За Мазепой водилась особенного рода странность, как встанет, бывало, посреди покоев, как вдруг загородит далеко все концы света, а сам словно сгинет из человечьего образа, оставив вместо себя одну черную тень, предмет, вставший на пути огненных лучей солнца, — так какое-нибудь новое диво заодно приключится, как в 1707 год от рождества Христова, только представить себе эту жуть, незваная Россия молодая, дико озираясь по сторонам, как будто ища очами, не гонится ли кто за ней, мужает вместе с гением Петра, а Мазепа после затянувшегося допроса звезд сватает свою крестницу, но получает отказ. И вот события мечутся как в телеграфе. На третий день после официального отказа Мария исчезает. Безутешные родители и домочадцы уже ищут ее труп, когда среди полтавских казаков объявляется один, которому, как оказалось, Мария некогда пообещала свою руку и сердце, но затем изменилась в своих чувствах и обошлась с прежде привечаемым поклонником довольно грубо. Этот плебей и показал Кочубею страничку из дневника его дочери:

Кому страсть и смерть повеле молчати
Заставит камень о том вещати:
"За правду и верность правде нашу
Страданья и смерти испили чашу
Правдой Мазепы все вечно правы.
Правой, левой восставши главы
Не смущайся, тереби девица
Arbor, Lamiales, Cyclymenum,
Codium fragile, Chara vulgaris
И даже Fucus vesiculousus".

Прочитав текст, бедный старый Кочубей так и не смог понять, где же скрывается Мария. То ли она ушла на поиски правды, но где же тогда камень, на котором, как говорится в тексте, записано послание, оставленное ею тем, кто испил за нее полную чашу страдания? То ли она приняла смерть, заставившую ее естество замолчать навеки? Чьи головы должно посечь, чтобы узнать правду о девице Марии? Быть может, она убежала в Турцию?

Чуден турецкий край ночью. Когда море плещется о причал, мигают огоньки плавучего ресторанчика, и словно подыгрывая стихиям воды и огня, волнуется вино в бокале. Когда сквозь освежаемую легким бризом духоту доносится шепот платанов, пихт, кипарисов, кленов, туй, подокарпов, энцефаляртосов. Когда греется металлический поручень под взмокшей от неподвижности ладонью, зажавшей карандаш между линией жизни и эмалированной трубкой сиюминутной судьбы. Когда незнакомая девушка стоит в десяти метрах, опершись обнаженными локтями о бортик суденышка, и ветер волнует ее кисейную юбку, на глазах похотливого визионера обыгрывая лепку построек на заднем дворе. Интересно, куда она смотрит?

Она смотрит вперед, не слыша ни шума моря, ни мыка пароходов, ни шепота туй, подокарпов, энцефаляртосов. Чуден турецкий край ночью. Кажется, что в мире есть только любовь и смерть. Или нет — есть только любовь, а смерти нет. Или да — нет любви, а значит, есть смерть. Или просто supplement, но anti-message: если есть бегство в Турцию, то есть и смерть в Турции, да, да, Садовое кольцо, мужики в зипунах, страховой полис, а там уж и смерть в результате несчастного случая, произошедшего во время предвижения на средстве транспорта зарегистрированного перевозчика, я — перевозчик, ja, ja. Sieh mir auf, на мои ветви с микростробилами и молодыми шишками — мозолистые от весел руки со следами от гнойничков, чересчур затянувшихся после укусов der Insekten. Но она смотрела мимо, не слыша ни шума моря, ни мыка пароходов, ни шепота платанов, пихт, кипарисов. Белки ее глаз замерли в неудобном положении, которое, однако, не хотелось поменять. Там, впереди, мимо, между двух огней, на палубе соседнего судна, опершись на облупленный борт, стоял человек и сплевывал в воду, наблюдая круги, расходящиеся по воде и под водою, где росли бурые, харовые, эвгленовые, синезеленые, прохлорофитовые водоросли. Это обычное человеческое действие казалось у него исполненным такого непреднамеренного величия, что любому постороннему наблюдателю становилось ясно: это лицо, облеченное властью. Некоторые детали в костюме незнакомца (в петлице две лиловые гвоздики, одна из которых уже побледнела и поникла головкой вниз) и мелкие жесты указывали на то, что властью этот человек пользуется умело и перестраиваемый им кусочек мира становится гармоничней с каждым днем. В его правом нагрудном кармане, налево от гвоздик, лежала записная книжка, он достал ее, вытащил из кожаного футлярчика карандаш и вдруг задергался, словно получив изрядную дозу электрического тока (эвгленовые, синезеленые, прохлорофитовые водоросли волновались в такт течению импульсов). Было видно, как загорелая кисть руки посинела, затем кожа облезла, обнажив бурое мясо, и человек побежал, страдая от боли, выронив записную книжку, один листок из которой понесся, подхваченный ветром, вдоль причала к пляжу, к играющим в песок детям. Семилетняя прелестная турчанка, ловко орудующая зеленым совком, поймала порхающий листок и просунула за тугую резинку малиновых трусиков. Вот что там оказалось написано:

Сквозь мал. глазок была видна почти вся сосед. комн. У окна, опершись животом на подоконник, резко освещ. торчащей прямо п. ним из стены электрич. лампочк., стоял Павел. Среднего роста, толст., грузн. господин. Лицо было еще гладкое, но щеки под тяжестью возраста уже немн. обвисли. Властные черн. усы торч. в стороны. Косо надетое, поблескивающ. пенсне скрыв. глаза. Жирн. пальцы повелителя мяли перо, из-под кот. свободно текли стихи:

Она меня зовет: поеду или нет?
Все слезы, жалобы, упреки… мочи нет —
Откланяюсь, пора — она мне надоела.
К тому ж и без нее мне слишком много дела.
Я нынче отыскал за Каменным мостом
Вдову с племянницей; я опишу потом
Как строил куры на манер Наполеона,
Как породил в порыве скуки клона
И преподнес девице парочку стихов:
Cirsium arvense, Centaurea scabiosa,
Carduuns nutans и Tanacetum vulgare.

Мазепа чихнул и, подняв голову от деловых бумаг, увидел у окна Марию, стоящую с розой в одной руке и откидывающую привычным движением другой черные волосы с глаз. Волосы серебрились в лучах заходящего солнца. Солнце заходило в багровую вагину неба, поросшую черными волосами курчавых деревьев земли. Мазепа чихнул вторично.

— Что чихаешь? — ласково спросила Мария, что-то ища в лепестках цветка.

— Простудифилис, — чихнул Мазепа, с укором глядя на розу. Это был цветок породы rosa canina.

Мария обернулась, прищурившись, на супруга. Там, где должен был стоять Мазепа, в лучах заходящего солнца чернел невнятный силуэт мужчины, без красок и деталей, словно выевший дыру в пространстве вещей, in the bedroom there are things: a pair of knickers, dressing gown, toothbrush, наш уголок я убрала цветами.

— Что читаешь? — ласково спросил Мазепа, следя за выражением глаз жены, за значимым трепыханием ее длинных темных ресниц, за трогательной миной носа, склонившегося над бутоном подобно близорукому мальчику.

— Донос, — просто ответила она и протянула мужу розу.

Мазепа развернул лепестки и, в самом деле, увидел на их бархатистой нежной поверхности нацарапанный красными чернилами текст:

"Что касаемо меня, то я по молодости и все от той же пресловутой застенчивости предпочитаю знакомиться с людьми самостоятельно. Поэтому я подошел к этому известному придворному лицемеру позже. Неособая симпатия к его деяниям поставила на моем пути некоторые преграды. То меня остранит картинность позы и приличествующий не всякому даже юноше фасон узковатых брюк с залихватски заправленной в них рубашкой и подчеркивающей стриптизность ситуации беспечно отставленной ногой (улана?). То смутит откровенное стремление показать свою фигуру на политической сцене (ораторы делятся на два типа: одни уходят вовремя, другие тормозят, чтобы успеть сказать лишнее; Х** принадлежит к третьему типу: он задерживается на сцене (например, под предлогом выпить стакан воды), дабы успеть продемонстрировать подтянутый фасад своего тела). Я бы поверил, как верю в нашего православного Бога, что он просто хочет пить, если б уже во время ответов на вопросы, когда на сцене не хватило стула даме (стулья в большом количестве стояли в стороне на той же слегка захламленной сцене), Х** не вскочил с поспешностью первым (с опозданием в десяток секунд вскочили и другие желающие) и не отодвинул бы потом чуть ли не самое даму с ее (бывшим его, ибо она выбрала все-таки его место) стулом, опасаясь быть заслоненным ею от ленивых глаз провинциального московского зрителя.

К вопросу о повторах: я с некоторым разочарованием наблюдал в вечеру, как Х** заявил (после двух ораторов, говоривших стоя), что отвечать на вопросы будет сидя; но представьте себе мое торжество, когда за фуршетом, отвечая какой-то культурноневменяемой тетехе, этот хохол произнес слово «нутряной» и чуть ли не рефлекторно (стояли жары) почесал муде! Отметив свой непроизвольный жест a posteriory, Х** через несколько фраз повторил слово «нутряной», и уже сознательно, повторно и выразительно положил руку на яйца, подтвердив тем самым свою интертекстуальную идентичность с уланом. Как видите, я терпеливо ждал, пока иссякнет поток желающих пообщаться с заезжим властителем. Мое ожидание нарушил сам Х**, после очередной рюмки водки вдруг изъявивший желание разобрать дела, "пока я не окончательно напился" (расплывшиеся бордовые чернила не дали Мазепе дочитать донос до конца)

* * *

— Ты так изменился ко мне, Мазепа, — ласково сказала Мария, помешивая ложечкой чай. Мазепа сидел в тени, поглощая косые лучи вещей, and, in the kitchen, things: Peter chopping board, Alexander pepper mill, Minherz lemon squeezer, Kochubey cutlery, Karl cupboards, Repin oven, washing machine, dishwasher.

Известно, что когда Мазепа бывает злым, с виду он кажется гораздо неосторожней и проще, чем в обычное время. В такие критические дни он как никогда умеет самовластно привлечь к себе сердца и понять их тайную сущность. Он способен править чужими умами как никто другой, не удосуживаясь разделить способы управления на первобытное властительство и цивилизованную манипуляцию. Поэтому сейчас надменный красивый старик лишь кротко поедал куру, мягко качая головой в знак отрицания ее предположений.

— Ты строил куры Дульской, — ласково сказала Мария и прищурилась на мужа, невнятно чернеющего на том конце стола, meanwhile, in the kitchen, two Ivan tea bags jump from their tin and drop into two large Romanov cups.

Мазепа оторвался от куры и ласково вскинул на жену свои пронзительные молодые глаза.

— И ты ревнива? Я старый больной человек, стану ли я искать надменного привета самолюбивой красоты? Мне ли строить куры, вздыхать по бабам, влачить позорные оковы и искушать притворством чужих жен? — Мазепа ласково вздохнул и вернулся к куре, ловко орудуя ножом и вилкой.

* * *

— Ты строил куры Дульской, — пронеслось эхом в сводах бельэтажа. Орлик поник головой и потрогал в петлице увядший бутон розы, подаренной ему несколько дней назад самим императором. Доносить Кочубею или не доносить? Не низость ли это?

— И ты ревнива? Я старый больной человек, стану ли я искать надменного привета самолюбивой красоты? Мне ли строить куры, вздыхать по бабам, влачить позорные оковы и искушать притворством чужих жен? — как дождь, падающий вверх, барабанили по мрамору звуки, излетающие из столовой. Другие звуки доносились из людской: грубые ругательства, треск раскалываемого полена, грохот отодвигаемой скамьи, бабий визг, детский плач, бессмысленный и беспочвенный разговор между двумя мальчиками. Орлик вскрыл трепещущую жилку на левой руке и, умакнув перо в кровь, написал на чайных лепестках Петра Первого (через два часа верного слугу нашли уже мертвым):

* * *

Петух помотал головой так, что вялый гребешок цвета недозревшей клубники затрясся подобно желе, вострепетал, заквохтал заодно и клочок изумрудной портьеры, взметнувшись от ветра, — накрыл петуха с головой. Подвижный стол со скатертью, избушка на курьих ножках. Когтистые лапки истерически зацарапали паркет, но ночь для петуха наступила так тотально, так авторитарно, спутав все карты и задрав все перышки, застив бусинки глаз, интерпретируя жизнь как архаичную в конце двадцатого века игру слов, которую можно употреблять лишь с вопиющей иронией, — что пришлось упасть, унизиться перед внешними силами, дойти до такой точки страха, когда отказывают ноги, — и все это для того, чтобы выпутаться из шелкового в изумрудный цветочек рулона ситуации, этот страх породившей.

— Цыпа-цыпа-цыпа, — засмеялся мальчик, а потом заплакал, видя, что петуху больно и стыдно.

— Петька, давай-ка выйдем отсюда, — приказал голос папы, доносящийся откуда-то сбоку и неприятно пробуравливающий мутную толщину слез.

— Что это у него имя такое девичье? — впорхнул голос незнакомой тети, разделывающий слова подобно визгливой бензопиле.

— Почему девичье? — возразил голос мамы, присыпав топорщащиеся грубыми звуками слова сахарной пудрой ласковой интонации. — Самое что ни на есть мужское: Петр Первый.

— Я не хочу-у-у-у-у, — заревел Петька.

— Ну что ж ты, Петр Первый. Он с утра, по-моему, не писал? Так ведь, Вера?

— Пи-и-исать! Пи-и-исать! Вера! — засипел неузнаваемый голос бабушки, лежащей почему-то на диване, а не на кровати в своей комнате, и Петька от испуга перестал плакать.

— Ах ты господи, Лариса Федоровна, сейчас, сейчас! Боря, уведи мальчика!

— Ки-киги-ки-и-и! — сказал, ухмыльнувшись, петух и лукаво скосил глаза.

— Ах ты, господи, да убери сначала петуха! Боря! — мама начинала явно нервничать, и от этого Петька опять заплакал. Он чувствовал, что воздух вокруг трясется и трепещет от ужаса, как программа телевидения, испорченная помехами и готовая вот-вот погаснуть, померкнуть, как мир перед глазами неуклюжего петуха, подпавшего под власть обычной портьеры.

— А.А.А.А, — голос бабушки был настолько слаб, что вместо стонов из нее вылетали гласные, не достигая порога требуемой длительности, как-будто пианист нажал на левую педаль.

Папа кинулся ловить петуха.

Но петух оказался хитрее папы и не пожелал рабски подчиняться его карающей длани. Птица удачно увернулась от его жирной волосатой шуйцы и побежала в сторону, псевдоугодливо семеня по паркету.

— Пи-и-исать! Пи-и-исать! Вера! — послышался голос оборотня-бабушки с дивана, и опять Петька от испуга перестал плакать.

Внезапно петух вспорхнул на диван и, подминая под себя и мучая розовое покрывало, засеменил по его поверхности в неопределенном для него самого направлении. Там не было больших бугров, потому что новая бабушка-оборотень, похоже, не имела тела и лица, а только лишь седой поредевший загривок, как у ощипанной курицы, краешек которого не удалось спрятать под натянутое на голову одеяло. Пока папа неуклюже ловил птицу, подпав под власть какого-то таинственного пространства, загораживающего от него как настоящее, так и будущее движений пернатого объекта, он лапал пятерней покрывало, хлопая в пустоту. Совместными усилиями папы и петуха, одеяло вкупе с покрывалом ухнуло вниз, обнажив иссохший мятый стебелек ночной рубашки того, кого люди именовали почему-то бабушкой. Похоже, это был мужчина. Так как рубашка задралась почти до бедра, на сбившейся простыне лежали в неестественном положении два несвязанных друг с другом сучка или стручка — ноги, которыми уже невозможно было двигать. Петька подумал, что ночная рубашка приспущена к бедрам для того, чтобы не было видно, что ноги эти приставные и уже давно отделились от тела, как отделяется душа, отлетая в рай. Конечно же, эти скелетообразные и почему-то желтые, как лимон, черви могли принадлежать как мужчине, так и женщине, но голова на феноменально тоненькой куриной шейке была явно мужская, потому что лысая. То, что Петька первоначально принял за редкие седые волосы было скорее пухом или даже прахом. Надувшаяся желтая кожа лица была без морщин и напоминала о том, что на постели лежит ослабевший представитель сильного пола, фикус, кактус, цитрон, обеденный стол, алмазные блики на крупной спине газовой плиты, уйдешь ли ты отсюда, наконец, противный мальчик, иначе мне придется вывести тебя за ухо.

Заправив свой «петушок» в обойму летних бледно-зеленых брюк, которые он так не любил за невыразительный цвет и грубые заскорузлые ногти швов, особо неистовствующие при долгой ходьбе в жару, Петька выбежал из сортира в коридор и уже хотел было вломиться в кухню с криками, оповещающими о приходе вымершего племени индейцев, как вдруг замер посреди прихожей, словно его прихлопнула мухобойка. Дверь в кухню была приоткрыта, оттуда в темную прихожую извивался косой луч света (солнце било в окно). В снопе ослепляющего света, отражающегося от пола (фикус, кактус, цитрон) на эмалированной голове горшка сидело существо, бывшее бабушкой. В стороне от света стояла мама с искаженным лицом — Петьке показалось, что у мамы болит живот. Возле шкафов в темной прихожей важно ходил петух. Он остановился на почтительном расстоянии и смотрел на Петьку, с достоинством наклонив голову. Петух был, наверное, дедушкой, душа которого переселилась в птицу, чтобы поглядеть на бабушку, а когда та умрет, расклевать ее тело самому, чтобы не осталось чужим червям. Но дедушка, как казалось Петьке, просчитался и опоздал: бабушку утащили злые эльфы, которые жили в темноте кладовки, прячась между плетеной зеленой корзиной для тряпок, старым велосипедом и рваными кожаными сумками. Позавчера Петька посадил в тюрьму французского короля и отправился на поиски топора, чтобы отрубить ему голову, но когда вернулся, не нашел флакончика из-под дезодоранта, потому что его утащили противные существа, которые иногда выползают на стол и в тетрадках в виде маленьких мерзких муравьев от которых его однажды стошнило. Теперь вместо бабушки на горшке сидел крошечный демон из сказки и непрерывно говорил, но слова получались тихие и слабые, как птичий помет.

— Пииисать! Пииисать! — повторяла бабушка, и из глаз ее текли скупые мелкие слезы.

— Сейчас, сейчас, — повторяла мама, и глаза ее были сухие, но несчастные.

— Пииисать! Пиить! — засвистела бабушка и медленно, как будто вместо шеи у нее была деревянная нога, с трудом повернула голову, чтобы глядеть на маму пустыми глазами.

— Вот, вот, — мама протягивала бабушке стакан с морсом, который Петька тоже пил за обедом, но бабушка не могла ухватить губами край стакана, и вода полилась ей на рубашку.

— А. А. А. А. - начала стонать бабушка.

При помощи папы ее сняли с горшка, отнесли на диван и накрыли одеялом. Потом родители и незнакомая тетя столпились над горшком, чтобы понять, пописала бабушка или нет. После долгого обсуждения решили, что в горшке нет ничего кроме капель воды из-под крана.

— Хочу пииисать! Хочу пииисать! — засипел голос бабушки.

— Тамарочка, так вы тут пока побудете, пока мы съездим помянуть Марью Алексеевну? Мы потом вернемся и постучим вам с крыльца, ладно?

Мазепа вышел на крыльцо и увидел на ступениях неизвестно кому принадлежащий букет цветов, все тех же rosa canina. Он хотел крикнуть слуге, чтобы тот подал ему сей предмет, однако задумался. От букета шла колдовская энергия; Мазепа вытряхнул из люльки горячую золу, часть пепла, несомая ветром, осела на бумаге, в которую были обернуты цветы, и пошли, пошли и зашумели, как море в непогоду, мысли в голове у властелина.

— Отстань, отстань! — кричала девка, убегая, перепрыгивая босиком через конские яблоки, там и сям гниющие на барском дворе, и через круп полуистлевшей лошади, над которой жужжали Diprion pini и Telenomus gracilis (убирать трупы было не в обычае двора Мазепы). За ней гнался крепостной художник Сосновский, с палитрой и кистью наперевес, набрасывая на ходу свой очередной шедевр, посвященный мифогенной любви Аполлона к Дафне. На грядках, которые он мял обутыми в кирзовые сапоги ножищами росли: пижма, нивяник, кошачья лапка, эдельвейс, ястребинка, астра ромашковидная.

Мазепа некоторое время следил глазами их легкий бег, потом встряхнулся, поднял букет с каменных ступеней и шагнул обратно в дом, чтобы насладиться запахом цветов вместе со своей ненаглядной Марией. Вослед за ним залетели в распахнутую дверь Diprion pini и Telenomus gracilis. Diprion pini уселся на раскрывшиеся лепестки одной из компаньонок букета, и Мазепа увидел на бархатной розовой подстилке еще сочащиеся красным следы:

* * *

"Что касаемо меня, то я по молодости и все от той же пресловутой застенчивости предпочитаю знакомиться с людьми самостоятельно. Поэтому (а еще из-за необходимости передать Ваш привет) я подошел к этому известному придворному лицемеру позже. Неособая симпатия к его деяниям поставила на моем пути некоторые преграды. То меня остранит картинность позы и приличествующий не всякому даже юноше фасон узковатых брюк с залихватски заправленной в них рубашкой и подчеркивающей стриптизность ситуации беспечно отставленной ногой (улана?). То смутит откровенное стремление показать свою фигуру на научной сцене (ораторы делятся на два типа: одни уходят вовремя, другие тормозят, чтобы успеть сказать лишнее; Х** принадлежит к третьему типу: он задерживается на сцене (например, под предлогом выпить стакан воды), дабы успеть продемонстрировать подтянутый фасад своего тела). Я бы поверил, как верю в нашего православного Бога, что он просто хочет пить, если б уже во время ответов на вопросы, когда на сцене не хватило стула даме (стулья в большом количестве стояли в стороне на той же слегка захламленной сцене), Х** не вскочил с поспешностью первым (с опозданием в десяток секунд вскочили и другие желающие) и не отодвинул бы потом чуть ли не самое даму с ее (бывшим его, ибо она выбрала все-таки его место) стулом, опасаясь быть заслоненным ею от ленивых глаз провинциального киевского зрителя.

А видели ли Вы жену его друга, да, нет, конечно, не знаю, наверное, но Вы не видели его жены, да и никто ее не видел, ибо этот мощный ужасный старик держит сию молодку взаперти, за семью замками, в триседьмых покоях своего затерянного в степях Украйны замка, если это можно назвать замком, но если это нельзя назвать замком, то как же его, собственно, иначе и назвать? Назвать дом, улицу, точный адрес и придет конверт авиапочтой — позвать хозяйку. Имя ее, ступающей среди цветов, как то: пижма, нивяник, кошачья лапка — свято, пречисто, его я назвать не могу, но однако специально для Вас. Мария ее — кличут, быть может, родители или священник в святцах, сгоряча, под горилку, назвали. Ночью — не спят муж с женою в постели из лотоса, ванили и стангопеи. Ночью — в утомленных лепестках роз, гонгоры и целогины, на пенных волнах лотоса, ванили и стангопеи бдит Мария, Мазепа на ней. Когда последний, по выражению первой, чудно целует и странен блеск разлитых в хоромах очей, ты пантофельн свой новомодный стяни, говорит, сними с себя пояс, дорогой кардиган, да галифе расстегни до предельной возможности, обнажи свою rosa canina и войди по колено в меня и броди постепенно, пощупывая подошвой грунт; даю слово дочери Кочубея, отыщешь неоходимое живою рукой. Разоблачился Мазепа до крайних пределов Америки, Азии, Африки; слышно только, как с трех сторон, один за другим, отдаются удары мгновенно пробудившихся волн, тихо враждуешь ты, говорит, с прибрежными горами, лесами, лугами и несешь на них кассационную жалобу в черное адское море, в белую райскую высь, так заблести, может быть, полировочной ваксой сапожной и засияй шаг за шагом, все дальше и дальше в меня, Марию, илистое бутылочное дно, песчаный степной колодец".

* * *

Тиха украинская ночь, ни швеца, ни жнеца. Коллективные действа в степи, где святые угодники в норах блюдут диетическое питание, потребляя кузнечиков, даже те уже, увы, не стрекочут — всех извели на жаркое, или просто сырыми, быть может, проваренными в супе из хлеба и сухих злаков: мятлика, ежи, свинороя и овсяницы с лисохвостом. Мазепа в сопровождении толпы богатых иноземцев вступает в пределы фиктивного мира, ибо как иначе назвать мир, в пределах которого совершаются коллективные действа, бродят крепостные художники с думой в очах и кистью наперевес, готовые всякое мгновенье запечатлеть, унизить, разъять, ил идеологического пространства лижет реалистической грязью подошвы. На дюнах имени Дюшана грудой сложены запечатанные серебряные сосуды и черные известковые медали аскетов, или монеты, или просто лепешки с гравированными ножом надписями, да точно ли лепешки, быть может, все-таки монеты, или же медали, которые так забавно смотрятся рядом с серебряными сосудами, внутри которых налит, очевидно, какой-то напиток, не вино ли, жара, украинская летняя ночь, блещут звезды и так хочется пить, если даже не есть. Иностранцы интересуются: "А что это у вас за серебряные сосуды? Да какие же это такие черные известковые медали и к чему, да почем?" То святые вещи наших старцев, отвечают глупым иноверцам, тот серебряный сосуд полон святой мочи, коия является ближайшим божественным символом Духа всепроникаящего и жизни, изображаямой в искусстве, а та известковая медаль спрессована из подсохшего говна подобосравшихся святых, символизируящего жесткий крутой душный авангард, что касается тех завшивевших тряпок, то в них зашит ценный отчет — дневник пустынника, а на нем сушеный кузнечик отца Павла, а может быть, внук его. Сколько стоит, спрашивают, какая у вас цена, да бесценно все это, бесценно, отвечают им, и свет над седыми благородными головами льется, тихий розовый лунный свет родной пустыни в заросли мятлика, ежи, свинороя и овсяницы с лисохвостом, вдруг открывают варвары кожаный кошель с готическими животными и достают монеты заморские золотые серебряные и бросают монеты заморские на белый песок. Отец Павел, отец Павел, кричит, да куда же вы запропастились, тут гнида хранцузская скупить весь товар за бесценок хотит. Задули ветры ледяные с антарктической льдины, воссияла звезда Сатурн в созвездии Тельца, удушилась шарфом голубоватого цвета луна, зашевелилась дюна и воспрял из нее столетний старик с седыми бровями, хипповатыми волосами, гитлеровскими усами и седою пахнущей бензином бородою. Давай в долларовых купюрах за каждый предмет по тарифу, говорит, а за сушеного моего кузнечика, или, может быть, внука его, можно безналичкой по пластиковой карте циррус-маэстро. Да ты ебанулся, старик, отвечают, иди ты в песчаный дюшановский хуй после этого и дрочи сам в свои говенные сосуды. Как хотите, говорит, гости дорогие, а только я цены на свою молофью не спущу. Покрякали заморские купцы, а что делать? Соглашаться надо, пока совсем не отказался от сделки. Только хотели уже подскочить к нему с расспросами, какой тариф-то за медали, а какой за сосудики, как старик вдруг поглядел мимо них хрустальными своими глазами и прошел сквозь туземную толпу аки нож скрез масло. Подошел прямиком к Мазепе, чьи седые волосы простерлись над пустыней подобно небу и накрыли землю как матушка ладонью головку сына. Но не дошел — исчез старик. Оглядывается Мазепа, ощупывая попутным взглядом девок, что пришли с иностранцами, вон дылда без юбки с гантированной ручкой, вон черномазая девка с бюстом седьмого размера и впадинка между грудей, кажется, ведет в никуда, хотя постойте, куда же это? Вздрогнул Мазепа: на девичьей груди увидел он, как сквозь волшебное блюдечко, лицо старика-пустынника, как оно вдруг переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, как брезгующий поднадоевшей женою муж, вместо карих, запрыгали зеленые очи, как девки на блядках, губы засинели, подбородок задрожал, как трусливый хлопец, и заострился, как костыль, изо рта выбежал клык… Встряхнулся Мазепа — и исчезло видение. Смотрит: стоит старец на месте и на него глядит, своими в общем-то зелеными глазами. И не видно за его спиной ничего — словно съел своим худеньким телом все просторы Украйны старик. И говорит он:

— Do you speak English?

— Just a little, — у Мазепы была очаровательная улыбка для незнакомцев.

— Have we met already? — улыбается широко пустынник, и Мазепа с ужасом замечает в его рту тот самый клык.

— I don't remember. Where could we meet?

— At yours'.

— No, it's absurd, — твердо говорит гетман, не теряя вежливого тона. — You have never been into my house.

— I'm there just now, — улыбается старец и подает Мазепе книжицу.

— Who are you? — спрашивает охуевший Мазепа.

— Do you want to read the diary?

— I'm sick and tired of reading. I think, there must be some limits of literature. You should just stop and try to live without literature, not within it.

— O'key, I'll read it myself, not with you.

* * *

"25 мая. Сегодня плохо покакал. Над хижиной сгущались тучи, ночью шел дождь, я думаю, виной моего несчастья было небесное электричество, воспротивившееся отправлению естественных потребностей. Тщательно вымыл отхожее место, попросил мальчика, который приносит мне хлеб и воду, сбегать за стиральным порошком или другим специфическим средством. Руки ноют, ибо их разъела щелочь.

26 мая. О мой Боже! Какой зеленый нынче стул! Неужели кузнечики стали несъедобны? Самое мерзкое, что вместе с фекалиями начинает выходить потихоньку вся внутренность. Так я весь истеку говном. Возможно ли превращение крови и лимфы в экскременты в теле еще живого человека, пусть святого? Я спросил об этом прохожего менялу, что дает по доллару за литр моей мочи, и попросил показать мне лучшее место для удовлетворения минимальных пищевых поглощений, но он рассердился, когда я выхватил из-под его ног по-персидски нежную травинку, что-то типа мятлика, ежи, свинороя или овсяницы с лисохвостом, и от волнения или испуга перед моей еще недюжинной и продемонстрированной таким образом силою этот безумец заговорил сначала по-немецки:

— Nein, das ist meine Kirche und das ist meine Kirsche und das ist meine Bild und auf dem Bild ist старец перед книжным стеллажом. Вокруг этой темной, невнятной центральной фигуры, застящей свет и добрую половину всего пространства картины группируются периферийные персонажи, заимствованные из разных картин. В правом верхнем углу летят две птицы по виду зебровые амадины. Что обозначают они? Кроется ли смысл в бинарности их полета и почему они тащат за собой в небо миниатюрного тетрагоноптера? Это ли их завтрак, обед, ужин? Завтрак? Обед? Ужин? Глаз рыбы открыт и мы можем разглядеть, что там внутри. А внутри там отражение всей картины. Почему оно локализовано в глазу? Символизирует ли это что-нибудь вообще или вещи пожирают реальность беспочвенно, constantly misreading? Неизвестно. Может быть, ключ к разгадке мы можем найти в других фрагментах картины? В самом деле, вот в левом нижнем углу резеда, клевер, антоцеротовые мхи, иван-чай, молочай, муравейник, москит, мускат в опрокинутой бутылке с завинченным горлышком, однорогий рогач, Bodenlosigkeit, мертвый юноша с кровавой спиной, исполосованной каким-то негодяем. В правом верхнем углу он же, но живой, здоровый, лет семи, кот Adolf, стенка «Вега», магнитофон «Panasonic», дверь «Dorma», стекло "Kosta Boda", книги "Ad Marginem" с золотыми буквами. Книги.

* * *

Петька водил пальцем по пыльному стеклу: получилась кривая рожица, сквозь которую просвечивали книги бабы Маши. Золотые тисненые буквы, которые Петьке было лень различать, хотя ему было шесть лет и он умел читать, что-то обозначали. За неплотно притворенной дверью сидели взрослые и пили водку, чтобы помянуть бабу Машу, сестру бабушки, которая умерла ровно год назад, когда жарила курицу, поджидая дядю Славу. Желтая доска шкафчика обозначала телевизор. Или нет, она обозначала шведскую стенку, которая стоит на даче у Костика, родители которого работают за границей. Папины ботинки, чьи черные тупые носы упираются в шведскую стенку, обозначают телевизор и магнитофон. Левый ботинок со спрятанными шнурками — телевизор, а правый ботинок, шнурки которого стелются по полу как провода — магнитофон. Пришел соседский кот и потрогал белой лапой черный шнурок. "Вырубилось!" — закричал Петька, но не сделал и шагу, чтобы оттащить кота от японской дорогостоящей аппаратуры. Был особый кайф в том, чтобы подождать естественного развития событий. Книга с золотыми буквами стала жирной тетехой с накрашенными губами, подругой мамы. Серебристый фантик от конфеты, приземлившийся аккуратно рядом с телевизором, оказался красивой девочкой из фильма, который Петька смотрел вчера днем. Кот бросил шнурок и подошел к фантику-девочке. Руки девочки поднялись и затрепетали в мольбе, тело и ноги, блистая и плача, сморщились под мягкой белой подушечкой кошачьей лапы. Легкая, как пух, она отлетела от котообразного чудовища к порогу входной двери. Петька понял, что это была не дверь, а зеленая заплесневелая стена каменной камеры французской тюрьмы. Девочка прижалась к холодной каменной стене, дрожа, но озверелый кот, выпустив когти, хватанул ее поперек изящного туловища в серебристом платьице. К счастью, ничего не порвалось, только девочка, пленная принцесса, отлетела в другой конец коридора. Кот прыгнул за ней. Петька понял, что принцессу украли и решил на время не думать о ней, обратив свое внимание на других дам. Тетя за стеклом пучила золотые буквы. Петька дунул на рожицу, и буквы подернулись туманом. Тогда, чтобы увидеть красивую тетю целиком, он стер ладошкой и туман, и пыль, и рожицу в пыли. Тетя неподвижно стояла в наглухо застегнутом черном бархатном платье.

— Помянем. Вот как чувствовали обе: друг за другом…

— Что это вы, Боря. Лариса Федоровна все-таки еще жива.

— Да не сегодня-завтра… Как чувствовали обе, я об этом думал весь день и даже ночью. Видел их обеих во сне.

— Но ведь не сегодня же.

— Кто знает, может, и сегодня, может, и уже. Мне приснился странный сон, ведь как чувствовали обе, буквально в один весенний день с интервалом в год…

— Да нет, если бы Лариса Федоровна умерла, позвонила бы Тамара.

— Она не знает телефона, меня всегда умиляло ты и как ты.

— Знает она телефон, и если бы Лариса Федоровна умерла, она бы обязательно позвонила.

— Я ей не давал телефона, вечно этот твой идиотизм.

— Зато я давала.

— Вот я на самом деле тут подумал, как тетя Маша тогда ушла от нас? Почему именно в этот день? Неужели так повлияла эта несчастная курица?

— Курица ты, Вера. Зачем ты дала ей этот телефон?

— Я не думаю, что курица виновата. Вот попробуем восстановить ход событий: тетя Маша после длинного телефонного разговора заходит в кухню, где чувствуется запах гари. Она медленно, держась трясущейся рукой за грязновато-белый пенал, подходит к газовой плите и замечает, что на чугунной сковородке остались одни угольки. Затем она обращает внимание на то, что погас газ. Конечно, это травма. Она выходит из кухни…

* * *

Петька достал из папиной сумки игрушечное ведерко и пошел с ним на кухню, чтобы наполнить водой из-под крана. Дотянуться до мойки было непросто, но зато как приятен оказался вкус победы. Стараясь не расплескать с таким трудом добытую жидкость, Петька медленно подошел к кровати и терпеливо наклонил ведерко над посаженными растениями. Вода агрессивно полетела вниз и прибила своей мощью росток фиалки с бледным, уже поникшим головкой цветком. Не успев остановиться, Петька с сожалением заметил, что вода вымыла росток из ущелья бабушкиной ноздри и понесла течением ко рту, в котором уже были посажены три веточки вербы. Увы, цветок во второй ноздре находился в не менее плачевном состоянии и был готов низринуться по следам своего слабого собрата. Петька отставил ведерко и склонился над маленькими кактусами, которые он ткнул без особой надежды в бабушкины глаза. Однако кактусы стояли замечательно. Куда лучше, чем березовые ветки с набухшими почками, которые он воткнул в подмышки. Между ног бабушки торчала карликовая пальма, которую она всегда ругала за неумение ладить с петербургским климатом. По кровати важно ходил петух, поклевывая растения и усиливая сходство с дачей. Петька вспомнил, что родители на даче всегда удобряли грядки золой, смешанной с яичной скорлупой. Где взять золу, он не знал, но скорлупа всегда хранилась за газовой плитой в большом бумажном пакете. Петька сам однажды разбил ножиком яйцо над кружкой и мама приказала выбросить лишнюю скорлупу с пакет за плитой. Он подошел к плите, выволок оттуда пакет и потащил его к кровати у противоположной стены. Скорлупа оказалась слишком крупной, непохожей на ту, которой удобряли землю мать и отец. Желтая бабушка смотрелась очень смешно в этих белых и оранжевых скорлупках, и Петька засмеялся.

— Над чем ты там смеешься, Петька? — вошел в кухню зевающий папа, на ходу застегивая рубашку. — Ах ты, подонок! — тихо проговорил он, заметив плоды деятельности сына.

— Я плиботовил вам блядку из бабушки! — похвастался Петька.

— Какую еще грядку, скотина?

— Обыкновенную, — Петька улыбался от радости и несмотря на прикладываемые усилия не мог привести рот в нормальное положение. — Я встал поланьше и плиботовил.

Отец ударил сына по щеке. Петька заревел и… проснулся. Кошмарный сон. На часах уже половина девятого — пора вставать. Петька кряхтя натянул штаны, нащупал в кармане портсигар и трясущимися руками достал сигарету. Опять это наваждение. Глоток дыма освежил его угоревший мозг. На полу завизжал телефон — звонили с работы, просили принести корректуру повести Галиуллиной "Золотой хлеб". Петька пообещал, грохнул трубку на рычаг и сжал ладонями голову. Между мизинцем и безымянным пальцем дымилась сигарета. Вот так и бабушка любила звонить в самое неподходящее время: мама ее не интересовала, она всегда проверяла, дома ли папа и Петька. Бабушка думала, что ее сын и внук вместо работы ходят по бабам, и хотела воспрепятствовать этому. Ей всегда было до всего дело, в детстве он ее очень любил. Но какого хуя она ему приснилась теперь? Она умерла два года назад, ему было тогда 24, и пиздец, если он что нибудь понимает, абсолютно ничего. Какая-то пустота кругом, вчера дерьмовое «белое», потом дешевая водка, дешевая блядь. А ведь я комсомолец, бля! Какого хуя? Я знавал и лучшие времена. Я был человеком еще недавно, еще вчера. 16 апреля 1984 года (на третий год после смерти Брежнева) я крестился в церкви на улице Пестеля.

Петербуржцы, конечно, знают эту церковь — гигантский остров в излучине улицы, Спасо-Преображенский собор, бывший когда-то храмом Преображенского полка, куда входил Лермонтов. Совсем рядом, напротив, в доме Мурузи, жили в начале века Мережковские, а в середине столетия — Иосиф Бродский.

Крестил меня молодой чернобородый батюшка; среди знакомых присутствовал лишь мой крестный — парторг одного питерского завода, названия которого, равно как и настоящего имени парторга, я не хочу разглашать из вполне понятных побуждений. В дальнейшем я буду называть моего крестного вымышленным именем Иван Федорович. Глубоко верующий человек, он-то и склонил меня к православию.

Перед крестинами меня пугали, что придется раздеваться догола, и неизвестно, как отреагируют на это прихожане, увидев в помещении храма обнаженного парня лет 25. Однако сведения оказались мнимыми: я не снимал даже черной кожаной куртки, а один из незнакомых зрителей, которые в большом количестве толпились у иконостаса, косясь на мой скромный вид, шепнул мне на ухо: "Вы самый религиозный человек в этой церкви".

Это — мои приятные воспоминания о крестинах.

А вообще — масса народу. Как удержать одновременно свечу и крест, не забывая при этом креститься? А святая вода, которой мочат голову? Страх сделать что-то не так и нарушить ритуал? Визги младенцев? Троекратное отречение от зла?

Речь священника немилосердно длинна, я уже не воспринимаю ее, стоять трудно, мучает голод, а тут еще непрерывные вспышки магния, от которых я каждый раз вздрагиваю.

Иван Федорович с заинтересованным видом разглядывает незнакомых прихожан, я вижу, что священник замечает его неадекватность, и мне делается стыдно. Когда нам предлагается пройти к алтарю и поцеловать икону, я в испуге гляжу на Ивана Федоровича: формальность церемонии не вдохновляет его, и он, кажется, не торопится исполнять даже те скудные действия, которые предписаны уже вырождающимся ритуалом крестному отцу. Заметив мой отчаянный взгляд, он смягчается и идет за мной к иконе. Батюшка вздрагивает: "Вы что, крестный?" — вырывается у него. Седой, представительный Иван Федорович утвердительно кивает. Недоумение священника вполне понятно: взрослый мужчина (то есть я) может сам отвечать за свои поступки и не обязан иметь крестных при крещении — так нам сказал служитель, выписывавший у входа квитанции на крестины, свадьбы и поминки.

Наконец, церемония завершилась. Я жду от моего крестного отца какого-нибудь слова, жеста, обращенных ко мне, но он смотрит в сторону и вынимает носовой платок: апрельский грипп — тяжелая штука. Осматривая пустеющую церковь, я ищу глазами какой-нибудь предмет, который мог бы заинтересовать изощренный интеллект этого чересчур образованного парторга. В том конце храма, где проходил обряд, я замечаю распятие в натуральную величину, зрительная аберрация на расстоянии порождает двусмысленный эффект: свеча, подвешенная перед погруженным в сравнительную темноту распятием, горит в точности на уровне восставшего мужского полового органа Спасителя. Я обращаю внимание Ивана Федоровича на этот забавный факт, и он, уже спрятавший носовой платок, отворачивается от зрелища, зажимая двумя пальцами нос, чтобы не фыркнуть. Говоря по правде, мы совсем обессилили, и едва выйдя из храма, присели отдохнуть на скамейку в сквере напротив. Крестный отец молчал, сосредоточенно пытаясь раскурить на ветру трубку, а я смотрел ему в рот, забыв про Спасо-Преображенский Собор.

— Я понял, что произошло, — выговорил я наконец, потеряв надежду на то, что разговор начнет он.

— Что? — спросил сквозь зубы парторг, весело глядя на меня и попыхивая трубкой.

— Это не церковь приняла меня в свое лоно, — медленно, следя за четким произнесением слов и их правильным пониманием собеседником, проговорил я. — Это я принял ее в свой анус и теперь обладаю этой институцией во всей ее полноте.

Иван Федорович расхохотался.

* * *

Отдохнув, мы решили прогуляться пешком (Иван Федорович отпустил шофера) и пошли ужинать в одну парторганизацию. По дороге мой крестный отец зашел в «блатной» магазинчик и купил там бутылку водки. "Тебе не следует являться на переговоры в парторганизацию с пустыми руками", — так мотивировал он свой поступок. И действительно, Иван Федорович, как всегда, читал тайные желания: получить должность комсорга завода, хоть и сочиненную всецело в рамках социалистической доктрины, было все же достаточно сложно даже в партийном заводском коллективе из-за обилия в моем мозге художественно-коммунистических открытий, которые не всякий профан истолковал бы в духе марксизма-ленинизма, чьим адептом я являюсь со школьной скамьи. "А как же колбаса?" — спросил я парторга, озабоченно торгующегося у стойки и игнорирующего прозрачный, как слеза, холодильник с сервелатом. "За колбасой бегут потом", — засмеялся тот моему юношескому целомудрию и потрепал меня по небритой со вчерашнего утра щеке. Я заметил в этом жесте скрытый упрек и намек на мое якобы неуважение к его персоне. Но если бы он знал, что процесс бритья для меня — чудовищная мука, и упаси меня бог демонстрировать неуважение столь уважаемому человеку, тем более, что я не спал всю ночь в страхе опростоволоситься перед ним!

За столом в парторганизации царила смертная скука. Иван Федорович, как только переговоры закончились и все сели закусывать, перестал обращать на меня внимание, сосредоточившись на фигуре одного бывшего видного партработника, имевшего доступ к высшим сферам. Здесь надо заметить (в наше время это уже, кажется, допустимо), что и сам Иван Федоровичем не был всего лишь скромным парторгом, а являлся в то же самое время агентом госбезопасности и имел в тайной полиции высокий чин и два псевдонима. В узких осведомленных кругах его называли символом Органов, то есть попросту Х**.

Терпеть не могу с полным желудком сидеть за столом. Особенно, если мой кумир, изрядно набравшись (из недр партийного буфета удалось выудить гораздо больше водки, чем принесли мы), забывает обо мне и говорит исключительно с другими.

— Я тебя задушу! — повторял нетрезвым голосом Иван Федорович и снова и снова накладывал руки на сморщенную старческую шею бывшего видного партработника по имени Феликс.

— Какой ты грозный! — заметил глава парторганизации.

— Нет, я просто хочу его задушить, — объяснил Иван Федорович, оторвал на минуту руки, а потом снова полез к Феликсу.

— Отсадите его от меня, — смеялся Феликс.

С каждой рюмкой водки я мрачнел. Понемногу начало подташнивать, как это всегда бывает, если с переполненным желудком чувствуешь эмоциональную напряженность. Мое лицо, наконец, показалось парторгу слишком несчастным, он пожалел меня и сказал:

— Я хочу сесть к Петру.

Я привык, что слова Ивана Федоровича немедленно исполнялись и переходили в дело. Так оно случилось и теперь. Парторг оказался совсем близко от меня, мы сидели буквально плечом к плечу, и я ощущал запах его дорогой одежды. Он обернулся и посмотрел мне в глаза долгим, глубоким, но сильно нетрезвым взглядом. Наверное, я должен был чувствовать сильную радость, но я испытывал скорее неуверенность. Многое мне было неясным, например, что мы будем делать после вечеринки и чем все это кончится. К тому же, после перевернувших мою жизнь событий: крещение, а потом обещание должности комсорга с моим ортодоксально партийным мышлением, как казалось, должно было состояться соответствующее продолжение и окончиться чем-то безумным и неземным. Я не удивился бы, к примеру, если бы на всей земле вдруг объявили коммунизм.

— Мне пора ехать, — сказал вдруг мрачно Иван Федорович.

Я понял, что это и есть конец. Откровение Иоанна Богослова. Кажется, это имя начало меня преследовать именно в этот день. Нетрудно было догадаться, что парторг желает от меня отвязаться, ибо имеет много неотложных дел и помимо удовлетворения моей страсти к истине.

— Могу ли я вас проводить? — спросил я как можно более нейтрально, стараясь скрыть робость. Мне не хотелось преследовать мудреца подобно безумцу, так как я стремился к общению на равных.

Тот, снизойдя к моим мукам, утвердительно кивнул.

По правде сказать, в моем сопровождении Ивана Федоровича до стоянки такси был смысл. Партийный деятель так нагрузился, что с трудом держался на ногах. Я крепко держал его под руку, о ведении платоновских диалогов в таком состоянии не могло быть и речи, но зато мне удалась замечательная и редкостная вещь: сесть в такси вместе с моим кумиром. Отдавая приказ шоферу, тот, казалось, забыл о моем присутствии, ибо назвал свой адрес, очень престижный, но довольно далекий от станций метро и предназначенный для людей с личным автомобилем. "Сколько с меня?" — поинтересовался Иван Федорович. Водила назвал немаленькую цифру. Парторг немедленно полез в бумажник и расплатился. Мы тронулись. Боковым взглядом глядя на проносящиеся за боковым стеклом виды Петербурга, я раздумывал боковой мыслью, как смогу выбраться из этой «дыры» столь поздним вечером. Когда затормозили у шикарного подъезда дома Ивана Федоровича, тот опять спросил "сколько с меня?", словно верифицируя тем самым гипотезу Кьеркегора о повторении на сверхсложном бытовом уровне. "Вы уже платили", — сказал шофер, воплощая собой идею «кнехта». Парторг, в трезвом виде последовательный гегельянец, на этот раз не поверил ему, и лишь мое потустороннее алкогольному синдрому вмешательство помогло уладить дело миром.

— Считаете ли вы, что есть необходимость проводить вас до пятого этажа? — спросил я, уже не помню каким образом узнавший, что квартира его находится под самой крышей.

— Безусловно, — подтвердил парторг.

Мы вошли в подъезд, увы, лишенный лифта, и Иван Федорович остановился у ступеней с лицом, выражавшим погружение в нелицеприятные тайны бытия. "Есть ли вероятность дойти?" — спросил он задумчиво. "Безусловно", — парировал, на этот раз его неуверенность, я.

Дверь нам открыла смазливая горничная в кружевной сбруе, которую (горничную) Иван Федорович немедленно послал к черту (на самом деле более грубо) вместе с рычащим бульдогом и выскочившим на шум заспанным дворецким — высоким опрятным стариком лет восьмидесяти. В квартире было пять комнат, две ванны и масса всевозможных удобств, но к счастью, как заметил парторг, в этот вечер отсутствовала по крайней мере домработница. По той поспешности, с которой горничная накидывала сапоги и полушалок, а дворецкий, кряхтя, завязывал шнурки заграничных бот, я понял, что хозяин желает провести эту ночь в одиночестве. Поскольку философские труды в состоянии крайнего алкогольного опьянения казались мне штукой сомнительной, я предположил, не высказывая своей мысли вслух, что Иван Федорович завалится попросту дрыхнуть.

— Ты хочешь кофе? — спросил он у меня, держась за модную зеркальную дверцу стенного шкафа пальцами левой руки. Сухие пальцы, дрожа от алкоголя, скользили по стеклу, оставляя за собой узкие, изящные следы испарины человеческого тела, я следил за ними, как безумный. У священных неземных ног елозил брутальный низменный бульдог.

— Хочу, — сказал я.

За чашкой кофе я не рискнул завести разговор с партийным мэтром об истине, так как меня смущало его опьянение. Пожалуй, я не только поговорил, но и перекусил бы посерьезнее, но горничную услали, а сам Иван Федорович, очевидно, был не в состоянии вообразить не только географию своего холодильника, но и собственную анатомию. Впрочем, в последнем предположении я оказался не совсем прав.

— Вам нужно поспать? — спросил я, созерцая его «отъехавшее» лицо.

— Всем нужно поспать, — отозвался он, словно загадывая загадку и мрачно глядя мне в глаза. — И Перезвону нужно, правда, Перезвон? — спросил он у свернувшейся у его ног собаки. Перезвон брутально урчал, пожирая остаток кулича с пасхального стола.

— Мне нужно ехать? — из вежливости я вначале подождал ответа Перезвона, а уже потом поинтересовался с ударением на слове «нужно», но для приличий искренне наблюдая за ситуацией на циферблате старинных часов, притулившихся на мраморном столе (мы пили кофе по-простецки, на кухне), инкрустированном драгоценными камнями. На месте цифр были изображения человеческих органов.

— Я был бы счастлив, если бы ты остался, — заверил мой крестный отец.

Я понял, что все, случившееся в тот день, было испытанием моего разума, партийной дисциплины и духовных сил. Познание истины требовало невербального причастия. Как всегда, читая мои мысли, Иван Федорович встал с итальянского черного табурета, подошел вплотную ко мне, сидящему, и застыл неподвижно. Прямо передо мной оказалась ширинка его красивых дорогих брюк. Я потрогал живую истину через мягкую светлую ткань. На улице еще было светло. Большая, по-современному отделанная кухня выходила на прелестный, уютный балкон, весь в цветах, которые цвели даже в это время года: фрагмопедиум хвостатый, венерин башмачок, наперстянка, ирис, кирказон, гладеолус. На белоснежном полу кухни стояли стулья из вишневого дерева Cegotti, книжный шкаф из бука Kallermo, умывальник нержавеющей стали Ford, матовое стекло Kosta Boda, плита Scavolini, стол Ernestomeda, пенал Binova. Вдруг я заметил, что пол был не до конца бел: в сущности, это тоже были часы (зачем хозяину нужно было столько часов, я узнал позднее), и Иван Федорович стоял, можно сказать, буквально на часах, а именно, на стрелке, как будто часовой. Сиюминутная, если не ошибаюсь, указывала в сторону выхода. Я поддался ее указанию и уже сделал движение расстегнуть брюки парторга, как вдруг тот вернул меня от метафоры к реальности, и, предлагая истинный выход из кухни, отвел мою руку и жестом пригласил встать и идти за ним. Вслед сверкнули матовое стекло Kosta Boda, плита Scavolini и стол Ernestomeda. Прощально запахли ирис, кирказон, гладеолус. "Фу, Перезвон!" — бросил парторг заворчавшему псу, на хвост которого я случайно наступил в темноте коридора, ибо уже совершенно, абсолютно не владел собой, просто никакого контроля, какая там оно есть никогда метапозиции перед лицом позади правды. Я. Плечи он. Обнимать.

Анфилада роскошных. Миновать. Помещение. Мы оказались в огромной спальне с задернутым фиалковым альковом. У правой стены. Стоять. Кому говорю, стоять. Длинный шкаф причудливая форма. Украсить фресками, смыть косметику, тени прошлого под веками будущего. Посреди центральной фрески магически темнело изображение Колхозницы в теле раненого средневековья: гигантская обнаженная женщина с гипертрофированными конечностями и кубоподобными грудями стояла перед народом в облаках; в левой груди ее вращалось довольно крупное сердце с форме часов. Я рассматривал диковинку достаточно долго, вдруг стрелка на часах скользнула вниз (минутный серп догонял часовой молот: без четверти десять), глаза Колхозницы строго подмигнули, и послышались звуки боя, свист пуль и крики «Ура». Я скосил глаза влево и увидел, как у противоположной стены, увешанной настенными часами разных видов и конструкций, синхронно отсчету времени подпрыгивает ствол пальмы, росшей в кадке, оснащенной часовым механизмом. Между тем, к моему удивлению, Иван Федорович, вместо того, чтобы распахнуть альков, прыгнуть на колоссальную, как я предполагал, кровать и мирно заснуть, потащил меня к скромной кушетке, стоящей у двери. Не помню, как я оказался без одежды и как парторг очутился в одной рубашке на весьма жесткой обивке этого односпального сооружения. Я взял животрепещущую правду в рот и долгое время самозабвенно говорил с ней на своем языке, под языком, между языком и другими доступными мне способами. Ивану Федоровичу пришлось вырывать у меня правду силой, и когда ему удалось это сделать, он перевернул меня на живот и похерил истину в говне.

Все дальнейшее видится мне как в тумане: помню, мы лежали с моим крестным отцом на узенькой кушетке, я сказал, что мне холодно, и он вытащил из шкафчика одеяло. "А подушка?" — возможно, черсчур торопливо спросил я, потому что Иван Федорович вдруг помрачнел и сказал, как отрубил: "Это все". Мы накрылись одеялом и положили головы на жесткий валик, оставшийся, очевидно, от разборного диванчика. Я боялся еще раз прикоснуться к голой правде в страхе, что меня дернет неземным электричеством: внимательное чтение русской классической литературы создало во мне некоторую осторожность в обращении с истиной — я непрерывно осознавал ее связь со смертью. Парторг понял мою неуверенность, отечески взял меня за руку и сообщил ей нужное направление: его голая правда теперь была у меня в руках. Свободе моих движений мешал на этот раз валик у изголовья, и чтобы разбередить пространство, я, не прекращая левой рукой тернистый путь к истине, правой вытащил жесткий предмет из-под головы моего друга и попытался забросить его на столик за спинкой кровати. По-видимому, размах моих рук все же не вмещал столь глобальной цели, и все мои попытки достать до стола оказались тщетны. Как всегда, выход из положения нашел мой добрый крестный.

— Отпусти истину, — посоветовал он.

Я отпустил на момент его истину — и, действительно, все получилось. Такой простой, но эффективный способ решения проблемы потряс меня до глубины души, и я еще долго корчился под одеялом, тщась продлить чудное мгновение диалектического экстаза: снятие истины может означать обладание ею. "Это правда, что вы один из главных людей в Органах?" — восторженно спросил я парторга, не зная, как еще я могу в это мгновение выказать ему свое обожание или там обожение; у меня просто путалось в голове и на языке. "У меня нет конкурентов", — мягко поправил мою мысль Иван Федорович, достал со столика очередную сигарету и затянулся. Я затих, и некоторое время лежал молча, проникаясь сознанием, что лежу рядом с символом Органов. Символ Органов курил, стряхивая пепел в пепельницу, которую предусмотрительно поставил на пол. Временами он отпивал водку из горлышка, а потом ставил бутылку обратно, не предлагая мне, ибо я сказал, что не хочу злоупотреблять этим напитком.

Через некоторое время Иван Федорович заснул, но я спать не мог. Парторгу, вероятно, мерещились во сне кошмары, потому что он то и дело вскрикивал, ворочаясь с боку на бок. В конце концов он повернулся так резко, что преодолел пространство спального места и упал с узкой кушетки. Мне было неудобно будить его, так как осознать себя спящим на полу — истина для столь высокопоставленного человека довольно унизительная. Но я был вынужден пренебречь приличиями, потому что Иван Федорович рухнул вниз вместе с одеялом. Меня также беспокоила судьба пепельницы, которую он покрыл своим телом.

Однако несмотря на мои старания, парторг не просыпался. Он продолжал что-то бормотать и ворочаться с боку на бок так, что постепенно откатился на середину комнаты. Тем не менее вытащить из-под него одеяло не было никакой возможности. Я начал мерзнуть. Чтобы хоть как-то согреться и развлечь себя во время бессонницы, я встал с кровати и пошел в туалет. Помочившись в сортире, устеленном свежими розами, я взглянул на часы, которые забыл снять с руки: без четверти два. Это показалось мне неправдоподобным, часы явно остановились. С другой стороны, была какая-то высшая правда в том, что время встало. Я вернулся в комнату и начал ползать по ней в поисках чего-нибудь, что можно было бы использовать вместо одеяла. Возвращение из белоснежного надушенного розами туалета показалось сошествием из рая в ад из-за царившего в спальне амбре: запахи пива и водки причудливо мешались с ароматами сигаретного и трубочного табака. На каком-то из кресел нашелся только рваный узкий клетчатый плед, который был похож скорее на широкий шарф. В отсутствие прислуги квартира была явно не предназначена для жилья. Закутавшись в тонкий, просвечивающий дырами шарф, я прилег на кровать и стал ждать пробуждения моего кумира.

В четыре часа утра он поднялся и сел на полу, потом лег опять. Я подполз к нему и начал трясти за плечо: "Иван Федорович! Иван Федорович! Вставайте! На полу неудобно!"

— А? Что? — парторг открыл глаза и мутно посмотрел на меня.

— Вы лежите на полу вместе с одеялом и, кажется, на пепельнице, — объяснил я.

— А ты как? — спросил он.

— Я нашел на кресле плед и укрылся им, — сказал я.

— Это разумный поступок, — согласился Иван Федорович и потянулся за водкой. — Ты вообще очень разумен.

Мне было лестно, что видный партийный деятель признает за мной право на истину. Выпив водки, затем пива, а потом и покурив, он утвердил это право за мной, опять дав правду мне в руки, а затем снова утопив ее в говне. "Мне кажется, ты устал от правды", — сказал он наконец, глядя в мои глаза (к тому времени я уже лежал к нему лицом). Это было правдой. Я повернулся к нему спиной и уставился широко открытыми глазами в узор на обоях, который в темноте было не различить, но тем отчаянней зрачки совершали попытку проникновения в невидимое, а парторг обнял меня, прижавшись губами к моей спине чуть повыше правой лопатки. Эо было изумительное ощущение, которое я запомнил на всю жизнь.

— А что это за женщина вам звонила? — спросил я у него, пользуясь минутной паузой, в которой ощущалось его благорасположение ко мне.

— Какая женщина? — спокойно переспросил Иван Федорович.

— Ну эта, утром, — продолжал я с екающим сердцем, ибо боялся, что за каждое такое слово парторг может прогнать меня: все-таки я лез в чужие дела.

— Это соседка, у нее умер муж.

— У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день.

— Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже.

Я не ожидал такого ответа и понял, что все его ужасные капиталистические слова были до сих пор лишь диалектическим испытанием истины. Мне стало покойно, как никогда. Тем временем Иван Федорович поднялся с постели и пошел в туалет. Я успел задремать, но через какое-то время словно бес толкнул меня в ребро. Я открыл глаза и обнаружил, что рядом со мной никого нет. Я встал босиком на пол и, качаясь, пошел в сторону сортира. Дверь в уборную была открыта, но там никого не было, зато из ванной комнаты в щель пробивалась узкая полоска света. Я дернул дверь на себя, и она легко отворилась. Прямо на мраморном полу, свернувшись калачиком и прикрывшись газетой, храпел Иван Федорович. Представьте себя на моем месте, и вы поймете, что в таких обстоятельствах вам вряд ли стало бы смешно. Скорее, возникло бы легкое любопытство: что же написано в газете, которой накрылся парторг? Я осторожно стащил со спящего шелестящие листы «Правды» и не отходя от кассы бегло просмотрел содержание полос. Мимо передовицу и культурный подвал — меня интересовала уголовная хроника. В статье, подписанной инициалами П.П. говорилось о мальчике, чье окровавленное тело нашли на пляже, где всего пять минут назад резвились дети, совсем маленькие, например, Петька, мальчик семи лет, который пошел купаться, но был отозван мамой обратно через десять минут.

* * *

Дрожа, Петька выскочил из воды. На берегу печально стоял Пашка, закутанный в полотенце. Подбежала Катя и сказала: "Петя, зачем ты назвал меня глупой?" Проговорив это, она тут же убежала, сверкая белыми полосками тюленеобразного тела, выскользнувшими из-под купальника. Петька заплакал и начал, всхлипывая, бормотать, отнесясь к Пашке:

— Катя такая обидчивая, ты не представляешь, Паша. Она сама мне сегодня сказала, когда я лежал на подстилке и загорал: "Что это ты такой глупый?" А теперь обижается, что я назвал ее глупой. Но ведь у меня после ее слов тогда даже настроение испортилось. Да, я глупый. А ты умный?

Закутанный в полотенце, Паша молча стоял у кромки воды, печально глядя на стаю мальков, несущуюся вдаль.

— Я умный, — спокойно проговорил он.

— А я умный? — с надеждой спросил Петька.

— Ты? — с удивлением переспросил Паша. — Ты… умный.

Над пляжем шумели сосны, слышалось пение зяблика, а также московки, пеночки, дрозда, королька, скворца, сойки, овсянки, иволги, и, наконец, соловья, который, как известно, подражает всем птицам и звукам, умеет имитировать их, но сейчас профессионально цокал, захлебываясь своими руладами так, что этот цокот в экстазе напоминал свист, прерывающийся звонким влажным поцелуем. Чу! Слышите? Звонк! Звонк! Звонк! И ему отвечают: пиу, пиу, пиу! И опять: звонк, звонк, звонк! И опять: пиу, пиу, пиу! Звонк, звонк, звонк! Пиу, пиу, пиу! Звонк! Звинк! Звинк! Звинк! Свинк!

Мальчики в поисках источника звука подошли к кустам шиповника, росшим на обочине пляжа, выглянули на поляну и, затаив дыхание, следили, как хлыст в руках маленького лысого человека в коричневых шортах опускается на спину красивого молодого парня, распростертого на поляне среди курослепа. При каждом ударе тело парня вздрагивало, на месте очередного рубца показывалась кровь, а затем эта кровь тонкой струйкой вливалась в реку крови, стекающей по рельефным ребрам в траву курослеп.

— Посмотри, Паша, его рука изогнулась неудобно и напоминает голову лошади, — заметил Петька. Он хотел было добавить что-то еще, но услышал звуки матерных ругательств, которые доносились со стороны пляжной раздевалки. Когда мальчики подбежали к раздевалке, вокруг уже было пусто, только странный рисунок на железном боку сооружения указывал на то, что здесь не утихает полная ужасных событий жизнь: на белом облупленном фоне были изображены два ебущихся дядьки; дядька побольше засунул свою палку в попу дядьки поменьше, а у последнего в руках была книга.

— Может быть, это дневник? — поинтересовался Паша.

— Давай подойдем ближе, там что-то написано, — предложил Петя.

Мальчики подошли ближе и прочитали надпись под персонажами: "Паша и Петя ебут друг друга. Г-н Реальора".

— Это наши имена, — с тревогой констатировал Паша.

— Но ты знаешь, кто такой г-н Реальора?

— Знаю, — наморщил лоб Паша. — я как раз читаю роман, где описывается битва под Полтавой: Реальора — это такой швед, приехавший из Швеции к Мазепе, чтобы покупать какашки у степных святых. Но Мазепа запретил вывозить говно из страны, чтобы запас его не иссяк и Россия не обеднела бы вместе с Украиной. Поэтому Реальора украл его жену Марию.

— И трахнул?

— Нет кажется, ее почти сразу убила г-жа Реальора, вытряхнув ей в бокал перстень с ядом.

— Это почти как Констанции.

— Нет, совсем не так — Констанции вытряхивала перстень миледи.

— Ну и что, что миледи, а тут другая женщина, но все равно перстень и все равно с ядом.

— Ну и что, что с ядом, зато та была миледи, а эта г-жа Реальора совсем другая, некрасивая и противная.

— Зато перстень.

— Зато Реальора, а не миледи.

— Мы не будем ссориться, я не люблю, когда люди ссорятся. Вот посмотри, здесь бумажка какая-то лежит.

— Вечно ты говно всякое подбираешь. Ни бюдимь ссеряться, ни бюдимь ссеряться: значит, я был прав, это совсем не так как у Констанции.

— Я тебя не слушаю. Я тебя не слушаю. Послушай, что здесь написано:

* * *

Сейчас уже второй час ночи, но я не могу заснуть. Сегодня я стал гомосексуалистом — кажется, это так называется, ну или геем, «голубым», какая разница? Папа, мама, Павел — все уехали в город, и я остался один. Одиночество казалось мне таким счастьем: утром я гулял в саду, из сада пошел в лес, побывал в березовой роще, которая предстала передо мной освещенным солнцем собором, чистым, прозрачным, весенним. Лес за эти апрельские дни стал чист, сух, ветви деревьев зазеленели, и было приятно идти, вдыхая свежий запах раскрывающихся почек. Я достал из кармана бутылку пива, томик Хайдеггера, изготовленный мамой бутерброд и прилег, расстелив плащ, на солнечной полянке. Я читал под пение птиц про Sinn-zum-Tode, и у меня было такое чувство, что я буду жить вечно и буду счастлив, как никто другой. Обедал я тоже один, потом заснул на кушетке в столовой, а в четыре часа меня разбудил вошедший в открытую дверь веранды Иван Федорович, друг моего отца. Я ему очень обрадовался, потому что уже давно мечтал поговорить с ним о своих планах и узнать его критические замечания насчет ситуации в парторганизациях страны. Он приехал на роскошной иномарке, и она стояла под навесом у крыльца, как существо из другого мира, а он остался, потому что шел дождь, и ему не хотелось забрызгать грязью неасфальтированных сельских дорог красивую машину. Он жалел, что не застал на даче папу, говорил, что сотрудникам Органов в последнее время приходится трудно и вообще много шутил. Я рассказал ему о моих коммунистических амбициях, и мы долго гуляли по саду, когда уже кончился дождь и вовсю светило солнце, блестя в мокрых листьях и траве. Я взял его под руку и говорил, что наша пара напоминает мне Фауста с Мефистофелем. Ему пятьдесят семь лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет. От него пахнет дорогим одеколоном, и глаза совсем молодые, изумрудно-зеленые, а пышные волосы, словно из черненого серебра, изящно подстрижены. За пивом мы обсудили много важных партийных проблем, потом я почувствовал, что у меня кружится голова и прилег на кушетку, накрывшись попавшимся под руку пледом. Плед был дырявый, но я не обратил на это внимание. Он курил, а потом пересел ко мне и заметил, что плед дырявый. Я сказал что. Но дыра, попробуйте. Закрыл лицо шерстяной материей, в губах дырка, и еще на лбу, сначала губы или лоб, нет, все-таки губы, но и лоб потом тоже. Как могло случиться, сойти с ума, я не такой, такая, такие. Загореть, но самый главный орган бледен как огонь, поиски истины, сплетались горячие ноги, моя девочка развешивает белье на заднем дворе. Удивительно красивая, здесь тоже седеют, я не хочу больше пить, ты слышишь эти звуки, капает время.

— А что это за женщина тебе звонила? — кап-кап, кап-кап.

— Какая женщина? — вуби-дуби.

— Ну эта, утром, — his halogen-bright whites are thickening, taking on a creamy cast.

— Это соседка, у нее умер муж, — meaning: consume me, eat me.

— У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день, — как бы ни была хороша мебель.

— Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже, — Вавилов Н.И., Избр. тр., т. 1–5, М.-Л., 1959–1965:

* * *

Когда я учился в партийной школе, у нас на курсе был хачек один, грузин, а точнее менгрел по фамилии Цезария. Смазливый такой мальчик был, с голубыми глазами миндалевидной формы и вот как бы вечно распухшими от укуса какого-то насекомого красными губами. На него даже запал один из наших преподавателей, преподававший у нас исторический материализм, наверное, ему казалось, что этот грузин похож на девочку, а может быть он был просто голубой, я точно не знаю. Мне известно только, что этого преподавателя как-то раз видели выходящим без пиджака из туалета вместе с этим Цезария, и на ширинке его болтался орден Ленина третьей степени. Не знаю, что они делали в туалете с этим орденом и зачем его было прикреплять на брюки, только счастливой любви у них не получалось, разве что в туалете, ведь грузин жил в общаге, потому что родился не в Ленинграде, а приехал из знойного и курортного города Сухуми. Причем он не то чтобы любил этого преподавателя и охотно ему давал. У него ведь была баба, у которой он часто ночевал, а не приходил в общагу. Баба была местная, питерская, и звали ее тетя Ваня, и если бы этот придурок женился на ней, то мог бы остаться в Ленинграде и получить здесь прописку. Это был бы разумный поступок с его стороны, наверное, он на это и рассчитывал в перспективе, а может быть, и нет, ведь чужая душа потемки, а тем более грузинская душа.

Во всяком случае, Цезария трахался только с ней, а препода по существу посылал. Вообще-то он и сошелся с ней именно после того, как к нему начал приставать препод, чтобы доказать себе, что он еще мужчина, и познакомился с первой попавшейся бабой в трамвае. Она была намного его старше, но ему это было по хуй. Его не волновало даже, что у нее было двое детей предпенсионного возраста: 40-летний мальчик из гэбухи и 35-летняя девочка в колбасном отделе магазина «Елисеевский». Его не волновало даже, что дети этих детей живут у бабушки — у его то есть бабы. У бабы была отдельная двухкомнатная квартира в «хрущевке», и когда Цезария начинал всаживать ей по ночам свой менгрельский кол, то слышно было не только ее внукам в соседней комнате, но и соседям сбоку, сверху и снизу. Это-то его и сгубило в конце концов.

Как-то раз он затрахал свою тетю Ваню до того, что она начала довольно громко визжать как резаная, а сам Цезария был то ли пьян, то ли что, или может быть, они вместе напились, потому что тетя Ваня работала уборщицей в баре "Красное знамя", где имела доступ к выпивке на халяву, и он поэтому начал тоже кричать своим менгрельским жутким голосом с обертонами типа грузинских народных песнопений. В общем, соседей это заебало, и они вызвали милицию. Милиция приехала довольно быстро, но те уже успели перестать кричать и просто уснули после сеанса здорового секса. Однако звонок в дверь их разбудил, и когда тетя Ваня на всякий случай выглянула в окно, то увидела милицейскую машину, стоящую у мусорных баков, и все поняла. Она вытолкнула своего любовника в комнату к детям, заперла ее на ключ и пошла открывать дверь ментам. Менты стали спрашивать кто кричал, но тетя Ваня говорила только, что ее соседи говноеды и пиздят у государства важные продукты на местах своей работы. Тогда менты потребовали отпереть дверь, и когда тетя Ваня отказалась это сделать, просто вышибли дверь ногой.

Дальше начался настоящий Шекспир, потому что Цезария, закутанный в спешке в одну простыню, разбудил своим приходом внуков, и один из них, мальчик пионерского возраста, очень стебался всегда над грузинами и на этот раз тоже решил поразвлечься и попросил показать дядю грузинский член. Когда Цезария застреманно отказался, мальчик вынул свой и начал им размахивать, крича: "Видишь, я достал свой хуй, а теперь твоя очередь, потому что я ребенок и цветок жизни". Вот в этот-то момент менты и вышибли дверь. В общем, его не забрали, потому что не было состава преступления. Он побрел снова в спальню к своей тете Ване, та пригрела его на своей груди, и между ними произошел следующий разговор:

— А что это за женщина тебе звонила? — Работнов Т.А., Луговедение, 2 изд., М., 1984.

— Какая женщина? — Егорова Т.В., Осоки СССР. Виды подрода Vignea, М.-Л., 1966.

— Ну эта, утром, — Коробков А.А., Полыни Северо-Востока СССР, Л., 1981.

— Это соседка, у нее умер муж, — Скворцов А.К., Ивы СССР, М., 1968.

— У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день, — Основы палеонтологии. Водоросли, мохообразные, псилофитовые, плауновидные, членистостебельные, папоротники, М., 1963.

— Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже, — Лехнович В.С., К истории культуры картофеля в России, в кн.: Материалы по истории земледелия СССР, сб. 2, М.-Л., 1956:

Эти тексты написала семилетняя девочка из Турции по имени Лилия Цукер. Цукер в переводе с немецкого означает сахар, и Лилия, словно в подтверждение гипотезы о связи имени и судьбы, очень любила сладкое, особенно много косточек, называемых в просторечии сахарными, она пожирала, сидя за письменным столом в кабинете своего дяди. Как-то ночью, когда дядя был в отъезде, Лилия сидела, как всегда, в его кабинете, и писала эти тексты, похрустывая сахарными косточками претекстов. Вдруг в окне седьмого этажа их семейного особняка в Константинополе показалась голова седого господина. Лилия все писала и писала, поглощенная процессом, одуревшая от сладкого, и не обращала внимания на седого господина, прошедшего сквозь стекло и теперь склонившегося над ее писаниной. Только когда господин (а это был, как вы догадались, господин Реальора) впился ей острыми зубами в шею, Лилия слегка пришла в себя, но еще не успев осознать, что же произошло в реальности, уронила побледневшую лилейную головку на рассыпавшиеся листы бумаги, а господин Реальора, мрачно облизывая загрубевшие от постоянного курения трубки губы, вышел обратно в окно.

За окном неслась ветреная погода, которая шепнула ему мимоходом, что обратный путь во времени закрыт.

— Это для кого закрыт? — разбушевался надменный Реальора. — Думай, сука, с кем разговариваешь.

Но той уже и след простыл.

Реальора вперил властный взор в багровую вагину неба, из которой уже всходило шероховатое солнце, цепляясь лучами за курчавые волосы черных деревьев, росших на земле, гикнул громовым голосом, от которого пошла трещина по всему евразийскому материку, свистнул разбойничьим посвистом, да так, что небоскребы в городах присели на колени, фыркая в удила линий электропередач, и пошло, поехало смещение темпоральных слоев, залупился хуй хронотопа, запердели ебкие минуты, щелкнула осклизлыми деснами пизда времен. И вот уже смердят года, хуярят века, проплывают мимо с возъебительной скоростью гондоны материков. Онанирующее настоящее поворачивает багровую двадцатую головку и видит похотливо подползающую вечность, насосанную из прошлого и будущего. Левая грудь вечности состоит из прошлого, правая грудь вечности состоит из будущего. Но не только блядские груди с молоком времени есть у этой самки — есть у нее и воздетые к Богу хуи. И не даром, ой, блядь, не даром, времени дается интерсубъективная сексуальность. Прошлый хуй — будущий хуй, прошлый хуй — будущий хуй, прошлый хуй — будущий хуй, прошлый хуй — будущий хуй… От этих отмазок вечности у настоящего, уже пробуровившего пласт своей сексуальности до 18 века от рождества Христова, начинается форменная истерика: возненавидит брат брата и как начнет хуярить ебарь ебаря, так сокибаль война, комилирь война, шведское кульдье.

Только Мазепа со своей женой не думает о войне со шведами, занятый более важными проблемами.

— Объяснись без отговорок, отвечай просто, прямо, будь добр, — ласково попросила Мария с искаженным лицом.

— Мне дорог покой твоей души, Мария, — Мазепа покончил с курой и освежил бокал. — Тебе налить? Как хочешь. Так и быть, расскажу. Княгиня Дульская, она… гм… Княгиня Дульская… Что-то я не могу подобрать слов… Это… Это… Это шутка.

— Шутка? — побагровела Мария.

— Ну, ну… ну, ну…

— Я близ тебя не знаю страха, ты так могущ, но эти твои дурацкие шутки. Тебя ждет трон…

— А если плаха?

— Я пойду с тобой на плаху, мы же не раз обсуждали этот маленький вариант нашей совместной жизни. Я не переживу твоей смерти, но ты не умрешь, нет: ты носишь знак высшей власти.

— Мы не сможем умереть вместе. Это была шутка. Княгиня Дульская…

— Что?!? Кстати, что это за женщина тебе звонила?

— Какая женщина?

— Ну эта, утром.

— Это соседка, у нее умер муж.

— У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день.

— Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже.

— Наверное, моя теория не всегда распространяется на несчастные случаи.

— Это было самоубийство.

— Откуда ты знаешь?

— Год назад точно таким же образом покончил с собой его друг: его нашли лежащим лицом в такой же камере с газом, предназначенным для крыс. Однако он оставил записку.

— Значит, моя теория подтверждается и тут!

— Похоже, что так. Не моргай.

— Почему?

— У меня была одна знакомая, которая моргала.

— И что?

— Ну… она умерла.

— Мазепа, мне кажется, ты лжешь, говоря о смерти. Смерть — это единственое, что убеждает, и ты этим пользуешься, чтобы делать комплименты женщинам… (Входит слуга).

— Товарищ Мазепа, выйдите, пожалуйста, к народу.

Мазепа вышел на балкон замка и увидел многотысячную толпу, состоящую из солдат, крестьян, лакеев, женщин и прочих тварей, непродуманно оскверняющих землю. Все эти люди тянули к нему руки, скандируя: "Ма-зе-па! Ма-зе-па! Ма-зе-па!" Многие плакали, и слезы текли по их лицам, забытые или незамечаемые в порыве экстатической любви к кумиру. Мазепа взмахнул рукой, как дирижер палочкой, и в толпе наступила тишина. Среди общего молчания, прерываемого лишь судорожными вздохами корчащихся от поклонения субъектов, этот красивый седовласый старец произнес:

— Убейте друг друга!

В полной тишине стоящие в тесноте люди поглядели друг на друга с любовью и удивлением, словно в первый раз. И поднялась рука брата на брата, жены на мужа, отца на сына. Иван Васильевич Кочетков замахнулся медным пестиком на отца, Василия Ивановича Кочеткова, и ударил, и пробил брешь в голове, и кровь хлынула и залила лицо убиенного. Антонина Константиновна Воскобойникова выхватила громадную булавку из платка и воткнула ее с улыбкой в сердце Ивану Васильевичу Кочеткову, тот оглянулся на женщину и, прежде чем умереть, улыбнулся ей в ответ светло и ясно. Муж Антонины Георгий Воскобойников схватил жену за шею и принялся душить. Задушив, тут же закатил глаза, будучи уже убитым соседом по имени Семен Березовчук. Жена Семена оставила мужа на промысел дочери, подступившей к отцу с острым хлебным ножом, а сама обратила свое внимание на старушку Алену Дмитриевну Кудряшову, питающуюся подаянием. Когда дочь Березовчук, уже убившая отца, собиралась воткнуть нож в Пафнутия Рогожкина, стоящего у стены, украшенной фресками, тот, не заметив ее намерения, случайно увернулся и остался жив, после чего со стороны дочери Березовчук уже было глупо заносить над ним нож вторично, и она обратилась к подвернувшемуся под руку его малолетнему сыну Лене Рогожкину, который бежал с камнем в руке, ища любую ему жертву. Между тем Пафнутий Рогожкин вместе со своей любовницей Катей Полулюбовой на секунду отвлеклись от массового убиения, заметив любопытную фреску, о которую Катя опиралась задом во время ожидания выхода гетмана, пока Пафнутий всовывал ей между половых губ свой елдык, задравши красный сарафан, пользуясь скоплением народа, до самых ее белых полных плеч, и таким образом, имел время рассмотреть сюжет росписи, которая то приближалась, то удалялась, то мутнела, расплывалась, то становилась ясной, как божий день, синхронно его глубоким и продуманным толчкам. Теперь Катя, одернув подол, зырила голубыми глазами в стену, щелкая семечки:

— Расскажи, что там нарисовано-то… Дверь? Кто это такой приник к двери симпатичненький-то? Это из охраны? Нет? Стрелец? Да не щупай ты груди, погодь. Так это из охраны или нет? Ты знаешь, что это за дверь-то, милый? Может, это в другом замке-то?

Дверь не запиралась на ключ, и Павел распластался на ней как распятый, вжимая ее деревянный холод в пазы дверного проема собственным теплым телом, запрятанным в светлый летний костюм. В петличке повисла одинокая голубая незабудка. Оттуда, из потусторонней дыры ломились в этот, посюсторонний мир мириады существ, которые могли помешать, разбить, опошлить. Павел чувствовал, что вспотел, длинноватая прядь волос цвета искусственной ржавчины прилипла ко рту, и боясь оторвать руки, чтобы не уменьшить силу рычага, он начал пучить губы, силясь отлепить взмокшие волосы.

Петька глядел на его напряженный кривоватый член с бугристой головкой, на спавшие почти до колен расстегнутые светло-серые брюки, на худые и бледные весенние ляжки с розоватыми прыщиками, похоже крапивница, неужели этот человек хочет заслонить мне весь мир? Он дотронулся до члена языком и поймал за хвостик мысль: "так как он хочет заслонить мне весь мир своим членом, то меня должно обуять такое отвращение, что я почувствую тошноту, как только прикоснусь языком к его багровому органу". Однако пойманная мысль оказалась невластной, и Петьку не вырвало. Наоборот, он вошел во вкус и принялся отсасывать другу с большим искусством. Искусство — это был единственный выход из ситуации, в которой они оба оказались взаперти. Не отрывая губ от члена, Петька пошарил на столе, взял оттуда и вложил Павлу в руку, которой тот сильно сжимал его голову, помогая той резкими движениями насаживаться на теплый кол, корректуру "Золотого хлеба". Павел взял и, сжав, ее между двумя пальцами, продолжал помогать себе и вдавливать голову Петьки кулаком.

— Фэто кхолектула тхохо Фаськи, с кхотолым мы… — счел нужным пояснить Петька, не отрывая рот от трепещущей головки.

Рука тут же отпустила его голову: Павел с искаженным лицом поднес рукопись к глазам.

— Сейчас я изнасилую ее, как некогда он изнасиловал тебя. Слушай, слушай, что написал этот Вася. Слушай внимательно! Когда они подъезжали к бензоколонке — Петька узнал это место по женскому локтевому изгибу дороги, — к его изумлению, было уже совсем темно. Неуж. он так долго отсутств.? Нет, по его расчетам, всего час, м.б. — два, а вышел он утр., и есть совс. не хотелось, и т. что вокруг был ровн. глухой дневн. свет, и вот теперь — прозрачн. темнота. "Кор. дни, кор. дни!" — сказ. он себе, вышел из маш. и пош. к ресторанчику возле бензок…. Так ты опоздал тогда, что ли? Может, ты его не любишь, этого Васю? Или все-таки любишь?… На верхней ступеньке маленького крыльца стоял хозяин и, подняв свечу, светил ему навстречу. Петька попробовал отвернуться от яркого света, делая вид, что вспомнил о шофере, с которым нужно обговорить дальнейший маршрут, но машина тронулась с места и исчезла в излучине дороги. Он не мог долго оставаться с головой, повернутой в сторону пустоты, и снова взглянул на хозяина. Тот стоял, опершись широкой спиной на дверь, и продолжал освещать Петьку, держа узкую длинную свечу в опущенной руке. Петька остановился на верхней ступеньке, не желая идти против света. Свеча торчала прямо ему в лицо и испускала бледный розоватый свет. Выражение лица хозяина было смиренным и приветливым, Петька заметил, что по обе стороны от двери кто-то стоит. Он взял из рук хозяина свечу и осветил их, это были те двое, с которыми он познакомился в городе, и которых ему представили как Цезаря и Александра. Теперь они сделали вид, что не знают его и отвернулись от пламени свечи. Один хозяин продолжал смотреть ему в глаза тупо и смиренно. Словно устав стоять в одной позе, этот мощный человек раскинул руки и оперся кулаками о боковые планки дверной коробки. Из ресторанчика кто-то пытался выйти, дверь дрожала от напора, но хозяин стоял прочно. Двое глядели в разные стороны и не держались ни за что, словно паря над землей.

— Кто вы? — потребовал ответа Петька, переводя взгляд с одного на другого.

— Ваши собаки, — ответили они.

— Это собаки, — тихо верифицировал хозяин.

— Как? — спросил Петька. — Вы — мои старые любимые собаки, которых я запер в доме другой страны, оставив им миску с молоком и пачку сухого корма? Те самые псы, которые авторизовали пустую бутылку из-под кока-колы, мочась на нее по очереди, а потом начали гонять ее по вылизанному горничной паласу, пока не загнали под слишком низкий для ваших спинок шкаф? Не вы ли мои охотничьи друзья, которых я жду в сопровождении местного егеря?

Они подтвердили.

— Это хорошо, — сказал Петька, немного подумав, — это хорошо, что вы пришли. Впрочем, — добавил Петька, еще немного подумав, — вы очень задержались, я могу лишь дать вам клички нерадивых собак.

— Далеко было идти, — сказал один.

— Далеко было идти, — повторил за ним Петька, — однако я встретил вас в городе, прежде чем взять такси.

— Да, — подтвердили они, не объясняя ничего.

— Где егерь, который должен был с вами прибыть? — спросил Петька.

— Его нет, — ответили они.

— Егерь, который должен был отпереть дверь моего дома в другой стране, надеть на вас намордники и привезти сюда в преддверье тяги, — пояснил Петька.

— Его нет, — повторили они.

— Ну что за люди! — сказал Петька. — В охоте что-нибудь понимаете?

— Нет, — ответили они.

— Но если вы — охотничьи собаки, то вы должны в этом понимать.

Они молчали.

— Ладно, пошли, — сказал Петька и подтолкнул их в дом. Однако хозяин не двигался с места, продолжая прикрывать спиной дверь в свое заведение. Длинная узкая свеча уже опять была у него в повисшей руке и освещала Петьку бледным розовым светом.

— Отойдите с дороги, — попросил его Петька.

— Нельзя, — без выражения на лице негировал хозяин.

— Хорошо, — согласился Петька.

Через мгновение он взял свечу из его безвольной руки и опять направил на лица Цезаря и Александра.

— Тяжело с вами, — дефинировал Петька, сравнивая уже не в первый раз их лица. — Как, собственно, прикажете вас различать? У вас различаются только имена, в остальном вы похожи друг на друга как, — он запнулся, но не смог выговорить мысль до конца, — во всем остальном вы действительно похожи друг на друга, как два глаза.

Они усмехнулись.

— Вообще-то нас хорошо различают, — сказали они, оправдываясь.

— По-видимому, да, — согласился Петька, — я и сам был свидетелем вашего различения, но у меня есть только мои глаза, и ими различить я вас не могу. Поэтому я буду обращаться с вами как с одним единственным человеком и обоих называть Цезарь, тем более, что так зовут одного из вас. Тебя что ли? — спросил Петька у одного.

— Нет, — ответил тот, — меня зовут Александр.

— Ну, это не важно, — сказал Петька, — я буду вас обоих называть Цезарь. Если я приказываю Цезарю "фас!", то бросаетесь вы оба, если я посылаю Цезаря на тягу, то вы оба отправляетесь туда; правда, для меня не очень удобно, что я не смогу использовать вас на разных охотах, но зато я имею то преимущество, что оба вы будете отвечать безраздельно за проступок одного. Вы не сможете свалить друг на друга ответственность.

Они подумали и сказали:

— Так нам было бы не очень приятно.

— Еще бы, — подтвердил Петька, — разумеется, в этом нет ничего приятного для вас, это ваша работа, и так оно и будет.

Уже некоторое время Петька наблюдал за водителем притормозившей у бензоколонки «Тойоты», который все крутился возле крыльца. Наконец, водитель, мужчина лет сорока с волосатыми ногами в белых шортах, решился, подошел к одной из собак и теперь собирался шепнуть ей что-то на ухо.

— Прошу прощения, — сказал Петька и ударил по уху говорившего, так что тот отлетел к свежеподстриженному газону, — Это мои собаки, мы сейчас кое-что обсуждаем и никто не имеет права нам мешать.

Петька приблизился к одной из собак, кажется, к той, которая стала объектом внимания водителя, а может быть, и к другой, положил ей руку на полную грудь и посмотрел в ее сильно накрашенные глаза.

— Это вам следует запомнить прежде всего, — наставительно произнес Петька, переводя глаза то на ее жирные розовые губы, то на пухлые, веснушчатые щеки, похожие на женские колени, — Без моего разрешения вы не имеете права ни с кем разговаривать. Я здесь чужой, и если вы — мои старые собаки, то и вы — чужие.

Вторая собака, увидев, что Петька предпочел ее товарку, отошла к столбу, задрала там ногу помочиться, и теперь зло глядела на Петьку, оскалив клыки.

— Мы должны войти, — обратился Петька к хозяину, продолжавшему распластываться по двери.

— Нельзя, — показал тот головой в непонятную Петьке сторону.

— У вас есть предписание? — потребовал Петька законности.

— Вот, пожалуйста, — хозяин вынул из кармана необъятных штанов пачку машинописных листов формата А4, сложенных вдвое. На листах ничего не было написано, и хозяин, тихонько матюгнувшись, достал из того же кармана авторучку и принялся что-то быстро писать, придерживая бумагу от ветра. Петька заметил, как из-под его брюк вытекает струйка мочи. Через девять секунд запахло калом. Через четырнадцать у хозяина пошла носом кровь, потом горлом, потом из ушей и начала размывать свеженаписанные слова. Петька торопливо вырвал написанное из рук хозяина — и вовремя. Тот как-то неожиданно скукожился, обмяк, упал на бетон крыльца, но не разбился, а словно испарился в воздухе. Через минуту на чисто выметенном полу тлела лишь кучка одежды. Из харчевни на крыльцо вышел старик с длинным носом и клыком и унес останки хозяина, подмигнув Петьке. Но тот ничего не заметил, так как был занят чтением спасенного текста:

* * *

Петька подошел к дому и заметил начало ночи: дерево на глинистом бугре качалось от непогоды и его листья заворачивались с тайным стыдом. Откуда-то из ближайшего селения доносился лай сторожевых псов; однообразный, не сбывающийся агрессивный звук уносился ветром в неизвестную природу через пустырь, потому что ветер не различал ценности музыки и воровал что попало. После ветра глухой день расслабил нити света, и наступила прозрачная тьма. У входа в дом на крыльце стоял сморщенный седой старичок с клюкой, наверное, отец тучного хозяина.

— Ты часом не отец ли тому бугаю? — уточнил мысль Петька.

— Отец, — согласно кивнул старичок.

— Тогда нет ли у тебя полномочий впускать? — сказал ему Петька.

— На кой? — не понял его волнения старик.

— Мне нужно, — объяснил Петька.

Старик отпал от двери и стал еще беззащитнее, неразличимее в агрессивной игре темных пятен поднявшегося ветра. Травы и листья ближайших деревьев, прозрачные от темноты, сонно прыгали через бледные истомленные лучи его светлой кожи и бороды.

С силой стыда и грусти Петька вошел в дверь и нащупал обветшалую деревянную лесенку, обваливавшуюся куда-то в нижнюю темноту. Постояв в темноте, Петька увидел в ней неподвижный, чуть живущий свет и куда-то ведущую дверь. За дверью хранилось помещение без окон, и там горела на полу свеча. Петька встал на колени посреди пространства и, наклонившись, постарался рассмотреть двоих, лежащих друг на друге у свечи.

— Кто вы такие? — спросил он их.

— Мы собаки, — ответили те. В соседнем помещении родился непонятный гул: наверное, грунт устал терпеть вечность и развалился отдохнуть в мелочи уничтожения.

— Вы любите друг друга? — нехотя поинтересовался Петька, чтобы понять свою ненужность в этом месте.

— Нет, мы умираем, — сказала одна из собак.

Собаки были так похожи, что различить их не было никакой возможности. Нижняя собака лежала на земле, солома уже истерлась под ее телом, глаза ее глубоко смежились, точно она тосковала или спала. Верхняя собака, лежащая на ней, глядела в ее темный рот, распавшийся от слабости. Петька наклонился ближе и тоже поглядел туда.

Дорога вдоль языка была прямой и рыхлой от влаги и сорняков. Вскоре язык терялся в темном тесном ущелье, на краю которого стояла пивная, откуда доносились звуки человеческого веселья. Петька хотел войти внутрь, но человек, стоявший лицом к двери, внезапно обернулся и посмотрел на него внимательно.

— Это ты! — вырвалось у Петьки.

Человек ничего не ответил, быстро отвернулся и дернул за ручку двери. К счастью, та оказалась заперта. Человек в отчаянии прислонился лбом к ее холодной пластмассе.

— Подожди, Иван, подожди! — вскричал Петька и осторожно взял мужчину за плечо.

— Что тебе от меня нужно? — глухо спросил Иван, барабаня пальцами по двери и не отрывая лба от ее равнодушной поверхности.

— Я… я… а ты… он… не я… — Петька начал лепетать что-то невразумительное и вдруг пересилил робость и прикоснулся ладонью к потертым джинсам между ягодиц Ивана.

Тот подпрыгнул и через мгновение уже стоял к нему с искаженным от ярости лицом, прижавшись спиной к двери. Внезапно из дома послышались звуки речи: кто-то приближался с внутренней стороны, побрякивая ключами. Иван слегка отделился от двери, чтобы не упасть в коридор, когда хозяин распахнет пространство дома. Однако тот, как можно было заметить, не особо торопился отпирать. Находящимся снаружи было слышно, как переговариваются те, кто внутри:

— Ты счастлив?

— Да, я счастлив.

— Похоже, у тебя был счастливый день?

— Да, ты прав. У меня был счастливый день. Ведь как немного надо для счастья: я очень дешево купил цветы.

— А что именно ты взял?

— Я взял букет роз за рубль тридцать семь для своей девушки…

— Так…

— Я взял букет астр за рубль пятьдесят три для могилы моей бабушки…

— Дальше…

— Потом я взял орхидеи за пятьдесят восемь копеек и к ним корзину за рубль пятьдесят, чтобы послать незнакомке, имени которой я даже не знаю.

— А я обедал в столовой налоговой инспекции, где цены немного выше…

— После того, как я разделался с цветами, я зашел в клуб, где встретил знакомого писателя, которого ты не знаешь. Я хотел поговорить с ним о делах, но он был способен только обсуждать похороны тещи. Его теща умерла в Италии, где ей делали операцию по поводу истончения бедреных костей…

— Сам посуди, простое пюре там стоит четыре пятьдесят, какой-то слабый борщ — восемь, а точно такой же компот — два рубля…

— Да, забыл сказать, ведь эта теща прежде чем лечь на операцию, долгое время мучилась со своим мужем, которому требовалась восстановительная операция после инсульта. Они поехали делать эту операцию в Германию, и там эта теща устроила настоящее шоу. Проблема состояла в том, что у ее мужа помимо инсульта был рак почки…

— Я говорю, почему точно такой же компот у вас стоит два рубля, а они мне говорят не знаем почему, берите, что есть, не хотите — берите чай. Благодарю покорно, чай там вообще два пятьдесят стоит…

— И вот они собирались вырезать эту почку, что совершенно нормально, так как почек две, но теща достала весь медперсонал больницы тем, что звонила в Россию и часами разговаривала там со знакомыми врачами. Ладно бы, если бы она просто звонила — в конце концов, это не так уж дорого по сравнению с ценами на операцию…

— Но цены на пиво там еще ничего, но так как я не могу же все время пить пиво и не хочу. Главное, что совершенно невозможно нормально поесть, даже если захочешь и приготовишь для этого какие-то деньги. Во-первых, я не хочу есть за такие деньги, какой-нибудь картофель-фри за семь рублей — подгнивший, иссохший, почерневший, окаменевшее какое-то говно, а не картофель!

— Так нет, она еще и навязывала немецким врачам, у которых аппаратура совершеннее в сто раз, советы советских гробовщиков. К примеру, ее русские знакомые запретили ей позволять делать мужу один анализ, без которого невозможно приступить к операции на почке, потому что в России с ее допотопной аппаратурой такой анализ считается опасней, чем сама операция…

— Я взял винегрет, который стоит там пять рублей, и к нему немного скумбрии. И ты послушай, там же не винегрет а черт-те что и сбоку бантик, но это ладно! В этом винегрете прогнившие насквозь, как западное общество, огурцы и какой-то затравленный собаками лук, но не это главное! Главное, что скумбрию они почему-то режут, но не снимают шкурок! Нет, ты объясни мне, зачем ее резать, если шкурку все равно не снимаешь? Какая мне разница, порезанная скумбрия или нет, если все равно мне придется испачкать руки, а ведь я работаю с людьми и после рыбы пальцы не ладаном пахнут, так если мне придется испачкать руки, чтобы снять шкурку, ведь я мог бы и разрезать заодно, ну не одна ли малина?

— А когда ему все-таки приставили капельницу, она решила бороться своими силами и выдернула ему капельницу! Он бы умер, но вовремя подоспели немецкие врачи, и его откачали. И вот потом, когда в итальянской больнице она умирала после операции, у нее было истончение бедреных костей, она написала свое последнее слово: "Боря, это ты меня убил!"

— Но я не мог купить там ни апельсина, ни лимона, чтобы отбить запах скумбрии от рук. Ну, ладно я, но зачем там ели все эти награжденные писатели? Я не видел ни одного щедрого русского писателя. Анальный комплекс, вообще способствующий литературному творчеству, осложняется у русских страхом нищеты и делает писателей по-настоящему знакоозабоченными.

— И когда после ее смерти ее муж находился в больнице уже со вторым инсультом, уже в России, эта странная смерть. Инсульт был, но от него он бы не умер. Это было самоубийство. Но это было самоубийство ее рукой. Он просто выдернул себе капельницу сам, ночью, когда весь персонал спал. Конечно, его не спасли…

Разговор прекратился, ключ заворочался в замке, дверь открылась, и Иван, быстро повернувшись, просунулся между выходящими. Петька только и видел, что пару быстрых подошв Ивана, промелькнувших и растаявших в воздухе. Он никогда не вернется. Никогда.

У Петьки, глядящего в рот собаке, заболела шея от долгой наклонки, и он распрямился. Верхняя собака по прежнему глядела в рот своей нижней товарке. Тогда он перестал читать текст и посмотрел на хозяина вопросительно, желая, чтобы он понял без слов его просьбу впустить его в дверь, но тот лишь убрал свечу, видя, что Петька уже не интересуется текстом распоряжения, а значит, не нуждается в свете. Видишь, как я его изнасиловал? Как я его уел, а, Петька? Я не оставил ему конца, как женщине не оставляет конца насилующий мужчина, ибо ему наплевать, кончит она или нет.

Петька задумчиво сосал головку Павла, оттягивая крайнюю плоть. Рука его что-то записывала на клочке бумаги. Павел заметил, как из ушей Петра капает гной, а по члену Павла, который Петр держал во рту, сочится кровь. Павел испугался и сделал движение, чтобы выдернуть свой член, но смысла в этом уже не было: через мгновение на месте Петра тлела лишь кучка пепла. Поверх праха лежал свежеисписанный листок бумаги, на котором Павел прочел:

Знаешь, Павел, мое Sein fur das Andere, мои Leben und Tod возмущены до предела случайным камнем, (у)(по)павшим в их глухие воды, и я не хочу, чтобы ты убил меня за их метаморфозу, как ты это делаешь со старшими по работе, подсовывая им на пиру кооперативную водку, от которой они блюют и валяются как бревна. Ты хочешь занять их место, мой педерастический Эдип. В этом есть резон. Но меня тебе ни к чему «мочить» — ты так привык меня мучить, что не проживешь без этого наслаждения дня и скапутишься раньше своих пожилых соперников. Мой аристократический плебей, мой длинноногий казачий офицер с православными регалиями — как же я тебя ненавижу. Как мне скрыться от тебя, от твоего мучительного ока, как раствориться на зеленом фоне дешевенького русского пейзажа, мимикрируя под ель ли, под тую ли, пока ты не растворил меня в воздухе, не рассеял меня в весеннем ветре? Пусть я подберусь к началу и возьму непочатую часть романа, которую мы, якобы, ощупали несколько раз, прежде чем начать, но вдруг она оказалась слишком тощей и как под гору на финских санях (несколько раз перекрестившись не от страха быстрой езды, а от ужаса словесного «наговора», ведь если сбудется то, что я вру, мне не жить, и никакой мудак Павел не спасет) — исчезла, разлетелась в пыль, оставив после себя ощущение пустоты. Допустим, дразнящая горка клубники, клубящаяся в кровавых клубнях выдавленного сока, которая вдруг полетела под стол прямо на испражнения домашнего животного, сейчас, сейчас, забыл какого, (Петька заглянул в шпаргалку и пошел дальше вышагивать комнату, меряя диагонали), ах, да, собаки, бульдога Перезвона, к примеру, но больше не могу, устал, мысли плавятся на этой жаре.

Петька подошел к столу и выпил стакан воды, предварительно вынув оттуда полевые ромашки, стоящие уже пятый день. Можно было бы и не сочинять это письмо: ведь Павел уже мертв.

— Я все вижу и слышу, — послышался голос Ивана Федоровича откуда-то сверху.

Петька вздрогнул и перекрестился: легко ли услышать в Петербурге голос любимого человека через час после того, как самолично усадил его на самолет, летящий в Париж.

— Я тебя убью, — продолжал спокойно голос Ивана Федоровича.

— За что? — спросил Петька невидимку. Его начинал постепенно одолевать страх: вот уже второй его любовник за эту неделю угрожал ему смертью. Эти угрозы не вписывались в общий сюжет, взятые вместе, но по отдельности их можно было как-то классифицировать. На основе сюжета Павла Петька смонтировал бы нарратив-переходник от Достоевского (Рогожин) к Бунину (казачий офицер), но неожиданные угрозы со стороны Ивана Федоровича ломали привычный русский канон бесхребетного, трусливого аристократа, боящегося потерять в своей страсти голову, общественное положение или, в крайнем случае, сравнительно чистую совесть, ибо запятнать ее наемным убийством, которое сейчас в России страшно дешево, было очень легко и, главное, совершенно безопасно.

— За что? — повторил свой вопрос Петька.

— За то, что я боюсь твоего существования, — ответил голос Ивана Федоровича.

— Где вы, Иван Федорович, я вас не вижу, — ласково позвал Петька.

— Я здесь, — вышел из-за портьеры Иван Федорович. — Но я все равно убью тебя днем раньше или днем позже — не имеет значения.

* * *

— Я все читаю, читаю, уже устал читать. Все равно истина не прочитывается, — сказал Петька, взглянув красными глазами на Ивана Федоровича.

— Не прочитывается? — Иван Федорович задумчиво пососал трубку. — А ты попробуй почитать еще.

— Я все время читаю, читаю, так что уже устал читать. Все равно истина не прочитывается, — сказал Петька, взглянув усталыми глазами на Ивана Федоровича.

— Не прочитывается, никак? — Иван Федорович отложил трубку. — А ты попробуй почитать еще.

— Я все читаю, читаю, уже совсем-совсем устал читать. Все равно ведь истина, это самое, не прочитывается, — сказал Петька, взглянув красными усталыми глазами на Ивана Федоровича.

— Не прочитывается, ты уверен? — Иван Федорович выбил трубку. — А ты попробуй почитать еще.

— Ну вот, я читаю: я все читаю, читаю, уже устал читать. Все равно истина не прочитывается, — сказал Петька, взглянув красными глазами на Ивана Федоровича.

— Не прочитывается? — Иван Федорович задумчиво пососал трубку. — А ты попробуй почитать еще.

— Так ведь я только и делаю, что все читаю, читаю, уже устал читать. Все равно истина не прочитывается, — сказал Петька, всмотревшись укоряющими глазами в портрет Ивана Федоровича.

— Не прочитывается? — Иван Федорович дрогнул рукой, в которой зависла трубка. — А ты попробуй почитать еще.

— Я не знаю, что делать: все читаю, читаю, уже устал читать. Читай не читай: все равно истина не прочитывается, может, дать ей отдохнуть, тогда она выползет сама? — спросил Петька, вскинув красивые глаза на бюст Ивана Федоровича.

— Не может быть, что не прочитывается, — Иван Федорович заерзал на постели. — Могу я попросить тебя почитать еще немного?

— Я все читаю, читаю, уже устал читать. Все равно истина не прочитывается, сказал Петька, взглянув заплаканными усталыми глазами на икону Ивана Федоровича.

— Не прочитывается? — Иван Федорович сплюнул табачную слюну и посмотрел на круги, расходящиеся по тихой воде бухты. — А ты попробуй почитать еще.

— Ди Хефтихкайт фон Ницшес Фрауэнлихкайт ист айн ауф айнен анайнгештанденен Найд гезетцтер Штопфен: айн Ман кан кайнен Оргазмус фортойшен. Зайн Штифт мус шрайбен одер зих альс импотент эрвайзен.

— Хорошо, хорошо! Еще!

— Фюр ден деконструктивен Философен, дер йеглихе (фаллогоцентрише) Зеензухт нах айнер трансцендентен Вархайт альс Уршпрунг одер Эндпункт земиотишер Ферхальтунген фюр потенциэль «зимптоматиш» хальт, нимт дер Штиль дер Фрау айнэ экземплярише Квалитэт ан, да зайн Штиль ан ди Абхэнгихкайт фом Штилус одер Штилетто дес Фаллус гебунден бляйбт.

— За… замечательно… давай… давай…

— Дэн, ум Деррида бай дер Лектюре фон Ницше цу цитирен: зи шрайбт (зих). Зи ист ес, дер дер Штиль цукомт. Генауэр: вар дер Штиль дер Ман (ви дер Пенис нах Фройд "дер нормале Прототюп дес Фетишс"), зо вэре ди Шрифт ди Фрау. Хир гешихт филь.

— Да… да… хир гешихт филь… давай… Arbor… Возьми мой Geum rivale, мой Potentilla anserina, мой нежный Rubus arcticus. А я возьму твой Sanguisorba officinalis, твой сладкий Crataegus sanguinea…

Петька помахал руками, чтобы возобновить нормальное кровообращение. Тело Ивана Федоровича с посиневшим лицом и вывалившимся языком лежало безжизненно на постели, устланной розами, пионами, нарциссами. Задушить человека оказалось не так-то просто, но незнание убийцей болевых точек шеи с лихвой окупилось старанием жертвы соответствовать намерениям душителя. Хрипевший Иван Федорович не делал ничего, что бы могло помешать Петьке исполнить его намерение, и глядел на него в течение процедуры влюбленными глазами, что плохо сочеталось с неловкими движениями рук убийцы, никоим образом не вызывавшими восхищения.

Петька позорно бежал с места своего двойного преступления. В поезде Петербург-Хельсинки было душно. Душно было и в самом Хельсинки, и плохо знающий город Петька долго бродил по портовым окраинам, ища место, где можно было бы искупаться. Эти финны загорали в одежде, даже не приближаясь к воде.

— Do you speak English? — остановил его симпатичный старик с зелеными глазами и уродливым клыком, расперевшим верхнюю губу наподобие зубочистки.

— Just a little, — у Петьки была очаровательная улыбка для незнакомцев.

— We have met already, — сказал старик.

— I don't think so. Where could we meet?

— Many times, many places. I've been at yours' when you killed him.

Петька вздрогнул и перекрестился.

— Who are you?

— I'm mr Realiora. Mr Narrato Realiora.

С этими словами господин Реальора выхватил пистолет и выпустил в грудь Петьке целую обойму. Падая, Петька вспомнил душистый индийский чай, седую голову Мазепы с куриной ногой у рта, бегство в Египет после объявленной казни, вечное странствование с Мазепой в стремлении не столько укрыться от ока русского царя Петра, сколько избежать столкновения со страшным стариком с зелеными глазами и выпирающим изо рта клыком, цветок Rosa canina…

— Как собака, — сказал он.

Господин Реальора вложил пистолет в кобуру и теперь наблюдал метаморфозы тела прекрасного юноши: загорелая кожа покрывалась благородными морщинами, черты лица становились надменней, волосы поседели, и вот — на свежевыстриженном финском газоне перед ним лежал сам Иван Федорович. Черные с проседью волосы серебрились на предзакатном солнце. Остекленевший зрачок мертвеца отражал оранжевый шар, который садился в багровую вагину неба, поросшую черными волосами курчавых деревьев земли. Реальора пал на грудь убитого и заплакал. Куда-то исчез его клык, с плеч свалилось десятка два лет, и вот — на месте карлика Реальоры рыдал все тот же Иван Федорович, уткнувшись в грудь своего мертвого двойника.

Мало помалу двойник ожил, приподнялся, обхватив Ивана Федоровича за шею, и через пять минут оба шли по пустынным хельсинкским улицам в сторону ближайшего кабака. Но в какую бы харчевню не заглядывали они — их встречала пустота, все население исчезло как после взрыва нейтронной бомбы. Иван Федорович вынул из кармана пистолет и обнаружил в нем уцелевший патрон.

— Все, — сказал он и пустил себе пулю в рот.

Второй Иван Федорович грустно смотрел, как с земли поднимаются уже два окровавленных Ивана Федоровича, вместо одного. Они продолжили свой безнадежный путь уже втроем, и когда проходили по главной городской площади, постороннему наблюдателю (если бы нашелся таковой, но все население, повторяю, будто вымерло), глядящему против солнца, могло показаться, что эти люди загородили пространство на манер черной бесформенной тени, вроде гигантского темного паука, окутавшего своей паутиной весь мир.