Николай Иванович Мамин

"Знамя девятого полка"

1

Шел семнадцатый день войны.

Девятый сводный полк морской пехоты грузился в вагоны дачного поезда. На перроне было тесно, шумно и черно от флотских бушлатов.

Старшина 2-й статьи Иван Корнев стоял у подножки вагона, в третий раз прощаясь со своей невестой – чертежницей конструкторского бюро Елкой.

У них были совершенно одинаковые удлиненные серо-синие глаза в опушке густых черных ресниц, из-за которых их часто принимали за брата и сестру, и так же одинаково сосредоточенные лица. Только волосы у Елки были темно-бронзового оттенка, а у Ивана – гораздо светлее загорелого лба.

– Счастья ты не забыл? – шепотом спросила Елка, чертя мизинцем какие-то значки и крестики на пыльной стенке зеленого вагона и ее отбирая у Ивана левой руки.

Иван поспешно схватился за карман бушлата. Каменный слоненок – крохотная смешная статуэтка – был на месте.

– Не забыл, Елочка.

– Ты береги его, Ваня!

Иван порывисто вздохнул и взял обе руки девушки в свою широкую ладонь.

Вокруг темной взволнованной речкой шумел дачный перрон.

Смеркалось, и золото матросских лент поблескивало буднично и тускло.

Невысокий широкоплечий моряк с нашивками капитана второго ранга на рукавах шел к головному вагону сквозь черно-синюю матросскую толпу.

Проходя мимо прижавшихся друг к другу Ивана и Елки, офицер серьезно и молча козырнул девушке и поднялся на подножку первого вагона. У него были светлые глаза, большой открытый лоб и совершенно седые виски.

– Подумай, узнал Андрей-то Федорович…– шепнула Елка. Она оглянулась по сторонам, разыскивая в толпе у вагонов и других моряков, списанных с давно знакомого ей корабля.

Вот смуглым профилем за мутным стеклом мелькнуло горбоносое лицо старшины Косты Джалагании, вот в крайнем тамбуре показались светлые усы и примятая бескозырка комендора Егора Силова… Весь «Мятежный», миноносец ее Ивана, был в этих пропыленных и скрипучих вагонах, которые должны были увезти моряков на сухопутный фронт.

– Ваня, а кем он у вас теперь, Андрей-то Федорович? – Елка кивнула вслед капитану второго ранга.

– Комиссаром, конечно. По старой профессии, гражданской еще войны. Он сам в штаб флота рапорт подал – остаться с нами…

Над перроном раздавались зычные команды старшин, звякало, сталкиваясь, оружие. Посадка подходила к концу.

Комиссар с подножки головного вагона оглядел поезд и что-то вполголоса доложил высокому седоусому полковнику, стоявшему в дверях тамбура.

Полковник повернул к нему свое худое, медное от загара лицо с запорожскими усами, сказал всего только одно слово: «Добро!» – и махнул рукой кому-то невидимому в хвосте поезда.

Сразу затрещал кондукторский свисток, и, печально и торжественно будя отзвук в тысячах сердец, завторил свистку корабельный горн у подножки головного вагона.

Иван и Елка поцеловались холодными строгими губами – это был их первый поцелуй на людях,– и Иван, перехватив рукой винтовку, встал на подножку вагона. Шумно вздохнул паровоз, скрипучим шепотком заговорили вагонные колеса. Над звонко столкнувшимися буферами из открытых дверей задних теплушек хлынули ярые голоса гармоник и сразу подчинившая все посторонние звуки многоголосая песня о трех танкистах.

Елка, все ускоряя шаг, не отрывая руки от черного прута поручня, шла по дощатой платформе рядом с вагоном. Ее синие полные слез глаза снизу вверх смотрели на Ивана, а Иван, свешиваясь с подножки, твердил тревожной скороговоркой:

– Ты же под поезд попадешь, Лена. Ведь мы же не навечно. Все будет хорошо. Вот увидишь…

Она жалобно улыбнулась ему в последний раз и разжала пальцы. Словно только и дожидавшийся этого, состав рванулся вперед, и Иван, уже на полном ходу, вошел в тамбур.

Мимо текли дома, серые крыши пакгаузов, бесконечные составы, забившие все тупики и ветки Ленинграда Второго Варшавского.

В приморской сизой вечерней дымке, точно медный, тускло сверкающий шлем, стоял купол Исаакиевского собора, живым, теплым блеском выбивался из-за нагромождения крыш огненный язычок Адмиралтейского шпиля.

Иван, не отвечая на расспросы товарищей, полез на верхнюю полку. События последних дней теплой и грустной волной опять потекли сквозь его сердце…

Двадцать первого июня в полдень он встретил Елку «а самой середине Тучкова моста.

– Встреча на мосту к разлуке, – смеясь, сказала Елка. Она знала, что миноносец Ивана встал на капитальный ремонт и теперь они будут видеться чаще.

На углу Гребецкой и Большого, в толчее под солнцем, девчонка продавала гвоздику.

Иван выбрал тогда два самых больших цветка.

– Ваня, смотри, какие слоники! – пораженно вскрикнула Елка, останавливаясь перед витриной «Уральских самоцветов».

Семь одинаковых яшмовых слонов паслись на зеленом бархате среди нагромождения пепельниц, пресс-папье и сердоликовых заколок для галстуков.

Иван тут же взялся за медную скобу магазинной двери.

– Куда ты? Оставь, пожалуйста! Это же глупость, безделушка…

Но Ивана не обманешь – восторженные нотки, минуту назад прорвавшиеся в голосе Елки, еще звучат в его ушах.

В магазине, несмотря на полдень, прохладные сумерки, цветные смягчающие шорох шагов дорожки на полу, полное безлюдье. Магазинчик напоминает языческую кумирню – столько в нем всяких больших и малых истуканчиков, высеченных из камня черепах, птиц и прочих литых и точеных фигурок.

– Пожалуйста, дайте нам пару слонов. Только одинаковых и одного цвета,– солидным тоном говорит Иван.

– Какого размера? – улыбается в ответ пожилая продавщица.

Только сейчас они видят – слонов целая полка. Крайний справа величиной со взрослую кошку, а левый свободно уместится в Елкиной ладони.

– Самых маленьких, карманных… Но обязательно одинаковых.

Слоны, постукивая каменными ножками по стеклу, появляются на прилавке.

– А почем они? – будто бы между делом спрашивает Елка.

Взлет бесстрастной руки, щелк костяшек на счетах, еще взлет – слон, другой.

– Двадцать девять рублей семьдесят копеек, – Такие маленькие? – возмущенно спрашивает девушка и берется за синий обшлаг флотской форменки:

– Ваня, пойдем.

– Но слоны приносят счастье, молодые люди, – строго напоминает продавщица. – Неужели ваше счастье не стоит двадцати девяти рублей?

Елка, вдруг притихнув, не отрываясь, смотрит в холодные дольки ее пенсне.

– Ну… что же тогда делать? Заверните нам вот этих двух, – вздохнув, покорно говорит она.– Хотя нет, не нужно заворачивать. Ваня, забирай своего слоненка, а я возьму своего. Вот счастье и будет всегда с нами.

– Только смотрите, не потеряйте его,– уже вслед им знающе напутствует продавщица.

Иван засмеялся за дверью, Елка не смеялась совсем – так ей хотелось счастья в этот ласковый июньский полдень.

А улица Красных Зорь, прямая и стремительная, как стрела, звучала голосами детей и нарастающим воем автомобильных сирен.

…Постукивают колеса стареньких вагонов, везущих Девятый сводный полк морской пехоты на фронт. Матово поблескивают в полутьме стволы винтовок, стертые буквы корабельных названий на ленточках. Где-то далеко глухо вздыхает артиллерия. Пахнет кожей и волглой шинелью. Война!..

2

Падали срезанные пулями молодые ветки берез.

Минутная тишина была тугой и звонкой, точно кожа на барабане. Под самыми окнами только что отстучал долгой очередью станковый пулемет. Бой шел, не утихая, пятый день.

В угловой комнате кирпичного домика над целым выводком полевых телефонов на полу на корточках сидели двое во флотском: вислоусый меднолицый полковник – командир Девятого сводного и капитан-лейтенант Шмелев– бывший командир миноносца «Мятежный», очень бледный, уже не молодой офицер с перевязанной свежим бинтом головой.

Второй пулемет, обшарпанный зеленый «максим», стоял в дверях. Над ним возились двое в бескозырках – горбоносый, словно обугленный грузин и белокурый усатый старшина со штатным знаком комендора на рукаве. Замок пулемета был разобран, что-то в нем не ладилось, и матросы шепотком поминали родню Гитлера до седьмого колена.

Окровавленный, понесший большие потери, полк ожесточенно оборонялся. А немцы все лезли и лезли.

Судорожно стиснув телефонную трубку, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не хватить ею об пол, в голос кричал Иван Корнев:

– «Ястреб»! «Ястреб»!.. Тре-е-е-тий батальон! Отходи на высотку! – Иван дул в трубку, точно в тарелку горячего борща, голос его звучал напряженно и зло. – «Ястреб», слушаешь? «Ворон» приказывает отходить на высотку… Ух, заездил, глухарь… Трубка хрипела, тонкое горло телефона все время перехватывало.

Из соседней комнаты в безукоризненно заправленной под ремень гимнастерке, в начищенных сапогах вышел молодой армейский капитан.

– На опушку прорвались легкие танки противника. Четыре машины идут прямо на КП,– ровным тоном штабного доклада сказал он.

– Этого надо было ожидать,– сердито отозвался командир полка.– Силов, что там с замком?

– Замок в порядке, товарищ полковник. Джалагания, бронебойные…– договорить усатый старшина не успел: рама крайнего окна влетела в комнату вместе со стеклами и распахнувшейся форточкой.

Первая немецкая танкетка вырвалась на улицу поселка. Она успела дать только одну очередь из крупнокалиберного пулемета, как ее подорвали гранатой матросы комендантского взвода.

Но за первой машиной, поплевывая синими огоньками пулеметных стволов, мчались еще три, а за ними из березняка густо хлынули серо-зеленые фигурки неприятельской пехоты.

– Знамя! – отчаянно выкрикнул полковник, и Иван увидел, как капитан-лейтенант Шмелев, опрокидывая бесполезные теперь телефоны, бросился к прислоненному к стене древку полкового знамени и сорвал с него кожаный чехол.

Мир будто раздваивался: где-то под самыми окнами обрушивался цепной лязг гусениц, ревели перегретые моторы, и капитан-лейтенант, перекосив бледное лицо с запавшими глазами, срывал с полированного древка тонкий шелк, а в открытую дверь было видно такую спокойную в это утро зеленую болотистую пойму, по которой вряд ли могли пройти даже самые легкие танки.

– Пулемет на подоконник! – отчетливо сказал командир полка, и его медное тонконосое лицо с запорожскими усами побледнело.

Иван кинулся помогать полковнику, и «станкач» показался ему совсем легким. Ах, как они сейчас врежут бронебойными по бензобакам этих ползучих гадов!

– Капитан-лейтенант, прячьте знамя на себе!.. Берите Корнева, Силова, Джалаганию и… – командир полка махнул рукой в сторону зеленого луга за открытой дверью и, оттолкнув Ивана, один поднял пулемет на подоконник.

– Бегом, капитан-лейтенант! Мы с начальником штаба прикроем…

«Максим» ударил так оглушительно и плотно, что лязг танковых гусениц вдруг точно отнесло далеко в сторону.

Начальник штаба, сразу потеряв всю свою вылощенную парадность, волоком тащил к окну цинковую коробку с патронными лентами. Опять стало слышно ревущую моторами улицу.

Полковник, не отрывая пальцев от затыльников на миг замолчавшего пулемета, повернул к Шмелеву свое худое яростное лицо. Крупные капли пота обметали его загорелый лоб.

– Шмелев, черт возьми! – резко прикрикнул командир полка.– Что вы там возитесь? Неужели не ясно? Вы и трое матросов выносите знамя. Оно должно быть спасено. Пехоту мы отсечем. Сейчас же уходите. Приказываю. Уходите в лес!

Опять плотным сплошным грохотом ударил пулемет – словно где-то рядом пустили с брашпиля тяжелую якорную цепь. Кисло пахнуло бездымным порохом и едкой бензиновой гарью из-за окна – там, гудя и слепо тычась в поваленные заборы, кружилась охваченная чадным пламенем вторая подбитая танкетка.

Шмелев вчетверо сложил тонкий шелк, сунул его за пазуху и взял из угла первую подвернувшуюся под руку винтовку.

– За мной марш!

Но голос его сорвался. И, шепотом ругаясь, так, как уже давно не ругаются в советском флоте, протягивая руку вперед, словно ослепнув, капитан-лейтенант первым вышел из дома.

Матросы, не оглядываясь, побежали за ним.

За их плечами в промежутках между пулеметными очередями доносился глуховатый страстный голос:

– Цинки подтаскивайте сюда. Капитан, пошевеливайтесь! Ленту, быстро! Поднимаются немцы…

А пойма за огородами поросла иван-чаем и белыми облачками кашки, и гуси, словно продолговатые фарфоровые бусы, были нанизаны на ее дальнем краю. Война еще не коснулась этой ярко-изумрудной низинки. По самой ее середине проходили жиденькие, потемневшие от сырости мостки, узкая тропка в жизнь для четверых, предопределенная им стариком-полковником.

Шли, не оглядываясь, быстро. Только поскрипывали мостки.

Где-то за поселком, у горба высотки, по пояс закрытой кустами верб, все учащеннее и ближе хлопали выстрелы и урчали танковые моторы.

Вдруг стертые расстоянием человеческие голоса вмешались в железную разноголосицу боя.

– За Родину… город Ленина-а… ррр-а! – поднялось над высоткой и сникло, захлебнувшись в скороговорке заторопившихся пулеметов, в лязге танковых гусениц, в глухих взрывах ручных гранат.

– Андрей Федорович третий батальон в контратаку поднимает. Догорает полк… А мы уходим! – отчаянно вскрикнул Иван Корнев.

– Нэ играй на нэрвах. Пры чем мы? Служба, – хмуро огрызнулся Джалагания, сзади наступая на пятки Ивана.– Иди, пожалюйста, скорей. Приказано жить – живем. Прикажут умирать – умирать будем.

– Служба ли, судьба ли… а командир вот остался… Гордый старик, – чуть слышно сказал за плечами Егор Силов и глубоко вздохнул.

Где-то сзади, за домами лесного поселка, за березовым перелеском, один за одним четыре раза подряд тяжело всколыхнуло воздух взрывной волной, и опять, точно вызванное к жизни этими четырьмя вздохами, плеснулось:

– За город Ленина-а… ррра-а-а!

– А мы уходим… – опять угрюме буркнул Иван Корнев.

– Чтобы вернуться… – неожиданно резко сказал идущий впереди Шмелев. – И действительно, не играйте на нервах, старшина. Думайте лучше о деле…

…Самолет на бреющем полете прошел над самым лесом.

Отчетливо виднелись черно-белые кресты на крыльях и стеклянный куполок кабины. Моторы буксующих грузовиков ревели где-то совсем рядом. Немцы были кругом.

На первой же остановке в придорожной канаве Иван Корнев достал из брезентовой сумки новенькую фланелевую блузу, форменку и тельняшку и, встряхнув, протянул весь свой запасной гардероб Шмелеву.

– Переоборудуйтесь, товарищ капитан-лейтенант. Да рвите козырек. Ленточка-то, правда, с бригады траления.

Шмелев помедлил только одну секунду – его жизнь, привычки, гордость и самолюбие моряка и офицера больше уже ему не принадлежали. Знамя, спрятанное на груди, теперь полноправно распоряжалось его судьбой. Без слова он сбросил бушлат, китель и осторожно натянул на себя через раненую голову полосатый тельник рядового.

…Казалось, постороннее всему, далекое небо было измалевано широкой и спокойной кистью. Синева просвечивала сквозь жиденькие белила облаков.

Иван Корнев, спотыкаясь, прыгал с кочки на кочку. Болото хватало его за ноги – все труднее было выдирать сапоги из сырого мха. Встречные кусты преграждали ему дорогу, своими птичьими лапками цепляясь за черное сукно.

Шли упрямо на северо-восток, к Ленинграду. По-волчьи, след в след.

Определялись примерно – «по зеленой лоции»: по муравейникам, по тянувшимся на юг, к теплым ветрам, мохнатым лапам елей, по замшелости стволов, по солнцу.

Но лес читался трудно, как книга, написанная на чужом языке: без компаса и карт был он непроходимее самого туманного моря. Стоял он молчаливо, насуплено, глухо-вековечный свидетель, ни о ком не дающий показаний.

Иван вдруг остановился и зашарил ладонями по всем карманам.

– Патроны посеял? – хмуро спросил Шмелев.

Иван тяжело вздохнул.

– Нет, слона потерял. Эх, не будет теперь счастья,– буркнул он, продолжая обшаривать карманы бушлата.

Капитан-лейтенант только покачал забинтованной головой, а Егор Силов мрачновато вспомнил старую песню:

– Н-да, потеряла я колечко, потеряла я любовь. Ну, не убивайся, старшина,– в пути легче будет… раз у тебя такое счастье, что его на слоне возят…

Первым свалился Шмелев. Шепотом ругаясь, тут же поднялся, сделал ровно четыре шага и, смущенно усмехнувшись, сел в сырой кудреватый мох.

Только оглянувшись на капитан-лейтенанта, Иван по-настоящему почувствовал и свою каменную усталость. Все тело, мускулы, мышцы, даже кости, казалось, были отравлены ею.

Джалагания подошел к командиру и, зачем-то пощупав мох и траву прикладом винтовки, точно сломившись в поясе, сел рядом.

– Ну, в дрейф так в дрейф, – с деланной беспечностью бросил Силов и растянулся на животе возле Шмелева, положив скрещенные руки на винтовку, а поверх рук – осторожно, будто до краев переполненный сосуд – сразу потянувшуюся к земле голову.

– Не выгребаете, товарищ капитан-лейтенант? – напряженным шепотом спросил Иван.

– Не выгребаю, товарищ Корнев…

– Ну… Так на себе понесем… – упрямо, хотя и не особенно уверенно, сказал Иван, пересиливая соблазн опуститься на прохладный мох рядом с остальными.

– На себе понесешь? Да во мне восемьдесят кило, голова ты садовая,– слабо усмехнулся капитан-лейтенант.

– Так это же до войны было, – возразил Иван, чувствуя, что и его глаза слипаются и лес, раскачиваясь пологой зеленой зыбью, уплывает куда-то в сторону. Иван сделал над собой последнее усилие и стиснул зубы. Лес встал на свое место, неподвижно и прямо.

– До войны, товарищ капитан-лейтенант. Сейчас меньше восьмидесяти… – вяло сказал Иван.

– А, пожалуй, тебе не одного меня тащить-то придется,– опять едва заметно усмехнулся Шмелев.– Видишь?

Коста, поставив винтовку между колен, прижавшись щекой к ствольной накладке, с плотно закрытыми глазами и окаменевшим в дремоте бледным лицом, казался покойником, так внезапно настиг его сон.

Лица Силова не было видно. Но замысловатые витки его усов пошевеливались, точно колышемые ветерком колосья. Уронив голову на руки, Егор дышал глубоко и ровно.

– Ложись и ты, Корнев, нет другого выхода, раз на третьи сутки дело пошло… – решительно сказал Шмелев. – Уж когда и ты свалишься, так тебя нести некому будет. Ложись, говорю… Полусонными нам из кольца не выйти.

Иван, еще на ногах засыпая, оглядел стволы вокруг – деревья стояли насуплено, тихо, – безнадежно махнул рукой и повалился в мох рядом с Егором…

3

Это не было сном, это не было, пожалуй, и бредом. Просто весь видимый мир покачнулся и стал путаться и расползаться на разрозненные клочья, в которых даже деревья росли вершинами книзу и кусты были огненно-красные, как близкий взрыв гранаты.

Когда человек потерял столько крови, место ему не в строю и не в полевом карауле, а в медсанбате, но до первого санитара на своей стороне еще лежал фронт, который, судя по многим признакам, катастрофически откатывался на восток и который во что бы то ни стало следовало перейти, переползти, хотя бы на локтях и опухших коленках.

Шмелев, сидя спиной к кривобокой сосне, стиснув в слабеющих пальцах винтовку, с широко открытыми глазами проваливался в какую-то бездонную яму, доверху наполненную обрывками бредовых воспоминаний и картин давно пережитого.

…Якорная площадь, круглая и гладкая, как блюдо, гудит под кованой поступью роты. Бронзовый кораблик покачивается в нише над папертью Морского Николы.

– Четвертый урок сокольской гимнастики с оружием! – звонким голосом выкрикивает командир третьей роты мичман барон Остен-Граббе.– Под барбан! Делай… ать!

Барабанщик закаменел рядом с ротным, против правого фланга.

Дело перед монаршим смотром. Адмирал Стронский хочет похвалиться своими юнгами. Руки барабанщика почти до самых плеч неподвижны – беснуются одни кисти, за точеными палочками невозможно уследить. Ох, не сбиться бы с такта.

Но механизм роты собран с часовой точностью. К концу второго месяца обучения у всех двухсотпятидесяти человек – одна пара глаз, одна пара рук, одно огромное, как турбина корабля, в такт точеным палочкам стучащее сердце точно от толчка под локоть, Шмелев открывает глаза – пригрезится же такое – почти тридцатилетней давности.

Он пробует приподняться на локте, ничего не выходит: разбитая голова лежит чугунным ядром, все тело гудит от боли, изломанное ранением и долгим лесным переходом.

Даже не сразу и поймешь, что же, собственно, приснилось: якорная ли площадь или вон то пушистое, рябое и мягкое, как изнанка голубиного крыла, облачко над глухим лесом? Положим, какой же к черту девятьсот пятнадцатый год, когда уже сорок первый? Сон отстал на целых две войны, и Остен-Граббе убит матросами в марте семнадцатого года.

Колдовская белая ночь во все небо разлилась над лесной опушкой, а дальние сосны тонко и старательно подрисованы тушью на желтых шелках заката. Уж не восход ли это?

Решить Шмелев не успевает. Шаги, треск валежника, приглушенный разговор раздаются совсем рядом. И уже не только сознание, а кровь, сердце, каждый дюйм кожи подсказывает: враги, сожмись в кулак!

Но из кустов на него смотрят в упор, не мигая.

Шмелев, сразу трезвея, вскидывает тяжелую голову.

Орел и свастика на бронзовых пуговицах и на значке над карманом офицерского френча накрепко оттискиваются в сознании.

Светлые рыбьи глаза (точь-в-точь глаза мичмана барона Остен-Граббе) из-под стальной кромки германского шлема смотрят на него в упор, каким-то неживым, оловянным взглядом. Капитан-лейтенант страдальчески морщится. Начинается. Мертвец пришел за ним – опять бред…

Но блестящее колечко пистолетного дула покачивается в полуметре от его головы.

О чертов, прочесанный немецким гребнем лес – предательское гиблое место!

Шмелев, вспомнив свою лихую матросскую молодость, запретным в хорошей драке пинком в живот валит офицерика на траву и стремительно развернувшейся пружиной вскидывается с земли. Он успевает только увидеть – двое в зеленых шлемах сидят верхом на Джалагании. Немного поодаль лежат окровавленные, оглушенные прикладами Корнев и Силов.

И тут же рушится ему на плечи самая большая сосна, и бледное небо, дважды перекувырнувшись, точно огромная подстреленная птица, падает куда-то вниз, под ноги.

…В упор сквозь затейливую вышивку кустарника бьет нависшее в зените солнце. Оказывается, мир еще существует.

Немцы разговаривают вполголоса.

Шмелев настораживается. Немецкий язык всегда казался ему легче английского, и меньше четверки ни в училище, ни на СКУКСе (Специальные курсы усовершенствования комсостава) он по нему никогда не получал.

– Господин лейтенант, – угрюмо говорит конопатый солдат с молниями охранных войск на петлицах,– прикажите поставить их под дерево. Тащить за собой двенадцать километров– хайлигер готт! Прикажите здесь, господин лейтенант, тем более двое подбитых…

Офицер идет не оглядываясь. Он сам никак не может забыть увесистого шмелевского пинка. Но Великая Германия требует жертв и предельного самообладания.

– Всякое «здесь» исключено,– шагов через десять строго говорит лейтенант. – Доведем до штаба. Там.

Чавкает под ногами болото, норовит стянуть сапоги с распухших, натруженных ступней. Тяжело, заморенно дышат люди.

Шмелев идет предпоследним; его раненная осколком мины и разбитая прикладом голова огромна, чуть меньше ведра – на нее целиком, чтобы не припекало солнце, намотана разодранная в свалке фланелевка. Лицо его потемнело и затекло. Он избегает смотреть на товарищей.

Внезапно где-то совсем близко затрещали кусты, захрустели под чьей-то неосторожной лапой сухие ребрышки прошлогодних веток. Но откуда здесь, между Волосовом и Кингисеппом, появиться крупному зверю? Ой, не лось, не лесной хозяин ломится к ним, не разбирая дороги.

Руки капитан-лейтенанта непроизвольно сжимаются в кулаки, голова уходит в плечи, и, не оглядываясь, по одним шорохам, по дыханию он следит за каждым движением тяжело сопящего за его плечами конвоира-немца.

Щелк винтовочного затвора отдается сразу в четырех сердцах. Немецкий лейтенант рывком бросает руку к незастегнутой кобуре и, настороженно пригибаясь, шипит:

– Плений, зтоять! Штиль!

Кусты раздвигаются, и на прогалину выходит всего лишь один человек. Он чуть выше среднего роста, широкоплеч, лет пятидесяти от роду, с густой проседью на висках. Зеленая красноармейская гимнастерка рядового, выгоревшая и залитая кровью, клочьями, свисает с его плеч.

Вдруг на лицо Ивана Корнева набегает улыбка, но вряд ли кто из стоящих рядом успевает ее заметить. Иван осторожно, избегая встречи взглядом с пожилым оборванным красноармейцем, отводит глаза в сторону. Лицо его становится сухим, безразличным.

Следом за красноармейцем с винтовками наперевес из кустов выходят трое молодых немецких солдат в форме горных егерей. Увидев офицера, они коротким движением бросают винтовки к ноге и совсем по-новобрански деревенеют веснушчатыми лицами. Тот, у которого на погоне одна светлая полоска, что-то вполголоса докладывает лейтенанту.

Немец, скептически прищурясь, точно в стеклышко монокля, разглядывает пленного. Односложно переспрашивает конвоира, опять подозрительно разглядывает окровавленную гимнастерку.

Все четверо однополчан смотрят на красноармейца исподлобья с одинаково хмурым безразличием – можно подумать, что им нет дела до чужой беды, каждому только-только до себя – такое уж черствое время выпало на их долю.

Красноармеец не смотрит на них совсем.

Лейтенант опускает пистолет в кобуру и поворачивается к русским.

– Ваш золдат? – кивок в сторону порванной красноармейской гимнастерки.

Все молчат.

Вперед выступает костистый длинный солдат с бритым лицом не то пропившегося пастора, не то эстрадного актера.

– Э-э, как вас называют? Это езть ваше лицо? – деревянным голосом спрашивает он. – Вы езть с ним из один регемент?

Шмелев – по виду плечистый, оборванный, неделю не бритый матрос – внимательно и хмуро с головы до ног оглядывает вышедшего из леса, точно припоминая и сравнивая с ним всех своих знакомых. Нет. Такого не было.

– В первый раз вижу! – решительно обрубает он. И, словно повторенное лесной опушкой эхо, протяжно гудит Джалагания:

– В первый раз. Пауза…

Переводчик сухим шершавым языком облизывает свои синеватые губы. Он лучше знает, как пишутся, нежели то, как они выговариваются, эти неимоверно трудные русские слова.

– Чито такой? Повторяйть!

Офицер слушает, не перебивая. Во всяком случае, пожилой красноармеец не кажется ему особенно подозрительным.

– Ну, ти… драй хундерт тейфель! Триста чертей! Часть? Полк? Бригада?

– Четвертого полка тысяча девятьсот сорок первой стрелковой дивизии,– безразлична отвечает пленный.

Сразу встав смирно, переводчик докладывает.

Офицер двигает лопатками, поправляя скользкие ремни портупеи. Цифра его сразу подавила. Он озадачен, лицо его каменеет. Унмеглих – невозможно! Таких номеров дивизий не бывает даже в Китае.

Немец вскидывается, как от уколь,– над ним, кадровым лейтенантом, смеются! И кто?!

– Хаазе! Точный перевод!

– Какой ты сказал дивизии? – почувствовав шпоры, оживляется переводчик.

– Одна тысяча девятьсот сорок первой стрелковой имени Фабрициуса… – по-прежнему невозмутимо подтверждает пленный.

– Как это может быть такой нумер, – возмущенно спрашивает переводчик, – это есть обман!

«Ага, такого у вас не проходили?» – со злорадным удовлетворением отмечает про себя Иван Корнев.

Человек в окровавленной гимнастерке пожимает одним плечом и в общем настороженном молчании говорит, глядя прямо в накрытый сталью каски лоб немецкого лейтенанта:

– Тысяча девятьсот сорок первая стрелковая дивизия только лишь третьего дня переброшена на северо-запад из глубокого тыла. Нас в числе других пяти дивизий…

– Ду люгст (Ты лжешь!)! – выслушав перевод, угрюмо роняет офицер и вплотную подходит к пленному, но прежней самоуверенности уже нет в его голосе. Это же Россия – колоссаль, бездна, черт знает что такое. Дисциплинированный, приученный к уважению перед цифрой мозг немца подавлен могуществом этого числа. Чего на русской равнине не бывает?

Пленный продолжает безучастно разглядывать эмалевую флюгарку свастики на округлой выпуклости шлема. Весь его вид подчеркивает: во-первых, он очень устал; во-вторых, ему, в сущности уже совсем немолодому, призванному из запаса рядовому бойцу, смертельно надоела эта изнурительная лесная война. И какой резон ему врать?

Только минут двадцать спустя, когда вся группа снова растягивается цепочкой, шага на три человек от человека, красноармеец в порванной гимнастерке, не поворачивая головы, очень внятным шепотом спрашивает идущего за ним следом Шмелева:

– А что со знаменем? Его успели вынести?

И так же, не поворачивая головы, продолжая размеренно шагать по частым кочкам, капитан-лейтенант шепотом цедит в затылок красноармейцу:

– Оно при мне, Андрей Федорович, только бы раздевать не сунулись…

Красноармеец молчит.

Шмелев не видит его лица.

Цепочка взбирается на пригорок, почти сплошь сизый от обметавшего его крупного гонобобеля.

Поскрипывает хвоя под ногой идущего впереди немецкого офицера. «Чьи вы, чьи вы?» – суматошливо допытывается какая-то невидимая пичуга из пряно-пахучих зарослей можжевельника.

Андрей Федорович говорит тем же редким и внятным шепотом. Позванивающий хвойными иглами ветерок помогает капитан-лейтенанту разобрать сухие горькие слова.

– Девятого Кронштадтского больше нет. Наша пятерка – все, что от него осталась.

Скрипит под ногой хвоя.

– Вы ранены? – разглядывая пятна запекшейся крови на гимнастерке Андрея Федоровича, шепчет Шмелев.

Тот отвечает не сразу – надо чуть приотстать от идущего впереди немца.

– Это кровь Стрельцова, ординарца. Благодаря ему и жив остался.

– Он вас переодел?

– Да. Оглушенного. Пришел в себя – танки уже за селом. Стрельцов лицом мне в ноги уткнулся. Мертвый. Меня переодел, а сам истек кровью. Вот так-то…

Идущий впереди немецкий солдат выбрался на чистое место и, не оглядываясь, пошел быстрее.

Андрей Федорович задерживает шаг. Через секунду он говорит шепотом, придерживая Шмелева за локоть:

– Учтите и передайте людям: немцы запутались в здешних лесах и топях. На допросах нужно всячески путать их и дальше. Начнем с тысяча девятьсот сорок первой имени Фабрициуса. Все мы из разных полков. Обязательно проинструктируйте людей…

4

..Во всяких тюрьмах сиживал в былое время Андрей Федорович Третьяков…

Однажды на ехидное замечание жандармского ротмистра: – Ишь ты какой образованный. Где учились-то? – он ответил: – В тюремном университете.

Петербургская шпалерка и Орловский централ, Пугачевская башня московских Бутырок и все сибирские пересылки до самого Нерчинска были ему знакомы не только понаслышке.

Недоучившийся студент, политкаторжанин, комиссар матросского батальона в гражданскую войну, он повидал мир со всех сторон, и за плечами у него было что вспомнить.

Но в такой тюрьме ему сидеть еще не приходилось. Только войдя вслед за Шмелевым в низенькую и темную камеру, рассчитанную душ на шесть, а вместившую все пятьдесят, комиссар крякнул.

Жидковатый северный рассвет просачивался сквозь давно не мытые стекла, крест-накрест перечеркнутые железом. Мутны и также затянуты железной сеткой матовые груши фонарей в коридорах.

Камера ?8 спала бредовым предутренним сном.

Пахло газовой смолой, карболкой – всегдашним мрачным душком тюрем, казарм и околотков. Казалось, липкий воздух можно было взять в руки и выжать, словно мокрое, грязное полотенце.

Третьяков посмотрел на Ванюшку Корнева, похрапывающего на нарах рядом, и горько покачал головой – так вот какой университет вместо Ленинградского приготовила мальчишке жизнь. Но что поделать – это была его же собственная, Андрея Третьякова, жизнь, только повторяемая с поправкой на сороковые годы века.

Капитан-лейтенант Шмелев, положив тяжелую, дважды раненную голову на кулак, подобрав под себя ноги, сидел на голых нарах.

– Н-невод, товарищи военные моряки… – сквозь зубы неожиданно протолкнул он, уставясь на разлинованный решеткой мутно голубеющий прямоугольник окна. Вздохнул, поправил грязный сбившийся бинт на голове.

Пораженный неожиданным сходством, шепотом повторил:-Невод… Слышите, товарищ Третьяков? Или вы спите?

– Слышу. Вы… случаем, не бредите, дружище? – не открывая глаз, но совершенно бодрым голосом мягко отозвался комиссар.

– Нет, не брежу, Андрей Федорович, просто вспомнил, читал, что ли, где-то: в царское время шпана, кобылка каторжная, так тюремное окошко называла: невод… Посмотрите-ка на решетку-то… только сейчас до меня дошло.

Где-то внизу, у самого входа, прошаркали шаги нескольких человек. Скрип подметок внезапно прервался каким-то дробным, раскатистым стуком – в асфальт тюремного коридора ударило железо.

– А знаете, с винтовочками идут. Не тюремщики – конвой, – первым догадался Шмелев. – Слышали, как затыльниками-то в камень шарахнули?

Наклонив лобастую голову, капитан-лейтенант прислушался, криво усмехнулся: – А не по наши ли это души, товарищ Третьяков? Случаем, говоря по старинке, не в расход ли нас с вами хотят пустить?

Шаги, поднимаясь по лестнице, звучали все ближе. Вот на повороте лестничной площадки совершенно отчетливо столкнулось в тесноте и лязгнуло оружие.

Комиссар пожевал губами, точно пробуя догадку на вкус, поморщился и с сомнением покачал головой:

– Это без единого-то допроса? Едва ли. По-моему, мы затерялись в сумятице наступления и о нас, как об остатках тысяча девятьсот сорок первой стрелковой, попросту забыли… Вот только, если наши где-нибудь прорвались? Нет, и это исключено, все-таки паника была бы…

Простуженными голосами запели пружины запоров. Дверь открылась, и в мертвом матовом свете коридорного фонаря тускло блеснули штыки и каски конвоя.

В камеру вошел человек – ничем не примечательный, среднего роста, в зеленом.

Безразличным взглядом светлых глаз он обвел нары, вповалку лежащих на них людей. Едва заметная ехидная усмешка скользнула по его плотно сжатым губам. Сказал негромко по-русски:

– А ну, поднимайсь! Как вызовут – п-пулей вылетай! До последнего…– и вдруг, непонятно отчего стервенея, гаркнул, вскидывая голос на неожиданно высокую ноту: – Чтэ?! Ас-собого приглашения ждете, господа колхозные дворяне?

Третьяков, любивший наблюдать за людьми, сразу определил:

– Из бывших… – и тут же стал понятен и желчный яд усмешки и необъяснимая вначале ярость изменника. Этот сам сидел, и не раз. Ох, и солона же, видно, ему пришлась диктатура пролетариата.

На нарах зашевелились. Люди мрачно, молчком, стараясь не смотреть на вошедшего, начали подниматься, пеленать ноги портянками. В камере сразу стало тесно.

…Зоркие глаза рулевого послужили Ивану Корневу и здесь… А лучше не было бы у него этих острых и светлых глаз хозяина морского горизонта. Тяжело было смотреть ими.

Сквозь пыль, поднятую колонной пленных, через всю улицу Иван прочел набранное дюймовыми буквами:

«Заняты города: Ямбург, Холм, Белая Церковь, Елисаветград, Голтва. Победоносное продвижение немецких войск на всех фронтах продолжается…»

Иван посетовал вполголоса, горько:

– Эх, что же ты не взяла меня, пуля?

Порывисто вздохнул Джалагания, нахмурился Шмелев, спросил недовольно: «Опять за старое?», а Егор Силов сказал протяжно и густо: – Куда торопишься? Возьмет еще… Она ведь дура.

– Ты в какой-то институт собирался после службы? – вдруг отчужденно и строго, точно не они раз и навсегда, еще во время совместной службы на «Мятежном», уже обсудили этот вопрос, спросил Ивана Третьяков.

– В университет, товарищ полковой… то есть Третьяков…– озадаченный непривычной суровостью тона, шепотом горько сознался Иван.

– Ну, а факультет выбрал? – все так же строго продолжал допытываться бывший полковой комиссар.

– Еще окончательно не решил. Или на лингвистический… или на философский, – совсем тихо сказал юноша.

– Вот видишь, еще даже не решил, чем тебе в жизни быть, еще всерьез школы себе не выбрал, а о пуле плачешь…-суховато упрекнул Третьяков, но, глянув на огорченное лицо Ивана, совсем по-прежнему, лучиками морщин возле глаз, усмехнулся и сказал уже гораздо мягче:

– Эх, Иван Корнев, Иван Корнев, немцы и сами еще не представляют, какую махину они пытаются раскачать и стронуть с места и что она сокрушит, если уж на то пошло. А ты о пуле горюешь. Нехорошо, брат.

Городишко был маленький, выросший вокруг пары лесопилок в самом устье заболоченной речки, текущей в одну из южных бухт Финского залива. Но здешний фарватер был углублен и обвехован совсем по-мореходному – вот это-то и коробило больше всего флотское сердце…

Шмелев шел в строю пленных, не поднимая глаз от земли и не глядя по сторонам.

Кованые сапожищи конвойных глухо ударили в дощатый настил гаванской стенки.

Капитан-лейтенант, сморщившись, точно от укола, поднял руку к глазам. Нет, он не обознался. Несомненно это был «Баклан» – до последнего шпангоута, до вмятины и заплатки на левой скуле, – знакомый мирный транспорток Ораниенбаумского порта. Навалясь пузатым бортом на стенку, приткнулся он возле швартового пала. Ненавистная вертушка свастики, обгорелое чертово колесо, безветренно обвисало на новеньком цветном флагдухе, над его высоко задранной кормой.

Капитан-лейтенант отворачивается и натыкается взглядом на сузившиеся зрачки Ивана Корнева. Иван тоже смотрит на обвисающий флагдух – лицо его озлобленно, бледно, губы плотно сжаты.

Встретясь взглядом с командиром, Иван сразу отводит глаза в сторону и опускает их на грязные доски набережной. Душно.

Капитан-лейтенант сдвигает бескозырку на самый затылок и задумчиво теребит выбившиеся из-под бинта волосы. А не прав ли мальчишка? Пуля и та вроде плевка по сравнению с этой тупой рычащей болью бессилия и ярости. На «Баклане» – свастика! О-о, как бы он хотел пришпорить время, бросить его на год-два-три вперед.

– …У нас в Савонне при этапировании сковывают по четыре, господин майор, – на весьма условном немецком языке почтительно докладывает какой-то черномазый, явно не немецкий офицерик, прогуливающийся вдоль стенки об руку с огненно-рыжим, заплывшим пивным жиром немецким майором. Немец одобрительно хрюкает:

– Цу фир?.. Хюбш… (По четыре?.. Красиво…)

– И еще ряд с рядом. Каждого за левую руку. Получается сеть. По сколько человек, вы спросили? О, по сколько угодно. Хоть по двести. Исключительно остроумно. Сопровождает всего один жандарм. Честное слово, здесь это стоило бы перенять…

Третьяков хмуро посмотрел на говорившего, на его оливковую, непохожую на окружающие лица подвижную физиономию, на разлинованное золотом петушиное кепи, на тупое лицо его собеседника и медленно выпустил весь воздух из легких. Еще поведут и вас так, и не скованных, но под конвоем всего одного-двух красноармейцев на батальон. Еще сами будете проситься в плен. Ударит час…

Торопливое движение колыхнуло цепь конвойных. Раскатисто скомандовал что-то пожилой фельдфебель с усами, вытянутыми в старинную, еще времен Вильгельма Второго, стрелку.

Тучный немец в мундире мышиного цвета неспешно подошел к начальнику конвоя. Он был румян, весил никак не меньше ста кило, очевидно, хорошо позавтракал и самодовольно улыбался. Ни Андрей Федорович, ни Шмелев, ни Корнев на него не смотрели – глухая злоба закипала на сердце от этого сытого удавьего самодовольства.

И таким управлять миром? Нет, господа, вы ошиблись! Мы еще живы!

– Вохин фюрен зи дизе аффен, фельдфебель?( Куда вы ведете этих обезьян, фельдфебель?) – громко спросил офицер, разглядывая худые, землистые лица пленных и их порванные, в залубеневших подпалинах крови шинели. Руки и головы у многих были обмотаны грязной марлей.

Фельдфебель вытянулся и, взяв под козырек, браво гаркнул:

– Ауф дас шиф, герр гауптман. (На корабль, господин капитан).

– Абер вохин вайтер? (Ну, а дальше куда?) – продолжая с туповатым и сытым самодовольством улыбаться, справился офицер.

– Нах Норвегией, герр гауптман. Штат Барде… Ин дас лагер! – так же браво, точно сообщая начальству что-то крайне приятное, отрапортовал фельдфебель, и легкая усмешка чуть-чуть погнула прямую стрелку его усов.

«О, вы хотели социализмус? – так вот получайте «ин дас лагер»… Не правда ли, остроумно, герр гауптман?» – говорили, усмехаясь, его выцветшие глаза.

– Так ин Норвегиен? – сумрачно, вслух спросил сам себя Шмелев. – В Норвегу, значит, пойдем? Ну, что же… краснофлотцами, командирами хаживали, вот и каторжанами довелось… – Капитан-лейтенант угрожающе тряхнул своей забинтованной головой. – Ну, до дна так до дна. Платить Гитлер будет.

– И-эх! Попали на баржу с номером девятым! – с отчаянной и мрачной веселостью пропел Иван и, еще от дверей занимая место, с маху швырнул бушлат на верхние нары. Все подбиралось одно к одному, не хватало только своей же, советской торпеды в борт этого каботажного ветерана.

Иван открутил медную задрайку иллюминатора и, рискуя получить пулю в затылок, по самые плечи втиснулся в его круглую пробоину.

Впереди были сумерки, неизвестность и, хотя одним заливом предстояло плыть более суток, просторное и наполненное широким штормовым ветром слово «океан» необычайно взволновало Ивана. Но на что ему, запертому в пустом трюме, теперь был и океан?

Река размеренно, ряд за рядом, гнала мелкие курчавые волны в залив, в Балтику.

Иван зажмурил глаза и сразу увидел другое, бывшее еще в тридцать седьмом, ровно за> год до призыва, после окончания десятилетки.

…Краны Северной верфи стальной вышивкой нависали над окраиной в белесом мареве июньских ночей. Корневы только что переехали в Ленинград.

Отмыв въедливую пыль литейной, пообедав и переодевшись, Иван бросал через плечо ремень своего уже известного на всю заставу баяна. Опытные люди лишь по одному тому, как он клал руку на гармонь, признавали в нем мастера. Любая гармоника оживала в его руках, говорила чистым и звонким голосом. Играл он, склонив голову к самым ладам, встряхивая русыми волосами. Таким его и увидела в первый раз Елка на вечере заводской самодеятельности.

Ванюшка нахмурился и, угрожающе буркнув: «Опять за свое?», плюнул в толкущуюся под бортом мутную воду и отошел от иллюминатора.

Шмелев, освобождая ему место на нарах рядом с собой, сам не зная почему, оказал давно забытым языком своей юности, односложно и мрачно:

– Плюнь, старшина. Подумаешь, океан. И попомни: не навек его у нас забирают. Будем еще на нем хозяевами. Выживем – еще и в кругосветку сходим. Факт…

5

…Полотнище было из очень прочного двойного шелка, такого тонкого, что если свернуть его потуже, то весь метр материи можно было. протащить сквозь перстень.

«Девятый Кронштадтский полк морской пехоты» – было отпечатано золотом на середине полотнища. Даже измятое, перечеркнутое потеками пота и грязи, полковое знамя, казалось, излучало какой-то волнующий свет, так багрян и ярок был его неизносный шелк.

Третьяков задумчиво разглаживал складки знамени, словно лаская эти многострадальные рубцы. Золоченый галун по углам тонкого полотнища почернел, стал как бы железным. Звезда казалась не вышитой – откованной из целого куска металла. Все, кроме пылающего шелка, посуровело, почернело.

Глубокой ночью все пятеро, тесно сдвинув головы над скрытым от посторонних глаз знаменем, сбились в кучу на нарах в самом дальнем углу трюма. Вот так-таки потянуло людей глянуть на то единственное, что теперь оправдывало их существование перед погибшими однополчанами.

– Где же нам его держать-то ненадежнее? – очнувшись от тяжелого раздумья, шепотом спросил Иван Корнев.

Джалагания сердито сверкнул на него в полутьме своими южными, почти негритянскими белками.

– На груды дэржать. Гдэ больше знамя дэржать?

– А обыск?

Коста выдохнул весь воздух из легких, надулся и не нашел что ответить – все его представления о красоте воинского подвига опрокидывало одно короткое и тупое слово – плен.

Третьяков примиряюще усмехнулся.

– Да на груди только в романах знамена спасают. А тут деловое решение нужно. Пожалуй, лучше всего в бушлат вшить.

Тогда Шмелев, не говоря ни слова, снял с себя бушлат и, достав из каблука обломок лезвия безопасной бритвы, принялся подпарывать суконную подкладку. Сказал уже минутой позже, деловито и ровно:

– Старшины, от света!

Вшивали знамя между сукном бушлата и его ворсистой, теплой подкладкой часов до двух ночи, в потемках, по очереди, почти на ощупь.

– Никак ремонтируетесь, морячки?-вдруг сочувственно спросил кто-то из красноармейцев с другой стороны нар.

– Согласно уставу. Суббота сегодня,– солидно ответил за всех самый младший.

– Дружные они, матросы. Не то что наш брат… – с завистью вздохнули на нарах и опять замолчали.

Только поскрипывало, прогибаясь, корабельное железо.

Потом все пятеро долго осматривали бушлат, прощупывали швы, плечи, карманы – но потертый, черный, на двенадцати позеленевших медных пуговицах с якорями бушлат Шмелева ничем не отличался от остальных.

– Рост у всех один – второй. Носить будем по очереди, – пряча безопаску в стоптанном каблуке, командно определил Шмелев и, любуясь чистой артельной работой, еще раз встряхнул бушлат на вытянутой руке: – Теперь пусть хоть с собаками ищут. Пошивочная не хуже главвоенторговской.

Третьяков вздохнул глубоко и мечтательное

– А дай бы бог, с собаками-то… Представляете картину: глухой лес, мы идем, как под Волосовом, цепочкой. Только без конвоя. И обязательно с оружием. И нас ищут с собаками. Ищут и не могут найти.

Глаза комиссара были озорные, светлые, совсем молодые: человек верил в свое знамя.

Шмелев, блаженно зажмурясь, сдавил его локоть, и этот быстрый жест был похож на короткое рукопожатие.

Сказал капитан-лейтенант уверенно и громко:

– Нарисуем когда-нибудь и такие картины. Ну, а теперь – спать. Отбой!

Но в ту ночь заснули еще не скоро.

Тут же, под локтем, отделенные только стальным листом, кипели волны. Шаги часовых тупо били в железо над головой. Монотонными размахами качался подвесной фонарь, метались уродливые ступенчатые тени, ломаясь о выступающие, из темени ребра шпангоутов.

– Вот, Иван Корнев, – вполголоса, серьезно говорил комиссар, – выходит, это она и есть, твоя дорога в будущее. Неважно, что мы ее в свое время другой представляли… Жизнь поправки вносит.

– А мы с Елкой – помните ее, Андрей Федорович?– так и решили в первый же день войны,-неожиданно широко усмехнулся Иван, все-таки выпросивший себе бушлат Шмелева в первую очередь, – война первым университетом будет, а доучиваться позже придется. Так и по-вашему выходит?.

Под самым боком шипели волны. Стонало, прогибаясь, корабельное железо. Выходили в открытое море.

Фонарь, особенно круто мотнувшись, на секунду выхватил из тени похудевшее суровое лицо комиссара, его лысеющий крутой лоб, спрятанные глубоко в череп, спокойные, повидавшие мир глаза.

– Да хотя бы и так, – усмехнулся Третьяков.– Живой думает о живом. «Дум спиро сперо», (Пока дышу, надеюсь) – говаривали римляне. Что же себя мертвецами-то в отпуску считать? Ну, а знамя давайте все-таки носить по очереди все пятеро, больше шансов его сберечь…

…Поодаль, справа, тянулись знакомые синие горы, постепенно, ступенями уходя от моря, нагромождаясь. И чем дальше они отступали, тем становились светлее и прозрачнее. Далеко выдвинутые в море выступы мысов, знакомые маяки… Павел Николаевич Шмелев не отходит от запотевшего, накрываемого зеленой когтистой волной иллюминатора.

– Ну, теперь не хватает только одного, чтобы английская подводная лодка всадила нам в борт торпеду…-мрачно усмехается кто-то за плечами капитан-лейтенанта. Шмелев медленно качает головой: «Нет, на такое шулерство даже самая злая судьба не способна».

– Почему именно английская подводная лодка? – не оборачиваясь, ревниво спрашивает он.– Или наши лодки сюда не дойдут?

…Приморское влажное солнце могучим потоком хлынуло в прорубь распахнутого люка, позолотило пыль в отвесно упавшем столбе света. И сразу, уже привычно, над головой грохнули в палубу кованые солдатские сапожищи и приклады.

– Хераус! Шнель! – заорали над люком.

– Как в воду смотрели. Еще бы немного и поздно,– довольно буркнул Иван, оглядывая на себе бушлат: не топорщится ли черное сукно над секретной ношей? И честь, и опасность выноса знамени на чужую землю принадлежали тому, кто был всех моложе и по одному этому менее подозрителен на вид.

По скользким ступеням железного трапа Шмелев привычно, впереди всех, поднялся на верхнюю палубу.

Солнце одинаково ласково клало отраженные водой блики на голенища начищенных сапог верзилы-охранника, нагнувшегося над люком, и на мушку опущенного над головами людей в трюме его парабеллума – это и было первое, что увидели пленные, поднимаясь наверх по неверным, обрывающимся из-под ног ступеням.

В нос ударило спиртным перегаром: человека, нагнувшегося над люком, покачивало.

Шмелев через его голову посмотрел на недалекий берег и сразу почувствовал ускоряющийся стук своего сердца.

Почти игрушечный городок лепился на склонах гор, сползающих к самой воде. Он казался написанным охрой, ультрамарином и киноварью. Вокруг была Норвегия.

Но даже вблизи капитан-лейтенант не узнал этого опрятного рыбачьего городка, затерявшегося в синих мохнатых горах, в расщелинах фиордов.

У свайной гаванской стенки, там, где постоянно терлись смоляными боками стада рыболовных ботов, сейчас мрачновато и едко чадили серые миноносцы и маслянисто поблескивали над водой срезанные спины подводных лодок.

Три темных крестика гидросамолетов, точно пометка карандашом генштабиста, были поставлены на белых облаках над самой бухтой.

– В тридцатом году эти рыбаки гордились тем, что они триста лет ни с кем не воевали и что почти все их памятники поставлены штатским людям… – сквозь зубы буркнул Шмелев.– Чем они гордятся теперь?

Было обидно – добрая старая рыбацкая Норге, на что же ты стала похожа?

– А вы уже бывали в здешних краях, Павел Николаевич? – спросил Ванюшка Корнев.

– Да-а, приходилось… – задумчиво протянул Шмелев и, пожалуй, впервые за всю неделю улыбнулся: – Семнадцать лет назад на учебном судне «Комсомолец» гостил. Как время-то идет…– все так же отсутствующе и тепло улыбаясь, вспоминал капитан-лейтенант и уже наверняка впервые за всю последнюю неделю, а то и за две коротко рассмеялся.– Второй раз в одну и ту же реку лезть приходится, а река-то уж другая…

Задумчиво глядя на близкий берег и, несмотря ни на что, видя его только прежним, Шмелев блаженно провел пятерней по распахнутой груди и глубоко, во все легкие, затянулся утренней прохладой, солнцем, йодистым солоноватым дыханием морских просторов.

Даже сейчас, когда штык пьяного конвоира был возле самых лопаток и тошнотно кружилась раненая голова, встреча с морем в такое погожее утро радовала и волновала.

Шмелев стоял, покачиваясь, свежесть воздуха пьянила его ослабевшую голову.

Крутые, мрачно синеющие горы, расшитые пенным узором падающих отвесно ручьев, караваями сползали в фиорд. Туман, насквозь просвеченный солнцем, короной седых пушистых волос обрамлял горные вершины. Полуостров был древен и за свой долгий век насмотрелся всего. Седина вечного снега окаменевших ледников белела сквозь рыжину его туманов. Казалось, этот скандинавский Гулливер, по доверчивости плененный лилипутами, жалкой коричневой мелюзгой, узнал Шмелева и как давнему знакомому улыбался ему. Выше голову, капитан. Мы были, есть и будем…

Фиорд – продолговатый изогнутый коготь океана, вонзившийся в горы, зеленый возле борта, синий вдали – был незыблем.

Величайшее спокойствие было разлито вокруг, несмотря на военную серость судов у стенки и на крестики самолетов, брошенных на мирную синеву небес.

Что-то твердое больно ткнулось капитан-лейтенанту в бок.

Сутулый человек со злыми глазами в новеньком, обуженном в груди мундирчике, держа в руке вороненый пистолет, шагнул к Шмелеву вплотную, почти упершись лбом а его подбородок.

– Загляделся? Родню встретил?! Уйди с дороги! – презрительно по-русски прикрикнул он.

«Весь гной, вся грязь к ним стекает…» – с горечью подумал Третьяков, разглядывая конвоира из-за широких плеч капитан-лейтенанта.

Шмелев, сосредоточенно сопя и косясь на пистолет в руках изменника, сразу вспотев от яростного желания вырвать оружие, попятился к борту. Поднявшийся наверх следом за капитан-лейтенантом Иван Корнев закусил бледные губы.

– Эх, недельки две бы назад нам с тобой встретиться – дал бы я тебе прикурить! – скорее по прыгающим мальчишечьим губам, чем по голосу, разобрал комиссар и положил руку на локоть Ивана.

– Тихо, сынок. Без лишних переживаний.

Плоская железная баржонка приручено терлась о борт «Баклана». Хлопотливо постукивая моторчиком, буксирный катерок колечками выхлопывал дым в прозрачную синеву. Все вокруг: величественные облака, водная гладь и берега фиорда – казалось мирным, задумчивым, точно возле самой обычной рыбачьей стоянки. Лишь одни примкнутые штыки конвоя, возвращая мысли, к суровой действительности, холодно, голо поблескивали вдоль борта, и все обаяние тихого утра вокруг не могло скрыть того, что людей привезли сюда, может быть, и на смерть.

– Ты! Ты! Ты! И ты! На шаланду, шагом… отставить!.. Бегом… арш! – раскатисто крикнул человек в обуженном мундирчике и, вороненым стволом отсчитав первых четырех, подтолкнул последнего пистолетом в спину к трапу.

Возле борта опять загремело под прикладами палубное железо, хрипло заругались конвойные. Началась посадка на баржу.

6

…Шаланда скребнула днищем по песчаной отмели, по хрусткой гальке и, накренясь, остановилась. Высокий плотный немец в капитанских погонах коротко крикнул с берега что-то категорическое конвойным на барже.

Золото на плечах и мышиного цвета мундир выделяли его из общей однообразной лягушиной прозелени всех собравшихся на берегу. Едва ли не самый дородный, он был, вероятно, и самым старшим по чину из всех встречающих партию пленных.

– Еще кайзеровской чеканки… – буркнул Шмелев, издали приглядываясь к массивной фигуре немца, – дракон (Презрительная кличка царских офицеров) чистейший.

Немец стоял, театрально отставив ногу, как памятник, отлитый не особенно талантливым, хотя и знающим свое дело мастером.

На берегу, узенькой кромкой прижавшемся к воде и сразу переходящем в круто срезанные холмы, в отвесные скалы, партию пленных построили по два. Пожилой унтер, методически, карандашиком, ткнув каждого в грудь, пересчитал людей. После ряда нудных формальностей их передали лагерному конвою, оцепили, перестроили по четыре. Унтер помоложе, оливково-смуглый, носатый, в авиационном берете, пересчитал людей еще раз – счет не сошелся, унтер-офицеры заспорили и пошли считать в третий раз, вместе. Новый конвой был почти сплошь из итальянцев. Сразу стало шумно и бестолково.

Высокий плотный немец в офицерской форме, по-барышнически деловито оглядывая каждого пленного, медленно прошелся вдоль строя. На подбородке у него чуть угадывался шрам – явный след еще давнишней корпорантской рапиры. Темный крест, окантованный белой эмалью, был пристегнут к клапану его нагрудного кармана.

Русские стояли плотной, глухой, растянутой на сотню метров стенкой, тесно, локоть к локтю. По их изнуренным хмурым лицам ничего нельзя было понять. Многие были разуты, и почти все в лохмотьях.

Немец покачал головой и брезгливо, отрывисто сказал только одно слово шедшему за ним смуглолицему офицеру помоложе. Смуглолицый отчетливо повторил это короткое слово, сопроводив его решительным рывком руки. Так же коротко упала чужая команда, и люди, не зная, что по ней следует делать, смешали ряды. Тогда смуглолицый выразительно показал им большой темный кулак и, буркнув что-то конвойным, не оглядываясь, пошел в гору. Конвойные, загалдев, погнали толпу пленных следом за ним.

Тюрьма и морская качка взяли свое – люди начали задыхаться на первом же километре.

Медленно поднимались они на круто оплывающий к морю, облысевший холм в сухих серых лишайниках. Горизонт открывался постепенно, и постепенно, с каждым шагом, точно всплывая из-за гребня холма, становились видны полдюжины разборных шведских бараков за тройной паутиной колючей проволоки, пара голенастых караульных вышек по углам сквозной ограды и чуть в стороне от остальных построек опрятный флигелек из строганных бревен, крытый цветной веселенькой черепицей.

Чувствовалось на глаз – флигелек был здесь и раньше, остальное: бараки, скворечницы вышек, столбы и проволоку – пристроила война.

Необычный, вытянутый по казарменному ранжиру поселок казался вымершим – так пустынен и чист был двор за бараками и так безжизненно-тускло блестели стекла в окнах немногих построек.

За проволочной сеткой уныло и плоско цвело болото, и уже за его зеленой низиной неприступно и грозно в складках тысячелетних снегов, в глетчерах и глыбах льда рвали синеву небес гранитные беспорядочно нагроможденные горы.

Дальние леса на их отрожистых хребтах курились мглистой сизой дымкой.

Дорога, огибая холм, вильнула вправо, накренилась, сползая по косогору. Обнесенный проволокой квадрат двора стал виден весь – от вышки до вышки.

Ровный плац за домами неотвязно напоминал разлинованное, подстриженное под гребенку кладбище. Бугры земли над низенькими бревенчатыми срубами – не то блиндажей. не то пороховых погребов – были насыпаны под шнурок, в два ряда по обе стороны скучно-прямой дорожки.

– Партий, хальт! (Партия, стой!) – вдруг раскатисто крикнул смуглолицый в форме капитана и повернулся лицом к первой четверке. Второй офицер, ни во что не вмешиваясь, остановился поодаль – и, несмотря на то, что их мундиры и погоны были одинаковы, со стороны казалось, что распоряжается здесь всем один смуглолицый.

Конвойные – человек двадцать – и немцы, и итальянцы, и еще какие-то носатые молодцы неопределенной национальности – все одинаково гладкие, отъевшиеся в глубоком тылу, с автоматами на ремнях, хмуро стояли вокруг колонны.

Все вокруг – до самых величавых и строгих гор Губернаторства фиордов – казалось уже вымершим, обреченным, только из-под холма, напоминая об окраине земли и начале огромных водных пространств, ровным низким голосом гудело северное древнее море.

Смуглый коротким окриком подозвал к себе одного из конвойных, вероятно переводчика, и стал ему что-то втолковывать, тыча длинным пальцем в толпу пленных.

– Сейчас вы будете раздеваться догола и так пройдете на территорию концентрационного лагеря Догнефиорд. Одежду оставляйте здесь. Господин гауптман сам будет смотреть, что можно и чего нельзя вам одевать. Таков постанавливаемый распорядок, – отчетливо сказал переводчик в сразу зазвеневшей тишине, и смуглый офицер совсем подирижерски взмахнул рукой в тонкой кожаной перчатке.

– Первая четверка!.. Одежду долой! – подхватил переводчик.

Все четыреста человек, вытягивая шеи и налезая друг другу на плечи, смотрели на передних. Первая четверка – три одинаково рослых красноармейца и Джалагания остались неподвижны. Хмуро каменели вокруг конвойные. Большинство их, как видно не понимая ни слова, перекатывали глаза с капитана на первый ряд колонны – затевалось что-то любопытное.

– О-о? – и удивленно и угрожающе протянул смуглолицый офицер.

И тогда в общем напрягшемся до звона в ушах молчании раздельно сказал правофланговый – рослый, хорошо сложенный белокурый парень в промасленном ватнике танкиста:

– Раздеваться мы не станем. Мы военнопленные, а не каторжане, и исполнять подобные требования нам совсем не обязательно.

Иван Корнев только порывисто поднял руку к груди, к знамени, спрятанному над сердцем, и, сразу опустив ее, вздохнул глубоко и жадно – вот она, выдержка танковой гвардии – что значит школа…

Смуглый офицер в капитанском мундире зашелся каким-то горловым ястребиным клекотом. Ладонь его звонко хлестнула по кобуре:

– За непокорность расстрел на месте,– быстро повторил за ним переводчик.– Гауптман есть над вами царь и бог.

– Это еще как сказать, – насмешливо прервал его из третьего ряда Шмелев. – А пугать нас нечего.

– Раздеваться не станем! – торопливо выкрикнул и Иван Корнев и вкось из-за плеча оглянулся на сомкнутые ряды пленных, подумал ласково и со страхом – не за себя, за людей: «А ну, царица полей, не выдай!»

Все четыреста с лишним человек стояли по-прежнему– тесно, глухой широкой стенкой.

– Боже ж ты мой! Да кого же ты, офицер, берешь за горло,– вдруг высоким голосом выкрикнул худой красноармеец в обшарпанной шинели с алыми петлицами. – Да я семь навигаций в вашу дейчланд на теплоходах плавал. От Штеттинского магистрата за спасение утопающих похвальную грамоту имел. Переведи ему. И он мне грозит! Ну, так на – бей! Подавись моими кишками!..

С треском, до самого низа расползается гимнастерка, открывая поросшую черным витым волосом грудь.

– На что вам наши тряпки нужны? Есть закон – и пленный солдат носит своя форма… – прямо в смуглое, чисто выбритое лицо капитана раздельно бросает Джалагания, вздрагивая всем своим сухим, мускулистым телом. – Мы еще лица не потерял. – Он говорит негромко, но слышат его все – так напряжен и страстен его глуховатый грудной басок.

Смуглый, отступив на шаг назад, гаркнул что-то в сторону ближней вышки, и сразу где-то в глубине двора встревоженным комариным зумом заныл электрический звонок, а из крайнего барака за проволочной зоной, на ходу доставая обоймы и поблескивая примкнутыми ножевыми штыками, одинаковым зеленым горохом посыпались солдаты.

Двое, в спешке спотыкаясь через порог, выносили на улицу станковый пулемет, широко растопырив три голенастые лапы его лафета.

Переднему ряду было видно, как глубоко и жадно впились в сыроватую землю острые когти пулеметной треноги. Черный сосредоточенный зрачок дула скользнул по их лицам, качнулся, замер, и каждому показалось, что пулемет уставился как раз в его переносицу.

Солдаты двойным полукольцом оцепляли передние ряды. Четко ударила команда смуглого, итак же четко с сухой рассыпчатой дробью взлетели на руку карабины.

– Мы будем иметь небольшой разговор…– отчетливо сказал немец-переводчик, когда капитан достал из кармана массивные золотые часы. – Дается одна минута на размышление.

Русские стояли хмуро и молча.

Смуглолицый подержал часы на ладони и положил их обратно в карман. Солдаты разом подтянулись, крепче перехватили оружие.

– Да черт с ним и с барахлом…– горячим шепотом выдохнул было кто-то из заднего ряда в самое ухо Третьякову, но спокойно, внятно отрубил из-за плеч комиссара чей-то напряженный молодой басок:

– Прекращайте комедию. Фуражек даже не снимем, раз на то пошло.

Второй офицер очень пристально, долгим запоминающим взглядом посмотрел на кричавшего, на переднюю четверку – он точно зарисовывал их в памяти.

– Зер гут (Очень хорошо) …– вдруг очень ровно и даже с некоторым удовлетворением, как показалось переднему ряду, сказал он, упорно ни во что не вмешиваясь.

Солдаты скашивали глаза на правую руку смуглого офицера: все их военное прошлое не баловало разрывами между угрозой и приведением ее в исполнение – вот-вот правая рука капитана могла взлететь кверху, подтверждая повисшую в воздухе команду.

Пулеметчик – молодой, наглолицый, повернув к старшему сведенное напряжением лицо, не отрывая рук от затыльника пулемета, тоже следил за пальцами капитана.

А капитан, столкнувшись взглядом с Костой Джалагания, прищурясь, со злорадным любопытством рассматривал лицо грузина. Саркастическая усмешка кривила его губы.

Коста еще вздрагивал от злобного возбуждения. Мерзавцы! Тыловые полицаи! Этому-то вы научились в совершенстве, диктовать всякую пакость безоружным людям из-за щитка пулемета.

Вдруг смуглый капитан, не отводя глаз от подергивающегося лица кавказца, размеренным, еще не потерявшим строевой четкости шагом подошел вплотную к переднему ряду.

Иван Корнев, порывисто вздохнув, сосредоточенно, как в мишень, уставился в косой крест портупеи на груди офицера. ,.

Обтянутый лайкой палец смуглого, словно в стену, ткнулся в грудь старшины Джалагания.

– Юде? (Еврей?) – сдавленно выкрикнул он.

– Отвечать, когда спрашивают! – взвизгнул переводчик.

– Пачему Иуда? Чэловэк, как все,– сразу успокаиваясь, с усмешкой сказал Коста и поднял свои густые блестящие брови.

Помолчав, точно любуясь проступившим на лице врага недоумением и все с тем же богатейшим презрительным спокойствием, он спросил:

– Понымаишь? Кавказский чэловэк. Иудой эщо не был. И зачэм кирчишь? Ишак кирчит. Начальник спокойно гаварыть должен, панымаишь?

Офицер бешено рявкнул всего лишь одно-слово.

– Ты! Шимпанзе! Шесть шагов вперед? Вон из строя! – завопил немец-переводчик.

Коста, гордо взбросив голову, совершенно спокойный, вышел из строя и вдруг усмехнулся с явным превосходством.

– Ти ошибся, капитан,– громко, конечно не для одного фашистского офицера сказал он.– Мы не боимса смерти. Нас многа. Умри один – встают дэсать.

Иван Корнев, взволнованно вздохнув, дотронулся горячими пальцами до руки Третьякова, стоящего с ним рядом.

– Без паники, сынок…– едва заметно пошевелились твердые губы комиссара.

Мускулистый, стройный, как хорошая скульптура, насмешливо улыбаясь, стоял старшина Джалагания перед замершими рядами. Большая зеленая муха, звеня, кружилась над его плечом.

– Зехц манн – фораус! (Шесть человек – вперед!) – злым голосом скомандовал смуглолицый.

Шестеро конвойных одинаковым заводным шагом манекенов вышли из строя и встали в ряд против Косты. Все так же спокойно и презрительно улыбаясь, кавказец смотрел на своих палачей, на товарищей, на капитана – разговор шел не о пропотевших и грязных отрепьях, а о солдатской чести. Над его головой ярко светило солнце, и другие, остающиеся жить люди должны были поучиться у него древнему азиатскому искусству – умирать с достоинством, спокойно улыбаясь.

Четыреста пар глаз, не отрываясь, смотрели на Джалаганию – его спокойная усмешка действовала на всех. Она как бы говорила каждому: запоминай, смотри, это совсем не так трудно, понимаешь? Ты видишь, я улыбаюсь!

Офицер опять заклокотал яростной скороговоркой.

– Итак, в последний раз,– закричал переводчик.– Или вы раздеваетесь, или ваш товарищ…– он резко повел рукой влево.

То, что произошло дальше, было так стремительно и нелепо, что ни Иван Корнев, ни стоявшие за ним красноармейцы и военные моряки не поняли сразу, что случилось, с белокурым великаном в танкистском ватнике.

Или Коста был слишком вызывающе спокоен, и это накаленное ненавистью спокойствие само по себе взбесило фашиста, или ему почудилось, что грузин вдруг весь подобрался, готовясь к последнему прыжку, чтобы вцепиться в ближайшее вражеское горло. Фашистский офицер коротким яростным рывком вырвал пистолет из расстегнутой кобуры и сам подался вперед к застывшему против шестерки солдат Косте.

Выстрел ударил коротко, туго, словно раскололся огромный сухой орех. Коста продолжал стоять, а белокурый танкист за его спиной упал, не сгибаясь, лицом вперед, словно подрубленная у основания статуя.

Все это произошло до того быстро, что страшная простота случившегося на минуту оглушила людей, и они продолжали стоять неподвижно.

Второй немецкий офицер, все еще продолжая играть роль постороннего наблюдателя, меланхолически барабанил пальцами по свастике на широкой пряжке своего лакированного ремня.

Вдруг, резко оборвав барабанную дробь, он, даже не покосясь на труп, достал серебряный портсигар и, не спуская глаз с грузина, подошел к нему вплотную. Продолжая в упор рассматривать Косту, он бросил в рот пахучую голландскую сигарету. Усмехнулся самодовольно. Ничто не могло скрыться от его наблюдательного взгляда. У грузина конвульсивно дернулось адамово яблоко на худой загорелой шее, так торопливо, жадно проглотил он клубком подкатившуюся к горлу слюну. Откормленный, выспавшийся, закуривающий скорее по привычке, а, не из желания курить, фашистский офицер с холодным удовлетворением сказал по-немецки:

– О-о, в папиросе перед расстрелом и вы не можете себе отказать? Фамоус…

Дымок был душист, синеват и сладок – голландцы понимали толк в табачном деле.

Глубоко затянувшись, капитан выдохнул дым прямо в лицо Косты. Твердые губы грузина, не разжимаясь, не дрогнув даже, остались сведенными в одну тонкую, как порез ножом, линию.

– Молодец солдат. Ты имеешь характер,– довольно сказал немец и тряхнул портсигаром, протягивая его Косте.– Ну?

Коста остался неподвижен. Немец, возвращаясь к исполнению службы, покачал головой и отбросил сигарету.

– Дудки! Бледзин! – вслух категорически сказал он, и всем стало очевидно, что именно этот необычный немец и есть начальник лагеря Догне-фиорд. – Никаких расстрелов! Пусть люди работают, то есть делают то, зачем их сюда привезли.

Капитан отвернулся от Косты и не спеша, человека за человеком, еще раз пристально оглядел рослый передний ряд.

Его глаза насмешливо прищурились, стали маленькими, веселыми, совсем не злыми.

– Отставить расстрел! – неожиданно чисто по-русски рявкнул он несомненный начальник лагеря, и махнул рукой Косте.– Ну, ты, обезьяна, марш в строй. Сегодня вас не будут расстреливать – впереди еще хватит времени…– И вдруг, точно клацнув какими-то сразу взведенными пружинами, сам стал навытяжку. Голос его разнесся по всему двору:

– Смирно, с-сукины дети! Н-ну? Я будут учить вас стоять смирно?! Так вот, запомните, бывшие русские солдаты, сегодняшний день и час – семнадцатого августа, десять минут девятого… – чеканя каждое слово, отрубил он и на секунду затянул паузу. – Я даровал вам жизнь… А вы за это будете честно работать и не забывать моего добра. Это сказал я, капитан Хазенфлоу, начальник концлагеря Догнефиорд, и мое слово редко расходится с делом… – Хазенфлоу перевел дух и стремительно отошел в сторону от дороги.

– Гауптман Туриньи! Отправьте их за проволоку… Уберите пулемет к черту! – уже по-немецки устало огрызнулся он на пулеметчиков и, ни на кого больше не глядя, пошел к дому, крытому пестрой черепицей.

Иван Корнев вздохнул глубоко и жадно – значит, жить. Сердце каждым толчком приподнимало знамя на его груди, распирало бушлат – жить, жить…

Зазвенев железными репьями, разъехались на обе стороны решетчатые створки ворот, и между двух рядов вооруженных людей, в густом частоколе штыков сбившейся вокруг них охраны пленные молча и не ломая рядов, точно хорошо сколоченная кадровая воинская часть, прошли за колючую проволоку.

7

Гауптман запаса Отто Рихард Хазенфлоу смеялся, крепко потирая руки. Смех его, очень самодовольный, раскатистый, мешал ему говорить. Уж кто-кто, а он всегда полагал, что знает психологию любого солдата, в том числе и русского, лучше всех в лагере.

– Я не мог… допустить этого эксперимента. Ибо я отвечаю, кроме всего, и за рабочую силу… Черт бы подрал… весь этот минометный фарш… отрыгнутый фронтом! – весело говорил он своему помощнику – офицеру итальянских колониальных войск Эдмонду Туриньи, молодому угрюмому человеку неопределенной национальности, месяц назад присланному на север Норвегии прямо из Африки и отрекомендовавшемуся бывшим французским подданным, корсиканцем. Положим, Хазенфлоу уже догадывается, почему этим, дурацким на его взгляд, мальчишеским увлечением страдает его прямой заместитель.

Мягко говоря, Хазенфлоу не разделяет подобных увлечений. При чем Корсика, когда есть «райх», «третья империя»? И на дьявола вам мертвый Наполеон, если гораздо ближе имеется живой человек, более достойный подражания?

– Кстати, откуда вы взяли это «раздевайтесь», синьор капитане? – с явным любопытством спросил начальник лагеря.

Туриньи ответил не сразу, казалось очевидным, что вопрос ему неприятен.

– Так было принято поступать в лагерях Травай Фурсе со всеми партиями вновь прибывающих каторжан, и я считаю эту систему воспитания совершенной, – неохотно и хмуро сознался он.

Хазенфлоу опять расхохотался – до чего же юн, наивен, этот свалившийся на его голову макаронщик.

– Вы, капитан, участвовали в… Абиссинской экспедиции? – вдруг без особой логической связи уже спокойнее спросил Хазенфлоу, небрежно называя кровопролитную и дорого-стоившую Италии войну словом, явно преуменьшающим ее значение.

– Я много в чем участвовал… был и в Абиссинии,– все так же сумрачно и неохотно сознался колониальный капитан.

– А кого вы предпочитаете в качестве рабочей силы, – уже педантично спросил немец,– абиссинцев или русских?

– Рабочая сила – не моя область. А бил бы я их одинаково, раз они не кладут оружия… – минуту подумав, тяжело вздохнул Туриньи и замолчал еще на полминуты. – Да! Совершенно одинаково. Черные, белые, красные. Абиссинцы, испанцы, русские, чехи. Пуля слепа одинаково, раз они не кладут оружия… – минуту подумав, подтвердил он.

Хазенфлоу только коротко дернул щекой.

– Благодарю покорно, капитан Туриньи. По-вашему, все эти оборванцы всего лишь самодвижущиеся мишени и цена любого из них – это только казенная цена пули, так?

Туриньи опять энергично мотнул головой.

– Так. Но разве этого мало? Цена пули– совсем неплохая цена, синьор капитане.

– Для вас, но не для Хазенфлоу…– наставительно напомнил немец и достал облепленный монограммами портсигар. Минуты три сидели молча.

Голубой дымок таял над прямым пробором немца, безукоризненно точно поделившим пополам его узкий сплюснутый с боков череп.

– Моя сегодняшняя встреча с Россией не первая, – опять без особой связи с предыдущим задумчиво бросил Хазенфлоу и вдруг коротко рассмеялся. – Ха, цена пули! Нет, союзник, на деловой бирже, если угодно, одна пуля вообще не котируется, ибо нам нужны каменоломни, шоссе и аэродромы по всей Норвегии. Это сейчас гораздо важнее вашей прямолинейной солдатской ярости к пленному врагу… Я жил в России и знаю, на что русские способны, если суметь взять их в руки? А вы хотите втиснуть меня всего под оболочку солдатской пули? Благодарю покорно! Я, повторяю, пять лет прожил в России и считаю, что сумел постичь все особенности так называемой русской натуры. Меня как представителя компании приглашали на их сборища, и я, почтительно стоя, выслушивал их гимны. Зачем я это делал? Исключительно затем, чтобы русские ко мне привыкли и я мог спокойно их изучать, зная, что рано или поздно это нам пригодится.

– Следовательно, вы были хорошим актером, – неопределенно усмехнулся корсиканец. – Я, например, не сумел бы этого добиться.

– О, дело не в актерстве, а в дипломатии, союзник. Инженер-механик Хазенфлоу не всегда был только начальником концлагеря для военнопленных… – не замечая насмешки, похвалился Хазенфлоу и, вероятно все-таки вспомнив те трудные пять лет, прожитые на чужой земле, глубоко вздохнул.

– Вот потому-то, капитан Туриньи, мое зрение и совершеннее вашего, потому-то и за каждой из этих живых мишеней я вижу то, чего вам никогда не увидеть – кубометры камня и земли, насыпи и котлованы…

Немец задумчиво, неспешно, кольцо в Кольцо влепил три венчика пряно-душистого дыма и, сквозь их зыбкую синеву всматриваясь в даль, мечтательно усмехнулся:

– Ну, а коренастый оборванный матрос, первый справа во втором ряду, как он вам понравился? Тип это?

Туриньи кивнул головой и вдруг хищно прищурил свои продолговатые, подернутые маслом, миндалины глаз:

– О, да. Этот безусловно типичен. Когда такие разъяряются, то бывает, что одной пули даже и в голову им мало. В тридцать пятом в Африке под Тигрэ…

– Э, мы опять видим все в разных планах. Именно такие-то вот обычно и бывают у них рекордистами, – не слушая, бубнил свое Хазенфлоу. – Если бы кто знал, как я изучил эту породу. Однако сейчас почему-то больше всех мне запомнился другой – тот, с седыми висками… Вот кто в своем роде тоже типичен от пальцев до пальцев. С ним будет особый разговор, и я еще заставлю его помочь мне построить здесь аэродром. А вы мне толкуете про пулю… Тупоносую! Солдатскую! Весом в семь граммов! – вдруг укоризненно засмеялся Хазенфлоу и доверительно взял собеседника за локоть. – Нет, союзник, пуля Отто Хазенфлоу будет отлита из особого сплава, и она послужит «райху» лучше вашей. И не только «райху», но и каждому из нас. Это деловая карьера, а не ваше Травай Фурсе, ха-ха-ха…

– Вам надо лечиться, господин капитан,– неожиданно печально сказал вдруг Туриньи,– лечиться электричеством. Это не карьера, а расстроенные нервы. Черт с ними, с русскими.

Хазенфлоу только презрительно фыркнул.

– Вы, капитан, играете во что-нибудь? – спросил он, не глядя на исподлобья наблюдающего за ним Туриньи.

– Только на бильярде… – огорошенный неожиданностью вопроса, не сразу ответил корсиканец.– Эта игра, видите ли, весьма укрепляет глазомер. Должен сознаться, что все остальные игры…

Хазенфлоу пренебрежительно прищелкнул пальцами.

– Э-э, бильярд это не игра. Это… слишком ручное, комнатное. А я люблю большую игру, ди гроссе шпиль…– мечтательно улыбаясь, протянул он. – Например, колесо рулетки, некоторые картежные игры и конские бега. Кстати, сам я ни во что не играю и предпочитаю стоять за стульями, но это уже чистейшая случайность, капитан Туриньи, ибо душа у меня завзятого игрока. Ведь Догне-фиорд, в сущности, тоже колесо рулетки – ви представляете, что мы выиграем, если аэродром и мол будут построены? Мы, лично?

Хазенфлоу отрывисто засмеялся и с нажимом потер ладонь о ладонь. Туриньи смотрит на своего начальника с затаенным и чуть-чуть брезгливым любопытством, потом лицо его замыкается, становится безразличным, глаза отсутствующими. Помочь капитану Хазенфлоу он бессилен. Какая бы то ни была политика, экономика – это не его сфера. Он всего-навсего солдат, ландскнехт. Так проще. Что же касается карьеры, то его карьера решается не в лагерях для военнопленных.

Туриньи стремительно поднимается и, точно становясь в строй, привычным, почти бессознательным движением поправляет портупею, ремень. Голос его звучит отчужденно, сухо:

– Разрешите идти, синьор капитано? Служба. Я дежурю сегодня.

Хазенфлоу вздыхает и отбивает пальцами по столу короткую дробь-как ему необходим собеседник, просто слушатель в крайнем случае, как необходим. Но, кажется, с этим корсиканцем особенно не разболтаешься. Он слишком ограничен и далек от делового мира, солдафонская душа.

– Идите, капитан. Я вас не задерживаю,– безразлично и сухо, в тон собеседнику разрешает Хазенфлоу.

Уже за второй дверью Туриньи мрачно усмехается и вслух произносит:

– Стервятник! Шакал! – и вдруг, точно петарда, взрываясь неумеренной южной яростью, ударяет ногой в дверь канцелярии.

Стискивая зубы, он бормочет себе под нос:

– У вас свои счеты с Россией? А кто платит по вашим счетам? Итальянцы? Румыны? Венгры? Да вот такие олухи вроде Туриньи?

А ваше место за стульями, господа заячьи блохи! (Хазенфлоу– дословно «заячья блоха») Пожиратели ливервурста, пивные жбаны! Инженеры-механики! Представители компаний!

Тяжелая, едкая, завистливая злоба строевика-плебея, военного ломовика, потом, сбитыми на бесконечных маршах каблуками, годами военных буден оплатившего каждую звездочку и дорожку, каждую коронку и просвет на своих погонах, приходит на смену внезапно взорвавшейся ярости южанина.

Туриньи исподлобья придирчиво оглядывает двор. Зоркие его глаза совсем как в горах под Тигрэ или Хараром выискивают цель: неторопливо, хищно, внимательно.

Так и есть! Немец-часовой возле землянки ? 8 – пожилой мешковатый дядька – опять привалился спиной к двери.

Увидев разводящего возле караульного помещения, Туриньи раскатисто, на весь двор кричит на небрежном плохоньком «плятдейч» (литературному языку он даже не старается учиться).

– Обер-ефрейтор! Той беременной бабе возле восьмого номера после смены – вне очереди два наряда, запишите! Вам, за отсутствие выправки и бравого вида у ваших людей,– четыре! Вы меня поняли? Повторите.

Пусть они арийцы на сто поколений, сверх-человеки и черт знает кто еще, но он – кадровый пехотный капитан, трижды сменивший хозяев и послуживший уже в двух частях света, покажет им – кто более достоин подражания – Наполеон ли Бонапарт, тоже когда-то бывший всего лишь капитаном, или их не окончивший даже нормальной офицерской школы и так и не дотянувшийся выше одной ефрейторской нашивки баварский выскочка?..

8

Сверху капало. Бревенчатое брюхо настила провисало под тяжестью холма, насыпанного над землянкой. Шуршал, осыпаясь, песок. Чадил тряпичный фитиль в консервной банке, подвешенной на проволоке к косяку двери.

Ныли одурманенные едким дымом комары.

– Понимаете, Павел Николаевич, я совершенно не боюсь ее, если она с толком…– вполголоса задумчиво говорил Ванюшка Корнев и сосредоточенно топорщил свои выгоревшие брови, как бы присматриваясь к чему-то внутри себя, проверяя, действительно ли он не боится ее, смерти.– Вот скажите мне: умри Корнев, и немцы оставят ну… хотя бы Минск. Да у первого столба! И вот представьте себе, товарищ кап… виноват, Павел Николаевич…– Иван, обмолвившийся было нелегальным словом, ударил себя рукой по губам.

Протяжно пожаловалась ржавыми петлями дверь.

В дымном прямоугольнике входа четко обозначился силуэт человека.

– Ауф ди арбайт! (На работы!) Зобрайсь! – отчетливо сказали у дверей.

Обведенный косяками, точно портретной рамкой, человек стоял неподвижно, плотно. Сразу стало ясно: обычный, исполнительный, с вытянутым швабским лицом, окончивший унтер-офицерскую школу, немец, не добившись своего, не уйдет.

Его подбритые и оставленные, как два крохотных мазка узенькой кисти, под самыми ноздрями темные усики поражали внезапным сходством с другим, таким же вульгарно унтер-офицерским лицом, уже накрепко вколоченным в память тысячами портретов и фотографий.

Это была удешевленная и размноженная на скорую руку солдатская фотография самого фюрера.

– Быстро, Корнев! Бушлат! – шепотом сказал Шмелев, садясь на нарах. Его щетинистый подбородок кольнул ванюшкино ухо.– За проволоку, понимаешь? Ну? Буки! (Сигнал «Больше ход. Сняться с якоря»)

– Куда это, ты сказал, собираться? – вдруг насмешливо и громко спросили унтера со второго яруса нар.

Иван, уже натянувший бушлат, задержал пальцы на незастегнутой пуговице – так значительно и. вызывающе было это насмешливое спокойствие в голосе лежащего на верхних нарах.

Сразу стало так тихо, что едва различимый до этого гул далекого самолета навис, казалось, над самой землянкой.

Унтер пружинящим строевым шагом подошел к нарам вплотную.

Вблизи сходство с портретом фюрера стало еще очевиднее.

– Ду бист вшивий руззкий звинья,– отчетливо сказал двойник.– Взтать сейчас же!

– А ты не ори, понужало,– невозмутимо и грубо ответил человек наверху.– Люди спят, нужно совесть иметь,– голос его внезапно стал вызывающе резок: – Нет мне здесь подходящей работы, это тебе понятно?

Наверху заскрипели досками, и две босые грязные ступни чуть не по футу каждая, свесясь с нар, закачались на уровне затянутой форменным кителем унтер-офицерской груди.

Иван озабоченно глянул на верхние нары.

Плечистый красноармеец в синих кавалерийских галифе и полосатой флотской тельняшке, подчеркнуто беспечно потягиваясь, сидел на нарах – разлинованный сине-белыми полосами, плотный, тяжелый, точно собранный из прямых каменных пластов.

Немец понял, по-видимому, только последнюю фразу, а может быть, и ему надоели одни тычки прикладом, наносимые молчком. И он, как видно считающий себя знатоком русского языка и поэтому спустившийся в землячку без переводчика, решил поразвлечься разговором.

– Нет работ, загст ду? – немец ядовито покривил свой и без того опущенный уголками книзу рот…– Ха-ха-ха! Нет работ! Нишево! На руззкий спина работ всегда есть!

Сияя лоснящейся мордой, он ржал над собственным остроумием, не обращая внимания на хмурые лица окружающих.

– Хе-хе-хе. Зей маль! Вир хабен каине арбайт… (Смотри-ка! Мы не имеем работы..)

После свиного шницеля, после рома, после утренних радиопередач ему можно было и повеселиться.

Но человек в полосатой тельняшке оказался плохим ценителем одностороннего унтер-офицерского остроумия.

– Чего ты там квохчешь? – сверху вниз глядя на немца, хмуро спросил он и ткнул себя грязными ногтями в грудь.– Я? И чтобы землю копать? Кому землю копать?! Вам?! Черепа вам прикладом сносить – вот моя работа! – неожиданно громко, ненавидяще гаркнул он, качнувшись вперед. На секунду показалось, что с высоты почти полутора метров он всей тяжестью рухнет сейчас на плечи немца.

Унтер, сразу нахмурясь, отшагнул к двери и, не спуская глаз с подергивающегося лица красноармейца, протянул руку назад, к сопровождающему его солдату-итальянцу.

Тот быстро вложил в руку унтера винтовку.

Щелк затвора расколол напряженную тишину. Но красноармеец, вдруг удовлетворенно усмехнувшись, не дрогнув ни одним мускулом лица, сказал только, неспешно, со вкусом и с каким-то мрачным торжеством:

– Плевал я на тебя вместе с твоей работой. Па-адумаешь, микроба. Ясно? – И тогда даже самый недогадливый понял, что это – самоубийство. Как видно, парень был слишком горд и озлоблен.

Не умещаясь в землянке, оглушительно, туго ударил выстрел. Посыпался песок из щелей потолка, и на лицо Ивана Корнева сверху брызнуло чем-то теплым.

Застреленный, завалясь на спину, бился на верхних нарах.

Убийца, опустив винтовку, стоял в дверях. Кисловато пахло бездымным порохом. И хотя в землянке молчали, немец спросил бешено, хрипло:

– Ну? Вер нох? (Кто еще?)

Тогда Ивану показалось, что землянку проткнули раскаленным железным прутом – так высок, резок и скрежещущ был голос кричавшего. Или это надвое разодрали большое полотно?

– Ну что вы смотрите ему в зубы? А ну, глуши его! Один конец! Бей!

Точно сдутый вихрем, метнулся к выходу итальянец и, чуть не отбив унтеру руки, захлопнул за собой дверь. Немец остался один лицом к лицу с двадцатью человеками, вскочившими с нар.

Двадцать первый еще хрипел, вздрагивал.

Иван увидел только худого цыгановатого красноармейца из торговых моряков, порвавшего на себе рубашку в день высадки партии пленных в Догне-фиорде. Втянув голову в плечи, точно два кистеня, нес он свои тяжелые кулаки, пробираясь к убийце из дальнего угла землянки.

Немец с перекошенным лицом, вплотную влипнув спиною в дверь, бешено рванул на себя затвор. Но было уже ясно – выстрелит он только один раз, а затем его вряд ли опознают даже солдаты одного с ним взвода.

– Не дело, хлопцы. А ну, отставить! – вдруг совершенно трезво, точно продолжая только что прерванный разговор, прикрикнули за плечами пленных.

Вздрогнув, чернявый опустил руку. Все сразу повернулись на голос.

Третьяков стоял над нарами в углу землянки, заложив большой палец за свой солдатский ремень,– спокойный, строгий, привыкший к тому, что люди его слушаются.

Не спеша подошел он к двери, и все расступились, пропуская его к немцу.

– Та-ак… Сами набиваетесь? – негромко спросил комиссар и вдруг гаркнул так оглушительно, что ближние попятились: – А ну, по местам! Мар-рш на нары!

Точно порыв холодного ветра, в угарный, кровью застилающий глаза туман врезался его голос.

Чернявый, вздрогнув, отсутствующим жестом лунатика провел разжавшейся рукой по влажному лбу – вот это сирена!..

– Ну? Кому я сказал? – уже спокойнее спросил Третьяков, становясь между толпой и немцем, спиной к дулу его винтовки.– Сейчас же убраться на нары. И сидеть смирив.– И через плечо, тем же, не допускающим возражения тоном категорически приказал немецкому унтер-офицеру: – Идите, мы выйдем вслед за вами.

Немец, опустив винтовку и не сводя глаз с хмурых лиц пленных, каблуком застучал в заплесневелые доски двери.

Снаружи послышались торопливые шаги, голоса.

Испуганно всхлипнув, приоткрылась дверь – осторожно, медленно, на ширину ладони,– и, просунувшись в щель, прямо в бок унтера уперся холодный синий ствол автомата. Бешено вскрикнув по-немецки: – Вы с ума сошли! Черт бы вас…– унтер шарахнулся в сторону.

Ствол втянулся обратно в щель, дверь открылась шире. Человек пять итальянцев, налезая друг другу на плечи, заглянули в землянку. Немец, растолкав их, выскочил за дверь, с грохотом захлопнув ее за собой.

С улицы донесся его хриплый лающий голос. Союзники, оправдываясь, залопотали все разом. Потом шаги и голоса затихли. Опять стало слышно тугую струну аэропланного мотора.

Иван Корнев изумленно обвел глазами заплесневелые, покрытые лишаями бревна стен, нары, выбивающийся из щелей мох – откуда же здесь взялись ходики?

Но часов не видно, только почти со свинцовой тяжестью отдаваясь в каждом из двадцати сердец, через секундные промежутки падали и стучали липкие грузные капли, протекая в щели между досками верхних нар.

Человек в синих кавалерийских галифе, в полосатой, ставшей трехцветной, подпаленной и залитой кровью флотской тельняшке лежал, раскинув руки, оскалясь, задрав к потолку небритый подбородок.

Уже обычным, рассчитанным на комнатные стены голосом резко спросил Третьяков:

– Сами на пулю напрашиваетесь? Ну, что стоите соляными столбами? Одевайтесь. Снимайте тело!

– Нет, это не выход! – решительно говорит вдруг Иван Корнев и с размаху бьет себя ладонью по коленке: – К черту! Жить!

Он отходит в дальний угол землянки и, запустив руку в подкладку бушлата, машинально выравнивает рубцы знамени, чтобы не терлись и не мешали во время работы.

9

Хазенфлоу выслушал дежурного унтер-офицера молча, не перебивая. Выслушав, он сказал негромко, очень спокойно, вежливо:

– Вы неврастеник, Фрост! В другое время я спорол бы с вас эти полоски,– капитан трижды чиркнул себя пальцем по плечу, по узкому франтоватому погону, и задумался.– Что у вас, не было другого выхода? – полминуты спустя опять поднял он на подчиненного свои замороженные светло-серые глаза.

Унтер виновато перенес тяжесть тела на другую ногу и осторожно слизнул языком капельку пота с верхней губы, со своих подбритых щеточкой, под фюрера, усиков. Уж лучше бы начальник обложил его последними казарменными словами. Непонятный офицер. Вежливый. Ругается и то на вы. Вот пойми, что ему сейчас нужно.

– Фрост! Вы утверждаете, что если бы не этот… старик, так они бы вас…– минуту спустя задумчиво спрашивает капитан.

– Они попытались бы…– осторожно поправляет подчиненный начальника. Но начальник даже не замечает поправки.

– Фрост, вы их опознаете? Того, который намеревался вас… толкнуть, и того, которого все сразу послушались? – уже обычным тоном быстро спрашивает Хазенфлоу.

– С закрытыми глазами, господин капитан.

– Итак… За оскорбление действием унтер-офицера…– наставительно говорит Хазенфлоу и задумывается. Капитан родился в окрестностях Эссена, пунктуальность дана ему по наследству, и на этот раз побеждает устав. Хазенфлоу нехотя сознается: –…Даже такого, как вы,– расстрел. Самое меньшее! – желчно удостоверяет он.

Унтер таращится благодарно. Его усердие оценено.

– Только расстрел. Да и как же иначе, господин капитан? – поощренный снисходительностью старшего, обрадованно торопится он.– Действуя от лица службы, я…

Хазенфлоу опять вскидывает на Фроста свои подернутые изморозью глаза. В светлых лучистых зрачках – полнейшее пренебрежение.

– За-мол-чите, идиот. Что вы вообще понимаете в службе? Служба сегодня – это заставить русских работать.

Фрост опять сбит с толку. Он забывает закрыть рот. Вот и угоди. Трудный офицер – господин капитан резерва Хазенфлоу.

Фрост угнетенно ищет точку опоры то левой, то правой ногой.

Но начальник Догне-фиорда, уже забыв о нем, снова становится подтянут и вежлив. Капитан принял весьма важное решение. Голос его нетороплив, отчетлив:

– Тех двоих из восьмого номера – под конвоем ко мне, быстро.

…Капитан Хазенфлоу сидел за письменным столом, спиной к свету, так, что ему была видна каждая морщинка на лице допрашиваемого.

– Отправьте это ископаемое в карцер. За попытку оскорбления действием и угрозу унтер-офицеру пять суток…– мягко улыбаясь, сказал он, кивнув головой в сторону худого цыгановатого красноармейца в рваной шинели с алыми петлицами, и уже совсем другим, почти светским тоном тепло и просто по-русски представился Третьякову:

– Моя фамилия – Хазенфлоу, я есть капитан германской армии и жестокой волей судьбы – директор этого… закрытого мужского интерната. Я прошу вас садиться. У меня к вам деловой разговор. Ничему не удивляйтесь, ибо я ровно пять лет прожил в вашей стране и знаю, что русские не забывают добра…

Третьяков неопределенно, может быть чуть-чуть иронически усмехнувшись, остался стоять неподвижно, продолжая рассматривать совсем не по-военному пестрое убранство комнаты начальника Догне-фиорда.

Беспорядочная и яркая россыпь украшений и безделушек на столе, на подоконниках, на легких полочках, точно грибки плесени облепивших стены, повествовала о победном и далеко не бескорыстном пути, пройденном германской армией за четыре последних года.

Французский фарфор и карельская береза, пелопоннесский мрамор и бельгийские статуэтки более напоминали антикварный магазин, чем комнату военного. Но, точно напоминание о самом главном, нарушая общий легкий тон всего трофейного антиквариата, холодно, твердо отсвечивала сталь затворов и магазинных коробок двух трофейных карабинов, перекрещенных на красно-черном текинском ковре.

Однако не эти вещественные доказательства и атрибуты грабительской войны, а обычная выгоревшая от давности фотография в прямой черной рамке на столе привлекла внимание Третьякова.

Как видно, немец не врал, говоря о пяти годах, прожитых в Советском Союзе.

Фотография была групповой. На фоне большеоконного кирпичного дома, одного из тех стандартных зданий, без единого закругления на фасаде, которые тысячами строились по всему Союзу в годы первой пятилетки, стояли четверо – двое самых обычных советских людей, одинаково могущих быть и хозяйственниками, и партийными, и профсоюзными работниками. Третий, явно иностранец, с апоплексической шеей, с тяжелым мясистым и мрачным лицом, в шикарном реглане, стоял между ними в самой непринужденной позе, бросив ногу на чугунный брус и упираясь локтем в свое грузное колено. Справа от него в серой автомобильной кепке, в макинтоше, со светлыми усиками, вытянутыми в задорную унтер-офицерскую стрелку, пышущий здоровьем и жизнерадостностью, эффектно, точно на шпагу, опирался на трость еще один, безусловно тоже иностранец.

Третьяков даже не стал переводить глаз с лица Хазенфлоу на лицо этого бравого немца на фотографии – так очевидно было сходство.

«Но не мог же ты держать ее здесь, у себя на столе, всегда!» – вдруг поражаясь внезапной догадке, решил Третьяков и сразу повеселел в душе, поняв, что в основном он уже видит своего врага насквозь. Фотография, несомненно, была выставлена на стол недавно, и притом исключительно для него, пленного советского офицера, с которым хитроумному немцу предстоял скользкий и, как видно, очень нужный ему, немцу, разговор.

– О, это мое «смотри вспять». Как у римских цезарей. Затем, чтобы всегда помнить Россию…– перехватив взгляд Третьякова, значительно усмехнулся капитан и медовым голосом, точно обращаясь к самому желанному гостю, повторил:

– Ну, что же вы стоите? Честное слово, это даже невежливо…

Так же добродушно, точно не он грозил разжалованием пятнадцать минут назад, Хазенфлоу махнул рукой вытянувшемуся у притолоки дежурному унтер-офицеру:

– Марш, Фрост. Орднунг (Порядок)

Третьяков сел и выжидающе глянул на Хазенфлоу, как бы спрашивая: «Ну-с, капитан, какие еще фокусы имеются у вас в запасе?»

– Простите, вы офицер? – без всяких переходов, но с нескрываемым расположением спросил Хазенфлоу. И тут же решительно оборвал сам себя: – Положим, зачем же я спрашиваю? Кто же скажет правду? Да мне ваше личное признание совсем и не обязательно. Вы изобличены поведением своих подчиненных. Судя по сегодняшнему инциденту, вы – старший среди всех содержащихся в блоке номер восемь.

– Единственно только годами…– в тон ему, тоже очень мягко, но с едва уловимой усмешкой вставил Третьяков. Немец, казалось, не расслышал.

– Прекрасно. Пока оставим это. То, что вы культурный человек, стоящий неизмеримо выше всех ваших коллег, само по себе уже решает вопрос.

«Однако что-то тебя, капитан, очень здорово жмет…» – разглядывая чисто выбритое лицо начальника Догне-фиорда, опять подумал Третьяков и безразлично спросил:

– Может быть, вы все-таки сообщите мне о причине вызова?

Немец энергично кивнул своей лакированной головой.

– Безусловно. Начнем по порядку и будем говорить как интеллигентные люди. Прежде всего я практик. В Догне-фиорде мне главным образом необходим порядок. Потом работа. Конечно, режим есть режим. Это не курорт. Но если люди будут честно работать, то я согласен их честно кормить в меру своих возможностей и даже одевать. Еще – мне легче разговаривать с двадцатью разумными людьми, чем с двумя тысячами, среди которых далеко не все разумны. Вы меня поняли, господин Третьяков?

Комиссар коротко и деловито кивнул:

– Примерно.

Хазенфлоу благодарно рассмеялся.

– Так вот, я назначаю вас одним из десяти бригадиров лагеря. Вы ответственны за порядок в зоне и за своевременный выход порученных вам людей на работы. Согласны?

– Чем будут заняты люди? – подумав, все так же подчеркнуто деловито и скупо спросил Третьяков.

– Шоссе, мол,– в тон ему отрезал немец. Третьяков помедлил с ответом.

В окно были видны далекие горы, светлая желтая ленточка шоссе бежала через их синие хребты, чем дальше, тем больше бледнея вместе с ними. Каменоломни были где-то там, з этих горах, поросших густым лесом.

Конечно, конвойные в конце концов обомнутся и к ним можно будет подойти вплотную. Нужно только некоторое время, выдержка и ясное понимание цели.

Знамя полка, по очереди согревающее сердца всей пятерки, ненавидящие и жадные глаза Ивана Корнева, устремленные на оружие в руках итальянского солдата, и твердое лицо Шмелева мелькнули в мыслях комиссара, и он совершенно спокойно и твердо сказал немцу:

– Хорошо. Я согласен вам помочь. Только начнем с того, что у меня четверо разутых. О них нужно позаботиться в первую очередь.

– Ну, вот и прекрасно. Люблю умных собеседников. Вы курите?

Хазенфлоу закурил сам и щелчком подтолкнул сигару к собеседнику. Лицо его было благодушно. Во всяком случае при такой линии поведения и мол, и аэродром были обеспечены первой партией строителей и каменотесов.

Капитан достал из стола служебный блокнот, набросал на листке несколько размашистых строк и решительным жестом протянул бумажку Третьякову.

Полковой комиссар и начальник концлагеря посмотрели в глаза друг другу, оба уже немолодые и каждый по-своему достаточно повидавшие жизнь. Каждый думал о своем.

Повысив голос, Хазенфлоу парадно позвал:

– Фрост! Проводите господина Третьякова на склад вещевого довольствия.

10

Автомат снился Шмелеву почти каждую ночь. Вороненый, тяжелый, с пятизначным номером на затворе, он стал единственным содержанием жизни. И ради того чтобы зажать в руках его спасительную тяжесть, капитан-лейтенант проходил каждое утро и вечер по два километра под конвоем и, обвязав тряпьем распухшие колени, тяжеленным молотом дробил щебенку, переползая по острым камням от кучи к куче, все время стараясь проложить этот путь как можно ближе к солдатам конвоя.

Он уже присмотрел себе одного своего конвойного – пожилого бритого итальянца с разбитыми ревматизмом ногами и меланхолическим характером, изучал его повадки и, как глубину ручья, который придется быстро перейти вброд, измерял подозрительность, исподволь приучая конвоира не опасаться того, что русские работают от него на метр – два ближе, чем положено по инструкции. В конце концов тот действительно перестал обращать внимание на трудолюбивого простоватого русского матроса, ни единой минуты не сидящего без дела и бившего молотком по камню с таким упорством и рвением, словно от этого зависела по меньшей мере его собственная жизнь. Егор Силов, вполголоса напевая свои бесконечные волжские «Страдания» или сосредоточенно сопя в белесые усы, бил щебенку рядом с командиром миноносца.

– «Я любила по пяти… любила по пятнадцати…» – вполголоса выводил он, сохраняя серьезное выражение лица и в такт несложному мотивчику опуская молоток на глыбу диабаза.

Предохранительные очки, на которые Хазенфлоу не поскупился для каменотесов, делали Егора похожим на усатого инструментальщика времен юности Пашки Шмелева. Беспокойная волжская песня помогла, отвлекая от ненужных мыслей, словно бесконечный винт крутившихся все возле одного и того же события, которое никак не удавалось ускорить.

– Вам не противно, Пал Николаич? – шепотом не раз спрашивал Шмелева Егор, когда конвоир отходил на другой край площадки.– Ведь выходит, в долг живем. На немца работаем, а? Не по присяге вроде получается?

– Противно. Молчи. Работай,– не разжимая зубов, цедил капитан-лейтенант и, встряхивая пыльными волосами, грохал и грохал своим молотком по глыбе сизого диабаза.

От битого камня пахло серой, железной окалиной, адом, каким он представлялся в далеком и бедном детстве Пашке Шмелеву.

Но в общем расчет комиссара оправдывался – уже на пятый день партию в сорок человек вместо десяти конвойных стали водить в каменный карьер всего шестеро, и Хазенфлоу в субботу вечером, вызвав Третьякова в канцелярию, выдал для его двадцатки дюжину пачек трофейных сигарет «Кэмел».

Так прошла неделя.

Побег задерживали неудачи Ивана Корнева, который никак не мог войти в полное доверие к конвою.

Иван старался во всем походить на Шмелева, но с конвойными ему явно не везло – за неделю возле него менялся уже третий солдат. И характеры у всех оказывались совершенно разными – только примеришься к одному, а надо уже прощупывать и изучать другого.

– Старик был куда добрее,– уже на шестой вечер жаловался Иван Третьякову и конфузливо усмехался.– В душе мне его даже жалковато становилось, дурак, правда? Бывало, обкрутит он винтовку ногами и целый день, знай себе, сидит на камешке, а то и совсем из карьера вылезет, чернику на пригорке собирает. И все «пан, пан», без всякого хулиганства и крика. Так вот, на же тебе, сняли. И какому дьяволу он не понравился?.. Ну и второй все же был издали на человека похож, зажмет карабин под мышкой, как зонтик, и ходит себе по самому краешку зоны, а на третий вечер и вовсе пообвык, вплотную подходить стал. Вполне можно было за его счет оружьишком разжиться, честное слово.– Иван вздыхал мечтательно и протяжно. Потом сразу становился мрачнее ночи.– Ну, а нынешний, третий уже по порядку-то номеров, словно целиком с геббельсовского плаката сорвался. Одни руки чего стоят – длиннющие, как у обезьяны, и все новенький автомат оглаживают. Чуть перекурить сядем – косоротится и свою пушку вперед тычет.– Русс, арбайтен! – кричит… Что делать-то, Андрей Федорович? Ведь сердце не выдерживает…

– Значит, менять придется сердце,– таким тоном, что не поймешь, всерьез или в шутку говорит комиссар.– Теперь это делают. Будешь в крайнем случае на серебряном протезе скрипеть.– И помолчав, ворчливо заключает:– Ну, ты совсем как маленький. Что же теперь, под пулю лезть или со скалы бросаться? Старайся. Входи в роль. Иного выхода нет.

Иван тяжело вздохнул и, так и не рассказав комиссару всего, настолько тяжело было бередить рану в душе, лег спать. В прошлую ночь он видел во сне Елку, словно оступился сердцем в протяжную и жаркую боль.

Они стояли, взявшись за руки над вечерней Невой. Огни моста Лейтенанта Шмидта текуче отражались в сизой воде, и купол мечети висел в мареве за Петропавловской крепостью совершенно сам по себе, как голубое облачко.

– Ваня,– отчетливо сказала Елка, так отчетливо, что, когда Иван вскоре проснулся, ее теплый волнующий голос еще звучал в его ушах,– ты обещал стоять насмерть под Ленинградом, а сам попал в плен и работаешь на немцев. Как же я могу тебя ждать? Ведь у меня душа не выдерживает.

Елка подняла к нему полные слез глаза, и ее рука выскользнула из его ладони. И Нева вдруг стала зеленой поймой с белыми гусями на дальнем краю, а на месте мечети заметалась охваченная чадным пламенем танкетка, и голос командира полка опять зазвучал глуховато и страстно:

– Ленту, ленту, капитан! Мы их прикроем…

Иван проснулся, чувствуя, что сердце его заливает горечь, словно вся муть и накипь последних недель поднялись со дна души и он вот-вот захлебнется ею.

Была глубокая, глухая, как черная стена у самых глаз, ночь. От кирки, от молотка, от ненавистной работы на немцев ломило руки. Близкое дыхание северного моря росой лежала на горячем лбу.

«Значит, изменником считаешь?» – угрюмо и горько спросил про себя Иван, широко открытыми глазами глядя в темень, в невидимый потолок, еще чувствуя на ладони тепло Елкиных пальцев и дивясь ясности сновидения.

Заснул он второй раз под самое утро и сразу увидел себя в переполненном народом зале кронштадтского ДКАФа. На сцене, поблескивая пуговицами кителей и орденами, заседал флотский трибунал, судивший их пятерку за измену Родине.

– Подсудимый Корнев, признаете себя виновным? – спросил холодный отчетливый голос председателя трибунала.

– Н-не знаю…– запнувшись, не сразу ответил Иван.

Зал глухо зашумел, и особенно поразило Ивана, что председатель не стал призывать к порядку. Значит, в душе их уже осудили все. Знакомый зал смотрел на него, бывшего знатного рулевого флота, тысячью ненавидящих глаз. Было очень людно. Матросы и офицеры стояли во всех проходах, сидели на подоконниках. Пришло много ребят и из Девятого Кронштадтского полка, и это не казалось удивительным, кому же, как не погибшим однополчанам, и было судить их?

Но когда уже стало очевидно и доказано, что они виноваты в работе на немцев, вдруг со скамьи подсудимых медленно поднялся Шмелев и в общем тяжелом и явно враждебном молчании сказал:

– Разрешите приобщить к делу один документ.

Был он в порванной и грязной фланелевке рядового матроса, только на груди его горело что-то, переливаясь живым и ярким огнем, и Иван понял, что так необычно горит само сердце капитан-лейтенанта. Небритый, с коленками, обвязанными лохматым тряпьем, худой и страшный, Шмелев достал из-за выреза фланелевки истертое, почерневшее, славно обугленное, полковое знамя и положил его на стол перед трибуналом…

– …Оправдали нас,– хмуро сказал Иван Егору Силову, пеленавшему ноги рваными портянками на нарах рядом, и со всеми подробностями пересказал сон.

Егор не удивился и не стал переспрашивать.

– Конечно, должны оправдать,– определил он таким серьезным тоном, будто суд был совсем не во сне.

Над Догне-фиордом вставал мутный туманный рассвет и неслись протяжные звонки побудки.

– Эх, окружной судил судья в крайний день субботу,– вполголоса запел вдруг повеселевший Егор и подмигнул Ивану.

Уже доставая котелок, чтобы бежать за завтраком, он спросил задумчиво:

– Сквозь фланель в ем сердце-то, говоришь, светилось? Эх, бумаги нет, а то бы такую сказку слово в слово записать нужно…– И Иван понял, что всегда неунывающий и казавшийся бездумным Егор всем сердцем переживает его страшный сон.

Через час Иван стоял в строю возле запертых ворот зоны. Сквозь зарешеченное окно вахты было видно, как конвойные, спешно докуривая сигареты и держа винтовки зажатыми в коленях, сидели у стенки. Плащи на них коробились и гремели, словно склепанные из кровельного железа.

Иван смотрел и смотрел исподлобья на широкие лезвия ножевых штыков, на сизую сталь магазинных коробок и чувствовал, что пальцы его сводит судорога нетерпения и ярости.

11

Дредноуты шли в строю клина, могучим дымящимся углом выпирая из-за горизонта. Вскипала пена над перископами подводных лодок. Чадили миноносцы, ставя завесу…

Капитан-лейтенант Шмелев бредил.

Море было сине, огромно – гораздо синее и больше Балтийского Жар пережитых лет согревал командира «Мятежного» – он не чувствовал ни лромозглой сырости каторжной землянки, ни сквозняка, ни своих ослабевших рук. В щели над его головой с присвистом ломился океанский ветер, шипел, осыпаясь, песок.

Под нарами возились обнаглевшие жирные, точно хомяки, крысы.

Рукав потрепанного бушлата свисал до самой земли. Голохвостая гладкая тварь нырнула в рукав – сукно зашевелилось, надуваясь. По рукаву крыса вылезла на нары, ткнулась острым рыльцем в полосатую грудь Шмелева.

– Курс двести! Горнист, тревогу! – совершенно трезвым голосом отрывисто сказал он. Крыса серым шерстяным клубком мягко шлепнулась с нар.

На голос подошел Третьяков, положил ладонь на мокрый лоб товарища, взял его обмякшую руку, подержал ее на весу, подсчитывая пульс, сказал негромко:

– Сто двадцать. Эх, не вовремя… Шмелев, закидывая руку за голову, шептал что-то свое, корабельное.

– Говорит автономная республика Догне-фиорд… Говорит республика Догне.., Рабочие и крестьяне, матросы, солдаты и переплетчики…– отрывисто бормотал в своем углу сумасшедший, третьего дня переведенный в восьмую из соседней землянки. Он смеялся, нервно, мелкими движениями, потирая руки.

Почему, где и когда он сошел с ума, никому не было известно, как, положим, и многое из прошлого каждого пленного.

Его босые ноги потрескались, как глина в засуху. Он в зимних байковых кальсонах, в стеганой, затертой до глянца армейской телогрейке, весь порос мелким и мягким, как цыплячий пух, волосом. Руки его в безостановочном тревожном движении. Невидимым ключом он выбивает тире и точки.

– И разоружить конвой! Захватить рацию! Всем! Всем! Всем!..

– 3-з-замолчи ты, фистула! – вдруг яростно крикнул из-под шинели Иван Корнев, вскидывая взлохмаченную голову над нарами. До этого он долго лежал пластом, глядя в одну точку, только синим воротом и отличимый от вороха серого шинельного тряпья.

– Ого! – значительно протянул Третьяков, приглядываясь к Ивану и откладывая в сторону наспех ремонтируемые галифе, ставшие уже пестрыми от заплат.– Это, друг мой, называется сдают стопора…

– Он мысли мои разбалтывает, черт малохольный… Или провокатор…– глухо, в шинель буркнул Иван.– Задавить бы его… для верности… Как по-вашему, Андрей Федорович?

Третьяков отвечает не сразу. Сосредоточенно вдев нитку в иглу, он расправляет на коленке заплату, потом примеривает еще одну рядом. Наконец говорит:

– Не дури, сынок. Может быть, уж считанные дни остались. Он нам не помешает.

Иван сразу садится на нарах. Угрюмо и требовательно спрашивает:

– Когда, Андрей Федорович?– ему наконец повезло, и четвертый конвоир оказался как будто подходящим. Тем досаднее была задержка.

Третьяков, оставив шитье, посмотрел на него сурово и пристально.

– Таких вопросов ты мне, Корнев, не задавай,– вдруг жестко отрубил он.– Не только о себе думать надо. Тут коллектив. Нам надо знамя вынести, а не на пулю нарваться. Нужно будет месяц ишаком быть-будь. Нужно два – будь два.

– Не смогу я этого, Андрей Федорович…

Натуры не хватит.

– А не сможешь – пропадешь. Да еще и нас погубишь. Третьего тут не дано. Только выдержка.

А немцы, как назло, с выводом на работу почему-то не спешили.

– Н-да, ни черта такой разговор не стоит…– сказал из темного угла верхнего яруса Егор Силов, меланхолически, точно шелковый шнур, наматывая и сматывая с пальца свой богатейший, выращенный еще в подражание старым волжским капитанам ус.– Бредит человек. Невесть что несет.

Третьяков, нахмурясь, повернулся к бывшему старшине второго орудия эсминца «Мятежеый» – они разговаривали с Корневым с глазу на глаз, при чем же здесь третий, пусть и однополчанин? Пробрать Корнева он мог и в одиночку и ни в какой поддержке, хотя бы и со стороны своих, не нуждался.

Егор, все так же меланхолически глядя на комиссара, навинчивает на палец свой ус.

– Чем же это он так уж плох – такой разговор? Люди-то живые…

– Да я не о ком-нибудь, я о Шмелеве, Андрей Федорович…– быстренько сматывает завитки с пальца Егор Силов.– Вы что-то не так меня поняли. Бредит, говорю, капитан-лейтенант, миноносцем командует. Лишний бы кто, говорю, не услышал.

По заострившемуся лицу Шмелева разливается успокоенная улыбка.

На эскадре в десяток горнов играют боевую тревогу. Их медные высокие голоса разбрасывают по всем батарейным палубам, башням и казематам бодрящий, приплясывающий мотив. Горны совершенно явственно выговаривают:

Наступил этот час,

Когда каждый из нас

Должен выполнить

Воинский долг…

Алые косые крылышки флагов бьются по ветру на гафелях кораблей под синей бескрайностью неба.

Необычное, побеждающее болезнь напряжение проступает на лице Шмелева. Пот крупными каплями вскипает на висках.

Капитан-лейтенант вдруг садится на нарах, обеими руками ощупывает грудь, бока, живот. Говорит шепотом, с трудом шевеля спекшимися в жару губами:

– Да где же оно? Старшина! Я вас спрашиваю!

И лезет срывающимися пальцами под бушлат. Нащупывает в его подкладке тонкие складки и рубцы полотнища и сразу – будто из-под него убрали подпорки – валится на спину.

Иван, не говоря ни слова, ложится рядом со Шмелевым и, крепко обняв его одной рукой, горячим шепотом уговаривает поменяться бушлатами.

И опять где-то вдалеке шипят, осыпаясь, струйки песка, вконец обнаглевшие крысы суматошливым хомячьим бегом носятся под нарами. Но, покрывая все шумы, низким басовитым гулом воют вентиляторы на головных дредноутах, над горизонтом уже густеют дымки встречной вражеской эскадры, и вот-вот весь стык воды и неба опояшется вспышками орудийных залпов и белые водяные столбы, курясь и медленно оседая, встанут над местом боя.

– Похоже на пневмонию…– значительно поиграв желваками на острых скулах, глубокомысленно и безапелляционно установил чернявенький мальчик с эмблемой лекарской мудрости – змеей и чашей – на выгоревших, алых когда-то, петлицах. Но природная добросовестность берет верх, и юнец жалобно признается:– А может быть, просто грипп или малярия. Черт ее знает. У меня же практики совсем не было. Нужно врача вызвать. Ох, не примет сегодня проклятый колбасник – праздник у них какой-то…

12

– …Сегодня, так же как и вчера и завтра, первую рюмку я поднимаю за фюрера! – тоном воскресной проповеди возгласил Хазенфлоу. Выпили все стоя.– Вторая рюмка идет за наш вчерашний день, за кровь и железо, надежным цементом спаявшие Империю, за юность Великой Германии, за Седан! – капитан передохнул и со своей всегдашней пунктуальностью дополнил:– а также за второе сентября 1941 года (Французская крепость Седан, сдача которой 2 сентября 1870 года решила исход франко-прусской войны, окончившейся поражением Франции), которое может опоздать на пару недель, но которое неотвратимо…

Даже выпивший, разомлевший, да все же высокомерно улыбался – немецкие войска на днях заняли Екатеринослав.

Вино вспыхивало, растворяя в себе солнце.

Сам Хазенфлоу, исполняющий обязанности его адъютанта лейтенант Юлмус Нидерштрее – австриец, бывший студент Венской консерватории, Дарлиц-Штубе – военный врач оккупационного корпуса и капитан итальянской службы Туриньи – когда-то подданный Франции, но настолько забывший все вчерашнее, что при нем можно было поднять рюмку даже и за Седан,– сидели за небольшим столом, тесно уставленным тарелками и графинами с вином.

Равно семьдесят один год отделяли компанию от того дня, память о котором свела ее к одному столу в комнате старшего. Этот, будто бы самый обычный на первый взгляд, стол обладал сегодня совсем необычными свойствами. Именно он, поднявший на своих четырех гнутых ножках все совершенство чужой завоеванной кухни, переносил компанию самое меньшее на две тысячи километров к юго-западу, к вечно цветущим благоуханным берегам Средиземного моря.

Весна, юг и дважды – в семидесятых и сороковых годах – завоеванная Франция отражались в каждой тарелке. Для Норвегии – во всяком случае, для германского концлагеря в губернаторстве фиордов – это было придумано совсем неплохо. Праздник старинного позора Франции – ее двойного, раз уже смытого и навязанного ей вторично позора – был подчеркнут всем цветником блюд и винами почти исключительно французского происхождения.

Лишь как полномочное представительство Великой Германии в веселом, ярком и пестром цветнике этих завоеванных вин весь угол стола занимало любекское пиво. Поблескивая бело-черными головками крестоносцев, захлестнутыми автоматическими застежками, в скучном казарменном ранжире выстроились через весь стол одинаковые, грубого стекла бутылки.

Хазенфлоу встал, подчеркнуто твердой поступью прошел к этажерке в дальнем углу комнаты, из стопки патефонных пластинок взял одну, заранее выдвинутую чуть-чуть в сторону. Энергично, точно заводя автомобильный мотор, прокрутил ручку патефона и опять той же подчеркнуто твердой пружинной походкой марша по Унтер ден-Линден вернулся на свое место к столу.

Капитан резерва Отто Хазенфлоу по случаю государственного праздника был в меру пьян.

Патефон запел гортанным стиснутым голосом что-то заунывное; вначале замедленно, издалека, глуховато, потом все громче, воинственнее, постепенно оттирая голоса людей, загромыхали барабаны, запели, заквакали, защелкали какие-то одичалые свистульки, трещотки и кастаньеты. Шквал громкой околокостровой музыки африканских поселков хлынул из-под мембраны.

Юлиус Нидерштрее, австриец, воспитанный на классической музыке, сам музыкант, удивленно посмотрел на своего шефа, чуть приподняв свой крылатые брови,– что за странные вкусы!-и тут же отвел глаза в сторону Лицо Хазенфлоу было сосредоточенно и строго, как на молитве.

Африка – вот что вслед за Россией стояло в порядке дня Великой Германии. Офицеры с серьезными лицами слушали эту необычную музыку.

Капитан Туриньи был замкнут совсем не по-юбилейному. Одинокая прядь иссиня-черных волос прилипла к его лбу, по-солдатски загоревшему под солнцем Марокко и Туниса. Колониальный капитан был далек всему, касающемуся этого чужого для него праздника чистокровных пруссаков и швабов.

У капитана Туриньи, профессионального командира стрелковой части, было достаточно своих повседневных забот. Он боялся опоздать под Москву, черт бы подрал все немецкие концлагери, все Славуты и Догне-фиорды… Его, начавшего свой трудный путь к генеральским созвездиям еще в тридцать пятом году в Африке, законное место было в России, на бескрайних равнинах «восточного пространства».

Хорош он будет, если немецкие войска и на самом деле еще до наступления холодов возьмут Москву. Какой дождь, какой золотой ливень звезд и просветов хлынет тогда на плечи фронтового офицерства!

Капитан Туриньи сосредоточенно, мрачно, не дожидаясь приглашения, выбирает и льет себе в рюмку самое крепкое из всего нарядного цветника бутылок на столе – чистой русской водки: не французского легкого питья, а ее– холодной, злой и светлой, и выпивает, рывком опрокидывая рюмку.

Туриньи едва заметно покачивается на стуле.

К черту Догне-фиорд, тылы и психологическую школу политэкономии бывшего концессионера Хазенфлоу. Совершенно точно – к черту.

Еще на одну рюмку Туриньи обгоняет своих соседей. Ему есть над чем задуматься.

Он внимательно рассматривает собственные ногти, посуду, простую и скромную бутылку с русской водкой на столе перед собой: возьмут или не возьмут Москву соединенные силы фашистских армий? А почему бы им ее и не взять, русскую старую столицу? Наполеон, например, тоже начавший кампанию в июне и, кажется, даже одним днем позже, вступил же в Москву первого сентября.

Наполеон Бонапарт. Первый император французов… Туриньи хмурится и отводит глаза в сторону от бутылки. Смуглое его лицо черствеет. Сейчас лучше не вспоминать этого имени. Капитан Туриньи слишком хорошо, во всяком случае лучше всех в комнате, помнит биографию своего кумира, помнит все узелки этой опоясавшей столетие яркой нити – от осады Тулона до малюсенького островка в Атлантическом океане.

А Бертольд Дарлиц-Штубе – ускоренного выпуска военный врач, волею войны ставший и хирургом и терапевтом,– был сегодня необычайно болтлив и весел.

– О-о, это такая практика, такое богатство! – перебивая бормотание и высвисты патефона, тараторил он.– Такой исключительно благодарный для эксперимента и совершенно неоплачиваемый человеческий материал. По-моему, вы, господа, даже не представляете, что это за подарок судьбы для медика. Но смертельно сожалею об одном– чертовски мало травм… ни колотых, ни рубленых, ни пулевых. Прямо хоть искусственно травматизируй те, которые они привезли с собой с фронта.

Дарлиц-Штубе, подливая пиво в стаканы, прищурясь и не переставая болтать, энергич-нейше пережевывая, гонял желваки по скулам.

– Однако хватит о травмах…– с фамильярной снисходительностью старшего прервал врача Хазенфлоу и, точно захлопывая какую-то поминутно отскакивающую крышку, тяжело припечатал к скатерти свою сухую ладонь.– В такой ли день, герр доктор? – капитан «а секунду зажмурил глаза и тут же широко открыл их снова, но уже ни Туриньи, ни Нидерштрее они не видели. Речь его была предназначена исключительно для арийцев.

– Третью рюмку я поднимаю за наше завтра – за авиабомбу, за танковую гусеницу и за добрый кованый сапог немецкой пехоты, которые растопчут в прах, подомнут под себя и поднимут на воздух пространства, некогда называвшиеся Россией, чтобы на навозе костей, на золе городов…

В дверь осторожно постучали.

Хазенфлоу прервал тост и вместе со стулом повернулся к двери.

Подтянутая фигура дежурного унтер-офицера показалась совсем неуместной в этой веселой и светлой комнате.

Назойливо призывая к хлопотливой действительности, плечи унтера перекрещивали ремни походной портупеи. Для него, не взирая на Седан, день был присутственным с самого утра.

– Какого черта, Фишер? – резко опросил Хазенфлоу.

– Русские военнопленные из восьмого блока, господин капитан…– отчетливо начал было унтер, но, вполглаза покосясь на стол, сбился и быстро отвел зрачки в сторону – долг службы, тяжелый и небезопасный долг, к которому приучали не один день, обязывал его испортить праздник господ офицеров.

– Что русские военнопленные, что восьмой блок?! – брюзгливо прикрикнул Хазенфлоу.– Какого дьявола вы там мямлите? Докладывайте и убирайтесь вон, я занят.

– …Ссылаются на подписанный вами приказ по лагерю. Они так и сказали: начальник лагеря сам установил часы приема больных, а немецкая аккуратность…

– К черту немецкую аккуратность! – так громко, что жалобно звякнули рюмки, рявкнул Хазенфлоу.-Они смеются над вами, идиот!

И Шампань, и Любек хлынули в голову капитана Хазенфлоу и темно-багровым заревом вспыхнули на его щеках.

– Я крикнул на них, господин капитан, и прикладом сбил одного с ног,– боясь, что ему не дадут высказаться, заторопился дежурный,– но они продолжали ссылаться на вас. Тогда я взял автомат на руку. Однако старший унтер-офицер Фрост приказал отставить стрельбу и доложить лично вам.

Хазенфлоу вскинулся из-за стола и тут же, будто невидимая рука дернула за шнур, привязанный к его поясу, грузно опустился на заскрипевший стул.

Ни Шампань, ни сам Любек не вольны были вмешиваться в его хозяйские планы – русские должны были работать из часа в час, изо дня в день, как поршень, и из них надо выжать все, на что они способны.

Капитан, не глядя на стол, протянул руку за бутылкой, под пальцы попалось знакомое горлышко с фарфоровой, пружинно застегивающейся пробкой.

Сопя, пофыркивая и отдуваясь, он выпил два стакана пива и уже успокоено, поучающе сказал:

– Фрост был прав, Фишер, стрелять их без толку не следует… Следует поставить дело так, чтобы они работали, ясно? Все ваши мысли должны быть направлены только на это… Итак, я попрошу вас, герр доктор…– Теперь в голосе Хазенфлоу было только корректное сожаление, хотя в душе он был даже доволен придраться к случаю и избавиться от новой лекции о травмах.– Что поделаешь, часы приема больных – это закон. Но попрошу вас – никаких поблажек. Только лекарство.

Освобождение от работ получают одни мертвые. Всем остальным – только лекарство.

…Дарлиц-Штубе надел поверх парадной тужурки свежий амбулаторный халат, застегнул его рукава и сунул парабеллум в журнал приема больных. Врач Дарлиц-Штубе был готов к приему заболевшего военнопленного.

Черная, злая латынь оскалилась на выпуклом стекле и фарфоре пузырьков и банок. Пренебрежительно-холодно к немощам человеческой плоти сверкал никелированный глянец скальпелей и хирургических ножниц.

Приемный покой был скучен и чист, как морг после уборки. Люди не любили его посещать.

Услышав шаркающие шаги в коридоре, Дарлиц-Штубе откинулся на спинку стула. Лицо его стало злым и острым.

Переводчик – гвардейского роста белокурый детина – наготове стоял справа от стола.

Шаги оборвались, зашаркали снова и снова оборвались уже у самой двери. Русский шел с трудом.

– Шнель! Беком! – не прибегая к помощи переводчика, повелительно прикрикнул Дарлиц-Штубе.– Время дорог!

Дверь открылась не сразу. Человек в полутемном коридоре долго не мог найти поворачивающуюся книзу ручку.

Войдя, он остановился на пороге, зябко натаскивая на плечи черную форменную куртку с позеленевшими от сырости медными пуговицами. Лицо его было почти до синевы бледно.

Прямая рама дверных косяков подчеркивала полное несоответствие его фигуры всему окружающему, точному и чинному порядку амбулатории.

Русский пришел из другой, порабощенной половины мира. Глаза его поблескивали горячечным огоньком. Сине-белые полосы заношенной флотской тельняшки плотно обтягивали широкую грудь.

– Матрос. Черный дьявол,– сразу определил Штубе.

Чуть перекосив брови, насмешливый, холодный, он в упор рассматривал русского. Брови его сдвигались.

«Ну, а в самом деле, какого же дьявола ему их вообще лечить, два с половиной черта? Где логика? Фюрер тысячу раз прав: им надо давать рвотное при ранении в грудь, карболку– при кровавом поносе и стрихнин – вообще».

– Кто… тут врач? – наконец прерывисто спросил матрос, тщетно стараясь сдержать дрожание нижней челюсти, и медленно подошел к столу.

– Фамилий? – коротко бросил переводчик.

– Шмелев Павел, барак номер восемь…

Дарлиц-Штубе молча, в упор продолжал разглядывать своего пациента. Результаты осмотра его не удовлетворяли. Несмотря на явное нездоровье и слабость, русский держал себя чересчур независимо. Эту еще не выбитую прикладом гордость следовало сломить. Ладонь Бертольда Штубе хлестнула по журналу приема больных, по рукоятке парабеллума.

– Кто разрешал ходить?! Марш назад? Стоять там! Ну?! – не дожидаясь команды, срывающимся голосом завопил переводчик.

Шмелев молча попятился к двери.

Угрожающе хмыкнув, Дарлиц-Штубе достал из шкафа термометр, не глядя сунул стеклянную палочку больному и, повернувшись к нему спиной, занялся руководством по фармакологии.

Листы амбулаторного журнала топорщились, парабеллум напоминал о себе – и это успокаивало. Но мысль о прерванной выпивке опять взрывала это шаткое спокойствие, и Дарлиц-Штубе старался не думать о пиве.

Со стенных часов, тупо постукивая, падали секунды.

Прерывисто, трудно, точно с грузом поднимаясь в гору, дышал больной.

Врач монотонно покачивался на стуле над ровными столбиками дозировок. Больной, как бы плох он ни был, разумеется, мог и постоять– это не санаторий и не частная лечебница

Еще не вполне разрядясь от приступа злобы, только что встряхнувшего его из-за никчемности формалистских выдумок капитана Хазенфлоу, Дарлиц-Штубе, прислушиваясь к тяжелому дыханию матроса, садистски стискивал зубы.

Да-да, подыхайте в поле под огнем минометов, под гусеницами танковых колонн, под шрапнелью артиллерийских шквалов, подыхайте стоя с градусником под мышкой, сунутым вам для издевки, приняв рвотное, потогонное, стрихнин, если вас миновала пуля и осколок, ибо никакой иной медицинской помощи вам оказано не будет, а освобождение от работы получают одни мертвые.

– Время вышло…– глуховато сказал по-русски Шмелев за плечами врача и шепотом поражение прибавил: – Ого, сорок и семь…

Это спокойное самообладание опять пришпорило ярость Дарлиц-Штубе. Он коротко ткнул пальцем в бок переводчика.

– Куда ты суешь носом? – дико заорал тот, замахиваясь обеими кулаками на больного.– Какое тебе дело до температур? Температур ставит господин доктор, а не эта шклянка… Это есть азбука, русский свинья!

Дарлиц-Штубе брезгливо выхватил термометр из горячей руки матроса. Светлая жилка ртути забежала уже за середину шкалы. Брови врача вскинулись изумленно – как же можно ходить при такой температуре?

Отрывисто он бросил несколько слов переводчику.

– Зо? Натирал под мышка? – строго спросил тот.– Молчи. Это не есть настоящий температура. Я тоже знаю такие штучки. Ну-ну!

Дарлиц-Штубе, не сводивший глаз с матроса, быстро положил руку на журнал приема больных – синий вороненый ствол высунулся из-под аккуратно исписанных листов.

– Смотри! Мы умеем не только лечить,– быстро сказал переводчик.– Отойди на два шага. Иначе ты можешь иметь очень аккуратную дырку в черепе… Господин доктор не любит таких больных…

Пять секунд – не больше – врач и больной смотрели прямо в глаза друг другу. Врач первым отвел в сторону свои пустые бусины. Он распахнул стеклянные дверцы шкафа и, присев перед ним на корточки, заслонив его своей плотной спиной, достал широкую фарфоровую белую банку. Обугленно-черный череп над скрещенными костями скалил зубы на выпуклом белом боку посудины.

Дарлиц-Штубе из-под локтя, искоса глянул на матроса, казалось задремавшего, привалясь спиной к косяку двери, и снова затарахтел посудой. Лишь только он отвернулся, Шмелев открыл глаза, лицо его сразу стало внимательным, мрачным.

Врач, не поднимаясь, бережно пересыпал белый порошок из фарфоровой банки в аккуратно нарезанные четвертушки бумаги. Шмелев пристально, хмуро смотрел в затылок врача. Лицо его было сосредоточенно, бледно. Из-за плеч, покрытых чистейшим белым халатом, ему была видна оскаленная черная усмешка мертвой головы.

– Так вот, обер, скажите ему с самой милой улыбкой: «Глотай эти препараты и ложись в постель…– наконец поднимаясь с корточек, довольно сказал переводчику врач, протягивая пациенту два сложенных крестиком невинных беленьких порошка.– После них ты уже никогда не будешь хворать».

Матрос выслушал переводчика, взвесил на руке белый крестик порошков, помедлил и, не скрывая сумрачной, чуть-чуть озорной насмешки, сказал:

– Ну так, пожалуй, я здесь их и выпью, раз уж это такое верное средство,– и, не дожидаясь разрешения, принялся разворачивать аккуратно сложенные конвертики.

И врач, и переводчик заторопились совершенно одинаково.

– Не здесь, не здесь. Пей там. Иди, ты сразу будешь здоров. Да-да. Пить надо там.

Они замахали руками в сторону землянок.

Шмелев, держа уже развернутый порошок в руке, пристально посмотрел на врача и утверждающе качнул головой – так и есть. Трус. Хитрая усмешка опять скользнула по его губам. Сейчас он им испортит пару капель крови.

Не слушая бормотания врача, Шмелев отвернулся от стола и быстро поднял ко рту развернутую бумажку. Губы его были плотно сжаты. Порошок посыпался мимо, по подбородку, по шее, за отвисающий вырез поношенной матросской тельняшки.

Сбоку, из-за запрокинувшейся головы матроса, который был гораздо выше всех в комнате, врач увидел только, как посыпалась белая пыль стрихнина прямо в рот его пациента.

– Запить. Шнапс тринкен,– требовательно сказал матрос, комкая в кулаке пустые бумажки.

Но Дарлиц-Штубе не нуждался в понуканиях – расплескивая спирт, он налил полную мензурку. Руки его дрожали – стрихнин вот-вот должен был подействовать.

– Иди, иди… Ты сразу будешь здоров,– подталкивая больного под локоть к двери, твердил переводчик.– Иди…

– Ну, ты… помощник смерти! Отвяжись…– насмешливо и грубовато сказал капитан-лейтенант и, не торопясь, со вкусом выцедил спирт, оглушено повел головой и медленно вытер губы тылом ладони.

– Ну, дай бог, чтобы не последняя… Так в старину говорили…– прерывисто и довольно сказал он.

Дарлиц-Штубе с плохо скрываемым любопытством растерянно следил за лицом русского – было уже время появиться судорогам, но судороги явно запаздывали.

Повеселевший, приободрившийся Шмелев сверху вниз посмотрел на врача. Веселое презрение было в его взгляде. Даже в палачи докторишка не годился.

Повернувшись, русский неспешно пошел к выходу.

Озадаченный Дарлиц-Штубе, упираясь растопыренными пальцами в журнал приема больных, в ставший уже ненужным парабеллум, смотрел в спину отравленному им человеку. Переводчик, тоже сбитый с толку, бубнил что-то о гипнозе, об индийских факирах, умевших заговаривать змеиный яд.

Праздник возмужания нации пруссаков, саксонцев и швабов, черт бы побрал все славянство, был испорчен в самом начале.

13

Бесконвойное хождение бригадира… Это значит, что ты можешь, не рискуя получить пулю в затылок, отходить в сторону от своей партии пленных, в одиночку возвращаться в лагерь и выходить из него, спуститься к морю и подняться вон на тот взлобок, с которого видна поросшая ельником ложбинка, выводящая к далекому сизому хребту, дымной громадой нависшему над туманным плато.

Это значит, что начальники конвоев, дежурные по лагерю, часовые у землянок считают тебя доверенным лицом самого капитана и попросту перестают тобой интересоваться как заключенным. Ответ за тебя лежит не на них.

Ты становишься глазами и слухом твоих товарищей, ты еще с вечера знаешь, какие работы предстоят на завтра и в какой карьер или на какой участок шоссе наряжена твоя бригада.

Сапожная мастерская, инструменталка, кухня, даже сам мозг и штаб проволочного квадрата – лагерная канцелярия становятся для тебя местом обычных деловых посещений. Иногда вечером ты по пути даже можешь заглянуть в соседний барак, пока он еще не заперт на ночь, исподволь заводить связи с бригадирами, присматриваться к людям, изучать их и взвешивать.

Словом, ты можешь стать тем самым мостиком, по которому твои однополчане выйдут на волю,– вот что значит бесконвойное хождение бригадира.

Третьяков ясно видел цель и не задумывался над тем, какие трещины и обвалы ждут его на скользком пути к ней.

Знамя погибшего полка, метр тонкого и неизносно-прочного шелка, умещающийся в двух пригоршнях, если его хорошенько сжать, вело старого подпольщика.

Знамя переходило с груди на грудь пяти однополчан, ни на минуту не остывая, оно всегда было с ними – невидимое и зовущее вперед. Оно еще должно было развеваться по ветру над новым полком морской пехоты и дойти до самого Берлина.

Утро было туманным и тусклым. Даже звук раскалываемого кувалдой гранита стал глуше.

Незнакомый белесый красноармеец, видимо, из бригады, работавшей рядом, подошел к Третьякову на выходе из каменного карьера. Вокруг никого не было, и красноармеец, худущий и длинный, быстро оглянувшись, спросил Третьякова свистящим шепотом:

– Продался, старый пес? В погонщики пошел?

В руке красноармейца была зажата короткая кирка, и ее только что отточенный конец горел синим радужным отливом – пожалуй, кузнецы все-таки перестарались с его закалкой.

Третьяков спокойно посмотрел в ненавидящие глаза красноармейца и вдруг мертвой хваткой взял его за руку повыше запястья, выворачивая кирку.

И как раз в эту минуту из-за каменного обвала у входа в карьер вышел конвоир-немец.

Он шел размеренным неспешным шагом задумавшегося человека. Увидев белесого красноармейца, схватившегося с Третьяковым, немец резким рывком сорвал с плеча автомат.

– Чудаки, да разве так калят? – вдруг совершенно спокойным насмешливым тоном, словно не видя перед собой встревоженного лица конвоира, сказал Третьяков, отбирая кирку из рук сразу смешавшегося пленного.– Какая же это, брат, закалка? Перевод материала это, а не закалка.

Качая головой, он попробовал клюв кирки на пальце, засмеялся и толкнул локтем в худой живот человека, только что намеревавшегося его убить. Немец смотрел на них, ничего не понимая. Наконец, заметив конвоира, Третьяков постучал себя пальцем в грудь, потом тронул рукой плечо окончательно опешившего красноармейца и показал в сторону сваленных в кучу грохотов и совковых лопат – ну конечно же, он сам позвал этого человека сюда, в сторону от участка его бригады.

Немец, безразлично кивнув, снова забросил автомат на ремень. Значит, ему просто показалось, что лицо второго русского только что было искажено яростью. Очевидно, разговор русских шел о работе.

Уже спустясь в карьер, Третьяков остановился и, повернувшись к послушно идущему за ним следом белесому парню, смотревшему виновато и растерянно, протянул ему кирку:

– На, сынок. Никогда не пори горячки. Живешь-то где?

– В двадцатом номере, батя.

– Ну, и как у вас народ?

– Народ всякий, батя. Вчера вот вербовщик 1власовский приходил.

– Записался кто-нибудь?

– Никто не записался.

– Вот, а говоришь, народ всякий. Выходит, неплохой народ. Ну, бери для виду пару лопат и марш на свое место.

Белесый сказал только взволнованно и глухо:

– Прости, батя. Не понял я тебя.

Мягкая усмешка тронула губы комиссара – человек хотел убить немецкого пособника, как ему подумалось по простоте душевной. Ну, как же можно было иметь зло на эту пылкую русскую душу?

– Это не так уж плохо, что не понял. Иди.

Но белесый красноармеец продолжал виновато топтаться перед Третьяковым.

Оказывается, он был совсем молод, одних лет с Иваном Корневым, только тени большой душевной усталости, худоба и серая пыль каменоломни состарили его лицо.

– Батя, а скажите… есть она вообще-то? – Кто она, сынок?

– Ну, эта самая… организация спасения…

Комиссар помолчал. Ему стало по-настоящему жалко этого отчаявшегося и, как видно, вовсе не плохого парня. Его светло-голубые глаза смотрели на старшего с надеждой и нетерпением. Но рисковать судьбой знамени он, комиссар погибшего полка, все-таки не имел права. Слишком порывист и неосторожен был этот заполошный паренек.

– Ты знаешь меня, я знаю тебя,– неопределенно сказал Третьяков.– На что тебе сейчас знать больше? Поживем – увидим. Понял? Иди, а то хватятся тебя.

После этого случая Третьяков не раз замечал на себе сочувственные взгляды ребят из двадцатого номера, и в лагере его все чаще стали называть то «батей», то «дедом».

А побег все-таки задерживался.

Капитан Хазенфлоу вызвал Третьякова к себе еще раз.

– Садитесь. Курите. И слушайте! – в темпе своей обычной веселой деловитости отрубил он и, помолчав, пока бригадир закуривал, спросил в упор:

– Диабаз от прочих камней можете отличить? С геологией дело имели?

«Ой, опять что-то тебя поджимает»,-подумал Третьяков и в тон беспокойному немцу отрубил:

– Приходилось…

Не говоря ни слова, Хазенфлоу стал что-то размашисто писать в своем широком блокноте. С треском вырвал исписанный листок и бросил его через стол Третьякову.

– Это на всякий случай. Вам придется сходить в ближние горы, поискать новый карьер. Вводные данные: диабаз, расстояние до моря– максимум три километра, возможность поставить канатную дорогу. Ясно?

– Не совсем.

Судьба как будто бы сама взялась помогать их пятерке, но каторжник, радующийся тому, что ему ежедневно придется ходить два лишних километра под конвоем, был бы слишком подозрительной фигурой, и Третьяков повторил, с полминуты подумав:

– Вернее, совсем не ясно. Чем, например, плох разрабатываемый карьер?

Хазенфлоу коротко хохотнул и вдруг порывисто потянулся, широко в стороны разбрасывая руки. Служебный кабинет стал ему тесен; и – опытный пловец на больших просторах – он словно вырывался из его казенной узости.

– Масштабы, масштабы, уважаемый! Какой это к черту карьер? Это щель, и мы возимся в ней, как клопы. Словом, я верю в ваш хозяйский глаз. Смотрите, не потеряйте мою записку.

…Андрей Федорович не спеша шел ложбинкой. Дважды он поймал себя на том, что без особой нужды оглядывается – так непривычно еще было отсутствие конвоира за плечами.

Опавшие листья берез шуршали под ногой. В ложбинке было накурено легким сизым туманом, наползающим с моря. Пахло прелью и увядающим лесом, осенью.

Вдали замирал дробный стукоток каменоломни, ревели перегруженные моторы пятитонок. Комиссар поморщился.

Каждый лишний день работы на врага лежал и на его совести.

Немец в пятнастом маскхалате бесшумно поднялся из-за чащи молоденьких елочек. Его черный автомат чем-то напоминал слесарную дрель.

– Руссиш, хальт! – лениво сказал он.

Третьяков молча протянул ему записку начальника лагеря капитана Хазенфлоу.

Второй такой же пятнасто-пестрый немец лежал в ближних кустах. Третьяков заметил и длинное туловище ручного пулемета, положенное поперек мшистой валежины.

Аккуратно, по старому сгибу сложив записку, немец-часовой отдал ее Третьякову и так же бесшумно ушел в кусты.

Где-то невдалеке протяжно взвыла овчарка, видно и на сворке проводника почуяв близость чужого.

Третьяков, не меняя спокойного выражения лица, продолжал идти предательской ложбинкой, единственной, как он считал, кратчайшей дорогой к лесистому хребту. В душе его все кипело-как бы они классически нарвались здесь на пулю!

Пока он дошел до конца впадины, его останавливали дважды, и картина стала ясна во всех деталях. Оцепление было достаточно плотным, а между сторожевыми постами патрулировали проводники с собаками, и, даже связав или приколов их же штыками часовых в карьере, беглецы пришли бы сюда только за тем, чтобы лечь под прицельным огнем ручного пулемета.

Нет, Хазенфлоу был вовсе не так беспечен, как могло показаться с первого взгляда. Да и тот смуглый итальянский капитан, как видно где-то уже порядком понаторевший на всяких каторжно-конвойных хитростях, тоже наверняка приложил здесь и свой ядовитый ум, и свою сухую твердую руку.

Третьяков, понимая, что все его планы побега в ближайшие дни рухнули, вдруг почувствовал такую горькую опустошающую усталость, словно из него сразу выкачали стакана два крови.

Он присел на небольшой голый валунок и закрыл глаза.

Давняя картина встала в его памяти.

Люди в серых, шинельного сукна, куртках, в таких же бескозырках – блинками, в мягких суконных котах, позвякивая кандалами, возили под гору на тачках битый камень.

Туполицые солдаты конвойной команды, зажав трехлинейки в коленях, вот так же сидели на валунах по обе стороны глубокой каменной выработки.

Царские каторжники работали напряженно, молча. Повизгивали несмазанные колесики тачек, дробно гремели дощатые настилы.

– Ну и вятрище. Чистый мордотык! – хрипло сказал тогда старший конвойный, плечистый ражий усач с лицом, выдубленным всеми ветрами Сибири.– Робя, слазь вниз – нихто не увидит.

Скользя по осыпающимся камням, конвойные полезли под откос за своим беспечным вожаком.

Тот ветреный яркий день навечно оттиснулся в памяти Андрея Третьякова. На четырех прирученных медведей срочной царской службы обрушили тачки с камнем, а оглушенных обезоружили и взяли голыми, закованными в железо руками шестнадцати политических каторжан, среди которых был и он, недоучившийся студент-технолог Третьяков. Пристрелить пришлось только одного старшего – самоуверенного горячего дурака, остальные держались за жизнь крепче, чем за казенные трехлинейки, и их только немного помяли в короткой и яростной свалке…

Припоминая подробности того давнего побега, обхватив руками коленку и закрыв глаза, сидел Третьяков на голом норвежском валуне.

Сколько времени прикидывались они тогда тихонями, подъяремным быдлом, смирившимся с судьбой? Месяца три, не меньше?

А ведь против них были выносливые, ко всему привычные, прошедшие кадровую муштру русские парни, как «Отче наш» заучившие весь катехизис конвойных обязанностей.

Так неужели же немцы, итальянцы и французы окажутся устойчивее?

Третьяков медленно покачал головой. Вывод напрашивался сам – надо ждать холодов, ранних сумерек, осеннего лютого океанского сквозняка. Они, и только они, снимут двойное оцепление, свяжут часовых, загонят их в укрытые от бури щели горных выработок, в глубокие ковши карьеров, на расстояние протянутой руки от подконвойных.

А лезть под пулемет было безрассудно и ничем не оправданно. Комиссар решительно поднялся с камня и ровным шагом человека, принявшего твердое решение, пошел дальше в гору, искать диабазовый карьер.

14

Тишайшее зимнее утро вставало над губернаторством фиордов. Океана совершенно не было слышно.

Капитан Туриньи открыл глаза. Постель, на которой он лежал, была незнакомой. Железные обручи сдавили виски.

Капитан сел на кровать. Прошуршала перевернутая страница. В открытую дверь напротив было видно, как Дарлиц-Штубе, лежа в постели, читал толстую книгу.

– Доброе утро, герр доктор Бертольд,– на ломаном немецком языке через коридор мрачно сказал Туриньи и тут только заметил, что между ними, на походной койке, вынесенной в коридорчик, лежит кто-то накрытый голубым одеялом.

– Что у нас, приемный покой сегодня? – вполголоса ворчливо спросил капитан колониальных стрелков.– Или вытрезвитель?

Они взаимно недолюбливали друг друга.

– О нет, капитан,– едко возразил врач.– В вытрезвителе нуждались только вы. А это Рюллов. Морской летчик. Правда, у него вынужденная посадка, но он совершенно трезв.

Летчик вдруг вытянул ноги, резко перекинулся на спину и, до пояса отбросив с себя одеяло, сел на зазвеневшей походной койке – небольшой, плотный, подвижный, в лиловом вязаном белье.

– Хайль Гитлер, господа! – весело выкрикнул он и синхронно с упоминанием имени фюрера вскинул кверху правую руку.– А заодно и доброе утро. Неужели, капитан, вы меня не узнаете? Конечно, выпито было слишком много. Ну? Помните банкет на «Принце Рупрехте»? Помните, как нас свалило этой проклятой «Белой лошадью». Бог, покарай Англию! Это же не вино, а какой-то бризант, мы так тогда и порешили. Припоминаете?

Вспомнив «Белую лошадь» – летчика он так и не вспомнил,– Туриньи восхищенно выругался по-итальянски и тоже сел на постели. Так, сидя в одном нижнем белье, союзники поклонились друг другу. Обруч на голове Туриньи от резких движений сдвинулся туже. Капитан страдальчески поморщился и поднял руку к темени.

– Ясно без слов – катценямер (Похмелье) после очередного возлияния,– сочувственно смеясь, сказал летчик.– Ну, особенно падать духом не следует, у меня за сиденьем еще есть запасец такого горючего,– он только прищелкнул языком.– Вот сейчас мы, как принято говорить по утрам в России, «подправимся».

– Минуточку, герр Рюллов,– попросил Туриньи.– Это мы еще успеем. Сначала большие новости. Как себя чувствует Москва? Что там слышно с клещами Браухича? Они еще не сошлись?

Морской летчик поморщился и потер двумя пальцами переносье. Человека явно сталкивали с тем, от чего он старательно уходил.

– Господин бог! – И здесь Москва? – пытаясь свести все к шутке, пробормотал он.– Вся Европа помешалась на этом слове,– тон его был совсем другой, чем минуту назад, брюзгливый и скучный.– Пока ясно только одно: дойти до Москвы оказывается совсем не так просто, как думали в большом штабе…

– Че-пу-ха! – вдруг отрубил Дарлиц-Штубе.– Фюрер сказал, что день сдачи Москвы должен совпасть…

Туриньи, только досадливо поморщившись, показал свои белые литые зубы. Рюллов внимательно посмотрел на белобрысого ДарлицШтубе, на экспансивного смуглого южанина, по-видимому еще никак не успевших отравиться фронтом, вздохнул и ничего не ответил.

– Однако вы очень далеки от войны, господа. ..– осторожно и сожалеюще сказал он через долгую паузу.– Просто вы – в другом мире… В вас еще до дьявола задора и самого розового мечтательства. Короче говоря, вы еще младенцы…– уже осуждающе заключил он.– Ну, а наступление наших войск пошло совсем не так, как намечалось. Прогулка явно не удалась.

Рюллов глубоко, подавленно вздохнул.

– Да, это не Крит, не Польша и не Франция…– угрюмо продолжал он.– Это Россия, то есть две с половиной Европы по площади и кромешный ад по жестокости боев.

Он изо всей силы, точно пробуя открутить собственную голову, тряхнул шевелюрой.

– Лично вы были в России? – осторожно спросил Дарлиц-Штубе.– Видели русских?

Морской летчик только иронически-мрачно усмехнулся. Был ли он? Лучше бы ему и не бывать там.

– И не только в спину,– мрачно пошутил он.– Был ли я там? Всего лишь третьего дня я вылетел из-под самого Петербурга. И кое-что успел посмотреть, хотя смотреть там, в сущности, почти нечего. После дюжины бомбардировок с воздуха и работы артиллерии мы получаем во владение одни развалины, пепел, дым и черепки. Руссы жгут, отступая, потом жжем мы – за несдачу оружия, за нежелание убирать хлеб, за сокрытие раненых, за партизан… О-о! Это слово и сейчас стоит у меня в ушах то ли вороньим карканьем, то ли скрежетом гвоздя по стеклу-партизаны…

Казалось, задремавший Туриньи вдруг качнулся вперед и широко открыл глаза – этот только что прозвучавший в его ушах раскат был в какой-то несомненной связи с тревожным чувством, охватившим его при пробуждении.

– Да, господа. В России не следует полагаться только на зрение,– угрюмо говорил между тем Рюллов.– Например, вы видите, что по дороге идет мальчишка или тащится древний старик, спешит девушка, ковыляет калека – но вы не верьте биноклю, не верьте собственным глазам, бейте их, не окликая, лишь только они приблизятся к вам на верный выстрел. Не убьете вы, убьют вас. Оживают деревья, камни, груды обгоревших кирпичей и бревен, и отовсюду жди гранату, пулю, бутылку с бензином. Я сам был в Греции и бомбил Мальту,– все так же угрюмо продолжал он.– Но в Европе некого сравнить с русским красноармейцем, ибо там шоколадные солдатики – и только вот уже третий месяц, как мы заливаем русских термитом и сталью, крестим свинцом, опрокидываем и по их трупам продолжаем то, что предрешено фюрером,– он перевел дыхание, ибо уже не хватало ни воздуха, ни патетики, и тусклым голосом заключил:– А они отходят и закрепляются на следующем рубеже, и вот извольте их опять выковыривать из каждой складки местности, выбивать из-за каждой стены и подвала.

– Но неужели русский характер и русская сталь крепче брони наших танков, герр лейтенант Рюллов? – вполне серьезно и мрачно спросил Туриньи.

Рюллов неопределенно, пожалуй пренебрежительно, хмыкнул и потянул в себя носом воздух, как бы принюхиваясь к слову.

– Наших, вы сказали? Я не знаю, крепче ли они брони ваших танков. Я не был на юге, где сражаются итальянцы. Но на взморье, под самым Петербургом, мне пришлось осматривать трофейный русский самолет… И в его моторе я не нашел ни одного заменителя – всюду чистейшая натура… Понятно это вам, господа?

Туриньи, закусив свои резко очерченные губы, хмуро безмолвствовал, а самый пустой человек, как и обычно, раньше всех нашел что возразить.

– Все понятно, гнедигер герр Рюллов.– Дарлиц-Штубе сообщнически подмигнул Туриньи, но корсиканец быстро отвел глаза в сторону – вопрос был слишком серьезен, чтобы зубоскалить – Непонятно только одно, неужели из кабины самолета видны подробности, вроде только что рассказанных вами?.. Не преувеличенно ли хорошее у вас зрение, герр лейтенант? – спросил врач и захохотал, приглашая и Туриньи повеселиться вместе с ним

Но Рюллов не обиделся и на эту бестактность.

– А у вас завидное пищеварение, доктор. Ваш смех об этом свидетельствует,– соболезнующе вздохнув, сказал он.– Но я все-таки чему-то обучался в офицерской школе и хотя бы в силу этого обязан видеть чуть-чуть дальше собственного пропеллера.

– Позвольте, позвольте, синьор тененто! – напряженно морщась и берясь за голову, вскрикнул вдруг Туриньи.– Но ведь побеждаем до сих пор только мы, а не эти трижды восхваляемые вами русские? Ведь в конце концов не мы с вами, а русские сдали Минск, Ригу…

Милостивый.

– Псков, Новиград и еще десяток городов… Как видите, я хоть и с трудом, но не намного хуже вас запоминаю их названия,– вполне в тон ему дополнил морской летчик.– И я и не думаю восхвалять русских. Безусловно, в тысяча девятьсот сорок первом году побеждаем мы; немцы. Но разве такие нам нужны победы? Россия от Риги до Владивостока – это что-то около тринадцати тысяч километров, и останься от нее всего лишь один уезд, не занятый нашими войсками, он так же будет защищаться, как и их первая пограничная полоса. А я механик, и из всех наук уж конечно предпочитаю математику, почтенный мой союзник…

Наступило недолгое, но тягостное молчание.

Туриньи мрачнел все заметнее – Россия заставляла пересматривать многое, до этого казавшееся несомненным.

– Да. Вот таковы русские, которых мне пришлось видеть, господа,– Рюллов невесело вздохнул и, гремя пряжками и крючками авиационной походной сбруи, полез ногами в свой летный комбинезон.

Туриньи тоже потянул со спинки кровати свои кавалерийские бриджи, широкие и серые, как крылья летучей мыши.

Несмотря ни на что, этот не совсем обычный немец казался надежным знатоком России, и колониальному капитану все больше хотелось поговорить с ним наедине.

Вместе они умылись, вышли на теннисную площадку перед офицерским домом и сели на скамеечку в тени ближайшей сторожевой вышки. От свежего воздуха и соленого йодистого дыхания недалекого моря мысли в голове Туриньи пошли ровнее.

– Курорт. Карловы Вары,– блаженно зажмуриваясь, сказал летчик и неожиданно прибавил:– А ваш доктор – явный болван…

– Так вы считаете, синьор тененто, что в управлении комплектования кадров меня вовсе не обделили, воткнув в эту северную дыру? – сразу переходя к делу, справился Туриньи, по-своему поняв беспощадность суждений морского летчика.

Рюллов издал горлом какой-то негодующий сердитый звук.

– Молись за них, капитан, за пленных… Это твои ангелы-хранители,– с грубоватой и чуть-чуть наигранной солдатской фамильярностью бывалого вояки отрубил он.– И не завидуй тем, кто на фронте. Черт с ними, с полковничьими погонами!

Потом они сидели в комнате Туриньи, куда Рюллов принес из кабины своего самолета небольшую зеленую канистру с герметически закрывающейся крышкой.

Они пили захватывающий дыхание, обжигающе холодный русский спирт, и Рюллов рассказывал, как советские летчики на прошлой неделе дважды бомбили Берлин, как немецким войскам пришлось оставить город Тихвин и как полевые жандармы вешали партизан. Особенно ему запомнился один хромой, черноглазый и яростный, совсем как испанец.

– Его поставили на ящик из-под галет и уже надели на шею петлю,– не избегая подробностей, рассказывал морской летчик,– а он обеими руками растянул веревку и, вылезая из нее, как из проруби, захрипел на всю площадь: «Бейте их, русские люди! Жгите хлеб, взрывайте мосты. Пусть земля горит под захватчиками!» Кто-то из полевиков одним ударом выбил из-под его ног ящик, и, продолжая хрипеть, он заплясал в воздухе…

Туриньи слушал не перебивая, и лицо его становилось все мрачнее.

Черные ненавидящие глаза Косты Джала-гании, запомнившегося ему еще по дню семнадцатого августа, стояли перед его глазами.

Нет, даже пылающая пожарами Африка 1935 года, где танкисты сходили с ума от жажды, а полуголые черные люди в упор били из кремневых ружей по пикирующим бомбардировщикам, по сравнению с Россией была вовсе не так велика и непреклонна.

15

– Ну нет, сердце мое, у нас дело поставлено иначе…

Хазенфлоу с мрачным, несколько натянутым любопытством рассматривает собственную коленку. Его собеседник сидит прямо, как в седле.

Он в штатском, и сразу видно, что он любит и умеет носить цивильное платье. Но разве можно упрятать под жилетку так круто выпяченную, несомненно старопрусской утюжки грудь?

– Гауптфюрер Гуго Руммель, особоуполномоченный гейхаиме штаат-полицай (Гестапо) при концлагерях Северной Норвегии,– назвался этот только что приехавший из Берлина офицер.

Несмотря на некоторые связи в министерстве, начальник Догне-фиорда чувствует, что воротничок стал ему тесен.

Кто же его знает, какие еще бумаги, кроме официального предписания об инспектировании, есть в кармане у такого франта? Во всяком случае полномочия его достаточно широки, их хватит не на один Догне-фиорд.

Голос гестаповца глуховат и размерен,, только иногда в конце фразы в нем, как сталь панциря под штатским успокаивающим глаз, покровом, звякает что-то металлически-резкое. И глаза смотрят, не мигая, сквозь собеседника,

Хазенфлоу невольно ежится, нервно покусывает верхнюю губу – он не любит, когда ему не доверяют, а этот мрачноватый, нахмуренный гауптфюрер, как видно, вообще никому не доверяет– это его прямая профессия.

– Так вот, сердце мое,– с какой-то чуть-чуть пренебрежительной и прохладной фамильярностью говорит Гуго Руммель.– Думаю, что вам известна установка фюрера.

Как видно, он привык и к тому, что люди его боятся. Даже свои. Даже самые чистокровные и проверенные.

– Не может быть, чтобы она не была вам известна…

Хазенфлоу, даже сам не желая этого, преданно улыбается и поспешно, даже чуть-чуть слишком поспешно, кивает головой. Как же может быть иначе? Ему известны все установки.

Глаза Гуго Руммеля скользят мимо лица начальника Догне-фиорда и все же смотрят в самую его душу, подозреваемую черт знает в чем.

– Та самая установка фюрера, которая гласит, что с русскими военнопленными не следует разводить церемоний. Мы, немцы, не прощаем тому, кто уже дважды за столетие держал против нас оружие…– уже программно дополняет он и от себя, Гуго Руммеля, штатного сотрудника гестапо.– Людей в Европе хватит и без них. Так или не так?

Хазенфлоу опять на одну какую-то долю секунды раньше, чем следует, кивает головой. Разумеется, людей в Европе хватит.

– А поэтому на дальнейшее прошу вас, господин начальник лагеря…– уже безапелляционным тоном приказа распоряжается вдруг гестаповец, хотя никто в Догне-фиорде и не подчинен ему непосредственно,– во всех отношениях с русскими пленными взять себе за правило: минимум слов, только действия. Вы слишком благодушны и разговорчивы. Слово настоящего немца должно стоить во много раз дороже, чем пинок его ноги или удар его приклада. А вы до сих пор, как видно, не прибегали к действиям? Так или не так?

Хазенфлоу, поставленный перед необходимостью прямого ответа, пытается обойти острые углы, его глаза скользят, уходят в сторону. Все же негромко и очень вежливо он возражает:

– Я не сказал бы, что мы бездействовали. Вы неправильно информированы, герр гауптфюрер. Действия были. Мы уже расстреляли шестерых, отказавшихся выходить на работу.

– Сколько всего русских заключено в вашем квадрате? – не дослушав, прерывает особоуполномоченный.

– На ноль часов десятого одна тысяча восемьсот семьдесят четыре человека,– отчетливо рапортует Хазенфлоу.

– Ха, человека. Вот в этом-то вся и суть, что для вас они «человеки». Русских – не человека,– Руммель взглянул на начальника Догне-фиорда, как бы желая удостовериться, что тот его понял.– Тысяча восемьсот семьдесят четыре. Округляем, тысяча девятьсот. И списано шестеро? Это, если не ошибаюсь, составит одну треть процента? Цифры не за вас, капитан. Не за вас.– Руммель уничтожающе прищуривается.– Вы, простите, шляпа, сердце мое,– фетровая, штатская… Так вот, я повторяю– действий не было совсем,– нисколько не смущаясь багровой краской, внезапно разлившейся по щекам собеседника, внушительно обрезает Гуго Руммель.– Надеюсь, что в ближайшие дни вы не заставите меня повторить эти слова в третий раз?

Хазенфлоу осторожно пожимает плечами – служба, инструкции, циркулярные предписания обязывают и его, он немец, и пункты и параграфы для него неумолимы.

– Вы не прячьтесь от меня за свои» комиссии, проценты, минимумы… Сердце мое, мы поссоримся… – внушительно предостерегает Руммель.– Сколько раз мне напоминать вам о главном? Повторяю, установка и норма одна– генеральная установка и норма фюрера – как можно скорее и с наименьшими хлопотами перегнать их на торф. Вы слишком упрямы, капитан Хазенфлоу, и совсем не стремитесь найти общий язык, вы, очевидно умышленно, не хотите меня понять, а это нехорошо, очень нехорошо, сердце мое… – многозначительно протянул особоуполномоченный и на минуту задумался. Глубоко вздохнув, точно ему и самому не хотелось прибегать к такой крайности, он достал из внутреннего кармана своего безукоризненно сшитого серого пиджака переплетенный кожей блокнот с золотым обрезом. Положил его на колено, медленно перелистал тугие крахмальные странички. И вдруг, найдя нужную страницу и положив раскрытый блокнот поудобнее, прикрыв его ладонью, бьет вопросом в упор, словно заколачивая гвозди в череп начальника Догне-фиорда: – А теперь перестаньте скромничать и скажите мне, капитан Хазенфлоу, что это за беспорядки произошли у вас…– он заглядывает под руку в отмеченную косым красным крестиком страничку,– семнадцатого августа? Пленные отказались раздеваться, и выставленный против них пулемет имел… скажем, задержку, которую так и не удалось устранить. Иначе я не могу объяснить вашего бездействия,– холодно улыбается Гуго Руммель.– Да-с, не могу, капитан Хазенфлоу.

Хазенфлоу с опаской косится на тисненую кожу гестаповской карманной книги судеб,– значит, кто-то из его же подчиненных уже успел насплетничать? Неужели Фрост?

– И еще…– гестаповец опять бегло заглядывает под руку,– двадцать девятого августа военнопленными едва не было нанесено оскорбление действием унтер-офицеру? Я не ошибаюсь? Может быть, это сплетни, капитан Хазенфлоу?

Хазенфлоу вторично тяжело багровеет щеками, лбом, шеей. Кто же этот выродок, этот сукин сын, который пишет куда бы то ни было через его голову?

– Простите, гауптфюрер! – резко, впервые за весь разговор он называет особоуполномоченного только по чину.– Кому персонально доверен лагерь? Мне или нет? Где приказ о моем смещении? Я отказываюсь,– Хазенфлоу сухо щелкает ладонью по коленке,– отвечать на два ваших последних вопроса. Категорически.

– Та-та-та. Так мы быстренько доберемся до отдельной каюты на пароходе линии Трандхейм – Осло-Вильгельмсгафен…– ничему не удивляясь, зловеще тянет гауптфюрер.– Ну, а что касается приказа, то приказ прежде всего пишется на бумаге, ну а бумага…

Но Хазенфлоу действительно разошелся. Сейчас он способен сказать многое, он всем горлом чувствует свое ударившееся в тяжелый галоп сердце, чувствует распираемый побагровевшей шеей воротничок. Его так-таки довели до пожара, его, чистокровного немца, обожающего фюрера и, как никто во всем лагере, желающего поражения Советской России.

Руммель смотрит на Хазенфлоу не отрываясь, изучающе-холодно, угрюмо.

Хазенфлоу начинает заикаться. Пожалуй, доктора были и правы – его сердце никак не рассчитано на такие взлеты.

Руммель, не отводя сумрачного взгляда от Хазенфлоу, достает портсигар. Он добился своего, человека вывернуло-таки наизнанку.

– Ну, курите, капитан. Хватит театра. Минуту они сидят молча.

– Время, капитан Хазенфлоу, время…– все так же внушительно говорит Руммель.– Мы завоевываем целое полушарие, кладем к ногам Германии два материка – Европу и Азию. Мы – солдаты. Ржавчина недопустима, поэтому-то вот и нельзя доверять ни жене, ни друзьям ни отцу, ни матери. Так вот, Хазенфлоу, вы неправильно понимаете интересы «райха», я прислан сюда с вполне определенным заданием,– деловито и жестко говорит он, совсем опуская титулование, как будто Хазенфлоу уже разжалован,– а именно: отстранить вас от командования концлагерем Догне-фиорд и в случае обнаружения, заметьте, преступной преднамеренности… начать против вас следственное дело и под конвоем отправить вас в Германию .– глядя на Хазенфлоу, он замолкает, и пауза сразу давит начальнику Догне-фиорда на шейные позвонки – его рука тянется к крючкам ворота.

– Но мне даны и особые полномочия,– снова возвращая Хазенфлоу к жизни и к нормальному кровообращению, с нарочитой затяжкой продолжает Гуго Руммель,– разобраться во всем и по своему усмотрению. Вот, сударь… Никогда не следует петушиться, не раскусив дело до конца. Выдержка вам явно отказывает.– Прижав галстук и воротничок подбородком и оттопырив губы, он оценивающе, по-хозяйски оглядывает начальника Догне-фиорда. Результаты осмотра, видимо, его удовлетворяют. Он решительно вскидывает голову:

– Словом, я принимаю ваше бездействие на свою совесть. Только потому, что даже сквозь старомодность вашего покроя я все-таки прощупываю…– Руммель потер пальцами, точно пробуя на ощупь что-то твердое,– в вас хребет приличного немца. Но, смотрите, я верю в долг только один-единственный раз. Обижайтесь на себя, если окажетесь некредитоспособным. Ну, а что касается методологии, я сам займусь вами. Надеюсь, вы не заставите меня раскаиваться в моем доверии?

– Уверяю вас,– прижимает руку к груди обалдевший Хазенфлоу,– меня просто не поняли. Даю вам слово…

Капитан резерва бледен, и руки его трясутся.

Гестаповец, даже не прикрывая рта ладонью, зевает.

…Уже поздно вечером Руммель, листая свой оплетенный кожей блокнот, сказал приехавшему с ним молодцу в штатском, но тоже с вполне кадрово-полицейскими повадками:

– Партайгеноссе Штрумпф, запишите! Камера номер четыре. По-ликар-поф Иоганн. Летчик. Разговоры. Еще – номер четырнадцать. Глушко Валерий, танкист. Номер девятнадцать – Бек-тим-бет-ов Амир, тоже танкист. Номер один – Николаенко Якоб, стрелок. Все: отсутствие вежливости. И еще – камера номер восемь, Третьяков Андрон. По-видимому, офицер. Авторитетен крайне. Всех – в первый десяток. В канаву.

16

Ивану Корневу снилась окраинная Россия. Та далекая, давняя, только в книгах читанная страна, которой сам Иван никогда не видел.

…Лежало большое заснеженное поле – обнаженная блестящая ровнота, мотались под ветром позванивающе, точно проволочные, кусты. Было лунно. Лес черным гребнем прочерчивался у самого края равнины. Протяжно наплывал волчий вой – глухой, низкий…

Иван открыл глаза – все тот же глухой, низкий вой тягучими волнами плыл «ад Догне-фиордом. Еще ничего не разобрав со сна в кромешной темени землянки, Иван протянул руку в сторону и угодил пальцами в чью-то теплую спину.

– Заспался? – недовольно скрипнул голос Егора Силова.– На своих бросаешься?

– Егор, что это? – садясь на нарах, встревожено спросил Иван. Ответили не сразу.

– Мобилизация у них. Вместо людей овчарок ставят,– сумрачно объяснил Шмелев.– Половину конвоя забрали.

Вой тягуче, надрывно стлался над лагерем.

– К покойнику это…– прислушиваясь к рыдающей октаве, негромко сказали из угла снизу.

– Ну, тогда им выть да выть,– сразу откликнулись на голос.– В каменоломне вчера ребята из третьего номера сказывали: какой-то фон обер Шельм приехал. Вроде председателя по «разгрузке».

– Шельм по-старонемецки есть не что иное, как палач,– тихо сказали рядом, и Иван по акценту установил: чех Шостек, литературовед из Праги, заложник, неизвестно как попавший в отдаленный лагерь для русских военнопленных.

– У Генриха Гейне имеется даже стихотворение о том, как маркграф наградил шельма дворянством,– так же правильно по-русски продолжал чех: «И если ты шельм, так и будь же ты шельм, но только фон Шельмом отныне…» Не читали, содруг Корнев?

Тупые грузные шаги пропечатали мерзлую землю возле двери восьмого блока.

– Нумер ахт. Хир,– отрывисто сказали за дверью и загремели замком.

В землянке, как обычно, стало слышно шуршание песка, осыпающегося под нарами.

Дверь распахнулась. По ногам потянуло холодом. Луч аккумуляторного фонаря широким лезвием упал на нары, вырвав из темноты их голый ребристый настил, сплошь покрытый телами спящих.

Вошедших за светом не было видно.

Зашуршала развернутая бумажка. Маленький измятый ее лоскуток, трепещущий под ветром, ворвавшимся в открытую дверь, мелькнул в ослепляющем конусе света – белый и легкий, точно голубь в темных небесах, тревожно освещенных пожаром.

Бумажку держала рука в форменном обшлаге с двумя светлыми пуговицами.

На нарах, прислушиваясь, вытягивали шеи. Это была первая бумажка, которую люди увидели в руках немца с самого начала плена. Ничего хорошего ждать от нее не приходилось

– Третьяков Андрон,– хрипло сказал человек, заслоненный лучом фонаря.– Третьяков. Зо. Есть?

– Третьяков есть,– ровным голосом сказал комиссар из угла слева.

Свет, скользнув по стойкам, метнулся в угол, в сторону спокойного голоса.

Третьяков, неспешно застегивая крючки шинели, сидел на нарах. Его спокойное лицо навсегда запомнилось Ивану, и он позавидовал ему и пожелал себе одного – вот такой же спокойной усмешки в ту ночь, когда придут и за ним.

– Шнеллер (Скорее)…– хрипло сказали за пучком тега, который, качнувшись, уткнулся в угол под нары-немцу надоело держать фонарь на весу.

– Та, Ваня?-шепотом спросил комиссар.– Не надо волноваться. Дело военное. Держи руку…

Иван ощупью нашел пальцы Третьякова, стиснул их. Они были сухие, твердые.

– Андрей Федорович!.. Учитель… Родной,– в смятении шептал Иван, не отпуская руки комиссара.

– Ну, что поделаешь, это же война, Ваня…– ласково повторил Третьяков, точно не он, а Иван должен был выйти в ночь впереди конвоя автоматчиков.– Что бы ни случилось, заруби в памяти – будущее наше. Заканчивай свой университет. И запомни – «не смеяться и не плакать, но понимать». Ну, прощай, мальчик…

Они обнялись. Кто-то третий втиснулся между ними. По тяжелому дыханию Иван угадал своего командира и не удивился тому, что по щекам Шмелева текли слезы.

– Прощай, Андрей Федорыч! – сжатым от волнения голосом прошептал капитан-лейтенант и, обняв, поцеловал Третьякова в колючие твердые губы.

– Главное: во что бы то ни стало дорабатывайте тот вариант с каменным карьером. Он единственный,– быстрым шепотом сказал комиссар.

– Ннюю? Фертиг (Готово)? – нетерпеливо спросил невидимый от порога.

– Пошли,– просто, точно отправляясь на прогулку, откликнулся комиссар и, расцепив руки однополчан, шагнул к двери.

– Прощайте, товарищи! – отчетливо, громко, как пароль, бросил он, уже стоя между двумя прижавшими винтовки к ноге, помедлил секунду, усмехнулся ласково-ближе кровных братьев были они ему сейчас, все эти остающиеся жить рулевые, комендоры и минометчики.– Живите, не поминайте лихом! Помните, будущее наше.

– Прощайте, товарищ Третьяков! Прощай, Федорыч! – согласно ответила темнота, и громче всех прозвенел молодой суровый басок:– Прощайте, учитель…

– «Тофариши!..» – бешено передразнил кто-то из невидимых за полосой света. О, мы дадим тебе – тофариш, триста красных чертей. Абер марш – форвертс (Вперед)

Световой клин мотнулся в сторону, скользнул по нарам и выплеснулся за дверь, выхватив из сырой темени холодно сверкнувшую зеленую сталь каски, и белым тонким огнем вспыхнул на лезвии штыка.

Взведенным курком щелкнул замок.

Кто-то торопливо ссунулся с верхних нар и припал ухом к замочной скважине.

– Не вяжут. Вперед пустили. Может, и обойдется? Может, в карцер за что, а, братишки? – с затаенной надеждой спросил прислушивающийся. Никто не узнал голоса-это был вовсе не сочный тенорок Егорки Силова.

– Таких не вяжут. .– вдруг упрямо вступился Иван.– Видел, как он себя держал? Только так не обойдется… Убьют нашего Третьякова. Затем и взяли, вурдалаки!-ненависть и слезы кипели в голосе Ивана.

– Хватит, старшина! Что ты его раньше времени хоронишь? – строго прервал Ивана Шмелев.– У старика бы выдержке поучился! Это тебе не с автоматом да под ясным небушком. Время такое – любому эта наука пригодиться может.,

…Стиснув зубы, Иван сел на нары. Слезы капали ему на руки, на шершавые пыльные доски. Кусая рукав бушлата, Иван ткнулся головой в сырые, затянутые плесенью бревна. Овчарки, заменившие людей, звеня натянутыми цепочками, рвались и выли вокруг обнесенного колючей проволокой двора.

Иван, с такой напряженностью морщась, точно стрелять должны были в затылок ему, прислушивался к шорохам ночи – не громыхнет ли вдали?

17

Рыжий усатый таракан был удивительно способным насекомым. Так как книг подследственным тогда не давали, Третьяков вынужден был заполнять свой досуг чем придется.

Совсем как скаковой рысак, таракан бегал по кругу, сложенному из спичек на железном откидном столике одиночки. Окончив прогулку, по бумажной лесенке он уходил в свое жилье – узкую, как и сама камера в Крестах, папиросную коробку.

Тогда бывший студент Третьяков провозился с тараканом почти полгода, до самого конца следствия.

И сейчас, вспомнив те далекие времена, комиссар усмехнулся, открыл глаза и отлепил спину от холодных бревен стены карцерной одиночки.

Таракан был почти тридцать лет назад в петербургских Крестах, камера номер триста девяносто восемь. В Догне-фиорде тараканов не было, и время шло здесь вдвое медленнее.

Третьяков вдруг нахмурился и пробормотал упрямо, вслух:

– Ничего это не меняет. Абсолютно ничего.

Вооруженный побег его однополчан и так и этак должен был состояться, хотя и без его участия.

Он сделал все, что от него зависело, и мысли людей работали в нужном направлении. Теперь немцы могли ему только мстить. Во всем прочем они опоздали – время работало не на них.

Третьяков представил себе всех четверых с тяжелыми молотками каменотесов в руках и чуть в стороне присевших у костра, свыкшихся со смирением русских конвоиров. Рано или поздно, но ребята должны были уйти и спасти знамя, а он в конце концов старик и достаточно потоптал землю.

Выводя из задумчивости, медленно, вздвоено, точно на фаготе проиграв какую-то жизнерадостную и несложную гамму, пропела автомобильная сирена где-то на повороте шоссе под горой, стремительно и прямо летящем вдоль моря.

Звук был городским, мирным, напоминающим Красную площадь в полночь, за минуту до того, как часы на башне заиграют знакомый мотив.

Москва! Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось:

Комиссар ласково усмехнулся.

Все было схлестнуто в один перепутанный, неразрывно-тугой и теплый узел – первая его тюрьма в далекой России, подготовка вооруженного побега, последние торопливые слова Ивана Корнева, точно сам он уходил, а комиссар оставался, и имя города – Третьяков знал это совершенно твердо,– сейчас не сходящее со страниц фронтовых сводок всех телеграфных агентств мира, тысячелетней почти давности слово – Москва.

Шаркнула крышка над стеклышком дверного волчка, загремели ключи.

Караульный начальник – рыжий веснушчатый унтер, наверняка из баварцев – боком протиснулся в камеру – на полный размах дверь не открывалась, в тупике коридора стояли люди. Еще с порога немец мрачно распорядился:

– Руссиш, мар-рш!

– Вохин ден абер? (Куда это, однако?) – машинально вырвалось у Третьякова.

Баварец скользнул по нему безразличным взглядом, также не обратив внимания на то, что пленный говорит по-немецки, и только после долгой паузы сказал негромко, чтобы услышал один Третьяков:

– Не туда, куда ты думаешь…

Но в тесном тупике коридора стояли трое с автоматами на ремнях.

Третьяков впереди всех вышел на плац. Он осмотрел небо во взъерошенных, низко плывущих облаках и про себя, почти посторонне решил: «Значит, конец».

– Форвертс! – понукнул его рыжий унтер и лениво положил руку на расстегнутую кобуру.

«Итак, станем считать – был Третьяков…– стараясь думать как можно отвлеченнее, решил комиссар.– Предположим, что ты оступился в прорубь или двадцать два года назад убит под Ямбургом. Разве так не могло случиться?»

Труп неизвестного красноармейца лежал у самой дорожки, и вместо затылка у него был наплыв багрового студня. «Фон обер Шельм», уполномоченный по «разгрузке», еще издали напоминал о себе.

За проволокой, невидимые в густом, ползущем с моря тумане, заливались назойливым лаем овчарки. Третьяков шел впереди конвоя, не оглядываясь, накрепко сцепив зубы, спиной и затылком чувствуя ствол автомата, качающегося на ремне в двух шагах за его плечами. В то, что его вели не на казнь, теперь, после застреленного в затылок, попавшегося на пути, комиссар уже не верил.

Попросту караульный начальник выпил сверх положенных ему двухсот пятидесяти граммов, размяк сердцем и решил его напоследок ободрить.

Вот-вот должен был расколоть мир выстрел, который комиссару уже и не дано было услышать.

«Вон у той лужицы…» – решил Третьяков и, пройдя еще двадцать метров, перешагнул окованную молодым ледком закраину лужи. Сухой, острый, как битое стекло, снежок набивался в рваные сапоги, ветер сек непокрытую голову комиссара. Выстрел явно запаздывал.

У крытого черепицей домика канцелярии в неурочный час столбами вытянулись часовые – неужели унтер был трезв?

…В полутемной и душной, как предбанник, комнатушке рядом с канцелярией семнадцать военнопленных, оставшихся от последней партии забранных ночью, дожидались окончания каких-то никому не понятных формальностей.

В коридоре, сопя и пыхтя, завозились – кого-то тащили волоком, толкали, с грохотом упала скамейка. Дверь распахнулась на весь размах да так и осталась распахнутой целую минуту –у втолкнутого в каморку руки были связаны за спиной. Его волосы буйной пеной выбивались из-под обшарпанной флотской бескозырки. Поблекшее золото корабельного названия на ленте было одного цвета с волосами. Зеленые глаза матроса смотрели дерзко. Подбородок был в крови.

– Откуда, парень? – угрюмым шепотом спросил кто-то из семнадцати.

– С того света… Не принимают, скажи пожалуйста, без аттестата!..– со злой веселостью звучно сказал моряк и сверкнул литой подковкой несокрушимо белых зубов.– С допроса, ребята, мать бы их так допрашивали. На часок к вам. Пока попутчиков нет. Все допытывались, кто агитировать учит. Грозились – помрешь, русс, нехорошей смертью.

– А какая смерть, по-ихнему, хорошей-то бывает? – уже смелее спросили от стены. Злая гордость осужденного заражала, заслоняя собственное несчастье.

– От пули. Легкая. Всего три золотника,– с небрежностью бросил краснофлотец и, вплотную подойдя к кому-то стоявшему у стены, повернулся к нему спиной.

– Ну-ка, распутывай штормовое крепление, браток. До самых костей перетерло. Да ты не бойсь – все равно наша дорожка не дальше вон той проволоки, будешь ты меня распутывать или нет…

Третьяков, отодвинув нерешительного, нагнулся над вывернутыми руками матроса.

– Так с «Марата», товарищ? – прочитав

надпись на ленте, спросил он незнакомого смертника.

– С него, отец…– охотно, даже весело подтвердил краснофлотец, через плечо скашивая глаза на седую голову Третьякова.– Ленинградский, папаша?

– Ленинградский; сынок…– зубами растягивая узел, невнятно ответил комиссар.– Как он там, «Марат»?

– «Марат» обычно. Две трубы. Четыре башни. Что ни залп – семьсот пудов с гаком,– так складно ответил моряк, что Третьяков, бросив тугой шнур, поднял глаза кверху: с чего бы человеку веселиться?

Смертник усмехнулся, в глазах его горели зеленые искры, какая-то отчаянная сумасшедшинка.

– За что это тебя, товарищ? – начиная догадываться, ласково и серьезно спросил комиссар, кивнув на связанные руки.

– Только за глаза, папаша. За правду-матушку,– все так же складно и громко пояснил моряк.– Далеко у меня глаза видят и врать никак не научатся. Ох и кипит же мое сердце, отец, ох как кипит. Одно жалко – без меня их до Берлина попрут… Факт, папаша, до самого Берлина, и ни на метр ближе!

Речь матроса была тороплива, точно за ним гнались. Шнур наконец подался.

– Успокойся, родной. Так оно и будет…– взволнованно сказал комиссар, поднимаясь от порезанных шнуром рук и заглядывая в горящие глаза смертника.

Тот, вдруг нахмурясь, погрозил ему пальцем:

– Эх… и ты, старик? Что там будет, когда уже есть. И по земле и по воде, как по проводам, гудит, хоть и прячут все от нас. Ведь захлебнулись же, изверги! И как! По всему фронту! От Мурманска и до самого аж Черного моря. Захлебнулись и корму показывают. А мы им – н-на! Москву вам? Ростов? Вот вам Москва! Вот вам Ростов! Вот вам еще один Ростов! – опять торжествующе и громко выкрикнул кронштадтец; в глазах его, зеленых, огненных, полыхала сумасшедшая вера.– Точно говорю, захлебнулись. Разгром! Крыж Гитлеру!

– Третьякоф! – скрипуче позвали в дверь.– О старый шорт, как смел развязать?

Комиссар не слышал, он, не отрываясь, смотрел в горящие зеленые глаза.

Его схватили за плечи, ударили в спину прикладом, выпихнули в коридор. За вздрагивающей дверью, как в припадке, бился высокий торжествующий голос. Там ожесточенно возились, рухнуло чье-то тяжелое тело, посыпались глухие удары, громыхали подкованные шипами сапоги; но, словно пламя, вырываясь из-под засилья подков и прикладов, прожигал воздух голос русского парня, издали, сквозь горький дым пожарищ почуявшего свою, обогнавшую время правду.

…Список военнопленных, составленный Руммелем, лежал на ничем не прикрытом, забрызганном чернилами казенном столе лагерной канцелярии.

Портрет князя Отто фон Бисмарка неодобрительно смотрел в аккуратно подстриженный затылок начальника Догне-фиорда, склонившегося над этим длинным списком.

За столом напротив пыхтел над какой-то отчетной формой Дарлиц-Штубе. Юлиус Ни-дерштрее нервно прочесывал пятерней свою совсем не по-армейски густую и пышную шевелюру. Он только что отстучал одним пальцем на машинке продовольственную ведомость и вдруг обнаружил в ней сразу три грубые ошибки-теперь не миновать было ее перестукивать.

Хазенфлоу, словно подражая своему адъютанту, сидел над списком в сто двенадцать фамилий, тоже запустив в свои редеющие волосы все десять пальцев. Карандаш в его руке был здесь абсолютно бессилен: в углу листа над машинописным столбиком русских фамилий, словно жирный, напившийся крови клещ, расплылся гриф Руммеля.

Перехвативший за завтраком чего-то слишком жирного, Дарлиц-Штубе безразлично и сонно смотрел в клеточки статистического отчета. Нидерштрее, наконец оставив в покое прическу, заправлял под черный валик регистра чистый лист бумаги, совершенно искренне презирая всю окружающую его обстановку канцелярии, сам не зная, к чему бы придраться.

Дойдя до фамилии Третьякова, Хазенфлоу раскатисто чертыхнулся.

– Кто именно, господин капитан? – отрываясь от скучной статистики, безразлично справился Дарлиц-Штубе. Люди, даже расстрелянные, интересовали его главным образом углами черепа, грудной клеткой, необычностью ступни.

– Третьяков, бригадир восьмого номера, черт возьми!

– О, у него же совсем не обычный ос фронталис,– сразу оживился врач.– Отдайте его мне, господин капитан. Лейтенант, вы поможете обогатить мою коллекцию черепов?

Австриец вздрогнул и вскинул негодующие глаза на Дарлиц-Штубе – все-таки это было слишком, такой цинизм. Нидерштрее тоже вспомнил Третьякова, не раз бывавшего в канцелярии лагеря. Еще при первой встрече его удивили интонации и сама окраска голоса этого русского, мягкая, богатая оттенками чуть-чуть насмешливая. Такой голос не мог принадлежать заурядному человеку, слишком сложной и тонкой была его окраска и богаты переходы.

– Вы циник, доктор,– сухо сказал Хазенфлоу.– Третьяков был хорошим организатором, и люди его слушались. Для меня этого достаточно. Вот побыли бы вы на моем месте…

Лейтенант Нидерштрее, не германец, только подданный «райха», низко наклонил голову над пишущей машинкой – глубоко запавшие в череп глаза русского смотрели на него сквозь черный регистр. Как все-таки это не просто, жизнь…

– Вам его по-человечески жалко, господин капитан? – даже не подумав о том, что он говорит, негромко спросил лейтенант и тут же раскаялся в своих опрометчивых словах – конечно, Хазенфлоу был не из тех людей, с которыми можно откровенничать при третьем. Да еще при таком попугае, как военный врач Дарлиц-Штубе!

Начальник лагеря поднял на своего адъютанта злые глаза – нет, пожалуй, он слишком распустил этого верхогляда.

Германия, слава богам, становится весьма обширна, и это прекрасно, но как раз из-за обширности ее владений среди ее подданных, хотя бы и говорящих по-немецки, набралось слишком много всякого народа, даже вот таких консерваторских сосунков, а это уже ни к черту не годится.

– Мне жалко себя и тот мол, который наши подводные лодки не получат к июлю будущего года,– твердым голосом человека, всегда отдающего себе отчет в своих словах, если они произносятся при свидетелях, сказал Хазен-флоу.

И тут Юлиус Нидерштрее, вчерашний беспартийный студент из Вены, несомненный брак «третьего райха», налог на его пестрое многоязычное наследство, допустил вторую непростительную ошибку. Он провел языком по внезапно пересохшим губам и спросил неуверенно и негромко:

– Но все это действительно необходимо, господин капитан? – и он кивнул головой на столбик фамилий на листе перед начальником лагеря.

В канцелярии сразу стало тихо. Дарлиц-Штубе только покосился в сторону лейтенанта. И тут же с преувеличенным вниманием снова уткнул глаза в статистическую сводку.

Хазенфлоу сразу заметил его взгляд и закусил губы – уж лучше бы Юлиус Нидерштрее обходил сейчас внешние караулы или уехал в Тремсе, хотя бы к дантисту. А что, если донос на него, капитана Хазенфлоу, писал доктор?

Только Нидерштрее, ничего не замечая, подчиняясь одной внезапно охватившей его мысли, продолжал задумчиво и негромко:

– Если вы, господин капитан, так уверены в своей правоте, то вы обязаны ее отстаивать– правда всегда будет за вас. Ведь это же очень важно – мол.

Капитан досадливо поморщился. «Правда!» Не мог же он дословно пересказать этому фантазеру свой вчерашний разговор с Руммелем, черт побери.

– Лейтенант Нидерштрее, зачем вы берете нас в свидетели своей неполноценности? – желчно спросил Хазенфлоу, снова покосясь в сторону врача – ему определенно показалось, что тот смотрел на него явно выжидающе.

Капитан сразу вспотел, представив себе еще один разговор с Руммелем,– сопляк наверняка влетит ему в хорошую цену. Теперь рассчитывайся и за него. Что он в конце концов– пастор? Гувернантка? Словно ему мало своих забот.

– Что поделаешь, я таков, какой я есть, господин капитан,– тяжело вздохнул Нидерштрее,– мне некогда было заниматься политической теорией. Я всего лишь студент по классу фортепьяно.

– Вы звездочет, лейтенант Нидерштрее! Фантазии и музыка в военное время не доведут вас до добра,– зловеще предостерег юношу Хазенфлоу. Глаза его говорили совершенно ясно: «Молчи, дурень. Не возражай. Молчи и слушай. Кому нужна твоя откровенность?»

– Но ведь я же только спросил вас как старшего, – упавшим голосом пробормотал Нидерштрее, только сейчас начиная понимать, каких несообразностей он наговорил.– И если я позволил себе высказаться…

– В присутствии свидетелей о том, что вам по-человечески жалко расстреливаемых русских…– уже другим, совершенно официальным тоном подчеркнул Хазенфлоу.

– Но я не говорил этого!

Хазенфлоу, казалось, не слышал; как ни снисходителен он был к своему адъютанту, но иметь из-за него лишний разговор с Руммелем было бы глупо.

– Как ваш прямой начальник, я обязан лично заняться вашим воспитанием. Словом, расстреливать Третьякова будете вы! Не Туриньи, не унтер-офицеры, а вы…

Дарлиц-Штубе, по обычной своей тупости и не подозревавший, что весь пожар загорелся единственно из-за его присутствия, довольно потер свои пухлые ладони.

– Ну вот и договорились! Нидерштрее побелел как стена.

– Но я не могу этого сделать… господин капитан. Я попросту не сумею.

Хазенфлоу посмотрел на него с нескрываемым презрением.

– Ах, вы хотите остаться чистеньким во что бы то ни стало? Не выйдет, лейтенант. Стрелять будете вы.

– Что угодно, только не это,– убито пробормотал австриец.

Хазенфлоу застегнул верхний крючок на во-

роте, подчеркивая, что разговор становится служебным.

Тогда я вынужден буду доложить о ваших высказываниях гауптфюреру Руммелю, ибо они подтверждаются и вашим отказом принять участие в ликвидации наиболее опасных русских.

Нидерштрее сидел за клавишами своего «Мерседеса», подавленно вздыхая, машинально то прихватывая рычажком зажим валика регистра, то отпуская его снова.

Хазенфлоу вдруг коротко, криво усмехнулся и подмигнул Дарлиц-Штубе, как бы спрашивая: «Что доктор? Я оказался хитрее вас?» Во всяком случае этим неожиданно пришедшим в голову извилистым ходом он страховал себя достаточно надежно. Теперь и врач, если бы он вздумал где бы то ни было болтать о разговоре, имевшем место в служебное время в канцелярии лагеря, уже вряд ли бы мог ему повредить.

– Так выбирайте одно из двух, лейтенант Нидерштрее…

Лейтенант продолжал сидеть, низко опустив голову.

Пауза затягивалась, как петля.

Но странный, кудахтающий, клохчущий звук нарушил молчание. Нидерштрее медленно повернул голову в сторону нелепого кудахтанья, столкнулся взглядом с Дарлиц-Штубе и сразу отвел глаза в сторону. Врач смеялся. Он смел над ним смеяться! Коновал, невежда!

– О, ваша матушка, лейтенант Нидерштрее, была весьма малокровна, кхе-кхе-кхе.

Это не консерватория, не ваши партитуры,– с самодовольным и тупым превосходством сказал Дарлиц-Штубе.– Вот вспомните мое слово, Руммель спорет с вас погоны. Это будет забавно: Бетховен, Шопен, Моцарт – и вдруг рядовой штрафного батальона.

Нидерштрее поморщился и опять вскинул на врача свои девичьи ресницы. Наглое превосходство было в голубеньких ситцевых глазках этого несомненного мясника и коновала.

Нидерштрее с отвращением передернул лопатками и опустил глаза вниз, на руки. Возможно этот взгляд и решил все – его узкие, почти девичьи запястья потомственного интеллигента были слишком хрупки для тяжелого заступа или кирки окопного крота. Эти руки точеной хрупкой кости, брошенные на рокочущую белизну клавиш, еще должны были прогреметь по Европе. А русского с необычным запоминающимся голосом все равно расстреляют, независимо от того, скомандует «пли» Юлиус Нидерштрее или кто-нибудь другой.

– Хорошо, господин капитан. Ваше приказание будет исполнено,– неожиданно даже для самого себя чужим хриплым голосом сказал Нидерштрее и, стремительно поднявшись, вышел из канцелярии.

– Дураков надо учить… – грубо обрезал Хазенфлоу, лишь только за лейтенантом хлопнула наружная дверь,– хотя и нет гарантии, что они от этого поумнеют.

Дарлиц-Штубе трубно захохотал. Старый армейский анекдот о том, что самая тупая голова у среднего кавалерийского офицера, а самая светлая у полкового врача, его явно не предусматривал, ибо он так и не понял скрытой причины только что разыгравшегося у него на глазах конфликта.

18

Хазенфлоу ел осторожно, как кошка, часто облизывая губы узким синеватым языком. Безобразно жрал Дарлиц-Штубе, с присвистом обсасывая кости, чавкая и роняя крошки на колени. Для лейтенанта Нидерштрее обед тянулся, как во сне, он совсем не чувствовал ни вкуса, ни запахов. И мясо, и овощи, и хлеб казались одинаково резиновыми, жевать и проглатывать их было трудно. Зубчатые колеса военной службы, втянув, круша и калеча, пережевывали его самого.

Мальчишка слишком рано начал слушать оперы, читать стихи, пьянеть от Моцарта, Грига, Бетховена и восхищаться Шекспиром… И на что вообще, спрашивается, человеку знать, как расстреливать приговоренных военно-полевым судом – одиночным ли выстрелом в затылок или залпом из шести стволов в грудь?

Туриньи, проголодавшийся на обходе наружных постов и дальних каменоломен, перемалывал пищу с мрачным вдохновением. Неразговорчивый и непохожий на других офицеров, пожалуй, он и был самым подходящим.

– Синьор капитане, как это делается?-на плохоньком итальянском языке шепотом спросил Нидерштрее.

– Что, тененто? А, это? – капитан согнул указательный палец, как бы надавливая на

спусковой крючок револьвера.– Это делается очень просто. В затылок. Над ямой,– невнятно, занятым пищей ртом пробормотал он. Пианиста передернуло.

– Я спрашиваю, синьор напитано, как это делается по закону? – глухо сказал он.

Корсиканец прожевал кусок и с нескрываемым любопытством посмотрел в лицо лейтенанта. Значит, на самом деле австрийцы и так называемые «собственно немцы» «третьего райха» это не одно и то же? Мальчишка был явным выродком.

– Закона нет, тененто, и никаким уставом это не предусмотрено. Плюньте в глаза тому, кто это скажет. Я служу уже в третьей армии, молодой человек, и не знаю такого закона. Но когда-то была традиция. Яма копалась заранее. Приговоренного ставили у столба, глаза ему завязывали. Стреляли залпом, не меньше шести человек. Присутствовали офицер и врач, констатировавший смерть. Но теперь, как вам известно, тотальная война и все делается…

– Благодарю вас, синьор капитане…– очень вежливо и очень сухо перебил корсиканца Нидерштрее, продолжая безучастно ковыряться вилкой в жареном мясе с гарниром. В данный момент его интересовали только факты.

… Бертран Жуво, эльзасец, механик-водитель сто двадцать третьего танкового полка и шофер автобусного парка в Париже еще до войны, подложив кулаки под голову и задрав ноги на спинку железной койки, предавался воспоминаниям.

… Они шли по площади Звезды. Только что> отшумела короткая, черная, внезапная, как атака сенегальцев, майская гроза, и отполированный автомобильными шинами асфальт перевернуто и точно отражал улицу, вывески и листву деревьев Они шли по черному зеркалу Бланш старалась ступать самыми мелкими шажками. Она, дурочка, стеснялась и поминутно одергивала свою пеструю юбчонку.

О, это была девчонка, способная свести с ума кого угодно! Вряд ли найдется такая же еще где-нибудь во всех двадцати четырех департаментах доброй старой Франции. Бертрану тогда действительно повезло.

Закрыв глаза, он даже сейчас, три с половиной года спустя после той весны, совершенно явственно ощутил упругое прикосновение ее бедра к своей ноге. А как бились ее ресницы на его губах… Как она легонько и плавно покачивалась на ходу, и юбка цветным шелковым пламенем вспыхивала и трепетала вокруг ее стройных ног, и как же она целовалась – вот тогда-то земля и уплывала медленно из-под ног и любое опоздание в часть казалось мелочью.

Бертран потянулся так, что затрещала тужурка – всего бы лишь неделю отпуска, и навек ему лишиться мирной жизни, если бы он не сумел приручить ее снова.

– Ты дурак, Жуво,– с веселой, яростью вслух сказал солдат и сел на койке,– будет « она тебя дожидаться, нужно ей такое золото, как же…

В эти смутные часы, когда день окончен, а ночь еще не наступила, мечты о женщинах безраздельно владели казармой охраны. Разговоры о них зажигали яростным огоньком глаза мальчишек, юность которых сгорала в едком дыму минометов, в стальном скрежете ночных танковых атак.

Смеркалось. Ползли дымные душные сумерки. День был прожит, отстоян в карауле, проспан. Можно было сорвать еще один листок календаря.

И вот в эту душную, звенящую прибоем крови в ушах, дребезгом стекол, сотрясаемых океанским сквозняком, и накаленную разговорами о женщинах полутьму мужского военного общежития вошел молчаливый и мрачный лейтенант Нидерштрее.

Упершись локтем в подоконник, хрупкими пальцами он перелистал свой потрепанный блокнот Дважды пробежался карандашом по столбику фамилий и против шести поставил птички.

Держа открытый блокнот в руке, медленно пошел вдоль коек.

Мальчишка осунулся, точно только что вышел из госпиталя. После размолвки с начальством он еще ни с кем, кроме Туриньи, не разговаривал.

Подойдя к койке Бертрана, лейтенант сказал так, чтобы не слышали другие солдаты:

– Жуво, оденься и возьми винтовку…

Жуво вскочил.

– Слушаюсь, господин лейтенант. Однако осмелюсь доложить: я только вчера, господин лейтенант…– начал было эльзасец. Весь свой век провозившийся возле моторов, он тоже был посредственным строевиком.

– Оденься и возьми винтовку,– не повышая голоса и совершенно бесцветным тоном повторил Нидерштрее и, осутулясь, точно пригибаемый к земле непосильной ношей, прошел к следующей койке.

… Узкоплечий, в роговых очках, до смешного штатский, он стоял перед шестеркой назначенных им самим солдат. Ненужный тяжелый пистолет неровно оттягивал его поясной ремень.

. … Озабоченно сопел Дарлиц-Штубе. Точно раздутую резиновую маску, склонял он тяжелое мясистое лицо над своей корреспондентской «лейкой» за плечами лейтенанта.

– Вольно. Можно курить… По приговору полевого суда,– негромко и не особенно уверенно сказал Нидерштрее,– предстоит расстрелять одного русского.

Недоумение тенью прошло по лицам солдат: призванные в тридцать девятом году, они привыкли к большим числам и упрощенному уничтожению людей.

– Ну, если стрелять одного, так чего же собрали такую ораву? – насмешливо буркнул за плечами Нидерштрее Дарлиц-Штубе.

– Только обезьяны не имеют памяти и не придерживаются традиций,– вдруг неизвестно отчего вспылив, прикрикнул лейтенант и с раздувающимися ноздрями, бледный, загорелся заносчивой мальчишеской злобой.– И я попросил бы меня не учить, господин доктор. Я же не суюсь в ваши сульфидины и хлор-аргентумы. Все будет делаться так, как я сказал. Ваше дело – установить, что пульса не г. И только.

Лица солдат, казалось, были вырезаны из обычного сухого и темного дерева – устав был точен, и он запрещал рядовому стрелку задумываться.

Только одно лицо, лицо бывшего шофера-механика Бертрана Жуво, жителя раздвоенной провинции, парижского приемыша, то ли немца, толи француза,– после слов лейтенанта Нидерштрее вытянулось и помрачнело.

Так грубо оторванный от сладких воспоминаний о девчонкам, о Париже, о мирном времени, мрачно смотрел он на первую звезду, едва обозначившуюся на бледно-зеленоватом небе.

И вот так всегда – кому отдых, отпуск, побывка, а механику-водителю Жуво даже после второго ранения вечно приходится какой-нибудь внеочередной довесок, вроде только что отпущенного ему лейтенантом Нидерштрее.

Эх, попугай на бродячей шарманке – солдатское счастье, сколько ни ставь на любой номер, сколько ни вытягивай билетиков, а выигрывает, один черт, чужой дядя. Мало того, что бей из пулемета, топчи танковыми гусеницами, рви ,на куски гранатой на фронте, так еще стреляй в затылок связанных в тылу…

Без особого форса, вполголоса, пианист Нидерштрее подал команду. Брякнули вскинутые на ремень винтовки, щелкнули каблуки. Бертран Жуво беззвучно перебирал губами.

– Поздравь себя с повышением, механик… Дослужился-таки до палача. Втиснуть в такую грязь, да еще вне очереди! А еще тоже музыкант, венец…

Но перед глазами Бертрана мерно покачивалась спина переднего, сзади ему норовил отдавить пятки и дышал в затылок идущий следом, и раздумывать было уже поздно.

Встегнутый в живую цепочку строя, неотделимый от нее – одно из ее литых звеньев, механик Бертран Жуво вместе со всеми нес на ремне свою винтовку в самый дальний конец двора, к полувросшим в землю клетушкам карцеров.

19

…Мутное небо было распято на ржавом-кресте решетки.

Дюймовое железо наискось исполосовало бревенчатые стены карцера. Отожженное, синее, оно намертво вязало бревно к бревну. Какому шторму должна была противостоять эта неразрывная круговая порука железа и дерева?

«Ну-с, как-нибудь, комиссар…– попросил самого себя Третьяков.– Соберитесь с мыслями. Покурите. Не долго». »

Еще по опыту, приобретенному тридцать лет назад, комиссар знал: главное, даже в самой строгой одиночке,– это найти себе дело: если не дают книг, можно дрессировать таракана, гоняя его по кругу, сложенному из спичек, можно шлифовать об пол медный пятак, вытачивая из него карманное зеркальце, можно вспоминать детство или по памяти восстанавливать наизусть «Евгения Онегина», можно что угодно, но нельзя сидеть сложа руки. Тогда одиночка начинает разъедать душу. Однако все это теперь уже не имело значения – на четыре – пять часов его должно было хватить при любых обстоятельствах.

«А посему, комиссар, погуляем…» – про себя, все так же шутливо предложил Третьяков и прошел из угла в угол по камере.

Места хватило ровно на четыре шага. Тень решетки вытягивалась через всю камеру.

Кровавое пятно заката, словно знамя, дотлевало на грубо отесанных бревнах. Надвигался вечер.

Сосредоточенный, прислушивающийся к чему-то звучащему в его душе, прохаживался комиссар Девятого Кронштадтского по карцерной одиночке.

– А ну, спать, старик! Порядок,– строго, уже вслух вдруг приказал он себе и, сдернув с гвоздя шинель, бросил ее на шершавые необструганные доски карцерного топчана – перед концом следовало выспаться, чтобы в последнюю минуту не отказали нервы. Права на слабость и на недомолвки в свои последние десять секунд, последние десять рывков сердца, он не имел.

Комиссар лег, вытянулся на топчане, закрыл глаза и через полминуты открыл их снова, поморщился, точно его укололи – как заснуть? Слишком долгий сон ожидал его впереди.

Он задумчиво, ласково, точно прощаясь с кем-то очень близким, погладил свою правую руку и опять медленно спрятал ее в карман.

Еще в те стародавние времена, когда слово «гражданская война» было очень молодым и свежим и когда вместо привычных для Третьякова «штатских» дел, вроде вычитки гранок

и корректур в какой-нибудь загримированной под бакалейную лавчонку подпольной типографии или занятий с пропагандистами и транспортировки литературы, ему впервые пришлось наспех заняться еще одной прикладной дисциплиной революции – приемами штыкового и стрелкового боя,– поучал его подпрапорщик Васька Кузьмин, фронтовик и георгиевский кавалер, вдоволь пострелявший и походивший в штыковые атаки на своем и долгом и коротком двадцатитрехлетнем веку.

– Самое главное, товарищ комиссар, вида не показывать, что ты боишься смерти. Пусть у тебя в душе черт-те что делается, а люди этого знать не должны. На то мы и командиры.

Ну а самое трудное само собой получится, если беляки тебя живьем в плен возьмут. На войне и это бывает. Тогда, коли выручки ждать неоткуда, выход только один – ругайся. Дразни их. Бей под самое больное. Они, ясно, не стерпят и без всякой канители и допросов тебя в штаб Духонина определят. И в последний раз будешь ты опять-таки в выигрыше…

Говоря это, Васька смотрел на Третьякова, не мигая, в упор, черными и круглыми, точно у скворца, глазами, и его веснушчатое остроносое лицо было спокойно. То, что Васька знал, он знал твердо.

Но даже этим дружеским, наивно деловым советом, могущим облегчить последние минуты, теперь нельзя было воспользоваться.

Комиссар, прикашлянув, сказал себе шепотом, строго:

– Понятно? Придется уж до конца поработать.

Поднявшись с нар, он снова маятником замотался по камере – боль расставания с жизнью все же легче было переносить в движении, на ногах.

Падая, загремела откинутая задвижка наружной двери. В коридор смертников вошли трое – Третьяков определил по шагам, и, как он ни был готов ко всему, все-таки стало жарко и тесно сердцу. Вот оно, сейчас, здесь, прямо у ржавой решетки,– три золотника в затылок и никаких подробностей, никаких слов, никаких призывов и проклятий. Это же Догне-фиорд, гитлеровский концлагерь гауптфюрера гестапо Руммеля!

Но вышколенно, разом брякнули в пол приклады-всего лишь менялся внутренний караул.

Третьяков, стараясь не скрипеть досками, повалился на топчан и закрыл глаза.

Через секунду ширкнула по дереву крышка дверного волчка – всегда тревожно прищуренное веко смертной одиночки. Новые часовые были любопытнее уже сменившихся.

– Спит…– удивленно вполголоса сказали за дверью.– Святой боже, какой твердый народ, Вальтер… Тверже китайцев.

– Не напрасно капитан Туриньи так и называет ее – Россию – Восточное пространство. Понимаешь? Только пространство, территория. А люди такие, что о них лучше и не говорить, а просто уничтожать,– заученно поддержал говорившего другой голос, помоложе.

Солдаты переговаривались совершенно спокойно, они знали наверняка – подслушивать их некому. Откуда жителям какого-то Восточного пространства было знать немецкий язык? За дверью помолчали. Протяжно, скучающе зевнул вдруг один солдат возле самого волчка.

– И так весь век – караул, конвой, стрельбы Когда же будет жизнь?

Третьяков лежал вытянувшись в струну, как покойник, запрокинув голову.

– И как же надоело, брат,– вдруг отчетливо бросил старший.– Воображаю, каково фронтовикам. С тридцать девятого года все одно и то же… И Москва – это оказалось совсем не так просто. Еще не один месяц придется нам бить головой в русскую стену. А ты знаешь, какие там морозы?

– Морозы, да. Но что касается сроков, то я не согласен. Со дня на день развязка. Старик Браухич взял руссов за самое горло…– все так же самонадеянно возразил младший.

– Кто тебе сказал? Какое там к черту горло! Под Москвой дела дрянь. Наши откатываются .. Горло!

У Третьякова мелко задрожали веки.

– Ну, это их агитация, вранье подпольных радиостанций. А по-моему, мы все воюем последние дни – месяц самое большое…– помолчав, но уже не так уверенно возразил мальчишка.

– Ты глуп, Вальтер,– жестко сказал первый голос.– Война еще только развертывается. Это не Голландия, а Россия. Вот тебе пример: его через час расстреляют, а он спит себе сном праведника. Этот народ не боится смерти. Он чересчур велик. Разве просто победить такую махину?

Пауза была длительнее, чем минуту назад.

– А откуда ты знаешь про Москву? – уже опасливо вполголоса справился второй.

Голос старшего вдруг упал до шепота – у немецкого часового из запасных все-таки были свои солдатские тайны даже от этих глухих стен, рубленных из чужой, завоеванной сосны,– из камеры можно было разобрать только: »…Третьего дня все газеты в Осло».

Третьяков быстро сел на топчане и тут же лег снова, вытянулся, застыл.

Но гитлеровский солдат, призванный из запаса, беспечный часовой в горной пустыне на краю света, в завоеванной, покоренной стране, совсем обычным ленивым голосом заключил:

– И Калюга – помнишь, сколько о ней писали? – уже снова отдана русским. Немецкие войска отступают по всему фронту. А на юге, ты думаешь, лучше? Город Ростов тоже оставлен нами. Ростов – ворота Кавказа. Не везет нам, брат Наазе, с этими воротами – Калюгу тоже называли южными воротами Москвы.

Комиссар быстро поднялся с топчана, восхищенным шепотом пробормотал:

– Ну, спасибо тебе, матушка… спасибо, родная.

Значит, недаром все эти дни столько думалось о Москве.

А из-за черного креста решетки уже надвигалась ночь, каждую минуту за ним могли прийти.

Стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, Третьяков подошел к двери, бегло осмотрел косяки, потолок и стены. На цыпочках подкрался к окну и выдернул гвоздь, вбитый в раму. Зажав гвоздь в кулаке, комиссар снова, в который уже раз, лег на топчан, повернулся лицом к стене и гвоздем отчетливо в несколько строк нацарапал на стене бревна в изголовье:

«Внимание. Девятому Кронштадтскому. Часовые говорили между собой: немцы разбиты на подступах к Москве и отступают. Ростов занят Красной Армией. Не пятнайте нашего знамени, русские люди. Прощайте, дорогие. Третьяков». Он помедлил и так же четко приписал еще: «Расстрелян в ночь на 12/12-41 года», потом бросил гвоздь под нары, вскочил и, уже не скрываясь, на полную ногу заходил по камере.

Небо померкло. Оставались минуты.

Но разве это само по себе могло что-нибудь изменить? Само время работало на них– на Москву, на Корневых и на Шмелевых.

Через минуту он опять повалился на топчан, забросил руки за голову и, как бы найдя что-то давно разыскиваемое, закрыл глаза.

Он отчетливо слышал уверенный глухой гул северного моря, а может, это был мерный грохот наступающих дивизий. От океана до океана расправляла могучие плечи мать-Россия. Нет, они не даром берегли свое полковое знамя, еще будет оно развеваться над новым полком.

Так, со спокойной складкой возле плотно сомкнутых губ, Третьяков не заметил и сам, как задремал.

Хороший сон привиделся ему напоследок.

Могучее русское солнце стояло высоко в небе. Родная земля, сухая и черная, как порох, податливо, мягко принимала его шаги. Хлопотливый треск кузнечиков, птичий суматошливый гомон висел в воздухе.

Это и была она, мать-Россия, разлитая в воздухе, в свете, в звуках.

Ветерок волнистой рябью шел по овсяному полю, и овес тихонько позванивал.

Комиссар явственно слышал знакомый голос, зовущий его по имени. Где-то вдали гармоники осыпали серебряные лепестки знакомых еще с мальчишества «страданий».

Все было ясно, просто и ласково, как в самом раннем детстве.

…Комиссара тронули за плечо.

– Штеен зи ауф, Третьякоф (Вставайте),– повелительно сказал где-то за сном, за полем, за теплым тоскованием гармоник резкий металлический голос.

Комиссар открыл глаза. В камере было тесно. Круг света из-под козырька переносного фонаря освещал чьи-то без жалости начищенные краги. Лица были в глубокой тени.

Холодно, мертво отсвечивали кольца на ремнях автоматов. Темнота за дверью в коридоре тоже была полна шорохов, присматривающихся глаз, позвякивающего оружия.

Третьяков, блаженно потянувшись – уж очень хорош и ясен был сон,– сел на протяжно заскрипевшем под ним топчане.

Перед глазами еще покачивалось овсяное звонкое, пригибаемое ветерком поле, в ушах суматошился и звенел стрекот кузнечиков, звонкая птичья суета; но, вытесняя навеянные сном видения, где-то совсем близко размеренно, ровно, как во сне, дышало море.

Ток прохладного воздуха из настежь открытой двери олахнул лицо комиссара, и все стало на место. Он вспомиил весь день одиннадцатого декабря.

– Абер шнеллер, золдат! (Однако побыстрее, солдат) – строго сказали из темноты голосом военного врача Дар-лиц-Штубе.

И хотя рукоять парабеллума, вероятно, выглядывала из расстегнутой кобуры на поясе этого ограниченного до крайности человека, а Третьяков был уже, по существу, вычеркнут из живых и одного слова любого немца в офицерских погонах было вполне достаточно, чтобы он, комиссар погибшего полка, вообще перестал быть, дышать и видеть,– Третьяков, все еще сидя на скрипучих досках топчана, повел плечами так, будто бы отмахивался всего лишь от назойливой и мелкой мухи. Москва, его жизнь и надежда, была непоколебима и неприступна, и последнее слово было за ней.

Еще продолжая улыбаться – вероятно, спокойнее всех в камере,– Третьяков сказал насмешливо и негромко:

– Сегодня я, а завтра ты. Вот так-то…– и, накинув на плечи свою потрепанную фронтовую шинель, между взятыми наперевес винтовками вышел из одиночки.

20

Даже в самом усовершенствованном и вооруженном полной обоймой новейших высказываний фюрера служивом немце «третьего райха» он жил и доныне –средневековый падкий на зрелища бюргер. Гауптфюрер Руммель не мог отказать себе в удовольствии еще раз просмотреть картину группового расстрела. Его предок в дни казней вставал до света и вместе с сотнями сограждан спешил на городскую площадь. Изменилось время, законы, способы казней, но жажда кровавых зрелищ перешла к гауптфюрерам гестапо по наследству.

– Передайте дежурному офицеру – пулемет и взвод автоматчиков к девятнадцати тридцати. Поведу я. Разбудите в девятнадцать двадцать пять,– сказал Руммель после обеда одному из своих шести молодчиков в штатском, всегда посменно дежуривших в коммате рядом с его кабинетом. И, не снимая сапог, только распустив ремень, растянулся на кожаном диване.

Ровно в девятнадцать двадцать пять гауптфюрера гехайм штаат полицай разбудили Размеренно потягиваясь, он вышел во двор, где, окруженные автоматчиками, молчаливой толпой стояли смертники – более ста человек.

…Все было обычным – стальная светящаяся рябь океана, переливающаяся радуга северного сияния, расколовшая небо на огромном протяжении.

Обыденны, хмуры были солдатские лица. Стрелки шли в очередной наряд.

Заложив руки за спину, Третья/ков шел в двух шагах впереди избегающего смотреть на него лейтенанта Нидерштрее. Его накинутая на плечи шинель крылато билась по ветру.

Все молчали.

Идя сбоку русского, Бертран Жуво внимательно, напряженно, в упор разглядьвал лицо Третьякова. Бертран Жуво – парижский приемыш, как ни старался, ничего не мог прочесть на этом уравновешенном и твердом лице.

Оно было замкнуто наглухо, на какие-то внутренние еще не потерявшие силы скрепы. Особенно поражал лоб – высокий, чистый,– лоб мыслителя. Откуда у большевика, у азиата мог быть такой лоб?

Одежда осужденного была поношена, грязна, и тем разительнее, заметнее было выражение спокойного достоинства и мысли на лице-то, чего не могли скрыть и унизить никакие лохмотья.

Почувствовав на себе упорный взгляд Жуво, Третьяков вкось посмотрел на солдата и вдруг едва заметно, одними уголками губ, ободряюще усмехнулся, как бы говоря: «Выше голову, парень, не дрейфь. Не в тебя же в конце концов будут стрелять».

От этой короткой усмешки Жуво вдруг смешался и отвел глаза в сторону.

Что за чертовщина в самом деле? Кто кого гонит на смерть и кто кого должен не по нынешней, упаси бог, тотальной манере, а по солдатскому старому обычаю коротко, без обиняков ободрить?

А что же получается? Почему приговоренный спокойнее его, палача? Где обычная мера? Ах, Бертран, Бертран, дурят тебе голову…

Дорога, огибая холм, круто заворачивала к морю. За поворотом стоял одинокий столб, по распоряжению лейтенанта час назад вкопанный в прибрежный песок над ямой.

Подчеркнутый перистым багрянцем сполохов, столб этот чернел обуглено, зловеще. Идти дальше него было уже некуда.

Горка свеженасыпанного песка желтела за столбом… Юлиус Нидерштрее не имел никакого особого зла на русских, уважал традиции, а традиция военно-полевых судов диктовала хотя и негласно, но вполне определенно – столб, выкопанная заранее яма, шесть человек для исполнения приговора, офицер и врач, констатирующий смерть.

– Группа, стой,– совсем комнатным голосом негромко сказал Нидерштрее, и солдаты разом приставили ногу, разом брякнули прикладами в сырой приморский песок. Строевой механизм конвойной роты был заведен и пущен в ход еще три года назад, и теперь управлять им мог даже подросток.

Третьяков недоуменно, точно только что проснувшись, посмотрел вокруг – дотлевающие сполохи, взморье. Неужели километр кончился? Тогда это был самый короткий километр за все его сорок девять лет.

Свежий, несущий жизнь ветер с моря опахнул лицо комиссара, ласковой братской рукой перебрал его волосы.

Военком отбросил свою седеющую гриву со лба и глубоко затянулся вечерней свежестью водного простора.

Жил воздух, жило море, жила земля и приморский песок. Чайки, бакланы – любая, самая мелкая пичуга или земноводное, казалось, звали его по имени:

– Андрей Федорович! Товарищ Третьяков! Оставайся с нами, поживем еще…

Комиссар своим обычным размеренным шагом подошел к столбу.

Его взаимные расчеты с миром, с Догне-фиордом, со всеми ефрейторами из недоучившихся юристов еще не были окончены. И лирике, к сожалению, не оставалось места в этих крайне перегруженных последних его десяти минутах.

Нидерштрее вдруг вынул из кармана чистый носовой платок и, встряхнув, молча протянул его Третьякову.

Дарлиц-Штубе только мрачно крякнул – до чего доводит людей музыка!

Лейтенант стоял прямо, держа в протянутой руке чистый носовой платок. Лицо его было печально и внимательно.

Третьяков добродушно усмехнулся и медленно покачал головой.

– Благодарю вас, юноша. Это лишнее.

Нидерштрее нервно скомкал платок и сунул его обратно в карман.

В конце концов это было право каждого солдата – не опустить глаз и не побледнеть перед дулами винтовок. Это личное дело каждого, за которое он сам же и платит.

– Вы готовы? Итак, доктор, попрошу вас оставить на минуту ваш фотоаппарат. Займемся приговоренным.

Комиссар достал из кармана потертый лоскуток бумажки и последнюю щепоть смешанного с мохом и хлебными крошками табаку.

Дарлиц-Штубе, не поднимая головы от фотографического аппарата, ловил объективом фигуру приговоренного, упорно не помещающуюся в фокус.

Третьяков задумчиво держал на руке бумажку и сбереженный на этот вечер раскрошившийся, истертый в порошок табак – его явно не хватало даже на самую тоненькую папиросу.

Вдруг молодой бледнолицый солдат, только что в упор разглядывавший приговоренного, перекинул винтовку из правой руки в левую и протянул ему металлический плоский портсигар и зажигалку.

Нидерштрее не смотрел в сторону солдата и как будто ничего не видел.

Третьяков вдруг почувствовал почти непреодолимое желание взять две папиросы – пожить еще хоть пять лишних минут.

Коротко усмехнувшись, он взял одну. Все время, пока он закуривал, солдат смотрел на его руки – руки были спокойны.

Нидерштрее, ни во что «е вмешиваясь и никого не замечая, точно он был один на всем берегу до самого Трондхейма, тоже достал из кармана портсигар.

Закурили они почти одновременно.

Кивнув, Третьяков возвратил солдату портсигар и зажигалку и, жадно глотая дым, привалился спиной к столбу.

Затянувшись раза три подряд, он посмотрел на кончик папиросы – пепел уже подобрался к середине гильзы – жизни оставалось меньше чем на полпальца.

Комиссар затянулся еще раз во всю грудь и далеко в сторону отбросил окурок. Он был готов к последнему поединку.

Нидерштрее поправил портупею, встал прямо и побледнел.

– Ну, простите, русский! – быстро сказал он и уже другим голосом скомандовал:

– Группа, заряжай!

Третьяков, глубоко вздохнув, внимательным взглядом обвел лица шести человек, построенных перед ним.

Что-то все она делали до того, как надеть сплюснутые с боков казанки стальных шлемов? Ну, конечно же, не стригли купоны банковских акций – работали!

Слова комиссара взлетели точно ракета, далеко вперед освещающая местность, весь путь каждого из шести солдат. Это была высшая форма агитации – агитация смертью.

– Солдаты! От вас скрывают правду: под Москвой ваши войска разбиты. Ростов занят Красной Армией, – отчетливо сказал комиссар, и все даже не сразу и поняли, что говорит он на самом чистом немецком языке, так неожиданно и просто это было.

Стрелок Бертран Жуво, внезапно забыв о воинской дисциплине и о том, что команда заряжать уже подана, точно отброшенный словами русского, вздрогнул и опустил винтовку.

Третьяков стоял перед строем, под шестью дулами, с открытой грудью, с гривой седеющих волос, откинутых со лба, глядя в самую душу стрелка Бертрана Жуво. Бертран растерянно чертыхнулся.

А им сказали – пристрелить азиата! Опять вранье, вранье всюду.

Сам только что приказавший заряжать офицер, забыв следующую команду, стоял подавшись вперед к приговоренному, точно застигнутый на полпути чем-то очень стремительным, напряженно вслушиваясь в каждое его слово.

Русский сказал отчетливо и сурово, в полный голос:

– Скоро вы вспомните мои слова, солдаты, Расплата близится,– и замолчал, не опуская глаз перед дулами пяти направленных на него винтовок.

– Лейтенант, стреляйте, черт возьми! – наконец поняв, что происходит, завопил Дарлиц-Штубе.

Он звонко хлопал себя ладонями по ляжкам, по боку, по заднему карману брюк, разыскивая пистолет, а пистолета не было – редкий лодырь, он поленился, кроме фотоаппарата, тащить на ремне еще и тяжелый парабеллум.

Но на Нидерштрее словно напал столбняк, и он, вцепясь правой рукой в ремень портупеи,, молча смотрел на русского, подавленный и подчиненный его поразительным спокойствием.

Так вот, оказывается, как умирают герои!

А Третьяков, не сказав больше ни одного слова, продолжал стоять перед строем – прямой, непреклонный, презирающий своих убийц, он казался сильнее всех на этом пустынном, чужом и для Нидерштрее и для Бертрана Жуво океанском берегу.

Бертран Жуво, не отводя от смертника расширенных глаз, вздохнул прерывисто и глубоко.

Решительная складка прочертилась возле его плотно сжатого рта. С него хватит. Он сказал– стоп. Пусть палачествуют те, кто от этого что-либо имеют.

Винтовка стала такой тяжелой, что Бертран Жуво, вдруг сам удивясь, почему он не сделал этого раньше, попросту выронил ее.

Сухо хрустнул песок, и этот короткий стук брошенного оружия отдался в сердце Третьякова чем-то похожим на грохот близкого взрыва. Все было очень просто и ясно: стоявший на правом фланге молодой бледнолицый солдат, посланный привести в исполнение смертный приговор и минуту назад угостивший его папиросой, бросил винтовку. Мутно поблескивая затвором, лежала она на песке.

Лицо солдата – подвижное, худое и нервное лицо, никак не могущее принадлежать лавочнику или кулаку,– было решительно и бледно.

Обжигающая радость поднялась в сердце комиссара. То, во что он верил и чему служил всю свою жизнь, и здесь было сильнее звериных законов всех фашистских армий и лагерей.

Мир колючей проволоки давал трещину на его глазах. Вот он, первый штык, на шестом месяце войны воткнутый в землю фашистским солдатом. Если бы это узнали в землянках!

Нидерштрее, наконец придя в себя, шагнул к Бертрану Жуво и сказал тем же бесцветным и посторонним тоном, что и час назад в казарме:

– Дурак, подними винтовку. Ведь за это…– и осекся, опять переведя глаза «а Третьякова.

Молчаливый, гордый, он спокойно ждал смерти, и Юлиус Нидерштрее уже знал, что этот русский никогда не умрет в его памяти.

Дарлиц-Штубе, осмотрев брошенную эльзасцем винтовку, близоруко пригибая голову к самой земле, шарил по ней руками, для чего-то разыскивая отлетевшую в сторону обойму.

Чьи-то грузные шаги послышались за стенкой солдатского строя.

Третьяков даже не глянул на бегущего. Его последнее дело было сделано.

Человек за строем сдавленным от бешенства голосом выругался на бегу. В предельно напрягшейся тишине звонко и коротко щелкнул оттянутый ствол пистолета.

Глядя в остановившиеся от ужаса глаза Юлиуса Нидерштрее, из-за плеч правофлангового уже увидевшего того, кто пыхтя и ругаясь подбегал к месту казни, Третьяков стиснул зубы. Человек, тяжело дыша, остановился в двух шагах от него.

– Ну, прощай, моя зеленая, шумливая, веселая земля, сочиняй свои затейливые истории и крутись дальше без Андрея Третьякова?

Комиссара ударило в голову, обожгло, и засветившееся море разом стало вкось, как на падающей картинке.

…Строй стоял неподвижно. Пять винтовочных стволов – у ноги. Шестая винтовка лежала на песке, полированной щечкой магазинной коробки отражая зеленоватое потухшее небо.

Дарлиц-Штубе, опасливо косясь на мертвеца, держался в сторонке. Рука Юлиуса Нидерштрее в трубочку скатала ремень портупеи и казалась окаменевшей. Руммель еще задыхался.

– Вон из строя! Ты! Падаль! Два шага вперед! – голос гестаповца сорвался.

Мерзавец русский! Мерзавец венский выродок! Кто бы знал, что, пока он спит, Хазенфлоу опять разведет свою канитель? Проклятый законник!

Бертран Жуво, побледнев до синевы, ломко отпечатал два шага и переступил через винтовку, даже не взглянув на нее, остановился перед начальником. Пистолет прыгал в руке Руммеля. Солдат, стараясь держаться прямо, «е отрываясь, смотрел на его ствол.

Русский, точно перебитое крыло подвернув под себя руку, лицом вниз лежал на песке. Песок под его головой почернел, намокнув кровью.

– На колени! Ты! Эльзасская копоть! – все еще яростно вздрагивающим голосом, в котором переливались бешенство и одышка, прохрипел Руммель, вскидывая пистолет на уровень локтя.

Жуво, быстро подняв глаза вслед за пистолетным дулом, сумрачно посмотрел в искаженное яростью багровое лицо гауптфюрера гехайм штаат полицай и молча покачал головой. Нет, господа начальники, кто-кто, а он, пожалуй, уже никогда не возьмет в руки этой винтовки. Он уже отработал на Гитлера. Баста. К черту.

Руммель шагнул к солдату вплотную и упер зауэровский пистолет тупым стволом ему в ребра.

– Успокойтесь, партайгеноссе…-тороплива попросил Дарлиц-Штубе.– Это дело военно-полевого суда…

– Не лезь под руку, куриная задница!– не слушая вялого бормотания врача, яростно рявкнул гестаповец и нажал спусковой крючок. Глухо ударил выстрел.

Бертран Жуво продолжал стоять точно заговоренный. Задымилось подпаленное порохом защитное сукно на его боку.

Вдруг глаза Бертрана полезли из орбит, наливаясь слезами и кровью, увеличиваясь, округляясь, точно всплывая. Протяжно взвыв, он рухнул на землю, пальцы его на два сустава вошли в песок.

Руммель, нагнувшись, выстрелил еще раз в затылок упавшего.

Бертран дернулся, точно в нем распустилась пружина, и, уткнувшись лицом в песок, затих.

Теперь головы убитых были рядом, и их кровь, стекая в выбоину, оставленную в песке чьим-то широким каблуком, накапливаясь там, перетекая через край, сливалась вместе – неотличимо одинаковая, теплая и яркая человечья кровь.

Руммель наконец попал в такт спокойного, хотя еще и несколько укороченного дыхания.

– Так… какого же черта? – грубо спросил он врача. На Нидерштрее он не взглянул ни разу, хорошо зная цену своей апоплексической крови, каждую минуту могущей закупорить и порвать трубки сосудов. – Констатируйте – и марш… Сейчас выведут на мыс остальных, человек сто с лишним. Вы будете нужны там… О всем прочем поговорим в лагере.

Юлиус Нидерштрее, вдруг точно срезанный чем-то необыкновенно острым, сорвался с места и ломким, падающим вперед шагом, как слепой, пошел куда-то в сторону от трупов.

Его левая рука все еще тискала свернутый в трубочку ремень портупеи. В правой он держал давно потухший окурок папиросы, зажженный им в одну минуту с расстрелянным.

Губы его жалко подергивались.

– Как просто. Боже мой… Как это оказывается просто и как гадко и страшно…– смятенно лепетал лейтенант.

Шорох многих шагов донесся до Нидерштрее из дымного тумана, подернутого цветными бликами сполохов.

Люди шли к берегу неспешной тяжелой поступью, молча.

Нидерштрее попятился, уступая им дорогу.

В двух шагах от него прошел коренастый кудрявый матрос со связанными за спиной руками. Лицо его было вдохновенно-спокойно, и лейтенант сразу понял, что этот человек, как и только что расстрелянный Третьяков, не боится смерти. Он прошел перед венским студентом, даже не заметив его, и золото короткого корабельного названия над глазами, горело тусклой медью памятника.

– Ну, давайте все! – командно и строго сказал матрос, на ходу оборачиваясь к своим безмолвным спутникам, и ясным и сильным голосом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Его неожиданно дружно поддержали многоголосов, и Нидерштрее даже не сразу и понял, что же, собственно, происходит на его глазах.

Метались с автоматами на ремнях конвойные по бокам колонны. Худые люди в отрепьях солдатских шинелей, в черных матросских куртках пели в один голос непонятные и грозные слова.

Песня, казалось когда-то уже не раз слышанная, словно взрывной волной толкнула Юлиуса Нидерштрее в грудь, и он остановился.

Глухо, сурово и страстно летела эта песня над водой, внося какую-то скупую и жесткую гармонию неуклонной и тяжкой поступи во весь хаос и бредовую обреченность только что минувшего дня.

Нидерштрее, прислушиваясь, замедлил шаг. Гармония была несомненна, она, и только она, вносила ясность во всю кровавую путаницу дня одиннадцатого декабря.

Он узнал песню – это был гимн русских. Лейтенант знал, что за ним последует. Впереди уже отрывисто падали команды пулеметчикам.

Убегающий от Руммеля, от трупов, от собственной памяти и от соучастия в преступлении, которое он все равно совершил, Юлиус Нидерштрее, убийца и жертва, палач и подсудимый, опустился на сырой песок у самой воды и, стиснув кулаки, потрясая ими над головой, закричал одичавшим, не своим голосом:

– Будьте вы прокляты! Зверье! Людоеды!

«Интернационал», словно клочья простреленного и все-таки зовущего вперед знамени, вспыхивал и бился над падающей под пулями толпой.

21

…Щель в углу разгоралась все ярче. Люди только что вернулись с работы. Сполохи северного сияния пестрой лентой переползали по небу. Их дымное зарево заглядывало в землянку номер восемь.

Мох в щелях между бревнами тлел, фосфоресцировал. Казалось, вот-вот он вспыхнет.

Капитан-лейтенант Шмелев, переворачиваясь с боку на бок, старался заснуть, а сна не было.

Память размашисто рисовала большие дымные полотна гражданской войны, и он видел нынешний день сквозь дым и огонь вчерашнего.

Где-то за колючей проволокой, за сторожевыми вышками, за гранитными отрогами Скандинавии и топкими низинами лапландских тундр гудели вольные ветры, шли войска, колыхались перед полками боевые знамена. Стальной грохот танковых гусениц звучал, все приближаясь. И небо, ревущее моторами, поблескивающее плоскостями боевых машин, как щит, висело над войсками.

Кулак большого контрнаступления, пожалуй, уже вот-вот должен был опуститься на поседевшие возле штабных карт, аккуратненько, на прямой пробор причесанные головы германских генералов.

Мелкой казачьей рысью, не отставая от танков, подрагивая крупами коней, ножнами шашек, идет кавалерия. Или теперь кавалерия уже не пойдет обок танков, не хватит силы тягаться с техникой?

В ногу, покачивая синей гребенкой штыков, взвод за взводом, полк за полком, корпус за корпусом шагнет запыленная, серая царица полей – всерешающая матушка-пехота.

В глубоких немецких тылах орудуют советские люди. И летят в воздух мосты, рушатся под откос воинские поезда, плотно набитые германской, венгерской, итальянской солдатней, взрываются склады с боеприпасами, пылают комендатуры. Удержи-ка такой тыл, фашист…

Две войны-Отечественная и гражданская – мешаются в памяти Шмелева.

Поводя длинными хоботами морских стодва-дцатимиллиметровок, из туманов прошлого, из косых, летящих по ветру дождей девятнадцатого и двадцатого годов опять знакомо фыркают искрами в ночь неотличимые от темени, подмалеванные камуфляжем пятнистые бронепоезда.

Капитан-лейтенант заворожено, точно различая сквозь туман и мглу осенней Атлантики сухие степи Донщины, улыбается и ерошит волосы.

Точно. Все это один раз уже было… С ним, с юнгой Пашкой Шмелевым.

«На ю-ю-юг! – истошно трубили паровозы. – Из Пи-те-ра! Из Пи-те-ра! На фро-онт и-дем! На фронт пой-дем!»-согласно поддакивали паровикам бронеплощадки.

И точно отзыв, издалека, в дождь и огненную метелицу бросал какой-то затерявшийся в полосатых верстах, любовно одетый своими деповскими в стальную рубашку паровозик:

«Кунгу-у-ур…»

А бронепоездные команды и теперь, вероятно, сплошь из балтийцев, из черноморцев. Разговоры, уставы, артиллерия – все свое, с палуб. Ибо давно сказано, что, если у военного моряка отнимают море, ему еще остается ветер, на полном бегу бронепоезда знакомо и порывисто бьющий мохнатой лапой в распахнутую навстречу полосатую грудь.

Военное море второй раз за четверть века буйной пеной выхлестывает на берег – даешь голову Гитлера!

«Даешь Денику! Га-га-га!» – вместе с тяжелым грохотом взрывов и сиплыми голосами фронтовых гармоник выплывает из памяти, и опять все путается и становится непонятно, что было вчера, что сегодня, а что двадцать лет назад, – так все перехлестнулось, сплелось в живой горячий жгут.

И опять один за одним, в строю кильватера, точнейше держа интервал, похожие друг на друга, как погодки одной семьи, выходят на рейд – ну хоть, скажем, Большой Кронштадтский, первейший морской рейд Союза Республик-красавчики сторожевики и миноносцы. От знакомых силуэтов становится тесно и горячо сердцу.

Мимо Кроншлота, мимо номерных, еще Петром ставленных прямо по колено в воду фортов, за Толбухин, за Шепелев маяки идут линкоры грудью принять заморских непрошеных гостей.

Мрачно обезлюдели палубы. Только-только отгрохотали полуметровые будильники колоколов громкого боя – боевая тревога. Все живое по башням, по казематам. Каждый залп дюжины стволов из четырех башен – семьсот пудов с лишним.

Н-ну, держись, фашист!.. Пойдут твои самоновейшие кораблики морскому подшкиперу на гвозди, на железный лом. Поперхнешься краснофлотским хлебом-солью, не на шитых полотенцах – на лотках зарядных погребов вынесенным тебе навстречу Кронштадтом.

…Ух, разошлось, раскачалось сердце… Цыц, глупое. Остынь.

Павел Шмелев садится на нарах, хмурясь достает пустой портсигар, вытряхивает на руки крошки, табачную пыль пополам со мхом, крутит цигарку чуть не в палец, одну на троих. Захлебывается дымом. Раз. Другой. Третий.

Тоска. Такие дела – и без него.

О любых родах войск мог спокойно думать капитан-лейтенант Шмелев, сын минного квартирмейстера, а вот о флоте не мог: брала неуемная лютая тоска, заходилось сердце. Любил человек свое дело.

В четвертый раз затянувшись едким смоляным дымом, капитан-лейтенант опять ложится на нары – сполохи, тишина, неволя. А сердце, как дятел, долбит и долбит свое. Уймись, неугомонное, шалое сердце.

А может быть, уже и нет ничего, может быть, и на Красной площади, и на площади Жертв, и на Краковской Якорной – одни виселицы, и древне, дико, как при Василии Темном, кружит в багровых мрачных клубах заката разъевшееся тучное воронье?

Ведь что там не толкуй, а почти четыре месяца в здешнем земляном мешке – слепые, глухие, мертвые.

Мало ли как там могло все дело повернуться?

«Дурак вы, товарищ капитан-лейтенант, типичнейший шпилевой баллер!.. –чуть не вслух сказал и закусил губы Павел Шмелев.– Ведь это же Россия, Советский Союз – триста Англии и семьсот Бельгии, если вы географию помните. Еще таких ножниц не отковано, чтобы ее на куски покромсать…»

…Сквозь плотно прикрытые веки Иван увидел это совершенно явственно, до налета инея на бронзовых бакенбардах памятника туманным декабрьским утром.

Тяжелые и средние танки грохочущим плотным косяком, гусеница в гусеницу, плыли по Тверскому бульвару, в том его месте, где он впадал в блестящее асфальтовое озеро площади. На углу движение затерло, танки остановились, пропуская идущие по улице Горького войска.

Хоботы орудий на фоне бронзового Пушкина вычерчивались внушительно и грозно. Поэт, сняв шляпу, почтительно склонив голову, стоял среди косяка стальных одногорбых чудищ. Вся его задумчивая поза, наклон головы, казалось, говорили: «Идите. Обнажив голову, я сторонюсь, пропуская вас».

– Точно. Который день, поди, идут,– вслух сказал Иван и, тоскуя, ткнул кулаком в шершавые доски.

Эх, и жесткие же вы, каторжные нары… И с кем же посоветоваться от души, без остатка стряхнуть все накипевшее на сердце? Где-то старина Третьяков?

– Иван! Цингу наспишь! Десятого числа от нас старика-то взяли? – вдруг, точно прочитав его мысли, окликнул Ивана Шмелев.

– Десятого, Павел Николаевич, в ночь на одиннадцатое, верней. Второй день, – сразу отозвался Иван и задумчиво вполголоса прикинул: – Неужели… нашлась какая зараза?

Приподнявшись на локте, он внимательно, придирчиво, надолго цепляясь взглядом за каждую фигуру, оглядел четырехугольник нар вдоль стен – как будто бы некому… Или это Шельмовы штучки?

Иван вздыхает глубоко, от сердца, и вдруг совсем по-бурлацки поминает родню Адольфа Гитлера до седьмого колена.

Тишина. Безветрие. Рокот прибоя. Глубоко, ровно дышит океан. Ни комаров, ни людей, ни овчарок не слышно – декабрь. Темень. Окраина земли.

Ух, Догне-фиорд, каторжный чертов двор, кто-то тебя выдумал?

Люди грызут ногти, сплевывают голодную слюну, жмутся к шершавым доскам нар. Шмелев вдруг говорит задумчиво и неспешно:

– Нда-а… Декабрь… Вот то-то и оно. Минус двадцать пять. Самое времечко для контрудара.

Где-то трескается от лютых морозов родная земля. А танки идут и идут по ней, втаптывая в промерзший суглинок обгорелую сталь вражеских машин и вопящие на десяти наречиях орды завоевателей.

Ка-ак мимоле-е-етное виде-е-е-енье,

Ка-а-ак ге-е-еиий чи-истой красоты-ы…

– мягким тенорком, «козлетончиком», как подтрунивал, бывало, Иван Корнев, уже в четвертый раз по-русски затягивал Ян Шостек и теребил молоденькую русую христову бородку. Шмелев уже почти неделю следил вечерами за ученым чехом.

По здравому смыслу выходило, что чех этот не враг, но вполне ли он свой – капитан-лейтенант еще бы не поручился.

– В чем повинны? – еще в ноябре сочувственно спросил как-то Шмелев у этого непонятно за что и как попавшего в отдаленный лагерь для военнопленных тихого молодого блондина с Иисусовой русой бородкой и задумчивыми, до удивления синими глазами.

– В крови! – охотно сознался ученый чех.– Только в крови. В ней одной. Я есть чех, славянин,– он вежливо и со спокойным достоинством, словно только что встав из-за стола собственного кабинета, поклонился капитан-лейтенанту и протянул ему тонкую не рабочую руку.

– Я зовусь Ян Шостек. Я есть доцент кафедры русского языка и литературы университета в Праге. К тому же я являюсь убежденным поклонником и почитателем вашего Пушкина.

– Почему нашего? Он принадлежит всем,– сурово поправил капитан-лейтенант и, не скрывая явного сочувствия, усмехнулся, покачал головой – уж очень худ и бледен был ученый чех, видно, Догне-фиорд крепко допек человека.

– Агент Москвы? – помолчав, иронически спросил Шмелев, наперед уже зная все.

– Агент Москвы,– вздохнув, покорно подтвердил Шостек. Голос его вдруг взволнованно сорвался.– Это же чудовищное идиотство!

Гомерическое! Боже правый! Чистой воды кретины, такие кретины, каких еще не видывал мир. Им бы следовало стоять в полицейском музее. Где Москва? Где Шостек? Пришли, чуть не выбили дверь, забрали, потащили, не позволили даже взять с собой ни одной книги, ни простыни, ни подушки. Я только что закончил небольшую работу: «Пушкин и госпожа Керн». Так, для духа, исключительно для духа. А они в нее заворачивали вещественные доказательства после обыска – фотографии друзей, русские книги… О, боже правый! Если бы вы только взяли на себя труд, пане достойник… (офицер)

– Меня не следует называть так…– быстро сказал Шмелев.

– О, не буду, не буду. Прошу учесть – нас никто не слышит… Но, боже правый, могу я вас спросить – в каком мы веке живем?

Шмелев усмехнулся неопределенно, промолчал, разглядывая собеседника. Прикинул, взвешивая:

«Провокатор?.. Не похоже. Слишком худ. Все бы подкармливали».

За проволокой надрывно, совсем по-волчьи, залилась овчарка.

– Вы слышите? – строго спросил Шмелев.– Тварь вам отвечает. Вот в каком веке – в гитлеровском. Но, между прочим, мы пожили и в двадцатом, и нас не так просто столкнуть в пятнадцатый.

– Я уже полгода не чищу зубов, не причесываюсь…– подавленно пробормотал вдруг чех.

Тогда Шмелев не смог устоять перед соблазном хоть словом да поддеть так не по-мужски растерявшегося иностранца.

– А вы их почистите потом, оптом – соберете в спичечную коробочку и перед сном почистите каждый отдельно…– И уже всерьез напомнил: – Шестьдесят девятая параллель, пане, она не шутит. Если так пойдет и дальше, то не позже чем к февралю, все мы будем собирать зубы в спичечные коробки.

Тогда разговор на этом и оборвался.

И вот Ян Шостек, не зная, что Шмелев и сейчас следит за ним, теребя русый христов клинышек бородки, полунапевом скандирует Пушкина. Он умилен, растроган. Его и нет сейчас совсем в Догне-фиорде, и колючая проволока над ним не властна.

О солнце славянской поэзии! Какие слова, какое звучание!

В глуши, во мраке заточенья,

Тянулись тихо дни мои,

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви…

Шостек, сокрушенно покачивая головой, сунул босые грязные ноги в глубокие галоши и, совсем по-стариковски прихлопывая оторвавшейся подошвой, взволнованно прошелся от печки до двери, повернул обратно и круто, на полдороге, остановился.

Штык за окном синевато, остро и голо светился в отблесках северного сияния. Шостек вернулся к двери, неслышный и невидимый снаружи, сквозь зарешеченное оконце приглядываясь к часовому, опершемуся на винтовку в дверях восьмого номера.

У немца были маленькие и очень светлые глазки в белесых ресницах, напоминающих лапки мокриц, уже привычные усики, оставленные под самым носом, точно два пробных мазка кисточкой, сунутой в темно-коричневую краску, и большие красные уши.

Наблюдать за ним становилось все труднее, крепнущий к ночи мороз наспех затягивал сырое стекло тонким ветвистым ледяным узором.

– Но это же непостижимо…– шепотом вслух сказал Шостек.– Это убийственно – Шуберт, Шиллер, Лессинг, наконец, и вот подобный фрукт… Германия, что с тобой?

Неужели же эти белобрысые, с оловянными глазами, бросившие его, беспартийного и глубоко штатского человека в номерной склеп, уже доведшие его до цинги, нервной экземы и ревматизма, насыпавшие над ним заживо могильный холм, тоже были германцами, гражданами страны, некогда породившей Гейне, Гете, Шумана, Иммануила Канта?

Неужели их соотечественник написал «Лунную сонату» и «Героическую симфонию» и Лессинг говорил на их языке?

Ян Шостек с омерзением, негодующе передернул плечами – Руммель и Шуберт, Хазенфлоу и Гегель – непостижимо. Закат целого народа, целой нации был для него несомненен.

Литературовед вздохнул и, совсем по-старчески кряхтя, полез на верхние нары.

В голове царила путаница. Лессинг, Шиллер– и сыска и заплечных дел гауптфюрер Руммель – такое нужно было суметь придумать! Все это было слишком обидно, как же жить дальше, чего искать, чему верить?

…Что это такое есть, подслушанное им, литературоведом Яном Шостеком, капитан-лейтенант? Допустим, что по-русски это есть не что иное, как звание рядового военного моряка. Пусть так, Ян Шостек ничего не слышал и ничего не знает.

А рядовой военный моряк Павел Шмелев, густо, как дредноут, чадя едким сизым дымом, запах табака в котором едва только угадывался, лицом кверху лежал на нарах. Его твердое, резко очерченное лицо было в тени.

Шостек опасливо и все же с некоторой тревожной надеждой покосился на моряка. Шмелев был непоколебимо спокоен, грузен, как изваяние. Уж этот определенно знал то, чего не знали другие. Его мускулистые руки были закинуты за голову, спокойные серые глаза смотрели в одну точку. Неужели он ни о чем не думает и ничто его не волнует?

– Пане Шмелев! – вдруг отчетливо и неожиданно даже для самого себя сказал литературовед и, точно с обрыва бросаясь в холодную воду, решительно повернулся лицом к капитан-лейтенанту.– Откуда у вас спокойствие? Ведь это же поистине сумерки и закат целого народа. Ведь ни Генрих Гейне, ни Гете, ни Шиллер…

– Виноват, виноват…– неожиданно укоризненно и мягко сказал русский, убирая руки из-под головы и добродушно улыбаясь.– Совсем же не обязательно так спешно сваливать все в одну кучу. Надо иметь хоть какой-нибудь компас,– непривычно, по-морскому поставив ударение на слове, продолжал Шмелев.– Гитлер и Германия – это же совсем не одно и то же. Генрих Гейне навсегда останется Генрихом Гейне, Шиллер – Шиллером и германский народ-германским народом. Но фашизм – это зверство, и он так затуманил многие немецкие головы, что над ними придется еще много работать – и не одними минометами,– чтобы выколотить из них гитлеровский угар безумия и дикости… Ну а Гейне… Кстати, Гейне запрещен Гитлером. За неарийский угол черепа…

22

Тишина. Безветрие.

Иван Корнев думает о жизни, прикидывая все на годы вперед.

Представляется все натурально, до мелочей – как в хорошем кинофильме. Будет это вернее всего в Народном доме на Петроградской, нет, в Нарвском доме культуры. Придут выборгские, московские, нарвские парни, с Васильевского острова, придут и с Петроградской стороны. Председатель митинга, в белой вышитой косоворотке или… нет – в самой обычной фронтовой зеленой гимнастерке, ибо раскаты большой войны еще только-только отгремели, поднимется над красным сукном стола и попросту скажет:

«От имени Ленинградского областного комитета комсомола прошу почтить вставанием…»

Вдруг запершило в горле. Иван, покосясь на капитан-лейтенанта, шмыгнул носом. Весь зал, пять тысяч человек, не меньше – и кое-кто из них знал его по имени еще и до службы – встают. Хлопают откидные– сиденья стульев, и оркестр – тридцать могучих медных труб – торжественно, печально играет похоронный марш. И может быть, тогда громко, в голос, заплачет его Елка, пряча лицо в батистовый носовой платочек.

Но медная силища оркестра заглушит и покроет ее плач… «…И шли вы, гремя кандалами…» – будет рокотать оркестр.

Это шли они – старый революционер и комиссар полка Андрей Третьяков, командир эскадренного миноносца «Мятежный» капитан-лейтенант Шмелев, старшина второго бакового орудия Егор Силов, Константин Джалагания, сам он, когда-то знатный рулевой флота, Иван Корнев – в наручниках, скованные сетью, ряд с рядом, под конвоем немецких полевых жандармов и эсэсовских молодчиков.

Плевать, что здесь не было наручников, все равно – так крепче.

И вот его, Ивана Корнева, память почитают молчанием, стоя. Будет это всего два года спустя.

Тихо расходятся ребята с траурного митинга.

У девчонок заплаканные глаза. Свои уцелевшие заставские парни вспоминают его гармонь, вспоминают, какой удачливый он был в любом учении, и кто-нибудь обязательно вставит об их корневской наследственной родовой мечте – об университете. Вязкий теплый ком опять закладывает горло… А кто-нибудь из уцелевших фиордовцев, из однополчан, ну пусть хоть Шмелев, расскажет, как они спасали знамя – честь и имя своего полка, как гитлеровские волкодавы ставили против них пулемет и как Андрей Федорыч, чтобы спасти товарищей и обеспечить побег, согласился идти в десятники восьмого блока.

Прозрачная, кружащая голову ленинградская белая ночь будет затекать с островов, со взморья в переулки знакомой окраины. Парни и девушки пойдут вместе к остановкам трамваев и автобусов.

И только его Елка пойдет одна, совсем по-вдовьи строгая и молчаливая, как с похорон.

А вслед ей будут вполголоса говорить:

– Так это же его, Ивана Корнева, Елка. Неужели не знаете? Гуляли они почти два года. И как он на фронт пошел, никто из ребят не похвалится, что хоть раз она с кем прошлась.

И кто-нибудь из его сослуживцев, из братвы одного дивизиона с «Мятежным», с «Молниеносного» или «Мстительного» хотя бы, отзовет в сторону и одернет незнакомого паренька, который вздумает к ней, к одинокой, пришвартоваться.

– Вы слышали,– скажет он,– товарищ, про старшину Ивана Корнева, память которого только что почтили вставанием? Так это его девушка. И вы оставьте ее в покое. Понятно?

«Ах, какой же ты балда, Ванюшка, какой выдумщик,– крутит головой Иван.– Да ведь знамя-то выносить надо, в Кронштадт его доставить, а ты «почтили вставанием…».

И грусть и гордость попеременно колеблют ожесточившееся сердце рулевого старшины Ивана Корнева.

А сполохи, разливаясь все шире, багрово, мрачно, неистовствуют над морем, над колючей проволокой, над могильными холмиками землянок…

На нарах рядом кто-то из запасных, уже не молодых армейских бородатых дядек, вдруг тоскующе, истошно затянул еще никогда не слыханную Иваном, лет тридцать назад наспех перекроенную на военный фасон старинную жалостливую песню:

Вот прапорщик юный со взводом пехоты

Старается знамя полка отстоять.

Иван даже сел на нарах. Знамя полка, легко сказать! Ох, не подслушал бы кто – и, опасливо покосясь на певца, машинально погладил себя по груди бушлата – загрубевшие, твердые от пота и грязи складки были там, где им надлежало быть,– над сердцем.

Успокоясь, Иван горько усмехнулся – да знаете вы, как его отстаивать – знамя?

Серьезно, почти сурово, он попросил певшего:

– Маркел Корнеич, бросил бы ты этих прапорщиков. Нашел о ком петь. Или у нас своих людей не было?

– Так это же песня, Ваня. Что с нее возьмешь? Старая песня, еще той войны. Что же я их сам, что ли, сочиняю? – рассудительно ответил певец и вполголоса затянул дальше:

Вот кончился бой, и земля покраснела,

Противник отброшен к далекой реке,

Лишь только на утро нашли его тело,

И знамя сжимал он в застывшей руке.

– Что же ты жилы из меня тянешь? Брось ты эти свои псалмы, говорю! – не выдержав, глухо прикрикнул Иван.– Дались они тебе!

– Из песни слова не выкинешь, парень…– наставительно сказал певец.– Скажи, гордые вы больно, молодые. А я, может, по ней свою жизнь припоминаю…

Иван промолчал, нахмурился. А что же, возможно, бородач был и прав – песня, звучащая в сердце тоска, рассудку, пожалуй, и неподсудна.

– А все-таки брось!-упрямо, вслух сказал он еще раз и подпер голову обеими руками.

Эх, а вот споют ли про них когда-нибудь?

Вот про эту чадную землянку, про комиссара Андрея Третьякова, про полковое прикипевшее к четырем человечьим сердцам знамя?

Ну, а и споют если, так что им от этого, земля мягче станет? В горле опять защипало, забился теплым звоном какой-то оторвавшийся от самого сердца бубенец – от жалости к себе или оттого, что третий день уже не было табаку. Яростным шепотком, чертыхаясь и поминая родню морского подшкипера, Иван полез к Шмелеву за мохом пополам с махорочной пылью – перебить волнение.

Капитан-лейтенант и долговязый, длинноволосый чех Шостек, в очках и порванных галошах на босу ногу, лежали бок о бок в углу верхних нар возле самой щели между бревнами.

– Покурим, Павел Николаевич,– виновато сказал Иван Корнев и через худые ноги Яна Шостека потянулся за окурком. Шмелев, не глядя, сунул ему чадящую головешкой, обжигающую небо и гортань самокрутку едкого зелья и тут же опять повернулся к собеседнику. Зыбкие тени подвешенного к потолку фонаря точно углем заштриховали лицо капитан-лейтенанта, оно стало расплывчатее, мягче. Все углы, вся его непримиримая заостренность сравнялись. Уже не так круто выступали скулы и задумчивее стали глаза – суровый налет двух десятилетий, проведенных среди корабельного железа, был стерт сумерками – капитан-лейтенант, уже далеко не первой молодости человек, казался простоватым рубахой-парнем со сталелитейного или судоремонтного завода.

– Без книг, без людей, без клочка чистой бумаги, на голых нарах… За что такая кара? Кто ответит? – приглушенно вскрикнул Шостек, все крепче прижимая руку к вороту. Вдруг его забило приступом тяжелого кашля. Откашлявшись, он продолжал уже гораздо спокойнее:

– Весной 1938 года я закончил свою дипломную работу, готовился к постоянной спокойной научной деятельности, ибо был оставлен при кафедре русского языка. Я работал как одержимый. Моя комната помещалась на шестом этаже, и я целыми днями не выходил из нее. Где-то внизу глухо закипала война. Немцы город за городом занимали нашу страну, вводили гарнизоны в наши провинции – мне было не до этого. Их танки, громыхая, бронтозаврами ползли по узким улицам старой крытой черепицей Праги. Мир давал трещину. Но с шестого этажа все выглядело совсем особо. Мир преломлялся в моих глазах исключительно своеобразно. Часто я забывал, какой день и какое число сегодня, забывал пообедать. О, пане Шмелев! Вы представляете, какое это огромное наслаждение – творить, встречать день над книгами, над заканчиваемой рукописью? Какое дело мыслителю, истинному философу до всех дрязг нашей неустроенной вселенной?

Шмелев поднялся над нарами, вплотную надвигаясь на Шостека полосатой грудью. Ноздри его раздувались, точно забирая свежий ветер.

– А человеческая жизнь во всей ее наготе да неприглядности сгребла вас за волосы да ученым носом в суп, в баланду каторжную, так?-грубо спросил капитан-лейтенант.– Так или нет, пане доцент? Не замыкайтесь, не бойтесь рук замарать, не лезьте в этажи, не прячьте голову, как страус, в философский песочек, не стойте в сторонке… Нет, товарищ дорогой, в таком виде не попутчики мы с вами. Мы на чердаки да в мансарды не лазали и не полезем. Наш брат, советский человек, иначе на все это смотрит…– Шмелев отчаянно, наотмашь, рубанул рукой воздух.– Либо мы жизнь по-своему повернем, полностью раскрепостим личность и построим мир, в котором и вам со всеми вашими рукописями будет достаточно и воздуха и света и не будет нужды по чердакам таскаться, либо головы положим. Вот наша программа.

…А наспех перелицованная «Чайка» была бесконечна…

Когда пред невестой вся правда открылась,

Она поступила сестрой в лазарет…

– жалостливо выводил старинный романс Маркел Корнеич.

На лице Ивана Корнева отразилась мучительная и сложная работа. Его собственная песня спазмой стояла в горле, а слов ее он не знал. Нужно было наспех их найти, подобрать любые, хоть приблизительно подходящие, непонятные всем… Резко вскинувшись, он сел на нарах, полукольцом схлестнутых рук охватив колени.

– Песенники, чтоб вас повернуло!.. Разве так поют?..– впервые за много дней в полный голос страстно спросил вдруг Иван. Запел он неожиданно высоко и сильно, и глубокая мятущаяся тоска переплеснулась в его звучном молодом баске.

В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну передачу принесла…

Узенькая тропинка тюремной, острожной еще песни, через чад и гомон уголовных камер, затоптавших ее родословие, стерто вела в туман преданий, еще очень молодых, но уже поседевших так же, как герои этой песни, поседевшие внезапно, в одну ночь.

Песня уводила в даль времен и российских окраин, к колчаковским, деникинским тюрьмам, где приговоренных стреляли просто, под зарешеченными окнами, у выщербленного пулями кирпича стен.

Прикрыв глаза, чувствуя клубок спазмы, опять разматывающийся под самым горлом, Иван совершенно явственно видел его, этот рябенький старушечий платок, в который была увязана передача. Это совсем не походило на те стихи, которые когда-то сочинял он сам. Но это была чья-то жизнь, очень понятная теперь и самому Ивану Корневу.

Вот так бы и ему по воскресеньям мать носила в тюрьму передачки – пироги с капустой и крутые яйца, будь Догне-фиорд не на краю света, а где-нибудь поближе к дому…

Передайте хлеб сыночку, а то люди говорят,

«Что в остроге арестантов смертным голодом морят.

На нарах притихли. Голос Ивана взмыл еще выше. Он пел, не скрываясь, для всех, и тоска его была доступна любому, ибо у каждого была где-то мать и каждому удавкой перехлестывала горло постылая злая чужбина.

В зарешеченном оконце двери появилось лицо часового – ненавистная размноженная фотография с косой прядью через лоб и темными мазками усиков.

Прижав нос к стеклу, немец слушал русскую тюремную песню, словно въедливый и горький дымок струившуюся в щели запертых дверей номерной землянки.

Усмехнулся надзиратель: «Твой сыночек осужден, Осужден прошедшей ночью, на спокой отправлен он ..»

– Отставить песню, старшина! – вдруг четким голосом команды неожиданно строго прикрикнул из своего угла капитан-лейтенант Шмелев.– Что ты себя, точно аккумулятор, тоской заряжаешь? Кому это нужно?

Но Иван продолжал петь:

Твово сына расстреляли, где кирпичная стена,

Когда приговор читали, знала звездочка одна ..

Затаив дыхание, слушала землянка. Иван перевел дух. Да, все было переплетено, схлестнуто в один тугой и теплый узел. Само сердце подсказало ему эти строки о чьей-то далекой тюрьме, слив их с его жизнью, и, может быть, звездочка из старой тюремной песни – это и была та самая зеленоватая одинокая звезда, на которую полчаса назад смотрел парижский шофер Бертран Жуво, в самую последнюю минуту все-таки отказавшийся стрелять в Третьякова.

– А что он мне про этих прапорщиков вкручивает? – минуту спустя сердито спросил Иван и судорожно стиснул и разжал истосковавшиеся по ладам пальцы. Еще через минуту, уже откипев сердцем, потихоньку пожаловался: – Ох, судьбина ты наша лютая. С чего же это тощища-то такая? Эх, Андрей Федорович, Андрей Федорович, слышишь ли?

Шмелев, продолжая прерванный спор, опять повернулся к Шостеку и сказал уж остуженно, спокойнее:

– Так-то вот, пане доцент… Вознесенность-то вся ваша над грешным миром, говорю, старейшая и порочнейшая сухмень. Исключительно для нежелающих задумываться. Одна трепанация мозгов, как у нас на эсминце краснофлотец один выражался. И вы либо живой водичкой свои домыслы обрызните, либо забудьте их на веки вечные.– Внезапно глаза моряка сверкнули мрачным исступленным огнем.– Знамя вот здесь,– он гулко ударил себя по полосатой груди, против сердца,– иметь нужно! А одним письменным столом до истины не дойдешь… Уж это я вам точнейше говорю, пане доцент.

– Знамя? – словно просыпаясь, неуверенно спросил Шостек.– Но у меня же никогда не было своего знамени. Может быть, вы научите меня, как найти людей, пане Шмелев, у которых оно есть.

Шмелев мягко, но все-таки недоверчиво усмехнулся, и Шостек сказал виновато и быстро:

– Да-да, что я сделал такого, что вы обязаны мне верить? Я понимаю, но… я ищу, я чувствую, что весь этот ужас,– он порывистым жестом повел рукой вокруг себя,– отпла-вится в душе в какой-то очень твердый стержень. Пусть это еще не будет знаменем, но древко для него в этой груди уже заточено… О-о, пане Шмелев, как я их ненавижу…

Сочувственная и чуть-чуть лукавая улыбка тронула губы капитан-лейтенанта.

– Ну, в это-то я верю. За что вам, собственно, их любить?

Он уже откровенно смеялся, но глаза его оставались серьезными.

– Есть такая детская игра. Кто-нибудь прячет вещь, и, когда тот, кто ее ищет, приближается к мерту, где она спрятана, ему говорят: «Тепло, еще теплее, горячо и наконец – огонь…» Вы на верном пути к своему огню. Ваше знамя реет в воздухе, оно вокруг вас, и вы его, конечно, найдете. Я не говорю вам «горячо» лишь потому, что вы сами должны своими ногами пройти весь этот путь. Но ищите на совесть и забудьте о всех чудесных башнях и мансардах из слоновой кости.

Далекий хлопок револьверного выстрела едва колыхнул воздух, точно по забору в дальнем углу двора ударили палкой. Через минуту такой же незначительный стертый звук повторился еще раз. Никто в землянке не обратил внимания на эти одинокие, затерявшиеся щелчки.

…Напев возник внезапно, как порыв ветра, и воздух сразу показался разряженным, расколовшимся, точно между двумя раскатами грома. Безнаказанно этот напев прозвучать не мог. Иван вскинулся с нар, сразу потеряв представление о месте и времени, сотрясаясь нервным ознобом.

Пело много голосов, одним дыханием, и необычайная решимость спаяла голоса поющих.

– …Весь мир голодных и рабов! – неслось над колючей проволокой, над штыками часовых, протекая в землянки, в казематы карцеров, сквозь решетки и запертые двери.

– В распыл…– только и сказал кто-то из темноты верхних нар,– на казнь…

– …И в смертный бой вести готов…– все шире, взволнованней гремел гимн.

– Встаньте, товарищи!.. – отчетливо, командно прикрикнул Шмелев. Но, не дав ему докончить, долгой очередью застучал вдалеке пулемет, замолк на секунду, подавясь перекошенной гильзой, и тут же опять загрохотал, длинными очередями заглушая крики. Еще долго через неровные перерывы, точно спохватись, опять и опять принимался стучать пулемет, и, обрывая стоны, вспыхивали одиночные выстрелы.

Сцепив зубы, вытянувшись, люди стояли у голых ребристых нар. Всходила луна. Гремя проволокой, выли овчарки.

23

На далекой норвежской окраине Атлантики бушевали зимние штормы.

Только два оттенка остались в сумерках полярной ночи: мутно-белый – снега и одинаково черный – воды и камня.

Снежные заряды неслись над обледенелым берегом, а согретый Гольфстримом океан парил и дымился, словно огромный налитый кипятком и выставленный на мороз чан.

Рокочущая дымная темень стояла над Догне-фиордом.

Время шло. Ранние сумерки сменялись ночью, тянувшейся второй месяц, лишь на полтора часа перемежаясь проблесками рассвета, сразу переходящего в вечер и снова в глухую ночь. Теперь шестьдесят девятая параллель стала верным помощником гестаповца Руммеля, разъезжавшего по всей Северной Норвегии. За последний месяц он уже в третий раз заворачивал в Догне-фиорд.

Вместе с круглосуточной ночью в лагерь пришла цинга. Необычная сонливость, черная сыпь, на ногах отеки убивали дух человека еще до того, как болезнь всерьез брала его за горло. Вздыхая, он брел в лазарет.

Там Дарлиц-Штубе, мрачновато и едко чадя табачным дымом в самое лицо больного, приказывал разуться и тыкал затянутым в кожаную перчатку пальцем в его опухшие ступни. Палец, как в тесто, уходил в пожелтевшее отечное тело. Врач обычно тут же писал в журнале приема больных по латыни: «Скорбут один», совал пациенту несколько розовых или желтых витаминных шариков и скрипуче звал:

– Следущи…

Очередь перед лазаретом по утрам вытягивалась до самой вахты, и все в лагере к этому уже привыкли.

Но через неделю заболевший или с трудом перебирался на скрюченных цингой ногах в первый барак, освобожденный специально для слабосильных, или прямиком, без этой пересадки, выносился ногами вперед в лагерный крематорий.

К концу января население восьмой землянки сменилось уже несколько раз – в лагерь прибывали все новые этапы военнопленных, а старый состав неизменно убывал.

Только группа Шмелева была все той же. Моряки работали, ели и спали все вместе, держась одним маленьким тесным косяком, и новый бригадир – здоровенный и очень хитрый украинец-так и звал их «морской полуротой». Но так как норма ими выполнялась изо дня в день, то относился он к ним лучше, чем к другим.

Все четверо жили теперь в самом теплом углу верхних нар, наполовину пустовавших,– редкий день обходился без того, чтобы кто-нибудь из обитателей восьмого номера не уходил в барак слабосильных.

Да, группа Шмелева была неизменной, словно высеченной из сизого диабаза, который им приходилось по обмерзлым мосткам вывозить из того самого дальнего, найденного еще Третьяковым карьера.

Ни цинга, ни морозы, ни каторжный режим Догне-фиорда не трогали последнюю горстку Девятого Кронштадтского. Люди спасали знамя, и знамя спасало их.

– Команде вставать! Вязать койки!-вполголоса выкрикивал Корнев, обычно просыпавшийся первым, лишь только над лагерем раздавались блямкающие звоны побудки.

– Выходи на зарядку,– как только зажигали подвесной фонарь, озорно вторил ему Си-лов, и даже вечно простуженный, бухающий тяжелым кашлем Джалагания возражал лишь по привычке со многим не соглашаться и обо всем в жизни иметь свое мнение.

– Как-кая может быть зарядка, если мы бэзраздэтый спим? Вэчное дэтство!

Шмелев иногда откуда-то ухитрялся узнавать фронтовые новости, а может быть, он просто придумывал их сам, вот это-то и было настоящей зарядкой: фронт из-под Москвы медленно, но верно откатывался на запад.

А Хазенфлоу, не считаясь ни с цингой, ни с полярной ночью, требовал одного – кубометров битого камня, доставленного на берег.

Правда, выполняющих норму кормили сносно и даже выдали им по паре теплого белья и эрзац-валенки, громоздкое и неуклюжее сооружение из войлока.

На работу водили с факелами, под усиленным конвоем, и над карьером день и ночь горел прожектор, освещавший острое рыльце пулемета на вышке.

– Пал Николаич, что же это получается? – сердитым шепотом, нет-нет да и спрашивал Иван, набрасывая камень в тачку.– Ведь мы здесь эдак и загоститься можем, а?

– Ерунда получается, вот что! – яростно шипел Коста.– Я больше не выйду. В слабосилку лягу.

Шмелев был почти спокоен. Он прекрасно знал, что ни в какую слабосилку, по крайней мере в течение этой недели, Коста не пойдет– только вчера наступила его очередь хранить знамя на себе, между бушлатом и горячим кавказским сердцем. Какая уж тут слабосилка! Обычно Шмелев говорил в таких случаях с деланным безразличием:

– Смотри, дело хозяйское. Однако при таком режиме не очень-то разбежишься. Ждать надо. Ну-ка отдохни – я побросаю…

Но Коста, упрямо тряхнув головой, не уступал лопаты.

– Ты не вейся, черный во-о-орон…– трогая скрипучую тачку с места, как ни в чем не бывало заводил Егор.

– Над моею головой…– ожесточенно подхватывал Иван, чтобы заглушить постоянно томящее беспокойство, и механически, не разгибаясь, бросал и бросал камень в обитую железом тачку.

Новые часовые, сплошь немцы, стояли над карьером в каких-то карпатских кожухах, закудрявившиеся инеем, словно накрытые касками тумбы.

– Табак голландский, тулуп карпатский, с миру по нитке, а Гитлеру все же петля. Вся Европа на них дымит, а от Москвы пятятся…– складно сказал вдруг Иван и осекся.

– Что это?

Все подняли головы, вглядываясь в начавшее предрассветно мутнеть небо.

На рассвете того памятного январского дня было так тихо, что, когда в воздухе завыли моторы низко идущих бомбардировщиков, сначала всем показалось, что это просто штормовой заряд внезапно ударил с моря.

Но рядом с карьером вдруг встал столб огня и камня, и прожектор сразу погас.

– Придется без оружия,– быстро шепнул Шмелев, на ощупь хватая с земли кирку.– А ну, держи за мной…

Над самыми головами ревели моторы английских бомбардировщиков. Но в пламени второго столба стало ясно видно, что конвойные на обрывах карьера стояли в полный рост, с автоматами наготове – Туриньи был для них страшнее «харрикейнов».

– Лежись! – закричали сверху. Дробно ударил автомат, и светящаяся очередь трассирующих пуль защелкала по камням забоя над самыми спинами упавших.

Опять заревел воздух под пропеллерами самолетов. Удаляясь, ухнуло еще несколько взрывов. Звеняще просвистели над головами то ли камни, то ли осколки. Потом все стало тихо.

– На прожектор нанесло. Еще этого недоставало,– подавленно буркнул Иван Корнев.– Вот жизнь! По своим лупят…

– Правильно делают,– мрачно откликнулся Егор Силов, поднимаясь с камней и потирая ушибленную коленку.– Какие же мы им свои, раз на немца ишачим?

– Н-да-а, конвою многовато. Видали, дрессировка-то какая? Их бомбят, а они оцепление держат.– Шмелев вдруг широко усмехнулся, и голос его помолодел.– А все-таки нынешний день запомните: первая весточка с воли,– значит, и в воздухе немец уже не тот.

– Иван, бэри тачку,– сердито позвал Коста, неожиданно первым спустившийся в забой.– А то ты своя Елка так и не увидишь. Работать надо.

24

Шомполами секла вьюга. Тончайше и раздраженно ныл чужой ветер. Глухая мертвая темнота заливала землянку. День был нерабочим из-за погоды.

– Даже крысы от нас ушли, подумать только…– глуховато, в стенку сказал Иван Корнев. Сморщился, проглотил голодную солоноватую слюну.– Да и правильно сделали… Потому что крыса, всерьез говоря, только при хлебе персона, когда от нее есть что прятать, а так она значение теряет.

Несмотря на ранний час, от голода уже сосало под ложечкой. Да и черт его знает какой там наверху был час. Время остановилось вместе с полярной ночью, и даже по желудку нельзя было его определить – есть хотелось всегда, потому что в нерабочие дни паек сразу уменьшался вдвое.

Неотвязно думалось о теплом хлебе, о ярко-желтом сливочном масле, легко поддающемся ножу,– так бы и напластал его слоем в палец, не тоньше. О наваристых говяжьих щах, даже не пропускающих парок сквозь плавающую поверху янтарную наслойку жира, думалось ожесточенно, с тоской, с обидой. Кто-то их ест такие, а вот приведется ли ему?

Иван резко перекинулся на другой бок и сцепил зубы Все-таки было что-то умаляющее человеческое достоинство во всех этих навязанных голодом мечтаниях чрева.

– Коста, как ты думаешь, правда, что в десятой землянке крыс едят?

Джалагания холодно промолчал, верно обиделся, как, мол, это можно – крыс? Ф-фу, мерзость, скажи пожалуйста!

Иван не унимался – лагерная крыса была придумана им всего лишь на зло мечте о сливочном масле, из озорства.

Гордость Ивана протестовала против столь по-земному принизившегося хода его мыслей.

– Скажите пожалуйста, – хлеб… – повозившись, сердитым шепотом сказал он.– Вот никогда бы не подумал, что это такая важность. Спасибо Гитлеру – научил, дьявол.

– По пе-ре-бе-га-ю-щим! Ленту, ленту быстро! Сейчас мы им…– сонно пробормотал Шмелев в дальнем углу.

– А ты не спи, Константин,– хмуро попросил Ванюшка,– тоска у меня нынче какая-то особенная. Верно, мать обо мне вспоминает, вчера весь вечер икал. – Конечно, мать.– Он помолчал, вздохнул, пощелкал себя пальцем по пустому звонкому брюху. Ситник, пропеченный, пористый, не хлеб – мечта, дразнясь, исходя духмянностью и теплом, так и выпирал из темноты, так и стоял перед глазами.

О чем же потолковать, чтобы забыть о еде?

Иван с остервенением заворочался, заскрипел нарами. Мамочка милая, не тоскуй, не думай ты так надрывно, не терзай ты сердце – и так тошно.

– Поди, возьмется, старая, баян мой перетирать – и ну реветь, меня вспоминаючи…– совсем тихо сказал он и повернулся лицом к Косте Джалагания. Твердым голосом оборвал сам себя:-А ну, стоп! Хватит ржавчины! Давай, геноцвале, о другом толковать. Хоть о музыке поговорим. Да-а… Играть я, браток, действительно умел. Правильно играл…– он развел и снова собрал в кулак совсем уже отвыкшие от ладов пальцы. Даже самому стало странно, да полно, уж он ли это действительно играл? Его ли это не имеющий равных баян гремел на всю заставу и дальше – на вечерах самодеятельности, на свадьбах и вечеринках?

– Так вот… Аккордеон у меня был еще, кроме баяна… в сто лошадиных сил, не меньше. Не аккордеон – целая филармония. Размах– вот, рук не хватит. Тысяча четыреста девяносто рубликов, копейка в копейку.– Иван довольно усмехнулся, и голос его помолодел.– И в самодеятельности благодаря ему имел-таки я авторитет… Ну и у девчат, конечно. Но я на это не зарился и с самого тридцать восьмого года время проводил все с одной и с одной… Эх, где-то ты, моя зеленая Елочка?

Под каким небом? Так вот, геноцвале, вся наша застава, да и не только застава, а и вся Волынкина деревня, да и что деревня – и весь район от самого Рижского проспекта и даже дальше мой баян знали… Из-за Нарвской, с Выборгской стороны за мною такси присылали – на свадьбах да на вечеринках играть. Вот так. А я, бывало, еще не так-то сразу и соглашусь. Вот меня и уламывают. «Пей сколько вольется, только,– Иван снова перебрал невидимые лады,– чтобы в руках разворот был». Ты слышишь, Коста, я ведь самому Андрею Федоровичу Третьякову еще у нас на «Мятежном» «Варяга» играл, и он задумался, а потом мне руку дал и обещал дружбу. Чувствуешь, Коста? Нет, не выйдет у нас с тобой разговора! –неожиданно резко оборвал вдруг себя Иван.– Самого простейшего контакта в тебе нет. Ну… словом, не переживаешь со мною вместе. Молчишь, как мертвый. И ну тебя к морскому подшкиперу! – Он повернулся к Косте спиной и с сердцем подоткнул под себя куцый бушлат.– Что же, в самом деле, у меня язык-то в дровах найден или на лотерее достался? Ты ему и то и другое, а он стена стеной…

В землянке становилось все холоднее – на дворе неистовствовал чистейший нордовый ветер, ломящийся в расщелины стен транзитом с полюса. Иван, несмотря на размолвку, вплотную жался спиной к соседу, однако и это не помогало, спина коченела все ощутимее.

– Эх, ни хрена-то в тебе, Константин, крови не осталось,– сердитым шепотом сказал он, отодвигаясь от Джалагания, и, лязгая зубами, сел на нарах.– Последнее ты тепло из меня высосал, вурдалак ты этакий… Ну, что… будем говорить или нет?

Ночь тянулась уже второй месяц. Иван давно выспался. Собеседник был необходим.

– Да что ты, в самом деле, человек или ишак фарсидский? – переходя на словарь самого же Косты, вдруг разъяренно зашипел Иван.– Подумаешь, про крыс не спроси – чистоплюйство какое! А ну, вставай, раз так. Еще цингу наспишь. Вставай, вставай, один черт не дам дрыхнуть.

На ощупь он схватил Косту за руку, с силой потянул ее к себе. Рука туго, точно на ржавых петлях, разогнулась и, едва угадываемая в начавшей предрассветно синеть темноте, так и осталась поднятой кверху. Коста был мертв.

У Ивана оборвалось и упало сердце.

Торопясь, заскакивая друг за друга, покатились перед глазами события последних дней.

Он, бывший когда-то веселым мингрелом Костой Джалагания, всю последнюю неделю молчал, целыми днями. К этому привыкли. Даже Дарлиц-Штубе давал ему освобождение от работы. Но вчера или третьего дня Коста сказал задумчиво, в потолок, в заплесневелые бревна, только себе:

– Ка-акой па-а-з-зор! Такой бесполезный конец. Лучше грудью на пулемет… Фа! – и быстро-быстро зашептал что-то по-грузински.

Следовательно, он еще вчера знал, что умирает.

Испуганно, быстро прижал Иван руку к груди покойника. Теперь рука сложилась послушно, как деревянный складной аршин. Ужас поднял волосы Ивана, отдельно каждый волосок.

– А я его чуть да не последними словами лаял, мертвого-то… Как же это я не понял? – потрясенно, жалко спросил Иван.– Ребятушки, отите? Егор, Павел Николаевич!

Никто не отозвался. В темноте Иван нащупал лоб покойника, притиснул к нему ладонь – лоб был каменный, холодный.

Иван, вздрагивая в нервном ознобе, срывающимися похолодевшими пальцами не сразу зажег спичку.

Лицо Косты было задумчиво и спокойно, только горькая мученическая морщинка возле губ напоминала о том тяжелом, что он перенес.

Левая бровь и ресницы, пришедшиеся как раз против щели в бревенчатой стенке, запушились инеем, Коста уже остыл.

Иван машинально поправил мертвецу повернувшуюся набок голову и, кутаясь в свой потертый бушлатишко, опустился рядом с ним на нары. Будто нахохлившийся, остроносый, взъерошенный орленок в клетке, в еле брезжущем мутном рассвете ссутулился он над трупом однополчанина.

– Второй…– хрипло, вслух сказал Иван и издал горлом какой-то неопределенный звук, что-то вроде застрявшего в груди кашля.– Кончено. Был Коста.

Уж никогда не поклянется: «Чтобы я усы сбрил» – и никогда не похвалится: «Мы еще ба-алшой ущерб Гитлеру прынэсем… Мы – Кавказ, Калхида. панимаишь?»

Внизу кто-то беспокойно завозился, и Иван, опять вспомнив про людей, крикнул в темноту:

– Кончай валеж! Человек помер.

– Не блажи…– строго сказали из угла напротив.– Чего надрываешься? Что ты его криком-то воскресишь разве?.. Во сне, видать, отошел. Легкая смерть – дай бог всякому. Еще завидовать бы не пришлось,– говоривший помолчал, и только сейчас в этом размеренном скрипучем стариковском говорке Иван узнал песенный голос Егорки Силова.– А ведь, никак, это ты ему про гармонь-то рассказывал? Я ровно сквозь дрему слышал: бубнишь-бубнишь… Или это мне чудилось? И проснуться сил нет, вялость какая-то, сам точно свинцом налит.

Егор еще помолчал и отчетливо, уже своим всегдашним голосом, нимало не заботясь о том, слышит ли его только тот, к кому он обращается, решительно отрубил:

– Думать что-то надо, да. Второй звонок. Загостились моряки, ох, загостились. Как, Павел Николаевич? Выходит, без военкома-то мы, как стадо без козла?

– Думать всегда, парень, надо…– по давней, еще третьяковской привычке отвечать иногда неопределенно и только на то, что нужно ему самому, неспешно сказал Шмелев,– на то и голова тебе придана. Для думы.

Внизу, гремя разбитым стеклом, разжигали переносный фонарь. Светало. Шел второй час пополудни. Глухо вздыхал океан, нагоняя тоску, ломился в берег, выворачивал тысячелетние валуны.

– Загостились, загостились морячки…– перешвыривая тряпье на нарах, ожесточенно бормотал Егор Силов.

25

– Н-ну, даешь голову Геринга! – решительно сказал Иван и выхватил из мутной ржавой жижи селедочную головку. Через минуту он сумрачно поднялся от артельной посудины, отшвырнул ложку.

– Ох, доводят гады, до дубового бушлата… В бачке одиноко кружились серые крупинки, потемневшие капустные листья. Пахло затхлостью, псиной.

Бормоча: «Не принимает душа… аж по ногам пятна пошли… Эх, батько, слышишь ли?», Иван полез на верхние нары. Нары были шершавые, жесткие, вероятно уж никак не мягче старых николаевских.

Знавший сотни песен и на лету запоминающий любой мотив, Иван после расстрела Третьякова особенно пристрастился к старинным острожным песням, которые во множестве знал старый солдат Маркел Корнеич.

Стянешь ты его в овраг, догола разденешь,

Скинешь каторжный бушлат, а шинель оденешь…

– только для себя, забившись в глубь второго яруса, сквозь зубы завел Иван.

– Ну, шинель не обязательно – в Норвегии наш бушлат вернее послужит, чем итальянская шинель…– рассудительно сказал Шмелев, запихивая ложку в щель в стене,– ну-ка, лезь сюда и слушай… Подошло наше время…

Покойник-то Третьяков тебе никогда не рассказывал, как он с каторги у царя ушел? Ни к чему было? Как же ни к чему, когда он и здесь этот вариант предлагал? Ну так вот… Завтра нас опять в дальние каменоломни погонят. Руммель уехал, теперь режим, конечно, как всегда, начнет слабеть. Так мы еще день подождем, пусть конвой обтерпится. Ну, а на . третий… Если в наряде итальянцы будут…

Они долго шептались, совсем неслышные в вечернем гомоне тесной землянки.

Утром перед самым разводом на работу Шмелев сказал только:

– Сегодня. Буки. Итальянцы в наряде. Начинаю, как условлено, я…-и опять переходя на свое засекреченное штурманское наречие, предупредил:-Словом, следите, чтобы не проморгать твердого знака (По своду сигналов «твердый знак» означает: «Адмирал указывает курс»).

…Солнце било отвесными лучами, плавящими лед на склонах. Картинно и грозно рвали снега прокуренные временем гранитные клыки скал.

Океан был искусно отлит из старого голубого серебра, а вдали у горизонта казался синим, как на географической карте. Отвесной стеной поднимался он к небу где-то за третьим ярусом дальних гор, и их хребты мохнато, точно живые, уползали в сверкающую синеву.

После чадных потемок Догне-фиорда все вокруг – и далекий горизонт и ветер – было опьяняющим, кружило голову.

Партия военнопленных работала в каменном карьере – тридцать шесть скелетов в отрепьях всевозможных форм: моряков, летчиков, танкистов – под конвоем четырех неповоротливых пожилых солдат-итальянцев. План покойного комиссара предусматривал еще одно обязательное условие – наличие наклонной плоскости.

Лениво поднимались и обрушивались на породу ломы и кирки – гранит взлетал острыми брызгами. Дощатая дорожка ломано сбегала вниз. Гранит на тачках по дощатым скатам свозили к вагонеткам канатной дороги. Строился тот самый мол для стоянки подводных лодок, на который возлагал столько надежд капитан Хазенфлоу.

Ивана с утра лихорадило от нетерпения, он не спускал мрачно поблескивающих глаз со Шмелева, нагружающего битый гранит в тачку рядом. В наряде стояли одни и те же, давно примелькавшиеся и изученные солдаты.

Спина Шмелева напряженно сутулилась впереди. Капитан-лейтенант, казалось не особенно и напрягаясь, ловко гнал полную тачку под гору.

Могучее майское солнце – старый штурманский сослуживец и союзник всех мореходов – и сейчас было на его стороне. Его косые слепящие лучи ударяли прямо в глаза конвойному.

Еще сверху, от последнего поворота, увидев, что ближний конвоир закуривает, Шмелев вскачь пустил свою тачку под откос. Почти полтонны гранита, увлекая за собой и тачку и каталя, с угрожающим гулом и дробным рокотом понеслись вниз по узенькой дощатой дорожке.

Шмелев почти поравнялся с итальянцем как раз в ту минуту, когда тот, держа винтовку на ремне, переброшенном через локоть, осторожно подносил к смоляным черным усам зажженную спичку.

Кррак! Тачка соскакивает с узенького настила досок и, не замедляя скорости, горным обвалом рушится на конвоира. Солдат не успевает даже вскрикнуть.

Шмелев, оскалясь, рвет у него с локтя винтовочный ремень. Взмах приклада короток и страшен.

Иван, гнавший свою тачку следом за Шмелевым, явственно услышал хруст теменной кости – точно большое яйцо лопнуло.

Когда он, бросив тачку, сзади подскочил к командиру, тот уже рвал с пояса убитого ремень с подсумками.

– Карманы, карманы обшаривай, – не глядя на Ивана, хрипло бросил Шмелев, – им махорку эти дни выдавали-она собакам след перебьет.

Где-то в соседнем коридорчике каменоломни протяжно заголосил второй итальянец. Лязгнул затвор, и тут же над самой головой Ивана выстрелил капитан-лейтенант, крикнув:

– Силов! Подсумки! Черт тебя!.. – и так же раскатисто гаркнул навстречу вывернувшемуся из-за угла коридора седоусому итальянцу: – Куда прешь, дура?.. – выстрелил еще раз, рванул Ивана за рукав: – За мной! Ходу! – и, пригибаясь, коридорчиком, петлями ходов помчался в гору.

Иван, держа в руках кисет и пачку махорки, вынутые из кармана убитого, побежал следом.

Запаленно, с выхрипом дыша, с винтовкой наперевес, нагнал бегущих на повороте Егор Си-лов, пробормотал только: – Н-ну, дали жизни… – и шарахнулся за глыбу гранита. Ошалело визгнула пуля, уходящая рикошетом от скользкой грани камня. Брызнули осколки, острый камешек больно стеганул Ивана по щеке. Но пули уже отставали от их винтящегося вверх бега, и, казалось, солнце, с каждым шагом вырастая, становилось ближе, крупнее, точно само шло им навстречу.

Когда поднялись на скалистый гребень и визгнула первая пуля, выпущенная конвойными уже не панически – лишь бы стрелять, а обстоятельно, с упора, по четко вырезавшимся на синеве небес силуэтам – как в панораме, стали видны только что покинутые зигзаги гранитового карьера.

Конвойные, согнав пленных в кучу, положив их, легли сами и взяли на прорезь прицела первую скалистую ступеньку взгорья.

Обстрел велся методически. Каждый ствол, не вздрагивая, лежал на камне.

А еще ниже от сторожевой вышки бежали двое с овчарками на сворках. Псы рвались вперед, подтаскивая за собой проводников.

Выстрелы будили в горах встревоженное раскатистое эхо, вспухали голубые прозрачные дымки, да ныли, отскакивая рикошетом от скал, шальные пули. Изредка остро брызгали осколки камней.

Заливистый голос овчарки донесло вместе с порывом теплого ветерка, тянувшего снизу, от нагретой земли.

– Придется залечь… Одного положим, у других глаза перекосит, – решительно определил Шмелев, сбрасывая с ремня винтовку.– Ложись, старшины, сейчас мы с этим тиром покончим… Иначе не пройти нам погребешку. На выбор валить будут.

Егор, точно в прицельный станок, уложил винтовку между двух камней и, сосредоточенно морщась, пытался открыть незнакомой системы затвор.

– Что ты ее душишь? На себя дергай! Теперь прижми. Открывай, – отрывисто покрикивал Шмелев, успевший присмотреться ко многим конструкциям затворов. Но выстрелить Егору так и не пришлось.

Иван, сбоку следивший за возней его пальцев с хитростями чужой винтовки, вдруг положил руку на ствольную накладку и скороговоркой попросил:

– Егор, дай я им первый за Андрея Федоровича, за Косту, а, Егор? Уважь!

Столько ли мольбы было в голосе Ивана или повлияло что-то другое, только Егор молча уступил оружие. И вдруг, уронив голову на руки, скрипнул зубами и сдавленно застонал. В горячке никто не обратил внимания на его стон.

Иван отчетливо, как на учении, щелкнул затвором, досылая патрон в казенник, сказал шепотком:

– Н-ну, послужи, красавица.

И, умостив ствол между двух камней, прикладываясь, широко раскинул локти.

Целился он старательно, долго, а выстрелив, помянул капитана Хазенфлоу и что-то из корабельного такелажа.

– Плавней, не дергай, – строго напомнил из-за его плеч Шмелев, – неужели заново тебя учить?

Егор продолжал лежать, не поднимая головы. Тугими пузырями лопались выстрелы. Раздельно чертыхался Иван Корнев. Все ближе подвывали овчарки.

Однако после третьего выстрела Иван с размаху хлестнул ладонью по каменной плитке.

– Есть один! Списан!

– Старшина, не увлекайся, – хмуро предостерег его Шмелев. – Обходить бы не стали. Скорее до леса добираться надо… Эх, тебя-то только и недоставало!

Рослая, волчьей масти, овчарка, вывернувшись из темной норы каменоломни, яростными скачками рванулась в гору. Шерсть ее свирепо взъерошилась на загривке.

Шмелев неспешно, не поднимаясь с колен, вскинул винтовку. Пес, опустив лобастую голову, носом держась за след, бежал к нему.

Выстрел грохнул, когда до ищейки осталось не больше двадцати шагов.

Две напряженные силы столкнулись в яростно ощетинившемся звере – инерция могучих бросков его мышц и валящая на землю, опрокидывающая сила свинца.

Пес, ощерясь, вскинулся на задние лапы, перевернулся в воздухе и витком спущенной пружины полетел под откос.

Вторую овчарку проводник так и не спустил с привязи. Беснуясь заливистым лаем, она рвалась из его рук где-то за грудами камней.

– А ну, в лес, под елки! – вскидываясь с колен, прикрикнул Шмелев и, только сейчас увидев уткнувшуюся в ладони голову Егора Силова, нагнулся над ним и положил руку на его вздрагивающий потный затылок. Глуха застонав сквозь сцепленные зубы, Егор поднял голову. Он был мертвенно бледен, сразу стала заметна на осунувшемся лице ржавчина молодой светлой бородки.

Из уголка его поблекших, уже обведенных синевой губ стекала алая струйка.

– Куда?-озабоченно спросил Шмелев, стаскивая с себя форменку и тревожно взглядывая на небо – не сверкают ли плоскости снижающегося с выключенным мотором самолета?

– Под ключицу, – отчетливо сказал Егор и, упершись левой рукой в камни, приподнялся. Глаза его смотрели сосредоточенно, грустно.– Меня еще там чиркнуло,– он ткнул пальцем под гору и вдруг весь перекосился от боли, вызванной резким движением.– И надо думать, крепенько, товарищи, садануло… Главное, крови-то во мне не так уж и много осталось после нынешней зимы. Только не хотел я вам праздника портить. Все равно не помочь.

Чертыхаясь и все косясь на небо, Шмелев рвал на полосы рукава форменки, бинтовал плечо и грудь Егора. Небо еще молчало, но, вероятно, где-то за первой гористой складкой Хазенфлоу или Туриньи, натужливо крича в телефонную трубку, уже вызывали аэродром.

Егор, морщась от боли, следил за спорой возней крепких рук своего командира.

Тряпки быстро намокали – из грязно-серых становились яркими и свежими, как полотнище нового знамени.

– Эх, кабы в руку, либо в ногу… – безучастно глядя на окровавленные самодельные бинты, через силу сказал Егор.– Ну, тогда… еще было бы о чем говорить… А так зря вы трудитесь, товарищ капитан-лейтенант, не задерживайтесь… Я еще пройду с вами… на сколько крови хватит.

Поддерживаемый товарищами под руки, он медленно поднялся и, закусив губы, окровавленный, бледный, упрямо побрел вперед.

Шли медленно, трудно. Вся надежда была на лес, зубчато и плотно подступивший к подошве ближней горы.

Шмелев достал вдруг из кармана пачку махорки, взятую из полевой сумки убитого им итальянца и наспех стал разбрасывать пригоршни табаку себе под ноги.

– Павел Николаевич, да вы что? – испуганно вскрикнул Иван. – Она же нам дороже хлеба!

– Пусть понюхают, – не слушая, сосредоточенно пробормотал Шмелев, продолжая сорить табаком. – Махорочка крепкая. Она их сразу со следа собьет. Ну, марш!

Ослепительно горели снега на горных вершинах. Голубел внизу, в дымке, в полуденном мареве Атлантический океан, и уже совсем не такими большими казались под светом близкого солнца все человеческие заботы и горести. Сосны, приближаясь, гудели знакомым уверенным мачтовым гулом. Их мохнатые лапы раскачивались, маня и обещая прикрытие. Еще 10-15 минут, и самолет уже ничем бы не мог помочь Догне-фиорду.

– Эх, други,– в полузабытьи клонясь головой то к одному, то к другому плечу, едва разводя бледные губы, жарко шептал Егор, утешая не себя, а остающихся жить товарищей.– Не вечен же человек. Когда-никогда помирать надо.

– Молчи, дурень! Ты еще меня пережить должен! – с болью гаркнул Шмелев и осекся. Усмешливые и грустные глаза его комендора были рядом, они смотрели понимающе и совсем спокойно, светлые и прямые глаза простодушного волжского парня.

То, что он видел сейчас, было уже выше и насмешек, и обиды, и самой субординации. Егор сказал только укоризненно:

– А ведь вы на меня, товарищ капитан-лейтенант, по службе никогда не кричали… Так уж и по человечеству не кричите. Ни к чему это. Я ж говорю, никто не вечен. А по-людски помереть – тоже кой-чего стоит…

В синеве, в непередаваемой словами прозрачности, строго и прямо стояли сосны и лиственницы. Ручьи пенной кружевной прошвой, точно искусно вышитые полотенца, были брошены на источенный временем гранит.

Вокруг простиралась Норге, старая рыбацкая промысловая «Норвега», мирная, триста лет ни с кем не воевавшая страна.

Где-то далеко внизу едва слышно застрекотал мотор мотоцикла. Егор, настораживаясь, поднял голову.

– Ну, а если погоня, други,– вдруг окрепшим голосом сказал он, – так уж попрошу «два ща» (Сигнал «Спуск флага без церемоний») мне сразу набрать. Без меня-то еще наверняка уйдете.– Спасительное наречие «трехфлажки», язык лагерной конспирации, еще владел его мыслями. – Да уж, без никаких церемоний… – прислушиваясь к далекой скороговорке мотора, повторил он.

– Молчи, дурень! На себе унесу! – яростно и убежденно бросил Шмелев и крепче прижал к себе руку Егора.

– Что у них там, по две головы, что ли, погоня? – зубы Ивана Корнева сверкнули совсем по-волчьи. – Кто в догон-то пойдет? Туриньи? Так он один. Или, думаешь, унтерам под пулю лезть большая охота? Некому за нами по горам таскаться. Вот уж когда в дол спустимся… Ну-ну, держись, не падай…

Солнце сдвинулось уже к заваленному горами морю, дымящемуся между их расщелинами, и тени стали удлиняться.

Было три часа пополудни.

– Ну-ка, отдохни, Егор, – попросил Шмелев, подводя раненого к вековому валуну.– Давай, Иван, руки, мы его в кресло посадим. Вот так.

Медленным, ровным шагом, стараясь не сбиваться с ноги, понесли Егора дальше в глубь леса на скрещенных руках.

Зеленый и рыжий плюшевый мох мягко обрамлял валуны. Шептались детскими голосками ручьи. Не верилось, что где-то война, оккупация, развалины городов, колючая проволока Догне-фиорда. Горы, камни, лиственницы и сосны стояли так же спокойно, как и тысячи лет назад. Егор беззвучно перебирал бескровными губами.

Три ветвистые, могучие близнецы-сосны сошлись поодаль от остальных деревьев у выбивающегося из камней родничка.

В горле Егора лопались какие-то сухие пузырьки.

– Испить бы…– глухо попросил он. – Сгораю…

Напившись, вздохнул с опаской, судорожно приоткрывая рот, выплюнул себе под ноги кровавый сгусток, внимательно оглядел деревья, камни, зелень вокруг и как бы про себя определил:

– Ну, вот и пришли, Егорка, на якорное место… Да-а… «У Муромской дороги стояли три сосны»… Здесь меня и кладите, товарищ капитан-лейтенант.

Теперь он все время подчеркнуто называл Шмелева полным воинским званием, и это, видимо, доставляло ему удовольствие, напоминая, что плен кончился.

Когда Егора положили, он сказал серьезно и строго:

– Если доведется, передайте там… В Советском-то Союзе. Рад, что и моя грудь полковому нашему знамени послужила. Ну а обо всем прочем что ж толковать – на то война…

Егор закрыл глаза, запавшие и углубленные синей, уже предсмертной тенью, и затих. Грудь его почти не поднималась, только в горле потрескивало, точно лопались, ссыхаясь, какие-то хрупкие пузырьки.

Прижавшись щекой к ствольной накладке, на корточках сидел у его изголовья Ванюшка Корнев.

Опершись на винтовку, с постаревшим, мрачным, казалось закопченным, лицом стоял над ними Шмелев.

Настораживаясь, звенела страшная горная тишина. Только шепотом о чем-то очень древнем рассказывал ручей.

Несмотря на восковую бледность, лицо умирающего на минуту потеплело, став прежним незатейливым лицом самого обычного русского парня. Чуть приоткрыв глаза, Егор кивком подозвал к себе Ивана и шуршащим шепотом выдохнул ему в самое ухо:

– На Волге-то когда будешь… Если приведется… Так ты сыграй эту самую мою «Катю-пастушку» и обязательно меня вспомни. А в Енотаевске приведется погостить, зайди…– дальше Иван не разобрал слов, только беззвучно подергивались уже мертвеющие губы.

Так сурово и тихо отошел от жизни Егор Силов – бедовый волжский штурвальный с буксирного парохода «Арктика».

…Капитан-лейтенант первым поднялся от изголовья покойника. Закинул за плечи винтовку, отряхнулся от хвои.

– Забирай знамя и пошли, Ванек… – вздохнув и впервые за весь год войны называя своего краснофлотца уменьшительным именем, позвал он Ивана.

Иван осторожно, точно боясь разбудить спящего, начал расстегивать бушлат на его груди. Подкладка вверху отпоролась, и помятый грязный шелк, смоченный свежей кровью, точно помолодел, стал по-прежнему ярким, как почти год назад, когда знамя только передавал полку седоголовый генерал из штаба округа.

Поцеловав покойника в холодные, точно вырезанные из жести губы, Иван поправил бескозырку на его голове и, пальцы в пальцы, сложил руки мертвеца на высоко поднявшейся грудной клетке. Но помедлил секунду и, снова нагнувшись к холодеющим рукам Егора, собрал в кулак пальцы той руки, которая лежала над сердцем – стынущие пальцы так и остались плотно стиснутыми в кулак, словно мужественная и даже в смерти грозная эмблема.

…Лесом шли молча, а когда выбрались на опушку и уже снизившееся над плоскогорьем солнце, ударив прямо в глаза, зажгло игрушечные оконца далекого, крытого черепицей городка и густеющие тени синим торжественным нимбом тронули леса на отрогах дальних гор, капитан-лейтенант, зажмурясь, попросил тихонько:

– Ну, синеглазая фрекен Норге, по старой дружбе выручай беглых…

26

…Иван, тщательно осмотрев отпечаток, поднялся с колен, сказал шепотом:

– Точно. Они.

На автомобиле была голландская резина, и след этот явно оставила интервенция.

Только что проехали немцы.

Иван сразу узнал этот широкий, крупнорубчатый оттиск, знакомый еще по ленинградским дорогам.

Над головой вдоль шоссе звенели телефонные провода,– вероятно, передавали приметы трех русских и направление побега.

Труден путь по чужим лесам, по скалистым горным ребрам, хоть и сам-друг с винтовкой.

Светлая ленточка шоссе бежала с холма на холм, юрко соскальзывала в долины и, суживаясь, убегала все дальше в горы, терялась в них, неожиданно разматываясь у самого горизонта, за третьим, за четвертым ярусом лесистых отрогов.

Игрушечный, бесшумный, чуть пылит вдали автомобильчик – и кто за его рулем: квислинговский ли молодчик из «Националь-самлинг» или просто белокурый немногословный парень из тех, что на безлюдье, оглянувшись по сторонам, бросают русским за колючую проволоку хлеб и сигареты?

«Вот они, лучшие в мире горные шоссе, и больше всего телефонного провода на один километр это как раз тоже здесь приходится…» – вспоминает читанное когда-то капитан-лейтенант, звучно сплевывает и говорит вслух: – И все это на нашу голову. Уж лучше бы тайга или плавни, эх, там бы – как игла в стог!

– Куда теперь пойдем, товарищ командир? – хмуро спрашивает Иван Корнев. Сжатый кулак над только что бившимся сердцем еще стоит перед его глазами.

– Пойдем… в Финляндию! – вначале задумчиво, а в конце фразы решительно рубит Шмелев. И Иван невольно улыбается.

«В Финляндию. Ишь ты… Точно – в Парго-Лово. Ох, дорогой командир, спорый на твердые решения. Да и опытный. Всеми ветрами обдутый».

– На норд-норд-ост. Там Суоми между нашей и норвежской границами на клин схо-

дится, и там, в лесу, в болотах по-над самым морем… – Шмелев, вытянув руку вперед, делает ею волнообразное ныряющее движение и, глубоко вздохнув, заключает: – Шансов, правда, немного, но выбирать не из чего. Ну, а пока суд да дело, доставай-ка сухари, подкрепимся для начала.

Но подкрепляться пришлось значительно позже.

Еще одно шоссе прорезало лес совершенно неожиданно, словно кто-то рывком, как ненужную декорацию, убрал вдруг поредевшие деревья и бросил на их место светлую каменную ленту.

Шоссе летело через лес, прямое, стремительное и белое, как луч солнечного света в зеленых сумерках хвои.

Просека была прорублена точно по параллели– с запада на восток – и, словно широко открытые ворота, распахивалась прямо» в большой, пылающий и близкий закат. Восточный ее конец, обрезанный то ли крутым спуском, то ли поворотом, упирался в гору, поросшую строевыми соснами. В низких лучах заката гора казалась медной от множества прямых чешуйчато-поблескивающих стволов.

Мощный автомобильный мотор взревел совсем рядом,– вероятно, до этого машина стояла за поворотом. Было отчетливо слышно, как скрежетнула включенная передача.

Беглецы сразу упали на каменистую землю у самой бровки шоссе. Их закрывали только два больших черных пня да жиденькая поросль придорожного кустарника,

Машина, ревя и набирая скорость, промчалась в десяти метрах от них. На скамейках в ее широком кузове несколькими плотными рядами сидели немецкие солдаты, зажав в коленях карабины и глядя прямо перед собой.

Одинаковость формы, рыжих ранцев из телячьей шкуры и зеленых шлемов стирала их освещенные закатом лица. Немцы казались слитыми заодно с решетчатыми бортами своего тяжелого «бюссинга». Покачиваясь, молча, как бредовое видение, они пролетели над беглецами и пропали в дымных клубах заката.

Только, все удаляясь, ревел и ухал мотор.

– Вот это бы врезались! – шепотом сказал Иван, поворачивая к капитан-лейтенанту побледневшее лицо. – Чего они, спрашивается, стояли-то в лесу?

– Черт их знает. Может, шофер карбюратор чистил. А может быть, и вон ту сопку прочесывали.

Беглецы свернули в сторону от просеки и, стараясь не терять направления, пошли на восток лесом, метрах в сорока от дороги.

Но теперь и лес уже не казался таким дремотно-тихим и безобидным, как две минуты назад,– из-за каждого ствола и каждой замшелой колодины могло раздаться отрывистое «хальт», могли появиться голые черепашьи спинки шлемов.

Рука человека чувствовалась здесь во всем. Стрельчатые насечки на стволах сосен, вырезанные для стока смолы, кучи аккуратно сложенных сучьев, недавно спиленные пни говорили о близости жилья.

Беглецы выбрались на едва заметную тропинку, уводящую в горы и, не сговариваясь, пошли по ней. А тропинка, словно дразнясь, раздвоилась и, петляя между соснами, стала нахоженнее, заметнее, и белая лента шоссе опять замелькала между поредевшими деревьями справа.

Приближающийся рев второго мотора опять бросил их на землю.

В машине так же плотно, рядами сидели немцы. Шлемы, ранцы, лягушиная прозелень шинелей и серая безликость стертых быстротой и расстоянием человеческих профилей мелькнули на сизом фоне горы и растаяли в багровой пыли заката.

Почти вплотную за второй машиной промчалась третья, и все стихло.

Но Шмелев еще долго лежал, упершись локтями в щебенку.

– Понятно? – наконец и насмешливо и горько спросил он, поворачиваясь к Ивану. Тот молча кивнул.

Торные тропы и просеки были не для них. Им оставались каменные обвалы, бурелом, неприступные клыки скал над пропастями, безлюдье.

Без слова они поднялись и побрели на северо-восток, к сверкающим ледниками горам.

До ночи остановились только один раз – алюминиевой проволокой, подобранной еще возле шоссе, прикрутить оторвавшуюся подошву.

Спали, не разжигая костра, в какой-то расщелине, глубокой и узкой, как могила.

Над ними скрипело под ветром сухое расколотов дерево, и его узловатые корни, вцепившиеся в голый камень, напоминали скорченные когти орла, не осилившего свою добычу и окаменевшего вместе с ней.

Лишь только небо начало наливаться холодным лиловатым светом, поднялись и пошли дальше, все глубже в лес, в горные кручи.

Поднявшись на вершину первой горы, с которой в дымных далях внизу опять стало видно синее студеное море, разделили предпоследний сухарь.

Вечный снег на вершине слежался в камень, и, чтобы утолить жажду, его пришлось разбивать окованным сталью прикладом.

– Ничего. Он только на вершине. Внизу будет теплее, – упрямо бросил Шмелев, вскидывая на ремень винтовку.

Это были единственные слова, сказанные им за все утро. Он не ошибся – дальше путь стал легче, с каждым шагом теперь заметно теплело. Снизу, от зеленой земли, поднимались какие-то горячие, живые легкие токи.

Курился утренний туман в расщелинах, шуршали, осыпаясь под ногой, мелкие камешки. Все вокруг было мирно и ярко, как на старинной олеографии.

А когда миновали низкую снеговую линию и спустились на покрытый сочной травой горный лужок, обрамленный сизыми стрельчатыми елями, Иван не выдержал – упал на траву и прижался к ней сухой горячей щекой.

Дымились сизые леса на склонах, звенели ручьи, падая в зеленую долину, и облака, как тюки голубой растрепавшейся пряжи, лежали на скалах. Мир на глазах оживал от ледникового окоченения, и даже неясный гул далекой лавины казался отсюда безобидным,– во всяком случае, здесь немцам делать было нечего.

Иван, зажмурясь, раздвигал головой и плечами мохнатые лапы елей и вдруг почувствовал, что его крепко схватили за руки и, заламывая их назад, выкручивают из пальцев винтовку.

Он рванулся и, споткнувшись о чьи-то ноги, полетел в густой влажный мох, увлекая за собой нападающих. Ременная петля стянула его локти.

Сзади бешено взревел Шмелев, коротко, хрипло дышали люди, повиснув на его широких плечах.

Чьи-то совершенно белые от ярости глаза встали у самого лица Ивана, и сухой властный голос непонятно выкрикнул что-то ему в лицо.

Сзади еще продолжали возиться. Судя по хрусту сокрушаемых веток, по топоту и хриплым вскрикам, борьба была отчаянной и неравной.

Но не двум беглецам, утомленным горным перевалом и почти бессонной ночью на холодных камнях, было справиться с десятком плечистых ражих парней. Двое крепко держали Ивана под руки, и он исподлобья оглядывал их красные обветренные лица. Все тяжело дышали, кто-то разъяренно отплевывался кровью.

Оборванный огромный человек в меховой безрукавке закинул за плечо винтовку Шмелева и что-то сердито приказал товарищам, сразу принявшимся развязывать руки Ивана. На его потном лбу темнела глубокая ссадина – когда и чем он его ударил, Иван не помнил.

Все это было так неожиданно и дико, что Иван только затравленно озирался, силясь понять, кто же, собственно, на них напал?

Шмелева тоже развязали, и, мрачно потирая перетянутые ремнем руки, он встал рядом с Иваном. Тот, казалось, слышал, как бешено колотится сердце капитан-лейтенанта. Их быстро обыскали и, обезоруженных, избегающих смотреть друг на друга, растерзанных в короткой свалке, повели в лес. Люди за плечами беглецов переговаривались вполголоса, вероятно по-норвежски.

– Рашен? (Русский (англ.)) – вдруг совсем беззлобно спросил великан в меховой безрукавке, идя сбоку и не сводя светлых глаз с подергивающегося лица Ивана. Он вытирал кровь с разбитого лба и улыбался.

Неожиданная догадка вдруг осветила все событие совсем с другой стороны, и Иван судорожно стиснул руку Шмелева.

– Пал Николаич, а может быть…

– А может и не быть. Молчи, – хрипло откликнулся капитан-лейтенант. Ясно, они думали об одном.

Устьем высохшего ручья вся группа спустилась в ложбинку, пересекла ее и тропинкой, едва намечающейся между грядками валунов, полезла в гору. Было ясно одно: эти непонятные оборванные люди хорошо знали местность и шли они не к морю и частым рыбачьим поселкам, а на северо-восток, в горную пустыню.

Одеты они были разнообразно и пестро. Тяжелые сапоги лесосплавщиков и городские ботинки, брезентовые спецовки лесорубов и широкие клетчатые брюки гольф, даже фетровая шляпа на одном курчавом беленьком юнце все яснее говорили Ивану о том, что его догадка была не так далека от правды.

«Партизаны»,– успокаиваясь, решил Иван и сердито сказал большому человеку в меховой безрукавке:

– Что же вы, как бандиты, на людей набрасываетесь? Хоть бы узнали сначала.

– Молчи! – сурово прикрикнул Шмелев, но человек в безрукавке сказал серьезно и негромко:

– Бандит… но! –и покачал в воздухе большим прокуренным пальцем.

Избушка на небольшом горном плато открылась внезапно, лишь только тропинка обогнула нагромождение каменного обвала. Из железной трубы вывинчивался голубой дымок, и на крыше избушки мутно поблескивал кусок дюраля,– вероятно вырезанный из крыла разбившегося самолета.

Бледнолицый человек в городском пальто и с черным немецким автоматом на шее вышел из-за ближних сосен и, не сказав ни слова, уставился в лицо Ивану. Глаза его были недоверчивы и хмуры, а большая рука лежала на сизом рожке автомата.

И опять никто из людей, окружавших беглецов, ни о чем не спросил молчаливого дозорного и ничего не объяснил ему. Каждый здесь был занят своим делом и не вмешивался в дела другого.

Великан в безрукавке толкнул ногой низенькую дверь и шагнул в сторону, пропуская беглецов вперед.

Согнувшись, вслед за капитан-лейтенантом Иван вошел в избушку и сразу ничего не разобрал – так темно в ней показалось после зеленого сияния леса.

Первое, что он увидел, когда глаза притерпелись к полумраку, был тяжелый цейсовский бинокль, лежавший на дощатом столе, и лицо сухощавого человека, сидевшего за столом в. пятнастой куртке, перешитой из немецкого маскхалата.

На чугунной разборной печке клокотала большая кастрюля, и запах жарящегося мяса стоял в избушке.

На длинных нарах лежало несколько человек, тускло блестели затворы автоматов и винтовок, составленных в их изголовье.

Небольшая рыжая собачонка поднялась от ног сидевшего за столом и, настороженно заурчав, подошла к Ивану, обнюхивая его связанный алюминиевой проволокой сапог.

И почему-то это – рыжий лохматый песик и домашняя поза человека за столом – опять подействовало на Ивана успокаивающе. Конечно, немцами тут и не пахло.

А человек, негромко и удовлетворенно спросив о чем-то великана в меховой жилетке, поднялся и, припадая на одну ногу, подошел к беглецам. У него были небольшие усики, аккуратно подстриженные над верхней губой, и темные внимательные глаза.

Все в нем, несмотря на хромоту и необыкновенную пятнастую куртку, изобличало спортсмена или военного.

– Ну, как говорится, с прибытием, граждане,– совершенно чисто по-русски и чуть-чуть насмешливо сказал он.– Откуда пожаловали?

– Из концлагеря Догне-фиорд, – мрачно отрубил Шмелев, и рыжая собачонка, обнюхивающая его ноги, при звуках густого голоса отпрянула и заворчала.

Человек в пятнастой куртке сдержанно усмехнулся.

– Видите, даже зверек сомневается, – все так же ровно сказал он и, помолчав, спросил:– Догне-фиордом командует майор Шлеппе?

– Никак нет. Капитан Хазенфлоу.

Допрашивающий помолчал еще с полминуты. Его черные глаза, обведенные тенью многодневной усталости, соскользнули с лица Шмелева и остановились на плотно сомкнутых бледных губах Ивана.

– Так. Сами из каких мест?

– Ленинградский.

На лице человека ничего не отразилось, только в его усталых глазах Иван заметил какую-то быструю искорку – то ли подавленной недоверчивой усмешки, то ли оживления. Но искорка мелькнула и погасла. Голос партизанского командира – теперь это стало уже несомненным для Ивана – был по-прежнему невозмутим.

– И как давно из Ленинграда?

– Девятого июля прошлого года.

– Где служили?

– На Краснознаменном Балтийском флоте.

– Старшина, офицер?

Шмелев пристально посмотрел на спокойное лицо человека за столом и коротко усмехнулся– нет, немцам и их здешним пособникам не было нужды забираться в такую высокогорную глушь и рядиться в такие куртки, неотличимые от стволов сосен, травы и прошлогодней хвои.

– Офицер.

– Ну, что же… В Морском музее бывали? – неожиданно строго спросил партизан в пятнастой куртке. Теперь его лицо было непроницаемо-серьезно: он нащупывал тот мостик, на котором провокатор, заброшенный в партизанский тыл, мог наверняка оступиться.

Шмелев ответил со спокойным достоинством:

– Неоднократно в течение двадцати лет.

– Ну, отвечайте быстро: что именно из экспонатов музея сделано руками Петра Великого?

– Блоки из слоновой кости, – без запинки ответил Шмелев и широко, просветленно улыбнулся, представив себе эти крохотные, модельные, пожелтевшие от давности блоки.

– Так. Что есть там из экспонатов прошлой войны с немцами?

– Погнутый перископ подводной лодки,– так же четко отрубил Шмелев.

– Так. Модель какого судна времен гражданской войны вы там видели?

– Бронированный буксир Волжской военной флотилии «Ваня-коммунист».

Вопросы следовали один за другим, короткие, точные, неожиданные, и так же коротко и точно отвечал капитан-лейтенант Шмелев. Лицо человека за дощатым столом партизанской избушки прояснялось и светлело все больше – нет, моряк, так знавший экспонаты своего флотского музея, не мог быть немецким пособником. Только любящее сердце могло все это запомнить.

– Личное оружие каких интервентов, погибших в тысяча девятьсот девятнадцатом году…-уже улыбаясь, начинал партизанский командир.

– Офицеров с английской подводной лодки Эль-пятьдесят пять,– не дожидаясь конца вопроса, резал Шмелев.

На лице Ивана застыла восторженная улыбка – люди досконально знали то, о чем взялись говорить.

– Хорошо. Я верю вам, что вы моряк и ленинградец, – подумав, все так же ровно сказал партизан и протянул Шмелеву свою сухую смуглую руку. – Майор Чулошников, искусствовед Красноярского краевого музея, сейчас начальник штаба партизанского соединения норвежских патриотов. Садитесь. Трудно уходили из плена?

– Разоружили конвой. Убили трех человек.

– И служебную собаку, – быстро подсказал Иван.

– Собаку – это прекрасно: они нам в горах очень мешают. – Чулошников опять стал серьезен. – Потери были?

– Старшина второй статьи Силов. Истек кровью.

– Ну, и что же вы намерены делать дальше, товарищ… – майор на секунду запнулся.

– Капитан-лейтенант Шмелев, – быстра подсказал Павел Николаевич.

– Останетесь у нас, капитан-лейтенант?

– Нет. Нам необходимо пробираться дальше, – Шмелев мельком посмотрел на Ивана, словно спрашивая у него согласия. Иван обрадовано кивнул.

Огромный норвежец в меховой безрукавке, прислушиваясь к непонятному разговору русских, стоял у покосившихся дверей. Но главное он уже понял, и лице его смущенно потеплело.

Спокойно всхрапывали четверо на нарах.

– Война – всюду война. Нам очень нужны люди, – негромко и чуть-чуть просительно сказал русский майор. – Может быть, повоюем вместе?

Шмелев медленно, упрямо покачал головой.

– Корнев, сними бушлат! – решительно сказал он.

Достав из каблука свою вечную безопаску и все еще ничего не объясняя, он подпорол подкладку быстро поданного Иваном бушлата и показал майору обмохрившийся край знаменного полотнища.

– Видите? Это знамя погибшего полка морской пехоты. Мы обязаны доставить его в Кронштадт. А вы должны нам помочь, майор.

Чулошников, не сказав ни слова, погладил рукой залубеневшие многострадальные складки. Лицо его было задумчиво и строго.

Великан-норвежец через плечо русского майора смотрел на полоску потертого, алого когда-то шелка, обведенную траурной черной каймой флотского сукна. Большое обветренное лицо норвежца вдруг задергалось, и он виновато взял Ивана своей огромной ручищей за локоть. Сказал сдавленно:

– Прощай нас, камрад!

Иван молча кивнул. Слезы застилали ему глаза.

Суровые и мудрые глаза Андрея Федоровича Третьякова смотрели на него из сумерек партизанской избушки. Все-таки они честно дорисовали ту картину, когда-то представившуюся комиссару, в трюме портового транспорта, отвозившего их в плен.

– Хорошо, капитан-лейтенант,– после долгого молчания твердо сказал майор Чулошников и решительно стукнул кулаком о кулак.– Я помогу вам попасть на родину. В Тремсе у нас есть свои люди. Знамя должно быть на месте. Огарсен!

Он сказал что-то по-норвежски великану и, когда тот вышел, пояснил:

– Сейчас придут наши связные. К счастью, они еще задержались здесь. Вам начинает везти.

За дверью раздались торопливые шаги, и вслед за огромным Огарсеном в избушку вошли двое. Один такой же большой, плечистый и белокурый, в синей суконной фуражке с якорьком моряка или яхтсмена, лихо брошенной на копну соломенно-желтых волос. Он вежливо поклонился майору и, сняв свою морскую фуражку, сел на сосновую чурку, поставленную возле дверей. Его большие татуированные, все в синих якорях и парусниках, рабочие руки спокойно скрестились на коленке. Сразу было видно, что этот рослый скандинав умеет ждать. Второй был невысокого роста, в лыжном костюме, с брезентовым рюкзаком за плечами и обшарпанным альпенштоком в руках. Он был гораздо моложе своего спутника и напоминал переодетого барчонка – так нежна и румяна была кожа на его щеках.

Но, присмотревшись внимательно, Иван чуть не присвистнул от удивления: из-под синего берета на виске второго связного выбилась светлая тугая кудряшка и сам берет казался плотно набитым целым вальком густых волос.

Это, несомненно, была девушка. Она пристально смотрела на двух оборванных русских моряков, и в глазах ее светилось печальное

сочувствие.

– Будьте знакомы, товарищи,– негромко сказал Чулошников.– Это морской механик Фридрих Бергстрем, а это фрекен Элизабет, норвежские патриоты. Камрад Фридрих говорит по-немецки и немного по-русски.

– Весьма отшень плохо,– смущенно усмехнулся рослый механик, и его большие руки, не находя себе места, заходили по коленке.

– Ничего, мы найдем общий язык,– по-немецки сказал Шмелев, и глаза Фридриха Берг-стрема удивленно дрогнули.

Он только произнес почтительно и удивленно: «О!» – и, поднявшись, прижал руку к сердцу.

Девушка невозмутимо и печально продолжала рассматривать русских. В поношенном мужском лыжном костюмчике, в синем, сдвинутом набок берете, из-под которого теперь высыпалось еще несколько светлых тугих кудряшек, она стояла перед беглецами, опираясь грудью на свой поцарапанный камнями альпеншток, и в глазах ее блестели слезы.

Усталая и, видимо, взволнованная чужим несчастьем, она так мало была похожа на партизанку, что Иван сердито подумал: «И в такую полундру с собой еще женщин таскать. Ну, и времечко…»

– Итак, задание, камрад Бергстрем,– уже суховато-служебно сказал Чулошников. – Товарищей русских моряков необходимо как можно быстрее перебросить под Ленинград. У них… очень важный государственный документ. Вы меня поняли? Когда уходит ваша «Ариадна»?

– Да, я имею понятий, что вы сказал. Шесть-семь день, считая завтра,– с трудом подбирая слова, пробасил морской механик и, в затруднении прищелкнув пальцами, глянул на Шмелева, как бы прося у него помощи. Шмелев, молча соглашаясь быть его переводчиком, деловито кивнул, и Бергстрем заговорил по-немецки.

Оказалось, что его «Ариадна» (1500 регистровых брутто-тонн, порт приписки Берген) через неделю выходит в море и пойдет обычным рейсом в один из финских портов. На ней хорошие люди, и им можно довериться.

– Конкретно, как вы намерены осуществить переброску? – деловито и строго прервал Бергстрема майор.

Пальцы механика опять забегали по коленке.

– У меня еще нет готового плана. Но я буду думать, и план придет. Не исключен такой вариант: сначала я полагаю отвести товарищей в имение профессора Стаксруда и там спрятать их до отхода судна. Приличную одежду, я думаю, нам помогут достать фрекен Дагни или даже сам профессор .. Ведь он тоже…

Майор поднятой рукой остановил разговорившегося механика. Его интересовали главным образом факты, а не эмоции

– На первый случай одежду достанем здесь. Но вообще тут нужно не только думать, но и знать твердо,– суховато сказал Чулошников и, в раздумье подперев голову рукой, уставился в мутное оконце на синий клин далекой горы.

Фридрих Бергстрем, невозмутимо достав из кармана резиновый кисет, а из кисета прямую черную трубку, разобрал ее и принялся чистить блестящим медным шомполком. Для него рискованная операция уже началась, и нужно было подумать о деталях, а за делом думалось легче.

– Да, отсюда ничего не видно,– словно убедясь в том, что на далекой горе не написано никакого готового плана переброски, досадливо буркнул Чулошников.– Бергстрем, вы готовы?

Механик спрятал прочищенную трубку в карман и встал.

– Да, камрад майор может на меня положить свое доверье,– невозмутимо сказал он и надел свою морскую фуражку.– Прикажете уходить сейчас?

Чулошников промолчал, задумался – теперь он тоже отвечал за знамя полка

– В первую очередь надо переобуть юношу,– майор кивнул на увязанный белой проволокой сапог Ивана.– Бергстрем, скажите Огарсену, чтобы он принес ботинки того немца, два плаща и какие-нибудь кепки.

Пока Иван переобувался в тяжелые башмаки на альпийских гвоздях, майор задумчиво смотрел в его заросший затылок и грустно покачивал головой.

Когда все было готово, Чулошников протянул руку Шмелеву. Задержав его широкую ладонь в своих худых и нервных пальцах, майор сказал вполголоса:

– Капитан-лейтенант, исполни одну мою личную просьбу. Будешь в России, отправь письмо. Лучше заказным. Адрес: Красноярск, улица Маерчака, семнадцать, Чулошниковой Манефе Антоновне. Напиши только, что Петр жив и здоров Только. Запомнишь адрес? Будь добр, капитан-лейтенант!

– Город Красноярск, улица Маерчака, семнадцать, Чулошникова Манефа Антоновна. Будь спокоен, майор,– истово повторил Шмелев

Час назад не подозревавшие о том, что они совсем независимо один от другого существуют на свете, русские офицеры крепко пожали друг другу руки, на минуту задержали рукопожатие, словно вспоминая, все ли они сказали друг другу, и крепко стиснули пальцы еще раз.

Назад, к морю, шли гораздо быстрее – Фридрих Бергстрем знал горные тропинки, наверное, не намного хуже своего машинного отделения.

Фрекен Элизабет не отставала от мужчин и в трудных местах еще протягивала руку Ивану. Сжимая ее худенькие пальчики, Иван беззвучно смеялся – нет, ему совсем не стыдно было принимать помощь этой маленькой и бесстрашной девушки.

Замыкающим шел Шмелев. Губы его шевелились – он в сотый раз повторял адрес, сказанный ему майором Петром Чулошниковым.

…Красная, зеленая и желтая черепица необычно веселенькой и нарядной клеткой просвечивала сквозь широко растопыренные зеленые лапы сосен и лиственниц.

Дача профессора стояла на холме среди прямых и строгих деревьев. На первый взгляд даже брало недоумение, и Иван зачарованно снизу вверх посмотрел на лесной домик: неужели это только сосна, послушное топору и рубанку дерево?

Казалось, весь облик профессорской дачки – облик сказочного терема: высокая черепичная кровля, высокие стрельчатые окна, высокое крыльцо, вся легкая, стройная заостренность домика устремлялась вверх, точно воплощенный в дерево сильный и чистый аккорд.

Именно такой же высокий, стройный и чистый звук вдруг выплыл из распахнутого настежь окна, и Иван, шедший сзади, чуть не упал, запнувшись ногой за корень, узловато переползающий через лесную тропинку,– так поразил его этот вдвойне строгий и чистый аккорд, о котором он только что неясно подумал.

Нет, не все втоптала в кровь и в грязь проклятые фашистские колбасники, раз люди еще не разучились порождать такой ясности и чистоты звуки.

– Старина настолько известен, что ни «Националь-самлинг», ни даже эти бронированные свиньи без особого повода не смеют стучать ему в дверь,– не без гордости говорит Фридрих Бергстрем, присоединившийся к беглецам, лишь только сквозь деревья мелькнула яркая черепица дачной кровли.

– Он что же, геолог или океанограф? – деловито справился Шмелев.– Почему я не слышал…

– О нет, гораздо выше…– уже с явным превосходством улыбнулся механик,– он не геолог и не океанограф, он музыкант. Профессор музыки. Поэтому-то я сразу « решил вести вас к нему в имение. Он очень ценит Россию и русских композиторов. Он даже говорит по-русски. О, это величайший старик… Я судовой механик, то есть самый обычный ремесленник,– скромно сознался Бергстрем,– и весьма малосведущий в искусствах человек, но иногда, знаете, мне начинает казаться, что старик Стаксруд по силе таланта идет следующим за Григом. Вы можете его абсолютно не опасаться. Он прежде всего человек…

– Ну, посмотрим…– устало сказал Шмелев, натягивая плащ на свой порванный и грязный бушлат,– посмотрим, за кем он идет, ваш профессор.

27

Но Олаф Стаксруд не был похож ни на Грига, ни на Ибсена и ни на кого вообще из великих скандинавов.

Они увидели его совсем рядом, когда проходили у самой веранды дачи, хоронясь за сплошной стенкой каких-то подстриженных деревцев, напоминающих лавр, и прикрытые сзади островком лапчатой и душистой хвои.

Стенка уже кончалась, впереди открылась узенькая полянка-просека, уходившая в гору, и нужно было пройти ее побыстрей. Но, поравнявшись с верандой, Фридрих Бергстрем вдруг предостерегающе поднял руку и присел под эту спасительную зеленую стенку. Беглецы, как его сдвоенная тень, упали на подстриженный газон возле хвойного кустарника.

Было слышно, как захлопали двери и хлопотливые совсем молодые шаги прогремели где-то в глубине высоких и светлых комнат этого распахнутого настежь, легкого и устремленного ввысь дома, и профессор Стаксруд появился на веранде.

Высокий, худой, вислоусый, с головой странной и замечательной архитектуры, стоял он в трех шагах от беглецов, не подозревая, что его разглядывают в упор.

Лоб профессора, большой, квадратный, нависал над нижней частью лица.

– Та-тим, та-тим, та-тим…– глядя куда-то через головы беглецов, пропел профессор, и Иван даже успел удивиться – неужели это у маститого скандинава такой жизнерадостный, молодой и сильный голос? Не вышел ли вслед за ним на веранду кто-то еще, невидимый?

Бергстрем, придвинувшись вплотную, шепнул на ухо Шмелеву по-немецки:

– Вот он какой. Это судьба, что ваши пути сошлись. Во всяком случае, приличную штатскую одежду мы у профессора достанем. А видеть вас ему совсем не обязательно.

– Конечно. Это будет спокойнее и для него самого.

Нет, этот необычный скандинав меньше всего был похож на предателя.

В расстегнутом жилете стоял он на своей высокой веранде и гудел что-то бравурное, улыбаясь закатному солнцу.

– Фрекен Ингеборг! – прерывая свое песенное приветствие вечернему светилу, вдруг позвал профессор Стаксруд.

Веснушчатая, рыжая и сухая, как ржаная галета, женщина сразу появилась за его плечами и совсем мужским голосом доложила, что ванна готова. Еще до перевода Иван понял это по двум мохнатым полотенцам, переброшенным через ее жилистую и тоже совсем мужскую руку.

– У него до черта приживальцев, но народ все как будто бы безвредный,– шепотом и, по-видимому, не совсем точно перевел Шмелев слова Фридриха Бергстрема.

А старик рассеянно кивнул мужеподобной фрекен и вдруг заходил по веранде, точно метрономом отбивая худым длинным пальцем в такт чему-то звучащему в его душе.

– Пал Николаич, чего же он не идет мыться?

– Ну ведь сказано же тебе – музыкант. Вероятно, сочиняет музыку.

…Солнце уже отплавило в золото, в бронзу столетние сосны на пригорке, и прямые четкие тени их стволов, вытянувшись, перебежали через всю полянку, а профессор все не уходил с веранды.

Высокий пюпитр на черной журавлиной ножке, вынесенный из дому каким-то верзилой в клеенчатом фартуке, теперь стоял перед профессором, и он, то карандашом отсчитывая такты, то гудя что-то песенно-веселое, размашисто, быстро писал в широкой нотной тетради.

Низкий закатный луч ударил прямо в большое окно, прорубленное сбоку веранды на одном уровне с глазами беглецов, лежавших на косогоре, и за саженными стеклами стало видно часть профессорского жилья – солнце словно сразу убрало целую стену.

Вырезанные из темного дуба бекасы и вальдшнепы вытягивали свои граненые игольчатые носы из ягдташей охотничьих резных скульптур на стенах, и бронзовый круглый барельеф чьей-то гладко причесанной головы висел над десертным столиком и низеньким диваном в углу комнаты.

– Ваш король? – деловито кивнул на барельеф капитан-лейтенант Шмелев.

В глазах Бергстрема метнулся веселый огонек. О, эти милые чудаки русские совсем не представляют себе Норвегии Олафа Стаксруда!

– Нет, это покойный Улав Кюре Грепп, бергенский учитель, коммунист, друг юности нашего профессора.

На часах возле дома стояли прямые старые сосны севера. Вокруг было полнейшее безлюдье, и все здесь, по-видимому, звучало не для посторонних ушей.

Империя ефрейтора – «третий райх» еще не шагнул под эту стрельчатую кровлю, крытую яркой черепицей.

Здесь безраздельно властвовала музыка. Раскрытые нотные тетради открывали закатным сумеркам упорядоченный ритмом, взволнованный и живой мир звуков. Небольшая изящная головка виолончели выглядывала из-за могучей спины концертного рояля, смычки благородно и наивно, точно рыцарские шпаги, скрещивались над девичьими фигурками скрипок. Весь всесильный и хрупкий арсенал гуманизма, многообразный и тонкий мир струн и легкого певучего дерева тесно и горячо обступал каждого ступившего за дверь этой необычной комнаты.

И Шмелев и Корнев, глядя на удивительную картину большого окна, показанную им закатным солнцем, чувствовали, что кровавые потемки Догне-фиорда кажутся отсюда бредом, горячечной выдумкой.

– Крепко старик живет…– убежденно сказал капитан-лейтенант и глубоко вздохнул.

Еще чьи-то шаги раздались в глубине дома. Девушка вышла на веранду, легко постукивая каблучками, что-то негромко напевая, высокая и стройная, сама как хорошая песня.

– Дочь профессора. Дагни,– пошевелились губы Бергстрема, и Иван почувствовал, что ему вдруг расхотелось пить и он уже нисколько не жалеет о том, что они всего на одну минуту опоздали перебежать полянку перед дачей Стаксрудов и вот теперь должны, как лазутчики, лежать под чужими окнами до тех пор, пока профессор не уберется в комнаты.

У Дагни были синие глаза и бронзовые с отливом в червонное золото Елкины косы, знакомым строгим венцом уложенные вокруг головы.

Иван зачарованно смотрел на тонкие руки молодой норвежки, музыкальные руки дочери своего отца, несомненной пианистки. Он решил сразу – играла она. Слишком уж юн и чист был аккорд, поразивший его на лесной тро-линке перед дачей.

А Дагни легко подошла к пюпитру и вопросительно взглянула на отца. Он разрешающе качнул своими седыми кудрями, и девушка, осторожно поставив на пюпитр локти, углубилась в чтение нотной тетради.

– Сейчас, друг мой, я расскажу тебе яснее,– ласково и виновато сказал профессор и взял с пюпитра нотную тетрадь, перелистал ее раз, другой и снова бросил на пюпитр.

– Нет, это, оказывается, страшно трудно. Это совсем новое «Слово сыну». Оно не похоже на первое.

Иван уже не слушал настороженный шепот Бергстрема. Все, что он видел рядом: знакомые косы вокруг головы Дагни, величественный лоб профессора, сизый полумрак по углам освещенных закатом комнат за саженными стеклами, картины и музыкальные инструменты на стенах, и холодный ствол немецкой винтовки на сыром от вечерней росы газоне, напряженно согнутая спина Шмелева в черном бушлате со вшитым в него знаменем,– все было как в хорошем сне. Иван даже на минуту закрыл глаза и снова широко открыл их. Нет, мир был именно таким, каким он представлялся, глаза и память его не обманывали – всего лишь вчера утром он застрелил итальянца, и тогда же убили Егора Силова.

– Да-да, это совсем новое, и оно звучит во мне второй день и не дает покоя.– Старик на веранде опять замолчал и склонил голову, обремененную все одной и той же неотвязной мыслью – передать записанное в нотной тетради своими словами. Теперь дочь его уже не прерывала, видимо, хорошо знала она эти паузы. А профессор Стаксруд, помолчав, вдруг еще раз тряхнул своими седыми кудрями, вислыми прядями усов и вскинул голову.

– Переводите, камрад Бергстрем,– уже не попросил, а, скорее, приказал Шмелев, лишь только профессор заговорил опять, взволнованно прикрыв глаза рукой и часто сбиваясь.

– Он говорит о том, что было в его душе…– зашептал механик с «Ариадны», и Шмелев мягко, но настойчиво положил свою тяжелую руку на его локоть.

– Я попрошу вас… дословный перевод, камрад Бергстрем. Уж будьте нашим покровителем до конца.

– Так вот, друг мой Дагни, жил старик на самом берегу синего-синего моря, слушал горные водопады, слушал тысячелетние шорохи ледников, слушал океан, и солнце, и настороженные зимние скандинавские звезды.

Глаза Олафа Стаксруда, которые он уже не прикрывал рукой, были устремлены вдаль, в прошлое, он чуть-чуть грустно и снисходительно улыбался.

– И потому, что бог дал этому старику скромный дар сочинителя и музыканта, он старался честно переложить все то, что слышал, на струны, учил этому старому, как здешние горы, искусству юношей и девушек и находил в этих простых занятиях смысл и радость существования.

И вот на шестьдесят пятом году жизни,– профессор, опять суровея, глянул прямо перед собой и вызывающе качнул своими вислыми седыми усами,– оправдания для дальнейшего у него не находилось. Кроме шорохов ледников и ровной песни сосен, старик, живущий у моря, услышал стальной плеск танковых гусениц, речитатив пулеметов, сопение и посвисты мин и деревянные, грубые, такие, что музыка в них и не ночевала, скотские песни фашистских солдат…

Профессор Стаксруд прищелкнул пальцами, словно презрительно стряхнул с рук на пол веранды что-то не стоящее доброго внимания, а беглецы переглянулись и еще теснее придвинулись к переводчику.

– Старик пожал руку своего сына, в которую готовился вложить все, доверенное ему небом..

– Где его сын? Кто он? – забегая вперед музыкальной баллады, поверив в нее, как в свидетельство честного человека, быстро спросил Шмелев.

– Фритьоф Стаксруд. Музыкант, Сейчас в Англии. Волонтером норвежского батальона,– также быстро и деловито ответил Бергстрем.

– …Он пожал эту честную молодую мужественную руку, по доброй воле взявшую холодную ношу оружия, и твердо сказал сыну: «Иди». Ибо уши старика и его глаза по-новому открыли мир…– профессор опять закрыл глаза рукой и закончил уже вполголоса: – Вот что должны сказать струны, чтобы каждый из нас услышал в их песне свое… и вот чего я, кажется, не сумел записать…

– Я слышу это, отец! Все это есть в тетради! – вдруг радостно вскрикнула Дагни.– Пойдемте к инструменту, я сыграю вам этот вариант. Уверяю вас, я слышу его. Давайте нотную запись!

Рука Ивана все крепче сжимала шейку ложи его трофейной, в бою взятой винтовки, и он совсем не чувствовал вечерней сырости травы. Случайного совпадения тут быть не могло. просто они попали в дом, над которым вовсе не безраздельно властвовала одна музыка. Или это был характер целой страны, не подчинившейся зверю?

Лишь только стукнула стеклянная дверь веранды, Фридрих Бергстрем поднялся с колен, готовый к перебежке,– стенка подстриженных деревьев обрывалась в каких-нибудь шести –семи метрах от их случайного убежища. Но Шмелев сказал совершенно серьезно:

– Нет, место здесь действительно надежное. Одну минуту, камрад Бергстрем. Нам необходимо дослушать старика. Вы же понимаете, откуда мы вышли.

В огромном окне вспыхнул яркий свет. Из-за кустов было прекрасно видно, как Дагни легко подошла к роялю, приподняла его крышку и, прислонив тетрадку с нотной записью к решетчатой подставке, села на высокий табурет.

Вот она выпрямилась, тоненькая и стройная, как побег этих прямых деревцов, под которыми прятались русские, и бросила руки на пожелтевшие клавиши. Рояль ответил ей рокочуще и страстно, послушный каждому движению ее пальцев. Целый водопад звуков хлынул в комнату, в распахнутые настежь окна и дальше – в ночь, в притихший настороженный мир.

Каждый услышал свое.

Вот старик с горячими ясными глазами юноши живет на обрывистом берегу моря. Поют сосны, поют птицы, поет твердь и вода. Мир звонок и ясен, как погожее утро, ибо сказано еще у Свена-песнетворца: вечны море, скалы и птицы. Знайте об этом, сидящие у огня…

Или это старшина-краснофлотец Иван Корнев об руку с Елкой покупает махровую гвоздику на углу Гребецкой и Большого? Как наивно, розово и незряче молодое счастье и какое синее над ним небо. Но в синеву, в ясность прозрачной мелодии вплетается тугой струнный звук – это тема войны вступает в единоборство с лирическими звучаниями мирного времени. Слышно, как тяжелой, уверенной поступью идут бойцы. Идет Девятый Кронштадтский, идет Фритьоф Стаксруд, поменявший завидную долю концертанта, исполнителя классических мелодий, на пару гранат, тяжелый винчестер и трудный хлеб волонтера. Сердце отца, благословившего на подвиг, а если нужно, на мученическую смерть, своего единственного сына, все громче звучало в рокотах струн. Рисунок мелодии был суров и четок – победа и смерть шли в ней рядом.

Шмелев все крепче сжимал локоть третьего механика – музыка его друзей, не меньше чем слова майора Чулошникова, ручалась за него самого.

Иван пораженно смотрел в огромное окно, на ссутулившегося в кожаном кресле профессора Стаксруда.

Откуда старик мог это подслушать? Ну, пусть сам он, Иван Корнев, видит и слышит в его музыке весь прошлый год даже ясней, чем было в жизни, он пережил это, перенес на себе, окупил своей кровью, осмыслил каждой клеточкой мозга Но откуда же мог подслушать начало войны этот вислоусый фантазер-норвежец? ,

А рояль продолжает греметь. Музыка идет по пятам жизни… Тема народной войны, гнев миллионов, словно развернутое знамя, тяжело, ярко и зримо проносится над притаившимися беглецами, не умещаясь в комнатах деревянной дачки.

Рояль господствует над этим ограниченным душным мирком комнат, над всей горной окрестностью мирного домика.

Капитан-лейтенант настороженно осматривается.– А что, если случайно появится вблизи какой-нибудь самокатчик, офицер, просто квислинговец? Неужели не поймет, не услышит обличающего и грозного рокота рояля?

Спохватясь, Шмелев проводит рукой по лицу, стирая сомнение. Нет, не поймет немецкий офицер, самокатчик, квислинговец. Каждому дано понимать и слушать только в меру своего сердца. Такая музыка не для молодцов из «Националь-самлинг», не для капитанов гестапо.

Но старик Стаксруд – хладнокровный скандинав, черт возьми, из тех, которые никогда не аплодировали заезжим концертантам и не обижались, если слушатели не аплодируют и им самим,– был прекрасно виден в окно. Это был искренний и яркий человек. Вцепясь тонкими пальцами в кожу подлокотников, пригибаясь, оседая всем туловищем, головой, плечами, взмахами седых кудрей, он сопровождает музыку: «Так, синеглазая, так, золотокосая, так, дочь моя, так, моя Норге, нет Фритьофа, есть ты… И ты принимаешь в наследство могучее оружие звуков, несешь его развернутым знаменем в мир».

Вдруг издалека, приглушенно, прорывается с детства знакомый мотив – словно в чад и гарь растоптанных нашествием диких орд городов и сел потянуло полевым утренним ветром.

Что это, откуда он взялся, простой и знакомый?

Улыбка застыла на лице Ивана. Так это же русская песня – не скажешь точно, какая, о чем, но наша, исконно русская, широкая песня. Значит, и тут Фридрих не солгал – профессор Стаксруд знал о России больше, чем можно было предположить.

Иван даже приударил рукой по газону. Так оно и есть! Ах, старик! Значит, и в Догне-фиорде они не были одиноки?

А музыка вслед за народной русской песней опять звучит эпически. Нет, это не только слово старого музыканта, обращенное к сыну Фритьофу Стаксруду. Это легендарный русский Иван, выйдя из старых сказок, встает над коричневыми сумерками Запада. Песня, переплетаясь с эпосом, растет, ширится, взмывает, точно на гребень могучей волны, с которой видно на полстолетия вперед, озаряет все вокруг и так же широко, плавно опускается и уходит к далекому берегу.

Иван провел рукой по лицу, возвращая себя в действительность. Абсолютно не понять было: сам ли он, казалось, совсем недавно играл «Варяга» Андрею Федоровичу Третьякову или ему только что играли о его первом бое под Ленинградом, о нем самом и о его погибших однополчанах и вокруг чьей головы бронзовыми, тускло поблескивающими жгутами заплелись косы – не его ли Елки?

Он крепче сжал ствол похожего на лавр деревца, выросшего под окнами этого гениального чудака, и закрыл глаза – все встало на место. «Варяга» он играл в кают-компании миноносца «Мятежный» в июне 1941 года, с тех пор прошло одиннадцать месяцев, полных одиннадцать жизней, и профессора звать Олаф Стаксруд. Елка, университет, его комната в доме на углу за Балтийским вокзалом, Кронштадт и эскадренный миноносец «Мятежный» – это в другом мире, больше двух тысяч миль от Догне-фиорда, и девушку с Лелиными косами звать Дагни. А Третьяков убит и закопан в песок на берегу океана, который шумит и рокочет и раскачивается плавной и широкой зыбью.

Океан… С детства полюбившееся Ивану гордое, наполненное штормовым ветром слово…

Литое кованое серебро. И синие мохнатые хребты, как звери, уползают в его синеву. А над ними серые крестики самолетов, которые теперь уже бессильны выследить Ивана Корнева.

Иван уверенно усмехнулся и покачал головой. Нет, теперь они уже не могут погибнуть. Догне-фиорд кончился. Впереди жизнь.

Шмелев увидел увлажненные глаза профессора Олафа Стаксруда, медленно поднимающегося из кресла.

Старик подошел к Дагни и поцеловал ее в лоб. По лицу Олафа Стаксруда текли слезы.

– Выходит, и музыка за нас? – первым нарушил молчание Шмелев, когда прошли просеку, и широким жестом протянул механику Бергстрему руку.– Спасибо, камрад Фридрих. Однако куда же вы нас поведете дальше?

– Сейчас решим,– неспешно ответил механик и, сняв кепку, зашуршал спичками. Закурил он умело,– во всяком случае, со стороны не было видно укрытого его фуражкой желтого язычка пламени, лизнувшего кончик сигареты.

Иван увидел только яркую фабричную марку на подкладке фуражки, черные морщинки и синее пятно на ногте большого пальца механика. Наверное, Фридрих придавил палец железом или пришиб молотком.

Несмотря на то, что его руки были чисто вымыты, сеть черных морщинок возле ногтей ясно говорила о близком знакомстве этих больших спокойных рук с металлом. Иван только покачал головой. Сколько раз приходилось ему читать и слышать о братстве мозолистых рук всего мира, и вот это суровое и справедливое братство входит в его собственную жизнь, чтобы спасти его и вывести из фашистского плена.

– Я как раз и думаю над этим, куда вас пристроить понадежнее,– после долгой паузы печально сказал механик Бергстрем и глубоко вздохнул.– Мой брат, наверное, не выйдет живым из лагеря: у него всегда было слабое здоровье… Но…

Он вдруг поднялся с земли и привычным жестом опрятного человека почистил на коленях брюки, аккуратный, собранный скандинав, которому было за что ненавидеть Гитлера.

Голос Фридриха зазвучал решительно и спокойно:

– Словом, мой первоначальный план, пожалуй, самый удачный – лучше этого горного имения места не найти. Завтра профессор поможет нам достать приличное штатское платье по росту, а через неделю «Ариадна» уходит в море. Рейс у нее один. Проливы. Балтика. Финляндия. Сейчас мы пойдем ночевать к моему отцу – он уже четырнадцать лет служит садовником у профессора и живет в отдельном флигеле вон за той оградой. У него очень теплый и чистый чердак, почти мансарда, и вокруг нет лишних глаз и ушей. Вот и все.

– Камрад Фридрих, но вы понимаете, какой в этом риск для ваших близких? – негромко и очень серьезно спросил Шмелев – Может быть, лучше…

Даже в темноте было заметно, как посуровело и помрачнело лицо третьего механика. Человек не хотел для себя никаких скидок, раз речь шла о расчете за страдания своих близких.

– Я очень люблю своего брата,– твердо сказал он.– И если я не могу помочь ему, то хоть помогу вам,– в сущности, это одно и то же. Пошли, господа! Элизабет, наверное, уже предупредила моего старика.

…На чердаке садовника пахло высохшими цветочными семенами и совсем неожиданно знакомым корабельным духом – смоленой пеньки. Еще отдавала дневное тепло черепица, и в слуховое окно были видны огни недалекого городка. Огни переливались, дышали и, казалось, ползли все ближе к морю, которое угадывалось по кованой и блестящей лунной дорожке, начинавшейся в том самом месте, где кончалась последняя гора.

– А ведь все-таки не дело мы, пожалуй, делали, товарищ капитан-лейтенант? – неуверенно спросил Иван, уже лежа на плетеном соломенном мате под самым оконцем.– Музыка рождалась, а мы… Разве за такими вещами подглядывают? Словно чье-то сердце в руках подержали…

Но Шмелев только промычал что-то ласковое и сонное о звездочетах и перевернулся на другой бок.

Музыка, поэзия, пушки и творческая мысль сегодня были заодно с ними…

Слева переливались, ползли к морю огоньки недалекого городка. Справа ровным мачтовым гулом гудела колоннада соснового бора.

28

…Голубое стекло фиорда было удивительно искусно врезано далеко в гранит, поросший хвойным лесом, в синие мохнатые отроги и самым крайним узеньким своим осколком – в набережную когда-то веселенького рыбачьего городка.

Русские шли не оглядываясь, любоваться фиордом было некогда – дымчатая фетровая шляпа и синий макинтош Бергстрема мелькали в полусотне шагов впереди. Купеческая гавань – деловито для посвященных и без всякого толка для новичков – тарахтела и погромыхивала вокруг. Между домами и кормами кораблей, приткнувшихся вплотную к улице, было не больше двадцати шагов.

Какие-то обрамленные ожерельчатыми григовскими бородками румяные старики смотрели на прохожих, на купеческую гавань, на море в открытые окна вторых этажей. Ветер, летящий через океан, прямиком из Америки, разводил накрахмаленный тюль занавесок лоцманских и капитанских квартир.

Прямиком из столовых и спален, всю жизнь не пользуясь ни автобусом, ни такси, эти меланхолические молодые старцы уходили в кругосветные рейсы, и, многое повидавшим на своем веку, им было безразлично, кто бы ни проходил под их окнами,– они смотрели, не запоминая ни лиц, ни одежды.

Но, сбивая всю мирную идиллию царства купеческого мореплавания, пасмурно-серый и узкий, как нож, крейсер рядом с опрятными танкерами и сухогрузниками сидел безобразно – свиньей, глубоко уйдя носом под воду и бесстыдно заголив винты и корму. Подводники из Мурманска, как видно, прилично знали свое дело – торпеда угодила немцу как раз под левую скулу, затоплен был весь его носовой отсек.

Изящная же двухмачтовая «Ариадна» всего через один корабль от калеки сидела с кокетливой издевкой над подбитым немцем.

Бергстрем вдруг остановился, задрал ногу на швартовую пушку и занялся шнурками ботинка.

– Задний ход, господа,– сквозь зубы буркнул он, когда русские с ним поравнялись,– «попугай» на мостике. Покурите.

Шмелев сразу взял Ивана под руку, сказал шепотом, но совершенно серьезно:

– Святой Миколай, что ты там смотришь? Твое дело моряков хранить… Стоп, старшина.

Хотя под ярким солнцем, над голубой водой фиорда, в разноязыкой сутолоке торгового порта, где никому ни до кого не было никакого дела, не верилось ни во что плохое, все-таки забываться не следовало.

Они сели в тени под навесом пакгауза, достали трубки и одинаковые резиновые кисеты.

Русая норвежская бородка, ожерельем обрамляя скулы и подбородок, до неузнаваемости изменила крепкое лицо капитан-лейтенанта Шмелева. Теперь он стал обычнейшим торговым шкипером из Тронхейма или Бергена.

Иван казался молодым, но бывалым матросом первого класса или судовым плотником.

Неделя, прожитая на чердаке старика Берг-стрема, вернула обоим румянец. Худоба и бледность – главная улика вчерашних заключенных – теперь отсутствовали.

А Норвегия – не Испания, в конце концов и белокурых, синеглазых, идущих вразвалку, там не меньше, чем хотя бы в том же Архангельске.

Немец на легком белом мостике «Ариадны» был виден издалека – сухой, рыжий, покрытый негнущимися полями морской фуражки. Он торчал на виду у всех, точно крестовая отличительная веха над подводным камнем.

– Ишь, солдаматрос,– презрительно буркнул Иван, пуская из обеих ноздрей пахнущую медом голубую струйку кэпстэна,– как собака, на забор забрался. А что, спросите его, понимает в море?

– Нашел ты о чем болеть. Поди-ка, нам плохо, что он ничего не понимает,– флегматичнейше посапывая трубкой, посмеивался Шмелев.– По трюмам таскаться не будет, побоится, как бы об пиллерсы лба не побить.

Фиорд, палуба «Ариадны», набережная в эти пустые послеобеденные часы были почти безлюдны и совсем не подозрительны. Комендант, заскучав наверху, вскоре ушел с мостика, и сразу у сходен появилась небесно-голубая спецовка третьего механика.

Бергстрем неспешно достал цветной шелковый носовой платок, так же обстоятельно развернул его, встряхнул дважды, точно простыню, в воздухе и уже в довершение всего высморкался – фарватер был чист и свободен.

…Кто может найти живого человека в трюмах, в кочегарках и в угольных ямах старенького сухогрузника, когда люди, поставленные следить за кораблем, всего только месяц как научились ходить по нему, не обивая себе коленок о высокие комингсы дверей, не поскальзываясь на трапах и не пролетая в, казалось бы, не у места прорубленные люки и горловины, а среди команды нет ни одного, кто бы мог сказать лишнее, и если человеку тому покровительствует сам третий механик?

– Сюда – в трюме везли, отсюда – еще чище,– отплевываясь от угольной пыли, набившейся в рот и липнущей к небу, ворчал Шмелев.– Грешник, не люблю ни трюмов, ни канатных ящиков, ни угольных, ни тросовых ям. Есть и причины,– укладываясь на брезент, брошенный поверх пригорка антрацита, медлительно и все еще ворчливо говорил капитан-лейтенант,– во-первых, вся порода наша верхнепалубная… А во-вторых, еще с 1915 года это у меня повелось. Со школы юнгов. Карцеров-то и для матросов не хватало, где уж там нашему брату салаге, так нас в канатный ящик саживали… Да-с. Плавали мы тогда в учебном минном отряде. Да и в артиллерийском тоже плавали…

Капитан-лейтенант протяжно с завыванием зевает. В яме жарынь, духота, при каждом движении хрустит уголь, и кажется, что похрустывает это сама черная темень.

Иван нащупывает руку командира – так и есть: дыхание Шмелева размеренно, ровно.

– Нет уж, Пал Николаич, это номер не проходящий, мертвый номерок. Так можно черт-те что наспать. Кроме всего, еще за вами должок: деловая экскурсия – прогулка по старому Кронштадту, от крейсерской стенки Судоремонтного завода, мимо Морского Николы, мимо порта на Козье болото и там мимо север-дых казарм и – на западный фронт вала. Уж сколько дней оттягиваете.

Очнувшись, Шмелев усмехается ласково: все равно мальчишка не увидит.

Особенно ощутимо это стало после смерти Егора Силова, совсем по-стариковски, по-отечески привязался капитан-лейтенант к своему последнему из оставшихся в живых краснофлотцу.

– Ну-ну, давай пройдемся. Только начнем не с крейсерской стенки, а с Петровской пристани. Мимо губернских флигелей, мимо Виренова дома.

Они говорили о Кронштадте, испытывая почти физическое наслаждение от звучания знакомых имен…

Сутки шли за сутками, неотличимые, в сплошной темени, в снах, в разговорах.

«Ариадна», обогнув Скандинавию, намотавшись на мертвой зыби в туманном котле Скагеррака, ощупью из-за снятых и потушенных маяков ползла по Балтийскому морю уже где-то возле Готланда. Каждую минуту она могла подорваться на мине, но все-таки не подрывалась, и люди в конце концов привыкли к вечному ожиданию взрыва и уж не верили в него.

– Пал Николаич, а как вы считаете – хоть раз-то за всю войну, хоть на одни-то сутки может увольнение в Ленинград вывернуться? – задумчиво спросил Иван и вдруг даже весь покрылся испариной, так, необычно и маняще это было – близость Ленинграда!

Шмелев ответил не сразу. Вздохнул глубоко-глубоко и отрывисто рассмеялся.

– Эх, старшинка! Через неделю, глядишь, вместе по Невскому пойдем!..– вдруг совсем незнакомым, никогда не подозревавшимся за ним голосом мечтательно и азартно произносит капитан-лейтенант.

Пауза. Иван быстренько два раза подряд вздыхает – теперь оно рядом, можно и об этом. И где-то теперь искать Елку, его Елену, которую он любил и все время помнил?

– Как там моя Мария Андреевна, эвакуировалась или нет? – перекликаясь с мыслями Ивана, загадывает вслух Шмелев.

Опять пауза. И опять дважды, раз за разом, коротко вздыхает Иван. Вот именно – как там? Только вряд ли его Елка побежит из их крылатого города – не та кровь.

– Нет. Кровь не та. Порода,– решительно говорит Иван,– ленинградская. Кадровая. Такая никуда не побежит, не эвакуируется…

– Позволь, да ты-то откуда ее знаешь? – изумленно спрашивает Шмелев.

– Да я… вообще…

Иван, порывисто вздохнув, ворочается, скрипит антрацитом.

Эх, Питер, Питер, Ленинград наш златокрылый, вторая наша родина – жить с тобой, с тобой умереть…

– Так у вас, оказывается, супруга-то…– спохватываясь после долгого молчания, смущенно начинает Иван.

– Жена, а не супруга,– посмеиваясь, тихо поправляет капитан-лейтенант.– Супруга –это слишком, как бы сказать, парадно. А ты думал, жены у меня нет? Есть, Иван, и сын есть, все есть. Даже счастье было.

– Да и моя тоже с Петроградской стороны никуда не уедет…– вдруг опять невпопад, но вслух окончательно решает Иван.

– Позволь, так ты разве женат?

– Да нет… Как сказать. Все вот собираюсь.

Война помешала…– быстро говорит Иван. Хорошо, что темень.

И почему это так: и перед пулями человек не заискивает, во всяком случае, не каждой поклонится, и за словом в карман не лезет, а от пустякового вопроса начинает заикаться?

…Бергстрем спустился в угольную яму не вовремя – утром, около шести.

– В Бьерке будет обыск,– без всякого вступления взволнованно сказал он.– Немец, как овчарка, поводит носом. Может быть, кто проболтался, а возможно, что он и сам подслушал чье-нибудь неосторожное слово Обыск будет, как только станем на рейде

– Это точно? – из темноты деловито спросил Шмелев.

– Как в алгебре. «Попугай» сам пригрозил капитану. Он глуп, туп и нахален. «Виселица всем вам обеспечена, если это подтвердится»,– он так и сказал.

– Н-да-а. Ну, из-за виселицы ни вам, ни нам не стоило тащиться в такую даль… Сколько их всего на корабле?

– Пока четверо. И сюда они вряд ли спустятся. Но как только станем на рейде, их сразу будет по двое на каждый шпангоут. Досмотровый катер подойдет к борту еще до отдачи якоря…

– Градусов двенадцать. Может быть, десять. Но не меньше,– сосредоточенно, по-русски сказал вдруг капитан-лейтенант, и даже в темноте стало ясно, как он, точно решаясь на что-то хоть и рискованное, но сразу распутывающее весь узел, вскинул голову.

– Ну, так это еще не смертельно. Полтора-два часа терпимо при такой температуре…

Они долго шептались по-немецки.

Иван понял только, что речь шла о кормовом полувортике, шторм-трапе, температуре воды, пробковых нагрудниках и штурмане Иоганне Хендриксене, который будет стоять на вахте с ноля до шести и которого придется-таки попросить по возможности прижаться к берегу.

Иван смазал только под нос в душистую прокуренную кэпстэном трубочку:

– Понятно. Воздушно-водный десант. Он же прыжок в мешке с завязанными глазами… Ну что же – в мешке так в мешке. Выбирать не из чего.

…Шмелев проснулся первым, прислушался и тихо положил руку на потную голову Ивана. Когда же и где это уже раз с ним было?

Он вспомнил давнюю ночь в районной тюрьме на берегу залива, далекий раскат обутых в железо прикладов по каменным плитам, уверенную усмешку комиссара…

Шаги постукивали вдалеке, заглушенные шепотом и шипением пара в котлах, через одинаковые промежутки; обутые в железо затыльники винтовок, почти так же, как и в ту давнюю ночь, отсчитывали расстояние. Хрустнул антрацит под рукей.

– А? Что? Солдаты? – сиплым спросонья шепотом спросил Иван.– Неужели горим?

– Да еще и с каким дымом…– только и прошептал Шмелев, быстро садясь на уголь и уже начав выгребать его из-под себя руками.– Закапывайся в чернослив. Э! Все равно не успеть. Где тут лом был?

Но бравурный и беспечный свист, раздавшийся секундой позже, понудил капитан-лейтенанта сокрушенно чертыхнуться и покачать головой.

– Эх, не те уж нервы, что до войны были. Все переклепывать надо.

Насвистывали, как и было условлено, знакомое еще по имению профессора Стаксруда: «Да, мы любим эту страну».

– Фуй-фуй-фуй, я взмок и едва дотащил. Здесь без малого весь Гельсингфорский арсенал, целая тонна,– по-немецки сказала темнота голосом Фридриха Бергстрема.– Все в порядке, геноссен. Под килем каких-нибудь пять футов. Хендриксен прижался к берегу как только возможно. Собирайтесь. Ларсен у каюты «попугая», Кнуут на носу, Олаф у полупортика. Сейчас будем делать станцию, как говорят гидрологи или гидрографы, я их, прошу прощения, вечно путаю…– Фридрих был нервно возбужден и весел.– Вместо лота Томсона за борт идут русские товарищи Шмелев и Корнев. Одевайтесь, время.

Он осторожно прислонил к борту что-то металлически твердо скребнувшее по железу переборки, и прямо на грудь Ивану обрушился какой-то мягкий и тяжелый тючок.

Охнув, Иван быстро поднялся и широко раскинул руки, разминая все кости и сухожилия. Трюмное сидение кончилось, впереди опять были жизнь и смерть и вольный, летящий над миром ветер.

Уже в кочегарке, в тревожно подергивающихся, словно вспышки далеких выстрелов, отсветах топок, Шмелев скептически оглядел вытянувшегося перед ним рослого «финского» пехотинца – от козырька каскетки до низеньких и широких сапог и сам, вскидывая на ремень финскую винтовку, сказал довольно:

– Ну что же? В общем похож. Только высоковат чуть-чуть, вершка два-полтора лишних…

– О да, мадам Суоми теперь уже редко родит таких крупных, зи деградирт,– так же довольно и веско вставил ученое словцо и Бергстрем.

– А вам так совсем не идет солдатское…– так же скептически от козырька до подметок оглядывая Шмелева, определил Иван.-Тусклый вы в нем, товарищ капитан-лейтенант, то ли дело синее да белое.– Шепотом, хотя вокруг были только свои, признался:– А я все ж таки тельняшку-то под лягушачьим оставил, мало ли что. Я ее как пропуск предъявлю, чтобы сразу-то не ошиблись…

– Н-да-а-с, пока рта не раскрыли, действительно вполне натуральная финская пехота…– озабоченно бормотал Шмелев, идя котельным коридором.– А что отвечать будем, если кто на берегу что спросит, убей не знаю. Придется, верно, по-немецки выкручиваться: бежали, мол, из русского плена и вот в девятнадцатом, скажем, егерском… А что он за девятнадцатый егерский, где расквартирован, кто командиром – сейчас на виселицу – понятия не имею. И почему по берегу в одиночку шляемся – не знаю. Утешение одно – выбирать не из чего…

…Крепкий шквалистый ветер был старым знакомым, почти земляком. Ероша и вспенивая рябую мутную воду, крылато летел он над

Маркизовой лужей от самых Гельсинок. Мутные сумерки белой ночи дымом нависали над водой. Светало. Квадрат открытого полупортика казался испорченной неопытным любителем фотографией – так все стерто и мутно было в этом квадрате.

Шторм-трап, переброшенный через борт, раскачивался над взволнованной серой водой. До низкого берега было не больше мили. Он расплывчато и плоско налезал слева.

Торопливым шепотом стали прощаться.

– Всего, Фридрих, всего товарищ Бергстрем, всякой тебе удачи, жить тебе полтысячи лет. Ауф видерзеен, камрад Ларсен, до скорого – в Ленинграде или в Осло.

Торопливо жали друг другу руки, похлопывали по широким плечам, по спинам, улыбались тепло и взволнованно – мировое братство смоленых душ не упразднила и война.

– Ну, святой Миколай, выручай греков…– по старинке пошутил Шмелев и занес было ногу над фальшбортом.

– Разрешите, товарищ капитан-лейтенант,– шепотом, но твердо сказал Иван,– вы командир, вам еще миноносцы водить.

Спорить над бортом не стали, и Иван, вместе с винтовочным ремнем прихватив рукой и сердце, так торопливо оно застучало, лишь только знакомая серая гладь Финского залива глянула в открытый полупортик, полез за борт. Однако теперь задержали его.

– Шнапс. Шнеллер,– коротко и деловито сказал уже простившийся с ним Бергстрем, вкладывая ему в пальцы тяжелую бутылку, и, увидев, что Иван шарит по боку, разыскивая карман, задержал его руку.

– О, не беспокойтесь. У вас две фляги. А это специально от холода,– быстро сказал он по-немецки Шмелеву.

– Тяни здесь,– распорядился из-за плеча норвежца Шмелев,– девять градусов с половиной в воде-то.

Иван послушно поднес бутылку ко рту и зубами вынул слабо заткнутую пробку – обжигающее, едкое тепло, как электрический ток, пошло по жилам.

«А ведь им виселица. Без лишнего слова виселица, если чуть что…» – взволнованно подумал Иван, снизу вверх глядя в лицо Фридриха Бергстрема и в самый последний раз, уже со шторм-трапа, торопливо пожимая руку какого-то до сих пор не попадавшегося на глаза белокурого верзилы в синем «америкэновском» комбинезоне.

Открытое лицо третьего механика новолунием светилось из кормового полупортика

«Ариадны».

– Добрая норвежская луна, спасибо тебе,– чуть было вслух не сказал Иван, оглушенный ромом, и, пытаясь казаться совершенно трезвым, обжигая ладони шершавой пенькой, на руках соскользнул вниз по шторм-трапу, к мутно белеющей гребешками пены взъерошенной воде.

Отполированные углем подошвы сапог Шмелева закачались над самой его головой, под ногами была пустота.

– Ну? – сказал капитан-лейтенант.– Сходите, гражданин. Трамвай дальше не пойдет.

Иван оттолкнулся ногами от борта и, выпустив из рук веревочную лесенку, полетел в холодную воду.

Дыхание сразу захватило, и он почувствовал, что в самом деле трезв совершенно.

– О ч-черт! Какие ж это девять с половиной? – озабоченно спросил он и захлебнулся в набежавшем сбоку пенном гребне.

Бурун за винтом, высоко поднявшаяся над водой корма «Ариадны», шурша раздвигаемой пеной, прошла над Иваном, и весь корабль, распустивший черный хвост жирного дыма, незнакомо высокий с воды и чем-то неотступно напоминающий черного лебедя, стал быстро уменьшаться и таять в сумерках раннего утра.

Пробковый нагрудник легко держал Ивана на плаву, но холод не давал закрыть рта, ноги ломило судорогой, подгибая пальцы.

– Девять с половиной, черт бы их… Какие же это девять с половиной?..– отплевываясь, прерывисто и сердито еще раз спросил Иван. – Уж не с минусом ли они?

– Физику забыл. Левее! Вон отмель…– таким же прерывистым голосом, вовсе не похожим на уверенный басок Шмелева, сказали за его плечами.– Ч-ече-чер-рт. Ну и холодина же, дьявол!

Мыслей об опасности не было совсем, вероятно, их начисто вымывало из головы поминутно накрываемой холодной волной.

– Х-хорошо, чепчики-то мы не надели,– стуча зубами и упрямо не спуская глаз с берега, бормотал Иван,– а то смыло бы их с нас, чепчики-то, черт бы их. Ух какая колкая.

– Каскетки, а не чепчики…– также стуча и лязгая зубами и также серьезно и сосредоточенно поправил его Шмелев. Песчаный низкий берег был еще далеко, сажен сто, не меньше, а суша уже неожиданно толкнулась в ноги, еще даже неизвестно чья, собственно, земля: всегда ли принадлежавшая Суоми или только временно, на год, на два, захваченная врагом Советская Прибалтика, за которую еще предстояло драться и расколоть не один накрытый сталью со свастикой лоб.

Только ощутив под ногами землю, Иван почувствовал на себе тяжесть гранат, винтовки, намокшей одежды, пробкового нагрудника, надувной резиновой лодки и еще полудюжины десантных принадлежностей – и прямо в воду, еще доходящую ему до пояса, опустился на колени.

Берег безлюдной низкой косой подходил к беглецам вплотную.

– Да. Безусловно. Без лишнего бы словца виселица…– задумчиво повторил Иван, вглядываясь в сторону дымовой разметаемой ветром дорожки, оставленной «Ариадной» на мутном небе.– Эх, немец-немец, разве же это тылы? Прогоришь ты дымным пламенем с такими тылами.

– А ты его не жалей, Ваня. Главное, ни ему, ни нам с тобой выбирать-то не из чего…– растягивая в усмешке неповинующиеся посиневшие от холода губы, пошутил Шмелев,– и как они ни плохи, гитлеровы тылы, а придется нам по ним вояжик проделать, по этим по плохим тылам.– И, скинув из-за плеч винтовку, бросил ее на руку.-.Пошли, сынок.

Шурша стекающей с него ручьями водой, сам напряженно морщась от производимого им на каждом шагу шума, широкий, точно бочка, в парусиновых гранях пробкового нагрудника – вышел он на пустынную отмель, безлюдно и глухо растянувшуюся до самого горизонта.

29

Кто из норвежцев догадался взять на корабль эту портативную шлюпку, могущую уместиться даже в рюкзаке, они так и не узнали.

Положим, этот надувной резиновый таз, и в готовом к плаванию виде казавшийся чуть побольше баллона обычного грузовика, только по давней привычке к морской воде и можно было назвать шлюпкой. Но жизнь приходилось доверять ему.

Накачивали его по очереди мотоциклетным насосом. Искоса взглядывали на прибрежные кусты и, задыхаясь, снова налегали на хрипящий и чавкающий насос.

Залив туманно и плоско лежал перед ними серым полем ничейной воды. Надо было как можно скорее оторваться от опасного берега. А насос, казалось, совсем не забирает воздух и только трет и трет поршнем собственные стенки.

– Ну, отвалили! – довольно сказал наконец Шмелев и, толкая перед собой тугой и легкий поплавок надутой камеры, вошел в воду.

Финский берег, постепенно стираясь, словно заштриховываясь мелом, уходил все дальше за спину.

Спасительный туман принимал беглецов под свою широкую лохматую лапу. Казалось, он даже припахивал мокрой шерстью, как большой и добрый пес, растянувшийся над водой.

Вокруг было тихо, и чуть слышно позванивала меленькой волной Маркизова лужа; даже ветер был за беглецов – помогая веслам, он тянул с запада.

Гребли старательно, молча.

Вот уже втянулась в туман низкая кайма северного берега. Вокруг только приглушенно, шепотком, плескалась Маркизова лужа, пустая, ничейная вода.

Шмелев достал часы в целлулоидовом футляре– память Фридриха Бергстрема – и сокрушенно зашипел пропускаемым сквозь зубы воздухом: при такой скорости только к ночи они могли попасть в расположение номерных фортов.

…Можно было еще лет десять не бывать в этих краях и все же не ошибиться ни одним мысочком, ни одной бухточкой, угадать их не глазами – сердцем. Полосатая башенка маяка тоненько и мутно прочертилась на сизой, стертой туманом, едва угадывающейся полоске южного берега.

– Шепелев,– потеплевшим голосом сказал капитан-лейтенант.– Жив еще, старик? Ну, и мы живы. Здравствуй… Хорошая вещь – вода. Поди уследи за нею…

– Хорошая,– подтвердил Иван, и опять замолчали.

Лишь звенели струйки, стекая с коротеньких лопастей весел. Где-то, глубоко внизу, под прорезиненным брезентовым дном шлюпки, вероятно, покачивались на стальных минрепах рогатые шары мин заграждения, зарывшись в песок, черными свиньями лежали корпуса придонных магниток. Конечно, берег был заминирован.

Но мины не касались беглецов – резиновый таз сидел в воде всего на четверть метра.

К восходу солнца спасительный, белый, как дымовая завеса, туман еще гуще заклубился над заливом. Видимости не было совсем.

Сложив винтовки в самую корму, чтобы не мешало железо, Шмелев достал из кармана компас и положил его на дно перед собой.

– Прямо руль. Курс девяносто.

– Есть, прямо руль! Есть, курс девяносто!– четким голосом рулевого старшины повторил Иван и счастливо засмеялся. Все вокруг было привычным, прежним, только не хватало скорости эскадренного миноносца, и вода поэтому казалась стоячей, как в пруду.

Шмелев уже подсчитал, что каждый рывок весел подвигал их вперед самое большее фута на три. До западной стрелки Котлина было никак не меньше тридцати тысяч гребков. Но по сравнению с восемью месяцами Догне-фиорда это было не так-то уж и много.

– И-хать! Нава-лись! При-встань! – как можно дальше занося назад весла, приглушенно вскрикивал Иван, опять чувствуя, что он становится военным моряком своего флота.

– А «Мятежный», по-моему…– начал было он, чуть замедляя темп гребли.

– Не знаю. Греби. Греби, старшина. Видишь, туман разносит…– оборвал его Шмелев.

Белая ночь кончилась. Вокруг было обычное утро блокады.

Где-то далеко вверху, над Маркизовой лужей, вырывая из сумерек белой ночи, из редеющего тумана знакомый мир, вставало мутное солнце.

От мокрой одежды гребцов валил пар.

Шмелев вдруг перестал грести, глянул из-под ладони в заволокнутый темным туманом конус сходящихся берегов. Сказал решительно, хрипло:

– Он, «Краков»…– и шепотом поблагодарил судьбу: – Ну ж, спасибо тебе, старуха… Довелось-таки еще раз…

Далеко-далеко на востоке остров Котлин поднимался из воды залива плоским темным караваем, и, точно солонка, в самой его середине возвышалась раковина морского собора. Родная земля хлебом-солью встречала своих сыновей. Стало уже видно темные черточки фортов, перегородившие серое поле залива.

Белый маячок свечкой вспыхивал под низкими лучами утреннего солнца.

Еще одна островерхая башенка тонко и бело прочерчивалась чуть-чуть правее. Даже камни приветствовали пришельцев.

– Толбухин… Верхний Кронштадтский…– ласково, точно имена друзей, перебирал в памяти Шмелев.

На востоке небо было уже совсем знакомого, своего, ленинградского оттенка – точно в грозовых тучах, в копоти тысячи труб.

Далекий протяжный гром заворочался где-то в этих густых скоплениях чада, и, отвечая ему, глухо ухнуло побережье, нагнетено, издалека заныл воздух.

Под Ленинградом, под Стрельной, под обоими Петергофами, под Ораниенбаумом и дальше по берегу на запад гремела канонада, глухо и грозно вздыхал фронт. Там шла обычная разрушительная работа.

– Ну, Иван Корпев! Дожили-таки. Вот он, четвертый наш акт. Ишь, какое нам вступление дали, ка-акую увертюру играют…– бледный от радостного возбуждения, бормотал капитан-лейтенант.

В другой раз, наверное, давно бы уж отказало сердце, не выдержав сумасшедшей гребли. Сейчас сердце билось глухо и мерно.

Но, точно в самом воздухе, в спокойном течении событий что-то хрустнуло и сломалось – возле котлинского каравая сверкнула короткая молния, совершенно белая даже при дневном свете.

Шмелев успел только сказать: «Есть, слово Кронштадту», как тяжело громыхнуло, громово качнулся воздух, и высоко в небе застонало, заухало, удаляясь, высверливая пустоту.

Тяжелый, прессующий воздух вой пронесся где-то под самыми тучами, пеной вскипающими из-за горизонта, в разреженных слоях атмосферы и обрушился за Ораниенбаумом, за Иликами, на южном берегу залива.

Три темных столба встали у самого горизонта, рядом, словно три исполинских закопченных пальца,

– «Марат»-батюшка. Узнаю голосок,-удовлетворенно сказал Шмелев.– Ишь, сердечный, прямо из гавани садит. Побашенно. Кто-то там огоньком управляет?

Мощная октава Кронштадта четырежды колыхнула воздух.

Шмелев вдруг опустил весло.

– Ох, флот в голову шибанул. Скажи, Иван, ну не дурак ли я старый? Не спорь – дурак кадровый… Ух, разошлось сердце… Дай руку, слушай, как оно барабанит…– смущенно и счастливо смеясь, бормотал капитан-лейтенант.– Кронштадт-то, а? Огрызается? Есть еще порох-то в пороховницах!

– Там одной махорки на два года запас был, не говоря о прочем… Однако гребем-то мы что-то тихо, товарищ капитан-лейтенант,– теперь уже беспокойно напомнил Иван.

А солнце, всплывая все выше, разгоняло туман, и яснее становились плоские сходящиеся на конус берега. Залив теперь просматривался насквозь.

Шмелев все озабоченнее косился на низкий северный берег, на скрытые где-то в прибрежном сосняке немецкие батареи. Как же они несли там сигнальную службу, ротозеи? Неужели дежурные наблюдатели не видели оттуда в свою оптику темную черточку на сером зеркале залива?

– Не может быть! – не разжимая зубов, твердо сказал капитан-лейтенант. Его опыта и нервов еще хватало на здравую оценку обстановки.

И, словно подтверждая правоту Шмелева, где-то на далеком берегу у самой воды сверкнула одна ослепительная вспышка, другая, и сдвоенный удар орудийных выстрелов заглушил далекую и вдруг ставшую совсем посторонней канонаду на востоке.

Иван, может быть впервые в жизни, так явственно почувствовал, как тонка и беззащитна человеческая кожа.

– Все. Заметили,– только и сказал Шмелев, не переставая грести.

Два белых лохматых куста встали далеко вправо. Но тут же на берегу сдвоено громыхнуло еще раз, и всплески подвинулись левее. Следующий залп уже лег между северным берегом и шлюпкой. Громыхнуло в четвертый раз, и вода дважды кустисто плеснулась на фойе южного берега, точно против шлюпки, но еще далеко за ней.

– Взяли в вилку. Теперь будут ее половинить,– потухшим голосом определил Иван и опустил весло.– Разрешите напиться, товарищ капитан-лейтенант, в горле пересохло.

Смежные траектории залпов, казалось, были занесены над заливом, над уязвимой даже для царапины гвоздем резиновой лодчонкой, словно гигантский циркуль, и его острые концы сдвигались, нащупывая цель.

И вдруг случилось что-то совсем непонятное – орудия на берегу продолжали бить, а всплесков не стало видно.

– Бред. Холостыми лупят,– пробормотал Иван.

Шмелев не ответил. Не поднимаясь с сидения, смотрел он в даль Маркизовой лужи, на вынырнувший из туманной дымки серый, почти голубой, узкий силуэт корабля.

Иван тоже перевел глаза с замершего лица командира на залив и поперхнулся словом.

А Шмелев рывком повернулся к Ивану и сказал твердо:

– Типа «Тайфун», наш. Понятно? Огонь на него перенесли.

Полубак корабля, словно узкий голубой клин, вершиной вниз вбитый в белую грядку пены, вырастал, приближался, шел напрямик к ним. Теперь уже сомнений не оставалось – сторожевик был типа «Тайфун», того самого предвоенного кораблика, быстрее которого на Балтике корабли еще не ходили. Белые кусты всплесков заградительной завесы вставали перед ним.

Беглецы гребли упрямо, молча, бешеными рывками, а рвущие воздух удары выстрелов на фоне далекого гула стали такими же посторонними.

Вдруг коротко и сильно сверкнуло впереди, и мощный раскат морского орудия, покрывший голоса «семидесятипяток» на берегу, колыхнул воздух и злой радостью отдался в сердцах беглецов.

Снаряд пронесло где-то совсем недалеко от шлюпки – уходя к неприятельскому берегу, он урчал, подвывая, совсем как спущенный с цепи волкодав.

На полубаке сторожевика белым пламенем сверкнуло еще раз, толкнулся в уши спрессованный, сразу погустевший воздух, и второй снаряд понесся к берегу следом за первым.

– Ага, понял? – торжествующе гаркнул Шмелев, поднимаясь во весь рост над заплясавшим резиновым тазиком.– А ну, дай им по-кронштадтски!

Перевел дыхание и сказал уже спокойнее,

обычным тоном строевой команды, все еще не отводя прищуренных глаз от корабля:

– Семафор. Быстро. Пиши: «Бежим из плена. Точка. Просим прикрыть огнем. Точка. Командир эскадренного миноносца «Мятежный» капитан-лейтенант Шмелев». Беглым, старшина!

Иван уже рвал из резиновой сумки на поясе два приготовленных заранее полуметровых белых платка. Но передать флажный семафор он не успел.

В воздухе – показалось, над самой головой – что-то раскатисто и сухо треснуло, и по воде вокруг шлюпки словно хлестнуло железным веником.

– Шрапнель! Не дадут знамя…– договорить Шмелев не успел. По воде хлестнуло еще раз, и он, вдруг выронив весло, зажал кисть левой руки между колен и дрогнувшими губами выдавил только одно слово:

– Жгут.

Все это было так неожиданно, что Иван не понял даже в первую минуту, что случилось, и растерянно вскрикнул:

– Что, жгут? – но тут же увидел, как струей толшиной в плотничий карандаш била кровь из левой руки капитан-лейтенанта, и вспомнил про свой флотский ремень.

Лакированная кожа, словно кольца глянцевитой черной змеи, втугую обвила побелевшую руку Шмелева, и кровь сразу перестала бить тугой струйкой. Иван зубами сорвал обертку с тюбика индивидуального пакета, тампоном залепил рану и, как на катушку, стал наматывать марлю на руку Шмелева Рука стала похожей на большой белый кокон

Вокруг было до звона в ушах тихо, только впереди, вероятно где-то на окраинах Ленинграда, все так же тяжело, размеренно вздыхала далекая артиллерия.

Но рядом опять оглушающим коротким грохотом ударило орудие сторожевика, и в туго зазвеневшей тишине стали отчетливо слышны отрывистые звонки машинного телеграфа на его мостике.

Заклокотала вода под винтами, закрутившимися в обратную сторону, удерживая разбежавшийся корабль на месте.

Невысокий борт сторожевого корабля, знакомый, шаровый, с медными ободка ми круглых иллюминаторов, как стена родного дома, надвинулся слева, закрывая плоский берег и вспышки выстрелов далекой батареи, заслоняя их беззащитный тазик огнем и сталью.

Снова разорвало воздух над головой, тупим горячим обвалом обрушив его на беглецов, и из длинного серого ствола вылетело долгое пламя. Батарея на берегу молчала.

Иван, повернувшись лицом к борту, сразу увидел все: и позеленевшую медь иллюминаторных ободков, и протравленную соленой водой краску над ватерлинией, и узкую наварную заплату, наискось порезавшую борт, напоминая о том, что корабль не раз и до этого бывал под огнем,– все увидел Иван Корнев, рулевой старшина своего флота,– так зряча была его неизменная любовь.

Позеленевшие медные буквы названия, короткое слово «Вепрь», опадали и поднимались над самой головой Ивана. Резиновую шлюпку подбрасывало на волне, поднятой кораблем.

Шмелев тоже, не отрываясь, смотрел на знакомый борт, стоя на коленях в лужице только что пролитой им крови.

Лицо его было сосредоточенно и бледно. Зубы стиснулись так, что скулы стали квадратными.

Когда серый борт надвинулся вплотную, капитан-лейтенант тяжело поднялся с колен и, шатаясь, встал рядом с Иваном.

Его мутило от слабости, но стоял он как положено моряку, широко расставив ноги и стараясь не качаться.

Со сторожевика, наклонясь через леер, сверху вниз на них смотрели комендоры и торпедисты – земляки, балтийцы, и форма на них была до последнего шва, до боли знакомой.

Курносый рыжий паренек, с такими же, как и у Ивана, двумя узенькими нашивками на рукаве бушлата, отпорным крюком зацепил их смехотворный резиновый таз и легко подвел его к самому борту корабля.

Краснофлотцы удивленно, молча, в упор разглядывали двух рослых «финских егерей», доверившихся такой необычной и не морской посудинке и чуть было не отправленных немцами на дно залива.

«Финны» стояли, покачиваясь на волне, поднятой сторожевиком.

На расстегнутой груди того, что помоложе, из-под лягушиного цвета мундирчика пестрели полосы флотской тельняшки, и глаза у него были с веселой сумасшедшинкой, очень синие, совсем не перебежчика, бесстрашные глаза.

– Кто такие? – строго спросил с мостика моложавый капитан-лейтенант с медными листьями дуба на козырьке франтоватой «нахимовской» фуражки.– По-русски не говорите? Ду ю спик инглишь?

«Финн» помоложе нервно рассмеялся и, словно не решаясь заговорить первым, посмотрел на товарища, уже немолодого человека с мужественным и твердым лицом. А тот громко и весело спросил вдруг франтоватого офицера чистейше по-русски:

– Сергей Петрович, неужели не узнаешь Павла Шмелева? Ведь однокурсниками когда-то были…

Оставляя след окровавленной ладони на сером борту, осторожно неся перед собой белую куклу раненой руки, капитан-лейтенант первым полез на верхнюю палубу сторожевика. Переваливаясь грудью через туго натянутый леер, он все-таки не выдержал и счастливо рассмеялся: так вот что еще помогло ему вынести весь этот нечеловечески трудный год – палуба своего военного корабля, неуязвимого и грозного, опять знакомо загудевшая под его ногами.

А Иван в толпе окруживших его комендоров и торпедистов вдруг увидел своего давнего сослуживца по «Мятежному», списанного за день до войны на бригаду сторожевых кораблей, главстаршину Митю Ушканчикова.

Большой огненно-рыжий Митя стоял за спинами молодых старшин и матросов, и его лобастая голова возвышалась над всеми.

Главное было то, что потомственный ленинградец Митя Ушканчиков жил на проспекте

Огородникова, в одном доме с Елкой, и это совпадение сейчас поразило Ивана, как неожиданно совершившееся чудо.

– Главстаршина, Елку видел? – прерывающимся шепотом спросил Иван, когда Ушканчиков, протолкнувшись к нему сквозь толпу и широчайше улыбаясь, протянул большую темную ручищу.

– На той неделе,– негромко ответил главстаршина и наклонился к уху Ивана,– нарочно к нам прибегала. Все о тебе спрашивала. Не верит, что ты мог… без вести пропасть.

Их разъединили матросы, сплошным веселым потоком устремившиеся вслед за Шмелевым в сторону ходового мостика

Уже на шканцах сторожевика Шмелев расстегнул свой обуженный егерский мундирчик и молча повернулся грудью к идущему следом за ним Ивану Корневу.

Иван, напряженно морщась, достал у него из-под тельняшки небольшой, туго перевязанный шнурком сверток потертого шелка, цвет которого только едва угадывался. Капитан-лейтенант взял сверток здоровой рукой и между расступающимися матросами пошел к трапу на мостик.

Пожалуй, крови было потеряно все-таки гораздо больше, чем ему показалось в первую минуту, и, вероятно от этого, начинался бред. Он совершенно ясно слышал за своей спиной шаги. Очень много шагов. Словно весь погибший Девятый полк шел за ним, грохоча подкованными каблуками по корабельной палубе. С трудом преодолев девять окованных медью ступенек трапа, Шмелев остановился перед своим давнишним однокурсником. Снизу на необычного «финна», знавшего имя и отчество их командира, смотрели десятки недоумевающих молодых глаз.

– Товарищ капитан-лейтенант! – отчетливым тоном строевого рапорта сказал Шмелев, пытаясь поднять свою раненую руку к козырьку маскарадной чужой каскетки.– Примите знамя Девятого сводного полка морокой пехоты…– и, пошатнувшись, ухватился за плечо Ивана Корнева, стоявшего за его спиной.

21 декабря 1942 г.– январь 1958 г.