Щаранский Натан Борисович

Не убоюсь зла

Натан Борисович Щаранский

Не убоюсь зла

Моей матери и моей Авитали

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Эту книгу я начал писать сразу же после освобождения, и писал в течение года, стараясь не упустить ни одной де-тали. Я спешил рассказать о тех, кого оставил в ГУЛАГе, и поделиться опытом с теми, кто еще может там оказаться. Однако через несколько месяцев я понял, что есть и другая причина, побуждающая меня работать над книгой: с каждой новой страницей я освобождался от гру-за прошлого, от необходимости держать в себе все эти бесчисленные допросы, карцеры и голодовки.

"Как ты можешь помнить содержание допросов девяти-летней давности?" -поражались друзья. Но все было про-сто: факты, которые я описывал в книге, в течение девя-ти лет были единственным содержанием моей жизни. Они мысленно повторялись, перебирались, продумывались, анализировались в тишине тюремного карцера тысячи раз. По ним я вновь и вновь выверял свой путь в потемках ГУЛАГа. Через год, дописав последнюю страницу, я почув-ствовал, что наконец-то могу вздохнуть свободно и... на-чать забывать.

В несколько сокращенном варианте книга была опубли-кована в США, а затем еще в восьми странах. "Американ-цы не станут читать двести страниц допросов", -- ска-зал мне издатель. И он, скорее всего, был прав. Тем не ме-нее в русском издании я решил сохранить полный текст. Ведь в Советском Союзе для многих вся жизнь -- непре-рывный мысленный диалог с КГБ...

Увы, тогда русский вариант так и остался недорабо-танным -- прошлое уже не давило на меня, и я не спешил к нему возвращаться. Новая жизнь, новые проблемы за-хватили меня...

Ситуация, между тем, менялась стремительно. И ког-да год назад мне вдруг предложили опубликовать свои вос-поминания в СССР, я снова загорелся. Достал из шкафа изрядно запылившуюся рукопись и пригласил своего старого приятеля поэта Бориса Камянова помочь мне отре-дактировать книгу.

Но что это? Откуда постоянная "зацикленноcть" на самом себе, на том, что я сказал и что подумал, откуда такой самодовольный тон? Мы принялись было истреб-лять его, но вскоре поняли, что это невозможно: он -не-отъемлемая часть самой книги. Ведь в ней ничего не при-думано -перечитывая рукопись, я сразу же вспоминал и допросы, и полузабытую тюремную хронику. Просто те-перь, спустя пять лет, я уже "остыл" и мог снисходительно глядеть на себя, только что вырвавшегося из ГУЛАГа и преисполненного сознанием победы. Что ж, навер-ное, сегодня я написал бы о тех событиях иначе.

Почти закончив редактирование русского текста, я вновь отложил его в сторону. Проблемы сегодняшней жиз-ни -- приезд и абсорбция сотен тысяч евреев из СССР -- потребовали от меня прервать занятия литературой.

Тем временем КГБ начал стремительно возвращаться на политическую арену. События в СССР последнего вре-мени показали, что борьба вовсе не окончена, что, скорее всего, она впереди. И я вспомнил о первоначальной цели книги: поделиться опытом с теми, кто еще может ока-заться лицом к лицу с Комитетом государственной без-опасности. Вспомнил и быстро, в несколько дней, закон-чил работу, которую затягивал годами.

Советская империя разваливается, и сама жизнь дает ответ на вопрос, который я так часто задавал себе в тюрьме: для чего КГБ затрачивает столько сил и средств на подавление каждого инакомыслящего? Ведь власти вели себя так, словно даже один, изолированный от всего мира, но несломленный диссидент представляет смертельную опасность для всей системы. Действительность оправда-ла их опасения. Именно там, в ГУЛАГе, среди нераскаяв-шихся "узников совести", сохранился и выжил "вирус" сво-бодолюбия. Сегодня он вырвался на волю, и мне хочется верить, что у КГБ не найдется против него "вакцины".

Натан Щаранский.

Иерусалим, февраль 1991 г.

Измена Родине, то есть деяние, умышленно совершенное гражданином СССР в ущерб государственной независимо-сти, территориальной неприкосновенности или военной мо-щи СССР: переход на сторону врага, шпионаж, выдача госу-дарственной или военной тайны иностранному государству, бегство за границу ил отказ возвратиться из-за границы в СССР, оказание иностранному государству помощи в прове-дении враждебной деятельности против СССР, а равно заго-вор с целью захвата власти -- наказывается лишением свобо-ды на срок от десяти до пятнадцати лет с конфискацией иму-щества и со ссылкой на срок от двух до пяти лет или без ссылки или смертной казнью с конфискацией имущества.

Уголовный кодекс РСФСР, статья 64-а.

...Если, даже пойду долиною тьмы, то не убоюсь зла; потому что Ты со мною.

Псалом 23

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1. АРЕСТ

Значит, они все-таки решились!" -- стучало у меня в висках на протяжении всего пути от дома до ворот ГУЛАГа. Стиснутый с обеих сторон на заднем сидении светло-серой "Волги", я смотрел в окно на уносящиеся назад, в прошлое, московские улицы, наблюдал за свои-ми конвоирами и пытался представить, что меня ожидает, -- а дятел, поселившийся в моем мозгу, все выстукивал и выстукивал эту короткую фразу: "Значит, они все-таки решились!"

Тот, кто был справа от меня, легко, без нажима, придерживал на своем колене мою правую руку; другой, слева, -- левую. Третий, в неудобной позе, почти лежа, пристроился за нашими спинами -- на тот, очевидно, случай, если я решусь бежать, разбив заднее стекло, а может, для того, чтобы помешать западным корреспондентам, с кото-рыми я только что был, сфотографировать меня. Рядом с шофером си-дел еще один и докладывал по рации о том, что операция успешно завершена.

Несколько минут назад дамоклов меч, так долго висевший над моей головой, наконец опустился: меня арестовали. Сидя в машине, я ощутил вдруг странную расслабленность; постоянное напряжение, в котором я жил последнее время, внезапно спало, будто кто-то одним поворотом рубильника отключил от сети оголенные провода нервов.

Одиннадцать дней назад, четвертого марта тысяча девятьсот семь-десят седьмого года, в газете "Известия" были опубликованы статья Липавского и редакционное послесловие к ней, обвинявшие меня и еще нескольких активистов алии в шпионаже против СССР по зада-нию ЦРУ. Друзья приходили утешить, а на самом деле -- и простить-ся; корреспонденты -- взять последнее интервью. Каждый в глубине души понимал, что арест -- это лишь вопрос времени. Они говорили со мной так, как, должно быть, говорят с неизлечимо больным, убеж-дая и его, и самих себя, что все обойдется.

"Никогда они на это не решатся! Ведь это будет очередное дело Дрей-фуса!" -- слышал я от друзей еще полчаса назад. И вот -- "значит, они все-таки решились!.." Томительное ожидание кончилось, но верить все равно не хотелось. Не снится ли мне это? Не фантазирую ли я? В по-следние дни я часто представлял себе свой арест, прокручивая его в во-ображении, словно фильм, -- может, и теперь это всего лишь еще один сеанс? Облегчение от того, что кончилась неопределенность, вдруг сменялось надеждой, что происходящее -дурной сон, и надо только заста-вить себя проснуться; в этой череде обрывочных эмоций не было ров-ным счетом никакой логики.

На повороте машину занесло. Моя правая рука невольно дернулась, и кагебешник мгновенно, с профессиональной жесткостью, сжал ее в запястьи и вернул себе на колено. Я давно знал этого поджарого блондина с простым русским лицом: слежкой за мной он занимался уже не один год. Всегда улыбчивый -- такие, кстати, нечасто встречаются среди "хвостов", -- на сей раз он был мрачен и заметно нервничал. Сидевший впереди запросил по рации инструкций: ехать через центр или вдоль Яузы. Я говорил себе: "Смотри внимательно, может быть, ты видишь Москву в последний раз", -- и пытался запечатлеть в памяти улицы, по которым мы проезжали. Ничего из этого не вышло; впоследствии я так и не мог вспомнить, как мы ехали -- через центр или вдоль реки.

Когда машина остановилась у въезда во двор Лефортовской тюрьмы и тяжелые железные ворота -- первые из двух, никогда не открываю-щихся одновременно, -- стали медленно раздвигаться, у меня вдруг воз-никло нелепое, а для ситуации, в которой я находился, попросту идиот-ское опасение: вот сейчас они заставят меня дыхнуть в трубку и узнают, что я пьян. Можно подумать, что меня обвиняли в нарушении правил движения, а не в измене Родине! Час назад я и в самом деле выпил рюм-ку коньяка -- немалую для себя дозу: как правило, я не пью ничего крепче легкого сухого вина. Повод для этого был поистине исключи-тельным.

В квартире Слепаков подходил к концу урок иврита. Все собравшие-ся -- и учитель Володя Шахновский, и мы, его ученики: Дина и Иосиф Бейлины, Борода -- так мы звали Володю Слепака -- и я, -- пытались вести привычный нам образ жизни; этому не должны были помешать ни обвинения в "Известиях", ни демонстративные действия КГБ после этой публикации -- их агенты вышли на свет из тени, в которой таились до сих пор, и следовали за мной, куда бы я ни шел, совершенно открыто, чтобы показать: дни твои сочтены. Так я и передвигался по городу -- внутри живой клетки из восьмерых кагебешников. Итак, урок уже под-ходил к концу. Около шести часов вечера пришли два корреспондента: Давид Сеттер из "Файненшел Тайме" и Хел Пайпер из "Балтимор Сан" с сенсационной новостью: только что АПН сообщило, что доктор Штерн на свободе!

Михаил Штерн, известный в Виннице врач, около трех лет назад был арестован и приговорен к восьми годам заключения по обвинению в спе-куляции лекарствами и получении взяток. Все дело с самого начала но-сило характер демонстративной расправы с уважаемым человеком за его желание эмигрировать и явно имело целью запугать евреев. Обвине-ния и их обоснования были смехотворными, что лишь подчеркивало зловещий характер процесса. Все эти годы мы активно боролись за осво-бождение доктора Штерна. Четвертого марта, в тот самый день, когда появилась статья в "Известиях", я организовал для его жены очередную пресс-конференцию. Вскоре в Амстердаме международный обществен-ный трибунал должен был рассмотреть дело Штерна. И вот он на свободе, отсидев лишь около трети срока,-- случай поистине беспрецедент-ный! Формулировка АПН "амнистирован по гуманным соображениям, в связи с состоянием здоровья" никого не могла обмануть -- это наша об-щая победа! Такое событие, конечно, следует отметить, но у Бороды в доме нашлось лишь немного коньяка. Я вместе со всеми выпиваю рюмку и даю корреспондентам свое последнее интервью.

-- Мы все, конечно, счастливы, что Михаил Штерн на свободе, -- го-ворю я. -- Но очень может быть, что этот шаг сделан советским прави-тельством для того лишь, чтобы отвлечь внимание западного обще-ственного мнения от новых нападок на еврейских активистов, обвиняю-щихся в шпионаже. Не исключено, что именно сейчас могут начаться новые аресты.

-- Машины КГБ уехали! -- радостно сообщает в этот момент Борода.

-- И за дверью "хвосты" больше не сидят, -- говорит его жена Маша, выглянув на лестничную площадку.

Я смотрю в окно. Действительно, машины, стоявшей метрах в двад-цати от подъезда, нет. Чтобы выяснить, осталась ли вторая, припарко-ванная вплотную к дому, я встаю на подоконник и выглядываю в фор-точку. Увы, эта машина не только на месте, она подъехала к самому входу. Да и "хвосты" не исчезли, а лишь поднялись, оказывается, на этаж выше и вроде бы с кем-то там совещаются.

-- Что все это значит, по-вашему? -- настойчиво спрашивают кор-респонденты. Они, как и мы, заинтригованы происходящим, но о своей работе не забывают. Мне и самому не терпится узнать.

-- Сейчас выясним это экспериментально, -- говорю я и быстро оде-ваюсь. -- Пойду звонить другим журналистам, сообщу о Штерне.

Пайпер и Сеттер, а также Борода, который все эти дни не отпускал меня от себя ни на шаг -- "чтобы быть свидетелем, если тебя арестуют", идут со мной.

Возбуждение и коньяк делают свое дело: я забываю взять с собой сумку с теплыми вещами, которую не выпускал до того из рук -- на слу-чай ареста.

У лифта происходит заминка. Двое кагебешников сбегают по лестни-це и заявляют:

-- Поедете с нами.

Такая наглая манера поведения стала для них в последнее время обычной. В лифт разрешено входить только трем пассажирам, хотя по-меститься в нем могут и пять человек -- так мы часто и ездили. Однако на сей раз нас с "хвостами" шестеро. После небольшого колебания Боро-да решает, что присутствие корреспондентов рядом со мной важнее. Впервые за эти дни он оставляет меня и поспешно спускается с седьмого этажа. В следующий раз я увижу его только через одиннадцать лет.

В лифте все мы тесно прижаты друг к другу. Я буквально упираюсь носом в рацию "хвоста", висящую у него на груди под пальто. Это тот самый белобрысый весельчак, который будет сидеть со мной в машине справа от меня. Я обмениваюсь с корреспондентами какими-то малосу-щественными репликами и вдруг замечаю, что согнутая в локте и прижатая к груди рука "хвоста" дрожит.

-- Они нервничают -- кажется, сейчас что-то произойдет, -- говорю я по-английски.

Это мои последние слова на воле. Лифт открывается, я делаю не-сколько шагов к выходу из подъезда -- и, подхваченный множеством рук, пролетаю сквозь двери прямо в машину.

...В Лефортово меня вводят в какой-то кабинет, и я вижу встающего из-за стола, добродушно, по-домашнему улыбающегося пожилого чело-века в очках.

-- Заместитель начальника следственного отдела УКГБ по Москве и Московской области подполковник Галкин, -- представляется он, а за-тем мягко и даже, мне кажется, немного смущенно говорит, протягивая какую-то бумагу:

-- Вот, будем работать с вами вместе.

Читаю: постановление об аресте "по подозрению в совершении пре-ступления по статье шестьдесят четвертой -- измена Родине: оказание иностранному государству помощи в проведении враждебной деятель-ности против СССР ".

Кладу быстрее листок на стол, чтобы Галкин не заметил, как дрожат мои руки. Заныло сердце, и запершило в горле: несмотря на то, что статья в газете подготовила меня к этому обвинению, до самой послед-ней минуты я надеялся -- может, все же не шестьдесят четвертая, а се-мидесятая -"антисоветская агитация и пропаганда"...

-- Наверное, не были готовы к шестьдесят четвертой, думали -се-мидесятая? -- словно прочитав мои мысли, все так же добродушно, поч-ти ласково, спрашивает Галкин.

-- Нет, почему же, вы ведь заранее сообщили мне через "Известия", что я шпион. Это было очень любезно с вашей стороны, -- отвечаю я, стараясь презрительно усмехнуться. Но голос мой неожиданно срывает-ся на хрип, да и усмешка, кажется, получилась жалкой.

Однако Галкин явно разочарован результатом.

-- Ах да, "Известия", -- поскучнев, говорит он и тут же обращается к надзирателям уже довольно сухим, официальным тоном:

-- Приступайте к обыску.

Входит пожилая женщина в белом халате -- фельдшерица. Мне кор-ректно, но решительно предлагают раздеться догола. Начинается лич-ный обыск: осматривают вещи и -- так же скрупулезно и бесстрастно -- тело, словно оно для них -- еще один неодушевленный предмет.

Тебе демонстрируют самым наглядным образом, сколь резко измени-лось твое положение. Отныне и впредь не только твои вещи, книги и за-писи -- даже собственное тело тебе больше не принадлежат. В любой момент могут вывернуть твои карманы, сорвать с тебя одежду, залезть пальцами тебе в рот или в задний проход.

Я встречался с людьми, которые провели в ГУЛАГе годы, сотни раз подвергались обыскам, но так и не смогли к ним привыкнуть, каждый раз заново переживая личный обыск как унижение. Человек же, чувст-вующий себя униженным, потерявший уважение к себе, может стать злобным, мстительным, коварным, но никогда -- сильным и стойким духовно. А насильники умело используют его ожесточенность, направив ее против таких же зеков, как он сам, и этим ускоряют его окончатель-ное нравственное падение.

Но это знание пришло ко мне потом. А в тот момент я обратился к своему опыту предыдущих кратковременных арестов на пятнадцать су-ток, которые тоже сопровождались обысками. Тогда я решил: ничто из того, что они делают со мной, не может меня унизить. Может ли, ска-жем, оскорбить человека ураган, срывающий с него одежду, или верб-люд, плюнувший ему в лицо? Лишь сам я могу унизить себя, если совер-шу поступок, за который мне потом будет стыдно. Первое время в Ле-фортово мне пришлось не раз напоминать себе об этом принципе, пока я с ним не свыкся полностью. С тех пор уже ничто: ни обыски, ни нака-зания, ни даже несколько бесплодных попыток насильственного корм-ления через задний проход во время моей голодовки в восемьдесят вто-ром году -- не могло вызвать во мне ощущения, что меня унизили.

Однако в тот первый час после ареста мне все же не удалось полно-стью избавиться от некоторого смущения, когда я стоял голым перед тремя старшинами и фельдшерицей. Пока она и один из старшин изуча-ли мое тело, двое других прощупывали каждую складку моей одежды, а сидевший рядом за столом подполковник Галкин перебирал и записывал в протокол изъятия найденные у меня в карманах вещи. Дойдя до фото-графии жены, он вдруг расплылся в приторно-сладкой улыбке:

-- А вот и Наташа! -- и бережно отложил ее в сторону. Повернув-шись ко мне, он объяснил:

-- Я ведь готовился к встрече с вами, поэтому и с вашей женой по карточкам знаком.

Несколько дней назад, после очередного обыска, в недрах КГБ вме-сте со всеми моими вещами, документами, письмами Авиталь (так ее стали называть в Израиле) исчезли и все ее фотографии. Эта была по-следней, снимок сделал папа летом семьдесят четвертого года -- за не-сколько дней до нашей хупы и разлуки. Фотография была мне очень до-рога, и я всегда носил ее с собой. Именно сейчас, когда ее у меня отобра-ли, я вдруг осознал, что остался теперь совсем один, и, не удержавшись, спросил:

-- Могу я взять карточку в камеру?

Галкин ответил все так же приветливо, с услужливостью продавца, дающего покупателю дельный совет:

-- Она будет храниться на складе личных вещей, и если вы договори-тесь с руководством тюрьмы, то ее вам дадут.

"Руководство тюрьмы" не заставило себя ждать: в комнату реши-тельным шагом вошел коренастый полковник лет шестидесяти. В ру-ках он держал газету "Известия" -- тот самый номер, как сразу же отметил я.

-- Кого это нам привезли? -- спросил он Галкина и резко повернулся ко мне. -- За какие преступления ты у нас оказался?

Говорил он подчеркнуто грубо. Я по-прежнему стоял голый, ждал, когда мне вернут мои вещи; внезапно возникшее ощущение абсолютно-го одиночества полностью владело мной в тот момент. Но агрессивность полковника задела и вывела из подавленного состояния.

-- Вы мне не тыкайте! Если здесь и есть преступник, то не я. А кто я такой -- вы прекрасно знаете, недаром же прихватили с собой эту газету.

На несколько секунд воцарилось молчание. Полковник отошел к сто-лу, прочитал постановление об аресте.

-- А, да вы же изменник Родины! -- опять повернулся он ко мне. -Поставьте его там, -- указал он старшинам на противоположный угол комнаты.

Один из них взял меня за руку и отвел туда. Полковник некоторое время пристально рассматривал меня, а я не менее демонстративно раз-глядывал его.

-- Что, давно не видели голых мужчин? -- наконец спросил я. Полковник как-то неопределенно хмыкнул и сказал старшине:

-- Уже осмотрели? Дайте ему одежду. Успеет намерзнуться в карце-ре, -и, обращаясь ко мне, продолжил: -- Я -- начальник следственно-го изолятора КГБ СССР Петренко Александр Митрофанович. У меня разговор с вами будет простой: чуть что -- сразу в карцер. А там холод-но. И горячая пища только через день. Сразу "мамочка" запищите.

Тут вмешался Галкин, вроде бы извиняясь за грубый тон Петренко:

-- Прошу вас, Анатолий Борисович, иметь в виду, что администра-ция тюрьмы не имеет к нам никакого отношения. Ни они нам не подчи-няются, ни мы им.

Я одевался, слушал их и чувствовал, что присутствие духа вновь воз-вращается ко мне. Агрессивность Петренко, примитивное распределе-ние ролей между ним и Галкиным на "злого" и "доброго" начальников напомнили мне, что я среди врагов и расслабляться не следует.

Петренко между тем не унимался:

-- Как это у вас так выходит? Хлеб русский едите, образование за счет русского народа получаете, а потом изменяете Родине? Я за вас, за всю вашу нацию четыре года на фронте воевал!

Что ж, спасибо гражданину Петренко. Последние его слова оконча-тельно вернули меня к реальности, еще раз напомнили, с кем я имею дело. Теперь я уже говорил совершенно спокойно.

-- Мой отец тоже воевал на фронте четыре года. Может, он делал это за вашего сына и за вашу нацию?

-- Интересно, где это воевал ваш отец?

-- В артиллерии.

-- В артиллерии?! -- он казался искренне удивленным. -- Я тоже служил в артиллерии, но таких, как ваш отец, там что-то не видел. А на каких он воевал фронтах?

Я чуть не рассмеялся, вспомнив вдруг рассказ О`Генри о воре, подру-жившемся на почве общих болезней с хозяином квартиры, в которую он забрался.

Если вначале Петренко с Галкиным разыгрывали определенные ро-ли, то теперь полковник снял маску: он был естественным и в своем ан-тисемитизме, и в понятном желании ветерана поговорить о войне. Но мне беседовать с ним больше не хотелось. Я предпочел восстановить прежнюю дистанцию между нами и сказал:

-- По-моему, нам с вами разговаривать не о чем.

-- Ах, и разговаривать не хотите! Умный очень! Что ж, поговорим с вашим отцом, когда он придет ко мне. А вы запомните: чуть что -- в карцер!

Петренко ушел, а вслед за ним и Галкин.

-- Мы с вами еще встретимся на допросе, -- сообщил он на прощание тоном, каким утешают друга, обещая ему, что разлука будет недолгой.

Около часа просидел я в этом кабинете с двумя старшинами. Оформ-лялись какие-то бумаги, велись телефонные разговоры, кто-то входил, кто-то выходил, но все это почти не задевало моего сознания. У меня вновь возникло ощущение нереальности происходящего, и в глубине ду-ши теплилась тайная надежда: вот-вот я проснусь и выяснится, что все это было лишь ночным кошмаром.

Наконец меня уводят. Мы идем по тесным коридорам, которые ка-жутся мне непомерно длинными, останавливаемся иногда у каких-то дверей в ожидании сигнала идти дальше, затем целую вечность подни-маемся по таким же длинным и узким лестницам. До какого этажа мы добрались -- не знаю, но такое впечатление, что до седьмого или вось-мого. В огромном кабинете, куда меня ввели, сидит Галкин. Над ним на стене -- герб СССР, показавшийся мне гигантским хищным ракопауком из фантастической повести Стругацких. Я сижу за маленьким сто-ликом в противоположном от Галкина конце кабинета. На столике пе-редо мной два кодекса: уголовный и уголовно-процессуальный. Галкин предлагает мне ознакомиться с теми статьями УПК, где говорится о мо-их правах и обязанностях. Я читаю, но мало что воспринимаю. Юриди-ческая терминология: "подозреваемый", "обвиняемый", "право на защи-ту", "доказательная сила", "улики", "вещественные доказательства", "умысел" и тому подобное -- производит на меня угнетающее впечатле-ние. Она принадлежит новому миру, где мне теперь придется жить, но в котором, как я понимаю, я никогда не буду чувствовать себя так уве-ренно, как мой собеседник. Быстро перелистываю страницы УПК, так и не прочитав толком предложенные мне статьи.

-- Теперь ознакомьтесь со статьей шестьдесят четвертой УК РСФСР, по которой вы обвиняетесь, -- сказал Галкин.

Во вторую книгу предусмотрительно вложена закладка на соответст-вующей странице. Хотя эту-то статью я за последние дни выучил бук-вально наизусть.

-- Итак, вы обвиняетесь... впрочем, пока еще подозреваетесь, но об-винение будет вам предъявлено, как и предусмотрено законом, в тече-ние десяти дней, в измене Родине в форме помощи капиталистическим государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Что вы можете сообщить по существу предъявленного вам обвинения?

-- Никаких преступлений я не совершал. Моя общественная дея-тельность как активиста еврейского эмиграционного движения и члена Хельсинкской группы была направлена исключительно на информиро-вание международной общественности и соответствующих советских организаций о грубых нарушениях советскими властями прав граждан, добивающихся выезда из СССР, и находилась в полном соответствии... -- я произносил все это почти автоматически, не задумываясь. В последние дни мне часто приходилось отвечать на вопросы о смысле, це-лях и характере моей деятельности -- правда, иностранных корреспон-дентов, интервьюировавших меня в ожидании скорой развязки. То были репетиции, сейчас -- премьера. Впрочем, меня довольно быстро и грубо прервали.

Галкин неожиданно сбросил личину добродушного дядюшки, загово-рил вдруг громко, резко, срываясь на крик.

-- Это вам не пресс-конференция! -- привстав, стукнул он кулаком по столу. -- Больше на них вам выступать не придется. Достаточно, по-клеветали! Пришло время держать ответ перед народом. Если передава-ли информацию, то так и говорите -- где, когда и кому. Вы, кажется, еще не уяснили себе своего положения. Прочитайте внимательно ... часть статьи.

Какую именно часть -- я не расслышал, он произнес незнакомое мне слово -- очевидно, какой-то специальный юридический термин. Я дога-дался, что он имеет в виду, но все же почему-то переспросил:

-- Какую часть статьи ?

Видимо, мой голос дрогнул, ибо Галкин зло рассмеялся. Быстрота, с которой он перешел от приветливых, доброжелательных улыбок к злоб-ному, поистине сатанинскому смеху, была просто поразительной.

-- Прочитайте часть о наказании. Вам грозит смертная казнь. Рас-стрел!

Впервые после моего ареста прозвучало это слово. В первый раз я ус-лышал его, и сердце мое заныло, сжалось; во рту пересохло. Казалось бы, я должен был ожидать этого. Но все последние дни, обсуждая веро-ятность ареста по шестьдесят четвертой статье, мы почему-то вообще не говорили о возможности "вышки" -- вероятно, каждый из нас понимал, что такой вариант существует, но подсознательно гнал от себя страш-ную мысль. В наших беседах и даже в моем последнем письме Авитали, которое я успел отдать Роберту Тоту, корреспонденту "Лос-Анджелес Тайме" и моему другу, за день до ареста, я говорил лишь о вероятности осуждения на десять лет. Не знаю, заметил ли мою реакцию Галкин, но продолжал он с явным воодушевлением:

-- Да, да, расстрел! И спасти себя можете лишь вы сами и только чи-стосердечным раскаянием. На ваших американских друзей можете больше не рассчитывать.

Галкин говорил еще долго, все так же агрессивно и напористо, но я практически перестал его слушать, убеждая себя: "Ты ведь был к этому готов. Ничего неожиданного не произошло". Я чувствовал легкую дрожь в руках и сжимал их между колен, чтобы Галкин не заметил этого.

А тот продолжал на самых высоких тонах:

-- Вас уговаривали, предупреждали, а вы продолжали свою преступ-ную деятельность! Но уж теперь ни Израиль, ни Америка вам не помо-гут! -- и долго еще выкрикивал что-то в том же духе.

Кричали на меня в КГБ в первый и, как выяснилось потом, в послед-ний раз.

То был, видимо, пресловутый "час истины" -- этим термином в КГБ называют первый допрос захваченного "преступника", когда ему пытаются продемонстрировать, как резко изменилось его положение, наде-ясь тем самым ошеломить человека и вырвать из него нужные слова: "Да, виноват, каюсь"; на этом фундаменте и будет строиться вся после-дующая обработка.

Но в чем бы ни была цель Галкина, на меня его крики произвели в конце концов благотворное, отрезвляющее действие -- так же, как раньше тирада Петренко о том, что он воевал за моего отца. Момент слабости прошел; я видел перед собой врага, который пытается оторвать меня от всего, что мне так дорого, и вновь обессмыслить мою жизнь.

Тут Галкин совершил свою последнюю ошибку -- упомянул Ната-шу:

-- Вас ждет жена. Вы хотите увидеть ее? Это теперь зависит только от вас.

Я сразу же представил себе, как Авиталь где-то в Женеве или Пари-же вместе со своим братом слушает сообщение о моем аресте. Я вспом-нил последний разговор с Израилем, свое огорчение оттого, что не пого-ворил с ней -- Авиталь и Миша, узнав о статье в "Известиях", срочно вылетели в Европу спасать меня, -- и еще раз порадовался, что успел передать для нее письмо. Вспомнил -- и успокоился.

-- Требую записать мое заявление в протокол, -- сказал я Галкину.

-- Какое еще заявление?

-- Которое я сделал вначале.

-- Это не заявление, а клевета. Такого мы записывать не будем.

-- Тогда нам больше не о чем говорить.

Тут опять последовала длинная тирада, из которой я уловил лишь одно: ему меня очень жаль. Я так устал, что мечтал только о том, чтобы добраться до постели. Галкин наконец вызвал по телефону охрану -- от-вести меня в камеру. На прощание он повторил, что у меня будет время подумать, что чем скорее я пойму свое положение, тем лучше для меня, и что нам с ним еще предстоит много раз встречаться.

Снова длинные тесные коридоры и узкие крутые лестницы. Как вся-кого новоприбывшего, меня, прежде чем отправить в камеру, ведут в баню. Мне холодно, знобит, но самому регулировать воду невозможно -- нет крана. Я стучу надзирателю, которого по официальной термино-логии положено называть контролером, прошу сделать горячей... еще горячей... еще... Вода начинает обжигать тело, но озноб не проходит. "Может, я простудился?" -- думаю, и тут же возникает предательская мысль: "Хорошо бы заболеть недельки на две..." Предательская -- пото-му, что она выдает мой потаенный страх. Да, у меня уже нет сомнений: я боюсь. Мне хочется поскорее добраться до постели, чтобы остаться со своим малодушием наедине и побороть его за ночь, ведь завтра -так представляется мне -- будет очередной допрос, и к этому времени я дол-жен полностью взять себя в руки.

С матрацем, одеялом, подушкой, миской, кружкой и ложкой -- всем моим нынешним имуществом -- я вхожу в камеру. Она голая, узкая и холодная, и мне даже не хочется ее разглядывать. Я быстро ложусь под одеяло и натягиваю его на голову. Но надзиратель, открыв кормушку, тут же напоминает мне, что я не дома -- с головой укрываться нельзя, несмотря на то, что над тобой горит и будет гореть всю ночь яркая лам-почка. Приходится смириться и с холодом, и с таким ярким светом, что он проникает даже сквозь крепко смеженные веки. То, что глаза можно накрыть сложенным вчетверо носовым платком, а форточку захлоп-нуть, мне в тот момент даже не приходит в голову. Но засыпаю я неожи-данно быстро и сплю без снов до самого утра, когда мне впервые пред-стоит проснуться от крика: "Подъем!" -- и вспомнить, что я в тюрьме.

* * *

Впоследствии, проведя в Лефортово шестнадцать месяцев, доско-нально изучив и саму тюрьму, и царящий в ней распорядок, чувствуя себя там "как дома", я не раз вспоминал свои первые часы в заключе-нии, первый допрос после ареста и ломал голову: где же он проходил? Лефортовские коридоры и лестницы были вполне обычными, вовсе не такими длинными и узкими, какими тогда показались мне; в корпусе, где размещался следственный отдел, -- всего три этажа, а вовсе не семь-восемь; кабинеты, в которых я бывал с тех пор, были самых обычных размеров, и в том огромном, галкинском, мне больше не доводилось си-живать. Не встречал я больше и самого Галкина. Так что, если бы не его подпись под протоколом допроса от пятнадцатого марта семьдесят седь-мого года, где записано, что я "отказался отвечать по существу предъяв-ленного обвинения", можно было бы подумать, что все это мне присни-лось.

2. ЛЕФОРТОВО

Самое тяжкое в тюремном дне заключенного -- пробуждение, особенно в первые недели, когда ты еще весь в прошлой жизни, ког-да потаенная, противоречащая всякой логике надежда, что этот кош-марный сон вот-вот кончится, особенно сильна.

Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой. Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзи-рателя -- и сразу все вспомнил. Я попытался снова уснуть -- в наивной надежде на то, что когда вновь открою глаза -- увижу себя в привычной обстановке квартиры Слепаков. Шум, однако, усиливался. Наконец хлопнула дверца моей кормушки, и надзиратель скомандовал:

-- Подъем!

Я сел на нарах. Сердце болело. Голова была налита свинцовой тяже-стью, во всем теле -- слабость, как во время серьезной болезни. В каме-ре стоял ледяной холод: форточка была открыта. Я осмотрелся и увидел в углу унитаз. Что ж, довольно удобно -- не придется далеко ходить. (Я еще не знал тогда, что "удобная" жизнь в клозете растянется для меня на много лет.) Рядом с унитазом -- умывальник. Вдоль стен -- желез-ные нары. В центре камеры -деревянный столик и табуретка. На окне, помимо решетки, -- особые железные жалюзи -- "намордник", -- прак-тически полностью перекрывающие доступ дневного света. Яркая элек-трическая лампа под потолком горит круглые сутки. На стене -- свод правил поведения, прав и обязанностей заключенного.

Хорошо бы закрыть форточку, но она высоко и мне до нее не дотя-нуться. Я мерз, но почему-то не догадался поставить табуретку на нары, забраться на нее и закрыть форточку. А ведь такие примитивные задач-ки на соображение решают даже обезьяны! Гулял я по камере, проти-скиваясь между нарами и столиком; мне и в голову не пришло попросту отодвинуть его к стене. Видимо, подсознательно я не хотел менять что-либо в этом мертвом и враждебном мне мире, избегал оставлять в нем следы своего присутствия.

Приносят завтрак -- черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хо-чется, и я ни к чему не притрагиваюсь. Я жду. Жду немедленного раз-вития событий. Новых допросов, новых угроз. Вялость воли, физическая слабость -- но мозг работает лихорадочно. "Необходимо сосредоточить-ся, подготовиться к будущим допросам, -- говорю я себе, -- предусмот-реть возможные неожиданности", -однако мысль своевольничает и уносит меня далеко от тюрьмы. Вместо того, чтобы трезво проанализи-ровать события и факты, я погружаюсь в мир воображения: представ-ляю себе, как реагируют на мой арест в Израиле и в других странах друзья, корреспонденты, политические деятели, встречавшиеся со мной или с Наташей. Все они знают меня, в курсе наших дел, им известно, чем я в действительности занимался. Никто не поверит, что я был аме-риканским шпионом. Волна протестов прокатится по всему миру. У Со-ветов не будет выхода, и они... "Стоп! -- останавливаю я себя. -- До-вольно фантазировать! Надо готовиться к длительной тяжелой борьбе, которая, собственно, уже началась. Сейчас тебя вызовут на очередной допрос, будут запугивать. Подготовься!"

И все же я не могу удержаться и строю все новые и новые гипотезы. Приходит в голову пример Солженицына. Его тоже привезли в Лефор-тово, обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из СССР. Сейчас давление на Советский Союз должно быть еще больше. Месяц как арестованы Гинзбург и Орлов -- мои друзья по Хельсинкской группе; Белый дом протестовал. В этой ситуации мой арест по обвине-нию в шпионаже -- прямой вызов Америке. А ведь впереди -- Белград-ская конференция, продолжение Хельсинкской. Так что шуму будет еще больше. У Советов просто нет выхода. Может быть, нас троих все же посадят в самолет и вышлют?.. Господи, что за ерунда лезет в голо-ву! "У тебя нет времени на пустые мечтания! -- снова убеждаю я себя. -- Соберись, сосредоточься!"

Вдруг за дверью раздается металлический лязг. Прежде чем она от-кроется, не менее полуминуты будут отодвигаться засовы и отпираться замки. Этого достаточно, чтобы успеть перебрать разные варианты: бе-рут на допрос? Высылают? Освобождают?

Входит и представляется мне майор Степанов -- заместитель на-чальника тюрьмы по политической части. Выглядит он простым дере-венским парнем, забавно окает на волжский лад, однако его простона-родная речь засорена бюрократическими штампами, цитатами из Лени-на и даже из Плеханова. В любой другой момент этот тип меня безус-ловно заинтересовал бы, но не сейчас. Чего он от меня хочет? Ах да -- есть ли бытовые просьбы.

-- Пусть мне вернут фотографию жены.

-- Это будете решать со следствием.

-- Но следователь сказал -- с вами.

-- Не знаю, напишите заявление.

-- Еще прошу книги из библиотеки, шахматы.

-- Зачем вам шахматы, вы же один?

-- В правилах указано, что шахматы должны быть в каждой камере, а число людей не оговорено.

До этого я долго вчитывался в висящую на стене инструкцию, но ма-ло что воспринял, однако про шахматы все же запомнил. После долгих препирательств Степанов со мной соглашается и уходит. Вскоре прино-сят шахматы. Я немедленно расставляю фигуры: уход в мир шахматных баталий -- мое давнее и испытанное средство отвлечься от забот. Кроме того, это отличная интеллектуальная зарядка, которая мне сейчас необ-ходима.

Начинаю анализировать вариант французской защиты, которую я люблю еще со школьных лет. Особенность ее в том, что черные отвеча-ют на первый ход белых ходом королевской пешки, но не на два поля, как принято в открытых партиях, а на одно, приглашая тем самым противника занять центр доски и начать атаку. Однако, вызвав на себя пер-вый огонь, черные оставляют за собой возможность успешно контрата-ковать.

И все же поначалу сосредоточиться никак не удается. Мысль беспо-койно мечется, и я, опасаясь, что она опять вырвется из-под контроля моей воли, начинаю быстро передвигать фигуры, как будто играю блиц сразу за обе стороны. Доиграв почти до конца, спохватываюсь, возвра-щаюсь к интересующей меня дебютной позиции и вновь быстро перево-жу партию в эндшпиль.

Проходит десять минут, двадцать, полчаса -- и я постепенно начи-наю успокаиваться, все медленнее передвигаю фигуры, все больше за-думываюсь над каждым ходом. Возникают какие-то идеи, доводы, контрдоводы. Мысль перестает лихорадочно метаться и переключается на неторопливый анализ происходящего на доске.

Опять залязгали замки, заскрежетали засовы. На какое-то мгнове-ние я снова утратил контроль над собой: допрос или освобождение?

Вошел незнакомый офицер. Он принес постановление о передаче мо-его дела из ведения УКГБ по Москве и Московской области в КГБ СССР. Бумага была подписана лично Андроповым.

Я попросил у офицера разъяснений; из его ответов выяснилось, в ча-стности, что Галкин больше не является моим следователем. Я испытал облегчение: этот хам был мне глубоко неприятен. Очень скоро я понял, насколько был наивен -- ведь с крикливым следователем куда проще иметь дело, чем с интеллигентным и вежливым.

Шахматы и постановление, подписанное Андроповым, кажется, окончательно отрезвили меня. Пора, наконец, сесть и подумать. Итак, что же произошло?

Четыре года я был в отказе. Учил понемногу иврит. Ходил на семи-нары ученых-отказников. Обращался с жалобами в различные совет-ские инстанции. Подписывал, а позже и сам составлял заявления проте-ста, обращения, обзоры положения евреев в СССР. Выходил на площа-ди Москвы с плакатами "Визы в Израиль вместо тюрем!", "Свободу уз-никам Сиона!" Меня арестовывали. Отсиживал по пятнадцать суток. Два последних года друзья называли меня "споуксмен" -- ответствен-ный за связь с прессой, я регулярно встречался с иностранными коррес-пондентами, дипломатами и политиками, еврейскими активистами За-пада, организовывал пресс-конференции. Тема всех встреч и бесед была одной -- положение тех советских евреев, которые борются за право по-кинуть эту страну. Жизнь алии, судьбы людей, решивших уехать и бес-помощно бьющихся в сетях дьявольски жестокой и одновременно кафкиански идиотской советской бюрократической машины, людей, пол-учивших отказ и, во многих случаях, сразу же включавшихся в нашу борьбу за свои права и права других, -- все это служило неисчерпаемым источником трагических, иногда трагикомических, но зачастую и геро-ических сюжетов, которые надо было сделать известными Западу. Мир должен был знать о том, что происходит с этими евреями, от этого зави-село не только их спасение, но и судьба алии из СССР.

Последние годы я находился под постоянным наблюдением: машина с "хвостами" или "топтунами", как их любила называть Дина Бейлина, сменявшимися каждые восемь часов, сопровождала меня круглосуточ-но, и я привык к тарахтению постоянно работающего по ночам мотора под моим окном (им, беднягам, надо было как-то греться), как привык в свое время к голосистому соседскому магнитофону в студенческом об-щежитии. Наблюдение за мной было демонстративным, но и моя дея-тельность была подчеркнуто открытой -- никаких тайн! Когда я шел на встречу с корреспондентом, то предварительно звонил ему и сообщал, адресуясь также и к тем, кто подслушивал его телефонные разговоры, к примеру, следующее: "Шестьдесят советских евреев из шести городов написали заявление в поддержку поправки Джексона. Хотите ли вы получить копию?" Делал я это специально: если КГБ решит задержать меня, пусть задерживает; корреспондент передаст сообщение об аресте и о характере заявления -- это лишь привлечет больше внимания к са-мому документу. Когда же я встречался с журналистами в обществен-ных местах, то передавал им все материалы открыто, на глазах у "хво-стов". Никаких секретов!

Конечно же, меня задерживали, вели со мной душеспасительные бе-седы, предупреждали, угрожали. Сначала часто, потом все реже и реже. "Хвосты" продолжали ходить и ездить, то на расстоянии, то практиче-ски вплотную, пользовались фото- и кинокамерами, но не вмешивались ни во что. "Когда едешь верхом на тигре, самое страшное -- остановить-ся", -- часто повторял я полюбившуюся мне восточную пословицу. И каждый раз, передавая очередное заявление корреспонденту под угрю-мыми взорами "хвостов", я заново наслаждался ощущением свободы, которую мы, небольшая группа евреев-отказников, завоевали для себя в стране всеобщего рабства.

В сентябре семьдесят шестого года меня задержали на вокзале, когда я направлялся в Киев на мемориальную церемонию по случаю тридцать пятой годовщины массового убийства советских евреев нацистами в Бабьем Яру. "Хвосты" привезли меня к своему боссу -- кагебешному оперативнику.

-- Есть много интересных вещей, которые я мог бы рассказать вам, Анатолий Борисович, -- сказал он мне. -- Я с удовольствием объясню, почему вам дали отказ в выезде и какие у вас перспективы на этот счет. Но, к сожалению, у вас много друзей, говорящих по-английски, и вы им все рассказываете. Если обещаете, что сохраните это между нами, я объясню вам кое-что.

-- Простите, -- ответил я, -- но я слишком боюсь вашей организа-ции, чтобы иметь с ней какие-либо секреты. Говорите что хотите, но как только я дойду до ближайшей телефонной будки, тут же позвоню ино-странным корреспондентам и расскажу им все.

-- Ну, пожалуйста, я ведь действительно хочу объяснить вам нечто важное, но вы должны мне обещать, что это останется между нами.

-- Я хотел бы это знать, поверьте мне, но это будет секретом лишь до тех пор, пока я не дойду до ближайшей телефонной будки, -- повторил я.

Так мы пикировались друг с другом, как пара персонажей из извест-ной оперетты. Наконец он сказал мне со вздохом:

-- Я вижу, вы несерьезный человек, с вами трудно иметь дело.

Так я никогда и не узнал, в чем заключалась великая тайна моего отказа. Но у меня не было ни малейшего желания нарушать свои прин-ципы и иметь секреты с КГБ. Это было необходимым условием продол-жения "скачек на тигре".

Последние десять месяцев, с момента создания группы по наблюде-нию за выполнением советскими властями Хельсинкских соглашений, я был ее членом, представляя вместе с Виталием Рубиным, а потом и с Володей Слепаком, прежде всего наше еврейское эмиграционное движе-ние. Мы, естественно, принимали участие в подготовке и передаче за-падным корреспондентам и дипломатам заявлений в поддержку различ-ных национальных и религиозных групп и отдельных людей: христиан-пятидесятников, крымских татар, украинских политзаключенных, рус-ских диссидентов-демократов -- всех тех, чьи права нарушались вопре-ки положениям Заключительного акта в Хельсинки. Возвращение к на-циональным корням, приобщение к своему народу, ощущение причаст-ности к его истории -- словом, все, составляющее самую суть сионизма, -- привело к тому, что мы почувствовали себя свободными людьми. А обретя внутреннюю свободу, человек уже не может не откликнуться на страдания других. Разумеется, и вся наша деятельность в рамках Хель-синкской группы была подчеркнуто открытой.

Нет сомнений, что даже одного интервью иностранному корреспон-денту, любого из доброй сотни подписанных мной документов, было до-статочно для ареста по обвинению в антисоветской деятельности. Опыт многих подтверждал это, и я постоянно был готов к тому, что меня рано или поздно посадят на скамью подсудимых. Но могут ли подобные эпи-зоды стать формальной основой для обвинения в измене Родине, -- ведь это должно, как нам всем казалось, подразумевать тайную связь со спецслужбами западных стран? Еще за две недели до моего ареста мы все были уверены, что нет. Сейчас я еще раз сказал себе: "Наша дея-тельность слишком хорошо известна, чтобы они решились строить на ней обвинение в измене".

Сегодня я могу лишь удивляться своему тогдашнему "здравомыс-лию". Но, может быть, именно оно не позволило страху с самого начала парализовать мою волю.

Итак, решил я, на нашей открытой деятельности КГБ свои обвине-ния не построит. Можно предположить, что они будут искать в моих контактах с иностранцами что-то тайное. Но были ли тайны? Да, были.

Когда ты передаешь корреспонденту телеграфного агентства заявле-ние, то заранее знаешь, что из него в эфир и в печать попадут в лучшем случае две-три фразы да пара наиболее известных фамилий из числа подписавших. Ну а если мы хотим, чтобы на определенной встрече или конференции был зачитан весь текст? Можно, конечно, передать его по телефону -- я, как и многие другие еврейские активисты, практически каждую неделю говорил по телефону с Израилем, Америкой, Англией, Канадой. Но аппараты наши отключались, разговоры глушились, а то и просто не предоставлялись. Зачитать во время такой беседы длинное за-явление со множеством подписей -- дело весьма сложное и малонадежное. А если речь идет об обзоре эмиграционной политики СССР на пят-надцать-двадцать страниц, какие мы составляли в последние два года примерно раз в шесть месяцев и переправляли в Израиль для публикации, -- как его передать? Как отправлять на Запад многочисленные ин-дивидуальные петиции, которые давно уже перестали привлекать вни-мание большой прессы, но могли представлять интерес для различных организаций, помогавших этим людям в борьбе за выезд? Наконец, как пересылать фотографии, магнитофонные кассеты с записями и другие материалы о жизни и борьбе евреев-отказников в СССР? Другая не ме-нее, а может, и более важная задача -- получение из-за рубежа учебни-ков иврита, книг, журналов и газет, издающихся в Израиле на русском языке. Конечно, все это: и передача информации, и получение литера-туры -дело возможное, но зависящее от случая. Встречаясь с ино-странцами, я не мог удовлетвориться крохами случайных удач. Один-два раза в месяц я отсылал толстый пакет с текущей информацией о жизни еврейских активистов, текстами их очередных писем и обраще-ний. Пакеты эти обычно готовила Дина, которая, после отъезда в про-шлом году в Израиль Саши Лунца, взяла на себя его миссию: сбор ин-формации о жизни и проблемах отказников. Сведения об узниках Сио-на шли от Иды Нудель. Я должен был лишь написать сопроводиловку и переслать все Майклу Шерборну в Лондон, Айрин Маниковски в Ва-шингтон или еще кому-нибудь из зарубежных активистов движения в защиту советских евреев. А они уже отсылали каждое из полученных писем адресатам, остальные материалы распространяли среди заинтере-сованных организаций.

Как правило, все эти документы еще до пересылки на Запад получа-ли известность в Советском Союзе, и после этого тайной было только одно: как, когда и кто вывезет их за границу. То же самое и с получени-ем литературы, которая, попав ко мне, расходилась мгновенно, как зна-менитые московские "пирожки с котятами", -- в основном, через ту же Дину, раздававшую ее евреям из провинции, часто бывавшим у нее до-ма. Особенным спросом, помимо учебников иврита, пользовались роман Леона Юриса "Эксодус" и израильские русскоязычные журналы и газе-ты.

Потери были, конечно, велики. Во время обысков еврейская литера-тура изымалась, перечень отобранного вносился в протокол, а затем на свет появлялась очередная бумажка: "Уничтожено путем сожжения в присутствии..." Но самиздат работал все же быстрее. Пока книжка будет найдена и брошена в огонь, ее успеют прочитать десятки людей, раз-множат на машинке, сделают фото- и ксерокопии.

В наших целях и действиях не было ничего тайного, ничего преступ-ного. Да, мы хотим и будем читать нашу -- еврейскую -- литературу. Да, мы хотим, чтобы мир знал о наших проблемах. Да, мы хотим, чтобы евреи Израиля и Запада поддержали нас в нашей борьбе, и открыто об-ращаемся к ним за помощью. Но, понятно, "технические" детали нашей деятельности я сообщать КГБ не собирался.

Как же мне держать себя на допросах? Еще в конце шестидесятых -- начале семидесятых годов московским диссидентом Есениным-Вольпиным была детально разработана система поведения свидетеля на следст-вии в КГБ, которая позднее в популярной форме была описана в самиздатской книжке Владимира Альбрехта "Как вести себя на допросах". Альбрехт, кроме того, неоднократно читал лекции на ту же тему раз-личным группам диссидентов, в том числе и нам, евреям-отказникам. Власти, разумеется, ему этого не простили: в конце концов он был аре-стован по обвинению в антисоветской деятельности и на несколько лет отправлен в лагерь .

Основная идея системы заключалась в том, чтобы, не отказываясь отвечать на вопросы следователя -- что преследуется законом, и не да-вая ложных показаний -- за что предусмотрена еще более суровая кара, попытаться использовать те немногие возможности, которые дает тебе УПК: контролировать допрос с помощью протокола, не позволяя следо-вателю фальсифицировать твои ответы или редактировать их, отказы-ваться отвечать на вопросы, не имеющие прямого отношения к делу, от-вергать наводящие вопросы, а также такие, ответы на которые могут быть использованы против тебя.

Вот примерная модель диалога между следователем и свидетелем по системе, разработанной Есениным-Вольпиным.

Следователь: Вам предъявляется заявление, под которым, среди про-чих, стоят подписи ваша и обвиняемого. Расскажите об обстоятельствах изготовления и передачи за рубеж этого документа.

Свидетель: Мне сообщили, что я допрашиваюсь по делу о противоза-конной деятельности Н. Я же не вижу в этом документе ничего противо-законного, а значит, ваш вопрос не имеет отношения к делу и я на него отвечать не обязан.

Следователь: Но следствие установило, что этот документ является антисоветским и, соответственно, противозаконным. Поэтому вам еще раз предлагается дать показания.

Свидетель: Если следствие так считает, то, очевидно, оно может предъявить аналогичное обвинение и мне, что переводит меня в данном случае из положения свидетеля в положение обвиняемого. А как обви-няемый я не обязан давать вам показания. И дальше -- в том же духе.

Ценность этой модели была, как мне кажется, не столько в юридиче-ской подготовке жертв КГБ, сколько в психологической. В конце концов закон, с точки зрения советской охранки -- да и всей власти в целом, -- это всего лишь инструмент, с помощью которого центр управляет эле-ментами системы (по Сталину "винтиками"), именуемыми гражданами, а поэтому всякая попытка допрашиваемого трактовать закон, указывать следователю, что он имеет право и чего не имеет права делать и спра-шивать, столь же, если не более, криминальна, как и простой отказ от показаний. Однако -- и это особенно важно для начинающего диссиден-та, полного страха и неуверенности, -изменяется сама атмосфера до-проса.

Как он проходит по сценарию КГБ? Ты приходишь к ним, пытаясь подавить в себе безотчетный страх перед этой организацией с ее слав-ным прошлым и не менее героическим настоящим. Сравнительно мягкое начало беседы со следователем может способствовать тому, что ты расслабишься, появится надежда, что еще можно благополучно, сохра-нив порядочность и самоуважение, выбраться из создавшейся ситуации. Тебе предъявляют какой-то материал -заявление, скажем, или руко-пись. Ты начинаешь, держась как можно естественней, излагать зара-нее разработанную версию. Следователь поддакивает тебе, записывая ее в протокол. А потом, когда худшее вроде бы уже позади, он приводит доказательства, опровергающие твою версию, и сразу же переходит в атаку. Впрочем, если ты достаточно напуган (а сотрудники КГБ -- от-личные психологи), ему хватит всего нескольких "разоблачений" типа: "там-то вы сказали то-то" или "мы ведь знаем о ваших связях с таким-то". Теперь ты уже лжесвидетель, есть возможность привлечь тебя к су-ду; кроме того, следствие приходит к выводу, что ты виновен не менее обвиняемого и вам, как выяснилось, есть что скрывать. Но обвиняемый-то, как утверждает следователь, дает показания, а ты нет.

Ты ошеломлен, напуган, растерян... Остальное, как говорят шахма-тисты, -- дело техники.

Совсем иное, когда допрашиваемый заранее решает, что не станет помогать КГБ, но и не будет изобретать различные версии, чтобы не по-дорвать моральность своей позиции ложью. Выслушав очередной вопрос следователя, он думает лишь об одном: как его отвести, согласуясь при этом с законом. Допрос превращается в своеобразную игру, of которой со временем ты даже начинаешь получать удовольствие. Твоя находчи-вость вселяет в тебя уверенность, которая помогает победить страх. Эта система -- своеобразная подпорка для тех, кто делает первые шаги в борьбе с КГБ и еще не готов просто заявить им: "Вы преследуете людей за их убеждения, а посему находитесь вне закона и морали. Мне с вами говорить не о чем". Тем более естественно так поступить обвиняемому, на которого, в отличие от свидетеля, статья об отказе давать показания не распространяется.

Я давно уже занял в своих отношениях с КГБ позицию "мне с вами не о чем разговаривать", а потому никаких сомнений в том, как вести себя на следствии, у меня до сих пор не было. И в заявлении для печати после появления статьи в "Известиях" я вместе с другими "кандидатами в изменники" -- Диной Бейлиной, Александром Яковлевичем Лернером, Идой Нудель, Володей Слепаком -- заявил, что не буду сотрудни-чать с карательными организациями ни на одной стадии ожидаемых су-дилищ.

Но вот за пять дней до ареста ко мне пришел Валентин Турчин -- видный ученый-кибернетик, создавший и возглавивший в начале семи-десятых годов советское отделение "Эмнести интернейшнл", -- пришел, как и многие другие в те дни, чтобы проститься. И так же, как и осталь-ные, начал с утешений. Он написал мне -- ибо не хотел говорить этого в прослушиваемой квартире Слепаков: "Если в ближайшие несколько дней тебя не арестуют, то считай, что пронесло. Ведь сегодня было засе-дание Политбюро -- наверняка решение принималось на нем". Надо сказать, что до смерти Брежнева сообщения о заседаниях Политбюро не публиковались в печати. Но у Турчина были свои источники информации. И действительно, уголовное дело против меня, как выяснилось позднее, было открыто за четыре дня до моего ареста -- на следующий день после заседания Политбюро.

Затем мы стали беседовать о вероятном аресте и о том, как мне сле-дует вести себя на следствии. Узнав, что я не собираюсь сотрудничать с КГБ, Турчин воскликнул:

-- Но ведь это же обвинение не в антисоветской пропаганде, а в шпи-онаже! Наверняка будут фальсификации и подтасовки, их обязательно нужно опровергать и разоблачать!

Он высказал то, о чем я и сам думал все эти дни. Да, оставлять без ответа возможные обвинения в шпионаже нельзя, но тогда все становит-ся намного сложнее: теряется простота и универсальность моей пози-ции. Как отвечать на обвинения и при этом не сказать ничего, что КГБ мог бы использовать, если не против меня, то против моих товарищей? До ареста было, казалось, достаточно времени подумать об этом, но мне так и не удалось тогда заставить себя заглянуть в бездну, на краю кото-рой я стоял.

И вот сейчас нужно было принимать решение. "Их надо опровергать и разоблачать". Но перед кем? Перед судьями и прокурором? Им ведь все ясно заранее. А чем больше говоришь, тем для них удобнее. Аргу-менты твои они будут отвергать, факты в твою защиту -- игнорировать, а какую-нибудь полезную для обвинения фразу или хотя бы слово из твоей речи они обязательно выдернут. Так перед кем же? Перед исто-рией?..

Слова эти, мысленно произнесенные мной с иронией, в попытке по-смеяться над пафосом роли, которую отвел мне КГБ в задуманном им спектакле, и освободиться от гнетущего трагизма происходящего, в дей-ствительности лишь выдали то, что подспудно давило на меня все эти дни, видимо, не меньше, чем страх: осознание своей ответственности. И чем глубже я анализировал ситуацию, тем острее это ощущал.

Сразу же после появления статьи в "Известиях" мы заявили, что су-ществует реальная угроза новых антиеврейских процессов, аналогич-ных пресловутому делу врачей-"отравителей" в пятьдесят втором году. Но то была первая, эмоциональная реакция. Угроза осуществилась: мне предъявлено обвинение в измене Родине. И если вчера я знакомился с ним, мало что соображая от усталости, сегодня, глядя на подпись Андро-пова, я понимал: наши худшие опасения сбылись. Теперь я уже не чув-ствовал себя "споуксменом" одной лишь небольшой группы людей, на-зывавших себя активистами алии. КГБ избрал меня для новой роли: от-вечать на обвинения, касающиеся всех евреев СССР. Подхожу я к ней или нет -- было уже не важно: режиссер сделал свой выбор.

Итак, я буду говорить о смысле, целях и характере нашей деятельно-сти, отказавшись при этом сообщать им конкретную информацию: кто и при каких обстоятельствах писал то или иное заявление, кто и как соби-рал подписи, кто передавал материалы корреспондентам. Ну, а если они положат передо мной один из посланных, скажем, Шерборну пакетов -- несколько из них, в том числе и самый последний, не дошли, и я пона-чалу подозревал, а теперь был уверен, что они перехвачены КГБ, -- и спросят: "Ваш пакет?" Предположим, я откажусь отвечать. Они доста-нут из него заявления, списки отказников и тому подобное: "Ваши доку-менты?" Я и тут промолчу. Что ж, разве это не аргумент в пользу того, что наша деятельность была тайной? Ну, а если я отвечу: да, это пере-сылал я, -- а они прекрасно знают, у кого этот пакет изъят, -- не помогу ли я им тем самым топить других людей? Компрометировать помогав-ших мне иностранцев? Или, к примеру, вытащат они из такого пакета какую-нибудь явную фальшивку -- скажем, сообщение о некоем воен-ном объекте. Как доказать, что ее не могло быть там, не ответив при этом на вопрос о том, мне ли принадлежит пакет?

...Долго сидел я за столом, изобретая возможные ситуации и все бо-лее запутывая самого себя; страх, что меня могут в любую минуту вы-звать на допрос, к которому я не готов, возник вновь. Я нервничал, пы-тался собраться с мыслями, но мне это не удавалось. Гнетущее сознание свалившейся на меня ответственности, усталость и страх мешали сосре-доточиться.

Я посмотрел на шахматы. Для меня это была не только игра. Пять лет назад я защищал в институте диплом на тему "Анализ и моделирование конфликтных ситуаций на примере шахматного эн-дшпиля". "Создана первая в мире шахматная программа, разыгры-вающая эндшпиль", -- так, явно выдавая желаемое за действитель-ное, писала в своем заключении о моей работе экзаменационная комиссия.

Важным элементом этой программы был составленный по иерархи-ческому принципу перечень целей, которые ставит перед собой шахма-тист, и условий их достижения. И вот теперь я решил воспользоваться знакомым мне языком, чтобы попытаться смоделировать свою будущую "игру" с КГБ.

Какие цели стоят передо мной? Ясно, что задача "минимизировать возможное наказание" сразу отпадает: это означало бы сдаться на волю КГБ. После некоторого раздумья я решил, что целей у меня три, и при-ступил к рисованию древа схемы, начав с его вершины.

1.Помешать им.

2. Изучать.

3. Разоблачать.

Нет, пожалуй, тут я слишком занесся. Помешать -- не в моих силах. Я зачеркнул слово "помешать" и вписал гораздо более скромное "не по-могать". График постепенно становился все более подробным. Но не по-могать КГБ -- в чем? В их намерении доказать, что наша деятельность была тайной, и в попытках получить от меня показания на других. Пер-вая цель разложена на более конкретные. Каждую из них теперь надо обусловить способами ее достижения.

Я строил и перестраивал свою схему, которую назвал "дерево целей и средств", пока не сложился окончательный вариант.

НЕ ПОМОГАТЬ ИМ В их попытках представить нашу деятельность тайной В фабрикации дел против других

Что для этого требуется

Говорить о том, что побудило нас организоваться, о наших целях, подчеркивать открытый характер нашей деятельности

Не называть ничьих фамилий, не подтверждать ничего, что будет инкриминироваться другим

Разъяснять смысл нашей работы

ИЗУЧАТЬ В беседах с КГБ попытаться понять принципы и методы их работы Внимательно читать все материалы дела, анализировать и запоминать Что для этого требуется Не говорить ничего конкретного о собственной деятельности, ибо в ней я всегда был связан с другими Не лгать, не изобретать версии

РАЗОБЛАЧАТЬ Искать возможность связи с волей Добиваться открытого суда

Все это примитивное наукообразие, с помощью которого я попытался организовать свои беспорядочные соображения, может сейчас показаться смешным. Но тогда оно мне помогло. Обращение к привычной мето-дике анализа дисциплинировало мысль, и я впервые почувствовал, что смогу подчинить ей свои эмоции.

Я, конечно, понимал, что главную, беспокоившую меня трудность, устранить не удастся: четырнадцатая и семнадцатая вершины "дерева" содержат противоречивые требования. Как разъяснять смысл своей деятельности, умалчивая в то же время о конкретных фактах и обстоятель-ствах, связанных с ней? Но теперь, когда я сформулировал для себя это противоречие, оно меня смущало уже гораздо меньше. Дело теории -- указать на проблему, дело практики -- в каждом конкретном случае ис-кать и находить средства ее решения.

Я нарисовал это "дерево целей и средств" на небольшом клочке бума-ги, выданном мне утром для туалета. Загремела кормушка: принесли то ли обед, то ли ужин -- уже не помню. Я поспешно выбросил эту бумаж-ку в унитаз и спустил воду. Потом я рисовал свой график еще не раз, сверял с ним свои ответы на допросах -- и снова выбрасывал, чтобы он не попал в руки кагебешников. И так -- до тех пор, пока не отпала не-обходимость в этой подпорке, пока разработанная система не отпечата-лась в подсознании, контролирующем наши слова и поступки.

Так прошло двое суток -- шестнадцатое и семнадцатое марта. Я по-прежнему ожидал быстрого развития событий, все еще пытался предста-вить себе, что происходит сейчас на воле: в Москве, в Израиле, в Амери-ке, -- но был при этом уже гораздо спокойней. Напряжение спадало, ус-тупая место усталости. Я дремал, сидя за столом или лежа на нарах по-верх одеяла, так как расстилать постель днем было запрещено, часто просыпался от холода, с каждым разом все больше привыкая к неприят-ному моменту пробуждения в тюрьме.

Утром надзиратель открывал дверь и ставил на пол два ведра: одно для мусора, второе для остатков хлеба.

-- Хлеб есть?

Я молча отдавал ему всю пайку -- полбуханки черного хлеба, ибо практически ничего не ел: не было аппетита.

-- Ничего, скоро оставаться не будет, -- весело заверял он меня.

Час в день -- прогулка во внутреннем дворе, прямоугольном камен-ном мешке метров пяти в длину и трех в ширину, со скамейкой посере-дине. Высота стены -- примерно два человеческих роста. Сверху, над двориками, расхаживает по мосткам надзиратель, следит, чтобы заклю-ченные не переговаривались и ничего не перебрасывали друг другу. С одной стороны двора -- громада самой тюрьмы, с другой -- трехэтажное здание следственного отдела. Оттуда доносится стук пишущих маши-нок, в окнах время от времени появляются люди в галстуках, с сигаре-тами в зубах; их сдвинутые брови выдают напряженную работу мысли. "Шьют дела", -- думаю я и ловлю себя на том, что, несмотря на все мое нетерпение, я предпочел бы, чтобы меня как можно дольше не вызыва-ли на допросы. Неужели боюсь? Или просто вымотался и хочу отдох-нуть? Не знаю...

Семнадцатого марта, вечером, -- приятный сюрприз. Мне при-носят пятикилограммовую передачу: овощи, фрукты, колбасу, сыр. (В этом одно из важных отличий между режимами подследствен-ного и осужденного: находящемуся под следствием разрешается раз в месяц получать пять килограммов продуктов из дома, кроме того -- отовариваться в ларьке на десятку. Впрочем, как я довольно скоро убедился, власти при желании могут пытать голодом и на этом режиме.) Самое приятное для меня в передаче -- это "сопроводиловка": перечень продуктов, написанный рукой Раи, жены бра-та. Долго рассматриваю ее -- все-таки весточка из дома, -- рас-писываюсь и неохотно отдаю надзирателю по его требованию. Тут у меня впервые появляется аппетит. Я беру помидор, но только ус-певаю надкусить его, как дверь снова открывается:

-- С вещами!

Я еще плохо понимаю смысл команд. Мне объясняют:

-- Собирайте вещи, перейдете в другую камеру.

Новое мое жилье ничем не отличается от предыдущего, за одним су-щественным исключением: оно обжито. Лежат и висят вещи, в пласт-массовой и самодельной, из бумаги, посуде разложены продукты, у вхо-да -- половая тряпка, на умывальнике -- тряпка для мытья раковины...

-- Шнейвас Ефим Абелевич, -- оторвавшись от каких-то вычисле-ний, с карандашом в руках, встает и представляется мне человек лет под сорок, среднего роста, с налитым кровью рыхлым лицом; под глаза-ми его -фиолетовые мешки. "Сердце? Давление?" -- думаю я. Вскоре выяснится, что и то и другое.

Первая его реакция на меня:

-- Аид? Вот здорово! Надоело с гоями сидеть.

Он начинает деловито суетиться: объединяет наши запасы еды (у не-го продуктов значительно больше), дает массу бытовых советов, объяс-няет, как лучше поддерживать порядок в камере.

В последующие дни и недели он будет моим проводником по запу-танному лабиринту законов и правил тюремной жизни. Я охотно при-знаю его первенство и авторитет: ведь он сидит уже второй раз. Однако Шнейвас пытается навязать мне свои соображения по поводу того, как вести себя с КГБ, и это настораживает.

Узнав, по какой статье я сижу и кто я такой, Фима -- мы быстро пе-решли на "ты" -- выглядит потрясенным:

-- Впервые вижу еврея, который с советской властью воюет!

Далее следует серия комплиментов и восторгов, сменяющаяся выра-жением дружеской -- пожалуй, даже родственной -- заботы и тревоги: понимаю ли я, что меня ожидает.

-- Ведь смажут лоб зеленкой! -- говорит он.

-- Что это значит?

-- Ну, расстреляют.

-- А зачем зеленкой?

-- Чтоб заражения крови не было! -- он громко и долго смеется, до-вольный, что поймал меня на старую и мрачную тюремную "покупку". Но потом переходит на доверительный тон:

-- Я вот, кажется, ушел от расстрела. Теперь до десяти лет спустить бы, а там по половинке на химию выйду...

Но, пожалуй, я лучше расскажу его историю по порядку, так, как она выстроилась передо мной после его ежевечерних рассказов о своей жизни.

Раннее детство Фимы прошло в блокадном Ленинграде. Сначала -- голод военных лет, потом -- нужда послевоенных. Надо было зарабаты-вать. Достал он где-то подержанную машину, что тогда, в пятидесятые годы, было непросто. Работал на пару с проституткой: она забирала ка-кого-нибудь пассажира из порта или с вокзала "домой", тот оставлял ве-щи в машине, и Фима с ними исчезал. Потом он нашел работу посолиднее -- прямо около порта принимал от моряков, вернувшихся из даль-них стран, чемоданы с дефицитом и немедленно сбывал товар на черном рынке: галстуки-шнурки, дамские туфли на шпильках, нейлоновые ру-башки, плащи-"болоньи" -- все то, что в годы моей юности являлось предметом вожделения советских людей, прежде всего молодежи, и по-купалось с рук за бешеные деньги. В магазинах, конечно, этих шмоток никогда не было.

В начале шестидесятых Фима занялся более серьезной деятельно-стью. Он стал скупать в одной среднеазиатской республике через высо-копоставленного милицейского чина целебное мумие и сбывать его в Ленинграде. На этом в конце концов и попался. Просидел Фима в лаге-ре всего три года, освободился досрочно, переехал в Москву и... стал ра-ботать ревизором в торговой сети! "Деньги все любят", -- лаконично объяснил он мне такую загадочную метаморфозу.

На работе Шнейвас, по его словам, был "образцом добросовестного отношения к труду", сам не нарушал законов и строго следил за соблю-дением их другими. Зарабатывал он около ста пятидесяти рублей, но на-стоящий его доход очень быстро перевалил за миллион: в свободное от основной работы время Фима был валютчиком. Финансовые операции он проводил крайне редко -не чаще двух-трех раз в году, однако гото-вил их, судя по его рассказам, тщательно. У одного своего приятеля-американца, представителя какой-то коммерческой фирмы, Фима пол-учал доллары -- всякий раз не менее нескольких сот тысяч -- и тут же отвозил их скупщику, превращая в советские деньги. Таким образом, операция, готовившаяся несколько месяцев, продолжалась, как прави-ло, не более двух часов.

Шнейвас преуспевал лет десять, завел себе тайники, где держал деньги и приобретенные на рубли золотые николаевские монеты и дра-гоценности; жил он в достатке, но не роскошествовал: боялся привлечь к себе внимание. В конце концов был арестован один из скупщиков, имевших дело с Фимой, он и выдал Шнейваса; американец же успел уехать из СССР.

До этого места рассказы моего соседа были не только интересны сво-им сюжетом, но и эмоционально напряженны, полны таких достовер-ных жизненных деталей, что я не сомневался в его искренности, хотя и не исключал, что Фима дает волю своей фантазии. Однако, начиная с момента его ареста и следствия, они уже больше походили на дешевые детективные истории. Шнейвасу, по его словам, предъявили в КГБ фо-тографию, где он был запечатлен поднимающим в безлюдном месте на обочине загородного шоссе окурок сигареты. Предыстория якобы тако-ва: американец прилетает из-за границы в аэропорт, садится в остав-ленный на стоянке автомобиль и едет в город. Наш герой следует за ним в своей машине на некотором расстоянии. На пустынном участке шоссе американец гудит, предупреждая Фиму, и выбрасывает в окно бычок; Шнейвас останавливается и, убедившись, что никого рядом нет, выхо-дит из машины и подбирает его. В окурке -- записка с указанием места и условий очередной операции .

Или другой эпизод: КГБ демонстрирует Фиме запись его беседы с тем же американцем. Встреча, по словам Шнейваса, состоялась в "на-дежной квартире", говорили они в ванной, открыв краны, но "КГБ знает абсолютно все!" -- таково главное резюме его рассказов. Бороться с этой организацией, считает мой сосед, невозможно. Сам он несколько меся-цев сопротивлялся, пока не понял, что дело может кончиться расстре-лом.

-- У нас так: если прибыль перевалила за миллион и никаких особых заслуг перед следствием не имеешь, то расстреливают, -- пояснил он. -- А у меня больше миллиона.

Когда меня впервые ввели в камеру, Фима, как выяснилось, в оче-редной раз составлял баланс своего предприятия. Это было одним из лю-бимейших его занятий -- подсчитывать, не расходится ли сумма дохо-дов, в получении которых он сознался, с той цифрой, которая известна КГБ. Такой подсчет достаточно было сделать один раз, но мой сосед за-нимался этим вновь и вновь, что выглядело явным мазохизмом: человек не переставая считал деньги, которые ему когда-то принадлежали, и получал от этого несомненное удовольствие.

Теперь Шнейвас сотрудничал со следствием, помогая раскалывать других упрямых валютчиков, как раньше раскалывали его самого.

Каждый раз, когда Фима принимался пугать меня, расписывая ярки-ми красками насколько страшен и всемогущ КГБ, я чувствовал, что он лично заинтересован в том, чтобы я поскорее сломался. Объяснялось ли это полученным им заданием или же попросту тем, что всякий "пад-ший", -- а в последующие годы я таких встретил немало, -- хочет по-скорее убедиться, что и другие не лучше его, -- не знаю. Скорее всего -- и то и другое.

Мне, конечно, было хорошо известно, что КГБ использует в камере "наседок", так же, как на воле -- стукачей, а самый свежий и болезнен-ный пример с пригретым нами провокатором Липавским, казалось бы, должен был сделать меня вдвойне подозрительным. Но теория теорией, а жизнь жизнью, и мне всегда было очень трудно перенести ненависть к предательству как абстрактному явлению на конкретного человека.

Кем бы ни был мой сосед Фима, его боль от разлуки с женой и детьми была подлинной, и я не мог не отозваться на нее и пытался его утешить. Таким же искренним, как мне казалось, был его интерес к тому, что есть, оказывается, "другие" евреи, многолетние борцы с КГБ, о чем я ему рассказывал .

Тогда, в Лефортово, сидя в камере с моим первым соседом, я решил следовать правилу, которого придерживался на воле: раз я не в состоянии узнать наверняка, кто тот человек, что находится рядом со мной, стану исходить из презумпции невиновности, но у меня должно быть до-статочно ума, чтобы не помогать стукачам в их работе.

Особое удовольствие Фима получал от описания своих многочислен-ных донжуанских похождений и смакования различных интимных под-робностей. Напрасно я пытался несколько раз его прервать -- такая ре-акция вызывала у него лишь удивление.

-- В лагере уметь поговорить про это -- главное дело, -- объяснял он, -- иначе тебя никто уважать не будет.

С какого-то момента он, устав рассказывать, стал просить меня поде-литься своим опытом. Я уклонялся, объяснял, что не люблю говорить на такие темы, но он не отступался. Просьбы сменились требованиями, а затем и угрозами: "В лагере этого не любят. Смотри, там тебе плохо придется!" Пришлось раз и навсегда поставить его на место.

Позднее, узнав из многочисленных примеров о повышенном интере-се КГБ к любым подробностям интимной жизни своих "подопечных", о том, как используется подобного рода информация в борьбе кагебешников за души людей (точнее, в их попытках рассорить всех: мужа и жену, друзей и родственников), я начал думать, что настойчивость Шнейваса могла быть вызвана не только простым любопытством.

3. СЛЕДСТВИЕ НАЧИНАЕТСЯ

С восемнадцатого марта начинаются систематические -- два-три раза в неделю -- допросы. Их ведет майор Анатолий Васильевич Черныш, человек лет сорока -- сорока пяти, маленького роста -- мо-жет, чуть выше меня, почти такой же лысый, с крохотными вниматель-ными и умными глазками. Вначале он напоминает мне хомячка, позд-нее -- крысу.

Прежде всего он знакомит меня с постановлением о создании в след-ственном отделе КГБ СССР специальной группы из одиннадцати следо-вателей (со временем она вырастет до семнадцати человек), которая бу-дет заниматься моим делом. Я ошеломлен и подавлен. "Выходит, дело сворачивать не собираются, совсем наоборот", -- думаю я, и сама эта мысль свидетельствует о том, что, несмотря на все доводы рассудка, на все мои вроде бы успешные попытки рационально оценить ситуацию, тайные надежды на чудесное спасение -- "прекратят дело", "вышлют" -- не покидали меня.

-- При таком использовании кадров безработица вам не грозит, -- говорю я Чернышу, пытаясь за иронией скрыть свое смятение.

-- А что делать? Вы и ваши сообщники много лет занимались преступной деятельностью, а нам теперь приходится всю ее рассле-довать, -- отвечает тот вежливо, но каждое его слово бьет в одну точку -- я должен привыкнуть к новой реальности: мои друзья -- это сообщники, сам я -- обвиняемый, а наша борьба за свободный выезд из СССР и репатриацию в Израиль -- преступная деятель-ность.

Затем Черныш повторяет вопрос Галкина:

-- Что можете сообщить по существу предъявленного обвинения?

Я даю тот же ответ, что и раньше. Но Черныш, в отличие от своего предшественника, не взрывается, не возмущается моим ответом, не кричит, не угрожает -- он спокойно записывает в протокол мои слова, зачитывая вслух: мол, не ошибся ли он, правильно ли сформулировал, -- и переходит к следующему вопросу.

Итак, "информировали международную общественность о...", "при-влекали внимание к..." -- какими способами?

После недолгого раздумья, сообразуясь со своим "деревом целей и средств", отвечаю примерно так:

-- Организовывал пресс-конференции, встречался с корреспондента-ми, политическими и общественными деятелями Запада, разговаривал с ними по телефону, а также рассылал письма в соответствующие совет-ские инстанции. Все это делал открыто, гласно. Передававшиеся мной материалы предназначались исключительно для открытого использова-ния -- по самому своему смыслу.

-- Кто вместе с вами участвовал в этой деятельности?

-- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в подго-товке уголовного дела против других еврейских активистов и иных дис-сидентов, которые, как и я, не совершали никаких преступлений.

-- Но ведь если не совершали, то чего же вам бояться? Работали от-крыто, так и говорите открыто. Вы же сами заставляете меня подозре-вать, что здесь есть что-то тайное.

-- Да, мы действуем открыто, у вас есть копии обращений с подпися-ми. Эти люди знали, что письма будут опубликованы, -- для того-то они и писались, -- и вы их уже прочли или прочтете. Однако вам ведь сей-час нужны не доказательства их участия -- таковые у вас в избытке, -- вы добиваетесь, чтобы именно я дал показания об этом. Зачем?

Черныш недоволен. Он вежливо напоминает мне, что вопросы здесь задает он, а не я. Но и я недоволен собой. К чему пытаться что-то ему объяснить? Я чувствую себя еще слишком неуверенно, еще недостаточ-но контролирую ситуацию и должен говорить как можно меньше...

-- Какие именно письма и обращения вы имеете в виду и когда и ко-му вы их направляли?

Что там подсказывает "дерево целей и средств"? Я не собираюсь от-рицать ничего из того, что делал сам, но и помогать им составлять на нас досье я, естественно, не буду.

-- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в оформ-лении уголовных дел на еврейских активистов, чья деятельность закон-на и открыта.

Черныш записывает мой ответ, читает его вслух, а потом неожидан-но произносит небольшую речь. О том, что он не собирается запугивать меня, что ему неприятно, если это так выглядит, но его долг, как следо-вателя, объяснить мне мое положение. Он вспоминает о делах, которые вел, закончившихся расстрелами подсудимых, говорит о том, как это было ему тяжело, как он всякий раз пытался предотвратить такой ис-ход. И что сейчас, глядя на меня, он думает о моих нереализованных способностях, о молодой жене, которая ждет меня в Израиле, о старых родителях, связывавших со мной столько надежд, и ему при всех наших с ним идейных разногласиях по-человечески тяжело думать, что меня "рас-с-стреляют". Он не покушается на мои взгляды, не собирается меня переубеждать, но я должен понять, что моя жизнь зависит сейчас толь-ко от меня самого, от моих ответов следствию.

Черныш говорит долго и неторопливо. Его голос теряет свою офици-альность, он теплеет, в нем появляется даже легкое волнение. Следова-тель встает и, продолжая говорить, ходит по кабинету, а потом неожи-данно берет стул и, подсев к моему столику, заглядывает мне в глаза...

Я сижу, сложив руки на груди и откинувшись на спинку стула, ста-раюсь смотреть на него равнодушно, как бы давая понять: я свое сказал, а то, что говоришь ты, меня не интересует.

И действительно, я плохо воспринимаю его речь. То ли Черныш так зловеще смакует слово "рас-с-стрел", то ли оно само по себе производит на меня такое сильное действие, но свистящий этот звук сверлом ввин-чивается в мозг, отдается острой болью в сердце, тело начинает мелко дрожать. Я предельно напрягаю все мышцы, стискиваю меж колен ру-ки, сжимаю зубы, чтобы не выдать своего состояния.

Это слово -- "рас-с-стрел" -- станет ключевым в последующие неде-ли допросов. Черныш будет часто произносить его, напоминая о том, что ожидает меня в самом близком будущем. Я попрошу, чтобы мне выдали в камеру мой иврит-русский словарик, -- следователь удивится:

-- Зачем он вам, ведь при таком поведении вас все равно рас-с-стреляют.

Когда после неудачного визита Вэнса в Москву в конце марта Бреж-нев выступит с очередной антиамериканской речью, Черныш сошлется на его авторитет:

-- Читайте, ведь тут черным по белому написано: мы не допустим вмешательства в наши внутренние дела, американцам вас от рас-с-стрела не спасти.

И в то же время он на каждом допросе настойчиво пытается хотя бы чуть-чуть продвинуться вперед, любым способом потеснить меня с моей позиции.

-- Ну хорошо, давайте поговорим только о письмах и обращениях в советские организации. Что, когда и куда вы передавали? Я ведь должен это знать, чтобы запросить копии ваших материалов.

Подумав, я решаю, что об этом имеет смысл говорить: есть ли луч-шее доказательство открытого характера наших действий и составлен-ных нами документов? Я рассказываю о встречах с министром внутрен-них дел Щелоковым и с представителем ЦК КПСС Ивановым, перечис-ляю бумаги, врученные им. Черныш внимательно слушает меня и акку-ратно все записывает, но, тем не менее, ни документов этих следствие не запросит, ни о встречах не упомянет -- это не в их интересах. Затем следователь спрашивает, кто именно эти документы готовил, и я опять отказываюсь отвечать на этот вопрос.

В следующий раз Черныш предпринимает попытку подобраться ко мне с другой стороны:

-- Вы считаете, что ваши обращения, переданные на Запад, не пре-следовали преступных целей. Допускаете ли вы, что иностранцы могли их использовать в таких целях без вашего ведома?

-- Не допускаю. Открытая информация о нарушениях в СССР прав человека не может быть использована в преступных целях. Если все, о чем мы писали, правда, то гласность -- лучший метод борьбы с беззако-нием; если ложь, то публичное обсуждение -- самое подходящее средст-во опровергнуть ее.

-- Были ли с вашей стороны попытки передавать информацию за границу иными способами, кроме указанных?

Здесь надо быть осторожным, помня о принципе: не лгать, но и не помогать им.

-- Повторяю, что вся информация, которую я передавал иностран-цам, предназначалась только для открытого использования, для привле-чения снимания мировой общественности к нашим проблемам.

Он формулирует тот же вопрос иначе, я повторяю свой ответ. Это лишь несколько из типичных вопросов первых недель, запомнившихся мне. Я как-то видел по телевизору, как лиса ходила вокруг свернувше-гося в клубок ежа, время от времени осторожно трогая его лапой. Точно так же вел себя и следователь, повторяя одни и те же выпады и следя за моей реакцией: не притупилась ли она, не появились ли у меня призна-ки страха или расслабленности.

Вопросов каждый раз немного: три-четыре. Протоколы первых до-просов занимают всего пару страниц, но сами они продолжаются, как минимум, полдня. Идет психологическая обработка. Черныш прино-сит мне материалы своего последнего дела. Некий турист из Голлан-дии по фамилии, если не ошибаюсь, Эйтцвиг, был задержан в Москве осенью семьдесят шестого года при передаче антисоветской литера-туры, изданной на Западе, и ему было предъявлено обвинение по се-мидесятой статье. Читаю протокол его первого допроса. Эйтцвиг на-стаивает на своих правах, ссылается на международные законы о сво-боде слова и печати. Читаю материалы его последнего допроса, со-стоявшегося через три месяца после начала следствия и записанного, с согласия обвиняемого, на видеомагнитофон. Теперь Эйтцвиг сожа-леет о содеянном, понимает, что был неправ, из чтения в камере со-ветских газет убедился, что в Советском Союзе полная свобода печати и недостатки критикуются открыто, просит у правительства СССР и советского народа прощения. В итоге его освобождают. В Голландии Эйтцвиг мгновенно написал книгу под названием, если память мне не изменяет, "Сто дней в Лефортово". "Да, -- думаю я со злостью, -- шустры люди на Западе: и каются быстро, и книги пишут с той же скоростью".

Во время очередного допроса Чернышу звонит -- случайное совпаде-ние! -представитель АПН. Они договариваются о том, что книга Эйтцвига будет переведена на русский язык "для внутреннего пользова-ния", причем расходы КГБ и АПН поделят поровну.

-- Конечно, он снова там клевещет на СССР. Боится, наверное, что его засудят за предательство. Ну да Бог с ним, -- говорит Черныш, явно подсказывая мне этим: покайтесь, а потом освободитесь и делайте что хотите.

Он знакомит меня с делом другого иностранца, француза -- фами-лию его я забыл, имя, кажется, Жан-Жак. И этот -- турист, и тоже аре-стован осенью за антисоветскую деятельность. Француз, как и голлан-дец, покаялся очень быстро, написал, сидя в Лефортово, статью, опуб-ликованную в одной из советских центральных газет, был освобожден, вернулся в Париж и прямо в аэропорту отрекся от написанного, заявив, что сознательно сочинил все эти глупости -- с тем, чтобы никто на За-паде в них не поверил. Вел его дело капитан КГБ Губинский, входив-ший теперь в группу моих следователей и иногда появлявшийся на до-просах.

-- Жан-Жак еще в Москве предупредил нас, что в Париже ему при-дется плохо, -- сказал мне Губинский. -- Вот он там и спасал свою шку-ру. Но это теперь -- его дело.

И тут тот же подтекст: покайся, выйди на волю -- и ты нас больше не интересуешь.

Я вспоминаю обстоятельства, при которых читал статью этого фран-цуза. Было это в октябре семьдесят шестого года в приемной ЦК КПСС, где мы проводили сидячую забастовку, протестуя против избиения на-ших товарищей, которые несколько дней назад пришли в эту же прием-ную и потребовали ответить в письменной форме, почему их не выпу-скают в Израиль.

Рабочий день подходил к концу. Напряжение возрастало. Мы знали, что сейчас нас задержат, кого-то арестуют на пятнадцать суток, а кого-то, возможно, -- на годы. В ожидании развязки я взял со столика одну из разложенных на нем газет и увидел эту статью. "Мой друг капитан Губинский, -- пишет в ней француз, -- сидит в кабинете в худших услови-ях, чем я в камере" -- и так далее, и тому подобное. "Умеют в КГБ людей ломать, -подумал я, предчувствуя скорую встречу с губинскими. -- Проклятый француз, и зачем только такие нам помогать суются!"

Здесь же, в приемной, и у входа в нее стояли корреспонденты: Дэвид Шиплер, Дэвид Виллис, Том Кент. Журналисты-профессионалы? Со-чувствующие? Друзья? Интересно, как они себя поведут, когда их при-жмут в Лефортово. Чувства уверенности, которое раньше вселяло в нас присутствие людей из свободного мира, уже не было...

А почему бы и впрямь не подыграть КГБ? Каялись арестованные Якир и Красин, выступали на пресс-конференции. Каялся в тюрьме Марамзин, обратился с письмом к коллегам на Западе. Сразу после суда уехал во Францию, "перекаялся", сейчас сотрудничает в "Континенте". К счастью, вопрос этот был продуман мной заранее. Я видел как ми-нимум три причины, по которым этого нельзя делать: ты предаешь дру-зей, подрываешь их дух, вселяешь в них ощущение безнадежности пе-ред лицом всесильного КГБ; ты подводишь тех, кто поддерживает нас в свободном мире, ослабляешь их решимость помогать нам; ты поощря-ешь КГБ, даешь им возможность получить высочайшее разрешение на новые репрессии и аресты.

Эти соображения, продуманные мной и взятые на вооружение задолго до ареста, вскоре после суда над Марамзиным в семьдесят пятом году, я сейчас постоянно повторял про себя, пытаясь при-крыться ими как щитом от атаковавших меня следователей. И в то же время мне было ясно, что даже если бы этих причин не суще-ствовало, я все равно не стал бы каяться. Наряду со всеми аргу-ментами рассудка душа приводила свои иррациональные доводы -они-то и были самой надежной преградой на пути к капитуляции перед КГБ.

Не было в мире силы, которая заставила бы меня вернуться к про-шлой жизни ассимилированного советского еврея, лояльного граждани-на, который говорит одно, а думает другое, и старается вести себя "как все". Четыре последних года я был свободным человеком и ни на какие блага на свете не променял бы теперь это чудесное, окрыляющее ощу-щение воли, наполнившее меня после возвращения к своим националь-ным корням. В моей жизни появились смысл и цель, я почувствовал наконец, что живу в полном ладу со своей совестью. И хотя время и про-странство разделили нас, у меня была Авиталь.

* * *

Забирают на допрос так: открывается кормушка, и надзиратель на-правляет на тебя, словно пистолет, огромный дверной ключ: "Фами-лия!" Сверяет ее с записью в своем листке. "На вызов!"

Огромное здание тюрьмы имеет форму буквы К. Это одна из так на-зываемых екатерининских тюрем: первых тюрем России, построенных во времена императрицы Екатерины и -- в ее честь -- имеющих форму букв Е или К. В центре, где сходятся все три коридора, стоит "сигналь-щик" с красным флажком. Он регулирует "движение" в тюрьме, следит за тем, чтобы две камеры никогда не открывались одновременно. Мах-нул флажком -- можно открывать камеру, махнул еще раз -- можно выводить заключенного. Медленно шагаешь с заложенными за спину руками по длинному коридору рядом с надзирателем, поднимаешься по винтовой лестнице на второй либо на третий этаж, откуда есть переходы в следственный отдел. Лестничный пролет затянут на уровне каждого этажа железной сеткой, чтобы узник не мог, бросившись вниз, покон-чить жизнь самоубийством.

По коридорам следственного изолятора надзиратель идет, громко щелкая пальцами или, если не умеет, стуча одним ключом о другой. Это сигнал -предупреждение тем, кто, возможно, идет навстречу: веду за-ключенного. Мы не должны встречаться, не должны разговаривать, не должны видеть друг друга. Если же вдруг из другого конца коридора раздается такой же сигнал, тебя заводят в специальную нишу, тесную, как шкаф, и запирают там, а когда ниши поблизости нет, начинается сложная операция по "разводу" заключенных.

На допрос я каждый раз иду, стараясь скрыть волнение, в постоян-ном ожидании какого-то странного сюрприза, неизвестного мне доку-мента или неожиданного показания близкого человека -- когда, нако-нец, станет ясно, почему они решились обвинить меня в измене. Но вместо сенсаций -- все те же общие вопросы и долгие рассуждения о безнадежности моего положения, о том, что КГБ не шутит, о том, что впереди меня ждет "рас-с-стрел"...

Возвращаешься в камеру. Щелканье пальцев, стук ключей. Уста-лость. Пытаешься вспомнить свои ответы: все ли было правильно, все ли шло в соответствии с твоим "деревом целей и средств", -- но невольно соскальзываешь на другое: что стоит за их вопросами, серьезны ли угро-зы...

Однажды следователь приносит выписки из законов западных госу-дарств, в том числе и США, об ответственности за измену и подрывную деятельность.

-- Видите, действия, направленные против собственной страны, пре-следуются везде, так что напрасно вы киваете на Запад. У них законы еще суровей наших.

Я читаю. То ли от усталости, то ли по причине юридической безграмотности, но я действительно с первого раза не вижу различия в форму-лировках и говорю ему:

-- Я плохо понимаю всю эту казуистику, но мне известны факты. Если бы на Западе были такие же статьи, как, скажем, ваша семидеся-тая, то коммунистические партии там давно бы запретили бы, а их чле-нов пересажали.

Немного подумав, Черныш отвечает:

-- Конечно, по их законам так и должно быть. Но капиталисты боят-ся гнева своих народов, а потому терпят коммунистов.

Этот идиотский ответ -- мне приходилось слышать такое еще в де-тском садике, когда был жив "отец народов", -- еще раз говорит о том, с какими примитивными людьми я имею дело. Мне остается только пре-зрительно улыбнуться и промолчать.

Но в целом -- я в глухой защите, психологически подавлен и мечтаю лишь об одном: чтобы допрос поскорее кончился и меня увели в камеру.

А там сосед взволнованно рассказывает о своем деле, участливо рас-спрашивает тебя, охает, сочувствует, вспоминает какие-то истории, из которых вывод всегда один: главное -- чтобы лоб зеленкой не смазали. Там -"рас-с-стрел", здесь -- зеленка... Хочется ничего не слышать, ничего не видеть.

Часто мне это удается. Я ложусь на нары, укрываюсь пальто, повора-чиваюсь к стене и засыпаю. В дни, когда меня не вызывают, я сплю поч-ти круглые сутки -- с перерывами на еду и прогулку. Когда же меня бе-рут на допросы -- сплю после них и даже в перерыве: меня, если допрос затягивается, возвращают в камеру часа на полтора, и я, пообедав, ухитряюсь минут сорок поспать. После этого возвращаюсь на допрос полусонный, с трудом подавляя зевоту. Следователь не верит, думает -- притворяюсь, изображаю равнодушие.

Никогда в жизни я так много не спал, как в эти первые три недели после ареста, -- в среднем, наверное, не меньше пятнадцати часов в сутки. Отключался я почти мгновенно, но спал беспокойно, и забытье мое было лишь продолжением реальности: мне снились допросы -- про-шедшие и будущие, родственники и друзья -- близкие и далекие, и на-пряжения эти сны не снимали. Я просыпался, перебрасывался с соседом какими-то репликами, и тут же появлялось желание поскорее снова за-снуть.

Так продолжалось дней двадцать. Но вот однажды, проснувшись ут-ром, я неожиданно почувствовал себя свежим и полным сил и с удивле-нием отметил: спать больше не хотелось. Впервые после ареста я сделал зарядку и облился холодной водой из-под крана, несмотря на то, что в камере было очень холодно и мы спали в теплом белье, укрываясь одея-лом и пальто. Голова была ясной, и желание бежать от реальности в за-бытье пропало.

Было бы неверным сказать, что я внезапно почувствовал облегчение или вдруг пришел в веселое расположение духа. Бремя ответственности по-прежнему тяготило меня, ситуация пугала своей неопределенно-стью. Но отгородиться от действительности я больше не пытался. Я ощу-тил в себе решимость и готовность бороться.

Прежде всего нужно было разобраться в своих ощущениях. В чем причина постоянной тревоги перед встречей со следователем, отчего я во время допроса думаю лишь о том, чтобы он поскорее кончился?

Анализируя наши разговоры с Чернышом, я пришел к малоутеши-тельному, но, увы, очевидному выводу: психологически я не был готов к обвинению по шестьдесят четвертой статье и угрозе возможного рас-стрела.

Еще лет пять назад, узнав о том, что кого-то осудили, скажем, на три года тюрьмы, я воспринимал это так, как если бы жизнь того человека была погублена навсегда. Но прошло время, и постоянная угроза ареста стала привычной. А встречи с людьми, прошедшими тюрьмы и лагеря, постепенно подготовили сознание к тому, что заключение -- хоть и тра-гический, но все же допустимый, реальный для меня вариант судьбы.

Со временем я приучил себя в беседах с сотрудниками КГБ пропу-скать мимо ушей их угрозы, сообщать им не то, о чем они спрашивают, а то, что я сам хочу им сказать.

Я мог волноваться, сидя подолгу у телефона в ожидании разговора с Израилем, с Наташей: дадут или нет, мог испытывать нервное возбуж-дение перед тем, как выйти на площадь и поднять плакат "Свободу уз-никам Сиона!", ощущал упрямую решимость не отступить, когда надо было передать на глазах "хвостов" очередное заявление иностранным корреспондентам. Но стоило мне сесть за стол перед работником КГБ или милиции -- и я чувствовал себя как шахматист, играющий с заведо-мо более слабым противником. Ведь они говорили именно то, чего я от них и ожидал, предупреждали, угрожали, шантажировали, льстили, что-то обещали. Их ходы я предвидел, был готов к ним, а потому они мне были не опасны. Я чувствовал, что психологически полностью кон-тролирую ситуацию.

Сейчас же это чувство исчезло. "Рас-с-стрел"...

И если я пока не сказал ничего такого, за что мне было бы стыдно, то кто знает, что будет позднее, когда они перейдут от предварительных общих вопросов, от "артподготовки" -- так я определял первые допросы Черныша -- к решительному широкому наступлению... Словом, я ре-шил, что мне надо срочно привыкнуть к мысли о высшей мере.

Но как этого добиться? Слова "тюрьма", "лагерь", "ссылка", не раз звучавшие на допросах, уже не производили на меня впечатления -- я их почти не замечал. Надо, чтобы и слово "расстрел" стало таким же обыденным.

Помню, как удивился следователь, когда я вдруг -- почти без всякой связи с его вопросом -- заметил: все равно, мол, расстреляете, к чему лишние разговоры. Удивился он, видимо, оттого, что раньше поднимать эту тему было его привилегией, я же затрагивать ее избегал. Он внима-тельно посмотрел на меня и, похоже, решил, что я его испытываю -- проверяю, насколько вероятен такой исход. Черныш стал пространно говорить о том, что это не пустые угрозы, что его долг -- не запугивать меня, а помочь мне правильно оценить ситуацию, -- и еще что-то в том же ключе. Но с этого дня наши роли на некоторое время переменились. Теперь я сам вставлял в разговор слово "расстрел" при каждом мало-мальски подходящем случае. Поначалу это давалось мне с трудом, при-ходилось делать над собой усилие, чтобы выговорить страшное слово, но вскоре я с ним свыкся и произносил его все более и более естественно -- так постепенно загрубевает пятка от ходьбы босиком по земле.

Прошло недели две-три, и мой план стал оправдываться: я заметил, что ни само это слово, ни разговоры на тему о "высшей мере" меня боль-ше из равновесия не выводят.

* * *

Привыкание к слову "расстрел" было не единственной частью моего аутотренинга. Как я уже говорил, с первых же дней, если не часов, по-сле ареста я стал "улетать" из тюрьмы в свой мир, думая о близких мне людях и представляя, где они находятся сейчас, что делают. Так пол-учалось помимо моей воли, и каждый раз, "вернувшись" в камеру, я сердился на себя, считая такие побеги от действительности проявлением слабости. "Надо думать о настоящем, готовиться к очередному допросу, а не расслабляться", -- примерно так говорил я себе. Но самовнушение помогало мало.

Как-то во время допроса мой следователь говорил по телефону с сы-ном -судя по всему, подростком лет четырнадцати. Тот просил разре-шения пойти в кино, а отец интересовался, сделаны ли уроки. "Так ты их только учил или выучил?" -- говорил он точно теми же словами и та-ким же тоном, что и моя школьная учительница лет пятнадцать назад. В другой раз он звонил домой и договаривался с женой пойти в Большой театр. Еще через несколько дней двое из приставленной ко мне команды следователей обсуждали в моем присутствии вопрос о переезде с семьей на летнюю дачу. Первой, мгновенной реакцией на такие разговоры бы-ло возмущение: они просто резали слух своей неуместностью. Как так -- те же люди, что грозят мне расстрелом, варганят сейчас очередные черные дела, играют еще и роль добропорядочных отцов семейств?! Это уже слишком!

Но притуплялись боль и гнев, и оставалось лишь сознание того, что за стенами тюрьмы продолжается нормальная жизнь. А эти самые люди, владеющие моим новым "жизненным пространством", вклю-чающим в себя только камеру, коридор и кабинет следователя, живут одновременно и в том измерении. Они, наверное, так же любят своих детей, как и мои родители, так же любят своих жен, как я Наташу. Они читают книги, ходят в театр и кино -- значит, способны со-переживать и сочувствовать. Так неужели им и вправду хочется меня убить? Они ведь проявляют такое участие ко мне, такой интерес к моей личной жизни, к моим увлечениям шахматами и математикой, такое уважение к критической направленности моего ума! Может, они и в самом деле хотят избежать трагедии, помочь мне найти при-емлемый для всех компромисс?

Тут я останавливался. Возмущался собственными мыслями, издевал-ся над собой. Ведь подобная философия была мне хорошо знакома, я всегда знал, что именно так рассуждает человек накануне сдачи позиций, именно такие соображения приводит, когда, поддавшись страху, убеждает себя отступить.

То, что я, несмотря на весь свой опыт общения с КГБ за последние годы, опыт, давший мне, казалось бы, основание для уверенности в себе, оказался не защищенным от страха, -- стало ясно с первых дней. Но то, что я могу повторять эти смехотворные аргументы, которыми еще со-всем недавно так возмущался, слыша их от других, было еще одним ма-лоприятным сюрпризом.

Мне в свое время повезло: я учился на чужих ошибках. Когда в семь-десят третьем году я стал активистом борьбы за алию, а затем отказни-ком, все круги московского диссиденства находились под впечатлением покаяния двух недавних лидеров демократического движения -- Якира и Красина, которые выступили на многолюдной конференции, переда-вавшейся по телевидению и радио, и осудили все, что делали до сих пор: выпуск "Хроники текущих событий", передачу заявлений в иностран-ную прессу и другие "антисоветские" поступки. Последовал суд, и обоим были вынесены демонстративно мягкие приговоры; в то же время состо-ялись куда более жесткие суды над другими, не пожелавшими капиту-лировать или раскаявшимися не до конца.

Следователи, допрашивавшие упрямцев, приводили им в пример Якира и Красина. А эти двое между тем написали письмо Сахарову, вы-звавшее бурю страстей в диссидентских кругах. Смысл его был таков: мы хотим спасти других и берем все на себя; КГБ обещает нам, что ни-кто не пострадает, но вы должны прекратить сейчас правозащитную де-ятельность.

Попытки сломавшихся представить себя героями, их вера в то, что КГБ ведет с ними честную игру, лихорадочные поиски почетного комп-ромисса -такое мне довелось впоследствии наблюдать не раз, и за всем этим стояло одно: страх. Но отступничество Якира и Красина явилось первым звеном в этой цепи, предательство было явным, и последствия оказались весьма поучительными: КГБ на какой-то срок удалось демо-рализовать диссидентов, выпуск "Хроники" временно прекратился, а ре-прессии против инакомыслящих не только продолжались, но и усили-лись.

Еврейское движение было тогда на подъеме. В Конгрессе США об-суждалась поправка Джексона, принятая Сенатом чуть позже, осенью семьдесят четвертого года и связавшая предоставление Советскому Со-юзу статуса наибольшего благоприятствования в торговле со свободой выезда из СССР. Эмиграция росла, связи активистов алии с представи-телями Запада укреплялись. Ничто, казалось, не угрожало ни движе-нию в целом, ни его лидерам. Однако работа "на индивидуальном уров-не" велась непрерывно. И когда потом мне приходилось слышать, что надо, дескать, попытаться найти общий язык с КГБ, ведь там в конце концов тоже люди, просто у них такая работа, такие функции, -- я вспоминал Якира и Красина. Как правило, подобные разговоры не пред-вещали ничего хорошего: человек был накануне "сотрудничества" или, точнее, предательства.

Я понимал, что суть нашего конфликта с властями не в том, что стремление евреев уехать в Израиль противоречит официальным совет-ским доктринам, -- в его основе лежит нечто гораздо более серьезное: разница в мировоззрении. Для них человек -- лишь средство для дости-жения определенной цели, которая настолько важна, что ради нее мож-но пожертвовать любым числом людей, искалечить столько душ, сколь-ко необходимо. Наша же цель -возрождение человека, возврат из со-стояния духовного рабства к свободе, к гармонии мыслей и чувств, а всего этого можно, как мы считали, достичь только одним способом: об-ратившись к национальным еврейским ценностям, вернувшись к своим истокам.

Да, между мной и КГБ -- непреодолимая стена. Я постоянно ощу-щал это и знал, что душа моя им неподвластна, а потому не боялся их. Но сейчас я внезапно почувствовал, что стена эта может развалиться, и первая трещина в ней -- опасная, демобилизующая мысль: они -- тоже люди. Я понимал, что недостаточно замазать эту трещину, необходимо найти причину ее появления. И я стал искать ее.

Вот какие результаты дал мне самоанализ.

В течение нескольких лет я жил в огромном, новом для меня мире, в котором добро вышло на открытую войну со злом; в мире жестоком и опасном, но открытом и для надежды, и для любви. В этом мире я боль-ше не был одиноким и беспомощным: миллионы людей поддерживали меня и моих друзей -- во всяком случае, нам так казалось.

Каждый раз, когда мы с товарищами выходили на демонстрацию с требованием свободного выезда из СССР, мы знали, что наши друзья в Израиле и на Западе беспокоятся за нас, и ежедневно чувствовали их поддержку. Я передавал информацию о происходящем западным кор-респондентам -- и уже вечером того же дня радиостанции свободного мира распространяли ее по всем континентам; материалы Хельсинкской группы о нарушениях прав человека в СССР немедленно становились для мировой общественности предметом самого серьезного обсуждения.

Туристы-евреи и американские сенаторы, западные дипломаты и из-раильские спортсмены -- все они были нашими соратниками в борьбе со злом, воплощенным в тоталитарном режиме, подавляющем свободу лю-дей и лишающем их элементарных прав. КГБ мог сколько угодно повто-рять свои угрозы, отключать телефоны, конфисковывать литературу: мы знали, что не одиноки в нашей борьбе и что справедливость и сама Исто-рия -- на нашей стороне.

И вот внезапно этот огромный мир свободы, в котором я жил, сжался до размеров тюремной камеры и кабинета следователя. Что можно де-лать и что нельзя, когда и что есть, когда одеваться и когда раздеваться -- все теперь решают за тебя. Узник не распоряжается своей жизнью. Ты полностью изолирован от близких и соратников. Единственный источник информации о том, что происходит на воле, -- газета "Правда", которую приносят на четверть часа и отбирают, проверив, нет ли внутри записей. Но и ее дают в камеру не каждый день. Почему -- пока остается лишь до-гадываться.

Итак, следователи КГБ, сидящие перед тобой, - по существу, еди-новластные хозяева твоей судьбы. Возможно, никто, кроме них, тебя не услышит до самой смерти, до "рас-с-стрела". Никто, кроме них, тебе помочь не может: от внешнего мира ты изолирован навсегда; во всяком случае, это тоже зависит от их решения. И тогда есте-ственный страх, возникающий у каждого, чья жизнь в опасности, за-ставляет искать выход там, откуда, казалось бы, только и брезжит слабый свет надежды. Ты начинаешь внимательно прислушиваться к каждому их слову, присматриваться к каждому их жесту, наблюдать за выражением лиц, пытаясь понять истинные намерения твоих сле-дователей. Когда ты появился здесь, у тебя были твердые взгляды, устоявшееся мировоззрение, надежно защищавшее от них твою душу. Но мир, в котором эти взгляды сложились, и люди, которые их раз-деляли и поддерживали, оторваны от тебя навсегда. Осталась лишь абстрактная система ценностей, пока еще связывающая тебя с тем миром.

А представители государства, от которых зависит твоя жизнь, -вот они, напротив. Говорят с тобой о твоей судьбе. О других людях. Приводят примеры из своей практики. Менторствуют. Курят. Пьют чай. Обсуждают с друзьями свои семейные проблемы. Звонят женам. Прислушайся к ним, присмотрись: может, еще есть выход.

И вот ты уже постепенно начинаешь понимать своих палачей. Воз-никает мысль: они такие же люди, и -- как естественное ее про-должение -- может, с ними все же можно договориться. До этой, сле-дующей, я еще не дошел, но знал и чувствовал, что она где-то рядом и что я в опасности.

Следовательно, я обязан удержаться в своей системе ценностей. Мне необходимо во что бы то ни стало сохранить связь с моим миром. Я дол-жен восстановить и сохранить стену, которая была между мной и КГБ, только тогда они мне снова не будут страшны. А значит, я должен не гнать от себя воспоминания о прошлой жизни и дорогих мне людях, а, наоборот, - жить ими, жить своей жизнью, а не той, которую навязыва-ет мне КГБ.

Как-то Володя Слепак учил меня расслабляться и отдыхать -- так, чтобы силы быстро восстанавливались. Ложишься на спину и, мыс-ленно переключаясь с одной группы мышц на другую, приказываешь им расслабляться, внушаешь себе: "Я спокоен, совершенно спокоен, моя левая рука обмякла, теплеет..." -- и так далее. Демонстрируя это, Борода почти мгновенно засыпал. У меня же поначалу все пол-учалось наоборот. Если я хотел спать, то стоило мне заняться са-мовнушением, как те мышцы, которые я пытался расслабить, напря-гались, а сон проходил. Кроме того, поначалу было трудно сосредо-точиться на одном участке тела. Тогда постичь мудреную науку мне так и не удалось -- помешал арест. И только через несколько лет, в камере Чистопольской тюрьмы, я, кажется, овладел-таки этой тех-никой.

Сейчас же я использовал методику Бороды совсем для другого. У меня уже не было потребности спать целыми днями, но разговаривать с соседом по камере мне хотелось еще меньше. Поэтому я притворялся спящим и медленно, очень медленно, чтобы не упустить какую-нибудь важную деталь, начинал двигаться назад по вектору своей жизни -той, что осталась за воротами тюрьмы и к которой я сейчас пытался прорваться. Я "тормозил" мысль, смаковал дорогие мне эпизоды про-шлого каждый раз восстанавливая в памяти все новые и новые детали Я опять жил среди близких мне людей, снова рвался мечтой в Израиль, был, как и раньше, полон желания помочь тем, кто во мне нуждался.

4. ТОЧКА ОПОРЫ

Самые дорогие воспоминания были связаны с Наташей. Первой остановкой в моих путешествиях на "машине времени" всегда был один и тот же день: тринадцатое октября семьдесят третьего года -- день нашей первой встречи у Большой московской синагоги.

Прилегающий к синагоге отрезок улицы Архипова уже давно пре-вратился в постоянное место встреч московских евреев, готовившихся к отъезду в Израиль. Немало было среди них тех, кто уже подал заявле-ние в ОВИР и ждал решения своей участи; попадались и совсем свежие отказники. В этой толпе можно было встретить и ветерана войны из Минска, приехавшего установить контакт со столичными единомыш-ленниками, и грузинского еврея в громадной кепке, именуемой" аэрод-ромом", и лощеного ленинградского профессора. Всех приходивших по субботам к синагоге можно было разделить на две категории: тех, кто нуждался в помощи, и тех, чьей задачей было этим людям помогать. Последние, понятно, исчислялись единицами.

За неделю до той памятной даты, тоже в субботу, я встретил у сина-гоги двухметрового красавца с библейской бородой; на нем были потер-тые джинсы и латаная-перелатаная кожаная куртка. Мы познакоми-лись. Миша Штиглиц -- так звали гиганта -- попросил меня подклю-чить его к демонстрациям, которые мы проводили с требованием выпу-стить нас в Израиль, -- он тоже хотел в них участвовать. Сам я лишь за день до нашей встречи впервые вышел на такую демонстрацию, отде-лался штрафом и теперь, естественно, чувствовал себя ветераном, гото-вым помочь "новобранцу" присоединиться к нашей борьбе.

Мы с Мишей начали было перешептываться -- чтобы информация о дате и месте проведения очередной демонстрации не достигла ушей агентов КГБ. Но тут же выяснилось, что мы друг друга не слышим: высоченный Миша стоял на тротуаре, а я -- на мостовой. Тогда мы поменялись местами, но и это не помогло! Я пригласил Мишу к себе домой, усадил его на стул и, стоя перед ним (теперь мы были "на равных"), сообщил, где и когда будет очередная акция протеста. В итоге Миша, приняв "боевое крещение", с ходу заработал пятнадцать суток ареста.

Прошедшая со дня нашего с ним знакомства неделя многое изменила в жизни евреев: началась война Судного дня. Это были тревожные и волнующие дни: наша борьба за выезд в Израиль как бы слилась с борь-бой самого Израиля за право на существование.

...Итак, в субботу, тринадцатого октября, я стоял у синагоги на ули-це Архипова и собирал подписи желающих сдать кровь для воинов изра-ильской армии. Это была одна из наших "тихих" публичных акций, ко-торыми мы пытались продемонстрировать солидарность с родной страной в пору разгула в СССР санкционированной свыше кампании осуж-дения "сионистского агрессора".

Вдруг я увидел в толпе совсем молоденькую девушку, высокую и стройную, с красивым смуглым лицом; увидел и уже не мог отвести глаз. Она подошла ко мне и представилась. Оказалось, что это -- Ната-ша Штиглиц, мишина сестра. Наташу интересовало, что грозит аресто-ванному брату и чем родственники могут в таких случаях помочь.

С первого же взгляда она произвела на меня сильное впечатление. Со своей экзотической внешностью Наташа выглядела в советской тол-пе как иностранка. В тонкой куртке, она была похожа на бутон какого-то южного цветка, по ошибке попавшего в промозглую московскую осень, который и хотел бы раскрыться, да боится погибнуть от холода. Я сразу почувствовал ее прямо-таки болезненную стеснительность, но при этом смотрела Наташа мне прямо в глаза, и, встретив ее взгляд, я по-нял, что передо мной свободный человек.

Я ответил ей на все вопросы и попытался успокоить: такие передря-ги, как та, в которую попал Миша, являлись частью нашей повседнев-ной жизни. Я добавил, что некоторые из отказников получили разреше-ние на выезд именно после пятнадцатисуточной отсидки. Так, кстати, было и с Мишей: он уехал в Израиль в конце ноября.

-- Ты учишь иврит? -- спросил я Наташу.

-- Пыталась учить самостоятельно, -- ответила она, -- но совсем не продвигаюсь...

-- На каком ты уровне?

-- А ты? -- спросила она, уклонившись от прямого ответа.

-- Я знаю около тысячи слов.

-- И я в точности на том же уровне, -- не задумываясь сказала На-таша.

-- Присоединяйся к нашему классу, -- предложил я.

Прошло совсем немного времени, и я обнаружил, что она преувели-чивает объем своих знаний раз в двадцать; мне стало ясно, что Наташа присоединилась к нашей группе только для того, чтобы быть рядом со мной. Я, конечно, был на седьмом небе от счастья, но старался не пока-зывать этого из педагогических соображений.

Поначалу мы с ней встречались только на уроках да у синагоги. Я мог бы попытаться ускорить развитие событий, но не хотел искушать судьбу. С первого же дня знакомства я почувствовал, что наши души -- половинки одного целого, и им суждено объединиться. Наташа была для меня знаком, поданным с Небес и свидетельствовавшим о том, что я из-брал верный путь, -- потому что никогда не встретил бы я ее в своей прошлой жизни: для нее там попросту не было места.

Тринадцатого ноября семьдесят третьего года, ровно через месяц по-сле первой встречи, Наташа перевезла свои вещи в маленькую комна-тушку, которую я снимал.

Эти дни были самыми счастливыми в моей жизни. У меня оказалось сразу столько всего: любовь, друзья, цель, ради которой стоило сражаться; единственное, чего мне не хватало, -- разрешения на выезд в Израиль.

Щемящие сердце воспоминания уводили меня далеко за грань, отде-ляющую прошлое от настоящего, фантазию -- от реальности. Я вместе с Авиталью и Мишей летел из Швейцарии в Нью-Йорк, присутствовал на их встрече с Джерри Стерном -- американским евреем, с которым по-знакомился вскоре после отъезда Авитали, -- первым в длинном списке евреев свободного мира, боровшихся за то, чтобы меня выпустили в Из-раиль. Я был с ними в Вашингтоне, где Джерри устроил Авитали и Ми-ше встречи с Джавитсом, Хемфри, Драйненом и другими сенаторами и конгрессменами, посещавшими нас во время своих визитов в Москву. Я беседовал со знакомыми дипломатами и корреспондентами, которым наша деятельность была известна не понаслышке, -- мы вспоминали ос-новные события прошедших лет.

Воспоминания уносили меня в Москву, в прошлое, к моим послед-ним интервью и аресту. Но возвращаясь в камеру после таких "побегов", я больше не чувствовал себя одиноким: мои друзья были со мной. "В конце концов, что изменилось? -- говорил я себе, -- Тебя переместили на несколько километров от твоего дома, но жизнь продолжается. Твои друзья и близкие в Иерусалиме, Нью-Йорке, Лондоне и Москве продол-жают бороться вместе с тобой. Ты прожил несколько лет свободным че-ловеком, и только от тебя зависит, сумеешь ли ты сохранить свою свобо-ду здесь, в тюрьме".

Теперь я мог вернуться в свой мир в любое время -- и постоянно так поступал на протяжении всех лет заключения.

Часто вспоминал я своих друзей среди активистов алии. Как-то сло-жилось, что самыми близкими мне стали несколько человек, составив-шие так называемую группу "политиков".

Саша Лунц, пятидесятилетний математик, -- один из руководителей движения за репатриацию в Израиль. Его квартира была постоянно по-лна людей, приезжавших к нему со всех концов страны. Саша искренне интересовался судьбой каждого, кто подал заявление в ОВИР и вступил в отчаянную борьбу с тупой и жестокой бюрократической машиной. Он составлял списки, в которых, в частности, указывал, по какой причине человеку отказано в выезде, нуждается ли семья в материальной помо-щи -- и так по всем городам СССР. Именно в его квартире я впервые встретился с несколькими иностранными корреспондентами, аккредито-ванными в Москве, и постепенно, незаметно для самого себя, стал "споуксменом". Сейчас Саша Лунц был уже в Израиле.

После отъезда Саши его работу по сбору информации об отказниках взяла на себя Дина Бейлина. Она встречалась с людьми в любое время суток, давала им советы, помогала составлять письма и заявления. Дина была требовательной к себе и другим; к своей работе она всегда относи-лась самым серьезным образом и частенько сердилась на меня, легко-мысленного и несобранного: почему не помог такой-то? Почему пропу-стил встречу с таким-то? Все, что происходило вокруг, она принимала близко к сердцу. Мы, бывало, крепко цапались и даже ссорились, но на-завтра вновь вместе выходили на борьбу с властями. Я всегда знал, что на Дину можно положиться.

Иду Нудель мы прозвали "матерью узников Сиона". Она знала все: в какой тюрьме сидит каждый из них и в каких условиях, когда у ребят дни рождения, разрешают ли им свидания с семьей, сколько времени ос-талось провести в карцере "нарушителю внутреннего распорядка". Ида была в постоянном контакте с заключенными и их родными, вела об-ширную переписку с нашими друзьями за рубежом, бомбардировала своими протестами и заявлениями советские организации -- короче, де-лала все, чтобы перекинуть мост через пропасть, отделявшую ГУЛАГ от воли.

Володя Слепак был одним из ветеранов движения, знаменитым на Западе. Квартира его постоянно кишела гостями из-за рубежа. С утра до вечера беседуя со всей этой пестрой публикой, Борода проявлял по-истине безграничное терпение -- казалось, он может просидеть так двадцать четыре часа подряд, попыхивая своей неизменной трубкой и давая выговориться гостям. "Да ведь он же дремлет во время встреч!" -- утверждали те, кто завидовал его известности. "Это его дело", -- отвечал я им. У нас хватало талантливых ораторов и гениальных составите-лей заявлений протеста, а таких, как Борода, -- борцов с КГБ, несокру-шимых как скала -- были единицы. Даже милиционеры и тайные аген-ты, должно быть, ощущали его внутреннюю силу, ибо относились к не-му с осторожной почтительностью.

Александр Яковлевич Лернер -- крупный ученый-кибернетик, один из самых известных деятелей науки, обратившихся в ОВИР, -- органи-зовал семинар по прикладной математике для ученых-отказников, в ко-тором участвовал и я. Его советы по поводу стратегии и тактики нашей борьбы были для меня неоценимы. Мнение Александра Яковлевича бы-ло мнением человека, знающего советскую систему изнутри, и я всегда принимал его в расчет -- даже если придерживался другой точки зре-ния. А когда у меня выпадало свободное время между двумя встречами, я всегда старался заскочить к Лернерам еще и потому, что Юдифь Абрамовна, жена профессора, изумительно готовила.

Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был извест-ным специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада. Получив отказ, Виталий основал семинар по изу-чению Израиля и еврейской философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где всегда яблоку негде было упасть: ра-душный и покладистый характер хозяина, открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно было встретить и от-казников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, -- это его совершенно де-тская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли чет-веро "хвостов": двое -- за мной и двое -- за ним. Когда я обратил внима-ние своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже под-прыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, -- воскликнул он, -- они принимают меня всерьез, как и вас!"

В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмит-риевичу Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до того, как я его узнал лично.

В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внима-тельным и доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью святости.

Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитрие-вича. Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и пресс-конференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он долго обдумывал свой ответ, -- как истинный ученый, при-выкший тщательно анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, -- и в словах его никогда не было ни малейшей ри-совки, желания подыграть, понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии. Казалось, он готов был вме-стить в свою душу всю боль людей, страдавших в этом мире и приходив-ших с этой болью к нему.

Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к "академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, поль-зуясь одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне пона-добилось срочно заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосков-ный поселок Жуковка, где он отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна -- жена и ближайшая соратница Анд-рея Дмитриевича -- впихивала в меня в промежутках между разговора-ми бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки", стояв-шей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот набрал -- так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог вашему другу здоровья и удачи", -- а потом прыгнул в машину и рванул с места с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер.

Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хоте-лось думать, что этот таксист -- представитель "молчаливого большин-ства", а попросту -- того самого народа, от имени которого вещали со-ветские правители.

Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидент-ская и антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, аре-стован.

Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, ко-торым давал уроки английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы.

Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдален-ные времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, -- и вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной тюрьмы.

Я часто думал о родителях, представлял себе их -- стареньких, обре-мененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь -- с Наташей и друзьями, работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы -- служила мне точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала меня, но сам я так и не стал для них опа-рой.

Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на ив-рите, в которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей на-шей семье силы преодолеть трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту молитву дважды, а когда гу-лял во дворике или сидел в карцере -- распевал, как псалом. Со време-нем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так я поступал в течение девяти лет.

5. КНУТ И ПРЯНИК

Закладывать своих -- это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь -- обя-зательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты -- мне, я -- тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего -- нет. И не на допросе колись -- мало ли что еще они там из тебя выжмут, -- лучше напиши заявле-ние Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше -- молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют -- ведь следствию помог.

Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал на-стойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору -- так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимал-ся аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генераль-ному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылать-ся на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе.

Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой -- все де-лал сам, приговаривая:

-- Ты пиши, пиши, не отвлекайся -- свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки!

В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я пи-сал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и за-конной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помо-гать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссиден-тов. "В свете публикаций в газете "Известия", -- добавил я, -- обвинив-ших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результа-там оно придет". Это все не было простой риторикой -- ведь хорошо из-вестно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обви-нялся в политическом преступлении.

Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но про-цедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу:

-- От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в си-лу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального проку-рора от девятнадцатого апреля сего года.

Реакция Черныша была спокойной:

-- Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете.

Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот посту-пок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее.

Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашеп-тал мне на ухо:

-- Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... -- дальше шли намеки на какие-то неза-вершенные коммерческие комбинации.

Я удивился:

-- Подкупить кагебешника сотенной?

-- Ты жизни не знаешь! -- ответил самодовольно Фима. -- Деньги все любят и все берут -- уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на до-просе.

Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверж-дал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня -- в первую смену, с семи утра до трех, два дня -- во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня -- в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого -- двухдневный отдых. В ноч-ную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще -- открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю -- только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в кори-доре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно.

Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз -- в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне:

-- Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом -- все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать.

Этого предложения я, разумеется, ждал -- и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима -- стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов -- о том, что "лоб зеленкой смажут", -- недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды -- и на всю жизнь -- свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды -- не считать человека сту-качом.

Я подумал -- и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной про-исходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявлен-ное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ от-казаться от угрозы расстрела. Так во всяком случае мне тогда представ-лялось. А если письмо попадет в руки органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полез-ное для себя.

Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце не-сколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде -- вкладывая в ежеме-сячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и про-дуктов, она сообщает ему о событиях на воле.

-- А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то, небось, до такого не додумался, -- сказал он мне снисходительно, внимательно следя при этом -- или мне только казалось? -- за моей ре-акцией.

-- Да, -- удрученно согласился я. -- Я действительно сглупил, упу-стил такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных фразах. Теперь придется писать все открытым текстом.

Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощаль-ные" интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не сделал самого естественного и простого -- не договорился о связи типа той, какую разработал Фима Шнейвас.

Я написал письмо Володе Слепаку -- по-английски, по предложению Фимы, "чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя по-зиция; особо подчеркнул необходимость публично разъяснять, что в на-ших действиях не было ничего секретного; передал привет родственни-кам и друзьям.

В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика посылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывал-ся его коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В ре-зультате у меня каждый день возникала проблема -- приходилось пере-писывать послание заново. Оставлять его в камере на день опасно: ру-тинные обыски проводились примерно раз в две недели, с внеочередны-ми могли нагрянуть в любой момент. Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в случае опасности можно бы-стро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не было. Фима тоже рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась.

Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом воз-буждение от мысли: "а вдруг?!" -- нарастало, и возможность установле-ния связи с волей уже не казалась такой нереальной.

Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать де-вятого апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро.

-- Мусор есть?

Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в при-сутствии как минимум двух контролеров -- обычно дежурного по кори-дору и корпусного) был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернув-шись к стене, и читал книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул ру-ку за туалетной бумагой, и одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация?

Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня вы-ходных. Кроме того, из-за майских праздников может произойти пере-становка в расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого, первого и второго -- выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме.

Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Бо-рода получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает дру-зей, через иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-кон-ференции, заявления, протесты... Так ли все будет? И вообще -- пере-даст ли вертухай записку? Если да, то должен принести ответ. Я стара-юсь успокоиться и скрыть свое нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки.

С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоив-шись после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять -после долгого перерыва -- начинает предаваться воспоминани-ям о своих амурных успехах. Но тридцатого апреля к полудню его на-строение резко меняется. Он взволнованно мечется по камере, возбуж-дение его все нарастает. Затем он сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять со Шнейваса последние по-дозрения в "несотрудничестве" с КГБ -ведь его дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него очень важно.

Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выход-ной день.

-- Подадите после праздников, третьего мая, -- говорит корпусной. Фима вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствую-щего начальника тюрьмы, объясняет, что это -- в интересах следствия, требует, чтобы довели до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кричит. Фимино и без того повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце. Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он усталый, но, похоже, умиротво-ренный.

-- Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, -- сообщает он мне.

В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в дру-гом конце коридора -- мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку.

-- Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вер-нется на свой пост, -- говорит Фима.

Третьего мая, сразу после завтрака -- раньше обычного -- надзира-тель заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ:

-- На вызов!

-- Все ясно, еду домой, -- радуется Фима и быстро одевается: кос-тюм, белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие след-ственного изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты мо-жешь ходить в гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков -- все это отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и уходит.

Примерно через два часа пришел корпусной и сказал:

-- Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру.

И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то уча-ствовал ли в ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого апреля, зачем ему так срочно понадобилось встре-титься со следователем, И почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать: он друг, он свой, -- или наоборот: он враг. Со временем -- к счастью, довольно ско-ро -- я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие вопро-сы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по местам.

Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, пе-ребирая различные варианты и находя такие объяснения, которые под-сказывала мне надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали -- мо-жет, это результат каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не естественно предположить, что причиной тому -- заявление моих друзей, сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как произошла утечка информации, и начав Допрашивать об этом Шнейваса, они уже не могут вернуть его ко мне в камеру...

Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рас-суждениях кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я много раз замечал, как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ.

Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представлять-ся вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подейст-вовала как ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ -- вертухай-то ко мне не подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего, через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал Бороде письмо, то, может, и клюнет...

Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с саха-ром. Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго раз-мышляет и наконец докладывает корпусному. Корпусной -- дежурному офицеру. Этот принимает соломоново решение. Если Шнейвас запро-сит, они ему сахар передадут. Все ясно: боятся, что это -- условный знак. Я и в этом их опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне, "сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не найдут, и тут же на-чинаю искать противоположные доводы -- в пользу того, что записка все же ушла на волю.

Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка.

-- На вызов!

Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе -- конец рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это за допрос на тридцать-сорок минут?

За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Неко-торые из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я за-помнил чуть ли не слово в слово, другие -- только в общих чертах, были и такие, которые вообще не оставили в памяти никакого следа.

Этот допрос был, наверное, самым коротким -- я вернулся в камеру часа через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз ана-лизировал его буквально по фразам.

...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву, обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от сле-дователя, едва сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произош-ло с моей запиской.

Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и медленно идет ко мне. Записка? Ответ?

-- Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу?

Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и вни-мательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю по-черк Инны -- жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне: "Дорогой Толя...", дальше -- несколько теплых слов о Наташе, выражение надежды на нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посы-лает мне одновременно с этим письмом вырезку из какой-то газеты -- кажется, из "Маарива", -- где говорится обо мне. И все. Нет, еще по-стскриптум: вопросы, перечисленные на обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам, добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать в Израиле работу по специальности.

Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на ма-шинке: фамилия, имя, отчество, возраст. Образование -- что и когда кончал. Какие курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где работал, чем занимался. Какие научные труды -- статьи, книги -- написал, где они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы заниматься и в какого рода ра-боте обладает наибольшим опытом -исследовательской, конструктор-ской или практической...

Вот, наконец-то, началось главное! -- примерно такой была моя пер-вая, разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на вопросы о встречах с западными корреспондентами и пол-итиками, о документах еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся эта открытая деятельность не может стать осно-ванием для обвинения в измене Родине. КГБ лишь отвлекает мое вни-мание от главного обвинения, которое фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе.

Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол, получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о сек-ретных предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются доказывать подобную чушь?" -- недоумевали мы все после появления статьи. Тот же вопрос я задавал себе в Лефортово практиче-ски каждый день. Сейчас передо мной лежал невинный листок, который -- я сразу это понял -- мог оказаться верхушкой айсберга, синтезиро-ванного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие работу.

Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной -- я хо-рошо знал ее почерк, -- однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную пор-цию писем, торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть. Сомнительно, конечно, но...

Что им ответить? Что это -- фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельно-сти есть что скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невин-ным посланием?

-- Где оно было найдено? -- спрашиваю я у Черныша.

-- Узнаете со временем.

-- Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на

квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны бы-ли проводить обыск в моем присутствии, -- тяну я время, пытаясь за-ставить его проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Не из этого, конечно, ничего не выходит.

-- Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней озна-комлены. Но, надо думать, вы сами лучше других знаете, какие доку-менты писали и какие письма получали, -- и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но в то же время -- я это вижу -- нетер-пеливо ждет ответа. -- Так что же? -торопит он меня.

Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю не торопясь составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств", в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их по-пытках представить нашу деятельность тайной".

-- Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно дей-ствительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-от-казникам в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин, прожив много лет в Москве после необоснованно-го отказа, сумел продолжить свои исследования в Иерусалимском уни-верситете. Кроме того, именно солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с первых дней продолжил свою работу, -- зачитываю я Чернышу свой ответ с листа бумаги.

Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..." Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз.

-- Что же вы -- не знаете почерк Инны Рубиной? -- раздраженно го-ворит Черныш.

Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на дальнейшие вопросы -- не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной информации на семинарах ученых -- я отказываюсь по стан-дартной формуле.

После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш говорит:

-- Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы подождите здесь.

Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной. Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел, отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался, предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне устраивало, так как давало возможность лучше проду-мать формулировки своих ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении.

Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется -- якобы в поисках Черныша -- полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я видел мельком раза два, но имя его слышал много-кратно. Должность Володина -- помощник начальника следственного отдела КГБ СССР, а фактическая его роль -- координатор всех полити-ческих диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В тот момент Во-лодин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным ру-ководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки, сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бума-га, относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попече-ние другого следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его воз-вращения я гадал: к чему такая спешка? Или все это лишь представле-ние?

Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается, "случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему сто-лику.

-- А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настро-ение? О чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем?

Полковник строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая шевелюра не мешает ему выглядеть значительно моложе своих пятиде-сяти с хвостиком.

Еще не остыв после борьбы с Чернышом, я продолжаю занимать обо-ронительную позицию.

-- Если вы имеете право меня допрашивать, то делайте это по зако-ну, с протоколом. А без протокола нечего со мной беседовать.

-- Я, конечно, имею право при необходимости и допросить вас, но сейчас хотел просто поговорить. И вы напрасно пытаетесь со мной с са-мого начала поссориться. От меня ведь многое зависит.

-- Я не хочу с вами ни ссориться, ни мириться. Я просто не желаю иметь с вами никаких отношений, -- отвечаю я по инерции, но, еще не окончив фразы, жалею о том, что занял такую жесткую позицию. А по-чему бы и впрямь не поговорить? Желание узнать, что произошло с моей запиской Слепаку и какие козни затевает сейчас КГБ, побуждает меня к разговору с Володиным. Кроме того, я наконец чувствую в себе -- может быть, впервые после ареста -спокойную уверенность, как когда-то, во время предыдущих встреч с КГБ, и мне хочется испытать себя, проверить результаты аутотренинга. Однако ответ дан, и отсту-пать я не собираюсь. Но и Володин явно не торопится отказаться от на-мерения побеседовать со мной. Он садится напротив, задумчиво и изу-чающе смотрит на меня, подперев подбородок руками.

В этот момент входит Черныш с отпечатанным протоколом моего до-проса. Володин оживляется, берет у него листы, читает, а потом воскли-цает в сердцах:

-- И это честный ответ борца за права евреев! Я бы на вашем месте ответил: да, я занимался такого рода деятельностью, проводил такие-то опросы с такими-то людьми...

-- Пожалуйста, можете записать свой ответ в протокол, -- прерываю я его.

-- Нет, я говорю, каким должен быть ваш ответ, если вы хотите, что-бы вам верили.

-- Мои показания вы держите в руках, а подсказки мне не нужны.

-- Вот так всегда с этими господами диссидентами. Кричат на весь мир о свободе слова, дискуссий, об открытой деятельности, а как к нам попадают -словно в рот воды набрали. И куда только весь ваш оратор-ский пыл девается?

Я возмущаюсь:

-- Да-а, вот уж действительно у вас здесь свобода слова -по-совет-ски. Схватили, закрыли ненадежнее от всего мира, приставили к груди пистолет, а теперь говорите: давайте свободно подискутируем.

Володин не только не обижается -- он, кажется, даже доволен.

-- А вы-то понимаете, что вас ждет? -- спрашивает он.

-- Мне уже объяснили, что непременно расстреляют, -- говорю я, улыбаясь. Тренировка приносит свои результаты: мне больше не надо притворяться, я говорю о расстреле как о чем-то постороннем.

-- Раз вы говорите о расстреле с улыбкой, значит, еще не понимаете серьезности своего положения.

И тут Володин разражается длинной, по крайней мере, минут на пять, речью. Я говорил уже, что этот допрос и беседу после него запом-нил буквально наизусть. Но монолог Володина я не смог удержать в па-мяти -слишком продолжительным он был. Однако общий смысл его и основные положения я усвоил хорошо.

Володин говорит о том, как долго КГБ терпел враждебную деятель-ность сионистов, о том, как нас мало.

-- Лернер, Бейлина, Слепак, Лунц, Рубин, Браиловский... -- пере-числяет он поименно моих "сообщников". -- Я могу вам назвать их всех, не так уж вас много, как вы думаете. Но вред вы приносите огромный. Вы вступили в настоящий заговор с сионистами Америки и Израиля. Вы чернили нашу Родину ежедневно, ежечасно. С помощью американских сионистов вы заставили Конгресс США принять поправку Джексона, нанеся этим огромный ущерб нашей стране. Да неужели вы полагали, что никому не придется отвечать за это?! -- восклицает он с пафосом, глядя куда-то поверх меня, будто выступая с трибуны. -- Вы собирали секретную информацию и передавали ее на Запад...

Тут я перебиваю его:

-- Уж кто-кто, а КГБ, безусловно, знает, что никакой секретной ин-формации я не собирал. Вся моя деятельность была открытой.

Володин делает паузу, а потом говорит:

-- Открытой? Не было никаких секретов? Даже тогда, когда вы сиде-ли вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна? Анатолий Васильевич, -- обращается он к Чернышу, -- когда дойдете в допросах до этой темы, напомните Щаранскому его слова, -- и продолжает, -- мы долго терпели, не раз предупреждали вас и ваших друзей. Но и наше терпение не безгранично. Теперь вспомните совет-скую историю, ведь вы ее, полагаю, должны знать. Еще не было случая, чтобы человек, которому предъявлены такие обвинения, как вам, и ко-торый не раскаялся, не был бы расстрелян. Впрочем, нет, -поправля-ется он. -- Так было в период, когда смертную казнь отменили и макси-мальным наказанием был двадцатипятилетний срок... Так что вам не грозят, а лишь объясняют ваше положение. Это долг следователя.

Я слушаю его -- и радуюсь. Радуюсь тому, что я снова, как когда-то, могу спокойно слушать запугивающего меня кагебешника. Что страх не туманит мой разум. Что я сейчас не думаю о том, насколько серьезны угрозы моего собеседника, а просто изучаю его, смотрю на происходя-щее со стороны, уже не только как участник драмы, но и -- в определен-ном смысле -- как режиссер.

Володин тем временем настойчиво предлагает мне подумать о моем положении, но в какой-то момент начинает, похоже, выдыхаться. Я ре-шаю подзадорить его, подкинуть полено в угасающий костер беседы:

-- Да о чем же мне думать? Ведь все решено заранее! Я был объявлен в советской прессе шпионом еще до ареста!

Должно быть, эти слова кажутся Володину криком отчаяния. Во вся-ком случае он становится цинично откровенным.

-- Тем более вы должны осознавать серьезность своего положения и наших намерений. Действительно, мы объявили на весь мир, что вы го-сударственный преступник, и от своих слов, естественно, никогда не от-кажемся. Так что ваше положение безнадежно. Вы не из породы героев, готовых пожертвовать своей жизнью, и чем раньше это поймете, тем лучше. Вот Красин -- какой был гусар, каким петухом к нам пришел! И смертная казнь ему не грозила. А хватило его на три месяца. Вы же и трех месяцев не продержитесь. Куда вам до Красина, -- и он пренебре-жительно машет рукой в мою сторону.

Наверно, и это -- часть их игры, но теперь им меня своими дешевы-ми методами не достать. Однако напоминание о Красине было приятной неожиданностью. Ведь именно судьба Якира и Красина, как я уже гово-рил выше, стала для меня поучительным предостережением: никогда не играй с КГБ по их правилам!

Отложив в сторону кнут, Володин вытаскивает пряник.

-- Но мы не кровожадны. (Эти слова мои следователи почему-то осо-бенно любили и часто повторяли.) Наша цель проста: защитить интере-сы государства. Вы молоды, вас ждет жена в Израиле. Если поможете нам пресечь антигосударственную деятельность сионистов и так назы-ваемых диссидентов, то получите очень короткий срок -- ну, скажем, три или два года -- или даже выйдете на волю сразу после суда. Обо всем можно договориться. Мы, конечно, приговоров не выносим, но вы сами понимаете, что судьи к нам прислушиваются. Выйдете -- и уедете в Израиль, к жене.

Я чувствовал себя как шахматист, навязавший партнеру хорошо зна-комую позицию. Ведь Володин сейчас ясно сформулировал то, на что его подчиненные до сих пор только намекали: условия моей сдачи. Я давно этого ждал -- именно этих аргументов, именно этих примеров -- и могу теперь не сдерживать иронию:

-- Ну, а зачем же ждать суда? -- спрашиваю я. -- Должно быть, можно освободиться и раньше -- как Ирина Б.? (Эта женщина, соратница Якира и Красина, после очередного ареста покаялась, и была особым Указом помилована еще до того, как суд признал ее виновной).

Но Володин иронии не понимает.

-- Конечно, можно и до суда. Все зависит только от вас. Значит, вы помните дело Якира и Красина? Мы не обманули ни их, ни Б., все обещания выполнили в точности. Их дело, кстати, вел я. (Это было для ме-ня интересной новостью). Красин долго держался, но я доказал ему, что более чем в семидесяти случаях в его документах содержалась клевета, и он признал, что был неправ. С Якиром тоже пришлось не раз беседо-вать, напоминать ему о его знаменитом отце... В итоге оба выступили на пресс-конференции, признали свои ошибки -- и были освобождены. А Красин захотел уехать из СССР -- и уехал.

Володин продолжает говорить, а я вспоминаю не о той пресс-конференции, а о другой, созванной Красиным в Нью-Йорке неза-долго до моего ареста. На ней он каялся и просил прощения у своих товарищей, утверждал, что был запуган и обманут. И тут мне приходит в голову устроить Володину под конец маленькую ловуш-ку.

-- А правда, что вы обещали им не использовать их показаний про-тив других диссидентов и не сдержали слова? Так они, во всяком слу-чае, утверждали: обманул, мол, нас КГБ.

Володин, опасаясь, видимо, что я усомнюсь в том, что на их слово можно положиться, возмущенно восклицает:

-- Это клевета! Я мог по тем материалам посадить десятки людей! Но мы не кровожадны. Мы арестовали только тех, кто категорически отказался прекратить враждебную деятельность. Однако я никаких обе-щаний такого рода не давал!

-- Я так и думал, что Красин лгал оба раза: и на пресс-конференции в Москве, где обвинял диссидентов, и в Нью-Йорке, клевеща на КГБ. Так зачем же мне лгать дважды? Лучше я вообще не буду лгать, -- и я, довольный тем, что успешно довел разговор до конца, добавляю: -- Од-нако мой ужин давно остыл. Мне пора.

Только теперь Володин осознает, что неправильно оценил ситуацию, что не он был хозяином положения во время нашей беседы.

-- Геройствуете? -- говорит он зло и грубо. -- Что ж, геройст-вуйте. Но только запомните: героев мы из Лефортово живыми не выпускаем.

Он произносит эти слова чеканно и громко, чтобы они надолго запомнились мне.

Я возвращаюсь в камеру возбужденный. Еще много дней я буду анализировать нашу беседу, вспоминать каждую фразу Володина и свои ответы.

Я очень доволен собой: не уклонялся от разговора, спокойно выслу-шал все угрозы, и они никак не повлияли на мое состояние, полностью контролировал ход беседы, не позволил следователям поднимать инте-ресовавшие их темы и заставлял говорить о том, что сам хотел услы-шать. Словом, я, кажемся, опять обрел прежнюю форму. "А значит, -- самонадеянно говорю я себе, -- самое трудное позади". И, конечно же, ошибаюсь.

Интересно, что я, увлеченный беседой с Володиным, совсем забыл о записке Слепаку, судьба которой меня так волновала еще несколько ча-сов назад. Но хорошо помню, что, засыпая, поймал себя на мысли: мо-жет, она все-таки дошла?..

* * *

Вопреки недвусмысленным угрозам Володина, наша с ним беседа от третьего мая заметно улучшила мое настроение. Я чувствовал, что вновь могу смотреть на КГБ "со стороны", не подпуская их к себе. Необ-ходимое условие для этого -- не воспринимать их уж очень серьезно, со-хранять способность смеяться над абсурдностью их поведения и претен-зией на абсолютную власть над умами людей в этом мире.

Юмор и ирония давно стали моим оружием в удержании КГБ "на ди-станции". Ведь эта организация в действительности может быть пре-красной мишенью для насмешек из-за своего двусмысленного положе-ния. КГБ в повседневной жизни как бы не присутствует, должен посто-янно скрывать или, во всяком случае, преуменьшать свою роль. В то же время такие советские "столпы власти", как милиция, суды, прокурату-ра, Верховный Совет -- всего лишь фикции, чье влияние при соприкос-новении с КГБ существует лишь на бумаге. На уровне "хвостов" это вы-ражалось в том, что их приказу подчинялся милиционер любого ранга, правил уличного движения для их машин просто не существовало, и в то же время... они сами тоже вроде бы не существовали, что и создавало немало комических ситуаций.

Еще одна причина для смеха -- противоречие между "благородными" целями КГБ и ничтожеством исполнителей.

Впервые я обнаружил освобождающий эффект насмешки над кагебешником осенью семьдесят третьего года, когда застрял в сломавшемся лифте с двумя своими "хвостами" -- мужчиной и женщиной. Был вы-ходной день, и даже "уоки-токи" моих спутников не помогли -- прошло немало времени, прежде чем появился монтер и починил лифт.

Я тогда еще не очень привык проводить время в обществе "хвостов", они тоже пока не нашли со мной нужного тона, и некоторое время в лифте царило напряженное молчание. Наконец я попытался разрядить ситуацию:

-- Плохая у вас работа! Вместо того, чтобы сидеть, выпивать с друзь-ями -- висите в лифте...

Мужчина напряженно улыбнулся и, поколебавшись, перешел на од-ну из их стандартных тем: есть столько хороших советских евреев, по-чему бы мне не быть одним из них?

-- А как насчет вас? Ваше еврейство вам не мешает в КГБ? -- неожи-данно для самого себя спросил я.

-- А что, разве вы не видите, что я не еврей? -- удивился курносый, белобрысый, без малейшей примеси семитских черт собеседник.

-- Ну, вы можете обманывать кого угодно, только не меня. Мне сра-зу ясно, что в вас есть еврейская кровь, но не огорчайтесь -- среди евре-ев тоже много хороших советских граждан, -- вернулся я к его теме.

Мой собеседник очень разволновался. Игнорируя мои реплики, он напряженно вглядывался в свое отражение на глянцевой стене лифта. А когда лифт починили, бросился к машине и стал пристально изучать свое лицо в смотровом зеркале.

Когда я впервые увидел "хвостов" КГБ, следующих за отказником, то испытал невольный страх. Но к этому привыкаешь, как и ко многим другим вещам. Позднее, когда "хвосты" проводили со мной большую часть времени, я чувствовал себя даже безопаснее в их присутствии, особенно ночью. А если они, боясь упустить меня, втискивались вслед за мной в такси, я непременно заставлял их платить половину стоимости проезда. Платили они, как правило, всегда новенькими, прямо из бан-ка, деньгами, которые доставали из конверта, а сдачу клали себе в карман.

Формально, конечно, эти люди не существовали. И когда бы я ни упоминал о "хвостах" в разговорах с официальными сотрудниками КГБ или прокурором, их реакция всегда была одной и той же: "Никто за ва-ми не ходит. У вас, похоже, мания преследования". Но "хвосты" были не только реальностью, временами -чуть ли не частью семьи. Как-то в автобусе я завязал разговор с одним из них, уже много лет "обслуживав-шим" нас.

-- Где сейчас Валера? -- спросил тот о нашем товарище, которого когда-то "опекал".

-- Он уже два года в Израиле и очень доволен жизнью.

Мой собеседник стал выяснять подробности -- о работе, квартире, зарплате. Неожиданно женщина, прижатая к нам толпой пассажиров и вынужденная слушать наш разговор, принялась кричать:

-- Позор! Почему мы должны выслушивать всю эту сионистскую пропаганду? Убирайтесь в свой Израиль, только не мешайте нам жить!..

Весь юмор ситуации был в том, что свой гнев она направила не на меня, а на моего "хвоста", приняв его за "колеблющегося сиониста", что очень смутило его и повеселило меня.

Подобных забавных историй было много, но самое большое удоволь-ствие "за счет КГБ" я получил 7 ноября семьдесят четвертого года. Я со-бирался в тот день уехать из Москвы в Ригу и Минск для подготовки со-общения о положении евреев-отказников в этом регионе. Но за неделю до этого меня вызвал мой начальник в Институте нефти и газа, где я ра-ботал в то время.

-- Как вы знаете, во время праздников в институте должен быть де-журный. Вы отказываетесь ездить на картошку, не выходите на ленин-ский субботник, поэтому дирекция решила назначить вас ответствен-ным дежурным по институту во время демонстрации трудящихся.

Обычно такое поручение давалось одному из руководителей или осо-бо доверенным лицам в институте. А тут вдруг выбрать для этого един-ственного в нем диссидента?! Было очевидно, что КГБ хотел держать под надежным контролем на время ноябрьской демонстрации потенци-альных нарушителей порядка.

-- Я буду дежурить, если получу за это два отгула, -- ответил я, со-образив, что это дает мне возможность продлить мою командировку в Ригу и Минск. Босс поспешно согласился.

Седьмого ноября, с десяти утра до четырех дня, я занимал удобный кабинет директора института, а длинный список служебных телефонов на случай ЧП лежал передо мной. Три "хвоста" проводили меня на ра-боту: в КГБ знали, что вечером я уеду из Москвы в Минск, и выделили мне эскорт. Но в сам институт вход по пропускам, а без лишней нужды сотрудники КГБ внимания к себе не привлекают. Поэтому они сидели в своей машине у входа в здание, ни на минуту не выключая мотор, -- грелись. Я же наслаждался теплом и роскошью директорского кабинета и сознанием того, что "отщепенец" стал на несколько часов начальни-ком.

Вскоре зазвонил телефон; на проводе -- инструктор райкома партии.

-- Что у вас происходит? -- начал он грозно. -- Ваши транспаранты еще не доставлены.

-- Прошу прощения, но меня эта проблема не волнует, -- ответил я и повесил трубку.

Через минуту мой собеседник, видимо, решив, что ошибся номером, позвонил снова.

-- Я говорю с ответственным дежурным Института нефти и газа?

-- Да.

-- Тогда выясните, где транспаранты, которые вы должны были до-ставить для районной колонны.

Он продолжал что-то объяснять, но я не слушал. На улице было очень холодно, шел снег (фактически в тот день, позднее, из-за холода даже отменили демонстрацию, предварительно продержав солидарных трудящихся пару часов на морозе), и я ничего кроме жалости ко всем, кто был вынужден находиться на улице, не испытывал.

-- Позвольте объяснить вам еще раз, -- сказал я терпеливо, -- меня ваши проблемы не интересуют. У меня свои дела, так что оставьте меня, пожалуйста, в покое.

Я повесил трубку, но после короткой паузы телефон зазвонил опять.

-- Что там у вас происходит? Вы уже напились?

На этот раз голос инструктора райкома дрожал от гнева.

-- Нет, я совершенно трезв.

-- Вы коммунист?

-- Нет.

-- Комсомолец?

-- Слава Богу, нет.

-- Тогда кто же вы, черт побери?

-- Сионист.

Мой собеседник бросил трубку.

Но телефон зазвонил вновь. На сей раз это была вахтерша. Она сооб-щила мне, что группа лиц, сидевших долгое время в машине у входа в институт, зашла в вестибюль погреться. Хотя она попросила их выйти, они настаивают, что у них есть право здесь находиться. Конечно, вах-терша ничего не знала о действительной функции этих людей.

-- Я проверю, -- пообещал я.

Среди телефонов, оставленных мне директором института, был и те-лефон дежурного по районному отделению КГБ. Я с удовольствием им воспользовался.

-- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Я ответственный де-журный по Институту нефти и газа. В вестибюле института находятся три сотрудника КГБ, которые осуществляют наблюдение за гражданином Щаранским Анатолием Борисовичем. Они утверждают, что у них есть право находиться в нашем здании, но это противоречит нашим пра-вилам. Вы дали им указание войти в институт?

После напряженной паузы я услышал:

-- Как, вы говорите, вас зовут?

-- Щаранский Анатолий Борисович.

-- А за кем наши люди следят?

-- За Щаранским Анатолием Борисовичем.

-- Что? Дурака валяете? Еще только двенадцать часов, а вы уже пья-ны? Думаете, что если звоните из телефонной будки, мы вас не найдем? Выругавшись, он бросил трубку. Я позвонил вахтеру.

-- Скажите этим людям в вестибюле, что я говорил с их начальни-ком и он не подтвердил их слов. Если они немедленно не покинут инсти-тут, я вызову милицию.

Через пять минут дежурная сообщила мне, что непрошенные гости ушли. Я выглянул в окно. Да, бушует снежная метель, а мои "хвосты" мерзнут в машине.

Со временем я даже стал ощущать некоторое чувство ответственно-сти за их поведение. Как-то в автобусе один из них был явно навеселе, и вел себя оскорбительно. Меня возмутило то, как он выполняет свою от-ветственную государственную миссию: ведь мне ничего не стоило убе-жать от него. Вместо этого я подошел к ближайшей телефонной будке и позвонил дежурному КГБ.

-- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Ваш сотрудник, кото-рый ходит за мной, пьян.

-- Наши люди ни за кем не ходят, -- последовал стандартный ответ.

-- Я нахожусь около метро "Кировская"; ваш сотрудник в несколь-ких метрах от меня, да и ваша машина здесь недалеко. Я подожду ми-нут десять, а потом позвоню иностранным корреспондентам.

Прошли считанные минуты, и один из подоспевших новых "хвостов" быстро выскочил из машины и сменил своего нетрезвого коллегу, кото-рый на много месяцев выбыл из команды моих "телохранителей".

Конечно, смеяться над "хвостами" было куда легче, чем над следова-телями КГБ, имевшими сегодня власть над моей жизнью. Но, взяв, на-конец-то, верный тон в разговоре с Володиным, я твердо решил не восп-ринимать моих тюремщиков слишком всерьез.

6. ВРАГИ И ДРУЗЬЯ

Я полагал, что тема "сбора секретной информации по заданию ЦРУ", поднятая третьего мая, будет в последующие дни разви-ваться. Однако Черныш продолжал задавать вопросы о поправке Джек-сона, о наших демонстрациях, поездках в другие города, встречах с ино-странцами, интервью корреспондентам, работе Хельсинкской группы. Правда, теперь они носили уже не общий, а вполне конкретный харак-тер. Мне предъявляли различные документы, изъятые во время обысков у отказников и членов Хельсинкской группы в последние недели перед моим арестом. Иногда вместе с текстом документа следователи показы-вали мне вырезки из западных газет, где говорилось о нем, и спрашива-ли: "Когда это написано? Где? Чья идея? Кто печатал? Кто собирал под-писи? Кто и как передал на Запад?"

Обсуждать обстоятельства составления документов я отказывал-ся, говорил лишь о причинах их появления, подтверждал свое ав-торство. Но каждый такой документ, независимо от того, когда он появился на свет -- четыре года назад или за несколько дней до моего ареста, -- вызывал поток воспоминаний. Я заново переживал события последних лет, полнее ощущая связь двух миров -того, что остался за стенами тюрьмы, и того, в котором я жил сейчас.

На одном из допросов меня ожидает сюрприз. Сначала следова-тель показывает мне бюллетень "Протоколы Конгресса США" с выступлением сенатора Джексона, где тот полностью приводит за-явление большой группы отказников из разных городов СССР в поддержку поправки. Среди семи десятков подписей есть и моя. Я подтверждаю свое авторство, опять говорю о причинах, вынудив-ших нас, евреев, желающих уехать из СССР, искать поддержки у мирового общественного мнения и, в частности, у Конгресса США. Попытки допросить меня о конкретных обстоятельствах по-явления этого заявления и его передачи Джексону я отклоняю стандартной формулой.

Затем Черныш дает мне тот же документ с подписями, отпеча-танными на машинке. И наконец черновик -- сильно измятый ли-сток с печатным текстом и фамилиями под ним, большинство ко-торых внесены туда моей рукой. Я опять отказываюсь говорить о конкретных обстоятельствах. Но помню-то я их отлично.

В конце семьдесят пятого -- начале семьдесят шестого годов в Америке вновь -- возможно, в связи с предвыборной кампанией -- обострилась дискуссия вокруг поправки Джексона. Киссинджер утверждал, что от нее больше вреда, чем пользы, что она только ухудшила положение советских евреев. Высказывания такого рода были опасны не только потому, что, по нашему глубокому убеждению, не соответствовали истине, но еще и по той причине, что советские власти воспринимали их как своего рода указания к действию и немедленно начинали доказывать правоту противников поправки новыми репрессиями.

Потому-то в феврале семьдесят шестого года мы и отправили еще одно послание Конгрессу США. В очередной раз пришлось мне посредничать между различными группировками в алие для согласования текста и сбора подписей. Впрочем, особых трудно-стей в тот раз не было.

После того, как к тебе попадают наконец все копии письма с подписями под ним -- один листок, к примеру, принесли с семи-нара ученых, другой -- с улицы Архипова, -- остается лишь пе-репечатать еще раз окончательный текст, свести под ним воедино все подписи и передать его корреспондентам.

Где-то в середине февраля сообщение об этом заявлении появи-лось в западной прессе. Прошло месяца два, и вдруг Айрин Маниковски -- руководитель вашингтонского отделения " Юнион оф коунслз фор соувьет джуэри" -- срочно запрашивает у меня пись-мо: Джексон хочет зачитать документ в Конгрессе, проект у Айрин текст, а его нет. Не знаю, как это получилось, -- то ли я допустил накладку, то ли очередной мой пакет затерялся по доро-ге...

Туристы, которые взялись передать Айрин заявление, уезжали утром следующего дня, а копии с окончательным списком подпи-савших у меня не было. Я порылся в своих бумагах, нашел копии этого заявления, полученные от разных групп отказников, перепи-сал на отдельном листе его текст, вновь сведя воедино все подпи-си, и понес его к Виталию Рубину, у которого была пишущая ма-шинка. Тот под мою диктовку отпечатал заявление в нескольких экземплярах, а черновик я скомкал и выбросил в мусорное ведро. Сейчас этот черновик, тщательно разглаженный, лежал передо мной. Теперь я вспоминаю, что выходя из квартиры Рубина, я стол-кнулся с Липавским -- тем самым человеком, который через год опуб-ликует в "Известиях" свой донос на нас.

Черныш, чувствуется, очень ценит этот документ. Однако меня мало заботит, что в руках у КГБ вещественное доказательство, убедительно свидетельствующее, что заявление написал я. Ведь мой принцип, которого я придерживаюсь на каждом допросе, прост: даже если вся наша деятельность будет приписана мне од-ному, я не стану этого отрицать. Я считаю ее правильной, полез-ной, абсолютно законной и не намерен помогать КГБ уточнять, чем занимался тот или иной активист алии. Но бумажка эта важ-на для меня по другой причине: теперь я знаю, что уже год на-зад Липавский рылся в наших мусорных ящиках и относил свою добычу в КГБ. Выходит, он предал нас не накануне моего ареста, подписал заявление, опубликованное в "Известиях", не под влия-нием наркотиков или угроз. Значит, это давно уже внедренный к нам агент.

* * *

Статья в "Известиях" Сани Липавского, предавшего всех нас, не оставляла сомнений в том, что именно он будет основным свидетелем обвинения против меня.

Сейчас уже не помню точно, где мы с ним познакомились, -- ско-рее всего, у Рубиных, семейным врачом которых он был. Липавский часто приходил в этот гостеприимный дом, где к нему относились как к родному сыну. По его словам, он получил отказ под тем предлогом, что в течение некоторого времени жил в непосредственной близости от центра космических исследований. Повод для отказа был, конечно, достаточно бредовым, как, впрочем, и у большинства из нас.

Саня был милейшим человеком, услужливым добряком, всегда го-товым придти на помощь и снискавшим тем самым всеобщее доверие. Лечил он не только Рубиных, но и многих других отказников, нуж-давшихся в постоянном медицинском контроле. Он даже ездил не-сколько раз в Минск к больному Ефиму Давидовичу, в прошлом пол-ковнику, разжалованному и уволенному из армии за желание уехать в Израиль. Если кто-то из нас нуждался в услугах специалиста, Саня обращался к своим знакомым врачам, и те лечили пациента за сим-волическую плату, а то и вообще не брали денег.

Липавский оказывал нам существенную помощь и в других вопро-сах -например, с телефонами. Мы постоянно искали людей, соглас-ных предоставить свою квартиру для одноразового разговора с загра-ницей, ибо после нескольких звонков с одного и того же аппарата те-лефон отключали. Саня нашел нетривиальное решение: один из его приятелей-гинекологов, занимавшийся подпольными абортами, про-сил у каждой из оперируемых разрешения воспользоваться ее телефо-ном, -- а те, как правило, были только рады оказать такую мелкую услугу своему врачу, который в будущем еще не раз им пригодится.

Часто мы нуждались в особо питательных продуктах для наших то-варищей в сибирской ссылке, и именно Липавский всегда доставал вы-сококачественную колбасу, которой не было даже в крупнейших мос-ковских магазинах. Теперь-то я понимаю, что попадала она к нам прямо из закрытого спецраспределителя КГБ...

Мы с ним никогда не были близкими друзьями, возможно, потому, что поначалу у нас было мало точек пересечения, -- я был увлечен политическими аспектами нашей борьбы, а он, ничем не привлекая к себе внимания, занимался врачеванием. Кроме того, со временем я почувствовал что-то настораживающее, скользкое в поведении Сани и инстинктивно стал сторониться его. Но как было не ценить ту не-малую помощь, которую он нам оказывал?..

Только теперь, в камере, размышляя о Липавском, я припомнил кое-какие детали, которые в свое время должны были нас насторо-жить, мы не имели права оставить их без внимания -- и все же оста-вили.

В семьдесят шестом, когда Рубины получили в конце концов раз-решение на выезд в Израиль, Виталий сказал мне, что Саня весьма заинтересован в том, чтобы стать вместо Рубина членом Хельсинкской группы. Мне тогда показалось это странным: ведь Липавский всегда старался держаться в тени -- что это он вдруг решил сунуть голову прямо в львиную пасть? Я рассердился, но больше на Рубина, чем на его протеже: зачем он пытается продвинуть Саню на роль, которая то-му заведомо не подходит? Надо сказать, никто не принял предложе-ние Виталия всерьез, и оно само собой отпало. Я решил тогда, что членством в Хельсинкской группе Липавский рассчитывал увеличить свои шансы на выезд.

Еще один тревожный сигнал прозвучал в начале семьдесят седьмо-го года, когда Дина попросила Липавского слетать в Узбекистан, что-бы присутствовать на суде над отказником Амнером Завуровым, -- Саня в прошлом жил в Ташкенте и говорил по-узбекски. Это был один из редчайших случаев, когда ему поручили "политическое" задание.

Взяв на себя эту миссию, Липавский пропал, несколько дней не звонил, хотя мы ждали от него сообщения, а когда наконец объявился, рассказал совершенно неправдоподобную историю: его якобы задержа-ли в московском аэропорту сотрудники КГБ, приказали вернуться до-мой, а телефон его, как назло, был то ли испорчен, то ли отключен. Никто Липавскому, конечно, тогда не поверил. Мы решили, что он просто струсил, лишь Дина полагала, что за всем этим стоит нечто более серьезное, -- у нее было обостренное чувство на ложь и фальшь. Вспоминаю, что и Рая, жена моего брата, которая была далека от на-шего движения и знала моих товарищей только в лицо, однажды ска-зала мне: "Толя, я не понимаю, что делает среди вас этот человек, Саня. Он совершенно не похож на остальных твоих друзей и вообще довольно темная личность". "Может быть, ты и права, -- ответил я. -- Нет сомнения, что среди нас есть стукачи, но если мы займемся их выявлением и разоблачением, этому конца не будет, и вся работа ос-тановится".

Липавский, несомненно, был человеком, не похожим на нас, при-чем даже внешне. Он всегда придавал большое значение тому, как вы-глядит: тщательно ухаживал за своими густейшими усами, носил со-лидные костюмы, всегда повязывал галстук. Кроме того, он был одним из немногих отказников с собственной машиной -- объяснял, что ку-пил ее на деньги, присланные родственниками из-за границы.

Последний раз мы виделись в начале семьдесят седьмого года. Я искал жилье, и когда Саня пригласил меня жить вместе с ним в ком-нате, которую он снял в центре Москвы, сразу же согласился. "Вот везение! -- думал я. -- Этот парень всегда тут как тут, когда в нем есть нужда". В середине февраля я переехал к нему, и он сразу же исчез -- уехал, по его словам, на несколько дней устраивать какие-то важные семейные дела. В следующий раз он объявился уже на стра-ницах "Известий".

Липавский был не единственным сексотом внутри нашего движе-ния. С Леонидом Цыпиным я познакомился в семьдесят третьем году, в самом начале своего долгого пути в Израиль. Отказники, участво-вавшие в демонстрациях, сразу же произвели на меня большое впечатление, хотя я и обратил внимание на то, что далеко не все в дви-жении за алию разделяют мои восторги, что некоторые отказники с большим стажем нарекли буйную молодежь "хунвейбинами", считая, что демонстрации лишь мешают "высокой политике", а последние презирали "бонз" за их осторожность. Пропасть между двумя группа-ми углубилась еще больше, когда после одной из демонстраций "хун-вейбины" были жестоко избиты в тюрьме, а "бонзы", узнав об этом, поддержали их лишь формальным протестом. Двое из молодых "хун-вейбинов", Леонид Цыпин и Аркадий Лурье, были самыми воинствен-ными и непримиримыми противниками "бонз" -гораздо более край-ними, чем их товарищи. Они протестовали против любых попыток пе-ребросить мост между лагерями. "Никогда мы не сядем с этими людь-ми за стол переговоров!" -- кричали они. В конце концов выяснилось, что и тот и другой -- стукачи и провокаторы, которым КГБ поручил следить за нами и попытаться деморализовать движение изнутри.

Лурье был разоблачен на относительно раннем этапе. Цыпин же продержался до семьдесят шестого года. Когда я познакомился с ним, ему было только двадцать лет, но он утверждал, что уже два года в отказе. Должен признаться, что этот рыжебородый юноша в очках был для меня поначалу образцом смелости -- ведь я видел, как бес-страшно он вел себя во время демонстраций, лицом к лицу с милици-онерами и агентами КГБ. Из песни слова не выкинешь -- меня, но-вобранца, вдохновляло "мужество" провокатора, которому, как выяс-нилось, никогда ничто не угрожало...

После разоблачения Цыпина один из наиболее уважаемых "бонз" сказал мне, что все последние годы подозревал его. "Почему же вы не предостерегли нас?" -- спросил я. "Можно подумать, что вы бы меня послушали!" -- ответил тот. К моему большому сожалению, он был прав. Взаимная неприязнь двух лагерей, возникшая в немалой степе-ни благодаря тому же Цыпину, была так остра, что мы, конечно, не поверили бы обвинениям в его адрес со стороны "бонз". Кроме того, Цыпин от имени "хунвейбинов" поддерживал связь с иностранными корреспондентами, и это придавало ему особый вес в наших глазах и ставило выше любых подозрений.

Несмотря на все, мы знали, что Цыпин -- человек трудный. Он частенько напивался, проворачивал какие-то сомнительные финансо-вые операции. Он не был хозяином своему слову. Иногда Леонид обе-щал передать документы корреспондентам, а через какое-то время нам становилось известно, что они так и не дошли до адресата. При этом Цыпин клятвенно заверял, что поручение выполнил. В семьдесят четвертом году, когда несколько наших товарищей собралось в даль-ние поездки, чтобы составить отчет о положении отказников в других городах СССР, мы предложили Леониду ехать с напарником: боялись, что он будет пьянствовать, если отправится в путь в одиночку. Цыпин устроил страшный скандал, категорически отказывался от попутчика и добился своего: поехал один.

Все свидетельствовало в пользу того, что Цыпин -- осведомитель, но нас смущало одно: можно ли представить себе, что КГБ будет держать в своих рядах человека столь неосторожного, расхлябанного, да к тому же запойного пьяницу? Хотя мы и подозревали его, нам все равно трудно было поверить, что подобный тип может быть провока-тором. Конечно, мы ошибались, предполагая, что КГБ заботится о мо-ральном облике своих стукачей. Однако, даже если Цыпин и был та-ковым -- как бросить в лицо ему столь тяжелое обвинение при отсут-ствии прямых доказательств?

В конце концов, когда наши предположения переросли в уверен-ность, я сказал Льву Гендину, многолетнему отказнику, с которым мы были давно знакомы и который тоже подозревал Цыпина: "Слишком многое говорит в пользу того, что он провокатор. Давай соберем все факты, сведем их воедино и избавимся от него".

Вскоре Гендин рассказал мне о своей беседе с девушкой, которая несколько лет назад жила с Цыпиным. " Да, -- сказала она Льву, -- я знала, что он работает на КГБ". По ее словам, телефон в их квар-тире время от времени звонил, и мужской голос спрашивал одно и то же: "Это кинотеатр "Байкал"?" "Вы ошиблись номером", -- отвечал Цыпин и сразу же выходил из дома на встречу со своим связным. Ког-да девушка поняла, что происходит, и сказала об этом Цыпину, тот открыл ей страшную тайну: он -- израильский агент, и его задача -- внедриться в КГБ. Подруге Цыпина было только восемнадцать лет, и она поверила ему. Чтобы придать своему рассказу большую достовер-ность, Цыпин по ночам включал радио, ловил на коротких волнах "Голос Израиля" и делал вид, что записывает какие-то шифрованные сообщения. Рассказывая все это Льву, девушка с надеждой спросила: "Может, он все-таки говорил правду?"

Почему Липавский и Цыпин стали провокаторами? Что привело их к этому? Преданность советской системе? Ненависть к своему народу? Ответ почти наверняка отрицательный. Полагаю, что возможно лишь одно объяснение: и в том и в другом случае -- это результат сделки с КГБ.

О том, что отец Липавского был осужден за так называемые "эко-номические преступления" на пятнадцать лет, мы знали; мне даже кто-то говорил, что поначалу ему был вынесен смертный приговор. Связь между этим событием и предательством Липавского стала оче-видной только в семьдесят девятом году, когда Дэвид Шиплер, в те-чение двух лет перед моим арестом руководивший в Москве коррес-пондентским пунктом "Нью-Йорк Тайме", послал в свою газету ин-формацию из Иерусалима. В Израиле он встретился с репатриантом из СССР, бывшим прокурором, и тот рассказал ему, что отец Липав-ского был приговорен к смерти за кражу тканей с текстильной фабри-ки, и тогда, чтобы спасти жизнь отца, Саня предложил свои услуги КГБ. Это было в шестьдесят втором году, за пятнадцать лет до статьи в "Известиях"! В то время, когда я сидел в Лефортово, ЦРУ офици-ально признало, что Липавский работал на них с семьдесят пятого го-да, поставляя информацию о советских ученых. В своей статье он упо-мянул о связях с ЦРУ, и было совершенно ясно, что они устанавли-вались по заданию КГБ. Интересно, чем он занимался в первые тринадцать лет своей службы в органах? Очевидно, активисты алии были не единственными его жертвами...

Нечто в этом же роде произошло и с Цыпиным. В конечном счете нам стала известна его история. В семнадцатилетнем возрасте Цыпин был задержан КГБ с какой-то то ли еврейской, то ли диссидентской литературой. Угрозами парня заставили стать осведомителем. Когда мы разоблачили его, он пропал и больше не показывался нам на глаза. Через несколько месяцев на какой-то вечеринке соседка спросила ме-ня, знаком ли я с Цыпиным. Я ответил утвердительно. "Вы знали, что он работает на КГБ?" "Да, -- сказал я. -- А вам это откуда известно?!" Выяснилось, что Цыпин сейчас "учится" (точнее -- работает) в педа-гогическом институте неподалеку от Москвы. Руководство этого инс-титута симпатизировало диссидентам, и многие из них, исключенные из других учебных заведений или снятые с работы за инакомыслие, оказались там. Цыпина же взяли по настоянию так называемого "пер-вого отдела". Взять-то взяли, но кто-то из администрации предупре-дил студентов и преподавателей: осторожно -провокатор!

Я понимал, что и на следствии, и на суде мне еще предстоит встре-титься с ними обоими.

* * *

Три дня после внезапного исчезновения Фимы Шнейваса я провел в камере один. Но вот знакомая команда:

-- С вещами!

Когда я переступил порог своей новой камеры, ее обитатель сидел за столом и меланхолично переставлял костяшки домино -- как вы-яснилось, раскладывал пасьянс.

-- Тимофеев Михаил Александрович, -- представился он. Это был худой высокий человек лет пятидесяти, с тоскливым взглядом и усталым печальным лицом. В каждом движении Тимофеева, во всем его поведении чувствовались неторопливость и основатель-ность старого зека и в то же время подавленность, свойственная тому, кто попал в большую беду. И действительно, выяснилось, что он провел в Лефортово больше двух лет под следствием и су-дом, затем около года -- в зоне. И вот сейчас его привезли для проведения следствия по другому делу, где он проходит в качестве обвиняемого.

Когда я сказал, что арестован по шестьдесят четвертой статье, он спросил:

-- Это еще что?.. -- и тут же сам себя перебил, удивленно воск-ликнув. -- Измена Родине?! Никак границу перейти пытался?

-- Да нет, я сионист, -- кратко ответил я.

-- Сионист? Вот это да-а, -- протянул он ошарашенно. И, подумав, добавил, -- приятелей-евреев у меня было много, а сиониста вижу впервые.

Он смешал костяшки, вытянулся на нарах, дал мне несколько тол-ковых советов по устройству на новом месте и устало прикрыл глаза.

-- Сейчас я плохо себя чувствую, но еще будет время -- погово-рим, -сказал он.

Времени для разговоров действительно оказалось более чем доста-точно: мы с ним провели вдвоем в одной камере почти десять месяцев -- вплоть до окончания следствия по моему делу.

Тимофеев оказался не просто лояльным советским гражданином -- может быть, самым лояльным из всех, кого я встречал в ГУЛАГе, -- он был еще и убежденным коммунистом сталинской закалки, хотя, конечно, его, как и всякого арестованного, исключили из партии.

Родители Тимофеева были крупными чинами НКВД, и свою при-надлежность к элите он с детства воспринимал как нечто само собой разумеющееся: все эти спецраспределители, спецобслуживание, про-чие льготы были для него естественной платой за преданность власти, за "идейность", которая являлась предметом его особой гордости. Ти-мофеев удивительным образом сохранил уверенность в том, что Ста-лин был великим человеком, которого оклеветали завистники, что со-ветская власть -- самая справедливая и демократическая в мире, а все эти Сахаровы и Солженицыны -- иуды, продавшиеся капиталистам за тридцать сребреников. Теперь он с удивлением и недоверием присмат-ривался ко мне.

Интересно, что, несмотря на свой дубовый догматизм, Тимофеев так толком и не вписался в советскую систему и не сделал той карь-еры, которая ему по праву причиталась. Прежде всего потому, что, как ни странно, сама по себе карьера его не интересовала. Он, конеч-но, любил Сталина и советскую власть, но кроме этого, оказывается, -- еще и женщин, и интересную мужскую компанию, и футбол, и ги-тару, и даже стихи. Он и сам писал: я выслушал сотни его стихотво-рений и должен сказать, что среди них были вовсе не плохие, прони-занные живым чувством.

Вот такой попался мне сосед. Иногда по вечерам, если позволяло здоровье -- у Михаила Александровича было больное сердце, диабет, язва -- и налетало вдохновение, он устраивал настоящие концерты с чтением чужих и своих стихов и пением лирических песен, которые когда-то исполнял под гитару в компании друзей.

Обычно же Тимофеев предпочитал убивать долгие лефортовские вечера игрой в "тюремное очко" -- карты в местах заключения запре-щены, и вместо них изобретательные зеки приспособили домино. Мой сосед оказался на редкость азартным игроком и не потерял интереса к игре даже тогда, когда я стал его систематически обыгрывать.

Как же этот лояльный человек оказался в тюрьме? Его посадили за то, что он, выручая из беды двух своих приятелей, между прочим, евреев, посредничал в передаче взяток большому чину в прокуратуре РСФСР. В это самое время КГБ готовил крупное дело против взяточ-ников -- работников прокуратуры и держал их всех на прицеле. За-мешанный в так называемое "дело прокуроров", Тимофеев получил восемь лет лагеря.

В зоне он находился на сравнительно легком режиме, занимая одну из важных номенклатурных должностей: был Тимофеев председателем совета коллектива колонии, пользовался, как и на воле -- в "большой зоне", -"спецраспределителем", то есть жил в лучших, чем другие, условиях. Он уже собирался подавать на помиловку, но тут вдруг его снова "дернули" в Лефортово и предъявили новое обвинение: в разглашении какой-то служебной информации. Повод был смехо-творным, но моему соседу было не до смеха. И когда после первых жестких допросов ему дали понять, что и это дело может быть закры-то, и помиловка по предыдущему удовлетворена, если он поможет КГБ в подготовке процесса против своих бывших сослуживцев из Ко-митета по охране авторских прав, где Тимофеев работал юрисконсуль-том до своего ареста, -тот не заставил долго себя упрашивать.

Теперь он был правой рукой своего следователя, майора Баклано-ва, консультантом и экспертом по валютным операциям, которые про-ворачивали с зарубежными издательствами его бывшие друзья. Какие инструкции затребовать, как их трактовать, как лучше строить допрос того или иного провинившегося чиновника, Бакланов решал на осно-вании советов Тимофеева. Бакланов был парторгом следственного от-дела КГБ, Тимофеев -- тоже бывший партийный работник. Оба -- юристы. Оба -- большие любители скабрезных анекдотов и спорта. Словом, поговорить им было о чем. К тому же за разговором можно выпить чашку кофе, послушать по радио музыку, просмотреть "Со-ветский спорт". Так что нет ничего удивительного в том, что вскоре Тимофеев стал ждать очередного допроса, как молодой влюбленный -- свидания.

С первого же дня после возвращения в Лефортово Михаил Алек-сандрович стал получать больничное питание. Здоровье у него и впрямь было плохое, но, как я впоследствии убедился, подобное усло-вие отнюдь не является достаточным для получения калорийной пи-щи. Как, впрочем, и наоборот -зачастую оно даже не является не-обходимым для этого.

При всей разнице наших взглядов, убеждений, позиций, занятых нами на следствии, мы довольно неплохо уживались: делились про-дуктами и вещами, пытались отвлечь друг друга от грустных мыслей. По вечерам, играя в "тюремное очко", рассказывали друг другу о про-шедших допросах, соблюдая, конечно, при этом максимальную осто-рожность: мы ни на минуту не забывали о том, что отнюдь не явля-емся единомышленниками.

Но провокатор ли Тимофеев? Я внимательно слушал все, что он говорил, но никаких попыток узнать что-либо, заставить меня изме-нить свою позицию мой сосед не предпринимал, и потому я не спешил с выводами.

* * *

Тринадцатого июня я был вызван на очередной допрос. На сей раз Черныш не заводил разговоров на общие темы, не прощупывал мое настроение. Его интересовало только одно: мои отношения с коррес-пондентом газеты "Лос-Анжелес Таймс" Робертом Тотом.

Познакомился я с Бобом летом семьдесят четвертого года, вскоре после его приезда в Москву, на квартире Саши Лунца. Это был далеко не первый иностранный корреспондент, с которым мне к тому времени довелось беседовать, а когда через несколько месяцев я стал "споуксменом" алии, встречи с западными корреспондентами следовали одна за другой. Со многими из моих собеседников у меня сложились дру-жеские отношения, но ни с кем из них я не сошелся так быстро и близко, ни с кем не проводил столько времени, как с Бобом Тотом.

Роберт посылал в газету две проблемных статьи в неделю, так что большая часть текущей информации о преследовании евреев в СССР не могла попасть в его публикации. Однако вскоре после нашего зна-комства выяснилось, что нет более надежного человека, чем Боб, для передачи на Запад такой информации. Его интерес к нашим пробле-мам был глубоким и искренним. Кстати, его жена Пола была еврей-кой, у них было трое маленьких детей -- Джессика, Дженни и Джон, -- и Боб, сам не еврей, в шутку называл себя "примкнувшим к кла-ну".

Я любил приходить к Тотам, играть с детьми, беседовать с Бобом и Полой. Надо сказать, что Боб был обладателем двух дипломов Гар-вардского университета -- по химии и журналистике, и при чтении его статей сразу становилось ясно, что написаны они человеком, при-частным к точным наукам, которые дисциплинируют мышление: все материалы, выходившие из-под пера Тота, отличались концептуаль-ным подходом к затронутым в них темам. Если он, скажем, писал о чистках в советских институтах философии и социологии, то непре-менно уделял место анализу более общей проблемы: возможно ли в принципе развитие в Советском Союзе гуманитарных наук. Если в статье Роберта речь шла о запрете властями еврейской культуры, то завершалась она подробной оценкой той роли, которую играет госу-дарственный антисемитизм в глобальной политике СССР. Мне всегда было приятно помогать Бобу в сборе материалов для его статей; слу-чалось, что я подбрасывал ему и новые темы.

Было соблазнительно думать о корреспондентах как наших союз-никах, но, и это терпеливо объяснял мне Боб, дело обстояло не так просто. Хотя большинство западных журналистов симпатизировали отказникам и диссидентам, проблема прав человека в СССР была для них лишь одной из многих тем, которые они должны освещать, и за-частую -- не из самых важных. Даже тогда, когда пресса Запада пуб-ликовала материалы о делах алии, она не могла служить простым уси-лителем нашего голоса, в отличие от советской, которая всегда была рупором властей. Более того, западные корреспонденты должны были отражать в своих материалах разные, лучше всего -- диаметрально противоположные, конфликтующие точки зрения, даже тогда, когда это могло повредить нашему "имиджу".

Вот, например, что произошло в июне семьдесят пятого года. В Мо-скве гостила группа американских сенаторов. Еще до их приезда в СССР стало известно, что перед своей встречей с Брежневым они хо-тят побеседовать с представителями нашего движения. Это была уникальная возможность привлечь внимание к положению советских ев-реев, обратиться напрямую к американским политикам и, при их по-средничестве, -- к советскому правительству. Ответственность за кон-такты с сенаторами лежала на мне, но тут неожиданно возникла серь-езная проблема.

Дело в том, что уже несколько месяцев в среде лидеров движения за алию существовал серьезный внутренний конфликт, который при-вел к расколу: образовались две группы, условно именовавшиеся "пол-итиками" и "культурниками". Первые считали основной задачей борь-бу за свободу репатриации, вторые -- развитие еврейской культуры в СССР. Лунца, Слепака, Лернера, Бейлину, Нудель и меня причисля-ли к "политикам". Я действительно считал, что опасно смещать ак-цент в нашей борьбе с алии на культуру, -- в этом случае властям было бы гораздо легче обмануть Запад показной либерализацией: именно так они пытались прикрывать гонения на верующих христиан с помощью официальной советской церкви.

В то же время я, как и мои старшие друзья - "политики", постоянно использовал наши каналы для получения и распространения еврей-ской литературы, считая, что это и есть реальный вклад "политиков" в дело просвещения еврейства Советского Союза. Среди "культурни-ков" у меня было немало друзей, а врагов, кажется, не было вовсе, тем более, что как "споуксмен" я должен был поддерживать деловые связи со всеми еврейскими активистами. Я не сомневался, что дискус-сия между двумя группами могла бы носить вполне академический ха-рактер, -- в конце концов и "культурники" всегда понимали безуслов-ную важность борьбы за репатриацию, и "политики" считали, что сле-дует поощрять деятельность своих оппонентов. Однако, как это часто случается, конфликт усугублялся личными амбициями и уязвленным самолюбием...

И вот перед самым приездом сенаторов я неожиданно узнаю, что "культурники" собираются просить у гостей отдельной встречи. Все ос-тавшееся время я провел в лихорадочных попытках убедить их отка-заться от этой затеи -- но, увы, усилия мои не увенчались успехом. Просьба дошла до сенатора Джавитса, который решил эту проблему одной мудрой фразой: "У меня в номере две комнаты. Каждый может сидеть в той, в которой пожелает". В итоге мы пришли вместе, сидели в одной комнате, и встреча восемнадцати отказников с десятью влия-тельными американскими сенаторами прошла вполне успешно. Это еще раз подтвердило очевидный факт: никаких принципиальных пол-итических разногласий между двумя группами не было.

Но в результате тайное стало явным. Корреспонденты, до которых уже давно доходили слухи о наших спорах, неожиданно осознали глу-бину и остроту конфликта. Роберт Тот среагировал первым. "Я пишу статью о расколе в еврейском движении", -- сообщил он мне. Я ужас-нулся и расценил это чуть ли не как предательство: "Боб, не делай этого!" -- мои представления о свободе прессы были тогда все еще да-леки от принятых на Западе. "Если я промолчу, -- последовал ответ, -- то на эту тему напишет кто-нибудь другой. Вот, скажем, корреспондент А. был рядом с Джавитсом, когда тому передавали просьбу "культурников" об отдельной встрече".

В итоге Тот взял интервью у Марка Азбеля и Саши Лунца, в ко-торых оба высказывали взаимные претензии, и вскоре появилась оче-редная статья Роберта под заголовком "Во время приезда американ-ских сенаторов выяснилось: среди еврейских активистов -- раскол".

Многие отказники были встревожены, а некоторые -- возмущены. Кое-кто из наших оппонентов, похоже, подозревал, что статья инспи-рирована мной, хотя правда состояла в том, что я до последнего мо-мента противился ее появлению. Однако случись вся эта история не-сколькими месяцами позже, когда у меня было уже больше опыта в общении с иностранными корреспондентами и я стал лучше понимать роль прессы в свободном мире, -- я, пожалуй, не стал бы отговаривать Боба. Бессмысленно избегать обсуждения принципиальных вопросов и разногласий на страницах независимых изданий. Надо только старать-ся вести спор достойно, не опускаясь до уровня сведения личных сче-тов.

Весьма поучительной была для меня и реакция американских ев-реев на эту статью. Конечно, организации, поддерживавшие нас, были поначалу очень встревожены, но вскоре страсти улеглись, а обсужде-ние проблемы "эмиграция-культура" продолжалось по обе стороны границы уже на качественно ином уровне. И когда много месяцев спу-стя один из моих основных тогдашних оппонентов признал, что его поведение в те дни было ошибкой, я подумал: значит, Боб был прав, когда утверждал, что в итоге его статья принесет пользу. Такова она, свободная пресса: острая публикация может стать и ножом, поражаю-щим жертву в самое сердце, и приносящим больному облегчение скальпелем. Статья Тота вскрыла нарыв, и наши страхи оказались на-прасными.

Зарубежные журналисты в Москве работают с людьми, чья ментальность сложилась в условиях тоталитарного режима. И если первой моей целью было уяснить себе и помочь понять моим товарищам, в чем заключаются интересы западных корреспондентов, с тем, чтобы извлечь из сотрудничества с ними максимальную пользу для дела, то второй не менее важной и сложной -- убедить самих корреспондентов считаться с нашими интересами, принимая во внимание специфику условий, в которых нам приходилось действовать. И то и другое было, повторяю, непросто; слишком велика пропасть между мирами, в ко-торых мы жили, встречаясь время от времени на узком и шатком мо-стике, перекинутом через бездну.

В ноябре семьдесят шестого года Боб сообщил мне, что задумал статью об отказниках, которые работали на предприятиях, сотрудни-чавших с западными фирмами. Чтобы получить доступ к западной технологии, советская организация должна была подтвердить, что не работает "на оборону", что не мешало, естественно, КГБ давать отка-зы на выезд бывшим сотрудникам этих предприятий "по соображени-ям секретности". Добиться хоть сколько-нибудь внятного разъяснения властей, в чем же эта секретность, никогда не удавалось.

После бурных октябрьских событий -- избиений евреев, потре-бовавших в приемной Президиума Верховного Совета СССР дать им письменное объяснение причин отказов, демонстраций, после-довавших за этим арестом, протестов лидеров западных государств -- вопрос об отказах под предлогом секретности стал самым акту-альным.

Боб, Дина и я сидели несколько часов, просматривая списки отказ-ников и отбирая наиболее вопиющие примеры. Когда же через не-сколько дней я раскрыл газету со статьей Тота, то буквально обомлел. Ее заголовок гласил: "Россия косвенно раскрывает свои секретные ис-следовательские центры". После этого я уже саму статью не мог вос-принимать объективно; малосущественные неточности казались мне ужасными ошибками, весь материал -- неудачным и неумным. Я по-звонил Бобу, встретился с ним и закатил настоящий скандал. В пер-вый и последний раз я позволил себе так разговаривать с западным корреспондентом.

-- Как ты мог дать такой заголовок? -- кричал я -- Мало того, что он противоречит логике самой статьи, он ведь буквально призывает КГБ: пресеките связи отказников с Западом!

-- Этот заголовок не мой, -- оправдывался Боб. -- Его придумал редактор "Геральд Трибьюн", перепечатавший статью из нашей газе-ты, где материал называется иначе.

Тоту было неприятно видеть меня огорченным, но он искренне счи-тал, что я преувеличиваю опасность. Через несколько дней мой при-ятель, американский дипломат, с которым мы заговорили на эту тему, сказал: "Это в тебе говорит советский человек, который возмущается всякий раз, когда точка зрения другого не совпадает с его собственной. Да как же ты не понимаешь, что для вас такая статья гораздо полез-нее, чем нудное повторение набивших читателю оскомину аргумен-тов!" Мне, понятно, очень хотелось, чтобы он оказался прав, но со-гласиться с ним я не мог.

Когда через пять месяцев меня арестуют, то, конечно, произойдет это не из-за статьи Боба. К тому времени, как выяснилось впоследст-вии, подготовка моего дела шла уже полным ходом. Очевидно, однако, что Тот, сам того не желая, подкинул КГБ еще один предлог для об-винения по шестьдесят четвертой статье...

Много позднее, сидя в камере лефортовской тюрьмы в ожидании суда, я читал вслух моему соседу, профессиональному мошеннику, текст обвинительного заключения. Когда я дошел до названия статьи Боба, сосед прервал меня:

-- Погоди, погоди, ты же говорил, что этот Тот -- твой друг? Как же он такую статью написал?

Я повторил ему аргументы Боба и других американцев.

-- А заголовок?! -- воскликнул он.

Я объяснил, что заголовок дал редактор.

-- Ну, знаешь! Корреспондент, редактор -- тебе-то что до этого? С людьми, которые не понимают советской жизни, я бы никогда дела не имел. Думаешь, в Политбюро кто-то читает эти статьи? Подсунул им Андропов один заголовок, сказал : "Пора сажать за измену", -- те и согласились.

Этот мошенник не занимался политикой, не встречался с иностран-цами, но механизм советской государственной системы он понимал го-раздо лучше, чем профессиональные американские советологи...

...И вот Черныш кладет передо мной статью Тота. Что ж, этого сле-довало ожидать. Я повторяю наши доводы: власти отказывают в вы-езде людям, не связанным с секретностью, под предлогом режимных соображений, не предъявляя при этом никаких доказательств. Вот от-казникам и приходится искать аргументы, разоблачающие явную ложь.

Черныша, однако, интересует лишь одно: кто именно дал Тоту ин-формацию для его статьи.

-- Бейлина? -- выпаливает он, пристально глядя мне в глаза.

"Он что -- знает о том, что списками отказников занимается Дина, или пытается угадать?" -- начинаю я лихорадочно соображать, но тут же резко обрываю себя. Да что я -- с ума сошел? Ни в коем случае не влезать в эти вычисления -- "знают-не знают"! В наших действиях нет ничего преступного, и обсуждать их с ним я не стану.

Я лишь напоминаю Чернышу, что списки отказников мы показы-вали не только иностранным корреспондентам, -- в течение многих лет активисты алии передавали их в официальные советские инстан-ции: в ЦК КПСС, в Президиум Верховного Совета, в МВД, -- и никто до сих пор не находил в них никакой секретной информации. И до-бавляю, как всегда, что обсуждать с КГБ подробности нашей законной деятельности не собираюсь.

Черныш же на сей раз явно решил произвести на меня впечатление своей осведомленностью. Он достает какой-то разграфленный листок, похожий издали на турнирную таблицу, и говорит:

-- Может быть, вы все же расскажете нам о конспиративных встре-чах Тота с советскими гражданами? -- следователь делает драматиче-скую паузу и, саркастически улыбаясь, медленно-медленно произно-сит, глядя то в таблицу, то на меня. -- С Наумовым -- на квартире по улице Маши Порываевой такого-то числа, с Зиновьевым -- на его квартире такого-то, с Аксельродом -- на квартире Льва Улановского такого-то, с Петуховым...

Он останавливается, как бы переводя дыхание, ждет моей реакции. Я, в свою очередь, жду продолжения, но нет, больше ему сказать мне, похоже, нечего.

-- Как видите, нам все известно, -- говорит он. -- Так что вы мо-жете сообщить об этих встречах?

Что ж, ничего секретного в них, конечно, не было. Ни одному из людей, перечисленных Чернышом: ни популяризатору парапсихоло-гии Наумову, ни философу и писателю Зиновьеву, ни врачу Аксельроду, ни моему приятелю-отказнику Леве Улановскому -- не прихо-дилось опасаться скомпрометировать себя связями с иностранными корреспондентами. Все четверо уже давно были в списках КГБ как от-казники или диссиденты. Каждого из них Боб в последние полгода интервьюировал для своих статей, приглашая меня в качестве перевод-чика. Исключением был один Петухов -- лояльный советский ученый, боявшийся афишировать свои встречи с Тотом и в то же время на-стойчиво добивавшийся их. "Ну вот, -- думаю я, -- теперь еще один невинный пострадает из-за ерунды, из-за страстного желания видеть свои труды опубликованными на Западе..." -- и отвечаю Чернышу:

-- Я действительно иногда помогал Тоту в качестве переводчика, когда ему нужно было взять интервью. Говорить же об этих встречах отказываюсь, поскольку это касается не меня, а других лиц. Хочу лишь подчеркнуть, что в моем присутствии никогда не шла речь о чем-либо, связанном с государственными секретами.

Следователь отсылает меня в камеру, но через полчаса, перед са-мым обедом, вызывает снова. Перейдя на неофициальный тон, он со-общает, что договорился с начальником тюрьмы, и мне вернут фото-графию жены, чего я добивался с первых дней заключения. Кроме то-го, он говорил по телефону с моей мамой: дома все здоровы, -- и тут, уже торопясь, как бы между прочим, он сует мне на подпись отпеча-танный протокол допроса:

-- Быстренько подпишите -- и на обед.

Я внимательно вчитываюсь и довольно быстро обнаруживаю, от че-го именно пытается отвлечь мое внимание Черныш: по протоколу вы-ходит, что не он в своих вопросах, а я сам перечисляю, с кем, у кого и когда встречался Тот; отказ же от дачи конкретных показаний и объяснение его причины вообще не внесены в текст. Я протестую, а Черныш возмущается:

-- Я для вас старался, из-за какой-то карточки носился как маль-чишка, а вы у меня время отнимаете своими капризами, придираетесь к пустякам! Свою позицию вы уже много раз излагали -- к чему по-вторяться? Какая разница, кто сказал, с кем встречался Тот, -- я или вы? Раз там ничего секретного не было, чего вам бояться?

Я плохо слушаю его, меня интересует лишь одно: для чего ему по-надобилась такая подтасовка?

Меня уводят в камеру и сразу же после обеда вызывают на допрос вновь -подписывать измененный вариант протокола. На сей раз все, связанное со встречами Тота -- и вопросы Черныша, и мои ответы, -- просто-напросто исчезло из него.

-- Какой смысл все это оставлять, если вы вообще не желаете да-вать показания! -- обиженно говорит следователь.

Я пожимаю плечами и ставлю свою подпись. "Что означают все эти метаморфозы с протоколом?" -- ломаю я голову в камере. И тут вдруг меня осеняет догадка, которая вроде бы объясняет все: они хотят ко-му-то показать протокол допроса, убедить кого-то, что я даю показа-ния. Именно поэтому им было так важно, чтобы я, а не Черныш, го-ворил о встречах Тота, чтобы не был зафиксирован мой отказ от дачи показаний. Я твердо решаю следить впредь не только за тем, чтобы мне не были приписаны чужие слова, но и за тем, чтобы ни вопросы следователя, ни мои ответы не сокращались и не вычеркивались.

Но кому они хотели показать протокол? Дине? Петухову? Тоту? Мысль о том, что они могут допрашивать Боба, кажется просто нелепой.

Больше всего я боялся, что дело мое будет вестись в полной тайне и на все запросы Запада у КГБ найдется один ответ: деятельность Щаранского связана с такими государственными секретами, что мы не вправе сообщить ничего. Поэтому в глубине души я даже желал, чтобы моих друзей вызывали и допрашивали по тем же эпизодам дела, - тогда, по крайней мере, из вопросов следователей им станет ясно, что мне инкриминируют.

Но и в этих мечтаниях я в тот момент не мог зайти так далеко, чтобы представить себе совершенно невероятную картину: западный корреспондент, вызванный в КГБ, допрашивается по моему делу...

7. "ПОБЕГ"

В конце июня Черныш, решив, видимо, что терять время на мало-продуктивные беседы может кто-нибудь и пониже его рангом, пе-решел к общей координации следствия и допросу наиболее ценных сви-детелей. Сменил его старший лейтенант Александр Самойлович Солонченко. Из всех семнадцати следователей, занимавшихся теперь моим делом, он был самым младшим по званию и, вероятно, самым молодым по возрасту -- чуть постарше меня. В то же время, как вскоре выясни-лось, он лучше остальных разбирался в подробностях деятельности ев-рейских активистов. До меня он допрашивал Липавского и Цыпина, хо-рошо изучил донесения стукачей о взаимоотношениях между отказни-ками и впоследствии на допросах не раз проявлял осведомленность в на-ших делах.

Пятьдесят восьмой кабинет, в котором вел мои допросы Солонченко, был, пожалуй, самым роскошным в следственном отделении (говорили, что его используют для допроса иностранцев). Много свободного про-странства, хрустальная люстра под потолком, мягкий диван -- как раз рядом со столиком допрашиваемого. Над столом следователя -- стандар-тный портрет Ленина, на столе -- фотография дочки.

Сам Солонченко -- широкоскулый здоровяк с маленькими глазками на круглом лице -- старался держаться со мной корректно, но не фор-мально. Он любил подчеркивать, что у нас с ним немало общего, а пото-му мы могли бы понять друг друга. Когда я спросил как-то о его возра-сте, он ответил уклончиво: "Немного старше вас".

С первого же допроса он всячески демонстрировал мне, что ничто че-ловеческое ему не чуждо, вспоминал свои студенческие годы.

-- Я помню, как это было трудно -- весь день сидеть над книгами и конспектами, готовясь к экзаменам, -- говорил он. -- Поэтому, если вы вдруг устанете, не стесняйтесь встать из-за стола, размяться.

Ему не пришлось просить меня дважды. Я принялся на допросах ре-гулярно заниматься гимнастикой, выбирая для этого наиболее напря-женные моменты беседы. Задает мне Солонченко какой-то каверзный вопрос -- я, записав его на бумажку, задумываюсь над ответом. Потом говорю:

-- Пардон, я, кажется, ногу себе отсидел.

Встаю и начинаю массировать мышцы. Он ждет. Я приседаю раз де-сять. Он начинает нетерпеливо постукивать пальцами по столу. Я де-лаю у стены стойку на голове.

-- Ну, это уж слишком, Анатолий Борисович!

-- Ничего не слишком, -- невозмутимо говорю я, продолжая стоять вниз головой. -- Это очень помогает. Вы же заинтересованы в том, что-бы я дал вам полноценный ответ, верно?

Наконец я возвращаюсь на место и даю очередной "полноценный" отказ от дачи показаний. Настроение у меня при этом отличное.

В итоге Солонченко довольно скоро взял свое великодушное предло-жение назад, заявив, что разминки запретило начальство.

В целом же он по-прежнему старался держаться неформально: то расскажет анекдот, то вспомнит со смехом, как во время нашей с ним юности ретивые комсомольские патрули ловили стиляг и разрезали им штанины прямо на улице -чтобы не носили слишком узкие брюки... Сам Солонченко одевался, по его собственным словам, "модно и прак-тично". Как-то он сообщил мне, что недавно его коллега купил дачу.

-- Приобретать у нас сейчас, слава Богу, разрешено все, что угодно, как вы знаете. Лишь бы честным путем, -- говорил он самодовольно.

За всей его болтовней стояло одно: мы, мол, с вами относимся к мо-лодому поколению, не догматики, могли бы, кажется, договориться. При всем этом он, естественно, не забывал напоминать мне о безнадеж-ности моего положения.

Я же в ответ старался показать ему, что его кажущаяся свобода куда ограниченнее моей. Так, на его анекдоты я, как правило, отвечал свои-ми. Причем, если его шутки крутились вокруг темы секса, я проверял его реакцию на "политику". Для начала рассказал ему старую шутку о Брежневе: "Брежнев вызывает руководителей космической программы:

-- Американцы первыми сели на Луну! Позор! Политбюро приняло решение провести посадку на Солнце.

-- Но Леонид Ильич! Космонавты сгорят!

-- Вы что думаете, в Политбюро сидят идиоты, что ли? Мы все про-думали -- лететь надо ночью".

Солонченко хоть и сдержанно, но смеялся. Однако когда я рассказал ему другую шутку: "Сообщение ТАСС: Сегодня в Кремлевском Дворце Леонид Ильич Брежнев принял английского посла за французского и имел с ним беседу", -- в присутствии еще одного моего следователя, Чечеткина, воцарилось напряженное молчание. И в последующие дни Со-лонченко был крайне осторожен со мной в выборе тем для разговоров.

Я видел, что следователь часто бросает нежный взгляд на фотогра-фию своей пятилетней дочки, и как-то, когда он в очередной раз стал объяснять мне, сколь безнадежно мое положение и как важно мне ду-мать о будущем, я решил уколоть его в ответ побольнее:

-- А вы-то думаете о своем будущем?

-- Что вы имеете в виду, Анатолий Борисович? Что со временем свергнете советскую власть? -- усмехнулся Солонченко.

-- Да нет, что делать с советской властью -- это ваша проблема, а вот представьте себе, что лет через пятнадцать ваша дочь узнает, что ее отец засадил в тюрьму... ну, допустим, Андрея Дмитриевича Сахарова. Ведь она вас стесняться будет, фамилию сменит.

Впервые Солонченко выглядел слегка ошеломленным, но быстро пришел в себя, нервно рассмеялся и сказал:

-- Как же вы далеки, Анатолий Борисович, от нашей действительно-сти, от нашего народа -- и вы, и Сахаров, и все остальные диссиденты! В нашем народе вам союзников не найти.

Но весь тот день он был, как мне тогда показалось, грустным и за-думчивым.

Шутки с Солонченко, конечно, помогали мне держать КГБ "на дис-танции". Но изоляция в Лефортово была полной, и я прилагал макси-мум усилий, чтобы использовать все, что могло помочь мне остаться в моем мире. "Если бы они только выдали мне мой иврит-русский сло-варь!" -- думал я, хотя понимал, что надежды на это нет. Но как-то ве-чером я сообразил, что уж коль скоро могу сохранять связь с друзьями, не видя их, то наверняка сумею совершенствовать иврит без словаря. Я стал составлять список всех слов на иврите, которые удавалось припом-нить -- из уроков, из книг, из случайных разговоров. Это заняло недели две-три, и мой словарь в итоге превысил тысячу слов. Теперь следовало найти способ активизировать эту лексику, что было непросто в мире, где твои единственные собеседники -- Солонченко и Тимофеев. Тогда я стал переводить про себя все, что слышал и читал. Естественно, это за-тягивало допросы, ведь я к тому же записывал вопросы Солонченко и не торопился с ответами.

-- Минуточку, -- говорил я следователю, -- мне нужно перевести ваш вопрос на иврит.

-- Может, сделаете это потом? -- терпеливо интересовался он. -- У нас время ограничено.

Но мне некуда было спешить.

* * *

Несмотря на очевидную неудачу с пересылкой записки Слепаку, подсознательная и совершенно беспочвенная надежда связаться с волей не покидала меня. Как-то утром, гуляя по прогулочному дворику, я в очередной раз взглянул на окно "моего" пятьдесят восьмого кабинета. Он находился на втором этаже, и его большое окно было хорошо видно из крайнего дворика. В глаза бросилась деталь, не привлекавшая ранее моего внимания: кусок старой ржавой водосточной трубы, спускавшейся с крыши и обрывавшейся как раз на уровне окна в полуметре от него.

Я вспомнил, как карабкался по такой же примерно трубе, игнорируя вскрики и предостережения Наташи, в комнату на третьем этаже, кото-рую мы снимали. Тогда я забыл ключи от двери, и пришлось проникать в комнату через окно. Сейчас воображение включилось почти автомати-чески. Я увидел себя высунувшимся из окна... нет, дотянуться мне ру-кой до трубы не удастся. Тогда я быстро представил себе, как прыгаю, оттолкнувшись от подоконника, хватаюсь за трубу, подтягиваюсь, упи-раюсь ногами в выступы стены, ползу вверх.

В первый раз я, кажется, разгореться воображению не дал, прогнал пустые мечтания. Но -- ненадолго. На прогулке я невольно изучал каж-дую выбоину в стене дома на отрезке от окна до крыши. Проходя по ко-ридору следственного изолятора, пытался понять по виду из окна, куда можно спуститься по водосточной трубе с противоположной -- фасадной -- стороны дома. Находясь в кабинете следователя, я представлял себе, как он вдруг выйдет на секунду за дверь, а она захлопнется, или он вдруг брякнется в обморок (нередко лицо Солонченко наливалось кровью; он был гипертоником), или -- это самый невероятный вариант, но и он чем дальше, тем чаще всплывал в голове -следователь отвер-нется, а я вскочу и трахну его по голове, скажем, графином...

Все это была чушь, нелепая фантазия, но она завладела мной полно-стью. Итак, в кабинете вместо "я и следователь" на какой-то момент -- только "я". Сколько мне надо времени? Считаю: сбросить ботинки -- се-кунда; открыть или разбить окно -- три секунды; допрыгнуть до трубы, вскарабкаться по ней, вылезти на крышу -- около минуты. Бесшумно пробежать по черепице на другую сторону (вот для чего надо было сбро-сить ботинки) -- еще полминуты. Спуститься по водосточной трубе с противоположной стороны, а затем броситься в ближайший переулок, схватить такси...

Но как объяснить таксисту, что я без ботинок и денег у меня нет? Воображение особенно разыгрывалось после отбоя, когда я за-сыпал, или утром -- перед самым подъемом. Итак, я говорю так-систу: мол, случайно захлопнулась дверь -- надо срочно ехать к родичам за ключами, там и расплатимся. Нет, ботинки, пожалуй, я возьму с собой и надену после приземления. Для остального та-кое объяснение сойдет.

Но куда ехать? Как только мое бегство будет замечено, все дома друзей окажутся под колпаком. После долгих переборов решаю ехать к нашей дальней родственнице. Ее квартира вроде бы должна быть вне подозрений. Продумываю наиболее безопасный маршрут по городу, в обход центра, в обход больших магистралей. Недалеко от этой родственницы живет мой друг, отказник Феликс Кандель. Я посылаю к нему "гонца". Он приглашает к себе нескольких корреспондентов (может, и родителей? Нет, их трогать нельзя. Они-то наверняка будут под пристальным наблюдением). Я прихожу к Фе-ликсу, рассказываю о своем деле и... вместе с корреспондентами иду в КГБ. Ведь мое дело -- разоблачить КГБ, а не прятаться. Уходить в "подполье" я не собирался: как тогда бороться за выезд в Израиль?

Начинался новый день. Я решительно отбрасывал все эти полу-бредовые мечтания, но, уходя к следователю, вдруг замечал, что... забыл зашнуровать ботинки (чтобы легче было снять при побеге). Я говорил себе: ладно, что время тратить, завяжу их в кабинете следователя. Но почему-то делал это всегда уже в конце допроса, когда должен был возвращаться в камеру. Сердился на себя, изде-вался над своими фантазиями, но -- опять забывал завязать шнур-ки... И так -- до тех пор, пока труба не оборвалась окончательно (или же ее сняли за ненадобностью).

Готовность достойно пройти до конца свой путь, не рассчиты-вать на случайность, везение, не жить каждую минуту в ожидании чудесного избавления как-то странно сосуществовала с почти бес-сознательной решимостью использовать любой шанс, который мо-жет мне предоставить судьба для достижения моих целей: не по-могать, изучить, разоблачить.

* * *

Как это не покажется удивительным, в Лефортовской тюрьме была уникальная библиотека мировой классической литературы.

В конце тридцатых годов, в разгар сталинского террора, один за дру-гим исчезали из жизни московские интеллигенты: и те, кто уцелел от старых времен, и молодая поросль -- лояльные граждане, преданные ре-жиму, самозабвенно создававшие советскую культуру, воспитывавшие "нового человека" и так и не успевшие понять, почему гомункулус под-нял на них руку. Все их имущество конфисковывалось -- разумеется, вместе с библиотеками; в итоге на складах КГБ оказалась масса ценней-ших книг, заполнивших полки библиотек различных учреждений систе-мы госбезопасности, в том числе и Лефортовской тюрьмы. Понятно, что лучшие из них руководство отобрало для себя, -- в кабинете Петренко, например, я видел уникальные дореволюционные собрания сочинений классиков в издании Брокгауза и Эфрона. Конечно, со временем все больше книг приходило в негодность и списывалось, а то и просто разво-ровывалось всякой мелкой сошкой. Даже за те шестнадцать месяцев, что я провел в Лефортово, можно было заметить постепенное исчезно-вение произведений мировой классики и замещение их современной ли-тературой: производственными романами, книгами о передовиках, о ге-роях целины, биографиями советских руководителей, военачальников и космонавтов. И все же запасы, сделанные в тридцатых годах, оказались достаточно велики, чтобы и нам, посаженным в Лефортово через сорок лет, кое-что перепало.

Интересно, что дореволюционные издания были в гораздо лучшем состоянии, чем скажем, книги издательства "Academia", выпускавшиеся перед войной. Дело в том, что в этих последних были вырваны предис-ловия или комментарии, вырезаны или вычеркнуты фамилии из переч-ня лиц, готовивших книгу к изданию, -- все эти люди оказались "врага-ми народа", и кагебешные библиотекари с помощью ножниц и чернил приводили свои книжные фонды в соответствие с новой реальностью, В изданиях же времен проклятого царизма имен врагов народа не было, потому-то они и остались нетронутыми. На всех без исключения книгах имелись многочисленные печати с таким текстом: "Внутренняя тюрьма НКВД. Отметки, надписи и подчеркивания в тексте карандашом, спич-кой или ногтем строго запрещены и ведут к немедленному прекраще-нию выдачи книг". Это -для пресечения возможной связи между каме-рами.

С детства я не выпускал книги из рук. Читал я почти исключительно классику. Но от юношеского чтения Гомера, Вергилия и других антич-ных авторов у меня в голове оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы понимать расхожие метафоры типа "между Сциллой и Хариб-дой". Даже Дон-Кихот был лишь символом: благородный борец с ветря-ными мельницами, равно подходящий и для книги, и для балета, и для оперы, и для мюзикла. Настоящая литература начиналась для меня где-то с XVIII века.

Но сейчас время стало двигаться по-другому. Некуда больше нестись, можно и нужно тщательно и неторопливо все обдумывать, взве-шивать, анализировать, подводить итоги, прощаться со многим, а может быть, и со всем. И оказалось, что этот новый масштаб времени и иное пространство гораздо лучше подходят для бесед со "знакомыми незна-комцами": Гомером, Софоклом, Аристофаном, Вергилием, Серванте-сом, Рабле и многими другими.

Поначалу, убедившись, что моих любимых Достоевского, Чехова, современных западных писателей в библиотеке практически нет, я, со-всем в духе прежней жизни, решил: "Ладно, буду заполнять пробелы в образовании, 'освежать в памяти забытые сюжеты". И первые дни и не-дели буквально продирался сквозь толщу и пыль времен, стараясь убе-жать хотя бы ненадолго из своей камеры. Продирался с трудом, читал, внимательно комментарии, сетуя на вырванные предисловия, то есть изучал иную жизнь, иную литературную традицию с большого расстояния -- а значит, оставался на своем месте.

Прорыв произошел случайно, на сущем пустяке. Читал какую-то ко-медию Аристофана, где один герой говорит другому что-то вроде: "Ага, у тебя коринфская ваза? Так ты изменник?" (Коринф тогда воевал с Афинами -- родиной Аристофана), рассмеялся и вдруг ощутил об-щность своей судьбы с судьбами людей, от которых я отделен двадцатью пятью веками. Контакт наладился.

"Многоумный" Одиссей, с его упрямством и любопытством на краю бездны (иногда во время следствия мое любопытство было так сильно, что, казалось, полностью вытесняло всякий страх); выламывающийся из всех рамок могучий хохочущий Гаргантюа; не желающая отказаться от простых и вечных истин Антигона; Дон-Кихот, живущий подлинной жизнью фантазера на фоне играющих свою скучную роль трезво мысля-щих статистов; Сократ... -- все они как будто спешили ко мне на по-мощь из разных книг, из разных стран и веков на помощь со словами: "Да, в этом мире на самом деле нет ничего нового, но зато как много в нем чудесных вещей, ради которых стоит жить и не жалко умереть".

Солонченко настойчиво советовал мне читать УК и УПК. Но я не то-ропился, не желая "играть на чужом поле". Конечно, в конце концов я эти книги просмотрел. А когда пришлось быть собственным адвокатом, то, пожалуй, ощутил все же в некоторых вопросах недостаток юридиче-ского образования. Но безусловно, чтение книги, скажем, Ксенофонта о суде над Сократом принесло мне гораздо больше пользы, чем штудиро-вание любых кодексов.

8. ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ: ОТ ХУПЫ ДО КАРЦЕРА

Как ни важны были книги, но лучшим оружием против изоляции оставалась моя память, тем более, что приближалось четвертое июля -- особый день в моей жизни, третья годовщина нашей с Авиталью свадьбы. С тех пор каждый год в этот день случалось что-то важное, ос-тававшееся в моей судьбе знаменательной вехой. Чем ближе подходила эта дата, тем больше думал я о Наташе, мысленно возвращаясь в то па-мятное лето семьдесят четвертого года...

Когда мы пришли в загс и попросили расписать нас, служащая пре-дупредила, что придется ждать месяц. Однако уже на следующий день она позвонила нам и сказала:

-- Я очень извиняюсь, но произошла ошибка. Из-за большой разни-цы в возрасте вы записаны в другую очередь, где ждут четыре месяца.

Я был вне себя от возмущения и досады. В самом разгаре обсуждение поправки Джексона; мы, окрыленные этим событием, преисполнились оптимизма и ожидали со дня на день разрешения на выезд, и четыре ме-сяца казались нам сейчас вечностью. Мы не сомневались, что задержка эта инспирирована охранкой: разница в возрасте составляла у нас всего три года, и даже в таком кафкианском государстве, как СССР, отсрочка не могла быть вызвана подобной причиной.

Тогда у нас с Наташей родилась новая идея: вместо гражданского брака -чисто формальной бюрократической процедуры, лишенной какого бы то ни было духовного содержания, -- мы поженимся по еврейскому закону. Это событие должно было ознаменовать для нас начало новой жизни -- как евреев и израильтян. Бракосочетание об-рело в наших глазах иной, почти мистический смысл: мы решили, что если добьемся своего, то уже ничто и никогда не сможет нас раз-лучить.

Придя в синагогу, я разыскал главу еврейской общины и рассказал ему о нашей проблеме.

-- Власти запретили мне помогать антисоветским элементам, -- зая-вил он, -- а вы известны им как сионист и нарушитель порядка. Обра-щайтесь в официальные инстанции. Сожалею, но помочь ничем не мо-гу.

Девятнадцатого июня, накануне приезда в Москву Никсона, меня арестовали в Институте нефти и газа, прямо на работе, и посадили на пятнадцать суток в тюрьму подмосковного города Волоколамска. Как выяснилось впоследствии, превентивному заключению подвергся целый ряд активистов алии: власти пытались предотвратить демонстрации протеста во время визита президента США.

Спустя неделю после моего ареста Наташа получила долгожданное разрешение на выезд к брату в Израиль. Срок действия визы истекал пятого июля, и первым побуждением Наташи было отказаться от нее. Однако каждый отказник знал неписаное правило: получил визу -- бе-ри и не капризничай, ибо другой, может статься, ты не получишь никог-да.

В последних отчаянных попытках разыскать кого-то, кто поженил бы нас сразу же после моего освобождения, Наташа вновь пришла в си-нагогу и разговорилась с Григорием Ефимовичем Маневичем, пожилым человеком, принимавшим активное участие в жизни московской еврей-ской общины. Выслушав ее рассказ, Маневич сказал, что ничем помочь не может, ибо руководство синагоги не хочет раздражать КГБ. Однако когда Наташа показала ему мою фотографию, его лицо расплылось в улыбке:

-- Так твой жених -- Толя? Я его хорошо знаю и устрою вам хупу.

В свое время я помог Григорию Ефимовичу переправить в Израиль его рукопись; он проникся ко мне симпатией и любил беседовать со мной -- а я, в свою очередь, всегда с удовольствием общался с пожилы-ми людьми, отнюдь не избалованными вниманием молодежи.

Энергичный и обязательный, Маневич быстро нашел раввина для проведения хупы -- свадебного еврейского обряда -- и сам стал обучать Наташу необходимым законам и правилам. Несмотря на то, что вся на-ша жизнь была связана с еврейством, ни я, ни мои близкие и друзья ни разу в жизни не присутствовали на свадьбе, устроенной по предписани-ям Торы.

Сидя в Волоколамской тюрьме, я, понятно, ничего не знал о разви-тии событий на воле. Третьего июля меня привезли в Москву, в район-ное отделение милиции, где сотрудник КГБ прочел мне лекцию о том, как следует себя вести.

-- Что я скажу у себя на работе? -- спросил я.

-- Что вы были на своем рабочем месте, -- ответил он с улыбкой. Несмотря на то, что голова моя в тот момент была занята лишь од-ним: как побыстрее добраться до дома, -- я по достоинству оценил этот блистательный образчик кагебешного юмора.

У нас я застал маму, которая сквозь слезы сообщила мне, что Ната-ша должна покинуть СССР в течение тридцати шести часов. Вскоре вернулась и сама невеста с радостной новостью: со свадьбой она все ула-дила.

Весь следующий день помнится мне весьма смутно. У Наташи оста-валась масса дел, связанных с отъездом, но все они отошли на второй план перед основной задачей -- хупой. Мы как очумелые носились по городу, купили обручальные кольца, наприглашали гостей, многие из которых тоже только что вернулись из заключения, и в конце концов все приготовления были благополучно завершены.

Хупа состоялась на нашей квартире. Раввин предупредил нас, что церемонию следует начать до захода солнца, потому что был четверг, в пятницу и субботу евреи свадеб не устраивают, а с воскресенья -- сем-надцатого тамуза -- запрещено веселиться в течение трех недель, по Девятое ава включительно -- день траура в память о разрушении Хра-ма. Мы все нервничали, ибо считали крайне желательным, чтобы во время хупы присутствовал миньян -десять взрослых евреев, -- а нас было всего девять. Я выскочил на улицу в отчаянной попытке найти де-сятого, но тут, на наше счастье, появился запыхавшийся Леня, мой брат, и мы помчались наверх: надо было спешить, потому что солнце уже заходило.

Большая часть того вечера стерлась из моей памяти, но я помню себя стоящим рядом с Наташей под свадебным балдахином, произносящим положенные слова и разбивающим каблуком стакан -- в знак того, что даже в радости мы не забываем о горьких минутах в жизни нашего на-рода. Именно эти чувства и переполняли наши сердца -- радость от то-го, что мы теперь муж и жена, и горечь от осознания скорой разлуки... Вскоре после хупы стали приходить все новые и новые гости, многие из которых только что освободились из тюрем, и веселье продолжалось до поздней ночи.

На следующий день рано утром мы взяли такси и поехали в аэро-порт. Сильные, сложные и противоречивые эмоции обуревали меня, в душе была полная сумятица. Мы приблизились к финишу отчаянного забега на время, и КГБ не удалось нас настичь. Вчерашняя хупа была нам наградой за победу, свадебный балдахин -- нашим лавровым вен-ком, и теперь мы всегда будем вместе. Сделан еще один, может быть, самый важный шаг к свободе: через день-другой Наташа будет в Израи-ле.

До этого момента я был настолько погружен в борьбу, что у меня просто не оставалось времени для сомнений. Теперь же, сидя в такси, я дрожал как в лихорадке: не совершаем ли мы страшную ошибку? Что если этот шаг приблизил нас не к свободе, а к краю пропасти?

Держа Наташину руку в своей, я сказал:

-- Приеду самое позднее через полгода.

Стараясь говорить размеренно и громко, чтобы скрыть от жены свое волнение, я успокаивал ее, приводя те же доводы, что и обычно: обеща-ния ОВИРа, приближение срока действия поправки Джексона... Ната-ша, опустив голову, молчала, и я чувствовал, что слова мои до нее не доходят. Одна рука ее лежала в моей руке, в другой она держала ктубу -- брачный договор; именно он, а не мои прогнозы, был для нее залогом нашего будущего в Эрец-Исраэль.

Наташа заговорила о том, чем будет заниматься по приезде в Изра-иль: сначала -- в кибуц, отдохнуть, потом -- к нашим друзьям Плане и Биньямину Бен-Йосеф в Тверию, после этого -- интенсивный курс ив-рита, а тогда...

-- Никакого "тогда" не будет! -- отрубил я. -- Еще до того, как ты кончишь курсы, я приеду. Найдем квартиру и начнем нормальную жизнь.

--Где?

-- В Иерусалиме, конечно...

Таможенники в аэропорту буквально обалдели, увидев, что Наташа едет с одним маленьким чемоданчиком. Мы беспокоились о судьбе ктубы, потому что по советским законам запрещено вывозить через тамож-ню оригиналы документов. Но проверяющий лишь спросил, что это та-кое, и, услышав ответ, сказал:

-- Порядок.

Наша ктуба, похоже, уже начала демонстрировать свою магическую силу. Вся процедура досмотра, продолжающаяся обычно несколько часов, заняла у Наташи всего пятнадцать минут.

Уже объявили посадку на Наташин самолет, но мы все никак не мог-ли разомкнуть объятия. Наконец я отстранился от жены и сказал:

-- До скорой встречи в Иерусалиме.

Расстояние между нами все увеличивалось. На мгновение, когда Наташа делала первые шаги по длинному коридору, -- но только на мгновение, -- я ощутил страшную беспомощность, как во сне, когда ты порываешься бежать к кому-то, но не в силах сдвинуться с места...

В аэропорту я взял такси и поехал домой. Было всего два часа дня, но я рухнул на кровать и заснул как убитый.

x x x

...Во вторую годовщину нашей свадьбы, четвертого июля семьдесят шестого года, произошло одно из величайших событий в современной еврейской истории: отряд особого назначения израильской армии, при-землившись в угандийском аэропорту Энтеббе, уничтожил террористов, угнавших туда самолет компании "Эр-Франс" с пассажирами, и благо-получно вернулся домой вместе со спасенными от неминуемой гибели заложниками. Все же несколько человек погибло, среди них -- коман-дир отряда Йонатан Натаньягу.

Для меня, как и для всех советских евреев, события в Энтеббе были исполнены особого смысла. Когда стало известно, что бандиты захвати-ли самолет, где было много евреев, мы буквально впали в прострацию. Но вот наступила счастливая развязка, и радости нашей не было преде-ла. Омрачалась она только гибелью людей. СССР, как мы и ожидали, открыто выступил в поддержку воздушных пиратов, среди которых бы-ли арабы и немцы. Газеты прямо фонтанировали ненавистью к Израи-лю, представляя операцию по спасению заложников "агрессией против миролюбивой Уганды", утверждали, что наши ребята убивали ни в чем не повинных людей и что пассажиров французского лайнера силой по-грузили в израильские транспортные самолеты и доставили в Лод про-тив их желания.

Но мы, просиживая часами у приемников и слушая передачи запад-ных радиостанций, знали правду. А четвертого вечером моим родителям в Истру, где в тот день был и я, позвонила Наташа.

-- Вы слышали, что произошло? -- спросила жена прерывающимся от волнения голосом. Она рассказала нам подробности этого беспример-ного по смелости рейда, а потом поднесла трубку к окну, и мы услыша-ли ликующие голоса иерусалимцев, запрудивших улицы нашей столи-цы.

Наташа и я восприняли происшедшее в Энтеббе как подарок Небес к годовщине нашей свадьбы.

-- Если Бог творит для евреев такие чудеса, -- сказала мне жена, -- то и нам с тобой нечего опасаться.

Вскоре Роберт Тот принес мне "Геральд Трибьюн" с большой фото-графией Йони; я вырезал ее и повесил на стену в своей комнате. Подол-гу всматривался я в прекрасное лицо этого парня, погибшего геройской смертью, -- ему было двадцать девять лет. Мне на год меньше, но когда угроза расстрела нависла надо мной, я стал его ровесником.

* * *

Итак, приближение этой даты -- четвертого июля -- пробудило во мне дорогие для меня воспоминания, я вновь остро ощутил свою связь с Авиталью и с моей страной. Будут ли сюрпризы и на сей раз, четвертого июля семьдесят седьмого года?..

В самом конце июня в нашей камере был проведен внеочередной обыск. Тюремщики изъяли лишь одну вещь: мою зубную щетку. Кроме нее вертухаи ничем не заинтересовались. Они объявили мне причину изъятия: пластмассовая ручка щетки была слегка заточена с одного края. Действительно, мой сосед, у которого своей щетки не было -- зубы у него вставные, -- накануне вечером взял мою и провел ручкой не-сколько раз по железной раме нар. Теперь мы могли резать мягкие про-дукты, полученные из дому, -- сыр, колбасу. Ведь ножей заключенным иметь не полагается, они запрещены в тюрьме.

-- Зачем им это понадобилось? -- спросил я Тимофеева. -- Чего те-перь ожидать?

С высоты своего трехлетнего лефортовского опыта тот ответил:

-- Все так делают, и обходится. Конечно, если ручка заточена, как настоящий нож, то могут и отобрать. Но для этого надо очень постарать-ся.

-- А если отбирают -- этим все и кончается?

-- Конечно. А через несколько дней зек покупает себе другую щетку и затачивает ее по новой.

Прошло несколько дней. Наступило четвертое июля. После полудня, по распоряжению Петренко, я был водворен на десять суток в карцер "за изготовление холодного оружия". Надо сказать, что по шкале нака-заний, которым можно подвергать подследственного, это было самым суровым. Мне могли объявить выговор, строгий выговор, лишить на ме-сяц права приобретать продукты в ларьке или получать с воли посылки. Но у КГБ были свои расчеты.

Сюрпризы в тот день, впрочем, начались еще раньше, с самого утра, на допросе. Солонченко вернулся к теме, впервые поднятой Чернышом тринадцатого июня, -- о моих отношениях с Робертом Тотом, предло-жил мне рассказать о встречах Тота с диссидентами и отказниками. Не Дождавшись с моей стороны помощи, он сам стал перечислять те же фа-милии, которые называл Черныш: Аксельрод, Зиновьев, Наумов, Пету-хов, -- каждый раз как бы в шутку спрашивая:

-- Ну, а сколько Тот заплатил вам за помощь при этой встрече?

-- Нехорошо считать чужие деньги, -- отвечал я ему в том же тоне. -- И вообще -- сколько бы он мне ни заплатил, это была настоящая ва-люта, а не какие-то там жалкие рубли.

Но Солонченко не был намерен ограничиться обменом шутками. Он зачитал мне отрывки из показаний Петухова; они звучали, мягко гово-ря, несколько странно. Я хорошо помнил, что инициатором встреч с То-том являлся сам Петухов, из его же показаний выходило, что все было как раз наоборот. Впрочем, такое поведение можно понять: Петухов, вероятно, счел, что американскому корреспонденту ничего не сделают а оправдаться перед властями за "преступную связь с иностранцем" как-то нужно. Мою роль в его общении с Тотом Петухов тоже несколько преувеличивал. По его словам получалось, что я, а не он, стремился скрыть эти встречи от властей. Несмотря на все это, я предпочел не ме-нять своей позиции и отказался давать показания.

Тут Солонченко стал говорить о том, как западные спецслужбы че-рез своих агентов, засланных в СССР под видом дипломатов и коррес-пондентов, используют в своих интересах диссидентов и сионистов. Это, по его словам, -факт установленный и доказанный, и остается лишь уточнить, кто помогал им по наивности, не понимая, что делает, а кто -- вполне сознательно.

-- После того, как я ознакомился со всеми материалами о шпионской деятельности Тота, мне просто-таки трудно поверить, что такой умный человек, как вы, ничего не знал и не подозревал, -- сказал следователь.

Эти слова подействовали на меня подобно удару тока. "Ничего осо-бенного, "шпионская деятельность" -- это просто их обычный штамп", -пытался я успокоить себя. Но Солонченко, улыбаясь одновременно снисходительно и злорадно, скаламбурил:

-- Этот ваш Тот-еще-корреспондент находится сейчас у нас, под аре-стом, и, естественно, дает показания.

"Боб арестован?! Не может быть! Блеф, конечно", -- говорил я себе, но впервые после двухмесячного перерыва появилось ощущение, что я утратил контроль над ходом допроса.

-- По какому же делу он дает показания?

-- И по своему, конечно, и по вашему. Поймали его с поличным -деваться некуда. Жить-то хочется. Когда человек работает не из идей-ных соображений, а ради денег, он быстро колется.

-- Что ж, интересно будет познакомиться с протоколом его допроса, -сказал я как можно более равнодушно. Но Солонченко мне не уда-лось обмануть.

-- Зачем же мне его вам читать -- ведь вы все равно откажетесь от показаний. Поймите, Анатолий Борисович: умный человек не может быть догматиком. Вы выбрали определенную позицию, но ситуация ведь изменилась. Подумайте: в ваших ли интересах молчать, когда ино-странцы, которые вас использовали, выкладывают все начистоту, спа-сая свою жизнь?

Следователь говорил долго и возбужденно, а мне хотелось одного: поскорее вернуться в камеру, чтобы сосредоточиться и все обдумать.

И вот наконец я лежу на нарах и анализирую ситуацию. Итак, они утверждают, что арестовали Тота и он дает показания. Скорее всего, лгут. А если это и правда, то что такое особенное КГБ может узнать обо мне от Боба? Опять они заставляют меня решать дурацкие шарады! Нет уж, больше я не позволю им запугать меня! Разве я отвечаю за то, чем занимается западный журналист или дипломат, пусть даже мы с ним и приятели? Важна лишь наша с ним совместная деятельность -- но я-то ведь точно знаю, что ничего криминального в ней не было! Мне-то ведь достоверно известно, что никаким шпионажем я не занимался! А что же я делал? Интервью давал? Давал. Статьи писать помогал? Помогал. О чем? О еврейской эмиграции. О причинах отказов. О еврейской культу-ре в СССР. Об Ильинке -- глухой деревушке в Воронежской области, населенной иудеями, которых власти не выпускают в Израиль. О жизни узников Сиона в тюрьмах, лагерях и ссылке. О новом романе Юрия Трифонова. О чистках в Институте социологических исследований. О советской цензуре. К счастью, об этих последних статьях пока на допро-сах речи не было. К счастью -- потому что интервьюировал-то для них Боб вполне лояльных граждан, соглашавшихся давать ему информацию при условии полной анонимности. Но даже если КГБ и эти контакты Тота известны, то что преступного в беседе о советской литературе или социологии?

Правда, была еще эта пресловутая статья с идиотским заголовком... Но, в конце концов, что Боб получил для нее от нас? Те самые списки отказников, которые мы в течение нескольких лет рассылали в десятки организаций -- и советских, и западных! Эти списки уже давно можно найти чуть ли не в каждой американской синагоге! Более того -- за два года до моего ареста конгрессмен Йетс передал их по нашей просьбе лично Брежневу! Так чего же мне бояться?

Интересно, почему они говорят лишь о четверых из тех, с кем встре-чался Боб? Не знают о других или просто не раскрывают пока всех карт? Но и тут КГБ вроде бы нечем поживиться. Вот только странные показания Петухова смущают меня. Вспоминаю, как все было на самом деле.

Где-то в конце осени член Хельсинкской группы Люда Алексеева по-знакомила меня с парапсихологом Валерием Петуховым. Он оказывает-ся, прослышал об интересе Роберта Тота к проблемам, над которыми Петухов работает, и хотел бы встретиться с корреспондентом. Валерий сказал, что предпочитает сделать это, не привлекая особого внимания, ибо занимает ответственный пост в одном из научно-исследовательских институтов АН СССР. Из его визитной карточки следовало, что он док-тор наук и начальник отдела. Я рассказал о нем Бобу, который, как ока-залось, слышал о Петухове и с готовностью согласился побеседовать с ним.

Встреча состоялась у меня дома. Выяснилось, что Валерий прекрасно говорит по-английски: он, оказывается, работал какое-то время в ООН. Петухов рассказал Тогу об опытах, проводимых его лабораторией, с по-мощью которых он надеется доказать, что клетки живого организма из-лучают биоволны. В СССР, по словам Валерия, парапсихологию зажимают, к его работе не относятся всерьез, и он был бы рад опубликовать свои труды в США. Петухов вручил Бобу какой-то материал, попросил передать его в американский журнал, название которого я уже не по-мню, и обещал, что по завершении серии опытов Тот станет первым за-падным журналистом, который получит информацию об их результа-тах.

Следующий раз мы встретились с Петуховым примерно через месяц -причем, казалось бы, совершенно случайно. Поздно вечером мы с Бо-родой говорили по телефону с Израилем из рабочего кабинета Сани Липавского. Выйдя на улицу, я стал ловить такси -- торопился к Лернерам по какому-то важному делу. Вдруг около меня остановилась машина. Водитель распахнул дверцу:

-- Щаранский, шалом! Вам куда?

Это был Петухов. Я, правда, не сразу вспомнил его -- последние дни были насыщены событиями и встречами. Оказалось, что нам по пути. Валерий явно напрашивался на то, чтобы я взял его с собой, и мне с тру-дом удалось отвертеться -- уж слишком навязчивым, даже нахальным был этот доктор парапсихологических наук.

В третий раз Петухов всплыл в середине февраля, в напряженные дни после ареста Гинзбурга и Орлова. Он разыскал меня и попросил по-мочь встретиться с Тотом.

-- Позвоните ему сами, -- сказал я, -- ведь вы знакомы, а у меня, уж извините, совершенно нет времени.

Но Валерий просил, даже настаивал, говорил, что у него к Тоту дело первостепенной важности, а самому ему звонить неудобно, -- короче, он меня уломал.

Я жил в те дни в квартире Слепаков -- Бороды с Машей не было в Москве. Там и состоялась вторая встреча Тога с Петуховым, поразив-шая и Боба, и меня своей полной бессмысленностью. Петухов, оказыва-ется, получил из американского журнала гранки своей статьи -- той са-мой, которую он в свое время передал Тогу, -- но редактор просил его дать другой заголовок. Об этом-то и хотел посоветоваться с Бобом наш ученый -- как назвать статью.

Я их торопил: мне нужно было срочно ехать в городскую прокурату-ру, чтобы выяснить судьбу арестованных товарищей.

-- Как продвигаются ваши опыты -- спросил Петухова Боб. -- Вы, помнится, обещали мне "право первой ночи"...

И тут вдруг ни с того ни с сего Петухов стал торопливо перечислять все исследовательские центры, где занимаются парапсихологией, и до-бавил в конце:

-- Кажется, есть еще в Зеленограде, в одном институте. У меня там друзья, если хотите, могу узнать точнее.

-- Боб, Зеленоград -- режимный город. Тебе туда соваться незачем, -вмешался я.

В Зеленограде действительно было много закрытых предприятий, и об этом знал каждый москвич. А я со времени подачи документов на вы-езд в Израиль старался быть подальше от всяких "ящиков", даже от лю-бых разговоров о них. Однако не только этим объяснялась причина моего грубого вторжения в чужую беседу. С каждой фразой Петухов все больше раздражал меня. Ну, сами посудите: я спешу, происходят такие серьезные, трагические события, а этот тип морочит голову какими-то глупостями -- парапсихология, статья, заголовок... Мне попросту хоте-лось поскорее от него отвязаться. Конечно, у осторожного человека уже давно возник бы целый ряд вопросов. Почему, например, Петухов так хотел, чтобы встреча с Тотом состоялась в моем присутствии? И может ли советский ученый такого ранга позволить себе пересылать статью в иностранный журнал, не испросив на то разрешения у многочисленных вышестоящих инстанций? Но время, повторяю, было горячее, Петухов -- лишь один из сотен людей, промелькнувших на периферии моей жизни в последние месяцы перед арестом, а о своем принципе я уже го-ворил: быть готовым к провокациям КГБ, но не пытаться их предотвра-тить -- если охранка захочет, то всегда найдет для этого подходящую возможность.

В тот день Боб, к счастью, тоже куда-то спешил, и сразу же после мо-его вмешательства мы разошлись.

Последний раз я говорил с Петуховым по телефону за несколько дней до появления статьи в "Известиях". Он снова хотел встретиться с Тотом и опять непременно в моем присутствии. Я отказал ему, сослав-шись на занятость, -- и это было чистой правдой: мы подавали в суд на авторов антисемитского фильма "Скупщики душ", готовили пресс-кон-ференции по делам узников Сиона; Хельсинкская группа, руководите-лем которой я фактически стал после ареста Орлова и Гинзбурга и эмиг-рации Люды Алексеевой, разрабатывала свой очередной документ -- короче, ни минуты свободной у меня не было, тем более для него.

-- Хорошо, я подожду, пока у вас появится время, -- смиренно ска-зал погрустневший Петухов.

В его показаниях, которые мне сейчас прочел Солонченко, упомина-лись все эти эпизоды, однако свидетель утверждал, что Тот сам искал встреч с ним, проявляя при этом крайнюю заинтересованность в инфор-мации о проводимых им исследованиях.

Кто же он, Петухов? Честолюбивый парапсихолог, мечтавший про-славиться на Западе и струсивший при первом же столкновении с КГБ, или обычный провокатор? Да мне-то что до этого! Ведь ничего преступ-ного я не совершал! Но если Боба действительно посадили, то одно из двух: либо он попался на удочку их провокации, либо... Нет, о том, что он мог и впрямь быть шпионом, я и думать не желал. А может, все это чистый блеф, и никаких показаний Тога в действительности не сущест-вует? Солонченко ведь отказался мне их процитировать, сославшись на то, что я не сотрудничаю со следствием.

Что заставляет человека изменить свою позицию, отступить? Страх. Это он, мобилизуя себе в помощники разум, совесть и логику, нашепты-вает тебе на ухо убедительные и соблазнительные аргументы в пользу сдачи завоеванного с таким трудом плацдарма. Сколь изобретателен бывает при этом ум, сколь гибка совесть, сколь изворотлива логика, я узнал впоследствии, в течение девяти лет наблюдая за людьми, нахо-дившимися в экстремальных условиях. Говорят, что дурак учится на собственном опыте, а умный -- на чужом; чужой опыт там, в Лефорто-во, мне еще не был известен, и пришлось наживать свой. КГБ мог тор-жествовать: я сделал шаг навстречу ему. Положим, не шаг, а шажок, да и последствий он, слава Богу, не имел, и все же досадно, что это случи-лось. Но как прививка предотвращает серьезную болезнь, так и моя ма-ленькая уступка заставила меня остановиться над самым обрывом и трезво разобраться в том, что со мной происходит.

Меня пугала неизвестность, страшно хотелось знать, существуют ли на самом деле показания Тота. И я нашел для себя такие доводы: разве я не обязан пресекать попытки КГБ представить мою деятельность как секретную? Если Петухов под диктовку следователей оговорил меня, а Тот и на самом деле увяз в какой-то неприятной истории, разве мое молчание не сыграет им на руку? Значит, надо отвечать на их вопросы -- но, естественно, с умом, чтобы не подвести других. (В действительности на все это есть лишь один ответ, остальное -- от лукавого: что бы ты ни говорил на допросах, КГБ возьмет из твоих показаний лишь то, что подкрепляет их версию. Ты им не в состоянии помешать; единственное, что ты можешь, -- не помогать им.)

Когда после обеда я вернулся в кабинет следователя и Солоченко вновь принялся журить меня за глупое и недальновидное поведение, я сделал вид, что мучительно размышляю, и наконец сказал: -- Что ж, я, пожалуй, готов в виде исключения, выслушав показания Тога и тех, кто с ним встречался, подтвердить или опровергнуть приведенные в них факты, касающиеся меня лично. Предупреждаю, что о других я, как и раньше, не скажу ни слова.

Вряд ли мое предложение показалось Солонченко особо щедрым. Но все-таки это был явный знак, свидетельствовавший о том, что я начи-наю поддаваться нажиму. Следовательно, давление нужно усилить. Со-лонченко изобразил возмущение: -- Мы же здесь не в игрушки с вами играем! Если хотите, чтобы к вам относились всерьез, рассказывайте все, что знаете, а мы уж сами сравним ваши слова с показаниями других. Если будут расхождения, я вам на них укажу, вот тогда и опровергайте сколько душе угодно. А привередничать, как английская королева, здесь нечего! Уж больно вы, Щаранский, капризны; к нам у вас слишком много претензий, а к себе -- слишком мало.

Отступать дальше я не собирался, а потому мы с Солонченко вскоре расстались, отложив партию в той, же позиции.

Через час в камере появился заместитель начальника тюрьмы по по-литчасти Степанов и обратился ко мне:

-- Вы, надеюсь, не забыли еще, что нарушили режим содержания? Знайте, что у нас с этим строго. Советую морально подготовиться к наказанию.

Прошло еще четверть часа, и меня увели в карцер. Перед этим два вертухая предложили мне раздеться. Тщательно исс-ледовав мою одежду, они вернули мне трусы, майку и носки и выдали тонкие рваные штаны и куртку, а также предложили на выбор -- тапки или огромные тяжелые ботинки без шнурков. Я выбрал ботинки.

Помещался карцер в подвале. Закуток в три квадратных метра -- два на полтора -- с цементным полом и цементным же пеньком посередине, таким маленьким, что долго на нем не высидишь. Света нет, лишь тус-клая лампочка над дверью -- чтобы надзиратель видел тебя в глазок. Стены влажные, в потеках, штукатурка свисает с них клочьями. Сы-рость сразу же проникает сквозь одежду. Пока еще, кажется, не холод-но, но уже ясно, что ночь будет нелегкой. К стене, как полка в железно-дорожном вагоне, прикреплена массивная грубо отесанная доска. Перед отбоем в карцер вошел надзиратель, отомкнул замок и опустил ее. В подвальном коридоре полдюжины камер, но остальные свободны. Непо-далеку от моей стоит стол, за ним всю ночь сидят двое вертухаев в тулу-пах, пьют чай, беседуют.

В карцере холодней, чем в коридоре. И тулупа нет. И чая, чтобы со-греться. Встаешь, делаешь энергичную зарядку -- отличные это были времена, когда хватало сил на зарядку в карцере! -- и, разгоряченный, снова ложишься. Ты понимаешь, что хорошо бы побыстрей заснуть -- до того, как снова замерзнешь, -- но нет, не получается. Подтягиваешь к животу ноги и растираешь мышцы, не вставая с нар. Как будто помо-гает, но только до тех пор, пока снова не вытянешься. Наконец решаешь не обращать внимания на холод, пытаешься расслабиться и думать о том, что произошло на следствии. Но тут вдруг еще не закаленные кар-цером мышцы начинают конвульсивно дергаться. Особенно странно ве-дут себя ноги: независимо от моей воли они занимаются гимнастикой сами по себе -- поднимаются и падают, поднимаются и падают... При этом тяжелые ботинки, которые я решил не снимать -- в них все же теп-лее, -- стучат по нарам.

-- В чем дело? Почему шумите? -- заглядывает в глазок надзира-тель.

У меня нет желания отвечать ему. Ноги продолжают "шуметь"... Прошли годы. Я научился десяткам маленьких хитростей: как пронести в карцер карандаш, как распределять еду между "голодным" днем и "сы-тым", как, натянув рубаху на голову, согревать себя собственным дыха-нием; научился "качать права" -- требовать в камеру прокурора, гра-дусник, теплое белье (которое положено по инструкции при температу-ре ниже восемнадцати градусов, что практически никогда не выполня-ется) , научился не думать о еде даже на сотые сутки карцера. И все же к одному я так никогда и не смог привыкнуть: к холоду.

...Подъем. Наконец-то! Надзиратель закрывает нары на замок, выво-дит меня в коридор -- умываться. Господи, как же здесь тепло! К чему им тут тулупы?! Я медлю у рукомойника, чтобы подольше не возвра-щаться в свою душегубку.

Вернувшись, делаю зарядку, жду завтрака. Но тут мне объясняют, что в карцере горячая пища -- через день, и то -- по пониженной норме Сегодня мне положены лишь хлеб и вода. Впрочем, голода я пока не чувствую. Главное -кружка кипятка, которым можно согреться. Са-жусь на пенек, делаю несколько глотков, а потом приставляю кружку к груди, к ногам, даже, немыслимо извернувшись, -- к спине. Это помога-ет, и меня начинает клонить в сон. Сонному же на пеньке не удержаться -- опоры-то ведь нет, -- и я сползаю с него. Но на цементном полу си-деть -- тоже удовольствие маленькое... И тут я вдруг слышу: "На вы-зов!" -- и с ужасом осознаю, что эти два слова сделали меня почти сча-стливым. Прочь из этой холодной темницы, прочь! О том, что ждет меня на допросе, я и не думаю -- это все неважно, лишь бы поскорее со-греться.

На допрос меня брали из карцера ежедневно, только в воскресенье делали перерыв. За все одиннадцать месяцев следствия меня никогда не допрашивали так интенсивно, как в этот период.

Я заходил в роскошный кабинет в своих карцерных лохмотьях, са-дился на стул, и тело мое еще долго сводила судорога -- так медленно выползал из меня холод. Солонченко участливо спрашивал о самочувст-вии, сетовал на жестокость Петренко.

-- Жаль, Володин болеет, -- сокрушался следователь, -- только он может этого самодура на место поставить. Ну ничего, сейчас чайку попьем, -- и Солонченко разливал в стаканы горячий ароматный чай, пододвигал ко мне блюдце с печеньем или вафлями и несколькими ку-сочками сахара. -- Только Петренко не проговоритесь, что мы тут ваш режим нарушали, меня за это по головке не погладят.

К концу нашей трапезы он начинал суетиться, поспешно убирая со стола пустые стаканы и блюдца со следами запрещенных для меня ла-комств. И когда эта комедия повторилась во второй или третий раз, я не выдержал:

-- Знаете, когда-то в детстве я видел немало примитивных фильмов о войне. Эсэсовцы там проводили обычно допросы так: один зверски из-бивает человека, а потом подходит другой, обязательно в белых перчат-ках, склоняется над избитым, говорит: "Ай-ай-ай, какие сволочи", -- вызывает врача, дает бедняге воды и начинает его допрашивать, всяче-ски демонстрируя свое дружелюбие. Но ведь это были очень слабые фильмы сталинских времен. Неужели в наши дни вы не могли найти ре-жиссера поизобретательней?

Солонченко решил было обидеться, но, подумав, сказал с неожидан-ным для него, поистине христианским, смирением:

-- Да, я вас понимаю. Вам сейчас трудно и хочется на ком-нибудь злость сорвать. Понимаю и не обижаюсь. Поверьте: моей вины в том, что вы оказались в карцере действительно нет. Мне гораздо приятней допрашивать вас, когда вы в форме, а не такой сонный и промерзший до костей.

Так что и следующий допрос начался с чая и вафель. Тогда я попро-бовал вывести его из равновесия другим способом:

-- Да что вы мне все вафли да печенье... А колбасы и сыра у вас в буфете нет, что ли?

Следователь рассмеялся, развел руками и сказал:

-- Ну, Анатолий Борисович, от скромности вы не умрете!

Ни колбасы, ни сыра я от него так и не дождался, зато в какой-то мо-мент Солонченко предложил мне:

-- Если хотите, садитесь на диван, там теплее.

Я пересел; пружины мягко подались под моим телом, голова закружилась, и я почувствовал, что полностью теряю контроль над собой. Очередные свидетельские показания, которые читал следователь, дохо-дили до меня как сквозь сон. Я встал, размялся и больше никогда не са-дился на этот проклятый диван.

В те дни Солонченко еще продолжал свои попытки убедить меня да-вать показания. Но увидев, что отступать я не намерен, он принял мои условия и согласился зачитать мне протокол допроса Тота о его встре-чах с парапсихологами Петуховым и Наумовым, философом Зиновье-вым, врачом Аксельродом, а также их собственные показания.

Как только он взял в руки протокол допроса Боба, я спросил его:

-- От какого числа?

-- Вас допрашивали о Тоте тринадцатого июня, а его -- четырнадца-того.

Теперь все стало ясно. Вот почему они так спешили тогда получить от меня нужные им показания, вот кому они собирались предъявить "от-редактированные" ими тексты допроса, которые я, к счастью, не подпи-сал!

-- В качестве кого допрашивается Тот? -- попытался я извлечь из следователя максимум информации, положенной мне по закону.

-- По вашему делу в качестве свидетеля, -- сказал Солонченко, ко-нечно же, легко догадавшись о том, что меня волнует. -- Ну а по другим делам -это пусть он сам разбирается со своим следователем, -- доба-вил он насмешливо.

В показаниях Боба нет ничего опасного для меня. Однако, это безус-ловно его показания, а значит, хоть в чем-то они не блефуют.

Вернувшись в карцер, я часами крутился вокруг пенька, натыкался на стены и переваривал новости; всю ночь я не спал и, трясясь от холо-да, думал о Бобе.

Мне вспоминалось, как он опубликовал статью о ходе перегово-ров об ограничении стратегических и наступательных вооружений (ОСВ-2), приведя в ней данные, которые еще не были известны другим журналистам. Те поздравляли его с чувством завистливого восхищения. На мой вопрос: "Как тебе удалось разузнать это?" -- он ответил, заговорщицки подмигнув: "Я никогда не сообщаю своих источников информации". Хотя сказано это было шутливо, фраза запомнилась: она была характерна для Боба, на которого всегда можно было положиться. Так почему же он вдруг заговорил -- и где? -- в КГБ! -- о своих беседах с советскими гражданами, назы-вая их имена? Ведь в разговорах этих не было ровным счетом ни-чего преступного, и он мог спокойно послать следователей подаль-ше, приведя тот же аргумент: я никогда не сообщаю своих источ-ников информации. Боб этого не сделал, а значит, -- неужели Со-лонченко прав? -- там, на воле, в большой зоне, что-то измени-лось, что-то произошло.

Я искал объяснение поведению Тота. Ясно, что КГБ еще до его допроса знал о тех самых четырех встречах -- ведь Черныш гово-рил со мной о них тринадцатого, а показания Боба -- от четыр-надцатого. Скорее всего, они дали ему понять, что я рассказал об

этих встречах, и Роберт поверил -- ведь у него не было нашего опыта общения с КГБ -- и решил доказать, что ничего криминаль-ного в них не было.

Я не собирался повторять ошибок Боба. Следователь зачитывал мне очередной кусок его показаний. Иногда, после моих настойчивых требо-ваний, показывал мне тот или иной лист.

-- Но тут нет его подписи!

-- Это ведь перевод на русский, а Тот подписывал английский ориги-нал.

-- Тогда покажите мне его, -- и я убеждался в том, что подпись по-длинная. Но то, что они не хотели показывать мне весь текст, обнаде-живало: значит, не все шло по их плану и на его допросах.

Я постоянно требовал, чтобы следователь каждый раз записывал в протокол, что он зачитывал мне показания Тота и какие именно, -- это был еще один способ убедиться в том, что Солонченко не блефует. Ведь по закону ему запрещено давать допрашиваемому ложную информа-цию. Лгут они, конечно, постоянно, но фиксировать свое вранье в про-токолах, как правило, избегают.

Выслушав показания Тота и его собеседника, я обычно подтверждал то, что касалось лично меня:

-- Да, я действительно помогал Роберту Тоту в этой беседе в качест-ве переводчика. О деталях разговора говорить отказываюсь. Заявляю лишь, что ничего, касающегося секретов государства, при мне не обсуж-дали.

Но Солонченко не оставлял надежды расшатать мою позицию. Он нашел маленькие противоречия между показаниями Тота и его со-беседников и попытался сделать из меня арбитра. Я, понятно, от-казался. Но в одном случае эти расхождения были принципиальными, и после долгих колебаний я решил отреагировать и заявил, выслушав еще раз свидетельства Петухова и Боба, что ни одна из их встреч не происходила по инициативе Тота. Я продиктовал следователю фра-зу, а потом весь вечер и всю ночь мучился угрызениями совести, ибо в споре двух людей, преследуемых КГБ, взял сторону одного из них. В том, что у Роберта серьезные неприятности, я уже не сомне-вался, но, может, положение Петухова -- этого действительно по-дозрительного и малосимпатичного типа -- в тысячу раз хуже? Мо-жет, теперь КГБ использует мое заявление, чтобы "додавить" его? Разве я не нарушил свой принцип не давать показаний о других лю-дях?

Терзания мои кончились на следующий день, когда Солонченко по-просил меня подписать протокол этого допроса: мое заявление в нем от-сутствовало. Значит, следствию оно почему-то невыгодно. Тогда я стал настаивать на включении этой фразы и после нудных препирательств добился своего.

В итоге я оказался прав: поддержка нужна была Бобу, а не Петухову. В то время, когда я грыз себя -- не подвел ли я его, -- Петухов получал в своем институте очередную благодарность. Надо думать, что КГБ не оставил его своей милостью: ведь именно Петухов месяц назад помог им провести операцию по захвату Тота "с поличным". Но всего этого я тог-да не знал. Так или иначе, никогда больше во время следствия я не от-ступал от своего правила не давать показаний на других.

Большую часть времени во время наших встреч Солонченко тратил на рассказы о том, как западные спецслужбы собирают в СССР секрет-ную информацию с помощью своих журналистов и дипломатов.

После очередной бессонной и холодной ночи -- засыпать я стал толь-ко на восьмой день карцера, да и то ненадолго, максимум на час, -- ото-гретый чаем, я во время его монологов дремал, положив голову на руки.

-- Я вам не мешаю, Анатолий Борисович? -- спрашивал Солонченко с иронией.

-- Ничего, ничего, продолжайте, не обращайте на меня внимания, -отвечал я, не поднимая головы от стола.

Следователь тратил свое красноречие попусту -- я его просто не слы-шал. Но когда он вытаскивал меня из вязкого болота дремоты и я воз-вращался к реальности, одна лишь тревожная мысль занимала меня, не давая покоя: что произошло в Москве за эти три месяца? Действительно ли КГБ удалось впутать нас в какую-то шпионскую историю?..

В карцере у меня между тем нашлось интересное занятие. С детства я отличался абсолютным отсутствием слуха. Помню, как в садике во время музыкального часа, когда мы разучивали какую-нибудь про-стенькую песенку, воспитательница, уставшая бороться с моим неуп-равляемым баском, говорила:

-- Подожди, Толенька, ты споешь потом.

Я обиженно умолкал и ждал своего часа. Затем была школа, летние лагеря, институт, но мой час так все не наступал. Как только я присое-динялся к поющим хором, всем становилось ясно, что мне лучше "спеть потом"... В последние годы не петь я не мог: израильские песни стали необходимой частью нашей новой жизни. Каждый раз, включаясь в хор, я видел, что мои друзья в экстазе еврейской солидарности прощают мне мою музыкальную бездарность, и все же чувствовал себя так неловко, что на этой почве у меня развился тяжелый комплекс вокальной непол-ноценности.

И вот как-то во время одного из своих "побегов" на волю, к друзьям, я стал напевать песню на слова поучения раби Нахмана из Браслава: "Коль гаолам куло -- гешер цар меод, вэгаикар -- ло лефахед клаль..." ("Весь мир -- узкий мост, и самое главное -- ничего не бояться"), и тут почувствовал, что пришел мой час, наступило то самое "потом", которое мне обещала воспитательница.

Наконец-то я мог петь во весь голос, не боясь оскорбить чей-либо слух, нарушив музыкальную гармонию. Страдать от моего пения мог только вертухай -что ж, так ему и надо!

Я вспоминал все новые и новые песни на иврите, которые знал, и это оказалось самым простым, быстрым и легким способом побороть одино-чество.

Почти каждый день у дверей карцера появлялся Петренко.

-- Как Щаранский ведет себя? -- спрашивал он у дежурного.

-- Нормально.

-- Что делает?

-- Поет.

-- Что поет?

-- Непонятно поет, не по-нашему.

Петренко открывал дверь.

-- Ну что, Щаранский, поете? -- весело спрашивал он.

Я продолжал петь.

-- Нарушать еще будем?

Я пел.

-- Обратно в камеру не хотите?

Я пел.

-- Ну, раз поет, значит ему здесь нравится, пусть еще сидит, -гово-рил Петренко и уходил.

Через некоторое время появлялся Степанов.

-- Вы бы, Щаранский, записались на прием к начальнику, объясни-ли ему, что сожалеете, пообещали, что больше не будете, -- он наверня-ка освободил бы вас из карцера.

Степанов не Петренко, с ним можно и поговорить.

-- Что я больше не буду?

-- Как что? Ножи делать. Вам же здесь плохо. А Петренко -- началь-ник строгий, но справедливый.

Как-то Степанов заметил, что пол в карцере усыпан штукатуркой, и обратился к дежурному:

-- Почему так грязно? Дайте ему веник, пусть подметет.

-- Мне веник? -- удивился я. -- А вдруг я из него ружье сделаю?

-- Юмор -- это хорошо. Это мы понимаем, -- натянуто улыбнулся Степанов, но, уходя, сказал на всякий случай вертухаю:

-- Отставить веник!

Его посещения и уговоры сказать Петренко "больше не буду" повто-рялись чуть ли не ежедневно. Интересно, думал я, как бы они поступи-ли, если бы я и впрямь покаялся? Обманули бы и не выпустили из кар-цера? Но ведь они хотят, чтобы я им верил, и на таких пустяках вряд ли станут себя дискредитировать. Выпустили бы? Но ведь посадили-то ме-ня сюда не по капризу Петренко, а в "высших интересах" следствия, ко-торое пытается использовать для давления каждый час, проведенный мной в карцере. Позднее, с опытом, пришел и ответ. Да, пожалуй, Солонченко с компанией согласились бы потерять несколько карцерных дней, если я бы уступил Петренко. Обнаружить в человеке первые при-знаки слабости, угадать его желание пойти на "почетный компромисс", поощрить его в этом, а потом сломить окончательно -- в этом кагебешники -большие мастера.

На седьмой день карцера чтение показаний Тота и людей, с которы-ми он встречался, прекратилось. Я ожидал, что Солонченко перейдет теперь к злосчастной статье Боба, но он предъявил мне один из вариан-тов списка отказников, изъятый у кого-то на обыске. Списка этого я не помнил, но не увидел в нем ничего подозрительного. Были в нем стан-дартные сведения: фамилия, имя, отчество, семейное положение, коли-чество детей; работает ли человек или уволен после подачи заявления на выезд -- это важно для решения вопроса о материальной помощи; когда и с какой формулировкой получен отказ. В последней графе мож-но было увидеть и расхожее -- "не соответствует интересам государст-венной безопасности", "отсутствует разрешение ближайших родствен-ников", и экзотическое -- "принято решение, что вам лучше жить в СССР"; кроме того, в ней содержалась информация, которую сам отказ-ник пожелал включить в материалы опроса в подтверждение необосно-ванности своего отказа. Например: "Работал в таком-то НИИ, институт открытый, поддерживает научные контакты с такими-то американски-ми институтами" или "Работал на закрытом предприятии до 1965 года".

Я просматривал этот список и пытался определить, подлинный ли он, нет ли в нем подделок. Будь рядом Дина, она бы решила эту задачу в два счета. Но где она сейчас? Может, тоже здесь, в Лефортово?

-- Кто, когда и как составлял этот список? -- спросил Солонченко и записал в протокол стандартную формулу отказа от показаний. После этого он протянул мне еще два листа со списками отказников -- один из них был заполнен Дининым почерком. Я молча вернул их ему.

Когда следователь на следующий день дал мне на подпись отпечатан-ный протокол этого допроса, я нашел в нем такую фразу: "Я ознакомил-ся с предъявленным мне документом, являющимся черновиком списка отказников, машинописный текст которого был мне предъявлен ранее. Показания давать отказываюсь по причинам..." -- и так далее.

-- Помилуйте, откуда вдруг появились слова о черновике? Ничего подобного я не говорил, просто отказался от показаний!

-- Говорили, говорили, Анатолий Борисович, я лучше помню, а вы просто очень устали. Впрочем, если настаиваете, припишите в конце: "Следует читать так-то".

-- Спасибо за совет. Я действительно очень устал, -- сказал я и в конце протокола, где обычно пишется: "С моих слов записано правиль-но, замечаний нет", -- написал: "Данный допрос проходил на седьмой день моего пребывания в карцере, где я ни минуты не спал из-за холода и получал горячую пищу через день. Читаю я его на восьмой день кар-цера. Мое физическое состояние таково, что я не могу подтвердить по-длинность текста -- как в целом, так и отдельных его частей". Расписав-шись, я сказал следователю:

-- А впредь давайте мне протоколы в тот же день, чтобы не было раз-ночтений.

Солонченко прочел написанное, помрачнел, вызвал девушку из машбюро и попросил быстро перепечатать последнюю страницу допроса -- в моей редакции...

О том, как КГБ в буквальном смысле "шьет" дела, можно написать многотомное исследование. Они работают с помощью ножниц и клея, составляя из полученных показаний нужную им картину, заботясь в то же время и о том, чтобы соблюсти видимость законности. Если допра-шиваемый -- неопытный человек или просто раззява, протоколы бесед с ним непременно будут сфальсифицированы. Для этого есть много спосо-бов.

Следователь, например, запишет свой вопрос в форме ответа свидетеля; тот возмутится и откажется подписать лист допроса. "Это вы сде-лать обязаны, -- скажут ему, -- но в конце протокола можете изложить свои возражения". Излишне говорить, что последний лист останется ле-жать в папке, а другим допрашиваемым будет предъявлен именно тот, который согласился подписать обманутый КГБ человек. Необходимо следить даже за тем, как переносятся твои ответы с листа на лист при перепечатке. На одном из моих допросов, например, появился прокурор и спросил, есть ли у меня претензии к следователю и хочу ли я дать ко-му-либо из них персональный отвод. В своем ответе я ясно выразил свое отношение к КГБ и к так называемому следствию, лишь оформляюще-му заранее решенное дело, и добавил: "Так как не вижу никакой прин-ципиальной разницы между одним сотрудником органов и другим, то никаких персональных отводов следователям КГБ у меня нет". Читая через много месяцев протокол допроса моего брата Леонида, я, к удив-лению своему, обнаружил такое заявление следователя: "Вы везде гово-рите, что не доверяете КГБ. Вот показания вашего брата, где он утвер-ждает обратное". Тут я вернулся к протоколу своего допроса. Ну и фо-кусники! Отпечатанный текст был расположен таким образом, что воп-рос прокурора и "острая" часть моего ответа оказались в конце одного листа, а слова "никаких персональных отводов следователям КГБ у ме-ня нет" -- в начале следующего, последнего, под которым стоит стан-дартное: "С моих слов записано правильно, замечаний нет" -- и моя подпись. Леня был так взволнован, впервые после долгих месяцев уви-дев мой почерк, что не обратил внимания на подвох. Впрочем, убедить моих родных и друзей в том, что я сотрудничаю со следствием, фокус-никам из КГБ все равно не удалось...

Итак, машинистка ушла печатать, а Солонченко надолго замолчал. По виду его было похоже, что он готовит мне какой-то очередной сюрп-риз. Так оно и оказалось.

-- Напрасно вы стараетесь выгородить Бейлину. Ей все равно уже никто не поможет, -- сказал он вдруг и разразился длинным монологом, из которого следовало, что Дина арестована, что ситуация после задер-жания Тота и высылки Прессела -- американского дипломата, с кото-рым я был в приятельских отношениях, -- в корне изменилась, что ум-ные люди, чувствующие ответственность за свою семью и за других лю-дей, от имени которых они позволяли себе говорить, переоценили свою позицию...

-- Мне нет смысла лгать вам, -- продолжал Солонченко. -- И вас, и Тота мы арестовали только после того, как собрали у себя на руках все козыри. Теперь мы можем позволить себе играть с открытыми картами.

В это время в кабинет вошел Володин, пожал руку вскочившему сле-дователю и остановился напротив меня, разглядывая мой карцерный наряд.

-- Ах, Анатолий Борисович, ну как же это вы так! -- сокрушенно всплеснул он руками. -- Я болел, только сегодня на работу вышел, и на тебе -- мне докладывают, что вы в карцере! Если бы я был на месте, не-пременно бы вмешался, постарался предотвратить... Но Петренко -- мужик самоуправный, нас совершенно не слушается. Да, карцер -- это не подарок... -- и он присел на диванный валик в полуметре от меня. -- Знаете, если даже все для вас обойдется и вы попадете в лагерь, приез-жать с уже подпорченным личным делом -- это очень плохо!

-- Да что это -- то расстрел, то испорченное личное дело, -рассме-ялся я. -- Вы уж чем-нибудь одним пугайте.

-- Никто вас не пугает, -- поспешно сказал Володин, -- просто объ-ясняем вам ваше положение. Я же сказал -- если обойдется, если не расстреляют... Ну, да все зависит от вас. Так когда перестанете с огнем играть, когда будете давать нормальные показания?

-- Я даю вполне нормальные показания.

-- Ну конечно, то у вас такая память, что вслепую в шахматы игра-ете, на пресс-конференциях столько цифр наизусть приводите, а как попали сюда -память напрочь отказала, ничего не помните, ничего не знаете!

Тут уж я и впрямь обиделся:

-- Простите, но вы меня с кем-то путаете, Виктор Иванович! Конеч-но, что-то я, может, и подзабыл, так в таких случаях всегда прямо гово-рю: забыл, не помню. Но, как правило, память мне не изменяет, и я че-стно заявляю: отказываюсь отвечать. Чего-чего, а лжи в моих показани-ях не найдете.

Володин добродушно рассмеялся, показывая, что оценил шутку:

-- Честно, стало быть, отказываетесь? -- и продолжил развивать ту же тему: -- Вот и у Бейлиной что-то с памятью случилось. Как только эти борцы за права человека попадают к нам, -- обернулся он к Солон-ченко, -- так обязательно у них память портится. Ну ладно, Бейлина, Нудель -- они бабы, истерички, твердят свое как заводные. Но вы-то мужчина, интеллектуал, человек мыслящий, а ведете себя, как трусли-вый и глупый страус, спрятавший голову в песок: ничего не вижу, ниче-го не знаю...

Я молчал, внимательно слушая Володина, пытаясь понять, куда он клонит. А тот, видимо, вдохновленный интересом, который я проявлял к его словам, продолжал, причем речь его становилась все напористей и драматичней:

-- Вы считаете себя героем, борцом за интересы евреев. А сами пред-аете эти интересы -- хотя бы тем уже, что вам не хватает мужества взглянуть правде в глаза. За то время, что вы в Лефортово, очень многое изменилось. Мы, конечно, не можем показать и рассказать вам сразу все -- интересы следствия не позволяют. Но и лгать нам ни к чему. Вы уже слышали отрывки из показаний Тота. Со временем прочтете все це-ликом. Но неужели и того, что вам стало известно, недостаточно, чтобы понять: ситуация сейчас совсем иная. Прессел, Тот, Оснос, Крымски, Френдли -- все эти дипломаты, корреспонденты и другие ваши друзья разоблачены как сотрудники ЦРУ. Мы следили за ними давно, но инте-ресы государственной безопасности заставляли нас выжидать. Теперь же, когда эта компания выведена на чистую воду, как выглядят все на-ши местные "борцы за права человека", которые им помогали -- пусть даже по наивности? Хотя что же это за наивность -- мы ведь всех их, и вас в том числе, неоднократно предупреждали, кем на деле являются ваши западные друзья! И как должны сегодня мы, советские люди, от-носиться к так называемым еврейским активистам, которые напрямую связаны со шпионами? Если вы считаете себя представителем интересов евреев, желающих уехать в Израиль, если позволяли себе выступать от их имени, -- хотя, замечу, никто вам такого права не давал, -- не чув-ствуете ли вы теперь себя обязанным ясно заявить этим людям, которых вы поставили в такое трудное положение: "Я не враг СССР. У меня бы ли честные намерения. И потому я осуждаю использование нашей дея-тельности в антисоветских целях". Хотите уехать в Израиль -- что ж, ваше дело. Но отрекитесь от всех этих ваших тотов и пресселов, управлявших вами как марионеткой! Этим вы и свое положение облегчите, и, главное, поможете тем евреям, кто слушал вас, доверял вам, а оказался в такой двусмысленной ситуации. В этом и проявится подлинное муже-ство!

Речь Володина была так длинна, что запомнить ее целиком не пред-ставлялось возможным; я старался сохранить в памяти лишь самое важ-ное для последующего анализа.

-- Вот Лернер -- это вам не Бейлина или Нудель, -- продолжал он. -Профессор -- человек ответственный, уже понял, в какое болото вы зата-щили евреев. Теперь думает, как их оттуда извлечь, пока не поздно. У него, как вам, наверное, известно, желания насолить советской власти было больше, чем у кого-либо другого, -- ведь и вы из-за него сюда попа-ли. Но теперь он дал задний ход, признал, что ошибался, что позволил западным спецслужбам использовать себя в преступных целях.

-- Ну что ж, -- прервал я его, -- если так, устройте мне с Лернером очную ставку. Может, он действительно объяснит мне то, чего я сам до сих пор не понимаю.

Конечно же, заявление это было с моей стороны провокационным: мол, врете вы мне все; если бы Лернер покаялся, вы наверняка дали бы мне с ним встретиться.

Но Володин, после небольшой паузы, неожиданно сказал:

-- Что ж, пожалуй, это можно устроить, -- и обратился к Солонченко. -Александр Самойлович, согласуйте с теми, кто у нас работает с Лернером, дату очной ставки и поставьте в план.

Солонченко что-то записал себе в блокнот. Настроение у меня ис-портилось: значит, не блефует? Володин, похоже, угадал мою мысль:

-- Скоро, скоро, Анатолий Борисович, вы встретитесь с профессором. Но к чему время терять? Все равно ведь придется каяться! Чем раньше вы это сделаете, тем лучше и для вас, и для других.

Я, недовольный собой, снова прервал его.

-- Вы ведь однажды мне предсказывали, что я дольше Красина не продержусь, -- а прошло уже три месяца. Надеюсь, ошибаетесь и на этот раз.

Володин долго молчал, а потом произнес в растяжку:

-- Все геройствуете, геройствуете...

То же он сказал мне и во время предыдущей беседы, правда, тогда закончил ее такими словами: "Героев мы из Лефортово живыми не вы-пускаем". Сейчас -- другими, бросив мне грубо и презрительно:

-- Ничего, увидите пистолет, сразу укакаетесь.

Это детское слово показалось мне до смешного неуместным. Я хмык-нул, сразу почувствовав себя гораздо уверенней, чем раньше, и повер-нулся к Солонченко:

-- Гражданин старший лейтенант, по-моему, гражданин полковник выдохся, исчерпал все свои аргументы. Я его больше не задерживаю.

Пока Солонченко сидел, не зная, как реагировать, Володин первым громко расхохотался, вскочил на ноги и, воскликнув :

-- Ай да Анатолий Борисович, ай да юморист! -- пружинистой спор-тивной походкой пошел к дверям. У порога он остановился и повернулся ко мне: -- Так что, может, мне поговорить с Петренко, чтобы выпустил из карцера?

Тон его был исключительно дружеским, и я ответил ему в том же ключе:

-- Да стоит ли вам, Виктор Иванович, доставлять Петренко такое удовольствие из-за каких-то двух ночей? Уж как-нибудь перебьемся. Володин еще раз приветливо улыбнулся, произнес:

-- Если что надумаете -- скажите Александру Самойловичу. Я сразу же к вам приду, -- и исчез за дверью.

* * *

О чем меня допрашивали в последние два дня, проведенные мною в карцере, я забыл напрочь -- очевидно, никаких сюрпризов беседы эти не содержали. Зато хорошо помню, что днем все свободное время я как заведенный шагал вокруг пенька, а ночью лежал без сна на холодной доске -- и думал, думал, думал... Изолированный от внешнего мира, лишенный возможности связаться с близкими, до сих пор я старался вопреки всему оставаться сердцем и памятью среди дорогих мне людей, живущих в единой со мной системе ценностей. Сейчас я начал опасать-ся, что тот мир существует лишь в моем воображении, -- вместо поддер-жки, которой я ожидал от него, он посылал мне сигнал бедствия.

Володин мог, конечно, врать, но я и сам чувствовал, что на воле что-то произошло, -- ведь не мог же КГБ допрашивать Боба без всяких на то оснований! Слова Володина о моей ответственности за судьбы движения -демагогия и ханжество, но они задели меня. Я пытался убедить себя в том, что он лгал: если все для них идет так хорошо, зачем им я? Но на смену этой мысли приходила другая: а ведь верно -- ни на Дину, ни на Иду логика КГБ впечатления не произведет. Если кто-то в принципе и способен на компромиссы, так это Александр Яковлевич. Он киберне-тик, математик, сделал в науке немалую карьеру, уважает логику и привык доверять доводам рассудка; володинские аргументы, возможно, подействовали на него... Что ж, если Володин не блефует и будет очная ставка, на ней многое прояснится.

Интересно, вызывают ли на допросы других западных журналистов и дипломатов? Как они держатся? Впрочем, тут оснований для оптимизма немного: если даже такой человек как Боб дает показания, то чего ждать от остальных? Я думал о них, и память изобретательно подсовывала мне только те факты, которые доказывали, что ни на одного из них нельзя полностью положиться.

С Дэвидом Шиплером из "Нью-Йорк Тайме" мы были близки почти так же, как с Бобом, он показал себя верным и надежным товарищем. Но не сломается ли он в экстремальных обстоятельствах? Вспоминаю, как долго колебался однажды Дэвид, когда я попросил его об одной важ-ной услуге.

Питер Оснос, корреспондент "Вашингтон Пост", знал меня очень хо-рошо, но и с Липавским был весьма близок. Статья в "Известиях" пере-пугала Питера настолько, что он позвонил мне и спросил: "Ведь это все, конечно, неправда?" Как будто и сам не понимал!

После статьи Липавского Прессел, который всегда безотказно прини-мал от нас документы для передачи на Запад, сказал мне, когда я попро-сил его о встрече: "Спрошу в посольстве, нет ли новых инструкций".

А что с западногерманским журналистом, испугавшимся взять ин-тервью у трех советских немцев, которые так же, как и мы, боролись за свое право на репатриацию? Они тайно приехали в Москву в надежде передать на Запад списки желающих переселиться в ФРГ, и я догово-рился с этим корреспондентом о том, что он с ними встретится. По доро-ге на квартиру, где остановились его соплеменники, он заметил кагебешную машину, висевшую у нас на хвосте, и сказал: "Нас преследуют! Встретимся с ними в следующий раз". "Да ведь слежка ведется за мной, а не за вами, -- попытался я успокоить корреспондента, -- а эти люди проехали полстраны, чтобы с вами поговорить!" -- но было заметно, что картинка в зеркальце заднего вида произвела на него большее впечатле-ние, чем мои доводы. Короче, к немцам я пришел один, и, объясняя, что произошло, испытывал огромную неловкость. Надеюсь, они мне пове-рили.

КГБ мог записать в свой актив еще одно очко: ему удалось заронить в моей душе сомнения в порядочности людей, с которыми я был в тесном многолетнем контакте и чья дружба поддерживала меня все эти годы.

В математике, в теории игр, есть теорема об оптимальной стратегии, обеспечивающей минимальные потери. Такая стратегия оказывается возможной благодаря факту, доказанному в иной математической обла-сти -- топологии -и гласящему: как бы ты ни заменял одну систему координат другой на сфере, всегда останется по меньшей мере одна об-щая для них неподвижная точка.

На протяжении всех лет заключения я искал свою собственную оп-тимальную стратегию, и она зависела от существования одной непод-вижной точки. Системы координат моей жизни менялись неоднократно, и были моменты, когда я сомневался почти во всем. Архимеду нужна была неподвижная точка, чтобы перевернуть мир. Двенадцать лет я не-изменно полагался на свою собственную точку опоры -- Авиталь, даже тогда, когда наш земной шар бешено вращался, перебрасывая нас из од-ной ситуации в другую.

9. ИГРА

Одиночество и страх -- два основных союзника КГБ в Лефортово. С первых же дней я не стал загонять страх вглубь, вывел его на-ружу, поставил под контроль -- и он, похоже, больше не представлял для меня опасности. Усилием воли, мысли, души я пробил стену, отго-раживающую мир КГБ, в котором я оказался, от моего, и жил, как и прежде, среди близких мне людей в общей для нас системе нравствен-ных координат, а то, что тело мое было заперто в каменном мешке, зна-чило в сравнении с этим не так уж и много. Но после беседы с Володи-ным я понял, что начинаю терять с таким трудом обретенную уверен-ность; мне не без успеха пытались внушить, что румяное спелое яблоко моего мира изъедено изнутри червями, и цель при этом у КГБ была од-на: изолировать меня не только физически, но и духовно.

Как же противостоять им? Вот я уже отошел от своих принципов и подтвердил показания Тота. Пока никаких последствий это не име-ло. Но чем же все кончится, если я уже сейчас, через четыре месяца после ареста, начинаю колебаться, прислушиваться к аргументам кагебешников, теряю контроль над ситуацией? Ведь следствие может продлиться и год, и полтора...

Мысли мои бежали по кругу:" На воле что-то изменилось". -- "Как это узнать?" -- "А зачем узнавать, разве я в чем-то не прав, чтобы менять свою позицию?" -- "Но что же все-таки могло там произойти?" -- я никак не мог вырваться из этого замкнутого круга, что лишь уси-ливало мой страх.

Было ясно, что прежде всего необходимо избавиться от давления КГБ. Я видел лишь два пути к этому. Первый -- прекратить с ними всякое общение, не слушать их, не думать над их словами; короче -- забаррикадироваться наглухо. Второй -- попытаться узнать, что на са-мом деле происходит на воле, или хотя бы убедиться: они мне врут. В этом случае сразу должно стать легче: я знал бы тогда истинную цену каждому их новому аргументу, пусть даже самому убедительно-му.

Первый способ привлекателен своей простотой. Но как долго уда-стся мне держать такую глухую оборону? Второй таит в себе опас-ность: как бы не заиграться, не поддаться соблазну вступить с ними в торговые отношения -вы, мол, мне дайте очную ставку, а я вам от-вечу на ваш вопрос... Всякие игры такого рода -- это попытки обма-нуть не их, а себя самого, найти моральное оправдание уступкам. Но как узнать, врут они или нет, не вступая с ними в подобные игры?

Я вспоминал все беседы с Солонченко и Володиным и приходил к однозначному выводу: самое главное для КГБ -- заставить меня им поверить; и кнут их, и пряник -- оба служат только этой цели.

Фраза "они хотят, чтобы я им верил" все чаще и чаще крутилась в моей голове. "Дохаживая" последние часы по карцеру, и потом -- по дороге в камеру, я начал выстраивать такое рассуждение: если они хотят, чтобы я им верил, а я скажу им что-то, якобы известное мне, -- например: "Я знаю, что Бейлина на свободе", -- они не станут это-го отрицать. В том, конечно, случае, если так и есть на самом деле. "Ошибка!"-- обрываю я себя. Если они поставят в этой игре на то, что я ничего не знаю наверняка, а лишь пытаюсь угадать, то, конечно же, будут отрицать. Они даже будут рады, поняв, что я гадаю: значит, у меня есть сомнения. Нет, так не пойдет.

Я и сам не заметил, как увлекся новой -- не политической, не мо-ральной -- чисто логической задачей, обрадовавшись, что можно на-конец отдохнуть, отвлечься, позабавиться знакомыми с детства уп-ражнениями. Скоро я перешел к такой схеме: я как бы случайно про-говариваюсь, что мне известен некий факт. Для следователей важно, чтобы я верил им, а потому они не станут этот факт отрицать -- но только в том случае, если он и на самом деле соответствует действи-тельности, и, кроме того, если они поверят, что у меня и впрямь была возможность его узнать. Для этого требуется вызвать у них подозре-ние в том, что я связан с волей. Как этого добиться? Сообщить им достоверный факт, который, с их точки зрения, мне никак не мог быть известен!

Я всегда знал, что актер из меня никудышный, а потому и не со-бирался всерьез разыгрывать представление. Более того, я полагал, что именно тем и силен, что все время остаюсь самим собой, никаких ролей не играю. Но эта простая логическая задача так увлекла меня, что я невольно, с чисто теоретическим к ней интересом, стал ее ре-шать.

Итак, я беру какую-то последовательность фактов, упорядоченную по степени вероятности их истинности. Первый из них должен иметь место со стопроцентной вероятностью, но следствие необходимо убе-дить в том, что он мне не был известен до ареста. Начиная с него, я с некоторым интервалом во времени "проговариваюсь" о каждом из этих фактов. С самого начала у КГБ возникнет подозрение, что у ме-ня есть источник информации, раз от раза оно будет укрепляться, и таким образом выполнится второе условие; а каждый раз, когда будет выполнено и первое, -- то есть окажется, что названный мной факт впрямь имел место, -- следователи, если этот логический механизм сработает, будут подтверждать мою правоту.

Сейчас все это представляется мне примитивной схематизацией. Но тогда, как и в случае с "деревом целей и средств", я, видимо, чисто инстинктивно пытался выбраться из мрачной и запутанной ситуации, призвав на помощь ясный и хорошо знакомый мне мир чистой логики.

В карцер меня сажали для того, чтобы усилить эффект психологи-ческого давления на следствии. Вышло, однако, наоборот: одиночест-во, холод и голод лишь помогли мне сосредоточиться. Но как только я вернулся в камеру, то сразу же размяк: заботливый сосед, припас-ший для меня продукты, его жалобы на неудавшуюся семейную жизнь, пересказы допросов, анекдоты, традиционное домино по вече-рам... Я нежился в тепле, получал удовольствие от еды, читал библи-отечные книги -- и идея начать с КГБ игру уже казалась мне детской и несерьезной. И я решил: если вновь утрачу уверенность в себе, то просто перестану с ними разговаривать.

Тем временем судьба улыбнулась мне: в очередной июльской пере-даче из дома я обнаружил, кроме продуктов, книгу математических головоломок известного американского популяризатора науки Гардне-ра. Я в восторге перелистывал книжку: вот и еще одно убежище от КГБ появилось у меня! Потом с ней стал знакомиться мой сосед. Раз-делы, где была хоть какая-то математика, он и смотреть не стал, ос-тановился на логических задачках, прочитал одну-другую и стал удивляться: да разрешимы ли они? Ведь говорится в них об одном, а спрашивается совсем другое! На самом деле это были элементарные упражнения для школьников тринадцати-четырнадцати лет, и я до-ставил ему удовольствие: он читал мне условие, а я тут же выдавал ответ. Михаил Александрович был в восторге. Мне нравилось его по-ражать, но конечно же, не приходило в голову переоценивать свой ус-пех.

Неожиданно я подумал: вот передо мной человек, окончивший со-ветский юридический институт -- тот же, что и мои следователи, -- и у него так плохо с логикой. Вряд ли они отличаются от него. Я ведь с детства люблю решать логические задачи, я столько играл в шахма-ты -- к чему все это, если не решусь сейчас сыграть партию с этими типами? Чего будут стоить приобретенные мной знания и навыки, если я не приме-ню их на практике хотя бы один раз, когда жизнь сама подталкивает меня к тому?

В редакционных примечаниях к книжке, среди прочего, приводил-ся интересный пример, обобщающий логические задачи определенного типа.

В городе -- N семей. Все их главы -- мудрецы. Все жены им изме-няют. Каждый мудрец знает о неверности всех жен, кроме собствен-ной. В городе действует такой закон: каждый муж, узнавший, что же-на ему неверна, убивает ее в тот же день. Распорядок дня у мудрецов такой: по утрам они принимают решения, а днем приводят их в ис-полнение. Как-то в город пришел путник, посмотрел-посмотрел и за-явил во всеуслышание: "Э, да в городе есть неверная жена!" Ровно че-рез N дней все N жен были убиты своими мужьями. Требуется объ-яснить ситуацию.

Задача эта решается так. Представим себе, что N 2. Семей только две. Тогда легко воспроизвести рассуждения мудрецов утром следую-щего дня: "Если мой сосед не убил свою жену, значит, он считает, что изменяет не его жена, а моя. Но в городе нас всего двое. Следователь-но, моя жена мне с ним изменила". Доказательство завершается для произвольного N с помощью метода полной математической индук-ции.

Задача эта -- пример тому, что сообщение даже известной всем информации может иметь важные последствия, ибо анализ теперь про-водится не только на основе ее самой, но и с учетом реакции на нее других лиц. В предстоящей игре я возьму на себя роль путника: брошу в омут камень и посмотрю, что оттуда выплывет. Но при этом при-дется быть крайне внимательным, чтобы игра не отразилась на моей позиции. Моя цель -- создать себе максимальный психологический комфорт на время следствия, но ни в коем случае не искать точек со-прикосновения с КГБ.

Итак, что я хочу от них узнать? Правда ли, что арестован Тот? Бейлина? Правда ли, что Лернер кается? Правда ли, что выслан Прессел? Необходимо выяснить хотя бы что-то одно, чтобы уличить их во лжи. Но для начала надо узнать о событии, которое наверняка про-изошло на воле, но мне, с точки зрения КГБ, не может быть известно, -- и "проговориться" о нем, возбудив у них подозрения в том, что у меня есть источник информации. Вот тут и должна начаться сама иг-ра.

Какие же события, имеющие отношение ко мне, произошли за это время на воле? Перебрав многочисленные варианты, останавливаюсь на следующих предположениях:

-- на конференции в Белграде был поднят вопрос об Орлове, Гин-збурге и обо мне;

-- Авиталь побывала в Вашингтоне и встретилась с рядом полити-ков, в частности, с конгрессменом Драйненом;

-- во время допросов свидетелей по моему делу им говорят, что я шпион, за что и буду судим, а моя деятельность еврейского активиста была лишь прикрытием.

Первое предположение хорошо тем, что почти на сто процентов ре-ально. На Западе наверняка были протесты в связи с разгромом Хель-синкской группы в СССР, сомневаться в этом не приходится. Но зато и КГБ нетрудно понять, что я мог легко это вычислить и без всякого контакта с волей.

Второе для них не так очевидно. За несколько дней до ареста друзья сообщили из Израиля, что Авиталь и Миша срочно вылетели в Европу, а оттуда, видимо, полетят в Америку. Я, конечно, и без того ни минуты не сомневался, что они не будут сидеть сложа руки. А уж если они приедут в Вашингтон, то ясно, что отец Драйнен, с которым мы сдружились в Москве и который позднее тепло принимал Авиталь в столице США, включится в их борьбу. Но КГБ, безусловно, знает о том телефонном разговоре и может догадаться об остальном.

Третье же предположение не столь очевидно, чтобы строить на нем игру.

Обдумывая все это, я в конце концов решил бросить им реплики по всем трем пунктам в короткий промежуток времени -- от одного до трех допросов, -тогда, как бы они ни просчитывали все варианты, сомнения у них возникнут непременно. Но удастся ли мне сделать это естественно, не пережать? Как только я представлял себя во время предстоящего дебюта, у меня появлялся страх провала на сцене, свой-ственный, должно быть, каждому начинающему актеру.

Не знаю, чем бы это кончилось, если бы фортуна не улыбнулась мне вновь. Двадцатого июля во второй половине дня надзиратель вел меня на допрос, как всегда щелкая пальцами: предупреждал идущих навстречу о том, что ведет зека. Но произошла редкая накладка: в тот момент, когда я должен был свернуть в коридор, где находился "мой" кабинет, за спиной хлопнула дверь. Я обернулся и увидел надзирате-ля, двух следователей КГБ и -- как мне показалось -худое лицо и лысину Вениамина Григорьевича Левича, известного ученого-физика, члена-корреспондента Академии наук СССР, обладателя самого высо-кого научного звания среди евреев-отказников. Я не успел остано-виться, приглядеться -- мой надзиратель подтолкнул меня, мы повер-нули за угол, и видение исчезло.

На допросе я долгое время не мог собраться с мыслями, находясь под впечатлением встречи с "призраком" из "большой зоны". Но пол-ной уверенности в том, что я не обознался, у меня не было.

На сей раз Солонченко интересовался сбором информации о поло-жении отказников в разных городах Советского Союза. В связи с этим он зачитал показания все тех же Липавского и Цыпина, а потом опять произнес сакраментальную фразу об изменившейся ситуации.

-- По показаниям, которые я выслушал, этого не скажешь, -- за-метил я. -- Все тот же тандем: Липавский да Цыпин. Слабовато у вас со свидетелями обвинения, что бы вы там ни утверждали.

Этим я постоянно "подкалывал" его, пытаясь заставить открыться, назвать еще какие-то фамилии, прочесть еще чьи-то показания.

-- Ничего, скоро вы убедитесь в обратном, -- сказал следователь. К самому концу допроса он припас для меня маленький сюрприз:

-- В следующий раз поговорим с вами о гостинице "Россия". Рас-скажете, как вы там с сенаторами встречались.

-- Ну, я, как всегда, предпочту послушать. Интересно, что сочи-нили ваши осведомители о встрече, на которой они не присутствовали.

-- И послушаете, и расскажете, Анатолий Борисович. А главное -думайте, думайте, как выбраться вам из положения, в котором оказа-лись.

Этим "думайте, думайте" завершались все наши последние беседы. Сюрпризом здесь было то, что Солонченко заранее предупредил меня о теме следующего допроса. Сделал он это в первый и последний раз. Во всех остальных случаях он начинал стандартной фразой:

-- Следствие располагает данными о... -- делал долгую паузу, за-гадочно глядя на меня, и лишь после этого переходил к вопросу, ко-торый всегда был неожиданным, ибо ни логической, ни хронологиче-ской последовательности в тематике бесед никогда не наблюдалось. Чем была вызвана в тот раз смена тактики -- не знаю. Должно быть, фортуне очень хотелось создать мне подходящие условия для начала игры. Если так, то ей это удалось.

Вновь оказавшись в камере, я стал размышлять: если это и впрямь был Левич, то о чем его могли допрашивать? Ведь Вениамин Григорь-евич отличался от остальных отказников не только широкой извест-ностью в научных кругах, но и крайним индивидуализмом. Он очень редко подписывал коллективные письма, предпочитая бороться само-стоятельно. Так что под подавляющим большинством документов, ко-торые я передавал корреспондентам или пересылал на Запад, подписи Левича не было. Он не участвовал в наших демонстрациях, хождени-ях по приемным; не пересекался я с ним и на встречах с иностранца-ми, за исключением одной-единственной: с теми самыми американ-скими сенаторами в июле семьдесят пятого года. Можно было предпо-ложить, что именно по этому поводу его и допрашивают.

В следующий раз я был вызван к следователю двадцать пятого июля.

-- Ну, с какого номера тандема начнем? -- спросил Солонченко, охотно перенимавший в наших беседах мою терминологию.

-- С первого, естественно.

-- С первого так с первого. Я ведь всегда иду вам навстречу, -- и он стал читать показания Липавского о том, как тот возил меня на телефонные переговоры за несколько часов до встречи с сенаторами в гостинице "Россия". Рассказ свидетеля о поездке изобиловал неточно-стями и домыслами, явно продиктованными ему КГБ, а сведения о са-мой встрече с американцами были скудными и приблизительными, что и немудрено: ведь Липавский, как и Цыпин, чьи показания тоже были мне зачитаны, знал о ней лишь с чужих слов.

Я вел себя как обычно: признал, что участвовал в этой встрече, отказался комментировать услышанное и аккуратно конспектировал все, не забывая отметить даты допроса свидетелей.

Солонченко записал мой ответ в протокол, встал, прошелся по ка-бинету и, вернувшись к своему столу, сказал:

-- Вы все жаловались, что вам скучно слушать показания одних и тех же свидетелей. Что ж, мы учли ваши пожелания. Послушаем те-перь, что рассказывает другой человек, не из этого тандема, к тому же -- участник той встречи.

Он медленно протянул руку к каким-то бумагам, лежавшим перед ним, выжидающе глядя на меня и самодовольно улыбаясь. Вот он, мой шанс! Опустив глаза к своим записям и стараясь говорить как можно более равнодушно, я произнес:

-- Левич Вениамин Григорьевич. От какого числа, говорите, до-прос?

Сказал -- и испугался: естественно ли получилось? Не поймет ли следователь, что я блефую? Но, подняв глаза, сразу же увидел: удар достиг цели. Солонченко все так же пристально смотрел на меня, но уже без улыбки, вопросительно и зло, и был похож на человека, не-ожиданно лишенного заслуженной награды. Он, не глядя, положил протокол допроса Левича на стол и сказал:

-- Минуточку, минуточку! Вот вы, кажется, и проговорились, Ана-толий Борисович. Откуда вы знаете, что речь идет о Левиче?

Это были, наверное, самые приятные слова, услышанные мной от кагебешника с момента ареста. Клюнули! И не просто клюнули, раз сказали: "Вот вы, кажется, и проговорились", -- значит, подозревали. А если подозревали, что я как-то связан с волей, то никаких фундаментальных расхождений между моей позицией и позицией моих дру-зей, скорее всего, нет!

Радуясь легкой победе и одновременно боясь поверить в нее, я ос-мелел и произнес с наигранным раздражением:

-- Вы сами мне сказали сейчас, что будете читать показания Ле-вича. Я и спрашиваю: от какого числа? Имею я право это знать или нет?

Солонченко сел и стал медленно раскачиваться на задних ножках стула, постукивая при этом пальцами по столу, -- это была одна из его любимых поз во время наших бесед.

-- Так-так, -- протянул он задумчиво, -- так-так... Ну что ж, я выясню, откуда это вам стало известно, можете не сомневаться.

Он что-то записал в свой блокнот и, снова взяв в руки протокол допроса Левича, зачитал мне из него пару отрывков. Как я и думал, ничего "разоблачительного" в этих показаниях не было. Наоборот, Ве-ниамин Григорьевич, лаконично рассказывая о встрече с сенаторами, старался как можно реже упоминать имена ее участников, а мою роль сводил лишь к переводу нескольких выступлений. Прочел это следо-ватель явно с другой целью: убедить меня в том, что число людей, дающих показания, отнюдь не ограничивается тандемом стукачей. Но сюрприз сорвался, и Солонченко, записав мой отказ от комментариев, отправил меня в камеру.

За обедом я напряженно размышляю: надо развивать успех немед-ленно, пока Солонченко не узнал, что Левича я встретил в коридоре. Докопается ли он до этого? Признается ли надзиратель в своей про-машке? В любом случае рисковать нельзя. Вся идея игры в том, чтобы после того, как они станут подозревать меня в связи с волей, "прого-вориться" о чем-то интересующем меня, как о факте, который мне из-вестен, и посмотреть на их реакцию. О чем? О том, что Боб на сво-боде? Нет, этого КГБ сейчас ни за что не признает. Нужно, чтобы их подозрения в существовании у меня контакта с волей переросли в уве-ренность, -- тогда посмотрим. О том, что больше никто из отказников не арестован? А вдруг это не так? В конце концов я останавливаюсь на Лернере. Они утверждают, что он раскололся, сотрудничает с ни-ми, обещают очную ставку... Я решаю начать с этого.

Первые же слова Солонченко после перерыва действуют на меня как холодный душ. Он берет со стола листок бумаги и говорит:

-- Двадцатого июля вас допрашивали с двух часов, а Левича -- с двух часов двадцати минут. Так что вы вполне могли встретиться с ним в коридоре. Вот и вся загадка, верно? -- улыбается он, с вызовом глядя на меня.

-- Да? А разве можно встретиться с кем-то в коридоре? -- изобра-жаю я удивление, но чувствую себя при этом как шахматист, размеч-тавшийся о красивой комбинации и получивший детский мат.

Впрочем, это пока еще только шах, ибо в голосе Солонченко нет уверенности. Похоже, он высказывает предположение и хочет найти ему подтверждение.

-- С другим обвиняемым, находящимся в следственном изоляторе,

вы, конечно, встретиться не можете, -- говорит он, внимательно следя за моей реакцией, -- но со свидетелем иногда могут быть накладки.

-- Ага! Значит, все, кого я до сих пор встречал в коридоре, -сви-детели, а не обвиняемые! Спасибо за важную информацию!

-- Вы хотите сказать, что таких встреч было много?

-- Да десятка два, пожалуй.

Мы оба посмеиваемся. Тут Солонченко опять заводит речь о заяв-лениях и списках отказников, о передаче их американским сенаторам и конгрессменам. Но я слушаю очередные обличения тандема вполу-ха, меня интересует лишь одно: развеялись ли сомнения следователя или нет.

-- Кстати, -- говорит он, -- когда Левичу показали списки отказ-ников, он был очень недоволен, найдя там свое имя, и осудил такого рода деятельность.

-- Правда? А мне он говорил в коридоре прямо противоположное, -- весело реагирую я, пытаясь перевести предположение следователя в сферу абсурда.

-- Так я был прав, вы таки встретились с ним? -- вырвалось у него, и я обрадовался: значит, сомневается.

-- Ну, ясное дело, -- смеюсь я. -- Откуда поступает ко мне вся информация? От вас, Александр Самойлович, от людей, которых я встречаю в коридоре, да от телепата Наумова. Вот уж на кого можно положиться! Каждое утро в одно и то же время выходит на связь.

Я несу эту чепуху легко, почти не задумываясь, -- вошел в роль. Мы оба представляем себе несчастного, непризнанного и гонимого по-пуляризатора парапсихологии Наумова, усилием мысли посылающего мне информацию сквозь толстые лефортовские стены, и дружно хохо-чем.

Допрос идет к концу. Я понимаю: действовать надо немедленно, Пока мой противник не избавился от сомнений, нужно запускать пробный шар -- ведь не исключено, что к следующему допросу он уже будет знать наверняка о моей встрече с Левичем. Понимаю -- но ни-как не могу решиться. Вот уже Солонченко поднимает телефонную трубку и вызывает надзирателя, который отведет меня в камеру; у ме-ня осталось всего каких-нибудь пять минут. "Сейчас или никогда", -- думаю я и слегка охрипшим от волнения голосом говорю:

-- А все-таки как приятно видеть, что вы, сотрудники КГБ, отнюдь не так всесильны и всемогущи, как вам хотелось бы, что далеко не над всяким вам дано властвовать.

-- Кого вы имеете в виду -- себя, что ли ?

-- Не только. Возьмем того же Лернера. Как вам хотелось сло-мить его, заставить с вами сотрудничать! И очную ставку, кото-рую мне обещали, вам страшно хотелось бы провести. ан нет, не вышло, не будет никакой очной ставки. Не по зубам вам пока что этот человек.

На словах "пока что" я делаю ударение. Это моя домашняя заго-товка: я пытаюсь облегчить ему признание, подсказываю ответ. Со-лонченко перестает качаться на стуле и постукивать пальцами по столу, пристально смотрит на меня -- и вдруг начинает краснеть. Я тоже не свожу с него глаз, самодовольно усмехаясь: ну как, мол, уел я те-бя? -- но сердце колотится, нервы напряжены: жду его ответа. И на-деюсь, что мысль следователя устремилась именно в то русло, которое я для нее проложил: если Щаранскому действительно все это извест-но, а я сейчас совру, то больше он мне никогда не поверит...

После долгой, очень долгой паузы мой противник начинает гово-рить, и я вижу, что рыба заглотнула приманку.

-- Вот именно -- пока что. Пока что он нам не нужен. Но когда ему придется отвечать за свои грехи, он будет вести себя гораздо ум-нее чем вы, уж поверьте мне. А что касается очной ставки, то можете не сомневаться: она нам просто сейчас ни к чему. Мы решили не по-могать вам спасать себя. Вы человек умный, полностью отвечающий за свои поступки, сами должны трезво оценить собственное положение и положение других отказников и решить, что для вас и для них луч-ше...

Он все говорит и говорит в ожидании надзирателя, говорит медлен-но, но без пауз, будто боится, что я вставлю слово и вновь чем-нибудь его озадачу; я же и не думаю прерывать Солонченко. Для меня его слова -- как музыка, я просто в восторге! Радуюсь за Александра Яковлевича: все, что они тут пели про него -- вранье; рад за всех на-ших: если клеветали на Лернера, то и все, что говорили об остальных, тоже почти наверняка ложь. Доволен я и самим собой: мои абстракт-ные логические построения, к которым я до самой последней минуты не относился всерьез -- они были для меня, скорее, еще одним спосо-бом отвлечься от мрачной действительности, -- неожиданно дали вполне конкретный -- да еще какой! -- результат.

Сама та легкость, с которой я добился успеха, свидетельствовала о том, что я в своем анализе был прав. Они опасаются, что у меня и впрямь может быть связь с волей, -- значит, мое поведение дало им к этому основания. Они хотят, чтобы я им верил, -- и начинают ко-лоться, разоблачая собственную ложь. Дальше эта схема: подозрение в том, что я получаю от друзей информацию, -- боязнь, что я пере-стану им верить, -- подтверждение моих очередных "оговорок" -- твердое убеждение в том, что связь существует, -должна работать еще надежнее. Нужно лишь играть внимательно, тщательно готовить каждый ход.

Конечно, впереди было еще семь месяцев напряженных допросов, и ближайшие же из них несколько отрезвили меня. После окончания следствия в течение трех с половиной месяцев я знакомился с мате-риалами дела, когда прежняя цель -- не помогать КГБ -- уступила место следующей: изучать их методы. Впереди была борьба против ка-зенного адвоката и за открытый суд, ждало меня, наконец, и само су-дилище, где я попытался осуществить третью поставленную перед со-бой задачу: разоблачить охранку, сфабриковавшую мое дело. Словом, настоящая война с КГБ в ту пору только начиналась. Всякое бывало потом: колебания и усталость, разочарования и потери, -- но никогда больше не возвращался ко мне тот страх первых месяцев, когда кажется, что от тебя ничто не зависит, когда сомневаешься, хватит ли сил устоять, когда чувствуешь себя беспомощной жертвой в руках злодеев.

Атмосфера допросов изменилась полностью и навсегда. Я внима-тельно слушал Солонченко, не пропуская ни одного слова и пытаясь извлечь из того, что он говорил, максимум информации. Но ни угрозы его, ни аргументы, ни намеки, ни обещания больше не действовали на меня. У КГБ была своя игра, а у меня своя. А потому я чувствовал, что являюсь уже не только участником этого спектакля, но и его ре-жиссером.

"Думайте, думайте, Анатолий Борисович", -- талдычил Солончен-ко в конце каждого допроса после дежурной лекции о могуществе КГБ и безвыходности моего положения. Я и думал, но только о том, как еще больше укрепить их уверенность в моей связи с волей и как до-биться от них новой информации.

Со временем мне стало известно многое: что Прессел не выслан, что никто из отказников, кроме меня, не арестован, что и с Тотом они блефовали. Ну и что? А если бы я этого не узнал, что-то изменилось бы? Надеюсь, что нет. И протоколы моих допросов остались бы таки-ми же куцыми -- ведь на них моя игра никак не отразилась. Когда позднее в лагере и тюрьме я рассказывал об этом периоде, ребята ос-танавливали меня: "Да что ты все о каких-то пустяках говоришь, о розыгрышах каких-то! Кагебешники, может, и вовсе не заметили эту твою игру -- они дело клепали. Вот о том, как они это проворачивали, ты нам и расскажи". Я напрягал память и с удивлением обнаруживал, что плохо помню ход допросов, даже тех, которые были связаны с центральными эпизодами обвинения. Все в конце концов укладыва-лось в стандартную формулу отказа от дачи показаний.

Да, надеюсь, протоколы остались бы теми же. Но сколько душев-ных сил сэкономила мне моя игра! При этом важно подчеркнуть: она удалась именно потому, что возвела стену между мной и КГБ и по-могла мне замкнуться в своем мире. На протяжении долгих лет, про-веденных в тюрьмах, я общался со множеством зеков и пришел к вы-воду: каждый, кто осмеливался начинать с органами игру "на сближе-ние", неизменно терпел поражение, независимо от цели, которую ста-вил перед собой, -- будь то поиск общего с ними языка, попытка сдел-ки или стремление к почетному компромиссу, -- ибо подобные игры, свидетелем которых я был, о которых слышал, ставили заключенного на одну ступень с его палачами, и, в конечном счете, он оказывался в их руках.

= * * *

От людей старшего поколения, сидевших при Сталине, от авторов "самиздатских" мемуаров узнали мы, родившиеся в сороковых, какой страшный смысл заключен в таких аббревиатурах как ЧК, НКВД, КГБ, таких невинных названиях как Лефортово, Лубянка, Бутырки, таких расхожих понятиях как следствие или допрос; о жестоких побоях и изощренных пытках, в результате которых узники подписыва-ли все, что было нужно органам, сознаваясь в несовершенных пре-ступлениях и давая показания на своих близких.

Теперь пытки официально запрещены. КГБ -- витрина советского правосудия. Это вам не милиция, здесь рукам воли не дают, нецен-зурно не выражаются. Время от времени, правда, тебя могут "закон-но" пытать голодом и холодом в карцере, но и там будут обращаться к тебе исключительно на "вы". И шагая по коридорам Лефортовской тюрьмы, в которых всегда царила могильная тишина, мимо суровых, но вежливых старшин, я и представить себе не мог, что вон там, в самом конце, у грузового лифта, есть камера под названием "резин-ка", ибо стены ее обиты мягким упругим материалом, ударившись о который, не получишь ни перелома, ни простого синяка. Если того требовали "государственные интересы" и КГБ был уверен, что о судьбе жертвы не станет беспокоиться мировая общественность, зека заводи-ли в нее и били. Били те самые вежливые старшины, обращавшиеся ко мне на "вы". А в то время, когда следователи уверяли меня, что психиатрия в СССР не используется для репрессий, тем, кого допра-шивали в соседних кабинетах, показывали снимки людей с искажен-ными от невыносимой боли, страшными лицами, в которых ничего че-ловеческого уже не оставалось. "Не хотите сесть, как они, на "вечную" койку -- давайте показания", -- говорили следователи. Обо всем этом я узнал только года через три, встретившись с теми, кто через это прошел.

Со мной же, как и с другими известными на Западе диссидентами, было иначе: долгие беседы, намеки, обещания, угрозы... Нас пытались сломить не физическим воздействием, а только -- спасибо им! -- пси-хологическим.

Но и я после первых успехов в игре почувствовал себя неплохим психологом. Теперь, укрепившись на завоеванном плацдарме, нужно было сделать новый бросок вперед: дать им еще одно доказательство своей осведомленности и проверить их реакцию. В то же время я ожи-дал и от КГБ какой-нибудь тактической новинки -- ведь не могут же они не понимать, что проиграли не только с Лернером, что у меня теперь есть основания сомневаться в каждом их слове. Стало быть, чтобы усилить свое давление на меня, КГБ следует немедленно пойти с козыря. С какого? Я ждал продолжения с интересом, но и с некото-рым страхом, который, впрочем, старался преодолеть, говоря себе: чем раньше я заставлю их выложить все козыри, тем лучше.

Мое нетерпение объяснялось еще и тем, что я получил постанов-ление о новом продлении срока следствия -- сразу на четыре месяца (предыдущие были соответственно на два месяца и на три), и мне хо-телось кое-что сказать Солонченко по этому поводу.

-- Почему КГБ затягивает следствие? -- спросил я его сразу же, как только вошел.

-- А как же вы думали? -- следователь был явно доволен, услышав этот вопрос; он, конечно, ожидал его. -- Это показывает, насколько серьезно мы относимся к вашему делу. Всех сообщников допросить, все улики собрать и проанализировать, исповедь каждого покаявшего-ся записать и проверить -такая работа требует времени.

-- И сколько же вы собираетесь этим заниматься?

-- Да уж, думаю, год-полтора нам наверняка дадут. Наш долг -- выяснить все детали, дать верную оценку поведения каждого из ва-ших приятелей -- и до его ареста, и на следствии.

-- Год так год, дело ваше. Жаль только, что обещаний не выпол-няете. Говорили, что буду сидеть с сообщниками, а приходится весь такой длинный марафон бежать в одиночестве.

Снова, как и после реплики о Лернере на предыдущем допросе, по-следовала напряженная пауза. Солонченко прямо сверлил меня взгля-дом, пытаясь определить, что мне известно. Впрочем, пауза на этот раз показалась мне не такой долгой и страшной, как в прошлый раз, и я выдержал взгляд следователя, довольно нагло при этом ухмыля-ясь.

Улыбнулся, наконец, и Солонченко, но холодно как-то, скривив губы:

-- Ничего, главное, что к финишу вы придете не один. Так что не переживайте.

-- Надеюсь, что, по крайней мере, в группе лидеров?

-- О, на этот счет можете быть спокойны. Место среди призеров вам обеспечено.

Мы оба посмеялись, вроде бы радуясь, что такую острую тему све-ли к шутке. Тут я вдруг почувствовал легкую дрожь в руках -- на сей раз от радостного возбуждения: ведь он сейчас фактически подтвер-дил, что никто из моих друзей не арестован! Игра продолжалась -- и как легко я добивался успеха!

Еще немного похмыкав ("Какая у него натянутая, неестественная улыбка", -- злорадно говорил я себе), следователь резко сменил тон на строго официальный и, перейдя к допросу, извлек из конверта оче-редной "преступный" документ. На этот раз -- наше письмо Марше и Берлингуэру, руководителям французских и итальянских коммуни-стов.

* * *

Во второй половине семьдесят пятого года, после совещания в Хельсинки, интерес средств массовой информации на Западе к вопро-су о правах человека в СССР снова заметно возрос. В кампанию кри-тики преследования инакомыслящих в СССР неожиданно включились и лидеры крупнейших европейских компартий. Таким способом евро-коммунизм пытался утвердиться в качестве независимого движения, доказать, что он избавился от родимых пятен коммунизма советского образца. Конечно же, осуждение европейскими компартиями"большого брата" носило скорее характер деликатной педагогической укориз-ны, однако почему бы нам не попытаться нажать на советские власти и с этой стороны? Когда такая мысль пришла мне в голову, я сел и написал проект письма Марше и Берлингуэру. Было это в январе семьдесят шестого года. Впоследствии обращаться к еврокоммунистам с посланиями такого рода стало делом обыденным, но в то время по-добный шаг выглядел по меньшей мере экстравагантным.

Письмо было коротким и сдержанным; я постарался сделать все, чтобы адресатам было трудно отвергнуть его как "грубую антисовет-скую клевету". В нем приветствовался интерес коммунистических партий Запада к проблеме прав человека в СССР, предлагалось про-вести встречу активистов алии с руководителями итальянской и фран-цузской компартий, которые вскоре должны были приехать в Москву на съезд КПСС, и выражалась надежда на то, что в этот раз нас не подвергнут превентивному аресту, как это было перед началом про-шлого съезда.

Сбор подписей я начал с Виталия Рубина. Известный ученый, об-щавшийся с представителями самых широких кругов московской ин-теллигенции, принимавший у себя по четвергам диссидентов всех ма-стей, он, как мне казалось, был из тех, кто открыт нестандартным идеям. И я не ошибся: Виталий пришел в восторг. Мы быстро отре-дактировали и отпечатали письмо, поставили под ним наши подписи и вместе пошли убеждать других. В тот же день к нам присоединились Борода, Лунц, Лернер, а вечером я уже звонил корреспонденту "Юманите", фамилию которого теперь, к сожалению, не помню. Наш диа-лог был уникальным в моей практике общения с западными журнали-стами.

-- Алло, господин N, простите, я плохо говорю по-французски. Ка-кой язык вы предпочитаете -- английский или русский?

-- Говорите по-русски, пожалуйста.

-- Несколько советских граждан написали письмо Жоржу Марше. Если вас интересует его текст, я готов передать вам копию.

-- О да, это очень интересно. Приезжайте ко мне. А о чем письмо?

-- Его авторы -- евреи, добивающиеся выезда в Израиль, -- пред-лагают Жоржу Марше встретиться в феврале, когда он прибудет в Мо-скву на съезд КПСС. Так когда и куда мне подъехать?

Тут последовала долгая пауза.

-- Хм... Видите ли, я полагаю, что будет лучше, если вы пошлете мне это письмо по почте.

-- А вы уверены, что оно дойдет? Может, все же надежнее, если я вручу вам его лично?

-- Нет-нет, лучше по почте! -- повторил корреспондент и повесил трубку.

Копию нашего обращения я ему, конечно, тут же выслал заказным письмом. Еще одну, и тоже заказным, -- в Париж, самому Марше. Но полагаться на советскую почту я не стал и, конечно, правильно сделал: письма эти не дошли -- во всяком случае, так впоследствии утверждали адресаты.

Сразу же после звонка в "Юманите" я встретился с корреспонден-том "Ле Монд" Жаком Амальриком и передал ему текст письма. Оно попало в прессу, его читали по радио, а через день мне сообщили, что со мной хочет встретиться корреспондент газеты "Унита", которому я перед тем тоже звонил, но не дозвонился. Я пришел к нему домой. Условия жизни представителя коммунистической прессы не шли ни в какое сравнение с "комфортабельным" бытом "буржуазных" журнали-стов. Часто бывавший в "гетто для классовых врагов", я на сей раз попал в обычный советский дом. Нет милиционеров, проверяющих до-кументы и передающих сотрудникам КГБ всякого, кто приходит один, без сопровождающего его западного корреспондента или дипломата. Нет "хвостов", которые увязываются за тобой, когда ты выходишь на улицу. Квартира, правда, раза в два больше обычной московской. Но ведет себя хозяин как осторожный советский чиновник: тщательно взвешивая каждое слово, говорит, что письмо немедленно уйдет к ад-ресату, что, возможно, Берлингуэр и захочет встретиться, но сам он ничего обещать не может, ведь его дело -только передать послание.

В итоге Марше вообще на съезд не приехал, прислал своего заме-стителя. Берлингуэр пробыл в Москве лишь сутки, произнес достаточ-но резкую критическую речь и тут же отбыл восвояси. Как уверял ме-ня корреспондент "Унита", его патрон мечтал с нами встретиться, но дела не позволили.

Тем не менее затея наша принесла-таки свои плоды: впервые за всю историю движения за выезд ни одного из активистов не подвергли превентивному аресту, хотя слежка, и очень назойливая, конечно же, была. Никто, понятно, не мог знать наверняка, в чем причина такого редкостного "либерализма", но нам приятно было думать, что письмо наше сыграло в этом не последнюю роль.

Сейчас Солонченко зачитал мне показания тандема, из которых явствовало, что КГБ придает нашему документу особое значение. "Провокация Щаранского направлена на подрыв международного ком-мунистического движения", -- так оценивал письмо Цыпин. "Щаранский постоянно генерировал все новые и новые антисоветские идеи, и письмо к коммунистам Запада -- наиболее яркий тому пример", -- заявлял Липавский. Оба они, как я понимал, говорили то, что им дик-товали.

-- Весьма польщен тем, как высоко ценит КГБ мои скромные уси-лия по установлению диалога с коммунистами, -- сказал я следовате-лю.

Но Солонченко, похоже, только того от меня и ждал. Он быстро вынул из другого конверта и предъявил мне еще один документ: пись-мо генеральному секретарю французской социалистической партии Франсуа Миттерану, посланное нами где-то через месяц после пред-ыдущего. В нем подробно описывалось положение евреев, добиваю-щихся выезда в Израиль, говорилось о государственном антисемитиз-ме в СССР. В отличие от послания Марше и Берлингуэру это было гораздо более агрессивным по тону -- как в отношении советских ру-ководителей, так и в отношении партнеров французской социалисти-ческой партии -- коммунистов, оставивших наше к ним обращение без ответа. Эта идея принадлежала Виталию. Теперь уже написал черновик он, взял меня в союзники, и мы обошли всех других "соав-торов", собирая подписи. Последним, кого мы посетили, был Лернер.

Я с интересом перечитал письмо и вернул его следователю, кото-рый тем временем раскрыл очередной конверт и вынул еще один ли-сток. "Ну и аккуратисты эти кагебешники! -- подумал я. -- Каждая бумажка у них в особом конверте!"

-- Так вы утверждаете, что устами Липавского и Цыпина говорит КГБ? Ну, а кто говорит устами этого человека? -- и Солонченко про-чел следующее: "Если раньше мы вышли на коммуникации Брежнев-Марше, то теперь можем выйти на коммуникации Марше-Миттеран, что для Марше может оказаться даже чувствительней".

Он смотрел на меня не отрываясь: пытался определить по выраже-нию лица, вспоминаю ли я эту фразу.

-- Вот вам и еще одно свидетельство провокационного характера ваших действий. Что вы об этом скажете?

Фразу эту я вспомнил сразу -- возможно, из-за слова "коммуни-кации", которое вообще-то не из моего лексикона. Цитата из нашего разговора с Лернером в его доме была записана кем-то абсолютно точ-но. Были мы там втроем: Александр Яковлевич, Виталий и я; беседо-вали, в частности, о том, чего мы можем ожидать от письма Митте-рану. В том, что квартира Лернера прослушивается, никто из нас не сомневался; случалось,что мы даже использовали это в своих целях.

Итак, удивляться тому, что мои слова стали известны КГБ, не при-ходилось. Но разговор тот не содержал вроде бы ничего криминально-го -это была очередная беседа о том, как вовлечь в дискуссию о по-ложении советских евреев широкие круги западной общественности. Однако фраза, вырванная из контекста, прозвучала здесь, в кабинете следователя КГБ, как-то жутковато. А главное -- они впервые проде-монстрировали, как можно использовать против меня уже не чьи-то слова, а мои собственные.

Немного подумав, я сказал Солонченко:

-- Прошу занести в протокол ваш вопрос с указанием, какой имен-но документ мне зачитан, когда он составлен и тому подобное.

Смысл этого требования был прост: если они собираются использо-вать против меня пленки с записью подслушанных разговоров, то пусть открыто скажут об этом. Я ведь хорошо знал, что оперативники КГБ не любят оставлять следы и что оправдать подслушивание ссыл-ками на закон им будет не так просто.

И действительно, Солонченко сразу же пошел на попятный:

-- Но разве вы не знаете, чьи это слова? -- а когда я повторил свое требование, поспешно спрятал документ в конверт и сказал. -- Ну ладно, это неважно. Я имею в виду для нашего допроса. Хотел прове-рить, как у вас с памятью.

Однако через некоторое время, уже закончив допрос, он вдруг по-зволил себе откровенность:

-- Надеюсь, вы понимаете, что бывают случаи, когда прокурор да-ет разрешение на прослушивание разговоров. Есть разница между безответственной болтовней, даже клеветой, и изменой Родине. Ну, да мы с вами еще дойдем до этого. А пока -- думайте, думайте!

10. ОБВИНЕНИЕ В ШПИОНАЖЕ

Прошло около недели. Не помню, допрашивали ли меня в те дни; если допросы и были, то никакого следа в памяти они не остави-ли.

Запомнилось мне лишь то, что я постоянно возвращался в мыслях к разговору с Солонченко, гадая, какие из бесед, в которых я участвовал, записаны в КГБ, вертел и так и сяк ту или иную фразу, пытаясь пред-ставить себе, какой смысл она может обрести, если ее вырвать из кон-текста. Глупое, конечно, это было занятие, и я корил себя: чепухой ув-лекся, самоедствуешь; скроить уголовное дело они могут и из докладов, прочитанных на съезде КПСС, а не то что из наших разговоров; лучше думай о том, какую бы ловушку им еще подстроить, какая информация тебе нужна. Но никак не удавалось мне победить свои страхи, отогнать одно неприятное воспоминание, которое было им причиной.

Месяца за два до моего ареста московский диссидент Марк Морозов стал навещать активистов одного за другим, сообщая каждому по сек-рету сенсационную новость: сотрудник оперативного отдела КГБ предлагает инакомыслящим свою помощь, готов поставлять им ин-формацию. Сначала Марку никто не верил, а наиболее горячие головы так и вовсе выгоняли его из своего дома, считая все это провокацией охранки. Тем временем кагебешник стал предупреждать Марка о предстоящих обысках и даже арестах, и вскоре мы убедились, что по крайней мере часть этой информации была достоверной. Так, Марк сообщил Бороде о предстоящем обыске за два часа до прихода группы. Юрий Орлов заранее узнал о том, что решен вопрос о его аресте. Правда, почти в каждом случае было и свое "но": когда Володя узнал об обыске, агенты КГБ уже дежурили у подъезда, и вынести из квар-тиры большую часть материалов, за которыми они охотились, ему не удалось. Орлов, получив предупреждение Морозова, в тот же вечер ушел от слежки и покинул Москву, отсрочив свой арест на неделю Но тем временем был арестован Александр Гинзбург. А самое главное -- как выяснилось, КГБ внимательно следил за теми, кто, узнав о предстоящем обыске, спешил перенести друзьям на хранение самиздатскую литературу. Словом, оснований считать, что Морозов стал невольным помощником органов в их очередной провокации, было вполне достаточно. Тем не менее я продолжал общаться с ним, по-лагая, что в любом случае полезно знать, какую именно информацию КГБ хочет нам сообщить.

Последний раз я встретился с Марком в начале марта, за два дня до статьи в "Известиях". Он позвонил мне и сказал, что нам необходимо срочно увидеться. Я вышел из дома и обнаружил за собой сразу трех "хвостов".

Дней за десять до этого они оставили меня в покое, и вот появились снова. Шли все трое почти вплотную ко мне, не прячась, но и не пытаясь завести со мной разговор, как случалось раньше. "Хвосты" -- что могло быть привычнее! Но я почему-то сразу подумал, как только увидел их: пришел, кажется, и мой черед. Предчувствие меня не обмануло. С тех пор они демонстративно сопровождали меня до самых ворот ГУЛАГа.

Ну, а пока что "хвосты" проводили меня к Морозову, поднялись вме-сте со мной в лифте и остались сторожить у дверей его квартиры. Заперев за мной дверь, Марк сразу же, ни слова не говоря, ибо опасался подслу-шивания, написал и сунул мне в руку записку, где сообщал две неприят-ные новости: во-первых, кто-то из моих друзей -- стукач экстра-класса, постоянно поставляющий информацию КГБ; во-вторых, у органов есть запись нашего разговора с Робертом Тотом, который мы вели в его маши-не при закрытых окнах и который, как они считают, может быть исполь-зован для компрометации нас обоих.

Я вышел от Морозова, сел в такси. Один из "хвостов" подошел к шо-феру и предупредил:

-- Мы из МУРа, следуем за вами. Езжайте медленно, не пытайтесь скрыться.

К такой наглости мне еще предстояло привыкнуть в последующие две недели. Было очевидно, что они пытаются запугать меня, деморализо-вать.

Я решил тогда, что и предостережение, переданное КГБ через Моро-зова, -- из той же оперы. Но когда через два дня появилось открытое письмо Липавского, я подумал: если первая часть информации оказалась правдивой, то не следует пренебрегать и второй. На всякий случай я пе-ресказал Бобу слова Морозова о том, что какая-то из наших с ним бесед в машине записана КГБ, не назвав, естественно, имени человека, предуп-редившего меня.

Мы стали гадать, о чем может идти речь, но ничего такого в наших разговорах, что КГБ могло бы использовать против нас, припомнить не смогли. "Скорее всего, просто пугают, хотят, чтобы мы их боялись", -- сказал я Бобу, и он со мной согласился.

Но сейчас, в Лефортово, я вспоминал слова Володина: "Не было ни-каких секретов? Даже тогда, когда вы сидели вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна?" Вспоминал я и то, что сказал Солонченко об исключительных случаях, когда прокурор да-ет разрешение на подслушивание разговоров, свою фразу из беседы, со-стоявшейся в доме Лернера и записанной на магнитофон, и все пытался угадать: что же они выкроят из моих разговоров с Тотом?

* * *

Следующий хорошо запомнившийся мне допрос был в начале авгу-ста, в воскресенье. Вызов в выходной день явился для меня полной нео-жиданностью.

-- Я сегодня дежурю, заодно и с вами решил встретиться, -- объяс-нил Солонченко.

Никаких вопросов он не стал задавать, но предложил мне ознако-миться с постановлением о проведении графологической экспертизы. Текст его был примерно таков: "14 марта 1977 года дворник-сантехник гражданин Захаров, проводя уборку во дворе дома номер такой-то по улице Садово-Самотечная, в котором находится московское бюро газе-ты "Лос-Анджелес Тайме", нашел машинописные материалы с правка-ми от руки, которые сдал 15 марта 1977 года в приемную КГБ СССР. Рассмотрев эти материалы, следователь КГБ Шерудило направляет столько-то страниц на экспертизу для выяснения, исполнены ли руко-писные правки текста почерком корреспондента газеты "Лос-Анджелес Тайме" Роберта Тота".

Далее шло стандартное для протоколов такого рода описание каждой из страниц: "Страница 1-я начинается с таких-то слов и кончается таки-ми-то," -- и так далее. О содержании материалов не говорилось ничего, но по начальным и завершающим словам каждой страницы можно было понять, что речь там шла о КГБ, отказниках, диссидентах, обо мне и моем аресте.

"Вот наконец-то и детектив начинается", -- подумал я. Солонченко, улыбаясь, смотрел на меня и приговаривал:

-- Вот так-то, Анатолий Борисович, вот так-то!

Лишь недавно почувствовав себя хозяином положения во время до-просов, я не собирался позволять ему вновь изменить психологическую атмосферу наших бесед и потому, заглушая тревогу, сказал с иронией:

-- До чего ж толковые дворники у вас на службе -- найдут все что угодно, только прикажите да текст продиктуйте.

Однако следователь на сей раз хорошо подготовился к разговору. Он, казалось, только и ждал такой реакции.

-- Захаров -- конечно, случайность. Найти мог и кто-нибудь другой, но вот то, что бумаги эти были найдены и переданы нам, -- это уже, ра-зумеется, не случайность. Помните дело Локкарта -- заговор послов?

Я машинально кивнул. Вдохновленный Солонченко сел на диван ря-дом с моим столом и продолжал:

-- Тогда тоже все началось с маленькой бумажки, которую вы-ронила из своей сумочки некая мадам. А за ней шел случайный про-хожий, солдат Красной Армии; он поднял бумажку и, прочтя текст, передал ее в ЧК. Феликс Эдмундович так тогда и заявил: "То, что именно этот солдат нашел документ, -- это случайность, но то, что заговор разоблачили, -- закономерность. Потому что весь советский народ стоит на страже интересов нашей страны". Тогда, как вы по-мните, мы не остановились перед арестом дипломатов. Сейчас си-туация схожая. Так неужели вы думаете, что нас остановят какие-то корреспондентские карточки, угрозы американских сенаторов? Шпи-онскую деятельность ваших друзей мы пресекли. У нас есть доста-точно материалов, доказывающих, что и ваши отношения с ними от-нюдь не так невинны, как вы пытаетесь изобразить. Одни только беседы с Тотом в машине чего стоят!

Опять эти загадочные беседы в машине -- то, над чем я ломаю голо-ву все последние дни!

-- Неужели забыли, Анатолий Борисович? Ничего, скоро вспомните. Пора бы уж вам понять, что мы с вами здесь не в бирюльки играем, что речь идет о безопасности советского государства! Если вы оказались не-вольным сообщником американских шпионов, то чем скорее вы от них отмежуетесь, тем лучше и для вас, и для других евреев, от чьего имени вы выступали.

Было очевидно, что Солонченко пытается перейти в наступление по-сле неудач последних недель. Я же, повторяю, не хотел уступать ему инициативу, снова уходить в глухую оборону, как в первые месяцы до-просов, и, уставившись в "найденные" Захаровым листки, лихорадочно соображал, как отразить атаку следователя, как сбить с него спесь.

Вдруг мне бросились в глаза два слова: "арест Щаранского", и я вне-запно понял, какую они допустили оплошность. Обрадовавшись, я по-ступил как последний идиот...

-- До чего же замечательная, однако, метла у вашего дворника! Ме-ня не успели арестовать, впереди целые сутки, а он уже нашел матери-алы Тота о моем аресте! Вот уж действительно -- случайностей в вашей работе не бывает!

Солонченко подошел к моему столику и склонился над бумагами. Я увидел его растерянное лицо и только тогда понял, какую сморозил глу-пость, обратив внимание следователя на накладку, которая у них пол-училась. Теперь-то они уж найдут способ ее устранить.

Пока я ругал себя последними словами, Солонченко молчал, а по-том, наконец, сказал:

-- Не придирайтесь к техническим деталям, Анатолий Борисович. Вы же не знаете, о чем там у Тота идет речь, -- должно быть, о предсто-ящем аресте, ведь вы ожидали его, не правда ли? Все эти мелочи несу-щественны, важно то, что американская шпионская сеть раскрыта, что ЦРУ потерпело провал. У нас есть серьезные улики, подтверждающие связь сионистов, в том числе и вашу, с этой сетью, а потому судьба всего движения за выезд в Израиль -- в ваших руках. Не говоря уже о вашей собственной жизни. Так что думайте, пока поезд не ушел.

Все это было сказано уже без того пыла, с которым он начал допрос. Солонченко заметно нервничал и быстро отправил меня в камеру.

Должен признаться, что я еще в детстве был ужасным болтуном. По-мню, как папа забирал нас с Леней из детского садика -- мне было че-тыре года, брату -- шесть -- и вел в кино. По дороге домой мы с папой, который тоже любил поговорить, бурно обсуждали содержание фильма, а мой суровый старший брат, стыдясь за нас перед прохожими, зло ши-пел на меня: "Замолчи, болтун проклятый!"

Сейчас, возвращаясь в камеру, я повторял про себя эти слова. Удер-жаться бы, промолчать, а потом на суде -- открытом суде, если, конеч-но, такого удастся добиться, -- продемонстрировать им, насколько грубо они работают!

"И детектив свой со мной и другими отказниками в главных ролях они сочиняют бездарно -- значит, ничего серьезного у них против нас нет, -говорил я себе. -- Правда, есть еще этот загадочный разговор с Бобом в машине..."

Волновался я напрасно: пленка с его записью так и не появилась ни в ходе следствия, ни на суде. Это был блеф, шантаж -- ведь если бы КГБ и вправду располагал подобным материалом, компрометирующим нас и дающим им основания для обвинения в измене Родине, они уж как-ни-будь нашли бы способ "легализовать" его через прокуратуру.

Расчет, надо полагать, был простой: разговоров у нас с Тотом состоя-лось немало, среди них наверняка и такие, о которых я предпочел бы не распространяться. Так, может, я испугаюсь и стану оправдываться, рас-сказывать, о чем мы с ним на самом деле беседовали?.. Впоследствии мне довелось познакомиться с людьми, которых следователи ловили та-ким примитивным способом. Так что после суда, когда стало ясно, что КГБ блефовал, я уже не сомневался: вся история с Морозовым и кагебешником, который якобы решил сотрудничать с диссидентами, была провокацией охранки. Пройдет немало времени, пока жизнь докажет мне, что я ошибался.

11. ПОКАЗАНИЯ ТАНДЕМА

Детективные сюжеты из наших бесед с Солонченко исчезли. В течение августа и сентября темой допросов вновь стала жизнь алии во всех ее проявлениях: составление списков отказников, связь между отказниками разных городов, встречи с иностранцами, самиздатские журналы, семинары, празднование знаменательных еврейских дат, де-монстрации. Следователя интересовало все: кто и как собирал данные об отказниках, у кого эти материалы хранились, как осуществлялась связь между городами, какими путями поступала из-за рубежа сионист-ская литература (сюда, естественно, включались учебники иврита и книги по иудаизму), как организовывались демонстрации, кто поддер-живал связь с корреспондентами, кто ходил на семинары к Рубину, к Лернеру, к Азбелю, кто делал там доклады и на какие темы, присутст-вовали ли на них иностранцы, передавались ли им тексты докладов...

Вопросов -- и самых разных -- было много, ответ же -- лишь один. Записав его в протокол, следователь приступал к чтению показаний Липавского и Цыпина, которые нарисовали красочную картину нашей "преступной" деятельности.

Зачастую их свидетельства противоречивы, но КГБ это не смущает, следствие рассматривает показания тандема как взаимно дополняющие друг друга. Цыпин, скажем, описывает систему дежурств у московского ОВИРа для регистрации новых отказников; по его словам, она сущест-вует с самого начала семидесятых годов и сбор информации организовы-вал я -- и не только в Москве, но и по всей стране. Липавский же утвер-ждает, что списки эти стали составляться с осени семьдесят шестого года по указанию ЦРУ, переданному корреспондентом "Вашингтон Пост" Питером Осносом Виталию Рубину; Лернер якобы поручил сбор инфор-мации Бейлиной, а отправку списков за рубеж -- мне. Липавский гово-рит, что списки были величайшей тайной, известной только ЦРУ, а Цы-пин рассказывает о визите конгрессмена Драйнена в семьдесят пятом году и его встрече с Лунцем -- у каждого из них, сообщает Цыпин, был свой список, и Лунц вносил в драйненовский изменения и уточнения.

Я вспоминаю, как привел отца Драйнена, с которым мы на удивле-ние быстро подружились, к Саше Лунцу и как в разгар нашей беседы явился Цыпин. Никаких дел у него к Саше не было, он посидел, попил чаю, послушал и ушел. Вспоминаю о таких же внезапных его появлени-ях и во многих других случаях -тоже без особых на то причин, но всег-да во время визитов известных иностранцев. А ведь мы его уже тогда по-дозревали, почти не сомневались, что он стукач, но почему-то не гнали от себя.

О денежной помощи из-за рубежа семьям отказников и Липав-ский, и Цыпин говорят много и с нескрываемой завистью; оба утверждают, что есть какой-то специальный фонд, но толком ничего не знают. Цыпин считает, что я имел к этому фонду прямое от-ношение, Липавский же докладывает, что я от участия в распре-делении денег отказался.

Об организации демонстраций Цыпин говорит долго и подробно. Еще бы, ведь он с семьдесят второго года в течение трех с лишним лет, пока не утратил наше доверие, являлся одним из самых активных "хунвейбинов", был даже их "споуксменом". По его словам, мы действовали в со-ответствии с инструкциями ЦРУ, от которого получали указания, когда и где демонстрировать .

Несмотря на то, что в показаниях Цыпина полно вранья, память на детали у него удивительная. Описывает он, к примеру, наши встречи в семьдесят четвертом году на квартирах Лунца и Владимира Давыдова, где мы обсуждали разные вопросы, в том числе о демонстрациях и о по-ездках по стране для сбора информации о положении отказников. Как всегда, самое главное мы не говорили вслух, а писали: даты, адреса, на-звания городов, имена и тому подобное. Цыпин абсолютно точно пере-числяет всех присутствовавших, вспоминает порядок выступлений и безошибочно излагает их содержание. "Я бы, пожалуй, так не смог", -- с завистью думаю я, но тут же соображаю, что Цыпин, скорее всего, по свежим следам составлял свои донесения, а сейчас, через четыре года, попросту зачитывает их для протокола допроса.

Иногда у Солонченко появляется возможность подтвердить, показа-ния тандема каким-нибудь документом, в таких случаях он заметно оживляется. Вот он кладет на стол письмо, изъятое у Лунца осенью семьдесят четвертого года во время его поездки в Дербент.

-- Читайте! -- торжествует следователь. -- Это перевод с английско-го. Некий Джо призывает Лунца искать новые способы для сбора и пере-дачи информации, с помощью которой можно было бы потребовать от СССР дальнейших уступок. Теперь видите, на кого вы работали? Мо-жет, хотите узнать, в какой организации работает Джо?

-- Хочу, -- говорю я серьезно, но при этом с трудом сдерживаю смех и прикусываю язык, чтобы не сболтнуть лишнее, как в случае с Захаро-вым.

-- Со временем узнаете, -- многозначительно говорит Солонченко. -- Это все друзья вашего Тота.

Бедняга! Он не знал, что его подвел переводчик, который не смог правильно прочесть слово "Lou" -- "Лу" -- сокращение от имени Луис. Так звали Розенблюма, физика из Кливленда, одного из первых, начав-ших в Америке борьбу за советских евреев. Если бы КГБ это знал, то обрадовался бы, может, еще больше. А так им пришлось шантажировать меня несуществующим Джо, делая вид, что за этим именем скрывается некто из ЦРУ.

Впрочем, сверив перевод письма с подлинником, я обнаруживаю ве-щи посерьезнее. В ожидании принятия поправки Джексона Лу Розенблюм призывал нас собирать информацию, с помощью которой можно было бы проверить, как СССР соблюдает договоренность, достигнутую в ходе переговоров Киссинджера и Громыко. Но при переводе с английского слова "full compliance with" -"полное соблюдение" -- преврати-лись в "дальнейшие уступки".

-- Вот в чем была ваша цель! Даже если бы мы согласились на требо-вания Джексона, вы вместе с вашими американскими сообщниками со-бирались требовать дальнейших уступок!

Тут уж я промолчать не мог и написал заявление, в котором указал на явное искажение смысла письма и потребовал исправить перевод. От-вет гласил, что следователь английского языка не знает, а к концу след-ствия документ будет еще раз проверен переводчиком. Все это не поме-шало КГБ приобщить письмо к делу неисправленным и упомянуть о нем в приговоре в доказательство моей и моих "сообщников" изменнической деятельности.

Целью научных семинаров ученых-отказников, по показаниям тан-дема, было то же, ради чего мы составляли списки: перекачивание со-ветских тайн на Запад. На эти семинары, по их словам, приезжали под видом ученых представители тамошних спецслужб и увозили с собой со-бранную для них секретную научную информацию.

Я выслушивал всю эту мешанину фактов и домыслов, фамилий ре-альных людей и поручиков Киже и думал: так что же опасней, что хуже -- попытки впутать меня в какой-то пошлый детектив или извращенное толкование нашей деятельности? Если в первом случае КГБ надо про-явить определенную изобретательность, то во втором и придумывать ничего не надо: заявления мы писали, списки составляли, на демонстра-ции ходили, в семинарах участвовали. Десятки московских, ленинград-ских, рижских, кишиневских, минских евреев уже сегодня могут быть обвинены в том же, в чем и я.

А почему, собственно, "могут" -- наверняка уже обвиняются! Пусть даже пока никто не арестован, но, без сомнения, идут допросы, на лю-дей оказывают давление, их шантажируют. На это указывали и темы, которые Солонченко поднимал на допросах в августе и сентябре.

Обычно, покончив с чтением показаний тандема, следователь начи-нал рассуждать о том, какой размах приняла наша деятельность, сколь-ко людей по всей стране было вовлечено в нее.

-- Я, конечно, понимаю, -- говорил он, -- что вы не могли быть главной фигурой во всем этом, однако нет ничего странного в том, что и Липавский, и Цыпин, и другие свидетели отводят вам в движении цент-ральную роль. Допрашиваем-то мы их по вашему делу, а человек так уж устроен: всегда пытается переложить ответственность с себя на дру-гого.

Затем следователь, как правило, пересказывал различные эпизоды из жизни алии последних четырех-пяти лет, проявляя при этом нема-лую осведомленность. Цель его очевидна: внушить мне, что один из мо-их коллег -- трус, другой -бабник, третий -- стяжатель, четвертый -- честолюбец... Должен признаться, что в его характеристиках не все бы-ло взято с потолка: стукачи свое дело знали, да и подслушивание велось вполне квалифицированно.

Я же в описании следователя выглядел на фоне остальных чуть ли не ангелом: и в материальных дрязгах отказывался участвовать, и к друзьям относился лучше, чем они того заслуживали, и умен-то я, и добр, и вообще, если бы не мои ошибочные взгляды, то был бы я отличным ма-лым. Никогда не приходилось мне получать от КГБ столько комплимен-тов, как в эти недели, но я прекрасно понимал, что льстят они мне не-спроста.

Вывод, к которому подводил меня Солонченко, был следующим; гре-шили все, кто больше, кто меньше, но главные злодеи теперь продолжа-ют наслаждаться жизнью в Израиле и в Москве, а мне одному придется за них держать ответ -- экая несправедливость! Это давление оказалось куда более слабым, чем предыдущий натиск, но зато было длительным и нудным. Лихая атака захлебнулась; противник избрал тактику осады моих позиций, подвергая их интенсивному, но не слишком опасному ар-тобстрелу.

План КГБ, судя по всему, был прост: заставить меня усомниться в друзьях, ослабить мою внутреннюю связь с ними, а затем, уловив мо-мент, когда одиночество и ощущение безысходности станут угнетать ме-ня особенно сильно, вновь предложить мне искать выход в сотрудниче-стве с ними.

Но у КГБ был свой сценарий, у меня -- свой, у них свои цели, у меня -свои, у них своя игра, у меня -- своя, так успешно начатая двадцать пятого июля. И чем больше я увлекался ею, тем меньше было у меня времени и желания размышлять над аргументами Солонченко и компа-нии.

В десятых числах августа я получил дополнительное подтверждение тому, что игра моя развивается успешно. Надзиратель принес мне оче-редную, положенную раз в месяц, пятикилограммовую посылку из дома и выложил продукты на стол. Обычный порядок был таков: мне давали "сопроводиловку" -- опись вложенного, составленную отправителем, я сверял с ней содержимое посылки и расписывался в получении. Но на сей раз надзиратель протянул мне лист чистой бумаги:

-- Сами составьте список продуктов и распишитесь.

Я запротестовал: ведь видеть почерк кого-либо из родственников -единственная возможность убедиться, что он еще жив.

-- Таков теперь новый порядок, -- сказал вертухай.

Вскоре выяснилось, что новшество это почему-то не распространи-лось ни на моего соседа, ни на других обитателей Лефортово. Пока же, делать нечего, я стал составлять опись и тут же обнаружил, что все эти-кетки оторваны, -узнать сорт сыра или название зубного порошка бы-ло невозможно. Я обрадовался. Еще недавно КГБ сам объяснял мне че-рез Шнейваса, как передавать информацию с воли, заранее договорив-шись с домашними о том, что будет означать тот или иной продукт и о чем скажет то или иное его количество. Я тогда признался ему, что не додумался до этого, но теперь стало ясно: они не верят мне и подозрева-ют, что у меня есть связь с волей. Стало быть, я получил еще одно убе-дительнейшее доказательство тому, что мои "оговорки" и о Лернере, и о том, что никто не арестован, соответствуют действительности.

Потерять возможность лишний раз увидеть почерк близкого челове-ка было, конечно, обидно, но я убеждал себя в том, что приобрел вместо этого нечто большее: уверенность в правильности моей стратегии. Если бы между догадками, которые я выдавал за достоверное знание, и ис-тинным положением вещей на воле были противоречия, следователи не сомневались бы, что я блефую, и не пытались столь явно пресечь мою связь с внешним миром.

Между тем кагебешники продолжали демонстрировать вновь и вновь, насколько они поверили мне. Во второй половине августа с ин-тервалами в несколько дней последовали три обыска, беспрецедентные по тщательности. Забрали на проверку все библиотечные книги и мои записи, отклеивали каждую этикетку с вещей и продуктов, складка за складкой прощупывали одежду, простукивали стены, жалкую тюрем-ную мебель; с помощью одного прибора искали металлические предме-ты, с помощью другого -- полости в дереве... Я держался спокойно, ста-раясь скрыть радость и злорадство, и лишь время от времени бросал им:

-- Да что мы, прятать не умеем, что ли? -- или нечто иное в том же духе.

Но сосед мой в раздражении сказал ищейкам:

-- Четвертый год в Лефортово, а такого не видел. Что вы ищете здесь, приемник?

Главный среди них внимательно посмотрел на него, схватил за руку и быстро спросил:

-- А почему вы заговорили о приемнике?

Бедный Михаил Александрович страшно перепугался. Сразу после обыска его вызвали на беседу; вернувшись в камеру, он долго насторо-женно присматривался ко мне, а вечером, во время игры в домино, вдруг тихо сказал:

-- Или я ничего в людях не понимаю и вы совсем не тот, кем каже-тесь, или наш КГБ сам себя свел с ума шпионскими историями. Прием-ник -- придумать же такое!

Он фыркнул, но объяснять ничего не стал. Впрочем, я и не спраши-вал, только посоветовал ему:

-- Не принимайте все это близко к сердцу, Михаил Александрович. Ведь вас жена ждет. Кстати, ваш ход.

А через несколько дней, когда мне пришлось в очередной раз уте-шать его, расстроенного семейными неурядицами, отвлекать от тяже-лых мыслей, он вдруг сказал:

-- Говорят, вы готовы родного отца продать, только бы увидеть свою фамилию в западных газетах. Неужели это правда?

-- Судите сами, Михаил Александрович.

Наши отношения продолжали носить тот же осторожно-ровный, по-луприятельский характер.

* * *

Единственным трофеем, который кагебешники захватили в резуль-тате серии обысков, была маленькая скрепка, завалившаяся когда-то за подкладку пиджака. Скрепка -- предмет металлический, острый, а по-тому для хранения в камере запрещенный. Пиджак у меня был старый, с многочисленными дырами в карманах, и провалиться сквозь них мог и пистолет, не то что скрепка. Однако когда меня привезли в тюрьму, то всю одежду тщательно проверили и не нашли ничего подозрительного. Сейчас же Петренко грозно вопрошал:

-- Откуда у вас скрепка?

-- Я за качество работы ваших служащих, обыскивавших меня после ареста, не отвечаю. Вы, кстати, сами там присутствовали, -- напомнил я ему, -- и должны были контролировать своих подчиненных.

Петренко пропустил все это мимо ушей.

-- Не хотите жить с нами в мире -- пеняйте на себя; будете строго наказаны.

Стало ясно, что скрепка для них -- только предлог. Я не знал тогда, что незадолго до этого, в середине августа, следственный отдел КГБ СССР направил руководству тюрьмы официальное письмо с требовани-ем пресечь мою связь с волей, но понять, что история со скрепкой -- ре-акция на эту несуществовавшую связь или даже месть за нее, было не-трудно.

Опять идти в карцер мне не хотелось; я решил предпринять кое-ка-кие превентивные меры и при очередной встрече с Солонченко заявил:

-- Мне это распределение ролей на доброе следствие и плохого Пет-ренко надоело. Раньше -- зубная щетка, теперь -- скрепка. Петренко, конечно, откровенный антисемит, но я понимаю, что действовать неза-висимо от вас он не может. Если меня снова посадят в карцер, я буду рассматривать это как очередную попытку следствия давить на меня и откажусь выходить на допросы вплоть до полной смены всех семнадцати следователей.

Солонченко молча выслушал меня и что-то себе записал. На следую-щий день я повторил то же самое в заявлении на имя Генерального про-курора.

Срок между составлением рапорта о нарушении и постановлением о наказании по закону не должен превышать десяти дней. Где-то на вось-мой день, во время обеда, в камеру ворвался начальник тюрьмы. Я не сразу узнал его: Петренко был в гражданском костюме и плаще, воз-бужденный и запыхавшийся.

-- Щаранский, -- торопливо заговорил он, -- есть ли у вас какие-нибудь претензии к администрации?

-- Конечно, есть.

-- Какие?

-- Ну, например, мне, вопреки правилам, не выдают фотографию жены.

-- Безобразие. Я разберусь. Выдадут, -- выпалил он скороговоркой -Если возникнут еще проблемы или вопросы, записывайтесь ко мне на прием, будем их решать. Я пришел сказать вам, что администрация тюрьмы никаких претензий к вам не имеет. Если у нас были раньше не-доразумения с вами, то я об этом сожалею. Продолжайте обедать. При-ятного аппетита.

Отбарабанив все это, Петренко повернулся и пулей выскочил из ка-меры. Хохочущий Тимофеев повалился на нары:

-- Извиняющийся Петренко! Нечто невиданное!

Я еще не успел сообразить, что все происходящее означает, как от-крылась кормушка: принесли фотографию Наташи. У меня даже руки задрожали от радости.

Но, как известно, аппетит приходит во время еды. Почему бы теперь не потребовать в камеру иврит-русский словарь Шапиро, который мама безуспешно пыталась передать мне через руководство тюрьмы? Я еще не знал, что толстый, страниц на шестьсот, словарь этот как раз в те са-мые дни у мамы все же взяли. Правда, до меня он не дошел -- его, ви-димо, распотрошили в поисках все той же тайной информации.

-- Куй железо, пока горячо, -- посоветовал мне сосед, и я уже на следующее утро подал на имя Петренко заявление с просьбой принять меня. К моему удивлению, никакой реакции не последовало. На следу-ющий день я повторил попытку -- и снова с тем же результатом. Только на третий день мне сообщили, что Петренко подал в отставку с поста, который занимал в течение пятнадцати с лишним лет, и сдает дела сво-ему заместителю, подполковнику Поваренкову.

Больше я никогда Петренко не видел. Как ни соблазнительно было думать, что к крушению его карьеры причастен и я, реализм во мне воз-обладал над гордыней. В советской системе, особенно на уровне партий-ной и кагебешной элиты, людей не снимают с работы за допущенные ими ошибки. Падение их объясняется интригами, борьбой различных групп за власть, за влияние. А когда чья-то судьба уже предрешена, тог-да этому человеку и предъявят длинный список допущенных им прегре-шений -- даже если он совершал их по заданию своего более удачливого начальства; свалят на него и чужую вину.

Видимо, что-то подобное произошло и в этом случае. Когда Петренко решили "уйти", его, надо думать, обвинили и в том, что он плохо изоли-ровал меня от внешнего мира, и в том, что дал мне повод обвинять КГБ в антисемитизме, и, может быть, даже в том, что своим неумным пове-дением ожесточил меня и затруднил работу следствия. Во всяком слу-чае, в дальнейшем следователи и даже прокурор не раз говорили мне, что осуждают методы Петренко и что не случайно ему пришлось покинуть свой пост.

Но рановато они поставили на нем крест. Через пять лет, встретив-шись в Чистопольской тюрьме с новым лефортовским пополнением, я узнал следующее. В восемьдесят первом году в Лефортово произошло ЧП. Арестованный -- видимо, по обвинению в шпионаже -- польский генерал покончил жизнь самоубийством: когда его вели на прогулку, он сумел взбежать на мостик, с которого надзиратель наблюдал за зеками, и бросился головой вниз на асфальт. За это кто-то должен был ответить. В итоге Поваренков исчез, а на его месте вновь появился Петренко.

12. ПО РАЗНЫМ СЦЕНАРИЯМ

Итак, допросы в августе-сентябре проходили по двум параллель-ным сценариям: КГБ и моему. Следователи пытались посеять во мне недоверие к друзьям, я же, не слушая их, играл в совершенно дру-гую игру. В соответствии с моим сценарием допросы шли примерно так.

Я вхожу в кабинет улыбаясь, вдохновленный молитвой, которую, как всегда, успел по дороге из камеры произнести дважды, и, с начала сентября, -- с фотографией жены в боковом кармане пиджака.

-- Что, Анатолий Борисович, опять отличное настроение?

-- Конечно, Александр Самойлович. Такие хорошие вести поступа-ют с воли, как не радоваться!

-- Правда? Ну, и откуда же они на этот раз к вам поступили?

-- Как всегда: Наумов каждый день на связи. Молодец, аккуратный человек!

Мы оба весело смеемся, но каждый при этом не спускает глаз с про-тивника.

-- Что же вы сегодня расскажете, Анатолий Борисович?

-- О, Господи! Да что же это случилось, Александр Самойлович? По-чему вдруг я должен вам рассказывать? У нас же с вами полное взаимо-понимание: вы говорите, а я слушаю.

-- Ну, знаете, может, для разнообразия поменяемся разок ролями и вы мне расскажете? Позвольте мне сегодня послушать.

-- Нет уж, позвольте вам не позволить...

И дальше -- в том же духе.

Я эту вводную часть допроса называл про себя "подпрограммой Ма-нилов-Чичиков": именно так топтались у дверей герои "Мертвых душ", уступая друг другу право войти первым. Но если у Гоголя эти двое в конце концов входили, толкаясь, одновременно, то в нашем сюжете я ни разу не позволил себе нарушить этикет, и первенство всегда принад-лежало Солонченко.

-- Следствие располагает данными о...

Упоминается какой-нибудь документ, заводится речь о демонстра-ции, пресс-конференции, зачитываются показания тандема, задаются стандартные вопросы, на которые я отказываюсь отвечать или повторяю сказанное раньше.

Затем начинается "вольная" часть допроса, к которой каждый из нас припас свои "домашние заготовки". Пока Солонченко рассуж-дает о моральных качествах моих "сообщников", я караулю подхо-дящий момент, чтобы напомнить ему: о происходящем на воле мне известно больше, чем он полагает. Вот следователь говорит о том, что Прессел делал с Рубиным какие-то гешефты втайне от осталь-ных. Я бросаю реплику:

-- Ну что ж, как бы то ни было, у вас ведь не нашлось достаточных оснований выслать его. Кончился у дипломата срок -- он и уехал, значит, не такими страшными были его проступки.

Солонченко замолкает. Когда-то он пытался убедить меня, что Прес-сел выслан, но с тех пор многое изменилось.

-- А зачем высылать? Дипломат ведь не корреспондент, арестовать его нельзя. Мы вышлем американца, они -- нашего, только лишние хлопоты. Главное -- быть в курсе их преступной деятельности и вовре-мя ее пресекать.

В другой раз речь заходит о конгрессмене Драйнене, о его визитах со мной в качестве переводчика к Сахарову, к Лунцу.

-- Вот ведь интересно: в то время, когда вы его тут чуть ли не в сооб-щники мне клеите, в "Правде" его -- как и некоторых других американ-цев, знакомство с которыми вы мне еще припомните, -- хвалят как бор-цов за мир. Знали бы они, что проходят у вас в качестве участников си-онистского заговора, еще активнее за мое освобождение боролись бы. Впрочем, Драйнен и так первый помощник моей жены в Вашингтоне.

Я не сомневался, что священник Драйнен продолжает помогать На-таше: ведь он включился в ее борьбу еще до моего ареста. Но я и пред-ставить себе не мог, что попал в самую точку: в Вашингтоне, оказывает-ся, был организован комитет в мою защиту с Драйненом во главе.

-- Не надейтесь, -- криво улыбнулся Солонченко. -- Что бы ваша жена ни делала, ей никого обмануть не удастся, пусть даже ей и помога-ют ваши друзья. Их, кстати, становится все меньше.

Молодец следователь -- подтвердил, что Авиталь не бездействует и что она в своей борьбе не одинока !

Как-то в середине сентября Солонченко стал рассказывать мне о том, насколько напуганы и деморализованы моим арестом все отказники, как у них сейчас языки развязываются:

-- Ведь каждый понимает: измена Родине -- это не шутка, а тут его вызывают на допрос и предупреждают об ответственности за дачу лож-ных показаний. Вы скажете, полгода принудительных работ за это -- не срок? Но человеку объясняют, что эти шесть месяцев он проведет в за-крытом районе, рядом с военными объектами, после чего еще лет десять не выедет из СССР. Думаете, это не действует? Еще как действует!

Хотя я хорошо знал цену словам моих следователей, я не сомневал-ся, что КГБ может угрожать еще и похлестче, и сказал ему:

-- Вот ведь любопытно: почему мне вы рассказываете о том, что все там напуганы и сотрудничают с вами, а моим друзьям говорите, что я трясусь от страха и выкладываю все как на духу? От правды вы, надо думать, далеки в обоих случаях.

Помолчав, Солонченко сказал как-то особенно холодно и надменно:

-- На вашем месте, Анатолий Борисович, я бы не полагался на ка-кие-то сомнительные источники информации. Вы же на собственном примере испытали, как опасно им доверять: сколько раз, скажите, друзья уверяли вас, что мы не решимся на ваш арест, -- а вы вот сидите.

Здорово! Он уже не только не сомневался, что у меня есть связь с во-лей, но и не считал нужным это скрывать, ему хотелось только заста-вить меня усомниться в надежности источника информации.

Да, лишение возможности видеть почерк родных, серия обысков, по-вышенное внимание к моей скромной особе, новые угрозы со стороны Петренко -- все это было, конечно, издержками затеянной мной игры. Но зато -- сколько положительных эмоций!

Однажды во время очередного исполнения "подпрограммы Манилов-Чичиков" я решил продемонстрировать уступчивость:

-- Ну ладно, хотите, чтобы мы поменялись разок ролями, -- я согла-сен. Но тогда давайте и местами поменяемся, хотя бы минут на десять. Я сяду за ваш стол, а вы -- за мой.

-- А зачем это вам? -- не понял Солонченко.

-- Ну, например, воспользуюсь вашим телефоном, позвоню, скажем, в бюро "Нью-Йорк Тайме" -- они, должно быть, уже соскучились по мо-ему голосу.

Цель этого хода была простой. Солонченко, как я предполагал, ска-жет: напрасно вы надеетесь, они все там уже боятся вашего имени; дру-зей ваших давно в бюро нет -- или еще что-нибудь в этом же роде. А я, в зависимости от ответа, попробую продемонстрировать свою осведом-ленность: это, мол, не так; и, может, даже вверну слово о Бобе, чтобы узнать, где он теперь и что с ним. Однако следователь припас другую "заготовку":

-- Я давно хотел поинтересоваться, Анатолий Борисович: вы, навер-но, театр любите?

-- Да, очень.

-- "Таганку", я полагаю?

-- Опять угадали, -- пытаюсь я уловить, куда это он клонит.

-- Ну, а какой жанр вам больше всего по душе? -- спросил он, улы-баясь иронично, но добродушно и сделав круговое движение рукой: де-скать, и у нас с вами тут сцена.

-- Вы правы, Александр Самойлович, -- подхватываю я его невыска-занную мысль, -- мой любимый жанр -- фарс, а любимый спектакль -- "Тартюф" в театре на Таганке. Но вы ведь меня по театрам не водите -- приходится удовлетворяться этими постановками.

-- Так вот, я хочу вам сказать, Анатолий Борисович, что вы забыва-ете законы драмы. Помните, как говорил Чехов: если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно обязательно должно выстрелить. В первом акте вам его показали. Вы же ведете себя так, как будто по-следний акт никогда не наступит. Но, уверяю вас, всякая пьеса имеет свой конец. И эта -- тоже.

Голос Солонченко к концу его хорошо подготовленной тирады стал жестким, улыбка исчезла. До самого конца встречи он держался сухо, официально и даже, вопреки обыкновению, не раскачивался на стуле.

Однако этот допрос был исключением. Если бы посторонний че-ловек заглянул в те дни в кабинет номер пятьдесят восемь, он решил бы, что видит двух старых приятелей, которые, раскачиваясь на стульях, вспоминают веселые деньки из прошлого и обмениваются понятными только им шуточками и намеками. При этом Солонченко раскачивался на двух ножках стула, а я, пользуясь тем, что сижу в углу -- даже на одной, отталкиваясь то плечом от стенки слева, то спиной от стенки сзади. Мои упражнения с казенной мебелью за-кончились печально: однажды ножка сломалась; я, имитируя ужас, попросил Александра Самойловича не выдавать меня Петренко, и он великодушно обещал взять вину на себя.

-- Если Петренко узнает и об этом, вам не выйти из карцера вплоть до суда, а то и до зеленки, -- хохотнул он.

Фарс продолжался.

Я уже отмечал, что Солонченко прекрасно разбирался в делах алии. Тем удивительней была его безграмотность, когда речь заходила о юри-дических аспектах проблемы, которой он занимался.

Как-то, когда он заговорил о наших "клеветнических" утверждениях об отсутствии свободы эмиграции из СССР, я сказал ему:

-- А что, собственно, еще надо доказывать, если эмиграция из СССР вообще вне закона?

-- То есть как это?

-- Очень просто. Если вы приходите в ОВИР и говорите, что хотите уехать из страны, от вас потребуют приглашение от родственников из-за рубежа. Без него вы вообще не можете возбудить ходатайство о выез-де, ибо в СССР формально разрешена не эмиграция, а лишь воссоедине-ние семей, которого фактически тоже нет.

Солонченко иронически хмыкнул и сказал:

-- Ну знаете, Анатолий Борисович, здесь-то зачем антисоветской пропагандой заниматься? Оставьте уж это для своих пресс-конферен-ций, если они у вас еще будут. Что значит -- нельзя возбудить ходатай-ство об эмиграции? Возбуждайте на здоровье и, если интересам государ-ства ваш выезд не противоречит, -- уезжайте!

-- И все же выясните это для себя, Александр Самойлович. Вы уже столько месяцев готовите дело против нашего движения -- и не знаете даже самых элементарных юридических норм вашей страны в вопросе эмиграции. Зато вам точно известно, что все наши документы -- кле-ветнические. Вот отличная иллюстрация вашей подлинной роли в след-ствии!

Через несколько дней я напомнил ему о нашем разговоре и поинте-ресовался, что же он выяснил.

-- Ах да, действительно, нужно приглашение от родственников, -- сказал он и продолжал, ничуть не смущаясь: -- Но это и правильно: за-чем нам эмиграцию из нашей страны поощрять?

-- А как же быть с правами человека?

-- А что с правами человека? Прежде всего мы должны заботиться о правах советских людей, а не перебежчиков, Я хочу жить в социалисти-ческом государстве, хочу, чтобы дети мои жили при коммунизме, хочу, чтобы и другие народы -- например, народ Анголы, -- которые стремят-ся к той же цели, могли осуществить свою мечту. Каждый же, кто уез-жает из социалистического государства в капиталистическое, ослабляет наши позиции и уменьшает тем самым шансы моих детей жить в коммунистическом обществе. Так зачем же мне подрывать мои собственные права и права моих детей?

Уверенность Солонченко в том, что руководство СССР поступает правильно, не разрешая эмиграцию, была столь же абсолютной, сколь и совсем недавняя убежденность в том, что оно право, разрешая ее. После таких разговоров я особенно остро чувствовал, что, несмотря на общий язык, мы с ним по-разному устроены и принадлежим к разным мирам.

Для классификации наших документов о выезде из СССР, для суда над нами КГБ даже не нужно знать, разрешают ли советские законы эмиграцию. Достаточно лишь быть уверенным в том, что каждый жела-ющий уехать -- враг. Точно так же для вынесения суждения по любому эпизоду, фигурирующему в деле, нет необходимости разбираться, что происходило в действительности; надо лишь ясно представлять себе, кто из его участников -- враг, и юридически оформить против него обвине-ние.

Как можно составить протокол с полным соблюдением всех формаль-ностей, но без малейшего соответствия с тем, что было на самом деле, сотрудники КГБ наглядно продемонстрировали мне где-то в конце сен-тября -- начале октября.

В кабинете кроме Солонченко находились еще двое: следователь из "моей" группы подполковник Чечеткин и какой-то человек в штатском. Чечеткин был коротышкой и носил ботинки на высоченных каблуках, лицо его было отмечено печатью дегенеративности: узкий лоб и мощная нижняя челюсть. Когда-то он занимался боксом, и все его интересы со-средоточились лишь на этом виде спорта. Он очень напоминал чилий-ского генерала Пиночета, каким изображали последнего советские ка-рикатуристы, и однажды в разговоре с Солонченко я назвал его "Пиночеткин"; с той поры все коллеги Чечеткина именовали его за глаза толь-ко так. Второго, пухленького бесцветного мужичка, представили мне как майора Масленникова и сообщили, что у меня сейчас будет с ним очная ставка.

Очных ставок у меня до сих пор не было, но я знал, что их очередь рано или поздно наступит, и полагал, что прежде всего встречусь с Липавским и Цыпиным.

Сейчас же передо мной сидел человек, ни имя которого, ни внешность ничего мне не говорили. Но уже после первых его слов все стало ясно.

Ровно за два года до этого произошло событие, радостное для всех от-казников: на чемпионат мира по штанге приехали спортсмены Израиля. Многие из нас были участниками драматически окончившихся встреч с израильскими атлетами на Универсиаде семьдесят третьего года, сопро-вождавшихся стычками с КГБ, которые стали для меня первым "боевым крещением". На этот раз во Дворце спорта мы выкрикивали на иврите нашим ребятам слова поддержки, бурно аплодировали им, и власти не вмешивались. Один из тренеров израильской команды заметил нас, под-нялся на трибуну, мы стали обмениваться впечатлениями от игры -- и никто нас не остановил. Тогда мы пригласили команду отпраздновать вместе Сукот в подмосковном лесу. "Реайон тов" ("хорошая идея"), -- сказал тренер. "Даже "айн" выговаривает!" -- с тихим восторгом отметил я про себя.

Несколько раз в году, в религиозные еврейские праздники и в День независимости Израиля, мы выезжали на излюбленную нами лесную поляну неподалеку от Москвы, брали с собой мячи, шахматы, еду и, ко-нечно же, магнитофоны с записями еврейских песен. На этот раз с нами рыл даже маленький оркестр.

Число израильтян в последний момент увеличилось: к четырем или пяти штангистам присоединились борцы, возвращавшиеся с соревнова-ний, которые проходили в Минске. Еще поехали с нами несколько тури-стов из Канады и двое американских студентов. Всего собралось человек сто. Как всегда, к поляне нас сопровождали кагебешники; добравшись до места, они расположились по кругу на опушке и снимали все проис-ходящее кино- и фотоаппаратами.

Мне показалось, что кагебешники держатся более напряженно, чем обычно; среди них крутились милиционеры -- это говорило о возмож-ных задержаниях и арестах. За деревьями, метрах в пятидесяти от нас, стояли два "воронка".

Празднование началось с доклада о том, что такое Сукот; потом были игры, танцы, люди пели еврейские песни, заводили беседы с гостями. В какой-то момент мы прикрепили к дереву израильский флаг. Кагебешники, казалось, только того и ждали: одни бросились фотографировать тех, кто стоял под флагом, другие с кем-то свя-зывались по рации... К нам подошел майор милиции, сопровожда-емый несколькими штатскими -- хорошо известными мне "хвоста-ми".

-- Я начальник местного отделения милиции. Немедленно снимите и отдайте нам флаг государства, с которым у СССР нет дипломатических отношений, и покиньте территорию района! Местные жители возмуще-ны вашим поведением.

Аборигенов изображали все те же "хвосты", так как никаких других людей в штатском в лесу не было. Пока я переводил заинтересованным канадцам и американцам слова майора и объяснял, что происходит, кто-то из наших ребят вышел вперед и заявил, что никаких законов мы не нарушаем, отмечая еврейский религиозный праздник, и что тут при-сутствуют спортсмены, представляющие Израиль на официальных со-ревнованиях.

-- Флаг Израиля висит сейчас перед Дворцом спорта. Почему же он не может быть поднят здесь? -- спросил он.

-- Отдайте флаг и уходите, -- повторил майор.

Тут появилось подкрепление: милиция, кагебешники. Кинокамеры работали без остановки. Мы были вынуждены принять бой. Флаг, к ко-торому уже подбирались милиционеры, сняли с дерева; один из изра-ильтян поднял его над головой. Несколько кругов танцующих хору со-мкнулись вокруг него, заиграл наш оркестрик, заглушая крики "блю-стителей порядка".

Неожиданно из-за деревьев появились "воронки" и, включив сирены, помчались на толпу. Мы продолжали танцевать и петь, не оборачиваясь, крепко обняв друг друга за плечи. Машины остановились в двух шагах от нас.

-- Отберите у них флаг! Разгоните их! -- кричали милиционерам кагебешники; сами они грязной работой не занимались и стояли в стороне. Те стали наваливаться на нас сзади, пытаясь разорвать живую цепь; мы пассивно сопротивлялись, отталкивая их ногами, -- но вот уже упал один из нас, потом другой, увлекая за собой милиционеров, однако цепь смыкалась вновь, и люди продолжали танцевать и петь.

-- Это же международная провокация! Здесь ведь иностранцы! Будет большой скандал! -- раздавались возмущенные голоса.

Меня тоже выдернули из круга; я упал на траву, но быстро вскочил на ноги и осмотрелся. Рядом со мной стоял "воронок"; один из кагебешников подбежал к нему и стал быстро-быстро что-то говорить по рации. Услышав, очевидно, ответ, он пошептался с двумя-тремя своими това-рищами, те мгновенно собрали остальных, и доблестные чекисты поки-нули поле боя. Машины вновь взвыли и скрылись в глубине леса, мили-ционеры отступили к опушке, и только съемки продолжались.

Еще часа два мы продолжали веселиться на поляне, а потом отправи-лись по домам. Люди опасались провокаций, но все было спокойно. По дороге одна из канадок сказала мне:

-- Я просто потрясена! Конечно, и у нас полиция вмешивается, если демонстрации в городе угрожают порядку. Но поехать за нами в лес, чтобы помешать праздновать!..

Я предложил ей:

-- А почему бы вам не поделиться своими впечатлениями с западны-ми корреспондентами в Москве? Я, конечно, в любом случае с ними свя-жусь, но думаю, что послушать вас им гораздо интересней.

Канадцы и американцы согласились, и когда мы приехали в город, я пригласил к ним в гостиницу журналистов. Утром следующего дня "Би-би-си" и "Голос Америки" уже передавали о том, что произошло в под-московном лесу. А еще через несколько часов представители советских спортивных организаций выразили израильтянам сожаление по поводу "досадного недоразумения" и надежду на то, что случившееся не омра-чит дружественных отношений между спортсменами двух стран.

И вот сейчас я слышу из уст Масленникова -- того самого майора, который формально руководил операцией два года назад, -- следующий рассказ:

-- Жители моего района позвонили в милицию и сообщили, что большая группа хулиганов устроила на опушке леса пьяный дебош, ме-шает им отдыхать. Мы приехали и увидели множество перепившихся людей, которые пели нецензурные песни; на траве валялись бутылки водки, лежала закуска -- в основном, черная икра. (Черная икра для русского человека -- символ богатого застолья. Откуда было знать бед-ному Масленникову, что она не кашерна, и потому ее не могло быть у нас на Сукот!) -- Я спросил, кто старший, -- продолжает майор. -- Мне указали на гражданина, который сидит сейчас передо мной. Я предло-жил ему вместе с дружками немедленно покинуть район. Тогда он раз-вернулся и сильно ударил меня в лицо. Это послужило сигналом для остальных: началась драка. В конце концов наш патруль рассеял их по лесу. Я приказал арестовать зачинщика; его искали, но не нашли. В результате удара, нанесенного мне Щаранским, у меня была травма переносицы.

Тут же мне предъявляют заключение судебно-медицинского эксперта, подтверждающее слова Масленникова.

Итак, против меня сфабриковано еще одно обвинение: в злостномхулиганстве и нанесении травмы работнику милиции.

Я несколько теряюсь от такой быстрой переквалификации из шпиона в хулигана, и первые мои вопросы к свидетелю носят защитный харак-тер: где я стоял, когда он подошел, кто мог ему жаловаться на наше по-ведение, если в лесу больше никого не было. Но вскоре я спохватыва-юсь: противно играть роль ягненка, доказывающего волку, что вовсе не нападал на него, -- и делаю заявление следствию:

-- Ряд сотрудников КГБ вели в лесу кино- и фотосъемки всего проис-ходящего. Один из их кинооператоров находился рядом с майором. На-верняка на пленке зафиксирован и удар в лицо, если таковой имел мес-то. Поэтому я требую приобщить этот материал к делу.

Следователи не успевают и рта раскрыть, как Масленников выпали-вает:

-- Но ведь я стоял к объективу спиной, и поэтому на пленке ничего не видно.

Я от души хохочу. Конечно же, КГБ не только не приобщит пленку к делу, но и никогда официально не признает, что такие съемки велись, -- ведь "хвосты" существуют лишь в воображении шизофреников, одер-жимых манией преследования.

-- Прошу зафиксировать в протоколе очной ставки мое ходатайство и реплику гражданина Масленникова о том, что он стоял спиной к кино-оператору, -- говорю я.

Тут в разговор вступает Чечеткин:

-- Но когда вы давали мне показания, -- обращается он к Масленни-кову, -- то ни о каких кинооператорах не вспоминали. Может быть, съемки вели сами евреи ?

Поняв свою ошибку, майор заливается краской. Он, конечно, пре-красно помнит, что эти кинолюбители не только снимали происходив-шее, но и руководили его собственными действиями. Однако долг офи-цера милиции -- не давать правдивые показания, а помочь КГБ соблю-сти юридические формальности при составлении требуемого протокола. И он отвечает смущенно:

-- Ну, я точно не знаю, наверное, это были евреи. К разговору подключается и Солонченко. Тон его явно издеватель-ский.

-- Что это вам, Анатолий Борисович, постоянно привидения мере-щатся? То за вами кто-то ходит, то вас фотографируют... Может, с пси-хикой не все в порядке? Впрочем, если вы сообщите нам фамилии и ад-реса людей, которые якобы вели съемки, мы попробуем их найти.

Я все же добиваюсь своего: они записывают в протокол то, что мне необходимо. Вернувшись в камеру, я пишу письмо прокурору, указывая в нем, что многие из людей в штатском, руководившие действиями ми-лиции в лесу и снимавшие нас, мне хорошо известны, я знаю их в лицо: ведь они в течение нескольких лет ходили за мной, дежурили под окна-ми, сидели рядом в транспорте и даже застревали вместе со мной в лиф-те. Фамилии и адреса их я, понятно, назвать не могу, однако один из кинооператоров, которого мы называли между собой "Банионис" за сходство с популярным актером, в марте семьдесят седьмого года сопро-вождал меня в "Волге" в Лефортовскую тюрьму. Поэтому я требую уст-роить мне очную ставку с людьми, участвовавшими в моем аресте, что-бы я имел возможность опознать того человека.

Я, безусловно, понимал, что ничего из этого не выйдет, но мне в то же время было хорошо известно, что КГБ избегает любых выяснений по поводу своих "хвостов", которых официально попросту не существует.

То ли это мое заявление подействовало, то ли они, спохватившись, решили, что не следует включать в обвинение эпизод, свидетелями ко-торого стали иностранцы, -- но в итоге "хулиганство" мое было проще-но, и о нем больше не упоминалось.

13. НОВЫЙ НАТИСК

Серия допросов внезапно прервалась в начале октября. Целый месяц следователи, казалось, не вспоминали обо мне, однако и в пятьдесят восьмом кабинете, и в двух кабинетах над ним, где работала "моя" группа, каждый вечер горел свет: это говорило о том, что дело двигается. Именно тогда, когда меня перестали вызывать на допросы, я во время прогулок в тюремном дворе заметил: окна этих кабинетов бы-ли освещены и в субботу, и даже в воскресенье. Группа работала без вы-ходных! Что бы это значило? Следствие подходит к концу? Всякое не зависящее от тебя изменение рутинного порядка, к которому ты успел привыкнуть, вызывает вопрос, а в тюрьме, да еще во время следствия -- тысячу вопросов, волнует, пробуждает надежды, заставляет искать объ-яснения -- конечно же, как правило, в твою пользу.

Прошла внеочередная сессия Верховного Совета СССР, на которой была принята новая Конституция -- брежневская, сменившая сталин-скую. Теперь выходным днем стало седьмое октября, а пятое декабря -- обычным рабочим. Именно в те дни меня перестали вызывать на допро-сы. Нет ли здесь связи? Может, правительство решило сделать красивый жест в честь принятия новой Конституции?

С трудом заставляю себя выбросить всю эту чушь из головы, однако от другой иллюзии избавиться труднее: из "Правды" мне известно, что конференция в Белграде продолжается; очевидно, именно поэтому газе-ту нам дают читать все реже и реже. Но даже из тех номеров, которые попадают в камеру, ясно, что Советам не нравится происходящее там. Может, идет какая-то торговля? Может, Запад требует освободить чле-нов Хельсинкской группы -- Орлова, Гинзбурга, меня?

Мысль о том, что Юрий сидит здесь же, в Лефортово, почему-то ус-покаивает: все-таки рядом близкий, дорогой мне человек, хотя я, конеч-но, предпочел бы, чтобы он остался на воле, подальше отсюда. Нет со-мнения, что и он, и Алик держатся хорошо, -- иначе мне давно бы уже процитировали их показания. Я вспоминаю Буковского, Амальрика -- и чувствую себя менее одиноким. Конечно, статья у них была полегче -- не шестьдесят четвертая, а семидесятая... Но вот Эдик Кузнецов пол-учил смертный приговор, а как достойно вел себя в тюрьмах и лагерях, какой дневник сумел переслать на волю!

О жизни в ГУЛАГе я прочел в свое время немало, но как жаль, что никто не написал -- во всяком случае, мне такой не попадалось -- под-робной книги о следствии! Поучиться бы на чужом опыте -- насколько сейчас было бы легче! К счастью, есть много других доступных мне книг, и сплошь и рядом оказывается, что накопленный в них человече-ский опыт для меня ничуть не менее полезен. А потому в октябре я чи-тал много как никогда, получая книги из тюремной библиотеки .

... Итак, весь этот месяц я и мои кагебешники отдыхали друг от дру-га, но моего соседа продолжали вызывать на допросы. Впрочем, как я уже писал, он был скорее консультантом, чем подследственным, и его встречи со следователем проходили совсем иначе, нежели мои.

Приходя в кабинет Бакланова, Тимофеев получал листок с вопроса-ми -- в основном, технического характера: о применении различных юридических актов в работе Комитета по охране авторских прав -- и письменно отвечал на них. При этом Бакланов занимался какими-то другими делами, угощал Тимофеева кофе, хорошими сигаретами, давал почитать газеты, включал радио. Время от времени ему даже разреша-лось позвонить домой, но и это еще не все: следователь дважды устроил Тимофееву свидание с женой -- под предлогом вызова ее на допрос! Со своей стороны, Тимофеев не только помогал им юридическими консуль-тациями, но и, когда это потребовалось, согласился на очную ставку с главным обвиняемым по делу и помог расколоть его.

Если я радовался перерыву в допросах, наслаждаясь чтением книг, то сосед мой буквально рвался в следственный корпус из камеры, где нет ни музыки, ни кофе. Два-три дня без вызова -- и у него уже поднима-лось давление, портилось настроение; ему не давала покоя мысль о том, что происходит дома, как жена.

Это, кстати, важная часть работы КГБ со своей жертвой: заставить ее мечтать о встрече с ними. Часто даже не столько ради кофе, газет и прочих маленьких радостей жизни, сколько в надежде прорвать завесу неизвестности, узнать, что тебя ждет, на что можно рассчитывать. Та-кое "нетерпение сердца" -- опасное чувство, умело разжигаемое кагебешниками и используемое ими в своих интересах.

С допросов Тимофеев приходил как с воли, долго вспоминал все, что там происходило, чем угощали, что обещали, какие анекдоты они со следователем рассказывали друг другу.

Как-то вечером, играя со мной в домино, сосед тихо сказал:

-- Сегодня Бакланов рассказал мне анекдот -- кажется, специально для вас, -- и уже громким голосом продолжал: -- Он мне говорит: "По-мните, когда-то, в самый разгар бегства жидов, по Москве ходил такой анекдот: стоят два еврея, к ним подходит третий; не знаю, говорит, о чем вы тут беседуете, но точно знаю, что ехать надо. Так вот, вчера мне рассказали современный вариант этого анекдота. Стоят два еврея, к ним подходит третий и говорит: не знаю, о чем вы тут беседуете, но точно знаю, пора каяться; я уже заявление написал... Да, -- добавил Бакла-нов, -- тяжелые настали нынче времена для жидов!"

"Вот КГБ и вспомнил обо мне, -- подумал я. -- Опять начали обраба-тывать". Если сосед мой только подозревал, что анекдот этот предназна-чался мне, то я ни на йоту не сомневался. Было ясно: они хотят убедить меня в том, что на воле прошла волна публичных покаяний евреев в своих "сионистских заблуждениях", -- вот, мол, и анекдоты об этом уже появились.

Через несколько дней Тимофеев рассказал мне, что Бакланов в его присутствии говорил по телефону со своим приятелем. Тот задал Бакла-нову какой-то вопрос, и следователь ответил: "Да нет, Шерудило в воскресенье с нами поехать не сможет -- ты же знаешь, они решили полно-стью покончить с этим жидовским базаром. Вот он и сидит без выходных целый месяц. Зато отпуск потом большой дадут". Шерудило был одним из "моей" группы.

На сей раз Тимофеев уже сомневался в том, что это -- игра: слишком естественно, по его мнению, все выглядело. Но я был уверен в обратном. Даже то, что Бакланов, парторг следственного отдела КГБ, употреблял в своих разговорах слово "жиды", а не "евреи", как того требует лице-мерная официальная этика, было, по-видимому, не случайным. Этим он подчеркивал свое доверие Тимофееву, давал ему понять, что считает его одним из них, а потому и позволяет себе при нем говорить напря-мую.

Вообще, роль Тимофеева в той игре, которую вел со мной КГБ, была не совсем стандартной. Конечно, гарантии, что он не был обычным сту-качом, я дать не могу. И все же, по моим наблюдениям, мой сосед вряд ли на это согласился бы. У Тимофеева было свое понятие о честности и порядочности, о солидарности зеков. Я легко могу представить себе это-го убежденного коммуниста в качестве обвинителя на моем суде, но не в роли подсадной утки. При всех наших добрых отношениях он, конечно, никогда бы не стал использовать, скажем, свои встречи с женой для то-го, чтобы передать от меня весточку на волю, однако считал своим дол-гом помочь мне принять правильное, с его точки зрения, решение: пой-ти на компромисс с органами, чтобы спасти свою жизнь. Этим и пользо-вался КГБ, подбрасывая ему время от времени информацию для меня.

В конце октября Бакланов устроил моему соседу встречу с его стары-ми друзьями и коллегами -- высокопоставленными юристами из ЦК КПСС и МВД. Тимофеев давно мечтал об этом в надежде, что они помо-гут ему добиться помиловки. У них, в свою очередь, был к нему ряд воп-росов -- по его прошлому делу и по нынешнему. Бакланов великодушно предоставил им свой кабинет, где они и посидели за чашкой чая. Вер-нулся оттуда Тимофеев поздно, возбужденный и приободрившийся, от-казался от ужина в мою пользу: друзья, мол, хорошо угостили. Долго пересказывал малоинтересные сплетни из жизни своих сослуживцев.

Я слушал его -- и из вежливости, и потому, что был уверен: КГБ пришлет мне свой привет и на этот раз.

-- Ну, ладно, давайте скорее играть, у меня сегодня счастливый день, везуха. Отомщу вам за все мои проигрыши.

Тимофеев был очень самолюбив и в течение многих месяцев вел счет своим поражениям и победам. Когда мы уже сидели за столом, он ска-зал:

-- Было там кое-что, касающееся и вас. Когда меня спросили, кто мой сосед, я фамилию называть не стал, просто ответил: один из так на-зываемых диссидентов. "А, таких сейчас много сидит, наконец-то пере-стали с ними нянчиться и взялись за них всерьез, по всей стране отлав-ливают". -- "И что с ними собираются делать?" -- "Ну, сейчас не ста-линские времена, массовых расстрелов, конечно, не будет, но кое-кого, кто слишком далеко в своих играх с иностранцами зашел, видимо, рас-стреляют". Я перепугался за вас и невольно воскликнул: "Даже так?!" -- а мой приятель из ЦК, весьма, кстати, информированный человек, по-яснил: "А что же нам делать? Практика показала: чем дольше они си-дят, тем больший капитал на Западе зарабатывают, тем более опасными врагами становятся, когда выходят. А так и от врагов избавимся, и дру-гих припугнем. А то они совсем обнаглели: на глазах у всех, демонстра-тивно, над нашим строем издеваются, с иностранными разведками в от-крытый союз вступают".

Я уже давно перестал гадать: "убьют -- не убьют" -- и думал о дру-гом: чего они добиваются, посылая мне эту информацию? Все говорило в пользу того, что КГБ готовит новый натиск.

* * *

Допросы возобновились в ноябре, причем на них теперь часто при-сутствовал помощник Генерального прокурора по надзору за следствен-ными органами КГБ Михаил Иванович Илюхин, полный, невысокий и вечно сонный серый человек лет пятидесяти. Всем было ясно, что он тут лишь для проформы, для того, чтобы КГБ при необходимости мог зая-вить: мы, мол, работали под контролем прокуратуры. Сам же Илюхин время от времени пытался доказать, что это не так и он тут не просто "для мебели".

-- Какие у вас претензии к следствию? -- первым делом спросил он.

Впоследствии завершающие слова из ответа на этот вопрос и будут использованы КГБ для давления на моего брата.

Илюхин сделал при мне замечание следователю, заявив, что протокол должен подписываться обязательно в тот же день, поин-тересовался условиями в камере -- в общем, проявил обо мне за-боту. Но как только начались сами допросы -- его поведение резко изменилось. Прокурор, оказывается, не привык -- или, скорее, де-лал вид, что не привык, -- слышать в этих святых стенах "анти-советскую клевету" и даже просто слова, не санкционированные сверху.

Так, на одном из допросов речь зашла об Андрее Дмитриевиче Саха-рове, и я заявил:

-- С лауреатом Нобелевской премии мира академиком Сахаровым я хорошо знаком, считаю его деятельность по защите прав человека в СССР правильной, давать какие-либо показания о нем отказываюсь.

Тут Илюхин вдруг впервые взорвался:

-- Писать в протокол о том, что антисоветчик Сахаров -- лауреат Нобелевской премии, не будем! Эта награда -- антисоветская провока-ция! У него есть и советские награды, почему вы их не перечисляете?!

-- Я несколько удивлен такой нервной реакцией. Естественно, у ан-тисоветчика Сахарова, отца советской водородной бомбы, есть высшие советские титулы, премии и ордена, и я нисколько не возражаю, если следователь в своем вопросе перечислит их. Я же привык отвечать сам, без подсказок со стороны, -- сказал я.

Прокурор запретил следователю включать мой ответ в протокол, и я отказался подписать его. В следующий раз, когда Илюхина не было, Солонченко внес в текст мои исправления, и только тогда я поставил под ним свою подпись.

Обычно же Илюхин вел себя не просто пассивно, но, я бы даже сказал, -апатично: он вечно был вялым, сонным, с трудом следил за ходом до-проса. Иногда прокурор приносил с собой какие-то бумаги -- видимо, ма-териалы по другим делам -- и, как школьник, не успевший приготовить домашнее задание к следующему уроку, поспешно листал их. Зачастую он попросту клевал носом, и мы с Солонченко заговорщицки подмигива-ли друг другу и понижали голос, чтобы не разбудить спящего.

Однажды, когда Илюхин вышел из кабинета, Солонченко, будто ис-пугавшись, что участвует в подрыве авторитета советской власти, ска-зал:

-- Напрасно вы, Анатолий Борисович, так несерьезно относитесь к этому человеку. Очень возможно, что он будет государственным обви-нителем на суде и от него будет зависеть ваша жизнь.

-- Что ж, это лишний раз говорит о том, насколько демократичны ваши судилища, -- ответил я.

Солонченко лишь пожал плечами, но впредь был осторожен и боль-ше не позволял себе смеяться над начальством.

Во время ноябрьских допросов следователи почти целиком сконцент-рировались на моих связях с иностранцами -- журналистами, диплома-тами, политиками, -- на том, как мы с ними "использовали" друг друга; причем и сами вопросы, и показания Липавского и Цыпина становились все более и более зловещими: "Через кого вы установили контакт с та-ким-то?", "Бывали ли у вас конспиративные встречи с тем-то?", "Слу-жили ли ваши встречи с корреспондентами каким-либо целям, кроме передачи заявлений для печати?"

Липавский в своих показаниях утверждает, что Прессел на его гла-зах передавал Рубину чемодан с подрывной литературой, говорит, что с моих слов и со слов Виталия ему известно, что таким же образом пол-учал книги и я. Впрочем, ни одного конкретного факта он привести не может.

Цыпин тоже сообщает, что я получал литературу через дипломатов и журналистов; он ссылается при этом на Крымски, американского кор-респондента, который якобы признался ему, что сам был таким курье-ром. В доказательство тому, что я распространял "антисоветчину", Цы-пин передает следствию два израильских журнала на русском языке, "полученные от Щаранского на хранение". Просматриваю их: вроде бы когда-то читал, года четыре назад. Наверное, потом отдал кому-то, мо-жет быть, тому же Цыпину. Ну и что? Даю на все эти "разоблачения" свой стандартный ответ, а сам радуюсь: раз ничего более серьезного они мне предъявить не могут, значит плохи их дела -- никто из близких друзей не раскололся.

Мне торжественно предъявляют новую улику: "инструктивное пись-мо, поступившее от сообщников по конспиративным каналам". Это письмо от конгрессмена Драйнена, посланное мне в двух экземплярах: по почте и через посольство. По почте я, естественно, ничего не пол-учил, а копию, присланную на адрес посольства, мне передал Прессел. Помню, встретились мы в начале Калининского проспекта; мои "хво-сты" были на боевом посту, да и Джо, похоже, пришел не один. Он от-крыто передал мне конверт, я тут же, на глазах у кагебешников, вскрыл его и прочел письмо. В нем Драйнен благодарил меня за помощь, ока-занную ему в Москве, рассказывал о встрече с Авиталью в Вашингтоне, обещал продолжать борьбу за советских евреев. И все. Тем не менее -- "инструктивное письмо, поступившее по конспиративным каналам"...

Следствие вновь возвращается к нашему заявлению в поддержку по-правки Джексона, оригинал которого Липавский украл из помойного ведра Рубина. Оказывается, Саня дал по этому поводу новые показания: "Письмо было отправлено в США по просьбе сенатора Джексона, более того: Джексон сам его и написал. Привез же его в Москву другой сена-тор -- Брук. Он объяснил, что у них начинается очередная предвыбор-ная кампания, Джексон выставляет свою кандидатуру на пост прези-дента, и ему очень нужна поддержка советских евреев-активистов. За несколько дней Щаранский собрал подписи под этим заявлением и вер-нул документ Бруку, который и вывез его из СССР. Обо всем этом мне известно от Рубина и Щаранского".

Встречу с Бруком я помню очень хорошо. Несмотря на то, что в Москве сенатор был с кратким визитом, он все же нашел время поговорить с нами. Собрались мы на квартире у Бороды, и Липавского там точно не было. Полагаю, что он Брука вообще никогда не видел. Может, он его спутал с кем-нибудь? Никак не возможно: Брук -- единственный чернокожий в сенате США. Что ж, все ясно: КГБ обратил внимание на то, что письмо наше было опубликовано на Западе вскоре после отъезда Брука из СССР, и решил связать эти два события воедино. Знал бы бедный сенатор, что его офици-альный визит является доказательством тому, что "подрывная дея-тельность сионистов направлялась и организовывалась спецслужба-ми Запада!"

Вдруг я вспоминаю, что Брук -- республиканец, имевший в тот мо-мент определенные политические амбиции и даже рассматривавшийся обозревателями как возможный кандидат в вице-президенты от своей партии. В этих условиях его желание помочь кандидату-демократу вы-глядит довольно забавно. Липавский, понятно, в таких тонкостях не разбирается, но уж КГБ-то следовало подыскать кого-то из демократов, если им так хотелось приписать авторство Джексону! Наученный горь-ким опытом я ничего не говорю Солонченко, приберегаю эту курьезную накладку для суда.

Следователь с моих слов отмечает в протоколе, что все материалы, под которыми стоит моя подпись, были задуманы и составлены нами, еврейскими активистами, а не кем-либо из-за рубежа. После этого он зачитывает мне другую, не менее бредовую часть показаний Липавского -- о том, что перед выборами семьдесят шестого года я, по заданию все того же Прессела, провел среди отказников опрос и сообщил своему пат-рону, что, по нашему общему мнению, для СССР будет лучше, если по-бедит Форд, а для евреев -- если президентом станет Картер. Результа-ты опроса были переданы в сионистские организации США, что повлияло на их позицию в предвыборной кампании, а в конечном итоге -- на результаты выборов.

Трудно без усмешки выслушивать такую галиматью, но Илюхину чувства юмора определенно не хватает:

-- А что вы смеетесь? Может, это у вас на нервной почве? Ведь Кар-тер-то и впрямь оказался врагом разрядки, врагом СССР! Вы знали, что делали, вступая в сговор с американскими сионистами против Форда! Вы сознательно нанесли ущерб нашей стране своей преступной деятель-ностью! На юридическом языке это называется изменой Родине!

В доказательство тому, что мы пытались влиять на предвыборную кампанию в США, Солонченко предъявляет мне два документа, датиро-ванные сентябрем семьдесят шестого года: обращение более чем ста ев-реев-отказников и письмо Сахарова.Они адресованы Форду и Картеру и призывают обусловить развитие взаимоотношений с Советами решени-ем двух проблем: обеспечения прав человека в СССР и свободы еврей-ской эмиграции. И Солонченко, и Илюхин уверены, что оба обращения написаны по моей инициативе, и заявляют, что они способствовали уси-лению антисоветской истерии в США.

-- Сколько вам заплатили за них? -- интересуется Солонченко. В том, что за такую "провокацию" я получил крупную сумму, не со-мневаются ни следователь, ни прокурор.

-- Скорее всего, деньги лежат для него в швейцарском банке, -об-ращается Солонченко к Илюхину, -- дожидаются его выезда в Израиль, -- и снова поворачивается ко мне. -- Так сколько? Сто тысяч долларов?

-- Ну, такую чепуху я получал за одно лишь интервью Тоту! Мень-ше миллиона я за подобную работу не беру, -- отвечаю я на полном серьезе, но чувства юмора у этих людей нет.

-- До Тота мы еще дойдем, -- обещает следователь.

А ведь действительно, у них в руках какие-то не разыгранные пока что карты: "найденные" Захаровым бумаги Боба, его показания, из ко-торых мне были зачитаны лишь несколько фрагментов, наконец, та са-мая таинственная запись нашего разговора в машине...

Я чувствовал: еще немного, и следствие вернется к этой теме, начнет новую атаку. Не пора ли мне попытаться уже сейчас узнать у них, что с Тотом, разрядить их бомбу? Ведь когда КГБ начнет эту карту разыгры-вать, им будет значительно труднее признаться, что Боб не арестован, что они блефовали. Поэтому, решив, что ждать больше нельзя, я подго-товил несколько вариантов продолжения своей игры. При этом мне бы-ло важно, чтобы Илюхина на допросе не было: в присутствии прокурора добиться признания Солонченко оказалось бы гораздо более сложной задачей. Наконец где-то в двадцатых числах ноября мы со следователем остались наедине.

Все эти месяцы, прежде чем ответить Солонченко на какой-то особо серьезный вопрос, я сначала писал свой ответ на листке, а потом диктовал его. В ноябре, когда вопросы стали носить все бо-лее зловещий характер, я готовился с особой тщательностью, взве-шивая каждое слово. И в этот раз передо мной лежали лист бумаги и карандаш.

-- Что это вы так осторожничаете, Анатолий Борисович? -- спросил Солонченко,

-- Я ведь вижу, куда вы клоните. Это легко вычислить из ваших раз-говоров. Даже из статей в "Правде" нетрудно понять: шьется дело о международном сионистском заговоре, и я, естественно, стараюсь не по-могать вам в этой грязной работе.

Я намеренно выделил голосом слово "вычислить", и следователь ух-ватился за него:

-- Что вам вычислять? К чему жить догадками, гипотезами? Мы от вас ничего не скроем, со временем все узнаете. А сейчас вам ни-какая математика не поможет. Вас спасет только одно: откровен-ные показания. Вы же своими ответами лишь усугубляете свое по-ложение.

Кажется, он говорил что-то еще, но мне достаточно было услышать сентенцию о бессмысленности вычислений -- все остальное было проду-мано в камере.

-- Так, говорите, математика не поможет? Сразу видно, что вы не изучали логику, -- усмехнулся я. -- Вы даже не представляете себе, как много можно узнать, если тщательно анализировать услышанное. Могу привести вам один пример.

Тут я имитирую колебания: мол, выдавать секрет или нет, -- потом делаю вид, что желание похвастаться побеждает, и продолжаю с само-довольной миной:

-- Да, раньше не мог, а теперь это уже неактуально, могу и расска-зать. Помните, в июле мы беседовали о Роберте Тоте? Вы мне читали его показания.

Заинтригованный Солонченко кивнул.

-- Тогда вы сказали мне, что он арестован, и я, конечно, не знал, со-ответствует ли это действительности. Но я внимательно слушал вас, анализировал и сопоставлял все сказанное. Уже недели через две-три мне было достоверно известно, что это неправда.

Следователь опустил голову к столу, напрягся и застыл в такой позе. Я боялся, что он может перебить меня и возразить, и поспешил добавить заранее подготовленную фразу, которая, с моей точки зрения, должна была облегчить ему признание:

-- Я, понятно, до сих пор не знаю, был ли Тот вообще арестован, -- так много вы мне не подсказали, -- но уже в августе я убедился в том, что он на свободе.

Солонченко слопал приманку. Подняв голову, он произнес, медлен-но подбирая слова:

-- Могу вас заверить: все, что нам было нужно, мы от Тота получи-ли. Посидел сколько надо -- и во всем сознался. А задерживать его на-долго -- к чему? Кроме того вы же должны понимать: у американцев есть шпионы здесь, у нас -- свои люди там. Но вы ведь не иностранный шпион -- вы советский гражданин, изменивший Родине; вас ждет со-всем другая судьба.

...В июле семьдесят восьмого года, накануне суда, я сидел в камере с мошенником-профессионалом, о котором уже упоминал, и рассказывал ему свою историю. Когда я дошел до этой беседы с Солонченко, во время которой я его расколол, сосед остановил меня:

-- Ты сам до этого додумался?

-- Конечно.

-- Вот здорово! У нас такой прием называется "указать дорогу", и ему специально обучают. Играешь ты, например, в сику в компании, а среди вас сидит зверь (сика -- азартная карточная игра, упрощенный вариант покера, богатая кормушка для шулера; зверь на их жаргоне -- южный человек: грузин, армянин, узбек -- с большими деньгами). Зна-ешь, что в брюках у него зашиты деньги, но он кокетничает, стесняется их оттуда достать, а все, что было в карманах, уже просадил. Тогда ты при своем ходе, когда надо делать очередную ставку, извиняешься, от-ворачиваешься и изображаешь, будто достаешь пачку денег из брюк, после чего зверь, уже не колеблясь, делает то же самое. Что-то в этом роде и ты провернул со своим следователем.

Не скрою, комплимент профессионала был приятен...

Слова Солонченко принесли мне глубокое удовлетворение и облегче-ние. Много месяцев назад я затеял эту игру с КГБ в надежде узнать, врут ли они об аресте Боба. И хотя с тех пор я не раз заставлял их отка-зываться от навороченной ими лжи, только теперь игра была доведена до логического конца.

Тем временем следователь пришел в себя, вновь закачался на стуле и сказал:

-- Не может быть, чтобы вы узнали о Тоте от меня. Как и откуда это вам стало известно -- мы разберемся, и очень скоро.

Я рассмеялся -- мне и впрямь стало весело, ибо я мог теперь чисто-сердечно признаться ему:

-- От вас, только от вас, Александр Самойлович! Кроме вас да Нау-мова у меня ведь не было собеседников.

Я вспомнил, как начал свою игру с ними, и мне почему-то страшно захотелось, продолжая валять дурака, -- хотя бы намекнуть Солончен-ко на свой метод.

-- Вы и представить себе не в состоянии, сколько можно узнать, ана-лизируя наши разговоры. Для этого существует целая наука: математи-ческая логика. Я даже могу дать вам ключ к тому, как мне удалось вы-числить, что Тот на свободе. Хотите?

-- Давайте, -- бросил Солонченко, всем своим видом показывая, что не верит ни единому моему слову, но -- почему бы не послушать? Тогда я пересказал ему задачу о мудрецах и их неверных женах.

-- Если решите ее, то поймете логику, которой я руководствовался.

Конечно же, моему следователю ее не решить. Даже если он обратит-ся к специалистам и те дадут готовый ответ, это ему не поможет. Мне бы-ло легко, смешно и весело. Я чувствовал себя не особо опасным государ-ственным преступником, а семилетним мальчишкой, гордившимся тем, что поставил взрослому мужчине, далекому от шахмат, детский мат.

Солонченко аккуратно записал текст задачи.

-- Что ж, порешаем на досуге, -- сказал он и отправил меня в камеру. Всякий раз, рассказывая соседу о том, как проходил мой допрос, я помнил, что камера прослушивается. Сейчас я использовал это в своих целях и похвастался Тимофееву моими успехами:

-- Я вычислил, что Тот на свободе, и сказал об этом следователю, но он не поверил. С логикой у них слабовато.

Сосед же моего легкомысленного отношения к КГБ не одобрял.

-- Что бы вы ни изобретали, они свое дело знают туго, работают без выходных, клепают том за томом. Смотрите, как бы поезд ваш не ушел...

В ближайшее воскресенье Тимофеева неожиданно взяли на допрос; счастью его не было предела. Вызовы в выходной день случались очень редко -- лишь тогда, когда Бакланов либо дежурил по следственному отделу, либо был вынужден выйти на работу в связи с каким-то авралом в руководимой им парторганизации. Вернулся же мой сосед мрачным как туча, подавленным и раздраженным.

-- Ну и досталось мне п.. лей из-за вас, -- сев на нары, сказал он ти-хо и зло сразу же, как только надзиратель закрыл за ним дверь. -- Вы свою смекалку демонстрируете, а я должен страдать?! Ну когда я гово-рил вам что-нибудь о вашем Тоте? И что я вообще могу о нем знать! -- воскликнул он с отчаянием.

Я попытался, как мог, его успокоить и вскоре узнал следующее. Бе-седовал с ним не Бакланов, а Пахомов, руководитель одного из двух от-делений следственного отдела, и начал так: "Если мы идем вам навстре-чу, Михаил Александрович, позволяем поддерживать связь с семьей, то в любой момент это может кончиться. Не для того мы создаем вам здесь условия, чтобы вы помогали Щаранскому!" После заверений Тимофее-ва в лояльности и невиновности кагебешники несколько сбавили тон и стали выяснять, откуда у меня может быть информация о Тоте, не пере-сказывал ли мне сосед что-либо, вычитанное из газет.

-- Но я ведь читал у Бакланова только "Советский спорт", что я мог вам рассказать? -- жалобно повторил мне Тимофеев неопровержимый довод, который привел Пахомову.

Хотя расстались следователи с ним вполне миролюбиво, он не мог скрыть своего огорчения: боялся, что вышел из доверия. Мне же слы-шать все это было очень радостно.

Я утешал соседа, возмущался идиотами-следователями, которые са-ми пробалтываются, а потом ищут стрелочника.

У меня не было никаких конкретных планов продолжения игры, но происшествие с незадачливым Тимофеевым, показавшее, какой перепо-лох вызвала она в КГБ, раззадорило меня, и я решил поразвлечься еще немного. Утром, во время завтрака, я предложил своему соседу:

-- Мне жаль, что вы стали жертвой моих отношений с КГБ. Если хо-тите, я заявлю следователю протест в связи с тем, что они натравливают вас на меня. Вы, скажу, возмущены мной и подозреваете, что я оклеве-тал вас перед следователями. Это будет еще одним доказательством ва-шей непричастности к моим делам.

Тимофеев подумал и сказал:

-- Верно. Пожалуй, хуже не будет.

На очередной допрос я пришел хмурый, на расспросы Солонченко о причине плохого настроения ничего не отвечал. Если в прошлый раз он мне нужен был без Илюхина, то сейчас вся соль была в том, чтобы гово-рить с ними обоими, столкнуть их лбами. Ведь формально следователи нарушили инструкции. Они сами не раз говорили мне, что им даже за-прещено выяснять, кто сидит в камере с допрашиваемым.

Вскоре появился Илюхин и тоже сразу же заметил мою мрачность. Солонченко обратился к нему:

-- Что-то Анатолий Борисович сегодня не в духе. Тут я взорвался:

-- Вы еще спрашиваете, почему у меня плохое настроение? Натрав-ливаете сокамерника -- он же теперь на меня буквально с кулаками бро-сается, думает, что я его оклеветал! Я ведь вам, гражданин следователь, ясно сказал: вы, и никто другой, лично сообщили мне, что Роберт Тот на свободе. При чем же здесь Тимофеев? Я требую от прокурора, чтобы по-пытки КГБ отравить обстановку в нашей камере были немедленно пре-кращены!

Оторопевший Илюхин переводил взгляд с меня на следователя и об-ратно: он ничего не понимал. Солонченко же -- о, это было зрелище! -- побледнел, по-настоящему испугался. После долгой паузы первым по-дал голос прокурор:

-- Александр Самойлович, вы знаете, о чем идет речь?

-- Да видите ли... -- робко начал Солонченко, но сразу же перешел на агрессивный тон: -- Анатолий Борисович имел наглость (впервые он по-зволил себе такую грубость -- видимо, сказалось волнение) утверждать: дескать, я сообщил ему о том, что Тот -- на свободе. Это, естественно, ложь. Откуда этот факт ему известен, я представления не имею. А что касается вашего соседа по камере, -- обратился он ко мне, -- так я даже не знаю, кто он.

-- Знаете или нет, меня не интересует. Я требую прекратить натрав-ливать его на меня в поисках стрелочника, ответственного за ваши ляпы.

Тут в разговор вступил Илюхин. Говорил он, как и полагается про-курору по надзору, строгим голосом, в упор глядя на Солонченко:

-- Вопросами изоляции заключенных занимается тюрьма, а не след-ственные органы. Если у следствия есть какие-то подозрения, оно может обратиться к руководству тюрьмы.

-- Но именно так мы и поступили, когда Володин направил Петрен-ко письмо по этому вопросу, -- быстро ответил тот. -- А больше я ни о чем не знаю!

Так я узнал о письме, которое увидел полгода спустя при ознакомле-нии с делом, -- в нем Володин требовал от Петренко пресечь мою связь с волей. Какие еще мне нужны были доказательства, что ситуация за тюремными стенами развивается совсем не так, как хотел бы КГБ! Друзья мои держатся стойко, никто не арестован, не покаялся, ино-странцы не высланы. Период следствия, который, по замыслу охранки, должен был стать самым тяжелым для меня, оказался одним из самых интересных в моей жизни.

Возвращаясь в камеру, я испытывал легкую грусть: мне было ясно, что игра скорее всего закончена и наступают будни. Но оказалось, что и в следственных буднях есть немало любопытного.

14. СЛЕДСТВИЕ ПОДХОДИТ К КОНЦУ

Как я и ожидал, в конце ноября мне предъявили первый из мате-риалов, "найденных" дворником Захаровым во дворе дома, где жил Роберт Тот. Сделали они это без прежней торжественности, без на-меков на массовые аресты и не менее массовые покаяния -- все было буднично и просто. После признания Солонченко в том, что Тот на сво-боде, энтузиазма у них на время поубавилось. Следователь сказал лишь:

-- Ознакомьтесь. Даже Тот понимал, что ваша деятельность неза-конна, а вы этого никак признать не хотите.

"Материал" представлял собой довольно длинную ленту телекса -- чистовой и черновой варианты статьи Боба о моем аресте, -- а также ее перевод на русский. С волнением читал я о том, что происходило в доме Слепака, когда я уже был в Лефортово: как Дина бегала звонить в КГБ -- узнавать, там ли я; как переживала Маша, что я забыл свои теплые вещи; как Александр Яковлевич успокаивал всех, убеждая подождать с заявлением для печати до завтра... И хотя с того дня прошло почти пол-года, я вновь ощутил себя в обществе друзей, мне захотелось крикнуть им: не бойтесь, я держусь!

После текста статьи на ленте была примерно такая приписка: "Ник! Кажется, мы попали в переплет. "Известия" обвинили группу еврейских активистов в сборе секретной информации о местах работы отказников. Статью на эту тему я послал в газету в ноябре. Тогда Щаранский от-крыто помог мне. Один журналист сказал, что я был глупцом, написав ее, хотя и согласился, что в ней нет ничего криминального. За несколько дней до ареста Щаранский сообщил мне, что по полученным им сведе-ниям КГБ будто бы располагает записью какого-то разговора, состояв-шегося между нами; он полагает, что это -- провокация. Привет. 15-03-77-22-00".

Прочтя несколько раз это сообщение Боба своему редактору, я поду-мал: "Что ж, Боб, если ты и был глупцом, то не тогда, когда писал тот материал, а когда писал эту сопроводиловку. Ну почему бы не сказать то же самое в тексте самой статьи о моем аресте? Я помогал тебе не та-ясь, так и писать об этом надо открыто, чтобы КГБ не имел повода ут-верждать, что у нас есть секреты! И почему бы не отметить, что я со-трудничал с тобой, будучи абсолютно уверенным: ничего запрещенного для обнародования в информации об отказниках нет?"

В переводе текста были, естественно, неточности и забавные ляпы. Смешнее всего они истолковали слово "Regards" и следующие за ним цифры в конце приписки. Это слово, которое переводится как "привет", может означать и "относится к..." Естественно, что цифры 15-03-77-22-00 в КГБ интерпретировали как номер дела, к которому относится сооб-щение Тога. По-моему, вовсе не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять смысл этих цифр: дата и время отправки телекса. Следствие же, конечно, во всем искало криминал.

Илюхин сказал мне:

-- Вот видите, на вас ЦРУ уже целое дело завело, с десятизначной цифрой.

Я усмехнулся, но спорить не стал: игра была закончена, роль моя сыграна, режиссура принесла свои плоды, и теперь можно было отдох-нуть, наблюдая за ними из партера.

Декабрь семьдесят седьмого и январь семьдесят восьмого года следо-ватели посвятили, в основном, "разоблачению клеветнического харак-тера документов", под которыми стояла моя подпись, -- таковых было около ста. В них упоминались имена узников Сиона, многих отказников, говорилось о борьбе властей с еврейской культурой и языком иврит. Кроме того, в деле фигурировало два десятка материалов Хельсинкской группы, где речь шла о других нарушениях прав человека в СССР. Поз-днее, готовясь к суду и читая материалы дела, я узнал, что еще в начале следствия КГБ разослал во все концы страны -- в ОВИРы, суды, психбольницы, разные государственные и общественные организации, на-чальству тюрем и лагерей -- запросы с примерно таким текстом: 'В следственном отделе КГБ СССР рассматривается дело изменника Роди-ны А.Щаранского, который в течение длительного времени оказывал помощь иностранным государствам в проведении враждебной деятель-ности против СССР, готовил и распространял за рубежом клеветниче-ские документы, грубо искажал советскую действительность. В них, в частности, упоминается гражданин N, которому якобы необоснованно отказано в выезде из СССР (или: который якобы необоснованно осуж-ден, помещен в психиатрическую больницу -- и тому подобное). Про-сим сообщить подлинные факты".

В некоторых случаях добавлялось: "Просим проверить, упоминаются ли в деле гражданина N Щаранский и его сообщники: американские шпионы Прессел, Френдли, Тот, Оснос, Крымски, а также Лунц, Лернер, Бейлина, Рубин, Нудель, Слепак..."

Когда я читал все это в мае семьдесят восьмого года, то спросил Илюхина: законно ли то, что еще до суда меня называют изменником? Он откровенно ответил:

-- Да, пожалуй, с юридической точки зрения допущена неточность, но вы ведь понимаете, что на конечный результат повлияет не термино-логия...

Он был прав: результат был известен заранее. Суды присылали вы-писки из уголовных дел, ОВИРы -- из выездных, психбольницы -- ко-пии эпикризов... Сейчас мне Солонченко подолгу, часами, торжествен-но зачитывал все эти материалы, каждый раз в конце добавляя:

-- Как видите, и здесь вы клеветали.

По поводу, к примеру, необоснованных отказов, которые мы пере-числяли в наших обзорах "Выезд евреев из СССР и эмиграционная политика Советского Союза", ОВИРы отвечали стандартно: "В выезде вре-менно отказано, так как это противоречит интересам государства" или "... так как нет факта воссоединения семьи". Интересно, что последний аргумент был приведен по поводу Иды Нудель и в доказательство мос-ковский ОВИР прислал ее анкету от семьдесят первого или семьдесят второго года.

-- Но ведь с тех пор в Израиль уехала ее сестра с семьей, единствен-ная близкая родственница, и Нудель после этого уже несколько раз пе-реподавала! -- возразил я.

-- Мы доверяем официальным документам, а не вашим голословным утверждениям, -- заявили Солонченко и Илюхин.

Вскоре выяснилось, что и у меня нет родственников в Израиле.

-- А как же моя жена, о моем скорейшем воссоединении с которой так трогательно пеклось следствие в первые месяцы допросов?

-- Что еще за жена?! -- возопили оба в один голос и дальше продол-жали уже по очереди.

-- Нет у вас никакой жены! -- воскликнул Илюхин.

-- До вашей так называемой жены мы еще дойдем. Кем бы она себя ни объявляла, даже вызов выслать вам не захотела! -- добавил Солон-ченко.

В том, что КГБ со временем сменит в отношении Авитали милость на гнев, я не сомневался и был даже рад, услышав такую резкую и злобную реакцию: видно, Наташа крепко их допекла! Но что значит -- не посла-ла вызова? В конце семьдесят четвертого года я получил его, собрал все необходимые документы -- вместо старых, поданных еще до встречи с ней, -- и отослал их в ОВИР, а вскоре мне пришло уведомление о том, что они получены! Потом последовал отказ, и не один, -- так где же все эти бумаги?

-- Раз их в деле нет, значит, и не было! -- философски резюмировал следователь.

А через некоторое время мне зачитали справку из московской сина-гоги о том, что наш брак недействителен, и предъявили ксерокопию ка-кого-то интервью Авитали из канадского журнала, такую "слепую", что можно было разобрать лишь одну фразу: "Провести хупу в московской синагоге нам не удалось".

-- Видите, даже ваша так называемая жена подтверждает в западной прессе, что хупы у вас не было. Не было у вас ни гражданского брака, ни религиозного -- все это ложь и провокация.

Я внимательно всматривался в стертый оттиск интервью, текст кото-рого был обрамлен какими-то фотографиями -- должно быть, Наташи, пытался рассмотреть ее лицо... Рука невольно потянулась к карману, где хранилась фотография жены. Нет, эти вопросы я с КГБ обсуждать не стану, не дождутся.

Немало времени уделял Солонченко моему участию в демонстраци-ях, послуживших поводом для ареста Марка Нашпица и Бориса Цитленка, осужденных на пять лет ссылки, вспомнил о деле Натана Малкина, получившего три года за отказ служить в армии, и наших "клевет-нических" заявлениях по этому поводу, а однажды посвятил целый день моим связям с евреями села Ильинка. Это история со счастливым кон-цом, и потому я всегда рассказываю ее с удовольствием.

Как-то весной семьдесят шестого года, в субботу, я встретил возле московской синагоги странного старика. Сухощавый, с длинной боро-дой, в одежде русского крестьянина, он искал евреев, знающих Володю Слепака. Мы разговорились. Старец объяснил, что приехал издалека -- из села Ильинка Таловского района Воронежской области.

-- Мы, евреи, хотим уехать в Израиль, а нам мешают. Знающие лю-ди мне сказали: есть, мол, в Москве два человека, которые могут по-мочь, -Подгорный и Слепак. У Подгорного в приемной я уже был -- меня к нему не пустили. Теперь ищу Слепака.

Варнавский -- так звали этого человека -- был скорее похож на "друга степей" калмыка, чем на еврея. Но он запел на иврите псалмы, и пришлось признать, что знает он их гораздо лучше нас. Так началось наше знакомство с жителями Ильинки.

Что же это за загадочное еврейское село в самом центре кондовой Руси, далеко от черты оседлости, которую евреям до революции запре-щалось пересекать? Наши новые знакомые считали, что всегда были ев-реями. Но в своде законов царской России я нашел два любопытных до-кумента.

В 1825 году Синод представил на рассмотрение государя императора Александра I доклад, который император и утвердил, -- о борьбе с рас-пространением иудаизма среди христиан Воронежской губернии. В нем, в частности, предлагались следующие меры:

"1. Всем, отступившим от христианской веры в жидовство, сделать в их селениях через достойнейших людей из тамошнего духовенства над-лежащее увещевание при чиновниках со стороны гражданского началь-ства и тех из них, которые обратятся в христианство, присоединить к православию по чиноположению.

2. Лжеучителей и руководителей их обращать в военную службу -- строевую и нестроевую -- и отсылать в войска, в Грузии расположен-ные...

3. После того всех таковых не возвращать на места прежнего их жи-тельства, дабы от водворения их вновь не соблазнились православные и не могла паки возникать жидовская секта.

4. Тем, которые за означенным увещанием останутся упорными в от-ступничестве, запретить строго всякое внешнее действие, показываю-щее отступление от веры и всякие соблазны".

В другом указе разъяснялось, какие именно "внешние действия" за-прещаются: "Иметь субботние сонмища и делать обрезания младенцам, за чем неослабно смотреть земской полиции, сельскому начальству и приходским священно-- и церковнослужителям". Предписывалось так-же "всех настоящих жидов выслать из уездов и впредь в оные не пус-кать".

Насколько мне известно, на сегодняшний день среди ученых нет еди-нодушия по поводу происхождения этой еврейской группы. Есть такие, кто считает их потомками евреев-кантонистов, осевших в тех краях по-сле завершения воинской службы и вернувшихся к религии отцов; существует мнение, что какие-то евреи загадочным путем попали в те края в XIX веке и обратили жителей русского села в иудаизм...

Так или иначе, "субботние сонмища и обрезания младенцев" продол-жались вплоть до наших дней. И надо признать, что жители Ильинки сохранили еврейские традиции куда лучше, чем подавляющее большин-ство советских евреев.

Если царские власти всячески сопротивлялись появлению островка "жидовства" в христианском мире, то советскую власть с ее воинствую-щим атеизмом это вначале не смущало. В двадцатые годы в селе даже появился колхоз "Еврейский крестьянин". Со временем он, правда, влился в укрупненный колхоз "Родина", но власти все же не мешали жителям Ильинки записывать себя и своих детей евреями.

Ситуация резко изменилась, когда у этих людей появились в Израи-ле родственники, приехавшие туда, кстати, с Северного Кавказа. Уж не потомки ли они тех "жидовствующих", которых высылали по царскому указу из Воронежской губернии в Грузию? С ними евреи Ильинки под-держивали тесные отношения, заключали браки, и неудивительно, что почти все они -- и на Кавказе, и в Ильинке -- связаны семейными уза-ми, у них существуют лишь три-четыре фамилии, так что стоило одной-двум семьям репатриироваться в Израиль, как у каждого жителя Иль-инки там появились родственники. Короче, чуть ли не все село изъявило желание объединиться с ними.

Тут-то советская власть и вспомнила, что они... не евреи. На этом ос-новании местное начальство попросту не выдавало людям вызовы, при-ходившие на их имя, ильинцам пришлось заказывать новые на адреса кавказских родственников и буквально контрабандой ввозить в родное село. Но ОВИР отказывался эти вызовы принимать, а те, кому все же удавалось оформить документы для выезда, получали отказы. Варнавский оказался самым настойчивым: он проложил дорогу в Москву, и вслед за ним в гостеприимный дом Слепаков потянулись и другие ильинские евреи.

Маша ходила с ними по инстанциям, я передавал информацию о них в Израиль и на Запад. Летом семьдесят шестого года мы с Бородой ре-шили побывать в Ильинке; приготовили подарки, сувениры из Израиля, накупили продуктов -- ибо в СССР уже давно везут продукты питания не из деревни в город, как во всем мире, а наоборот; да и не во всяком городе их достанешь -- разве что в Москве. Но как ехать? На поезде ту-да не добраться: слишком глухая провинция...

Неожиданно предложил свою помощь Саня Липавский. Машина у него есть, на работе полагаются отгулы -- словом, он, как всегда, был к нашим услугам. Выбрались мы из города на рассвете, ехали почти весь день, но в Ильинку так и не попали. В нескольких километрах от нее, на размытой ливнями единственной грунтовой дороге, ведущей в село, нас остановили милиционеры. С ними были двое штатских: председатель сельсовета и председатель колхоза.

-- Ваши документы!.. Вы задержаны до выяснения личности. К кому едете? С кем из колхозников знакомы?

-- На каком основании нас задержали?

-- В соседнем районе произошло убийство на шоссе, ваша машина похожа по описанию на разыскиваемую. Мы должны проверить. Кроме того, в селе карантин: среди скота эпидемия.

Нас отвезли в райцентр -- Таловскую; машину мы оставили во дворе отделения милиции, а сами переночевали в гостинице. На следующее утро нам предъявили ордер на обыск машины. Липавский, как ее хозя-ин, остался рядом с ней, а мы с Бородой -- благо за нами вроде бы не следили -- вышли на улицу и бросились ловить попутную машину в Ильинку: ведь у Володи -- вызовы из Израиля, может, хоть их удастся провезти в село. За три рубля молодой паренек, водитель грузовика, со-гласился подбросить нас -- до места всего километров десять. Мы забра-лись в кузов, ехали стоя, держась за борта, -любовались окрестной природой: полями, лесами, озерами. Однако у самого въезда в Ильинку легли на грязные доски -- на всякий случай.

Это не помогло. Грузовик остановили, в кузов забрались милиционе-ры. Последнее, что я видел, пересаживаясь в милицейскую машину, -- как двое подошли к мальчишке-шоферу, и услышал угрожающее:

-- На американцев работаешь?!

Когда мы уже тронулись, паренек подбежал к нам и бросил в раскры-тое окно автомобиля трешку:

-- Заберите свои проклятые деньги!

Когда мы приехали в Таловскую, выяснилось, что обыск как раз за-кончился. Нам объявили еще одну причину, по которой нельзя проехать в Ильинку: военные маневры, -- и вот уже один из милиционеров сел в нашу "Волгу", и мы, в сопровождении милицейской машины, покинули Воронежскую область.

В Москве нас ждал Роберт Тот, который поначалу собирался ехать с нами, но, обратившись к властям, "попал в отказ"; вскоре в "Лос-Анд-желес Тайме" появилась его статья "Евреи выжили в глухом селе". На-ша Хельсинкская группа подготовила специальный документ о жителях Ильинки, о них стали чаще говорить западные радиостанции, и через несколько месяцев в Израиль улетел первый их представитель -- старик Варнавский, -- а за ним и другие...

А сейчас я знакомился со справками, которые зачитывал Солонченко; из них следовало, что желающих выехать из Ильинки в Израиль нет. Никто заявлений в ОВИР не подавал. Да и зачем? Живется им в СССР прекрасно. Десятки документов посвящены описанию богатой жизни в селе: на сотню семей есть немало велосипедов, несколько мото-циклов и даже одна машина (у председателя сельсовета).

Следователь положил передо мной фотографии коров и кур:

-- Смотрите, почти в каждой семье есть корова! К чему им ваш Из-раиль?

Он даже продемонстрировал мне фильм о поездке "обвиняемого в из-мене Родине Шаранского в село Ильинку" -- эти слова говорит диктор в начале фильма. Дальше следуют показания милиционеров и шофера о том, как мы прокрадывались в Ильинку, -- причем никто не объясняет: а почему, собственно, нас туда не пускали? Завершалась лента кадрами колхозного изобилия: поля, коровы, гуси...

Очевидно, сами власти сочли эти аргументы недостаточно убеди-тельными, и в ход был пущен самый главный довод: жители села -- во-обще не евреи. Так утверждают в своих письменных заключениях воро-нежские историки. Если царское правительство уговорами и принужде-нием старалось вернуть этих людей в лоно "истинной веры", то в совет-ские времена дела решаются куда проще: власти сами решают, кто ев-рей, а кто -- нет.

-- Вы, сионисты, доходите до того, что даже наших, русских людей записываете в евреев! -- возмущенно воскликнул Илюхин.

При всем этом ни его, ни Солонченко совершенно не смущало, что показания даже тех немногих свидетелей из числа ильинцев, которых они сами отобрали и которых допросил Нечеткий и еще кто-то из "моей" группы, находятся в прямом противоречии со всеми собранными доку-ментами: ведь эти люди говорят, что осуждают тех жителей села, кто "стал жертвой сионистской пропаганды и хочет уехать в Израиль". Так, значит, все же есть желающие? А как же коровы? Машина председате-ля? Почему же в справке ОВИРа утверждается, что таких людей нет? На эти вопросы у моих следователей ответа не нашлось. А когда я по-требовал, чтобы допросили кого-нибудь из тех, кто "стал жертвой сио-нистской пропаганды", мне резко ответили:

-- Мы сами знаем, кого нам привлекать в качестве свидетелей!

-- О да! Это вы действительно хорошо знаете! -- вынужден был со-гласиться я.

Впрочем, забегая вперед, скажу: единственный еврей из Ильинки, которого следствие решило выпустить на суд в качестве свидетеля, предпочел не явиться "по состоянию здоровья". Это не помешало суду включить в приговор наше заявление об ильинских евреях как клевет-ническое...

Следствие переходит к другим документам Хельсинкской группы. Меня знакомят с выписками из уголовных дел известных правозащит-ников: Сергея Ковалева, Андрея Твердохлебова, Владимира Буковского -- за которых мы заступались, когда их арестовывали и сажали в тюрь-му. Что ж, сейчас пришла наша очередь.

-- Но разница между вами в том, Анатолий Борисович, -- напомина-ет мне Солонченко, -- что их обвиняли не по шестьдесят четвертой статье, смертная казнь им не грозила.

Надо отдать должное упорству КГБ: они все еще не теряют надежды -- а вдруг этот аргумент подействует?

Один из самых пространных и подробных документов, подготовлен-ных Хельсинкской группой, -- исследование, посвященное условиям, в которых живут политзаключенные в тюрьмах и лагерях. В нем мы при-водили нормы питания на различных режимах, перечень предусмотрен-ных законом наказаний и примеры их применения на практике; там же перечислены около ста узников совести, готовых подтвердить предан-ные нами гласности сведения.

КГБ поработал над опровержением этой "клеветы" весьма основа-тельно: были собраны официальные справки от администрации тюрем и лагерей о гуманном отношении к особо опасным государственным преступникам, свидетельства врачей о прекрасном медицинском обслужи-вании и о хорошем питании в системе ГУЛАГа, но главное -- показания самих заключенных. Были опрошены от трех до десяти зеков из каждой зоны, и все они в один голос говорили о том, как хорошо им там живет-ся, какая вкусная еда, какое гуманное к ним отношение, и что лишь не-большое число сионистов и антисоветчиков специально провоцируют конфликты, изображая себя жертвами с целью привлечь внимание За-пада.

Фамилии этих людей мне не были знакомы, но я обратил внимание на то, что большинство из них сидели за "военные преступления", то есть за сотрудничество с немцами в дни войны. Попадались, правда, и осужденные по семидесятой статье, но, как правило, это так называе-мые "парашютисты", получившие ее во время отсидки за уголовные преступления. Я еще не знал, что скоро встречусь со многими из этих "полицаев" и "парашютистов", услышу жалобы раздавленных морально, а часто и физически, людей, ненавидящих своих тюремщиков, но гото-вых за пачку чая или даже просто за "хорошее отношение" администра-ции подписать все что угодно. Но и сейчас я не сомневаюсь, что все их показания -- ложь. Однако для следователя это -- документ.

-- Вот видите, вы не были еще в лагере, не сидели в обычной тюрьме, пишете о них понаслышке, а мы вам зачитываем свидетельства людей, которые там находятся. Какие еще нужны доказательства, что вы кле-ветали?

Да, придет время, когда я буду писать из тюрьмы заявления на имя Генерального прокурора и в них признавать: наш обзор не соответство-вал действительности. Реальность окажется гораздо более страшной, чем в том документе. Скажем, мы писали о том, как бесчеловечно де-ржать людей по тридцать суток в карцере. Закон предусматривает, что эта пытка голодом и холодом должна продолжаться не более пятнадцати суток. Но что значит терять сознание после ста дней карцера -- я узнаю на собственной шкуре. Узнаю, как годами живут без свиданий и писем, что значит проявить в тюрьме солидарность с товарищем по несчастью, написав в его защиту заявление; а самое главное -узнаю, как плано-мерно и беспощадно пытается перемолоть машина ГУЛАГа человека" старающегося удержаться в своей системе моральных ценностей, сохра-нить национальные, религиозные и политические убеждения, отличные от тех, которые санкционированы свыше.

Но все это мне еще предстоит. А пока я отвечаю Солонченко:

-- Я лично беседовал со многими, вернувшимися из тюрем и лагерей, или с их родственниками и доверяю их рассказам больше, чем этим по-казаниям. К тому же и мой, пусть еще небольшой, опыт местного карце-ра опровергает то, что вы мне прочли. Один из ваших свидетелей заяв-ляет, что, просидев в карцере сто пятьдесят суток, он не страдал ни от голода, ни от холода; я же, пробыв там всего десять дней, стал объектом настоящей пытки холодом. А ведь мне не раз говорили работники тюрь-мы, что Лефортово -- это еще курорт в сравнении с остальными места-ми ГУЛАГа!

-- Да, конечно, это курорт, -- охотно подтверждает Солонченко. -

Вы просто не представляете себе, что вас ждет после суда, даже если вам повезет и вас не расстреляют. Не представляете, а потому и храбритесь.

Моего следователя ничуть не смущает противоречие между этими словами и показаниями, которые он мне сейчас читал. Но Илюхин на-чеку и поспешно добавляет:

-- Однако и там все делается в соответствии с законом! Имейте это в виду.

Наступила очередь документов Хельсинкской группы по поводу пси-хиатрических репрессий против инакомыслящих. Подписывая их, я ни-когда не считал себя знатоком проблемы -- полагался на опыт моих то-варищей так же, как и те, в свою очередь, полагались на меня, когда подписывали письма и заявления на тему эмиграции. Теперь я получил возможность углубить свои знания, ибо мне зачитывали эпикризы тех людей, о которых мы писали. Вот, например, выписка из медицинской карточки Леонида Плюща: "Навязчивая идея необходимости восстанов-ления ленинских норм в партийной жизни. Лечить. Галоперидол, пси-хотерапия... Продолжает настаивать на необходимости проведения чис-ток в партии и комсомоле с целью восстановления ленинских норм. Ле-чить. Галоперидол, психотерапия".

-- Что же, я готов согласиться: мечтать о возврате к нормам ленин-ской демократии -- плохое доказательство нормальности человека. Но является ли это достаточным основанием для помещения его в психуш-ку? -- спрашиваю я, но Солонченко на этот раз глух к иронии.

-- Врачам виднее, -- лаконично отвечает он.

Интересно, что когда благодаря усилиям диссидентов России и дав-лению западной общественности Плюща освободили, в медицинской карточке была сделана следующая запись: "Перестал говорить о полити-ке партии и проявляет беспокойство о жене. Можно временно освобо-дить под ее ответственность"...

На одном из допросов мне предъявляется заявление нашей группы, направленное против уголовных преследований христиан-баптистов. За преподавание детям Библии -- это "преступление" карается по совет-ским законам тюремным заключением сроком до пяти лет -- была осуждена Екатерина Барин, и мы выступили в ее защиту. Солонченко зачитывает мне отрывки из ее уголовного дела.

Вот показания девятилетней школьницы: "Папа и мама приводили меня после школы к тете Кате. Тетя Катя говорила нам, что Иисус Хри-стос учил любить всех людей: и хороших, и плохих. Она давала нам книжки и картинки. Мне нравилось у тети Кати больше, чем в школе. У нее никто не кричит, не дерется, все любят друг друга..."

Бедная девочка, рассказывающая дядям-следователям в присутствии школьного учителя -- чтобы все было по закону! -- о тете Кате... Она не понимает, что дает на добрую тетю свидетельские показания, которые помогут этим дядям посадить тетю Катю в тюрьму. А что чувствуют следователи, допрашивающие таких малышей?

-- Кого же вы из детей делаете? -- не выдерживаю я. -- Новых пав-ликов Морозовых?.. -- А чем это вам не угодил Павлик Морозов? -- удивляется Солонченко. -- Он герой, образец нового человека.

-- Религия, как сказал Маркс, -- опиум для народа, -- вмешивается Илюхин. -- Травить детей никому не позволим.

Следствие переходит к уголовному делу баптиста Серебрянникова, глубокого старика, который сидит за свои проповеди уже в четвертый или пятый раз. Каждый раз на суде он заявляет: "Я исполнял волю Божию и буду продолжать нести слово Божие людям". Серебрянников от-сиживает несколько лет, выходит на волю -- и снова за свое.

-- Ну хорошо, -- говорю я, -- пусть у нас с вами разные взгляды, в том числе и на религию. Но неужели у вас чисто по-человечески не вы-зывает уважения этот старик, так твердо стоящий на своем?

Следователь удивленно смотрит на меня, потом усмехается:

-- Ну ладно, Анатолий Борисович, к чему этот пафос! Не надо при-творяться, будто вы не понимаете, что это шизик!

-- Да почему же? Только потому что он верующий?

-- Слушайте, мы же с вами не дети! Сейчас даже специалисты-пси-хиатры признают, что религиозность -- не что иное как психическое от-клонение. Пока такой ненормальный не мешает окружающим, мы тер-пим, а начинает мешать -приходится изолировать его в тюрьме или больнице.

Солонченко говорит все это совершенно искренне, и я с особой остро-той осознаю: мы с ними -- из разных миров, и как бы КГБ не пытался отгородить меня от моего мира и вовлечь в свой, ничего из этого не вый-дет, ибо между нами -- стена, и нам никогда не понять друг друга.

* * *

В первые дни нового, семьдесят восьмого года мне вновь довелось по-бывать в карцере. На этот раз, правда, у администрации тюрьмы на-шлась причина посерьезней, чем заточенная зубная щетка. Как-то, ког-да мой сосед был на допросе, вдруг заговорила одна из стен камеры: кто-то пытался связаться со мной с помощью "бестужевки" -- кода, изобре-тенного знаменитым декабристом для перестукивания между камерами. Мне кажется, азбука Морзе, которой я пользовался впоследствии в пол-итических тюрьмах, гораздо удобней, однако бытовики почему-то пред-почитают "бестужевку". Морзянку они, как правило, не знают, а "бестужевка" проста: заполняешь прямоугольник в пять квадратов в шири-ну и шесть в высоту буквами в алфавитном порядке, и каждой из них будут соответствовать две цифры: номера квадратов по горизонтали и вертикали.

Зеком я был зеленым, азбуки Морзе еще не знал, а о "бестужевке" слышал и сразу же занялся расшифровкой. Получилось следующее: "Я москвич. Кто вы?" Я составил краткий ответ, перевел его на язык цифр, выбрал момент, когда, как мне казалось, вертухая у моей двери не бы-ло, и начал стучать. Немедленно открылась кормушка:

-- Прекратите перестукивание!

Через день пришло постановление: десять суток карцера. Моя первая и самая неудачная попытка межкамерной связи, первый "заслуженный" карцер.

В первый раз я сидел в карцере летом, а сейчас была зима. Теплее там от этого, естественно, не стало. Опять все то же: бессонные ночи, от-чаянные попытки как-то согреться, еда через день... Но у меня уже на-копился некоторый опыт, я знал, как "качать права", и на первом же до-просе заявил Илюхину протест:

-- Условия в карцере противоречат тому, что утверждают ваши свидетели. Где те восемнадцать градусов, о которых они говорят?

-- У вас там температура не ниже, -- хладнокровно ответил прокуpop.

-- Вы уверены? Даже надзиратели, которые сидят не в карцере, а в коридоре у теплой батареи, не снимают тулупы. Требую, чтобы при мне замерили температуру!

Когда я через несколько часов вернулся в подвал, вертухаи сидели без тулупов и, притоптывая, матерились. Но мне от этого теплее не ста-ло...

К вечеру я почувствовал, что заболеваю, и написал заявление: "Мое состояние сейчас таково, что я не могу участвовать в допросах и не смо-гу до тех пор, пока не выйду из карцера и не восстановлю полностью свое здоровье".

На следующий день в кабинете следователя я лишь повторил сказан-ное в заявлении.

-- Но мы не можем затягивать следствие из-за вас!

Да, я понимал, что следствие шло к концу и они торопились, но мне-то куда было спешить? Я положил голову на руки и задремал. Солонченко что-то там читал мне, пытаясь выполнить свою программу, но я в разговор с ним не вступал и подписывать что-либо отказался.

Меня снова отвели в карцер, но поздно вечером вернули в камеру "по состоянию здоровья".

В последующие годы мне придется провести в карцерах более четырехсот суток; будут головокружения, воспаление легких, потери сознания -- но по состоянию здоровья меня оттуда больше никогда не выведут.

* * *

В начале февраля я уже не сомневался: следствие завершилось ? Именно тогда состоялся допрос, на котором на стол были выложены главные козыри -последние, самые серьезные, по мнению КГБ, дока-зательства моей "изменнической" деятельности.

Мне были предъявлены индивидуальные характеристики на амери-канских дипломатов: Левицкого, Прессела, Натансон, Белусовича, -- подписанные начальником спецуправления КГБ СССР генерал-майо-ром Расщеповым и составленные примерно по такой форме: "N родился тогда-то, еврей (все, кроме Белусовича), образование получил там-то, владеет такими-то языками, до приезда в СССР работал в таких-то странах. В посольстве США в СССР занимает такую-то должность с та-кого-то года. N -- разоблаченный агент ЦРУ, занимается сбором под-рывной информации. Одним из основных преступных контактов N был гражданин СССР Щаранский А.Б.". Далее описывались обстоятельства наших встреч.

В характеристике на Прессела говорилось: "Тайные встречи прохо-дили обычно на квартире Прессела, а также у станции метро "Красно-пресненская" или на Калининском проспекте". Чистая правда, между прочим. Я звонил Джо на работу, прекрасно зная, что телефон его про-слушивается, и мы встречались с ним то у станции метро, то напротив ресторана "Арбат" -- в зависимости от того, откуда я ехал.

Бывал я у Прессела и дома. Но что значит "тайно"? Чтобы попасть к дипломату, надо пройти с ним под ручку мимо хмуро смотрящих на те-бя милиционеров и людей в штатском. Если ты рискуешь идти один, те-бя попросту задержат и отведут, в ближайшее отделение милиции.

Об Элен Натансон была такая фраза: "Одна из конспиративных встреч состоялась поздно вечером такого-то числа в ноябре 1976 года у нее на квартире и продолжалась более четырех часов". Мне не пришлось особенно напрягаться, чтобы вспомнить, о чем идет речь: Натансон при-гласила нас, человек пятнадцать друзей-отказников, на просмотр аме-риканского фильма по мемуарам Хрущева.

Пожалуй, единственное конкретное обвинение, упомянутое в этих характеристиках, было выдвинуто против Мелвина Левицкого: "Левиц-кий на квартире Рубина завербовал Липавского для работы на ЦРУ". Предположим, что это так, но какое отношение это имеет ко мне?

Далее шли характеристики на корреспондентов, "с которыми Ща-ранский поддерживал преступную связь", подготовленные оперативным отделом КГБ Москвы и Московской области и подписанные его началь-ником -- полковником Новицким: на Альфреда Френдли, Джорджа Крымски, Кристофера Рена, Дэвида Шиплера, Филиппа Торта, Фи-липпа Капутто. Завершались эти характеристики так: "Пользуясь ин-формацией, полученной от Щаранского, N опубликовывал на Западе клеветнические антисоветские статьи, наносившие ущерб интересам СССР. В советской прессе публиковались данные, свидетельствующие о принадлежности N к спецслужбам США".

О каких данных идет речь, оставалось пока неясным, но содержание одной из характеристик было куда более конкретным. Это был материал на Роберта Тота. Его подготовили не осенью семьдесят седьмого, как на остальных, -- на нем стояла гораздо более ранняя дата: одиннадцатое марта. То есть характеристика была составлена за четыре дня до моего ареста и в день официального начала дела.

Она гласила: "Роберт Ч.Тот, 1938 года рождения, еврей венгерского происхождения (Боб был не единственным неевреем, "обращенным" КГБ в иудаизм, -- и он, и Шиплер, и Френдли, и Крымски, и Капутто должны были иллюстрировать сионистский характер антисоветского за-говора). Получил дипломы таких-то университетов по таким-то специ-альностям. В 1948 году служил в армии. Был корреспондентом "Лос Анджелес Таймс" в Лондоне и Вашингтоне, а также в Москве, куда приез-жал во время визитов Никсона в СССР в 1972-м и 1974-м годах. Посто-янно работает в СССР в качестве корреспондента этой газеты с августа 1974 года. Владеет методом визуальной разведки. ("Что это такое?" -- спросил я Солонченко. "А это вам надо было у своего приятеля узнать".) "Постоянно проявляет интерес к местам, закрытым для иностранцев. Осведомлен в вопросах оборонного и экономического характера. Прово-дит опросы советских граждан по закрытой тематике. В этих преступ-ных контактах Тоту особую помощь оказывает гражданин СССР Щаранский А. Б. Компетентные органы располагают инструктивным пись-мом Тоту от руководства РУМО США, где в частности говорится, что руководитель РУМО генерал Вильяме на оперативных совещаниях ре-комендует своим сотрудникам обратить особое внимание на материалы Роберта Тота. Из письма также следует, что у Тота были встречи с ко-мандующим объединенными вооруженными силами НАТО генералом Хейгом и что очередные такие встречи должны состояться в будущем".

Тут же оглашается справка КГБ о том, кто такой Хейг и что такое НАТО.

-- Как видите, ниточка тянется от вас к командованию НАТО. На юридическом языке это называется шпионажем.

Да, это уже любопытно. Я еще раз перечитал характеристику на То-та, вспомнил, что с Хейгом Боб хорошо знаком по работе: когда он был корреспондентом своей газеты в Вашингтоне, то часто посещал Белый дом, где Хейг возглавлял штат президента Никсона. А что это еще за РУМО? О такой организации я вообще слышал впервые. В характери-стике, впрочем, сказано весьма неопределенно, о каких материалах То-та идет речь. Об отчетах в РУМО? Тогда он, должно быть, действитель-но шпион. А может, имеются в виду просто-напросто его статьи, кото-рые безусловно заслуживают внимания специалистов по СССР? Я ска-зал себе: если бы речь шла о чем-то большем, чем статьи, они бы навер-няка объяснили, что имеют в виду. А главное -- меня-то в чем КГБ мо-жет обвинить? Какие материалы я передавал для Хейга?

Ответ не заставил себя ждать: мне предъявили краткий список от-казников с указанием мест их работы. Это один из документов, "най-денных" Захаровым. Я стал внимательно изучать его. Вроде бы здесь приведены те самые примеры, которые Боб использовал для своей статьи. Или нет? Их для него подбирала Дина, но отпечатала ли она этот список на машинке, я не помню. А может, это вообще липа -- фальшивка КГБ, куда включены какие-то действительно секретные сведения?

Тут до меня, наконец, дошло, что я снова иду у них на поводу, пута-ясь в предположениях и играя в угадайку. Не было в наших списках ни-каких секретов!

Так я и заявил следователю в ответ на его вопрос, знаком ли мне этот документ. И тут последовал решающий удар: мне прочли заключение экспертной комиссии, гласящее, что в наших списках отказников "со-держатся сведения о дислокации и ведомственной принадлежности ряда предприятий оборонных отраслей промышленности, об их режимах сек-ретности, о иных предприятиях, связанных с оборонными объектами, что в совокупности является государственными секретами и в целом со-ставляет государственную тайну Советского Союза".

"В совокупности является.., в целом составляет..." -- формулировки малоубедительные. Что ж, если суд будет открытым, постараюсь эту де-магогию опровергнуть.

И все же я чувствовал себя подавленным -- сам не знаю почему, ведь в конце концов ничего нового не произошло. КГБ лишь оформил на юридическом языке те обвинения, которые выдвинул в самом начале, почти год назад. Однако читать все эти скрепленные подписями и печа-тями бумаги, в которых говорилось о сведениях, составляющих государ-ственную тайну, о шпионаже в пользу НАТО и загадочного РУМО, бы-ло жутковато.

Пугала меня, как я теперь понимаю, та простота и легкость, с кото-рой было состряпано обвинение. Все одиннадцать месяцев следствия я подсознательно ожидал, что вот-вот всплывет на поверхность какой-то айсберг и выяснится, что я стал жертвой провокации КГБ, впутавшего меня в настоящую шпионскую историю в духе дешевых советских де-тективов. И вот -- шпионская деятельность налицо, а никакого айсберга не существует. Конечно, есть какие-то неясности с захаровскими наход-ками, непонятные детали в характеристике на Тота -- но ведь основ-ной-то упор следствие делает на наши списки отказников, которые мы составляли и распространяли совершенно открыто! Где же тайная дея-тельность, которой занимается всякий нормальный шпион?

Тут на помощь КГБ приходит, естественно, Липавский, который по-казывает, что вся наша работа по сбору информации об отказниках ве-лась в строгом секрете.

-- А как же со списками, которые я лично передавал в ЦК КПСС, министру внутренних дел, самому Брежневу через американских сена-торов? -- спросил я Солонченко.

-- Ничего этого не было. Это вы придумали уже на следствии.

Его замечание сразу расставило все по своим местам: следователь в очередной раз напомнил мне, с кем я имею дело, снова показал, что бес-смысленно апеллировать к их здравому смыслу. Логики для КГБ не су-ществует. Они создают свою "реальность", а мне надо жить в своей. Я сразу успокоился и уже без особых эмоций продолжал слушать.

К тандему наконец-то присоединились новые осведомители: Иголь-ников из Минска, Раслин из Киева, Рябский из Москвы.

Первого из них я по его показаниям вспомнил, хотя и с трудом: когда мы с Натанчиком Малкиным были в Минске, Игольников вез нас в своей машине к отказнику полковнику Ефиму Давидовичу. С нами ехал еще один минский полковник, активист алии Лев Овсищер. Сейчас мне зачитывают наш разговор с ним в пересказе Игольникова. Ничего конк-ретного: Овсищер сообщил Щаранскому клеветническую информацию, Щаранский заверил, что у него есть каналы для передачи ее на Запад, -- и тому подобное.

С Раслиным я вообще не знаком, хотя он, в отличие от Игольникова, был довольно известным в Киеве отказником. Киевские активисты дав-но уже подозревали Раслина в том, что он стукач, а за несколько меся-цев до моего ареста это подозрение сменилось уверенностью. Так что его появление среди свидетелей обвинения меня не удивило. Главным в показаниях этого человека было следующее утверждение: "Со слов ряда киевских отказников (тут перечислялись фамилии) мне известно, что они регулярно передавали через Щаранского и Браиловского враждеб-ную или секретную информацию в американское посольство". И опять -- никаких конкретных фактов.

Наконец, третий свидетель -- Валерий Рябский. Его имя я слышал впервые. Тем не менее уже в самом начале он назвал своими близкими знакомыми десятка два евреев -- отказников и диссидентов, -- в том числе и меня. Далее следовало длинное, на несколько страниц, "разоб-лачение деятельности сионистов". Можно было подумать, что все это он переписал из газетной передовицы или антисионистской брошюры. В заключение был сделан такой вывод: "В итоге я убедился, что главной целью преступной деятельности Щаранского и его сообщников является борьба с существующим в СССР строем, инспирируемая и финансируе-мая империалистическими государствами, а также сотрудничающими с ними международными сионистскими организациями через посольство США в Москве, заезжих эмиссаров и иностранных корреспондентов, на явную связь которых со спецслужбами США указывает круг проявляе-мых ими интересов и характер интересующих их вопросов".

Эти слова, как резюме моей деятельности, вошли впоследствии в приговор, потому-то я их наизусть и запомнил -- ведь копия приговора гуляла со мной по ГУЛАГу до самого освобождения.

Но где основания для таких глобальных выводов? В длинном тексте этих показаний, не считая демагогических определений, есть лишь один-единственный конкретный эпизод. Я внимательно слушал рассказ о нем и одновременно пытался вспомнить, кто же такой этот Рябский.

Время действия: четвертое июля семьдесят пятого года. Место дейст-вия: квартира Рубиных. Действующие лица: хозяин дома, его гость, американский профессор-историк Ричард Пайпс, я и Рябский. Свиде-тель рассказывает, что "советник американского правительства" Пайпс передал мне инструкции по активизации враждебной деятельности про-тив СССР, в частности, путем разжигания национальной розни, в чем, по словам Пайпса, влиятельные круги США видели мощный катализа-тор, способствующий дестабилизации советского общества. Затем Пайпс указал на необходимость объединить усилия сионистов и дисси-дентов под предлогом борьбы за претворение в жизнь решений, приня-тых в Хельсинки. Впоследствии, выполняя указания Пайпса, Рубин и я вошли в специально созданную для этого Хельсинкскую группу...

-- Так вот как была создана ваша организация! -- с пафосом воск-ликнул Илюхин. -- Вот через кого вы получали указания!

...Тот день я помню прекрасно: ведь это была первая годовщина на-шей свадьбы. Вечер сложился удачно: мне удалось дозвониться до Авитали, мы поздравили друг друга, вспомнили хупу, помечтали вслух о том, как будем встречать в Израиле следующую годовщину. После раз-говора с Наташей я позвонил Лунцу и предложил ему вместе навестить Виталия и Инну.

У Рубиных были гости: Ричард Пайпс с женой и человек пять моск-вичей -я не очень разобрался, кто они такие, ибо всеобщее внимание, естественно, сосредоточилось на Пайпсе. Совсем недавно по "Би-би-си" читали отрывки из его фундаментального труда по истории царской России. Книга показалась мне незаурядной, чем-то она напоминала ра-боты Ключевского. Именно о ней и шла беседа. Потом Пайпс рассказал о своем посещении Израиля. "Там совершенно семейная армия!" -- го-ворил он, и в его словах чувствовались одновременно сентименталь-ность еврея, умиленного созерцанием своего дома, и снисходительность туриста, гордого своей принадлежностью к мощнейшей державе мира.

Других гостей я почти не запомнил и определить сейчас был ли среди них человек по фамилии Рябский не мог. Так или иначе, его версия имела мало общего с реальностью. К показаниям Рябского трудно при-драться, их сложно опровергать ввиду почти полного отсутствия факти-ческого материала. Но был момент, когда что-то резануло мне слух, ка-кое-то противоречие, и я попросил Солонченко прочитать мне отрывок о встрече с Пайпсом еще раз. Когда следователь дошел до кульминаци-онного момента -- инструкции диссидентам и сионистам объединиться под предлогом борьбы за выполнение Хельсинкских соглашений, -- я вдруг сообразил: да ведь эта встреча произошла за месяц до совещания в Хельсинки! Еще вообще не было ясно, состоится оно или нет, и уж тем более никто не знал, какие соглашения будут на нем достигнуты! Что ж, и этот ляпсус пригодится на суде.

В конце долгого, продолжавшегося с утра до позднего вечера допроса Солонченко подытожил все обвинения:

-- Итак, вы получали указания непосредственно от американского правительства и спецслужб США, установили преступные контакты с многочисленными шпионами ЦРУ и РУМО, через них передавали на Запад клеветническую информацию, чтобы нанести ущерб государст-венной независимости и военной мощи СССР, а также с целью подрыва и ослабления советской власти. Следствием, таким образом, однозначно установлено: вы -изменник Родины. Вам еще раз напоминается содер-жание соответствующей статьи УПК РСФСР: чистосердечное раская-ние будет рассматриваться судом при вынесении приговора как смягча-ющее ответственность. Что вы можете сообщить по поводу предъявлен-ных вам обвинений в совершении особо опасных государственных пре-ступлений?

Круг замкнулся. Мы вернулись к тому же, с чего начали на первом допросе. С тех пор прошел почти год, в течение которого меня вызывали к следователям более ста раз, но ответ мой был примерно тем же, что и тогда, разве что формулировки стали более четкими:

-- Никаких преступлений я не совершал, моя деятельность по при-влечению внимания общественности к нарушению прав человека в СССР не противоречит советским законам, так как не имела целью под-рыв государственной независимости и военной мощи СССР. Обвинения, сфабрикованные и предъявленные мне КГБ, построены на лжесвиде-тельских подтасовках и намеренном искажении смысла и характера на-шего еврейского эмиграционного движения.

-- Подумайте еще раз. Это очень важный для вас допрос! -- вдруг во-скликнул Илюхин и жестом руки остановил Солонченко, уже собрав-шегося записывать мой ответ.

Я хмыкнул, пожал плечами, презрительно улыбнулся. Что я чувст-вовал в этот момент? Усталость, отстраненность, удовлетворение от то-го, что дело подошло к концу, и глубокую грусть -- ибо ко мне вдруг вернулось ощущение полного одиночества, непреодолимости пропасти, отделявшей меня от родных и друзей. "Надо опять заняться психотера-пией", -- подумал я и услышал крик Илюхина:

-- Отчего вы смеетесь? Чему радуетесь? Может, у вас это от нервов? Вы что же, так и не поняли, что вы шпион? На что вы рассчитываете?

Я не ответил ему. Дискуссии меня больше не интересовали. Я лишь позаботился о том, чтобы ответ мой был записан в протокол неотредактированным. Уже в коридоре, уходя с допроса, я услышал из-за закрыв-шейся двери усталый и раздраженный голос прокурора:

-- Да-а-а... Ну и тип!

"Кажется, это комплимент", -- подумал я.

15. ОЧНЫЕ СТАВКИ

В следующий раз меня вызвали к следователю седьмого февраля, и я решил, что он собирается предъявить обвинение в окончатель-ном виде. Однако -- в который уже раз -- меня ожидал сюрприз. В ка-бинете Солонченко, в противоположном от моего столика углу, сидела в кресле очень бледная молодая женщина с грустным лицом. Она испу-ганно посмотрела на меня, робко кивнула и прошептала:

-- Здравствуйте.

Это была Лена Запылаева, соседка Виталия, которую после отъезда Рубиных в Израиль Липавский усиленно рекомендовал нам в качестве машинистки. Итак, очная ставка.

Слабым, прерывающимся голосом Запылаева стала давать показа-ния, сводившиеся, в основном, к следующему.

Как-то в квартире Лернера она читала письмо от Виталия и Инны, которое, как можно было понять из текста, адресовалось в частности и мне. В нем нам предлагалось сообщать о тех предприятиях, которые не . дают своим бывшим сотрудникам разрешений на выезд из СССР и в то же время получают западную технику. Как-то Липавский и я пришли к Лене на ее новую квартиру, полученную вскоре после отъезда Рубиных, и предложили подработать в качестве машинистки. Я оставил ей обзор "Выезд евреев из СССР и эмиграционная политика Советского Союза", который она и отпечатала в нескольких экземплярах, а потом вернула мне и получила за работу деньги. После этого Липавский несколько раз приходил к Запылаевой от имени Бейлиной, приносил черновики раз-ных списков отказников. Отпечатанные листы Липавский забирал, но денег так и не заплатил.

Кто же она, насмерть перепуганная и затравленная Лена? Жертва КГБ или его агент? С одной стороны, надо признать, что все, связанное с ней, выглядит очень подозрительно: и ее появление в коммунальной квартире, где жили Виталий и Инна, и получение ею отдельной кварти-ры сразу же после отъезда Рубиных, и то, что она, русская женщина и лояльная советская гражданка, не боялась поддерживать дружеские связи с отказниками, с иностранными корреспондентами -- друзьями Виталия, и то, какую странную компанию Лена пригласила на свое но-воселье: Осноса, Липавского и меня...

Но с другой стороны, ее показания, будь она агентом КГБ, могли быть совсем иными. Почему бы ей, скажем, не соврать, что списки от-казников Липавский приносил ей по моему поручению? Интересно, кстати, посылала ли к ней Липавского Дина или все это дело его рук -- то есть рук КГБ?

Я смотрел на Лену, не отводя взгляда. Она лишь изредка поднимала голову и тут же вновь опускала ее. Но вот Солонченко стал записывать ее показания в протокол -- и она улыбнулась мне и указательным паль-цем приподняла кончик носа: не падай, мол, духом!

Следователь все же заметил этот жест и прикрикнул на нас:

-- Прекратите подавать знаки друг другу!

Запылаева покраснела и вжалась в кресло. Я поспешил прийти ей на помощь, напомнив Солонченко, что перед началом очной ставки он не предупредил свидетеля о том, что можно делать, а чего нельзя.

Окрик запугал Лену до такой степени, что она больше ни разу на ме-ня не взглянула, а по окончании очной ставки вдруг спросила дрожа-щим голосом:

-- Но меня ведь за это не посадят?

Следователь ответил не сразу; он сделал вид, что размышляет, а по-том произнес сухо и официально:

-- Этот вопрос решаю не я.

Выходя из кабинета, я сказал ей:

-- До свидания, Лена, передай привет мужу и дочке. Она кивнула и начала было что-то говорить, но Солонченко тут же грубо оборвал ее:

-- Прекратить разговоры!

Так закончилась наша встреча с Леной Запылаевой -- гостьей из другого мира, с которым у меня уже почти год не было никаких контак-тов.

Обитала она, правда, не в центре его, а на окраине, но я, тем не ме-нее, был взволнован: ведь если Лена, запуганная и сбитая с толку, ре-шилась меня подбодрить, значит, дела на воле идут не так плохо, как пытается внушить мне КГБ. С другой стороны, этот ее жест мог быть продиктован лишь обычным человеческим сочувствием...

На следующий день с утра -- снова вызов к следователю. Я вошел в кабинет, почти не сомневаясь: меня опять ждет какой-то сюрприз.

Мужчина, сидевший в том же кресле, где вчера сжималась в комок Запылаева, поспешно отвел взгляд в сторону. Да это же Саня Липавский! Я сел за свой столик, повернул голову вправо -- и в такой не слишком удобной позе просидел весь день, безуспешно пытаясь поймать взгляд нашего усатого эскулапа.

Он здорово изменился: заметно поседел, обрюзг, упругие когда-то щеки обвисли, как у бульдога. Однако он по-прежнему чистенький, от-глаженный, при галстуке. Вот только его неизменной добродушно-ус-лужливой улыбочки нет на сей раз и в помине.

Если мой столик располагался так, что прямо перед собой я видел следователя, то кресло, в котором сидел Липавский, было поставлено таким образом, чтобы свидетель мог, не вертя головой, смотреть на об-виняемого. Но бедный Саня, как и я, просидел до вечера с вывернутой шеей, умудрившись ни разу не взглянуть мне в глаза. Даже когда слова его по смыслу были обращены ко мне, он в этот момент либо смотрел на Солонченко, либо говорил, опустив голову.

Когда вскоре в кабинет вошел Илюхин, обменявшийся со мной кив-ками и сухими "здрасте", Липавский поспешно вскочил и холуйски ему поклонился. По тому, как он держался -- суетливо и заискивающе, можно было подумать, что он здесь не свидетель обвинения, а обвиняе-мый или, по крайней мере, подозреваемый.

Меня, признаться, это весьма удивило. Ведь Липавский был не "по-собником сионистов", только что раскаявшимся, раздавленным страхом и сознанием своего ничтожества, он был давним агентом КГБ, внедрен-ным в наше движение. Казалось бы, после саморазоблачения Саня дол-жен, облегченно вздохнув, сбросить постылую чужую кожу и стать са-мим собой, но в таких случаях люди начинают выглядеть моложе, а не старше своих лет, раскованней и уверенней в себе.

Через пять месяцев, на суде, обратив внимание на то, как неуютно Липавскому и Цыпину стоять в центре треугольника, вершинами кото-рого были кресла прокурора и судьи и скамья подсудимого, как избега-ют моего взгляда оба свидетеля, я подумал: должно быть, такие люди спокойны только тогда, когда окружающие знают их лишь в одной ипо-стаси, а стоит им раскрыться -как груз многолетней лжи начинает да-вить на них. Возможно, в присутствии тех, кого эти люди обманывали, им особенно тяжело?

Из обширнейших -- как я вскоре узнал -- показаний Липавского, данных им в ходе следствия, сейчас ему предложили повторить лишь то, что непосредственно относится к обвинению в сборе информации по за-данию американской разведки. Как я понял, с его помощью КГБ пытал-ся доказать следующее: евреи выполняли задание, полученное из-за ру-бежа; информация, переданная нами, была секретной; я имел ко всему этому непосредственное отношение.

Как они будут обосновывать первое утверждение, было продемонст-рировано статьей в "Известиях". Второе опирается на заключение экс-пертизы, процитированное мне на допросе третьего февраля. Ну а что с последним -- о моем личном участии? Ведь списками-то занималась

Дина, а не я.

Я, естественно, не собирался помогать органам в уточнении подо-бных нюансов, но все же мне было интересно, как они преодолеют эту "техническую трудность". Сейчас я впервые услышал, как Липавский -- иными словами, КГБ -выстраивает событийную цепь для доказа-тельства моей виновности. В цепи этой -- пять основных звеньев.

Первое: в семьдесят шестом году в Москве побывали сотрудники кон-гресса США Попович и Доде. Во время своей встречи с отказниками на квартире Лернера они заявили, что поправка Джексона уже не в состо-янии остановить торговлю между Россией и США, что мы, активисты алии, должны найти новый метод давления на советские власти, напри-мер, уговорив Запад, связать судьбу отказников с поставками России передовой техники.

Второе: в результате этой встречи у Лернера родилась идея составить списки отказников с указанием мест их прошлой работы и затем доби-ваться бойкота соответствующих НИИ и заводов. Он обсудил свою за-тею с Рубиным незадолго до выезда последнего в Израиль, и Виталий обещал пробивать ее. На встрече присутствовали также я и Липавский.

Третье: побывав в Америке, Рубин обсудил этот вопрос в ЦРУ, пол-учил "добро" и прислал в Москву через Осноса три инструктивных письма: Липавскому -- с указаниями общего характера о том, какого рода информацию собирать; мне -- с рекомендацией объединить ее в виде списков; Лернеру -- с предложением собирать ее, в первую очередь, на научных семинарах отказников. Липавский получил адресованное ему письмо от Осноса на вечеринке у Запылаевой и там же вместе с ней про-читал его, а в марте семьдесят седьмого года передал в КГБ; мы же с Лернером показывали ему письма, полученные нами.

Четвертое: я вместе с Бейлиной активно занимался опросом отказни-ков и сбором информации, которую хранил дома, где моя сожительница Воронина ее перепечатывала в форме списков отказников. После отъез-да Ворониной из СССР я вынужден был обратиться к Запылаевой, пере-давая ей через Липавского черновики и деньги за работу.

Пятое: однажды Рубин сообщил Бейлиной по телефону, что получил ожидаемое письмо. Узнав от нее об этом, я, удовлетворенно потирая ру-ки, воскликнул: "Вот списки и дошли!" Когда Запылаева отпечатала окончательный вариант списков, я велел Липавскому забрать их у нее, два экземпляра отдать Бейлиной, один оставить себе, а четвертый при-нести мне для передачи Роберту Тоту. Бейлиной Липавский списки от-дал, но, поняв, в какую грязную попал историю, оставил мой экземпляр у себя, а вскоре отнес его в приемную КГБ вместе с другими материала-ми.

Выслушав версию Липавского, я представил себе, как бы я разволно-вался, возмутился, с каким пылом стал бы оспаривать всю эту чушь, ес-ли бы услышал подобное на допросе в первые дни после ареста. Сейчас же я лишь пытался запомнить ее и проанализировать.

Первая нелепость бросается в глаза сразу же. Действительно, перед отъездом Виталия в Израиль человек десять его друзей, в том числе Александр Яковлевич, Дина, Ида, я и, естественно, "приемный сын" Рубиных Саня Липавский, встретились с Рубиным и обсуждали планы на будущее. Но вот изложить нам идеи, подсказанные Додсом и Попови-чем, Виталий в тот раз никак не мог, ибо эти сотрудники Конгресса по-сетили Москву месяцев через пять после его отъезда.

Теперь -- об инструкциях, якобы посланных нам Рубиным. О том, что имеет в виду Липавский, когда говорит о письмах мне и Лернеру, я могу только догадываться. Но одно письмо, которое он получил от Ин-ны, я видел своими глазами.

Поздно вечером после вечеринки у Запылаевой я сел в машину Ли-павского: Саня обещал отвезти меня к Слепакам, где я тогда ночевал. Заведя мотор, он сказал: "Питер передал мне сейчас письмо от Рубиных", -- развернул его и протянул мне. "Дорогой Саня!" -- сразу броси-лись в глаза первые слова, написанные крупным красивым почерком Инны. Я посмотрел в конец, где обычно просят передать что-нибудь друзьям, для меня был лишь привет. Я вернул листки Липавскому и за-дремал: день оказался очень утомительным.

Было ли письмо, предъявленное мне в ходе следствия, тем самым, я определить не мог. Инна действительно могла написать что-то в таком роде -ведь это была старая идея, заключавшаяся в том, чтобы ставить руководителей НИИ и других предприятий перед выбором: либо не удерживать насильственно своих бывших сотрудников в СССР, либо не рассчитывать на западное оборудование. Но возможно, это и подделка. А узнать правду, сидя в Лефортово, я был не в состоянии.

Возникал и другой вопрос: даже если письмо написано Инной, пол-учил ли его Липавский от Осноса? Теоретически такое тоже могло быть: Питер -ближайший друг Виталия, встречался с ним в Америке перед возвращением в СССР из отпуска. Но почему Липавский показал мне это письмо лишь после того, как Питер с женой уехали?

Я вспомнил свой последний разговор с Осносом по телефону за не-сколько дней до ареста, когда он спросил меня о статье в "Известиях": "Ведь это все, конечно, неправда?" Вспомнил и решил на всякий случай за него заступиться:

-- Никакого письма для Липавского я от Осноса не получал. Только когда Оснос уехал, Липавский сообщил мне, что Питер передал ему письмо от Рубина.

Я ушел на обед, а Липавский остался в кабинете следователя. После перерыва Солонченко задал ему вопрос:

-- Не хотите ли вы что-нибудь добавить к своим показаниям? Саня хотел.

-- Щаранский утверждает, что не брал у Осноса для меня никакого письма. Так вот: не только взял, но и сразу, в квартире Запылаевой, прочел его вместе со мной, а потом мы втроем -- Щаранский, Оснос и я -- обсуждали там же, как собирать шпионскую информацию и переда-вать ее на Запад.

"Что ж, -- подумал я, -- поделом мне. Зачем вмешиваться в кагебешное творчество? Своими комментариями я только распалил их фан-тазию".

Интереснейшим пунктом в показаниях Липавского было его утверж-дение, что списки отказников печатала для меня Лида Воронина. Так вот как КГБ решил непростую задачу связать их составление со мной! Ведь сам я печатать списки не мог -- попросту не умею, значит, это дол-жна была делать моя "сожительница"...

Лида, близкий друг нашей семьи, активно участвовавшая в дисси-дентском движении, предоставила мне в семьдесят шестом году свою маленькую комнатку в центре Москвы, которую я превратил " своего рода штаб: принимал корреспондентов и писал заявления. Именно там четвертого января семьдесят седьмого года во время обыска у меня ото-брали мою самую большую ценность: несколько сотен писем и открыток от Авитали, полученных за два с половиной года разлуки. Но этого им оказалось мало, они решили подкинуть туда еще и списки отказников в доказательство тому, что именно я занимался их составлением.

Из остальных фантазий Липавского я задержался лишь на одной.

Липавский говорит, что передавал Запылаевой по моей просьбе спи-ски, а затем деньги за работу. Но она-то показала, что черновики он приносил от Бейлиной, к тому же никаких денег так и не заплатил! В чем причина расхождений, мне пока неясно. На всякий случай я решил особо внимательно проследить за тем, насколько точно это будет запи-сано в протокол, и задал Липавскому "наивный" вопрос:

-- Вы заявляете, что получили у меня деньги для Запылаевой. Како-ва их судьба?

-- Что значит "какова судьба"? -- возмутился он, по-прежнему по-жирая глазами следователя. -- Передал ей!

Тут вмешался Илюхин. Он, конечно, помнил вчерашние показания Лены и поспешил устранить неувязку:

-- Может, вы только хотели их отдать, но забыли?..

Я уже готов был выразить возмущение тем, что прокурор задает на-водящие вопросы, попросту подсказывает свидетелю ответ, и потребо-вать занести все это в протокол, но разгневанный Липавский, к счастью, опередил меня:

-- Как это я забыл? Мне сионистские деньги не нужны! Я их отдал Запылаевой!

Тут Солонченко объявил перерыв и отправил меня в камеру ужи-нать. Когда я вернулся, Илюхина уже не было: уехал домой. Следова-тель записывал в протокол последние вопросы и ответы.

-- Прочтите и распишитесь, -- протянул мне Солонченко плоды сво-его труда.

Это еще что такое?! -- не верю я своим глазам, читая ответ Липавского на мой вопрос о судьбе денег. В протоколе было написано: "День-ги, которые вручил мне Щаранский для Запылаевой, я отдать ей не ус-пел и позднее отнес их вместе с документами в приемную КГБ".

-- Что это значит? Ответ-то был совсем другой! -- возмутился я.

-- Ах, да, верно, -- с некоторым смущением сказал стоявший за моей спиной Солонченко, -- но свидетель потом вспомнил, как было на самом деле и уточнил.

-- Ваши с Липавским воспоминания в мое отсутствие не имеют ника-кого отношения к тексту протокола очной ставки!

Не успел я еще сообразить, включить ли протест прямо в протокол или написать отдельное заявление, как Солонченко выхватил у меня "спорный" лист и порвал его в мелкие клочки.

-- Вы правы, не будем нарушать требования УПК, -- решительным тоном сказал он и переписал весь лист заново, точно передав на сей раз слова Липавского.

А тот прежде чем поставить свою подпись помялся и робко спросил:

-- Могу я прибавить в конце уточнение: мол, позже вспомнил, как было в действительности?

-- Очная ставка окончена. Закон нарушать не будем, -- холодно от-ветил следователь.

На следующий день Липавского будет допрашивать Губинский и по-зволит ему записать свое уточнение. Только ради этого следствие про-длится лишний день, зато дело будет сдано чистым.

16. ПРЕДЪЯВЛЕНИЕ ОБВИНЕНИЯ

Десятого февраля Солонченко в присутствии Володина, Илюхина и Черных предъявил мне обвинение в окончательном виде. Если первое, с которым меня познакомили в начале следствия, состояло из нескольких строк, то теперешний текст составлял шестнадцать машино-писных страниц. Оно изменилось и качественно: я теперь был дважды изменником Родины -- "в форме помощи иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР" и "в форме шпио-нажа" -- и единожды -- антисоветчиком, "занимавшимся агитацией и пропагандой, проводимой в целях подрыва или ослабления советской власти". Это означало, что меня могут приговорить дважды к смертной казни и в дополнение к этому -- к семи годам лишения свободы и пяти годам ссылки, как тут же пояснил мне прокурор.

Я что-то пошутил насчет неограниченной власти уголовного кодекса над живыми и мертвыми, но в общем-то особой радости не испытывал. Хотя никаких сюрпризов в тексте обвинения вроде бы не было, сам его казенный язык подавлял мрачной беспощадностью, не оставлявшей ме-ста для нормальной человеческой логики и здравого смысла. Вот за что мне полагалась первая "вышка":

"Щаранский А.Б., будучи враждебно настроенным к советскому го-сударству, его государственному и общественному строю, изменив Ро-дине, умышленно действуя в ущерб государственной независимости и военной мощи СССР, в 1974-1977 годах систематически оказывал по-мощь иностранным государствам в проведении враждебной деятельно-сти против СССР, с 1976 года и вплоть до ареста занимался шпионажем, а также проводил в 1975-1977 годах в целях подрыва и ослабления со-ветской власти антисоветскую агитацию и пропаганду.

Для достижения своих изменнических замыслов Щаранский ус-тановил и в указанный период поддерживал преступные связи с рядом находившихся в СССР дипломатов, корреспондентов и иных пред-ставителей капиталистических государств, многие из которых явля-лись агентами спецслужб США, а также с приезжавшими в СССР под видом туристов эмиссарами международных сионистских органи-заций. По личной инициативе и по поручению этих лиц Щаранский систематически снабжал их изготовленными при его участии враж-дебными Советскому Союзу документами, в которых он призывал правительства капиталистических государств -- прежде всего США -- под предлогом заботы о правах человека постоянно оказывать дав-ление на Советский Союз с целью изменения его внутренней и внеш-ней политики. Данные материалы активно использовались реакционными кругами капиталистических государств в проведении враж-дебной деятельности против СССР, о чем ему было доподлинно из-вестно".

Далее перечислялись два десятка эпизодов, квалифицированных как измена Родине в форме помощи иностранным государствам: встречи с сенаторами и конгрессменами в гостиницах "Россия" и "Советская", на-званные "конспиративными"; "конспиративная" же встреча с Пайпсом; серия обращений в поддержку поправки Джексона; призывы к прави-тельствам западных стран и к еврейским общинам свободного мира не забывать об узниках Сиона, требовать от Советского Союза выполнения взятых им на себя международных обязательств...

Описание моей "шпионской деятельности" было самой короткой час-тью обвинения -- оно составляло всего два абзаца:

"Кроме того, умышленно действуя в ущерб военной мощи СССР и во исполнение поступившего по дипломатическим каналам осенью 1976 года задания от агента США Рубина, Щаранский в 1976-1977 годах со-бирал с целью передачи и передавал за рубеж сведения, составляющие государственную тайну Советского Союза. В частности, он лично и с по-мощью своих сообщников в Москве путем регулярных опросов лиц, пол-учивших временно отказы на просьбу о выезде в Израиль, собрал ин-формацию в отношении 1300 таких лиц... Данные сведения Щаранский в течение длительного времени хранил у себя, сгруппировав их в так на-зываемые списки отказников, а затем, с соблюдением мер предосторож-ности и конспирации, систематически вплоть до ареста передавал их Рубину и другим представителям капиталистических государств при встрече с ними или при разговорах по телефону.

С частью этих данных, также составляющих государственную тайну СССР, Щаранский в ноябре 1976 года ознакомил московского коррес-пондента "Лос-Анджелес Тайме" Р.Тота, являющегося агентом разведки США. Сведения об отказниках, полученные от Щаранского, Тот час-тично использовал в своих статьях, в частности, при написании статьи "Россия косвенно раскрывает свои секретные исследовательские цент-ры". В ней, опубликовав переданный ему Щаранским список, Тот при-зывал правительства западных держав к прекращению поставок в СССР передовой техники".

Наконец, третья часть обвинения -- антисоветская деятельность. Сюда вошли все документы Хельсинкской группы, под которыми стояла моя подпись, телевизионный фильм английской студии "Гранада" "Рас-считанный риск", письмо Марше и Берлингуэру, заявление-протест по поводу советского антисемитского фильма "Скупщики душ".

Так какой же из двух первых пунктов обвинения самый опасный? Второй из них -- яркое свидетельство тому, насколько грубо власти фальсифицируют политические дела: достаточно объявить списки, от-крыто отправлявшиеся во всевозможные инстанции, секретными, под-готовленными по заданию иностранной разведки, найти одного-двух подходящих свидетелей, раздобыть с помощью дворника пару докумен-тов -- и все готово для суда и приговора.

Но первая часть обвинения в измене казалась мне еще более страшной. Тут и фальсифицировать ничего не надо. Бог с ней, устрашающей риторикой, -- но ведь факты, перечисленные там, на самом деле имели место: и наши встречи с иностранцами (конечно, никакие не конспира-тивные) , и заявления, под которыми стоят десятки, а то и сотни подпи-сей... Это обвинение можно уже сегодня, без всяких дополнительных расследований со стороны КГБ, предъявить многим и многим еврейским активистам.

* * *

Теперь мне предстоит ознакомиться с материалами, подготовленны-ми семнадцатью следователями КГБ. Солонченко сообщает, что в деле будет пятьдесят один том, каждый примерно той же толщины, как тот, который сейчас у него в руках. На картонной обложке наклейка: "Дело 182". В правом верхнем углу гриф "секретно". Более трехсот страниц машинописного текста.

-- Откуда взялся этот гриф, ведь секретных допросов не было? -спрашиваю я. -- Означает ли это, что и суд будет закрытым?

-- Нет, это стандартная отметка. У нас в КГБ все секретно, -- гово-рит следователь. Он, наверно, и сам еще не знает, что через месяц за-секретит дело еще больше, добавив к слову "секретно" на каждом томе "сов." -"совершенно".

Володин объясняет мне, что теперь по закону я могу взять себе адво-ката и вместе с ним ознакомиться с материалами.

-- Мы даем на это две недели. Срок вполне достаточный: ведь дело-то вам хорошо известно.

-- Я буду изучать их столько времени, сколько мне потребуется, -отвечаю я и немедленно открываю первый из фолиантов.

За этим интереснейшим занятием -- чтением многотомного про-изведения, сочиненного КГБ, я провел три с половиной месяца. Более ста дней с утра до вечера, не считая перерывов на обед и ужин, я изучал в кабинете следователя протоколы допросов свидетелей -- все-го около трехсот человек, составившие пятнадцать томов; "вещест-венные доказательства": наши заявления, письма от Авитали и дру-зей, материалы из западной прессы, видеофильмы, бесчисленное мно-жество различных ответов из советских учреждений, специально под-готовленные обзоры, показывающие, как хорошо живется евреям в СССР...

После одиннадцати месяцев изоляции -- море информации. Теперь-то я был уже просто обязан разобраться в том, что происходит на воле, и стал внимательно вчитываться в каждое показание, каждый доку-мент, пытаясь представить себе, кто и что стоит за ним.

Одну за другой покупал я в ларьке папки для бумаг, и они быстро за-полнялись: я выписывал из прочитанного все, что казалось мне достой-ным дальнейшего изучения.

-- Имейте в виду: никаких записей вам из Лефортово забрать не уда-стся. Дело ведь совершенно секретное, -- говорили мне.

Я и сам в этом не сомневался, но, тем не менее, исписал с обеих сторон полторы тысячи листов и каждую свободную минуту в камере кор-пел над материалами.

Следователи пытались торопить меня.

-- Я вам не мешал клеить дело, теперь вы мне не мешайте разби-раться в том, что тут наворочено, -- говорил я им.

Меня перевели на "продленный" рабочий день: шесть-семь часов со мной сидел один следователь, еще шесть-семь часов -- другой. Что ж, я в камеру и не рвался.

-- Да что вы так долго там изучаете? -- сказал мне однажды Губинский. -- Диссертацию готовите, что ли?

В каком-то смысле он был прав: охватить весь колоссальный матери-ал, проанализировать его, сделать выводы о том, что происходит за пре-делами Лефортово, -- это была настоящая исследовательская работа, и я с удовольствием погружался в нее.

Именно в те дни с особой остротой встала проблема адвоката. По за-кону я имел право прибегнуть к его услугам с момента окончания след-ствия (в особых случаях защитник полагается с начала следствия, но мое дело власти, естественно, не могли признать исключительным). В начале января, когда стало ясно, что вот-вот будет готово обвинитель-ное заключение, я написал заявление: "Так как я нахожусь в изоляции и выбрать себе защитника не могу, то поручаю сделать это моим дове-ренным лицам: матери -- Мильгром Иде Петровне и жене -- Авитали Щаранской".

После завершения следствия Володин заявил, что мои родственники отказываются выбирать адвоката, поэтому мне придется взять того, ко-го назначит адвокатская коллегия.

-- Статья, по которой вы обвиняетесь, предусматривает смертную казнь, -- сказал он, -- и поэтому защитник может быть назначен даже против вашего желания.

-- Тот же закон, -- напомнил я ему, -- дает мне право встретиться с родственниками и изложить им мои требования к адвокату, если возни-кают сложности с выбором такового.

-- Свидание мы вам не дадим, и не рассчитывайте.

-- Тогда я хочу объяснить им в письме, какой адвокат мне нужен.

-- Вы уже писали заявление, этого достаточно.

-- Что ж, имейте в виду, что с адвокатом, подобранным вами, я об-щаться не буду.

Тут произошло нечто необычное: Володин подал Солонченко какой-то знак, и тот вышел из кабинета.

-- Я бы на вашем месте крепко подумал, Анатолий Борисович, -- по-дойдя ко мне, сказал Володин. -- Вы считаете, что защитник наш чело-век, но ведь закон обязывает его вас защищать, искать аргументы в ва-шу пользу. В таких условиях прокуратуре очень трудно добиться макси-мального наказания. Мы, КГБ, в суде не участвуем, но вы ведь понима-ете, что с нами считаются... Я вам точно говорю: если согласитесь взять назначенного коллегией адвоката, то вас не расстреляют.

Это щедрое предложение КГБ интересовало меня лишь постольку, поскольку показало, что для охранки почему-то далеко не безразлично, соглашусь я сотрудничать с их адвокатом или нет. Это "почему-то" мог-ло иметь только одно объяснение: за моей судьбой внимательно следят за рубежом и мои друзья в Израиле и на Западе требуют допустить к де-лу независимого защитника.

Я, конечно, не надеялся на то, что кому-то из иностранных юристов разрешат меня защищать, и хорошо знал, что органы сами определяют, кого из адвокатов допускать к своим делам. На профессиональном юри-дическом жаргоне это так и называлось: "давать допуск". Только тот, кто получил его, может участвовать в политических процессах, хотя не-обходимость такого допуска нигде в законах не упоминается. Нередко адвокаты теряли его после того, как заходили в защите обвиняемого, по мнению КГБ, слишком далеко.

Нет ни малейшего сомнения, что никто из имеющих такой документ не решится защищать меня так, как того требуют мои интересы, то есть разоблачать фальсификации и подтасовки КГБ, требовать моего полно-го оправдания. Легко представить, как казенный адвокат станет вести себя на суде: он будет поддакивать прокурору, осуждающему "враждеб-ную антисоветскую деятельность", начнет "восстанавливать истину", доказывая, что то-то делал не я, а, скажем, Лунц, то-то -- Бейлина, и вообще, мол, я стал жертвой более опытных сионистских провокаторов. Таким образом, поединок между прокурором и адвокатом лишь поме-шает мне отстаивать свою позицию. Подобная, с позволения сказать, защита мне, естественно, была не нужна, и я очень надеялся, что и мои родственники не поддадутся на шантаж и посулы органов. Они действи-тельно устояли, однако лишь спустя немало времени я узнал, как силь-но давили на маму, и не только КГБ, но даже многие друзья, считав-шие, что так для меня будет лучше.

Прошел месяц с тех пор, как я начал знакомиться с материалами де-ла. Адвокат, которого КГБ грозился навязать мне, не появлялся, и я надеялся, что они -- хотя бы временно -- отказались от своей затеи.

Шестнадцатого марта днем я сидел, как обычно, у Солонченко, за-рывшись в бумаги, когда в кабинет вошли Володин и Илюхин.

-- Анатолий Борисович, -- обратился ко мне Володин, -- мы решили дать вам возможность еще раз написать родственникам, кому именно вы поручаете подобрать адвоката.

Я помедлил, пытаясь понять, что означает подобная щедрость.

-- Хорошо, но тогда я должен им объяснить, какие требования я предъявляю к защитнику.

-- Нет, этого нельзя. Можете лишь сообщить, что доверяете выбор, скажем, матери.

-- Но такое заявление я уже написал несколько месяцев назад.

-- Повторите еще раз то же самое, и, помедлив, он продолжил: -- Ваша мать сейчас здесь, мы ей и передадим записку. Можете добавить пару слов о том, что вы здоровы.

"Мамочка, дорогая! -- стал писать я дрожащей от волнения рукой. -- Я заявил следствию еще в начале января, что подбор адвоката доверяю тебе и Наташе. От защитника, предложенного следствием, я отказался. Если найти такого, который вас устроит, не удастся, сам буду себя защищать. Не бойтесь за меня. Крепко целую всех вас и Натулю. Толя. 16. 1.1977 г."

Володин прочел и поморщился:

-- Мы еще никого вам не предлагали, а вы уже отказываетесь. Пере-пишите, вполне достаточно обращения и следующей фразы. Можете еще приписать, что вы здоровы и чувствуете себя хорошо, -- и он протя-нул мне мою записку.

-- Вы и так предельно затруднили мне и моим родственникам поиски адвоката. Никаких сокращений я делать не буду.

Володин передал записку Илюхину. Тот прочел, они обменялись взглядами и вышли. Передадут ее маме или нет, осталось неясным. Сер-дце мое билось так, что казалось, вот-вот проломит ребра и вырвется из своего "Лефортово" -- так я волновался. Рухнет ли, наконец, стена мол-чания? Увидят ли домашние мой почерк? Прочтя о том, что я отказыва-юсь от казенного адвоката и готов защищаться самостоятельно, поймут ли, что я не иду ни на какие компромиссы с КГБ?

Примерно через час появился Губинский и вернул мне мое послание:

-- Перепишите и поставьте правильную дату. Сейчас семьдесят восьмой год, а не семьдесят седьмой.

Я обрадовался, что речь идет о таком пустяке.

-- Давайте исправлю от руки.

-- Нет, перепишите!

Я переписал все слово в слово, поставил правильную дату. Губин-ский ушел и еще через час вернулся.

-- Как звать вашего племянника?

Я готов был услышать все что угодно, только не этот странный воп-рос.

-- Саша. А в чем дело?

-- Прочтите и распишитесь, что ознакомились, -- и следователь про-тянул мне листок бумаги.

Почерк мамы! "Дорогой сынок! Я прочла твою записку. Все понятно. Мы сделаем все возможное, чтобы найти для тебя адвоката. За нас не волнуйся, мы все живы, здоровы, все время с тобой. Сашенька тебя лю-бит и ждет. Твоя мама".

Я несколько раз перечитал эту короткую записку, а потом просто смотрел на склоненные влево буквы -- такой родной, знакомый с де-тства почерк, стараясь не расплакаться. Мне что-то говорили, но я не отвечал: боялся, что подведет голос. Наконец спросил -- и все равно вы-шло хрипло:

-- Почему я не могу забрать ее с собой?

-- Она будет подшита к делу. Распишитесь, что ознакомились, и от-дайте.

Губинский унес записку, а я провел с кем-то из следователей -- уже не помню, с кем -- еще несколько часов, продолжая знакомиться с де-лом. Но смысл прочитанного не доходил до меня. Мной целиком овладе-ла мысль, которую я все эти месяцы пытался отогнать от себя: как там мои старички? Теперь я знал, что они живы и здоровы (увы, мама обма-нула меня: вскоре после моего ареста у отца был инфаркт, и состояние его оставалось тяжелым). Если КГБ пытался убедить их и моих друзей в том, что я раскололся, то из записки они могут сделать обратный вывод.

Огорчало, конечно, одно: в маминой записке почему-то не было ни слова про Авиталь. Я не мог знать о том, что Илюхин предупредил ее: "Если вы хотите, чтобы мы эту записку показали вашему сыну, не упо-минайте имени его жены", -- и тогда она в последний момент вписала туда имя моего шестилетнего племянника. Знать я не мог, но предпола-гая что-то в этом роде, убеждал себя в том, что слова о жене цензура не пропустила.

Было уже около девяти часов вечера, когда следователь вызвал над-зирателя, чтобы тот отвел меня в камеру. Пришел "тезка" -- молодой, лет двадцати пяти, невысокий паренек, белобрысый и улыбчивый. При начальстве он, естественно, вел себя строго по уставу, но когда мы оста-вались одни, держался добродушно, разговаривал со мной фамильярно, часто шутил -- похоже, профессия тюремщика тяготила его, и он был рад любой возможности хоть как-то развлечься. Я охотно поддерживал его тон. Он тоже был Анатолием, и вскоре мы стали звать друг друга "тезка".

Мы вышли с ним в пустой коридор. Все кабинеты были уже давно за-перты, свет погашен. Только одна лампочка горела в глубине коридора. Мы, понятно, никого не могли встретить по пути, но инструкцию нару-шать нельзя. И вот мой тезка подал традиционный сигнал, щелкнув двумя пальцами правой руки: веду зека. Но щелчок у него получился неудачный, незвонкий.

-- Ты что, тезка, щелкать разучился? Пора тебя увольнять! -- ска-зал я ему. -- Вот, учись.

Я щелкнул двумя пальцами правой руки, затем -- левой и неожи-данно для самого себя стал пританцовывать. Тезка прыснул, снял с ре-мня два больших ключа от камер и, ударяя одним по другому, стал вприпрыжку сопровождать меня. Мы весело пронеслись по коридору, спустились по лестнице, обтанцевав каждую ступеньку, и уперлись лба-ми в железную дверь, отделяющую следственный корпус от собственно тюрьмы. Запыхавшийся, но веселый, мой тезка нажал кнопку звонка, предупреждающего мента-регулировщика: зек у входа в тюрьму, и спросил:

-- Чего, тезка, радуешься? Обещали скоро выпустить?

-- Точно! Год прошел, так что если лоб зеленкой не смажут, то всего четырнадцать лет осталось, -- ответил я отдуваясь.

-- Ну да-а, заливаешь, -- недоверчиво протянул он, но в это время дверь отворилась, и тезка, мгновенно преобразившись в мента, выкрик-нул: -- Руки назад! -- и ввел меня в тюремный коридор.

Мы шли с ним мимо камер торжественно и бодро, будто принимая парад закованных в латы рыцарей-циклопов -- железных дверей с глаз-ками и квадратными щитами кормушек. Дорожки были выстланы спе-циально для нас, почетных гостей; железные сетки в пролетах оберега-ли обоих от любых неожиданностей. Добрая старая екатерининская тюрьма. Ну, куда же девалась вся твоя мрачность?

И только одна мысль, которую я пытался отогнать как назойливую муху, портила мне радость этого вечера: почему все же в маминой запи-ске не была упомянута Наташа?..

* * *

Прошло еще несколько недель, и однажды утром в кабинет Солонченко вошли, празднично улыбаясь, Володин, Илюхин и крупная ярко накрашенная брюнетка лет под сорок.

-- А вот вам и адвокат в помощь, Анатолий Борисович, -- сказал Во-лодин,- Теперь вам будет гораздо легче разобраться во всех этих талму-дах. .

-- Дубровская Сильва Абрамовна, -- представилась дама.

Еврейка-защитник! Это они здорово придумали!

Много позже моя семья узнала от общих знакомых, по каким крите-риям подбирал КГБ в московской коллегии адвокатов защитника для меня: обладание допуском; членство в партии; женщина; еврейка. Вот когда ущербность пятого пункта в анкете оказалась не помехой, а досто-инством! Органы полагали, что с женщиной-еврейкой у меня скорее ус-тановятся доверительные отношения.

Между тем Сильва Абрамовна, приняв тон молодящейся кокетки, стала говорить мне что-то куртуазное. Я прервал ее:

-- Простите, вы с моими родственниками встречались?

-- Н-нет.

-- Но подбор защитника я доверил им! Мне трудно здесь, находясь в полной изоляции, узнать что-либо о том или ином адвокате. Почему бы вам с ними не встретиться? Если они утвердят вашу кандидатуру, то и я соглашусь.

-- Да, но... -- она сделала паузу, переведя взгляд на Володина, и тот вмешался:

-- Ваши родственники сами не хотят ни с кем встречаться.

-- Это неправда! Но в любом случае нам не стоит терять время на пререкания: я соглашусь только на защитника, кандидатура которого будет одобрена моими доверенными лицами -- матерью или женой.

-- Анатолий Борисович, вы первый мужчина, который мне отказы-вает, -игриво воскликнула Сильва Абрамовна.

-- Мне самому это очень неприятно, -- любезно ответил я, -- осо-бенно учитывая, что этим я увеличиваю число евреев-отказников в Мо-скве.

Все рассмеялись, кроме Дубровской, которой упоминание ее нацио-нальности, похоже, особого удовольствия не доставило. Она выжидаю-ще посмотрела на Володина: что, мол, дальше. Тот протянул мне зара-нее заготовленное заявление об отказе от адвоката, которое я и подпи-сал, внеся в него одно дополнение: "...подобранного для меня КГБ".

На этом наше первое свидание с Дубровской завершилось, а еще че-рез несколько дней мне принесли постановление о том, что она назначе-на моим адвокатом.

-- По вашей статье предусмотрена смертная казнь, и оставить вас без защиты мы не можем, -- объяснил Володин.

Не раз потом мне напоминали, что адвокат знакомится с делом и хо-чет обсудить со мной, как строить защиту на суде, но я неизменно отве-чал:

-- Она не мой адвокат, а ваш, вы и беседуйте с ней.

* * *

Итак, что же я узнавал, изучая пятьдесят один том моего дела?

Первый и наиболее волновавший меня вопрос: что происходит на во-ле? Удалось ли КГБ разгромить наше движение, запугать его активи-стов или хотя бы убедить их, что я шпион? Результаты моей игры обна-деживали, но полную уверенность могло дать лишь знакомство с прото-колами допросов.

Показания свидетелей -- в первых пятнадцати томах. Я получаю очередной из них, смотрю в оглавление и прежде всего читаю записи бе-сед с отказниками: именно из них я узнаю правду. И уже потом, успоко-ившись и расслабившись, я последовательно изучаю все показания под-ряд: отказников, милиционеров, чиновников, осведомителей, "сук" из политических лагерей, сотрудников организации, обслуживающей ино-странцев...

Всего допрошено около трехсот свидетелей. Половина из них -- от-казники из нескольких десятков больших и малых городов СССР. Ведут они себя на допросах, конечно, по-разному, но уже после прочтения не-скольких томов общая картина ясна: разгрома еврейского движения, массовых покаяний КГБ добиться не удалось.

Некоторые из моих ближайших друзей: Дина, Борода, Ида, Лева Улановский -- пытались, как видно из протоколов, произнести обвини-тельную речь, направленную против КГБ, но их быстро обрывали, и следователь записывал стандартное: "Свидетель отказался отвечать по существу вопроса". Кое-кто и на самом деле отказывался говорить с ни-ми. Человек сорок отвечали строго по системе Есенина-Вольпина: "Воп-рос не имеет отношения к делу", "Вопрос касается меня лично", "Отка-зываюсь отвечать по моральным соображениям". Были, конечно, и та-кие, кто предпочитал ничего не помнить, ничего не знать: "Не помню, подписывал ли я это письмо", "Не помню, просил ли занести свою фа-милию в списки отказников", а некоторые даже добавляли: "Но если мое имя было использовано во враждебных Советскому Союзу целях, то я это осуждаю". Как правило, так говорили люди из далекой провинции, со мной никак не связанные и в жизни алии не игравшие заметной роли.

Моих ближайших друзей допрашивали последними, а начинали с тех, кто, по мнению КГБ, мог быть отнесен к нашим оппонентам в дви-жении. Но довольно скоро органы постигло разочарование: пришлось убедиться, что в противостоянии им алия едина. По протоколам невоз-можно было определить, кто из отказников "политик", а кто "культур-ник", кто "хунвейбин", а кто "бонза".

"Да, не удалось вам покончить с "жидовским базаром!" -- злорадно думаю я, вспоминая все попытки охранки убедить меня в том, что дви-жение разгромлено.

Пожалуй, лишь в одном случае они добились существенного успеха: при допросе Адамского из Вильнюса. То, что этот человек подписал, не имело ничего общего с действительностью; но весь ход его допроса, от-раженный в протоколе, убеждал меня: Адамский не стукач типа Липавского, Цыпина, Рябского, Раслина, Игольникова -- просто КГБ сумел запугать его, сбить с толку и в конце концов заставил подписать то, что им было нужно.

Допрос Адамского длился тринадцать часов. Вначале он отвечал по системе "не помню". Но вот следователь Шерудило начинает повторять один и тот же вопрос по несколько раз -- и я легко представляю себе, какого рода беседы велись со свидетелем перед каждым очередным ту-ром допросов... И Адамский начинает "вспоминать". Но что ему может быть известно, ведь мы с ним вообще незнакомы? Оказывается, он встречался в Вильнюсе с моим приятелем Владимиром Давыдовым вес-ной семьдесят пятого года, и тот ему рассказал следующее: Лернер пол-учил из-за рубежа задание собрать сведения о закрытых местах работы отказников и велел сделать это Щаранскому. "Однако, -- добавляет Адамский, -- я не знаю, выполнил ли Щаранский поручение Лернера".

Итак, нашелся все же свидетель, который буквально дословно повто-ряет обвинение, выдвинутое Липавским. Есть, правда, маленькое "но": Липавский утверждает, что задание я получил из Израиля от Рубина осенью семьдесят шестого года, а по версии Адамского это было на пол-тора года раньше, и Рубин тут не при чем. Впрочем, свидетель вряд ли предвидел эту неувязку, когда подписывал протокол, а Шерудило такие мелочи не смущают.

Мне ужасно хотелось понять, как люди, пришедшие на допрос -- пусть и трясясь от страха, но все же с намерением остаться честными и порядочными, уходят оттуда, подписав то, что им продиктовали следо-ватели КГБ, и я потребовал очной ставки с Адамским.

С особым волнением читал я протоколы допросов мамы и брата, заявление отца об отказе давать показания. Арестовав меня, КГБ вовлек и их в конфронтацию с властями, к чему мои родственники совершенно не были готовы. Лояльные советские граждане, и не помышлявшие о том, чтобы конфликтовать с режимом, никогда не сталкивавшиеся с КГБ, как поведут они себя на допросах по делу их сына и брата -- "изменника Родины"? Какую позицию займут?

И вот я вижу: они приняли бой, они не защищаются, а нападают, требуя для меня справедливости. Мне стыдно: как я мог сомневаться!.. Мамочка, бедная моя старушка! Ну зачем ты объясняешь этим хищни-кам, каким замечательным я был шахматистом, и рассказываешь им о том, как в четырехлетнем возрасте я читал наизусть "Бородино"? Хо-чешь вызвать у них сочувствие? Мне страшно за папу: он пишет, что не может явиться на допрос из-за плохого состояния здоровья, а про бо-лезнь его мама мне ничего не сообщила...

Родные мои! Я горжусь вами, смело бросившими в лицо КГБ гнев-ное: "Вы лжецы и фальсификаторы! Наш сын и брат невиновен! Отпу-стите его в Израиль, к жене!"

Самым внимательным образом читаю я, естественно, показания Липавского, исследую их чуть ли не побуквенно, как корпят историки над древними текстами: пытаюсь определить, что в них -- подлинник, а что -- позднейшие вставки, каковы были намерения тех, кто водил рукой свидетеля в разные периоды следствия...

В длинной серии допросов, состоявшихся в апреле-мае, Липавский рисует подробную картину деятельности активистов алии с начала се-мидесятых годов. Версия о еврейском шпионаже выглядит примерно так же, как и на очной ставке, однако есть и одно важное отличие: поначалу он утверждал, что идейным руководителем в этой истории был Лернер, Бейлина -- основным исполнителем, я же лишь передавал собранную информацию. Вторая, более короткая серия его допросов прошла позд-ней осенью, когда, как видно, было принято решение ограничиться до поры до времени только моим арестом. Тут Липавский уточняет свои предыдущие показания, приводя их в соответствие с окончательной вер-сией. Тогда-то функции Дины переходят ко мне, для чего потребовалось "забрать" у нее списки отказников и "передать" их Лиде Ворониной. Те-перь мне становится понятным расхождение между показаниями Липавского и Запылаевой на очных ставках, и я окончательно убеждаюсь в том, что Лена -не агент КГБ, а его жертва.

С жадным интересом начинаю я читать показания Тота. Наконец-то я узнаю, что с ним случилось. Оказывается, Роберт дает их после того, как был задержан "с поличным" во время встречи с Петуховым. Вот как это выглядит при знакомстве с материалами дела.

Утром одиннадцатого июня семьдесят седьмого года, за несколько дней до окончания срока пребывания Боба в Москве, Петухов звонит ему домой и сообщает, что долгожданные результаты парапсихологических опытов наконец получены, он написал об этом статью и готов пере-дать ее Тоту. Боб изъявляет готовность встретиться. Петухов говорит, что случайно находится рядом и материалы при нем, но, понятно, зайти в дом без сопровождающего не может: не пропустит охрана. Роберт сам выходит к нему и получает из рук Петухова папку с бумагами. Далее я читаю показания "случайного прохожего": "Я вышел из магазина и уви-дел такую странную сцену: два человека стояли возле дома; один выта-щил из чемоданчика какую-то папку и передал другому -- по внешнему виду явно иностранцу. Несколько шагов они прошли вместе, а потом быстро разошлись. Я решил на всякий случай сообщить об этом в мили-цию и спросил у двух прохожих, где тут ближайшее отделение. А они мне говорят: "Мы сами из милиции". Оказалось, следователи. Вместе с ними и подошедшим милиционером мы задержали обоих".

Последующие события отражены в протоколе задержания и других милицейских документах. Около десяти часов утра обоих доставили в отделение, папку у Тота изъяли; Петухов подтвердил, что передал ее ему, Боб сказал, что еще не успел эту папку раскрыть.

Через час прибыл эксперт из Академии наук, который установил: материалы являются секретными. Вслед за ним приехал сотрудник кон-сульского отдела посольства США, под чье поручительство Тота отпу-стили. В милицейском протоколе записано заявление Боба: он не знал, что переданные ему материалы могут быть секретными; его интересует, может ли он задержаться в СССР, чтобы дать показания в защиту Петухова, если того будут судить.

Этот наивный, но благородный жест Боба сразу же вернул мне всю былую симпатию к нему. Да, он оказался недостаточно подготовленным к встрече с КГБ, но до конца оставался порядочным человеком. "Эх, Боб, дружище! -- думал я. -- Как же ты не понял, что не Петухов, а ты сам -- жертва провокации!"

Итак, Тот ушел, а еще через час в отделение милиции прибыл... -- кто бы вы думали? -- капитан КГБ Губинский собственной персоной! -- и начал допрашивать Петухова. Короткий протокол этой беседы завер-шается фразой: "С Тотом меня познакомил гражданин СССР Щаранский А.Б.". Остальные показания парапсихолог давал уже в Лефортово -- по моему делу.

В то же самое время в МИД СССР вызвали представителя посольства США. В деле лежит текст устного заявления советского чиновника аме-риканцу: "Корреспондента Р.Тота задержали с поличным при получе-нии секретной информации. Это не первый случай, когда американский журналист занимается противозаконной деятельностью... МИД заявля-ет протест... Р.Тот будет вызван на допросы и временно не сможет поки-нуть СССР..."

Боба допрашивали в течение двух дней. Сейчас, зная все, что пред-шествовало этим допросам, я мог лучше понять причины, побудившие его давать показания. Внимательно читая тексты протоколов, я об-наружил, что первый из них вообще не переведен на английский! Под русским вариантом Боб добавил примерно следующее: "Мне объ-яснено, что в соответствии с УПК СССР я обязан расписаться, хотя не читаю по-русски и не понимаю, что здесь написано" -- и поставил подпись.

Протокол второго допроса -- уже с переводом на английский; под-пись Тота под английским текстом, подписи Володина и Черныша -- ру-ководителей "моей" группы, допрашивавших Боба, -- под русским. Под английским текстом стоит еще подпись переводчика из АПН Бондаря. Показания Тота о встречах с Наумовым, Аксельродом, Зиновьевым, Петуховым мне уже читали раньше на допросах. В окончательное обви-нение эти эпизоды не вошли, а потому представляли теперь разве что исторический интерес. Я остановился лишь на той части, которая непос-редственно связана со мной: "Одним из основных источников информа-ции об отказниках, которой я располагал, был Щаранский... Он знако-мил меня с их списками... Полученные от него сведения были частично использованы при написании статьи "Россия косвенно раскрывает свои секретные исследовательские центры".

Эта последняя фраза целиком перенесена в текст обвинения. И тут я обнаружил, что в английском варианте, под которым подписался Боб, сказано несколько иначе: "Статья частично написана с помощью инфор-мации, полученной..." Может, это техническая ошибка переводчика? Велика ли, посудите сами, разница между этим пассажем и тем, кото-рый попал в русский текст? А ведь в ней-то вся соль! На самом деле это разница между тем, чем я занимался в действительности, и тем, что пытался приписать мне КГБ. Я давал иностранным корреспондентам ин-формацию для статей, а КГБ заявлял, что статьи были лишь прикрыти-ем для шпионских сведений, которые на страницы газет, естественно, не попадали.

Я потребовал вызвать переводчика. Следователь заявил, что не ви-дит в этом необходимости.

Когда в конце мая я одолею все "талмуды", то откажусь подписать бумагу о завершении дела, пока не явится переводчик. В конце концов вызовут Бондаря. Я предъявлю ему оба текста.

-- Видите ли, английский язык строже русского, который допускает больше толкований, -- попытается он оправдаться.

-- Но вы согласны, что в английском варианте нет того смысла, кото-рый появился в русском переводе?

-- Да, пожалуй.

-- Это я вас и прошу зафиксировать. Бондарь согласится, но вмешается Губинский:

-- Подождите минуточку.

Он уйдет на совещание с Володиным и Илюхиным, а когда вернется, объявит мне соломоново решение:

-- Ничего изменять не будем, но в обвинительном заключении, а следовательно, и в приговоре -- обещаем цитировать не русский текст, а английский.

-- Но это же абсурд! Обвинительное заключение будет на русском языке, и если нигде не будет зафиксирован точный перевод, то возьмут тот, который есть!

Я откажусь закрывать дело, напишу жалобу Генеральному прокуро-ру. Так как КГБ будет спешить покончить со всеми формальностями, то исправление в конце концов внесут, а Володин, Илюхин и Бондарь сво-ими подписями засвидетельствуют: "Исправленному верить".

И тем не менее в обвинительном заключении, а потом и в приговоре будет процитировано не существующее теперь даже на бумаге показа-ние Тота: "...полученные от него сведения были частично использова-ны..." Советская пресса истолкует это так, как я и предполагал: статьи писались лишь для отвода глаз, главное было в получении шпионских сведений.

Ну, а что же секретного нашли в бумагах Петухова, которые бди-тельные чекисты сумели в последний момент выхватить из рук амери-канского агента? Их приобщили к делу, и я имел теперь уникальную возможность с ними ознакомиться.

Материалы эти состояли из тридцати двух страниц английского тек-ста: двух машинописных экземпляров четырнадцатистраничной статьи Петухова и четырех страниц его заметок от руки. Судя по допросам обо-их -незадачливого журналиста и ловкого парапсихолога, -- КГБ ут-верждает, что секреты содержатся в самой статье, где приведены ре-зультаты опытов. Читаю ее. Сначала следует длинное описание изго-товления какого-то препарата (в биологических терминах я не очень разбираюсь) из живых клеток, далее сообщается, что с помощью ряда призм была зафиксирована интерференция некой пси-волны, волны живой клетки, потом препарат обрабатывали, если не ошибаюсь, рент-геновским излучением, и клетки погибали. Опыт был проведен снова: интерференции нет, а стало быть, нет и излучения. Вывод: живая клет-ка нечто излучает.

Я, конечно, не специалист-биолог, но все же весь мой опыт учебы на физтехе, трехлетний опыт лабораторных работ по физике говорит о том, что все это несерьезно, это игра в науку. И тут мой взгляд падает на ли-сты, которые я пропустил, торопясь прочесть саму статью: постановле-ние о направлении материалов, переданных Петуховым Тоту, в экспер-тную комиссию Института физических проблем (оказывается, предва-рительная проверка в отделении милиции, проведенная экспертом из Академии наук, законной силы не имела). Из заключения комиссии следует: статья не секретна, однако в таких-то строках на таких-то страницах рукописных листов упоминается название закрытого инсти-тута и указывается, по какой тематике он работает. На основании ут-вержденного Советом Министров СССР перечня от такого-то, пункт та-кой-то, информация подобного рода является секретной.

Читаю рукописные листы. Это своего рода краткий обзор развития советской парапсихологии, и в нем, в частности, есть следующая фра-за: "Из разговора с коллегами мне известно, что в Зеленограде ("Опять, думаю, чертов Зеленоград! Петухов уже однажды пытался привлечь внимание Тота к этому закрытому городу!") в институте номер такой-то по заказу Министерства обороны и Академии педа-гогических наук проводятся опыты по передаче мысленных сигналов на космические станции". Вот он, петуховский секрет! Причем экс-пертная комиссия самого солидного советского физического института не говорит, соответствует ли эта информация действительности, но лишь подтверждает, что по инструкции такие сведения являются сек-ретными.

А почему Петухов вообще понес Бобу эти листки? Ведь я был на всех их предыдущих встречах, и речь там шла только о публикации статьи с результатами опытов. И об интервью Тота с ним на ту же тему. Правда, во время последней встречи на квартире Слепаков Петухов попробовал заинтересовать Боба Зеленоградом, но мы его сразу же остановили. И почему во время допросов их обоих речь идет о тайнах, содержащихся в этой статье, -ведь в руках КГБ результаты экспертизы, показавшей, что статья не секретная? Все эти вопросы необходимо выяснить с самим Петуховым, и я пишу ходатайство об очной ставке с ним.

В деле есть и другие доказательства моего "преступного" сотрудниче-ства с Тотом: захаровские документы. Теперь передо мной все, что он "нашел": это не только перечень мест работы отказников, не только те-летайпная лента со статьей Боба о моем аресте и припиской редактору, но и множество других материалов, так или иначе связанных с отказни-ками, вплоть до нескольких страничек, аккуратно вырванных из запис-ной книжки Тота -- заметок, которые он делал в ходе интервью по по-воду дискриминации евреев Академией наук при защите ими доктор-ских диссертаций. В раскрытии этой государственной тайны я тоже был замешан: как всегда, помогал Бобу в качестве переводчика. Похоже, труженик метлы проверил все бюро Тота, прежде чем выйти туда, где ему и положено было находиться: во двор, к мусорному ящику... На каждой бумажке, сданной Захаровым в приемную КГБ, стояла их пе-чать и дата: пятнадцатое марта семьдесят седьмого года.

Так как я в свое время имел глупость обратить внимание следствия на допущенную ими неувязку: кагебешный дворник обнаружил статью о моем аресте за день до того, как меня забрали, органы заготовили своеразъяснение. В материалах дела -- обмен письмами между следственным отделом КГБ и их приемной. На запрос отдела последовал ответ: секретарша, проставляя дату, попросту ошиблась -- Захаров был у них |не пятнадцатого марта, а пятнадцатого апреля.

Новая накладка! Как же тогда быть с имевшимися в деле показания-|ми "дворника" о том, что просматривая найденные материалы и наткнувшись на наши имена, он вспомнил о появившейся за несколько дней до того статье в "Известиях", где говорилось о нас? Ведь этот номергазеты вышел четвертого марта! Если дело происходило четырнадцатого марта, то прошло и впрямь несколько дней, а если четырнадцатого апреля, то подтасовка в захаровском свидетельстве становится очевидной!

Я конечно, осознавал, что все эти выкладки не помогут мне защи-тить себя, но действовал в рамках поставленной перед собой цели: изу-чать их методы, а затем, когда появится возможность, -- разоблачить. И вот, анализируя фокусы КГБ с изменением показаний Липавского, с Петуховым и Захаровым, я думал: почему же у них так много оплошно-стей, почему они так халтурно сшили дело? Недостаток профессиона-лизма? Или просто слишком спешили?

Мысль о том, что охранка почему-то очень торопилась с моим аре-стом, уже не раз приходила мне в голову. Что же получается? Их агент Липавский работал среди нас несколько лет и вот, наконец, вышел на идеальную позицию: мы с ним поселились в одной комнате. Какие пре-красные возможности открываются перед ним для сбора оперативной информации, для организации грандиозных провокаций! Ведь все мои контакты с иностранцами теперь контролировать еще легче; остается только наблюдать, выждать подходящий момент и всунуть в очередной пакет, который я собираюсь передать какому-нибудь дипломату, дейст-вительно секретную информацию. КГБ возьмет нас обоих с поличным, а Липавскому не придется даже саморазоблачаться! И вот именно тогда, когда многолетние усилия КГБ внедрить провокатора в самый центр на-шего движения увенчались успехом и осталось только собирать плоды, он, не проведя со мной и трех дней, исчезает, а вскоре в "Известиях" по-является его письмо. А дело-то не подготовлено! И теперь после моего ареста органам приходится срочно конструировать его, вводя в игру Петухова, Захарова, тасуя Бейлину с Ворониной, задерживая Тота и ре-дактируя его показания, перелицовывая несколько раз свидетельства Липавского...

Никто, конечно, не может знать наверняка, что именно происходило на верхних этажах партийно-кагебешной власти, но я, изучая свое дело и вспоминая все, что предшествовало моему аресту, представлял себе ситуацию примерно так.

После совещания в Хельсинки вопрос о правах человека неожиданно для СССР оказался центральным в международных отношениях. В Со-ветском Союзе была создана Хельсинкская группа, в США -- комиссия Конгресса и Сената при участии администрации. Протесты евреев стали энергичнее, связь с Западом -тесной как никогда. Демонстрации, про-ведение семинара по еврейской культуре в семьдесят шестом году были открыто поддержаны ведущими политическими деятелями Америки. Впервые в истории избирательных кампаний США проблема соблюде-ния Советами своих обязательств стала играть такую заметную роль. Одним из первых шагов нового американского президента Картера был обмен письмами с Сахаровым. Мне уже не приходилось ломать голову над тем, как привлечь внимание Запада к заявлениям евреев-отказни-ков или членов Хельсинкской группы, -- корреспонденты буквально рвали их у меня из рук. В это время, видимо, наверху и было принято решение контратаковать. Началась новая волна репрессий против дис-сидентов, активистов национальных и религиозных движений. Еврей-ское движение выделялось среди других и по своим масштабам, и по сте-пени влияния на международную политику. А потому и удар по нему ре-шили нанести посильнее: не как по "антисоветчикам", а как по измен-никам Родины, благо широким массам определение "евреи -- изменни-ки" слуха, прямо скажем, не режет. Когда сверху поступила соответст-вующая команда, КГБ пришлось разработать не самый выгодный, но за-то максимально быстрый вариант операции, пожертвовав при этом цен-ным агентом и латая дыры на ходу.

Впрочем, мое удивление тому, что КГБ ничего не подложил мне, когда я жил в одной комнате с Липавским, оказалось несколько преж-девременным. В самые последние дни знакомства с делом, работая над пятьдесят первым томом, я обнаружил акт экспертизы копировальной бумаги, "найденной" в моих вещах. Из него следовало, что перечень мест работы отказников, который принес в КГБ Захаров, был отпечатан под эту копирку! Очередная липа -- хотя бы только потому, что все мои бумаги, прежде чем я перевез их на квартиру, снятую Липавским, были тщательнейшим образом распотрошены в январе во время обыска, и по-тому документ, относящийся к осени прошлого года, даже случайно не мог туда затесаться!

Показания Липавского о том, что я занимался списками отказников, были подкреплены не только подброшенной мне копиркой. С удивлени-ем прочел я свидетельство Ирины Мусихиной, которая в течение почти года была моей соседкой по маленькой коммунальной квартире. Ира приехала в Москву откуда-то с севера и работала медсестрой. Иногда мы с ней встречались на кухне, вежливо здоровались; бывало, она занимала у меня пятерку до зарплаты, случалось и наоборот; то она угощала меня домашним печеньем, то я ее -израильскими бульонными кубиками. Зачастую я возвращался очень поздно и не мог открыть дверь: Ира счи-тала замок ненадежным и завела в придачу к нему еще и засов. Мне приходилось будить ее звонками, я смущался, извинялся, обещал поста-вить новый замок, но все время забывал об этом. Вот, собственно, и все наши отношения.

Сейчас выясняется, что ее вызывали на допросы трижды. В первые два раза она ничего интересного для КГБ не вспомнила, лишь опознала по фотографии Тота и подтвердила, что видела его несколько раз у меня в гостях. Однако на третьем допросе все было иначе. "Я знала о том, что Щаранский составляет списки отказников", -- показала Ирина. По чер-новикам, которые моя соседка, по ее словам, увидела в мусорном ведре, она поняла, что списки эти существуют не только на русском языке, но и на английском. Как-то осенью семьдесят шестого года, проходя мимо моей комнаты, дверь в которую оказалась открытой, она видела, как я передавал Тоту пачку листов с машинописным текстом.

Ознакомившись с этим беспардонным враньем, я, конечно, прежде всего подумал о том, что Мусихина была подсажена в эту квартиру ор-ганами. Но почему же она тогда так сопротивлялась на первых двух до-просах?

Наконец, в деле я обнаружил показания нескольких женщин, с чьих квартир Липавский организовывал нам разговоры с Израилем. Они ут-верждали, что своими ушами слышали, как я передавал по телефону списки отказников. Их ложь, правда, расходилась с ложью Липавского, который говорил о том, что составление и передача этих списков прово-дились в полной тайне, зато КГБ существенно увеличил число свидете-лей обвинения.

Хотя я, по понятным причинам, затратил довольно много времени на изучение документов, связанных с обвинением в шпионаже, в целом они занимали в деле очень скромное место: всего три сотни страниц из пятнадцати тысяч. Чтобы пришить мне измену Родине в форме помощи капиталистическим государствам, мастера детективного жанра из КГБ рисовали широкими мазками картину международного сионистского за-говора: характеристики на дипломатов-евреев, корреспондентов-евреев -- все они, конечно, агенты ЦРУ; длинный список -- более трехсот имен -- туристов -- сионистских эмиссаров, справки о том, что пред-ставляют из себя организации, к которым они принадлежат, -- своего рода справочник "Кто есть кто в борьбе за советских евреев"; перечень "преступных акций", то есть демонстраций, прошедших по всей Амери-ке, с указанием того, что эти акции были инспирированы мной и моими сообщниками...

Следующая ветвь моих криминальных связей -- сенаторы и конгрес-смены США. Среди них евреев меньше, чем нужно КГБ для моего дела, может быть, поэтому органы составили такую подробную характеристи-ку на "сенатора-сиониста" Джавитса, с которым я встречался. Они ут-верждают, что именно в его окружении созрела идея, которую воплотил потом Джексон в своей поправке.

В том же разделе -- сотни страниц бюллетеня "Протоколы Конгрес-са" с выступлениями конгрессменов и сенаторов в защиту советских ев-реев. Это ли не лучшее доказательство заговора? Говорят, правда, что это издание никто не читает: скучно. Что ж, в таком случае я был его самым благодарным читателем, не пропустив ни слова из сказанного Элбертом и Драйненом, Джексоном и Джавитсом, Рибиковым и Элиза-бет Хольцман, Додсом и Черчем. Я вспоминал свои встречи с этими людьми и письма Авитали, в которых она рассказывала о том, как они помогают ей, и ни на секунду не сомневался, что и сейчас борьба не пре-кращается. Если КГБ не удалось сломить нас, отказников, то и Запада им не обмануть.

Словно предвидя, что в этом месте я погружусь в воспоминания, сле-дователи включили сюда письма и открытки моей жены, в которых она рассказывает о своих беседах с американскими политиками, пишет, что слышала мой голос по радио или читала взятое у меня интервью. Таких посланий, конфискованных при обыске, всего десятка два, четыре сотни остальных, не представлявших интереса для следствия, были, как ска-зано в деле, "уничтожены путем сожжения".

Обзоры деятельности комиссии Конгресса США по безопасности и сотрудничеству в Европе поступили сразу из двух организаций: спецуп-равления КГБ СССР и Министерства иностранных дел. Материалы КГБ гораздо полнее: здесь не только описание того, как была задумана и осу-ществлена "антисоветская провокация" по созданию такой антиконсти-туционной, по мнению авторов обзора, комиссии -- ведь в нее входят как конгрессмены, так и представители администрации, -- но и про-странные рассуждения о том, что возникновение комиссии Конгресса и сформирование нашей Хельсинкской группы -скоординированная враждебная по отношению к СССР акция. Здесь же улики: доказатель-ства преступных связей между нами.

Материалы о поправке Джексона тоже были получены из двух ис-точников: МИДа и Министерства внешней торговли. Из МИДа, кроме ее текста и юридических комментариев к нему, -- протоколы всех засе-даний комиссии Конгресса и комитетов Сената, обсуждавших поправку. Интересно, что против нее выступали капиталисты, руководители крупнейших концернов, мечтающие о торговле с СССР, а за -- профсо-юзы, различные общественные организации. Какая-то классовая соли-дарность наизнанку...

Министерство внешней торговли подсчитало материальный ущерб, нанесенный советской экономике сионистами, добившимися принятия поправки. Если бы СССР был предоставлен статус максимального бла-гоприятствования, то объем торговли с США, как утверждают мини-стерские специалисты, составил бы около двадцати миллиардов долла-ров.

Целый том в деле -- статьи и корреспонденции, опубликованные в западной прессе, выписки из передач зарубежных радиостанций, где есть ссылки на меня как на источник информации. Запись этих передач зачастую прерывается, и следует стандартная фраза: "Далее не прослу-шивается: сильное глушение".

-- Тяжелая у вас работа, что и говорить, -- смеялся я над следовате-лями. -- Один отдел КГБ глушит передачи, другой от этого страдает!

Были в деле и приятные для меня неожиданности, среди них -фо-топленка, "изъятая у гражданина США Гулда при его выезде из СССР". Несколько кадров проявили и отпечатали; это оказались фотографии заявлений в мою защиту, собранных, как я определил по почерку, Ди-ной; не все слова удалось прочесть, не все подписи разобрать, но я испытывал глубочайшую признательность к органам за такой дорогой пода-рок. В части этих заявлений отказники рассказывают о том, как их до-прашивали в КГБ, и я извлек немалую пользу из сопоставления их слов с официальными протоколами допросов. На одном из снимков -- сопроводиловка Дины к собранным ею материалам, где она не только пере-числяет их, но и сообщает все, что было на допросах наших товарищей: какие основные вопросы задавали им, какими документами интересует-ся КГБ, как формулируется обвинение...

Молодец Дина! Она довольно точно восстановила главные направле-ния моего дела, и теперь осталось одно -- чтобы на воле знали: никаких других преступлений, кроме наших заявлений и списков отказников, встреч и пресс-конференций, мне не вменяется в вину. Я тогда, конеч-но, и представить себе не мог, какую титаническую работу проделала Дина, кромсая паутину страха, которой КГБ в те дни опутал евреев; че-го ей стоило убедить людей пренебречь угрозами охранки и рассказать обо всем, что происходило на допросах; как непросто было при постоян-ной плотной слежке собрать всю необходимую информацию и передать ее на Запад.

Но впереди меня ждал еще более потрясающий сюрприз. Одним из главных моих прегрешений КГБ считал участие в документальном фильме английской телекомпании "Гранада" "Рассчитанный риск". Те-перь я мог убедиться в том, насколько большое значение они придавали ему. Еще до моего ареста в Министерство иностранных дел поступил с Лубянки соответствующий запрос, и вскоре из генерального консульст-ва СССР в Нью-Йорке в Москву прибыли видеозапись фильма и офици-альная справка за подписью дипломата Велемирова о том, какой огром-ный вред престижу СССР нанесла его демонстрация. Аналогичные от-четы поступили из советских посольств в Англии, Франции и Дании. В обвинении по этому поводу говорилось: "Подследственный принял уча-стие в нелегальной съемке иностранцами фильма, содержащего его кле-ветнические измышления о положении национальных меньшинств в СССР". Мне, естественно, было интересно посмотреть эту ленту, вспом-нить, что именно я там измышлял. Так как следствие обязано знако-мить меня со всеми документами, используемыми обвинением, я потре-бовал показать мне "Рассчитанный риск".

Возражений не последовало, но оператор -- специалист по видеоап-паратуре -- находился в отпуске, и надо было ждать. Между тем я на-ткнулся на кое-что поинтереснее: оказывается, после моего ареста та же "Гранада" сняла новый фильм, на сей раз посвященный мне, под назва-нием "Человек, который зашел слишком далеко", и он тоже был приоб-щен к делу как "имеющий доказательную силу для характеристики враждебной деятельности подследственного". В частности, в деле цити-ровались отрывки из интервью, взятого "Гранадой" для этого фильма у Майкла Шерборна, где он, среди прочего, говорит: "Щаранский -- убежденный сионист. За три года я около ста раз беседовал с ним по те-лефону и получил от него множество писем и документов о положении евреев в СССР".

Я, понятно, заявил, что хочу посмотреть оба фильма, но на это следователи почему-то согласились не сразу. Пришлось опять конфликто-вать с ними, отказываться подписывать бумагу о том, что с делом озна-комился... Наконец они пошли на попятный, оператор вернулся из от-пуска, и вскоре я уже сидел в кабинете Губинского перед японским ви-деомагнитофоном в компании Володина, Солонченко и Илюхина и смотрел "Рассчитанный риск".

Я увидел на экране Володю, Александра Яковлевича, себя... Думал ли я тогда, в семьдесят шестом году, давая это интервью для фильма, что увижу его впервые ровно через два года в Лефортовской тюрьме!.. Но потом оператор поставил следующую кассету -- и у меня перехвати-ло дыхание. Начинался фильм с показа демонстрации в мою защиту у советского посольства в Лондоне; еще несколько секунд -- и на экране крупным планом появилась Авиталь! Она говорила на прекрасном иври-те -- и как говорила!

-- А от русской-то совсем уж ничего не осталось! -- с удивлением от-метил Губинский.

Дальше пошли кадры с моим добрым другом Майклом Шерборном, Людмилой Алексеевой, эмигрировавшей из СССР, знакомыми и незна-комыми английскими евреями, но я плохо воспринимал их слова, все ждал, не появится ли Наташа... Еще раз показали ее -- и все, лента кончилась.

-- Поставьте, пожалуйста, снова, -- попросил я. Увидев меня в необычной роли просителя, Илюхин с несвойствен-ным ему ехидством сказал:

-- Что, понравилось? Хватит с вас и одного раза. Подследственным телевизор смотреть не положено.

Эти слова быстро вернули меня к реальности. Я сразу изменил тон:

-- Я имею право знакомиться с материалами дела. Мне необходимо понять каждую фразу, каждое слово из показанных фильмов. Это осо-бенно важно в тех условиях, в которые вы меня поставили, лишив воз-можности пригласить адвоката. А сам я, как вам известно, не юрист и могу лишь догадываться о том, как вы будете строить свое обвинение. Мои познания в английском и иврите не настолько хороши, чтобы я мог понять в этом фильме все с первого раза. Поэтому я настаиваю на том, чтобы мне дали возможность увидеть его вторично.

После некоторого колебания они согласились, и вот уже снова на эк-ране моя Авиталь. Когда ее выступление кончилось, я потребовал:

-- Верните пленку назад, в этом месте я не разобрал несколько слов.

Оператор не спорил. Прошел час, второй, третий. Кагебешники уже кипели от злости, но я не уступал, снова и снова заставляя их возвра-щаться к началу. Снова и снова Авиталь вела колонну к советскому по-сольству в Лондоне -- нет, к Лефортовской тюрьме! -- требовать моего освобождения.

Наконец терпение Володина лопнуло, и полковник стал кричать на меня:

-- Хватит! Вы что думаете -- ваша судьба в руках этих людей, а не в наших? Посмотрите внимательно: это всего лишь студенты и домохо-зяйки!

...Сегодня, выступая перед людьми в Иерусалиме и Нью-Йорке, Па-риже и Лондоне, я благодарю их за поддержку и каждый раз цитирую слова Володина. Спасибо вам, гражданин полковник, вы подсказали мне точную и эффектную формулировку: армия студентов и домохозяек одолела в конце концов полчища КГБ.

* * *

Прочитан пятьдесят один том дела. Заполнены моими записями пять толстых папок. Теперь я должен был подписать протокол о том, что с делом ознакомлен, после чего начнется подготовка к суду.

Я еще раз перечитал УПК, чтобы узнать все о своих правах на этом этапе. Оказывается, у меня еще есть возможность заявить ходатайство о дополнении материалов дела. Но стоит ли этим заниматься? Ведь суд почти наверняка будет закрытым, и все мои усилия окажутся напрасны-ми. И все же я решил такое заявление написать: по крайней мере, в деле останутся доказательства абсурдности и лживости их обвинений.

Двадцать шестое мая семьдесят восьмого года. На оформление за-крытия дела пришли Володин и Илюхин и объявили мне, что и где я должен подписать.

-- Прежде я хочу сделать письменное заявление, которое будет включено в протокол о закрытии, -- сказал я.

-- Что еще за заявление? -- повысил голос Володин. -- Хватит муд-рить, давайте действовать по закону. Вот двести первая статья, там все указано, -и он протянул мне уголовно-процессуальный кодекс.

К счастью, я его заранее прочитал. Перелистав несколько страниц, я показал полковнику другую статью: двести третью, где говорится об этом моем праве.

-- Да-а, вижу, что адвокат вам действительно не нужен, -- раздра-женно заметил Володин. -- Ладно, читайте ваше заявление и следова-тель запишет его в протокол.

-- Ну, нет! -- сказал Илюхин, внимательно выслушав меня. -- Та-кую антисоветчину пишите сами, своей рукой, наш следователь этого делать не станет.

Что ж, я с удовольствием записал в протокол, что следствие с самого начала подгоняло дело к заранее вынесенным газетой "Известия" обви-нениям, что их цель -- скомпрометировать еврейское эмиграционное движение, что обвинения либо абсурдны, либо лживы, что дело засекре-чено, хотя никаких тайн в его материалах нет, что подбор этих послед-них тенденциозен и существенно неполон. Поэтому у меня есть хода-тайство о включении в дело дополнительных документов, и я представ-лю его в течение пяти дней.

До истечения этого срока я передал следствию более тридцати стра-ниц текста, в котором -- вся "идейная" суть моей защиты. Я не вдавался в подробности по поводу того, кто что делал, кто что говорил, кто что знал, а лишь утверждал: деятельность активистов еврейского нацио-нального движения не была инспирирована из-за рубежа, не противоре-чила ни международному праву, ни советским законам. Она -- результат существующего в СССР положения с эмиграцией. Я просил предста-вить копии правил, регулирующих выезд из Советского Союза и даю-щих ответ на следующие вопросы: можно ли вообще покинуть страну без приглашения от родственников; вправе ли человек знать, почему ему отказано в выезде; существуют ли предельные сроки отказа. На каждый из них должен был, естественно, последовать отрицательный ответ. После этого на конкретных примерах, собранных нами, я просил объяснить, в чем причина многолетних отказов футболисту, специали-сту по китайской философии, художнику, летчику, демобилизовавше-муся из армии сразу после войны...

Следствие утверждает, что мы клеветали, говоря о положении евреев в СССР. Я просил приобщить к делу справки о том, сколько в СССР школ, где преподается иврит (ни одной!); сколько книг на этом языке выпущено с конца двадцатых годов (ни одной, не считая нескольких ан-тисионистских брошюр); издавалась ли на иврите Тора (ни разу!); мо-жет ли человек, желающий преподавать еврейский язык, зарегистриро-ваться в качестве частного учителя, платить налоги и избежать тем са-мым уголовного преследования за незаконную деятельность (нет!); пре-подается ли идиш в школах Еврейской автономной области (ни в од-ной!); была ли издана хотя бы одна книга на русском языке по еврей-ской истории или культуре (нет!). В доказательство тому, что в СССР проводится антисемитская кампания, я просил приобщить к делу книгу В.Бегуна "Ползучая контрреволюция", изданную в СССР совсем недав-но, а также шедевр черносотенного творчества начала двадцатого века "Протоколы сионских мудрецов" -- с тем, чтобы продемонстрировать духовное родство двух этих произведений.

Я ходатайствовал об очных ставках с Адамским и Петуховым; требо-вал, чтобы на суде получили возможность выступить в качестве свиде-телей те, кого мы защищали от преследований. "Так, например, -- пи-сал я, -- в заявлении Хельсинкской группы о положении в тюрьмах и лагерях приводятся фамилии около ста заключенных, готовых дать по-казания, однако ни один из них не был допрошен".

Для того, чтобы доказать открытый характер нашей деятельности по составлению списков отказников, я потребовал приобщить к делу те из них, которые мы посылали в советские официальные инстанции задолго до осени семьдесят шестого года, когда мы якобы получили из-за рубежа соответствующее задание ЦРУ.

Но как опровергнуть заключение экспертизы о том, что списки со-держат секретную информацию? Я обратил внимание адресата на ту-манность формулировки, гласящей, что они "в совокупности и в целом" составляют государственную тайну, и потребовал поставить перед экс-пертами следующий вопрос: означает ли это, что в каждом отдельном случае секретности нет, а во всем списке она присутствует? Если да, то я хочу видеть официальную инструкцию, объясняющую такой пара-докс. Если же нет, то пусть эксперты приведут хотя бы один пример по-добной информации, содержащейся в списках отказников, и я попрошу очную ставку с тем, от кого ее получил, чтобы выяснить, как она могла оказаться в заполненной им анкете. Тут расчет был прост: если КГБ включил в наши списки какие-то секретные сведения, чего я без Дины установить не мог, это выяснится в ходе очной ставки.

В начале июня ходатайство было подано и через неделю отклонено по всем до единого пунктам. Дело ушло в суд. Мне оставалось лишь ждать, готовить себя к предстоящему и развлекаться игрой в шахматы с сокамерником. Он у меня теперь был новый.

* * *

В феврале здоровье Тимофеева резко ухудшилось. Переживания по-следних лет не прошли бесследно, и с ним случился микроинфаркт, по-сле чего его забрали в тюремную больницу.

Недолго побыл я один в камере: уже в марте у меня появился новый сосед и опять из советской элиты -- бывший помощник министра авто-мобильной промышленности СССР, атлетического сложения брюнет лет сорока, придавленный, но, в отличие от Тимофеева, еще не слом-ленный судьбой.

-- Леонид Иосифович Колосарь, -- представился он. -- Жертва кле-веты и махинаций в высшем аппарате министерства и в Прокуратуре СССР.

-- Статья шестьдесят четвертая. Сионист, -- кратко отрекомендо-вался я.

Замешательство его было недолгим.

-- Ну, то, что вы еврей, понятно сразу, а вот сионистов я себе пред-ставлял иначе. Неужели против советской власти боролись? -- и тут же поспешно добавил традиционное: -- Я сам украинец, но у меня много друзей-евреев.

-- Якщо вы бажаетэ, то можэтэ розмовляты зи мною украиньскою мовою, -предложил я, перейдя на его родной язык.

Это оказалось решающим шагом к нашему сближению. Как при-знался мне впоследствии новый сосед, за десятилетия жизни в Москве он ни по чему так не соскучился, как по языку своего народа. Родом Ко-лосарь оказался из Полтавы, один из предков его был кем-то вроде ми-нистра иностранных дел в Запорожской Сечи, и сим обстоятельством Леонид Иосифович очень гордился. Образование, однако, этот украин-ский казак поехал получать в Москву. Общественная работа, спорт, ин-женерная карьера... Однажды министр автомобильной промышленно-сти, тоже украинец, обратил внимание на способного земляка и взял его себе в помощники.

Из рассказов моего сокамерника о своей работе меня особенно заин-тересовали те, которые описывали атмосферу рабского трепета перед начальством, царившую на самых верхах советской чиновничьей пира-миды. Должен, к примеру, его грозный шеф, привыкший разносить ди-ректоров крупнейших заводов как нашкодивших мальчишек, погово-рить с председателем Совета Министров Косыгиным -- и не о чем-ни-будь неприятном, не дай Бог, просто отчитаться по какой-то работе. Ко-лосарь заранее готовит все необходимое: деловые бумаги, напитки, ле-карства. В назначенное время помощник министра набирает номер.

-- Косыгин на проводе.

Министр берет трубку, встает по стойке "смирно" и докладывает. Ес-ли разговор завершается благополучно, то он отделывается легким сер-дцебиением, принимает валидол и четверть часа отдыхает, лежа на ди-ване. Если же товарищ Косыгин чем-то недоволен, то министра срочно приходится увозить домой с сердечным приступом. Случалось вызывать и скорую. В конце концов дело кончилось-таки инфарктом.

Колосарь вспоминал о своем шефе с юмором, но не без теплоты: по-мощник министра -- почти член его семьи. Леонид Иосифович, напри-мер, не только бумаги для босса готовил, но и семейные дела устраивал, в частности, снимал ресторан для свадьбы дочери министра, получал для него в спецраспределителе дефицитные товары.

Я, конечно, и раньше знал о существовании распределителей. Од-нако только из рассказов моего соседа понял, насколько разветвлена и детально продумана иерархическая система содержания власть иму-щих. Министр, являющийся членом Политбюро, министр -- член ЦК, замминистра, начальник главка -- у каждого из них разный тип рас-пределителя. Чем выше поднялся ты по служебной лестнице, тем бли-же подошел к коммунизму: выбор товаров стал больше, а цены на них -- дешевле. И все другие льготы расписаны строго по рангу: ми-нистр, скажем, имеет особый абонемент, по которому всегда может получить два билета на любой спектакль в любой театр; замминистра -- то же самое, но, если не ошибаюсь, только раз в неделю; начальник главка -- два раза в месяц -- и так далее по убывающей. Причем люди эти в театры, как правило, не ходят, но льготы свои весьма ценят. Если даже тебя понижают в должности, но в рамках тех же льгот -- это еще полбеды, но опуститься до распределителя более низкого ранга -- это уже настоящая трагедия: подняться до прежнего уровня будет очень трудно.

Колосарь рассказал мне, как однажды спросил своего шефа, заму-ченного разнообразными недугами: .

-- Почему бы вам в вашем возрасте не выйти на пенсию?

Министр совершенно серьезно ответил ему:

-- Если я скончаюсь на своем посту, то поминки будут в Централь-ном Доме Советской Армии, некролог -- в "Известиях" за подписями всего Политбюро, а похоронят меня на Новодевичьем кладбище. Если же я умру пенсионером, то поминки будут в ресторане, некролог -- в от-раслевой газете и подпишет его новый министр, а похоронят на Вагань-ковском.

Ну, а что думали о капитализме эти небожители, так охотно приоб-ретавшие западные товары и так безуспешно пытавшиеся поднять со-ветскую экономику до уровня мировых стандартов? Колосарь вспоми-нал, как несколько раз в обстановке, исключающей всякую возмож-ность лицемерия, шеф говорил ему:

-- Да, тяжело, конечно, с нашим народом работать, но все-таки как хорошо, что мы живем не при капитализме и никто никого не эксплуа-тирует!

Что это -- неосознанный страх перед свободным миром, где ему непросто было бы сохранить свои льготы, или искренняя преданность "идеалам коммунизма"? Мой сосед, относившийся к частной инициати-ве с большим уважением и, судя по всему, из-за этого и оказавшийся в тюрьме, разделял, как ни странно, мнение министра:

-- Ну разве это плохо, когда все в одних руках и можно распределять по справедливости? Нехорошо, если руки нечисты, но если подобрать действительно честных, идейных руководителей, то нет сомнения, что при социализме жить будет намного лучше, чем при капитализме!

Я поинтересовался, как министр-украинец относился к националь-ному вопросу. Тот, оказывается, не любил разговоров на эту тему. Но как-то раз в поезде он признался своему помощнику: "Если бы Украина была независимой, но социалистической, то я бы, пожалуй, поехал туда работать... министром автомобильной промышленности".

-- Скажите, -- спросил я сокамерника, -- существует ли дискрими-нация евреев при приеме на работу на ответственные посты в министер-стве?

Этот вопрос был риторическим не только для меня, но и для Колосаря.

-- У нас говорят в таких случаях: не прошел по зрению -- минус семь или минус пять. Седьмая графа в анкете -- партийность, пятая -- национальность. Минус семь -- беспартийный, минус пять -- еврей. Но среди министров и даже членов Политбюро немало таких, кто женат на еврейках, даже сам Брежнев.

У Колосаря и его коллег -- "клерков", как они сами себя называли, была даже целая теория на этот счет: еврейки не разрешают своим рус-ским мужьям пить и, будучи прирожденными интриганками, умело уп-равляют ими в борьбе за место под солнцем. Интересно, что через несколько лет я услышал в лагере от другого "бывшего" -- на сей раз бывшего сотрудника секретной службы -- более любопытное объяснение за-силью еврейских жен на вершине пирамиды: тайная сионистская жен-ская организация "Хадаса" поставила своей целью проникнуть на вы-сшие уровни советской администрации посредством смешанных браков!

Колосарь оказался заядлым шахматистом, и я с радостью забросил домино. Играл он не очень сильно, но упоенно, азартно. Померявшись несколько раз силами, мы пришли к такому соглашению: я даю ему фо-ру -- ладью, и играем три партии; если такой микроматч выигрываю я, то очередная уборка в камере -- на нем, если же побеждает он или хотя бы сводит матч вничью, то убираю я. В итоге наша камера всегда была в образцовом порядке, так как мыл полы Леонид Иосифович исключи-тельно добросовестно. Сосед мой, войдя в азарт, стал играть в долг, и когда нас неожиданно рассадили, он остался должен мне десятка полто-ра уборок. Всего мы пробыли с ним вместе в одной камере месяца два.

Моим следующим и, как выяснилось, последним сокамерником в Ле-фортово оказался Леонид Д. -- тот самый профессиональный мошен-ник, о котором я уже упоминал, невысокий парень лет тридцати пяти, спортивного сложения, с умными и насмешливыми глазами.

Отсидев когда-то в юности несколько лет за воровство, Леонид вер-нулся в Москву с твердым намерением найти себе занятие поинтереснее, поинтеллигентнее и небезопаснее. Его острый, живой ум, отличноезнание людей, легкое "вживание в образ" могли бы, я думаю, привести его на театральную сцену или в университет, где бы из него сделали не-заурядного социолога или психолога. Однако Леонид стал мошенником. Пару раз он попадался; но мошенники не воры, не бандиты, сроки им дают небольшие. Сейчас его привезли в Лефортово из лагеря в качестве свидетеля по делу какого-то приятеля-валютчика.

С КГБ он не имел возможности познакомиться близко, а потому от-носился к этой организации почтительно: со страхом, но и с любопытст-вом, которое вообще было в нем очень развито. Я просвещал его расска-зами о КГБ, а он меня -- повествованиями о мире жуликов и методах их работы, предупреждая при этом, что говорит лишь о вещах, давно изве-стных властям, секретов же открывать мне не имеет права. Леонид гор-дился своей профессией. Действительно, если не принимать во внима-ние моральный аспект, то она и впрямь на редкость увлекательна. Но я, конечно, игнорировать таковой не мог, а потому нередко, слушая исто-рии, которые рассказывал Леонид, ужасался его абсолютному бессерде-чию.

Первая ступень для мошенника, конечно, карты. Сначала -- техни-ка, ловкость рук, тренировки в "начесывании" колоды; затем -- коорди-нация действий с напарником для того, чтобы обыграть третьего. Впро-чем, обыграть -- не проблема; гораздо сложнее заставить его увлечься, втянуться в игру, забыть обо всем -- и спустить все до нитки. Такая опе-рация, понятно, требует тщательной подготовки: нужно убедиться в том, что у намеченной жертвы есть деньги, и изучить характер челове-ка.

Потом пошли дела посложнее. Провести, скажем, долгие переговоры о покупке какой-то дорогой вещи, а затем, забрав ее, вручить продавцу "куклу" -- пачку резаной бумаги, где сверху и снизу несколько настоя-щих ассигнаций. И тут сложная психологическая задача: как заморо-чить человеку голову, отвлечь его внимание от "куклы" в тот самый мо-мент, когда он сконцентрирован на деньгах... Как правило, жертвами таких операций были люди, сами замешанные в разного рода нечистые делишки; расчет и шел на то, что они не решатся обратиться в мили-цию.

Были среди жертв моего нового приятеля и евреи, которых он назы-вал малайцами, более того -- евреи, эмигрировавшие из СССР. Леонид рассказывал, как несколько лет назад его "артель" вышла на нескольких провинциалов, собиравшихся уехать в Америку и Канаду и искавших способ переправить туда свои драгоценности, ибо возможности вывезти с собой что-то ценное официальным путем очень ограничены. Началась долгая игра. Леонид и его друзья выдавали себя за работников москов-ской таможни. Они сняли квартиру в центре города, где и принимали гостей из глубинки, а две подруги Леонида играли роли его жены и до-чери.

Торговался он с приезжими долго и жестко. Они были готовы запла-тить ему десять процентов от стоимости своих побрякушек, он же наста-ивал на двадцати.

-- А зачем торговаться, если так или иначе получишь все? -- наивно спросил я.

-- Чтобы видели: имеют дело с серьезным человеком.

Клиенты уезжали из Москвы и вновь возвращались; в конце концов они приняли условие "таможенников" и отправили через них за рубеж определенную часть ценностей. Те благополучно дошли. Как?

-- Ну, мы-то знаем настоящих таможенников, а не туфтовых!

Поверив в надежность канала, клиенты уехали в свои америки, оста-вив "артели" все ценности. Операция была успешно завершена.

Вскоре Леонид признался мне, что он не только заработал на евреях-эмигрантах, но и сам собирался воспользоваться "еврейским каналом", чтобы уехать из СССР.

-- Зачем это тебе?-- спросил я.

-- После всех отсидок мои возможности здесь очень ограничены, а там, ребята пишут, работать легко -- и в Европе, и особенно в Америке. Штаты -настоящий рай для мошенников. Аборигены -- люди хоть и деловые, но доверчивые как дети.

-- А как же тебя выпустят? Ты русский, родственников за рубежом нет.

-- Это как раз не проблема! Несколько корешей уже там -- в Шта-тах, в Италии... Нас очень легко выпускают по израильским вызовам, только подавай!..

-- Знаешь, -- сказал Леонид мне как-то, -- расстрелять тебя не рас-стреляют, но срок получишь большой. Отсидишь часть его, выйдешь на волю и уедешь к себе в Израиль, а там напишешь мемуары. У меня к тебе просьба: не называй в них меня по фамилии. У меня две дочери, они думают, что папа на Байконуре работает, уехал в многолетнюю ко-мандировку...

Не знаю, что меня больше удивило -- то, что этого прожженного ци-ника волнует мнение дочек о нем, или то, что он накануне моего суда, когда неизвестно, останусь ли я в живых, думает о каком-то призрачном будущем, предвидит какие-то мемуары....

Сегодня я выполняю его просьбу.

17. СУД

И вот опять наступило четвертое июля, на этот раз тысяча девять-сот семьдесят восьмого года. Первая моя мысль после пробужде-ния -- об Авитали, вторая -- о том, что и сегодня обязательно должно что-то случиться. Четыре года назад была наша хупа; через год в этот день я встретился с Пайпсом и, как утверждает один из центральных свидетелей обвинения Рябский, -- с ним тоже; еще через год -- Энтеббе; четвертого июля прошлого года меня упекли в карцер: КГБ начал очередное наступление, пустив в ход показания Тота...

Весь день проходит в напряженном ожидании. Наступает вечер. Не-ужели на сей раз традиция будет нарушена?

И вот минут за двадцать до отбоя гремит дверь. Дежурный офицер принес обвинительное заключение -- сам текст и его обоснование -- на сорока страницах.

Обвинение я уже читал в самом конце следствия. Теперь мне пред-стоит узнать, как КГБ намерен доказать его, на какие документы и сви-детельские показания он ссылается. Мне ясно, что в ближайшие дни бу-дет суд и нужно срочно к нему готовиться.

С утра я сажусь за папки, отбираю все материалы, упомянутые в об-винении, но сосредоточиться не могу: тяжкой глыбой наваливаются уже забытые ощущения, угнетавшие меня в первые недели после ареста, -неуверенность в себе и страх ответственности, о которой напоминают беспощадные формулировки обвинительного заключения: "Главной целью Щаранского и его сообщников является борьба с существующим в СССР строем, инспирируемая и финансируемая капиталистическими кругами Запада и сотрудничающими с ними сионистскими организаци-ями".

Я все время мечтал об открытом суде, но теперь испугался: смогу ли а в присутствии мамы или брата -- на то, что в зал заседаний будет до-пущен еще кто-нибудь из моих близких, рассчитывать, естественно, не приходилось -убедительно опровергнуть все эти чудовищные обвине-ния, выдвинутые против нашего движения? Ведь их грозный текст про-изводит впечатление даже на меня, знающего, на каком гнилом фунда-менте все это построено и что за барабанным пафосом ничего не стоит, кроме нескольких подтасовок и фальсификаций. Легко представить ре-акцию моих родных!.. Удастся ли мне доказать хотя бы им свою право-ту?

Необходимо собраться с мыслями, написать текст защитительной ре-чи... Но не рано ли? Вначале, должно быть, будут допрошены свидетели и зачитаны документы, являющиеся основой обвинения? Тут я обнару-живаю, что совершенно не представляю себе процедуру суда. За всю жизнь я ни разу не был ни на одном процессе -- даже в качестве зрителя. Частенько, правда, доводилось мне стоять у закрытых дверей "от-крытых" судов над диссидентами, читать материалы таких процессов -- но этим мой опыт и ограничивался. Интересно, как это будет проходить со мной?

Я пытался вспомнить книги и кинофильмы на эту тему. "Воскресе-ние": суд присяжных в царской России. "Нюрнбергский процесс": у каж-дого обвиняемого -- защитник, в зале -- пресса, кинооператоры... Нет, литература и кино мне, похоже, не помогут. Сокамерник мой на пол-итических процессах, понятно, тоже не бывал, но все же трижды судим и общий порядок знает: сначала зачитают обвинительное заключение и предложат тебе по его поводу высказаться; затем будут обсуждать каж-дый документ и эпизод в отдельности.

Это меня несколько успокаивает. Если так, значит, я не раз получу возможность разоблачить методы работы КГБ -- при условии, конечно, что суд будет открытым. Я составляю краткие тезисы ответа на обвине-ние, но о том, чтобы развернуть их в речь, и не помышляю; все пять дней, что оставались у меня до суда, я хватаюсь то за одно, то за другое, но мысли мои далеко: что делает сейчас Авиталь? Родители, брат? Зна-ют ли они о том, что скоро начнется процесс? Суждено ли мне с ними увидеться? Плотина, которую я выстроил в первый период следствия, чтобы сдержать хаотический поток мыслей и спокойно воспринимать и анализировать все происходящее, прорвана. Только если тогда мне при-ходилось бороться со страхом, то сейчас -- с волнением перед тем, что предстоит.

Тогда я победил страх перед неизвестностью, возведя ограду вокруг своего мира, где хозяином был я, а не КГБ, и в котором для меня не мог-ло быть неожиданностей. Теперь мне уже не отсидеться в своей скорлу-пе: я выхожу в их мир, должен принять бой на их территории, на их ус-ловиях -- и фактор неизвестности вновь выводит меня из равновесия.

* * *

Сразу же после подъема мне приносят завтрак.

-- Забирают на суд, -- поясняет сосед. "Вот и настал главный экзамен в моей жизни," -- думаю я. Я еще не кончил есть, когда появляется вертухай с бритвой и горячей водой. Входит корпусной:

-- Поедете на суд. Надо погладить рубаху? Пиджак?

Забирают рубашку. Через несколько минут возвращают ее выгла-женной. По совету Леонида я еду налегке, без пиджака. Сосед помогает мне закатать рукава рубашки.

-- В зале суда обычно жарко и душно. Так тебе будет легче.

Он готовит мне бутерброды на дорогу. Я прощаюсь с ним, беру папку с выписками из дела, отобранными накануне, и меня переводят в тран-зитную камеру. Сюда люди поступают с воли, отсюда они покидают тюрьму.

Входит капитан Минаев, один из офицеров тюрьмы. На его поясе -- кобура, из которой кокетливо выглядывает белая ручка пистолета.

-- Я буду с вами все время. Если есть какие-то бумаги, отдайте мне.

-- Но они нужны мне в зале суда.

-- Там вы их получите.

Отдаю папку. Меня тщательно обыскивают, забирают еду и все, что есть в карманах. В зале суда мне действительно все отдадут, а выпотро-шили меня в тюрьме для того, чтобы я по дороге что-нибудь не выкинул. В маленьком тюремном воронке меня запирают в "стакан" -- железный шкаф, где нельзя ни повернуться, ни встать.

Со мной едут Минаев, два прапорщика и начальница медчасти. На-чальник тюрьмы тоже будет в зале, но он едет на своей персональной "Волге". Я читаю при себя свою молитву снова и снова: в воронке, входя в помещение суда и успевая лишь на миг взглянуть на яркое солнце и не менее яркую зелень, в спецкамере для подсудимых, поднимаясь на вто-рой этаж в зал суда в сопровождении тюремной свиты.

Все мне кажется каким-то ненастоящим, бутафорским: и шеренги кагебешников в штатском, и спешащие занять свои места посетители со спецпропусками, и открытый для гостей временный буфет с черной ик-рой и другими дефицитными продуктами. Я быстро дотрагиваюсь до ру-коятки минаевского пистолета и насмешливо спрашиваю:

-- Небось игрушечный?

Капитан резко отпрыгивает, перехватывает мою руку и рявкает:

-- Отставить шутки!

Нет, все вокруг всамделишное. Однако ощутить самого себя частью реальности мне не удается. Напрасно пытаюсь я взять себя в руки с по-мощью молитвы -- мысли мечутся: что сейчас будет? Кого я увижу? Что скажу? -- и ни на одной из них я не могу сосредоточиться.

Чем ближе зал суда, тем больше я волнуюсь; все вопросы выветри-лись из головы, в ней бьется, как заклятие, одна лишь фраза: "Сейчас я увижу маму".

Я ускоряю шаг и оказываюсь в зале. У самого входа -- скамья подсу-димых, меня сажают на нее между двумя старшинами.

Зал полон. Я чувствую на себе взгляды множества людей, сразу же ощущаю враждебность толпы, но не в состоянии пока различать отдель-ные лица. Давно я не видел столько людей вместе. Какое-то шестое чув-ство подсказывает мне, что среди них нет ни мамы, ни брата, ни друзей. Разочарование отдается острой болью в сердце.

Поворачиваю голову налево. Кресло судьи пока пустует. Прямо пе-редо мной, по другую сторону судейского стола, -- столик обвинения. Справа от места судьи, недалеко от меня, -- адвокат Дубровская. Это еще одна неприятная новость: стало быть, КГБ все же решил "защи-щать" меня своими силами? Сильва Абрамовна приветливо улыбается мне, говорит что-то ободряющее, но я демонстративно отворачиваюсь. Несмотря на перенесенное только что разочарование -- а может, имен-но благодаря ему, -- я быстро прихожу в себя. Ненавидящие глаза спра-ва, обвинитель напротив, подобранная охранкой "защитница" слева, че-кисты, плотно сжавшие меня плечами с двух сторон -- все это отрезвля-ет. Картина, которую я вижу перед собой, глядя в зал, обретает резко-сть: толпа распадается на отдельных индивидуумов, во взглядах которых я могу теперь прочесть не только враждебность, но и откровенное любопытство. В первых двух рядах сидят люди в одежде явно импортно-го происхождения -- скорее всего, сотрудники КГБ и особо доверенные корреспонденты АПН, "Правды" и "Известий". Дальше -- публика по-проще. Из рассказов о других политических судах я знаю, как набирают таких людей: на ближайшем заводе или фабрике раздают спецпропуска проверенным товарищам из числа партийных и комсомольских активи-стов, а те довольны: и на работу не надо идти, и дефицитные продукты питания в буфете купить можно.

Кто государственный обвинитель? Неужели Илюхин, чинно восседа-ющий за столиком слева от судьи? Нет, сегодня он лишь на подхвате при старшем помощнике Генерального прокурора СССР Павле Никола-евиче Солонине, которого я видел пару раз в коридоре Лефортово: это человек болезненного вида, хромой, тощий, надменный и, похоже, злой. Он заведует отделом Прокуратуры СССР по контролю за следст-венными органами КГБ (в своей оперативной работе КГБ даже по зако-ну неподконтролен прокуратуре).

Хитро придумали! Тот, кто должен проверять работу органов, будет поддерживать все их фальсификации.

-- Встать! Суд идет!

Трое мужчин -- судья и два народных заседателя -- занимают свои места. Их голов почти не видно за высоченными стопами томов моего дела, громоздящимися перед ними на столе.

Судья обращается ко мне:

-- Фамилия, имя, отчество? Я встаю.

-- Как я уже заявлял ранее, я не буду принимать никакого участия в закрытом суде.

Я не успеваю продолжить -- судья прерывает меня:

-- Но суд открытый, вы же видите! -- и движением руки предлагает мне обернуться к залу.

-- Для кого он открыт? Для корреспондентов АПН и сотрудников КГБ? Где мои родственники? Где друзья? Может, вы скажете, что они не захотели присутствовать на процессе?

Судья явно готов к этому вопросу.

-- Свободных мест нет, как видите. Для родственников мы бы, ко-нечно, стулья нашли, однако сейчас ваши мать и брат по закону не име-ют права находиться в зале, так как позже будут вызваны в качестве свидетелей. А вот отец... Где отец подсудимого?

"Распорядитель", стоящий у дверей, тут же отвечает:

-- Отец подсудимого не смог приехать из Истры в Москву по состоя-нию здоровья.

-- Ну, видите? Чего же вы от нас хотите? Все, что от нас зависело, мы сделали, -- говорит судья и тут же опять пытается задать мне какой-то анкетный вопрос.

"Что с отцом?" -- думаю я, но тревога за него почти мгновенно вы-тесняется другим чувством. Наглый цинизм и лицемерие режиссеров этого судилища убедительней, чем пистолет Минаева, напоминают мне, с кем я имею дело. Холодная злость переполняет меня; я становлюсь со-вершенно спокойным и вновь обретаю способность мыслить логически.

-- Я видел список свидетелей, вызванных на суд. Он приложен к об-винительному заключению. Ни матери, ни брата в нем нет. Таких хода-тайств не заявляли ни обвинение, ни защита, а дополнений к списку свидетелей мне не представляли.

Тут вскакивает Солонин:

-- Я ходатайствую!..

Повысив голос, я легко заглушаю его:

-- Ага, прокурор ходатайствует! Но откуда судье стало известно об этом еще до начала заседания? Более того: он даже знал заранее, что та-кое ходатайство удовлетворит! Впрочем, я не собираюсь вступать в дис-куссии по поводу юридических деталей этого фарса, а просто еще раз заявляю, что не стану участвовать в нем до тех пор, пока не будут вы-полнены следующие условия. Первое: в зале суда должен присутство-вать кто-либо из моих родственников; второе: адвокат, подобранный для меня обвинением, не примет участия в процессе. Раз уж меня лишили возможности выбрать защитника, я предпочитаю защищаться самостоя-тельно. Мне не нужен еще один прокурор под видом адвоката.

Судья что-то говорит о том, что никого мне не навязывали, что я и мои родственники сами не захотели пригласить защитника, но я никак на это не реагирую. Наконец он склоняет голову к заседателю, сидяще-му справа, тот кивает; затем ко второму -- кивает и этот. Только теперь я понимаю, почему зеки называют заседателей "кивалами"... Однако насколько эта кличка точна, я оценю лишь к концу суда: за все время эти двое не зададут ни одного вопроса, вообще не откроют рта лишь бу-дут кивать судье всякий раз, когда он повернет к ним голову.

-- Перерыв на десять минут. Суд удаляется на совещание.

Меня уводят в спецкамеру для подсудимых. Я понимаю: сейчас ни-что не решается, все договорено заранее. Стараюсь отвлечься, разгля-дывая надписи, которыми исчерканы вдоль и поперек стены этого за-кутка.

Я не знаю, в каком именно здании нахожусь, однако полагаю, что хотя меня судит Верховный суд РСФСР, это не его помещение. Скорее всего, они проводят выездное заседание в одном из районных судов -- из соображений "безопасности": и зал поменьше, и легче охранять меня от друзей и иностранных корреспондентов.

Неожиданно я обнаруживаю среди надписей магендавид, а под ним слова на иврите: "Узник Сиона Иосиф Бегун. Крепись и мужайся!" Вот так сюрприз! О том, что ветерана нашего движения преподавателя ив-рита Иосифа Бегуна арестовали по обвинению в тунеядстве незадолго до меня, я, конечно, помнил. Но тогда было неясно, доведут ли власти дело до суда, теперь же мне ясно , что его судили в этом же здании. Иосиф, понятно, не мог знать, что вскоре попаду сюда и я, но послал свой привет и поддержку тому, кто последует за ним. Спасибо, Иосиф!

Я возвращаюсь в зал. Полчаса назад я входил в эти двери как во сне и успокоился лишь внутри. Сейчас происходит обратное: я спокоен -- но лишь до тех пор, пока не оказываюсь в зале. В двух шагах от меня, в первом ряду, -мой брат! Леня поворачивается, вздрагивает, как от ис-пуга, но тут же широко улыбается и поднимает большой палец руки: все, мол, хорошо!

Не отрывая взгляда от его заметно оплывшего за этот год лица, я са-жусь на скамью подсудимых и говорю, улыбаясь, первое, что приходит в голову:

-- А ты потолстел!

-- Отставить разговоры! -- предупреждают в один голос мои стражи.

Я хочу спросить брата об отце, о маме, о Наташе, но тут вдруг мне в голову приходит неожиданная мысль: ведь если его впустили в зал, зна-чит, меня наверняка не расстреляют! Становится совсем легко, и я толь-ко сейчас понимаю, что страх быть расстрелянным не оставлял меня полностью никогда. Теперь этого не должно случиться -- я ведь давно убедил себя, что вынести такой приговор они могут только в том случае, если никто не узнает, в чем именно состоит обвинение.

Судья тем временем спрашивает мнение прокурора по поводу адво-ката. Тот отвечает:

-- По делу предусмотрена возможность высшей меры наказания, по-этому обвиняемому полагается адвокат. Но коль скоро Щаранский на-стаивает, прокуратура не возражает против того, чтобы он защищал се-бя сам.

Два поворота головы судьи к заседателям -- два кивка. Суд удовлет-воряет ходатайство подсудимого.

-- Адвокат может покинуть зал заседания.

Дубровская уходит, на прощание дружески улыбнувшись мне и пожелав всего хорошего. Теперь и я отвечаю ей вежливой улыбкой: благодарю за добрые слова. В конце концов, в чем она виновата? Ей приказали, и у нее не было выхода. Сейчас я, кажется, готов понять каждого.

Итак, после всех задержек процесс наконец начинается. Судья зачи-тывает обвинительное заключение. Длится это минут сорок. Слушая знакомый текст, я почти неотрывно смотрю на брата. Леня же сосредо-точен на том, что слышит, лишь время от времени делая мне успокаива-ющие жесты и подбадривающе улыбаясь. Слушай, Леня, слушай, запо-минай получше!

Как я и опасался, суровый тон текста производит на него впечатле-ние. Брат мрачнеет и, глядя на меня в упор, отрицательно качает голо-вой -- это он внушает мне: не признавай себя виновным! Ведь там, на воле, до сих пор не знают, сломили меня на следствии или нет, вот Леня и пытается поддержать меня на всякий случай. Когда судья упоминает "подрывные западные радиостанции, использовавшие клеветническую информацию Щаранского и его сообщников", брат подносит одну руку к уху, а второй указывает на меня: мол, сейчас там большой шум вокруг твоего дела. Ленин сосед, специально подсаженный к нему кагебешник, хватает его за руку и что-то злобно говорит.

Наконец чтение обвинительного заключения завершено. Судья спра-шивает меня:

-- Признаете ли вы себя виновным?

Я встаю, ловлю напряженный взгляд брата и почти радостно заяв-ляю:

-- Виновным себя не признаю, все предъявленные мне обвинения считаю абсурдными .

Больше я не успеваю ничего произнести, ибо судья поспешно объяв-ляет перерыв. Однако прежде чем выйти, я не только обмениваюсь с Ле-ней улыбками, но и ухитряюсь показать ему фотографию Авитали. Он удивлен и обрадован, пытается жестами сообщить мне что-то, но брата опять хватают за руку. Напряжение его, похоже, спало.

Обед. Моим конвоирам приносят еду из спецбуфета: ветчину, сыр, черную икру, фрукты. Мне же привозят баланду из тюрьмы: специаль-но из-за одной порции гоняют машину, лишь бы не нарушить инструк-цию и не дать зеку человеческую пищу.

Настроение у меня прекрасное. Какие изменения в моей жизни за полдня! Я видел брата, он слышал текст обвинения и знает, что я не ус-тупил. Даже если сейчас его выведут из зала -- а я ни на минуту не ис-ключаю такой возможности, -- им уже никого не обмануть.

Заседание возобновляется. Лени на его месте нет. Вывели? Нет, вон он -в самом конце зала, у стены, ищет меня взглядом, привставая. Его персональный опекун тоже переместился в последний ряд, не спускает с него глаз.

Судья предлагает мне дать ответ по существу предъявленного обви-нения. Я достаю из папки листок с основными тезисами. Говорю кратко, чтобы брат ухватил самую суть обвинения и защиты. Подробности ос-тавляю на потом -ведь запомнить сразу слишком много он не сможет.

Отвечая на первую часть обвинения -- измена Родине в форме помо-щи иностранным государствам, -- я останавливаюсь на шести пунктах.

Первый: вопреки утверждениям обвинения в наших документах о положении евреев в СССР нет никакой клеветы. Евреи в Советском Со-юзе действительно подвергаются насильственной ассимиляции: они изо-лированы от языка, культуры, религии, истории своего народа. Иллюст-рирую сказанное рядом примеров.

Второй: евреи, пожелавшие выехать из СССР, оказываются вне за-кона, становятся жертвами произвола и репрессий. Привожу типичные примеры. Именно этим и была вызвана деятельность еврейских активи-стов по привлечению внимания мировой общественности к положению евреев в Советском Союзе.

Третий: вопрос эмиграции из СССР не является внутренним делом государства. Это подтверждает декларация прав человека, Пакт о граж-данских и политических правах, Заключительный акт совещания в Хельсинки. Сегодня наша открытая борьба за выполнение Советским Союзом этих соглашений объявлена изменой Родине. Возможно, это са-мый серьезный шаг на пути к реанимации сталинизма.

Четвертый: поправка Джексона -- гуманный акт американского Конгресса, впервые связавший одну из важных проблем прав человека с двусторонними соглашениями между странами. В этом смысле поправка Джексона -- идейная предшественница Заключительного акта, приня-того в Хельсинки. Попытки обвинить активистов еврейского движения, приветствовавших ее, в измене Родине так же нелепы и противоправны, как и репрессии против членов Хельсинкской группы, требовавших от правительства СССР выполнения принятых им на себя международных обязательств.

Пятый: эпитет "сионистский" фигурирует в деле как юридический термин, синонимичный определениям "антисоветский", "изменниче-ский". Связь с сионистской организацией сама по себе рассматривается как доказательство измены Родине. А между тем сионизм -- всего лишь движение евреев за национальную независимость, за создание собствен-ного государства. Объявляя сионизм вне закона, СССР тем самым объ-являет незаконным и государство Израиль, которое он в свое время при-знал.

Шестой: моими сообщниками в изменнической деятельности назва-ны американские дипломаты и корреспонденты. Прежде всего, никаких доказательств тому, что они агенты секретных служб США, нет. Суще-ствует порочный круг: КГБ утверждает, что в советской прессе приводи-лись примеры их шпионских операций, а в статьях из газет, имеющихся в деле, говорится о том, что эти действия известны компетентным орга-нам. Но даже если кто-то из них и был шпионом, чему я не нашел в деле никаких доказательств, -- важно ведь не это, а лишь то, какие отноше-ния связывают меня с этими людьми. Информация, которую я им пере-давал, относилась исключительно к теме прав человека в СССР. Каж-дый день можно прочитать в советской прессе интервью с гражданами западных стран, не просто критикующими порядки в своем государстве, но и прямо призывающими к изменению режима; меня же обвиняют в измене Родине лишь за передачу западным корреспондентам информа-ции о нарушениях Советским Союзом соглашений в области прав чело-века.

-- Еще более грубые передержки и фальсификации допущены КГБ при обвинении меня в измене Родине в форме шпионажа, -- сказал я, но был тут же остановлен судьей.

-- О шпионаже мы будем говорить на закрытом заседании суда: ведь речь идет о государственных секретах.

-- Но никаких секретов в деле нет! Единственный документ, объяв-ленный секретным, -- списки отказников, причем я с легкостью дока-жу, что и это не так. Но ведь я в любом случае не намерен зачитывать списки в зале суда, я собираюсь говорить лишь о методах следствия. На-стаиваю на том, чтобы мне дали высказаться по этому поводу на откры-том заседании.

Но судья непреклонен. Быстро получив два дежурных кивка, он сно-ва объявляет перерыв. Уходя, я вижу поднятый вверх Ленин большой палец: мол, молодец! -- и его радостную улыбку.

После перерыва судья обращается ко мне:

-- Готовы ли вы дать конкретные и правдивые показания по каждо-му эпизоду обвинения?

-- Да, конечно. Буквально по каждому эпизоду можно рассказать немало интересного о методах работы следствия, -- отвечаю я. -- Вот, например, первый "изменнический" документ: наше письмо в Конгресс США от июля семьдесят четвертого года, где речь идет о превентивных арестах еврейских активистов во время пребывания в Москве президен-та Никсона в июне семьдесят четвертого года. Я был одним из аресто-ванных, точнее, -- похищенных: ведь в тюрьме меня, как и других, де-ржали более двух недель без всякого суда, без каких бы то ни было объ-яснений, и из-за этого я чуть было не опоздал на собственную свадьбу. А между тем в обвинительном заключении утверждается, что письмо это -- клеветническое, что приведенные в нем факты не соответствуют действительности. И впрямь -- никаких справок о том, что мы были под арестом, нам не выдали, никаких следов происшедшего в официальных бумагах не осталось... Так проводились превентивные аресты или нет?

Я напоминаю, что был в тот момент единственным из похищенных, кого еще не уволили с работы, а потому по возвращении добился, чтобы институт выплатил мне деньги за все вынужденные прогулы. Районный судья, к которому я обратился, испугался, что придется официально вы-яснять, где я пропадал так долго, при мне позвонил моему начальству и потребовал от него немедленно выдать мне причитающуюся сумму и за-быть о моем "прогуле"...

Тут судья перебивает меня:

-- Я сейчас вас спрашиваю не об этом! Объясните, кто именно, когда и при каких обстоятельствах изготовил этот документ и все последую-щие.

Я отказываюсь отвечать на этот вопрос и обстоятельно, чтобы брат хорошо усвоил, излагаю свою позицию:

-- Так как всю нашу деятельность в еврейском движении я считаю законной, правильной и нужной, то не буду спорить даже в том случае, если вся она будет приписана мне одному. Помогать же КГБ фабрико-вать дела, подобные моему, против других отказников я не намерен. В то же время, если в зале суда будут присутствовать иностранные адво-каты, подобранные моими родственниками, это послужит хотя бы ми-нимальной гарантией тому, что дело будет рассмотрено объективно. В таком случае я готов дать подробные ответы на все вопросы по каждому документу и эпизоду.

Слово предоставляется прокурору. Вот отрывки из нашего диалога, которые запомнились мне.

-- Вы говорите, что эмиграция запрещена, -- почему же около ста пятидесяти тысяч евреев уехали?

-- Это произошло не по желанию властей, а вопреки ему.

-- Почему многие из уехавших страдают в Израиле, обивают пороги советских посольств, просятся назад?

-- Это не соответствует действительности. Хотят вернуться единицы. Но существенно, что в отношении этих людей, которых не пускают об-ратно, Декларация прав человека нарушена дважды: ведь в ней ясно го-ворится, что каждый человек имеет право свободно выехать из страны, в которой живет, и вернуться в нее.

-- Почему вы не критиковали порядки, существующие на Западе?

-- Как видно даже из советской печати, на Западе каждый гражда-нин может открыто выступать с критикой своего правительства. Беспокоиться о том, что мир не узнает о нарушениях прав человека в капита-листических странах, не приходится. В СССР же такие выступления считаются преступными, и за них предусмотрена кара. Если здесь не найдутся люди, готовые рисковать своей свободой и, возможно, жизнью, то мир никогда не узнает правды о положении с правами человека в СССР.

-- В телеграмме к двухсотлетию США вы прославляете Америку -- ведущую капиталистическую державу Запада, но ничего не говорите о безработице, нищете и проституции -- этих язвах западного мира. Это ли не лицемерие?

-- Да, я действительно поблагодарил народ США за его преданность принципам свободы вообще и свободы эмиграции в частности. Что же ка-сается критики недостатков, то ведь и в поздравительной телеграмме со-ветского правительства не было ни слова о проституции и безработице.

-- Почему вы приглашали на свои пресс-конференции только пред-ставителей враждебных Советскому Союзу органов массовой информа-ции?

-- Не знаю, на основании каких критериев вы определяете эту са-мую враждебность. Но мы не раз приглашали корреспондентов и совет-ских газет, и коммунистических газет Запада. Почему они ни разу не пришли -- спросите у сидящих в этом зале журналистов.

-- Вы говорите, что в Советском Союзе евреям не дают возможности пользоваться плодами еврейской культуры. Для кого же тогда выпуска-ется журнал "Советиш Геймланд"?

-- Согласен с вашим вопросом. Для кого? Ведь хотя идиш и противо-поставлен в СССР ивриту -- основному еврейскому языку, он не препо-дается ни в одной школе страны, даже в так называемой Еврейской ав-тономной области. Неудивительно, что средний возраст читателей этого журнала -- шестьдесят с гаком.

Большинство моих ответов, несмотря на их очевидность, для Соло-нина неожиданны. Он, похоже, не знает, что идиш в Биробиджане не преподают, что советским журналистам не разрешают ходить на пресс-конференции к диссидентам, что Декларация прав человека гарантиру-ет возможность не только выезда из страны, но и возвращения в нее... Удивляться этому не приходится, ведь даже министр внутренних дел Щелоков в порыве великодушия говорил мне: "Будь моя воля, я бы всех вас выпустил. Но назад, конечно, -- никого!" Так или иначе, каждый раз после моего ответа Солонин поспешно меняет тему, не затевая дис-куссий.

В конце концов прокурор задает мне такой вопрос:

-- Был ли заключен ваш религиозный брак с соблюдением всех тре-бований иудаизма?

Услышав положительный ответ, он оглашает справку, полученную в московской синагоге, где говорится: "Распространяемое на Западе не-коей Натальей Штиглиц брачное свидетельство, якобы выданное равви-ном еврейской общины города Москвы, -- фальшивка". Я думаю всту-пить в спор, но вовремя спохватываюсь: не хватает мне только обсуж-дать с ними наши семейные дела!

Первый день работы суда подошел к концу. Судья объявляет, что за-втрашнее заседание будет закрытым. Я иду к выходу, неотрывно глядя на брата, и уже оказавшись в коридоре, слышу его громкий, на весь зал, голос:

-- Шалом от Авитали, Толя!

Меня быстро проводят мимо почетного караула кагебешников к во-ронку, запирают в "стакане". Машина резко набирает скорость, делает вираж, железная дверь под действием центробежной силы приотворяет-ся, и в мою душегубку проникает дневной свет. Я смотрю в образовав-шуюся щель и сквозь лобовое стекло водительской кабины вижу кусок асфальта, а затем -- колеса, бамперы и номера автомобилей, мимо ко-торых мы проносимся. На белом фоне жестяных табличек -- черные буквы и цифры: К-04, К-04, К-04... Белый цвет указывает на то, что ма-шины принадлежат иностранцам, буква К -- иностранным журнали-стам, цифры 04 -- корреспондентам из США. Мои "сообщники", стало быть, ждут у дверей суда результатов. Сейчас выйдет Леня и все им рас-скажет. Я чувствую страшную усталость и в то же время глубокое об-легчение. Даже то, что завтрашнее заседание будет закрытым, не омра-чает моей радости.

"Крепко, видно, допекла их Наташа, если они вынесли вопрос о на-шей хупе на суд!" -- думаю я с удовлетворением.

В камере я сразу же прошу дать мне "Правду", но дежурный отвеча-ет:

-- Сегодня не было.

-- Врет! -- комментирует сосед. -- Я слышал, как в другие камеры давали.

С дежурным спорить бессмысленно, но на следующее утро я требую у судьи объяснений, почему мне перестали выдавать единственную до-ступную в Лефортово газету -- "Правду". И уже через несколько часов начальник тюрьмы Поваренков сам приносит мне вчерашний номер. В нем одно под другим два сообщения: первое -- об открывающемся в Вер-ховном суде СССР слушании дела по обвинению в шпионаже Филатова, второе -- о слушании в Верховном суде РСФСР дела по обвинению в из-мене Родине Щаранского...

Кто такой Филатов, я не знаю, но сразу же предполагаю, что это на-стоящий шпион. Смысл этого хода КГБ очевиден: связать в сознании людей два дела и потом говорить о шпионах Щаранском и Филатове так, будто мы работали на пару. В определенной степени им это, кстати говоря, удалось: даже через много лет в лагере меня спрашивали о моем подельнике Филатове...

* * *

Второй день суда. Зал пуст, если не считать двух человек у стола с аппаратурой, на которую я вчера не обратил внимания: будут вести за-пись процесса.

Прокурор начинает спрашивать меня о списках отказников, но я де-ржусь своей линии:

-- Я готов отвечать на все ваши вопросы на открытом заседании су-да.

-- Вам же хуже: там я этих вопросов не задам, -- сухо говорит он.

Начинается допрос свидетелей. Официально этот день отвели для рассмотрения обвинения в шпионаже, однако, как вскоре выясняется, под этим предлогом решили выслушать всех тех свидетелей, в поведе-нии или качестве подготовки которых власти были не вполне уверены.

Первый, конечно, -- Липавский. Опять он не смотрит на меня. Впро-чем, теперь ему это удается без особого труда: он стоит ко мне боком, лицом к суду. На первые же вопросы: адрес, место работы -- он отвечает уклончиво:

-- Живу в Москве, работаю по специальности.

Судья на уточнении не настаивает. "Неужели Саня покушения боит-ся?" -думаю я. Через много лет мне стало известно, что незадолго до суда один из наших общих знакомых встретил его в сопровождении те-лохранителей. Похоже, кагебешники запугали сами себя сказками о си-онистском заговоре.

Липавский достает из кармана какую-то бумажку и, как первокласс-ник, читающий стихотворение, -- старательно, с выражением, -- дает те же показания, что и пять месяцев назад, только теперь они заметно короче. При этом он буквально ест глазами судью, отрываясь от этой трапезы лишь для того, чтобы заглянуть в свои записки.

-- Вы были завербованы ЦРУ и работали на них, верно? -- спраши-вает судья.

-- Да-а... -- врастяжку говорит Липавский, напряженно что-то сооб-ражая. -- Рассказать, как меня вербовали?

-- Нет, не надо. Скажите, а когда вы жили в одной комнате со Щаранским, вы уже работали на ЦРУ?

-- Ну да, конечно, давно работал! -- восклицает Липавский. В его голосе такое облегчение, что мне становится ясно: он страшно боится неправильно понять судью и дать ошибочный ответ.

-- Так! -- удовлетворенно отмечает судья и зловеще смотрит на ме-ня. -Скажите, товарищ Липавский, -- вновь обращается он к свидете-лю, -- а кто был ближайшим другом Щаранского среди дипломатов?

-- Прессел.

-- Он был связан с ЦРУ?

-- Безусловно. Я ему несколько раз жаловался на связных, которые не забирали из тайников донесения, предупреждал, что мне придется все шифровки уничтожить. По реакции Прессела было ясно, что он зна-ет, о чем идет речь.

-- Что ж, картина ясна, -- удовлетворенно хмыкает судья и обраща-ется к прокурору, предлагая задавать вопросы свидетелю.

-- Было ли задание составить список отказников получено из-за гра-ницы?

-- Да, конечно. Я сам присутствовал на встрече с представителями Конгресса, когда они предложили Лернеру и Щаранскому найти что-нибудь новое. Затем Лернер при мне изложил Виталию Рубину перед отъездом того в Израиль идею тотального давления на СССР.

-- Так это была идея Лернера?

-- Нет-нет! Она принадлежала Щаранскому! -- воскликнул Липавский, окончательно похоронив тем самым первоначальную версию "группового преступления". -- Потом мы получили от Рубина три пись-ма с заданием изготовить список.

-- Как Щаранский переправлял материалы на Запад ?

-- Через Прессела и Тога. Мне это известно со слов самого Щаранского.

Прокурору этого недостаточно, ему нужно непосредственное свиде-тельство.

-- А по телефону Щаранский передавал при вас данные об отказни-ках?

Липавский растерян. После напряженного раздумья он решительно отвечает:

-- Нет, что вы! Ведь эта работа делалась в глубокой тайне!

Ну, Саня, это ты ляпнул! Ведь в обвинении сказано, что я передавал списки отказников и по телефону, и хозяйки квартир, откуда мы гово-рили, это подтвердили. КГБ-то нужны прямые свидетельства передачи мною на Запад секретной информации!

-- У вас есть вопросы к свидетелю? -- обращается ко мне судья.

-- Ходатайствую о вызове Липавского на открытое заседание.

-- Мы ваше ходатайство рассмотрим, только имейте в виду: там мы не позволим вам задавать вопросы, касающиеся обвинения в шпионаже.

Я понимаю, что могу больше Липавского не увидеть, и мне жаль упустить возможность продемонстрировать, как топорно работает КГБ. Поэтому я спрашиваю его:

-- Когда были в Москве сотрудники Конгресса Попович и Доде?

-- Я точной даты не помню, -- подумав, отвечает он, глядя куда-то в пространство между мной и судьей.

-- А когда уехал Рубин?

-- В семьдесят шестом году.

-- В каком месяце?

-- Не помню точно.

-- А что было раньше -- визит Поповича и Додса или отъезд Рубина? Липавский пожимает плечами.

-- Вам же свидетель сказал, что точно не помнит, -- вмешивается судья. -- Он не обязан держать в голове все даты. Следующий вопрос!

-- Даты он, конечно, зубрить не обязан, но я напомню ему: Рубин уехал в июне, а конгрессмены приезжали осенью семьдесят шестого. Однако Липавский утверждает, что Доде и Попович подсказали идею, которую Лернер затем изложил Рубину накануне отъезда того в Изра-иль, -- то есть следствие на четыре месяца опередило причину! Тут я вправе усомниться не только в памяти свидетеля...

Липавский краснеет. Он смотрит в свою бумажку, складывает ее, снова разворачивает -- и так несколько раз. Судья, похоже, тоже не-сколько смущен и поспешно говорит:

-- Еще вопросы!

Мне, конечно, есть о чем спросить Липавского, чтобы разбить его версию, но из всех моих вопросов станет ясно и другое: что я лично не занимался составлением списка отказников. А в этом случае сразу зай-дет речь о том, кто же все-таки их делал! Нет, такой поворот меня не устраивает.

-- Остальные вопросы я задам свидетелю на открытом заседании, -отвечаю я.

Липавский, по указанию судьи, остается в зале, заняв место во втором ряду с краю. Следующей приглашается Лена Запылаева. Она такая же грустная и запуганная, как и на очной ставке, так же пе-чально смотрит на меня. Тихим голосом говорит Лена о том, что пе-чатала списки отказников, которые Липавский приносил ей от Бейлиной и от меня.

Когда мне предложили задавать ей вопросы, я спросил только, обра-щался ли я к ней когда-нибудь лично с подобной просьбой.

-- Нет, -- ответила она.

-- А Бейлина?

-- Нет.

-- Почему вы считали, что делаете это для нас?

-- Со слов Липавского.

Я благодарю ее и ходатайствую о вызове Запылаевой на открытое за-седание. Лене тоже предлагают остаться в зале. Она демонстративно вы-бирает самый дальний от Липавского угол.

Следом за ней одна за другой были допрошены две свидетельницы -пациентки того самого гинеколога, саниного друга, -- Доронина и Смирнова. От этих женщин требовалось подтвердить, что я из их квар-тир передавал на Запад по телефону шпионскую и антисоветскую ин-формацию.

Обе они рассказывают, что Липавский сначала через своего товари-ща, а потом и лично раз в несколько месяцев обращался к каждой из них с просьбой предоставить телефон для разговора с Израилем или Америкой, и подтверждают, что видели меня среди приходивших на разговор. Но дальше их показания резко расходятся с тем, что записано в протоколах следствия. Сейчас обе утверждают, что не имеют пред-ставления о содержании телефонных бесед, ибо при них не присутство-вали. А как же с передачей списков отказников? Они даже не знают, что это такое.

Тут судья решает, что пора показать бицепсы:

-- Свидетельница Смирнова (Доронина)! Подойдите сюда и прочти-те, что вы показывали на следствии! Вот видите -- это ваша подпись под протоколом. Вы предупреждались об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, и если сейчас отказываетесь подтвердить то, что го-ворили раньше, мы должны вас судить.

Реагируют обе одинаково: смущаются, пугаются, а потом говорят: "Ну, ведь уже год прошел, я теперь не помню точно..."

-- Но тогда вы, наверное, помнили лучше?

-- Наверное...

-- Значит, мы считаем действительными те показания, которые вы дали на предварительном следствии.

Свидетельницы не возражают и покорно садятся на пустые места, однако все-таки рядом с Запылаевой, а не Липавским, от которого они так же демонстративно отворачиваются.

Действия судьи абсолютно противозаконны: он не вправе оказывать давление на свидетелей. Более того -- именно показания, данные на су-де, а не на следствии, должны, по логике, иметь окончательную силу. Для того-то и понадобилась КГБ ширма закрытых заседаний, чтобы скрыть за ней нарушения судом закона. Я заявляю протест и требую вы-звать Доронину и Смирнову на открытое заседание.

После перерыва в пустой зал, где сидят только Липавский и три сви-детельницы, входит Цыпин. Тандем в сборе. Второй провокатор мало изменился за те полтора года, что я не видел его. Чувствуется, что он нервничает, в какой-то момент у него начинают дрожать руки. Как и Липавский, Цыпин избегает смотреть на меня. Отчего он психует, чего боится? Видимо, трястись от страха всю жизнь -- удел всех этих цыпиных и липавских. Нет у меня к ним ни ненависти, ни злости -- одно лишь презрение.

Показания Цыпина неинтересны, и я ограничиваюсь стандартным ходатайством о вызове его на открытое заседание.

Свидетель Адамский, отказник из Вильнюса. Вот это уже должно быть любопытно. Мне во время следствия так и не удалось добиться оч-ной ставки с ним -- я хотел понять, кто же он: не разоблаченный нами стукач или просто слабый человек, раздавленный КГБ во время тринад-цатичасового допроса. Его версия получения Лернером и мной задания из-за рубежа не совпадала с показаниями Липавского лишь в одном: Адамский утверждал, что было это не осенью семьдесят шестого, а на полтора года раньше.

Лицо человека, который входит в зал, мне смутно знакомо: кажется, видел его в Москве. Поймав взгляд Адамского, я обнаруживаю в нем страх перед допросом и нескрываемое сочувствие ко мне.

-- Вы собирались уехать в Израиль? -- спрашивает судья.

-- Собирался и собираюсь.

-- Расскажите о том, что вам известно о деятельности Щаранского и других отказников.

Адамский говорит, что подписывал письма и заявления, под которы-ми стояла и моя подпись, что эти материалы отправлялись на Запад, чтобы привлечь внимание мировой общественности к судьбе отказни-ков. Он тщательно подбирает слова, видно, что напуган. Однако у меня такое впечатление, что и судья задает ему вопросы с опаской, -- может, после того, как оконфузился с двумя последними свидетельницами? Прокурор готов отпустить Адамского, он ни о чем его не спрашивает. Э, нет, минуточку! Показания этого человека на следствии звучали гораз-до более зловеще, чем то, что он сказал сейчас. Я встаю, вынимаю из папки свои листы с выдержками из протокола его допроса и начинаю читать их вслух.

Судья пытается меня остановить:

-- Откуда мы знаем, что это действительно его слова?

-- Откройте том такой-то на странице такой-то и следите, -- отвечаю я. -- Итак, вы, Адамский, заявили, что Лернер получил в семьдесят пя-том году задание от американской разведки составить список секретных предприятий, где работали отказники, и поручил мне это выполнить, од-нако вам не известно, сделал ли я то, о чем он меня просил. Вы настаива-ете на этих показаниях?

Адамский выглядит сейчас не просто испуганным, а буквально раз-давленным: глаза опущены, руки трясутся... Помолчав какое-то время, он сначала прошептал, а потом повторил громче, отрицательно качая головой:

-- Я ничего такого не знаю...

Судья действует быстро и решительно:

-- Подойдите к столу! Адамский подходит.

-- Ваша подпись?

-- Моя.

-- Это было почти год тому назад. Тогда вы, наверное, помнили луч-ше, -- говорит судья резко, как учитель провинившемуся ученику. -- Если вы отказываетесь от своих слов, то мы должны привлечь вас к суду за дачу ложных показаний на следствии.

Адамский, вернувшийся от судейского стола к своему свидетельско-му месту, поспешно отвечает:

-- Нет, нет, я не отказываюсь! Я только говорю, что сейчас ничего подобного не помню и подтвердить те показания не могу.

-- Но вы согласны, что тогда должны были лучше помнить?

-- Наверное...

-- Из этого и будем исходить, ясно? Еще вопросы есть? -- обращает-ся ко мне судья.

-- Да! Вас допрашивали тринадцать часов без перерыва на обед и ужин. Это нарушение закона. Почему вы не потребовали...

-- Снимаю вопрос, -- перебивает меня судья и говорит Адамскому:

-- Вы свободны, можете идти.

Я требую вызвать на открытое заседание и этого свидетеля, как и двух следующих: Раслина из Киева и Игольникова из Минска. В пока-заниях осведомителей КГБ, разоблаченных отказниками, нет ничего, заслуживающего внимания, они, по замыслу органов, должны были лишь составить фон для более серьезных обвинений.

"Рыцарь кагебешной метлы" Захаров -- невысокий, худой, совер-шенно бесцветный тип, мелкий хищник, хладнокровием своим в сочета-нии с самоуверенностью напоминающий мне моих "хвостов". Вот кто со-вершенно спокоен! Не торопясь излагает он, как нашел у мусорного ящика черновики Тота, как понял по содержанию, что речь в них идет о шпионах, упомянутых незадолго до того в "Известиях", и как сдал бу-маги в приемную КГБ.

Вступать с ним в разговор вроде бы бессмысленно: ведь не он же ин-терпретировал эти документы в угодном КГБ смысле. И все же соблазн поговорить о грубых методах работы охранки очень велик.

Я спрашиваю:

-- Какого числа вы сдали документы в приемную?

-- Нашел четырнадцатого, сдал пятнадцатого апреля, -- отвечает он и насмешливо улыбается: к этому вопросу его подготовили.

-- А почему на всех документах дата -- пятнадцатое марта? -- про-должаю я уже по инерции.

-- Это их дело, -- говорит он равнодушно. -- Я на дату не смотрел.

-- Здесь же есть разъяснение, -- вмешивается судья. -- Это ошибка секретарши. У вас есть еще вопросы?

-- Да. Вы сказали, что, увидев статью Тота, сообразили, что в ней речь идет о тех же людях, о которых говорилось и в статье Липавского, опубликованной -- если вы действительно нашли документы четырнад-цатого апреля -- за сорок дней до этого. Я прошу суд предложить сейчас свидетелю текст статьи Тота -- пусть он прочтет ее вслух и переведет с английского те места, которые вызвали его подозрения.

В том, что агенты уровня Захарова не знают иностранных языков, я был уверен. "Дворник" спокойно перевел взгляд на судью, и тот немед-ленно отреагировал:

-- Я снимаю ваш вопрос! Вы, Щаранский, подсудимый, а не эксперт, чтобы устраивать тут проверки. Товарищ Захаров, вы свободны.

Свидетель Рухадзе. Этот -- совсем из другой оперы: он корреспон-дент АПН, пишет статьи о национальном вопросе в Советском Союзе, автор брошюры "Евреи в СССР", которую собирается выпустить агент-ство, где он работает. Сегодня ему предстоит доказать, что Роберт Тот -- агент ЦРУ.

С Бобом, как выясняется, Рухадзе встречался многократно, не раз они проводили время в дружеских беседах за чашкой кофе. Он даже со-провождал Тота во время его поездки в Биробиджан. Боб, оказывается, всегда интересовался закрытыми районами -- например, просил Рухад-зе помочь ему побывать на космодроме в Байконуре; проявлял удиви-тельную для журналиста осведомленность о ходе тайных переговоров между СССР и США о сокращении вооружений. Своими статьями Тот пытался подорвать доверие простых американцев к Советскому Союзу. Положительные материалы об СССР, которыми Рухадзе снабжал его, он всегда разбавлял клеветнической информацией, полученной от от-казников и диссидентов. С явно провокационной целью Тот сказал в Биробиджане крестьянам, что их колхоз напоминает ему израильский кибуц, чем оскорбил советских колхозников еврейского происхождения.

Тот, по словам Рухадзе, был очень дружен со мной, постоянно пол-учал от меня антисоветскую информацию. Когда меня арестовали, он позвонил Рухадзе, встретился с ним и все пытался выяснить: что бы оз-начал этот арест, в чем меня могут обвинить, не отразится ли это на его собственной судьбе; рассказывал, что жена его и дети плакали, когда уз-нали о случившемся. Позднее Тот сказал, что если меня освободят, то Картер скорее всего прекратит кампанию в защиту прав человека в СССР. Короче, не оставалось сомнений в том, что Тот и я -- сообщники.

Я внимательно смотрю на этого типичного представителя советской элиты. Он "выездной", одевается на Западе или в московской "Березке", ибо часть зарплаты получает в валюте; по роду работы ему доверяют читать зарубежную прессу. За это он готов выполнять обязанности дешевого стукача, писать в КГБ отчеты о беседах с иностранными колле-гами, а при необходимости и поставить свою подпись под любой бума-гой, которую подсунут ему органы. Ну чем он лучше Захарова?

Но вот что интересно: "дворник", давая свои показания, нагло врал и был при этом совершенно спокоен. Рухадзе же, даже когда говорит правду, переминается с ноги на ногу, сжимает за спиной руки, часто достает носовой платок и вытирает обильный пот, струящийся по лицу.

Я решаю воспользоваться случаем и узнать наконец, был ли все же Боб подвергнут аресту.

-- Тота выслали или он сам пожелал уехать? -- спрашиваю я. Рухадзе долго молчит, переводя беспокойный взгляд с меня на судью и обратно, а затем неуверенно говорит:

-- Ну, его бы, наверное, выслали, но срок его пребывания в СССР кончался, и он уехал сам.

Чего боятся такие люди? Неосторожным словом вызвать гнев на-чальства, которое у всех в конце концов одно -- КГБ, и потерять свою часть пирога? Раб Захаров твердо знал, что свой кусок он всегда пол-учит ("Наша зарплата начинается с двухсот пятидесяти рэ", -- похва-стался однажды один из моих "хвостов"), раб Рухадзе на иерархической лестнице невольников стоял гораздо выше и был поэтому более уязвим: боялся оступиться и полететь вниз.

Сегодняшняя программа исчерпана. Судья объявляет, что и за-втрашний день начнется с закрытого заседания. Будут выступать экс-перты, и он предлагает мне подготовить вопросы для них. Наконец-то я хоть что-то знаю наперед! Спрашиваю судью:

-- Сколько дней будут длиться закрытые заседания? И на какой срок рассчитан суд?

Получаю исчерпывающий ответ:

-- Узнаете со временем.

Сидя в "стакане" по дороге в тюрьму, я жду возможности снова уви-деть через щелку кусочек внешнего мира. Но то ли дверь закрыли плот-нее, то ли виражи не так круты -- кромешная тьма окружает меня. И все же ни это маленькое разочарование, ни усталость не могут испор-тить мне настроение, а оно у меня -- отличное. Я даже сам поначалу не понимаю, что меня так радует: вчера я увидел брата, мир узнал правду о моем деле, а сегодня-то что хорошего произошло?

Я вспоминаю всех, кто прошел передо мной за этот день, анализи-рую свои ощущения и понимаю: радует меня бессилие КГБ.

Долго они варганили это дело. Целый год запугивали людей на до-просах. Наконец из трехсот допрошенных отобрали двадцать человек на роль свидетелей обвинения -- и вот детектив, который они так доброт-но, казалось бы, разработали, разваливался даже на закрытом заседа-нии суда. Адамский, Доронина, Смирнова всеми силами пытались отка-заться от роли, которую навязывал им КГБ. Им это не удалось, но ведь пытались же, пытались! И в отличие от таких рабов, как Липавский и Цыпин, Захаров и Рухадзе, Раслин и Игольников, они вызывали у меня сочувствие и симпатию.

* * *

Третий день суда. Закрытое заседание. Прокурор и защита -- то есть я -передают свои вопросы в письменном виде двум экспертам: один из них специалист по вопросам секретности в Академии наук, другой -- в каком-то министерстве. Они удаляются на совещание и возвращаются минут через двадцать.

Прокурор спрашивает:

-- Являются ли списки отказников, изготовленные Щаранским и его сообщниками, секретными?

-- В совокупности являются секретными и в целом составляют госу-дарственную тайну СССР, -- повторяют эксперты свою фантастиче-скую формулировку.

Наступает моя очередь спрашивать.

-- Какой смысл в этом определении? Означает ли оно, что в каждой отдельно взятой строке информация не секретна, а в целом -- секретна?

-- Нет, не означает. В списке есть конкретные сведения, составляю-щие государственную тайну.

-- Можете ли вы указать мне строку, в которой содержится секрет-ная информация?

-- Не можем -- по соображениям государственной безопасности. Настоящая комедия абсурда! Ведь заседание-то суда закрытое!

-- Мог ли человек, давший сведения о себе для списка отказников, в частности о месте своей прошлой работы, не подозревать о том, что эта информация секретна?

-- Не мог. В соответствии с действующим положением каждый увольняющийся из режимного учреждения дает расписку о неразглаше-нии соответствующей информации.

-- В таком случае я ходатайствую о вызове в суд одного из тех лю-дей, сведения о котором в нашем списке эксперты считают секретными, прошу предъявить ему его расписку, а затем перекрестно допросить его и меня, чтобы установить, как такая информация попала в список. Это самый логичный способ установить истину.

Я не сомневаюсь, что мое ходатайство будет отклонено. Мне давно ясно: если в нашем списке и есть секретные сведения, то они вставлены туда КГБ, который наверняка не захочет, чтобы отказник, о котором идет речь, разоблачил фальсификацию. Моя уверенность в нашей неви-новности основана еще и на том, что те немногие из допрашивавшихся отказников, которым следователи показывали эти списки, категориче-ски заявляли: "Информация обо мне не секретна!"

Впрочем, судья долго не размышляет. Поворот головы направо, на-лево, два кивка...

-- Ходатайство отклоняется. Следующий вопрос,

-- Есть ли секретные сведения в записных книжках, изъятых у меня при обысках?

Эксперт мнется и говорит запинаясь:

-- Ну, в них слишком мало информации, чтобы...

-- Вопрос снимается как не имеющий отношения к делу, -- прерывает его судья. - Вас же, Щаранский, не обвиняют в передаче на Запад ваших записных книжек!

-- Э, нет! -- возражаю я. -- Этот вопрос имеет к делу самое прямое отношение. Вот одно из вещественных доказательств, которыми следст-вие пытается обосновать мою вину, -- и я читаю отрывок из обвини-тельного заключения: "...записи, изъятые у Куниной (это Липавского и моя квартирная хозяйка) и представленные следствию Запылаевой, а также заключение экспертов о том, что часть их исполнена лично Ща-ранским и что они содержат секретные сведения, а также протокол ос-мотра от восемнадцатого января тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, из которого усматривается, что материалы, содержащие секретные данные от отказниках, были использованы при составлении списков..."

В этих книжках, естественно, есть фамилии отказников: ведь боль-шинство моих друзей -- отказники. Но что там за информация о них? Номер телефона, адрес, иногда указание, как пройти или проехать. Следствие специально смешивает записные книжки с черновиками, ко-торые Липавский передавал Запылаевой для перепечатки, но среди этих последних нет ни одного, написанного моим почерком! Фокус тут про-стой: говоря о всех бумагах в целом, КГБ утверждает, что в них содер-жатся секреты и что некоторые записи сделаны мной. Поэтому я наста-иваю на том, чтобы эксперты однозначно определили, есть ли секреты в моих записных книжках, и в конце концов добиваюсь от них ответа: нет, -- что, естественно, не помешает суду вставить эту липу в текст приговора.

Последний свидетель, допрашиваемый до перерыва, -- Рябский, крупный, спортивного вида человек лет сорока. Его показания на след-ствии характеризовали всю нашу деятельность как борьбу с существую-щим в СССР строем. Рябский утверждает, что был близко знаком с де-сятками отказников и диссидентов, в том числе и со мной.

У меня смутное ощущение, что я его где-то видел, но где именно -- у синагоги ли, у Рубина -- не помню. Рябский ровным, уверенным голо-сом начинает давать показания, спокойно переводя взгляд с меня на судью, с судьи на прокурора, с прокурора на меня.

-- Я еврей, -- говорит он. -- Мои родители внесли большой вклад в советский спорт. Сам я получил высшее образование и всем доволен. Но вот некоторые из моих друзей стали приглашать меня к Рубину и дру-гим диссидентам и отказникам. Я думал, что там будут говорить о фило-софии, об истории, но оказалось, что тот же Рубин разбирается в китай-ской философии, как я в китайской грамоте, -- и Рябский в этом месте сделал паузу: мол, оцените шутку. -- Зато на этих встречах я услышал грязную клевету на советский строй.

Далее следовал набор фраз, не привязанных ни к каким фактам, -- о связи активистов алии с западными спецслужбами, о нашей борьбе с со-ветской властью... Наконец он переходит к единственному конкретному эпизоду, о котором говорил на следствии: встрече с историком Пайпсом. Она, по его словам, завершилась обращением Пайпса ко мне и Рубину с призывом объединиться с диссидентами для борьбы с правительством СССР, якобы не выполняющим соглашения, подписанные в Хельсинки.

Прежде чем задать свой убийственный для Рябского вопрос, я колеб-люсь: ведь его показания не имеют никакого отношения к обвинению в шпионаже, и он, по идее, должен быть допрошен на открытом заседании суда. Мне очень жаль тратить такую торпеду сейчас, когда не будет сви-детелей ее прямого попадания в цель.

-- Вызывают ли Рябского на открытое заседание? -- спрашиваю я судью. -Его свидетельства касаются открытой части обвинения.

-- Это мы определим позже.

Я все же решаю задать свой вопрос.

-- Вы говорите, что Пайпс призвал нас объединиться с правозащит-никами на основе Заключительного акта, подписанного в Хельсинки. Он что, был знаком с его текстом?

-- Конечно! У Рубина копия акта лежала прямо на столе, -- спокой-но отвечает Рябский, глядя мне прямо в глаза. -- Выполняя указание Пайпса, вы с Рубиным и вступили впоследствии в Хельсинкскую груп-пу.

-- Из ваших показаний следует, что встреча состоялась четвертого июля семьдесят пятого года, верно?

-- Да, я хорошо помню. Это был День независимости США, и об этом шла речь за столом.

-- Правильно, я тоже это помню. Однако заключительное совещание в Хельсинки проходило в августе того же года, и еще за месяц не было ясно, состоится ли оно вообще. Но, по вашим словам, у Рубина уже был текст акта, а Пайпс даже предлагал объединиться на его основе. Как вы это объясните?

Я еще не успеваю закончить, как лицо Рябского утрачивает всю свою самоуверенность. Он хмурит лоб, долго думает, а потом мямлит:

-- Да-а... Я, видимо, просто ошибся. Дело было на год позже, в семь-десят шестом году.

Доказать, что это не так, нетрудно. Ведь в июле семьдесят шестого и Пайпса не было в Москве, и Рубин уже жил в Израиле.

Но я лишь прошу секретаря точно записать слова Рябского: встреча состоялась не в семьдесят пятом, а в семьдесят шестом году.

Закрытые заседания наконец-то закончились. После перерыва я воз-вращаюсь в битком набитый зал. Леня теперь сидит в четвертом ряду, посередине. Рядом с ним -- все тот же страж, да и второй сосед брата не сводит с него глаз. Мы с Леней обмениваемся радостными улыбками.

Он демонстративно держит в руках записную книжку и авторучку. Правильно! Надо все записывать. Даже если потом книжку и отберут, так больше запомнится.

Я сразу же повторяю свое ходатайство о вызове всех свидетелей на открытое заседание суда.

-- Рассмотрим, -- отвечает судья.

Первым вызывается для дачи показаний Абрамов, кавказский еврей из Дербента, Значительную часть жителей этого города составляли ев-реи, по принятой среди историков версии переселившиеся из Персии много веков назад. Большинство этих людей не имели высшего образо-вания, зато их связи с еврейской религией и традицией были гораздо прочнее, чем у европейских евреев. Многие дербентцы активно включи-лись в борьбу за выезд в Израиль. Почти сразу же появились и первые отказники, а со временем таковых в городе оказалось гораздо больше -- пропорционально еврейскому населению, -- чем в любом другом месте СССР. Начались преследования со стороны властей, кое-кто угодил в тюрьму.

Первым из московских активистов алии с ними установил связь Са-ша Лунц, который побывал в Дербенте осенью семьдесят четвертого го-да. Затем тамошние евреи стали приезжать к нам. Люди буквально на-брасывались на книги об Израиле, учебники иврита, но они нуждались в учителях. И вот летом семьдесят шестого года наш лучший преподава-тель иврита Владимир Шахновский, взяв отпуск, поехал на Кавказ. Каждый день его водили из дома в дом, где собирались евреи, которым он давал уроки. Гостеприимные хозяева были счастливы, но КГБ их ра-дости не разделял и быстро выслал Шахновского из города под тем пред-логом, что он живет в нем без прописки.

В наших документах о положении советских евреев мы не раз писали о дербентской общине, называли фамилии преследуемых. Абрамова среди них не было, однако сейчас именно он выступает в качестве сви-детеля обвинения.

-- Ваша должность? -- спрашивает судья.

-- Директор школы.

-- Партийность?

-- Коммунист.

-- Что вы можете сказать о положении татов в Дагестане?

Тут надо отметить, что власти не признавали кавказских евреев ев-реями и в паспортах записывали их как татов -- есть такая маленькая мусульманская народность на Северном Кавказе, языком которой евреи пользовались в обиходе.

Абрамов говорит о том, как хорошо им там живется: нет никакой ди-скриминации, все осуждают сионистскую пропаганду...

-- Известно ли вам, что в Дербенте есть евреи, которым не разреша-ют уехать в Израиль?

-- Для меня они изменники Родины, я и знать о них ничего не хочу.

-- В курсе ли вы того, что в Дербенте людям запрещают изучать ив-рит?

-- Нам этот язык не нужен.

-- Ходите ли вы в синагогу?

-- Религия -- пережиток капитализма... -- начинает отвечать Абра-мов, но судья перебивает его:

-- Я снимаю этот вопрос. В СССР свобода совести, и на суде спраши-вать человека об этом нельзя.

Свидетель уходит, а в приговоре моем будет сказано следующее: "Показания Абрамова опровергают клеветнические измышления о со-ветской действительности, содержащиеся в документах, изготовленных и переправленных на Запад Щаранским и его сообщниками".

За Абрамовым следуют две свидетельницы: врачи Емельянова и Сухачева. Одна работает в политическом лагере в Мордовии, другая -- во

Владимирской тюрьме. Они рассказывают о том, какие отличные сани-тарные условия в местах заключения, какая высококалорийная пища, как тепло в карцерах...

-- Медицинское обслуживание у нас лучше, чем во многих местах на воле!заявляет одна.

-- Родственники всегда могут получить полную информацию о со-стоянии здоровья заключенного, -- говорит другая.

С общими утверждениями спорить трудно, хотя даже мой небольшой опыт пребывания в карцере существенно противоречит показаниям сви-детельниц. Я задаю конкретные вопросы -- например, о Якове Сусленском, который однажды потерял сознание в карцере Владимирской тюрьмы и после этого несколько месяцев пролежал в больнице. Я ведь сам, выдавая себя за двоюродного брата Якова, ходил по просьбе Иды Нудель по всем высоким инстанциям, безуспешно пытаясь узнать под-робности о его здоровье.

Сухачева спокойно отвечает мне:

-- Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние заключенного. Сусленский никогда не терял сознание в карцере.

Ни она, ни я еще не знаем, что уже через неделю я буду во Влади-мирской тюрьме, что стану искать встречи с ней -- хотя бы для того только, чтобы посмотреть ей в глаза: ведь уже с первых дней -- да что там, часов! -- я мог убедиться в том, как нагло врала она на суде. Я еще не знаю, что мне предстоят около четырехсот карцерных дней и ночей, что я буду терять там сознание, тяжело болеть и почти в каждом заяв-лении прокурору об условиях содержания в карцере стану цитировать врача Сухачеву... Немало гнусностей открылось мне в ГУЛАГе в после-дующие годы, но институт карательной медицины оказался явлением самым омерзительным, лицемерным и подлым в системе этой рабовла-дельческой империи.

После перерыва судья объявляет о частичном удовлетворении моего ходатайства: Липавский, Цыпин и Рябский будут вызваны на открытое заседание суда, а вот Адамского, Раслина и Игольникова раздобыть не удалось: они уже покинули Москву.

-- Но я же заявлял свое ходатайство в их присутствии! -- восклицаю я.

Судья оставляет эту реплику без внимания. Мне, естественно, осо-бенно досадно, что не будет Адамского: ведь на открытом заседании судья вряд ли бы решился угрожать ему уголовным преследованием, и человек мог очистить свою совесть, отказавшись от показаний, данных на следствии. Теперь ему предстоит жить с этим до конца...

В зал входит очередной свидетель, по фамилии, если не ошибаюсь, Платонов: маленький, щуплый, болезненного вида человек, лет сорока, библиотекарь из Ленинграда.

-- Что вы можете рассказать по делу Щаранского? -- спрашивает судья.

-- Ничего... Я с ним не знаком, -- испуганно отвечает свидетель.

-- Ну, расскажите о себе.

Библиотекарь говорит, что в конце шестидесятых -- начале семиде-сятых годов сидел в политическом лагере вместе с Гинзбургом, что тот себя плохо вел: подбивал людей на голодовки, пересылал на волю кле-ветническую информацию -- и прочее в том же духе, а он сам, Плато-нов, осознал свои ошибки и раскаялся, сейчас работает и всем доволен.

Долгая пауза. Наконец прокурор обращается к нему:

-- Ну, так вот: объясните подсудимому, -- он показывает на меня, -- что он идет по ложному пути, что правда не на стороне гинзбургов, а на нашей!

Свидетель поворачивает ко мне голову и робко говорит:

-- Да, молодой человек, это верно...

Мне трудно удержаться от смеха. Я еще не знаю, что в это же время в Калуге проходит суд над Александром Гинзбургом и Платонов попал сюда по ошибке, из-за накладки, допущенной каким-то бюрократом, -- но предполагаю нечто подобное, и потому на всякий случай спрашиваю:

-- Скажите, вы когда-нибудь видели меня, слышали обо мне? Знаете хоть что-нибудь о моем деле?

Платонов решительно замотал головой:

-- Нет, нет, ни вас, ни вашего дела я не знаю.

-- Спасибо. У меня к вам больше нет вопросов.

Прокурор и судьи сидят насупленные, и только на лицах у "кивал" сохраняется торжественно-приподнятое выражение.

Вот и Рябский, второй раз за этот день я имею счастье видеть его. Первый раз это происходило, правда, в пустом зале -- там он, будем так считать, репетировал. Сейчас зал полон. Я ужасно жалею, что указал на противоречие в его словах -- ведь у него было достаточно времени, чтобы подготовить с помощью КГБ новую версию.

Рябский повторяет почти слово в слово то, что говорил утром: и о вкладе его семьи в советский спорт, и о том, что Рубин понимает в ки-тайской философии столько, сколько он, Рябский, в китайской грамоте, -- эта фраза, похоже, кажется ему блистательной, -- сурово обличает всемирный заговор сионистов и империалистов, но дойдя до встречи с Пайпсом, о Хельсинки и не упоминает.

Я повторяю свой вопрос:

-- На следствии и сегодня утром вы утверждали, что Пайпс, говоря о заключительном акте совещания в Хельсинки, текст которого лежал у Рубина на столе, призывал нас объединиться с диссидентами, но как это могло быть, если встреча состоялась четвертого июля, а соглашение в Хельсинки было заключено лишь в августе?

Почти не задумываясь, Рябский отвечает:

-- Я же сказал утром, что ошибся. Встреча была не в семьдесят пя-том, а в семьдесят шестом году.

Ну и ну! Трехчасового перерыва им не хватило, чтобы придумать что-нибудь получше! Наверное, они считают этот эпизод слишком важ-ным, чтобы отказаться от него. Теперь уже нет смысла таиться.

-- Когда уехал Виталий Рубин? -- спрашиваю я свидетеля.

-- Не помню.

-- Он уехал в июне семьдесят шестого года, так что четвертого июля Рубина в Москве не было. Пайпса, между прочим, тоже. А встреча дей-ствительно состоялась в семьдесят пятом году.

Тут судья перебивает меня:

-- Вы, подсудимый, задаете вопросы или отвечаете на них? Вы сво-бодны, свидетель!

В зале появляется Цыпин. По дороге к своему месту он неожиданно поворачивается ко мне, и я впервые ловлю его взгляд: в нем -- неприк-рытый страх. Показания Цыпина малоинтересны и неопасны для меня, приводимые им факты мелки и не соответствуют серьезности предъяв-ленных мне обвинений. Именно это я и хотел продемонстрировать, ког-да ходатайствовал о вызове его и Липавского на открытое заседание су-да. Ограничиваюсь лишь двумя вопросами. Первый из них:

-- Вы утверждаете, что видели, как я конспиративно встречался с корреспондентами. Можете ли вы назвать хотя бы одно место таких тай-ных встреч?

Подумав, он говорит:

-- Кафе на Кутузовском проспекте.

Действительно, однажды я встретился там с западным журналистом.

-- Кафе напротив магазина "Русский сувенир"? -- уточняю я.

--Да.

Это было стеклянное кафе, примыкавшее к дому, где жили и работа-ли иностранные корреспонденты. Наряды милиции охраняли их покой. С таким же успехом можно было назвать конспиративной встречу, ска-жем, в приемной ЦК, где мы проводили сидячие демонстрации.

Цыпин сообщает суду, что в конце семьдесят шестого -- начале семьдесят седьмого года он понял, что шел по ложному пути, и решил явиться в КГБ с повинной. Мы же разоблачили его задолго до этого и установили, что он работал на органы по крайней мере с начала семиде-сятых годов. Тем не менее всего за несколько дней до моего ареста Цы-пин написал письма некоторым из нас, взывая к старой дружбе, вспоми-ная о совместном боевом прошлом и требуя своей реабилитации.

-- Что бы это значило? -- спрашиваю я, напоминая ему об этом фак-те. -По чьему заданию вы писали письма?

Вопрос, конечно, не имеет формального отношения к моему обвине-нию, но желание изучить методы работы КГБ с людьми не покидало ме-ня ни на минуту и в зале суда.

До сих пор Цыпин держался более или менее спокойно, но тут вдруг нервничает, мямлит:

-- Ну, мне хотелось понять... -- и умоляюще смотрит на судью: вы-ручай, мол.

Первая поддержка приходит ему из зала:

-- Кто здесь кого допрашивает? -- раздается чей-то возмущенный возглас.

Тут уж спохватывается и судья:

-- Я снимаю ваш вопрос. Свидетель, вы свободны. Липавский, подходя к своему месту, в точности, как Цыпин, бросает в мою сторону быстрый взгляд -настолько быстрый, что я не успеваю его перехватить. Что это они, такую установку получили -- посмотреть на меня перед дачей показаний, чтобы успокоиться? Ведь до того оба упорно избегали моего взгляда.

На этот раз Саня говорит без бумажки, кратко и сухо: называет фа-милии корреспондентов и дипломатов, с которыми я встречался и через которых посылал на Запад информацию; объясняет, что всей работой руководили американские спецслужбы; вскользь упоминает о том, что сам был завербован ЦРУ, и рассказывает о своем прозрении; выражает уверенность в том, что советский народ воздаст по заслугам преступни-кам... Вдруг Липавский, резко повернувшись ко мне всем корпусом, с истерическим пафосом восклицает:

-- Нам, советским евреям, патриотам своей Родины, теперь стыдно появляться на улицах! Вы, Щаранский, втоптали в грязь наше честное имя! Нет, Щаранский, ничто, даже ваша математическая память на да-ты, не спасет вас от народного гнева!

Не знаю, что производит на меня большее впечатление: неожидан-ный крик Липавского или выражение его лица, безумно расширенные, вылезающие из орбит глаза, причем смотрит он куда-то поверх меня... Нет сомнения, что этот номер в расчете на публику отрепетирован зара-нее, но, похоже, Липавскому стоит неимоверных усилий не менять позы во время своей тирады. Произнеся последнее слово, он немедленно воз-вращается в прежнее положение, будто внутри него сработала пружина.

Дурацкое выражение "математическая память на даты" непонятно тем, кто не присутствовал на закрытом заседании суда, ведь Липавский имеет в виду вскрытую мной неувязку между сроками получения "шпи-онского задания" по составлению списков отказников и его выполнения. Только я раскрываю рот, чтобы спросить его, как он объясняет это про-тиворечие, -- судья останавливает меня:

-- Не задавайте вопросов, относящихся к обвинению в шпионаже! Тогда я решаю проверить память Липавского на другом эпизоде.

-- Вы утверждаете, что мы действовали по заданию Запада. Единст-венный документ, который, по мнению следствия, подтверждает это, -- кроме списка отказников, но о нем мне запрещено судом говорить, -- наше заявление в поддержку поправки Джексона, написанное в февра-ле семьдесят шестого года. Вы утверждаете, что черновик его привез се-натор Брук, передал мне, а я организовал сбор подписей и вернул обра-щение Бруку. На допросе весной семьдесят седьмого года вы показали, что Брук дал мне это задание в вашем присутствии; через полгода вы заявили, что о поручении Брука вам известно со слов Рубина. Когда вы говорили правду?

-- Я всегда говорю правду! -- восклицает Липавский, обращаясь к судье. -- Во время своего визита в Москву Брук встречался со многими отказниками в разных домах. Я его видел всего однажды, Рубин -- не-сколько раз, а вы постоянно сопровождали его. При мне Брук поручил вам собрать подписи под этим письмом, а от Рубина я узнал о том, что вы это задание выполнили.

Так как Брук во время своего краткого визита в Москву появился среди нас лишь на час в квартире Слепаков, причем Липавского там не было, я был уверен, что с сенатором провокатор не встречался. Но как это доказать? Интересно, знает ли Липавский, что Брук -- негр?

-- Отличается ли этот сенатор от всех других, которых вам приходи-лось видеть? -- спрашиваю я.

Липавский недоуменно пожимает плечами, а судья снимает вопрос.

-- К какой партии принадлежит Брук? -- захожу я с другой стороны. Липавский разводит руками, а из зала кричат:

-- Да какая разница! Почему Щаранскому разрешают задавать та-кие вопросы?

Судья идет навстречу пожеланиям трудящихся и отсылает свидетеля восвояси. Липавский уходит. Я понимаю, что скорее всего больше ни-когда его не увижу, и не испытываю по этому поводу особого сожале-ния. Еще один перерыв. У меня буквально раскалывается голова -- ви-димо, от духоты. Прошу таблетку у начальницы медчасти, которая все эти дни ездит на суд вместе со мной, и спрашиваю ее:

-- Неужели это лекарство не могла дать мне медсестра? Для чего по-сылают вас?

-- Вот объявят вам смертный приговор, -- усмехается она, -- грохне-тесь в обморок, тогда узнаете, зачем меня сюда посылают.

После перерыва предстоит допрос двух свидетельниц. Почему их не вызвали на закрытое заседание? КГБ так в них уверен?

Первой вызывается Софья Гаськова -- дочь полковника Давидовича, "отца" алии из Минска.

...Этот человек уходил из жизни медленно; инфаркт за инфарктом подталкивали его к последней черте. Давидович бомбардировал руково-дителей государства телеграммами, в которых требовал выездную визу: он хотел умереть в Израиле. Мы в Москве всячески пытались ему по-мочь, но власти "выдержали характер".

Похороны Ефима Давидовича вылились в одну из самых волнующих демонстраций в истории нашего движения. Десятки отказников приеха-ли в Минск из разных городов страны, с речами на могиле выступали Виталий Рубин и Лев Овсищер. В конце траурной церемонии сказала несколько слов убитая горем вдова Мария Карловна: она сурово осудила власти за жестокость по отношению к ее покойному мужу, призвала всех евреев брать с него пример. А потом последовал новый акт траге-дии.

Мария Карповна была исполнена твердой решимости вывезти гроб с телом мужа в Израиль. Напрасно отговаривали ее родственники. Через несколько месяцев она получила разрешение и вместе с дочкой Софьей и маленьким внуком, взяв гроб с останками покойного, вылетела в Из-раиль.

Друзья Давидовича приняли его вдову хорошо, но очень скоро ее, русскую женщину, потянуло на родину. Это то, что мне было известно перед арестом. Лишь через год, получив доступ к материалам дела, я уз-нал, как развивались события дальше.

Письма, которые писала из Израиля Мария Карповна, были полны грусти и тоски -- я читал их в одном из своих "талмудов". "Как можно привыкнуть к тому, что нет снега? -- жаловалась она. -- К чужой речи?

Обычаям?" До кончины мужа она жила только его интересами, его здо-ровьем, его борьбой, теперь же в ней проснулась ностальгия по своему собственному миру.

В декабре семьдесят седьмого ей, дочери и внуку было разрешено вернуться в CCCP, но гражданство им дали не сразу. Сначала их допро-сили по моему делу. Марии Карповне и Софье пришлось показать, что их муж и отец стал жертвой сионистов, что те использовали его имя и даже его смерть в своих целях и что сама кончина его была ускорена не постоянными преследованиями КГБ, как это утверждалось в нашем за-явлении, а визитами активистов сионистского движения. Конкретно против меня в их показаниях ничего не было, но КГБ тем не менее ре-шил пригласить Гаськову на открытое заседание суда, чтобы нажить на их возвращении политический капитал.

Свидетельница входит в зал. Два года назад я видел ее на похоронах, -она была худенькой, бледной, печальной. Сейчас Софья кажется мне еще более изможденной, слабенькой и грустной. Впрочем, последний эпитет тут не подходит -- в ее лице появилось что-то безысходно-траги-ческое.

Судья просит Софью дать показания по делу. Она долго молчит, по-том что-то шепчет.

-- Громче! -- кричат из зала.

-- Громче! -- повторяет судья.

-- Я не знаю, что говорить... Задайте лучше вопрос. Судья секунду размышляет, потом берет в руку протокол допроса Гаськовой на следствии и говорит:

-- Вот вы показали, что... -- и зачитывает абзац. -- Это верно?

-- Да, -- кивает свидетельница и снова замолкает. Безуспешно попытавшись убедить Софью говорить самостоятельно, судья попросту читает вслух все ее показания.

-- Все правильно? -- спрашивает он.

Гаськова молча кивает.

Происходит грубейшее нарушение закона: судья обязан заново до-прашивать свидетеля.

Теперь моя очередь задавать вопросы. Я предупреждаю свидетельни-цу:

-- Если не хотите отвечать, так сразу и скажите. Читали ли вы руко-пись неизданной книги вашего отца "Путь еврея в Советской Армии"? Чьи мысли он там выражает -- свои собственные или навязанные ему другими людьми?

-- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- почти шепотом отвечает по-красневшая Софья.

-- Есть ли у вас хоть какие-то основания считать, что я и мои друзья заставили вашего отца делать заявления в поддержку Израиля и против советской эмиграционной и национальной политики? Если да, то объяс-ните какие.

-- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- еле слышно говорит Гасько-ва.

Последний вопрос жесток, но я вынужден его задать: ведь нас обвинили в том, что мы против желания семьи превратили похороны Дави-довича в политическую демонстрацию. Поколебавшись, а все же спра-шиваю:

-- Помните ли вы, с какой речью выступила ваша мать на похоронах отца?

Уже только по слабому движению губ ее можно прочесть: "Я не хочу отвечать", -- и тут судья полным страдания голосом выкрикивает:

-- Ну зачем вы задаете такие вопросы?!

Власть, столько лет мучившая Давидовича, поставившая условием возвращения Гаськовой в СССР подписание показаний, которые у нее не хватает решимости повторить, использующая их для обвинения меня в государственной измене, возмущена моим бессердечием!.. Это, конеч-но, вершина цинизма. Тем не менее я еще долго испытываю неловкость оттого, что был вынужден задать несчастной Софье все эти вопросы. Не знаю, что чувствуют в эти минуты судьи и прокурор кроме, естествен-но, досады: почему не вызвали ее на закрытое заседание, но в оконча-тельном тексте приговора ссылки на показания Гаськовой нет.

Последней свидетельствует Ирина Мусихина -- соседка Лиды Воро-ниной по квартире, показавшая на следствии, что я с помощью Лиды со-ставлял списки отказников и передавал их Тоту. Казалось бы, уж ее-то надо было вызвать на закрытое заседание, но, видно, до смерти хотелось КГБ порадовать прессу подробностями моей личной жизни, вытянуты-ми из Мусихиной: неопрятен в быту, получал какие-то вещи из-за гра-ницы, ездил с Тотом и Ворониной на пляж, о чем свидетельствовали фо-тографии, на которые соседка постоянно натыкалась то в кухне, то в ванной...

Ира -- крупная блондинка лет двадцати пяти, покрытая матовым за-гаром, приобретенным, похоже, совсем недавно, должно быть, на курор-те, робко занимает свидетельское место, осматривается и застенчиво, жалко улыбается мне. Судья предлагает ей дать показания.

-- Я ничего о преступлениях Щаранского не знаю, -- быстро отвеча-ет она.

-- Минуточку! -- говорит судья. -- Но вот же передо мной протокол вашего допроса на следствии...

-- Это было давно. Сейчас я уже не помню. Задайте вопрос, а так мне трудно.

Я ожидаю, что судья, как и в случае с Гаськовой, начнет читать вслух ее прошлые показания, но этого не происходит -- видимо, скумекал сам или кто-то объяснил ему в записке, что на открытом суде так делать не годится: свидетели должны давать показания добро-вольно.

-- Ну хорошо, -- говорит он. -- Вы долго жили с Щаранским в одной квартире. Что можете сказать о нем?

-- Это был очень хороший сосед, интеллигентный, тихий, вежливый.

-- Но вы говорили на следствии и об отрицательных чертах, -- бро-сает реплику прокурор.

Бедная Ира заливается краской, которую не может скрыть даже ее коричневый загар, и, буквально сгорая от смущения, тихо произносит:

-- Ну да, как медицинский работник, я не могла не заметить, что он не всегда опрятен в быту.

Я с трудом удерживаюсь от смеха, глядя на разочарованное лицо прокурора. Ира говорила чистую правду: я вполне мог по рассеянности воспользоваться в ванной ее мылом или не забрать вовремя грязную сковородку с плиты. Но ведь не ради подобных разоблачений КГБ за-тратил на свидетельницу столько усилий, выбрав ее из сотен других лю-дей!

-- Так... А что вы знаете о его сионистской деятельности?

-- Ничего.

-- А списки отказников...

Прокурор еще не успевает закончить свой вопрос, как Мусихина во-склицает:

-- Я вообще узнала, что такое списки отказников, только на следст-вии!

Прокурор сразу прикусывает язык: продолжать эту тему опасно. По-молчав, он спрашивает:

-- Вы видели Роберта Тота?

-- Да, он иногда заходил в Щаранскому, а если того не оказывалось дома, оставлял мне для него визитную карточку с запиской на обороте. Был очень вежлив и приветлив.

-- Но вы видели, как Щаранский передавал Тоту материалы... И опять робкая Ира перебивает его:

-- Я всего один раз, проходя мимо открытой двери, случайно загля-нула в комнату и увидела, как Щаранский протягивает Тоту какую-то бумагу. Может, это был даже чистый лист, откуда я знаю?

Да-а! Представляю себе, как досадуют в этот момент судья, проку-рор и сотрудники КГБ, ответственные за подготовку свидетелей, что не вызвали Мусихину на закрытое заседание! Там можно было бы при-крикнуть на нее, подозвать к судейскому столу, показать ее подпись под протоколом, в котором говорится, что она видела, как я передаю Toтy списки отказников, отпечатанные Ворониной, предупредить ее о при-влечении к суду за ложные показания, заставить подтвердить, что тогда она помнила лучше... Сейчас все это уже невозможно.

-- У меня нет вопросов к свидетельнице, -- говорю я, и мы с Ирой обмениваемся дружескими улыбками.

Судье остается только отослать ее и вычеркнуть из списков свидете-лей обвинения.

Я смотрю на Леню -- он внимательно изучает свои записи. Не отбе-рут ли их при выходе? Но этот длинный, полный впечатлений и эмоций день пока не закончен -- нам предстоит еще один фарс.

Судья вызывает свидетельницу Мильгром Иду Петровну.

Брат встает и заявляет:

-- Наша мать стоит у входа и требует допустить ее в зал суда. Она отказывается свидетельствовать против своего сына. Привлечение ее в этом качестве -- лишь повод не дать ей присутствовать здесь.

Судья предупреждает Леню, что его могут вывести из зала за то, что он пытается вмешаться в работу суда.

Распорядитель выходит и отсутствует пять минут. У меня колотится сердце: сейчас я, может быть, увижу маму... Нет! Она не должна этого делать! Я представляю себе, как хочется ей войти внутрь, но ведь она требует, чтобы ее впустили не на несколько минут в качестве свидетеля, а на все время суда. "Мамочка, не уступай!" -- твержу я мысленно, но вовсе не уверен, что именно этого хочу.

-- Свидетельница Мильгром отказывается явиться в суд для дачи по-казаний, -- объявляет вернувшийся распорядитель.

Судья выдерживает паузу, склоняет голову налево, направо, получа-ет одобрение "кивал" и говорит:

-- Мы могли бы, конечно, привести свидетельницу силой, но, учиты-вая, что она мать подсудимого, а также ее возраст, мы не будем настаи-вать. Судебное заседание закончено.

Меня возвращают в тюрьму и сразу же выводят вместе с сока-мерником на прогулку. Там, во дворике, я рассказываю ему о по-ведении каждого из свидетелей и радуюсь: почти полтора года КГБ стряпал дело, задолго до того вербовал и внедрял к нам своих агентов, вязал сети хитроумных провокаций, накатал сорок страниц обвини-тельного заключения, разоблачающего мировой сионистский заго-вор... Формулировки обвинения действительно звучали устрашающе, они произвели впечатление не только на публику, но и на моего брата -- я это видел. Да что брат! Даже сам я, прекрасно знающий, что за всем этим ничего не стоит, не мог отделаться от тяжкого ощущения безнадежности, когда слышал их в суде. Но как же при этом лег-ковесны, как несерьезны, как хрупки, как попросту смешны те ар-гументы и доказательства, которые КГБ смог в итоге представить су-ду!

Обвинения стукачей не выдерживают столкновения с самой элемен-тарной логикой. Свидетели, запуганные на допросах, один за другим пытаются соскочить с поезда... Кстати, их список исчерпан.

-- Неужели это конец процесса? -- спрашиваю я своего соседа: у не-го ведь за плечами уже три или четыре суда. Но он не "политик" и за-трудняется дать ответ.

-- Все же, наверное, должны зачитать документы, на которые они ссылаются в обвинении, -- неуверенно говорит он.

И верно: КГБ собрал огромное количество доказательств нашей "кле-веты", должны же они предъявить их в суде! Читаю УПК. Вроде бы мы правы. Что ж, это хорошо, это даст мне возможность в течение по край-ней мере нескольких дней -- материалов-то на десятки томов! -- пуб-лично проанализировать методы их работы, показать, что клевета не в наших документах, а в их.

Следующий, четвертый день суда действительно начинается с де-монстрации документов. Впрочем, еще до этого, в пустом зале, где нет никого кроме меня, моей охраны, секретаря суда и прокурора, мой об-винитель Солонин подходит ко мне и говорит зло и резко:

-- Щаранский! На вас советская власть столько сил потратила: выра-стила, воспитала, дала образование, а вы все это против нее обратили. Неужели вам не понятно, что и наше терпение не бесконечно? Как я могу ходить с вами по одной земле и дышать одним воздухом, если вы враг всего того, что дорого мне? Еще не поздно, подумайте!

Не знаю, что означала эта его вспышка. Может, последняя попытка запугать меня перед тем, как я произнесу в суде свою речь?

-- И я не хочу ходить с вами по одной земле, но вы же не выпускаете меня в Израиль! -- отвечаю ему я.

...Когда через полгода я прочел в газете "Известия" сообщение о ско-ропостижной смерти заслуженного деятеля юстиции, начальника отде-ла Прокуратуры СССР Солонина П.Н., то его слова о том, что он не мо-жет ходить со мной по одной земле, показались мне сбывшимся проро-чеством...

Но пока полный сил и энергии Солонин просит суд приобщить к делу "важный документ": справку из Госбанка о том, что я с семьдесят чет-вертого по семьдесят седьмой год получил из-за рубежа материальную помощь денежными переводами на общую сумму около восьмисот дол-ларов .

-- Вот она, плата за предательство! -- восклицает он.

Советские корреспонденты спешат записать это в свои блокноты. А потом начинается демонстрация фильмов: "Рассчитанный риск" -- од-ного из важнейших материалов обвинения -- и "Человек, который за-шел слишком далеко", который призван подтвердить, что моя деятель-ность и мои связи были преступными...

Снова я вижу Авиталь во главе демонстрации. На этот раз она при-шла ко мне прямо в зал суда. КГБ не хотел впускать родственников, од-нако моя жена прорвалась. Я счастлив и взволнован. Но в зале начина-ются крики:

-- Это наглая клевета! Смерть изменнику! -- и спокойствие вновь возвращается ко мне.

Какой-то тип подлетает прямо к барьеру и, слегка придерживаемый старшинами, орет, размахивая кулаками перед моим лицом:

-- Щаранский! Мы не станем терпеть таких предателей, как ты!

Видимо, по замыслу авторов сценария, это кульминационный мо-мент: "взрыв народного гнева" в суде. Но и для меня это высшая точка процесса: Авиталь -- со мной. Я отвечаю им всем надменной торжеству-ющей улыбкой. Меня ведь охраняют не старшины -- меня охраняет Авиталь.

Когда сцена народного негодования завершается, Солонин задает мне вопрос:

-- Вы утверждали, что не занимались тайным распространением клеветы, однако только что все мы видели, как вы в условиях конспира-ции даете интервью, в котором клевещете на СССР. Что вы можете ска-зать по этому поводу?

-- Во-первых, я утверждал и утверждаю, что вся информация, кото-рую я передавал на Запад, предназначалась исключительно для откры-того использования, -- отвечаю я. -- Интервью, заснятое для показа по телевидению, -- лучшее доказательство этому. Ну а то, что людям, ко-торые это интервью брали, пришлось прятать пленку до вывоза ее из СССР, говорит не о закрытом характере нашей деятельности, а о закрытости советского общества. Во-вторых, ни одно из моих заявлений, сде-ланных тогда, не является клеветническим: я ведь рассказываю о конк-ретных фактах, связанных с реально существующими людьми -- еврея-ми и немцами, добивающимися выезда из СССР. Материалы моего дела подтверждают, что все, о чем я говорил, действительно имело место. Кроме того, отвечая на вопрос о немецкой эмиграции, я сказал, что по крайней мере десять тысяч человек выразили желание переселиться в ФРГ. Я недаром настаивал в своем ходатайстве на приобщении к делу официальных справок об эмиграции немцев: ведь только в семьдесят шестом году количество выехавших превысило эту цифру -- иными сло-вами, то число, которое я назвал в интервью, занижено. Не хотите ли вы сказать, что, обвиняя меня в "клеветнических измышлениях о поло-жении национальных меньшинств", вы имеете в виду этот факт -- пре-уменьшение мной масштабов немецкой эмиграции из СССР?

Я ожидаю, что сейчас мы перейдем к обсуждению других докумен-тов, но судья неожиданно заявляет:

-- Объявляется часовой перерыв, чтобы прокурор и обвиняемый мог-ли подготовиться к выступлениям.

-- К каким выступлениям? -- спрашиваю я, ничего не понимая.

-- К обвинительной и защитительной речам.

Вот так сюрприз! А я-то думал, что у меня впереди еще несколько дней! Даже простой перечень использованных против меня материалов займет несколько судебных заседаний!

В перерыве пытаюсь обдумать свою речь, но ничего не получается: никак не удается сосредоточиться. Не могу простить себе допущенную глупость: полтора года готовился к процессу, три с половиной месяца изучал материалы, а защитительную речь так и не написал! Может, сказать им, что не готов -- не предупредили своевременно, выступлю завтра? Нет, не годится. Где гарантия, что брата снова пустят в зал? Мысль о том, что Леня здесь, что я сейчас смогу сказать ему очень мно-гое, меня вдруг успокаивает. Да что мне, собственно, готовиться! Дело я знаю лучше кого бы то ни было. Скажу главное.

Мне приходит в голову такое соображение: первым будет выступать прокурор. Я же в своей речи проанализирую его аргументы и один за другим опровергну их.

Но меня ожидает глубокое разочарование: никаких аргументов я от Солонина не услышу, он вообще проигнорирует все, что было на суде, а начнет... с лекции о международном положении.

Подойдя к прокурорской трибуне, Солонин ставит перед собой ста-кан с водой и, взяв в руки толстенную пачку машинописных листов, на-чинает торжественно читать текст своего выступления. Продолжается лекция часа полтора, с десятиминутным перерывом. Он говорит о преследовании негров в США и ЮАР, ирландцев в Англии, арабов в Изра-иле, о том, что капитализм, отличительные черты которого -- безрабо-тица, наркомания и проституция, пытается укрепить свои позиции с по-мощью войн -- горячих и холодных: горячих -- во Вьетнаме и на Ближ-нем Востоке, холодных -- против стран социалистического лагеря, прежде всего против СССР. Пропагандистские кампании в этой войне следуют одна за другой: операция "Солженицын", операция "Сахаров", теперь -- операция "Щаранский" ("В хорошее общество попал!" -- ду-маю я). Далее прокурор останавливается на происках мирового сиониз-ма. Об Израиле он говорит, что это не страна, а военный лагерь; эконо-мика разрушена; в государстве религиозный террор. ("Суббота -- это траурная минута молчания, протяженностью двадцать четыре часа", -запомнилась мне такая его метафора.) Израилю нужно пушечное мясо, чтобы угнетать другие народы, завоевывать новые территории, -- пото-му-то мировой сионизм и объединил свои силы в борьбе за советских ев-реев. Далее Солонин описывает ситуацию внутри СССР, долго вещает о преимуществах жизни при социализме и в какой-то момент переходит к моему делу. Но что это?! Он просто читает слово в слово обвинительное заключение, предъявленное мне до суда! И все. Ни анализа документов, ни ссылок на показания свидетелей, ни попыток защищать Липавского, Рябского и других, уличенных мной во лжи, -ничего! Как будто суда и не было.

Дочитав текст обвинения, прокурор вновь возвращается к междуна-родному положению, говорит о преступных связях между империали-стическими спецслужбами, сионистскими организациями и их пособни-ками в СССР. По ходу доклада он приводит высказывания Ленина и Дзержинского, Брежнева и Мартина Лютера Кинга...

-- Прежде чем показывать на меня пальцем, отмой его! -- цитирует Солонин Бенджамена Франклина и... направляет в мою сторону указа-тельный палец. Я смеюсь.

Заканчивает прокурор свою речь такими словами:

-- За свою преступную деятельность Щаранский безусловно заслу-живает высшей меры наказания. Но учитывая его возраст и то, что ра-нее он не был судим, государственное обвинение считает возможным ог-раничиться пятнадцатью годами заключения с отбытием первых трех лет в тюрьме.

Кто-то кричит из зала:

-- Мало! Пожизненное ему, пожизненное!

Объявляется двадцатиминутный перерыв.

Что же мне сейчас делать? Вступить в дискуссию о международном положении? Смешно. Анализировать свидетельские показания и доку-менты? Но речь прокурора, при всей ее бессодержательности, возвела мое дело на определенный политический уровень, и я чувствую себя обязанным принять вызов.

Так и не решив толком, с чего начать свою защитительную речь, я вхожу в зал суда. Ловлю взгляд брата -- и забываю все свои сомнения. Я должен обращаться к нему, к маме, к Авитали, к моим друзьям, к мо-ему народу.

-- Передо мной стоит вроде бы безнадежная задача, -- начинаю я. -Казалось бы, бессмысленно выступать в суде, где все предрешено зара-нее, защищаться от обвинения в шпионаже, хотя приговор был вынесен еще до моего ареста официальным государственным органом -- "Изве-стиями", выступать перед специально подобранными зрителями...

Тут в зале раздаются крики:

-- Клевета!

-- Ложь!

Я делаю паузу и выжидательно смотрю на судью. Тот быстро реаги-рует:

-- Прекратить шум в зале!

-- ...выступать перед теми, кто пришел сюда по спецпропускам, перед людьми, единственная обязанность которых -- встретить аплодисмента-ми предрешенный приговор. Тем не менее обвинение, предъявленное мне сегодня и касающееся так или иначе всех еврейских активистов в СССР, а по существу -всего моего народа, так серьезно, что я не считаю себя вправе оставить его без ответа. Да, в современном мире, как указал сегодня прокурор, противоборствуют две социальные системы. Однако невозможно свести все международные события только к этому; сущест-вует, к примеру, и такой процесс, как борьба народов за свое националь-ное освобождение, за право жить в соответствии со своими культурными и религиозными традициями, за право жить в собственном государстве.

Далее вкратце говорю об истории сионизма; о том, как Герцль под влиянием дела Дрейфуса пришел к мысли о необходимости создания ев-рейского государства; о том, что в борьбе за эту идею приняли участие евреи из разных стран, в том числе и из России; о процессе врачей и ан-тисемитизме пятидесятых годов, лишившем наш народ последних ил-люзий; о Шестидневной войне, в которой Израиль отстоял свое право на существование, -- событии, приведшем к подъему национальных чувств советских евреев.

После этой преамбулы я начинаю отвечать прокурору по существу дела.

-- Конечно, я мог бы долго вести дискуссию с представителем обви-нения по поводу того, где больше нарушаются права человека: в СССР или в Америке, ЮАР или в Израиле, -- но хочу заметить, что судят ме-ня не за преследования негров или арабов. Я обвиняюсь в том, что ока-зывал помощь капиталистическим государствам в проведении враждеб-ной деятельности против СССР. Для того, чтобы доказать это, нашу от-крытую деятельность по информированию мировой общественности квалифицировали как тайную, конспиративную и -- что особенно су-щественно для обвинения -- инспирированную и направлявшуюся за-падной разведкой. Наше общение с друзьями из-за рубежа не могло считаться "конспиративным" хотя бы потому, что западная пресса, как правило, заранее сообщала о том, что одной из целей поездки того или иного сенатора или конгрессмена в Москву были встречи с отказниками. Остановлюсь на вопросе, откуда и кем направлялась наша деятельность. Немало эпизодов инкриминируются мне по этому пункту обвинения, но лишь о двух говорится, что мы, еврейские активисты, действовали в них по заданию из-за рубежа. Первый связан с сенатором Бруком, который, как показывает Липавский, привез в Москву по просьбе сенатора Джек-сона черновик заявления в поддержку его поправки. Джексону это яко-бы было необходимо для успеха его предвыборной кампании в канун президентских выборов, а я будто бы эту заявку выполнил: собрал под-писи и вернул заявление Бруку.

Я подробно разбираю все противоречия в показаниях Липавского по этому эпизоду -- фактические, хронологические и политические. Да, и политические тоже: ведь Брук -- республиканец; не странно ли, что именно его демократ Джексон избрал себе помощником в предвыборной кампании? Я подчеркиваю, что заявление в поддержку поправки Джек-сона действительно существовало, как и все другие наши письма и обра-щения, упомянутые в обвинении. Я не только не отрицаю свое авторст-во -- я заявляю, что горжусь им. Но причиной появления этих докумен-тов были не заказы из-за границы, а советская эмиграционная полити-ка, государственный антисемитизм в СССР.

Второй эпизод -- это встреча на квартире Рубина с Пайпсом, кото-рый призвал нас объединиться с диссидентами для контроля над соблю-дением в Советском Союзе Хельсинкских соглашений. Я напоминаю су-ду, что этому нет никаких доказательств, кроме свидетельств Рябского, которого я поймал на грубой лжи: четвертого июля семьдесят пятого го-да не существовало Заключительного акта, а ровно через год в СССР не было ни Пайпса, ни Рубина.

-- Но как бы ни были извращены факты по этой части обвинения, го-раздо более зловещий характер носит другой его пункт: шпионаж, -- ус-коряю я свою речь, опасаясь, что вот-вот меня прервут, и пытаясь успеть сообщить брату как можно больше. -- Во-первых, все основные докумен-ты- "доказательства": инструктивное письмо Липавскому, анкету с воп-росами "шпионского характера", бумаги, найденные Захаровым, -- я впервые увидел лишь на следствии. Что же касается копировальной бу-маги, якобы обнаруженной у меня дома -- а точнее, на квартире, кото-рую снял Липавский и где за несколько дней до его исчезновения посе-лился я, -- то ее даже на следствии предъявить не решились, хотя по за-кону меня должны ознакомить со всеми вещественными доказательства-ми, используемыми против меня. Русский текст показаний Тота отлича-ется от оригинала ровно настолько, чтобы из него следовало: помимо ин-формации для статей я передавал ему и другие сведения об отказниках.

-- Но ведь ваше ходатайство было удовлетворено, текст исправлен, -замечает судья.

-- Да, верно, после моих протестов исправлен. Но в предъявленном мне обвинительном заключении он восстановлен -- там старый текст, проверьте!

Судья листает страницы обвинения и находит нужную. Видно, что он растерян. Растерянность эта, впрочем, не помешает ему назавтра за-читать приговор все с той же неисправленной формулировкой. Однако мне некогда задерживаться на деталях, я спешу изложить основную концепцию защиты:

-- Да, мы составляли списки отказников, чтобы помочь людям, но делали это открыто, передавали копии в официальные советские орга-низации, американским политическим деятелям; составляли их, как видно из протоколов обыска, задолго до того, как якобы получили соот-ветствующее задание. Каждый отказник сам решал, какую информа-цию о себе дать. Поэтому я уверен, что секретных сведений в составлен-ных нами списках не было.

Дальше я все так же бегло, скороговоркой, уверенный в том, что уж в этом-то месте наверняка остановят, говорю о своих ходатайствах и вопросах к экспертам, с помощью которых можно было бы легко устано-вить истину. Судья меня не останавливает, но и Леня, похоже, не все успевает ухватить. Я-то варился в этом котле полтора года, а ему необ-ходимо все понять за какой-нибудь час. Лишь в восьмидесятом году, во время нашего первого продолжительного свидания, я подробно объясню ему всю "шпионскую" часть моего обвинения и растолкую свою защити-тельную позицию.

Переходя к обвинению по статье семидесятой, я говорю о значении соглашений, достигнутых в Хельсинки, о том, какое множество людей обращалось к нам, членам Хельсинской группы, с просьбой помочь им отстоять свои права; вспоминаю о преследованиях пятидесятников, со многими из которых я был хорошо знаком; отмечаю, что правду можно узнать, если приобщить к делу все те материалы, которые были конфи-скованы у нас во время обысков, и допросить тех свидетелей -- бывших и нынешних политзаключенных, -- которых мы называем в своих пись-мах и обращениях.

Последний документ, упомянутый в моем обвинении как клеветни-ческий, наше заявление по поводу фильма "Скупщики душ", официаль-но именуемого антисионистским, а по существу -- откровенно антисе-митского, главная идея которого -- глобальный заговор империализма и мирового еврейства против СССР. Слепак, Бегун, Юлий Кошаровский и я пытались даже подать в суд на авторов этой ленты и, естественно, безуспешно: наш иск не был принят. Обвиняя нас в клевете на совет-скую власть и государственное телевидение, КГБ в подтверждение представил отклики граждан на этот фильм, полученные его создателя-ми. Сейчас я с удовольствием цитирую один из них -- письмо учитель-ницы сельской школы:

-- "Посмотрев этот фильм, хочешь сказать спасибо его авторам за то, что они еще раз напомнили нам: в то время, как наш русский народ вме-сте с другими народами СССР строит коммунизм, евреи делают то, на что только и способна эта нация, -- живут за счет других людей". Это ли не антисемитизм в самом чистом виде? Вот какие настроения пыта-ются пробудить в народе -- и успешно! -- создатели так называемой ан-тисионистской литературы! -- говорю я, указывая на сидящих в первом ряду советских журналистов.

Силы мои на исходе. Я понимаю, что Леня тоже устал, что ему все труднее усваивать новый материал, и хотя есть еще много эпизодов, связанных с различными пунктами обвинения, о которых я вспомнил по ходу выступления и о которых стоило бы рассказать, я спрашиваю судью:

-- Надеюсь, что у меня остается право и на последнее слово?

-- Да, -- отвечает тот.

-- С учетом этого я на сегодня закончу. Еще раз заявляю, что все предъявленные мне обвинения -- ложь и абсурд.

Я возвращаюсь в тюрьму, иду с соседом на прогулку, описываю ему свою дуэль с прокурором и пытаюсь объективно оценить все, что произошло. С одной стороны, я удовлетворен: теперь-то брат должен доста-точно ясно представлять себе мое дело. Вместе с тем я ужасно сожалею о том, что упустил так много важных и интересных эпизодов: комедию с датой "находки" Захарова, попытки Адамского, Дорониной и Смирно-вой отказаться на закрытом заседании суда от своих показаний, данных на следствии, и еще немало существенного. То и дело мне вспоминается что то, представляющееся страшно важным. Конечно, они бы попыта-лись помешать мне выложить все это, но если толково составить речь, то, может, и удалось бы... Ну что мне стоило, -- ругаю я себя, -подго-товить пространное выступление, как это сделал Солонин, и попросту прочесть его?

Я, похоже, совершенно забыл, что еще несколько дней назад не имел ни малейшего представления о том, как будет проходить процесс, кто будет присутствовать в зале и удастся ли мне вообще раскрыть рот. Тог-да у меня была лишь одна задача: добиться открытого суда. Если бы идея написать текст речи и пришла мне в то время в голову, я счел бы ее нелепой.

Сосед, видя, как я устал, говорит мне:

-- Соберись с силами. Остался финишный рывок: последнее слово. В нем ты сможешь сказать все, что не успел.

Сказать все, что не успел? Ну уж нет! Весь мой опыт "споуксмена" протестует против этого. Работая с иностранными корреспондентами, я пришел к заключению: многословными могут быть только заявления второстепенной важности, важные -- не больше, чем на страницу, важ-нейшие -- на полстраницы.

-- У тебя есть еще право на реплику, -- подсказывает Леонид.

Да, действительно, если прокурор решит спорить с моими дово-дами, он имеет право на реплику; но тогда такая же возможность должна быть предоставлена и мне, и я воспользуюсь ей, чтобы до-полнить свою речь.

Я готовлю список из пятнадцати вопросов, которые затрону, если получу право на реплику. Ну, а теперь -- последнее слово. Я кладу пе-ред собой чистый лист бумаги, долго и сосредоточенно размышляю, пы-таясь сформулировать самую суть моего дела. Начало никак не получа-ется, но зато в голову приходит фраза, место которой -- где-то в середи-не: "Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обви-нения, предъявленные сегодня мне и вместе со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс национального возрождения евреев Советского Союза, как о том заявляли мне сотруд-ники КГБ, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории".

А дальше происходит что-то странное: я строчу, не останавливаясь и не исправляя ни одного слова, с трудом успевая записывать приходящие в голову мысли. Дойдя до последнего предложения: "В будущем году -- в Иерусалиме!", -- я перевожу дыхание и возвращаюсь к началу. Те-перь мне ясно, с чего начинать: со слов о том, каким счастьем для меня были эти годы -- годы свободы, -- несмотря на угрозы и преследования, на тюрьму и следствие. И опять чудо: начало так естественно сливается с той фразой, которую я придумал в качестве центральной, что мне не приходится ничего редактировать. Я читаю свое последнее слово соседу.

-- Сильно, -- говорит он. И, подумав, просит: -- Ну-ка, еще раз. Я начинаю перечитывать: "С самого начала моего дела полковник Володин и другие следователи КГБ...", -- но он тут же перебивает меня:

-- Стоп! Вот что мне не нравится: ты такую речугу написал, на всю систему замахнулся, и вдруг какой-то Володин... Да кто он такой! Поче-му ты вообще его упоминаешь?

Я сразу же соглашаюсь с соседом. Действительно, не с Володиным же я сейчас воюю. Это исправление было в тексте единственным. Когда я утром просыпаюсь, то оказывается, что мне не нужно и перечитывать свои записи: я помню речь наизусть, она уже стала частью меня самого. Стоит мне вспомнить одну фразу из нее, как я уже мысленно договари-ваю весь текст до конца.

Чувствую я себя на удивление хорошо: ни следа усталости, никаких сожалений -- этого не сказал, того не сделал... Все же кладу в левый карман брюк список из пятнадцати пунктов для реплики, а в правый -- текст последнего слова и фотографию Авитали. В зале -- жара, езжу я без пиджака, и в брючном кармане карточка немного помялась. Ничего, Натуля, осталось потерпеть один день...

Я вхожу в зал. Леня на месте. Смотрю на Солонина -- перед ним нет никаких бумаг, стало быть, реплики не будет: ведь он до сих пор без шпаргалки не сказал практически ни слова. Я вдруг испытываю легкую досаду и разочарование: они вообще не намерены обсуждать доводы, вы-двинутые мною на суде. Может, все-таки к последнему слову прибавить несколько замечаний? Но в это время прокурор, отвечая на вопрос судьи, говорит, что отказывается от реплики, и тот торжественно обра-щается ко мне:

-- Подсудимый! Что вы хотите сказать суду в вашем последнем сло-ве?

Я -- суду? Ну нет! С ними мне говорить не о чем. Я чуть было не произнес это вслух, но вовремя спохватился: скажу им это напоследок.

Они сами подсказали мне концовку. Сейчас же я буду обращаться не к ним.

Я встаю, демонстративно поворачиваюсь к брату и начинаю дикто-вать свое последнее слово. Говорю я медленно, и только убедившись, что Леня успел записать очередную фразу, перехожу к следующей. (Лишь через много лет я узнал о том, что перед началом последнего су-дебного заседания кагебешники отобрали у брата его записную книжку. Несмотря на то, что Лене пришлось писать прямо на ладони, он восста-новил после суда текст моего последнего слова почти полностью -- за исключением фразы в середине, которую я написал первой.) Я диктую этот текст так, как, должно быть, командир диктует в штаб донесение об одержанной победе. Во всяком случае ощущение у меня именно та-кое. Время от времени я опускаю руку в карман и трогаю фотографию жены. В какой-то момент рука дрогнула и карточка надорвалась. До се-годняшнего дня этот надрыв напоминает мне о той минуте.

-- С самого начала следствия по моему делу, -- говорю я брату, -сотрудники КГБ неоднократно заявляли мне, что при той позиции, ко-торую я занял, меня неизбежно ждет расстрел или -- в лучшем случае -- пятнадцать лет заключения. В то же время они обещали, что если я изменю ее, если окажу КГБ помощь в его борьбе против еврейских ак-тивистов и диссидентов, то мне дадут очень короткий, чисто символиче-ский срок, и я получу возможность уехать в Израиль к жене. Своей по-зиции я не изменил ни на следствии, ни на суде, и вот вчера представи-тель обвинения потребовал приговорить меня к пятнадцати годам.

Пять лет назад я подал заявление на выезд из СССР в Израиль. Се-годня я, как никогда ранее, далек от своей цели. Казалось бы, мне сле-дует глубоко сожалеть о том, что случилось за это время. Но это, конеч-но, не так. Эти пять лет были лучшими годами моей жизни. Я счастлив, что сумел прожить их честно, в ладу со своей совестью, говорил только то, что думал, и не кривил душой даже тогда, когда речь шла о моей жизни. Я рад, что за эти годы смог помочь многим людям, которые в этом нуждались и обращались ко мне. Я горжусь тем, что именно в этот период познакомился и сотрудничал с такими людьми, как академик Андрей Сахаров, Юрий Орлов, Александр Гинзбург -продолжателями лучших традиций русской интеллигенции.

Но прежде всего я, конечно, чувствую себя участником удивительно-го исторического процесса -- процесса национального возрождения со-ветского еврейства и его возвращения на родину, в Израиль. Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъяв-ленные сегодня мне и вместе со мной -- всему нашему еврейскому дви-жению, не только не остановят процесс национального возрождения ев-реев Советского Союза, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории. Мои родные и близкие хорошо зна-ют, насколько сильным было мое желание уехать к жене в Израиль, с какой радостью я в любой момент променял бы так называемую извест-ность еврейского активиста, к которой, по утверждению обвинения, я стремился, на визу в Израиль. В течение двух тысячелетий рассеянные по всему свету, лишенные, казалось бы, всякой надежды на возвраще-ние, евреи тем не менее каждый год упрямо и на первый взгляд совер-шенно безосновательно желали друг другу: "Лешана хабаа бирушалаим!" -- "В будущем году -- в Иерусалиме!" И сегодня, когда я, как ни-когда ранее, далек от исполнения своей мечты, от моего народа и от моей Авитали и когда впереди у меня только долгие тяжелые годы тю-рем и лагерей, я говорю моей жене и моему народу: "Лешана хабаа бирушалаим!"

Я кончаю диктовать Лене, поворачиваюсь к судье и, наконец, отве-чаю на его вопрос:

-- Суду же, которому предстоит лишь зачитать давно готовый приго-вор, мне нечего сказать.

Я сажусь. Наступает долгая тишина. "Суд удаляется на совещание", -слышу я. Меня уводят.

Несколько часов провожу я в камере. Напряжение постепенно отпу-скает меня. Я смотрю на фотографию Авитали и чувствую, что сейчас мы вместе, мы сокрушили все преграды на нашем пути. Я почти счаст-лив.

Приносят обед, но я отказываюсь от еды: мне сейчас не до этого.

Прошло четыре часа, и появляется капитан Минаев, чтобы вести ме-ня в зал. По дороге он говорит:

-- Приведите себя немного в порядок.

Я чувствовал себя вполне в порядке и прихорашиваться не стал, но понял: сейчас будут снимать. И не ошибся: в зале полно теле- и фоторе-портеров. Судья начинает читать приговор, и они делят внимание меж-ду ним и мной. Снимают меня долго, в разных ракурсах. Вначале я ста-раюсь позировать каждому, глядя в объектив и усмехаясь, но вскоре мне это надоедает.

Я перевожу взгляд на Леню, и уже до самого конца мы так и смотрим друг на друга. Брат суров и спокоен, мне кажется, что мы никогда еще не понимали друг друга так хорошо. Шестнадцать месяцев назад, когда за мной закрылись ворота Лефортово, он был далек от моей жизни, от моих интересов: лояльный советский гражданин, семья, работа... Как поведет он себя? -- беспокоился я тогда. Откажется от брата? Я был уве-рен, что нет. Но, может, согласится на роль молчаливого наблюдателя, принимающего условия КГБ: вы нам не мешаете -мы вас не трогаем? И вот сейчас я смотрю на него, сидящего среди кагебешников: он демон-стративно игнорирует ненавидящие взгляды, жесты и выкрики, ведет записи; глядя на Леню, я чувствую связь с семьей и друзьями, со всем миром. Мы радостно улыбаемся друг другу. "Береги родителей, Леня!" -- мысленно говорю я ему.

Приговор оглашен: тринадцать лет. После своего последнего слова я и забыл совсем, что должны еще назвать срок. Пятнадцать лет, тринад-цать -какая разница! На меня это сейчас не производит абсолютно ни-какого впечатления.

Меня выводят из зала, и в последний момент Леня кричит:

-- Толенька! С тобой -- весь мир!

На него сразу же бросаются кагебешники; я хочу крикнуть: "Береги родителей!" -- но не успеваю и рта раскрыть: чья-то согнутая в локте рука сдавливает шею, меня подхватывают под руки, поднимают в воз-дух, бегом проносят по коридору и вбрасывают в воронок. Запирается "стакан", включается сирена, и машина срывается с места.

В камере я успеваю только сказать соседу: "Тринадцать лет", -- как нас сразу же забирают на прогулку.

Только здесь, во дворике, я перевожу дыхание. Леонид поздравляет меня.

-- С чем?

-- Во-первых, не расстреляли. Во-вторых, такой прекрасный срок -тринадцать лет!

-- Почему прекрасный?

-- У нас, мошенников число тринадцать считается самым счастли-вым! Вот, смотри.

Он снимает рубаху, и на его правом плече я вижу вытатуированную цифру "13".

Мы смеемся. Я начинаю понемногу приходить в себя.

Тут мой сокамерник настораживается, к чему-то прислушивается. С последнего этажа тюрьмы доносятся звуки радио. В наших камерах ре-продукторов нет, но они есть у тех зеков, которые работают в тюрьме поварами, раздатчиками, уборщиками. Это обычно заключенные, при-говоренные к коротким срокам и отбывающие их тут же.

Репродуктор далеко от нас, но включен на полную мощность, и я то-же начинаю разбирать отдельные слова: "Щаранский... Филатов... ЦРУ... изменники..."

-- О тебе передают! -- говорит с восхищением мой сосед.

Ах, сволочи! Теперь на весь мир будут кричать: Щаранский и Фила-тов -шпионы! "Ладно, я свое сказал", -- пытаюсь я успокоить себя.

На следующий день в "Правде" мы прочтем статью, текст которой сейчас передают, о процессах надо мной и Филатовым... "Да, не прошло и получаса, а статья готова!" -- скажу я Леониду со злостью. А что было злиться-то, спрашивается? Я ведь лучше других знал, что все подготов-лено заранее...

Вернувшись с прогулки, я взволнованно хожу по камере. Радость по-беды так велика, что я не чувствую усталости. Достаю из кармана слег-ка надорванную карточку Авитали.

-- Не возражаешь, если я поставлю ее на стол? -- спрашиваю я Лео-нида.

Он сразу же соглашается и ложится на нары, чтобы не мешать мне ходить по камере. Три шага к окну -- я смотрю на Наташу. Поворот -- три шага к двери. Поворот -- смотрю на Наташу. Начинаю читать свою молитву. И вдруг какой-то ком, внезапно подкативший к горлу, лишает меня дыхания. Я упираюсь лбом в стену и -- плачу...

* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *

1. ЭТАП

Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось, было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и, конечно же, люди -- сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к сердцу от из-бытка чувств.

Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непро-сто. "Но можно, можно, оказывается, с ними бороться!" -- ликовал я, и будущее представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь -- по их собственному закону -- должен получить свидание с родственниками. Я ждал этой встречи как премии за проделанную ра-боту, как компенсации за страдания нашей семьи. Что будет потом -- казалось уже не таким важным. Приговор -тринадцать лет тюрьмы и лагеря -- сознанием не воспринимался всерьез. Эйфория победы за-глушала все остальные чувства и породила уверенность в скором ос-вобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду, что очень скоро мы вновь будем вместе.

Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким бы длинным он ни оказался.

...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник.

-- Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не по-русски -- и мы сразу же прекращаем свидание.

-- Да она и не знает никаких языков, кроме русского, -- пожимаю я плечами.

-- Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было!

Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама -- седая, изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив ме-ня, она сразу же подходит к Поваренкову.

-- Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! -- гневно восклицает мама. -- У меня же есть разрешение судьи! И по ка-кому праву у меня отобрали еду, которую я ему принесла?

-- Вот ваш сын, -- говорит Поваренков. -- А еда ему положена толь-ко наша.

Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает -- и садится на под-ставленный ей стул по другую сторону стола.

-- Я принесла сыну клубнику, -- снова поворачивается она к на-чальнику тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. -Почему я не могу отдать ее ему?

Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня.

-- Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все?

Оказалось, что отец болен -- перенес инфаркт; судья разрешил три отдельных свидания со мной -- маме, папе и Лене; завтра -- папина очередь, его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с ней по телефону почти ежедневно.

-- Вы о семье говорите! -- вмешивается второй полковник.

-- Это и есть наша семья, -- в один голос отвечаем мы. Мама передает мне приветы от многочисленных друзей.

-- Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? -спрашиваю я. -- Никто в шпионаж не поверил?

-- Ну что ты! -- восклицает мама. -- А знаешь, -- сообщает она мне радостную весть, -- Дина с семьей уже в Израиле!

-- Вот здорово! Я так за нее боялся!

Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода.

-- Свидание окончено! -- неожиданно говорит Поваренков.

-- Как так? -- возмущаемся мы. -- Ведь нам по закону положен как минимум час!

-- Но у вас же будет три свидания вместо одного -- каждое по двад-цать минут.

-- Когда завтра привозить отца? -- спрашивает его мама.

-- В это же время.

Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас торопят:

-- Все, все! Свидание окончено!

До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу разобрать -- кажется, "скоро ты будешь свободен".

Последние прощальные слова -- и мы расстаемся. Завтра я встречусь с папой.

Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приго-вора, которая должна храниться у меня весь срок, я даже не при-трагиваюсь к ней. Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я засыпаю, а наутро меня будит новая команда:

-- С вещами на этап!

Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказыва-юсь собирать вещи, требую вызвать Поваренкова.

Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со мной дела -- я перехожу в ведение Министер-ства внутренних дел.

Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими веща-ми, накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадо-бятся ни в тюрьме, ни в лагере -- пользоваться ими в ГУЛАГе запреще-но; мама должна была сегодня забрать их, но охранка спешит избавить-ся от всего, что напоминало бы о моем пребывании в Лефортово.

Впрочем, отдают не все -- ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги, заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне приговор.

На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жиз-ни нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды ав-томатчиков, овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я.

-- Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой от-крывает огонь без предупреждения! -- слышим мы.

Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить -- все равно ведь не понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: ме-ня нагло обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что пред-принять, и волоку узел к поезду.

-- Какой режим? -- спрашивает охранник у входа в вагон.

-- Все строгие, кроме первого, -- отвечает кто-то из конвоиров. Меня подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся.

-- Ишь, прибарахлился! -- говорят за моей спиной. -- Пора раскула-чить!

Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они возмущенно кричат конвою:

-- Куда же еще?!

Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет ме-ста.

-- Что еще за купец нашелся! -- орут зеки, теперь уже на меня.

У каждого из них -- лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко. Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми. Ситуация не из приятных, и я говорю:

-- Извините, ребята, так много места занимаю...

-- Кто такой? Статья? -- раздается чей-то требовательный голос. Я понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо предста-виться.

-- Щаранский. Шестьдесят четвертая.

-- Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят?

-- Наверно.

-- Политик! Шпион! -- в этих возгласах -- смесь удивления и восхи-щения.

-- Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! -- кричит кто-то с

верхней полки -- видать, пахан. -- А ну, дайте политику поудобней ус-троиться! Тебя как звать? Жрать хочешь?

-- Толя, -- отвечаю я. -- Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего не успеваю. Гремит замок, решетка открывает-ся, и какой-то мент, матерясь, вытаскивает меня из клетки:

Что ж не сказал, что политик?

Мента обрывает стоящий рядом офицер:

-- А вы куда смотрели?!

Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так называемый "тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными одна над другой. Особо опасных государст-венных преступников -- по-зековски, политиков, -- запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками. Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"!

Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голо-ву и вижу молодого лейтенанта.

-- Что? -- спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю -- слова офицера до меня не доходят.

Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо:

-- Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что ответить.

-- Наверное... Не знаю... Может быть...

В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро говорит:

-- Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись.

Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя:

-- Не курить! Громко не разговаривать!

Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю.

Открываю глаза -- поезд стоит. Снова гремит решетка -- на выход. Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке паль-то, пиджак, еще какое-то барахло -- и выхожу на платформу. Снова ав-томатчики, собаки, "стакан" в воронке -- и тюрьма. Знаменитая Влади-мирка.

Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо пара-ши -дыра в цементном полу. Я подхожу к ней -- и от неожиданности отпрыгиваю: оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный "телефон", и если бы гениальный патент его использова-ния был мне известен в первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с Иосифом Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше...

Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чи-новник в погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и .тихо, по-заговорщицки, сказал мне:

-- Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на ка-кую именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда?

Я расхохотался.

-- Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов, проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один япо-нец. Так что, должно быть, и на японскую тоже.

С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии: сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдох-нуть. Но услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс про-должался. Короткий антракт кончился, занавес снова взлетел под пото-лок, и передо мной опять предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе.

"Меня обманули -- не дали свидания, -- думал я. -- Но стоит ли сер-диться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят мне и моим близким -- это естественно".

Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца, отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день.

2. ВЛАДИМИРКА

О Владимирской тюрьме я был немало наслышан -- знал, к при-меру, какие страшные карцеры тут есть, как иногда годами не дают зекам переписываться с волей. При всем этом мне потребовались не дни, недели или месяцы, а годы, чтобы осознать, насколько мощен механизм, с помощью которого КГБ последовательно и продуманно пы-тается сломить попавшего в тюрьму человека.

Мне было известно, что течение времени здесь иное, даже по сравне-нию с Лефортово. Если в период следствия жизнь моя была наполнена напряженной и захватывающей борьбой, и я ощущал себя ратником, во-юющим со злом, которое постоянно напоминало о себе во время допро-сов, очных ставок, шипело со страниц протоколов, то в тюрьме время почти остановится, будет медленно ползти, и все бесконечно тянущиеся серые дни станут похожими друг на друга, как улитки. Раскаленные спирали нервов остынут, а жизнь превратится в нечто убогое и в интел-лектуальном, и в эмоциональном планах.

Первое, что узнику стараются внушить в тюрьме: от тебя ничто больше не зависит. Его будут перемещать с места на место словно вещь: переводить из камеры в камеру, выводить на прогулку и лишать ее; ста-нут определять, какую пищу и в каком количестве пропускать для него через кормушку, передать письмо от родных или конфисковать...

В большой зоне ты, конечно, несвободен: и там тебе предписывают что читать, в каком магазине делать покупки, в какие страны ездить по туристическим путевкам, где быть похороненным... Здесь же ограничи-вающие тебя рамки определены куда четче. Нормы питания: 1-а, 1-б, 2-а, 2-б -- и так до 9-б. По каждой из них полагается определенное коли-чество калорий -- от двух тысяч двухсот до девятисот, определенный набор продуктов. Длительность прогулки: два часа, час, полчаса, ни ми-нуты. Число писем, которые ты имеешь право отослать: два в месяц, од-но в месяц, одно в два месяца, круглый ноль. Свидания: раз в шесть ме-сяцев, но могут пройти годы, а ты не получишь ни одного. Право на по-купку дополнительных продуктов питания в ларьке: на пять рублей в месяц, на три рубля, на два, ни на копейку.

Пытаешься остаться таким же, каким был на воле, не изменить сво-им религиозным, политическим, национальным убеждениям, стараешь-ся сохранить в себе человеческое, заботишься о своем сокамернике, хо-чешь знать, что происходит вокруг, и вступаешь в межкамерную связь -- за все это последует наказание.

У тебя будет меньше пищи, меньше одежды, меньше свежего возду-ха, меньше писем. Как у подопытной крысы, у тебя станут вырабаты-вать условный рефлекс: шаг в неверном направлении -- меньше еды, шаг в правильном -больше. Желудок должен стать верховным судьей твоих поступков. Бытие определяет сознание, как говаривал товарищ Маркс.

Ежедневно перед тобой надзиратели -- старшины. Над ними -- их начальник, корпусной. Еще выше -- дежурные офицеры, заместители начальника тюрьмы и сам начальник, чины УИТУ и ГУИТУ -- област-ного и всесоюзного управлений исправительно-трудовых учреждений; параллельно -- а точнее, рука об руку с ними -- прокуроры: районные, городские, республиканские, всесоюзные. Ты имеешь право жаловаться им письменно и устно, но очень скоро поймешь: все они заодно. При этом ни один из них абсолютно ничего не решает -- принимает решения все та же организация, которая тебя сюда и посадила: КГБ.

У кагебешника, работающего в тюрьме и в лагере с политзаключен-ными, нет никаких определенных функций: он лишь вызывает к себе время от времени людей, беседует с ними с глазу на глаз в неофициаль-ной, непринужденной обстановке -- и именно от результатов этих бесед зависит все твое существование. Он держит в своих руках концы всех нитей, на которых ты подвешен в ГУЛАГе, и пытается управлять тобой как марионеткой. Если КГБ не удалось сломить тебя на воле, а затем на следствии, они постараются добиться своего здесь. И если ты, устав от убожества тюремной или лагерной жизни, проявишь первые признаки слабости, нерешительности или -- самое худшее! -страха, КГБ узнает об этом еще до того, как сам поймешь, что с тобой творится.

Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю или кофе... "Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших ру-ках,объяснят тебе. -- Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское -- и пойдем. Поймите: все эти нормы -- для преступни-ков. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь исправления, что вы нам готовы помочь... Что? Вы не хотите стучать на товарищей? Но что значит -- стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский (ев-рей, украинец), который сидит с вами, -- знаете, какой он национа-лист? Как он ненавидит вас -- евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, например, он сказал тому-то... Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих? Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал после отбоя... Опять администрации при-дется лишить вас свидания. Может, поговорить с начальником?.."

Примитивно? Конечно. Но ведь на многих действует -- на кого-то через месяц, на другого -- через год, на третьего -- через пять лет. И все же -далеко не на всех. Надо видеть, с каким отчаянным упорством год за годом сражается КГБ за каждую еще не "спасенную" ими душу.

Летом семьдесят восьмого года у меня, как я уже говорил, было обо всем этом чисто теоретическое представление. Но мне повезло: водво-рив меня во Владимирскую тюрьму, органы сразу же продемонстриро-вали "конечный продукт" своей работы.

Когда через несколько дней обязательного карантина мне выдали вместо остатков гражданской одежды холодную зековскую робу с вы-жженной известью по черному фону моей фамилией и ввели в узкую тесную камеру, я увидел немолодого щуплого суетливого человека с бе-гающими глазами.

-- Виктор Анисимов, -- представился он, и я вздрогнул от неожидан-ности: мой новый сосед был одним из тех, чьи свидетельства об условиях в ГУЛАГе использовались КГБ в моем деле для обвинения Хельсинк-ской группы в клевете.

Я решил сразу же внести ясность в наши отношения:

-- Знаю. Читал ваши показания.

Анисимов не спорил. Он только печально вздохнул и сказал:

-- Да... Меня возили на суд к Орлову. Но я потом все объясню.

... Виктор Анисимов воровал всю жизнь, немало лет просидел в лаге-рях. Что заставило его стать "парашютистом" -- перебраться из уголов-ной зоны в политическую -- не знаю. Обычно причиной этому бывает неотданный карточный долг или еще какая-нибудь того же рода провин-ность, за которую по суровым блатным законам могут убить, искале-чить или "опустить": изнасиловать и превратить в изгоя. В таких случа-ях одна из крайних мер -- написать, скажем, и разбросать в лагере ан-тисоветские листовки. Суд припаяет тебе новый срок по политической статье и отправит отбывать его к "особо опасным государственным пре-ступникам" -- политикам, а ведь это -- единственное место в ГУЛАГе, где бытовикам-уголовникам тебя не достать.

Во Владимирской тюрьме Анисимов получил еще один срок: за по-пытку к бегству -- и ко времени нашей с ним встречи отсидел тут уже лет десять. С год назад к нему приезжали из Москвы следователи, обе-щали перевести в лагерь и восстановить в отцовских правах -- лишение оных Анисимов переживал очень болезненно, хотя сына своего много лет не видел. Короче, необходимые КГБ показания он дал и впоследст-вии был вызван свидетелем на суд над Орловым. Времени между тем прошло немало, и Анисимов успел запамятовать свои слова, записанные следователями, но в Москве к нему был приставлен кагебешник, кото-рый перед вызовом своего подопечного в зал суда повторил ему его же показания. На этом эпизоде Анисимов долго не задержался, зато под-робно описал, как сумел купить в лефортовском ларьке несколько кило-граммов яблок и как потом, вернувшись во Владимир, исхитрился разо-слать их по камерам, чтобы "поддержать ребят".

Сейчас он с нетерпением ожидал двух судов: один из них должен был вернуть его в лагерь, другой -- восстановить в отцовских правах. Но два эти крючка, на которых КГБ держал Анисимова, являлись лишь страхо-вочными -главную приманку он уже давно заглотал: это был чай, тю-ремный наркотик.

Пачки чая, по словам Анисимова, попадали к нему самыми разными путями: то его вызвал на беседу местный кагебешник Обрубов и выдал щедрую премию (рассказывать об этом мой сосед не стеснялся), то по дороге к зубному врачу он встретил знакомого старшину, и тот отдал ему долг, то "черпак" -раздатчик еды -- бросил ему пачку в кормуш-ку. Со многими старшинами и даже офицерами, не говоря уже об хозобслуге, у некоторых зеков и впрямь были деловые отношения: чаем и другими недорогими продуктами те были готовы расплачиваться с заключенными за иностранную авторучку или, скажем, стереооткрытку с подмигивающей красоткой. Впрочем, и этот бизнес в значительной мере контролировался КГБ.

И все же рассказам моего сокамерника о том, какими путями попа-дает к нему чай, я верил только первые дни -- до тех пор, пока не уви-дел, насколько зависит Анисимов от своей ежедневной дозы: пяти-шес-ти кружек чифиря -- черного как смола, напитка.

Заваривал он чифирь так: высыпал в кружку полпачки чая -- двад-цать пять граммов, -- заливал его водой и, ловко держа кружку с по-мощью ложки над унитазом, кипятил ее содержимое на огне, сжигая под дном один за другим приготовленные заранее обрывки бумаги.

Однажды я попробовал чифирь, сделал маленький глоток. Напиток этот оказался страшно горьким, а главное -- у меня сразу же началось сильное сердцебиение.

-- Нет уж, спасибо, -- сказал я и вернул кружку Анисимову.

Он же выпивал свою дозу медленно, как обычный чай, и сразу весе-лел, становился не в меру разговорчивым. А ночью у него болели ноги, сердце, голова; он часто вставал и ходил по камере, утром же требовал таблеток. Ему их не давали, и он громко возмущался. Только очередная пачка чая облегчала его страдания.

Я давно знал, что чай в ГУЛАГе -- нечто вроде валюты. Тот, кого не лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого нарко-манам приходилось как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно контролировать поведение человека с по-мощью такого вроде бы безобидного продукта! Я смотрел на то, как спа-ивали Анисимова, и испытывал отвращение -- не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния.

Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прили-занный и приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин, "крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал:

-- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета государственной безопасности... Я сразу же прервал его:

-- КГБ -- преступная организация, она преследует людей за убежде-ния. Ни с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская улыбка сползла с лица Обрубова.

-- Что ж, вам же будет хуже... -- начал он, но я, не дослушав, встал и вернулся в камеру.

Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился обще-нием с ними в Лефортово -- но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все иг-ры закончились, беседы с кагебешниками стали занятием уж совершен-но излишним. Я, конечно, понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все годы отсидки. Это мгно-венно принятое решение оказалось, пожалуй, самым важным и дально-видным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе.

Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме ис-числялись десятками, остальные -- тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры бытовиков. По замыслу администрации это дол-жно было помешать связи между политиками, но на деле -- облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно общаются в мастерских, где ра-ботают, вертухаи так заняты слежкой за нами, что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были сосредото-чены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры инфор-мации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, рабо-тающих на опера -- офицера МВД, -- но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве он не мог.

Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал:

-- Читай так, чтобы сосед не видел.

Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить письмо от одного из них и обрадовался.

Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов поло-жили начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста, выходили на демонстра-ции в их защиту, объявляли голодовки в знак солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для меня скорее символа-ми, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку, посланную мне Бутманом.

Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Влади-мирке, и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, кото-рый должен был за несколько лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы либо шах умрет, либо осел сдох-нет", -- утешал себя Насреддин, а меня -- Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле, интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский.

Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сооб-щил о своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи.

Так начались наши заочные контакты. Вскоре к Гилелю перевели из соседнего корпуса Менделевича, и читать их послания стало еще инте-реснее: иврит Иосифа показался мне богатым, как язык самой Торы. Даже его упрек в первой же ксиве: зачем писал и посылал записку в субботу -- не обидел меня. Наоборот: я почувствовал, что после долгого перерыва вновь приобщаюсь к нашей жизни, к нашим проблемам.

Были у нас и другие способы связи, прежде всего -- тюремный "теле-фон". Оказалось, что если с помощью половой тряпки осушить унитаз, то, склонившись над ним, можно побеседовать с соседней камерой. При этом, конечно, надо быть крайне осторожным: заметит надзиратель -- сразу окажешься в карцере. Мои соседи-бытовики работали вместе с зе-ками, чья камера находилась прямо над камерой Гили и Иосифа, и по-могали нам обмениваться информацией. На прогулку этих блатных вы-водили в тот же дворик, что и меня, только позже; иногда, когда позво-ляла обстановка, мне удавалось оставлять в условленном месте малень-кую ксиву, те ее забирали и, вернувшись в камеру, опускали на ниточке через окно. Такая операция была довольно сложной и опасной, чрева-той наказанием, и иногда от одной ксивы до другой проходило несколь-ко недель.

Связь с друзьями, единомышленниками стала, конечно, существен-ным изменением в моей жизни, но с первой же минуты по прибытии во Владимирку я с возрастающим нетерпением ждал изменений еще более важных: свиданий и переписки. По закону мне было положено одно сви-дание в шесть месяцев продолжительностью от двух до четырех часов. Я знал, что меня могут лишить его в любой момент, придравшись к како-му-нибудь пустяку, что немало зеков не видят своих близких по многу лет...

Анисимов сразу же дал мне совет:

-- Пока не разрешат свидания -- сиди тихо, не нарушай!

Ну уж дудки! Я раз и навсегда определил для себя линию поведения в ГУЛАГе и не был намерен позволять никаким внешним обстоятельст-вам повлиять на нее. Не говоря уже о том, что КГБ сразу бы заметил мою непоследовательность и стал бы шантажировать меня, угрожая ли-шением свиданий. Однако и тратить силы на войны со старшинами я то-же, естественно, не собирался, а потому не выдвигал никаких требова-ний и не спорил с ними по пустякам, активно осваивая в то же время азы межкамерной связи.

Несколько раз меня ловили во время разговоров по "телефону", со-ставляли рапорт, и я ожидал наказаний, но через две недели после при-бытия во Владимирку меня тем не менее повели на свидание...

Мама и Леня сидят по другую сторону стола. Надзирательница пре-дупреждает: говорить только о семейных делах, ни слова о политике или о тюрьме. Мы и говорили о нашей семье, об изменениях, которые про-изошли в ней за долгие шестнадцать месяцев разлуки: о болезни папы, о борьбе Наташи, жизнь которой проходит в поездках из страны в стра-ну с целью привлечь к моей судьбе внимание общественности всего миp a... Тут вмешивается надзирательница. Наш разговор делает круг и опять возвращается к тому же.

Я еще полон радостным сознанием своей победы, возникшим на суде, но вера в скорое освобождение пошатнулась. Я уже начал обживать но-вый мир и, хотя продолжаю надеяться на то, что свобода близка, осоз-наю необходимость запастись силами для многолетней жизни в нем. По-этому я неотрывно смотрю на маму и Леню и стараюсь запомнить каж-дое их слово.

Два часа, отведенные на свидание, подходят к концу. Я спешу на-звать имена тех, кому, судя по материалам моего дела, угрожает наи-большая опасность: это Слепак, Лернер, Браиловский, Улановский, Овсищер, Нудель, Бейлина...

Надзирательница прерывает нас, объявляет, что время истекло.

Леня встает и говорит мне:

-- Толя, твоя фамилия написана не только на твоей одежде, но и на моей, смотри! -- и он неожиданно распахивает рубаху, которую неза-метно для всех нас перед этим расстегнул. Под ней -- майка, на которой изображен я, а под портретом -- подпись по-английски: "Свободу Ана-толию Щаранскому!" Я радостно смеюсь, а испуганная надзирательни-ца в отчаянной попытке пресечь провокацию грудью бросается на брата, как Александр Матросов на амбразуру дзота, и выталкивает его, а заод-но и маму из комнаты.

Офицер, пришедший забрать меня в камеру, спрашивает:

-- Ну, а теперь целых полгода -- один. Несладко небось?

-- Мой срок когда-нибудь кончится, -- отвечаю. -- А ваш? Всю жизнь в тюрьме сидите.

Мы идем к нашему корпусу по залитому солнцем двору. Яркая зе-лень деревьев и травы опьяняет меня; радующая взор картина живой, хотя и заключенной, как и я, в тюрьму, природы -- праздничное завер-шение долгожданного свидания.

"Полгода, -- думаю я. -- Но что такое полгода после прошедших полутора?" Ждать следующей встречи с родными пришлось, однако, це-лый год, хотя, впрочем, -- по меркам моей новой жизни -- следовало бы сказать: всего лишь год...

С первого же дня во Владимирке я стал ждать писем. Мысль о том, что сегодня вечером я могу получить письмо от родителей, брата, дру-зей, а может, даже от Авитали, определяла новую психологическую си-туацию, разрушала ощущение изолированности от внешнего мира. Но очень скоро я понял, что нетерпение, с которым ожидаешь вечернюю почту, тоже штука опасная: ведь только КГБ решает, вручить тебе письмо, конфисковать его или просто утаить, и необходимо контролиро-вать себя, чтобы не попасть в зависимость от них.

Первые письма стали приходить через несколько дней после свида-ния, правда, каждые два из трех конфисковывались, да и в тех, что мне отдавали, было немало тщательно закрашенных строк. Но все усилия цензуры не могли скрыть оптимизма, который пронизывал письма мамы, отца и брата.

Я имел право писать им раз в месяц. В течение трех дней администрация была обязана сообщить мне, отправлено мое послание или кон-фисковано. Где-то в середине августа я написал письмо и целых две не-дели добивался ответа: ушло оно или нет.

-- Ушло, -- сказали мне наконец.

-- Покажите квитанцию почты.

-- Не положено.

Проходили неделя за неделей, но судьба этого письма все не прояс-нялась, ибо перестали поступать письма из дома. Я писал заявления в почтовое отделение, в прокуратуру, в МВД -- и вдруг в конце концов где-то в середине сентября меня вызвал на беседу кагебешник.

-- Я же вам заявил: мне с вами говорить не о чем, -- сказал я.

-- Что, не хотите писем из дома получать?

Я ушел, оставив его слова без ответа. Было ясно, что КГБ решил про-вести разведку боем. Сразу же по возвращении в камеру я написал за-явление Генеральному прокурору с требованием пресечь провокации КГБ и восстановить мою переписку с родными, предупредил о том, что начну голодовку, если все останется по-прежнему.

Через несколько дней меня вызвал тюремный чиновник и сухо сооб-щил, что произошла ошибка: мое письмо было конфисковано, но мне за-были об этом сказать.

-- Не забыли! Меня попросту обманули !

-- Ладно, не будем спорить. Зато сейчас вам разрешается написать сразу два письма -- и за август, и за сентябрь, хоть это и против правил. Да, вот еще что: ваши родственники беспокоятся, что с вами. Вы уж по-скорее напишите им, что живы и здоровы.

Итак, в первой стычке с нашей семьей органы отступили.

Впрочем, сюрпризы на этом не кончились: в ближайшие же дни мне выдали не только несколько писем из Москвы, но и два -- от Авитали. И еще одно -из Израиля, от Виталия Рубина. "Хорошая начинается жизнь!" -- подумал я, но -- увы! -- это стало не нормой, а единствен-ным исключением. Забегая вперед, скажу: за все годы заключения я получил непосредственно от Авитали всего семь писем, хотя писала она мне дважды в неделю. От друзей же моих за пределами СССР до меня вообще ничего не дошло, кроме двух посланий Виталия.

3. ЧИСТОПОЛЬ

Я думал, что уезжаю во Владимир на годы, а провел там меньше трех месяцев. Восьмое октября семьдесят восьмого года -- знаме-нательная дата в многовековой истории Владимирской тюрьмы: в этот день она потеряла печальный статус "политической". Нас, особо опас-ных государственных преступников, увозили подальше от Москвы, по-дальше от центра России, изолировали от бытовиков, среди которых все время находились люди, готовые -- корыстно или бескорыстно -- помо-гать нам. Не случайно ведь диссидентам на воле всегда было легче уз-нать о том, что происходит во Владимирской тюрьме, чем получить све-дения из любой политической зоны. Чем больший интерес проявлял За-пад к политзаключенным в СССР, тем тщательнее КГБ старался их изолировать. Один за другим политические лагеря переводились из Мордовии на Урал. Теперь дошла очередь и до Владимирки.

-- Политиков увозят! -- передавалось из камеры в камеру, когда нас стали выводить в тюремный двор и сажать в "воронки".

Тюрьма буквально затряслась от грохота: тысячи людей колотили в двери и кричали нам что-то ободряющее. Я и не знал, что мы пользова-лись здесь такой любовью.

В "столыпине" нас разместили по клеткам. Мы с Иосифом и Гилей оказались в разных концах вагона; игнорируя угрозы конвойных, пере-крикивались на иврите: договаривались бороться за то, чтобы нас поса-дили в одну камеру.

Выяснилось, что в соседнем отсеке сидит Викторас Пяткус, руково-дитель литовской Хельсинкской группы. Мы с ним однажды встречались в Москве, когда московские правозащитники организовали для лито-вцев пресс-конференцию. Оказывается, и его судили в те же дни, что меня и Гинзбурга, и дали максимальный по его статье срок: десять лет заключения и пять -- ссылки. По статье "антисоветская агитация и про-паганда" Викторас осуждается уже в третий раз, то есть он -- рециди-вист. Поэтому у него не строгий режим, как у меня, а особый, на языке зеков -- "полосатый", ибо рецидивисты носят не черную арестантскую одежду, как мы, а полосатую. Это, в частности, означает, что нам ни-когда не встретиться в ГУЛАГе: ведь в соответствии с их правилами раз-личные режимы -- общий, усиленный, строгий, особый -- не пересека-ются нигде.

Однако как бы жестко ни была определена советская пенитенциар-ная система законами и инструкциями, для КГБ не существует ничего невозможного. В этом я убедился еще раз, когда через два месяца, в на-чале декабря, в мою камеру ввели крупного полного немолодого мужчи-ну в полосатой зековской одежде. Бритое лицо его показалось мне зна-комым.

-- Викторас?

-- Да.

Мы радостно обнялись и стали гадать, почему нас решили держать в одной камере.

Незадолго до этого "иудейская война" за то, чтобы нас, трех сионистов: Менделевича, Бутмана и меня -- посадили вместе, окончилась на-шим поражением. Власти пойти на такое не пожелали, но и содержать меня с другими политиками сочли нецелесообразным.

-- Вы плохо влияете на других заключенных, -- впервые услышал я тогда от администрации тюрьмы и прокурора. Эта фраза стала впослед-ствии фигурировать во всех моих характеристиках и постановлениях о наказаниях.

Так в чем же причина объединения нас с Викторасом? Наиболее правдоподобным показалось нам такое объяснение. Власти, зная, что мы знакомы с воли, оба активисты Хельсинкских групп, безнадежные антисоветчики и плохо влияем на других, решили: пусть "влияют" друг на друга. Эта гипотеза вроде бы подтвердилась тем, что мы просидели вместе шестнадцать месяцев, до окончания моего тюремного срока и пе-ревода в лагерь. Всех остальных зеков постоянно перетасовывали, пере-водили из камеры в камеру, и только наша восемнадцатая оставалась устойчивым островком посреди этого броуновского движения.

Но в условиях гулаговской рутины всякое отклонение от нормы не-вольно воспринимается зеками как реакция КГБ на то, что происходит на воле. Многие в тюрьме решили: Пяткуса и Щаранского отделили как вероятных кандидатов на обмен -- ведь именно в это самое время в Аме-рике были арестованы два советских шпиона. Мы с Викторасом тоже не избежали соблазна пофантазировать на волнующую всех тему, но его жизненный опыт, с одной стороны, и мое стремление к психологической независимости от внешних обстоятельств -- с другой, помогли нам до-вольно быстро победить эту распространенную тюремную болезнь...

Что такое совместная жизнь в камере? Большинство жителей СССР, те, кому за тридцать, знают, в чем "прелесть" общей кухни, туалета, ванной в квартире на три-четыре семьи. Из-за чего среди соседей возни-кают ссоры и склоки? Из-за неубранной вовремя с плиты кастрюли, очередной уборки мест общего пользования, громко включенного ра-дио... Удивляться тому, что интеллигентные, воспитанные люди способ-ны выйти из себя из-за таких пустяков, может лишь тот, кто сам не про-шел через это. А теперь представьте себе нескольких людей, посажен-ных в одну камеру. Здесь нельзя, как в коммунальной квартире, накри-чать на всех и, хлопнув дверью, уйти к себе в комнату. Лечь на свою "шконку" -- нары -- и отвернуться к стене -единственный способ уединиться. Но и тогда бдительный надзиратель, заглянув в глазок, от-кроет кормушку и рявкнет:

-- Заключенный! Почему лежите? Отбоя еще не было!

Каждый -- под жестким прессом КГБ. У каждого -- свои пережива-ния из-за близких. Эти люди должны вместе жить в тесной камере, вме-сте работать, беседовать, есть, на глазах друг у друга оправляться. Один -- заядлый курильщик, а другой задыхается без свежего воздуха. Одного тишина сводит с ума, ему хочется все время что-то напевать, а другой мечтает об абсолютном покое. Один -- старый зек -- привык оправлять-ся дважды в день, хоть часы по нему проверяй, а другой -- когда придет-ся. У каждого свои убеждения, причем настолько твердые, что человек пошел за них в тюрьму. Один, скажем, украинский националист, а дру-гой -- активист русской православной церкви. Да, у обоих один враг -- КГБ, но ведь на все происходящее они реагируют по-разному!

Ввели, например, Советы войска в Афганистан.

-- Конечно, я за то, чтобы в этом районе восторжествовало не анг-лийское, а русское влияние. Это ведь давний исторический спор. Но уж, безусловно, не такими методами надо действовать, не силой оружия, -- говорит сторонник Великой Руси.

-- Все вы, русские, такие! -- в гневе кричит сосед. -- Влияния вам не хватает!

И в камере разражается настоящая буря.

Французская компартия решила войти в правительство Миттерана. Сторонник "коммунизма с человеческим лицом" радуется: здесь его за приверженность идеям еврокоммунизма в тюрьму посадили -- так пусть хоть там его единомышленники укрепятся: глядишь, и на Советы это повлияет.

-- Все коммунисты -- сволочи, -- говорит его сосед-эстонец. -- И твои "евро" ничуть не лучше: вякают что-то лицемерное о правах чело-века, а на деле только помогают русским пролезть в Европу. Такие же предатели, какие были и у нас, в Эстонии.

Настоящая бомба замедленного действия в камере -- репродук-тор. В Лефортово радио не было. Более того -- следователи по-спешно выключали приемник, когда я входил в кабинет: а вдруг услышу что-то, чего мне знать не следует. Поэтому здесь я, может быть, впервые в жизни наслаждался, слушая Москву: какие-ника-кие, а все же известия, да и музыку иногда передают. Но это хо-рошо, когда сидишь один. А если в камере -- несколько человек, и у каждого -- свое представление о том, что стоит слушать по ра-дио и чего не стоит?

Вот типичный пример из жизни. В одной камере сидели двое. Один -ученый, публиковавший в самиздате статьи с анализом методов со-ветской пропаганды; он называл себя "дурологом" -- специалистом по советской методологии задуривания мозгов. Слушать советское радио -- причем практически все передачи подряд -- для него, можно сказать, профессиональная потребность. Другой же всю жизнь пытался убежать от советской власти, а та его не отпускала. Он уходил во внутреннюю эмиграцию -- его арестовывали и осуждали за диссидентскую деятель-ность; пытался перейти границу -- поймали и дали пятнадцать лет за измену Родине. Слушать ненавистное советское радио для него -- на-стоящая пытка. Доходит до того, что один включает репродуктор, а дру-гой выключает. Кончилось тем, что они потребовали рассадить их по разным камерам, и им пошли навстречу, проведя, правда, одного из них через карцер, и это еще благополучный исход: если бы они подрались, то им либо добавили бы по паре лет за хулиганство, либо, шантажируя новым сроком, попытались сломить духовно, что, собственно, и являет-ся главной целью КГБ в тюрьме.

Говорят, что когда подбирают экипаж космонавтов для длительного полета, то с помощью специальных тестов проверяют их психологиче-скую совместимость. У меня сложилось впечатление, что КГБ подбирал состав камер по обратному принципу: психологической несовместимо-сти. И не просто садизма ради: ведь напряженная обстановка в камере может помочь им довести зека до такого состояния, когда он станет стремиться вырваться оттуда любой ценой и согласится ради этого стать стукачом.

Кроме того, несовместимость заключенных дает КГБ возможность разжечь между политиками пламя национальной и религиозной розни, посеять ненависть, плоды которой органы будут собирать не только в тюрьме, но и тогда, когда эти зеки выйдут на волю.

Не знаю, руководствовался ли КГБ именно такими соображениями, когда сажал меня и Пяткуса в одну камеру, но трудно было подобрать более разных людей.

Викторасу около пятидесяти, он из литовской крестьянской семьи, католик. Сажали его как националиста-антисоветчика. Шесть лет он отсидел при Сталине, восемь -- при Хрущеве; сейчас получил десять лет заключения и пять -- ссылки. В каждом движении Виктораса -- не-торопливость, обстоятельность старого зека, но иногда он может взор-ваться как мальчишка. Идеал свободного национального существования для Пяткуса -- Литва до тридцать девятого года, когда прибалтийские государства пали жертвой сговора между Сталиным и Гитлером; досто-инства и недостатки Запада он оценивает, сравнивая его особенности с этим своим идеалом. Скажем, он очень недоволен тем, что коммуни-стам на Западе разрешают действовать совершенно свободно.

Его отношения с людьми определяет возрастная субординация. Раз я младше, да к тому же иду "по первой ходке", то должен принимать его мнения как истину в последней инстанции и не имею права их оспари-вать. Я, однако, с детства общался с людьми значительно старше меня и привык к тому, что они уважали мое право иметь собственную точку зрения. Все же долгие годы жизни в ГУЛАГе научили Пяткуса обсуж-дать и обдумывать взгляды других людей, даже те, которые противоре-чили его собственным.

Отец Виктораса во время войны прятал у себя на хуторе двух евреев. Как для него, так и для сына христианство было не сводом формальных обрядов, а кодексом нравственности, предписывающим, в частности, помогать преследуемым. Больше трех десятилетий прошло после окон-чания войны, но Пяткус с болью и гневом рассказывал мне о массовых расстрелах литовских евреев, свидетелем чему он был.

-- Однажды, -- вспоминал он, -- акция проходила недалеко от на-шего дома. Услышав выстрелы, мать стала молиться, перебирая четки. "Молитесь, дети, и вы за души невинных",-- сказала она нам.

При этом Викторас с глубокой неприязнью относился к евреям, под-державшим в его стране советскую власть, когда русские оккупировали Литву, и ставшим первыми помощниками КГБ в расправах над литовцами. Многие годы тюрем и лагерей лишь укрепили в нем это чувство -- ведь для многих зеков, особенно тех, кто сидел с тридцатых годов, со-ветская власть была "жидовской" властью.

-- Но вы же сами утверждаете, Викторас, -- говорил я, -- что в Литве было всего две тысячи коммунистов, которые и приветствовали оккупан-тов. Из них тысяча -- евреи. Это, конечно, много. Но ведь еврейская об-щина у вас насчитывала несколько сотен тысяч человек. Как же можно возлагать ответственность за поведение незначительного меньшинства на всех? Ваша семья спасала евреев, но сколько литовцев активно помо-гали немцам отлавливать их и уничтожать? Значит, по-вашему, теперь все литовцы должны отвечать за это?

Подумав, Пяткус соглашался:

-- Да, это, конечно, несправедливо. Но представь себе: после ареста тебя допрашивает еврей-чекист, приехавший из Москвы; переводчик -- местный еврей; в камере тебе дают литовскую коммунистическую газе-ту, редактор которой -- еврей из Вильнюса -- славословит Сталина... И ты говоришь соседу: ну чего этой сволочи не хватало? Газеты у них свои были, партии тоже, в Палестину ездили когда хотели! Теперь же ничего этого не будет. А радуются!.. Одно слово -- иуды.

-- Но ведь и еврейские газеты, и партии были разгромлены точно так же, как литовские! И классовых врагов-евреев -- отправили в Сибирь точно так же, как и классовых врагов-литовцев!

-- Это в глаза не бросалось, а евреев, сотрудничавших с оккупацион-ными властями, видели все. И тут же вспоминали, что и в России рево-люцию делали евреи.

Я рассказывал своему соседу о нашей древней истории, о кровавых наветах, о деле Дрейфуса, о черте оседлости и процентной норме, о сио-низме; приводил слова Жаботинского, который говорил: "Довольно нам оправдываться за каждого преступника, доказывать, что мы не все такие. Мы, как и любой другой народ, имеем право и на своих героев, и на своих преступников. Наше дело -строить свою страну. Это и есть лучший вклад, который мы можем сделать и для евреев, и для других народов".

Викторас слушал очень внимательно. Он вообще не боялся правды, а кроме того, борьба за создание еврейского государства вызывала у него сочувствие: значит, и у него, литовца, есть надежда на национальную независимость своей страны. Похоже, что к этому примешивалась и при-витая ему в католической гимназии антипатия к мусульманскому миру.

Пяткус, в свою очередь, рассказывал мне об истории Литвы, о ее со-противлении русской экспансии, о борьбе за национальную культуру, о древнем Вильнюсском университете -- предмете его особой гордости...

У меня было ощущение, что эти беседы с Викторасом, в результате которых мы стали гораздо лучше понимать друг друга, сближали не только нас, но и наши народы.

x x x

Чистопольская тюрьма была сравнительно небольшой: не более трех-сот заключенных. Все камеры политических находились в боковом отсеке коридора на втором этаже. Поэтому здесь, в отличие от Владимирки, мы оказались полностью изолированными от бытовиков -- а значит, и связаться с волей было теперь несравненно труднее. Но зато наши кон-такты друг с другом стали гораздо интенсивнее: мы перестукивались, переговаривались с помощью кружки, приставленной к радиатору, или же -- что было самым опасным, но и наиболее эффективным способом общения -- переговаривались через унитаз.

Нас с Иосифом и Гилелем так и не поместили вместе, но вскоре они стали моими соседями: их перевели в смежную девятнадцатую камеру. Теперь мы могли пользоваться "унитазным" каналом связи. Надо было улучить момент, когда надзиратель находится в другом конце коридора или его внимание чем-то отвлечено, обменяться условным стуком и бы-стро осушить унитазы с помощью половой тряпки. Твой сокамерник встает у двери, загораживая тебя от глазка и прислушиваясь, не подхо-дит ли вертухай, а ты, склонившись над унитазом, беседуешь с соседя-ми. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило, в твоем рас-поряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель, то наказание -- лишение свидания или карцер -- практически неизбежно.

Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке -- в этом был особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до предела упрощал фразы, чтобы передать все необ-ходимое с помощью своей скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд ивритских слов я про-изношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о Чистополе.

Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была ксива, я забирал его и оставлял в такой же упа-ковке свой ответ на их предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли.

Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу, стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнул-ся к ней, схватил и выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыль-ницей, но в ней было другое мыло.

-- Ваше отдано на проверку, -- коротко сообщил он.

Результаты не заставили себя ждать -- через час мне объявили: де-сять суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за что мне добавили еще сутки.

Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Сосед-ние прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным де-ревянным забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну -- с моей стороны, и одну -- с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в них листок бумаги было невозможно. Но реше-ние все же нашлось: я скреплял вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и длина рулончика получалась до-статочной, чтобы извлечь его с той стороны забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали, объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати суток карце-ра, наша связь практически не прерывалась до середины апреля.

...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завяз-ли в нем на первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На об-ратном пути я столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком.

-- Натан! -- воскликнул он.

Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он меня -- по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году при-слала ему Ида Нудель.

Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили.

Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат си-рены, движение на дорогах останавливается, работа прекращается -- на-ступает минута молчания. "Я тебе в этот момент стукну", -- передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал, надел шапку, повернулся ли-цом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В двух шагах от меня сто-ял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем еврейским на-родом, и перед глазами у меня вставала другая стена -- Стена Плача.

Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воск-ресным вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок, и я услышал команду:

-- Бутман, с вещами!

Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он пытался передать мне.

-- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, -- слышу я, как он обращается на иврите к Иосифу.

Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он наутро ушел на этап.

-- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! -- только и успел он крикнуть нам на прощание.

Куда его увезли -- оставалось только гадать. Могли взять "на профи-лактику" -- поместить в ближайшую областную тюрьму или даже от-править в тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки... Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили, что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть больше года, и самое время было Сове-там продать его или выменять. Наш оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может быть, что-бы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений!

В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем. Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходи-ло до меня, время от времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью, несмотря на то, что писать мои коррес-понденты стали еще чаще: почти ежедневно мне объявляли о конфиска-ции писем, поступивших на мое имя. Причина -- условности в тексте.

Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других политзак-люченных. "Раз КГБ не пропускает к нам новости, значит, происходит что-то хорошее", -- успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым утешением: ведь письмо с воли -- единственная возможность для зека ощутить любовь близких, заботу друзей.

В очередном -- майском -- послании родителям я сообщаю о том, что происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить.

-- Вы утверждаете, что ваши действия законны? -- спрашиваю я.

-- Да.

-- Тогда почему о них нельзя сообщать?

-- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя иск-лючительных условий?

Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начи-наю голодовку. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в дан-ный момент обстановка на воле, опасаются сейчас наших акций проте-ста или нет, но если мы хоть отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит ситуацию, то я принял верное решение.

Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, те-перь дела с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один "ход конем": записываюсь на прием к на-чальнику тюрьмы подполковнику Малофееву. Это простой, грубый му-жик, довольно бесхитростный для поста, который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо -- серьезный недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре перевели на другую работу.

Формально Малофеев -- главный местный босс, но фактически по-литзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом ска-зал:

-- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете -например, кому с кем в камере сидеть.

-- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,-- честно признался он.-- Зато там, -- и он махнул рукой в сторону бытовиков, -- я настоящий хозяин.

На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом спросил:

-- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письма-ми? Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли переписку?

Малофеев растерялся и даже покраснел.

-- Не знаю... Письмами занимаются другие, -- не сразу ответил он. И никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе!

Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" -- времени смены надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иоси-фу свой разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вру-чили два письма из дома и одно от друзей; немало строк в них было вы-черкнуто цензурой, но и оставшегося оказалось достаточно, чтобы по-нять: Гиля на свободе!

Более того -- мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не уви-димся". Арина -- жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять политзеков -- Кузнецов, Дымшиц, Гинз-бург, Винс и Мороз -- были обменены на двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руко-водителей двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пы-тался включить в сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши были большими, цены на нас -- высокими, а по-тому время расплачиваться нами еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым товаром они научились.

Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаме-нованием; все: и скептики, и оптимисты -- ждали следующих шагов. Советы собираются подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того, как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР освободить членов Хельсинкской группы? Не может! -- считал я.

-- Запад все может! -- возражал Викторас, не забывший опыт про-шлого. Но и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпе-нием ждал развития событий.

И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежне-вым обнялись -- мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие принесет нам: скорое освобождение или наоборот -- потерю на-дежды? Прошла неделя, другая -- а в нашем положении ничто не изме-нилось. Наконец Пяткус грустно заключил:

-- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как минимум лет пять...

Я старался не терять оптимизма: впереди -- ратификация подписан-ных соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше освобождение не прекращается на Западе ни на минуту.

Оказался прав не я, а Викторас...

Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологиче-ски подготовился к испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли.

Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все тринадцать лет, а то и больше -- столько, сколько они захотят. Од-нако возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал себе: "Твоя победа в том, что ты и тут -- на воле. Свобода не связана для тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь сво-боден везде и всегда".

И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренин-гом, вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая себе: тюрьма -- естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, ко-торой добился после двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в пространстве, ибо мы существуем в разных измере-ниях...

Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет.

-- Не надейся, это не за тобой! -- насмешливо кричит вертухай, хо-рошо знающий тюремные синдромы.

Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пус-тых гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке, были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле -- жаркое, как к Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль со мной -- чего же мне бояться?

* * *

Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстра-ции, то обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспон-дентам: ведь КГБ и милиции достаточно пары минут, чтобы нас задер-жать, а мир должен был узнать об акции протеста -- только в таком случае нас услышат и советские власти. Посылая в Президиум Верхов-ного Совета СССР очередное заявление, мы передавали западным жур-налистам или политикам, встречающимся с советскими коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме сотрудни-ков охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл лишь в том случае, если они становились достоянием гласности.

Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас ус-лышит Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть ка-кой-то смысл протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать спра-ведливость в таких условиях? "Главное в тюрьме -- сохранить силы и здоровье", -- этот совет дал мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним. Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд "лояльных советских граж-дан", никогда не позволяющих себе высказать собственное мнение и оп-равдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать под-опытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен со-противляться. Но что это означает? Не подчиняться командам надзира-теля: "Стоять!", "Руки назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя обыскивает?

Некоторые -- очень немногие -- так и поступали, и я их никогда за это не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащи-ты, за которым начинается сопротивление. Еще во времена демонстра-ций в Москве я любил повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступ-люсь. Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и раньше.

У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября -- День политзаключенного в СССР, десятого декабря -- Международный день прав человека, двадцать четвертого декабря -- День узника Сиона. Как отметить их в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать, угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас держаться и не отступать.

Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами, коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях поддержать товарища забастовкой или голодовкой -- дело опасное, однако совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но прежде всего она принесет пользу тебе само-му -- в твоем противостоянии КГБ.

Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти, ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на пятнадцать лет по обвинению в изме-не Родине. Сейчас он проводил длительную голодовку, протестуя про-тив действий цензуры, не пропускавшей его письма матери. Раз в не-сколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил за ме-сяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заяв-ления, вызывали прокурора -- ничто не помогало. И вот у властей, ви-димо, лопнуло терпение...

-- Ребята! -- кричал Казачков. -- Зазнобин меня ударил!

-- Требуем врача для экспертизы! -- вторил ему Володя Балахонов, сосед Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал "невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вер-нулись в СССР, он, не выдержав разлуки, вскоре последовал за ними --и получил свои двенадцать лет. Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков ГУЛАГа.

Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали коло-тить в нее:

-- Прокурора и врача! Прокурора и врача!

Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры.

Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним -- прокурор.

-- Никто Казачкова не бил! -- пытались они успокоить возмущен-ных узников. -- Это провокация!

-- Вызовите врача! -- требовали мы.-- Покажите нам Казачкова!

-- Не видим никаких оснований.

Тут надо сказать, что побои в тюрьме -- дело обычное, бытовиков надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их сосе-дей, ругань; мы вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" -- ведь нам не были известны ни фамилии пострадавших, ни номера их ка-мер. Особенно любил мордовать людей сам "кум" -- заместитель на-чальника тюрьмы по режимно-оперативной работе Николаев, постоян-но ходивший в белых перчатках. Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то узнал, что этот садист повесился с перепоя, -- большой тогда праздник был у зеков!

Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от та-кого соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из друго-го конца коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям приходилось переключаться на человеческий язык, забы-вать о мате и обращаться к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить черту и ударить политика -- статус-кво невозможно будет восстановить. Такое нельзя оставить безнаказан-ным.

Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы ус-петь оповестить все камеры.

Проблема с Менделевичем: он сидит сейчас в самом начале коридо-ра, следующая за ним камера пустует, и связаться с Иосифом напрямую -- через унитаз или по батарее, приставив к ней кружку, -- невозмож-но. Приходится готовить записку, чтобы перебросить ее ему во время прогулки, -- способ рискованный. Сажусь за стол -- и тут мне приходит в голову, что сегодня суббота; я вспоминаю, как расстроен был Иосиф, когда однажды я нарушил запрет писать в этот день, и решаю подо-ждать до завтра.

-- А если война? -- негодует Викторас. -- Что же, и воевать в суббо-ту не будете?

-- Воевать будем. А сейчас можно и подождать -- ведь у нас в запасе еще два дня, -- отвечаю ему хладнокровно.

-- А вдруг завтра что-то сорвется? Разве можно рисковать?

-- Не сорвется, -- успокаиваю я соседа, хотя особой уверенности в этом у меня нет.

К счастью, на следующий день я успеваю благополучно передать за-писку, и Иосиф присоединяется к нам. Однако связаться с камерами на противоположной стороне коридора нам до сих пор так и не удалось. Что делать? Когда до начала голодовки остается час, я решаюсь на край-нюю меру: кричу по-английски Мише Казачкову, чья камера прямо на-против, и сообщаю о наших планах и требованиях. Надзиратели коло-тят в двери, пытаясь грохотом заглушить мой голос, но Миша успевает меня понять и передать информацию соседям.

На меня составляют рапорт. Должно последовать наказание. Но у властей уже более серьезные проблемы: начинается первая коллектив-ная голодовка политзаключенных Чистопольской тюрьмы с конкретны-ми требованиями к властям -- до этого мы проводили такие акции лишь в дни наших праздников.

Уже к вечеру приезжает прокурор из Казани, заходит к нам в каме-ру, грозит новым сроком за организацию беспорядков в тюрьме. Мы от-казываемся с ним говорить, требуем представителя Москвы. В течение нескольких дней с нами беседует тюремное начальство, увещевания и угрозы сменяют друг друга. В конце концов власти начинают уступать. Ответов на наши требования, правда, еще нет, но вдруг каждому из нас выдают пачки писем из дома -- Иосиф, счастливчик, получает сразу де-сятка полтора посланий из Израиля! Мне приносят кучу книг, давно за-казанных мной через организацию "Книга -почтой", но, по стандарт-ным ответам тюремной администрации, так якобы и не присланных ма-газинами.

Наконец начальство вступило в переговоры с Казачковым, обещало, что лейтенант Зазнобин больше не появится в нашей, политической, ча-сти тюрьмы. Убедившись, что и письма его отправлены матери, Миша завершил многомесячную голодовку, а вместе с ним -- и мы свою, один-надцатидневную. Наша акция солидарности помогла нам -- хотя бы временно -- решить немало бытовых вопросов, а главное -- напомнила КГБ, что в обращении с нами есть пределы, которые мы им не позволим переступить.

Через три недели после этого меня-таки посадили в карцер и продер-жали в нем ровно одиннадцать суток -- по числу дней голодовки. Повод к этому они нашли совершенно пустячный, но истинную причину нака-зания скрыть и не пытались.

* * *

Семьдесят девятый год, задавший моей жизни иной, замедленный темп, стал для меня периодом не только психологической, но и физио-логической перестройки. Когда в машине резко переключаешь скорость, коробка передач откликается недовольным скрежетом. Так отреагировал и мой организм: если в Лефортово я чувствовал себя прекрасно, то сейчас совсем расклеился -- меня лихорадило, мучила мигрень, болело сердце... Несмотря на то, что мы были на обычном тюремном рационе, а не на пониженном, за этот год мой вес снизился с шестидесяти кило-граммов до пятидесяти. Викторас же, по-моему, вообще побил все ре-корды: этот крупный, склонный к полноте мужчина без всякого лечеб-ного голодания скинул тридцать шесть килограммов лишнего веса -- почти целого Щаранского!

В последующие годы, привыкнув к ГУЛАГовским условиям, проведя -- и не раз -- по многу месяцев на режиме пониженного питания, где не дают ни сорока граммов мяса в день, ни двадцати -- сахара, только хлеб да баланду из кислой капусты, я сам удивлялся, как можно на обычном тюремном рационе испытывать чувство голода и худеть. Но тогда я уже был на ином уровне физического существования, с гораздо меньшим за-пасом сил и энергии; сейчас же, видимо, мой организм, ожесточенно со-противляясь, сдавал позицию за позицией.

Летом появилась проблема посерьезней: глаза. Стоило прочесть не-сколько строк -- начиналась страшная резь, а потом -- головная боль. Потерять возможность читать в тюрьме -- настоящая трагедия для зека .

Я забил тревогу, стал добиваться осмотра специалистом, сообщил до-мой. Несколько месяцев борьбы -- и в тюрьме появился окулист, вынес-ший диагноз: ослабление глазных мышц из-за нехватки витаминов. Капли и уколы, прописанные им, не помогли. Друзья прислали специ-альный курс упражнений для укрепления мышц, и через месяц мне ста-ло немного легче, по двадцать-тридцать минут уже мог читать без пере-рыва. Настоящее облегчение наступит лишь в лагере, где я увижу солн-це, месяц под открытым небом окажется самым лучшим лекарством. Но как только меня опять переведут в тюрьму, все начнется сначала...

* * *

Двадцатое января -- день моего рождения, и с утра я жду поздрави-тельной телеграммы из дома. Наступает вечер -- ее все нет. Что ж, бес-покоиться нечего: могли задержать на проверке или вообще конфиско-вать. Но на душе почему-то тревожно. Решаю сесть за очередное, фев-ральское, письмо родителям. Начинаю писать -- и бросаю ручку: непо-нятная тревога мешает сосредоточиться, я встаю и хожу взад-вперед по камере.

На следующий день -- неожиданный сюрприз, потрясающий пода-рок ко дню рождения: мне выдали миниатюрную книгу в черном пере-плете -- мой сборник псалмов! За несколько дней до ареста я получил его от кого-то из туристов с письмом от Авитали: "Эта книжка была со мной очень долго. Мне кажется, настало время ей быть с тобой".

Псалмы на иврите были мне еще не по зубам; я положил книжку в стол, а затем она исчезла вместе со всем моим прочим имуществом в не-драх КГБ. По окончании следствия мне ее, правда, вернули, но в руки не отдали, а отправили на склад личных вещей. Держать в камере зару-бежные издания запрещено, и во время переезда из Владимира в Чистополь я, получив на короткое время доступ к своим нехитрым пожиткам, сделал "обрезание" титульному листу, на котором по-английски было указано место издания -Тель-Авив, и в Чистополе обратился к администрации с просьбой выдать мне сборник еврейских народных песен, находящийся в моих личных вещах. Последовал ответ: надо разобраться. Прошел год, и я написал очередное заявление, и вот мой -- нет, наш с Наташей! -- сборник псалмов у меня в руках. Прочесть его будет не-легко, но ничего страшного, у меня теперь есть время, осилю! -- говорю я себе и кладу книжку в тумбочку.

Двадцать второе января. Вечер. Я все еще жду поздравления от роди-телей и никак не могу заставить себя написать письмо домой.

Вдруг открывается кормушка, и капитан Маврин, заместитель на-чальника тюрьмы по политчасти, протягивая мне телеграфный бланк, говорит:

-- Щаранский, у меня для вас очень неприятная новость.

Дрожащими руками я беру телеграмму. "Дорогой сынок вчера 20 ян-варя скончался наш папа прошу тебя перенести это горе стойко как и я мы и Наташенька здоровы и все время с тобой крепко тебя целую мама".

Это ложь! Это садистские штучки КГБ!.. Но сердце подсказывало: это правда, отца больше нет. Каким-то чудом я умудрился сдержать се-бя и даже спросил охрипшим голосом:

-- Я могу направить телеграмму матери? И услышал стандартное:

-- Напишите заявление на имя начальника. Рассмотрим.

Я лег на нары, повернулся к стене и беззвучно заплакал -- второй и последний раз в ГУЛАГе. Но если после суда это были слезы облегче-ния, то сейчас -- какой-то детской беспомощности: я неожиданно по-чувствовал, что остался совсем один, никем и ничем не защищенный...

Через несколько дней после получения телеграммы, когда мы с Иосифом гуляли в своих прогулочных двориках, разделенных стеной, он попытался перебросить мне записку, но безуспешно: бумажка удари-лась о проволочную сетку, ограждавшую дворики сверху, и упала на землю. Иосиф повторял свои попытки снова и снова, но лишь на третий день крошечный бумажный шарик проскочил сквозь ячейки двух сеток и упал к моим ногам. То был текст Кадиша -- еврейской поминальной молитвы. За это Иосиф мог попасть в карцер, но он сознательно шел на риск, понимая, как важна для меня в такое тяжелое время поддержка мудрой традиции нашего народа.

Тремя неделями позже я писал маме: "Такое всегда трудно пе-режить, а в моем изолированном от вас положении -- тем более. К тому же мне повезло: за тридцать два года я не потерял никого из самых близких и дорогих мне людей и теперь оказался в новом со-стоянии, к которому еще надо привыкнуть... Как больно прикасаться к открытой ране, как больно вспоминать обо всем, что связано с па-пой, а это почти вся жизнь, начиная с заполненного папиными рас-сказами детства... В буднях и повседневной суете, занимаясь своими делами и раздражаясь "непонятливостью" и "отсталостью" своих "предков", не сознаешь, что сам ты -- лишь сосуд, слепленный ими, и все ценности, которые ты вроде бы сам накопил, вложены в тебя ими же. Вы заполнили меня не поучениями и нотациями, от которых все дети отмахиваются, -- слава Богу, ни папа, ни ты их не при-знавали, -- а всей жизнью своей, своим мировосприятием, нашей се-мейной атмосферой с ее добродушием, оптимизмом, юмором, живым интересом к людям и событиям... Мы были у вас поздними детьми. Вы все боялись, что не успеете вырастить нас, страховали свою жизнь, чтобы обеспечить нас в случае вашей смерти, но мы получили от вас то, чего не дает никакая страховка..."

Эти строки я писал, когда первая, самая острая боль немного приту-пилась; крепко поддержали меня тогда короткая телеграмма Наташи: "Я с тобой", и сборник псалмов, который я открыл в те дни, решив про-честь целиком.

Шрифт был очень мелким, и глаза начинали болеть лишь от одного взгляда на текст; поэтому я сначала переписывал каждый псалом круп-ными буквами, затем давал глазам отдохнуть и лишь тогда приступал к переводу. Вначале дело продвигалось туго, и проблема заключалась не только в лексике -- многие корни я знал, а о значении других догады-вался, -- с непривычки даже трудно было понять, где начинается и где кончается предложение, а кроме того -неизвестные мне грамматиче-ские формы, идиомы... Но я открывал следующий псалом, находил в нем общие с предыдущим слова и обороты, сравнивал тексты -- и про-двигался.

Понимание псалмов давалось мне с трудом, однако я быстро по-чувствовал их дух, проникся страданием и радостью автора -- царя Давида. Его песни подняли меня над реальностью, в которой я жил, и обратили лицом к вечному. "Даже если буду я проходить ущельем в могильной тьме -- не устрашусь зла, ибо Ты со мной..." Кто для меня -- Ты? Авиталь? Израиль? Бог? Я не задавал себе такого воп-роса.

В детстве, открывая утром глаза, я видел перед собой статуэтку, изо-бражающую голого мускулистого человека, попирающего ногой повер-женного врага. Кто он, я не знал, помню лишь, как Леня требовал, что-бы этому атлету сшили трусы, "а то няня Феня все время смотрит на не-го, когда вы уходите". Позже папа объяснил мне, что это Давид, побе-дивший Голиафа, таков был первый в моей жизни урок еврейской исто-рии, религии и сионизма. И вот сейчас царь Давид пришел мне на по-мощь.

Больше месяца сидел я над сборником псалмов. "Что мне это дает? -писал я маме. -- Во-первых, это напряженная работа, и она не оставля-ет мне времени для тяжелых мыслей и болезненных воспоминаний. Во-вторых, такое занятие мне интересно и очень полезно со всех точек зре-ния: изучаю язык, заполняю огромный пробел в своем "начальном ев-рейском образовании". В-третьих, и это, наверное, самое главное, чи-тая псалмы, я все время думаю о папе, о тебе, о Натуле, о прошлом и будущем, о судьбе всей нашей семьи, но уже на гораздо более общем, философском уровне, где сознание постепенно примиряется с происшед-шим, и горе тяжелой утраты сменяется светлой грустью и надеждой. Не знаю, когда я смогу посетить могилу отца. Но всякий раз, встретившись с этими чудесными песнями, я буду вспоминать о нем -- псалмы стали памятником ему в моем сердце, и этот памятник всегда будет со мной". Через несколько месяцев мама спросила у меня совета: какую над-пись выбить на надгробии, и я подобрал такой стих из двадцать пятого псалма: "Душа его будет спать спокойно, ибо потомство унаследует Зем-лю Израиля".

4. ЭТАП В ЛАГЕРЬ

Пятнадцатого марта восьмидесятого года исполняется три года со времени моего ареста, и меня, в соответствии с приговором, дол-жны перевести в лагерь.

-- Зона после тюрьмы -- все равно что воля, -- завидует мне Викторас. -- Свежий воздух, много людей, ходишь по территории без охра-ны...

Я с интересом жду встречи с лагерем, но, может, с не меньшим нетер-пением -- этапа. Ведь по дороге от одного острова ГУЛАГа до другого я получу уникальную возможность увидеть кусочек вольной жизни, встречусь с зеками из разных концов страны, услышу от них последние новости, а если повезет -- перешлю с каким-нибудь бытовиком или сол-датом письмо домой... В любом случае этап -- яркое событие после дол-гих лет тюремной рутины.

Накануне меня забирают из камеры в "транзитку". Мы тепло проща-емся с Викторасом. Увидимся ли еще? В ГУЛАГе каждое расставание может быть навсегда, тем более, что Пяткус -- "полосатый", а я -- "чер-ный". Лишь один раз за последующие годы я получу от него привет че-рез зека, который познакомился с моим другом в лагерной больнице, са-мому же мне так и не удастся послать Викторасу весточку.

Утром у меня отбирают всю тюремную одежду, выдают новую -- хотят быть уверенными, что я ничего не вывезу с собой в складках и швах, тщательно обыскивают личные вещи. В "воронке" мне, ес-тественно, достается "стакан", а в "накопитель" -- общую клетку -- охрана набивает десяток бытовиков. Нам предстоит ехать четыре часа через замерзшее Камское водохранилище до Казани. Я получаю ва-ленки и удивляюсь такой гуманности конвоя, однако радуюсь преж-девременно: даже теплая обувка не защитит меня от сорокаградусного мороза. Ноги буквально немеют от холода, а "стакан" так тесен, что ими даже не потопаешь.

-- Не переговариваться! -- предупреждает охрана, но лишь для про-формы, в пути зекам нечего бояться: не будут же конвоиры поминутно останавливать машину, чтобы затыкать нам рты!

-- Ты кто такой? -- спрашивают бытовики.

-- Щаранский.

-- Ну?! -- кричат они радостно. -- Американский шпион? А нам про тебя лекцию читали!

-- Что ж, вы так сразу и поверили?

-- Шпион не шпион -- главное, мы сразу поняли, что ты мужик пу-тевый.

Узнав, что я знаком с Сахаровым, попутчики забрасывают меня воп-росами: собирается ли он захватить власть? Что думает делать с лагерями? Как намерен поступить с коммунистами -- расстреливать будет или только пересажает?

Услышав, что Сахаров -- противник любого насилия, выступает за демократические преобразования, за соблюдение прав человека, они разочарованы:

-- Ну-у, это же несерьезно!..

О многом успели мы переговорить: о систематическом избиении бы-товиков в тюрьмах; о "пресс-камерах", где администрация держит ссу-чившихся убийц и бандитов и куда переводит для "перевоспитания" вы-шедших из повиновения зеков; о том, как суки насилуют воров в зако-не, после чего те становятся отверженными в ГУЛАГе...

Вот, наконец, и Казань. Я провожу несколько дней в одиночке мест-ной тюрьмы, ожидая этапа в Пермь. Отправляя меня на вокзал, дежур-ный офицер говорит:

-- Вас положено в "стакане" везти, но все они заняты. Так что или ждите следующего этапа, или посажу вас в "накопитель". Будете с краю, и охрана проследит, чтобы уголовники вас не тронули.

Ехать на общих условиях было моим заветным желанием, и я по-спешно соглашаюсь сесть в "накопитель", отказавшись от покровитель-ства конвоя, мой опыт, пусть и небольшой, свидетельствует: уголовни-ков мне бояться нечего, если только власти сами не настроят их против меня, демонстрируя свою опеку.

В вагоне нас всех заперли в одну клетку; там был свой конвой, и его попросту забыли предупредить, что я -- с другим режимом и мне поло-жено особое купе. Что ж, я, естественно, не стал напоминать им об этом. Наконец-то побеседую с людьми в спокойной обстановке.

Впрочем, спокойной обстановку можно было назвать с большой на-тяжкой: ведь в клетку-купе запихнули ни много ни мало -- двадцать во-семь человек с вещами; было страшно тесно и душно.

-- Скоро проведем перекличку и расселим вас, -- пообещал какой-то прапорщик.

Однако прошел час, другой, третий -- и на все требования ускорить развод нам невозмутимо отвечали: "Начальник конвоя ужинает"... "Конвой отдыхает"...

Одному сердечнику стало плохо; мы долго кричали, пока добились, чтобы ему дали лекарство; принесли обыкновенный валидол. Перевести же больного в другое купе охрана категорически отказалась.

Тем временем у меня завязывается оживленная беседа с соседями. Некоторые из них, как оказалось, слышали обо мне.

-- Знаешь, -- говорит кто-то, -- тут одного вашего на главного чи-лийского коммуниста Корвалана обменяли. Так Пиночет пригласил его стать начальником над ихними тюрьмами. Тот приехал и устроил все в точности, как в СССР, но зеки восстали: не смогли вынести таких по-рядков, и Пиночет отказался.

"Бедный Володя Буковский! -- думаю я. -- В кого его фольклор пре-вратил -- в чилийского тюремщика!"

Наконец-то объявили перекличку. Трое конвоиров отводят вызван-ных в тамбур и там, под предлогом шмона, грабят. Казалось бы, на что из зековских вещей можно позариться? Но солдаты не брезгуют ни шар-фом, ни самодельным мундштуком... Зеки матерятся, торгуются, но в конце концов уступают.

-- Зачем отдаете? -- спрашиваю я соседа.

-- Мало ли что там у человека еще припрятано! А так -- сверху возь-мут, зато распарывать вещи и рвать книжки в поисках денег не станут. Власть-то у них, так что лучше с ними не связываться.

Наконец доходит очередь и до меня, конвоиры довольны: вещей мно-го, будет чем поживиться. В тамбуре они начинают шмон.

-- Этот шарфик мне нравится, -- говорит один из них, старшина, и тут же, увидев американскую авторучку, присланную мне мамой, до-бавляет: -Ручка тоже хороша! Спасибо за сувенир, -- и, не глядя на меня, кладет ее в карман .

Всего за несколько минут до шмона я решил как можно дольше иг-рать роль податливого бытовика, чтобы меня не разоблачили и не отса-дили, но при первом же испытании срываюсь. Протягиваю руку, выхва-тываю свою ручку из его кармана и говорю:

-- Мне она самому нравится.

Старшина недоуменно смотрит на меня, потом зло щурится и, мно-гообещающе усмехнувшись, раскрывает пошире мой рюкзак:

-- Ну-ка, что у тебя здесь?.. Ага, книжки! Проверим, что запрятал в обложки.

Он вынимает лезвие, протягивает руку к сборнику псалмов, лежаще-му сверху, но я кладу на книги обе ладони и говорю ему:

-- Хватит! Если не хотите серьезных неприятностей, немедленно вы-зовите дежурного офицера!

-- Что-что?! -- тянется старшина к дубинке, но второй, молоденький ефрейтор, наклоняется к нему и что-то шепчет на ухо. Тот опускает руку и, нахмурившись, спрашивает меня:

-- Так это твое дело такое толстое принесли?

-- Еще раз повторяю: вызовите офицера!

-- А как твоя... ваша фамилия?

-- Щаранский.

Старшина мое имя явно слышит впервые, но ефрейтор вновь что-то шепчет ему, и тогда любитель американских ручек срывается с места и бежит за начальством.

Минут через двадцать приходит заспанный и, похоже, похмельный лейтенант. Он уже, видимо, просмотрел первый лист моего дела и знает теперь, что я политик.

-- Это вы дружок Солженицына? -- встревожено спрашивает он. Мне не хочется его разочаровывать и признаваться, что с Солжени-цыным я не знаком; отвечаю уклончиво:

-- Солженицына, Сахарова -- какая разница! Важно другое: вы там спите и не видите, что ваши подчиненные здесь вытворяют!

-- Э, так мы вас должны отдельно держать.

-- Этого я не требую. Если места мало -- готов ехать вместе с други-ми зеками. Но почему конвой мародерствует?

Лейтенант смотрит на мой рюкзак и спрашивает старшину:

-- Что у него там?

Увидев книги, он вдруг срывается на крик:

-- Да что вы в этой литературе понимаете? Видите -- человек серь-езный, не какой-нибудь хулиган. Отнесите его вещи в тройник!

Я прохожу мимо клетки с бытовиками, чувствуя себя перед ними ви-новатым, и громко говорю:

-- Ребята, если снова кого-нибудь грабить будут, крикните -- я обя-зательно напишу Генеральному прокурору по поводу всего этого!

Конвой, водворив меня в тройник, обыск не возобновляет, ограни-чившись перекличкой и разводом зеков по разным купе.

Проснувшись на следующее утро, я слышу мелодичные женские го-лоса: ночью на какой-то станции в вагон погрузили нескольких зечек. Судя по лексикону, это уголовницы. Сначала они переругиваются меж-ду собой, а потом начинают перекликаться с мужчинами из соседней клетки. Моментально возникают любовные диалоги; так как влюблен-ные не видят друг друга, они подробно описывают партнерам -- "заоч-никам" свою внешность, темперамент, интимные привычки. Наконец все пары, устав, замолкают, кроме одной, которая переходит от словес-ного флирта к сексуальным действиям: он и она в полный голос сообща-ют один другому, как раздевают друг друга, как ласкают -- и так далее. В конце концов они, судя по восклицаниям, доводят и себя, и востор-женных наблюдателей до оргазма.

В Перми нам подают "воронок" без "стакана", и я на двадцать минут вновь возвращаюсь в компанию бытовиков. Здесь мне удается стать сви-детелем незабываемой сцены.

Как только машина трогается, один из конвойных показывает через решетку пузырек одеколона "Кармен":

-- Отдаю за четвертной.

На воле такой флакон стоит рубля три-четыре, но в ГУЛАГе -- свои цены. Глаза разгораются у многих, но -- надо платить... Первыми от-кликаются двое малолеток; самым смелым оказывается тринадцатилет-ний подросток, изнасиловавший и убивший студентку; он развязывает свой мешок и, склонившись над ним, чтобы никто не увидел, где он пря-чет деньги, вытаскивает десятку. За ним такую же купюру извлекает и второй.

-- Продашь за двадцать? -- спрашивает охранника юный убийца.

-- Ладно! Гони монету, -- соглашается тот, но отдавать пузырек мальцам боится и говорит, -- давайте кружку, я перелью.

Когда содержимое заветного флакона оказывается в руках покупате-лей, начинается что-то страшное: каждый из бытовиков хочет оказаться поближе к кружке, напоминает пацанам о своих особых перед ними за-слугах. Пьет один из малолеток, затем делает большой глоток второй, но с непривычки заходится в кашле, и кружку вырывают у него из рук. Еще два-три счастливца успевают выпить по нескольку капель.

"Пьянка" окончена. Солдат быстро бросает через решетку пачку си-гарет; его щедрость объясняется просто: отобьют куревом запах одеко-лона -- и нарушения как бы и не было. Но запах, тем не менее, очень устойчив, а главное, малолеток совсем развезло. На лице хмельного убийцы -самодовольная улыбка: начинается та интересная жизнь, к которой он стремился и которую предвкушал...

По прибытии в Пермскую тюрьму меня от бытовиков отделили, и больше путешествовать с ними мне не довелось.

На станцию Чусовская наш поезд приходит поздно ночью. Метет ме-тель. Автоматчики с собаками выстроились по обе стороны вагонов. Го-рят прожектора, слышится рев моторов, работающих на холостом ходу, -- нас ждут машины.

Меня выпускают из вагона первым. Приехавший специально за мной офицер говорит:

-- Идите вперед по ходу поезда.

-- Сесть! -- кричит мне солдат из цепи. Но офицер повторяет:

-- Идите, идите.

Проваливаясь в глубоком снегу, я с трудом тащу свои вещи, но успе-ваю сделать лишь несколько шагов: солдат бросается на меня, замахива-ясь автоматом.

-- Кому сказал -- сесть!.. твою мать!

Я едва успеваю поднять рюкзак, и удар прикладом приходится по не-му. Охранник замахивается на меня ногой, но офицер властно кричит:

-- Отставить! Он со мной!

На этот раз автоматчик, слава Богу, слышит и отступает, продолжая ругаться. Я прохожу мимо него, офицер идет следом. Оборачиваюсь и вижу, как усаживают в снег бытовиков.

Метрах в двухстах от поезда нас ждет "воронок". Хотя "накопитель" пуст, меня сажают в "стакан" и закрывают дверь. Офицер и солдат с ог-ромной немецкой овчаркой на поводке стерегут меня снаружи. Оказы-вается, замок испорчен, и когда на повороте дверь "стакана" внезапно распахивается, собака реагирует молниеносно: она бросается на меня, припечатав к стене, оглушительно лает; лапы ее -- у меня на плечах, а вывалившийся из горячей пасти красный язык прикасается к лицу. Сол-дат быстро отдергивает пса, а я от пережитого страха срываюсь в крик:

-- Вам что, на одного человека обязательно надо два автомата и со-баку? Уберите немедленно эту скотину, садисты!

Офицер пересаживает солдата с овчаркой в общую клетку и задвигает за ними решетку. Дверь мою он не закрывает и примирительно говорит:

-- Вы правы, извините. У нас тоже бывают накладки.

Я постепенно прихожу в себя и начинаю думать о том, что меня ждет в зоне. Уголовный мир ГУЛАГа остался позади, впереди -- политиче-ский лагерь, встречи со многими интересными людьми, может быть, с друзьями и знакомыми...

Меня проводят через ворота зоны в какое-то помещение, мало похо-жее на тюрьму, и объявляют:

-- Вы в лагерной больнице. Пробудете здесь несколько дней на ка-рантине, а потом выйдете в лагерь.

"Зона после тюрьмы -- все равно что воля", -- вспоминаю я слова Виктораса, сладко засыпая на пружинной кровати с двумя простыня-ми...

5. ЗОНА НОМЕР 35

Проснувшись, я долго не мог понять, где нахожусь. В ушах еще стоял мат охранника, лицо обжигала слюна овчарки; я понимал, что моя жизнь зека продолжается, но в то же время какое-то странное, давно забытое ощущение домашнего покоя, предвкушение сладкого во-скресного отдыха не покидали меня, жизнь представлялась мирной и свободной. В чем дело?

Я лежал, глядя в потолок, тихо, не шевелясь: боялся спугнуть это чувство. Затем медленно-медленно повернул голову к окну -- и все по-нял: сквозь редкие прутья решетки, сквозь чистое стекло в комнату щедро лились солнечные лучи! А ведь я три года жил в камерах, где и днем, и ночью горел лишь электрический свет; "намордники" на окнах надежно закрывали от нас солнце...

Я подошел к решетке -- символу тюрьмы. Для меня она была сейчас символом свободы: впервые за эти годы я видел сквозь нее величавые зе-леные ели, на ветвях которых лежали слепящие глаза пласты чистейше-го снега, в запретной полосе искрился нетронутый наст, да и ряды колю-чей проволоки казались новогодними гирляндами, опушенными ватой...

Десять дней провел я в карантине. За это время там побывали и бесе-довали со мной начальник лагеря Осин, другие чины лагерной админи-страции; приходил и представитель КГБ майор Балабанов, но с ним я разговаривать не стал. На одиннадцатый день у меня отобрали всю одежду, выданную в Чистополе, дали новую и выпустили в зону.

Лагерь занимал небольшую, примерно пятьсот на пятьсот метров, территорию посреди леса, огороженную несколькими рядами колючей проволоки, подключенной к системе электронной сигнализации. Над зоной возвышался "скворечник" -- будка, где обычно сидел дежурный офицер во главе наряда прапорщиков. Заключенных в зонах для "особо опасных государственных преступников" всегда немного. В то время как, скажем, в "Десятке" -- колонии для уголовников, расположенной в нескольких стах метрах от нас, -- было около трех тысяч зеков, в нашей зоне заключенных насчитывалось всего лишь десятков семь-восемь. Но для меня, после тюрьмы, далеко не "всего лишь", а целых семьдесят-во-семьдесят человек! Теперь мне вместе с ними жить, по утрам выходить на перекличку, сидеть в столовой, работать, беседовать по вечерам... Это совсем другой образ жизни, не тот, что в тюрьме.

Когда я приехал в лагерь, значительную часть зеков в нем составля-ли так называемые "полицаи": люди, осужденные за службу во время войны в немецкой армии или полиции. Те, кто был арестован сразу по-сле войны, уже давно вышли на свободу, "полицаи" же, сидевшие со мной, угодили за решетку с опозданием и получили стандартные сроки для своей статьи: от десяти до пятнадцати лет.

Кто-то из них перешел на службу к немцам из лагеря для военно-пленных, измученный голодом и болезнями и уверенный в том, что со-ветские власти все равно будут считать его "врагом народа", кто-то жил на оккупированных территориях и был мобилизован немцами, когда до-стиг совершеннолетия; один долгие годы после войны скрывался под чу-жой фамилией, другой вернулся из Европы, обманутый обещанием ам-нистии, третий вообще не скрывался -- его время от времени вызывали на допросы, собирая показания на других людей, а потом сказали: при-шло время посидеть и вам...

Но все они -- все до единого! -- усердно служили сейчас новым хозя-евам, как когда-то -- немцам. Их взгляды, движения, даже походка вы-давали постоянный страх, хотя начальство, как правило, полицаям до-веряло и держало на теплых местах. Украинец Гаврилюк, например, де-лал свою карьеру при немецком штабе, потом, после войны, в родном сельсовете; в зоне он стал нарядчиком. При всех властях, в любых усло-виях ему была обеспечена штабная работа! В столовой, в больнице, в библиотеке, на складе -- везде, где полегче и посытнее, работали пол-ицаи. Впрочем, некоторые из них были настолько стары и больны, что трудиться уже не могли; часами бродили эти отставники по зоне или си-дели, греясь на солнышке, всячески показывая, что бездельничают, но обмануть нас было трудно, мы знали: у каждого из них -свой участок, они -- глаза и уши администраций. Очень скоро я обнаружил, что в ог-ромной -- по масштабам только что прибывшего из тюрьмы -- зоне спрятаться или уединиться с кем-нибудь для беседы почти так же труд-но, как и в просматриваемой и прослушиваемой насквозь камере.

Не всегда, конечно, такой старик разузнает, о чем вы разговаривали: можно беседовать шепотом или, скажем, по-английски, но скрыть, с кем ты общаешься в зоне, где, когда, как часто, невозможно. Среди полица-ев существовала жесткая конкуренция, шла настоящая война за инфор-мацию. Трудно было не рассмеяться при виде осведомителя, спешащего на вахту, чтобы, опередив своих коллег, первым заявить: три диссиден-та уединились в библиотеке и о чем-то подозрительно шепчутся. Что за этим последует -пошлет ли дежурный офицер прапорщика только разогнать "сходку" или прикажет еще и обыскать ее участников, а мо-жет, по распоряжению кагебешника, запланировавшего эту встречу, во-обще не вмешается, сказать заранее нельзя. Но в любом случае нет со-мнения, что свою пачку чая расторопный полицай получит обязательно. Как в большой зоне нетрудно определить статус чиновника из элиты по тому, к какому распределителю он прикреплен, так и в лагере по сорту чая, который пьет полицай, можно легко узнать, кому он служит. Грузинский чай второго сорта или краснодарский получен от прапорщи-ка или дежурного офицера; грузинский первого сорта -- от "кума" -- за-местителя начальника по режимно-оперативной работе -- или опера -- начальника оперотдела; индийский или цейлонский -- скорее всего от КГБ.

Другой способ поощрения полицаев, не требующий даже минималь-ных затрат, -- разрешение на получение внеочередной посылки. По за-кону, отсидев половину срока, зек имеет право на одну пятикилограммовую посылку в год. Что можно вкладывать в нее, а чего нельзя, опре-деляет лагерный кагебешник. Он может дать указание, и медчасть бу-дет ходатайствовать перед начальником колонии и, конечно, получит "добро", чтобы зеку разрешили по состоянию здоровья заказать из дома мед, шоколад, кофе, чай, мясные консервы...

Итак, будешь ли ты пить чай и если да, то какого сорта, получишь ли посылку, а если получишь, то что в ней окажется, целиком зависит от твоего поведения. Зачастую, правда, мне представлялось, что полицаям важны не столько сами сахар и мед -- многие из этих стариков были так больны, что и чифирь им был противопоказан как язвенникам, сколько сознание того, что советская власть относится к ним лучше, чем к другим зекам, раз позволяет получать недоступные другим продукты. Им, страдавшим не от униженности своей, а лишь от страха, это давало ощущение пусть временной, пусть относительной, но безопас-ности.

-- Вам хорошо, -- говорил мне в порыве откровенности один пол-ицай. -За вас на Западе шумят, а с нами тут что угодно могут сделать, никто и слова не скажет!

И действительно, кроме теплых мест в зоне, чая да посылок, рассчи-тывать этим людям было не на что. Диссидент, решивший освободиться любой ценой, может либо стать стукачом, либо публично покаяться: на-писать, а точнее, подписать письмо в газету или принять участие в пресс-конференции, где он отречется от своих взглядов и друзей и осу-дит спецслужбы Запада, вредно на него повлиявшие. И как бы ни был длинен список его "прегрешений" перед властями, как бы часто его до этого ни наказывали в лагере за нарушение режима, советская власть простит блудного сына, вернувшегося наконец под отчий кров. Иное де-ло -- полицай: он может быть на самой привилегированной должности в зоне, приятельствовать с ментами, даже распивать с ними втихаря вод-ку -- его никогда не помилуют.

Когда я попал в лагерь, фамилии некоторых полицаев показались мне знакомыми -- и действительно, это были те самые зеки, чьи пока-зания фигурировали в моем деле; они, проходившие как свидетели об-винения, утверждали тогда, что условия в ГУЛАГе хорошие, а заявле-ние Хельсинкской группы -- клеветническое.

Одну фамилию я вспомнил сразу еще и потому, что в деле моем ее носитель упоминался как пострадавший от сионистов: Бутман и Изра-иль Залмансон обижали ставшего на путь исправления Ударцева, а за-тем объявляли себя жертвами антисемитизма.

Ударцев был крупным, обрюзгшим, вечно мрачным и раздраженным мужиком. Когда-то, отступив с немцами, он остался во Франции, но, поверив в амнистию, вернулся. Свою неубывающую злобу он мог сры-вать на ком угодно, предпочитая, однако, тех, кто стоял хотя бы чуть выше него в интеллектуальном развитии. Евреев он ненавидел, посто-янно говорил об этом и всегда искал с ними ссор.

Мне рассказывали о тех случаях, когда Ударцев нарвался на серьез-ный отпор со стороны Бутмана и Залмансона. Оба были, естественно, наказаны администрацией: ведь они, сионисты, позволили себе отби-ваться от кулаков "вставшего на путь исправления" карателя...

Власти любили Ударцева не только потому, что он был им необходим для провоцирования конфликтов, этот человек представлял собой фан-тастический образец трудолюбия, он, казалось, мог простоять за своим токарным станком круглые сутки без сна и отдыха, и шестидесятики-лограммовые болванки так и летали в его руках. На обеденный перерыв Ударцев приходил, не сняв грязного фартука; поднимет на лоб защит-ные очки, быстро похлебает баланду -- и обратно к станку, не использо-вав и половины от получасового отдыха. Может быть, работа отвлекала его от тяжелых мыслей о разрушенной жизни -- кто знает?.. Норму он перевыполнял чуть ли не вдвое.

Но вот Ударцев отбыл три четверти своего пятнадцатилетнего срока и, по закону, мог рассчитывать на УДО -- условно-досрочное освобож-дение, тем более что все характеристики на него были одна лучше дру-гой. Но ведь он -каратель, а потому выпускать его раньше времени, по сложившейся практике, нельзя. К чему же придраться? К антисемитиз-му! -- решили власти.

На заседании соответствующей комиссии начальник политчасти воз-дал должное ударнику труда, а потом сказал:

-- Но ведь вы, Ударцев, носите в себе пережиток капитализма -ан-тисемитизм. А наша партия проводит политику интернационализма, и если мы вас освободим, вы будете оказывать на советских людей вред-ное влияние.

Возвратившись на свое рабочее место, Ударцев выглядел просто раз-давленным. Советская власть вновь обманула его. Дружки-полицаи не скрывали злорадства: мы, мол, даже и не пытаемся, и тебе не надо было. Бедняга почувствовал это и внезапно обратился за утешением -- ко мне!

-- Как же они могли так меня обмануть?

-- Вы слишком хорошо работаете, им, наверное, жалко вас отпу-скать.

-- Ну уж, хрен им! Больше чем норму они от меня теперь не пол-учат! -яростно выкрикнул он, не заметив в моих словах иронии.

На следующий день подавленный Ударцев хмуро стоял у станка и пытался работать как можно медленней. Утром это у него получалось неплохо, вечером -- хуже: руки не слушались, двигались быстрее и бы-стрее, а через пару дней все окончательно вернулось на свою колею...

У полицаев в зоне были и ровесники -- литовские и эстонские "лес-ные братья" -- люди, с оружием в руках защищавшие свою землю от не-мецких и советских оккупантов. Многие из них тоже были немощны и больны, но стукачами они, за редчайшим исключением, не становились.

Рядом с моей койкой в бараке находилась койка эстонца Харольда Кивилло. Когда в конце сороковых годов к ним на хутор пришли чекисты -- вывозить семью в Сибирь, он вместе с братьями убежал в лес и присоеди-нился к отряду патриотов. Один за другим погибали братья, друзья, и Харольд остался один. Много лет прожил он в лесном бункере. Женщина, которая была с ним, тяжело заболела, и он отправил ее в город. Леса постоянно прочесывались войсками, Харольд переходил с места на место. Последняя утеха, которая у него оставалась, -- пчелы. Уходя от пресле-дования, он забирал с собой два улья -- переносил на новое место сначала один из них, потом возвращался и забирал другой. В пятьдесят седьмом году, когда на недолгий срок была отменена смертная казнь, он вышел из леса -- одним из последних -- и получил двадцать пять лет лагерей. Сей-час ему оставалось сидеть два года. Вел себя Харольд в зоне с большим до-стоинством; окружающее мало его интересовало -- он давно всем пресы-тился. Вернувшись с работы, Кивилло читал свои любимые журналы: "Цветоводство" и "Пчеловодство". Кроме того, ему разрешили разбить в зоне небольшую цветочную клумбу. Харольд умудрился достать семена щавеля, укропа и каких-то других съедобных, богатых витаминами трав, посадил их среди цветов и подкармливал меня и других изголодавшихся диссидентов, приходивших из тюрем, из ПКТ -- помещения камерного типа, внутрилагерной тюрьмы, из ШИЗО -- штрафного изолятора. Это занятие было рискованным: выращивание в лагере овощей и вообще лю-бых пригодных в пищу растений категорически запрещено. Кивилло де-лился со мной своим гигантским лагерным опытом: объяснял здешние по-рядки, говорил, кому можно доверять, а кого следует опасаться, -- сове-ты эти были для меня, новичка, бесценными.

Через много лет мне рассказали о том, как сложилась жизнь Харольда после освобождения. Встречала его единственная оставшаяся в живых родственница -- сестра. По дороге она сказала, что дети ее ничего не зна-ют о том, за что он сидел, просила не впутывать ее семью в политику... "Останови машину", -- потребовал Кивилло и уже снаружи добавил: "Ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Прощай". В Эстонии ему поселиться не разрешили, он с трудом получил прописку в Латвии, где и осел на хуто-ре, вернувшись к своему любимому занятию -- разведению пчел.

Харольд принадлежал к старшему поколению "антисоветчиков". Ос-новным же объектом забот КГБ в зоне было молодое поколение диссидентов-"семидесятников". Эти люди, оказавшиеся за решеткой из-за своих политических, религиозных или национальных убеждений, активно от-стаивали свое право на них и в лагере: писали заявления, проводили го-лодовки, протестуя против произвола властей по отношению к заклю-ченным. Многих из них я хорошо знал заочно -- по рассказам друзей, по документам самиздата, которые мне приходилось передавать иностран-ным корреспондентам. Выходя в зону, я с нетерпением ждал встречи со своими соратниками, но, как выяснилось, одни из них были совсем не-давно переведены в иные лагеря, другие же находились в ПКТ, куда за "плохое поведение" зеков помещали на срок до шести месяцев. ПКТ изо-лировалось от зоны забором и рядами колючей проволоки, и связаться с ребятами, сидящими там, было практически невозможно.

x x x

Одно из важных отличий зоны от тюрьмы в том, что в лагере зеку позволено раз в году свидание с родными продолжительностью до трех суток. На все это время вас помещают в особую комнатку с кухней, обеспечивая видимость домашней жизни. Конечно, за "плохое поведе-ние" свидания всегда можно лишить, но по отношению ко мне, прибыв-шему из тюрьмы после трех лет отсидки, власти решили "проявить гу-манность", руководствуясь, понятно, политическими соображениями.

Вечером двадцать шестого апреля дежурный офицер забирает меня из столовой и ведет к помещению для свиданий. Сердце мое колотится: сейчас я увижу кого-то из родных. Маму?.. Леню?..

Меня раздевают, тщательно обыскивают. Алик Атаев, один из самых дотошных прапорщиков, проявляет особый интерес к моему заду.

-- Не путай меня с собой, -- говорю я ему добродушно. -- Я всю ин-формацию держу в голове!

Алик беззлобно смеется. Мне выдают новую одежду -- после свида-ния ее отберут; я вхожу в комнату и вижу маму и Леню. Наконец-то по-сле трех лет разлуки -- и каких лет! -- мы вместе!

-- Продолжительность свидания -- двадцать четыре часа, -- сообща-ет нам офицер.

-- Как двадцать четыре?! Ведь по закону -- трое суток! -- возмуща-юсь я.

-- Не трое суток, а до трех суток. Пока неясно, будет ли свободно по-мещение.

Тут вмешивается мама:

-- Начальник нам обещал, что продлит, если появится возможность.

Просто он еще точно не знает.

-- Продлит так продлит. А пока -- сутки, -- говорит офицер и ухо-дит.

Я понимаю: никакого продления не будет, и говорю:

-- Давайте не терять времени, его у нас мало. Мама уже все обдумала.

-- Идемте на кухню. Будем есть и разговаривать.

Обеденный стол буквально ломится от продуктов, вкус которых я уже успел забыть: тут и курица, и овощи, и фрукты, и яйца, и икра... Ни мне, ни родственникам не позволяется принести на свидание пись-ма, книги, газеты; даже бумага и карандаш запрещены, чтобы мы не могли переписываться, избежав тем самым подслушивания. Но с воли можно привезти практически любую еду: пусть себе едят, меньше будут разговаривать, а за день-два зека все равно не откормишь впрок.

Сажусь за стол. Проблема, с чего начать: хочется перепробовать все. Сую что-то в рот и жуя начинаю рассказывать о следствии, перечисляя все, что собрал КГБ против других отказников: медленно, чтобы мама и Леня запомнили, пересказываю содержание приговора, говорю о каж-дом документе, уточняю каждый эпизод -- на воле должны знать мое дело в мельчайших подробностях.

Первые часы встречи проходят сумбурно: я каждую минуту преры-ваю себя, спрашиваю об Авитали, о родственниках, о друзьях; мама ме-чется между плитой и столом, то и дело вспоминая что-то очень важное, направляющее беседу в другое русло... Становится страшно, что за сут-ки мы так и не успеем поговорить обо всем.

-- Леня, давай не будем спать всю ночь, -- предлагаю я.

Измученная, но счастливая мама засыпает в моих объятиях, а мы с братом продолжаем разговаривать. Он рассказывает о событиях, проис-ходивших в мире за эти годы, о том, что предпринимает для моего осво-бождения Авиталь. Оказывается, через несколько дней в Амстердаме открывается общественный трибунал по моему делу. Я тут же решаю обратиться к нему с приветствием. Писать мне, конечно, нечем и не на чем, да и менты не дали бы вывезти, так что я продумываю текст обра-щения и диктую Лене. Брат повторяет его несколько раз, пока не запо-минает дословно.

Утром мама пытается вызвать начальника, но ей отвечают, что он куда-то уехал. Я понимаю, что все наши усилия бессмысленны: свида-ния никто не продлит, однако маме трудно с этим примириться. Чем меньше у нас остается времени, тем больше мы нервничаем, тем силь-нее ощущение цейтнота. Истекают последние часы встречи, когда-то еще увидимся!..

Мы говорим о папе, вспоминаем наше с Леней детство, перескакива-ем на текущие дела: что передать Авитали, друзьям. Входит дежурный офицер.

-- Свидание окончено.

-- Как?! У нас еще два часа!

-- Нет, ваше время вышло,-- показывает он свои часы. Оказы-вается, настенные в нашей комнате остановились, а мы и не заме-тили.

Последние объятия. Мама пытается всучить мне какие-то продукты, ведь запаслась едой на три дня! Но дежурный не разрешает: не положе-но. Назло ему беру самое большое яблоко, надкусываю и выхожу с ним. В соседней комнате меня опять обыскивают, снова заставляют сменить одежду и милостиво разрешают доесть яблоко на месте: в зону ничего вносить нельзя.

Я возвращаюсь в барак усталый и разбитый. Тысячи вопросов, кото-рые я не успел задать, вдруг всплывают в памяти. Когда теперь следую-щее свидание? По закону -- через год. Но получу я его только через пять лет.

* * *

Утром просыпаешься по звонку: подъем! Через несколько минут по бараку пройдет прапорщик, и если ты еще в постели, то обязательно бу-дешь наказан. Моешься, одеваешься, застилаешь постель -- и на улицу, где зеки уже выстраиваются на перекличку. Когда дежурный офицер назовет твою фамилию, ты должен откликнуться. Затем все идут в сто-ловую -- хлебать утреннюю баланду.

Между завтраком и выходом на работу -- полчаса свободного време-ни. Кто-то дремлет, кто-то читает, кто-то пьет чай с приятелем. Я же в первые недели после приезда в зону тратил эти тридцать минут на про-гулку по круговой дорожке, прокопанной в глубоком, доходившем иног-да до пояса снегу, любовался по-северному низким солнцем, елями и да-же вышками, воспринимавшимися как естественная часть пейзажа, слушал лесные шорохи и лай сторожевых собак, а главное, вдыхал, нет, пил, как самый вкусный напиток, свежайший воздух.

В начале мая снег начал быстро таять. Наш лагерь стоял на возвы-шенности; всего три-четыре дня журчали ручьи, а затем появилась тра-ва. Еще месяц-другой -- и пойдут грибы -- настоящий деликатес в зоне. Кроме того, можно будет загорать. То есть загорать, конечно, нельзя, если раздеваешься хотя бы до пояса, наказывают за нарушение формы одежды, но опытный зек всегда урвет хотя бы несколько минут для сол-нечных ванн.

Гулял я зимой по снегу, летом -- по зеленой траве, вдыхал чистей-ший воздух, лечил солнцем больные глаза -- и меня не оставляла мысль, что такое чудо долго продолжаться не может. И действительно, за девять лет заключения я провел в лагере в общей сложности лишь во-семь месяцев. Так что предчувствие меня не обмануло...

Итак, после получасовой прогулки, в половине восьмого, выход на работу. Я ученик токаря, вытачиваю фрезы. Пока нормы от меня не требуют, но очень скоро мне станет ясно, что выполнить ее я не в состо-янии, не хватает сноровки, умения, да и просто физических сил. Между тем меня лишают ларька -- права приобретать в лагерном магазине продукты на огромную сумму: пять рублей в месяц. Одновременно по-могают: сколачивают деревянную приступку, чтобы облегчить мне ра-боту, и вешают прямо напротив моего рабочего места огромный красный плакат: "Слава труду!" Несмотря на все это, норма для меня недостижи-ма; впрочем, я решаю особо и не стараться ведь "становиться на путь ис-правления" я в любом случае не собираюсь.

Работаем мы на СИЗ -- Свердловский инструментальный завод; под той же маркой выпускают продукцию и другие цеха политических лаге-рей Пермской области. Как-то, желая подстегнуть наш трудовой энту-зиазм, заместитель начальника зоны по политчасти вывесил список стран, куда поступает продукция СИЗа. Среди них -- Болгария, Югос-лавия, Египет, Куба, Франция. Интересно, знают ли французские рабо-чие, что среди инструментов, которыми они пользуются, есть, скажем, фрезы, выточенные политзаключенными членом-корреспондентом Ака-демии наук Армянской ССР Орловым, узниками Сиона Дымшицем и Альтманом, врачом-психиатром Корягиным?..

Была у нас еще и швейная мастерская, где работали, в основном, ста-рики -- шили рукавицы, а также цех ширпотреба, выпускавший особо-го рода сувенирные шахматы: доска из ценных пород дерева с разно-цветной картинкой-инкрустацией, оригинально выточенные фигуры. Такие шахматы я когда-то видел в Москве в валютном магазине "Рус-ский сувенир". У нас их изготовляли как для плана, так и "налево": ла-герное начальство и охрана заказывали зекам такие произведения под-невольного искусства, расплачиваясь за них несколькими пачками чая. Как-то я видел шахматную доску, изготовленную по заказу кагебешника: вместо стандартной картинки на ней изобразили портрет его началь-ника, полковника, -- это был подарок от подчиненных ко дню рожде-ния...

Вечером, после работы, еще одна проверка и ужин. Затем -- свободное время; его немного, но можно успеть прочесть несколько стра-ниц книжки, газету, письмо из дома -- если ты, конечно, в числе счаст-ливцев, получивших корреспонденцию. Есть шахматы, бильярд, на-стольный теннис. Два раза в неделю -- политзанятия, на которых чита-ют лекции о международном положении, прославляют политику партии и правительства. Я, как и большинство "антисоветчиков", ходить туда отказываюсь, но полицаи дружным строем идут в зал, внимательно слу-шают, аплодируют. И план на производстве они всегда выполняют -- на доске почета их фамилии постоянно в числе "передовиков труда и бы-та", а потому к каждому празднику -- будь то День победы над Герма-ний или День Советской армии -- они получают премию: право допол-нительной покупки в ларьке на рубль или даже на трешник.

А в воскресенье у всех зеков -- двойной праздник: на обед дают на-стоящую котлету, в которой пятьдесят граммов мяса, а потом показыва-ют кинофильм. Раз в году для ударников производства устраивается особое застолье -- с двумя котлетами -- и демонстрируются два фильма подряд.

Словом, нормальная советская жизнь. Вот только прапорщики по-стоянно шныряют по зоне, к кому-то придираются, кого-то обыскивают, кого-то задерживают и отвозят в ШИЗО -- лагерный карцер. Но ведь и в большой зоне творится то же самое!..

Кончалось лето, первое и последнее лето, проведенное мной на ла-герной воле, -- блаженная пора, когда скудный гулаговский рацион по-полнился грибами, отварами из трав, вопреки всем инструкциям рос-шим в зоне, а главное -- пора щедрого солнца и целебного воздуха. Я заметно окреп, глаза почти перестали болеть. Но все же наслаждаться такой жизнью в полной мере я не мог, и дело было не в лагерной рутине, которую можно приучиться не замечать, во-первых, я беспокоился за Авиталь и маму, а во-вторых, мешало постоянное чувство вины перед теми, кто сидел в ПКТ. Я настойчиво искал способ установить с ними связь, передать им еду, записку, привет, наконец, но ничего не получа-лось.

Власти почему-то не торопились сажать меня ни в ПКТ, ни в ШИЗО, хотя поводов для этого я им подбрасывал достаточно. Первого августа в связи с пятой годовщиной подписания Заключительного акта в Хельсин-ки я отправил на имя Брежнева заявление с требованием немедленной амнистии для политических заключенных и свободы эмиграции. К мое-му удивлению, меня не только не наказали за это письмо, но даже объя-вили, что оно отослано адресату. Ответа, впрочем, я не получил.

В другой раз я вместе с еще несколькими диссидентами написал се-рию заявлений, в которых мы требовали немедленно оказать медицин-скую помощь члену украинской Хельсинкской группы Миколе Матусевичу, сидевшему в то время в ПКТ. Тут меня обвинили в организации "незаконных протестов", но всего лишь лишили очередного ларька.

Тем временем ПКТ начало понемногу разгружаться: кого-то увезли в тюрьму, кого-то перевели в другую зону, кого-то выпустили к нам. В начале сентября КГБ вспомнил наконец и обо мне: я был вызван к опе-руполномоченному майору Балабанову.

Не желая вступать с ним в объяснения, я с порога заявил:

-- С представителем преступной организации иметь дела не наме-рен.

-- Напрасно, Анатолий Борисович, вы не хотите искать с нами об-щий язык. До сих пор администрация относилась к вам мягко, проявля-ла терпение. Все может измениться. ШИЗО, кстати, свободно, ПКТ -- тоже... Что, надоело солнышко? Опять в тюрьму хотите?

"Как же он примитивен!" -- думал я, разглядывая этого атлетически сложенного мужика с недобрым лицом.

А через несколько дней меня послали работать на "запретку": так на-зывается пятиметровая полоса между забором и первым из нескольких рядов колючей проволоки, окружающих лагерь. Запретка ярко освеще-на круглые сутки; когда сходит снег, ее распахивают. Охранники зорко наблюдают за ней: зек, оказавшийся в этой полосе, рассматривается как беглец; его берут на мушку, кричат: "Стой!", а затем уже стреляют. Ко-нечно, если возникает необходимость вкопать какой-нибудь столб или натянуть новую проволоку, охрану предупреждают заранее -- куда, на какое время и сколько человек будет выведено.

Однако среди политиков существует неписаное правило, восходящее еще к временам сталинских лагерей: на запретку не выходить. Этому обычно дается два объяснения. Одно -- практическое: в те времена за-ключенных частенько посылали на запретку только для того, чтобы убить под предлогом пресечения попытки к бегству. Сейчас такого вроде бы не случалось, но кто может знать, когда подобная практика возобно-вится? Другое -- морально-этическое: работать на запретке -- значит помогать властям строить тюрьму для нас самих.

Я не боялся, что меня убьют, хотя и предполагал, что могу стать жертвой какого-нибудь издевательства: совсем недавно одного старика, отправленного туда для сбора мусора, продержали под прицелом два ча-са, пока администрация лагеря, которая вывела его без ведома охраны, выясняла с вертухаями отношения. Но для меня было важно не нару-шить второй запрет -- один из тех нравственных императивов, что по-могают узникам ГУЛАГа сохранить духовную дистанцию между собой и своими тюремщиками. Я категорически отказался выйти в запретку и меня лишили права на очередное свидание.

Через несколько дней власти повторили свое приказание. Снова я от-казался, и меня наконец-то посадили в опустевший ШИЗО на пятнад-цать суток.

Я был приятно удивлен, увидев, насколько лагерный карцер отлича-ется от тюремного. Во-первых, полы были не цементными, а дощатыми -- не так холодно ногам. Когда уже совсем нет сил, можно, нарушив ин-струкцию, лечь на пол. Во-вторых, на зарешеченных окнах не было на-мордников и дневной свет заполнял камеру. В-третьих, незадолго до этого политзаключенные, воспользовавшись неясностью формулировок закона, добились права читать в ШИЗО книги. Конечно, тебя пытали голодом и холодом, отбирая всю теплую одежду и выдавая горячую пи-щу только через день, но во всем остальном -никакого сравнения с мрачным тюремным карцером!

Однако зеки недолго наслаждались такими условиями. Борьба между нами и администрацией за возможность читать в ШИЗО некоторое вре-мя велась с переменным успехом, пока, наконец, не пришла инструк-ция из Москвы: "С целью ужесточения режима ШИЗО и усиления его воспитательного воздействия не выдавать осужденным книги и газеты". Когда я вновь попал в этот лагерь в восемьдесят пятом году, на окнах в карцере уже висели и намордники. Но полы были те же, деревянные, так что для усиления воспитательного воздействия еще оставались ре-сурсы...

Лагерный ШИЗО, в отличие от чистопольского карцера, находился не в подвале, но оказалось, что есть в этом и существенный недостаток: в стенах сколоченного наспех домика и в оконной раме зияли щели, и когда на улице бушевал ветер, согреться было невозможно.

До конца срока оставалось несколько часов. Появился майор Осин.

-- Ну как, Щаранский, не хотите ли побеседовать с Балабановым? -спросил он и, услышав отказ, заметил: -- И себе жизнь осложняете, и нам.

Вскоре пришел дежурный офицер и зачитал новое постановление: "Щаранский нарушал режим: лежал на полу.Одиннадцатьсуток ШИЗО".

Я написал очень резкое заявление в прокуратуру, и дней через де-сять ко мне приехал районный прокурор.

-- Обязывает ли меня закон общаться с представителем КГБ? -- спросил я его .

-- Такого закона нет.

-- Имеет ли право КГБ влиять на действия администрации?

-- Нет.

-- Тем не менее ни Балабанов, ни Осин не скрывают, что мстят мне за отказ иметь дело с сотрудниками органов.

-- Вы неправильно что-то поняли. В постановлениях о наказании указаны другие причины: отказываетесь работать, нарушаете режим ШИЗО.

-- Если шантаж КГБ и администрации не прекратится, я буду вы-нужден начать голодовку, -- заявил я.

Прокурор ушел.

Когда, отсидев двадцать шесть суток в карцере, я вернулся в зону, землю уже вновь покрывал глубокий снег: наступил ноябрь.

За это время в зоне появилось несколько новых диссидентов, среди которых был Владимир Пореш, ставший вскоре одним из самых близких моих друзей в ГУЛАГе. Ленинградский филолог, свободно владевший французским, специалист по истории русской и французской литерату-ры, Володя в конце семидесятых годов сделался активным участником христианского семинара, начал издавать теологический журнал, за что его и арестовали. На следствии Пореш в какой-то момент заколебался: уж очень соблазнительным аргументом для сдачи позиций была идея, что всякая власть -- от Бога, и потому сопротивляться ей -- грех; надо сказать, что на эту догму любил ссылаться КГБ в своей работе с религи-озными диссидентами. Но Володе удалось вовремя взять себя в руки. Органы, не теряя надежды "размягчить" Пореша, пошли на беспреце-дентный шаг: удовлетворили его просьбу и разрешили встретиться со священником для причастия. Тот пришел с газетой "Известия", в кото-рой было опубликовано покаянное письмо известного правозащитника -- отца Дудко, написанное в тюрьме и принесшее Дудко свободу.

-- Богу -- Богово, кесарю -- кесарево, -- напомнил Володе священ-ник.

-- Но если кесарь покушается на Богово, с этим нельзя мириться,возразил Пореш.

Приговор суда гласил: пять лет тюрьмы и три года ссылки. Встреча со священником была не единственным проявлением "гу-манности" со стороны КГБ: во время следствия жене Володи разрешили передать ему Библию. Прокурор на суде использовал этот факт в каче-стве доказательства свободы вероисповедания в СССР. Но суд окончил-ся, а с ним -- и пресловутая свобода: книгу у Пореша отобрали, и он объявил голодовку. Продолжал он ее и на этапе, и в пересыльных тюрь-мах. После тридцати дней голодовки Библию Володе вернули, но когда я увидел его в зоне, то ужаснулся: таким пугающе худым он был.

КГБ, надо полагать, не рассчитывал, что мы с Порешем подружимся: ведь в кругах, где он вращался, к евреям относились, как правило, не-дружелюбно. Да и у меня, с точки зрения органов, не должно было быть особых симпатий к русским националистам.

В первые дни меня буквально шокировало то, насколько сильны у Володи антиеврейские предрассудки. Скажем, по официальной стати-стике в СССР было менее двух миллионов евреев, по нашим же оцен-кам -- от двух до трех миллионов.

-- Ну, уж миллионов-то десять наверняка есть,-- говорил он полувопросительно-полуутвердительно, приводя в доказательство расхо-жее утверждение, что на всех теплых местах в стране одни евреи. Эмигрантский журнал демократического направления "Континент" Во-лодя, как впрочем и официальная советская пропаганда, считал сиони-стским -- ведь среди его сотрудников и авторов немало евреев. Наконец, что меня особенно потрясло, он осторожно, но недвусмысленно выразил мнение, что в кровавых наветах есть, должно быть, какая-то историче-ская правда.

Казалось, что могло объединять меня с этим человеком? Но надо бы-ло видеть, как быстро и легко слетала с Володи вся эта шелуха, когда он оказался в новой для себя среде! И не потому что он пытался приспосо-биться к ней или не имел твердых убеждений, за свои принципы он го-тов был платить самую высокую цену. Но его природная доброта и вера в высшее предназначение человека делали его открытым миру, новым людям, новым идеям. Он, казалось, сам был искренне рад избавиться от своих предубеждений, ведь это теперь позволяло ему думать о людях лучше.

-- Знаешь, что я сделаю, если опять когда-нибудь стану выпускать журнал для христианской молодежи? Я опубликую в нем перевод вашей пасхальной Агады, -- сказал он мне как-то после одной из наших бесед.

-- Ты даже не представляешь себе, каким откровением это будет для многих в России! Ведь люди думают, что в ней воспевается принесение в жертву Христа, а это, оказывается, замечательный гимн свободе!

В стране, где большинство евреев никогда не читали Агаду, да и сло-ва-то такого не слышали, чего можно ожидать от остальных!

Мы провели с Володей до того, как я попал в ПКТ, меньше ме-сяца, но этих трех-четырех недель оказалось достаточно, чтобы между нами возникли основы взаимной симпатии и дружбы, кото-рые связывали нас впоследствии и во внутренней лагерной тюрьме, и в Чистополе.

Что же привлекало нас друг в друге?

Порешу нравилась простота моих отношений с КГБ, четкость по-зиции, которую я занимал. Сам он мучительно пытался решить для себя принципиальные вопросы: где кончается борьба со злом и на-чинается гордыня? Как различить смирение перед Богом от смирения перед палачом? Морально ли врать кагебешнику? Помогать стукачу?.. Володя очень переживал из-за своих недолгих колебаний на след-ствии, все думал, не повредило ли это его друзьям. Но, по-моему, больше всего его беспокоило сознание топ), что он оказался недо-статочно готовым к испытаниям, ко встрече со злом. Он жил с ощу-щением, что каждый его шаг, каждый поступок взвешивается на Не-бесах. Эта его вера, а также доброта и предельная искренность сразу же расположили меня к нему.

Пореш стал постоянным членом нашего "кибуца" -- небольшой группы диссидентов, объединивших свое нехитрое хозяйство -- прежде всего, продукты. В эту коммуну входил и Юра Бутченко, музыкант, пы-тавшийся связаться в Ленинграде с представителями американского консульства, чтобы обсудить с ними идею пропаганды капитализма с помощью рок-музыки, и осужденный на восемь лет "за попытку шпио-нажа". Гостями нашей компании часто бывали литовец Жанис Скудра, эстонец Калью Мяттик, грузин Зураб Гогия.

Крестьянин Скудра несколько лет ездил по Прибалтике и фотогра-фировал бывшие костелы, церкви, синагоги, превращенные в склады или просто разрушенные. Снимки он переправлял за рубеж, где его при-ятель публиковал их под рубрикой "Хроника оккупации". В итоге -- двенадцать лет по статье "измена Родине". Это был очень тихий, с виду даже пугливый человек, на которого, казалось, достаточно цыкнуть и он тут же сломается. Жанис безропотно выполнял все, что от него требова-ли, но когда зеков собирали на политзанятия или на "ленинский суббот-ник", он никогда не соглашался принимать в этом участие, отвечая не-громко, но с достоинством:

-- Я не могу служить двум богам сразу -- и моему, и вашему. Как-то он сказал об одном человеке:

-- Я не могу ему вполне доверять: он, кажется, не верит в Бога.

Математик Калью Мяттик был участником эстонской демократиче-ской группы, а журналист Зураб Гогия распространял листовки с проте-стом против насильственной русификации Грузии. Компания сложи-лась интересная, и все свободное время мы проводили в беседах и спо-рах.

* * *

Приближалась Ханука. Я был тогда в зоне единственным евреем, но когда "кибуцники" узнали от меня, что это за праздник, они решили от-метить его вместе со мной. Более того: ребята приготовили для меня приятный сюрприз -сделали в цеху деревянную ханукию, разрисова-ли ее, достали где-то восемь свечей -- я не знал тогда, что нужна и де-вятая, от которой зажигаются все остальные.

Вечером я зажег первую свечку и произнес сочиненную по этому случаю молитву. Мы разлили по кружкам чай, и я стал рассказывать о героической борьбе Маккавеев за спасение своего народа от насильст-венной ассимиляции, от рабства. В какой-то момент появился, естест-венно, дежурный прапорщик, переписал всех присутствующих, но вме-шиваться не стал.

Каждый следующий вечер Хануки, продолжающейся восемь дней, я доставал из тумбочки ханукию, зажигал на несколько минут свечи, чи-тал молитву. Я не мог позволить свечам догореть до конца, как положе-но: ведь запасных у меня не было. Гаврилюк, койка которого находи-лась напротив моей, хмуро наблюдал за происходящим и недовольно ворчал:

-- Ишь, синагогу себе устроил! А вдруг пожар?

До конца Хануки оставалось два дня, когда я, вернувшись в барак с работы, не обнаружил в тумбочке ни ханукии, ни свечей. Я сразу же бросился к дежурному офицеру -- узнать в чем дело.

-- Подсвечники конфискованы, -- ответил тот. -- Они изготовлены из государственных материалов. Только за одно это мы могли бы вас на-казать. Кроме того, заключенные жалуются -- боятся, что вы можете устроить пожар.

-- Через два дня Ханука кончится, тогда я верну вам вашу государ-ственную собственность. А сейчас это выглядит как попытка лишить ме-ня возможности отмечать еврейские праздники! -- заявил я.

Дежурный заколебался. Он поднял трубку и прямо при мне позвонил не кому иному, как Балабанову. "Лагерь -- не синагога, -- передал он мне ответ кагебешника.-- Молиться Щаранскому мы тут не позволим".

Эта откровенная наглость не оставила мне выбора, я немедленно объявил голодовку. В заявлении на имя Генерального прокурора я про-тестовал против нарушения моих национальных и религиозных прав, против вмешательства КГБ в мою личную жизнь.

Когда начинаешь голодовку, не объявив о ее длительности, никогда нельзя предугадать заранее, заинтересованы ли власти в этот момент, чтобы она поскорее прекратилась, или им на это наплевать. Я не знал, что через несколько недель в лагерь должна была приехать комиссия из Москвы, но начальству, надо думать, это было хорошо известно. Во вся-ком случае отреагировало оно быстро.

Вечером следующего дня меня вызвали в кабинет Осина. Тучный мужчина лет пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, ка-залось, давно уже утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих своих коллег. Уже при мне Осин благо-получно пережил несколько серьезных неприятностей, подставив под удар подчиненных. Майор был настоящим садистом, упивавшимся своей властью над зеками и наслаждавшийся физическими и моральны-ми мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя отступить и сманеврировать.

Растянув свои жирные щеки в добродушной улыбке, майор стал убеждать меня снять голодовку. Он объяснял, что произошла ошибка: дежурный офицер не должен звонить представителю КГБ, но просто был вечер, и никого из начальства уже не нашлось. Осин обещал лично проследить за тем, чтобы в дальнейшем мне никто не мешал молиться.

-- Так в чем же дело? -- сказал я. -- Отдайте мне ханукию, ведь се-годня -- последний вечер праздника. Я зажгу свечи, помолюсь и -- с учетом ваших заверений на будущее -- сниму голодовку.

-- Что за ханукия?

-- Подсвечник.

-- А-а! Но отдать вам его я не имею права, ведь он изготовлен из го-сударственных материалов и уже составлен протокол о его конфиска-ции.

Мне было ясно, что он не может отступить публично, на глазах у все-го лагеря. Я смотрел на этого сладко улыбавшегося хищника, потом пе-ревел взгляд на его роскошный полированный стол, и мне пришла в го-лову забавная мысль, которая сразу же захватила меня.

-- Послушайте,-- сказал я, -- конфискована ханукия или нет, я уве-рен, что она где-то у вас. Для меня очень важно отметить последний день праздника по всем правилам. Поэтому давайте сделаем это сейчас, в кабинете, вместе с вами. Дайте мне ханукию, я зажгу свечи, прочту молитву, а потом, так уж и быть, сниму голодовку.

Осин поразмышлял -- и вдруг, открыв ящик своего стола, извлек, подобно фокуснику, отобранную ханукию. Он вызвал Гаврилюка, кото-рый работал дежурным по штабу, и тот принес большую свечу.

-- Но мне необходимы восемь свечей.

Майор достал из кармана красивый складной нож и ловко нарезал свечу на восемь частей.

-- Иди, я потом тебя позову,-- отослал он полицая.

Я укрепил свечки и пошел к вешалке за шапкой, на ходу объяснив Осину:

-- Во время молитвы надо стоять с покрытой головой, а в конце ска-зать: "Амен!"

Начальник, приняв решение, уже не колебался: он надел свою офи-церскую шапку и встал. Я зажег все свечи и стал читать на иврите мо-литву, текст которой гласил: "Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне радость этого дня Хануки, праздника нашего освобождения, возвра-щения на дорогу отцов. Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне воз-можность зажечь эти свечи и сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!" В конце я обычно повторял свою старую молитву, сочиненную когда-то в Лефортово. Но на этот раз, вдохновленный созерцанием вытянувшегося по стойке "смирно" Осина, я добавил и другое: "И придет день, когда все наши враги, что готовят нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и говорить "Амен!".

-- Амен! -- эхом откликнулся начальник лагеря. Он облегченно вздохнул, сел, снял шапку. Некоторое время мы молча смотрели на го-рящие свечи. Они таяли очень быстро, и парафиновые лужицы растека-лись по зеркальной поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал;

-- Убери!

Торжествующий, я вернулся в барак. Наш "кибуц" весело отметил завершение Хануки. А история об "обращении" Осина вошла в лагерные анналы. Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал: "Разве мало у них других причин ненавидеть меня? Одной больше, од-ной меньше -- какая разница!"

... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны, дежурный офицер сообщил мне:

-- С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете сан-техником.

По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку та-кого странного поворота в моей арестанской судьбе -- и не мог. Токарей не хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько стан-ков ждали очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости его ремонтировать, да еще после снегопадов рас-чищать проходы к уборным. Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга, бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.

Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей; со-бравшиеся кучками старики перешептывались, зло поглядывая на меня. Впрочем, долго они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого мешка:

-- А чего еще от еврея можно ожидать!

-- Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам старика подсидел!

-- Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому. Бедняга плакал: его переводили в рабо-чую зону...

-- Не бойтесь, -- успокоил я его, -- я у вас место отбирать не стану.

В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.

Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не воспользоваться, и я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь подходит к концу.

На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать су-ток в ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.

* * *

В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, мож-но держать зека без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не удивился, когда за первым сроком последо-вала череда следующих, а потом как не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.

После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется большой -- тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере -- стол и лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: тело-грейку, нижнее белье -- и пять книг. И то и другое очень важно. Разре-шается отправлять одно письмо в два месяца (на карцерном режиме во-обще запрещена переписка), из зоны же позволяют писать раз в две не-дели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно, ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь зек получает в день тридцать граммов мяса и десять -- сахара, это норма 9-а. Есть, правда, одно "но": питание по ней я стану получать только при том ус-ловии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое утро меня переводят в соседнюю -- рабочую -- камеру, где сто-ит швейная машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запча-стей к пиле "Дружба" в день -- накормят по норме 9-а, сделаю меньше -- по норме 9-б. Так как я никогда швейным делом не занимался, пер-вый месяц у меня ученический, и план с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и несколько картофе-лин днем, овсяная или перловая каша вечером -- вот мое меню. Негу-сто, конечно, но от голода я не страдаю -- привык.

Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естествен-но, охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же хотелось бы знать, что происходит в зоне...

Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы -- и чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как вдруг обнаружил, что во рту у меня -- ксива! В это время в камере находился мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал мне.

В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов. Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской областной прокуратуры.

-- Долг государства, -- заявил он, -- защищать вас в заключении от вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная ли-тература изъята у вас с нашего согласия.

Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастов-ку: отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в карцер на пятнадцать суток. Кончился срок -- опять перевели в камеру.

-- Выходите на работу?

-- Только когда вернете псалмы.

Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили по норме 9-б, на другой -- давали только черный хлеб и стакан кипятка на завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, осо-бенно ночью. Хорошо еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!

Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как кро-воточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...

Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: "Не лежать на полу!" я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять "уходил в самоволку", думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба за сборник псалмов была прежде всего борьбой за па-мять об отце, за сохранение связи с Авиталью, с Израилем, с еврейст-вом...

Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать шахматы.

Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл пар-тию одному профессионалу -- мастеру спорта, выступавшему за Мос-ковский университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вари-ант испанской партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я давно уже перестал читать тако-го рода литературу даже по-русски, не говоря уже об иностранных изда-ниях, ибо решил завязать со своим "профессиональным" шахматным де-тством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания поду-мать над этим всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое. И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа И на полу, я часто возвращался к этой партии, медленно перебирая вари-ант за вариантом. Временами казалось, что решение найдено, но каждый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В конце концов я при-думал правильный вариант. Но главным было, конечно, не это: шахма-ты помогли мне выдержать страшную моральную пытку -- пытку моно-тонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить способность логически мыслить и на сотые сутки.

На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было увидеть, что силы мои на исходе, власти сбавили темп и стали добавлять не по пятнадцать, а по пять суток.

-- Выходите на работу?

-- Только тогда, когда отдадите псалмы.

-- Пять суток карцера.

Именно в это время у меня появились соседи; смежные камеры ШИЗО "ожили".

Первым посадили Вазифа Мейланова. Услышав после долгих дней тишины необычные звуки: голоса, шум, протестующие выкрики, доно-сившиеся до меня от самой дальней в коридоре камеры, -- я понял, что население зоны пополнилось новым непокорным зеком, и стал ждать минуты, когда внимание охранников будет чем-нибудь отвлечено, что-бы окликнуть его. За переговоры между камерами немедленно следует наказание; мне-то терять было нечего, но подводить соседа я не хотел. Однако осторожность моя оказалась излишней: тот сам подал голос, громко крикнув:

-- Есть здесь кто-нибудь?

Я тут же ответил. Не обращая внимания на крики надзирателей, мы стали знакомиться. Вскоре обнаружилось, что лучший способ общения -переговариваться через форточку, благо намордников на окнах тогда еще не было. Преодолевая слабость, я взбирался на подоконник, цеп-лялся руками за форточку и надолго повисал на ней: наши беседы дли-лись часами. Надзиратели бесновались, видя, что на окрики мы не реа-гируем, они стучали молотками по железным дверям, устраивая "глу-шение". Мы замолкали, ждали, когда они устанут, и возобновляли раз-говор.

Один из вертухаев -- далеко не самый плохой, но очень нервный -- вышел однажды на улицу, встал под моим окном и несколько раз крик-нул: "Молчать!", а потом... замахнулся на меня топором! Я инстинктив-но отшатнулся, но тут же сообразил, что надежно защищен железной решеткой. Все же мы с Вазифом вызвали начальника лагеря и потребо-вали избавить нас от психованных надзирателей.

-- А зачем вы нарушаете? -- спросил Осин.

-- А что, по вашим законам за разговоры можно бросаться на людей с топором?! Наше дело -- нарушать, дело надзирателя -- писать на нас рапорты. Или не так?

-- Вы правы, -- согласился Осин и обратился к стоявшему тут же вертухаю:

-- О каждой попытке переговоров сообщайте нам, а мы будем их строго наказывать.

Но что значит "строго наказывать", если все возможные виды нака-зания к тебе уже применены и ты сидишь в бессрочном карцере?

Словом, мы продолжали общаться почти без помех. Знакомство на-ше было "заочным", но по темпераменту Вазифа я сразу понял: с этим человеком мы скорее всего проведем немало времени вместе -- в ПТК, в ШИЗО, в тюрьме. Так оно и случилось.

Мейланов -- наполовину лезгин, наполовину кумык -- родился в Ма-хачкале, однако вырос на русской культуре, литературе и истории. Вазиф окончил мехмат МГУ, был талантливым и знающим математиком, но его эрудиция в гуманитарных науках была ничуть не меньшей. Обла-дая острым критическим умом и ярким публицистическим даром, Мей-ланов написал ряд работ, распространявшихся в самиздате. В восьмиде-сятом году, сразу после ареста Сахарова и высылки его в Горький, Вазиф почувствовал, что обязан действовать. Он вышел на центральную пло-щадь Махачкалы с плакатом и полчаса простоял напротив обкома пар-тии, требуя освобождения опального академика и уважения к правам че-ловека в СССР. Случай для этого города был беспрецедентным, и поэто-му ни милиционеры, ни высокое начальство не знали поначалу, как реа-гировать. Наконец Вазифа пригласили подняться в обком на беседу, ко-торая кончилась семью годами заключения и двумя -- ссылки. Вскоре после прибытия в нашу зону Мейланов заявил: -- Я не раб. До тех пор, пока труд в лагере -- принудительный, я ра-ботать не буду.

Естественно, он сразу же оказался в ШИЗО и больше в зону никогда не выходил. Помню, тогда, в первые месяцы его борьбы, мало кто верил, что Вазиф удержится на своей позиции. "И не таких ломали!" -- заяв-ляли менты. "И не таких храбрецов видали", -- говорили те из зеков, кто послабее духом и позавистливее остальных. Но и четыре года спу-стя, когда я, еще сам того не зная, доживал в неволе последние месяцы, сидя с Мейлановым в одном карцере, он так же твердо стоял на своем, как и вначале. Позади остались годы карцеров и тюрем, здоровье его было разрушено, но дух Вазифа КГБ не удалось сокрушить.

В политических зонах было немало стойких диссидентов, но даже на их фоне Мейланов выделялся своим непоколебимым упорством. В ГУЛАГе он подружился лишь с несколькими зеками. Мой принцип -- быть жестким с властями, но терпимым по отношению к их жер-твам -- для Вазифа не подходил: того, что он требовал от себя, он требовал и от других, слабости не прощал никому. Сдерживать свои чувства этот человек тоже не умел и не хотел. Словом, сокамерником он был нелегким, и КГБ в дальнейшем искусно этим пользовался, провоцируя конфликты между ним и другими заключенными.

У нас с Мейлановым трений не возникало, может, потому, что у ме-ня в запасе всегда был такой громоотвод, как шахматы. Когда я давал ему фору -пешку, наши силы становились примерно равными, и по-том, в тюрьме, мы на много часов с головой уходили в игру. Вслепую же Вазиф, увы, не играл, и здесь, в ШИЗО, общаясь со мной через форточ-ку, составить мне компанию не мог. Зато мы развлекали друг друга ма-тематическими головоломками, а вскоре к нам присоединился еще один любитель математики и логики, угодивший в карцер. Это был не кто иной, как мой старый московский знакомый -- Марк Морозов...

Между тем число дней, проведенных мной в ШИЗО, подходило к сотне. Однажды утром, услышав голос Вазифа, я попытался подтянуть-ся на подоконнике, чтобы взобраться на него, но в глазах неожиданно потемнело, в ушах появился какой-то гул, и я потерял сознание.

Придя в себя, я увидел, что лежу на полу, и услышал испуганный го-лос вертухая, зовущего меня по фамилии. Заметив, что я открыл глаза, он сказал:

-- Сейчас придет врач, я его уже вызвал.

По инструкции открывать дверь камеры надзиратель имеет право только с напарником; поэтому, пока не пришли врач с офицером, он лишь наблюдал за мной через кормушку. Меня это устраивало: впервые я лежал на полу карцера совершенно законно, не нарушая инструкции. Голова гудела, перед глазами плыли какие-то пятна...

Врач измерил мне давление и сказал коротко:

-- Он должен лежать.

Вертухай отомкнул и опустил нары.

-- Принесите ему постель. Тут надзиратель заупрямился:

-- В карцере не положено.

Тем не менее после нескольких телефонных звонков начальству врач добился для меня матраца, подушки и одеяла. Впрочем, это была последняя уступка администрации. В тот день я сидел на хлебе и воде, и в обед к этому скудному меню добавилась разве что кучка лекарств.

-- Как же можно лечить человека и одновременно морить его голо-дом? -кричал из своей камеры Вазиф.

-- Еда ему сегодня не положена, -- невозмутимо отвечал вертухай.

"Медицинская помощь оказывается Щаранскому лишь для того, что-бы сделать процесс разрушения его организма более плавным", -- писал Мейланов в тот день в очередном резком заявлении прокурору, за кото-рое он, соответственно, снова был наказан. Я же по слабости ни о каких протестах и думать не мог, лежал себе, наслаждаясь мягкой и уютной постелью, и вспоминал показания врачей на моем суде: "Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. По-местить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние здоровья заключенного".

Я пролежал так несколько дней, потом врач пришел снова, померил давление, и постель у меня отобрали: здоров. Прошли сутки, и я опять почувствовал себя плохо: к головокружению и слабости добавилось еще одно неприятное и пугающее явление -- сердце стало стучать в каком-то рваном, пулеметном ритме. В очередной раз пришел врач, послушал меня и заявил:

-- Вегето-сосудистая дистония в форме криза. Освободится место в больнице -- положим, а пока потерпите.

К счастью, очередной мой пятисуточный карцерный срок заканчива-ется, и меня все же переводят в ПКТ. Нары тут тоже заперты днем на замок, но зато есть лавка, на которой я и лежу с утра до вечера. Сердце продолжает строчить рваными очередями, и так будет еще несколько недель, пока меня не заберут наконец в больницу.

А пока что ко мне в камеру помещают Марка Морозова, и я станов-люсь свидетелем -- и частично участником -- одной из самых печаль-ных драм, разыгравшихся на моих глазах в ГУЛАГе.

* * *

Морозов, напомню, был тем самым человеком, который в последние месяцы перед моим арестом поставлял нам информацию, переданную ему офицером КГБ. Почти никто не верил тогда Марку, точнее, не ему, а его кагебешнику, хотя сведения, касавшиеся предстоящих арестов и обысков зачастую оказывались достоверными, несмотря на многочис-ленные "но". На следствии же я пришел к выводу, что это было все же провокацией охранки, воспользовавшейся наивностью Морозова.

И вот через четыре года я вновь услышал голос Марка из соседнего карцера и с изумлением узнал продолжение этой детективной истории. Теперь Морозов мог уже назвать имя своего "агента": капитан КГБ Вик-тор Орехов. Ведь тот был, по словам моего соседа, арестован и осужден. Сначала через форточку в ШИЗО, а затем сидя вместе со мной в ПКТ, Марк подробно рассказал обо всем, что случилось с ним в последние го-ды.

Все ли? Иногда я ловил его на противоречиях, недоговорках; он оп-равдывался, кого-то обвинял, вспоминал новые факты, объяснял причи-ны своих поступков. До сих пор я не знаю, что в его рассказах правда, а что нет...

Был Морозов маленьким, тщедушным, болезненным человеком лет пятидесяти. Он занимался математикой, руководил группой програм-мистов и при этом много лет вращался в кругах правозащитников. Марк постоянно кому-то помогал устроиться на работу, найти жилье, хороше-го врача; он, не раздумывая, предлагал почти незнакомым людям, при-езжавшим в Москву, остановиться в его квартире, обивал дороги раз-личных учреждений, ссужал деньгами нуждающихся.

В детстве Марк долго и тяжело болел, чуть ли не десять лет проле-жал в гипсе: у него были проблемы с позвоночником. В этом опыте стра-даний коренились, как мне кажется, и его доброта, и отзывчивость, и неприхотливость в быту, и желание наперекор судьбе совершить в жиз-ни что-то великое, прославиться, войти в историю.

Однажды он взялся размножить у себя на работе "Архипелаг ГУЛАГ', о чем стало известно КГБ. Дело это подсудное, однако с ним решили по-работать пока "оперативно", несколько раз приглашали на беседы. Затем Виктор Орехов, "работавший" с Марком, предложил ему встречаться в неформальной обстановке: в городе или даже у Марка дома. Обычно это приглашение к сотрудничеству, но Морозов, твердо уверенный в том, что КГБ его не перехитрит, согласился.

Разговоры, которые вел с ним Орехов, были обычными разговорами кагебешника с подопечным, одно лишь казалось Марку странным: на встречи тот нередко являлся подвыпившим. Однажды Орехов прямо-та-ки потряс Морозова таким признанием: "Я стыжусь самого себя, но не хочу, чтобы мои дети стыдились своего отца. Я готов помогать диссидентам, передавать им сведения о планах КГБ". При этом он потребовал, чтобы Марк принял определенные меры предосторожности, и предупре-дил, что источник получаемой информации тот должен держать в сек-рете от других. О том, как работал этот канал до моего ареста, я уже рассказывал выше; теперь я узнал, что он продолжал действовать еще как минимум год. Орехов, в частности, заранее сообщил Морозову о том, какой приговор будет вынесен Юрию Орлову, и даже достал спец-пропуск КГБ на процесс по его делу. Правда, по фатальному стечению обстоятельств, воспользоваться этим пропуском не удалось; таких сте-чений обстоятельств, сводивших на нет ценность информации, которую поставлял Орехов, было вообще подозрительно много, но Морозов во всем обвинял диссидентов, упорно не желавших ему верить.

Наконец Марка арестовали -- если не ошибаюсь, осенью семьдесят восьмого года -- за распространение листовок в защиту арестованных членов Хельсинкской группы. Работали с ним те же следователи, что и со мной: Солонченко, Губинский, а руководил их группой Володин.

Я уже говорил о том, что страх, желание любой ценой спастись, по-буждают человека искать и находить предлоги для самооправдания. Де-ло КГБ -- облегчить ему такие поиски.

Морозов убедил себя в следующем: его тайные связи с Ореховым на-столько важны для судьбы диссидентского движения в СССР, что он имеет полное право покаяться, если в обмен на это получит свободу. Кроме того, КГБ намекнул ему, что муж его дочери -- их человек, осве-домитель. Воображение Марка разыгралось. Каждый день в камере он вспоминал разные факты, которые, с его точки зрения, подтверждали, что зять -- стукач (это скорее всего было ложью), и теперь своей борь-бой за скорейшее освобождение Марк преследовал и личную цель: вы-рвать дочь из лап КГБ.

Итак, Морозов, вступив в переговоры с органами, предложил им: он покается, осудит свою деятельность, но от него не потребуют говорить о других и давать против них показания. В обмен на это ему вынесут ус-ловный приговор и прямо из зала суда выпустят на свободу.

Но охранка продолжала давить на него. Солонченко передавал Мар-ку презрительные отзывы о нем других правозащитников, один из кото-рых, как утверждал следователь, считал Морозова агентом КГБ, другой -- провокатором, третий -- просто дураком, и весьма правдоподобно описывал обстоятельства, при которых люди это якобы говорили. Моро-зов верил, кипел от возмущения, но, по его словам, позиции своей не изменил. И вот в тот момент, когда следователи вроде бы приняли, на-конец, его условия и он дал соответствующие показания по своему делу, на сцене появился Володин.

-- Мы согласны освободить вас, Марк Аронович. Но вы же неискрен-ни с нами! Не хотите говорить о других -- не надо, но вы и о себе не все рассказываете.

-- О чем я не рассказываю?

-- О ваших встречах с Ореховым!

Потрясенный Марк стал бормотать, что никакого Орехова не знает, но Володин быстро оборвал его:

-- Орехов арестован. Он дал показания и просит вас подтвердить их.

Морозову показали протоколы допросов Орехова. Марк уже забыл, что главным доводом, который он изобрел, чтобы оправдать свое по-каяние, была необходимость его дальнейшего сотрудничества с офи-цером КГБ, и легко переключился на другой аргумент, исподволь внедренный в его сознание следователями: эти умники-диссиденты не доверяли ему, поговаривали даже, что он стукач, пусть же теперь они узнают, пусть станет известно всему миру, насколько он был прав и как они из-за своей мании преследования погубили Орехова! Ну и, конечно, задача спасения дочки тоже не сходила с повестки дня.

В итоге сделка состоялась. КГБ просил лишь, чтобы после освобожде-ния, Морозов никогда и никому не говорил об Орехове. Марк согласил-ся. По его словам, он дал на Орехова показания, выступал на закрытом заседании военного трибунала, судившего капитана КГБ и приговорив-шего его к десяти годам.

Потом был суд над самим Морозовым. Он покаялся, как и обещал следователям.

-- Расскажите о деятельности ваших сообщников, -- потребовал судья под занавес.

-- Это противоречит моей этической позиции, -- твердо ответил Марк.

Приговор гласил: пять лет ссылки.

Когда его вернули в Лефортово, он кричал как сумасшедший:

-- Обманщики! Подлецы!

Морозова ввели в кабинет Поваренкова, начальника тюрьмы, туда же пришел и Володин.

-- Марк Аронович! Пять лет ссылки по семидесятой статье -- это очень легкий приговор!

-- Но вы же мне обещали освобождение! Теперь я теряю прописку, московскую квартиру, не смогу жить вместе с дочерью, еду в Сибирь, на тяжелые работы...

-- Ах, Марк Аронович! Не все, увы, зависит от нас, КГБ! Вот ответи-ли бы на последний вопрос судьи -- и был бы полный порядок. Но я вам обещаю: в ссылке вы будете жить в очень хороших условиях и при пер-вой же возможности вернетесь в Москву.

Условия ссылки оказались для Марка и впрямь исключительными: вместо заброшенной деревни в глухой тайге -- крупный северный город, вместо каторжного физического труда -- работа по специальности в на-учно-исследовательском институте... Тем не менее Морозов чувствовал себя обманутым, а потому свободным от каких-либо обязательств перед КГБ. Да и для чего же он шел на компромиссы с ними, если не для того, чтобы сообщить всему миру о судьбе Орехова! Так он во всяком случае мне теперь объяснял.

Короче, Марк передал в Москву сведения о суде над Ореховым, на-писал письмо, гневно обвинявшее маловеров в провале бесценного ис-точника важнейшей информации. Слухи о том, что некий офицер КГБ арестован и осужден за помощь диссидентам, дошли до западных корреспондентов, и вскоре одна из зарубежных радиостанций сообщила об этом в передаче на русском языке.

Похоже, именно этого охранка Морозову и не простила. Вскоре его арестовали снова "за попытку передать на Запад статью антисоветского содержания" и дали восемь лет. В тюрьме и на этапе с ним обращались очень грубо, избивали, в результате чего Марк частично потерял слух. Он писал московским кагебешникам, но те отвернулись от него. Тогда Морозов затеял с ними новую игру: стал разными способами засылать в КГБ информацию о том, что ему, якобы, стали известны от Орехова и еще кое-кого из его коллег особо важные секреты, которыми он готов поделиться, если дело его пересмотрят. Когда Марк попал со мной в од-ну камеру, он весь был в этой своей игре и почти каждый день встречал-ся для бесед с сотрудниками КГБ.

"Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит, -- писал он мне на бумаге, ибо мы не сомневались в том, что наши разговоры прослушиваются. -- А если я вырвусь на волю -- представляешь, сколь-ко пользы еще смогу принести!"

Преодолевая слабость и головокружение, я садился на лавку и писал ответ: "Но разве ты не понимаешь, что прежде, чем тебя освободить, они потребуют "отработать" освобождение и удовлетворятся не какими-то туманными намеками, а лишь конкретными сведениями или публич-ным осуждением правозащитников! Ты ведь не пойдешь на это?" Я смотрел на Марка с надеждой, жалость и гнев душили меня.

-- Конечно, нет! За кого ты меня принимаешь! -- восклицал он воз-мущенно, отбрасывая бумагу и карандаш, а потом вновь начинал пи-сать: "Головой надо работать! Даже Орехов говорил, что у меня исклю-чительно развито комбинаторное мышление. На каждую жопу есть х.. с винтом. Что я -не смогу их обмануть? А если даже они захотят, чтобы я кого-нибудь осудил... Ты знаешь, какие гадости говорили обо мне та-кая-то и такой-то? Так что плохого в том, что я скажу о них все, что думаю? Зато если я выйду, ты даже представить себе не можешь, как это будет важно для нашего движения!"

Обращался Морозов ко мне, но убедить пытался прежде всего самого себя.

"Ты что, Марк, с ума спятил? -- писал я ему. -- Ты веришь сплет-ням, распускаемым КГБ? А если и вправду тебя кто-то подозревал, то не в КГБ же он говорил об этом, а в кругу друзей! А ты в отместку готов дать против него показания, которые используют на суде!"

Марк быстро шел на попятный, утверждал, что я его неправильно понял, но продолжал настаивать на том, что его освобождение исключи-тельно важно для судьбы всего диссидентского движения, да и еврейско-го тоже, а потому стоит идти на компромисс с КГБ.

-- Ты представляешь, насколько важно сообщить хотя бы о том, как над тобой здесь издеваются! -- говорил он.

-- Не до такой степени, чтобы продавать им свою душу, -- отвечал я, и Морозов менял пластинку.

Как-то, состроив страшную гримасу, мол, сообщаю тебе жуткую тай-ну, он написал мне: "На Севере я познакомился с работниками секретных предприятий и получил от них карту расположения стратегических ракет в том районе. Если освобожусь, смогу передать все это американ-цам".

"Да, чушь, которую он несет, становится все опаснее!" -- подумал я и написал ответ: "Диссидент не имеет права связываться со шпионажем. Я не хочу ничего знать об этом и тебе не советую".

Через день Марк изобрел новое обоснование своей навязчивой идеи и написал мне, повторяя мои же слова: "Мы не должны быть замешаны в шпионаже. Поэтому карту, о которой я тебе вчера говорил, необходимо уничтожить. Это могу сделать только я". И, решив, видимо, что так зву-чит недостаточно убедительно, добавил: "Кроме того, в московском КГБ есть наш человек, фамилию которого называл мне Орехов. Только я мо-гу к нему обратиться, больше никто. Теперь понимаешь, почему для ме-ня так важно выбраться отсюда?"

Я возражал ему, пытался, волнуясь, объяснить очевидные вещи. Давление поднималось, сердце болело еще сильнее; я ложился на лавку, а Морозов суетился возле меня.

Боюсь, что я не в состоянии передать всю драматичность ситуации. Передо мной был человек, вызывавший жалость и сострадание одним лишь своим болезненным видом, преисполненный ко мне самых добрых чувств, способный не то что поделиться -- немедленно отдать всю свою пайку голодному соседу. Глядя на него, я испытывал смутное чувство вины: да, я не прогонял его, когда он прибегал ко мне с новостями из КГБ, но не очень-то ему верил и не осуждал других, которые отталкива-ли Морозова, побуждая его к все более демонстративным и менее обду-манным поступкам. Если то, что он рассказывает, правда, значит, все мы виноваты в аресте Орехова.

С другой же стороны, передо мной был фанатик с безумным взором, лихорадочно ищущий оправдания предательству, которое замыслил. Почти ежедневно он ходил на беседы к Балабанову, а возвращаясь, письменно излагал мне все новые и новые аргументы, призванные объ-яснить, почему он может позволить себе то, на что не имеют права дру-гие. При этом он уходил все дальше от реальности -- во всяком случае от той, в которой жил я. Наблюдая за ним, я отчетливо понял то, о чем лишь догадывался во время следствия: если у тебя нет твердых мораль-ных принципов, которые неподвластны законам логики, то ты ни при каких условиях не устоишь в поединке с КГБ. Если позволишь себе под-даться страху, то будешь готов поверить в любую ерунду, которую сам же и изобретешь в свое оправдание.

Морозов записывал по памяти все свои разговоры с КГБ и показывал эти записи мне, но в какой мере его версия соответствовала действи-тельности, сказать трудно -- и не потому, что Марк сознательно врал, просто между его поступками и тем, как сам он их воспринимал, была огромная разница.

Слышал Морозов очень плохо, и, как и все глухие, говорил громко, почти кричал. Благодаря этому мне однажды довелось услышать не-сколько фраз из его беседы с Балабановым: он обещал давать информа-цию на тех людей, кто "действительно совершал преступления против государства". В другой раз, по словам Вазифа, Марк заверял кагебешника: "Я точно знаю: никаких политических акций в зоне до тридцатого октября -- Дня политзаключенного -- не планируется".

Когда стало ясно, что моя мягкотелость по отношению к соседу лишь облегчает ему продвижение по пути предательства, что увещевания на него не действуют, а сам факт моей осведомленности о контактах Моро-зова с КГБ легализует их в его глазах, я в конце концов поставил перед ним вопрос ребром:

-- Марк, или ты прекращаешь свои игры с КГБ, или мы с тобой боль-ше не будем общаться.

Морозов страшно обиделся:

-- Ты мне не доверяешь?! Но размышлял он недолго.

-- Если бы речь шла о моей жизни, я бы не раздумывал. Но от моего освобождения зависят судьбы многих людей. Я обязан продолжать.

У меня не было сомнений: он искренне верил в то, что говорил!..

Я прервал с ним всякие отношения, перестал разговаривать. А вско-ре, как потом рассказал мне Пореш, Морозов написал покаянную статью в "Известия". Впрочем, "покаянная" неверное слово, ибо в ней он осуждал не себя, а своих бывших соратников, сводя счеты с теми, на ко-го его натравила охранка.

Для меня до сих пор загадка, почему этот материал не опубликова-ли. Тем не менее условия жизни Морозова в лагере после такого шага заметно улучшились. Хотя в дальнейшем в его отношениях с органами, видимо, не все шло гладко: когда он в восемьдесят четвертом году поя-вился в Чистопольской тюрьме, его здоровье было разрушено оконча-тельно. Морозов постоянно получал диетическое питание, но это уже мало помогало. При этом он продолжал регулярно встречаться с сотруд-никами КГБ, а после предлагал своим сокамерникам:

-- Хочешь, я и тебе устрою диету?

Но никто пользоваться его протекцией не пожелал....

...В сентябре восемьдесят шестого года, через семь месяцев после ос-вобождения, я летел из Тель-Авива в Париж. Стюардесса раздала пас-сажирам свежий номер "Джерузалем пост", я открыл газету и прочел: "Диссидент Марк Морозов, который некоторое время был сокамерником Натана Щаранского, недавно скончался в Чистопольской тюрьме". Сер-дце мое сжалось, я услышал голос Марка: "Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит". Он оказался прав. А я? Был ли я прав в своем отношении к нему? Если бы пленку времени можно было перемо-тать обратно, вел бы я себя с ним так же или иначе? Но вернувшись в памяти к реалиям ГУЛАГа, я понял: иного пути у меня не было.

* * *

Когда я уже лежал на лавке не вставая, освободилось, наконец, мес-то в больнице.

Меня вывели из ПКТ, я глотнул свежего воздуха -- и опьянел, как от кружки чистого спирта. Прапорщик еле успел подхватить меня, падающего, позвал своего напарника, и с их помощью я вскоре оказался в палате.

Лечили меня интенсивно, в основном уколами: для укрепления серд-ца, снижения давления; делали инъекции витаминов. Ну и, конечно же, роскошное больничное питание: каждый день стакан молока, сто грам-мов мяса, двадцать -- масла, сорок -- сахара, двести -- белого хлеба. Кроме того, на больничном режиме положена двухчасовая прогулка. Первую неделю я, правда, с кровати почти не вставал, но потом начал выходить -- сначала минут на пятнадцать, потом -- на полчаса, а к концу третьей недели уже отгуливал все свое законное время. Сердце сначала прекратило дергаться, а потом -- и болеть.

Наконец я был переведен из больницы обратно в ШИЗО.

-- На работу выходите?

-- Когда отдадите псалмы.

-- Еще пятнадцать суток.

Уже через день-другой стало ясно, что все усилия кагебешных эску-лапов пошли насмарку: вернулись ознобы, за ними -- слабость, боли в сердце, аритмия.

Теперь мы с Вазифом сидели в соседних камерах, а в ШИЗО появил-ся еще один нарушитель гулаговских порядков -- Володя Пореш.

Все мы сопротивлялись голоду по-разному. Больше всех страдал от него Володя, измученный длительной голодовкой в попытке вернуть Библию, которую у него все же отобрали. Он придумывал хитроумные способы извлечения максимальной пользы из того, что нам давали, на-пример, обезглавливал килек и бросал их головы в кипяток; потом съе-дал рыбешек и запивал их "рыбьим жиром". У Вазифа подход был дру-гим: он старался проглотить пищу как можно скорее и без всяких фоку-сов. Свою дневную хлебную пайку он съедал уже к трем часам. Я же распределял еду равномерно между "тучным" и "тощим" днями.

Но, конечно, нашим главным оружием против пытки голодом и хо-лодом были непрерывные беседы, споры, дискуссии, которые мы вели, не обращая внимания на крики бесновавшихся ментов.

...Когда после возвращения из больницы в карцер прошел месяц, я понял: еще немного -- и все повторится сначала. Отступать от своего требования вернуть мне псалмы я, конечно, не собирался, но чтобы не сидеть сложа руки в ожидании очередного обморока, я потребовал руч-ку и бумагу и написал заявление на имя Генерального прокурора СССР. Это было не первое мое заявление такого рода, не десятое и даже, пожа-луй, не сотое. Правда, ни одно из этих обращений ни к каким особым изменениям в ситуации не привело, разве что меня за них несколько раз наказали, но писать их стоило хотя бы потому, что это была какая-никакая, а борьба, не позволявшая внутренне расслабиться. Ведь когда ты настаиваешь на своих взглядах, обвиняешь власти в преступных дей-ствиях, всегда есть опасность, что тебя накажут, что условия, в которых ты живешь, станут еще худшими. Поэтому каждое такое письмо важно прежде всего для тебя самого: оно свидетельствует о том, что ты не под-дался страху и остался хозяином своей судьбы.

Совершенно неожиданно это мое заявление оказалось единственным из всех, написанных мной за годы заключения, принесшим вполне кон-кретную и весьма ощутимую пользу. А случилось это так. Составив чер-новик, я полез на подоконник, чтобы прочесть текст своим товарищам. Дежурный прапорщик несколько раз потребовал от нас прекратить раз-говоры, но потом замолчал: прислушивался. Он даже вышел на улицу и встал под моим окном, чтобы не пропустить ни слова, а я продолжал:

-- "Во время суда надо мной в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году, чтобы доказать клеветнический характер нашей деятельности, в качестве свидетелей привлекли лагерных врачей. Они утверждали, что наказания, применяемые к заключенным, не могут нанести ущерб здо-ровью, что упомянутые, среди прочего, в документах Хельсинкской группы случаи потери сознания заключенными в карцере, сердечных приступов и тому подобное -- чистейший вымысел: эти случаи якобы не могли иметь места, ибо в лагерях и тюрьмах существует система меди-цинского контроля. То же самое утверждалось и в документах, пред-ставленных Министерством внутренних дел и Министерством здравоох-ранения".

Дальше я описывал все, что произошло со мной за последние меся-цы, и продолжал:

-- "Итак, наказание карцером, которое в документах обвинения представлено как ограниченная пятнадцатью сутками особая мера, не-обходимая для усмирения особо опасных, буйных преступников, в дей-ствительности используется для последовательного разрушения здо-ровья идейных противников режима. Мой личный опыт доказывает: правда была в наших заявлениях, объявленных клеветническими, а не в документах, представленных следствием. Будут ли мои обвинители и теперь заявлять, что ничего подобного не было и быть не могло?"

-- Ну, конечно, будут! -- смеясь, воскликнул Вазиф. -- Вот пред-ставь себе, что 3., и он назвал фамилию прапорщика, стоявшего под моим окном, спросят за зоной: правда ли, что вы морите в карцерах людей голодом? Правда ли, что они там теряют сознание? Правда ли, что вы не даете им даже их собственные продукты, которые хра-нятся в кладовой? Что ответит 3.? Что этого не было и быть не может! Верно ведь, 3.?

Мы все трое посмеялись, причем к нам неожиданно присоединился сам З.

-- Конечно, не было! -- сказал он, отсмеявшись. -- А что -- разве было? Не упомню такого.

Каково же было мое изумление, когда минут через десять кормушка открылась и 3. протянул мне записку. "Где в кладовке твои продукты и что из них тебе принести?" -- прочел я.

Когда за десять месяцев до этого я попал из зоны в лагерную тюрьму, у меня отобрали всю еду, собранную мне "в дорогу" друзьями: по инст-рукции продукты, которые ты получил на одном режиме содержания, запрещено брать на другой, с более низкой нормой питания, ведь тогда пропадет воспитательный эффект воздействия голодом. Однако и кон-фисковать их формально нельзя, и поэтому все банки и коробки хранят-ся в кладовке до твоего выхода из ПКТ. Если вернешься в зону, то и продукты вернутся вместе с тобой, а если тебя повезут в тюрьму -- они пригодятся тебе на этапе; для того-то и собирали их друзья. Они, конеч-но, понимают, что ты не сможешь ими воспользоваться полгода, год, а то и дольше, но ведь и возможности передать тебе еду после того, как ты исчезнешь в ПКТ, больше не представится.

Продукты мои были, понятно, не портящимися: повидло в банках, сахар и тому подобное.

Пока я читал записку, 3. не выпускал ее из рук: все-таки -вещест-венное доказательство тяжкого служебного преступления. Я написал ответ на том же листке, и 3. тут же забрал его, прочел и сжег на спичке. Вскоре он принес мне кусок хлеба, надо полагать, из собственных запа-сов, с толстенным слоем повидла на нем; кроме того, он всыпал в мою чашку солидную порцию сахарного песка и залил его кипятком, пока-зав жестом: ешь быстрей, пока никто не пришел. Я махнул головой в сторону соседних камер: накорми, мол, и ребят. В итоге и Володя, и Ва-зиф, которых "дернули" в ПКТ так быстро, что им не успели собрать продуктов, тоже получили по бутерброду и по кружке суперсладкого чая.

С того дня у нас было "дополнительное питание" из моих запасов в дни дежурства 3. в течение двух недель. Когда через несколько лет я вернулся в лагерь, то узнал, что 3. демобилизовался из войск МВД, пе-реехал в другой город, стал рабочим на заводе. Хорошего надзирателя из него не получилось...

В конце октября меня неожиданно выводят на улицу. Мы идем к то-му самому административному зданию, в котором квартирка для свида-ний, где полтора года назад я встречался с мамой и братом. Неужели?! Но нет -- это заседание выездного суда. Судья, заслушав представление лагерной администрации о том, что я не стал на путь исправления, не раскаялся в содеянных преступлениях и своим поведением плохо влияю на других заключенных, быстро объявил решение: три года тюрьмы. Этот приговор подвел итоги двенадцатимесячной борьбы за сборник псалмов. За год я провел в ШИЗО сто восемьдесят шесть суток...

6. СНОВА ЧИСТОПОЛЬ

На этот раз этап был очень коротким, и уже четвертого ноября я снова оказался в своей "альма матер" -- Чистопольской тюрьме. Намордники на окнах еще на три года закрыли от меня солнечный свет. Вскоре после прибытия мне принесли челноки и нитки для вязки се-ток, в которых переносят овощи.

-- Приступайте к работе.

-- А что с моими псалмами?

Через несколько дней мне отдают, наконец, отобранную книгу, и я начинаю изучать нехитрое искусство плетения сеток.

За полтора года, что меня тут не было, в тюрьме поменялось руко-водство. Начальник Малофеев ушел в отставку. Его заместитель Нико-лаев повесился в припадке белой горячки. Сменился и подлинный хозя-ин -оперуполномоченный КГБ, прикрепленный к политзаключенным. Видимо, это и привело к полному изменению тактики по отношению к нам: если раньше "политиков" старались не переводить без особых на то причин с места на место, чтобы предельно ограничить общение между ними, то теперь заключенных постоянно перетасовывали, почти каж-дый день кого-то выдергивали из камеры и переселяли в другую. Заклю-ченные знакомились и, иногда не проведя вместе и недели, расставались навсегда. В каком-то смысле это делало монотонную тюремную жизнь гораздо интереснее, давая возможность, как и в зоне, узнать многих лю-дей, услышать кучу новостей, однако каждый такой переход требовал серьезной психологической перестройки: ведь в камере, если зекам уда-валось "притереться" друг к другу, вырабатывается определенный уклад жизни, при котором каждый учитывает -- или старается учесть -- при-вычки и слабости своего соседа, знает, какие темы можно обсуждать, а какие даже затрагивать бессмысленно. И вдруг человека неожиданно переводят в другую камеру, и он попадает в совершенно иной мир. Ста-рый сосед любил включать радио на полную громкость, новый его не пе-реносит вообще; старый был националистом, новый -- космополит; ста-рый доказывал, что один из ваших общих знакомых -стукач, новый утверждает, что он отличный парень...

Очутившись в другом мире, ты с грустью осознаешь, что, возможно, уже никогда в жизни не увидишь сокамерников, с которыми долго искал взаимопонимания и наконец сдружился, а как сложатся отношения с новыми соседями -- сказать трудно.

В последующие три года мне довелось общаться со многими людьми. Расскажу о некоторых из них.

С Аркадием Цурковым я познакомился на этапе по дороге в тюрьму. Когда меня везли в "воронке" из лагеря на вокзал, то по пути конвоиры захватили из соседней, тридцать седьмой зоны, еще одного политика.

Совсем молодой, лет двадцати, высоченный, как минимум метр девяно-сто, в очках с толстыми линзами, он с трудом пролез в дверь машины, теряя на ходу вещи, которые вываливались из плохо увязанного узла и кое-как перетянутого бечевкой чемодана с поломанными замками.

После долгих месяцев одиночества в карцере и больнице я обрадо-вался возможности непосредственного общения без перекрикивания че-рез камеры под угрозами ментов.

-- Аркадий Цурков. Политик, -- представился он, оторвавшись на секунду от собирания рассыпанных вещей, пожимая мне руку и одно-временно наступая своим огромным сапогом мне на ногу.

-- Щаранский, -- морщась от боли, ответил я.

-- Щаранский?! Анатолий?! -- воскликнул парень, протер стекла оч-ков и вдруг бросился ко мне. Я было подумал -- целоваться, но нет: он приблизил лицо к тому месту на моей телогрейке, где у каждого зека -- нашивка с его фамилией, и выдохнул восторженно:

-- Ой, и правда!

Тут мы с ним действительно обнялись.

Минут через двадцать мы уже перешли на "ты", и он стал называть меня Натаном.

-- А зачем ты разглядывал мою нашивку? -- спросил я его.

-- Твое лицо мне было хорошо знакомо: я видел тебя на фотографи-ях; даже когда меня арестовали, я держал в руках журнал "Тайм" с тво-им портретом на обложке. И вдруг вижу истощенного зека с мешками под глазами... А вдруг это не ты? Ой, что они с тобой сделали!

-- Но если ты сам понимаешь, что они могли посадить тебя с липо-вым Щаранским, то почему же ты веришь надписи на телогрейке? Она что, не может быть липовой?

-- Да, верно... -- растерянно сказал Аркаша и рассмеялся.

Еврейский мальчик из Ленинграда, влюбленный в математику и полный презрения к литературе и прочим несерьезным вещам, Аркадий Цурков стал диссидентом уже в пятнадцать лет. Он, как и его ближай-шие школьные друзья и подруги, критически относился к миру взрос-лых вообще и к советской действительности в частности. После оконча-ния школы они выпустили и распространили в самиздате первый номер журнала, в котором провозгласили свое политическое кредо: государст-во в его нынешней форме себя не оправдало; необходимы принципиаль-ные, в том числе экономические, реформы; предприятиями должны уп-равлять рабочие; роль профсоюзов в жизни страны нужно усилить...

Взгляды Цуркова были основаны на учении Маркса, а политика ев-рокоммунизма, провозглашенная итальянской и некоторыми другими западными компартиями, представлялась ему единственно возможной на современном этапе развития марксизма. Их журнал не призывал к каким бы то ни было насильственным действиям -- он был лишь трибу-ной для восемнадцатилетних философов, предлагавших дискуссию. Тем не менее этот первый выпуск оказался и последним. Идеи еврокомму-низма КГБ вынужден терпеть, когда они обсуждаются вне страны, а не внутри нее. Ребят арестовали.

Кто-то из них покаялся и освободился сразу, кто-то -- позже, и только Цурков оказался для КГБ твердым орешком. Его детское уп-рямство -- черта, которая сразу бросалась в глаза, оказалось сильнее всех ухищрений взрослых воспитателей из охранки. Аркашу осудила мать, отца у него не было, и он бы остался совсем один, но верная школьная подруга добилась права зарегистрировать с ним брак уже после его ареста, и это очень поддерживало моего нового товарища. Пять лет лагерей и три года ссылки -- таков был приговор, выне-сенный юному марксисту...

В зоне из-за плохого здоровья и очень слабого -- на грани слепоты -зрения Аркаше дали сравнительно легкую работу, но честность и уп-рямство, как и следовало ожидать, довольно быстро привели его в ПКТ, а теперь -- и в тюрьму. В ПКТ он какое-то время сидел в одной камере с Орловым, и я с интересом слушал его рассказы о Юрии.

-- Надо же! -- восклицал Аркаша с детским восторгом. -- Я единст-венный, кто сидел и с Орловым, и со Щаранским!

В нем вообще было много мальчишеского, несмотря на трехлетний стаж суровой лагерной жизни. Мне это нравилось, я ведь и сам нередко чувствовал себя юнцом, с любопытством разглядывающим мир.

В Чистополе нас поместили в одну камеру и дали каждому "за плохое поведение в лагере" по два месяца строгого режима, что означало: коро-че прогулки, меньше писем, запрет на свидания, а самое главное -- пи-тание по пониженной норме. Для крупного молодого Цуркова, изголо-давшегося в ШИЗО и ПКТ, это оказалось сильным ударом.

Аркаша был неуклюжим парнем, он плохо видел, куда идет, на что наступает. Все в камере: и стол, и лавка, и нары -- накрепко привинче-но к полу, не сдвинешь, однако когда по ней расхаживал Цурков, все гремело, тряслось, что-то падало и разбивалось. Я в такие минуты по-спешно забирался с ногами на нары: как бы не зашиб! Впрочем, мне это даже нравилось: приятно было думать, что я далеко не самое неловкое создание на свете, как всегда утверждали мои близкие.

В первый и, как выяснилось потом, в последний раз я сидел в камере с евреем. Естественно, было много разговоров об Израиле, о сионизме, о нашей истории и традициях. Оказалось, что мой сосед отнюдь не равно-душен к этим темам. Что-то ему было известно, но он хотел знать еще больше. Аркаша гордился своей принадлежностью к еврейству, однако полагал, что наш удел -искать универсальные формулы счастливой жизни для всего человечества, а не замыкаться в национальных рамках. На современном этапе такой формулой представлялся ему марксизм, не испорченный большевизмом.

Нас рассадили через два месяца, и в последующие годы мы поддер-живали связь лишь с помощью приставленной к батарее кружки или пе-реговариваясь через унитаз.

Взгляды Цуркова вызывали раздражение у многих зеков: марксизм в любой его форме был тут не в чести. Но Аркаша упрямо шел своим пу-тем. В восемьдесят третьем году у него отобрали все конспекты трудов Маркса (в убогой тюремной библиотеке было вдоволь чтения лишь для одного Цуркова); после безуспешных попыток добиться их возвращения он объявил голодовку, написав в заявлении на имя прокурора, что советская тюрьма, вероятно, единственная в мире, где запрещено держать в камере конспекты произведений основоположников марксизма.

Через несколько дней власти увидели, что Аркаша вот-вот оконча-тельно ослепнет, и решили отступить, вернув ему записи. Это было за несколько месяцев до конца срока его заключения и начала трехлетней ссылки. Обычно в ссылку зека увозят заранее: ведь этап на Дальний Во-сток или в Якутию долог, занимает не меньше месяца. Но вот уже ос-тался месяц, потом неделя, день, а Цурков все еще сидел в тюремной камере. Более того: чуть ли не ежедневно ему объявляли о новых нака-заниях "за плохое поведение", а за пять дней до истечения срока дали два месяца строгого режима. Что бы это значило? Накануне нам зачита-ли новый закон, позволяющий властям продлевать сроки чуть ли не ав-томатически. Может, Аркадию предстоит стать его первой жертвой?

Цурков страшно нервничал; в день, когда Аркашу должны были взять на этап, его волнение передалось и нам, сидевшим в соседней ка-мере. Он начал колотить в дверь и кричать:

-- Почему я еще здесь?! Мой срок уже окончился! Мы поддержали его требование вызвать начальника, но одновремен-но я взял кружку и вызвал Аркашу "на батарею":

-- Перестань психовать! В последний момент могут быть любые про-вокации. Возьми себя в руки!

Он обещал мне это, но все-таки не сдержался. Когда Цуркова нако-нец вывели из камеры, у него вновь отобрали конспекты и объявили об их конфискации. Как, Маркса?! После постановления прокурора?! Аркаша стал кричать, пытался вернуть свои записи силой. Менты схвати-ли его и потащили к "воронку". Цуркова доставили в Казань -- это пер-вая остановка на этапе, но дальше не повезли, а оформили протокол о сопротивлении тюремным властям и влепили еще два года лагерей -- на этот раз бытовых, где ему пришлось сидеть вместе с уголовниками. Не-задолго до этого три года лагерей за организацию материальной помощи семьям политзаключенных получила и жена Цуркова Ирина; лишь в конце восемьдесят пятого года Аркаша попал в ссылку, где и встретился с ней...

Если Цурков стал диссидентом в последних классах школы, то Бог-дан Климчак возненавидел советскую власть уже в раннем детстве, и для этого у него были серьезные причины. Родился Богдан на Западной Украине, до войны их село принадлежало Польше, а вскоре после войны стало советским. Это и решило судьбу Климчака: западную границу ему уже не суждено было пересечь.

Украинские националисты оказывали бешеное сопротивление совет-ской власти, но медленно, шаг за шагом, отступали под ударами армии и войск НКВД. Богдан тогда был ребенком и в этой борьбе не участво-вал, но когда в ближайшем районном городке взорвали памятник кому-то из вождей, в числе подозреваемых был арестован и его старший брат, после чего всю семью "врага народа" вывезли в Сибирь. Как самый страшный кошмар детства вспоминал Климчак этот переезд: битком на-битый запертый снаружи вагон, где люди оправлялись на глазах друг у друга, где трупы умерших оттаскивали в угол и складывали штабелями, где женщины рожали детей прямо на загаженном полу... Их привезли в тайгу и выбросили в снег.

-- Вон, видите бараки? -- сказали им. -- Там пилы и топоры. Рубите лес, сдавайте государству -- боритесь за жизнь.

Многие не выдерживали и умирали, но семья Климчаков выжила. А через несколько лет, в хрущевскую "оттепель", освободился из лагеря брат: оказалось, что его арестовали по ошибке. Стало быть, и родствен-ники его пострадали безвинно и теперь могли вернуться домой. Вся семья собралась ехать в родное село, лишь подросший Богдан, учивший-ся на геолога в каком-то сибирском техникуме, задержался с отъездом.

Богдан, в чем я после знакомства с ним убедился, был человеком ор-ганически не способным к притворству, он не умел скрывать свои чувст-ва. Поэтому в техникуме вскоре стало известно о его антисоветских на-строениях. В итоге он был уже "законно" арестован и отсидел шесть лет в политических лагерях по обвинению в антисоветской агитации и про-паганде.

В шестидесятые годы Климчак наконец-то возвратился в родные края, мечтая осесть на земле, обзавестись своим хозяйством. Но ферме-ров на Украине к тому времени уже извели, а одна лишь мысль о совет-ских колхозах была ненавистна Богдану. Русская речь, все более вытес-няющая украинскую, вызывала у него приступы бешенства. Созрело желание бежать подальше отсюда -- в Америку, Канаду, куда угодно, где он сможет выращивать овощи, разводить скот и -- писать. Да, этот крестьянский сын, не получивший систематического образования, мно-го читал и сам писал фантастико-политические новеллы на украинском языке.

Много лет вынашивал Богдан план побега, ездил на разведку к гра-ницам советской империи, изучал карты, расписания поездов, хроно-метрировал движение патрулей в пограничных районах -- и наконец решился. На какой-то забытой Богом среднеазиатской станции он спрыгнул с подножки вагона и два дня шел через пустыню к иранской границе. Точнее -- две ночи: на день он зарывался, как ящерица, в пе-сок, чтобы его не увидели с воздуха. Дойдя до первого ряда загражде-ний, Климчак попросту поднял проволоку и пролез под ней. Безумец! Он не знал, что электрический сигнал в то же мгновение полетел на ближайшую пограничную заставу. Сейчас там заведут машины и пере-хватят его в пяти километрах южнее, у второго ряда заграждений. Он не знал этого, он совершал дикие поступки -- и потому ему везло.

"Опять лиса проскочила", -- сказал на заставе дежурный офицер и равнодушно отключил сигнал тревоги (об этом Климчак узнал позже, на суде).

Пройдя эти пять километров, Богдан кусачками перекусил проволо-ку и очутился в Иране. Наконец-то! Сорок лет он прожил в рабстве -- и вот она, свобода! Он уже не скрывался; пришел в первое же село, потре-бовал отвести его в полицию и заявил там:

-- Я бежал из СССР по политическим мотивам. Помогите мне по-пасть в Тегеран, в американское посольство.

Климчака привезли в Тебриз, посадили в тюрьму; еда была хорошей, условия -- отличными. С ним начал беседовать офицер шахской пол-иции, которому Богдан откровенно рассказал обо всех своих злоключе-ниях. Тем временем советские пограничники узнали от своих иранских осведомителей о том, что кто-то перешел границу, и послали в Тегеран телеграмму: "К вам бежал опасный преступник, убийца. Требуем его выдачи". "Нам ничего не известно. Сообщите точно, кто перебежчик и какое преступление он совершил в СССР", -- ответили иранцы. Но Со-веты и сами не знали, кто это, и лишь повторили требование (все это Климчак прочел впоследствии в своем деле).

И все же шах портить отношения с Советским Союзом не захотел. В конце концов вежливые полицейские посадили Богдана в машину, от-везли к границе и передали его своим грозным соседям. Когда Климчаку сказали, что его возвращают в СССР, он не поверил: ведь Иран -- друг Америки! Свободный мир предает его?! Простой крестьянский ум не мог понять хитрой азиатской политики. Но когда Богдана повели через гра-ницу к улыбающимся кагебешникам, он повернулся к сопровождавше-му его иранскому офицеру, плюнул ему в лицо и сказал по-украински:

-- Будьте прокляты вы, ваша земля и ваша страна!

Климчаку дали максимальный -- после смертной казни -- срок по статье "измена Родине": пятнадцать лет заключения и пять -- ссылки.

Когда мы сидели вместе в камере Чистопольской тюрьмы и слушали по радио очередное сообщение о массовых расправах хомейнистов над левыми и правыми, мусульманами и атеистами, военными и политика-ми, Богдан вскидывался и говорил злорадно:

-- Вот! Действует мое проклятие, действует!

Но вообще-то радио он не переносил -- слыша русскую речь, слова советской пропаганды, он корчился, словно от боли.

Больше всего он любил рисовать крестьянский домик со всем хозяй-ством: коровником, свинарником, огородом... То, что ему не удалось по-строить в жизни, он создавал на бумаге. То и дело Богдан что-то менял в этом плане, постоянно "перестраивал" свою ферму. Другим его заня-тием было составление словаря синонимов украинского языка; эту бес-ценную для него рукопись впоследствии конфисковали в зоне как "не подлежащую хранению".

Когда я приехал в лагерь, Климчак работал там дневальным по мас-терским: собирал отходы металла вокруг станков, подвозил детали... Он остервенело врезался острой лопатой в кучу стружки и долбил ее так, будто представлял себе на ее месте то ли советских чекистов, то ли иранских полицейских...

Примерно через год после того, как я снова оказался в Чистополь-ской тюрьме, туда привезли из тридцать пятой зоны моих друзей Пореша и Мейланова, из тридцать шестой -- знакомых мне по первой отсид-ке в том же Чистополе Балахонова и Казачкова, из тридцать седьмой -- Корягина.

Анатолий Корягин, врач-психиатр, тесно сотрудничал с московской Хельсинкской группой в разоблачении психиатрических репрессий. Осужденный за это, он считал себя обязанным продолжать борьбу и в тюрьме. Десятого декабря восемьдесят второго года, в Международный день прав человека, Корягин написал заявление, в котором, в частно-сти, утверждал: норма пониженного питания 9-б является пыткой голо-дом, и он как врач намерен протестовать против нее единственным до-ступным ему способом -- будет объявлять голодовку всякий раз, когда его будут переводить на этот режим, и завершать ее лишь после того, как ему обеспечат нормальное питание, гарантирующее полное восста-новление сил и здоровья. Свое обязательство Анатолий сдержал, не раз объявляя многомесячные изнуряющие голодовки и снимая их только тогда, когда его требование выполнялось.

...Благодаря новой тактике КГБ, постоянно перетасовывавшего нас в тюремных камерах, возрос и поток информации, поступавшей к ним: органам стало легче использовать "наседок" для изучения заключен-ных, их отношений между собой и провоцирования внутренних конф-ликтов. Представитель КГБ Галкин регулярно вызывал зеков на беседы, спрашивал, чем может помочь, предлагал жить в мире. Если человек со-хранял разговор или какую-то часть его в тайне от сокамерника, то Гал-кин, у которого везде были свои глаза и уши, пытался в следующий раз развить успех, используя тот факт, что у него с этим заключенным поя-вился общий секрет. Когда переговоры завершались успешно, то пита-ние такого зека улучшалось, ему позволяли отправлять больше писем и разрешали внеочередные свидания. Если же человек решительно отка-зывался -- что ж, КГБ отдавал его на растерзание администрации: пусть карцеры и голод образумят упрямца.

Но даже если во время таких бесед ты не идешь ни на какие компро-миссы, КГБ использует сам факт этих встреч, чтобы попытаться скомп-рометировать тебя.

Вызывает, скажем, Галкин имярека, разговаривает с ним часа два.

-- О чем речь шла? -- спрашивают сокамерники.

-- Да ни о чем. Рассказывал мне, какие фильмы идут сейчас на воле.

Кто-то поверит, кто-то сделает вид, что поверил, скептик недоверчи-во хмыкнет. А через день Галкин при встрече с этим скептиком "прого-ворится" о чем-то, что мог узнать только от имярека -- во всяком случае к такому выводу быстро придет его собеседник. Так сеются взаимное не-доверие, сомнения друг в друге, что существенно облегчает работу КГБ: во-первых, легче внедрять стукачей, во-вторых, не доверяя соседям, че-ловек острее чувствует свое одиночество, бессилие, полную зависимость от охранки.

Вот когда я до конца осознал, какие огромные, и не только мораль-ные, но и вполне практические преимущества дала мне моя позиция. Ведь я категорически отказался общаться с КГБ, и это было всем изве-стно. Конечно, упомянутое учреждение меня теперь не любит, причи-няет кое-какие неудобства, но зато с кем бы я вместе ни сидел, какими бы сложными ни были отношения между моими соседями в камере, я ос-тавался вне их подозрений, и это вносило ясность и надежность в отно-шения каждого из них со мной. Для меня, правда, была тут и опреде-ленная сложность: приходилось выслушивать исповеди кающихся, да-вать им советы, служить арбитром во внутрикамерных конфликтах -- занятие, честно скажу, малоприятное и очень нелегкое...

x x x

Итак, я в начале своего второго тюремного срока.

Первые два месяца -- строгий режим: пониженное питание, получа-совая прогулка, никаких свиданий с родственниками, ларек на два руб-ля в месяц и одно письмо, которое за этот срок разрешают отправить.

В этом-то письме я и сообщил, что, начиная с четвертого января во-семьдесят второго года, мне полагается краткое свидание -- если, ко-нечно, меня его не лишат.

Но нет, на сей раз не лишили. И четвертого января, сразу после ут-ренней прогулки, меня ввели в знакомую комнату, где за разделяющей ее стеклянной стеной уже сидели мама и Леня.

Полтора года я не видел их. Мама выглядела очень усталой, Леня был по-деловому собран: ведь ему предстояло многое запомнить. Я еще не успел раскрыть рот, как мама начала громко возмущаться:

-- Что они с тобой сделали, сынок! Как же ты похудел и побледнел после нашей последней встречи!

Я стал рассказывать о том, что произошло со мной за это время. Перед свиданием меня, как обычно, предупредили: ни слова о тюрьме. Но лагерные дела, похоже, совсем не интересовали присутствовавших тут же надзирателей, другое ведомство, они за него не отвечают, и меня никто не перебивал. Так мама и Леня узнали о моей битве за книгу псалмов, о ста восьмидесяти шести сутках карцера. Правда, все мои попытки рассказать о товарищах по заключению пресекались тюремщиками.

Несколькими отрывочными фразами-намеками Лене удалось пере-дать мне: в Южной Африке пойман какой-то советский шпион, и Авиталь очень надеется, что в ближайшее время меня на него обменяют. Было видно, что и Леня, и мама верят в такую возможность, но я не мог позволить себе расслабиться, снова начать жить мечтами. Советские -- хорошие купцы, они умеют торговаться и извлекать для себя максимум выгоды куда лучше, чем Запад.

На все мои вопросы о мамином здоровье она поспешно отвечала:

-- Я в порядке, не волнуйся, -- и начинала говорить на другую тему. Не желая тратить драгоценные минуты свидания на разговоры о себе, она так и не рассказала мне, что предшествовало нашей встрече.

Лишь выйдя на свободу, я узнал, как им, приехавшим в Казань, ста-ло известно, что движение автобусов через Камское водохранилище временно отменено и возобновится только через несколько дней. Но ма-ма ждать не хотела: а вдруг именно завтра меня лишат свидания? Раз ее предупредили, что она сможет увидеть меня четвертого утром, ей сле-дует быть именно в этот день, и пораньше. И вот ночью, в сорокаградус-ный мороз, моя семидесятитрехлетняя мать шла через замерзшее водо-хранилище пешком, а это как-никак семь километров! На другом бере-гу Леня внес ее в автобус буквально на руках. Приехав в город, они со-грелись горячим чаем, и -скорее в тюрьму, занимать очередь...

Каждое свидание -- особенно то, которому предшествовали долгие, тяжелые месяцы борьбы, разрешенное властями отнюдь не за твое "хорошее поведение", а под давлением, в результате усилий твоих близких и друзей, не просто вырывает тебя на два часа из мрачной и убогой жиз-ни, но внушает надежду, воспринимается как справедливая награда за стойкость, как подтверждение тому, что КГБ бессилен.

"Теперь самое трудное позади, дальше должно быть легче", -- сказа-ла мне мама, когда мы увиделись с ней после суда, а потом повторила те же слова во время нашего свидания в зоне. Это чувство было с нами на каждой встрече, несмотря на весь разочаровывающий опыт...

Мы с мамой договорились, что очередное, январское, письмо я от-правлю Авитали в Иерусалим, а февральское -- домой, в Истру.

-- Пиши Наташе сегодня же, -- сказал Леня. -- Я сообщу ей по те-лефону. Она так тоскует по твоим письмам!

Нам даже в голову не пришло обсудить свои действия в том случае, если письмо не пропустят, ведь только что мне дали возможность сво-бодно рассказать обо всем, что было в лагере!

Отрезвление наступило быстро: мое послание жене даже не конфи-сковали, а просто вернули мне со словами:

-- Вы гражданин СССР, а потому писать за границу вам нечего.

-- Это что -- новый закон? Покажите.

-- У нас есть инструкции, по которым мы действуем, и отчитываться перед вами никто тут не обязан.

Пока мои протесты шли по инстанциям, я отправил письмо маме. Его тоже конфисковали: "условности в тексте".

-- Объясните какие. И опять тот же ответ:

-- Мы объяснять вам ничего не обязаны.

Почти одновременно меня лишили права на следующее свидание, которое полагалось через шесть месяцев. Значит, в лучшем случае я увижу родных через год. Официальный повод для наказания -- невы-полнение нормы выработки, однако власти не скрывают подлинной при-чины:

-- Вы злоупотребили нашей добротой: использовали свидание для клеветы.

Так сразу же после встречи с родными я оказался оторванным от них. Месяц проходил за месяцем, я сочинял все новые варианты письма домой, но все они по-прежнему конфисковывались из-за тех же пресло-вутых "условностей в тексте". Мама не понимала, что случилось, не на-ходила себе места от беспокойства, требовала от администрации тюрь-мы ответа: жив ли сын? В ту пору ее здоровье совсем разладилось. Я предполагал это и, желая поскорее успокоить мать, писал совсем корот-ко: рассказывал лишь о своем здоровье и приводил список корреспон-денции, полученной мной, но ничто не помогало...

Где-то весной меня вызвал на беседу новый начальник тюрьмы, ка-питан Романов, хмурый человек с испитым лицом. В нем не было ни хитрости Осина, ни простодушия Малофеева, лишь постоянная ожесто-ченность да комплекс неполноценности, ему все время казалось, что я с ним недостаточно уважительно разговариваю, не так на него смотрю, не так улыбаюсь.

-- Вы что ухмыляетесь? -- взорвался вдруг Романов в самом начале нашей встречи. -- Вы здесь не в своем институте на кафедре выступае-те! Вы тут не с иностранцами якшаетесь! Вы -- уголовный преступник, а я -- ваш начальник, и будете делать то, что я вам говорю! Хотите, что-бы ваши письма дошли до матери -- садитесь и пишите: я жив, здоров, работой обеспечен, беспокоиться за меня не надо. И все! Точка! Ничего другого я не пропущу.

-- Может, разрешите хоть привет передать брату? -- спросил я с иро-нией.

-- Кому сказал: оставить ухмылки! -- побагровел он. -- Никаких приветов тете Мане, дяде Пете! Пишите только матери, больше никого не смейте упоминать.

-- А как насчет жены в Израиле? -- спросил я для того лишь, чтобы все окончательно встало на свои места.

-- Об Израиле забудьте! Не для того мы вас в тюрьму посадили, что-бы вы с заграницей переписывались. И жены у вас никакой там нет!

Больше с ним мне разговаривать было не о чем. Даже если считать грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к пере-писке, издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно, решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы, приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях администрации нару-шения закона не обнаружено". А в личных беседах работники МВД и прокуратуры твердили:

-- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так, как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо.

И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сде-лать то, что от меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД, окажут на нее прямо противоположное дейст-вие: она разволнуется еще больше. Кроме того, если я один раз отступ-лю, откажусь от своего права писать на волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром.

Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бес-смысленно. Значит -- самому идти в атаку? Начать голодовку? Это сло-во буквально вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демон-стративно оборвали мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время беседы с Романовым в ответ на его оскорбитель-ные и наглые требования. Что же останавливало меня?

На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой ме-стного кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы за-гасить конфликт, все высшие инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в переписке, которую прикроют окон-чательно, весь характер моих отношений с КГБ изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до конца, то надо сде-лать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и поддержали ее силь-ным давлением на Советы извне.

Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть связаться с ним.

Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного -- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, на-конец, удача! Двадцать пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он находится прямо под Юриной каме-рой...

Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу ка-мушек и выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается, задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас подслушивают; может, для того меня и помести-ли сюда, чтобы узнать, какие просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык, условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку.

День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур, еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внут-ренний взор в прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принима-ют ответственные решения на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ.

Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Ру-бикон перейден, но все последующие три месяца я все же в глубине ду-ши лелею надежду, что голодать не придется; каждые две недели пере-даю властям очередное письмо, текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив лишь минимум того, что отличает по-слание сына и мужа от официального советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации из-за "условностей в тек-сте", я испытываю разочарование и злую решимость добиться своего.

* * *

Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том, что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет".

Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что до-биться выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо ре-шив идти до конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?..

Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстарто-вое волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратитель-ное ощущение абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно: наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир.

На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово, другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я располо-жил так, чтобы видеть их, лежа на нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент.

Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то, что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические ресурсы тела -- я же лишь ускорил про-цесс их демобилизации. Уже после первых двух дней у меня резко упа-ло давление, заболела голова, начались проблемы с сердцем; через де-сять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только пил воду!

Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутчен-ко, а прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с товарищем, а потому, преодолевая головокружение, не-сколько раз в день вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с кото-рой проходила водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестуки-ваться.

Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, отве-тил: "Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". -- "Ну нет, -ответил я немедленно, -- мои родственники знают: пока от меня нет письма, я голодаю. Ничего менять не собираюсь". -- " Это я и хотел от тебя услышать", -- простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался.

Через три недели после начала голодовки я уже лежал пластом от слабости, болели сердце и голова, но зато напрочь исчезло тягостное ощущение остановившегося времени. Я глядел на карточки родных, бродил мыслями где-то в прошлом, вспоминал старые письма Авитали, по многу раз в сутки читал свою молитву. День незаметно сменялся ночью...

Именно тогда и появились в камере мои "спасители": врач, медсестра и несколько офицеров и старшин. У женщины в одной руке была миска с какой-то жидкостью, в другой -- резиновый шланг. Все ясно: искусст-венное кормление.

-- Есть будете? -- задал врач формальный вопрос.

Я ответил отрицательно.

Тогда меня посадили на лавку и поднесли к лицу шланг. Я оттолкнул его. Мне завели руки за спину и надели на них наручники. Я замотал головой. Один из ментов сжал мне сзади голову, другой схватил за пле-чи, третий -- за ноги. Я крепко стиснул зубы, и это последнее препятст-вие им так и не удалось преодолеть. Сначала мне зажимали нос в на-дежде на то, что я вынужден буду открыть рот, затем пытались разжать зубы ложкой...

-- Попробуем через нос, -- сказал врач, и кто-то из них стал пытать-ся вставить мне шланг вначале в одну ноздрю, потом в другую. Но то ли резиновая кишка была слишком толстой, то ли помешала моя переко-шенная слегка переносица -- напоминание о единственной в моей жиз-ни драке, когда мне, четырнадцатилетнему, пришлось ответить на ан-тисемитские выпады соседа-сверстника, -- только и здесь моим кор-мильцам достичь своей гуманной цели не удалось.

-- Ладно, давайте через зад, -- отступился наконец врач.

Меня повалили на нары, раздели -- и благополучно влили с по-мощью клизмы в мой пустой желудок содержимое миски. Не знаю, на что рассчитывали специалисты от карательной медицины, но эффект нетрудно было предвидеть: он был таким же, как если бы мне сделали обычную клизму, -- меня пронесло.

Униженным я себя не чувствовал нисколько. Но и сил у меня от этой процедуры не прибавилось. Через три дня она повторилась, а еще через несколько дней, когда мой пульс уже едва прослушивался, все та же компания явилась вновь, захватив с собой на сей раз более совершенные орудия пытки.

-- Хватит дурака валять! -- гаркнул врач. -- Мы ведь все равно вас накормим!

На моих руках, заведенных за спину, защелкнулись наручники, трое ментов, как и в первый раз, навалились на меня, а кто-то еще инстру-ментом, похожим на огромные клещи, сдавил мне лицо в тех местах под скулами, где сходятся челюсти, и, нажимая, покручивал этим орудием, как делают, вытаскивая застрявший в доске гвоздь. Боль была невыно-симой; казалось, что зубы трещат. Когда я все же приоткрыл рот, мне всунули между зубов какую-то металлическую штуку.

-- Крути ротооткрыватель! -- услышал я голос врача.

Я почувствовал у себя во рту две железные пластинки, которые от вращения винта стали расходиться, все более увеличивая просвет меж-ду зубами. Через минуту сложная техническая задача по введению в меня шланга была успешно завершена.

Я уже не сопротивлялся, наоборот, расслабился, желая только одно-го, чтобы все это поскорее кончилось. Но неожиданно взбунтовалась та-кая вроде бы несамостоятельная деталь моего организма, как горло: ког-да врач попытался всунуть шланг поглубже, чтобы добраться до желуд-ка, оно отреагировало спазмами. Мой "спаситель" продолжал шуровать резиновой кишкой, пытаясь преодолеть сопротивление мышц, и я начал задыхаться, терять сознание. Но в этот момент бессмертный человече-ский дух, воплотившийся в тюремном враче, победил бренную плоть зе-ка, шланг оказался в моем желудке, и тот стал наполняться питатель-ной смесью, призванной продлить мои дни.

Представления не имею, почему эта процедура, которую многие мои друзья переносили сравнительно легко, оказалась для меня такой мучи-тельной...

Наконец у меня из горла выдернули шланг, и живительная смесь фонтаном последовала за ним, оставив следы на потолке, на стенах, на столе, запачкав стоявшие на нем фотографии. И сегодня карточка Ави-тали -- та самая, первая -- напоминает мне о двух эпизодах моей гулаговской жизни: надрывом на ней -о суде, пятном -- о той голодовке.

Мои "спасители" уложили меня, подержали меня в таком положении сначала в наручниках, затем без них и ушли.

Я лежал, судорожно глотая воздух ртом. Сердце бешено колотилось. В висках стучала кровь. Камера плыла перед глазами. Страшно болел живот.

Прошло не меньше часа, прежде чем я начал приходить в себя. А еще где-то через час силы стали возвращаться ко мне: сердце хотя и болело, но работало нормально. Я встал и осторожно прошелся несколько раз по камере. Голова вроде бы не кружилась. Сел за стол, написал домой оче-редное краткое письмо -- точную копию предыдущего, конфискованно-го. Его, естественно, тоже конфискуют. Но каждые две-три недели я бу-ду подавать новую копию, напоминая КГБ, что отступать не собираюсь.

Проснувшись на следующий день после искусственного кормления, я обнаружил, что энергии моей поубавилось. Опять во время ходьбы кру-жилась голова, а при любом резком движении в глазах темнело. К кон-цу дня я уже лежал пластом, с трудом двигая руками и ногами. Следу-ющие ночь, день и еще одна ночь оказались тяжелыми: я терял силы с каждым часом, пульс ослабел настолько, что совсем перестал прослу-шиваться. Я цеплялся взглядом за фотографии и мыслью -- за прошлое, представлял, что делает сейчас Авиталь; а когда уже и воображение ста-ло отказывать, когда осталось лишь одно чувство -- упрямое безразли-чие, пришли врач с ментами и влили в мня очередной литр питательной смеси. И опять сердце запрыгало как бешеное, а я лежал и хватал ртом воздух.

В этом трехдневном цикле самым мучительным, пожалуй, были именно перепады: от почти бессознательного состояния -- к крайней степени возбуждения, затем медленное сползание вниз и через три дня -- опять резкий скачок. И после каждого такого скачка сердце болело все сильнее и сильнее. Наверное, если бы ту же самую порцию смеси мои "спасители" разделили на три части и вливали в меня ежедневно, организм перенес бы это значительно легче. Но "спасение" было неотде-лимо от пытки. Кормлением власти спасали мое тело, пыткой пытались "спасти" мою душу.

Репродуктора в камере я почти не выключал, чтобы лишний раз не вставать с нар. Конечно, в нормальных условиях большинство передач слушать совершенно невозможно, но сейчас они были для меня просто звуковым фоном, напоминающим о том, что я еще жив, а кроме того, радио помогало мне ориентироваться во времени.

...Утром десятого ноября восемьдесят второго года, на сорок пятый день голодовки, я лежал в ожидании очередной экзекуции, находясь, как всегда в конце трехдневного цикла, в полубессознательном состоя-нии, которому как нельзя лучше соответствовала тихая, торжествен-ная, печальная музыка, звучавшая у меня в ушах. Но вот появились кормильцы и, сделав свое дело, ушли; я стал приходить в себя и камеру заполнили звуки реального мира.

Каждому из них отведено свое место во времени и в пространстве: стуку дверей, хлопанью кормушек... Но на этот раз происходит что-то странное: я слышу, или мне это только кажется, какую-то возню в кори-доре, перешептывание, такое впечатление, что кто-то топчется у моей камеры и заглядывает в глазок...

Вдруг из противоположного конца коридора доносится лай, обрывае-мый командой мента. Что за ерунда? Мало им собак вокруг тюремного двора? Зачем пустили их внутрь? Но самое странное, и это я осознаю не сразу, что траурная мелодия не исчезла и после кормления, она продол-жает звучать в ушах. "Да ее же передают по радио!" -- вдруг соображаю я и тут же слышу драматический голос диктора: "Говорит Москва. Вчера после тяжелой болезни скончался... Кириленко? Черненко? Тихонов? -- проносится у меня в голове ...Леонид Ильич Брежнев".

Брежнев?! Через полтора месяца моей голодовки его сердце не вы-держало?

Хорошо помню, что именно эта недобрая мысль появилась у меня при известии о смерти очередного советского вождя, и объяснялась она не просто случайным всплеском черного юмора. Как ни стремился я к объективности при оценке своей борьбы, не позволяя себе, поддавшись распространенному тюремному синдрому, преувеличивать ее значение, ощущение, что я воюю со всей советской системой, никогда не покидало меня, а во время голодовки усилилось тысячекратно. Видя перед собой начальника тюрьмы, местных и республиканских прокуроров, убеждав-ших меня снять голодовку, я хорошо понимал, что борюсь не с ними. То зло, которому я пытался противостоять, олицетворяли в моих глазах их вожди. И вот в разгар поединка не выдержал самый главный из них! Судьба посылала мне знак: держись -- и ты победишь.

-- Ура! -- крикнул вдруг кто-то в соседней камере, и этот торжеству-ющий клич в мгновение ока подхватила вся тюрьма. Вот тут-то и выяс-нилось, что мы и впрямь на осадном положении: вертухаи стали заглу-шать нас ударами дубинок по железу, а вскоре одна за другой начали открываться двери камер. Дошла очередь и до моей. Ввалились четверо: офицер, два прапорщика и солдат с овчаркой на поводке.

-- Предупреждаю, -- заявил офицер, -- за антисоветские выкрики будем строго наказывать!

Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в правителях этой страны! Умирает вождь -- и народу не сообща-ют об этом целые сутки, чтобы подготовиться -- в частности, послать в тюрьмы дополнительные наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли?

Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репро-дуктора там, естественно, нет, и только я могу -- и обязан! -- сообщить ему радостную весть.

Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я, повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сооб-щение. Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово "Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки, оттащили от стола и начали шмон.

-- Где записка?

-- Какая записка?

-- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал.

Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзян-ку, и впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал:

-- Все! Проглотил.

-- А почему вы не на траурном митинге? -- спросил я их весело.

На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в дру-гую камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ беседовали с зеками.

Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рас-считана на шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных обстоятельствах перевод в такое просторное помещение -- настоящий подарок судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного номера в свой одноместный: во-первых, здесь хо-лодно, а во время голодовки я и так все время мерз, во-вторых, нет ни-какой надежды на связь с другими заключенными. Увы -- в этой камере мне придется провести еще немало времени...

...Место Брежнева занял Андропов -- глава КГБ, гонитель диссиден-тов, человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, мо-жет, ему-то как раз и важно показать Западу, что он "не такой", от-мыться от своего прошлого?

Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я старался поменьше гадать -- просто мое физическое состояние ос-тавляло мне все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя ненадолго в себя, вслушивался в радиопереда-чи, обнаруживая, что прошло несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало.

Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в за-бытье, выходя из него на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и появлялись в камере мои благодетели: офице-ры МВД, прокуроры, врачи, причем с каждым разом звания и должно-сти посетителей возрастали. Хамский тон первых разговоров: "И не та-ких, как вы, ломали" -- они оставили, но суть их предложений была прежней: "Напишите домой то, что продиктует вам начальник тюрьмы, и в следующем месяце мы разрешим вам более обстоятельное письмо. Будете писать и в Москву, и в Иерусалим -- куда захотите..." Романов же требовал ограничиться одной фразой: жив, здоров, работой обеспе-чен. Мои палачи взывали и к сыновним чувствам: "Если вы действи-тельно любите мать, пожалейте ее, успокойте, не делайте семидесяти-пятилетнюю женщину жертвой вашего упрямства!"

После долгого перерыва мне стали приносить открытки от мамы, они были полны тревоги, боли, страдания: "Что с тобой, сын? Жив ли ты?" "Жив, здоров, работой обеспечен", -- подсказывал мне Романов. Мама писала, что заболела: отказывает вестибулярный аппарат, без посторон-ней помощи ей трудно передвигаться. "Видите, до чего вы доводите свою мать?"- укорял меня начальник тюрьмы.

Жалость к ней и ненависть к нашим палачам боролись в моей душе. Может, и впрямь уступить? Стоит ли ради каких-то писем подвергать опасности ее жизнь и свою? Но нет, не за письма я борюсь, а за право оставаться в мире моих ценностей! Если я сдам позиции, то та удиви-тельная духовная связь между мной и Авиталью, которая все эти годы поддерживала меня, а сейчас, во время голодовки, стала прочнее, чем когда бы то ни было, утратится. Я обязан идти до конца.

Голодовку я объявил бессрочную. Но человеческое сознание не восп-ринимает бесконечность. Даже самый отъявленный фантазер, парящий мечтами в далеком будущем, в повседневной жизни строит какие-то конкретные планы, связывает свои действия с определенными сроками. Так и я, начав свой марафон, выбрал ориентир: необходимо продер-жаться до четвертого января, дня, когда мне положено очередное свида-ние. Предыдущего я был лишен. Ясно, что голодающим меня маме не покажут, а значит, лишат и этого. Но запрет второго свидания подряд при том, что за год от меня не пришло ни одного письма, должен быть на воле воспринят однозначно: я продолжаю борьбу, и властям есть что скрывать.

Дата эта была удобна и по другой причине: четвертого января испол-нялось ровно сто дней с начала голодовки. Каждое утро я говорил себе: до четвертого января осталось сто минус столько-то дней. Но вот уже за минусом последовало число девяносто, а свидания меня все еще не ли-шали.

-- В чем дело? -- спрашивал я себя. -- Что заставляет власти мед-лить? Шум на Западе, поднятый Наташей и друзьями?..

Между тем проходит первое января, второе, третье...

Третьего вечером мои нервы на пределе: рабочий день у администра-ции окончен, завтра утром мама и Леня придут в тюрьму -- ведь их не известили о том, что встреча запрещена... И вот перед самым отбоем, в девять часов, загремел дверной замок. Я лежал спиной к вошедшему, не видел, кто это, но мне уже все было ясно. Возбуждение моментально спало, ему на смену пришла смертельная слабость. Безразлично слушал я начальника спецчасти, читавшего мне постановление об отмене сви-дания, только сердце болело сильней, чем обычно.

"Осужденный Щаранский А.Б. в течение ста дней отказывается от приема пищи, что является поводом для отказа от работы. За наруше-ние режима содержания в тюрьме, выразившееся в отказе от приема пи-щи и в отказе от работы, лишить Щаранского А.Б. очередного свида-ния".

-- Я ведь знал, что так будет, -- говорил я себе. -- Ничего не изме-нилось. -- Но это почему-то мало утешало. Кроме того, сто дней про-шли, какой теперь рубеж мне перед собой поставить? Решаю: двадцатое января -день моего рождения и годовщина смерти отца. Дальше видно будет. Но былой энтузиазм угас, и со счета я довольно скоро сбился.

Через какое-то время в камере появился Романов и, к моему удивле-нию, вновь приняв после долгого перерыва грубый, агрессивный тон, стал убеждать меня, что моя борьба смешна и безнадежна.

-- Ты что -- сильнее всей страны, думаешь? Тебе же все сказали: нельзя! Помрешь -- похороним здесь безымянно, никто и не узнает да-же, где твоя могила, -- говорил он, опять перейдя на "ты".

Ни сил, ни желания препираться с ним у меня не было, и он ушел, а назавтра вернулся вновь, на сей раз через несколько часов после корм-ления, когда я, как обычно, на короткое время настолько приходил в се-бя, что мог даже сидеть на нарах. Сейчас я был готов и поспорить с ним, однако то, что сказал Романов, оглушило меня:

-- Здесь находится ваша мать, Анатолий Борисович. Она очень про-сит вас снять голодовку.

Не успел я ему ответить, что не верю этому, как увидел в его руке листок бумаги.

-- Она написала вам записку, -- сказал Романов, -- а кроме того, просила устно передать: кончайте голодовку, перестаньте издеваться над собой и своей семьей.

-- Ах, устно! -- усмехнулся я и нетерпеливо потянулся к письму.

Я тогда не знал, конечно, что оно -- результат многочасовой битвы мамы с кагебешником Галкиным и Романовым буквально за каждое слово, что несколько вариантов письма они забраковали. Но у меня не было никаких сомнений в том, что за запиской этой -- долгие месяцы тяжелой и неустанной борьбы многих людей, и прежде всего мамы и Авитали. Мама действительно просила, чтобы я снял голодовку, уверяя меня на основе полученных ею гарантий, что это приведет к немедлен-ному возобновлению нашей переписки.

-- Мы идем вам навстречу, -- вкрадчиво говорил начальник тюрьмы.

-- Напишите сейчас матери, что снимаете голодовку, и я тут же пере-дам ей эту записку, причем даже не засчитаю ее за очередное письмо. Главное -побыстрей успокоить вашу маму. А дней через десять напи-шете подробнее и маме, и жене. Пора вам подумать и о себе, и о них.

-- Но зачем же ждать десять дней? Я прямо сейчас напишу обычное письмо, оно будет ненамного длиннее записки и вы его передадите.

-- Да что я вам, почтальон, что ли? -- взорвался Романов, которому нелегко давалась роль заботливого дядюшки. Правда, он сразу же взял себя в руки. -- У меня много дел, я не могу долго ждать. Напишите две-три фразы и я передам, -- и он посмотрел на часы, мол, еще секунда и он будет вынужден уйти.

Я же тем временем взял лист бумаги и кратко написал матери обо всем, что мне не давали ей сообщить: о том, сколько писем я получил за последний год, почему не пропускали мои послания, о причинах, выну-дивших меня начать голодовку. Кроме того, я подробно описал маме свое теперешнее физическое состояние, предупредил, что буду готов снять голодовку лишь после того, как получу от нее подтверждение, что она прочла это письмо, а следующее отправлю ей через десять дней. В конце я добавил, что в случае нарушения администрацией моих усло-вий, голодовка будет возобновлена автоматически. В общем, в этой за-писке я написал даже больше, чем в письмах, которые пытался пере-слать раньше.

Все это время Романов кружил вокруг меня, заглядывал через плечо, восклицал:

-- Да разве можно такую длинную! Я же вам разрешил только две-три фразы! -- и хватался за фуражку. -- Ну, все! Я ухожу.

Он страшно мешал мне сосредоточиться, и я наконец не выдержал:

-- Да идите себе, если вам некогда! Вы не даете мне собраться с мыс-лями. Когда закончу, передам эту записку через дежурного офицера.

-- Вот как вам идти навстречу! Ну и подыхай, если тебе так хочется! -воскликнул Романов. Он бросился к двери, но в последний момент вернулся. -Ну, ладно. Мне не вас, вашу мать жалко. Давайте скорее сюда вашу записку.

Теперь я был уверен в том, что ему предписано добиться прекраще-ния моей голодовки сегодня же. Что ж, это лишь укрепило мою реши-мость передать маме как можно больше информации.

Когда письмо наконец было готово, начальник тюрьмы буквально выхватил его у меня из рук и спросил:

-- Так что, я скажу, чтобы вам принесли еду?

-- Сначала пусть мать подтвердит, что она прочла мою записку, только тогда я сниму голодовку.

-- Да ты... Да вы... Да вы что, издеваетесь надо мной?! Мне, началь-нику тюрьмы, больше делать нечего, как записки вам таскать?!

Нет, не подходил Романов к навязанной ему КГБ роли миротворца...

-- Снимай голодовку сейчас же или помрешь! -- заорал он.

Записка от мамы, неожиданно появившаяся возможность победно за-вершить голодовку, восстановив связь с домом, а главное -- ликование смертника, уже смирившегося со своей участью, но внезапно увидевше-го перед собой проблеск надежды, -- все это на короткий срок вывело меня из сомнамбулического состояния, заставило забыть о недугах. Те-перь же они вновь навалились на меня. Ноги мои вдруг подкосились от слабости и я упал на нары; сил хватило лишь на то, чтобы отвернуться к стене.

Романов говорил еще что-то, но я его не слышал. Потом наступила тишина: очевидно, он ушел. Даже повернуть голову, чтобы проверить, забрал ли начальник тюрьмы записку, я не мог.

Так прошло немало времени, час или два, и когда вновь загремела дверь, я мгновенно вынырнул из глубин забытья; с трудом сел на нарах и опять увидел перед собой Романова с запиской в руках -- моей собст-венной запиской!

-- Анатолий Борисович! -- сказал он с не свойственной ему проси-тельной интонацией. -- Вам же разрешили написать только две-три фразы, а вы накатали целый роман. Ну ладно, мы еще раз пойдем вам навстречу, перепишите его, только эти два абзаца уберите, и он показал на то место, где я говорил о фактическом прекращении нашей перепи-ски, и на другое, в котором сообщал, на каких условиях готов снять го-лодовку. -- Иначе мы вашу записку не передадим. Поймите: мы ведь и так идем на нарушение закона.

-- Я продолжаю голодовку, -- сказал я и отвернулся к стене.

-- Что же вы, мать не жалеете... -- завел было он старую пластинку, но вдруг выматерился и заорал в полный голос: -- Я здесь начальник тюрьмы, а не мальчишка! Издеваешься надо мной?!

Я услышал, как со стола слетело что-то, кажется, кружка с водой. Хлопнула дверь. Из коридора донеслись вопли: Романов наткнулся на зека-уборщика и срывал на нем злость. Да, конечно же, этому типу не по нутру быть мальчиком на побегушках внутри треугольника "КГБ -- мама -- я". Ну, да это его проблема!..

А еще через час дежурный офицер принес мне записку от мамы, где она писала, что прочла мое письмо, будет ждать через две недели оче-редного, с описанием моего выхода из голодовки, и приложит все уси-лия, чтобы переписка между нами не прерывалась. Внизу стояла дата: четырнадцатое января восемьдесят третьего года. Значит, это был сто десятый день с начала моей акции протеста...

Я долго сидел в прострации, держа в руках листок бумаги, исписан-ный маминым почерком. Ожидание приближающейся смерти, которым я был полон последние недели, ушло из души, как черная, застоялая во-да из прочищенного бассейна, и на смену ему пришло ликование: я буду жить! Мы вновь победили, в очередной раз пробили стену, которой КГБ пытался отгородить меня от близких!

Я взял сборник псалмов, сел так, чтобы видеть фотографии моих родных, и по складам, вслух, прочел всю книгу от первого до последнего слова. На это у меня ушли сутки.

7. "ЗАКОН ВСЕМИРНОГО ПРИТЯЖЕНИЯ ДУШ"

Когда меня арестовали, я весил шестьдесят пять килограммов, к моменту начала голодовки -- чуть больше пятидесяти, теперь -- тридцать пять. Как только я снял ее, власти немедленно взялись меня "ремонтировать", и уже на следующий день перевели меня в другую ка-меру -- в противоположном конце коридора. Медленно, еле перестав-ляя ноги, тащился я по нему, надрываясь под тяжестью матраца и по-душки...

Новая моя камера называлась больничной, и через ее кормушку ко мне ежедневно поступали такие редкие в тюрьме продукты, как мясо, молоко, масло. Витамины я получал в виде таблеток и уколов. В итоге силы стали прибывать с каждым днем; уже меньше чем через неделю я вышел на прогулку, хотя, конечно, провести на ногах два льготных часа был еще не в состоянии, да и сердце болело не переставая...

Врач сказал: "У вас дистрофия миокарда; потребуются, быть может, месяцы, пока это пройдет".

Но прошли не месяцы, а годы, пока я смог лежать на левом боку, и сегодня, через несколько лет после освобождения, даже небольшая фи-зическая нагрузка сразу же напоминает мне о тех ста десяти сутках в чистопольской тюрьме.

Еще врач добавил: "Больше так со своим сердцем не шутите: вам нельзя голодать буквально ни одного дня". Он оказался прав. В дальней-шем даже во время двадцатичетырехчасовой голодовки сердце к концу ее болело так, как если бы я был без пищи уже два месяца. С другой сто-роны, я не сомневался, что врач, предупреждая меня, заботится отнюдь не о моем здоровье...

В следующий раз мне пришлось голодать очень скоро. Недель через пять после перевода в больничную камеру я услышал в коридоре голос Анатолия Корягина, он кричал, что был избит при водворении в карцер. Наше требование о немедленном расследовании инцидента отклонили, и я присоединился к группе политзаключенных, объявивших семиднев-ную голодовку солидарности с Корягиным.

С перепиской же дела обстояли так. Я, как и обещал маме, отправил ей через десять дней большое письмо, страниц на пятнадцать. Через неделю мне сообщили о его конфискации. На сей раз от меня, правда, не потребо-вали свести все к фразе "жив, здоров, работой обеспечен", но предлагали ничего не писать о моем самочувствии. Я понял, что это только начало: КГБ вновь испытывал меня на прочность, полагая, что решиться на но-вую голодовку мне будет нелегко, ведь я только-только начал восстанав-ливать силы, после долгого перерыва вновь почувствовал вкус к жизни.

Не раздумывая, я написал прокурору заявление, в котором сообщил, что возобновляю голодовку через неделю. Спустя несколько дней письмо ушло в Москву. С этого момента начался удивительный период в моей пе-реписке с домом, продолжавшийся полтора года. Мама получала все до единого письма, причем объем их постоянно увеличивался: пятнадцать страниц, двадцать, тридцать, сорок... Я рассказывал о своей жизни в ГУЛАГе, говорил о том, что годами волновало меня, объяснял зачастую ал-легорически, но не особенно заботясь о том, чтобы сбить с толку расшиф-ровщиков, причины тех или иных своих поступков. И все проходило. Ле-том восемьдесят третьего года был, правда, один "сбой", в результате чего мне снова пришлось объявить голодовку, но это было единственным иск-лючением. Никогда раньше моя связь с родными в Москве и Иерусалиме не была столь постоянной и прочной. Словом, в течение полутора лет на-ша семья пожинала плоды общей победы над КГБ.

В первые месяцы после голодовки ко мне в камеру зачастили прокуро-ры и ревизоры, взявшие в беседах со мной новый тон: теперь они были го-товы признать кое-какие ошибки, совершенные в прошлом, но указывали на Романова, как на единственного виновника.

-- Конечно же, потребовать от заключенного свести все его письма к фразе "жив, здоров, работой обеспечен" может лишь тот, кто не знает со-ветских законов, -- говорил мне Генеральный прокурор Татарской ССР Узбеков. -- И за границу вы имеете полное право отправлять корреспон-денцию.

Самым замечательным было то, что все это происходило в присутст-вии самого начальника тюрьмы, сидевшего сбоку и хмуро глядевшего себе под ноги. "Да, похоже, что дни Романова сочтены", -- думал я, возвраща-ясь в камеру. Власти не только обещали мне, что никаких проблем с пере-пиской у меня теперь не возникнет, но намекали, что и в деле Корягина, продолжавшего свою голодовку, будет восстановлена справедливость.

Где-то в конце весны стало известно, что Романов уволен. А еще че-рез несколько недель мы узнали, что он покончил с собой. Андроповская чистка не обошла и его. И как всегда, когда человека решили убрать, на него понавешали всех собак, хотя, скажем, в моем случае Романов яв-лялся лишь послушным исполнителем воли КГБ.

Эта организация, кстати, не оставляла меня своим вниманием. В нача-ле марта по вызову Галкина я был доставлен в тот самый кабинет, куда он и Романов приходили для бесед с политзаключенными. Хотя работал Гал-кин в тюрьме уже три года, нам не довелось познакомиться, ведь с ним я отказывался общаться, лишь несколько раз видел издалека.

Однако поднялся мне навстречу из-за стола другой человек, не Гал-кин. Крупный, грузный мужчина лет сорока пяти приветливо, даже дружески улыбнулся мне:

-- Здравствуйте, Анатолий Борисович! Я представитель руководства КГБ СССР и приехал к вам по просьбе вашей матери, с которой только вчера долго беседовал за чашкой чая.

Выйдя из-за стола, он пошел ко мне, протягивая широкую ладонь. От рукопожатия я, естественно, уклонился, но неожиданно для самого себя сел за стол и сказал:

-- Слушаю вас.

Зачем я это сделал? Почему не повернулся и не вышел из комнаты, как поступал многие годы? Заворожили ли меня слова "по просьбе мате-ри" или просто после голодовки мне опять, как когда-то в Лефортово, за-хотелось выведать, что происходит на воле? Скорее всего и то и другое.

Кагебешник сел за стол напротив меня и, достав из кармана и поло-жив под язык таблетку валидола, стал говорить что-то о своем больном сердце, а потом и о моем, по праву товарища по несчастью. Он объяс-нил, как переживает мама и беспокоится обо мне, рассказал о том, что она плакала у него в кабинете и просила, чтобы КГБ вмешался и помог ей получить со мной свидание.

-- Январское не состоялось, следующее положено вам в июле. Его вас пока не лишили. Мы готовы удовлетворить просьбу вашей матери и ходатайствовать перед администрацией тюрьмы о том, чтобы вам дали свидание раньше. Более того, в этом году истекает половина вашего сро-ка, и Президиум Верховного Совета может положительно решить воп-рос о помиловании. Однако это зависит исключительно от вас. Почему вы себя не жалеете? Еще можно понять вашу нервозность из-за отсутст-вия переписки с матерью и женой, но зачем вы вмешиваетесь во взаимо-отношения администрации и других заключенных? (Всего за несколько дней до этого закончилась наша голодовка солидарности с Корягиным.) Что вам до них? Срок у вас побольше, да и дело гораздо серьезнее, вам надо о своем здоровье думать и о своей семье! Да и вообще все политики тут люди тщеславные, только и думают, как бы к вашей известности примазаться. Словом, руководство КГБ готово пойти вам навстречу, но хотело бы знать, какие гарантии вы, в свою очередь, можете дать нам.

Все это было банально и хорошо мне знакомо -- и игра на родственных чувствах, и попытки "почесать" самолюбие, противопоставив меня дру-гим, и посулы вперемежку с прозрачными угрозами вроде слова "пока" во фразе об июльском свидании... Я встал и пошел к двери, сказав лишь:

-- Мне нечего вам сообщить.

Кагебешник успел только крикнуть мне вдогонку:

-- Если передумаете -- напишите, и я сразу же к вам приду!

Неужели и впрямь мама обращалась к нему? Плакала у него в кабинете? Врут, как всегда, говорил я себе, но в душе остался какой-то горький осадок. Я, конечно, не мог знать, что незадолго до этого маму силой привезли в КГБ, уговаривали ее передать мне через них письмо и продукты, но она категори-чески отказалась иметь с ними дело. Я этого не знал, но надеялся, что так оно и происходило. И все равно на сердце было пакостно...

Визит кагебешника из Москвы, исключительно либеральное отноше-ние ко мне тюремщиков, прекративших сажать меня в карцер и вообще подвергать каким бы то ни было наказаниям, несмотря на то, что мое по-ведение ни в чем не изменилось, навешивание работниками прокуратуры и МВД всех прошлых грехов на покойного Романова, и это, и многое друroe говорило о том, что после моей голодовки что-то произошло, вокруг меня идет какая-то игра. Может быть, ведутся переговоры? Но я, не пред-аваясь пустым мечтаниям, выжидал и, пользуясь предоставившейся воз-можностью, писал домой все более пространные и подробные письма.

Ситуация прояснилась пятого июля, на очередном свидании с мамой и братом, состоявшемся через полтора года после нашей последней встречи и через шесть месяцев после завершения голодовки.

За это время я заметно окреп, но мама пришла в ужас: какой худой! Я старался держаться бодро, не жаловался на здоровье, но привычка массировать левую сторону груди выдала меня. Однако даже беседы о здоровье не могли отвлечь маму и Леню от главного, с чем они приехали и ради чего им, видимо, это свидание и дали.

-- Во время твоей голодовки было много протестов, -- быстро, боясь, что его прервут, сказал мне брат, -- в том числе руководителей различ-ных государств и известных политических деятелей. Двадцать первого января Андропов лично ответил Жоржу Марше, однако ясно, что это от-вет и всем другим, дав понять, что ты можешь быть вскоре освобожден. После этого наша переписка, как видишь, наладилась. Сейчас в Мадриде подходит к концу Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Американцы прозрачно намекнули на то, что без решения твоего вопроса они мадридский документ не подпишут. И вот руководитель советской де-легации передал главе делегации США, а тот сообщил Авитали, что если ты напишешь заявление с просьбой освободить тебя из гуманных сообра-жений, по состоянию здоровья, то твоя просьба будет удовлетворена. То же самое сказали и нам в КГБ. Американцы считают, что СССР не обма-нывает, и что это большая уступка, ведь они не требуют от тебя ни при-знания вины, ни покаяния, ни осуждения кого бы то ни было. Люся (так близкие и друзья называли Елену Георгиевну Боннэр, жену Андрея Дмитриевича Сахарова) просила передать тебе от своего имени и от имени ее мужа, что, по их мнению, на это предложение следует согласиться.

-- А Наташа? Наташа тоже просила? -- перебил я Леню.

-- Нет, Наташа ни о чем не просила, -- поспешно ответил он, и я вздохнул с облегчением, ведь в противном случае мне пришлось бы впервые не согласиться с женой.

-- Мы с мамой тоже не даем тебе советов, как себя вести, но я дол-жен передать твой ответ в американское посольство. Они ждут. Поэтому подумай и к концу свидания скажи нам.

-- Мне не к чему ждать до конца встречи, -- снова перебил я брата. -- Я не совершал никаких преступлений. Преступники те, кто аресто-вал меня и держат в тюрьме. Поэтому единственное, с чем я могу обра-титься к властям, это с требованием моего немедленного освобожде-ния и наказания виновных. Просить их проявить гуманность означало бы признать за ними право говорить от имени закона и справедливости.

Мне никто не возразил, но я видел, как погрустнела мама. Потом речь зашла о наших семейных делах; оба они неоднократно упоминали имя Наташи, пытаясь рассказать о ее самоотверженной борьбе. Но те-перь уже надзиратели стали прерывать их. В самом конце свидания мама тихо спросила, умоляюще глядя на меня:

-- Толенька, может, ты все же еще подумаешь над этим предложе-нием?

Бедная моя старушка! Как мне было тяжело ее огорчать... Я только отрицательно покачал головой.

Напоследок нам с мамой разрешили обняться, андроповская "отте-пель" ломала тюремные устои...

-- А теперь -- с братом,-- сказал я дежурному офицеру, отрываясь от плачущей мамы.

-- Ну это уж слишком! -- возмутился тот, и двое старшин подхвати-ли меня под руки и отвели в камеру.

Это свидание было не из легких. Как всегда, во время таких встреч в голове образуется винегрет из подготовленных заранее вопросов, а те, которые ты все же задаешь, выпадают из этого хаоса почти случайно. И на каждый такой вопрос -- другой, который задаешь самому себе, а сто-ил ли он затраченных на него драгоценных минут из двухчасового сви-дания, отделенного от предыдущего полутора годами жизни.

А сразу же после свидания начинаешь составлять баланс: это сказал, о том-то узнал, что-то забыл, это упустил, того-то не понял...Тысячи воп-росов, которые ты не смог, не успел или забыл задать, обрушиваются на тебя. Теперь многие годы тебе не удастся получить на них ответы. Но да-же те крохи информации, которые тебе перепали, растворили огромное окно в мир, и ты будешь неделями, месяцами, а то и годами перебирать их снова и снова. Видя своих родных раз в один-два года, особенно остро воспринимаешь изменения в них, стареющих вдалеке от тебя; жизнь за это время сделала очередной скачок, и тебе уже надо предпринимать но-вые усилия, чтобы совместить себя с ними... Но на этот раз на все эти обычные после свидания переживания накладывается печальный образ мамы, и в ушах звучит ее полувопрос-полувздох: "Может, ты все же?.."

Я с ходу отверг предложение КГБ, даже не объяснив маме причину отказа. Поймет ли меня Авиталь? Сердцем -- безусловно, а вот разу-мом... Ведь я и сам, кажется, не могу дать своему поведению рациональ-ное объяснение. Словом, следующее письмо Авитали в Иерусалим я ре-шил посвятить анализу занятой мной позиции.

Когда-то в Лефортово от меня требовали покаяния, осуждения сооб-щников, обещая взамен скорое освобождение и возможность, оказав-шись на воле, в Израиле, взять свои слова обратно. Тогда я сформулиро-вал для себя три причины, по которым был не вправе это сделать: такой поступок подорвал бы силы соратников, ослабил поддержку на Западе и подвигнул КГБ на новые расправы.

Но уже в то время я ощущал, что все мои аргументы -- лишь частные случаи некоего гораздо более общего принципа, что где-то в самой глубине моего подсознания живет невидимый контролер, автоматически диктующий отрицательный ответ на каждое очередное предложение КГБ. Это он, веро-ятно, подсказывал мне: если вступишь с ними в торговлю, если начнешь их "понимать", если станешь лицемерить, то обязательно вернешься в то раб-ское состояние двоемыслия, в котором пребывал первые двадцать с лишним лет жизни. Чтобы повысить свою сопротивляемость соблазну и оставаться все время вне досягаемости КГБ, я тогда изо дня в день, из месяца в месяц укреплял свою духовную связь с моим миром. "Мы нужны друг другу", -- сказал я однажды Авитали, и сейчас, в ГУЛАГе, наша взаимная зависимость возросла тысячекратно. "Пришло время этой книжке быть с тобой", -- писа-ла жена перед самым моим арестом, а потом я много месяцев сидел в карцере, чтобы сборник псалмов действительно был со мной. Отдать мне его или нет, решал, конечно, КГБ, но именно там, в темном и холодном карцере, я слышал не только голос Авитали, но и пение царя Давида.

Великий псалмопевец был не единственным, кто присоединился к моей семье и друзьям, чтобы поддержать и защитить меня. Уже в Лефортово Со-крат и Дон-Кихот, Одиссей и Гаргантюа, Антигона и Гамлет пришли мне на помощь. Я чувствовал духовную связь с ними, их судьбы перекликались с моей, они шли со мной через тюрьмы и лагеря, были рядом в пересылках и на этапах. И в какой-то момент у меня появилось странное ощущение возник-шей вдруг обратной связи, не только мне было важно, как вели себя они в разных жизненных обстоятельствах, но и им, существовавшим или приду-манным много веков назад, для оправдания пути, который они когда-то из-брали, было далеко не безразлично, как поступлю сегодня я. И точно так же, как каждый из них влиял на поведение людей из разных стран в разные эпо-хи, и я сегодня, приняв правильное решение или сделав верный выбор, могу вдохновить или разочаровать тех, кто был, и тех, кто будет...

Это странное, мистическое ощущение взаимосвязи всех душ во времени, пространстве и человеческом воображении возникло у меня в мрачной ре-альности ГУЛАГа, где солидарность зеков была единственным способом про-тивостоять миру зла, и где поражение каждого из нас становилось трагедией для всех. Чувство это укрепилось в карцерах, душа принимала телепатиче-ские передачи друзей только в том случае, если наши сердца были настроены на одну волну. Осознание всеобъемлющей общности и солидарности, у кото-рых нет ни пространственных, ни временных границ, окончательно пришло ко мне во время голодовки, когда человеческий голос из их мира, голос мента или тюремного врача, окликал меня по имени лишь тогда, когда им предсто-яло влить в меня очередную порцию "живой воды" и напомнить мне, нани-занному на резиновый шланг, еще не поздно к ним присоединиться. Но все меньше они занимали меня, все реже останавливался мой взгляд на сером интерьере их камеры, в которой я был вынужден жить, но все чаще задержи-вался он на фотографии Авитали, стоящей на фоне водопада, и я с радостью уходил вслед за ней в наш мир.

"Распалась связь времен", -- говорил Гамлет в минуту отчаяния, оказавшись вдруг лицом к лицу со злодейством. Я же восстанавливал эту связь, заключив братский союз с теми, кто помогал мне защитить достоинство, и не только свое личное, но достоинство человека, создан-ного по образу и подобию Творца.

Однако, конечно же, этот многомерный мир, в который я несколько лет назад погрузился, не был черно-белым: вот, мол, добро, правда, друзья, а с другой стороны -- зло, ложь и враги. Разобраться в нем ока-залось нелегко, и немало исторических и книжных персонажей пыта-лись сбить меня с толку.

Первым среди них был Галилее Галилей. Это имя всплыло как-то в беседе с Тимофеевым, моим сокамерником в Лефортово.

-- Вот Галилей действительно умный человек, -- сказал Тимофеев. -Покаялся перед инквизицией и смог продолжить свои занятия наукой. И сколько пользы людям принес! А в конце жизни произнес бессмертные слова: "А все-таки она вертится", -- окончательно утвердив истину.

Возникнув однажды, имя Галилея уже не выходило у меня из голо-вы. Авторитет этого великого ученого давил не меньше, чем аргументы моих инквизиторов. Галилео Галилей пытался давать мне советы, спо-рить, возражать, и в итоге оказался в стане моих врагов.

Галилей, безусловно, гений, каких немного было в истории человечества, открывший, среди прочего, законы инерции движения. Но разве его всемир-ная и всевечная слава не увеличивает число тех, кто в разные времена и в разных странах призывает этот высокий авторитет в оправдание инерции своего страха, утверждая: "Не важно, что я скажу, важно, что она вертится"?

И хотя покаялся Галилей перед инквизицией три с половиной века назад, его капитуляция влияла на меня и сегодня. Я чувствовал, что ес-ли приму предложение КГБ, то не только предам самого себя, я укреп-лю зло в этом мире. Ибо когда-нибудь в будущем мое решение, возмож-но, поможет охранке сломать другого зека.

Вспоминая все беседы и споры, которые я вел с друзьями и оппонен-тами, реальными и сошедшими с книжных страниц, думая о тех, кто поддерживал меня и вдохновлял на борьбу и самим существованием своим, и личным примером, и всей своей судьбой, я открывал для себя новый закон: закон всемирного притяжения, взаимосвязи и взаимозави-симости человеческих душ.

Об этом я написал Авитали из тюрьмы: "Кроме Ньютонова закона всемирного тяготения тел, которому проложил путь гений Галилея, есть и закон всемирного тяготения душ, их глобальной связи и зависимости друг от друга. И действует он так, что каждым своим шагом и каждым словом мы воздействуем на души других и влияем на них, пусть не сра-зу, пусть это не всегда заметно. Так зачем же мне брать на свою душу грех? Если уж мне удалось когда-то прорвать паутину обстоятельств, покончить с гнетущей двусмысленностью своего положения, засыпать пропасть между мыслью и словом, то можно ли теперь даже в мыслях делать шаг назад к тому, прежнему положению?"

Через несколько дней после того, как я отдал письмо цензору, он вернул мне его со словами, зловеще напомнившими прошлогоднюю ситуацию:

-- Вы гражданин СССР, и писать письма за границу вам ни к чему.

В свое время эти слова были сказаны мне благополучно повесившим-ся впоследствии Романовым, на которого прокуроры свалили вину за беззаконие по отношению ко мне. Что же происходит сейчас? Я пони-маю, что взывать к их логике бессмысленно, писать жалобу после всего, что было, смешно, и в тот же момент начинаю голодовку.

Сердце к такому приключению не готово, уже через сутки оно болит так, как на второй месяц той, длительной голодовки. На третий день по-является прокурор. Я напоминаю ему обо всех заверениях, полученных мной от него и его начальства.

-- Да, это безобразие! -- возмущается он. -- Я им сейчас же прика-жу взять ваше письмо, а вы снимайте голодовку.

-- Нет, -- отвечаю, -- вы уж сначала в моем присутствии объясните администрации, что они нарушают закон, пусть они возьмут письмо, предъявят мне квитанцию об отправке, и уж тогда мы с ними помиримся.

Прокурор вызывает цензора, кладет перед ним мое письмо жене и разъясняет, что заключенный по закону имеет право отправлять кор-респонденцию за рубеж.

-- Я говорю от имени Прокурора республики! -- заявляет он. Его оппонент неожиданно отвечает:

-- У вас свое начальство, а у меня -- свое. Мне приказано письмо не брать.

-- Ну вот, теперь мы можем, наконец, определить, кто в стране обладает большей силой -- КГБ или прокуратура, -- говорю я и ухожу в камеру.

Наутро мне приносят почтовую квитанцию: письмо отправлено в Из-раиль.

* * *

Восстановление переписки с домом было наиболее заметной, но от-нюдь не единственной отличительной чертой моей тюремной жизни по-сле длительной голодовки. Этот период явился уникальным еще и пото-му, что я, как уже упоминал об этом выше, в течение шестнадцати ме-сяцев ни разу не был наказан: не сидел в карцере, не лишался свиданий и других законных благ, причем вел себя как обычно: активно поддер-живал межкамерную связь, составлял "клеветнические" заявления, участвовал в голодовках солидарности. На меня, как и прежде, регуляр-но составляли рапорты за нарушение режима -предвестники санкций -- но хода им не давали. Мне было даже неловко перед друзьями. Разго-вариваем, скажем, по батарее или через унитаз, нас засекают, но моего собеседника наказывают, а меня нет. Объявляем коллективную голо-довку -- всех остальных лишают свидания, а меня как бы не замечают.

В чем причина? Забота о моем здоровье? Ведь из-за постоянных болей в сердце, усиливавшихся при любом резком движении, я стал в буквальном смысле слова инвалидом. Но каждый, кто знаком с советской пенитенциар-ной системой, понимает, насколько нелепо такое предположение. Было по-хоже на то, что Андропов, обещавший Марше освободить меня при условии "хорошего поведения", но не назвавший при этом никаких сроков, решил продемонстрировать, что я и впрямь "стал на путь исправления". Эта догадка подтвердилась впоследствии и тем, что наказания возобновились сразу же после смерти очередного советского временщика.

Но если для меня восемьдесят третий год был годом "оттепели", то для других политических заключенных чистопольской тюрьмы он таковым не стал. Лишение свиданий, переписки, пытки голодом и холодом в карцере, постоянные провокации КГБ -- все было как прежде. Многие с нетерпением ждали результатов Мадридского совещания. По скупым газетным сообще-ниям можно было предположить, что там идет борьба по вопросу прав чело-века. В тюрьме сидели члены Хельсинкских групп -- московской, украин-ской, литовской, армянской. Они пожертвовали своей свободой, проверяя готовность Советского Союза следовать подписанным им соглашениям, вы-нося нарушения прав человека в СССР на суд мировой общественности, пы-таясь заставить власти уважать эти права. Что же предпримет Запад сейчас, через восемь лет после Хельсинки, когда Советы усилили репрессии против тех своих граждан, кто принял всерьез Заключительный акт? Обрывочные сведения, доходившие до нас, подтверждали: Запад требует от СССР осво-бождения политзаключенных, свободы эмиграции; казалось, еще немного -- и в наших судьбах произойдет решающий поворот...

И вот совещание в Мадриде позади. Подписана очередная декларация, в "Правде" опубликован ее сокращенный текст, изобилующий красивы-ми, обтекаемыми формулировками: стороны обязуются, обещают, под-тверждают... В точности как в Хельсинки. Так чего же добился Запад за годы непрекращавшегося давления на советское руководство? В нашей тюремной жизни все осталось как и прежде, а ведь тюрьма -- самый чут-кий сейсмограф, отмечающий даже незначительные колебания почвы. Политические заключенные не скрывали разочарования, с легкой руки одного из них было пущено в ход новое ругательство: "Мадрид твою мать!"

Нашлись, правда, и оптимисты, которые говорили: подождите еще не-много, что-то должно произойти, Запад не мог так просто отступить. Но и им пришлось взять свои слова обратно, когда через три недели после Мадрида, в начале октября, представители тюремной администрации с торжественным и довольным выражением на лицах обошли одну за другой все камеры и объ-явили о принятии нового закона -- статьи 188-й уголовного кодекса СССР, в соответствии с которым суды могли теперь автоматически продлевать сроки заключенных, нарушающих режим в тюрьмах и лагерях. Политикам разре-шалось добавлять до пяти лет. На практике это должно было означать следу-ющее: если ты продолжаешь настаивать на своих взглядах, если с помощью голодовок и забастовок добиваешься права писать родным или, к примеру, возвращения Библии, если пишешь заявления в поддержку других заклю-ченных, это может быть расценено как новое преступление, и тебе без лиш-них церемоний влепят дополнительный срок.

В общем-то, в этом законе была своя логика, ведь и посадили нас не за убийство или грабеж, а лишь за инакомыслие, так как же выпустить зеков на волю, если они не перестали мыслить иначе? Но если раньше для оправдания такой логики властям приходилось каждый раз изобре-тать какую-то провокацию, то теперь закон упростил их задачу. Кста-ти, слухи о подготовке этого закона ходили давно, но советское руковод-ство, очевидно, дожидалось окончания Мадридского совещания, чтобы не раздразнить до срока западных гусей.

Всегда надеяться на лучшее -- в природе человека. "Смотрите -- за-кон они приняли, но применять-то его не спешат!" -- оживились через несколько месяцев оптимисты. Увы! -- и эти надежды оказались пусты-ми. КГБ некуда было торопиться, он уже наметил себе первые жертвы, а пока что играл с ними как кошка с мышью.

...Когда в тюрьму пришло сообщение о смерти Андропова, я писал очередное -- февральское -- письмо маме. Вновь раздались крики "Ура!", опять тюремщики, вооруженные дубинками, с собаками на по-водках стали обходить камеру за камерой. Я решил не отрываться от своего занятия. Конечно, смерть того, кто многие годы стоял во главе КГБ и руководил фабрикацией моего дела, не могла оставить меня рав-нодушным, но размышлять о возможных последствиях этого события не хотелось, я был настроен на волну общения с семьей.

"Подобные занятия, -- писал я в своем письме, -- меня уже давно не только не привлекают, но более того -- раздражают. Человек как бы сам, добровольно, вверяет себя воле стихии, пытаясь лишь отгадать, ку-да вынесет его следующая волна, может, на берег или хотя бы на какой-нибудь островок?.. А ведь положение, в котором мы находимся здесь, предоставляет редкостную возможность стать хозяином своей судьбы, воспользоваться теми огромными преимуществами, которые дает созна-ние внутренней свободы и независимости от внешнего хаоса".

Мартовское письмо, которое я отправил Авитали, было конфискова-но -первая конфискация после голодовки. А в апреле меня посадили в карцер за межкамерную связь. Андроповская оттепель кончилась, и те-перь мне предстояло провести Песах в карцере. А ведь это был первый Песах, который я мог отпраздновать с мацой!

Аркаша Цурков давным-давно получил из дома мацу; одну половину он переслал мне, другую -- Дану Аренбергу, еще одному еврею-политзеку, а себе не оставил ничего, ведь его срок кончался. Вместо освобождения Цурков отхватил еще два года лагерей и сейчас встречал Песах среди уго-ловников. Но и я в последний момент потерял возможность воспользо-ваться мацой Аркаши... Ничего! Соленая килька, которую дают раз в два дня, будет мне "марором", а кружка горячей воды -- что может быть сла-ще в карцере -- заменит пасхальное вино. "В каждом поколении еврей должен чувствовать, что лично он вышел из Египта", -- вспоминал я. сло-ва Талмуда. "В этом году -- здесь, в будущем году -- на земле Израиля. В этом году -- рабы, в будущем году -- свободные люди", -- сказано в Ага-де. Период оттепели кончился, впереди меня ждали новые испытания; красный фараон все еще не был готов отпустить своего пленника...

* * *

За первым карцерным сроком последовал второй, а потом я получил полгода строгого режима. Тем не менее все мои письма доходили до ад-ресатов, и я все больше увеличивал их объем, доведя его до сорока пяти страниц. Власти пока не провоцировали меня на новые голодовки.

На строгом режиме я вновь встретился с Володей Порешем. Мы уже сиде-ли с ним несколько месяцев в одной камере в конце восемьдесят третьего -начале восемьдесят четвертого года, причем у нас тогда была Библия, кото-рую он отстоял-таки в упорной борьбе, не прекращавшейся ни на один день. Поначалу ему отвечали то же, что в свое время слышал и я: "Мы обязаны за-щищать вас от вредного влияния религии", однако мне-то псалмы вернули! Где же логика? Но, как любил говорить Генрих Алтунян, с которым я тоже некоторое время сидел в одной камере: "Не ищите логику там, куда вы ее не клали". И потому, когда Володе вдруг принесли Библию, мы, счастливые, недоумевали: что случилось? КГБ решил затеять с Порешем какую-то но-вую игру? Или "наверху" изменилось отношение к этому вопросу?

Так или иначе, мы с Володей читали Библию каждое утро, вернувшись с прогулки. Вернее, он читал ее вслух, потому что у меня в очередной раз отказали глаза: десять минут чтения печатного текста -- и в них начина-лась резь. Мы понимали, что книгу у нас могут отобрать в любой момент, но и спешить, заглатывая такой текст большими кусками, нам не хотелось, поэтому мы читали каждый день по одной главе из Торы и по одной -- из Евангелия, после чего обсуждали их. Свои "экуменические" чтения мы называли "рейгановскими", во-первых, потому что президент США объявил этот год годом Библии, а во-вторых, мы понимали, что любые по-ложительные изменения в нашей жизни могут быть лишь следствием твердой позиции Запада, прежде всего Америки, в вопросе прав человека, и надеялись, что Рейган проявит эту твердость.

Герои Торы были редкими гостями в моем детстве, помню только стату-этку Давида, попирающего поверженного Голиафа, да историю об Иосифе Прекрасном и его братьях, рассказанную нам с Леней отцом. Сказочными персонажами жили библейские герои на периферии моего детского сознания до тех пор, пока сказки эти не сплелись с реальностью. Шестидневная война стала в наших глазах триумфом маленького израильского Давида, одолев-шего арабо-советского великана, после чего начался великий Исход в Свя-тую Землю остатков народа Израиля, рассеянного в бескрайних просторах духовной пустыни, именуемой в двадцатом веке Советским Союзом. Мы стали сионистами. И когда на первых уроках иврита мы составляли про-стенькие рассказы о Пасхе, Пуриме и Хануке, когда отражали атаки кагебешников на израильский флаг в праздник Сукот, наши история и религия были для нас единым целым, взывавшим из глубины веков: "Все это уже бы-ло в прошлом, и вашему поколению выпало повторить судьбу предков. Де-ржитесь, высшая правда -- на вашей стороне!"

Мы знали, что воюем за справедливость; у нас не было никаких со-мнений в том, что переход от жизни лояльного советского гражданина, переживающего постоянный внутренний конфликт между тем, что он говорит, и тем, что думает, к полной духовной свободе, обеспечиваю-щей гармонию между разумом и совестью, морален. Но лишь в ГУЛАГе я задумался над тем, почему рассказы Торы о чудесах, в которые отка-зывается верить мой скептический ум, повествования, которые кажутся лишь поэтическим переосмыслением действительных фактов истории, несут в себе такую силу нравственного воздействия.

Арест изменил все. Закрылись тюремные ворота. Огромный мир, рас-крывшийся передо мной за несколько последних лет как арена захваты-вающей борьбы добра со злом, внезапно сжался до размеров камеры и ка-бинета следователя. Но все, что было мне дорого, значимо для меня в той жизни, я должен был взять с собой в тюрьму. И мир, который я мысленно восстанавливал, оказывался реальнее и сильнее мира Лефортово. Наша связь с Авиталью победила навязанную нам КГБ изоляцию; духовная свобода, обретенная мной, оказалась неуязвимой в условиях неволи. Ми-стика обернулась реальностью, и своей молитвой я как бы признал над со-бой власть Верховной силы, существование которой отрицал мой разум.

Книга псалмов была единственным материальным свидетельством нашего трансцендентного единства с Авиталью. Что заставило ее по-слать мне этот сборник накануне моего ареста? Как случилось, что я получил его в день смерти отца? Но не сказочным героем и не мистиче-ским сверхчеловеком предстал передо мной царь Давид, когда я читал сложенные им песни; это была живая неукротимая душа, терзаемая со-мнениями, восстававшая против зла и страдавшая от сознания собственной греховности. Давид был горд, смел, дерзок. Но чтобы успешно про-тивостоять врагам, необходимо смирение пред лицом Господа. Страх Божий вел Давида по долине смерти.

Когда я впервые встретил в псалмах слова "страх Божий", то решил, что имеется в виду боязнь наказания за грехи. Со временем, однако, ути-литарность такого понимания стала очевидной для меня, и псалмы, и опыт собственной жизни углубили смысл этих слов. Почему я в Лефорто-во отказался от сделки с КГБ? Почему был готов умереть из-за неотправ-ленного письма? Почему отказался написать просьбу об освобождении по состоянию здоровья? Почему для меня так важно не отступить ни на шаг к той рабской жизни, которую я вел когда-то? В одном из псалмов сказа-но: "Тайна Господа -боящимся Его, и Завет Свой он открывает им".

Постепенно я начал осознавать, что страх Божий -- это и преклонение пред могуществом Создателя, и восхищение грандиозным Божественным замыслом, и, что особенно важно, -- подсознательная боязнь этому замыслу не соответствовать, оказаться недостойным и миссии, возложенной на тебя Творцом, и тех сил и возможностей, которыми он тебя наделил.

"Начало всякой мудрости -- страх Божий", -- читал вслух Володя, и эти слова царя Соломона подводили итог нашим многолетним духовным поискам.

"Может, это чувство -- необходимое условие внутренней свободы че-ловека, -- писал я родным, -- а значит, и основа духовной твердости? Мо-жет, страх Божий -- единственное, что может победить страх перед людь-ми?.. Ну а если вас интересует мое мнение о том, откуда он берется -за-ложен ли он в нас свыше или человек сам взрастил его в своей душе по хо-ду исторического развития, -- то скажу лишь, что это вопрос о происхож-дении религии, и я не знаю на него ответа. И хотя мне известно, сколько крови пролилось в попытках этот ответ найти, какое значение имеет он для многих и сегодня, должен признаться, что для меня он несуществен. Я его попросту не ищу, полагая, что это бессмысленно. Так ли уж важно, откуда возникло религиозное чувство -- по воле Творца или же человек каким-то непонятным образом сумел сам подняться над своей физиче-ской природой? Значимо для меня лишь то, что страх этот существует, что я ощущаю его силу и власть над собой, что он определяет мои поступ-ки и всю мою жизнь, что чувство это вот уже десять лет связывает нас с Авиталью надежнее всякой почты и телепатии".

Тексты Торы и Евангелия, которые читал вслух Володя, я восприни-мал по-разному. Хотя евангелические призывы к духовной свободе и любви к ближнему и находили отклик в моей душе, я не мог заставить себя забыть о реальности, созданной людьми, для которых эти верные и красивые слова были руководством к действию. Когда мой товарищ чи-тал отрывок, где евреи кричат: "Пусть он погибнет! Его кровь будет на нас и наших детях!" -- я не мог не думать о том, сколько еврейских по-громов за два тысячелетия были призваны оправдать эти слова.

Володя почувствовал, что настроение мое изменилось, и, оторвав-шись от книги, сказал:

-- Знаешь, я согласен с одним французским философом, который сказал, что преследовать евреев именем христианства -- все равно что убивать своих родителей ради утверждения "новой правды". Этому не может быть оправдания.

Голос его дрожал, и я, зная Володю уже достаточно хорошо, видел, что слова эти идут из самой глубины его сердца.

Целый месяц, пока нас не рассадили по разным камерам, продолжа-лось это чтение, и мы оба с Порешем чувствовали одно: какими бы ни были наши пути и молитвы, молимся мы одному Богу. Он оберегает на-ши души и учит не бояться зла, когда мы идем долиной смерти.

...Все это было полгода назад, а сейчас, в июле восемьдесят четвертого, мы снова -- и в последний раз -- оказались с Володей в одной камере. В по-следний, ибо его пятилетний срок подходил к концу, первого августа Пореш должен был выйти на свободу. Но выйдет ли? Ведь в последние месяцы ситу-ация в тюрьме резко ухудшилась, появились новые инструкции об ужесто-чении режима содержания в карцере "с целью усиления его воспитательного значения", о борьбе с голодовками -- теперь голодающих немедленно поме-шали в карцер; а главное -- вступил в силу тот самый закон, сто восемьдесят восьмая статья. Лишь недавно от нас отделили Николая Ивлюшкина и пере-вели его в крайнюю камеру, где он и сидел сейчас в ожидании суда. На этом фоне зловещим выглядел тот факт, что в последние два месяца администра-ция тюрьмы засыпала Володю наказаниями. Не делается ли это для оправда-ния применения новой статьи? Мы опасались, что КГБ не пожелает сми-риться с тем, что еще один зек, казавшийся им поначалу легкой добычей, по-кинет царство ГУЛАГа непобежденным.

У Володи были две очень симпатичные дочки. Когда его арестовали, одной исполнилось два года, другая только что родилась. Девочки росли, взрослели, быстро менялись. Володя следил за их жизнью по письмам же-ны и фотографиям, но дочки знали отца лишь по рассказам матери и ре-дким весточкам из тюрьмы. Помню, как подолгу сидел Володя над каж-дым из своих писем, тщательно подбирая слова: ведь они должны были и заменить им отцовскую ласку, и воспитывать их. В последний раз Володя и его жена Таня виделись два года назад -- в их родном Ленинграде, куда его возили "на профилактику". КГБ требовал, чтобы Таня повлияла на мужа, но она отказалась. Пореша увезли в Чистополь, и с тех пор он жены не видел: четыре раза подряд его лишали очередного свидания.

Шли последние недели заключения, и напряжение возрастало с каж-дым днем: выпустят или нет? Родные Володи на воле нервничали не меньше. В одном из последних писем Таня, рассказывая о дочерях, пи-сала, будто бы заклиная этим судьбу: "Пришло время девочкам обрести, наконец, отца. Ты им очень нужен, Володя..."

В самом конце июля у Пореша и Володи Балахонова, нашего третье-го сокамерника, были именины, и мы решили немного развлечься, уст-роить пир. Но какой же пир без торта?

Рассказы о тюремных тортах я слышал не раз, но, как и сказочные вос-точные яства, есть мне их еще не приходилось. Ведь для изготовления такого деликатеса надо было накопить изрядное количество продуктов, а это воз-можно лишь при совпадении трех условий: ты достаточно долго находишься на обычном, а не пониженном режиме питания; ты или твои сокамерники не лишены права приобретать продукты в ларьке на три рубля в месяц; никто в камере не находится в таком тяжелом физическом состоянии, когда копить продукты, а не отдавать их товарищу, попросту аморально.

Наша ситуация не соответствовала всем условиям, желание устроить памятный вечер перед разлукой было так сильно, что мы единодушно решили копить продукты и недели за две набрали около двухсот грам-мов сахара и насушили килограмма два черных сухарей. Кроме того, Володя Балахонов, не потерявший своего права на очередной ларек, приобрел в нем брусок маргарина, кулек леденцов и пачку зеленого чая.

Утром двадцать седьмого мы приступили к изготовлению торта. Де-лается это так: при помощи миски или кружки сухари размалываются в пыль: это мука. Она заливается стаканом воды, в которой предваритель-но растворяются конфеты, и все перемешивается. Это -- сладкое тесто. Маргарин сбивается с сахаром: это крем. Слой теста -- крем, слой те-ста -- крем, слой теста, и торт готов. Вот как я описывал наши дальней-шие действия в очередном письме: "Теперь осталось лишь выложить спичками, воткнутыми в торт головками вверх, соответствующие слу-чаю символы и ждать вечера, который, кстати, был кануном субботы. За столом был произнесен тост, мы подняли кружки с зеленым чаем, за-жгли крайнюю спичку, от которой заскользила, извиваясь, змейка огня, и приступили к трапезе... Свою долю я с трудом осилил за три дня: боль-ше двух ложек такой сытной вкуснятины я просто не мог съесть в один прием. Назвать наш торт вкусным, значит оскорбить его. Сам эпитет "вкусный" кажется пресным в сравнении с этим неземным блюдом!"

А вот о чем я не мог рассказать в письме: перед тем, как мы сели за праздничный стол, Пореш расставил на своей тумбочке фотографии близких, открытки с репродукциями картин то ли Рафаэля, то ли Ре-мбрандта, уже не помню, на библейские сюжеты, они заменяли ему иконы, и стал молиться. Володя делал это каждый вечер, однако на сей раз его молитва была особенно долгой и горячей. Я лежал на нарах, ут-кнувшись в книгу, ибо опытный зек уважает право сокамерника на лич-ную жизнь и не нарушает границ, в пределах которых существует сосед, но случайно взглянув на Володю, увидел его лицо. Пореш смотрел на фотографии жены и дочек глазами, полными слез, и молил Бога о мило-сердии. Давно прошли времена, когда КГБ мог на что-то рассчитывать в своей "работе" с ним. Теперь его позиция была "железобетонной", он не шел с ними ни на какие моральные компромиссы. Но чтобы быть силь-ным в противостоянии им, надо быть слабым пред лицом Господа...

Когда Володя кончил молиться, я сел за стол и стал читать про себя тридцать псалмов подряд, как поступал каждую субботу. "Он сохранил живой душу нашу и не дал нашей ноге споткнуться, когда Он, Бог, ис-пытал нас и очистил, как очищают серебро", -- до этих слов дошел я, когда услышал вдруг глубокий вздох Володи Балахонова, который сидел на корточках у двери и курил.

-- Господи! -- сказал он. -- Дай нам силы сохранить чистоту этой жизни в будущем!

Будущее! Что оно сулило нам? Судьба Пореша решится через не-сколько дней, Балахонова -- через полгода, а моя?..

Утром первого августа, в последний день пятилетнего срока Володи Пореша, нас выводят на прогулку. В последний раз я повторяю своему другу, что и кому передать на воле; другие возможности обсуждать не хочется... Но Володя сам затрагивает эту тему:

-- Не волнуйся, я готов к любым вариантам.

Когда мы возвращаемся в камеру, появляется дежурный офицер.

-- Пореш, с вещами.

-- Тумбочку можно у нас оставить? -- спрашиваю я.

-- Нет, пусть забирает все. Десять минут на сбор вещей.

-- Все будет хорошо, я уверен, -- повторяет все время, как заклина-ние, Володя Балахонов.

Я молчу, не хочу лицемерить. Вопрос о тумбочке был задан неспро-ста, ведь если на этап -- тумбочка не нужна, берут ее лишь при перехо-де в другую камеру. Но, может, они просто играют на нервах?

Последние объятия. Мы с Порешем благословляем друг друга -- каж-дый на своем языке. Володя выходит, дверь за ним с лязгом закрывает-ся. Я приникаю к ней. Кажется, его ввели в тот самый кабинет напро-тив, куда представители администрации приходят для бесед с заклю-ченными. Медленно, очень медленно тянутся минуты, в нашей камере -- гробовая тишина. Наконец, я слышу звук открываемой в коридоре двери и хриплый, осевший Володин голос:

-- Теперь я буду с Колей.

Это означает, что Пореша переводят в крайнюю камеру к Ивлюшки-ну, где он будет ждать очередного суда.

Через некоторое время мы узнали, что ему добавили еще три года по новой статье "за злостные нарушения тюремного режима", выразивши-еся в том, что однажды он, вопреки инструкции, спал в камере днем, в другой раз не спал ночью, а в третий -- был уличен в преступной по-пытке перекинуть во время прогулки записку в соседний дворик.

Долго находился я под впечатлением случившегося с Порешем. По-чему эта история так подействовала на меня? Разве мало драм разыгры-валось при мне в ГУЛАГе за все эти годы? Но мысли мои были не столь-ко о Володе, я знал, что он не сломается, сколько о его жене и дочках: как они перенесут такой удар?

Избрав для себя путь борьбы, каждый из нас тем самым сделал выбор и за своих близких: за родителей, за жену, за детей. "А есть ли у тебя право, -спрашивал я себя, -- обрекать родных на страдания?" На этой струне любил играть КГБ: "Себя не жалеете -- пожалейте мать!" Но по-добные слова и доводы я давно научился пропускать мимо ушей. Сейчас же я не мог заставить себя не думать о семье Володи и о своей...

Недавно в нашу камеру попали потрепанные листы, вырванные ка-ким-то зеком много лет назад из литературного журнала и с тех пор пе-редававшиеся из рук в руки. Это был отрывок из эссе Камю "Миф о Сизифе".

"Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень, откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к подножью. Боги не без основания полагали, что нет кары ужаснее, чем нескончаемая работа без всякой пользы и надежды впере-ди... В самом конце долгих усилий, измеряемых пространством без неба над головой и временами без глубины, цель достигнута. И тогда Сизиф видит, что камень за несколько мгновений пролетает расстояние до са-мого низа, откуда надо снова поднимать его к вершине... Как раз во вре-мя спуска, этой краткой передышки, Сизиф меня и занимает... Я вижу, как этот человек спускается шагом тяжелым, но ровным навстречу му-кам, которым не будет конца. В каждое из мгновений, после того, как Сизиф покинул вершину и поспешно спускается к обиталищам богов, он возвышается духом над своей судьбой... Я воображаю себе Сизифа, когда он возвращается к обломку скалы. Вначале было страдание. Когда воспоминания о земной жизни слишком сильны, когда зов счастья слишком настойчив, тогда, случается, печаль всплывает в сердце этого человека, и это -- победа камня. Тогда человек сам -- камень. Скорбь слишком тягостна, невыносима... Но гнетущие истины рассеиваются, когда их опознают и признают..."

Я воспринимал этот отрывок так, как будто каждая фраза в нем была о нас. Не так ли и мы идем по кругам ГУЛАГа, и, завершив один срок, начинаем следующий? Не так ли и мы страдаем, когда воспоминания о "земной жизни" слишком сильны? Но что это значит -- слишком силь-ны? Неужели и впрямь болеть душой за близких означает допустить "победу камня"?

В пространном письме домой я писал: "То, что смысл жизни обрета-ется лишь тогда, когда бросаешь вызов судьбе, когда вырываешься из железных мертвящих объятий "социальной", "исторической" и прочей необходимости, я почувствовал давно. Со веременем пришло и понима-ние того, каким коварным и опасным врагом может быть и надежда... Если ты не видишь смысла в своей теперешней жизни, если он появля-ется только тогда, когда ты живешь надеждой на скорые перемены, то ты в постоянной опасности. Человеку трудно смириться с бесконечно-стью и с бессмысленностью, а с бесконечной бессмысленностью вообще невозможно, и потому, если жизнь сегодня бессмысленна, он обязатель-но убедит себя в том, что видит конец этой бессмысленности, причем -- близкий, не скрытый горизонтом. Вот только дотолкать этот камень еще раз до вершины -- и все. В итоге -- надежды обмануты, душа растравле-на, дух подавлен. Я встречал за эти годы людей, которые, ослабев от по-стоянных разочарований, пытаются сами создавать ситуации, в которых их угасающая надежда вновь сможет обрести плоть и кровь, и в резуль-тате изменяют себе, отказываются от жизненного выбора, какой когда-то сделали. Другие живут в мире иллюзий, поспешно и непрерывно пе-рестраивая и достраивая его, чтобы помешать реальности окончательно его разрушить, -- это что-то вроде наркотика. Так какой же выход? Он только один: найти смысл в своей сегодняшней жизни. При этом оста-нется единственная надежда -- быть самим собой, что бы ни случилось, и это хорошо, со временем умирают все ее незрелые сестры, а сама она становится крепче, перерастая в уверенность в себе и своих силах. Та-кой человек живет здесь по старому неписаному местному закону: "не бойся, не верь и не надейся". Не верь тому, что входит в твои уши, верь собственному сердцу, верь тому смыслу, который открылся тебе в этой жизни, и надейся на то, что тебе удастся его сберечь. Но неужели он заключается лишь в том, чтобы бросать вызов судьбе? "Не делай другим того, чего не желаешь себе"... Но означает ли это, что ты желаешь другим того же, чего и себе? Хочешь ли ты, чтобы близкие и дорогие тебе люди прошли через тот же опыт, который ты так ценишь? В том-то и дело, что нет. Вот в чем вся сложность, парадоксальность и "логическая незамкнутость" ситуации. У нас с Наташей одна жизнь и один опыт. Но готов ли я сказать даже ей, как сказал однажды себе: не бойся, не верь и не надейся? Нет! -- и хорошо, наверно, что нет, иначе ведь и до ницшеанского сверхчеловека недалеко. Сизиф у Камю спокойно смотрит на камень, катящийся вниз. Да, у него нет власти над этим куском скалы, но он спокоен. Он спускается вниз не как раб, а как человек, возвысившийся над своей судьбой. Но если на пути этой глы-бы окажутся его мать, жена, дети? Вот тут проблема! Просто "возвы-ситься" и над этим страданием, значит обессмыслить все свои усилия. Ведь то человеческое, что стоит в себе защищать, ты уже потеряешь. А если страдать, то как при этом не дрогнуть, не поддаться порыву защи-тить от страданий своих близких? Есть, конечно, один выход, он -- в полном слиянии двух судеб в одну; вместе катим камень в гору -- вме-сте и стоим под ним, как у нас с Авиталью... Ну, вот видите, вернувшись опять к нам с Наташей, я говорю противоположное тому, что писал все-го лишь двадцатью строчками выше! Ничего не поделаешь, именно в этом неразрешимом на логическом уровне противоречии и застрял я в последние дни, когда действительность вновь напомнила мне, что я не в силах защитить близких от страданий. Но ведь удается все-таки челове-ку возвыситься над судьбой и не отказаться при этом от своей природы; переживать за родных -- и не слабеть духом! Так чем же снимается это непреодолимое для разума противоречие? Теми живыми чувствами, что объединяют людей: любовью и страданием".

Так делился я с семьей невеселыми размышлениями, не имея воз-можности объяснить, чем они вызваны. Но когда впоследствии, на воле, я рассказал о тех своих сомнениях Авитали, она ответила:

Не понимаю, в чем проблема. Ведь ясно, что если бы ты изменил себе ради меня, то тем самым ты изменил бы и мне.

8. ТРУБНЫЙ ЗВУК ШОФАРА

Осень восемьдесят четвертого года. Кончается мой второй тюрем-ный срок. Опять мне предстоит этап в зону, а там, может, и сви-дание с родственниками!

Я заранее предвкушаю удовольствие от смены обстановки, от новых встреч в пути, от весьма поучительных и информативных бесед с быто-виками, но меня ожидает разочарование, на этот раз я еду спецэтапом, в отдельном "воронке", с "персональным" конвоем. В "Столыпине" у две-рей моего купе-"тройника" все время стоит мент и пресекает любые по-пытки зеков заговорить со мной. Лишь на последнем этапном перегоне -- от Пермской тюрьмы до зоны -- у меня появится попутчик, Виктор Полиэктов, о котором я расскажу ниже.

...В свою родную тридцать пятую зону я попадаю ночью. Кромешная тьма перечеркнута ослепительной белой полосой, это блестит в "запретке" снег под ярким светом прожекторов. Поведут прямо -- значит, сразу в зону, направо -в ШИЗО, налево -- в больницу. Как и пять лет на-зад, меня ведут налево. Что ж, провести в больнице на карантине десять дней совсем не плохо; помню, как попав туда впервые и проснувшись утром, я даже решил, что нахожусь на воле... Но на этот раз я провел в больнице целых два месяца.

С точки зрения моего физического состояния это было, безусловно, самое "здоровое" время с момента ареста. Я получал больничное пита-ние, как за два года до этого, после голодовки, более того, мне не воз-бранялось просить добавку: мясной суп, кашу -- и я начал стремительно прибавлять в весе.

Медицинское обследование подтвердило старый диагноз: вегето-сосудистая дистония и дистрофия миокарда. Меня начали лечить укола-ми, таблетками, витаминами... В итоге сердце стало работать с каждым днем все четче; я буквально наливался силой.

Прогулка была двухчасовой, и не в каменном мешке тюремного двора, а среди берез и елей, утопавших в глубоком снегу, и колю-чая проволока, которой обнесен крохотный участок леса, где я мог свободно передвигаться, не могла отгородить меня ни от потряса-ющих северных закатов, ни от чистого морозного воздуха. Казалось бы, такая прекрасная перемена в судьбе! И все же ГУЛАГ оставал-ся ГУЛАГом...

В первый же день после приезда в зону я потребовал свидания с родственниками, личного свидания, положенного на лагерном режиме раз в году, и которого у меня не было уже пять лет. Я спешил отстоять свои права, пока меня не лишили встречи с родными "за плохое поведение". Но не тут-то было. Мой старый приятель Осин, с которым мы ког-да-то так славно отметили Хануку, пояснил мне, добродушно улыбаясь:

-- Я не могу дать вам свидание в больнице. Врач говорит, что вас еще надо лечить. А вдруг вам во время свидания станет плохо? Не дай Бог -инфаркт?

Все мои письма, в которых я сообщал о том, что встреча откладыва-ется, так как нахожусь в больнице, конфисковывались. Даже короткое послание: добрался, мол, из тюрьмы до зоны благополучно, не прошло цензуру. Я не понимал, в чем дело, и не знал, как на это реагировать.

Родные и друзья на воле, конечно же, были в панике: я ушел на этап -- и исчез. Если я в лагере, то почему от меня нет вестей? Ведь из зоны можно отправлять два письма в месяц! Почему нет официального сооб-щения администрации о моем прибытии? По закону они должны изве-стить об этом семью немедленно! Отчаявшись получить ответ от совет-ских инстанций, мои близкие обращались в Международный Красный Крест, к западным правительствам и общественным деятелям, но и те не могли их ничем успокоить.

А я тем временем поправлялся, укреплял сердце -- и безуспешно во-евал с местным начальством за право послать на волю весточку о себе.

Через два месяца, когда я уже решил объявить голодовку, меня за-брали из больницы и препроводили в комнату для свиданий.

Все было в точности, как и пять лет назад, даже личный осмотр про-водил тот же Алик Атаев с тем же повышенным интересом к заднему проходу, и вот, наконец, я оказываюсь в объятиях мамы и брата. На этот раз нам разрешили быть вместе сорок восемь часов, это меньше по-ложенного, но по сравнению с тем памятным свиданием, прогресс!

-- На следующей встрече, через пять лет, глядишь, и трое суток пол-учим! -- весело утешаю я родных.

Мы счастливы видеть друг друга, но мне кажется, что мама и Леня смотрят на меня с некоторым недоверием, они боялись, что меня вообще нет в живых, а я выгляжу гораздо лучше, чем на свидании в Чистополе!

-- За два месяца в больнице поправился на десять килограммов, -хвастаюсь я. -- И сердце окрепло -- смотрите, -- и я делаю несколько приседаний подряд.

Когда мы сели за накрытый мамой стол, Леня стал рассказывать о том, что изменилось за последнее время на воле.

Оказывается, как раз в эти самые дни в Женеве проходит другое двухдневное свидание -- Государственного секретаря США Шульца и министра иностранных дел СССР Громыко. Авиталь тоже находится там и выступила на пресс-конференции перед журналистами со всего мира. На следующий же день представитель советского МИДа объявил, что мне в ближайшие дни будет предоставлено свидание с родственни-ками. После двухмесячной неизвестности все мои друзья облегченно вздохнули, а Госдепартамент поспешил заявить, что рассматривает "жест доброй воли" русских как положительный факт.

Ну а если бы я не исчез на такой долгий срок? Если бы свидание было предоставлено мне своевременно, сразу после прибытия в зону, как пре-дусмотрено советским законом? Моим родным, конечно, не пришлось бы паниковать, зато Советы не смогли бы объявить в Женеве о своем "жесте доброй воли" и не получили бы политических дивидендов за "ус-тупчивость", да и у американцев не было бы повода для радости.

Это наше личное свидание отличалось от предыдущего, как нетороп-ливая, умудренная опытом зрелость от бурной поры юности: мы не спе-шили, как тогда, отказываясь от сна, обрушить друг на друга горы нако-пившейся информации в безнадежной попытке отыграть потерянное время; в спокойной беседе мы наслаждались каждой минутой общения, говорили не только о прошедших пяти годах, но и вспоминали наше с Леней детство, папу, друзей, обменивались понятными лишь нам троим шутками. Брат даже рассказал мне последние анекдоты, ходившие по Москве, и спел несколько песен Высоцкого, появившихся уже тогда, когда я находился в заключении.

Конечно, больше всего разговоров было об Авитали, о ее поездках, о встречах с Рейганом, Шульцем, Тэтчер, Миттераном. "Бедная моя де-вочка! -думал я. -- Мы с тобой, конечно, все время вместе, но на-сколько же тебе труднее, чем мне!" Никаких иллюзий я не строил, но, тем не менее, хорошо знал, что Авиталь не отступит, не впадет в отчая-ние и будет воевать за мое освобождение до конца. Однако я и предста-вить себе не мог истинных масштабов той кампании, которую, не давая себе передышки буквально ни на день, вела Авиталь вместе с тысячами наших друзей во всем мире; я осознал это лишь на свободе, да и то не сразу.

Несмотря на неспешный характер наших бесед, я успел за эти два дня рассказать маме и Лене немало такого о чистопольской тюрьме, что невозможно сообщить ни в письмах, ни даже во время короткой, через стекло, встречи, где тюремщики прислушиваются к каждому твоему слову: и о том, как вертухаи избили Корягина при водворении его в кар-цер, и о том, как сломали руку голодавшему Сергею Григорянцу, и о многом другом. При этом я знал, что в комнате есть микрофоны, и кагебешникам, чей кабинет находится прямо над нами, не составляет ника-кого труда записать наш разговор.

К концу свидания появился сам Осин. Выглядел он несколько сму-щенным и, осторожно подбирая слова, обратился к нам:

-- Когда вернетесь в Москву, так вы там... э-э-э... не особенно рас-пространяйтесь о том, что вам здесь... что вы здесь услышали. А то ведь, знаете... ну, это не пойдет на пользу вашему сыну...

Не знаю, что больше поразило меня, наглая демонстративность шан-тажа или наивность Осина, рассчитывавшего таким образом добиться чего-то от нашей семьи.

Мама отреагировала моментально:

-- Можете быть спокойны: клеветнической информации от меня не поступит. Я всем буду говорить только правду.

Хотя Осин вряд ли удовлетворился маминым ответом, он сделал "жест доброй воли": разрешил мне взять с собой в зону пять килограм-мов продуктов, привезенных родными. А ведь в прошлый раз мне не по-зволили вынести со свидания даже надкушенное яблоко! Мама в этой неожиданной "доброте" КГБ нашла еще один повод для надежды, я же слишком хорошо помнил, как неустойчивы были периоды оттепели в прошлом и как резко менялась обстановка после свидания, а потому не спешил с выводами. Но когда после прощальных объятий я вновь вышел в зону, которую покинул четыре года назад, выяснилось, что чудеса еще не кончились.

* * *

Сопровождавший меня от вахты до жилого барака дежурный офицер сообщил мне, что я буду работать дневальным или, по-лагерному, "шнырем". В мои обязанности входит мыть полы в бараке, когда все на работе, вытирать пыль, раз в неделю собирать грязное постельное белье и относить его в прачечную, разгребать снег у входа и тому подобное. Эта работа гораздо легче, чем за станком в цеху или в кочегарке, и дают ее, как правило, "своим" людям. За что же мне такая честь? А вдруг опять, как когда-то, администрация отняла эту синекуру у какого-ни-будь старика и намерена натравить на меня других зеков? Но нет, на этот раз место дневального действительно было свободно. Очередной стукач, занимавший его, освободился по помиловке всего несколько дней назад. Наверное, КГБ и меня попытается представить в виде если и не вставшего на путь исправления, то, во всяком случае, подающего надежды зека. "Ну, что ж, не место красит человека", -- решил я и при-ступил к своим новым обязанностям.

За эти годы в зоне произошли заметные изменения. Прежде всего, уменьшилось число полицаев: кто умер, кто освободился... Те, что оста-лись, были уже совсем развалинами, и полагаться на них как на свою опору КГБ теперь не мог. Многие "сучьи" посты сейчас занимала так на-зываемая "молодежь": неудачливые шпионы и нарушители границы, а иногда и покаявшиеся правозащитники. Органы теперь делали ставку именно на эту категорию зеков и пытались изолировать их от активных диссидентов.

Власти, как всегда, проводили политику кнута и пряника: запугива-ли одних и что-то сулили другим, жестоко наказывали непокорных и демонстративно поощряли податливых... Оказавшись в зоне, я узнал, что, как и в прошлый раз, самые стойкие заключенные были переведе-ны в другие лагеря -- среди них, в частности, мой товарищ по москов-ской Хельсинкской группе Анатолий Марченко, -- или отправлены на отсидку в ПКТ и ШИЗО. При этом рекорды, установленные в восемьде-сят первом году Порешем, Мейлановым и мной, были давно побиты: не по сто-сто пятьдесят суток, а по целому году не выходили из карцера Иван Ковалев, Валерий Сендеров. КГБ упорно пытался внушить всем: сопротивление бессмысленно. В то же время нескольких диссидентов, согласившихся просить помиловку, с большой помпой освободили, и во-одушевленная охранка продолжала свою борьбу за душу каждого греш-ника...

Тактика их несколько изменилась. Если раньше зекам говорили: "Заслужите хорошим поведением наше расположение, а потом подавай-те на помиловку, и мы вас поддержим", -- то теперь они подбивали людей каяться без всяких предварительных требований, а когда дело было уже на рассмотрении, ставили заключенному, с нетерпением ожидав-шему решения своей участи, условие: "Расскажите о том-то, выполните такую-то нашу просьбу..." И надо признать, что такой подход приносил иногда плоды.

Новички, появившиеся за это время в лагере, были сплошь людьми образованными, многие владели несколькими иностранными языками, некоторые имели два институтских диплома, и в подавляющем своем большинстве отличались редкостным индивидуализмом. Провести в зо-не коллективную голодовку, забастовку или хотя бы кампанию писем протеста в защиту узников ШИЗО теперь стало совершенно невозмож-но. "Это ничего не даст", "У меня нет здоровья -по карцерам сидеть", -- такими были их аргументы.

Всех "непокаявшихся" убрать из лагеря не удалось; впрочем, КГБ вряд ли задавался такой целью; оставляя одного-двух упрямцев, он с помощью осведомителей внимательно следил за тем, кто с кем общает-ся.

Одним из новичков, с кем я сразу же подружился, был Боря Грезин. Русский парень лет тридцати пяти, проживший всю жизнь в Латвии, он работал электриком на рыболовецком сейнере. Ходили они далеко, к бе-регам Испании, Африки, Латинской Америки. Нет, Боря не пытался ос-таться за границей: ведь в Риге его ждали жена и дочь. Преступление его заключалось в другом: сходя на берег в иностранных портах, он от-правлял на западные радиостанции, ведущие передачи на русском язы-ке, свои стихи, в которых критиковал советский режим. И хотя ни свое-го имени, ни обратного адреса Грезин, понятно, не указывал, КГБ его разоблачил, и Боря получил очень мягкий для ГУЛАГа срок -- пять лет.

На воле диссидентство Грезина было тайным, в лагере стало явным. Всем попыткам "перевоспитать" его он оказывал пассивное, но весьма упорное сопротивление. Но и таких пассивных упрямцев в зоне было раз-два и обчелся.

Большого успеха органы добились в создании обстановки всеобщей подозрительности, царившей в лагере. Оперуполномоченный КГБ Заха-ров, амбал с холодным взглядом убийцы, подолгу беседовал с каждым зеком наедине, на глазах у всех вызывал людей к себе в кабинет. Тради-ция не иметь секретов с охранкой и немедленно рассказывать товари-щам, о чем на таких встречах шла речь, была в изрядной степени утеря-на, и в итоге заключенные перестали доверять друг другу. Эта грустная картина напомнила мне жизнь в большой зоне.

Но и там, и здесь органы никогда не могут быть уверенными в том, что человек, как бы далеко ни зашел он в своих компромиссах с ними, не воспользуется любой возможностью освободиться от морального бре-мени, не захочет почувствовать себя хоть чуть-чуть свободней. Именно поэтому и в большой зоне, и в малых КГБ присматривает за своими под-опечными, как за несмышлеными детьми, за которыми нужен глаз да глаз, ведь их постоянно надо защищать от вредных влияний, которые оказывают книги, зарубежное радио, да и просто -- другие люди. Есте-ственно, что и пример человека, отказавшегося раз и навсегда иметь дело с охранкой, мог стать заразительным, и КГБ, возможно, надеялся ди-скредитировать меня в глазах остальных, назначив на "сучью" долж-ность дневального.

Многие из новичков почти ничего не слышали о моем деле или пред-ставляли себе его довольно смутно. Однако то, что я с органами не об-щаюсь, знали все, и это интересовало людей куда больше, чем обстоя-тельства моего "шпионажа" в пользу мирового сионизма. Поэтому с пер-вых же дней по зоне поползли слухи, источник которых был очевиден, что я начал с КГБ какие-то переговоры, первый результат которых -- мое назначение дневальным; а Захаров, в свою очередь, старался вовсю, чтобы такое предположение выглядело как можно более правдоподоб-ным. Начальство не только дало мне легкую работу, но и смотрело сквозь пальцы на то, что я, справившись с ней, читал книжки или гу-лял, а ведь меня могли послать чистить снег или придумать еще что-ли-бо в таком же роде. Я не только не лишался ларька, но и впервые за все свои годы в ГУЛАГе получил право "за добросовестный труд" делать там покупки на дополнительные два рубля в месяц. Два моих январских письма легко прошли цензуру и улетели в Москву, более того, и Осин, и его заместитель Букин упорно намекали и мне, и другим, что мое дело вот-вот будет пересмотрено. Словом, в самый разгар суровой уральской зимы для меня началась очередная оттепель... Вместе с тем Осин с Бу-киным призывали меня вести себя благоразумно и прежде всего прекра-тить антисоветские разговоры и публичные нападки на КГБ.

-- Вы же не ребенок, который забавляется тем, что дразнит взрос-лых! Зачем ругать вслух КГБ? Никто не требует от вас их любить, но к чему свои чувства афишировать? Я вам точно обещаю, КГБ не будет ос-ложнять вам жизнь, если вы не станете мешать им работать, -- говорил мне в демонстративном порыве откровенности Букин, считая, видимо, что отказаться от такого щедрого предложения мне будет нелегко.

Я и впрямь вел себя как мальчишка, размахивающий красной тряп-кой перед мордой быка, во всяком случае, именно на это животное был похож майор Захаров, наливавшийся злобой каждый раз, когда ему ка-залось, что его дразнят.

Надо сказать, что Захаров, в отличие от других известных мне кагебешников, не гнушался самой черной оперативной работы, неожиданно появляясь в цехах и бараках, он крадучись, по-кошачьи, скользил вдоль стен, наблюдая за тем, кто что делает и с кем разговаривает, а когда ло-вил человека на провинности -- отошел, скажем, тот от станка во время работы или лежал на нарах до отбоя -- вызывал прапорщика и приказы-вал наказать согрешившего. За это опера называли за глаза "прапорщик Захаров", а я не мог отказать себе в удовольствии именовать его так при нем же. Когда Захаров посещал мою "вотчину", я, как дневальный, за-мечал его со своего места первым и спешил из секции в секцию, предуп-реждая зазевавшихся зеков:

-- У нас в гостях прапорщик Захаров!

-- Зачем вы это делаете? -- спрашивал меня Осин.

-- Так я понимаю свои рабочие обязанности: заботиться о зеках, ког-да они находятся в бараках, -- отвечал я.

Однажды Захаров подошел ко мне и, играя на публику, ласково по-интересовался:

-- Как ваше здоровье, Анатолий Борисович, как сердце?

-- А вам какое дело? -- грубо ответил я.-- Вы же специалист не по сердцу, а по трансплантации мозгов. Но моя голова в ваших услугах не нуждается.

Так что Букин был прав: в своих отношениях с КГБ я и сейчас, спу-стя более чем десятилетие после знакомства с ним, предпочитал оста-ваться мальчишкой, ибо никак не мог с должной серьезностью воспри-нимать этих взрослых дядек, возомнивших себя богами, и, принужден-ный участвовать в трагедии, поставленной ими на бескрайних подмост-ках Советского Союза, не считал нужным сдерживать смех, когда от-дельные ее эпизоды были уж очень абсурдными. КГБ поручил мне при-вилегированную роль дневального, чтобы вставить мое имя в свои про-граммки. Но моя "несыгранность" с органами снова портила им спек-такль: я категорически не желал вписываться в актерский ансамбль, в подавляющем большинстве своем покорный режиссерам. И все же труп-па, с которой они работали, была далеко не однородной, о чем постанов-щики стали вскоре догадываться.

Уже через несколько дней после моего появления в зоне молодой зек на мгновение задержался возле меня в уборной и шепнул, что хочет по-говорить с глазу на глаз. Уединиться в зоне -- задача не из легких, и территория, и помещения просматриваются насквозь, если не прапор-щиками, то осведомителями. Содержание разговора еще можно скрыть, но сам факт беседы -практически невозможно. Парень же хотел встре-титься со мной так, чтобы об этом никто не узнал. И вот несколько дней подряд по утрам, сразу же после подъема, пока еще не рассвело, я спе-шил в уборную или к врачу и по дороге ускользал на несколько минут в тень от прожекторных лучей. За время этих кратких встреч мой новый знакомый поведал мне всю историю своей карьеры лагерного осведоми-теля: как завербовали, почему согласился, какие получал задания, под какой кличкой писал отчеты, в каких тайниках оставлял донесения для Захарова... Оказывается, он решил быть "двойником", и обо всем рас-сказывал Анатолию Марченко, когда тот находился в зоне, а теперь вот открылся мне. Было заметно, что исповедь принесла парню большое об-легчение. Но оказалось, что он только первая ласточка. Через месяц я регулярно получал информацию от четырех сексотов, не говоря уже о нескольких колеблющихся из числа тех, кого Захаров еще продолжал уламывать. Среди них, конечно, могли быть и люди, специально подо-сланные КГБ, но скрывать мне было нечего, и провокаций я не боялся. Советы, которые я давал каждому из них, повторяли слово в слово то, что я всегда говорил во всеуслышание:

-- Не пытайтесь перехитрить КГБ, все равно рано или поздно это обернется против вас. Если есть силы -- рвите открыто. Если нет -- сво-дите свое сотрудничество с ними к минимуму. Не надейтесь, что, начав с вами игру, они оставят вас в покое после освобождения. Это на всю жизнь. И чем дальше вы зайдете в играх с ними, тем большую цену вам потом придется платить при разрыве.

Некоторые из этих людей предлагали заслать через них в КГБ нуж-ную мне информацию, но хотя такая идея и выглядела соблазнитель-ной, я решительно отказался, ведь этим я оправдал бы связь "двойных агентов" с охранкой, поощрил бы их к ее продолжению, что в итоге ни-чего хорошего им бы не принесло.

У каждого из стукачей был свой пост: больница, столовая, цех, барак, кочегарка и, соответственно, своя функция в системе кагебешной агентуры. Анализируя поступавшую ко мне информацию, я довольно скоро составил себе представление о том, что интересует Захарова -- это и "темные места" в уголовном деле того или иного политзаключенного (ведь на следствии удается выяснить далеко не все, а в зоне, в кругу товарищей, он, глядишь, о чем-то и прого-ворится) , и человеческие слабости каждого, на которых впоследствии можно будет сыграть, и перспектива столкнуть между собой людей с разными взглядами на политические, национальные или религи-озные вопросы, и способы связи с волей.

По последнему пункту особое беспокойство Захарова, как выясни-лось, вызывал пакет с информацией, подготовленный когда-то Марчен-ко для пересылки и, по предположению опера, зарытый или спрятанный где-то в районе кочегарки. Кагебешник полагал, что Грезин, работав-ший кочегаром, должен знать, где находится пакет, и рано или поздно покажет мне его содержимое.

Боря, которому я рассказал об этом, подтвердил, что пакет такой су-ществовал, но, насколько ему известно, уже давно вывезен из лагеря. Через несколько месяцев, когда мы с Грезиным сидели в ПКТ, до нас до-шла весть о форменном погроме, который учинили в кочегарке солдаты. Они вскрывали полы, ломали перегородки, перерыли землю вокруг, но ничего не нашли. Вся зона недоумевала: что они там ищут? А мы с Бо-рей тихо злорадствовали.

Но это было уже где-то в мае, когда сошел снег, а сейчас, в феврале, узнавая из своих источников, насколько плотно обложили Грезина осве-домителями, я не мог не задуматься о том, какую роль играет во всем этом человек, с которым Боря проводил больше всего времени, его на-парник по работе в кочегарке Витя Полиэктов, тот самый единственный мой попутчик на этапном перегоне Пермская тюрьма -- зона номер тридцать пять.

Помню, как открылась дверь "тройника" и передо мной возник со-всем юный паренек, лет двадцати, с открытым детским лицом; его ро-бость и стеснительность никак не вязались с мощной, атлетической фи-гурой. Увидев меня, он испуганно запротестовал, обращаясь к конвоиру:

-- Но я должен быть один, я по семидесятой, я не уголовник!

-- Не бойся, парень, я тоже политик, -- успокоил я вошедшего и протянул ему, недоверчиво присматривавшемуся ко мне, руку. -- Да-вай знакомиться. Я Анатолий Щаранский.

-- Виктор Полиэктов. Статья семидесятая, -- машинально ответил он, пожимая мою руку, но тут же воскликнул: -- Щаранский?! Тот са-мый шпион? Э-э-э... Ну, про которого писали, что он шпион ЦРУ?

В его голосе была смесь страха, любопытства и восхищения.

-- Мало ли что пишут о нас в газетах! -- сказал я.

-- Да нет, я все понимаю, -- стал поспешно оправдываться Витя, но я перебил его, и мы приступили к более обстоятельному знакомству.

За двадцать часов этапа парень успел рассказать мне в общих чертах всю свою короткую биографию. Родом он был из небольшого северного города, любил слушать бит-музыку, читать книги по философии и исто-рии. Убогость советской жизни удручала Виктора, и можно сказать, что вырос он на передачах "Голоса Америки" и "Би-би-си", из которых боль-ше всего любил музыкальные программы для молодежи. Окончив шко-лу, Витя поехал в Ленинград поступать в университет. Экзамены он за-валил, зато познакомился с несколькими ребятами, тоже приезжими, и так же, как он, недовольными серостью своего существования. С ними-то Полиэктов и стал обсуждать вопросы создания подпольной организа-ции для борьбы с властью. Потом его забрали в армию, на север. Там он служил на радиоперехвате, подслушивая переговоры между различны-ми службами НАТО. Но молодым солдатам лень было заниматься этой чепухой, и они при малейшей возможности переводили свои приемники на западные радиостанции. Тех, кого ловили на месте преступления, наказывали -лишали званий, сажали на гауптвахту, но это мало по-могало. Виктор начал переписываться со своими новыми ленинградски-ми друзьями, обсуждая с ними пути борьбы с советской властью, и, ес-тественно, очень скоро был арестован вместе с "сообщниками". Мальчи-ки быстро покаялись и получили соответствующие своему возрасту де-тские сроки. Виктору предстояло сидеть четыре года.

-- Что меня ожидает в первые дни? -- волновался он. -- К чему мне надо готовиться?

-- Дней десять ты будешь на карантине, с тобой наверняка станет бе-седовать оперуполномоченный КГБ...

-- А что, он со всеми беседует? -- поспешно спросил Витя и залился краской.

"Это страх или что-то другое?" -- подумал я. То, что меня объедини-ли со свежепокаявшимся на суде молоденьким, неопытным зеком, было подозрительно, но я всегда старался вести себя с людьми, исходя из пре-зумпции невиновности.

-- Да, проверяют "на вшивость" каждого. Будут обещать помиловку через полсрока в обмен на сотрудничество и угрожать тяжелой жизнью в случае отказа от него.

-- А что значит сотрудничество? Чего они от меня потребуют?

-- Стучать на своих товарищей.

-- Ну нет! Этого я никогда не стану делать! -- и он решительно замо-тал головой.

И все же было заметно -- парень боится. Что же произойдет, когда он останется один на один с кагебешником?

-- Я с ними вообще не общаюсь, -- объяснил я ему. -- Но каждый должен сам определить свою позицию. Поэтому советую тебе для нача-ла честно ему сказать: "Я хочу жить с вами в мире, но по моральным соображениям доносчиком быть не могу". Конечно, в покое тебя не оставят, но пока что выйдешь в зону, осмотришься, увидишь, кто как себя ведет, и выберешь то, что тебе придется по сердцу. Однако учти: если один раз им уступишь, они с тебя уже не слезут. Это на всю жизнь.

-- Неужели на всю жизнь? -- испугался Витя и снова покраснел.

...Когда после двух месяцев, проведенных в больнице, я вновь ока-зался в зоне, Полиэктов к этому времени вполне освоился в новой для себя лагерной жизни. Поставили его работать в паре с Борей, и тот опе-кал "мальчонку", как мы с Грезиным его называли. Не раз мы сидели с Витей по вечерам за чашкой чая и он с жадностью вбирал в себя наш зековский опыт. При этом бросалось в глаза, что очень часто периоды детского веселья сменялись у него приступами тяжелой тоски. Было яс-но что на душе у парня неспокойно, что-то тяготит его, мешает быть до конца искренним с нами. Когда же из "компетентных источников" стало известно, что Грезин находится в центре внимания КГБ, подозрения, что у Вити есть что скрывать, усилились.

Казалось бы -- ну и что? Одним стукачом больше, одним меньше... Ведь я уже давно раз и навсегда решил не ломать голову над этими воп-росами, вести себя со всеми одинаково; пусть жизнь сама расставит все по местам. Но уж очень жаль было молодого парнишку, уж очень хотелось помочь ему, вывести из состояния тоски и потерянности.

Для начала мы с Борей и еще два-три человека, общавшихся с Вик-тором, стали регулярно рассказывать ему поучительные истории о том, как легко попасть в сети КГБ и как трудно из них выпутаться, о том, как опасно иметь с охранкой общие, пусть даже самые пустяковые, тай-ны, о том, как страдают люди, за которыми связь с органами тянется до самого конца... Витя жадно слушал, переспрашивал, интересовался все-ми деталями, и еще больше мрачнел.

Наконец как-то в конце февраля я подошел к нему и сказал без оби-няков:

-- Послушай, мальчонка, я вижу, тебя что-то очень мучает. Пойми, никакого корыстного интереса у меня тут нет, но если я прав и ты дей-ствительно тяготишься какой-то тайной, то ведь с ней придется жить всегда. Стоит ли? Если же я ошибся и все это мне показалось, пожалуй-ста, извини.

Последнюю фразу я мог бы и не добавлять. Наполнившиеся слезами глаза Вити смотрели на меня достаточно красноречиво. Дрогнувшим го-лосом он сказал:

-- Хорошо, что ты сам меня спросил. Я давно уже думал признаться вам. Только сделать это я хочу не по секрету, а публично.

-- Вот и прекрасно! -- обрадовался я.

На следующий день в рабочее время в жилом бараке собралась не-большая компания: несколько свободных от смены зеков, Полиэктов и я. Витя рассказал нам, как во время следствия и после суда КГБ сумел убедить его в том, что все от него отказались, что друзья, которым он доверял, дали на него показания. С ощущением, что он предан всем ми-ром, Виктор отправился на этап. В Пермской тюрьме его встретил вые-хавший ему навстречу Захаров. Несколько часов беседы с кагебешником, и парень подписал заявление, в котором обязался "оказывать содействие органам КГБ в борьбе с врагами советской власти". В качестве клички он взял себе фамилию деда по матери -Забелин.

После этого Витю и посадили в один "тройник" со мной, а затем в зо-не приставили к Грезину, рассчитывая, что тот принесет мне материа-лы, спрятанные в кочегарке.

Виктор сообщил нам и о каналах связи с Захаровым, и о способах вы-звать кагебешника на территорию лагеря, и о том, что за зоной хранит-ся чемодан с продуктами, предназначенный для него, которыми он так ни разу и не решился воспользоваться; рассказал о том, как страдал все эти четыре месяца, как пытался уклониться от выполнения заданий, не рассердив при этом босса, как стыдно было ему сидеть с нами за одним столом и как он теперь счастлив, что все позади... Под конец Витя рас-плакался, это были слезы облегчения и радости. Я обнял его, испытывая те же чувства, а затем вынул из тумбочки остатки продуктов, привезен-ных мамой и Леней, заварил чай, и все мы отпраздновали веселые по-минки по Забелину.

-- Мне кажется, я заново на свет родился! -- кричал мне Витя на следующее утро, с хохотом носясь по зоне, как удравший от пастуха мо-лодой бычок. Впервые я видел его таким счастливым.

А меня в тот день перевели в цех токарем. Двухмесячная оттепель кончилась. В течение недели на меня составили дюжину рапортов: "от-ходил от станка на пять минут", "в течение трех минут разговаривал с соседом во время работы"... Потом на год вперед лишили свидания. Ста-ли конфисковывать одно за другим письма. Я понял, что мои дни в зоне сочтены.

О том, что меня заберут в ШИЗО, мне заранее сообщили "двойные агенты", которым было поручено проследить, кто из зеков начнет этим возмущаться, кто предложит протестовать...

А вечером наступил праздник Пурим. Накануне я получил полагаю-щуюся раз в полгода полукилограммовую бандероль с конфетами и пе-ченьем. Я собрал друзей, вынул гостинцы, заварил чай. За столом сиде-ли узник Сиона и юный грузинский поэт, армянский националист и русский пятидесятник, литовский еврокоммунист и латышский дисси-дент-демократ. ..

Я рассказал о происхождении Пурима, о том, как много веков назад Всевышний явил чудо и спас наш народ от истребления. Между прочим, и статья в "Известиях", изменившая мою судьбу, появилась именно в Пурим, и завтра, в тот же праздник, должен начаться новый этап в моей жизни: меня заберут в ШИЗО. Но этого я никому не мог сказать. "Где-то буду я в следующий Пурим? -тоскливо думал я. -- В лагере? В Чи-стополе? В другой зоне?.."

...Назавтра после работы меня вызвали на вахту и зачитали рапорт: держал белье в неположенном месте -- под подушкой. Четверо суток ШИЗО. Белье я действительно положил под подушку перед тем, как сдать его в стирку, такого рода "нарушения" все мы совершали регуляр-но. Но весь юмор ситуации был в том, что сделал я это чуть ли не через сутки после того, как узнал о предстоящем наказании. "Великие опровергатели логики! Следствие у них то и дело опережает причину!" -- невесело усмехался я, навсегда покидая зону под охраной двух пра-порщиков.

* * *

Смехотворный срок -- четверо суток -- никого, конечно, обмануть не мог. За ним последовал новый: пятнадцать суток, потом еще пятнад-цать. После этого меня перевели в ПКТ под тем стандартным предло-гом, что я плохо влияю на других зеков. "Что ж, на сей раз это вроде бы соответствует действительности", -- подумал я, с удовольствием вспо-миная поминки по Забелину, а также всех, кого успел "перевербовать" за два месяца пребывания в зоне.

Одновременно со мной в ПКТ попали Грезин и Валерий Смирнов -- один из тех, кто пассивно, но упорно сопротивлялся в лагере давлению КГБ.

Валера был специалистом по математическому обеспечению, рабо-тал в Московском институте электронных управляющих машин, в этой области Советский Союз существенно отстает от Запада и постоянно нуждается в новейшей технологии. Анкетные данные Смирнова и по пя-той графе (русский), и по седьмой (коммунист) полностью удовлетворя-ли критериям, необходимым для получения выездной визы, и он часто ездил за границу, в основном, в Норвегию, для ведения переговоров о закупке образцов передовой западной технологии. Но, как и у большин-ства советских людей, анкетные данные Валерия плохо отражали реаль-ность, в партию он вступил не по убеждению, а из соображений карье-ры. После нескольких поездок он решил остаться на Западе. Норвеж-ские друзья и коллеги помогли ему в этом, но полицейские власти посо-ветовали перебраться в Америку, подальше от КГБ, что Смирнов и сде-лал. С ним несколько раз беседовали представители ЦРУ, даже прове-ряли его на детекторе лжи. Убедившись в том, что Валерий не шпион, власти предоставили ему политическое убежище и помогли устроиться по специальности. Очень скоро, однако, он стал тосковать по семье и стал строить планы ее вызволения. В голову Смирнову пришла дикая идея: приехать в СССР и попытаться законным путем вывезти жену и дочку.

-- Ты не представляешь себе, -- говорил он мне, -- как быстро забы-ваешь в условиях свободы, что такое Советский Союз!

Товарищ Валерия, один из руководителей той самой норвежской фирмы, узнав о его планах, испугался: "Да ты что! -- воскликнул он. -- Потерпи еще немного. Сначала съезжу в Россию я и узнаю, насколько это может быть опасно для тебя".

В Москве норвежец спросил у академика Наумова, своего партнера в деловых переговорах: "Что будет со Смирновым, если он вернется?" Ис-пуганный академик обещал выяснить это в компетентных инстанциях и через несколько дней передал своему западному коллеге официальный ответ: если Смирнов возвратится до определенного числа, то его не аре-стуют, однако работать на прежнем месте он уже не сможет.

Валерий прилетел в Москву задолго до названного срока. В аэропорту его ждала черная "Волга", на которой он был доставлен прямиком в Лефортово, даже не получив возможности увидеть своих родных, ради которых вернулся. Преданность им обошлась Смирнову в десять лет ла-герей строгого режима.

Я прочел его приговор. Обвинение в измене базировалось на двух пунктах: во-первых, он отказался вернуться на Родину из служебной командировки, во-вторых, рассказал западным спецслужбам о том, ка-кими путями Советы приобретают западную технологию в обход огра-ничений, предусмотренных законодательством стран свободного мира. Такая информация в соответствии с пунктом сто тридцать третьим инс-трукции Совета Министров СССР от тысяча девятьсот восемьдесят вто-рого года является строго секретной. Иными словами, в Советском Сою-зе официально признано, что государство добывает технологию, нару-шая законы западных стран, и предусмотрено, что тот, кто предаст это гласности, может быть привлечен к уголовной ответственности по обви-нению в измене Родине!

Такие, как Валера, назывались в ГУЛАГе "подберезовиками", соску-чились, мол, по родным березкам и потому вернулись. Некоторые из "подберезовиков", оказавшись в лагере, начинали активно искупать свою вину, то есть работать на КГБ. Органы, конечно же, пытались за-вербовать и Смирнова, но безуспешно, потому-то он и оказался в ПКТ.

Как и четыре года назад, узники ПКТ шили в дневные часы мешки. Правила оставались прежними: сделаешь триста сорок пять штук, будешь назавтра питаться по норме 9-а, не справишься -- получишь 9-б. Я за эти годы искуснее не стал, а потому и не пы-тался выбиться в передовики; Валера же работал за швейной ма-шинкой с удивительной ловкостью и быстротой. Он предложил мне разделить весь процесс изготовления мешков на отдельные опера-ции и вызвался выполнять самые сложные из них. В итоге и Смир-нов, и я питались по норме 9-а.

По вечерам мы с Валерой беседовали по-английски, он с восторгом рассказывал мне о жизни на Западе и, в частности, об Америке, а я де-лился с ним на всякий случай своим тюремным опытом.

Словом, все было бы более или менее терпимо, если бы не очередное прекращение моей переписки с домом. На сей раз его сделали полным, и моих писем не отсылали, и мне не выдавали корреспонденцию. Так про-должалось в течение двух месяцев -- марта и апреля. Мог ли я смирить-ся с этим после стольких лет борьбы? Мог ли я сидеть сложа руки, когда мама и Авиталь не представляют себе, где я и что со мной?

В начале мая, через три месяца после получения мамой моего по-следнего письма, я объявил голодовку, требуя отправить в Москву от-крытку, текст которой был предельно лаконичным: "Мои дорогие и лю-бимые! Никаких условностей, только факты. Первый: очередного свида-ния лишен, так что приезжать не надо. Второй: вся ваша корреспонден-ция за март-апрель конфискована. Третий: конфискованы и все мои письма вам и Натуле. Четвертый: впредь я имею право писать не два ра-за в месяц, а раз в два месяца. Так что следующее письмо ждите в июне, затем -- в августе. Очень прошу вас отнестись ко всему этому так же спокойно, как отношусь я. Обнимаю и крепко целую мою Авиталь и всех вас, привет родным и друзьям. Толя".

-- Голодовкой вы ничего не добьетесь, -- сказал мне Осин, явивший-ся сразу же после ее объявления. -- Лучше пишите такие письма, кото-рые мы сможем пропустить.

-- Какие?

-- Вы сами знаете.

Препираться с ним было бессмысленно; я встал и ушел в камеру.

Пришел, наконец, и мой черед испытать на себе эффект новой инст-рукции "по борьбе с незаконными отказами от приема пищи". В соответ-ствии с ней меня в тот же день перевели в ШИЗО, отобрав, как обычно, всю теплую одежду. Пониженное карцерное питание для голодающего не наказание: какая разница, от какой еды отказываться? Но холод... К тому же днем откидные деревянные нары заперты на замок, так что ле-жать не на чем и приходится много ходить. Это, правда, к лучшему: ес-ли бы я и захотел, то не смог бы повторить ошибку, допущенную в Чис-тополе, когда с первых дней длительной голодовки слишком много ле-жал. Теперь я хожу и хожу по камере, останавливаясь время от времени лишь для того, чтобы помассировать мышцы.

Через несколько дней резко меняется погода: валит снег -- это в мае-то! -- и дует сильный ветер, врывающийся в камеру через многочислен-ные щели. Бегать, чтобы согреться, я не в состоянии: нет сил. Три круж-ки горячей воды в день не помогают. По ночам я забираюсь на верхние нары, которые появились в ШИЗО совсем недавно. Теперь эта тесная клетка стала двухместной. И нижние нары, и верхние на день закрыва-ются, и когда зеков двое, они толкутся внизу с утра до вечера, стараясь не задевать друг друга. Я же здесь один и потому пользуюсь привиле-гией выбрать нары на ночь. Чтобы залезть наверх, приходится тратить массу сил, и с каждым днем это упражнение дается все с большим тру-дом, зато там, под потолком, хоть немного, да теплее, а иногда, если по-везет, заметно теплее, это в том случае, если мент забудет переключить дневное освещение на ночное. Дневное -- спускающаяся с потолка лам-па под стеклянным колпаком, ты тянешься к ней, мысленно обвиваешь ее, словно змея, своим телом, ночное -- тусклый светильник над дверью. Несколько ночей подряд мне везло -- надзиратель оставлял дневной свет. В одну из них мне пришла в голову гениальная в своей простоте мысль. Я быстро, пока не заметил вертухай, вывинтил, обжи-гая пальцы, плафон и сунул его за пазуху. Настоящая грелка! Правда, минут через двадцать колпак остынет, но этого должно хватить, чтобы заснуть. Проснувшись через час от холода, я снова ввернул плафон и спустя минут пять вновь зарядился его теплом...

На десятый день голодовки мне принесли телеграмму от мамы: "Твое письмо получили", а также несколько писем от нее, конфискованных раньше, причем в одном из конвертов была и открытка от Авитали. Бло-када прорвана! Однако до конца моего срока в ШИЗО еще пять дней, и пришлось выходить из голодовки на карцерном рационе.

Когда я вернулся в камеру ПКТ, Валерий стал подкармливать меня сэкономленными им продуктами. Какое-то время инерция голодовки действовала, я продолжал получать корреспонденцию. Однако длилось это недолго, власти снова стали конфисковывать и те письма, которые приходили на мое имя, и те, которые были написаны мной. Выждав три месяца, я опять объявил голодовку, передав властям свое последнее письмо маме, которое начиналось так: "Прочитал в газете, что ледокол "Владивосток" вывел в океан корабль, застрявший в антарктических льдах. А кто и что выведет мои письма к вам из ледяного плена "сообра-жений высшего порядка"? Рассчитывать приходится, конечно, только на собственные силы".

Снова карцер, долгие холодные ночи с "подзарядкой" от плафона, го-лодные галлюцинации днем. Именно в то время я стал регулярно видеть сон, который раньше посещал меня лишь изредка: я прилетаю в Изра-иль, выхожу на площадку трапа и вижу стоящего вдалеке, у здания аэровокзала, возвышающегося над всеми гиганта -- Мишу Штиглица. А вот и маленькая фигурка Наташи рядом с братом. Мы, как зачарован-ные, идем навстречу друг другу. И тут я всегда просыпался от холода.

Свет оголенной лампы бил в глаза. Я быстро ввинчивал плафон и, растирая ладонями окоченевшее тело, нетерпеливо ждал, когда он снова нагреется и я смогу опять заснуть в обнимку с ним.

Тут мне объявили о новом наказании: лишении права на свидание до конца следующего, восемьдесят шестого года. Карцерный срок возрос до сорока суток.

-- Перестаньте убивать себя! Прекращайте голодовку! -- советует добросердечный Осин.

Но вот проходят десять дней, и мне начинают вручать письма из до-ма.

Более того -- я получаю еще одну открытку от Авитали, это фотогра-фия Стены Плача, на фоне которой старый еврей трубит в огромный шофар. "Толик, любимый! -- пишет мне жена на обороте. -- В какой шофар мне нужно протрубить, чтобы ты услышал меня?.. Знай, что я все время с тобой, и когда от тебя есть письма, и когда их нет..."

-- Ну, снимаете голодовку?

-- А как с моими письмами домой?

Борьба продолжается, но теперь я явственно слышу в камере побед-ные звуки шофара. На пятнадцатые сутки приносят телеграмму от ма-мы, она получила мое очередное письмо. Голодовку я снимаю, но мне предстоит отсидеть в карцере еще двадцать пять суток "за незаконный отказ от приема пищи".

За что я боролся? За принцип? За право писать письма и получать их? За то, чтобы мои родные не мучились неизвестностью? И за пер-вое, и за второе, и за третье, но прежде всего за то, чтобы не позволить врагам заглушить в моей душе звуки шофара, в который трубила Авиталь.

В одну из тех ночей я увидел сон, о котором написал жене: "Я сидел на ковре с двумя молодыми женщинами. Мы говорили о чем-то, шутили и неторопливо пили чай из пиал. Мне было очень приятно, но в то же время чувствовал я себя как-то странно, пугала какая-то неестествен-ность происходящего. Проснувшись, я пытался разобраться, что страшило меня? Кто были мои собеседники? Одна -- Наташа времен нашей с тобой "ковровой жизни" на Каляевской, это я понимал все время. А другая? И тут я вдруг сообразил, что это тоже Наташа, но уже иная -- та, что на прошлогоднем снимке, стоящем у меня на столе. Волосы у этой второй Наташи короче, чем у московской, и убраны под косынку, а в глазах не ожидание, а суровость и решимость. Смешались времена... Такой вот сон, Натуля".

...Некоторое время после голодовки меня не возвращали к Смирно-ву, а в рабочую камеру выводили поочередно с ним. Я сильно ослабел, да и рацион 9-б мало помогал восстановлению сил, поэтому Валера, получавший норму 9-а, оставлял мне часть своей пайки, пряча ее от ментов, чтобы не забрали. Это нарушение советской законности было обнаружено дней через десять.

-- Вы почему вступили в межкамерную связь со Щаранским? -- спросил возмущенный Осин, предъявляя Валере вещественное доказа-тельство его преступления.

Всегда корректный, вежливый, избегающий прямой конфронтации с властями, Смирнов вспылил:

-- Вы считаете своим долгом морить людей голодом, а я -- их кор-мить!

-- Раз вы такой добренький, поголодайте-ка сами, -- ухмыльнулся Осин, и Валера получил пятнадцать суток карцера.

А вскоре после этого попался на передаче хлеба и я.

Вазиф Мейланов снова вернулся в лагерь из тюрьмы. Впрочем, в зо-ну его даже не заводили, ведь он по-прежнему отказывался от подне-вольного труда, а прямиком повели в ШИЗО. Голодовок Вазиф не объ-являл, но непрерывное, на протяжении многих лет, содержание на ре-жиме пониженного питания разрушало его организм почище любых го-лодовок.

Когда наступил банный день, я положил в карман брюк насушенные заранее сухари, чтобы оставить их для Вазифа в раздевалке, в прошлом нам частенько удавалось подкармливать так друг друга. Но на этот раз менты не дали себя провести. Один из них, тот самый туркмен Алик Атаев, который шмонал меня перед свиданиями с родными, был боль-шим крикуном и матерщинником, однако он настолько устал от много-летней службы и так мечтал о скорой пенсии, что на многое смотрел сквозь пальцы. Работу свою, правда, Алик любил. Помню, однажды, проходя по токарному цеху, он вдруг решил проверить карманы моей рабочей куртки. Быстро запустив руку в один из них, он вытащил отту-да какую-то записку. Ничего стоящего у меня при себе, разумеется, не было, но содержание его не интересовало, задача мента -- лишь пере-дать находку начальству. Скуластое лицо Атаева расплылось в широкой улыбке, и он сказал мне беззлобно:

-- Знаешь, я ведь сегодня во сне видел, что нахожу у тебя записку, и именно в этом кармане!

Что ж, у каждого свои сны, свои удовольствия в жизни...

Другим дежурным в тот день был белобрысый тощий мужичок сред-них лет, прапорщик Зайцев. Большой любитель природы, он интересно рассказывал о повадках зверей и птиц, но главной страстью его являлась дисциплина. Зайцев был преисполнен уважения к системе и к своей работе, гордился тем, что, как он сам говорил, "находится на пере-довой линии борьбы с идеологическими врагами", и к каждому обыску относился как к особо важному государственному поручению, которое приходится выполнять в тылу врага.

Зайцев-то и решил обшмонать меня при входе в баню.

-- Что, не прошла ваша провокация, Щаранский? -- весело и удов-летворенно говорил он, вытаскивая из моих карманов один сухарь за другим...

Бедные менты вынуждены были из-за нас оторваться от завтрака, из их комнаты доносился запах жареной картошки с луком и сала, которое только что сняли со скворчащей сковороды; чуткие носы вечно голо-дных зеков способны были уловить даже запах горячего чая...

Алик, спешивший вернуться к столу, сказал Зайцеву:

-- Давай сюда сухари, я их выброшу.

-- Что?! Хлеб выбрасывать? Тебя твоя нерусская мать этому научи-ла? -возмутился Зайцев. -- Я его птицам отдам!

Он собрал сухари, отнес их на улицу и раскрошил там для пернатых уральских певуний...

Когда-то, в первые годы, я с интересом присматривался к ментам, пытался вызвать их на разговор. Со временем любопытство прошло, и они мне стали безразличны. Совсем иначе относился к нашим надсмот-рщикам Вазиф. Называя себе дурологом, специалистом по советской ду-ри, он, казалось, проводил над ними нескончаемый эксперимент.

-- Кашин! -- кричал он из карцера прапорщику. -- Ты, я слышу, са-ло ешь? Больно громко чавкаешь! Ну-ка, дай и мне кусок!

-- Не положено, -- смеялся Кашин. -- Знаешь, что мне за это будет?

-- А разве голодом мучить людей положено?

-- Не знаю. Я тебя в тюрьму не сажал.

-- Но я же не сам сюда пришел! Такой же прапорщик, как ты, при-вел меня. Ты знаешь, за что я сижу?

-- Мне знать не положено.

-- Вот так все советские люди и говорят: "Не положено... Это был не я... Я за это не отвечаю..." Приходится Мейланову сидеть за всех, в том числе и за тебя. Потому что я отвечаю за все, что происходит в стране, и не хочу, чтобы людей голодом морили. Ты это понимаешь?

Но подобные рассуждения были для прапорщика слишком сложны-ми; он уставал и терял интерес к беседе.

-- Отставить разговоры!

-- Вам только и остается, что людям рты затыкать, -- не унимался Вазиф. После небольшой паузы он стал подбираться к бедному Кашину с другой стороны. -- А корова у тебя есть?

-- Есть, -- ответил тот, довольный тем, что его собеседник спустил-ся, наконец, со своих эмпиреев и стал говорить по-человечески.

-- Ты ее кормишь, а она тебе за это молоко дает, верно?

-- Ага.

-- А если не кормишь -- мычит, правильно?

--Ну.

-- Вот советская власть и меня хочет в корову превратить, не дает есть, чтобы мычал, ни о чем не думал, а лишь мечтал бы о жратве. Вот тебя, например, в корову уже давно превратили -- натянули на голову желудок. Я тебе говорю: не мори меня голодом, дай поесть. Тебе, в об-щем-то, неприятно меня мучить, ты бы, пожалуй, и отрезал сальца, да желудок твой не согласен, протестует, ведь если ты меня накормишь, то и место свое потеряешь, и паек, и ему, желудку, худо будет. Вот так он за тебя все и решает. Стало быть, ты -- корова.

-- Сам ты корова! -- обиделся Кашин. -- Отставить разговоры, или я сейчас рапорт напишу!

Ну, этим Вазифа не запугать, и он целыми днями произносит свои педагогические монологи.

-- Вот ты, Алик, говоришь, -- обращается однажды Мейланов к ма-лограмотному Атаеву, -- что нарушать не надо. А как же Ленин нару-шал?

-- Как это? Ленин ничего не нарушал!

-- Да ведь он же в тюрьме сидел! Такой же прапорщик, как ты, его и сторожил.

-- Ленин -- в тюрьме сидел?! -- задыхается от возмущения Алик. Тут уж и я не могу сдержаться.

-- Алик! Да что же это такое Мейланов тебе говорит! Ленин -- и в тюрьме! Сейчас же сообщи об этой провокации куда следует, а то ведь тебя самого обвинят, что слушал и не донес!

-- Конечно, конечно! -- суетится Атаев. -- Я сейчас найду кого-ни-будь, кто поможет мне рапорт написать. Щаранский, свидетелем бу-дешь. Ишь ты! -говорит он Вазифу. -- Да за такую клевету тебе еще десять лет надо добавить!

Мы с Мейлановым хохочем, а старый мент матерится, почувствовав какой-то подвох...

Несмотря на то, что все менты показались бы постороннему человеку братьями-близнецами, среди них оказывались люди и получше, и поху-же. У нас, зеков, было много способов определить, чего стоит каждый из них. Вот, например, один из самых точных тестов: проследить за тем, как вертухай рвет заключенным газетную бумагу, используемую в тюрьмах и лагерях в качестве туалетной. Когда неделями и месяцами сидишь в карцере без новостей, без радио, без книг, то радуешься само-му крохотному кусочку бумаги с любым печатным текстом. "Хороший" мент рвал нам газеты как придется, не заглядывая в них, а "плохой" по-лосовал их так, чтобы обрыв был по вертикали, посередине колонки: ни ты не сможешь прочесть ни строчки, ни тот зек, которому достанется вторая половина.

Между тем меня навестил Захаров и завел старую пластинку:

-- Сколько вы еще будете мучить и себя, и своих родных? Неужели не надоело воевать с ветряными мельницами? Ведь так никогда не осво-бодитесь! Вы же знакомы со сто восемьдесят второй статьей... -- поугрожав так минут пять, он перешел к прянику. -- У вас уже большая часть срока прошла. Написали бы просьбу о досрочном освобождении по состоянию здоровья -- и все. И вышли бы наконец на волю. И кончились бы ваши проблемы с перепиской. Только пообещайте, что в ожидании положительного решения не будете протестовать незаконными способа-ми против действий администрации.

-- У меня-то с моей перепиской проблем вообще нет, -- ответил я. -- Но они, похоже, есть у КГБ. Вот пусть ваша организация и перестанет протестовать против нее незаконными способами.

* * *

К осени корреспонденция стала идти в обе стороны без помех, ре-прессии прекратились. Более того, когда в октябре подошел к концу очередной срок моего пребывания в ПКТ и я ожидал этапа в Чистополь, меня туда не отправили, несмотря на весь мой "послужной список", лишь продлили ПКТ еще на полгода. Зато уехали в тюрьму Боря Грезин и Валера Смирнов, самым страшным преступлением которого в ПКТ была попытка подкормить ослабшего.

Если меня власти почему-то оставили в покое, то этого нельзя было сказать о моих соседях -- Вазифе и Леониде Лубмане, обвиненном, как и я, в измене Родине за желание уехать в Израиль, к ним придирались по каждому поводу, и ребята не вылезали из ШИЗО. Так что в дни на-ших традиционных праздников -- тридцатого октября, десятого и двад-цать четвертого декабря -я провел однодневные голодовки солидарно-сти с товарищами. В первых двух случаях мне дали за это по пятнадцать суток карцера, а двадцать четвертого декабря, в День узника Сиона, ме-ня неожиданно прямо оттуда перевели в больницу.

9. АЛИЯ

Все повторяется с удивительной точностью, как будто передо мной прокручивают видеозапись того, что происходило год назад: те же двухчасовые прогулки по зимнему лесу, то же изобилие пищи, тот же врач прописывает те же лекарства и витамины, та же реакция орга-низма: боли в сердце утихают, силы прибывают с каждым днем. За один месяц я набираю целых девять килограммов!

Все это уже было в конце восемьдесят четвертого года, но тогда мне дали свидание. Неужели и сейчас меня "ремонтируют" перед встречей с родными? Да ведь я лишен свиданий не только на этот год, но и на буду-щий, и даже на первую половину восемьдесят седьмого! "Ну, Россия, -- страна неограниченных возможностей! В ней все возможно", -- повто-ряю я про себя нашу старую зековскую шутку. Может, и впрямь маме и Лене удалось добиться встречи?

А почему бы не предположить нечто большее, что меня готовят "на экспорт" и откармливают, чтобы поэстетичней оформить товар перед отправкой за границу? Такая мысль приходила мне в голову, но я сразу же отгонял ее от себя, не желая уходить в опасный мир иллюзий.

Утром двадцать второго января дежурный офицер ведет меня к вах-те. Все как и тогда... Значит, действительно свидание? Но почему у ме-ня отобрали одежду и принесли новую прямо в больницу? Разве перед встречей обыскивать не будут? Или меня поведут в зону? Но что с моим имуществом -- ведь мне сейчас не позволили взять с собой даже книгу псалмов, лишь сказали: "Вернетесь к своим вещам"?

До вахты пять минут хода, но так как передо мной, метрах в двад-цати, медленно идет мент, задача которого проследить, чтобы я, не приведи Господь, не встретился ни с кем из зеков, то мы добираемся до места только через десять минут. Времени достаточно, чтобы, не занимаясь бесплодными гаданиями, прочитать молитву, ведь что бы меня ни ожидало -- свидание, встреча с какой-нибудь кагебешной шишкой или внезапный этап -- надо психологически подготовиться к тому, что впереди.

У попавшего из зоны на вахту есть два пути: по коридору направо -- на свидание либо на суд; прямо -- тяжелая железная дверь, за которой -- большая зона. Меня подводят к этой двери, отпирают ее -- и я оказы-ваюсь в руках четверых людей в штатском. Оглядываясь, вижу, что впервые после того, как меня арестовали и привезли в Лефортово, ря-дом нет никого в форме. Отлично понимая, кто такие эти штатские, я поворачиваюсь к вахте и кричу:

-- Это в чьи же руки вы меня передаете? Разве вы не знаете, что с КГБ я никаких дел не имею?

Я хочу крикнуть еще что-нибудь, вдруг кто-то из зеков услышит и поймет, что охранка увозит меня из зоны, но не успеваю. Как когда-то, девять лет назад, в Москве, подхваченный крепкими руками, я влетаю в машину и через секунду уже не могу пошевелиться, стиснутый с обеих сторон могучими плечами кагебешников.

-- Спокойно, кричать не надо! -- слышу угрожающий голос.

Спокойно? Да чего же мне бояться? Не страх, а любопытство гложет меня.

Впервые со дня ареста я еду не в тюремной, а в гражданской машине. Вспоминаю, как тогда один из сопровождающих связывался с начальст-вом по рации, и говорю:

-- Передайте поскорее в центр: "Операция по освобождению Щаранского из лагеря прошла успешно!"

Но спутники мои на шутку не реагируют, молчат как в рот воды на-брали и смотрят прямо перед собой. Я же наслаждаюсь видами зимнего леса, сквозь который мы мчимся по заснеженной дороге.

Минут через десять машина въезжает в какой-то поселок, должно быть, это и есть станция Всесвятская из нашего лагерного почтового ад-реса. Останавливаемся возле отделения милиции. Я выхожу и вижу пе-ред собой целую кавалькаду машин: впереди -- милицейская с мигал-кой, за ней -- две черные "Волги". Меня ведут к одной из них. Да, дол-гая, видать, предстоит дорога...

-- А мои вещи? -- спрашиваю я.

-- Не волнуйтесь, они поедут за вами.

Я тут же спохватываюсь: черт с ними, с вещами, но сборник псалмов! Кто знает, что ожидает меня впереди? Может, новые допросы, угрозы, карцеры? Нет, псалмы должны быть со мной! И я начинаю громко "ка-чать права":

-- Это грабеж! Вы обязаны выдать мне все вещи. Книгу псалмов вер-ните по крайней мере!

Меня пытаются вести к машине силой, но я вырываюсь, сажусь в снег и еще громче требую своего. Расчет простой: рядом -- жилые дома. КГБ не захочет привлекать к нам внимание людей. И действительно: после короткого совещания один из них, судя по всему, главный, спра-шивает меня:

-- Что еще за книга? Где она находится?

Я объясняю. Машина, в которой меня привезли, срывается с места. Я стою в окружении кагебешников, глубоко вдыхая морозный воздух. До-полнительная прогулка еще ни одному зеку не повредила. Кто знает, что ждет меня впереди?..

Минут через двадцать машина возвращается; шофер выходит из нее, отдает мне книгу, и я сажусь в "Волгу". Со мной, кроме шофера, едут трое: один впереди и двое по бокам -- типичные "хвосты" из породы тех, что сопровождали меня когда-то по улицам Москвы: серые угрюмые ли-ца, одежда, будто специально подобранная так, чтобы не на чем было остановиться глазу. Рядом с шофером -- человек интеллигентного вида, напоминающий мне чем-то следователя Губинского из Лефортово, та-кое же узкое лицо, внимательные умные глаза. Он говорит вежливо, но твердо:

-- Давайте, Анатолий Борисович, не будем по дороге ссориться. Пора бы вам уже научиться жить с нами в мире.

Он достает из "бардачка" какой-то предмет и что-то с ним делает. Салон машины заполняется музыкой. "Да ведь это кассета, которую он вставил в автомобильный стереомагнитофон!" -- соображаю я и радуюсь встрече с первым посланцем полузабытой цивилизации. Вспоминаю, что видел такую штуку лишь раз в жизни -- в машине американского дипломата. У него, кстати, ее довольно быстро сперли в Москве. Инте-ресно, во всех ли автомобилях сейчас такая штука или только в кагебешных?

Я оборачиваюсь. В "Волге", которая едет за нами, рядом с водителем сидит начальник группы, я стал про себя называть его "босс". Мы выез-жаем на сравнительно широкую дорогу, но сразу попадаем в пробку. Ог-ромный самосвал занесло на повороте, и машины медленно и осторожно объезжают его. Милиционеры в своем автомобиле, возглавляющем наш кортеж, включают сирену, мигалка на крыше начинает быстро вра-щаться, из репродуктора раздаются какие-то команды. Другие машины жмутся к обочине, освобождая нам проезд, и вот мы уже опять на пол-ной скорости мчимся вперед.

За окнами мелькают поля, леса, поселки. Проносимся мимо поста ГАИ. Но что это? Действительно постовой отдал нам честь или мне по-казалось? Должно быть, принял нас за большое начальство, ведь в такой компании, с персональной милицейской машиной да еще с одной сопро-вождающей "Волгой" путешествует разве что первый секретарь обкома! Присматриваясь к дороге, жду очередного поста. Точно, так и есть, га-ишник поспешно перекрывает движение на перекрестке, а когда мы приближаемся, делает два шага вперед и отдает нам честь! "Ах, знал бы он, кто его честь принимает!" -- думаю я и смеюсь. Но лица моих спут-ников суровы, юмор ситуации не дошел до них. Когда при въезде в сле-дующий поселок очередной постовой вытягивается в струнку и козыря-ет, я высовываю в окно руку и приветственно машу ему. Тот, заметив арестантскую телогрейку и шапку, изумленно таращится на меня, мед-ленно отводя от виска ладонь с вытянутыми пальцами. Кагебешник со злостью водворяет мою руку на место и быстро закрывает окно.

-- Что там у вас происходит? -- спрашивает по рации из второй ма-шины "босс".

-- Щаранский хулиганит. Пытался что-то крикнуть милиционеру.

-- Закройте окна! -- следует команда.

-- Уже сделано, -- отвечает "интеллигент", и в машине вновь надол-го воцаряется тишина. Мы несемся дальше по заснеженным уральским дорогам.

-- Мне надо отлить, -- говорю я через некоторое время. "Интеллигент" совещается с шофером.

-- Сейчас будет заправочная станция.

Вот наконец и заправка, но выйти мне не дают. Начальнику, види-мо, не нравится, что там есть люди, а вдруг я снова выкину какой-ни-будь фортель? Несколько фраз по рации -- и мы едем дальше. Останав-ливаемся на пустынном отрезке шоссе. По обеим сторонам его, метрах в двадцати от обочины, густой лес. Но туда меня не ведут -- опасно, могу сбежать. Мне предлагают оправиться прямо на шоссе. Я стою за "Вол-гой", а один из милиционеров машет жезлом проносящимся мимо ма-шинам: давайте, давайте, мол, не задерживайтесь! Два моих телохрани-теля пристраиваются рядом со мной, один -- справа, другой -- слева. Убедившись, что я не собираюсь бежать в лес, а занимаюсь тем, ради че-го попросил их остановиться, они следуют моему примеру и расстегива-ют ширинки.

Начав это несложное дело раньше их, я его раньше и заканчиваю. Застегнув брюки, я быстро оглядываюсь по сторонам и имитирую рывок в сторону леса, делаю вид, что собираюсь пуститься в бега. Оба кагебешника автоматически повторяют мое движение, обливая свои руки и штаны собственной мочой. Я злорадно ухмыляюсь: будете знать, как не пускать меня в нормальную уборную!

Я сажусь в машину, а мои конвоиры долго отмываются, поливая друг другу из канистры. И вот мы снова мчимся по белому шоссе.

Как ни отгонял я от себя мысли о том, что бы это все означало, они прорвали блокаду. Куда меня везут? Ведь такого за девять лет еще не было. Неужели освободят? Да нет, должно быть, просто какой-то бонза из КГБ захотел со мной встретиться. Объяснение это малоубе-дительно, но я, утопая в океане надежды, хватаюсь за него, как за соломинку.

Я, конечно, стараюсь, чтобы кагебешники не заметили мое волне-ние, но оно в конце концов приводит к тому, что в сердце вонзается кинжальная боль, а вдобавок начинается такой приступ мигрени, что я вынужден обратиться к ним:

-- Мне нужна таблетка от головной боли. Где аптечка, которую вы обязаны иметь при этапировании зека?

Но такой черной работой КГБ не занимается, это дело МВД, и, посо-ветовавшись по рации с начальником, "интеллигент" говорит:

-- Скоро приедем, тогда получите лекарства.

Мы в пути уже часа четыре и, судя по изменившемуся пейзажу, при-ближаемся к большому городу. А вот и огромный щит с надписью "Пермь", за ним -- поворот с указателем "Аэропорт". "Наверное, в этой стороне здешняя тюрьма", -- думаю я. Но машины наши подъезжают прямехонько к зданию аэровокзала.

Давно забытая суета пассажиров, автобусы, такси... Вслед за мили-цейской машиной мы въезжаем прямо на летное поле. Я еще ничего не успеваю сообразить, как оказываюсь у трапа самолета. Это ТУ-114, ста-рый мой знакомец. Салон пуст, и это меня не удивляет, конечно же, пассажиров пустят позже. Прохожу вперед и устраиваюсь возле окна. Два кагебешника садятся сбоку от меня, третий -- сзади, четвертый за-ходит в кабину пилотов.

-- Пока пассажиры не пришли, попросите у стюардессы таблетки, -- говорю я "интеллигенту", сидящему рядом со мной.

-- Сейчас, сейчас, -- отвечает он, и в этот момент... самолет трогает-ся с места.

Что такое? Ведь он пуст! Добрая сотня мест свободна!

-- Хорошо иметь персональный самолет! -- шучу я, пытаясь скрыть свою растерянность.

Мне приносят лекарства, я принимаю их и постепенно прихожу в се-бя.

Итак, за мной послали специальный самолет. О чем это говорит? Очевидно, я срочно понадобился руководству КГБ. Есть и второй вари-ант, по каким-то политическим причинам они скоропалительно решили дать мне в Москве свидание с родными, как когда-то Эдику Кузнецову -- с Сильвой Залмансон. "Но хватит гадать! -- говорю я себе. -- Приле-тим -- увидим".

Самолет быстро набирает высоту, и уже не сбоку от дороги, а далеко внизу мелькают зимние леса, белые поля, скованные льдом реки. На се-кунду мне показалось, что я различил среди крон деревьев лагерную вышку. "Да нет, не может быть. С такой высоты?" -- думаю я и внезап-но осознаю, что вырвался из мира ГУЛАГа и нахожусь над ним: над тюрьмами и лагерями, над "воронками" и "столыпинскими" вагонами, над больницами и ШИЗО, над своими товарищами, отгороженными от воли запретками с колючей проволокой, "намордниками", автоматчика-ми, овчарками... Прислушиваясь к тому, что происходит в моей душе, я с удивлением обнаруживаю, что чувствую глубокую грусть. Там, внизу, остался мир, который я изучил вдоль и поперек, до мельчайших подроб-ностей; мне знаком каждый его звук; в нем для меня не может быть ни-каких подвохов; я знаю, чем могу быть там полезен другу, и научился противостоять врагу. Этот суровый мир принял и признал меня. В нем я был хозяином своей судьбы, и КГБ не получил надо мной власти. А сей-час, растерянный и полный опасений, пытающийся отмахнуться от на-дежды, которую уже невозможно было отогнать, я вдруг потерял уве-ренность в себе...

Раз двадцать подряд прочитал я свою молитву, а затем, несколько успокоившись, обратился к кагебешникам:

-- Где мои вещи? Почему мне их не возвращают?

-- Вы все получите, Анатолий Борисович, -- заверил меня "интелли-гент".

Прошло несколько часов. Самолет пошел на посадку, пропорол тол-стый слой облаков и сразу же приземлился. Девять лет назад при такой низкой облачности аэропорты были закрыты. Может, нашему пилоту дали особое разрешение? Но нет, я видел, как садились и другие самоле-ты. Вот это прогресс!

-- Система слепой посадки, -- объяснили мне.

Москва. Мама, брат, друзья совсем близко. Может, я их уже сегодня увижу? Столько необычного произошло за один день, пусть он завер-шится еще одним чудом!

Из Внуковского аэропорта я еду в черной машине, которую сопро-вождает точно такой же эскорт, как и раньше: впереди -- милиция, сза-ди -- еще одна "Волга". Московские гаишники тоже козыряют нам. Де-вять лет назад, по дороге в Лефортово, я говорил себе: смотри внима-тельно, ты, может статься, в этом городе в последний раз. Я смотрел -- и толком ничего не видел от волнения. Сейчас же, въезжая в Москву по правительственной трассе, Внуковскому шоссе и Ленинскому проспек-ту, сопровождаемый почетным эскортом и телохранителями, я подме-чал каждую деталь.

Ехали мы, как я скоро понял, в Лефортово, и по мере приближения к тюрьме настроение мое все больше портилось. Так же медленно, как когда-то, открылись двойные железные ворота, так же долго тянулся шмон, так же неспешно шел я по длинному коридору, таща матрац, по-душку и одеяло...

В камере меня встретил пожилой солидный человек с испуганным взглядом зека-новичка. Подавленность моя к этому времени прошла, уступив место уверенности вернувшегося домой хозяина и сентимен-тальным ощущениям человека, оказавшегося там, где он провел свою юность.

Да, подавленность прошла, но разочарование осталось. Как ни гнал я от себя надежду на чудо, она весь день жила в самой глубине души. Чего я ожидал? Встречи с родными в московском аэропорту? Немедленного освобождения? Отправки с места в карьер в Израиль? Не знаю. Но после того, как я внезапно был вырван из заточения и оказался в небесах, над миром ГУЛАГа, все казалось возможным, а приземление в том же мире привело к мгновенному отрезвлению после опьянения чистым кислоро-дом высот.

Скорее всего, меня привезли сюда для профилактических бесед или допросов по какому-нибудь другому делу. Но почему такая срочность? Только на одно горючее для самолета сколько денег ухлопали! Да мало ли что. Сказал, например, некий высокопоставленный кагебешник: "Когда можно будет приступить к допросам Щаранского?" А усердный подчиненный ответил: "Хоть завтра!", но тут же спохватился, а вдруг начальник понял его буквально, и распорядился немедленно доставить меня в Москву...

Вот такие забавные, но в общем-то вполне реальные для советской бюрократической системы картины представлялись мне вечером в каме-ре. Что ж, приходилось мириться с возвратом из страны чудес...

Мой сосед, попавшийся на взятках чиновник, рассказу о путешест-вии из лагеря в Москву не очень поверил. Кавалькада из трех машин ра-ди одного зека, гаишники, отдающие честь, ну что за бред! И только предположение о расторопном чиновнике, срочно затребовавшем меня из зоны, чтобы ублажить своего начальника, показалось ему вполне ре-зонным.

* * *

И все же в первые два-три дня я еще надеялся: а вдруг?.. Но прошло десять дней, меня никто не тревожил, и я быстро втянулся в нормаль-ный лефортовский режим. Теперь, набравшись в ГУЛАГе опыта, я, на-конец, оценил справедливость слов моего следователя: "Лефортово -- курорт по сравнению с другими тюрьмами". Действительно, еда почти не уступала больничной, ларек -десятирублевый, даже витамины я продолжал получать. Правда, воздух, которым мы дышали на прогулке, а зеков теперь выводили на крышу тюрьмы, был, конечно, не тем, что на Урале. Но самое главное, я вновь встретился с друзьями своей гулаговской юности: героями книг, хранившихся в великолепной лефортов-ской библиотеке. Интересно, какие теперь сложатся у меня с ними отно-шения? Теперь им уже не надо было меня утешать, успокаивать, убеж-дать в том, что существует мир высших ценностей, ради которого можно и смерть принять. На сей раз они просто рассказывали мне о том, что пережили, и я слушал каждого из них, как один ветеран войны другого, сверяя его боевой опыт со своим.

...Утром десятого февраля я получаю из библиотеки заказанные кни-ги: пьесы Шиллера и роман Гете "Годы учения Вильгельма Мейстера" -- и, предвкушая удовольствие, начинаю их листать. Вдруг открывается кормушка:

-- На вызов.

Ага, вспомнили, наконец, обо мне! Что ж, давненько я не был на до-просе. Посмотрим, как это делается теперь. Но приводят меня не в след-ственный отдел, а в ту самую буферную камеру, где я уже дважды начи-нал и однажды заканчивал свою лефортовскую жизнь. Опять этап?

Меня раздевают. Отбирают все, что я недавно получил в лагере, и выдают... гражданскую одежду! Господи! Это действительно что-то но-вое. Пытаясь скрыть волнение, натягиваю на себя тонкое белье, голу-бую рубашку, огромные серые брюки и такой же пиджак.

-- Дайте мне ремень, -- говорю, -- брюки не держатся.

-- Не положено.

После короткого совещания один из ментов уходит и вскоре возвра-щается с обрывком бечевки. Я кое-как стягиваю брюки, но это мало по-могает, и в ближайшие два дня мне придется все время поддерживать их, чтобы не свалились. Затем я получаю носки, туфли, шарф, длинное синее пальто и зимнюю шапку, в каких ходит половина Москвы. А гал-стук, который тоже был среди вещей, один из ментов забрал, сказав:

-- Получите потом.

Наконец мы выходим в тюремный двор, где я вижу тех самых кагебешников, что доставили меня в Москву из Перми. Подхожу к ним и спрашиваю:

-- Что будет с моими вещами -- и теми, что остались в лагере, и те-ми, что сейчас здесь, в тюрьме?

-- Вам их скоро отдадут.

-- Без книги псалмов я никуда не поеду.

Меня хватают за руки и тащат к стоящей неподалеку "Волге", но я громко протестую, кощунственно нарушая своим резким голосом благо-лепную лефортовскую тишину. Начальник тюрьмы, который тоже здесь, среди моей свиты, что-то шепчет одному из офицеров, тот уходит и вскоре возвращается с книгой, которую передает "интеллигенту".

-- Получите ее на месте.

Только теперь я замечаю кинооператора и фотографа, суетящихся вокруг нас и снимающих все происходящее. Вот это да! Ну, дай Бог, чтобы я остался в ГУЛАГе только запечатленным на их пленках!

И снова три машины несутся по московским улицам. Куда на этот раз? Нет, не в центр, не на встречу с большими шишками. И не во Вну-ково, значит, не в лагерь.

Когда позади остаются Люберцы, я понимаю, что мы едем в Быков-ский аэропорт. Машины останавливаются на летном поле, у самого тра-па, когда я выхожу, то вижу, что фотограф и оператор со своей аппара-турой уже тут как тут.

-- Где мои псалмы? -- спрашиваю я стоящего рядом со мной "интел-лигента".

-- Все, что вам было положено, вы уже получили, -- неожиданно грубо отвечает тот и командует моим телохранителям: -- Ведите! Я вырываюсь из их рук и ложусь на снег.

-- Не сдвинусь с места, пока не вернете книгу.

После короткой консультации "босс" отдает мне псалмы. Я быстро поднимаюсь по трапу. В самолете фотографы еще минут десять снимают меня.

-- Только не забудьте прислать фотографии, -- говорю я им.

Снова мы остаемся в огромном самолете в тесной компании: я и чет-веро моих спутников из охранки. Два "хвоста" садятся позади меня, "босс" и "интеллигент" уходят в задний отсек.

-- Куда летим? -- спрашиваю я.

-- Не знаю, -- отвечает кто-то за спиной.

Взлетаем, набираем высоту. Сориентировавшись по солнцу, я вижу: летим на запад. Сжимаю в руках сборник псалмов, читаю свою молит-ву, а потом, чтобы отвлечься, пытаюсь вызвать "хвостов" на разговор. Те, однако, его не поддерживают. Вскоре к нам присоединяется "интел-лигент", но и он помалкивает. Так проходит часа два. Мы продолжаем лететь на запад.

Кто-то из сопровождающих протягивает мне сзади бумажный кулек:

-- Поешьте, если хотите.

В кульке -- бутерброды с салом и пакетик чая. Его я кладу в карман, решив выпить свой последний пайковый чаек, как только окажусь в Из-раиле, а бутерброды возвращаю.

-- Ах, простите, -- говорит кагебешник, -- вы, наверно, свинину не едите, мы об этом не подумали. Сейчас вам приготовят что-нибудь дру-гое.

-- Не беспокойтесь, -- отвечаю, -- я не голоден. А теперь скажите все же, что происходит? Куда мы летим?

И тут из-за занавески, разделяющей отсеки, появляется начальник. Он подходит ко мне и торжественно произносит:

-- Гражданин Щаранский! Я уполномочен объявить вам, что указом Президиума Верховного Совета СССР за поведение, порочащее высокое звание советского гражданина, вы лишены советского гражданства и как американский шпион высылаетесь за пределы СССР!

Свершилось! Я встаю и не менее торжественно говорю:

-- Я намерен сделать по этому поводу письменное заявление. Прошу дать мне ручку и лист бумаги.

-- Нам ваши заявления не нужны.

-- В таком случае я сделаю устное заявление. Во-первых, я очень рад, что через тринадцать лет после того, как я впервые возбудил хода-тайство о лишении меня советского гражданства, мое требование нако-нец-то удовлетворено. Во-вторых, после того, как мне объявлено, что я высылаюсь из СССР, и мне уже ничто не угрожает, я повторяю то, что говорил во время следствия, на суде и после суда: моя деятельность ев-рейского активиста и члена Хельсинкской группы не имела ничего об-щего со шпионажем и изменой. Я убежден в том, что, помогая желаю-щим выехать из СССР и тем, чьи гражданские права нарушались, я за-щищал не только их личные интересы, но в конечном счете -- интересы всего общества, в котором был вынужден жить вопреки своему жела-нию. Поэтому я надеюсь, что зачитанный мне сейчас указ -- не послед-ний документ в моем деле, рано или поздно меня признают невинов-ным, а тех, кто преследовал людей за их убеждения, накажут.

Высказавшись, я сел и стал читать тридцатый псалом Давида, зара-нее выбранный мною для освобождения: "...Превознесу тебя, Господь, ибо ты возвысил меня и не допустил, чтобы мои враги восторжествовали надо мной. Господь, Бог мой, я взывал к Тебе, и Ты меня исцелил... Ты сделал так, что мой траур сменился праздником для меня, Ты снял с ме-ня рубище мое и препоясал меня весельем. За это будет воспевать Тебя душа не умолкая, Господь, Бог мой! Всегда буду благодарить тебя!"

И тут я внезапно испугался, а вдруг все это -- сон? Ведь столько раз за эти годы я прилетал в Израиль, но, так и не успев обнять Авиталь, просыпался в холодном карцере!.. От победной уверенности в себе, только что переполнявшей меня, не осталось и следа. В этот момент гу-стые белые облака окутали самолет. Нет, это, похоже, и впрямь сон. Сейчас пелена растает, я проснусь, и яркий свет карцерной лампы уда-рит в глаза... Заныло сердце, я почувствовал, что меня знобит. Ничего, сейчас открою глаза, сниму с лампы плафон и согреюсь...

Самолет вырвался из облаков, и под крылом показалась земля. Где я видел такие маленькие узкие домики с косыми крышами? Должно быть, только на картинках. Нет, еще в Эстонии! Что же это за страна? Гол-ландия? Швейцария? Наверное, Швейцария -- ведь Буковского когда-то меняли в Цюрихе. И тут меня пронзила мысль: куда бы мы ни прилетели, здесь меня наверняка ждет Авиталь, и я ее сейчас увижу!

Я смотрел как завороженный на приближающийся аэродром, пыта-ясь разглядеть Авиталь. Колеса коснулись земли. На самолетах, мимо которых мы проезжаем, написано: "INTERFLUG". Мне это ничего не говорит. Но вот на глаза попадаются три буквы: DDR. Господи, это же ГДР! Восточная, подсоветская Германия! А значит, Авитали здесь нет...

У трапа столпилось множество людей, в том числе с кино- и фотоап-паратами. "Босс" вышел первым, подошел к местному "боссу", о чем-то посовещался с ним и, наконец, обернувшись ко мне, показал жестом: иди к легковой машине, вон туда.

Машина стояла метрах в двадцати от трапа. Было похоже, что "хво-сты" не собирались сопровождать меня. "Интеллигент" сказал:

-- Видите, Анатолий Борисович, вон ту машину? Идите прямо к ней, никуда не сворачивая. Договорились?

На последнее слово я не мог не отреагировать:

-- С чего это вдруг? Вы же знаете, что я ни о чем никогда не догова-риваюсь с КГБ. Раз вы просите, чтобы я шел прямо, пойду зигзагом!

"Интеллигент" фыркнул, пошептался о чем-то с "хвостами", а потом вместе с одним из них вышел из самолета. Они встали по обе стороны трапа. Заработали кинокамеры. Спустившись, я резко взял влево.

-- Туда, туда! -- замахал мне "интеллигент".

Я повернулся под прямым углом и двинулся направо. Теперь мне уже махали, указывая верное направление, и немецкие чекисты. Так, зигзагом, я и добрался до машины, возле которой меня ожидали двое: мужчина и женщина.

Я сел на заднее сиденье, мужчина -- впереди, а женщина -- рядом со мной.

-- Я буду вашей переводчицей, -- сказала она.

Ее спутник ограничился коротким приветствием по-немецки.

-- Где мы? -- спросил я, когда машина тронулась.

-- В Восточном Берлине, -- ответила переводчица. -- Сейчас мы едем к вашему адвокату, и он вам все объяснит.

-- Ого! У меня, оказывается, есть собственный адвокат! -- засмеялся я, а потом сказал: -- Интересно, что только сегодня утром я перечиты-вал Гете и Шиллера, не представляя, что через несколько часов окажусь на их родине. Может, вы расскажете мне о местах, которые мы проезжаем?

Мои спутники охотно взяли на себя роль гидов, но я практически ни-чего не воспринимал из того, что они говорили. Помню, правда, произ-несенное переводчицей слово "зоопарк"...

Мы ехали по Берлину, и я чувствовал себя ребенком, попавшим в волшебный мир сказки, но страх проснуться и вновь обнаружить себя в ГУЛАГе больше не мучил меня. Сон становился все более глубоким.

Уже смеркалось, когда мы подъехали к какой-то вилле. Человек, ожидавший нас у входа, протянул мне руку и представился:

-- Адвокат Вольфганг Фогель.

Мои спутники остались в машине, а я, провожаемый Фогелем, вошел в дом, где меня приветливо встретили жена Фогеля, а также улыбаю-щийся мужчина, оказавшийся послом США в Восточной Германии, и его супруга. Теперь я уже ничему не удивлялся и спокойно выслушал посла, который сказал, что завтра на мосту Глинике, соединяющем За-падный и Восточный Берлин, состоится обмен шпионами между СССР и США, а перед этим через мост переведут меня. Выяснилось, что амери-канцы настояли на том, чтобы меня освободили отдельно от остальных, ибо я не шпион. Посол довольно долго растолковывал мне процедуру об-мена, но меня интересовало только одно, и я спросил:

-- А где я встречу свою жену? Она будет меня ждать по ту сторону моста?

-- Нет, -- ответил посол. -- Там будет слишком много людей: прес-са, полиция... С госпожой Щаранской вы встретитесь во Франкфурте-на-Майне.

Еще одна отсрочка...

Мы подняли тост за свободу. Перед моим уходом посол, явно испытывая неловкость, сообщил, что мне придется провести еще одну ночь под надзором.

В той же машине меня привезли в богатый особняк, стоявший в при-городном лесу. Как только я вошел в дом, какой-то потрясающий пол-узабытый аромат буквально опьянил меня -- это был запах свежемоло-того кофе. "Да, это не сон", -- сказал я себе. Ведь все эти годы аромат кофе не вспоминался мне ни разу, даже во сне.

Нас ожидал роскошный стол: закуски, мясо, сухое вино, кофе, чай... От вина я отказался, кружилась голова, мне казалось, что я путаю сон и реальность, но всем остальным отнюдь не пренебрег.

-- Вы можете подняться к себе в комнату и лечь спать или же пройти в салон, где есть телевизор, -- сказала мне переводчица.

Спать? Ну нет! Кто знает, что может случиться во сне? А вдруг все это исчезнет?

Я сел возле телевизора. Неестественно яркие краски лишь усиливали эффект сказочности всего, что со мной происходило. Передавали кон-цертную программу. Разряженных певиц сменяли полуголые, а затем и вовсе обнаженные красотки-танцовщицы. Но даже после стольких лет вынужденного целомудрия дивы эти не волновали меня, пребывавшего в состоянии полной прострации.

Наконец, я поднялся в спальню, принял ванну. Выглянув из окна, увидел стоявшую внизу машину с охраной. На кровати вместо матраца лежала пышная перина. Я растянулся на ней и опустился чуть ли не на метр. Прошел час, другой, но заснуть не удавалось. Вот если бы подо мной была сейчас карцерная доска -- тогда другое дело. Я встал и уже больше не ложился, до утра ходил по комнате. Завтра я буду свободен. Почему завтра? Уже сегодня! Сегодня я встречусь с Авиталью. Сегодня мы полетим в Израиль. Я зажег свет и стал читать псалмы.

* * *

Утром выясняется, что в соседней со мной комнате ночевал чех, ко-торого должны были освободить в рамках того же обмена. После завтра-ка нас с ним сажают в микроавтобус и везут к границе. По дороге маши-на останавливается, и к нам присоединяют двух немцев, которых тоже будут менять.

Мы подъезжаем к мосту Глинике, и я вижу советский флаг. "Как символично! -- думаю. -- Это же граница ГДР, это рубеж советской им-перии".

На восточной стороне тихо, с западной же доносится какой-то гул. Появляется уже знакомый мне посол в сопровождении нескольких лю-дей и представляет меня одному из них, послу США в Западной Герма-нии. Тот говорит:

-- Сейчас мы с вами перейдем на другую сторону. Он берет меня за руку и мы медленно идем по мосту.

-- Где граница? -- спрашиваю я.

-- Вон та жирная черта, что перед нами.

Я радостно перепрыгиваю через нее, и в этот момент лефортовская бечевка, поддерживающая мои брюки, лопается. Так, подтягивая обеи-ми руками сползающие штаны, я делаю первые шаги в свободном мире. Передо мной мелькает множество лиц, но я вижу их как сквозь ту-ман. Улыбнувшись всем сразу, сажусь в машину посла. Тот поднимает телефонную трубку и прямо из машины звонит в Вашингтон, однако меня уже ничем нельзя удивить. Потом он передает трубку мне, и я, не имея ни малейшего представления о том, кто там на другом конце про-вода, несу какую-то чушь о воздухе свободы, которым так приятно ды-шать...

Въезжаем на территорию американской военной базы. Солдаты отда-ют нам честь. Садимся в крошечный самолетик, но у того, как выясня-ется, не в порядке тормоза, и мы пересаживаемся в другой.

-- Мне казалось, что мы уже на Западе, но это, видать, все еще Рос-сия -- тормоза не работают! -- весело смеюсь я. Вот она -- подлинная деталь, отличающая жизнь от сна!

Наконец, мы летим во Франкфурт-на-Майне, к Авитали. В пути мы с послом о чем-то разговаривали, но запомнилось мне лишь одно, он сказал, что ему тридцать девять лет, и я поразился -- такой молодой! Так быстро сделал карьеру!

-- Ну, вы тоже неплохую карьеру сделали! -- ответил он.

-- Но мне-то помогал КГБ, так что ничего удивительного в этом нет, -усмехнулся я. -- Вам ведь он, надеюсь, не помогал?

В разгар этого дружеского трепа картина у меня пред глазами на-чинает дергаться, как от нервного тика. Мир, кажется, теряет свою непрерывность, переходя скачками от одного застывшего кадра к дру-гому.

Мы приземляемся во Франкфурте.

-- Где Авиталь?

Мы переезжаем с военной базы на гражданский аэропорт.

-- Где Авиталь?

Кто-то приветствует меня на иврите. Это израильский посол! Мы об-нимаемся.

-- Шалом! Где Авиталь?

Мы идем быстро, почти бежим. Коридор, лифт, еще один коридор... Мелькают лица. Сначала я слышу: "Хелло! Хелло! Хелло!", потом "Ша-лом! Шалом! Шалом!"

-- Шалом! -- улыбается мне молодой бородач в ермолке и ука-зывает на какую-то дверь. Из нее выходит еще один бородач. "Ша-лом!"

Я влетаю в комнату -- никого. Поворачиваюсь -- в углу сидит Ави-таль. В темном платье, на голове -- платок. Она что-то шепчет, но я ни-чего не слышу. Я делаю шаг, другой, третий. Она встает. Губы ее дро-жат, глаза полны слез. Да, это она -- моя Авиталь, моя Наташа, та са-мая девочка, которой я двенадцать лет назад обещал, что наша разлука будет недолгой...

В отчаянной попытке проглотить комок, подкативший к горлу, и сте-реть улыбкой слезы с наших лиц, я говорю ей на иврите:

-- Прости меня за то, что я немного задержался...

x x x

В памяти сохранились быстро сменяющиеся кадры последующих со-бытий.

Вот мы летим через Средиземное море на маленьком самолете, по-сланном израильским правительством. Вот я выступаю в аэропорту, почти не понимая собственных слов, и пою: "Хорошо и радостно быть с братьями вместе". Я так часто пел эти слова из псалма один, в карцере, а сейчас пою их вместе с тысячами братьев и сестер, приехавших в Лод.

Я крепко сжимаю руку Авитали, боясь, что она вновь ускользнет и все опять окажется только сном.

Лишь глубокой ночью, в Иерусалиме, в Старом городе, я отпустил ее ладонь, толпа разнесла нас в разные стороны, и я поплыл на чьих-то плечах к Стене Плача.

Держа в руках нашу Книгу псалмов, я поцеловал теплый камень и произнес древнее благословение:

"Барух... матир асурим" -- "Благословен Он, освобождающий узни-ков!"