из Тифлиса. Какое-то мгновенье буквы прыгали перед моими глазами, я ничего не мог разобрать. Но постепенно все успокоилось и я прочел: «Вчера к вечеру из-за осложнения после воспаления легких Ставридаки умер».

Прошло пять лет, пять долгих мучительных лет, в течение которых время стремительно бежало. Гeorpaфические границы устроили настоящую пляску, государства расширялись и съеживались, как меха аккордеона. Какое-то время Зорба и я были унесены порывом ветра; время от времени первые три года я получал от него коротенькие весточки.

Однажды с горы Афон пришла открытка с изображением Богородицы, хранительницы врат, с огромными печальными глазами и упрямым волевым подбородком. Под картинкой Зорба написал мне корявым крупным почерком, который рвал бумагу: «Здесь нет возможности заняться делом, хозяин, здешние монахи подковывают даже блох. Скоро уеду отсюда!»

Спустя несколько дней еще одна открытка: «Не могу бегать по монастырям с попугаем в руках, наподобие ярмарочного артиста. Я подарил его одному забавному монаху, который научил своего дрозда петь литанию. Он поет, как настоящий певчий, такой плут.

Этому невозможно поверить! Так вот, он научит петь и нашего попугая, беднягу. Да, уж он повидал немало на своем веку, шельма! Ну, а сейчас он будет батюшка Попугай! Дружески тебя обнимаю. Патер Алексис, святой отшельник».

По истечении шести или семи месяцев я получил из Румынии открытку с изображением пухлой декольтированной женщины: «Я еще жив, питаюсь мамалыгой, пью пиво и работаю на нефтепромысле, грязный и вонючий, ровно канализационная крыса. А, черт с ним! Зато здесь есть в изобилии все, о чем может пожелать сердце и желудок! Настоящий рай для таких старых пройдох вроде меня. Ты меня понимаешь, хозяин: курочек и цыпочек в изобилии, слава Богу! Дружески тебя обнимаю, Алексис Зорба, водосточная крыса!»

Прошло еще два года; я снова получил открытку, на этот раз из Сербии: «Я еще жив, здесь дьявольски холодно, поэтому вынужден был жениться. Посмотри на обороте, увидишь ее мордашку, прехорошенькая женщина. У нее немного вздулся живот потому, что если хочешь знать, она мне приготовила маленького Зорбу. Я с ней рядом, на мне тот самый костюм, подаренный мне тобою, а обручальное кольцо, которое ты видишь на моей руке, то самое, бедняжки Бубулины — все бывает! Мир праху ее! Эту же зовут Люба. Пальто с лисьим воротником, что на мне, из приданого моей жены. В ее приданом были кобылица и семь свиней очень странной породы. А также двое детей от первого мужа, забыл тебе сказать, что она вдова. Я нашел в горах, совсем недалеко отсюда карьер белого камня. Еще я превратился в капиталиста. Живу припеваючи, будто паша. Дружески тебя обнимаю, Алексис Зорбич, бывший вдовец».

На обороте открытки фото цветущего Зорбы, одетого, как жених, в меховой шапке, с маленькой щегольской тростью и в длинном, с иголочки пальто. На его руке повисла хорошенькая славянка лет двадцати пяти, не больше, дикая кобылица с щедрым крупом, задорная и своенравная, обутая в сапожки и одаренная пышной грудью. Внизу крупными буквами, топорным почерком Зорбы написано: «Это я, Зорба и неизбывная моя забота, жена, на этот раз Люба».

Все эти годы я путешествовал по заграницам. У меня тоже была своя неизбывная забота. Но у нее не было ни пышной груди, ни шубы, которую она могла мне подарить, ни свиней.

Однажды, будучи в Берлине, я получил телеграмму: «Нашел великолепный зеленый камень, немедленно приезжай. Зорба».

Это было во время великого голода в Германии. Марка упала так низко, что для того, чтобы купить какую-нибудь мелочь — почтовую марку, например, надо было принести целый чемодан миллионов. Кругом царили голод, холод, люди ходили в изношенной одежде, рваной обуви; румяные немецкие щеки стали мертвенно-бледными. Стоило подуть ветру, и прохожие, словно листья, падали на улицах. Детям, чтобы они не плакали, давали жевать кусочки резины. По ночам на мостах дежурила полиция: матери могли броситься в реку вместе с детьми, чтобы быстрее покончить со всем этим.

Была зима, шел снег. В комнате, смежной с моей, немецкий профессор-востоковед пытался, чтобы согреться, переписывать несколько старинных китайских поэм или какую-то сентенцию Конфуция с помощью длинной кисти, по тягостному обычаю Дальнего Востока. Кончик кисти, приподнятый локоть и сердце ученого являли собой треугольник. «Через несколько минут, — говорил он мне с удовлетворением, — у меня потеет под мышками, и я согреваюсь».

И вот в один из таких горьких дней я получил эту телеграмму от Зорбы. Вначале я обиделся. Миллионы людей унижались и погибали не имея даже куска хлеба, чтобы поддержать свое бренное тело и душу, а я получаю телеграммы с приглашением преодолеть тысячи километров, чтобы полюбоваться красивым зеленым камнем! К черту красоту, кричал я, если у нее нет сердца и ее не трогают страдания людей.

Но тут же мне стало стыдно: гнев мой утих, я с ужасом заметил, что это бесчеловечное приглашение Зорбы отозвалось во мне другим бесчеловечным порывом. Внутри меня поселилась какая-то дикая птица, которая взмахивала крыльями, пытаясь улететь.

Однако я оставался недвижим. Я не слышал дивных и диких призывов, нараставших во мне, и не решился на великодушный и бессмысленный поступок, а внял сдержанному, холодному голосу логики. Итак, я взял в руки перо и написал Зорбе, чтобы ему все объяснить.

И что он мне ответил?

«Ты, хозяин, не в обиду будь сказано, обыкновенная бумажная крыса. Ты тоже мог, несчастный, увидеть единственный раз в своей жизни прекрасный зеленый камень, но ты его не увидел.

«По правде сказать, мне случалось, когда у меня не было работы, спрашивать себя: «Есть ли в действительности ад или же его нет?» Но вчера, когда я получил твое письмо, я сказал: «Нужно, чтобы там был хоть какой-нибудь ад, всего для нескольких бумажных крыс вроде тебя».

С тех пор он мне больше не писал. Нас вновь разлучили ужасные события, земной шар продолжал раскачиваться, словно раненый, или пьяный, собственные заботы, дружба отошли на второй план.

Я часто говорил со своими друзьями об этом мудреце с большой душой: мы восхищались достоинством, гордым духом этого необразованного человека, презиравшего холодный разум. Духовных высот, к которым мы стремились долгие годы упорного труда, Зорба достигал в один прыжок. Мы тогда говорили: «Зорба обладает величием души». Когда же он покорял эти вершины, мы заявляли: «Зорба ненормальный».

Вот так проходило время, слегка отравленное воспоминаниями. Другая тень, тень моего друга удручала мою душу; она не оставляла меня, ибо я сам не хотел с ней расстаться. Но об этой тени я никому не говорил. Я с ней беседовал украдкой и благодаря ей примирился со смертью. Она была потайным мостом, связывающим меня с другим берегом. Когда душа моего друга преодолевала его, я чувствовал, насколько она изнурена и бледна; у нее даже не было сил пожать мне руку.

Иногда я с ужасом думал о том, что, возможно, на земле у моего друга не было времени победить рабство своего тела, подготовить и укрепить душу, чтобы освободить ее в последнюю минуту от страха смерти. Может, думал я, у него не было времени увековечить то, что он, почти причисленный к лику бессмертных, носил в себе.

Но время от времени он набирался сил — или же это был я сам, — и тогда являлся помолодевшим и строгим, мне даже слышались на лестнице его шаги.

Этой зимой в одиночку я совершил паломничество в Энгадинское высокогорье, где однажды мой друг и я провели чудесные часы с женщиной, которую мы оба любили.

Остановился я в той же гостинице, где мы жили тогда… Я спал. Свет луны струился в открытое окно, я чувствовал, как в мое скованное сном сознание вплывали горы, усыпанные снегом пихты и голубая нежная ночь.

Меня охватило какое-то невыразимое блаженство, сон казался глубоководным морем, спокойным и прозрачным, а я возлежал в его лоне, неподвижный и счастливый; чувствительность моя была такова, что если надо мной, на высоте тысячи метров проходила лодка, она мне резала тело.

Внезапно на меня легла тень. Я понял, чьей она была. Послышался его упрекающий голос:

— Ты спишь?

Я ответил в том же тоне:

— Ты заставляешь себя ждать; прошло уже много месяцев, ая так и не услышал твоего голоса. Где ты бродишь?

— Я всегда рядом с тобой, это ты меня забыл. У меня не всегда хватает сил позвать тебя, а ты только ищешь случая, чтобы меня оставить. Лунный свет — это хорошо, и деревья, покрытые снегом, и жизнь на земле, но пощади, не забывай меня!

— Мне никогда не забыть тебя, и ты это хорошо знаешь. В первые дни после того, как ты меня оставил, я бежал в дикие горы, изнурял свое тело, проводил бессонные ночи, думая о тебе. Я даже писал стихи, чтобы подавить свое горе, но эта жалкая поэзия не унимала моих страданий. Одно из стихотворений начинается так: «В то время, как ты уходил туда, где смерть, я вспоминая вас, восхищался вашей осанкой, вашей гибкостью, когда вы вдвоем шли по крутой тропинке. Как два товарища, которые проснулись на заре и ушли».

А в другом, тоже неоконченном стихотворении, я кричал тебе: «Сомкни зубы, мой безмерно любимый человек, чтобы душа твоя не улетела!»

Он горько улыбается и наклоняет свое лицо ко мне, а я вздрагиваю, увидев, какое оно бледное. Он долго смотрит на меня глубокими глазницами, где больше не было глаз. Только два комочка земли.

— О чем ты думаешь? — шепчу я. — Почему ты ничего не говоришь?

И вновь его голос доносится, как далекий вздох:

— Ах! Что может остаться от одной души, для которой мир был слишком мал! Несколько стихотворений, сочиненных ему кем-то, неоконченных и недописанных, нет даже полного четверостишия! Я брожу по земле, навещаю тех, кто мне дорог, но сердца их закрыты. Как себя воскресить? Я хожу по кругу, подобно собаке, обходящей запертый дом. Ах, если бы я мог жить свободно, не цепляясь, словно утопающий, за ваши теплые живые тела!

Слезы его брызнули из глазниц и земля в них превратилась в грязь. Но голос его тотчас окреп.

— Самая большая радость, что ты мне дал, — сказал он, — это было однажды, в день моего праздника, в Цюрихе, ты помнишь? Когда ты поднял свой бокал за мое здоровье. Ты вспоминаешь? С нами был кто-то еще…

— Помню, — отвечаю я, — это была та, которую мы называли нашей подругой… Мы замолчали. Сколько веков прошло с тех пор! Цюрих, на улице шел снег, на столе были цветы, мы были втроем.

— О чем ты думаешь, дорогой учитель? — с легкой иронией спрашивает тень.

— О многом, обо всем…

— Я же думаю о твоих последних словах. Ты поднял бокал и произнес дрожащим голосом эти слова: «Друг мой, когда ты был малышом, твой старый дедушка держал тебя на одном колене, а на другом у него лежала критская лира, он играл на ней песни старых солдат. В этот вечер я хочу выпить за твое здоровье пусть судьба сделает так, чтобы ты всегда чувствовал, что Бог держит тебя у себя на коленях!»

— Бог очень быстро внял твоей просьбе!

— Ну и что! — воскликнул я. — Любовь сильнее смерти.

Он горько улыбается, но ничего не говорит. Я чувствую, что его тело растворяется во мраке, становясь рыданием, вздохом, насмешкой.

Долгие дни вкус смерти оставался на моих губах, но на сердце у меня полегчало. Смерть вошла в мою жизнь со знакомым и любимым лицом, так приходят за нами друзья и терпеливо ожидают в углу, пока мы не окончим работу.

Однако тень Зорбы продолжала ревниво бродить вокруг меня. Однажды ночью я находился один в своем доме у моря на острове Эгина. Я был счастлив; окно выходящее к морю, было открыто настежь. Светила луна, море, тоже счастливое, вздыхало; мое тело, наслаждавшееся усталостью после долгого купания, спало глубоким сном.

И вот в тиши такого блаженства, перед утром в моих снах появился Зорба. Не помню ни того, что он говорил, ни причины его появления. Но проснувшись, я почувствовал, что сердце мое готово разорваться; не знаю почему, глаза мои наполнились слезами. Мной тотчас овладело непреодолимое желание восстановить в памяти жизнь, которую мы вели вдвоем на критском берегу, вспомнить, собрать воедино все слова, крики, жесты, смех, слезы, танцы Зорбы, чтобы спасти его.

Желание это было настолько сильным, что мне стало страшно видеть в нем знак того, что в эту минуту где-то на земле Зорба агонизировал. Его душа была настолько связана с моей, что мне казалось невозможным, если один из нас умрет, то другой не содрогнется и не закричит от боли.

Какое-то время я не решался собрать все воспоминания, оставленные Зорбой, и облечь их в слова. Мной овладел какой-то детский страх. Я говорил себе: «Если я это сделаю, значит, Зорба действительно находится в смертельной опасности. Нужно сопротивляться силам, которые меня подталкивают».

Я противился два дня, три дня, целую неделю. Погрузился в другие записи, совершал экскурсии, много читал. С помощью такой хитрости я пытался отделаться от невидимого присутствия. Но мой мозг в тягостном беспокойстве полностью сконцентрировался на Зорбе.

Однажды я сидел на террасе своего дома над морем. Был полдень, пекло солнце, я смотрел на голые изящные склоны Саламина, лежащие передо мной. Вдруг, словно меня толкнула чья-то невидимая рука, я взял бумагу, растянулся на горячих плитах террасы и начал описывать события в жизни Зорбы.

Охваченный порывом, я вновь торопливо переживал прошлое, пытаясь вспомнить и полностью восстановить все, связанное с Зорбой, как будто боясь, что если он исчезнет, я буду за это в ответе; поэтому я работал день и ночь, чтобы точно зафиксировать его облик.

Я работал, как колдуны диких племен Африки, рисовавшие на стенах гротов своих предков, которых они видели в сновидениях, пытаясь изображать их как можно вернее, чтобы души предков могли узнать свои тела и войти в них.

Через несколько недель красивая легенда о Зорбе была окончена.

В конце того дня я еще сидел на террасе и смотрел на море. На коленях у меня лежала оконченная рукопись. Я испытывал радость и облегчение, как будто меня освободили от тяжелого груза. Я был похож на только что родившую женщину, которая держит на руках своего младенца. Ярко-красное солнце садилось за Пелопонесские горы. На террасу поднялась Сула, маленькая крестьянка, которая обычно приносила мне из города почту. Она протянула письмо и поспешно убежала. Я понял. По крайней мере, мне так показалось, ибо едва распечатав письмо, я не вскрикнул и не пришел в ужас. Я был уверен. Мне было известно, что в ту самую минуту, когда я держал на коленях законченную рукопись и смотрел на заходящее солнце, я получу это письмо.

Я прочел его спокойно, неторопливо. Оно пришло из одной деревни около Скопье в Сербии и было кое-как написано по-немецки.

Я его перевел.

«Я деревенский учитель и пишу, чтобы сообщить вам печальную новость. Алексис Зорба, который владел здесь мраморным карьером, умер в прошлое воскресенье в шесть часов вечера. Умирая, он позвал меня. „Подойди ко мне, учитель, — сказал он мне, — у меня есть друг, его зовут так-то, он в Греции. Когда я умру, напиши ему, что до самой последней минуты все мои мысли и думы были о нем и что я не сожалею о содеянном мною в жизни, пусть он будет здоров, настало время стать ему благоразумным.

Слушай дальше. Если какой-нибудь поп придет меня исповедовать и причащать, скажи ему, чтоб убирался и побыстрее и пусть он проклянет меня! Я наделал кучу вещей в своей жизни, но считаю, что этого еще недостаточно. Такие люди, как я, должны жить тысячу лет. Доброй ночи!"

Это были его последние слова. Сразу после этого он приподнялся на своей подушке, сбросил простыни и хотел встать. Мы подбежали, чтобы его удержать, Люба, его жена, я и несколько соседей с крепкими руками. Но он резко оттолкнул нас, спрыгнул с постели и дошел до окна. Там он ухватился за наличник, посмотрел вдаль, в сторону гор, расширил глаза и расхохотался, потом заржал, как лошадь. Вот так, стоя, впившись ногтями в раму, он умер.

Жена его, Люба, поручила написать вам письмо, она передает вам привет, умерший часто говорил ей о вас и приказал после своей смерти отдать вам на память сантури.

Вдова просит вас, если случится оказия, заехать в нашу деревню, оказать ей честь и переночевать у нее, а утром вы смогли бы взять с собой сантури».

Об авторе:

Никос Казандзакис (1883–1957), крупнейший греческий прозаик, поэт, драматург, родился на острове Крит, изучал философию в Афинском университете и Париже, жил в основном во Франции, Германии, Авторитетами в области литературы и философии для него были Гомер, Бергсон и Ницше. В 1956 г. ему была присуждена Международная премия Мира; в 1947–1948 годах он работал в ЮНЕСКО. Умер в Германии.

Роман Н. Казандзакиса «Я, грек Зорба» (в оригинале «Жизнь и приключения Алексиса Зорбы») — программное произведение писателя. Опубликованное одновременно во Франции и Греции в 1946 г. Книга эта переведена на многие европейскиеязыки. Роман «Я, грек Зорба» был экранизирован (Великобритания, реж. Какояннис).

Произведение Казандзакиса во многом автобиографично: в молодости писатель, пытаясь заняться предпринимательством, арендовал шахту на Крите и нанял управляющего — некоего Георгия Зорбу, ставшего прототипом героя романа. Итак, двое — лирический герой романа (он же рассказчик) молодой писатель и 65-летний грек отправляются на Крит, где надеются разбогатеть на продаже добытого из арендованной шахты лигнита. На событийном уровне в романе мало что происходит: шахту их завалило, рухнула и канатная дорога, которой герои занялись после провала затеи с лигнитом. Главное, что интересует автора, — это раскрытие мировоззрения героев и в особенности Зорбы, фигуры самобытной, противоречивой.

Роман Казандзакиса многослоен, параллельно с событиями, происходящими непосредственно «перед глазами» читателя, идет обширный ассоциативный ряд. Особо одержим ассоциациями лирический герой, рефлектирующая личность, для которого предпринимательство лишь предлог для ничего не делания и углубления в собственные сомнения, в философские искания в области христианской и восточной религий.

В финале романа после краха предпринимательской деятельности, потрясенный известием о гибели своего молодого друга лирический герой с грустью расстается с Зорбой, к которому привязался как к отцу, и возвращается в цивилизованный мир.

Этот роман Казандзакиса не мог быть издан в СССР, ибо в нем автор устами своего героя выражает неприятие феномена революции, национально-освободительных движений, неизбежно влекущих человеческие жертвы. Отталкивающе выглядят в рассказе Зорбы и большевики: это насильники и мародеры.

Л. Араб-Оглы

Публикация книги на русском Ошо портале посвящается памяти Юрия Ивановича Сердериди, — писателя, и главного редактора газеты греческой диаспоры в России «Понтос».

Его не стало 12 июня 2008 г., а его соотечественники в Анапе узнали об этом только спустя несколько дней.

Юрий Иванович Сердериди.

Родился 19 апреля 1933 г. в г. Балаклава в Крыму.

Член Союза писателей России, заслуженный работник культуры РФ, автор десяти сборников стихов, песен, в том числе, двух книг для детей. Автор книг «Наследие Эллады», «Энциклопедия наследия Эллады».

После окончания Краснодарского училища культуры в 1955 г. до 1990 г. работает в органах культуры районного, городского, краевого уровней Краснодарского края(Тульский, Выселковский, Тихорецкий р-ны, Краснодар, Новороссийск, Анапа). Активный и видный деятель Греческого национально-культурного движения.

В 1992–1994 гг. являлся редактором газеты «Понтос» — печатного органа греков пространства бывшего Советского Союза, редактором газет «Эвксинос Понтос» (1997–2000), «Понтос» (2000–2001).

В памяти жителей Краснодарского края он запомнился как деятель культуры, детский писатель, поэт, многие из стихов которого превратились в популярные песни. В памяти сотен греков в Краснодаре, Новороссийске, Анапе Юрий Сердериди запечатлился, как их соотечественник, образцово поддерживающий высокое звание «Грек с большой буквы», о ком в среде соплеменников принято говорить: «А вот у нас есть такой заслуженный человек!»

Для тысяч греков-патриотов своего народа в России, Казахстане, Грузии, Украине, Белоруссии он запомнился как главный редактор главного печатного органа Греческого мира пространства бывшего СССР — газеты «Понтос».

— …Последний номер «Понтоса» вышел в июне 1994 г.

…19 апреля 2008 г. Юрию Сердериди исполнилось 75 лет. На несколько минут его, уже тяжелого больного, пришли навестить и наши соотечественники Кирилл Асланиди, председатель греческого общества «Горгиппия» Христофор Асланиди, Георгий Федорович Гузов. Он строил еще творческие планы — издать свой третий сборник стихов.

Юрия Сердериди не стало 12 июня 2008 г., и никто из его соотечественников не присутствовал на панихиде прощания с ним, дабы сказать: «Прости нас и…прощай».

Все это рождает горькие чувства — ведь речь идет о нашем заслуженном Греке, олицетворяющем для многих из нас лучшие человеческие качества: интеллигентность, мудрость, просвещенность.

…Он ушел тихо, с затаенной в глубине души обидой на нас.

Никос СИДИРОПУЛОС