В романе «Приключение дамы из общества» говорится о тех, кто начинал строить социалистический мир.

Мариэтта Шагинян

Приключение дамы из общества

Маленький роман

Глава первая

Говорят, тетя Лиза выпустила за границей мемуары о графе Коко. Это легче, наверное, чем писать о себе. Я не намереваюсь создавать мемуары, хотя жизнь моя за последние пять лет могла бы послужить материалом для одного из фантастических рассказов Бальзака из эпохи революции, в стиле его «Histoire des Treize».[1] Но меня мучает мысль, что муж мой, Валентин Сергеевич, еще жив (или считает себя живым, как это принято среди современной эмиграции) и до известной степени рассчитывает также на мое существование. Я хотела бы доказать, что расчет этот ни на чем не основан. Изложу попросту цепь событий, как они происходили и были пережиты мною. Они убедят его в том, что он потерял меня — потерял полностью и навсегда.

Мы проводили с ним лето в имении одного австрийского дипломата, когда грянула война. Хозяева наши, да, кажется, и Валентин Сергеевич, уже заранее знали об этой войне. Во всяком случае, недели за две до ее начала между ними происходили какие-то совещания о переводе куда-то денег, и мне тоже дали подписать какую-то бумажку, адресованную в «Лионский кредит», а за обедом шли разговоры о замечательной предусмотрительности Валентина. В ту минуту, когда нам принесли первый «Экстра-блятт» о «падении Бельгии перед натиском германских войск, совершивших свое победное шествие по Европе, достойное древнегерманского мужества», я впервые почувствовала недоумение. Мне было жалко Бельгию и короля Альберта, с которым мы еще прошлой весной познакомились в Остенде. Я представляла себе, сколько русских людей пойдут и уже пошли сейчас на войну из моей родной Измайловки, где я родилась и провела детство. И неожиданно у меня вспыхнуло что-то вроде тоски по Измайловке, ее полям и перелескам и спокойной тихой речушке в осоке и кувшинках. Мне было странно видеть понимающую, молчаливую улыбку, которой обменялись мой муж и австрийский дипломат, сказавший при этом непонятную фразу:

— Вам удивительно повезло, что вы провели эти две недели у меня!

А ведь этот австриец был врагом нашего отечества! Почему же нам повезло и почему Валентин молчаливо согласился с ним?

Тем не менее нужно было спешить с отъездом, и отъезд наш внешне походил на бегство. Пять моих чемоданов пришлось бросить в Австрии, и лишь с четырьмя нам удалось пробраться в Швейцарию. Муж пренебрежительно отзывался о Цюрихе, как о месте, где можно встретиться со всяким, как он выражался, «политическим сбродом». Но для меня в то время, после фальши и натянутости австрийского поместья, Цюрих показался довольно приятным местом. Наступал зимний сезон. Острая свежесть и прохлада замечательного воздуха так мало походили на обычный городской. В рыночный день Цюрих завален был итальянскими овощами и фруктами; отовсюду, из маленьких ресторанчиков и семейных «Allkogolfrei!»,[2] доносился запах вареной красной капусты. Почти все гостиницы были переполнены беглыми иностранцами. Даже частные комнаты и те шли нарасхват. Мы приехали поздно. Поэтому нам пришлось удовольствоваться довольно скромным пансионом, где жили разные русские, преимущественно из среднебуржуазных кругов. Валентин, разумеется, ни с кем не знакомился, а мне было скучно, и я сошлась с тремя барышнями, путешествовавшими для изучения языков. Вместе мы бегали по Цюриху, и одна из них, самая неугомонная, научила меня любить бродяжничество по незнакомому городу.

— Посмотрите, — говорила она, когда мы попадали куда-нибудь на окраину, — разве у каждого города нет своего лица? Один кажется вам старым, другой юношеским, у того что-то женское, у другого стариковское. А наш Цюрих похож на интересного мужчину лет сорока, умеющего занимать общество и в то же время не болтающего о своих тайнах. У него масса скрытых внутренних переживаний, — ну разве это не переживание, о котором не подозревает ни один бедекер?

С этими словами она повела меня на высокую, идущую извилиной улицу, тенистую, необыкновенно живописную, так как вся она была почти сплошь из красного и серого камня массивной кладки, с коттеджами восхитительной английской архитектуры, пожалуй единственной сейчас в мире, которая имеет свой стиль. Эта улица была затеряна между другими на одном из возвышений холмистого города. С каждым шагом она казалась новой и открывала чудеснейшие уголки.

Так мы исследовали с моей подругой лицо этого города, всякий раз менявшего для нас свое выражение. Помимо всего прогулки эти были для меня очень содержательны. Екатерина Васильевна знала и любила искусство, много читала, умела разговаривать с женщинами. Это последнее я считаю редким даром. Мы не умеем говорить между собой, совершенно так же, как не умеем для самих себя нарядно сервировать стол. Наша лучшая сервировка рассчитана на гостей. В жизни женщины, по крайней мере нашего круга, таким гостем является мужчина. Я знала много умных, прекрасно образованных женщин, никогда не выказывавших между собой ни ума, ни знаний. Но зато каждая из них в обществе мужчины становилась мадам де Сталь.

Так вот, большим достоинством моей подруги я считала умение говорить со мною всерьез. Недаром необычайные приключения мои я датирую днем нашего знакомства.

Как-то раз мы шли с ней по одной из широких улиц нового квартала. Был полдень. Несмотря на позднюю осень, солнце грело нестерпимо, и жаркий, безветренный день среди длинного ряда дождливых походил на муху, проснувшуюся в декабре. Мы так устали от ходьбы и от солнца, что зашли в открытое кафе и попросили себе холодной воды. Там по сезону уже не было ни мороженого, ни лимонаду.

Прямо против кафе находился мост над более низшей частью города, и у входа на мост, справа и слева, возвышались две полукруглые каменные ниши. Их осеняла тень большого сучковатого дерева. А внизу под мостом, теснясь красными черепичными крышами, горстью жались домики, похожие на изящные корзинки или кустарные игрушки. Моя спутница кивнула на них кудрявой головой:

— Говорят о смерти архитектуры, об отсутствии у нашего столетия своего архитектурного лица. Это правда, что наши патентованные архитекторы из академиков и вообще разные «имена» помешаны на старом. Казенные здания опошляют ренессанс, а общественные строятся под ампир — и множество дурных ремесленников стряпают из них окрошку, снабжая все это медальонами, рахитичным фасадом, банальным тылом, подвешивая к фасадным выступам что-нибудь совсем неподходящее и именуя такую подпертую безвкусицу стилем модерн. Но дело в том, что это вовсе не показательно для нашего времени. А показательны вот такие улицы. Обойдите пригороды больших городов, новые европейские кварталы, загляните в цветущие оазисы, которые стали появляться на земле под чудным именем Flowers City (города цветов), поездите, наконец, по провинциальной Англии, и вы увидите, в чем выражаются архитектурные идеи века. Мы идем к изяществу, да.

— Но развитие машин, стремленье к монументализму, — попробовала я спорить, удивляясь на самое себя, как это мой ротик, из года в год приучаемый к одному и тому же запасу слов, стал выговаривать такие, посторонние.

— Обычное возражение. Вдумайтесь, и вы увидите, что оно вас бьет. Именно благодаря развитию машин мы идем к изяществу. Что такое машина? Машина есть минимум. Да, она стремится к возрастающему минимализму, чтоб при посредстве наибольшей экономии соответствовать полноте своей цели. Разверните старые книги, посмотрите на гравюры, изображавшие прежние паровозы, лет пятьдесят — шестьдесят назад. Они вам кажутся страшно косолапыми. Они и были такими. В их конструкции масса громоздкого, лишнего. А сейчас посмотрите на хороший паровоз, какой он красавчик. Пройдет, может быть, двадцать лет, и он покажется громоздким по сравнению с новым, еще более легким и изящным. Так и наши человеческие жилища. Вымирают в России деревянные окраины, а из Европы идет новый синтез бетона и камня, очаровательный, легкий, как коробочка, усвоивший всю музыку Деревянной архитектуры, домик-коттедж, идеальное жилище будущего человека, потому что оно похоже не только на дом, но и на яхту, на аэроплан, на почтовую коляску, на дачу, на… на что хотите. Будущий человек должен летать, плавать, ездить, а не сидеть на месте, копя добро. Это странно, что люди не чувствуют невыразимой прелести будущей архитектуры.

— А вот вам невыразимая прелесть человеческой позы, — прервала я ее, понизив голос.

Дело в том, что во время ее речи со стороны города по направлению к вокзалу появился молодой парень с ручной тележкой. Он был в рубашке с поясом, без шапки и не казался швейцарцем. Лицо его так раскраснелось от солнца, что было багрово. Белокурые локоны прилипли ко лбу, потемнев от пота. Он дотащил свою тележку, заваленную дорожными вещами, до каменной ниши, стал в тень и потянулся, откинув локти и голову назад, а грудь выпятив вперед. В этом жесте, как и в самом носильщике, было столько грации, что я не удержалась от восклицания.

Моя спутница тотчас же повернула голову в указанном мною направлении. Но до чего я изумилась, когда носильщик, окончивший свою богатырскую зевоту и снова взявшийся за тележку, улыбнулся моей подруге и приятельски ей кивнул. Она тоже улыбнулась, и ее ответный поклон, как мне показалось, был гораздо почтительнее, чем его.

— Екатерина Васильевна, — возмутилась я, — вы поддерживаете знакомство с очаровательными носильщиками и ни слова об этом не рассказываете. Где наша дружба?

— Хотите, я вас познакомлю? — лукаво предложила она.

Я почувствовала, что не потеряла еще способности краснеть. В самом деле: вообразите себе моего Валентина Сергеевича, когда мы встречаем на улице носильщика и я с ним раскланиваюсь!

— Нет, но посвятить меня в эту тайну вы должны. Однако моя подруга, задумавшись, как будто и не услышала моей просьбы. Я не настаивала. Расплатившись за воду с вареньем, мы побрели назад в город, уже почти не разговаривая.

Образ белокурого носильщика почему-то запал мне в душу. У него было очень юное и в то же время насмешливо-патетичное лицо, что редко встречается у юношей одновременно. Казалось, он не боится ни пафоса, ни зубоскальства. Короткий нос и очень красивая верхняя губа, тоже короткая, составляли особенность его лица. Но, несмотря на все его ребячество, на кошачью стройность и мягкость, было в нем что-то, внушавшее страх и осторожность. Сила, с какой ложились у рта краткие и выразительные линии, мощное развитие лба, упрямая переносица придавали ему вид слишком властный и самоуверенный, чтоб можно было захотеть погладить его по шерстке.

Я стала сдержанней с Екатериной Васильевной. Мне было обидно, что она не доверяет мне. И несколько дней мы никуда не ходили, к большому удовольствию Валентина Сергеевича, находившего, что лучшее дело для меня — вышивание гладью.

Как-то, не удержавшись, я заглянула к ней в комнату и застала ее за чтением местной русской газетки.

— Неужели вы читаете эту гадость? — вырвалось у меня.

— Почему гадость?

В вопросе была обидная ирония.

— Но… ведь даже краска типографская у них пачкает. Нельзя держать газету возле блузки. И потом они… это какие-то из подонков общества, большей частью, кажется, социалисты.

Екатерина Васильевна расхохоталась.

— Идите сюда, милая моя, — потянула она меня за руку ужасно фамильярно, — я очень рада, что мы договорились до этого. Потому что, не будь вы такая хорошенькая, я бы сейчас дала вам по носу и выставила за дверь. А так как у вас вот эта пара глазок и это одухотворенное личико, впрочем, может быть, от нездорового образа жизни или от корсета, и вот эти итальянские ручки, я с вами еще поговорю.

Я вырвала у нее руку и воскликнула со слезами:

— Вы скверная, черствая, невоспитанная женщина, не уважающая чужого мнения. Деспот!

— И вдобавок ко всему этому — социалистка и коммунистка, — добавила она как ни в чем не бывало.

Это было выше моих сил. Я уткнула лицо в носовой платок и бросилась к себе в комнату. Там я поплакала. Екатерина Васильевна — социалистка! Вот разочарование. Кто бы мог подумать — фамилия такая старая русская, и вся она такая… ни чуточки не похожая.

Когда мы сели обедать у себя в гостиной, я не удержалась и сказала мужу:

— Вилли, можешь себе представить, Екатерина Васильевна оказалась социалисткой.

Валентин Сергеевич пожал плечами:

— Я достаточно предупреждал вас, милая. Теперь сами изобретайте способы, как перестать с ней раскланиваться.

Я тотчас же почувствовала знакомый мне за два года брака прилив возмущения:

— Почему нам не раскланиваться?

Он отодвинул тарелку и посмотрел на меня. Пробор доходил ему чуть ли не до самой переносицы; волосы были справа и слева зачесаны на плешь. Глаза смотрели прищуренно и, надо сознаться, скорей по-птичьи, чем по-человечьи (я надеюсь, мой муж не обидится на эту характеристику). Он вытаращил их в совершенно искреннем изумлении.

— К-как, — пискнул он, поперхнувшись, — вы намерены продолжать с нею ваши тет-а-теты, прогулки и поцелуи, несмотря на то, что она социалистка?

Сказать по правде, я совсем не была намерена. Я ничего ровно не знала в этом вопросе и должна была решить его в полнейшем одиночестве. Но тут какой-то демон овладел мной, и я крикнула ему в лицо, совсем не по-светски:

— Да, да, да, да, да!

Он встал, молча сложил салфетку и вышел. Он пообедал в ресторане. Это была первая крупная ссора в нашей жизни.

Я осталась в своей комнате, не зная, что делать. Книги были скучны, вышиванье напоминало пробор моего мужа, письма к знакомым писать в таком состоянии не годилось. Я села на диван, сжав голову руками. В эту минуту раздался стук в дверь.

«Ни за что не отопру», — подумала я и отперла.

В комнату вошла Екатерина Васильевна, серьезная, без улыбки, и посмотрела на меня пристально. Я отвернулась в глупейшем душевном состоянии. Мне хотелось или побить кого-нибудь, или заплакать.

— Дорогая Алина Николаевна, — сказала она прежним ласковым тоном, — я в самом деле перед вами виновата. Я не учла ни вашей среды, ни воспитания. Плохой я пропагандист. Давайте помиримся и разберем вместе, в чем корни нашего расхождения, хотите?

Нельзя было противостоять ей. В эту минуту она была мне в десять раз ближе всех моих родственников и мужа, вместе взятых. Долго сидели мы с ней на диване и беседовали на разные темы. Она говорила мне вещи, которые впоследствии я читала чуть ли не в каждой книжке и брошюре. Но в тот день они казались мне совершенною новостью — социальные, экономические и политические вопросы, связанные с войной и отношением к ней.

Начала говорить я. То внутреннее недовольство собой, какое она во мне пробудила, в эту минуту еще казалось мне возмущением против неверных, несправедливых — правда, никем вслух не высказанных — обвинений. И, защищаясь от них, я сразу напала на мою собеседницу.

— Что хуже всего, — начала я, борясь со слезами досады, — хуже, хуже всего, так это ваша измена родине, мы воюем, немцы очень сильны, и в эту минуту вы сидите на чужой земле и критикуете русские порядки, интригуете против царя, напрягающего все силы в борьбе! Как это назвать на обыкновенном человеческом языке?.

— Ну и путаница, — со вздохом ответила Екатерина Васильевна. — Чтоб лучше пояснить вам ваши ошибки, сравню ваше положенье с моим. Вы и ваш муж тоже ведь сидите на чужой земле. Вероятно, ваш муж уже перевел на всякий случай свои капиталы в банки нейтральных государств — удивительный образчик патриотического доверия к родине. И ни вы, ни он не собираетесь воевать: вы заняты покупками туалетов, а ваш муженек — переливатель из пустого в порожнее. Совсем недавно вы гостили у члена враждебного России правительства и как будто отношений с ним не порвали. В чем же собственно ваш патриотизм? В том, что из вашей деревни внуки ваших крепостных пойдут умирать от немецких пуль, пока вы обновляете свои зимние туалеты?

Я стиснула зубы и с насильственным спокойствием произнесла:

— Ну, а ваше положенье?

— Мое и моих товарищей положенье вот какое: мы на чужбине, потому что нас изгнал из России политический режим, самый подлый и отсталый в Европе. Мы боремся с этим режимом, душащим русский народ, все передовое и талантливое в нем. Мы хотим свергнуть этот режим. И мы надеемся, что поражение в войне с немцами, а поражение — неминуемо, приведет к открытому взрыву народного негодованья, к революции. Вот наша позиция.

— Но чего вы хотите? Республики? Разве жизнь в республиках счастливее, чем у нас? Разве меньше голодных, обездоленных; задавленных?

— Республика более прогрессивный строй, она вовлекает больше людей в политическую жизнь. Она становится школой для них, и условия для борьбы делаются легче. Но буржуазная республика для нас не конечная цель. Мы боремся за то, чтобы капиталистические отношения были заменены социалистическими.

И тут она очень подробно, стараясь говорить понятно, объяснила мне, что это значит. Думала ли я, за мою короткую жизнь, об огромной массе человечества, живущей за гранями того мира, какой мы называем «обществом»? Знала ли я, что этот неосвещенный и невидимый мною, подобно большей части лунного диска при новолунье, что этот именно мир, эта часть человечества производит все, чем мы живем, начиная от хлеба и кончая предметами роскоши? А ведь это и есть человечество, которым двигается история. Почему же оно обречено на потемки, унижение, нищету, уничтоженье при войнах, невозможность учиться, лечиться, отдыхать, устраивать свои порядки на земле?

Так она подошла к теме, должно быть помня мою совершенную неосведомленность в политике и в экономике.

Но как раз этот подход помог мне найти свои, особые возражения. Правда, я сперва скрывала, что они — не мои, выдала их за свои. Летом мы встретили в имении дипломата одного модного австрийского теософа, которого заслушивались по вечерам, как соловья. Он говорил очень красиво и с чувством, и мы, слушая его, глотали подступающие к горлу слезы и нравственно очищались. Доводы этого теософа я и принялась излагать своей новой подруге:

— Вы говорите — неосвещенный диск луны. Но вся мировая литература только и делает, что освещает эту часть человечества, — Диккенс, Тургенев, Золя, Чехов, Толстой, Достоевский… Они нам показывают черты людей этой части человечества, которые выработались у них от тяжелой жизни, под влияньем страданья и голода. Какие это прекрасные, трогательные черты! Искусство их воспроизводит, пробуждая в нас такой же прекрасный отклик, — жалость, состраданье к ним, чувство вины перед ними, умиление перед их простотой и смиреньем, желанье помочь им, облегчить их положенье. Получается тот духовный обмен высшими нравственными силами, то намагничиванье от полярных полюсов, которое мы называем гуманизмом христианства. А если представить себе…

— Если представить себе, — расхохотавшись, перебила меня Екатерина Васильевна, — что голодные будут сыты, у смирных лопнет терпенье, безгласные заголосят, труженики вдруг возьмут да прогонят к черту бездельников, кровососов и паразитов, — и маленькой частью лунного диска сделается ваше высшее общество, уходя в тень, в невидимость, а светлым диском выплывет трудовое человечество, и, наконец, вся полная луна, весь мир, ставший коммунистическим, будет светло плыть в эфире, — тогда, по-вашему, гуманизм исчезнет, потому что нечем будет ублажать и растрогивать жирную печень паразитов? Так, что ли?

Я оскорбленно замолчала. Она сознательно не захотела понять меня, исказила и представила все в карикатуре. Ну и пусть…

Но ей словно видны были все эти мысли, промелькнувшие у меня в голове. Перестав смеяться, она взяла мою руку и повернула меня к себе лицом. Глаза ее очень серьезно и без всякой насмешки посмотрели в самую глубь моих глаз.

— Это все не вы сами выдумали, все эти тонкие штуки. Вам, наверное, стыдно сейчас за них. Неужели вы такого дурного мненья о человеке, высшем созданье природы, что не представляете себе гуманизма иначе, как порождением нищеты и несчастья человечества? Неужели же для того, чтобы быть гуманными, мы должны держать девять десятых человечества в нищете и голоде? Неужели вы перестанете быть доброй, сострадательной, великодушной, правдивой, любящей, если все вокруг вас будут сыты, образованны, полноправны, уважаемы, полны собственного достоинства? Ну-ка, подумайте.

— Я не знаю, — ответила я, — нужен ли тогда гуманизм и каким он будет.

— Вот это честный ответ. А я вам скажу, каким будет тогда гуманизм. Не себялюбивым, потому что ваш христианский гуманизм — все-таки себялюбивый и эгоистический. Наш гуманизм родится и будет расти из любви к лучшему, прекраснейшему в человеке, к его творческой силе, его гордости, его власти над природой, его уваженью к себе подобным, его обузданью собственных пороков и страстей, его правдивости, прямолинейности, чистоте, честности, великой смелости мысли и великой отдачи себя народу и человечеству. Вот откуда вырастет и чем будет питаться новый грядущий гуманизм!

Она говорила так страстно, что я замолчала. Мы в этот день стали ближе друг другу, чем раньше. Когда она собралась уходить, я ей это сказала. Она дотронулась до моего подбородка и улыбнулась мне:

— Оттого, что вы еще девочка и умеете говорить по-детски — без задней мысли и то, что хочется. До конца-то вас все-таки не испортили.

Но вот наступила минута, когда мне нужно было перешагнуть порог спальни. Сказать по правде, я трусила Валентина Сергеевича. Открыв дверь, я заглянула в комнату, никого не увидела и с облегчением вбежала в нее. Тотчас же за мной захлопнули дверь. Муж стоял у портьеры. Он глядел на меня с ехидством благовоспитанного человека. Он заговорил по-французски:

— Дорогая, скажите, ваши капризы… Вы не питаете некоторых надежд?

— Ни в малейшей мере, — ответила я сердито, — Не приставайте ко мне. Двадцать раз в день спрашиваете об этом, будто речь идет о погоде, а я барометр.

— В таком случае нет причин для задержки. Дело в том, что завтра в два часа мы с вами уезжаем в Рим. Билеты уже заказаны.

— Раз заказаны, не о чем и спрашивать. Позвоните Аннеле, и пусть она укладывается.

Я повернула ему спину и занялась ночным туалетом. Что за гнусная форма рабовладения светский брак! Тут я прикусила себе губу — слишком ясно стало мне самой, насколько я распропагандирована за эти несколько дней. На душе у меня было нестерпимо тяжело, — жаль уезжать из Цюриха, жаль расставаться с Екатериной Васильевной, жаль терять возможность слышать и видеть нечто большее, чем то, что знакомо мне было, как алфавит.

Рано утром я забежала к моей соседке и со слезами сообщила ей о своем отъезде. Она развела руками.

— Отчего бы вам не бросить этого страуса?

Но тотчас же раскаялась и обняла меня; мое лицо, должно быть, сказало ей, что это уж слишком. Страус! Вилли, если вы сейчас, в эмиграции, читаете эти строки, знайте, что в ту минуту я искренне и серьезно оскорбилась за вас. Правда, у страуса маленькая голова и у вас, не сердитесь, тоже; у страуса прищуренные глаза — и у вас; у страуса привычка прятать куда-то голову — и, говорят, у эмигрантов тоже. Но в ту минуту вы еще не были эмигрантом и были моим мужем. Я оскорбилась за вас до глубины сердца.

— Вот что, раз ничего нельзя посоветовать, я устрою вам приятный сюрприз напоследок. Скажите, хочется вам помочь находящимся здесь и очень нуждающимся русским?

Я кивнула в ответ.

— Даже если они социалисты?

Я кивнула опять, против воли улыбнувшись.

— Ну, так не берите автомобиля, не берите носильщика. Закажите в русской читальне ручную тележку, и артель русских студентов отлично доставит ваши вещи на вокзал. Идет? Кстати познакомитесь с заинтересовавшим вас юношей.

— Екатерина Васильевна! Так он русский студент?

— Русский студент, — ответила она лукаво. — Все горести забыты, у вас новый интерес к жизни? Отлично, только не будьте слишком легкомысленны и обещайте писать мне письма.

Она встала, надела пальто и шляпу и отправилась в русскую читальню заказывать носильщика. Со смешанным чувством боли и заинтересованности я вернулась к своим четырем чемоданам и румяной Аннеле. Собственно говоря, в Цюрихе к ним прибавились еще пятый и шестой чемоданы; я отметила это обстоятельство, лишь подумав об их возможном весе и заработке носильщика.

Ровно в час портье доложил, что за вещами приехали. К моему удовольствию, Вилли сидел в читальне. Я взяла Аннеле и без всякой необходимости спустилась вниз, по дороге посмотрев на себя в зеркало.

Белокурый юноша был тут. Он стоял у зеркальной двери, на этот раз не в рубашке, а в коричневой фуфайке. Локоны его были подстрижены, верхняя губа предательски поднялась над мелкими, как у белки, зубами. Он был, по-видимому, в самом смешливом настроении. Он посмотрел на меня юмористически. Я опустила глаза.

«Это очень нехорошо, что русских студентов воспитывают на неуважении к женщине, — промелькнуло у меня в голове, — брали бы они пример с Америки. Там тоже рудокопы и знатные американки, и даже они влюбляются и женятся, но рудокоп всегда, даже в пьяном виде, почтителен… конечно, если верить Брет-Гарту. Потом рудокоп может в Америке сделаться президентом…»

Нить моих размышлений была прервана портье, с недоумением вопросившего:

— Madame разрешит пойти за вещами?

— Наверное, полторы дюжины чемоданов, восемь баулов и двадцать одна шляпная картонка, — сказал как ни в чем не бывало юноша на чистейшем русском языке.

— Вы угадали, — ответила я с презрением, — иначе нам не понадобились бы но-силь-щи-ки.

Выговорив это слово со всей силой закипевшего во мне гнева, я круто повернулась и пошла наверх, проклиная в душе и себя и Екатерину Васильевну.

Виновница моего унижения стояла на верхней площадке, у двери своей комнаты. По-видимому, она видела и слышала все, что произошло, потому что в серых глазах ее, встретившихся с моими, сверкала улыбка. Я отвела ее руки, протянутые к моей талии.

— Вы умствующие люди! — обрушилась я на нее. — Отдаете ли вы себе отчет в своей непоследовательности? Вчера вы изводили почтить меня серьезным разговором только потому, что, по вашим словам, я хорошенькая и у меня итальянские ручки. Каждый мужчина, самый умный, непременно сделает себе поэтическую грезу не из стриженой девицы в демикотоновом платье, а из какого-нибудь воздушного видения с бледным овалом. Забываете вы, кажется, что воздушность достигается батистом, газом, валансьеном, крепдешином, пудрой, кремом, духами, щипцами, корсетом, маникюром, вежеталем, а для всего этого нужны чемоданы, чемоданы, чемоданы. Где тут логика? Так уж, пожалуйста, не любуйтесь нами, не создавайте нас…

— А вы не бушуйте на площадке лестницы, где вас непременно услышат и портье и, чего доброго, муж. В утешение вам скажу, что самая лучшая дружба начинается с драки. Даже Ницше советовал начинать свое вхождение в общество с дуэли. Пойдемте-ка в мою комнату, я хочу вам на прощанье сказать несколько напутственных слов, потому что я самым искренним образом привязалась к вам, вы, бедненькое воздушное видение…

Она потянула меня за собой, но нашей беседе не суждено было осуществиться. За нами послышались шаги мужа. Невольно я отодвинулась от моей подруги, тотчас же устыдилась этого и заметила, что она успела увидеть и то и другое. Как иногда мы становимся психологически зорки! И обычно бывает это, когда мы недовольны самими собой.

Словом, вышло так, что Екатерина Васильевна одна отправилась к себе в комнату, а я имела удовольствие вынести прищуренный взгляд Вилли. Он держал на ладони свои маленькие дамские часики с огромным брильянтом на крышке — подарок коронованной особы.

— Aline, я побывал в конторе и расплатился. Вы еще не одеты? Пожалуй, мы бы успели с вами пообедать в отеле Бауэра.

Как всегда, предположительный тон моего мужа говорил о вещах обдуманных и решенных. Я это знала, и мне осталось лишь одеться, опустить на лицо синюю вуалетку и поехать с ним в отель Бауэра — скучнейший старый отель, мрачный, облезлый, полный ревматических англичан, вдовствующих старушек, дипломатических атташе и имевший единственное отличие — ничем не оправданную дороговизну.

Когда автомобиль доставил нас на вокзал, я увидела тележку, насмешливого носильщика и наши вещи, аккуратно сложенные одна на другую на отлогих ступенях лестницы. В ту же минуту к своему ужасу я вспомнила, что забыла приготовить деньги. В сумочке у меня лежала лишь одна тысячефранковая бумажка.[3] Первой мыслью моей было попросить деньги у мужа. Я повернулась к нему и вдруг увидела его лицо с приподнятыми бровями, упершимися под лакированный пробор. Он глядел на наши вещи.

— Позвольте, что это значит? Брать такси и посылать багаж с ручною тележкой. Где моя голова, как мог я забыть про наши вещи? Aline, мы с вами проявляем признаки умственного расстройства.

Шофер постучал по фонарю, обращая внимание на задерживаемый автомобиль. Муж соскочил на землю и все в том же совершенном потрясении стал расплачиваться. Не дожидаясь его и больше всего на свете стремясь избежать всяких расспросов, я подобрала пальто и побежала к носильщику, не обращая внимания на публику. У меня было несколько свободных мгновений, покуда муж стоял ко мне спиной и ожидал сдачи. Тем не менее я схватила носильщика за рукав и потянула его за каменный выступ вокзала, где мы могли потолковать совершенно незамеченные, в то же время не теряя из виду мужа.

— Я вам очень благодарна, — проговорила я, запыхавшись, — передайте мой привет Екатерине Васильевне и сожаление, что не успела проститься с ней как следует. Я непременно напишу ей. А это будьте добры взять за услугу…

И, не раздумывая долго, я вынула мой тысячефранковый билет и протянула его носильщику. Он взял билет, посмотрел на него, сказал:

— Ого! Обождите минуту.

Затем вынул какую-то книжку, написал несколько слов и, вырвав, протянул мне написанное. В то же время он с любопытством и, как мне показалось, дружелюбием вглядывался в мое лицо.

— Aline, Aline! — закричал муж, разыскивая меня в толпе. — Куда вы делись?

— Еще одно слово, — торопливо добавил юноша. — Екатерина Васильевна догнала меня и вручила вот это письмо для передачи вам. Всего хорошего, вас зовут. Кланяйтесь от меня России.

Он вложил мне в руки синий конверт, поднял два пальца к кепи и быстро сбежал с лестницы.

С конвертом и бумажкой, немного ошеломленная своим поведением, я нагнала мужа. Он уже возился с вещами и двумя рослыми вокзальными носильщиками. Мельком взглянув на меня, он подхватил меня под руку и повел на перрон. Только через несколько минут, когда мы уже сидели в купе, я отдала себе отчет в происшедшем. Каюсь, мне стало неприятно, что белокурый юноша принял деньги. Это было ощущение, всплывшее поверх всего. Мужчина, берущий деньги от женщины, даже не сопротивляясь, не отказываясь! Тут есть что-то неджентльменское. Невольно я подняла к глазам бумажку, чтоб разобрать, что он мне такое написал. Листок оказался квитанцией, за номером и с печатью.

«Принято от г-жи Зворыкиной тысяча (1000) франков в газетно-издательский фонд партии…»

Вместо подписи стояла печать какого-то комитета. Не успела я охватить глазами бумажку, как выхоленные пальцы мужа ловко, хотя и вкрадчиво, вытянули ее у меня.

Я ждала бури. Минута молчания — и вдруг хохот, хохот, из этой маленькой птичьей глотки, хохот такой, что заглушил даже мерное постукиванье колес:

— Oh, oh, mais, c'est fameux![4] Да когда ты успела? Моя собственная жена — и социалисты! Жертвовать тысячу франков во время войны, когда мы стеснены, на… ох, не могу… на гнусную газетку, подкапывающую наш строй! Додуматься до этого надо. Анекдот. Я буду в Петербурге рассказывать…

Он выхохотался, вытер кончики глаз, помахал на себя носовым платочком и принял серьезный вид.

— Я не журю вас, Aline, хотя вы сделали безумие. Я знал, что ваше знакомство доведет вас до этого. Спасибо, что не хуже. Могло бы кончиться трагедией, скандалом, неприличием каким-нибудь. Я увез вас и хочу, чтоб на этом было покончено. Мы едем в Рим; кстати, вы даже не интересуетесь, почему именно в Рим. Я решил дать вам подходящее женское общество. Сестра Бабетта в Риме, вчера узнал об этом наверное, — вот вы и будете с ней вместе. Гуляйте сколько угодно, философствуйте, тратьте деньги, но, по крайней мере, в своем кругу. Не топчите моего самолюбия.

Последняя фраза вырвалась у него искренне и, я думаю, против воли — слишком обнаженно высказалась в ней его сущность. Мой короткий опыт научил меня, что у мужчины главное — самолюбие. Может быть, в старину, в рыцарскую эпоху, это называлось «честью». Но я думаю, что тогда это было то же самое, что теперь мы зовем самолюбием. Связано оно со всеми предрассудками своего времени и заключается в том, что мужчина все воспринимает не просто, а по отношению к себе самому, как к владыке жизни.

Я не стала ни возражать, ни оправдываться. Вытерпела несколько заигрываний. Съела шоколад, который он положил мне в рот, набила ему английскую трубку. А потом ушла в уборную прочитать письмо Екатерины Васильевны.

«Милая моя Саша! (Не хочу называть вас собачьей кличкой!) Вот что скажу вам на прощанье. Лучшее в жизни добро и самое сильное зло — от людей. Старайтесь находить таких людей, которым вы всегда могли бы говорить правду. Это — высшая мерка человека. С такими становишься и сам лучше и выполняешь доступную тебе меру человечности. Люди, которым надо лгать или говорить полуправду, с которыми приходится притворяться, — есть самое злое зло нашей жизни. Бегите от них, кто бы ни были они. Ваш муж не потому плох, что похож на страуса и вы его ни на сантим не любите, а потому, что с ним надо лгать, лицемерить, хитрить и нельзя иначе.

Целую вас. Пишите мне по старому адресу.

Ваша Е.».

Я спрятала письмо под лифчик и вернулась к мужу, сознавая глубокую справедливость каждого прочитанного слова. Но мне было зябко перед будущим, я не хотела никаких решительных перемен, не хотела даже задумываться. Так началась цепь моих приключений.

Глава вторая

Бабетте, сестре моего мужа, было сорок лет. Ее рано выдали замуж за помещика, поглощенного кирпичным заводом, гончарной фабрикой, торфяными болотами, мыловарением и разведением племенных кур. Пожив с ним несколько лет и начав сильно толстеть. Бабетта стала лечиться от бездетности у разных докторов, пока не предпочла из них одного, украинца Ткаченко. Он состоял при ней домашним доктором. С ним, когда мужу было некогда, Бабетта ездила летом на воды. С ним же застряла она в Риме. Ткаченко был у нее на подчиненном положении. Я всегда удивлялась, почему злые языки молчали про Бабетту, что бы она ни делала. Как-то она сказала мне:

— Человек сам себя первый судит, сам про себя первый сплетничает. В жизни своей не встречала женщины, которая не насплетничала бы сама на себя, как дура.

Прожив молодость в деревне с грубым и пошлым, но деятельным человеком, Бабетта приобрела резкость, иногда вульгарность суждений, говорила на «о», никогда ничего не читала, искренне презирала интеллигенцию и книжность, верила только в деньги и отчетливо знала, чего хочет. Скупая, как все выросшие в деревне, Бабетта первым долгом, однако же, бралась за кошелек, когда ей начинало что-нибудь нравиться. Она сочинила пословицу: «В России только клопа не подкупишь» — и развивала ее в разговоре:

— Я вам выберу самую дрянь собаку с паршой, подвяжу ей в приданое к ошейнику двадцать пять тысяч, — и плюньте мне в лицо, если не найдется мужчина, который бы на ней не женился. А клоп — дело другое, от клопа не откупишься. Богат ты или беден, а уж он тебя искусает взасос.

Ей надерзили только раз в жизни. Как-то, с другой богатой волжской помещицей, поехала она летом на маленький горный курорт. Скука там была смертная, обе дамы изнывали.

— Что вы хотите, если единственный местный аттракцион — это землемеры, — вздыхала ее подруга.

Землемеров было там очень много, потому что шли измерительные работы. На каждой тропинке можно было наткнуться на их длинные шесты, планшетки и разную другую премудрость. Один раз Бабетта, заметив перед собой красивого юношу, сказала подруге не то чтобы очень громко, но и не тихо:

— Поглядите, хорошенький. Купили бы ему полдюжины белья и костюмчик, обойдется недорого, а лето проведете.

Землемер подошел к ней вплотную и… но тут муж переставал обычно рассказывать, ссылаясь на полное неприличие, а Бабетта сама подхватывала и, не краснея, заканчивала:

— И поднес мне кукиш к носу.

При этом не думайте, что Бабетта отличалась похвальной правдивостью. Ни одному ее слову нельзя было верить. Любимейшей ее темой было рассуждение о своей непорочной жизни, о долготерпении, о неблагодарности ближних.

Вот с такой женщиной мне предстояло проводить время.

Мы жили в Риме все вместе на Квиринале, в отличном английском пансионе, примыкавшем непосредственно ко дворцу. Я застала Бабетту не совсем здоровой. Она только что перенесла в Берлине операцию удаления желчного пузыря, а потом ей пришлось перенести разные предвоенные страхи, поспешить с отъездом, увидеть мобилизацию, передвижение немецких солдат. Она сидела в кресле у окна, вся с ног до головы в кисее, откуда виднелась ее припудренная, с жирными складками шея, и, глядя в ручное зеркальце, выщипывала себе пинцетом бороду. От нее пахло кольд-кремом, притираниями, свежим бельем.

— Садись, садись, здравствуй. Не тряси стол, а то я никак волоска не защипну. Ты что же это, Валентин рассказывает, с колодниками спуталась? Стой, сиди, Опять трясешь всю комнату. Не нравится слово «колодник», могу сказать «политический». По мне, хоть святыми их зови, от этого они лучше не станут.

Я стиснула себе руки от злости. Извольте применять заповедь Екатерины Васильевны к таким людям. И вдруг я разжала рот и сказала — слово в слово то, что промелькнуло у меня в голове:

— Странно, Бабетта, будь вы из низшего сословия, ваша вульгарность непременно бросалась бы в глаза всем и каждому. Вас бы никуда на порог не пустили, а сейчас это сходит. Я нигде не видела столько безнаказанной вульгарности и пошлости, сколько в нашем обществе.

Бабетта выдернула большой черный волос, посмотрела на него и пальцем очистила пинцет.

— Этот дурак Василий Тарасович чуть было не оторвал мне подбородок. Повел куда-то электрическим током бороду драть, а немцы — известные жулики: выжгут вам внутренность и объявят, будто сухожилие виновато; я вижу, пустили не туда ток, как затопала на них, как замахала. Они мне — мадам, мадам, а я скорей сумочку, шляпу, зонтик и на извозчика. Некоторые придумали пемзой волосы снимать или еще спичкой зажженной — кожу себе пожгут, всюду пятен натрут, дуры непролазные. Лучше пинцета ничего не придумаешь.

— Вы и разговариваете, как купчиха у Островского, — продолжала я в восторге от своего первого опыта. На душе у меня была отчаянная отвага. Какая это прелесть — правда. Как интересно ничего не бояться! Что из этого выйдет?

Она опять как будто не расслышала моих слов. Посмотрела на себя в зеркало, почмокала, припудрила подбородок, встала и тяжело оперлась мне на руку, пахнув запахом горячего, жирного, отполированного и уже дряблого тела.

— Пойдем в столовую, обедать пора.

Мы не сходили к общему табльдоту, и нам подавали по-русски вместо ленча обед, вместо обеда — ужин. Подавали, впрочем, одно и то же, но Бабетта терпеть не могла таких слов, как ленч, брекфест и супер: «Псарней отзывается».

Возле стола уже хлопотала, суетясь свыше всякой надобности, ее экономка и наперсница, худая как жердь, Павла Павловна. Голос у нее был басистый, руки темные, как на старых иконах, но лицо все в улыбочках, складочках, зубы реденькие, волосы в кудерьках. Такое несоответствие повторялось во всем, от походки и до характера. В разговоре она сильно брызгала слюной и потому держала перед ртом ладошку, которую потом аккуратно обтирала платочком. Отношение ее к Бабетте покоилось на беспрерывном раболепстве и угодничестве: ей ничего не стоило противоречить себе раз десять в час, если это вызывалось необходимостью. Скажет, например:

— Сыро как будто в этом углу, не протопить ли?

Бабетта ответит:

— Сказала! Повернуться нельзя от духоты.

Павла Павловна. И то правда, родная вы моя, душно легонечко. Не спрыснуть ли сосновой водицей или тройным?

Бабетта. С ума вы сошли, Павла Павловна, по грибам, что ли, соскучились, мокроту разводить!

Павла Павловна. Я и говорю, сыровато. Пальтецо-то не заплеснелось бы…

И так до бесконечности. Иные любители собак заставляют их по сто раз прыгать за кусочком сахару. Бабетта без всякого кусочка сахара по целым часам заставляла прыгать Павлу Павловну. Для чего она жила у Бабетты, я не знаю. Даже не ела досыта. У нее был болезненный, нечеловеческий аппетит. Но при других она не умела и не любила есть, а Бабетта нарочно сажала ее с нами. Бедная Павла Павловна давилась каждым куском, глядя себе на тарелку с тихой жадностью. Она ничего не успевала доесть и, чтобы не задерживать стола, отдавала недоеденное горничной, принимавшей грязные тарелки. Я поймала ее как-то на углу улицы, где она поедала, оглядываясь по сторонам, купленные на собственные деньги, невкусные, без соли, без масла, без хлеба, вареные земляные груши. В России карманы ее были полны семечек, в Италии — печеных каштанов.

Мы уселись за стол против Валентина Сергеевича, накапывавшего себе лекарство, и доктора Василия Тарасовича. Лысый, довольно плотный хохол был большим весельчаком и говоруном. Бабетта покрикивала на него, но не могла обойтись без него ни единого дня. Он держал ее на диете, сам составлял меню и проявлял иной раз медицинскую инициативу, как это было в случае с бородой.

— Мы сегодня молодцом, — сказал он Валентину Сергеевичу, — через недельку будем предпринимать прогулки. А посмотрели бы вы, как Варвара Сергеевна перенесла операцию.

— Да, кстати, Бабетта, расскажи про операцию, — мы ничего не знали об этом. Как это ты в такое время решилась?

Нам подали густой итальянский суп из спаржи и маленькие пирожки. Я видела, как Павла Павловна расплескала свою ложку, стараясь сразу забрать в рот ее содержимое и сжимая указательным и большим пальцем левой руки маленький пирожок. Вид у нее был несчастный.

— Операция? Надоело, братец, вот и решилась. Чего из года в год его штопать. Это я про пузырь. Денег ухлопала уйму на ихние клиники. Так уж лучше было вырезать, и — конец.

— У Варвары Сергеевны все не как у других людей. Мы — простые смертные, она — богиня. У нее не то что смертные останки, а даже пузырь какой-нибудь удостаивается особой участи.

— Нашел о чем за обедом рассказывать, — величественно, впрочем не без удовольствия, перебила доктора Бабетта. — Как я к немцам в лапы ни попаду, непременно что-нибудь случается. Позапрошлый год у первой знаменитости, в лучшей лечебнице, при двух ассистентах да трех сиделках ухитрились они мне после операции двадцать восемь аршин марли в животе оставить. А на этот раз дело было такое: в нашей лечебнице за день до меня оперировали персидского принца, тоже пузырь вырезали. Принц, как очнулся, требует свой пузырь, — у них, видите ли, такой закон, что все части тела должны быть похоронены в наследственной гробнице персидских царей. Ну, а пузырь давным-давно с прочею требухой выбросили. Принц рвет и мечет. Врачи, сиделки, сторожа туда и сюда, чуть не плачут, — нет пузыря. Как быть? А у принца уже температура. Пришли ко мне: так и так, нельзя ли в виде особой любезности ваш пузырик. Я разрешила. Отнесли принцу мой пузырь, он успокоился; положил его в хрустальный сосуд, а сосуд в серебряный ларец и увез в Персию. Так что мой желчный пузырь похоронен с большим почетом в наследственном склепе персидских царей. Валентин Сергеевич расхохотался.

— Ай да сестра. Это я понимаю. Это в нашу хронику надо. Повезу в Петербург два анекдота: один о твоем пузыре, другой о моей жене.

В это время горничная убирала тарелки со съеденной рыбой. Она протянула руку к Павле Павловне, торопившейся доесть свой кусок.

— Не берите у Павлы Павловны, вы видите, она еще не кончила, — сказала я горничной.

— Кончила, кончила, — заторопилась та, роняя кусок обратно в тарелку, — к чему же из-за меня такое беспокойство.

Она щелкнула зубами от нервного страха. Отвращение овладело мной, И тотчас после обеда, когда подали фрукты, печенье и сладости, а Бабетта удалила Павлу Павловну кивком головы (она не разрешала ей сидеть «beim Nachtisch»,[5] как говорят немцы), я обрушилась на сестру моего мужа:

— Почему вам доставляет удовольствие делать из человека кретина? Почему вы любите зрелище чужой тупости и чужого несчастья? Что приятного в ежедневном издевательстве? Дайте ей спокойный кусок хлеба где-нибудь, где она съест его себе на пользу.

К моему удивлению, Бабетта и на этот раз ничего не ответила. Но, вставая, чтоб удалиться к себе, я перехватила ее взгляд и жест. Она выразительно взглянула на моего мужа и пальцем похлопала себя по лбу, движеньем головы указав в мою сторону. Пораженная, я спряталась за большую дверную портьеру и с минуту задержалась в столовой. Она сказала:

— Валя и Василий Тарасович, не шутите, пожалуйста, с Алиной. У нее не все дома. Я вам говорю, она ненормальна. Что-нибудь на женской почве. Есть, знаете, такие болезни. После твоих слов о тысяче франков я сразу подумала, что здесь (она опять похлопала себя по лбу) маленькое расстройство. На твоем месте, Валентин, я бы ей не противоречила и свезла бы ее поскорей в Петербург.

— Позвольте мне как врачу… — начал было Василий Тарасович, но дальше я слушать не стала, бросилась в свою комнату, заперлась и расхохоталась, как дикая. Возбуждение душило меня, я сказала себе самой вслух:

— В Чацкие попала. Вот тебе и правда! — И чтоб справиться как-нибудь с несносным смехом, я схватила бювар, перо и чернильницу, а в рот сунула свой кружевной платочек и прикусила его зубами.

«Дорогая Екатерина Васильевна,

Ваше письмо стало моим жизненным спутником, и в результате я провозглашена сумасшедшей. Находить людей, которым можно говорить правду, — адски трудно, не по моим силам. Я решила говорить правду всем. Это вначале вроде купанья зимой в реке: очень страшно, и чувствуешь холод в позвоночнике. Но если кинуться очертя голову, то согреваешься, наслаждаешься, ничего уже не боишься. Только это так занятно — слишком занятно! И никого ничуть не трогает. Belle-soeur, который я наговорила в лицо несколько горьких правд, отнесла их не к себе, а к моему умственному расстройству. Во всяком случае вы сделали мою жизнь интересной. Напишите мне.

Ваша А.».

В тот же день Валентин Сергеевич объявил, что мы едем через Бриндизи в Россию. Он был очень ласков и намекнул на возможность седьмого чемодана; Бабетта тоже была очень ласкова. Но я запротестовала. Нынче мне хотелось одного, завтра другого. То не уеду, не повидав марионеток, то худо себя чувствую, то намереваюсь прокатиться по Кампаньи. Мне ни в чем не отказывали. Таким способом я выиграла несколько дней для получения ответа.

И куда бы мы ни ездили, что бы ни делали, новая забава никогда не наскучивала мне, — забава говорить правду.

В одно утро муж сказал при мне Василию Тарасовичу:

— Сколько ни избегал встречи с Новосельским, даже в читальню не ходил, а наткнулся-таки. Предупредите Варвару Сергеевну, что пришлось позвать его к обеду.

Новосельский был игроком и кутилой. Он занимался перепродажей антикварных вещей и дважды выступал свидетелем в чужих бракоразводных процессах. Он мог бы шантажировать, если бы захотел, — столько чужих секретов было ему известно. Его повсюду принимали и побаивались.

Большой, плотный, тщательно выбритый, с покатым лбом, прищуренными в мешочках глазами, сочным приятным баритоном, он вошел к нам мягко и чуть свесив к коленям обе руки, как танцор, собирающийся раскланяться, — его обычная манера. Поздоровавшись, он уселся, опять не сразу, а покрутившись по комнате, и занял место по себе, став похожим на большую кошку, — вот-вот начнет умываться. Даже привычка у него была кошачья — правой рукой водить по уху, рассеянно прислушиваясь не к собеседнику, а к тому, что делается за окном или за дверью.

Говорили о войне, об английском золоте, о том, что выгоднее покупать и везти, о камеях, которые он только что перепродал княгине Ливен.

— Жаль, что мы не встретились раньше. У меня была для вас изумительная трубка, — сказал Новосельский.

Муж всплеснул руками:

— И подумать, что я тщетно искал вас и в читальне, и на пьяцца, и в клубе. Как будто предчувствие было!

— Неужели он так горячо меня разыскивал? — через стол обратился ко мне Новосельский, вперив прищуренные глаза в мои. Было что-то в его лице, похожее на гримасу.

— Ничуть, — ответила я спокойно, — он вовсе не хотел с вами встретиться.

— Вот как! Почему же?

Он оживился и развеселился. Муж глядел мимо меня на доктора Василия Тарасовича. Доктор уставился на Бабетту. Бабетта больно прижала к себе мой локоть, успев выразительно кивнуть Новосельскому. Но тот и не глядел на нее. Помолодевший, как мальчик, он ждал ответа. И я ответила:

— Потому что вы — авантюрист.

— Aline! — воскликнули сразу муж, Бабетта и доктор. — Вы нездоровы. Она нездорова. Никита Петрович простит ей, когда узнает…

Я отстранила Бабетту рукой. Взгляд Новосельского гипнотизировал меня. Я загляделась на узкие зрачки, ставшие сейчас двумя черными черточками, на улыбающийся полный рот, прикушенный острыми и молодыми зубами, на синие от бритья, пухлые щеки, на все это лицо, выступившее передо мной в какой-то злорадной обнаженности, слушавшее меня с интересом и восхищением, — и продолжала говорить медленно, раздельно, обдуманно:

— Вы хищник и авантюрист. Таких презирают и побаиваются. Конечно, он не искал вас, да и никто не станет искать вас добровольно. Только признаться вам в этом не захотят ни он, ни другие.

— Отлично, Алина Николаевна. Но я должен сказать вам, что ведь и вы тоже — авантюристка. Вы начинаете увлекаться азартом.

Наступило мертвое молчанье. Он обвел нас глазами:

— Самое слабое в людях — это неуменье доканчивать. Я знаю, что ни один из вас не выберется из положенья, подобного этому. Вы, Алина Николаевна, учитесь быть последовательной. Вам следовало бы уйти отсюда к какому-нибудь авантюристу, потому что ваш азарт в мещанской среде будет бесстыдством, в нашей среде оригинальничаньем, и только в среде авантюристов, которым нечего терять, он станет добродетелью. В настоящую минуту нам лучше всего переменить разговор и докончить обед.

И эта великолепная кошка так и сделала. Мы сидели, опустив глаза, покуда он ел, пил и как ни в чем не бывало занимал нас разговором. Он преобразился от оживления; мне страшно было встретиться с его сияющими глазами. И хотя он глядел на меня ласково и влюбленно, в каждом его жесте я чувствовала прочного врага.

После обеда — одна только мысль: скрыться, не говорить ни с кем из них, исчезнуть. Я успела одеться и выбежать на улицу, никем не замеченная.

Рим курился в золотом вечернем дыму. Красные камни ею, посвежевшие от короткого дождика, обступили меня, как живое безумие. Я всегда боялась этого города. Он страшен, словно покойник, живущий после смерти, — тот, кто еще не похоронен, и в мертвом опавшем лице, как сплошь да рядом бывает у покойников, зарождается совсем новое посмертное выражение, чаще всего ехидное, затаенно-жестокое. Рим живет вот таким посмертным выраженьем, и жуткие камни, измененные тушью смерти, совсем не историчны для меня, менее всего историчны. Я побежала в лихорадке, сама не знаю зачем, к опрокинутой арфе Ara Coeli[6] и несколько минут впитывала совершенство ее неземных пропорций. От недавней моей решительности не осталось и следа.

Азарт! Конечно, это азарт или, лучше, спорт — говорить правду. Нахалы тоже говорят правду, да и что такое правда? Лишь то обозначение фактов, которое известно нам с первого взгляда, ни больше ни меньше… Ах, Екатерина Васильевна! Острая, детская тоска по родине, по родной русской земле, по лесам и полям Измайловки внезапно стиснула мне сердце до слез, до великой жалости к себе. Словно к матери, припасть к ней, выплакаться на ее лоне, — знать, чувствовать, что она жалеет, примет, укроет тебя…

Я повернула к почтамту. Чиновник, порывшись на полочке, достал знакомый синий конверт и протянул его в окошко. Он любезничал с русскими. Италия готовилась выступить.

Екатерина Васильевна писала мне размашистым почерком:

«Дорогая детка, боюсь, что вы не совсем меня поняли. Искать тех, кому можно говорить правду, — дело активное. Говорить правду всем — дело пассивное. Первое укрепляет, второе может разрушить характер. Особенно это опасно в вашем положении светской дамы: окружающие не примут (и не могут принять) этого серьезно, потому что это неразборчиво и бесцельно; а раз так — говорение правды у вас выродится в каприз или же в прием. Иногда за таким приемом прячутся люди совершенно равнодушные, которым „все равно“ — и правда, и те, кому она подносится. Есть такие же люди в искусстве. Они интересны, их вещи сразу приковывают внимание, иной раз скандал делают, но никто в этой стадии не дает подлинного искусства — или, оставаясь на ней, начинает уже кривляться, или приходит к ценному, преодолев эту первую стадию.

Простите за скучное письмо. Кажется, я становлюсь вашей воспитательницей на расстоянии. Впрочем, жизнь научит вас лучше, чем эти прописи, похожие на стрелки семафора.

Ваша Е.».

Как она всегда права! И разве я, ринувшись без семафорной стрелки на неверный путь, не потерпела крушения?

Мы больше не задерживались в Риме. Помню, как во сне, трехдневную остановку в Неаполе, грязный городишко Бриндизи с заплеванной гаванью, пропитанной запахом чеснока и смолы. Море было резко синее, бурное, с белыми гребнями. Греческий пароход, шедший в Пирей, чуть не разбился в Архипелаге. Нас трепало так, что семь чемоданов моих бегали в каюте, подобно биллиардным шарам. Бабетта лежала на койке, проклиная Грецию и особенно греков. В промежутках между приступами морской болезни она кричала:

— Будь я дипломатом, уж я бы их, каналий, бестий, воров, купчишек… Брать за табльдот и звонить к столу во время килевой качки! Чтоб им выжгло внутренности этими ихними пикулями и маринадами, чтоб им… Павла Павловна, не сметь тут сидеть. Идите к табльдоту.

— Матушка, Варвара Сергеевна, ведь еще звонка не было.

— Наплевать, садитесь до звонка. Закуску ешьте. Пикули и маринады. Скажите, что упол-упол-ыррах-уполномочены… за заплаченное…

Несчастная Бабетта высовывалась в окошко, откуда пронзительно дуло солью, йодом и пароходным дымом.

— Вот так они всегда, — шептала мне басом Павла Павловна, поднимаясь в столовую, — одним воображением живут. Очень им неприятно, что за свои деньги не могут покушать. Другой бы рукой махнул, а Варвара Сергеевна будут себе сердечко надсаживать.

А мимо плыли, оснеженные первым снегом, безмолвные, резкие, как крик в пустынном синем небе, вершины греческого горного мира, покинутого Людьми и богами. И уже мы ступили на классическую землю. Бабетта, оправившись, покупала в Пирее бочонками маслины и ящиками халву и рахат-лукум. Маленький усатый человечек, говоривший по-русски, прицепился к нам в качестве чичероне. Он водил нас главным образом в кофейни «для свежания».

— Я тебя так «свежу», что четыре ноги у тебя вырастут, — сказала ему Бабетта после восьмой кофейни. — Пошел вон!

Человечек фыркнул, ощетинил усы, положил руки в карманы и не спеша удалился от нас на пристань подыскивать новых русских. Мы съездили в Афины, бродили по Акрополю, наслаждаясь теплыми, розовато-телесными тонами его мраморов, и, наконец, двинулись дальше.

Поезд шел на восток. Из окон вагона мы видели живописную боярскую Румынию с ее ободранными полями, нищенскими деревнями, одичалым и голодным мужиком, глядевшим на нас исподлобья; с ее пустынными станциями и рядом — блестящим Бухарестом, переполненным военными в расшитых мундирах и льющейся всюду беззаботной французской речью. Мы видели онемеченную Болгарию, подвергшую нас поездному бойкоту и впустившую к нам в купе немецкого фельдфебеля. Видели Сербию, везшую нас бесплатно и собиравшую среди русских пассажиров «на Красный Крест». Все это было ново и незнакомо: и в другое время я с любопытством смотрела бы в окно… А сейчас страстное, всепоглощающее нетерпенье, тоска по дому охватили меня. Никогда, кажется, не тосковала я так о человеке. Сама не знаю, чего я ждала от этой встречи с родиной, но сердце во мне забилось, когда, наконец, на нашей границе высокий и рослый носильщик в курчавой бородке с проседью, словно перышки, один за другим, подхватил и вынес из чужого вагона уже на русский, на наш перрон мои чемоданы. Мы пересели в просторный, чуть грязноватый русский вагон. И, наконец, нам навстречу поплыли запорошенные снегом поля, заиндевелые смоленские леса, затянутые льдом болотца; мороз разрисовал окна тысячью звезд. Валентин Сергеевич высматривал сквозь них в утреннем свете наплывающие знакомые платформы.

— Моя дорогая, вы можете подтвердить, что за все это время я не сделал вам ни одного замечания. Я не деспот. Вы нездоровы. Но следует делать над собой усилие, если не желаешь ставить близкого в безвыходное положение. То, что вы устроили с Новосельским, непоправимо. Постарайтесь в будущем не повторять таких историй, иначе нам придется создать для вас санаторную обстановку.

Я повесила голову и не возражала. Беспокойная радость, оживлявшая меня в пути, вдруг сменилась апатией. Мне казалось, что внутри все отмерло — потребность бунта, самостоятельности, свободы. Человек, которому можно говорить правду, был фикцией. Где искать его? Среди тупых и самодовольных? Среди слабых, больных, искалеченных, нервных, истериков, любящих самобичевание и негодных для жизни? Среди наглецов? Среди сильных? Но эти слепы на все, кроме своей собственной силы.

Тут я впервые поняла, как много значит человек для человека. Мы пустеем среди пустых. Множество тем отмирает в нас только потому, что им нет отзвука. Миры рвутся из нас, томясь о воплощении, и угасают, как туман, в зрачках скептика, обывателя, кретина. Убийство на каждой улице, в каждом доме, в каждой комнате, убийство людей друг другом, медленное, изо дня в день… Валентин Сергеевич мог радоваться — я возвращалась в привычную пустоту. Подняв голову к сеткам, я стала смотреть на свои чемоданы и думать о предстоящих приемах и вечерах. Мы заговорили по-прежнему, беглыми словечками: я перебирала в уме туалеты, вспоминала рисунок дивных кружев, купленных в Австрии.

— Петербург, — произнес муж.

В сером утре, зимний, темный, бескрасочный, надвинулся на нас огромными, циркулем размеренными пространствами молчаливый, чиновный и призрачный, единственный город в мире — Петербург.

Глава третья

Настали годы ничем не омраченных дамских фуфаек. Газеты стали патриотичными, даже «те, которые». Читая их, мы умилялись от любви к солдатикам. Жены интендантов вязали фуфайки. Интеллигенты откладывали от каждой выкуренной папиросы одну невыкуренную, — для посылок в армию. Установились новые ходячие приветствия, характеристики, даже своя география. У кондитеров, табачников, галантерейщиков и спичечников был в моде бельгийский король Альберт, положивший основание многочисленным родам папирос, пряников и галстуков.

Переписка моя с Екатериной Васильевной прекратилась. Вышло само собой: когда внутренняя зарядка исчерпана, все в мире естественно распадается, за исключением разве людских отношений; они еще мнимо существуют в найденной раньше форме и переходят в законное лицемерие. Этого я не хотела. Когда писать стало не о чем, кончила переписку. Так же точно поступила и она.

Я жила, как жили вокруг меня все. В смутном и приблизительном чувстве окружающего, в нетерпении, в суете, в нарастающей незаконченности дел, помыслов и намерений.

Первое резкое впечатление, полученное за эти годы, было необычайно. Однажды ночью я проснулась от странного шума. Ночник освещал спальню; в ней никого не било. Я встала, прислушиваясь; шум доносился из соседней комнаты, служившей нам чем-то вроде склада. В ней помещались старые сундуки, архив, ненужная мебель, ковры, убираемые на лето. Я увидела свет из-под закрытой двери, повернула ручку и вошла.

Комната освещалась неполным электрическим светом. Внизу стояли, наваленные друг на друга, дорожные чемоданы и саквояжи. Они были раскрыты, выпотрошены, перевернуты. Лоскутки, бумажки, обрывки веревок валялись вокруг них. Спиной ко мне, на корточках, сидел мужчина и рылся в этих бумажках, как безумный. Я вскрикнула. Он повернулся ко мне лицом и рассеянно произнес:

— Aline, очень жаль, что я разбудил вас… Не помните ли вы, куда делась та квитанция… квитанция… одним словом, та самая…

Говоря, он продолжал рыться. Перебирал одну за другой бумажки, разворачивал, прочитывал и снова бросал. Я смотрела на него в полном недоумении.

— Ах, что у вас за память! Ну, помните, в Цюрихе… Тысяча франков.

— Да на что она вам?

— Aline! — Он встал, положил мне руки на плечи и посмотрел на меня со смесью хитрости и трусливости. — Вы оказались умницей. Обстоятельства удивительно, уди-ви-тельно переменились. Хорошо, что я об этом рассказывал в обществе. У вас теперь репутация… Одним словом, бумажка принесет свою пользу.

Он снова сел на корточки и стал перебирать лоскутки. Я пожала плечами и ушла спать. Утром Валентин Сергеевич принес мне газеты и с хитрой улыбкой достал из бумажника старую смятую квитанцию. Так я впервые узнала о надвигающейся революции.

Бумажка действительно принесла ему пользу. Первые дни революции он показывал ее меланхолически, даже с улыбочкой:

— Жена у меня давно интересовалась революционным движением. Как же, как же, в первый год войны мы предвидели возможность переворота. Встречались кой с кем из эмигрантов в Цюрихе…

Потом, в октябрьские дни, он спрятал бумажку в бумажник, чтоб окончательно вынуть и утвердить ее под рукой, в жилетном кармане, для бесчисленных хождений в Петросовет, исполком, наркомпрос, жилотдел и т. д. Он ухитрился при ее помощи забронировать нашу квартиру, спасти мебель, рояль, картины; она же спасла его от обыска.

Засыпая все с тем же выражением трусливой хитрости, похудевший, небритый, подергивающийся от нервного тика, он бормотал сквозь дремоту:

— Золотая рыбка… Именно… Есть такая сказка, Aline, про золотую рыбку. Хи-хи-хи, миленькая моя, кто бы мог думать, что ваша квитанция окажется золотой рыбкой. Вадбольского расстреляли, а я жив, Милорадович арестован, а я ничего подобного. Хотите, уеду завтра в Крым? Хотите, освобожу Милорадовича? От золотой рыбки, чего ни попрошу, всего добьюсь…

И в один прекрасный день он потребовал от золотой рыбки, чтоб она разрешила ему выехать на юг. Это походило на бегство. Кружева, драгоценные вышивки, белье, платье, смятые в комок, засунуты были как попало и куда попало. Брильянты запиханы в мыло, картины вырезаны из рам и скатаны вместе с клеенкой. Несмотря на ухищрения Валентина Сергеевича, мы попали вместе с другими в теплушку, где кричали день и ночь грудные младенцы, роняемые друг другу на головы и на колени. Я потеряла всякую способность чувствовать. Запах пота, грязи, женского молока, пеленок, немытых волос, паровозной копоти убил мое обоняние. Валентин Сергеевич обнаружил изумительную приспособляемость. Он сделал четыре узла на концах большого носового платка и надел его себе на лысину. Он разговаривал решительно со всеми тоненьким голосом, усвоив какую-то неестественную вульгарность жестов и синтаксиса. Он тютюкал даже грудным младенцам, щелкая им перед носом пальцем и сладенько улыбаясь. Он жаловался всем на полное разоренье, беспросветную бедность и, не стесняясь, брал и ел сухари из черного хлеба, которыми соседи с ним делились. Но каждые четверть часа придвигался ко мне и щупал золото в моем поясе, мыло у меня на груди и шипел сквозь зубы, чтоб я держала себя проще и естественней. Эта комедия заставила меня задуматься о прочности того общего облика человеческого, который дается «положением». Стоит изменить на кратчайший срок сферу действия человека, как он тотчас же меняет обличье; самые устойчивые вещи оказываются не прочнее слоя пыли под ветром.

Когда мы перевалили в четырнадцать дней через Воронеж, у нас оказался новый попутчик, директор гимназии. Он был выброшен в Воронеже со всеми своими пожитками из такой же теплушки, как наша, с неделю ждал поезда и набился к нам, подкупив кондуктора десятком яиц.

— Невежественная масса высадила меня за пропаганду, хотя никто даже не понял, что имел я в виду, — объявил он в первую же минуту, как угнездился. — Второй раз высаживают, а еду я из Твери. Вот вам наш пресловутый народ. О, подвиньтесь, пожалуйста, мадам, что это у вас рядом с жестянкой шевелится? Положите, пожалуйста, под ноги, не нужно занимать места для сиденья вещами. Позвольте, я помогу… Раз-два… и…

— Отдай ребенка! — взвизгнул нечеловечески острый голос. — Куда суешь? Глаз у тебя, что ли, нету, ребенка за поклажу принял! Недаром, знать, и высаживали, ишь скорый какой. Погоди, погоди, опять высадим.

Директор гимназии отнял руку от шевелящегося комочка, оглянулся во все стороны и виновато улыбнулся.

— Я, гражданка, не имел ни малейшего намерения, — успокойтесь. Вот так и разжигаются народные страсти. Случай со мной в этом отношении страшно показателен. Гражданин, что вы кушаете, огурец? Имейте в виду, на юге свирепствует страшнейшая холера. Если вы непременно хотите есть, то советую вам очистить его перочинным ножом. Да, так я хотел рассказать об этом случае.

Он расширился на своем месте, уместив обе ноги на чужом чемодане, правую руку на чьем-то плече, а левою вращая вокруг лица взамен вентиляции.

— Случай мой заключался в самой обыкновенной общительности. Я рассуждаю так: все мы едем из Совдепии с полным комплектом своего семейства — значит, переселенцы. Значит, всем солоно, пришлось. Каждый про себя ругает, что может. Я же за последние месяцы в Твери обосновал свою теорию недовольства и вздумал изложить ее публично в полной уверенности, что она объединит умы. Вообразите, вместо этого шум, придирки… Я никогда не позволю нанести себе физического оскорбления без того, чтобы не ответить… И, таким образом, тридцать душ на одного, вещи на землю, меня на вещи, — я к начальнику станции, а поезд ушел.

— Да ты сам бы рукам воли не давал!

— Гражданин, я вас прошу меня не тыкать. Вы не имели чести быть моим попутчиком в означенном поезде… Самое же комичное во всем этом была темнота, невежественность, дух противодействия, прежде чем кто-либо понял меня. Я замечаю, гражданин, что вы все еще кушаете огурец с кожурой. Вы нарушаете требования санитарии. Предположите, что у вас холера. Предположите, что поезд идет, не останавливаясь. Куда мы денем ваши экскременты? Вы перезаразите весь поезд, послужите основной базой для холерной инфекции и погибнете сами, погубив окружающих.

Рядом со мной пожилая монахиня глубоко вздохнула и выдвинула на уши клобук. Крестьянин, евший огурец, выругался и положил в рот сразу весь остаток, оттянувший ему щеку, как мяч. Валентин Сергеевич незаметно отодвинулся от него.

— Мы не общественны, — продолжал директор все более громогласно, — в этом наше отличие от Европы, где на каждом квадратном аршине вы найдете бак с кипяченой водой. Теория же моя могла бы открыть нам глаза на причины нашего исторического банкротства. Я так рассуждаю: во имя чего делают разную суматоху на земле, в том числе и революции? Во имя массы, для массы, прикрываясь массой. Для массы издают законы, ловят и вешают людей, изобретают машины, печатают книги, устраивают революции. И скажите мне на милость, просила ли масса хоть о чем-нибудь из всего этого? Какое ей дело! Вы обратите внимание: каждое новшество, каждая перемена, пусть даже самая благодетельная, ведет к неудобству. Каких трудов стоило выгнать мужика из курной избы и переселить в человеческую, каких усилий — введение новой машины. Массе приятно только привычное. Вот я вас и спрашиваю: если у иного человека иголка в теле ходит и он, не усидев на одном месте, хочет все перевернуть, то почему же на массу сваливать? При чем она тут? Я сам — масса, вы — масса, другой, третий — масса. Мы бежим. Мы ничего не хотим, кроме того, что было. Мы не желаем беспокоиться… Мы хотим оставаться в покое. Вот в чем моя теория всеобщего недовольства, вы понимаете. Все люди недовольны тем, что им беспрерывно навязывают участие в истории. А навязывают им участие в истории те самые, у которых нет дела, так называемые безработные. Они сочиняют историю, чтоб найти себе применение, вроде актеров, пишущих пьесы, чтобы иметь выигрышную роль. На этом основании я пришел к выводу, что необходимо систематическое истребление безработных во всех частях света. Я… гражданка, вы давите мне ногу своим сапогом. Убедительно прошу вас убрать его куда-нибудь в другое место.

— А вы мне на плечо руку не кладите.

— Я не подозревал, что моя рука причиняет вам неудобство. Согласитесь, однако, я не могу оставить ее висеть в воздухе.

— Подвиньтесь чуточку, всем места хватит.

— Вы рассуждаете по-женски. Подвинуться некуда, можно только съежиться… Ай-ай-ай, уберите вещи, уберите ноги, руки, мне дурно, у меня при…

С нашим оратором сделался приступ чего-то, очень похожего на холеру. Поезд шел как черепаха. На жарких пригорках виднелись хатки, окруженные садами спелых черешен. Мимо проползла будка, кусочек дороги, шлагбаум, длинная платформа. Мужик, евший огурец, переглянулся с соседом, и вдруг вещи несчастного директора гимназии, одна за другой, полетели на платформу, а вслед за ними и он сам.

— Незаконно, — кричал он, вскочив и побежав за поездом. — Вы ответите… вы…

В вагоне нашлись возмущенные голоса. Кое-кто требовал, чтоб староста, высокий студент, молчаливый, как истукан, остановил поезд. Студент пожимал плечами. Бабы злорадствовали, Валентин Сергеевич хихикал. Мужик с огурцом спокойно произнес:

— Человек поврежденный, куда ему дальше ехать! Здесь места хорошие, хлебородные, чернозем. Пущай живет, тут ему как нельзя лучше.

— Для дальнего следования они не подходят, — неожиданно вмешался мой сосед, худенький мастеровой. — Не беспокойтесь, к ихней же пользе.

Так мы и бросили автора теории о всеобщем недовольстве. Ползли еще сутки, потом еще сутки, еще сутки. И, наконец, сквозь немецкий кордон, попали в страну белых. Здесь Валентин Сергеевич мгновенно изменился. Платок с узелками исчез, дав место панаме. Круглый лорнет в золотой оправе по-прежнему улегся в кармане, а реденькие усы и бородка были тщательно сбриты. Сладенького тона, растерянности, пришибленности как не бывало. Не успела я оглянуться, а уж у него нашлись знакомые, сослуживцы, родственники. И в один прекрасный день он объявил мне, что становится государственным деятелем. Для этой цели он должен быть свободен во всех отношениях, а потому устроит меня на маленьком морском курорте, сам же вернется в центр. Я не противоречила. У меня не хватило даже духу отстоять свои бриллианты. Валентин Сергеевич убедил меня, что хранить их при себе опасно и что одинокая женщина всегда подозрительна для профессиональных воров. Словом, вышло так, что я очутилась на маленьком кубанском курорте, почти с четырех сторон окруженном морем. Я жила в большой даче с тремя другими дамами, чьи мужья превратились в государственных деятелей. Я пишу тут нашу дамскую историю, а потому нимало не касаюсь государственной деятельности наших мужей. Должно быть, она протекала нормально, так как они навещали нас еженедельно, привозя множество приятных вещей и отвечая на наши вопросы горделивыми улыбками. Мы жили, купались и тратили деньги. Сплетничали немножко. Кое-кто нашел себе развлеченье в политике; тогда началось чтение газет, интрига, борьба влияний, устройство кузенов и секретарей.

Я осталась в стороне от всего этого, утомленная страшной внутренней пустотой и безлюдием.

Единственный человек, с кем я общалась, был старый камергер Ф., доживавший свой век на запущенной даче с камердинером, кухаркой и большой ручной черепахой, знавшей свою кличку. Старик остался как-то один на пляже, уронил палку и беспомощно искал ее по земле, шаря руками не там, где она лежала. Большие выцветшие глаза его смотрели мимо палки, губы двигались, он походил на слепого. Он и был им, из странного тщеславия не признаваясь себе в меркнувшем зрении. Я вложила палку ему в руки. Спустя несколько дней мы присели рядом на скамейку и разговорились.

Он отчетливо знал два царствования со всеми интимными подробностями. Относился критически к тому, что пережил, был европейски образован, галантен, тонок той тщательной тонкостью, цену которой знает лишь человек равной культуры и которая всем остальным кажется счастливою простотой. К моему изумленью, это был первый человек, от кого я услышала одобренье большевикам.

— Вы поймете меня, милая, когда доживете до моих лет. В затеи вашего мужа и генерала Деникина я не верю. Они потерпят пораженье, и не потому, что в них нет героизма или честности, а потому, что у них нет лозунга. Знайте, что старая армия распалась, ибо умерла ее идеология. Ни пушки, ни ружья, ни снаряженье, ни генералитет не составляют силы, ни множество вымуштрованных солдат. Силу составляет лозунг, пока он не изжил себя. А судьба всех лозунгов одинакова: сперва они актуальны, потому что соответствуют воле народа и цели предприятия; потом они формальны, их исповедуют, привыкнув к ним и уже не замечая, что цель и воля передвинулись; и, наконец, они фиктивны, — это когда их даже исповедовать перестают, а лишь донашивают, как одежду: вот тут и наступает конец предприятия. Банкирский дом — Европа et Colonies — лопнул. Поверьте мне, это конец предприятия.

— Неужели вся наша идеология изжита?

— Загляните в себя. Я это предвидел еще в четырнадцатом году, за неделю до объявления войны. Мы были поголовными неврастениками. Если бы нам предложили еще сто лет жизни, что бы мы стали делать? Уверяю вас, мы занялись бы классификацией прошлого. Мой лакей зовет это приведением в порядок письменного стола. Все не только сказано, прочувствовано, изжито, но и пересказано другими, переведено на все языки. Заметили вы, что наше поколение уже ничего не может завещать младшему? Ничего! Между нами пропасть. Мы слишком рафинированы для них, слишком. Они начинают сначала.

— И вы думаете, что большевики…

— Они замечательны тем, что это не только политическая партия. Будь они только политической партией, я бы поместил их внутри круга, а не снаружи. Но эти люди принесли с собой мировоззрительную систему, и вот в этом их сила и преимущество. Я не могу разобраться в этом мировоззрении. Оно для меня дико, топорно, невероятно ограничено. Однако же, милая, вспомните, чем казалось христианство образованному эллину в начале нашей эры. Мог ли он предвидеть те комплексы тончайших идей, ту атмосферу великой нежности, тот оплодотворяющий фермент для искусства, этики, права, которые выявлялись из христианского мировоззрения в течение веков. Не казалось ли оно ему в высшей степени грубым, примитивным, однобоким, даже циничным? Вот и нельзя судить на нашем месте. Будем же мудро молчаливыми.

— Но вы не можете сравнивать их с христианством. Ведь они же борются со всякой религией и провозглашают материализм и безверие.

— Мой друг, всякая политическая партия оставила бы религию в покое. Только новая религия идет войной на старую. Что заложено в кличках? Слово — это лишь запертая на замок дверь. Сущность не в замке и даже не в двери, а в том, куда мы входим через эту дверь. Так бывает и со всяким новым словом, провозглашающим себя самого. Как раз в их борьбе с религией я и усматриваю плодотворное доказательство моей мысли. Кто бы ни были они, я их приветствую. Я приветствую их потому, что они принесли с собой новую систему идей и, значит, новую организацию наших стареньких, заштопанных земных ценностей. А это обещает нам вторую молодость и еще несколько веков жизни старухе земле.

— Но они убьют вас.

Старик взглянул на меня большими незрячими глазами.

— О! Именно потому я приветствую их. Да, они убьют меня, чтоб жить вместо меня.

Он встал, оперся на палку и улыбнулся большой, бледной улыбкой царедворца.

— Приходите посмотреть на мою Нетти. Я не знаю ни одной женской головки, которая могла бы поспорить в прелести с головкой черепахи. Я не знаю более кротких, более грустных, более выразительных глаз. Странно, что ни одному художнику это не приходило в голову.

Мы расстались, а на следующее утро приехал курьер от мужа со следующим лаконическим письмом:

«Aline, уложите все вещи и ждите меня. Я еду в Европу и беру вас с собой. Я сохраню за границей пост и оклад министра. Целую тысячу раз. Будьте осторожны, никому не говорите о моем приезде».

Ужас охватил меня при одной мысли опять возвращаться в Европу, опять вести страшную, бездомную жизнь срезанного и лишенного корней растения. Всей силой оставшегося во мне инстинкта я цеплялась даже за эту неуютную осеннюю землю маленького приморского городка, я не хотела никуда уезжать и со страшным, удивительным упорством воспротивилась вам, когда вы, Вилли, наконец появились у меня в каком-то диковинном мундире, с бегающими глазами и с отвратительной улыбкой. Так отчаянно хотела я, чтоб вы уехали один, и странно, вы не очень настаивали. Вы проявили на словах необыкновенную заботливость, но вы уехали, захватив с собой не только портфель министра, а и, по рассеянности, мои брильянты. Прощаясь, вы забыли передать мне деньги и, опять по рассеянности, даже не упомянули о них. Вашу последующую жизнь я могу представить себе довольно реально благодаря сведениям других жен о своих мужьях. Вы, должно быть, все еще министр, а может быть, и член придворного общества какого-нибудь из претендентов на российский престол. Вы заседаете, слушаете доклады, ездите на деловые свидания. Вы рассказываете в интимной беседе с женщинами, как большевики замучили и отравили вашу жену, похоронив ее труп в братской могиле. Вы собираете подписи под обращением к Вильсону, Нансену, Пуанкаре, Ллойд-Джорджу с мольбою не оказывать помощи голодающему русскому народу, для которого лучше умереть святым, чем спастись при большевиках. Вы стоите в прихожей различных министров финансов, ходатайствуя о кредитах. Вы купили себе недвижимость. И вы шли за своим веком, подражая ему в любви к модным словечкам; вы куковали без передышки: «Интер-интер-интер-венция»… Поправьте, в чем я ошиблась!

Но зато вы сами, Вилли, вряд ли можете вы представить себе то, что пережила за эти годы я. За вычетом вывороченного позвоночника, срезанных грудей, сиденья в Чеке и похорон в братской могиле, которым вы, к сожалению, сами не верите, чему доказательством ваш упорный отказ дать мне развод, — за исключением всего этого, что можете вы представить себе о моем существовании? Эти записки идут вам навстречу. Не утруждайте ваш государственный лобик, я сама расскажу вам все по порядку.

Вслед за вашим отъездом уехали, даже не успев предупредить их, и мужья моих трех соседок. Мы остались почти без денег. Я была одинока, но у них были дети, у двух по одному, у третьей двое. Теплая южная осень сменилась дождями, сыростью, норд-остом. Прислуга ушла, наговорив нам дерзостей и потребовав на прощанье за три месяца вперед. В газетах стали печатать приказы: в одном объявляли мобилизацию, в другом вешали дезертиров, в третьем эвакуировали. Из Новороссийска отошел последний пароход вместе с Врангелем. Очевидцы рассказывали, что офицеры штыками разгоняли публику, стремившуюся попасть на пароход, и шпалерой стояли по дороге на пристань, покуда перетаскивались ящики, ящики, ящики с золотом, серебром, драгоценностями, старинными вещами. А потом и газеты перестали выходить.

Наш маленький курорт, как вам известно, возник из бывшей колонии каторжан. Туземцы — потомки уголовных — полуказаки, полурусские, знавшие до сих пор лишь выгоду от курортников, носивших им золотые яички, решили поступить, как дед и баба из сказки: чем ждать каждый день по яичку, не лучше ли зарезать курицу и выпотрошить у нее из живота сразу все яйца.

Электричество прекратилось, воду перестали развозить, в лавках исчез хлеб. Три дня до прихода красных туземцы резали кур. Я знала, что мой старик камергер остался один-одинешенек, так как лакей и кухарка ушли от него в первые же беспокойные дни. Но я боялась пойти к нему. Мы сидели, четыре женщины с четырьмя детьми, в огромной пустой даче, темной и нетопленой, без капли воды, без крошинки хлеба. Для детей оставалось еще печенье «альбертики», которым мы скупо кормили их три дня. Ночью раздался страшный стук в ворота. Дети заплакали. Мы зажали им рты. Стук повторился, стал грозным, перешел в удары топора по дереву. Наши ворота разлетелись. Я подошла к тоненькой дачной двери и спросила:

— Кто стучит? У нас дети спят.

— Открой, пока не взломали!

Я открыла дверь похолодевшими руками. Я не могла говорить от страшного трепета, — у меня трепетало сердце, губы, артерии. В совершенной темноте к нам ворвалось несколько бандитов. Один из них нащелкал зажигалку и все время держал ее, заменяя новой, когда она догорала. У него было безусое и безносое, искаженное сифилисом лицо. Оно показалось страшным детям, закричавшим в диком ужасе. На них прикрикнули. Начался разгром.

Обручальные кольца, кресты, брошки были сняты с нас, часики сорваны. Были перерыты сундуки, разбросаны белье и платье. Грабеж велся с лихорадочной поспешностью. Спрашивали вино и золото, оглядываясь на двери, прислушивались к выстрелам. Дети спасли нам тело. Они мешали, кричали, взвинчивали нервы, путались под ногами. Нас не тронули.

Когда они ушли, мы остались одни среди ночи в разграбленной даче, со взломанными воротами. Грабеж мог повториться. Мы взяли поэтому детей и ушли из дачи, оставив ее на произвол судьбы. За нею был небольшой сарайчик для коз, с сеновалом на чердаке. Мы залезли на сеновал и зарылись в сено. Мать двух девочек, самая старшая из нас, была больна пороком сердца. К утру с ней сделался сильный сердечный припадок. Я вспомнила, что у камергера всегда были под рукой ландышевые капли и дигален. Пришлось побороть страх и выбежать на улицу. Занималось утро. Над морем стояла горизонтальная алая полоска, предвещавшая ветер. Улицы были совершенно пусты, дачи закрыты и безмолвны. Я свернула на бульварчик, где в оливковой роще, почти у самого моря, находилась дача камергера. Здесь я заметила некоторое оживленье. Две женщины-гречанки стояли у калитки и неистово ругались. Я подошла. Обе тотчас же сунули что-то под передник, оглядели меня и молча разошлись в разные стороны, не отвечая на мои вопросы.

Как и следовало ожидать, камергер был дочиста ограблен. Услышав мой голос, он попросил меня обождать и вышел не раньше, чем привел себя в порядок. Он улыбался.

— К счастью, дигален был у меня в кармане, вот он. А ваше предсказанье не исполнилось, я живу еще… Только Нетти, Нетти!

На полу у его ног я заметила черепаху. Ее маленькая головка была придавлена к земле чьим-то каблуком, лапы распластались безжизненно.

— Она умерла, как настоящая женщина. Этот панцирь мог бы спасти ее от всех политических переворотов… Но когда к нам вломились люди, мы не смогли обойтись друг без друга. Я позвал ее: «Нетти», она тотчас же выползла и со всей черепашьей скоростью бросилась ко мне, забыв об опасности. Один из громил раздавил ей голову. Чудные кроткие глаза вытекли. Это последняя любовь в моей жизни, и я счастлив, что она не убила во мне веры в женщину. Но куда же вы, дитя мое? Я не могу позволить вам идти одной. Я провожу вас.

Он надел шляпу, взял палку, и мы вышли вместе. Под юмористическим тоном его я слышала трагические нотки. Мне показалось немыслимым покинуть старика одного, и, согласившись на эти проводы, я просто-напросто решила оставить его у себя.

Но дома нас ждал новый сюрприз. Мать обеих девочек умерла. Две мои соседки лихорадочно связывали пожитки, они хотели на катере добраться до Новороссийска, где у них были родственники. При виде меня с камергером одна из них бросилась мне навстречу:

— Александра Николаевна, голубчик, здесь оставаться дольше — безумие. Мы решили ехать. Сестра узнала, что сейчас отходит катер. Что вы думаете предпринять?

Я поглядела на старика, побелевшего в одну ночь как лунь, но стоявшего поодаль с любезной улыбкой. Вспомнила бесконечные наши метанья с Вилли по заграницам. Представила себе Новороссийск, шумный, пыльный, чужой, без единой знакомой души — и твердо ответила:

— Останусь здесь.

— Ах, вы снимаете нам камень с шеи. Мы просто голову теряли, как быть с Люсей и Валей. Подержите их, дорогая, у себя, покуда за ними не заедет тетка. Мать перед смертью сказала, что уже написала и ждет ее со дня на день. Вот здесь, на листике, ее последние слова, адрес. А тут, в узле, — что у них осталось ценного. Ну, прощайте, не теряйте мужества…

Они расцеловались со мной и, взвалив все свое имущество на плечи двух тощих уличных мальчишек, пойманных на пристани, побежали прочь. Люся и Валя, бледные петербургские девочки в веснушках, с золотушными ротиками и ушами, подошли ко мне из угла и без слез, в каком-то оцепенении, схватили меня за платье. Я оглянулась на камергера и вдруг почувствовала огромное душевное облегчение, словно все пережитое с плеч свалилось. Я крикнула ему звонким, молодым голосом, полная неожиданной энергии:

— Дорогой друг, вы теперь не смеете меня покинуть. У вас нет Нетти, а у меня Люся и Валя. Оставайтесь жить с нами.

В ту минуту я не отдавала себе отчета в полной перемене своего душевного состояния. Позднее я поняла, что последнее спасенье человека — в реальной заботе о других. Пустота, равнодушие, скука, томленье упали с меня, как чешуя. Душа выпрямилась с новой неожиданной упругостью, с коротким чувством только сегодняшнего дня, с суетой и заботливостью короткого, материнского зрения. Это было моим обновленьем.

Так мы и зажили вчетвером: старик, двое детей и я. Началось с того, что аптекарша, встретясь со мной, пригласила меня пообедать. У аптекарши разорвалась кружевная наколка при беготне из кухни в столовую. Я умела штопать кружево или, по крайней мере, сумела суметь. Тогда мне стали приносить их на дом. За кружевом последовало белье, вышиванье, вязанье. Работы хватало на всех нас. Камергер научился стряпать обед, собирал в роще хворост. Девочки помогали мне. Вскоре весь курорт знал меня и мое маленькое семейство. Большевики не тронули никого из нас, только отобрали все письма мужа и взяли с меня подписку о невыезде.

Но жить становилось все труднее и труднее. Девочки обносились, долгожданная тетка не приезжала. Мало кто мог шить и давать мне работу. Цены поднимались. Я приступила к распродаже моего добра. Еще несколько недель, и мы проели нашу одежду. Камергер стал прихварывать. Я подозревала, что он сознательно морит себя голодом, чтобы поскорее избавить меня от лишней заботы. Тогда я схитрила и стала выдумывать письма и посылки от мужа. Он видел так плохо, что не мог уличить меня. Некоторое время удавалось поддерживать в доме веселое настроение, а потом и в самом деле пришла посылка — от лакея камергера. Он устроился поблизости на хорошем месте, не то заведующим транспортом, не то председателем продовольственной комиссии, узнал о своем бывшем хозяине и прислал нам муки, крупы, сахару.

Старик расплакался, когда развязывал посылку. Успокоившись, он сказал мне дрожащим голосом:

— Как хороша жизнь со всеми ее неожиданностями! Учитесь, дитя мое, великой истине: все на свете относительно. Вот эта пшенная крупа — не правда ли, она пшенная — осталась все тою же самой, а между тем сколько нужно было ввести перемен, каким различным воздействиям подвергнуть человеческую душу, чтоб каждая крупинка ее стала нам радостью. Поистине жизнь полна непрерывных сюрпризов. И если при каких-нибудь шестидесяти четырех квадратиках шахматной доски неисчислимы возможные комбинации, то подумайте, сколько комбинаций в запасе у жизни!

Я придумала новый способ заработка: пекла пирожные в местные, еще не закрытые кофейни. Когда их закрыли, положение стало критическим. Опять аптекарша надоумила меня:

— А вы коржики пеките да возле почты из-под полы продавайте. Самое людное место, и на службу народ мимо проходит. Я думаю, в один час расторгуете.

Дома я подошла к зеркалу. И все-таки это было мое лицо, несмотря на загар, обветренные щеки, гладко зачесанные волосы. Это были мои руки, хотя и покрытые ссадинами, царапинами, несмываемой смуглотой от картофельной кожуры и угольной сажи. Чтоб не бросаться в глаза, я не надела ни кофточки, ни шляпки. В кухне лежал оставленный нашей прислугой большой шерстяной платок, прожженный во многих местах утюгом. Я напекла коржиков, накинула на плечи этот платок, спрятала под ним корзину и пошла к почте. Мне пришлось идти по главным улицам, и раза два милиционеры пытливо заглядывали под мой платок. Проходя мимо исполкома, я услышала топот копыт.

У дверей исполкома толпилось множество пароду. Кучка красноармейцев сидела неподалеку на земле. Большие белые афиши, наклеенные на тумбу, извещали о митинге с приехавшим из центра товарищем Безменовым. Я остановилась по какой-то непонятной рассеянности и стала глядеть на дорогу. Один из красноармейцев дернул меня за юбку:

— Тетка, что прячешь?

— Не хотите ли коржиков? — ответила я все так же рассеянно, с непонятной для меня неосторожностью. Красноармеец подмигнул соседу:

— А вот посмотрим, какие у тебя коржики, свежие ли?

— Горячие, с печки.

Я научилась говорить и интонировать простонародно. Сдернув платок, я показала ему корзину с горячими коржиками. В ту же секунду он схватил меня за локоть и крикнул во весь голос:

— Товарищ, держи, спекулянтку изловил!

Я стала вырываться с отчаяньем:

— Пустите меня, дайте мне уйти!

— Так сейчас и пустим. Милиционер, иди, составляй протокол!

— Не шумите тут, сейчас митинг начнется, ораторы подъехали.

— Митинг начинается, а вы за спекулянтами не смотрите! Что подумает товарищ Безменов, он сейчас из центра. Ведите ее в милицию, — это говорил негромко худощавый секретарь исполкома, знавший меня в лицо. Не будь столичного гостя, он выпустил бы меня. Я оглянулась вокруг с отчаяньем. Корзинка моя ходила от красноармейца к красноармейцу.

В эту минуту глаза мои встретились со взглядом человека, выходившего из таратайки. Он был в военной тужурке и кожаной фуражке. Из-под околыша блеснули быстрые, внимательные глаза. Короткая верхняя губа приподнялась над мелкими зубами. В ту же секунду мы узнали друг друга. Не знаю отчего, но я вскрикнула, закрыла лицо руками и попятилась от него на руки милиционеров. Милиция, тюрьма, Чека — все казалось мне отрадней, спасительней, сокровенней, чем эта встреча. Я услышала голос:

— В чем дело?

— Спекулянтку с поличным поймали.

— Отпустите женщину, записав ее адрес.

Он совершил беззаконие. Это чуть-чуть утешило меня, точнее, убавило мне стыд. Когда я снова отважилась взглянуть, товарищ Безменов поднимался по лестнице в исполком, спиною ко мне. Милиционер толкнул меня и, даже не подумав спросить адрес, сказал примирительно:

— Чего глаза таращишь? Иди.

Я вернулась домой без корзинки, без коржиков и без денег.

Глава четвертая

— Тетя, тетя, у нас с обыском были.

Навстречу мне кинулись Люся и Валя с оживленными личиками. В жизни бедных детей это все-таки было событием. Я обошла комнаты. Что можно перерыть — перерыто. Не взято ни единой бумажки. На столе оставлен клочок с выведенными на нем большими буквами:

«Удостовиряю, что производя обыск на квартире гражданке Зворыкиной, вследствие которова ничего такова найдено не оказалось. 3-го отд. 2-го участка Бычков».

— А где же камергер? — Я оглянулась вокруг — старика нигде не было.

— Дядю взяли солдаты, — серьезно сообщила мне старшая, Люся, — он очень радовался. Сказал: «Поцелуй нашу добрую Алиночку и передай, что я весел и доволен. Пусть она не скучает». Вот я теперь тебе передала слово в слово.

У меня потемнело в глазах, и я опустилась на стул. Забрать умного, доброго, почти ослепшего, седого как лунь старика! Забрать моего последнего друга. И он радовался, уходя, радовался, что лишним ртом будет у нас меньше… Я опустила голову на стол и в первый раз за все эти дни, за все эти годы разрыдалась. Плакала так, чтоб изойти в слезах, умереть, больше не видеть и не слышать. Дети стали возле меня тихо, как мыши. Люся просунула руку под мой локоть и прижалась ко мне. Валя уцепилась за юбку. Когда голова отяжелела от слез и я затихла, дети шепнули:

— Тетя, а мы печку затопили.

Я вспомнила, что они не ели с утра. Встала, сполоснула лицо, подошла к печке, соображая, что можно сварить. Они уже почистили картошку, вскипятили воду. Мне оставалось назвать их умницами и погладить по головкам. Тогда Люся с таинственным видом сунула руку за пазуху и вытащила оттуда письмо.

— Тетечка, я чувствую, это для нас. Это на мамино имя пришло.

Я распечатала письмо и прочитала несколько кривых строк, написанных мужским почерком. Племянник извещал свою дорогую тетю, что его мама сильно больна нервами, даже не в состоянии лично писать и поручает это ему. В имении у них тревожно, они переселяются в город, а городская квартира мала, и обстоятельства теперь такие трудные, что они решительно не советуют тете перебираться к ним, тем более с детьми. Кстати же они не могут в точности сообщить, когда именно переберутся в город. Далее шли сообщенья о собственных новостях племянника, о том, что его знаменитая премированная сука ощенилась и он возьмет лучшего щенка с собой. Поклоны, поцелуи девочкам, вопросы, нет ли вестей от «счастливца, пребывающего вне сферы досягаемости», подпись «Ника».

Я прочла детям письмо вслух. К моему знанию людей сегодня прибавилось еще нечто. Письмо не удивило и не огорчило меня, только я подумала, что сестра покойной ничего не знала об ее смерти, и я должна известить ее о переменившихся обстоятельствах. Накормив детей, я отправила их в город к своим заказчицам и уселась писать. В нескольких словах я уведомила особу с больными нервами о смерти ее сестры и поставила вопрос о детях, затем сообщила о самой себе и своем отношении к покойной, дала адрес и запечатала письмо.

Сделав это, я придвинула к себе единственный оставшийся лист почтовой бумаги. Закусив губы, с карандашом в руках, медлила некоторое время, глядя перед собой, на остатки убогого нашего обеда: солонку с солью и картофельную кожуру. Две мысли жгли мне сердце, доводя до исступления. Одна о камергере; я не могла оставить его без помощи. Надо было сделать что-нибудь для спасенья старика, идти, просить, хлопотать, узнать, куда его взяли. Другая… в ней едва было силы признаться себе самой. Я не могла допустить, чтоб он думал обо мне как о спекулянтке. Это поднималось и душило стыдом, зажигало бешенством, воскрешало прежнюю Алину, способную на дикие выходки. Я чувствовала к нему ненависть, как к одному из виновников всех наших несчастий. Я была пострадавшей, была обывательницей, ненавидела большевиков, как палку, бьющую меня без устали по голове. Но я не могла перенести мысли, что он считает меня спекулянткой.

Спекулянткой! Кровь бросилась мне в голову, я снова схватила перо и, не раздумывая долго, принялась писать:

«Товарищ Безменов! (Сегодня я узнала впервые, что так вас зовут.) Вы увидели меня на улице в руках красноармейцев, которые кричали, что я спекулянтка. Теперь вы обязаны узнать и все остальное. Да, я нарушила введенные вами законы, потому что мне надо прокормить, кроме себя, еще двоих детей и больного старика. Вы разорили нас, отняли все, что мы имели, и взамен предоставили голодную смерть. Я работаю где и как могу: шью, готовлю, хожу стирать, нанимаюсь для чистки квартиры, для поденных работ. Я привыкла ко всякого рода труду. Но знайте, что в вашей стране, где совершена революция, работа от 7-ми утра до 10-ти вечера не спасает от голода. Мне осталось испробовать лишь ту форму унижения и труда, которую вы называете спекуляцией, но вы отняли у меня все, что я вынесла для продажи и что должно было накормить мою семью. Вернувшись домой, я узнала, что старик камергер Ф. арестован и уведен неизвестно куда. Заверяю вас честью своей, он ни в чем не замешан и никогда не был противником революции. Это может показаться невероятным, но я клянусь всем святым, что от него я слышала самую умную и горячую защиту большевизма. Он почти слеп, стар, болен, нищ. У него никого и ничего нет, кроме меня, он умрет под арестом. Умоляю вас, прикажите его освободить, расследуйте его дело. Не причиняйте никому не нужных жестокостей, и я постараюсь пересилить свою ненависть к вам и вашему делу, ненависть, которой я не могу и не хочу скрыть от вас.

А. Зворыкина».

Не дав себе опомниться и раздумать, я запечатала письмо, надписала на конверте: «Тов. Безменову, спешно», накинула все тот же платок на плечи и бросилась бежать в исполком. Митинг уже окончился, народ разошелся. Дежурный сказал мне, что тов. Безменов уехал в соседнее село и вернется к ночи. Я сказала, что зайду за ответом на следующий день, и ушла.

Но на следующий день ответа не было: дежурный сменен другим, незнакомым мне, и ничего не мог сообщить о моем деле. Тов. Безменов срочно отозван в Екатеринодар. Единственное утешение заключалось в том, что все бумаги и письма были ему вручены в последнюю минуту, и, значит, он должен был прочесть мое письмо.

Дин шли за днями. Камергера не освобождали. Добиться с ним свидания не удавалось. И все трудней становилось добывать хлеб.

Люся и Валя, оборванные, с хроническим насморком и красными, распухшими от холода ручонками, стояли часами в очередях, покуда я бегала на поденную работу. Жизнь сузилась до животной борьбы за существование. Газеты не попадали в руки, о книгах и мечтать было некогда. Все шло мимо меня — события, люди, жизнь. Все та же сердобольная аптекарша, ставшая теперь служащей медснаба, заходила изредка к нам, вводя нас в новости дня: где что дают, как добиться нужного удостоверения, куда приписаться. Она же разузнала, где камергер, и помогла мне наладить ему «передачу» — хлеб и печеные яйца.

Я разучилась спать. Помню, в детстве у нас была собака, страдавшая нервными припадками. Днем, среди сна, она неожиданно вздрагивала, потягивалась, мотала головой; иногда, не просыпаясь, судорожно лаяла и скребла лапами. Сон мой стал отныне похож на сон этой собаки. Не успею заснуть, как нервная дрожь потрясает меня с ног до головы. Я открываю глаза, вскакиваю: что случилось? Ничего не случилось, дети спят возле, в окне чернота южной ночи. Засыпаю опять для того, чтоб вскрикнуть через четверть часа. Все заботы дня, мука о хлебе, ноющие от усталости кости, боль в позвоночнике, трепет глазного яблока и неумолчная работа сердца, — мучительнейшее из состояний человеческих, держали меня в постоянном напряжении. По утрам от неполного сна у меня делались головокружения; чтоб избегнуть их, я научилась не сразу вскакивать с постели, а медленно подниматься всем корпусом, не сгибая шеи.

Однажды к нам зашел почтальон. Он принес письмо на мое имя от тетки Люси и Вали. На этот раз она писала сама. Разумеется, она выражала глубокую скорбь по поводу смерти сестры. Разумеется, милые сиротки для нее всегда желанные гости, но под «всегда» подразумевалось время, за вычетом теперешней зимы, в которую приходится всем туго: нет помещенья, дров, хлеба, кроватей, некому ходить за детьми. В частности, от покойной сестры должны были остаться брильянты, золотые и серебряные вещи и одежда. Мне не следовало останавливаться перед продажей одежды и серебра, что могло бы прокормить детей и возместить мне за причиняемое беспокойство. Но, конечно, брильянты и золото, особенно известные серьги покойницы с большим солитером, она твердо надеялась видеть, как незыблемое имущество сироток, в надежных руках. Она извещала далее, что эти надежные руки существуют поблизости от меня в лице мадам Кожинской, супруги директора банка, оставшейся на своей даче со всей семьей и в качестве ее подруги охотно готовой послужить сиротам впредь до передачи их имущества родной тетке. Одновременно с этим письмом мадам Кожинская извещалась обо всем происшедшем и, нет сомнения, зайдет ко мне на ближайших днях. Следовали нежные поцелуи, добрые советы, благодарность и подпись.

Я прочитала письмо с недоумением и вспомнила, что забыла написать о грабеже на даче и об отсутствии у сирот какого бы то ни было имущества. Достав из комода узелок, связанный в ту злополучную ночь моими соседками, я развязала его и разложила все, что у нас оставалось: две фотографии умершей, ее обручальное кольцо на цепочке с крестом, документы, несколько писем и фарфоровую чашку с блюдцем, которую я отложила, чтоб у детей осталось хоть что-нибудь на память о последних земных часах их матери.

Не успела я перебрать эти вещи и обдумать письмо, как в кухонную дверь громко постучали. Я оставила все на столе и пошла открыть дверь. Передо мной стояла толстая старая женщина в золотом пенсне, котиковом пальто и повязанной поверх головы черной кружевной косынке. Она оказалась мадам Кожинской. Муж ее заведовал местным чусоснабармом,[7] и она безбоязненно разгуливала в котиковой шубке.

— Мне надо видеть жену бывшего министра Зворыкина, — сказала она, обнажая длинные желтые зубы.

— Она перед вами.

— Ах, простите, вот не думала… Впрочем, времена теперь исключительные. Ну, здравствуйте, очень приятно.

Она разделась не спеша и с сознанием своего достоинства. Потом высморкалась, вынула из саквояжа письмо, села на лучший стул, осмотрелась и приступила к делу.

— Я получила письмо от моей старой подруги и доверенность на получение от вас имущества ее племянниц. Вот тут приблизительный списочек вещей. Дело в том, что, когда сестра моей подруги уезжала, подруга присутствовала при укладке и видела все вещи. Это я говорю, чтоб вы не удивлялись, откуда она знает такие подробности. Подруга пишет, что, может быть, кое-чего не хватает, пришлось продать на жизнь, так чтоб вы не стеснялись, это ведь так теперь естественно! Но чтоб оставшиеся вещи и главным образом серьги с солитером вы вручили на сохранение мне.

Я улыбнулась.

— Милая мадам Кожинская, очень жалею, что должна разочаровать вас. Посмотрите сюда на стол, — это все, что осталось детям от покойницы. Кроме того, есть еще посуда, детское белье и носильное платье, уже совсем изношенное. Все, что было годно в переделку, я переделала для девочек. Но теплого не хватило. Они бегают у меня налегке и постоянно простужены. Я продавала, конечно, только свое собственное имущество.

Она подняла брови:

— Мадам… не знаю имени-отчества, вы шутите, конечно? Вы хотите меня уверить, что вот этот мусор на столе, это все? А где же драгоценности, где… — Она лихорадочно развернула бумагу и принялась читать список предметов, совершенно мне неведомых.

Я пожала плечами. Я напомнила ей о налете бандитов и рассказала подробно, как мне достался узелок.

— Вы можете назвать имена тех дам и сообщить их адрес? Нет? Жаль, очень жаль. Согласитесь, что это странно, более чем странно. Я настаиваю на том, чтоб вы еще раз хорошенько поискали. Наконец, где же дети, позовите детей, они все-таки знают что-нибудь, могут засвидетельствовать…

Я открыла форточку и позвала Люсю и Валю, выкапывавших у нас из грядки последнюю картошку. Они прибежали и остановились в дверях, загорелые, гладко остриженные, в дырявых башмаках и куцых кофточках, сшитых мною из материнской юбки. Руки и коленки у них были в земле. Мадам Кожинская ахнула:

— Да какие же они… Вот не ожидала. Вот могу вам сказать… Несчастные, несчастные дети. Из такой богатой семьи… Дети, вспомните, у вашей мамы были в ушах серьги, хорошенькие такие, с камушком, который сверкал, как огонечек. Куда делись эти серьги, кто их взял?

Люся и Валя слушали Кожинскую с недоумением, но, когда она заговорила с ними о покойной матери, схватили друг друга ручонками и расплакались. Кожинская кинулась к ним, как ястреб:

— Никого не бойтесь, деточки, скажите мне всю правду. Я к вам от тетки приехала, привезла вам пирожков, конфет, все получите, только не бойтесь, скажите мне все, без утайки: где мамины сережки? Где браслетка, часики, кольца, цепочка для часов, меховая накидка, кружевное платье? Кто это все взял — назовите, не бойтесь, он вам не повредит, мы его в тюрьму посадим.

Бедные дети вспомнили ночь налета, страшную ночь маминой смерти и рыдали теперь навзрыд, прижавшись друг к другу. Я не могла смотреть на это издевательство и схватила Кожинскую за локоть.

— Вы растравляете им рану! Что вам нужно от них? Разве я не сообщила вам все подробности?

— Не смейте хватать меня за локоть! — взвизгнула вдруг Кожинская, потеряв всякую сдержанность. Пухлое лицо ее исказилось вульгарнейшей бессмысленной злостью. — Кто вы еще такая, чтоб дотрагиваться до порядочных людей… Вы мне ответьте сперва, где их имущество. Налет, налет — нашли дуру! У меня у самой три обыска было, однако ни одного кольца не нашли. Так я и поверю, чтоб у вас у всех не хватило сообразительности спрятать драгоценности. Фу, а еще дама из общества, фу-фу-фу! Лучше отдайте все, а не то мы с мужем доведем до сведения, и вы поплатитесь!

Я слушала, подняв руки к вискам. В сознание медленно, медленно просачивалось все, что она кричала. Она винила меня в воровстве. Она пришла требовать от меня имущество двух несчастных нищих сироток, брошенных на голодную смерть. Я посмотрела на свои распухшие, израненные руки, искалеченные пальцы, почерневшие ногти, шившие, стряпавшие, стиравшие белье сыпно-тифозных, и, не находя слов, впивала ее крик.

— Убирайтесь! — истерически вырвалось вдруг у Люси. — Уходите вон, вон, не смейте трогать Алиночку!

Она подбежала ко мне и уткнулась головой мне в юбку; Валя кинулась за сестрой. Я опустила руки на их головки.

— Посмотрим, — прошипела Кожинская, повернувшись к дверям. Но вдруг вернулась, схватила со стола крестик и обручальное кольцо, крикнула еще раз «воровка» и скрылась.

То, что я испытывала, походило на действие медленного яда. Сперва только ожог, чувство невыносимого внутреннего жжения. Потом все сильнее, до дурноты, до обморока, до выворачивания внутренностей. Я не могла быть дома, мне надо было дышать, бежать, сказать кому-нибудь. Ужас обваливался на меня каждую минуту, как крыша дома, начавшего разрушаться. Я перебегала от него с места на место, с мысли на мысль. Как была, без платка, я ринулась на улицу, к аптекарше.

День был грязный, пасмурный. Улицы пусты. На церковной паперти старуха богоделка по привычке сослепу протянула руку за подаянием. Я не выдержала, остановилась возле нее и расхохоталась истерически. Хохот перешел в рыдание. Она потянула меня к себе за юбку, и бессознательно я опустилась вниз, на сырые каменные ступени.

— Охо-хо-хо, молодаюшка, знать, тебе не легче нашего. Посиди туточка, поплачь в полную волюшку… Вот так. Жизнь-то, милая, не на сахар с маслом отвешивали. В старину-то мне умные люди, бывало, говаривали: терпи, говорили, Христос терпел и нам велел… А сейчас я по-другому: терпи, говорю, народ терпел и тебе велел… Я ведь помню тебя, молодаюшка, помню. Даром что глазами слаба, а всех помню. Ты в шелках ходила, под зонтиком. Что ж, миленька, делать-то, теперича поплачь-поплачь да скажи про себя: народ терпел и мне велел!..

Пошла я к аптекарше уже с другими мыслями. Слезы высохли, слова богаделки заслонили мерзкий фальцет Кожинской, звеневший в ушах. Что такое со мной случилось? Кошмар, — какой кошмар? С сотнями, с тысячами Дунь, Матреш, Любаш случалось то же самое ежедневно, ежесекундно, под всеми широтами и долготами земного шара… Сотни, тысячи изо дня в день могли незаслуженно получать удар кулаком — «воровку» — и не сметь ударить в ответ. У половины человечества — нет, больше — руки были подобны моим с детства и до старости. У половины человечества никогда не было полного сна, полной сытости, большего пространства жизни, чем удушливое, темное, тяжкое от работы сегодня. Хорошо, пусть станет так и у меня.

Я выпрямилась и замедлила шаги. Новая гордость — гордость отчаяния — стиснула мне губы. Жаловаться я больше не хотела. Все было справедливо.

Не дойдя до угла, я столкнулась с аптекаршей, принаряженной для прогулки.

— Вы ко мне, Сашенька? А я думала к вам зайти, сахарку к чаю несу. Кстати же, милочка, предупредить вас — завтра праздник, передачи не будет, а в воскресенье до двенадцати утра примут.

Завтра праздник. Кожинская отняла у меня почти весь рабочий день. Мука наша вышла до последней щепотки, по карточкам не выдавали хлеб, дома ничего, кроме картошки, — и на завтра ни одного заказа, никакой надежды заработать на обед и на хлеб для камергера.

— Что ж вы омрачились? Заказов нету? А я вам хороший совет дам, вы только послушайте меня. Завтра в трех верстах от нас шоссе чинить будут, субботник. Публики пойдет множество, все равно как для прогулки. Я раз сама была на субботнике: у них, милая, весело, поют, пляшут. Пойдите-ка и вы с ними, да и детей заберите. Работать не работайте, а так, для виду. Вам за это, как участнице, два фунта хлеба дадут и горячее из котла, сами наедитесь и детей покормите. А хлеб можно сберечь для воскресной передачи.

— Куда же мне пойти?

— К семи часам идите на сборный пункт возле почты, а оттуда вместе с народом. Так уж я к вам больше не зайду, берите-ка сахар.

Она сунула мне бумажку с тремя кусочками сахару, которого мы не видели месяца три, поцеловала меня в щеку и ушла к знакомым. Я повернула обратно.

Девочки встретили меня с болезненной нежностью. Ласкаясь, Люся шепнула:

— Алиночка, ведь вы не отдадите нас этой ведьме? Лучше мы поступим куда-нибудь на службу или в приют пойдем.

Я обещала не отдавать их отныне никому, вскипятила чай, дала им сахару и уложила пораньше спать. Сама же легла, не раздеваясь, в предчувствии долгой бессонной ночи. И все призраки, все ужасы пережитых ночей обступили меня, чтоб терзать до утра. В ушах стоял беспрерывный шум, временами переходивший в звуковую галлюцинацию. Я слышала стуки в двери, в окно, в крышу. Они начинались тихо и рассыпчато, как горох, а потом, усиливаясь, переходили в набат. Отчетливо слышала я, как меня звали по имени знакомыми голосами. Но я уже привыкла к этому слуховому обману и, лежа без сна, терпела его. Потом началась дремота, прерываемая ознобом и дрожью. Наутро, торопясь встать, я забыла о своей обычной осторожности, и мне сделалось дурно. Побледнев, я оперлась о столик, силясь сдержать головокружение и найти утраченное равновесие. Через несколько минут мне удалось это; когда я выбралась на воздух, стало легче. Мы пришли втроем на почту, где уже собралось много народу. Тут была самая необычная публика: молодежь из местных училищ и рядом — инвалиды, старики и старушки богаделки, кто покрепче. Дамы в шляпках, мужчины в пиджаках и пальто, красноармейцы, служащие, рабочие консервной и табачной фабрик, кондуктора, члены совета и исполкома. Сидевший на балконе служащий регистрировал всех участников субботника. Потом мы двинулись из города, забрав у заставы под расписку лопаты, кирки, тачки, кому что досталось. Мне дали легкую и удобную кирку, следующей группе за мною — общую тачку и. т. д.

Погода была ясная, безоблачная, безветренная. Мы с детьми пошли на работу босыми, чтоб сберечь башмаки. Идти было легко. Дышалось сухою ясною свежестью охладевшей земли, прелыми листьями и нежными струйками йода, доносившимися от недалекого морского берега. Не доходя до шоссе, небольшой человек в парусиновых штанах и непромокаемом пальто взобрался на придорожные камни и поднял руку. Мы остановились. Он начал звонким голосом, прорезавшим прозрачную свежесть воздуха, как алмаз режет стекло:

— Товарищи! Прошло всего лишь несколько недель, как Советская власть очистила наш край от белогвардейских банд. Вы были свидетелями, как деникинские и врангелевские генералы удирали, ограбив и прихватив с собой все, что некрепко лежало. Вы видели, как они разоряли дороги, сжигали мосты, взрывали железнодорожный путь, ломали и портили те части автомобилей и паровозов, которые не делаются в России и которых, следовательно, мы не можем восстановить. Под предлогом любви к «единой и неделимой России» они ее всячески грабили, делили, обезлюживали, приводили в нищету, ввергали в невольное варварство и, словно самые лютые враги, словно древние полчища кочующих монголов, уничтожали за собой все завоевания цивилизации. Нам досталась нищая страна. Вы знаете, что жизнь наша была разрушена еще войной. Не мудрено, что нам голодно живется, не мудрено, что мы раздеты, разуты, не имеем самого необходимого, а власть, сколько ни старается, не в силах дать нам все, что нужно. Если б наши враги стали громогласно утверждать, что нам живется адски трудно, мы бы в один голос ответили: да, это так. Но не в этом дело! Не в этом самое удивительное! А вот в чем, товарищи: мы — разутые и раздетые, голодные и холодные, больные, измученные, мы, инвалиды, мы, служащие и рабочие, всю неделю сгибающие спину на работе, мы, учащиеся, всю неделю сидящие за книгой, — мы вдруг забываем голод и холод, старость и усталость и жертвуем добровольно наш свободный день, наш праздничный отдых… для чего? Для того, чтоб разбивать камни киркою, возить щебень, копать песок, мостить дорогу, для того, чтобы чинить шоссе, развороченное белогвардейской канонадой. Нам за это никто ничего не платит. Но это наше дело. Это наша страна, и мы добровольно идем с киркой и лопатой на тяжелый труд в общую пользу. Вот что я называю самым удивительным! И это удивительное принесла с собой рабоче-крестьянская власть!

Он соскочил на дорогу. Сотни голосов крикнули: «Ура! Да здравствует Советская власть!» И в один голос, не сговариваясь, вся толпа, запрудившая дорогу, запела «Интернационал».

Незаметно для меня речь потрясла мою душу. Я почувствовала себя частицей этой сборной толпы, этих усталых, голодных, нищих, вышедших добровольно на тяжелую и чужую работу. Забыто было то, что я пришла сюда из-за двух фунтов хлеба; забыто и то, что большая часть собравшихся преследовала, должно быть, тоже свои личные цели. Сейчас эти личные цели исчезли для меня, как, вероятно, для них. Оратор сумел зажечь нас уваженьем к себе самим. Мы шли и пели, как в праздничной процессии. Лица у многих были радостные и гордые, старики улыбались.

Рядом со мной шло странное существо, очень мало похожее на женщину. Это была невысокая фигурка с очками, на переносице обернутыми ваткой уже не первой чистоты. Черные короткие волосы торчали во все стороны, не завиваясь. Она почти все время курила, доставая из кармана табак и на ходу делая кручонку. Руки у нее были дивной красоты и совсем не попорченные черной работой. Лишь третий палец правой руки был основательно вымазан чернилами.

Она взглядывала на меня несколько раз проницательными черными глазами, несмотря на очки совсем не казавшиеся близорукими. Потом предложила мне папироску. Я отказалась, улыбнувшись. Тогда она достала из кармана лепешки и дала их моим девочкам.

— Не может быть, чтоб это были ваши дочери? — сказала она приятным грудным голосом, вопросительно взглянув на меня.

Я отрицательно покачала головой. Мне было трудно говорить на ходу. Несмотря на возбуждение, я не могла не чувствовать привычного биения в висках и голодного звона, переполнявшего меня, словно комариная туча. Я шла расчетливо, берегла силы, чтоб дойти и смочь работать.

Моя соседка, должно быть, поняла это. Она поглядела еще внимательней на меня и на девочек, покачала головой и принялась бормотать себе под нос, не ожидая ответа:

— Трудно живется… Да, да, теперь всем трудно живется. Случись это с Европой, она околела бы. Она бы и от меньшего околела. А мы ничего. А почему мы переносим? Рецепт величайшей эпохи, в назидание потомкам: потому что мы пьем смесь из двухпроцентной памяти о себе в растворе ста процентов заботы обо всем человечестве… Вы скажете, неправда. Ни вы, ни другой, ни третий здесь ни о ком, кроме себя, не помышляет, даже газет в руки не берет и весь день только и думает, как бы поесть, где бы согреться. Но это кажется. Дело не в вас, не в другом, не в третьем, а в общем пути, на который нас всех повлекли, и мы все равно идем этим путем, хотим этого или не хотим…

Она помолчала, скрутила папироску и опять забормотала, косясь в мою сторону:

— Удивительного в этом ничего нет для нас, женщин. Если вы рожали, вы понимаете. Каждая мать это понимает. Когда вы носите будущую жизнь, вы становитесь выносливей, эластичней, ваш инстинкт обостряется, силы удесятеряются, жизнь борется через вас за новую форму. Так и сейчас. Мы, русские, беременны. Мы носим будущее. Жизнь сделала нас эластичней и стихийно выносливей, потому что мы работаем в ее пользу. Вот в чем дело!

Я вслушивалась в бормотанье оригинального существа, не забывая глядеть на дорогу и ступать между камнями. Наконец мы дошли. Перед нами лежали расковырянные снарядами ямы, делавшие дорогу непроезжей. Толпа разделилась на группы, и каждая группа выбрала своего «старосту». Весело, дружно, с пеньем, началась работа. Я должна была вместе с моей соседкой разбивать у края шоссе огромные камни, превращая их в щебень. Глядя на других, я научилась бить сбоку, откалывая всякий раз без особенного труда небольшие кусочки. Так, с перерывами, мы работали до полудня. Соседка не раз останавливала меня. Она качала головой:

— Вы надорветесь, будет с вас!

Но я весело вскидывала киркой. Мне было хорошо, впервые вполне хорошо на душе. Осмысленность вошла в мою жизнь. Я соединила ее с другими жизнями. Я укрепила свою позицию. Теперь это уже была не гордость отчаяния, а стойкость надежды, и с каждым отлетающим камнем я чувствовала, что нет, не зря! Не зря эти жертвы, эта мука, это изнеможение.

А потом мы уселись на траве рядами, и я вспомнила евангельскую притчу о хлебах. Все ели и насытились и набрали множество коробов с остатками. Горячий суп мы хлебали сообща из котла, и детей я накормила до того, что они отвалились от котла, не в силах более разжимать рот. Свои два фунта я завернула и положила Люсе в сумку. Но тут вмешалась моя соседка, у которой была в узелке своя провизия. Уверяя, что черный хлеб ей вреден и что сегодня ее геморрой разыгрался невероятно, она резко крикнула нам:

— Я вижу, вы хотите уморить меня! Вы прямо-таки покушаетесь на мою жизнь! Может быть, я вам на нервы действую? Нет уж, извините, умирать я не желаю, забирайте от меня прочь всю эту отраву!

И с этими возгласами она злобно засунула в Люсину сумку не только свою порцию хлеба, но и еще несколько свертков, содержание которых мне так и не суждено было узнать.

Я была не в силах помешать ей и кончила тем, что беспомощно позволила ей делать все, что она хочет. После обеда несколько человек из работавших пошли обратно в местечко. Я отправила с ними Люсю и Валю, наказав им идти не домой, а прямо к аптекарше и там дожидаться меня. Я боялась, что в мое отсутствие Кожинская придет снова мучить и допрашивать детей.

Нас опять разместили по группам. Теперь мы должны были возить тачку. Плечи ныли у меня от взмахов киркой, кожа на ладонях покрылась пузырями и кровью, и перемена труда показалась мне облегченьем. Однако к четырем часам я почувствовала странный упадок сил и боль в позвоночнике.

Этот упадок не был мне неприятен. Наоборот, он походил на экзальтацию. Как во сне, я испытывала состояние, похожее на полет по воздуху: будто поджала под себя ноги и, не двигаясь, лечу над людьми, над деревьями, высоко в воздухе… Соседка остановила тачку, оглянулась и сказала мне:

— Каторжный труд, именно каторжный, а ведь какой сладкий. Что мы пережили вместе… И посмотрите-ка, обернитесь!

Я обернулась — шоссе было исправлено. Оставалось лишь забить и загрунтовать щебень еще несколько раз. И мы это сделали без всяких тракторов, без сметы, без подрядчиков, без инженеров, почти голыми руками, меньше чем в один день. Я протяжно вздохнула от удовольствия.

— Послушайте, — голос соседки был серьезен, — у вас сердце здоровое? Отойдите от тачки, тотчас же бросьте работать, вот так. Вы не страдали сердцем?

Я стояла перед ней все в той же экзальтации, чувствуя лишь, как постепенно у меня холодеют руки и ноги. Темное облачко поплыло у меня перед глазами.

— Сядьте или, лучше, пойдите вперед, где нет пыли… — Она говорила все с большей тревогой.

Я улыбнулась ей и пошла вперед, повинуясь приказанью без малейшего протеста. Я испытывала чувство освобожденья и легкости. Говорить у меня не было сил. Точно расчет взяла, точно сбросила с плеч все заботы, все обязанности и выходила из круга времени и пространства. Я двигалась легко, как сомнамбула, не чувствуя своих ног и сжимая пальцы друг с дружкой, — сжать их в кулак не позволяли окровавленные ладони.

Сколько я шла так по дороге, не знаю. Может быть, долго, а может быть, нет. Я миновала работающих, я шла и шла навстречу закату. И вдруг темное облако предо мной разорвалось пополам, сердце стукнуло внутри, как дятел, клюнув мне внутренности и причинив резкую боль. Я раскрыла рот, ловя воздух, заметила вдруг, что отошла не более десяти шагов от своего места, и рухнула наземь.

Я пришла в себя от теплой волны, идущей мне к сердцу.

Вокруг суетились люди. Кто-то щеткой тер мне пятки. Возле пахло бензином, и что-то фыркало с треском, это стоял автомобиль. Я снова закрыла глаза, с невыразимым наслажденьем чувствуя, что меня поднимают и кладут на мягкое, а потом укачивают ритмическими упругими толчками, похожими на работу здорового сердца.

Так, в полусознанье, то приходя в себя, то снова падая в мерцающие волны беспамятства, прислушиваясь к неумолчному жужжанью крови, я провела не знаю сколько времени. И вдруг, утром, среди дремоты прежняя знакомая дрожь сотрясла меня с головы до пяток. Что случилось? Я приподнялась на постели, села, не узнавая окружающего, и спросила голосом, не похожим на мой собственный:

— Где Люся и Валя? Надо нести передачу камергеру. Который час?

Но чья-то рука снова уложила меня на спину. Женский голос произнес:

— Не беспокойтесь ни о чем, все в порядке.

Тогда я полузакрыла глаза и притворилась, что сплю. Мне хотелось поймать кого-нибудь взглядом, незаметно для него. Я думала, что со мной шутят. Мне тоже было весело и смешно. Я не могла удержаться от улыбки, раздвигавшей мне губы и щекотавшей мне сердце приятным и легким ощущеньем. Позднее я узнала, что все происходившее со мной было различными стадиями болезни сердца. Но уверяю докторов, что в этой болезни есть минуты незабываемого очарования. Сладким бывает, верно, последний миг, когда сердце выпархивает у нас из груди навстречу смерти!

Чем здоровее я становилась, тем реже посещали меня легкие радости. Мысли прояснялись, уже все прежние заботы стали видимы в памяти, как предметы в утренней комнате; я с ужасом думала о девочках, о старике, о будущем. Я лежала в чистой и нарядной спальне, на очень мягкой постели. За мной присматривала пожилая женщина с сухим лицом и поджатыми губами. Кроме нее, заходила несколько раз в день высокая блондинка, похожая на нее, но молодая и красивая. Она обращалась со мной сердечно, но сдержанно. Я боялась задавать им вопросы, но они сами сказали мне, что обе девочки уехали к тетке, а камергер освобожден и принят на социальное обеспечение, как инвалид труда. То и другое странным образом огорчило меня вместо того, чтоб обрадовать. Заботы о них были теми костылями, без которых я уже не могла двигаться.

Однажды, после глубокого сна, я открыла глаза совершенно здоровая. В ту же секунду мне стало ясно, что в комнате есть кто-то совсем посторонний. Это был мужчина, он сидел возле меня, облокотившись щекой на руку, а локтем на край кровати, и глядел пристально на мои руки, лежавшие поверх одеяла. В комнате было сумрачно, он не заметил, что я проснулась. Я взглянула, куда смотрел он. Руки мои побелели и похудели, но рубцы и раны все еще покрывали ладони, а на пальцах были мозоли. Я боялась пошевелить ими, чтоб не вспугнуть человека, показавшегося мне знакомым. Я видела только бронзовый завиток возле уха, коротко подстриженный, и шею, белевшую из гимнастерки. Вдруг он прислушался, поднял голову и потом склонился ею к моим пальцам, поцеловав их так легко и бегло, как целуют спящих детей. Я не могла не шевельнуться. Он в ту же минуту отодвинулся от кровати и посмотрел на меня сконфуженно. Наши глаза встретились, это был товарищ Безменов. Первые слова, которые он произнес, были:

— Вы видели, как я поцеловал вашу руку?

— Да.

— Я не хочу, чтоб вы поняли это превратно. Сидя сейчас здесь, я думал о женщине, о том, что она во многих отношениях лучше нас. Мне приятно было смотреть на ваши руки, они в почетных ранах. Я не поцеловал их, а приложился к ним, вот и все.

Ему не следовало произносить эту длинную тираду. Она показалась мне чем-то мальчишеским и ненужным. Я закрыла глаза и ответила:

— Я не стала бы думать об этом ни просто, ни превратно. Я хочу знать, получили вы или нет мое письмо, кто освободил камергера и где я нахожусь.

— Письмо я получил, но совершенно случайно и лишь на этих днях, по возвращении в город. На шоссе, где вы упали, это я вас подобрал в мой автомобиль. Камергера освободили без всяких моих хлопот, а я только помог ему устроиться. Ваши две девочки жили все время у аптекарши, пока за ними не приехала тетка. Она оставила вам письмо, которое вы прочтете, когда встанете. Что еще? Да, вы находитесь теперь не на курорте, а в городе, у моей матери. Пожилую женщину зовут Мария Игнатьевна, это моя мать, а белокурая — сестра, Фаина Васильевна.

— Как зовут вас самого?

— Меня зовут Сергей Васильевич. Вы, должно быть, узнали во мне цюрихского носильщика? А я вас признал тогда, у исполкома, в ту же минуту. Между прочим, я медик, хотя и не кончивший, и решительно запрещаю вам разговаривать. На сегодня достаточно.

Он встал, улыбнулся мне и ушел из комнаты.

С этого дня выздоровление мое пошло очень быстро. Мария Игнатьевна с дочерью жили в очень уютной квартире большого особняка. Я заметила, что сын жил где-то в другом месте, и они говорили о нем скупо, с горечью, без нежности. Постепенно я узнала, что Фаина Васильевна замужем за очень богатым человеком, тоже бежавшим за границу, а сын бросил их давно, сидел по тюрьмам, эмигрировал, и только недавно они встретились снова.

— Мы разные люди, — сухо сказала Фаина Васильевна. — Вы меня понимаете, конечно. Представьте себе весь ужас совершающегося, всю эту хамскую затею, производимую над некультурным, диким народом, и нашего Сережу в компании с убийцами и шарлатанами. Нам стоит много труда, чтобы разговаривать с ним о самых посторонних вещах, но найти общий язык мы никогда не сумеем.

— Сережа самую последнюю дворняжку на улице всегда предпочитал своим родным, — подхватила мать с лицом, оживившимся озлоблением и ревностью. — Я любила его без памяти, для него все жертвы приносила, в провинции жила, из деревни летом не выезжала, — он был худ здоровьем в детстве, — а вместо благодарности не видела от него ни единой ласки. Няньку, девку, мальчишек, кучера — всех любил, обо всех помнил. Мне — ни взгляда, ни слова. Бывало, отложишь для него самый лакомый кусочек, суешь потихоньку, шепчешь: «Кушай скорей, это самое хорошее». А он швырнет и крикнет: «Мне противно есть самое хорошее!» И таких уколов от него было множество. А в гимназии совсем отбился от нас.

— Мама слишком избаловала его, — примирительно вмешалась Фаина. — Но скажите, где же вам удалось с ним познакомиться, ведь вы, как Сережа говорил, жена деникинского министра. Я просто не могу понять, как это он так над вами смилостивился!

Нет ничего хуже детских фотографий и разговоров домашних — это самый неверный и самый разоблачающий способ ознакомления с человеком. С одной стороны — достоверные сведения из первых рук; с другой — все опошлено до невыразимого трафарета. Я была смущена и раздосадована этими разговорами, но они предупредили меня о том, что я не должна быть откровенной. На вопросы я отделывалась общими фразами. Встав с постели, я тотчас же почувствовала тягость пребывания с ними, стала работать в доме, завладела кухней. Но по холодку, с каким относилась ко мне Мария Игнатьевна, я заметила, что и я тоже стала им в тягость.

Что было мне делать? Вещи мои были собраны и привезены сюда. Я уже не имела ни дачи, ни убежища. В городе я никого не знала. Сергей Васильевич больше не показывался. У меня оставался камергер, с которым мне нужно было во что бы то ни стало свидеться. Мне хотелось рассказать ему обо всем, что я пережила и передумала. Незаметно для себя с кровати я встала уже другим человеком. Теперь разговоры о «хамах» заставляли меня стискивать зубы. Теперь вид белоручек вызывал непонятное чувство брезгливости. Я выброшена из своего класса. И я начинаю медленно прирастать к другому, новому классу, прирастать вот этими еще не зажившими ладонями…

Утром, связав в узелок все, что у меня имелось, я сказала Фаине Васильевне, что хочу вернуться в свое местечко, к аптекарше, где мне гораздо легче найти работу. На блузке у меня была чудесной работы камея, одна из тех, что умел находить лишь Новосельский. Я отколола и попросила Фаину взять ее от меня на память. Она смутилась, стала отнекиваться и наконец приняла с заметным удовольствием. Она понимала толк в вещах. С прояснившимся лицом она вдруг загородила мне дорогу и воскликнула:

— Как же вы уйдете, не повидавшись с Сережей? Он на нас взбесится. Ведь вы не имеете представления, какое важное лицо он у нас в городе. Член президиума в одном месте, член коллегии — в другом и ко всему тому председатель исполкома. А живет хуже и грязнее последнего студента. Ну, да это не важно. Вы пойдите к нему на прием, а не на квартиру, вот вам адрес.

Я взяла адрес и решила пойти к товарищу Безменову прежде, чем уйду из города.

Глава пятая

Но на приеме добиться его было невозможно. В длинном коридоре, забросанном окурками, стояло и сидело множество народу. На пороге его двери табором разместились бабы-переселенки с ребятами на руках — они хлопотали о выезде. Секретарь, безусый юноша-инвалид на деревянной ноге, весело прыгал между сидящими, носясь взад и вперед с бумажками. Он выкликал имена. Из толпы выходил проситель, обдергивался, торопливо исчезал за дверью. Я решила записаться в очередь, но секретарь, послюнив карандаш, спросил меня:

— Да вы по какому делу? По личному… Следовательно, товарищ, вы бы шли на дом.

Он дал мне адрес и тотчас же застучал деревяшкой к другому просителю. Я подняла с пола свой узелок и вышла на улицу без малейшего предчувствия, что мне придется еще сюда вернуться.

До курорта от городка было верст восемнадцать. Если идти пешком, то пора было двигаться. На свое счастье, я вспомнила, что молочницы, возившие сюда молоко, к вечеру возвращаются с порожними возами домой и могут прихватить меня с собой за вознаграждение «натурой» — носовым платком, кусочком кружева, лентой или пуговицами с блузки. Я отправилась на базар, нашла одну такую молочницу и уговорилась быть в шесть часов вечера у местной общественной чайной.

Порядком устав, с узелком в руках, я пошла в другую часть города, где жил товарищ Безменов. Он занимал комнату в «Доме Советов», на скорую руку устроенном в местной гостинице «Регина». Внизу, где раньше лускала семечки дородная швейцариха, у меня спросила бойкая девушка в платочке имя и фамилию, написала пропуск и, ткнув пальцем на лестницу, пронзительно возгласила: «Следующий», — хотя за мной никого больше и не было.

Я поднялась на лестницу и уселась ждать товарища Безменова в большое венское кресло с продырявленным дном. Передо мной, в коридоре, лежала грязная тростниковая циновка, раздерганная по краям. Справа и слева шли «номера». За дверями номеров было тихо, не вернулись домой со службы их обитатели. Еще не топили, но приближение зимы уже чувствовалось в холодном и сыром коридорном воздухе. Около часа я ждала, наконец послышались чьи-то очень тихие и осторожные шаги.

Вошел маленький человечек, ростом в полтора аршина. Он ступал щеголеватой походкой горбуна, выпятив грудь и ставя ступни близко друг к дружке. Голова у него в форме длинного огурца сидела глубоко в плечах. Два острых глаза пронзительно оглядели меня. Потом горбун достал ключ, поднялся на цыпочки и отпер номер одиннадцатый, принадлежавший товарищу Безменову.

— Простите, — начала было я, двинувшись к нему за вопросом.

Но он обернулся, поманил меня пальчиком и оставил дверь за собой открытой. Я вошла в номер.

Это была самая неуютная из виденных мною в жизни комнат. По обе стороны ее стояли две железные кровати. Посередине стол, не покрытый скатертью, с двумя фунтами черного хлеба. Между окон висело длинное кривое зеркало с подзеркальником, от каждого шага в комнате дребезжавшее и кривившееся. Вешалка на стене, — и это все: ни занавесок, ни шкафа, ни умывальника, ни даже стульев, кроме двух табуреток. Подушки на кроватях были без наволочек. Поверх них накинуты серые байковые одеяла.

Горбун все так же молча указал мне на одну из табуреток, достал из кармана перочинный нож и нарезал хлеб ломтями. Потом он позвонил, оставил дверь открытой, вынул газету и погрузился в чтение.

Вошла девушка в фартуке, подоткнутом за поясом. Она принесла тарелку с супом и прибор. Потом вынула из кармана два соленых огурца в бумажке и положила их на стол. Горбун придвинул тарелку и, глядя в газету, принялся хлебать суп, от рассеянности проливая его на стол. Я почувствовала голод. Суп был южный — густая похлебка из помидор, зеленого перцу, картошек, бобов, луку и кусочков жира, густо посыпанная укропом.

Доев суп, он развернул бумажку и откусил от огурца, выбрав тот, что поменьше. Каждый кусочек он сопровождал большим ломтем хлеба, пока не съел своего фунта.

Тогда он смахнул со стола сор, собрав на тарелку крошки, и снова позвонил. Девушка принесла ему стакан чаю с двумя карамельками. Он жадно схватил их и спрятал в карман, а чай выпил как воду, гримасничая и обжигаясь. Потом, как ни в чем не бывало, скинул куртку и сапоги, забрался на одну из кроватей, натянул на себя байковое одеяло и, прежде чем я опомнилась, засвистал носом.

Прошло несколько минут, дверь скрипнула, и вошел товарищ Безменов. Еще на пороге он обвел глазами комнату. Я заметила, что он сконфужен и утомлен. Положив портфель на другую кровать и кинув поверх него фуражку, он жестом пригласил меня выйти за ним в коридор. Кратко я объяснила ему, как сюда попала.

— Будем говорить шепотом, чтоб не разбудить товарища, — сказал он и снова вошел в комнату, придвинув мне табуретку. Потом он позвонил и, как и горбун, нарезал хлеб ломтями. Девушка принесла две тарелки супу. Одну он придвинул мне, за другую принялся сам. Я не заставила себя просить и с аппетитом съела густую похлебку. Потом мы поделили огурец и напились чаю с карамельками. После этого товарищ Безменов достал блокнот, написал на листе несколько слов и протянул его мне:

«Что вы думаете делать?»

Я ответила тоже письменно:

«Ехать назад, жить у аптекарши, искать работу, попытаться найти родных мужа».

«Умеете писать на машинке?»

«Нет, но могу научиться».

«Сейчас мне в канцелярию нужна машинистка. Если хотите, с завтрашнего дня зачислю вас в штат, с условием недельного обучения».

«Согласна. Где мне жить? У ваших неудобно, и я уже простилась».

«Живите в соседней комнате, там есть лишняя кровать».

Он встал, поманил меня за собой, и мы вышли вместе в коридор. У соседнего номера, двенадцатого, он постучал. Дверь открыл его секретарь, юноша на деревяшке. При виде меня он удивленно поднял круглые брови.

— Василий Петрович, — сказал ему мой спутник, — это наша новая машинистка и ваша соседка по комнате с сегодняшнего дня. Будьте добры, сделайте все распоряжения внизу и покажите ей, как обращаться с ремингтоном. В недельный срок она должна обучиться.

Я слушала молча и с ужасом. Мне приходилось работать как истопнице, кухарке, швее, пирожнице, поденщице, прачке, сиделке. Я разбивала киркой камни на шоссе. Я вынесла тяжесть благотворительности чужих и чуждых людей. Но жить в одной комнате с неизвестным мужчиной, войти в эту казенную, безотрадную, убогую жизнь, страшную своей оголенной необходимостью и суровым неблагообразном, показалось мне жутким. Я повернулась к Безменову и раскрыла рот, чтобы отказаться.

Но молодое и усталое лицо передо мной зажжено было прежней, цюрихской улыбкой. Короткая верхняя губа поднялась над мелкими зубами. Сияющие голубые глаза искрились чем-то похожим на вызов. Он издевался надо мной! Я стояла перед ним нищая, больная, голодная, похудевшая, как тень, и он издевался надо мной! Он находил, что этого не довольно! Прежняя Алина опять встала во весь рост. Я вернулась в комнату, взяла свой узелок и водворилась у юноши с деревяшкой.

Как только дверь за товарищем Безменовым затворилась, Василий Петрович, казавшийся озадаченным больше, чем я, кинулся вслед за ним. Должно быть, побежал отказываться от чести сожительства со мной. Это развеселило меня, и я принялась осматривать комнату.

Она была еще меньше, чем предыдущая. Но убожество ее обстановки скрадывалось некоторыми признаками оседлости и уюта, чего не было в соседней комнате. На подоконниках стояли горшки с зимними растениями, распускавшими свои воскообразные веточки во все стороны. Подзеркальник был чуть ли не доверху завален книжками без переплета. На столе, рядом с пустым стаканом и хлебной корочкой, лежали тетради и листы бумаги, исписанные крупным ровным почерком. Я невольно наклонилась над ними: короткие строчки изумили меня, — это были стихи! Стихи в такой обстановке и вдобавок у человека на деревяшке. По странной ассоциации я вспомнила «литературного человека с деревянной ногой» из романа Диккенса.

Василий Петрович с шумом вошел в комнату. Круглое лицо его было огорчено, брови плаксиво подняты у переносицы и спущены к вискам.

— Товарищ Безменов всегда так… — ворчливо начал он, прибирая со стола листы. — Ни словом не предупредит, как снег на голову; вы, впрочем, располагайтесь вот в этом конце комнаты. До вас тут жил проездом один военком, шумел, буянил, я не люблю шума. У нас что ни день заседания, надо, следовательно, собираться с мыслями.

— Я не буду шуметь, — миролюбиво ответила я.

— Кто же говорит, что вы будете шуметь. Вы женщина, следовательно, не из шумных. Я только говорю, что без предупрежденья; хоть бы утром сказали мне, в чем дело. А то «по личному делу». Вот тебе и личное дело.

Он еще долго стучал по комнате деревяшкой, волнуясь и бормоча себе под нос целые речи. Потом успокоился, снял чехол со стоявшего на табурете ремингтона, достал из портфеля несколько листов чистой бумаги и пригласил меня к столу. Я села возле него, облокотившись на руку и глядя на алфавитную клавиатуру. Мой учитель был менее всего педагогом. Он сам знал в ремингтоне столько же, сколько и я. Прочитав надписи, он медленно повторял их мне и пробовал неуверенными пальцами, что из этого выйдет. Я принялась стучать сама, отняв у него машинку не без некоторого насилия, и привела его в восторг.

— Вот что значит быть хорошим учителем! — восхищался он. — Другой бы наговорил, наговорил и, следовательно, набил вам голову пустяками, а я показал на практике — и готово.

Спустя некоторое время он дал мне переписать казенную бумажку и, когда я исполнила это, таинственно достал из-под подушки спрятанные туда стихотворные опыты.

— Вам теперь, следовательно, практика нужна, — понизив голос и оглянувшись на дверь, сказал он мне на ухо. — Я ухожу сейчас на заседанье, а вы до вечера остаетесь одни. Вот и позаймитесь, тут стишки одного моего товарища. Перепишите их и кстати выскажитесь мне, как они насчет формы.

Он взял фуражку, портфель, вышел было, но вернулся и опять зашептал:

— А по поводу ночлега не беспокойтесь, я уже сказал — прибьют веревку и занавеску повесят. Это на первое время, пока у нас народу на конференцию понаехало, помещенья нет. А потом освободится комната, и вас отсюда переведут.

Он исчез, застучав деревяшкой по коридору. Я заперла дверь на ключ, хрустнула костями, потягиваясь в блаженной зевоте, и легла на жесткую кровать. Мне приятно было сознавать себя одной, независимой, не видимой никому. Около часа я спала, а потом встала весело, как в детстве, дождалась свету (электричество давали лишь с темнотой) и уселась за переписку. Стихи были совсем неожиданные — лирические, грустные, без всякой воинственности, с полным отсутствием гражданских мотивов:

На улице весна,
Всех обогрела она,
Стар и млад идет, спешит,
А я бедный инвалид.

И все в том же духе. Сперва я только переписывала, а потом ритмическое чутье возмутилось во мне, и я стала понемножку исправлять. Работа доставила мне огромное наслажденье, то была первая интеллектуальная работа за несколько месяцев. И разошлась же я! Тут вставлю новую благозвучную рифму, там исправлю размер, сокращу число слогов. Прочту себе вслух и радуюсь — как прилично выходит. За работой я забыла о времени и вздрогнула, когда услышала стук в дверь. Вошла утренняя женщина с большим медным чайником и подносом; она расставила на подносе два стакана, положила опять пару карамелек и спросила меня:

— Вам нынче хлеб выдавали?

Я ответила отрицательно. Тогда она принесла мне ячменных сухарей и сказала:

— Как чаю напьетесь, прикройте чем-нибудь чайник. Безногий раньше ночи не воротится. А занавеску я вам завтра сошью, нынче коридор мыла, мочи нет, как устала. Да вы будьте спокойны, народ тут хороший, никого пальцем не тронут. Тихий народ, даром что из простых.

Когда она ушла, я еще наслаждалась некоторое время редакционной деятельностью; чайку попила, сложила переписанное на подушку Василия Петровича, потушила свет, разделась и легла. А как только легла, заснула глубоким сном.

Меня разбудило ранним утром чье-то покрякиванье. Я подняла голову с подушки и увидела моего соседа, уже совершенно одетого, сидящим за столом над переписанными листами. Он сиял от удовольствия. Ему, видимо, не терпелось поговорить со мной, и он покрякивал нарочно погромче, чтоб я проснулась. Встретив мой взгляд, он закивал головой:

— Вы, следовательно, маненько исправили. То-то я смотрю, будто благозвучнее выходит. Ну, товарищ, вы нам в самый раз необходимый человек. Я-то ведь прямо от сохи на войну взят, грамоте там и научился и все больше самоучкой по книжкам. Революцию прошел по всем фронтам, от Зимнего до поляков и Юденича, ногу, видите, потерял, а образованием я не вышел. Назначила меня партия в секретари, а какой я секретарь, только по-военному людей сортирую. Товарищ Безменов на куски разрывается… Вот, следовательно, думаю я, необходимый вы для нас человек. Вы, товарищ, партийная?

Я ответила отрицательно.

— Жаль, жаль, ну да не беда. Я выйду в коридор, а вы одевайтесь. Через полчаса в исполком пойдем.

Я вскочила и оделась, глядя в кривое стенное зеркало. Потом мы напились чаю и вместе отправились в исполком. Василий Петрович показал мне стол с машинкой, где отныне я должна буду работать. Прямо против меня находилась дверь в кабинет товарища Безменова. Его самого я не видела со вчерашнего дня. Потом начался мой трудовой день.

С раннего утра шел прием. Сюда шли самые разные люди — с жалобой, просьбой, с разъяснениями, предложениями. Одному нужно было найти помещенье для школы, другой требовал охранной бумажки от выселенья, третий хотел реквизировать чей-то запас гвоздей, пятый хотел уехать и его не пускали, у шестого несправедливо забрали при обыске кусок материи; нельзя было догадаться о том, какое дело привело седьмого, восьмого, девятого. Все разнообразие дел человеческих скопилось тут в несчетном количестве. Нужно было выслушать, понять и удовлетворить каждого. Василий Петрович размещал их в строгом порядке, не допуская никакой несправедливости, усматривая резонность каждой просьбы. Он ошибся, считая себя плохим секретарем. Для того времени, полного неожиданностей и протекавшего с боевой поспешностью, это был идеальный секретарь.

Товарищ Безменов накладывал резолюции на бумажках просителей. Они были коротки, ясны и, как мне показалось при первом знакомстве с ними, мудры по-соломоновски. А быть мудрым на тысячу разных манер дело не легкое. Агрослужба желдороги требует охраны для дойной козы, электроток возмущается постановлением горисполкома за номером 113, профессор археологии предлагает разрыть местный курган, товарищи ходатайствуют о разрешении концерта-митинга с участием заезжего тенора Бискайского и балетной мелопластики школы Хопкиной и прочее и прочее. Ко мне под машинку попадала только ничтожная часть этих бумаг, та, что требовала официального ответа за номером и с копией. Прошла неделя, а я уже стучала с бойкостью настоящей старой машинистки. Настучав бумагу с копиями, я легко подхватывала ее левой рукой, а правой проводила по волосам и спешной походкой шла в кабинет «на подпись». Кроме меня, в соседней канцелярии работала еще одна машинистка в земельном отделе. Ей тоже приходилось идти на подпись к товарищу Безменову. Сперва мы сговаривались и, чтобы не бегать вместе, давали бумаги по очереди друг другу. Но скоро я заметила, что она обманывает меня: забирает мои, не давая своих, и прошмыгивает на подпись тихонько, когда я поглощена работой.

Эту машинистку звали Маечкой. Она отличалась тем, что всегда очень громко и неумеренно вздыхала, отчего всякий раз хрустела планшетка от ее корсета. У нее было бледное, нездоровое, припудренное лицо, накрашенные губы, пышная прическа в кудерьках, с грязноватой лентой, охватывающей голову и лоб. Большая, пышная, широкая в костях, вечно голодная, с жадными голубыми глазами и напухшими губами, она имела множество поклонников и у нас в канцелярии и в городе. Заметив ее хитрости, я стала складывать все бумаги к ней на столик и совершенно прекратила бывать у Безменова.

Я сделала это с неприятным чувством, разбираться в котором мне было некогда. В нашей несложной жизни посещение предисполкома и стояние у его стола несколько секунд было праздничным событием. Так относился к этому весь женский персонал исполкома, то же самое стала чувствовать и я. Не то чтоб мы были немножко влюблены в каждого заведующего, — хотя впоследствии я убедилась, что это обычная болезнь машинисток, — но мы сознавали себя солдатами на приеме у командира. Каждая могла отличиться, и каждой этого хотелось. Одна брала исполнительностью, образцовым состоянием бумажек, уменьем вовремя сказать слово, подсовывая бумажку; другая — запахом духов, пудрой, прической, шелковой блузкой; третья — надменностью, так как многие машинистки держали себя, как принцессы, и производили этим сильное впечатление.

Входя в кабинет, мы слышали обрывки разговора. Обычно заведующий прибегал к нашей помощи, когда хотел ускорить уход посетителя или оборвать его. Он звонил и немедленно погружался в принесенные нами бумаги, заводя с нами попутные беседы и стуча карандашиком по столу. Когда же посетителя не было, что случалось редко, нам задавались и разные шутливые вопросы, на которые каждая отвечала по-своему. Товарищ Безменов никогда не делал ни того, ни другого. Обычно он не сидел, а стоял возле своего стола, упершись коленкой в стул. Его манера выспрашивать человека была неожиданная и молниеносная. Он не терял даром ни одного мгновенья. Но у него изредка были полосы страшной апатии, когда в его работу можно было вмешаться. Он охотно вас тогда выслушивал, совещался с вами в мелочах, был нерешителен. Эти минуты мозговой усталости были моими любимыми; я привыкла не бояться его в такие минуты и говорить ему все, что накоплялось у меня на душе.

Так, я однажды сказала ему, когда он медлил подписать бумажку о праве телеграфной команды на занятие помещенья, принадлежавшего технической школе:

— Товарищ Безменов, вы — человек с умом, сердцем и волей, и разве вам не страшно день и ночь кипеть в этих ничтожных делах? Вы все равно что трамвайный кондуктор. Разве допустимо тратить жизнь на беспрерывное обрывание билетиков?

— Вы у меня контрреволюцию не разводите, — устало ответил он, — вернемся к порядку дня. Допустить ли занятие школы? Вы что об этом знаете?

— Школа сейчас получает подотчетные. Отдел снабжения выписывает ей по ордерам все, что нужно, учители имеют паек и жалованье, ученья, конечно, никакого нет и не будет еще года два. Телеграфная команда пришла с войском, квартирует на площади.

Он подумал несколько минут и подписал бумажку.

— Нас зовут варварами. Но наш крупный грех как раз в обратном: мы стараемся казаться слишком культурными, лицемерим. Поддерживаем то, что сию минуту бесполезно, насаждаем множество фантомов.

Я не сдавалась и вернулась к прежней теме:

— Лучшие люди сидят сейчас, как вы, за канцелярскими столами и утопают в бумажках. Оттого вы и устаете, что это не ваше дело. Если бы вы были на своем месте, у вас никогда не было бы такого опустошенья.

— Вы ничего не понимаете. Этот кабинет — рулевая будка. Мы правим курс. А если б мы сели за научные диссертации или игру на виолончели, Россия пошла бы ко дну.

Такие разговоры хоть отчасти наполняли мне жизнь. Я тяготилась обилием фактов, отсутствием обобщения, полным уничтожением перспективы. Раньше, хоть и со стороны, я наблюдала общую схему революции. Такие чуждые ей люди, как камергер, учили меня широкому сознанью эпохи, взгляду на будущее. Субботник наконец приобщил меня к стихийному творчеству массы. А сейчас я попала в будничный коридор, в отдаленный тыл революции и уже ничего не различала, кроме бумажек. Все казалось мелким, плоским, суточным, бесконечно субъективным и произвольным. Вокруг было как после неумелого подметанья комнаты, — всюду опять оседала пыль.

Маечка лишила меня и этих кратких разговоров. По ней и ее манере проникать в кабинет я судила о себе. Что-то пошлое примешалось к простоте моего отношения к товарищу Безменову, и тогда я прекратила свои хожденья. А моя соседка, чувствуя ко мне благодарность, неожиданно пригласила меня в воскресенье к себе. Отказаться было неловко. Я сидела по воскресеньям у себя в комнате, переписывая стихи Василия Петровича и дожидаясь первой получки жалованья, чтоб съездить к камергеру. Поэтому даже посещение Маечки показалось мне развлеченьем.

Она жила в первом этаже очень большой, но почти пустой квартиры. Мать ее была богатой купчихой, теперь разорившейся. Пышная старуха, совершенно беззубая, но припудренная, как дочь, усадила меня за стол, на котором она раскладывала карты. Я думала, что услышу жалобы на большевиков в духе Фаины Васильевны. Но ничуть не бывало. Она втянулась в жизнь без остатка. Говорила о том, кто какой паек получает, кто где служит, у кого какие связи. Интересовал ее очень гражданский брак, и тут же мне было передано несколько историй, где заведующий женится на своей секретарше.

— Вот какую партию сделала подруга моей Маечки, Антонина Прибыткова, а наружностью ей в подметки не годится. Из машинисток в секретарши, а заведующий у них простой рабочий, коммунист, только книжек начитался. И так она его закрутила, что, поверите ли, ополоумел человек. День и ночь вокруг нее ходит, осунулся, есть-пить перестал. Поломалась, поломалась девочка и вышла. Что ж вы думаете, им по ордеру всякую обстановку из жилотдела, серебряный самовар, примус, подушки, одеяла, верхнее платье, нижнего белья сколько надо выдали. Вот это я называю умом.

В комнату вошел брат Маечки, худой и высокий человек в пенсне, с испитым, неподвижным лицом, покрытым прыщами. Он шепнул Мае что-то на ухо. Она протянула руку, взяла у него бумажку и копировальный карандаш и стала писать. Потом дала листок и мне, предварительно смяв его посередине.

— Александра Николаевна, ну-ка, пишите!

— Что вам писать?

— Пишите так: «Расписка. Мною получено за уборку школы и мытье полов пятнадцать тысяч.[8] По безграмотности уборщицы, Неонилы Бабиковой, Александра Зворыкина». Написали?

— Но для чего вам это нужно?

— Простая формальность, — сиплым голосом ответил мужчина, взял бумажку и вышел. Маечкина мать проявила признаки беспокойства:

— Вы бы хоть фамилию-то другую придумали. А то сочинили эту самую Неонилу, не ровен час назначат ревизию, скажут — какая там Неонила, а вам ее и за деньги не сыскать. Фантазеры вы с братом.

— Мамочка, ты не вмешивайся! Это, Александра Николаевна, брат подотчетные сдает. Сколько он с этой школой возится, крови себе портит, так уж и не попользоваться. Посмотрели бы у других, которые в губпрофобре служат, — хоть бы одну действительную расписку представили.

— А все ж таки имя такое, супротивное!

— Совсем наоборот, мамаша, похоже на правду. О чем не понимаешь, того лучше не касайся.

Из странного любопытства, похожего на чувство, с каким разглядываешь уличную катастрофу, обвал дома или поломку автомобиля, — я не шла домой, а сидела и слушала. К Маечке пришли подруги и молодые люди. Все они где-то служили, употребляли сокращенные советские названья, щеголяли условными словечками. Все казались рожденными только сейчас: у них не было ни вчера, ни завтра, а только выгода сегодняшнего дня. Бессмысленные хищники, грабившие собственное дело: один разрушал школу, другой объедал столовую, третий продавал пол в собственном доме на дрова только потому, что дом этот был муниципализирован…

Высидев два часа, я простилась и пошла домой. Я была романтична с детства, и сейчас все существо мое горело сладкой, сильной жалостью. Предметом ее были одинокие мечтатели вроде Безменова, воображавшие, что они перевернут мир. Я представляла их себе окруженными толпой предателей, воров и мошенников. Мне хотелось вмешаться в окружающее, обнаружить преступников, помочь героям. Два часа Маечкиной болтовни сделали больше, чем двухмесячное житье под одной крышей, — я страстно захотела увидеть товарища Безменова и… утешить его в сочиненных мною горестях.

День был холодный, но ясный. Я шла быстро, запыхалась и, перед тем как взойти на лестницу, остановилась, приложив руку к сердцу. У подъезда стоял автомобиль. Швейцариха звонким голосом крикнула, что меня два раза спрашивали по телефону. Наверху я увидела Василия Петровича, в волнении стучавшего деревяшкой. Он побежал мне навстречу.

— Пора, пора! Что вы так разгулялись! Перекусите на живую руку и езжайте.

— Куда?

— Как куда? Разве вы не получили записку? Ах, чтоб… да я ее, следовательно, не туда послал. Вы назначаетесь вместо секретаря вести протоколы. В Черноямах разгромили продовольственную лавку, убили заведующего. Там уже давно неблагополучно. Наши едут на суд и расправу. Торопитесь!

Никогда ни одно приглашение не приходило так кстати! Точно наколдовали мне это возбужденье.

Я кинулась в комнату, стоя съела свою холодную похлебку, завернула хлеб и карамели в бумагу и по необъяснимому капризу сняла с вешалки синий летний шарф. Он не подходил к сезону. В нем должно было быть холодно. Но он мне шел, и я повязала им голову вместо всегдашней самодельной шляпки.

Сбежав с лестницы, я замедлила в дверях. Кто ехал с нами? Рядом с шофером был красноармеец. На передке маленький горбун примостился спиною ко мне и лицом к соседу, огромному человеку в военной шинели. Оба забавно приспособлялись друг к другу, горячо споря о чем-то. Перед ними сидел, развалясь, франтоватый замзав, которого я не любила за привычку очень медленно задавать вопросы и не вынимать изо рта трубки… Оставалось лишь одно свободное место… Возбужденье мое потухло тотчас же. Не смея себе признаться, что удовольствие от поездки испорчено, я вспомнила, что не захватила карандашей и бумаги. Снова поднявшись наверх, но уже медленно, я собрала в папку все, что нужно, и степенно спустилась вниз. Мне поклонились. Я села на свободное место. Шофер оглянулся на нас, нажал рычаг, и автомобиль задрожал перед прыжком.

Никто из сидевших не был мне знаком. Ни с горбуном, ведшим только партийную работу, ни с замзавом я никогда не здоровалась. Огромного мужчину в шлеме видела впервые. Если б не их равнодушие к моей особе, как к чему-то, чье присутствие само собой разумеется, я подумала бы, что попала сюда по ошибке. Замзав спросил:

— Вы захватили печать?

Я снова схватилась за дверцу с досадливым восклицанием. Но уже Василий Петрович бежал по лестнице, держа в руке печать и несколько бланков. Он бросил их мне на колени, и автомобиль, сделав крутой поворот, повернул на Загородную улицу. Это было длинное шоссе, пересекавшее весь город по диагонали. Мы мчались с огромной быстротой, и все-таки оно казалось мне бесконечным. Ветер, вой сирены, кусочки щебня, падающая темнота охватили нас и приподняли нервы.

До меня шел разговор. Его продолжали и при мне. Речь шла об убийстве и разгроме склада. Горбун нападал на наш земотдел, и каждое замечание его задевало замзава. Наконец франтоватый сосед мой вынул, вопреки обыкновению, трубку и с раздражением ответил:

— Если мы в чем-нибудь ошиблись, товарищ, так в переоценке ваших директив. Мы ставили туда центровиков и сплошь партийных работников. Мы убрали по вашему настоянию товарища Куниуса, отлично знакомого с местными нуждами, пользующегося доверием крестьян.

— Значит, поздно убрали, — сурово возразил горбун, — а теперь гибнет на посту старый, незаменимый работник. Все оттого, что вы их приучили к своеволию!

Замзав пожал плечами:

— Попробуйте приучить их к чему-нибудь другому. Через два часа вы их сами увидите. Возобновим наш спор.

Он методично разжег трубку, несмотря на свистевший нам в рот и ноздри ветер, и снова стал потягивать ее. Высокий военный произнес примирительно:

— Это типичный случай, не из чего волноваться. Товарищ Куниус был очень хорош, но крестьяне могли делать через него все, что хотят. Нам в некотором случае центровики важнее, чем местные работники. Они носители авторитета, они не предвидят заранее компромисса, они поэтому тверже, смелее…

— И в результате они — жертвы, — ответил замзав. — Надо же считаться с практическими условиями. Вы хотите идеологическую пропаганду — прекрасно, дайте работника. Вы хотите разверстку — прекрасно, дайте работника. Но когда посылается человек пропаганды с тем, чтобы провести разверстку, он ни одного дела хорошо не сделает. Скажите еще спасибо, если они нас сегодня не тронут. Будь я на месте товарища Безменова…

Шофер затормозил автомобиль перед высоким освещенным корпусом табачной фабрики. Я вздрогнула от двойной неожиданности, — и от произнесенного имени, все время вертевшегося у меня на языке, и от остановки.

Темная фигура сбегала тем временем по ступеням фабричного крыльца. Шофер распахнул дверцу, и товарищ Безменов с портфелем, в кожаной фуражке и с револьверной кобурой у пояса вскочил в автомобиль. Он еще стоял, захлопывая дверцу, как мы уже снова неслись по шоссе. Потом повернулся.

— Мы вас притиснем с двух сторон, теплее будет, — произнес он шутливо и опустился на сиденье рядом со мной.

Я не могла справиться с охватившей меня радостью. Бывают же такие счастливые дни у людей — сбывается все, чего хочешь, в чем даже сам себе не признаешься, и сбывается с легкостью, удачно, вовремя, в полной гармонии со всеми твоими чувствами.

Как только он опустился возле меня и я коснулась его вплотную, никогда не испытанное потрясение заставило меня закрыть глаза. Это было непереносно по острой сладости; холодок пробежал у меня по спине. Я благословляла темноту, сознавая, что каждой чертой лица выдаю себя. И то, что я испытывала, казалось мне неизбежно передающимся не только ему, но и ненавистному соседу справа. Я сжалась в комок, стараясь не касаться ни того, ни другого.

Это была бешеная поездка. Наш автомобиль мчался, бросая вперед, на дорогу, пучки ослепительного света. Ветер выл в ушах, трепля нам волосы. Изредка, в полосе света, чернела крестьянская повозка, и сирена ревела оглушительно, а она, как муха, сползала от нас в сторону. Раза два мы спугнули волов, рванувших в сторону телегу. И все летели вперед, подбрасываемые, как мячик.

Наконец я решилась взглянуть на своего соседа. Он тоже глядел на меня вполоборота, раскуривая папиросу. От слабого освещенья или от теней ночи, но он был бледен. Глаза, встретившиеся со мною, смотрели серьезно и ярко, так ярко, что я снова закрыла свои. Но, уступая обессиливавшему волненью, пьяной пляске ветра, завыванью сирены и музыке, певшей у меня в крови, я тихо-тихо, не разжимая ресниц, придвинулась к нему.

— Доканчивайте! Что бы вы сделали на месте Безменова? — неожиданно громко спросил горбун у замзава.

— А то, что я бы очень подумал, прежде чем лететь в Черноямы сегодня вечером!

— Я рад, что еду сам — лучше разберусь! — медленно отозвался товарищ Безменов. Голос казался измененным, и каждое слово падало, как ласка, в душу.

Он продолжал:

— В чем дело, о чем вы спорите? Бросить там комячейку на растерзание крестьян или ехать со взводом красноармейцев, как в прежнее время исправники на бунты ездили? Я полагаю, вы ни того, ни другого не замышляете. Мы выбрали единственный разумный путь: едем в тот же час, как узнали об убийстве, в полном составе, даже с протоколисткой, чтоб присутствовать на ночном заседании волисполкома. Или я вообще ничего не знаю, или крестьяне встретят нас как начальство. Нам только надо самое главное помнить: сделанного не воротишь, впредь действовать умнее.

— И не сажать Куниусов, — вставил горбун.

— И опять посадить Куниуса, — упрямо сказал замзав.

Товарищ Безменов засмеялся. Я часто видела его улыбку, но смех слышала впервые. Впрочем, сейчас это был тихий смех, нервный, а не веселый. Он бросил папиросу в свирепый поток ветра, не докурив ее, а потом снова достал свежую и держал в руках, не зажигая. Меня удивляло и трогало его волненье. Я приписывала его нашей близости. Понемножку, осмелев и спустив шарф на лоб, я стала глядеть на него неотступно. Мне казалось, я в далеком Цюрихе, на парапете маленькой кондитерской. Мне казалось, я впервые вижу, издалека и с полной душевной свободой, эту благородную голову, чуть откинутую назад, носильщика, потянувшегося в могучей зевоте, линию затылка, шеи, плеч. Я смотрела прежним взглядом светской дамы, наслаждаясь свободой, властью над собой и над обстоятельствами, и вдруг что-то кольнуло меня в сердце: крохотная мысль, как блеск от зажженной спички, краткая, ослепительная мысль о том, что я любила его с первой минуты и люблю теперь. Замзав вынул часы из кармана:

— Еще десять минут. Вон огоньки. Подъезжайте прямо к партийному клубу.

— Мы не можем взять на заседанье товарища Зворыкину, это против устава, — вмешался горбун.

— Она может обождать нас в соседней комнате, — произнес Безменов. И словно от близости разлуки, не сговариваясь, не глядя друг на друга, незаметно для окружающих мы взялись за руки. Моя рука была холодна, как лед. Его пальцы — теплые и сильные. Шофер затормозил автомобиль. Сказка кончилась. Огромные черные псы кидались на нас с двух сторон, оглушительно лая. Вокруг виднелись темные строения. Двухэтажный домик партийного клуба был освещен керосиновыми лампами. Мы приехали в Черноямы.

Глава шестая

Село Черноямы лежало в глухой котловине, обрамленной горной грядой с залежами антрацита. Здесь почти не было растительности. Вдоль шоссейной дороги торчали кривые сучья терновника. Земля вокруг в бугорках и кочках. Только с береговой стороны, где цеплялись за скалы деревянные лачуги рыбаков, шли луга и великолепный выгон, расстилавшийся на несколько десятков верст.

Обитатели Черноям, поселенцы из центральных губерний, жили вперемешку с татарами и немцами, имевшими здесь всего несколько дворов. По ежемесячным отчетам, поступавшим в земотдел, а оттуда ко мне на машинку, я знала, что это село богатое, хотя неблагополучное. Мужики туго привыкали к чуждому для них скотоводству. Немцы жаловались на постоянное обкрадыванье ферм. Татары держались особняком и резали уши, нос и пальцы попадавшимся конокрадам. Здесь были случаи поножовщины, самосуда. К перемене власти село отнеслось равнодушно. Условия ли жизни, мрачное ли место или темперамент переселенцев, но только они были до последнего предела пассивны и мрачны.

Новый быт, вводимый железной рукой, разворошил этот муравейник. Изо дня в день переписывая на машинке официальные бумажки, засыпанная количеством мелких фактиков, как булавками на примерке нового платья, я потеряла чувство перспективы, не умела различить общие контуры. Но сейчас, в Черноямах, между живыми людьми, делавшими историю, я сразу поняла всю последовательность совершающегося. Я поняла, о чем препирались между собою шуршавшие у меня на валике нумерованные бумажки. Одни выходили из парткома, из сердца революции, и за ними стояла соборная воля партии. Другие опирались только на личный опыт и шли от людей, получивших хозяйственные задачи. Одни предписывали, другие остерегали, мешали, советовали, вводили поправки. Одни шли совершенно прямо, как луч в безвоздушной среде. Другие выходили из того же места, но тотчас же преломлялись, попадая в материальную среду. Я глядела на бой бумажек, на порождаемую ими среднюю равнодействующую, и мне казалось, что можно вывести формулу, подобную химическим, из опыта нашего поколенья.

Как только автомобиль остановился, двери клуба распахнулись, и несколько человек вышли нам навстречу. Впереди них я увидела высокую тощую фигуру, сильно сутулую в плечах, с лицом, оттененным бородкой. Он вглядывался сквозь очки в приехавших.

— Куниус, — крикнул горбун, вскакивая со своего места, — кой черт вы сюда попали? Да еще без партийного постановленья!

— Извините, товарищ, — хором заговорили с лестницы, — комячейка вытребовала его к себе на помощь. Взойдите наверх, вы узнаете, как было дело.

Через несколько минут вся наша группа, не исключая шофера, сидела в чистой деревянной горнице с длинным столом посередине, служившей читальной залой. Стены в ней были обклеены газетами. Углы красиво задрапированы красными знаменами, оставшимися от первомайских праздников и разных процессий. Стол завален брошюрами и журналами.

Мы узнали, что тело заведующего, товарища Варгина, совсем изуродовано и лежит в соседней комнате для отправки наутро в город. Крестьяне, разгромив склад, покусились было и на партийный клуб, если б вовремя не прискакал вызванный из соседнего села товарищ Куниус. Ему удалось уговорить крестьян разойтись и даже выдать зачинщиков. Последние арестованы и сидят под замком. Исполком назначил экстренное заседание на одиннадцать часов вечера. Оставалось еще два часа.

Замзав отправил в сторону горбуна торжествующую улыбку. Но горбун не обратил на это ровно никакого внимания. Он поманил меня за собой, привел в просторную, почти пустую комнату, где стояли диван с чьей-то красной измятой подушкой и закрытое пианино.

— Посидите здесь, пока не кончится партийное собранье. Советую выспаться. Вам всю ночь придется вести протоколы, и надо, чтобы голова была свежая.

Когда он ушел, я расположилась поуютней на диване и принялась воскрешать в воображении всю нашу поездку, переживая ее острую сладость. Но через минуту мечты мои были прерваны. Комната, где я сидела, была отделена от читальни еще одной комнатой, где стоял сейчас гроб с убитым. Но стены были из досок, даже не замазанных глиной, а только оклеенных газетами. Можно было разглядеть полоски закрытых щелей, сквозившие светом. Как только говорившие повышали голос, я могла разобрать каждое слово. Невольно я начала прислушиваться.

Сперва речь шла о Куниусе, потом о незнакомых мне людях. Кто-то начал мерную речь, длившуюся почти без реплик, должно быть читал отчет. Внезапно раздался голос замзава:

— Опять-таки мы ошибаемся. Поймите, что мы не можем обойтись без уступок, иначе нельзя гарантировать даже двадцати процентов разверстки.

Его прервал резкий фальцет горбуна:

— Слушайте, вы нам предлагаете хуже, чем уступки. Ведь этак нельзя распознать первоначального плана. Какая в конечном счете разница между нами и другими, третьими!

— Но вы стоите за то, чтоб получить все сто процентов? Вы сознаете, что это необходимо? Так поймите же: эта необходимость никак не соединима с другой необходимостью… Или сделать уступки и получить, или выдержать направленье и не получить! — надрывался замзав.

Кто-то очень юный, с татарским акцентом, перебил его:

— Силой можно все сделать. Товарищ Куниус разговаривает с ними, а мы не должны были разговаривать: вышло постановленье — подчиняйтесь; кто отказался, с того взыскать принудительно. Бунт — расстрелять. И конец.

— Вы с этой тактикой годитесь ровно на год. Через год вы будете торжественно править пустыми деревнями, незасеянными полями, сожженными амбарами, беглыми крестьянами и бандитами на проезжих дорогах. Вы не знаете мужика, а я знаю мужика. Я двадцать лет в земстве служил! — опять воскликнул замзав.

— Наконец, товарищ Куниус никаких особенных уступок и не делает, — поддержал замзава незнакомый мне голос. — Он умеет говорить с массами, доходчив, сердечен, ему верят; а уступает там, где для нас несущественно. А если им не нравится названье, он говорит «пожалуйста», и они придумывают свое собственное, а в результате поступают все-таки по-нашему. Так он работал с ними все пять месяцев. Конечно, заменять его Варгиным было ошибкой. Варгин был слишком прям и принципиален, он сразу вооружил против себя. Он показал народу сразу все трудности и не обещал ни одной выгоды.

— Обсуждать недостатки того, кому сегодня череп проломили — не время! — вмешался горбун. — Не забудьте, не мы хозяева, а партия. О чем говорить? Мы имеем определенные директивы и должны проводить их в жизнь.

Тотчас же за ним раздался спокойный и звонкий голос Безменова:

— Товарищи, мы две разные вещи путаем. Партийное постановленье обсуждать не наше дело, наше дело — выполнить его, бороться за него, всеми силами укреплять и утверждать его авторитет. Другое дело тактика. Можно поспорить, какими путями сейчас лучше добиться выполненья. Конечно, мужик не настроен дать, что нам нужно. Конечно, мы должны взять у него хлеб, ведь голодают рабочие, голодает Красная Армия. Читали «Правду» от двадцать девятого сентября? Ленин прямо пишет — нам в будущем году надо собрать до четырехсот миллионов пудов хлеба… Четыреста миллионов. А недавно, на совещанье председателей исполкомов, Ленин что сказал? Разверстка для старых русских губерний неимоверно тяжела. Надо сделать облегченье за счет более хлебных окраин, тут подразумевается и наша область. Вы это великолепно понимаете. Значит — надо получить хлеб. Точка, рассуждать не о чем. Как получить? Вы вот только и склоняете что Куниуса, будто все дело в Куниусе. А давайте лучше посклоняем черноямовского мужика. Ведь он не единой краской мазан. Ведь вот зачинщики выданы, отделены, посажены…

— А кто уговорил выдать? Куниус уговорил! — опять крикнул замзав.

— Правильно, Куниус уговорил. Вот и нужно сейчас его спросить, на кого в Черноямах можно опереться, а кто, по его мнению, должен быть убран за решетку вместе с зачинщиками. Давайте вызовем их, поговорим, пощупаем. Расскажем положенье. И походим с ними со двора на двор с лопатами — у кого сколько зарыто. Как выгребем зерно у одного, будьте уверены, — у всех найдется. Мальчишки с нами побегут показывать.

— Сосёнкина снять надо, он с мужиками нехорош, — отозвался Куниус, — до совещанья определенно надо вызвать комсомольцев — Ивина, Петропавловского…

— Поповский сын! — вырвалось у горбуна.

— А комсомолец прекрасный и наша верная опора, — твердо ответил Куниус. — Оставь ты попами бросаться. Сын с отцом лет пять в разладе. И вообще посерьезней смотри на вещи!

— Пойдет по задворкам зерно выкапывать у кулачья? — спросил Безменов.

— Пойдет, — уверенно ответил Куниус.

Голоса опять понизились, собранье перешло на практические вопросы, и я почти ничего больше не могла расслышать.

Страшная слабость и грусть овладели мною. Что такое минутная нежность, случайно разделенная в автомобиле под вой ночного норд-оста, для человека, подобного Безменову? Помнил ли он о ней, соскочив из автомобиля на землю? Помнит ли он сейчас, что я сижу за стеной? Да и знаю ли я, что чувство, пережитое мной, было взаимным?

Во всех этих размышлениях, Вилли, вы не играли никакой роли. Но, откинувшись на красную подушку, пропитанную запахом махорки, я вдруг увидела в незавешенном окне крупные и редкие звезды, похожие на брызги дождя. Мелочи входят в нас, как бациллы, и заражают нас. От трепета звезд, запутавшегося у меня в ресницах, я внезапно очнулась — не здесь, а там, пять лет назад, у себя на родине, в вашем обществе, Вилли, и в обществе вам подобных. Покойные, прочные стены встали между мною и миром, мягкие руки чужого мнения легли мне на лоб и прикрыли глаза, нежное беспамятство убаюкало сердце, — легко жить, ничего не зная, сложив ответственность, не мучаясь, не ища… И сквозь ресницы, как в обратные стекла бинокля, убежало маленькими, маленькими фигурками все окружающее. Речи, слышанные за стеной, еще звучали в ушах, но какими-то неповоротливыми словами, лишенными смысла. Большие ленивые животные, никогда не виденные, пришли и лапами стали их загораживать, распластываясь в геральдический герб вашего рода. Бабетта захохотала откуда-то сбоку медным хохотом, упирая на «о». Все это вам приснилось, приснилось, приснилось…

— Надо идти в исполком, милая! — Очень робко, но решительно знакомая ладонь просунулась между моей щекой и подушкой. Я вздрогнула и открыла глаза. В свете звезд я увидела лицо Безменова, утомленное, со складкой на лбу, без тени улыбки, наклонившееся надо мной. Щека моя еще лежала на его ладони.

— Ну — раз, два, три!

— Четыре, пять… — ответила я и не думая двигаться. Прищурившись, я глядела в эти глаза, углубленные тенью. Сон все еще, как туман, лежал у меня на кончиках губ и заволакивал мысли. Я была светская женщина, Алина Николаевна, капризная жена породистого маленького человека с головкой страуса.

— Вы саботировать намерены? — улыбнулся Безменов. Но когда он потянул к себе руку, я крепче прижалась к ней щекой. Опять безумное волненье, заглушённое сном, охватило меня. Но вместо прежней растерянности оно встало во мне могучим инстинктом завоевателя, всеми уловками длинного поколения женщин, покорявших мужчину. Разве не главное в мире вот эта горячая, непобедимая волна, встающая между мужчиной и женщиной? Разве это не сильнее войн и землетрясений, ураганов и революций? Разве сейчас не отлетают от юноши с этим крутым лбом, с золотыми ресницами — ведь он еще юноша — все сказанные им речи и легшие на него заботы о каких-то Черноямах, каком-то зерне?

Спокойным, слегка насмешливым голосом, ничем не выдавая радостную дрожь, холодившую кожу, я сказала:

— Отсюда мне было слышно все, что говорилось… И ваша изумительная речь о том, что не надо склонять Куниуса, а лучше склонять мужика. По каким падежам его склонять?

Он вырвал руку прежде, чем я успела удержать ее. Что-то вроде сожаленья послышалось в его голосе.

— Вы подслушивали, это отвратительно с вашей стороны, но все-таки с полбеды. А вот обидно, что вы, как всегда, ничего не поняли.

— Ничего не поняла, — значит, и беды большой нет в том, что слышала. Посидите минутку, объясните мне!

— Идемте вниз, автомобиль ждет.

Но я отлично знала, что потеряю его, как только он попадет в свою обстановку. Потеряю и себя — завоевательницу, чтоб стать исправной, испуганной барышней-машинисткой. Он стоял сейчас возле дивана, глядя на меня растерянно и с досадой. Выражение губ — мальчишеское — опять напомнило мне о его молодости. Были мы одних лет, или он моложе меня?

— Я сейчас встану, — шепнула я покорно, — только помогите мне собрать шпильки с дивана.

Он наклонился, неумело шаря рукой по подушке. Я подняла голову и коснулась лбом его подбородка. Мне было снизу видно выражение его губ, ставших сразу старше и мужественней. Досадливая складка разгладилась, нежность сомкнула их. Найдя шпильку, он воткнул ее мне в прическу.

Тогда я медленно поднялась, взяла папку и пошла к лестнице, охваченная большим счастьем. В соседней комнате стоял гроб. Нас ждали внизу в автомобиле. Но все пело во мне — и я пела про себя — люблю, любима.

Здание волисполкома освещалось двумя висячими лампами под круглыми абажурами из картона. Внутри было сумрачно от густого дыма махорки. К нему примешивался запах овечьего пота, сильный до тошноты.

Сидя за отдельным столиком с карандашами и бумагой, я разглядывала черноямских мужиков, силясь привыкнуть к несносному запаху. Это были рослые, угрюмые люди; даже те из них, кому нельзя было дать больше восемнадцати лет, — а исполком почти сплошь состоял из молодежи, — смотрели исподлобья, без улыбки, говорили, как пищу прожевывали, медленно двигая челюстями. В президиум прошел секретарь. Он сел, видимо, с трудом разбираясь в лежавших перед ним бумагах. Один глаз у него был прострелен, как говорили, на любительском спектакле. Лицо от постоянного наклона к зрячему глазу стало кривым. От кривизны все черты казались улыбающимися злобной, не уходящей с лица улыбкой. Голос же у него был мягкий, с визгливыми нотками, как у женщины. Большего несоответствия, чем между речью и лицом этого человека, нельзя было себе представить. Он во все вмешивался, перебивал говоривших словами «позвольте, я доложу» и, кривя лицо, длинно докладывал, а слушателю неприятно было смотреть на него. Создавалось впечатление, будто над нами нарочно издеваются. Это и был, как я потом узнала, Сосёнкин.

Заседание длилось часов до двух ночи. Мужики жаловались на односельчан и на невозможность справиться с разверсткой. Жаловались на маленькую норму, на невозможность вывоза, на своеволие совхозов, на милицию, отбиравшую вывозные товары в свою пользу. Тут я заметила одну вещь: когда слушаешь крестьянские жалобы, все они кажутся вам справедливыми.

Но когда после голодных, сырых, обнищалых городских квартир я попала в жарко натопленную кизяком избу и сытые ребятишки уставились, икая, на нас, а мы глядели на груду жирных лепешек, молоко, яйца, овечий сыр, черный арбузный сахар, — мне стала понятней суровая политика города.

Все кончилось в Черноямах благополучно. Два молчаливых светловолосых парня, Ивин и Петропавловский, оставшись после собрания, о чем-то коротко переговорили с Безменовым, вскинули берданки и ушли из клуба вместе с Куниусом и горбуном.

Огромные протоколы, похожие на роман по своей живости и занимательности, я решила еще раз обработать, прежде чем сдать их Безменову. Волненье мое улеглось, усталость прошла. Подъем, пережитый нами, сблизил нас всех, я осмелела настолько, что вмешивалась в беседу, как близкая. Ночь протекала. Звезды вершили наверху свой путь, опадая цветочными россыпями к горизонту. В три мы собрались ехать.

Нервы, разошедшиеся от перебитого сна, держали нас всех в состоянии шумной говорливости. Даже шофер, то и дело оборачивавшийся к нам, вмешивался в разговор. Но вот он вскрикнул, глядя через наши головы куда-то нам за спину.

Там, в береговой полосе, где ютился рыбачий поселок, занималась розовая лента пожара. Норд-ост наделал беды. Не было сомнения, что он раздует пламя, прежде чем успеют его потушить. Повернуть автомобиль и помчаться обратно по шоссе было делом одной секунды; уже в Черноямах заметили пожар, шумно выводили лошадей, хватали насосы, командовали. Поселок был недалеко. Ветер шел оттуда и мог перебросить огонь на село. Мы миновали широкую улицу и снова мчались по шоссе, оставляя за собой скакавших пожарных лошадок.

Скоро ехать стало невозможно от душного веянья дыма, шара, искр и горячего ветра. Пришлось остановить и оставить в кустах автомобиль, а самим, пробираясь через бесконечные заросли колючек, именуемых здесь «держидеревом», идти в обход ветру. Перед нами шумело беспокойным ночным шумом, катя черные волны, море; берег гудел от прибоя и казался зыбким, изглоданным, непрочным. Над нами катились созвездия, усиливая шаткое ощущение земли, неверной, как качели. И, наконец, между морем и небом пылал огромный костер, с треском пожирая жалкие деревянные домики, походившие на птичьи гнезда.

Безменов бросил нас на площадке, защищенной от огня и ветра, и кинулся в поселок. Мы узнавали от пробегавших людей последовательно, в течение остатка ночи, что он спас Черноямы рядом исключительных мер: было разрушено несколько хижин между поселком и деревней, покинуты окраины, пущена вода на луга из оросительных канав, отрезавшая амбары с сеном от пылавшего участка. Но рыбацкий поселок сгорел дотла. Несколько десятков семейств потянулись с узлами и пожитками в Черноямы.

Только на рассвете мы увидели, что наделал пожар. Береговые скалы были покрыты черными пятнами копоти. Жалкие кучки пепла, дымившиеся, как летом зажженный навоз, курились там и сям. Ветер нанес на берег кучу мелкой рыбы, и она лежала сейчас на камнях, почернев от огня. Дети, бродившие среди пепелища, ели ее.

Человеческих жертв, к счастью, не было. Несколько рыбаков ушли в море, спасая в лодках имущество, сети и улов, и сейчас, когда стих ветер, медленно гребли к берегу.

Безменов подъехал к нам верхом, с обвязанной головой, без фуражки. Лицо у него почернело, глаза сверкали одушевлением, а волосы пахли горелым.

— Я подпален на огне, как курица. Но это отлично вышло, что мы повернули сюда. Без нас они, пожалуй, не отстояли бы Черноямы.

Горбун и Куниус так и остались в селе. Замзав, давно уже поглядывавший на часы, раздобыл мотоцикл и помчался в город, уверяя, что без него дела придут в полный хаос. Я сидела с терпеливым красноармейцем и шофером в автомобиле, поджидая неугомонного Безменова, когда он появился снова с огромным караваем хлеба и печеной рыбой в газете. Дав шоферу знак трогаться, он бросил свою добычу на переднее сиденье и сказал мне весело:

— Будем завтракать.

Но в голосе его, несмотря на веселость, была та приглушенная матовость, что бывает у человека перед полным нервным истощеньем. Красноармеец и я занялись хозяйством. Мы нарезали хлеб, очистили рыбу, пахнувшую морем и пожаром, достали баночку с солью. Но есть пришлось нам одним. Безменов не дотронулся ни до чего. Согнувшись на своем сиденье, он закрыл глаза и сидел так, в странной позе, неудобной и неловкой, все время, пока мы мчались по шоссе к городу. В утреннем свете лицо его казалось мертвенным, густые полосы копоти заострили и изменили его. Вдруг он мотнул головой и застонал.

— Да вы ранены?

Мы сняли с него повязку и увидели несколько ожогов, доходивших до макушки. Он уверял, что все это сущие пустяки. По воспаленным глазам и губам я видела, однако, что у него лихорадка и он страдает. Когда автомобиль, замедлив, пересекал антрацитовое ложе, он внезапно оживился и повернул голову. За нами, в утреннем свете, лежали мрачные, сонные Черноямы, а еще дальше, у серой ленты моря, торча обугленными клыками, в пыли и копоти, дымилось рыбачье пепелище.

— Так бы и сжечь все это до основанья, — сказал он весело, — все сжечь, как становье дикарей. Поглядите на эту жилу. Через десяток-другой лет здесь антрацит воздвигнет города, фабрики, гавани. И мы с вами вместо этой тряски будем летать по небу на стрекозах.

Наконец мы въехали в город. Как не походило наше возвращенье на ту пьяную радость, с какой я села в автомобиль! Что-то произошло в нас обоих, словно левая педаль легла, приглушая, на сердце. Сколько ни старалась я воскресить прежнее волненье, оставалась лишь память о нем, но не оно. Усталые, одеревеневшие, обессиленные от впечатлений, мы приехали домой и вместо отдыха тотчас же отправились на службу. Василий Петрович ждал меня в канцелярии с кипой бумажек. Странное дело: я обрадовалась этому чужому человеку, как родному. Он вернул мне легкость бытия, привычное самоощущенье, все то, что дают нам близкие по дому и своя обжитая обстановка. Точно от слишком большого и тревожного света заслонила на время ваши слабые глаза плотная, прочная занавеска.

Маечка вошла ко мне, шевеля бедрами, припудренная и завистливая.

— С какой стати вас туда брали?

Резонность этого вопроса ударила меня больно. Я уткнулась в белые клавиши, сославшись на немилосердную усталость. День был длинный, привередливый, невпопадный. Я делала ошибку за ошибкой, портила бумагу. Наконец-то часовая стрелка приползла к четырем, и мы с Василием Петровичем живо убрали бумаги, заперли столы и отправились домой.

Литературный юноша на деревяшке все еще был моим соседом по комнате. Я привыкла к нему до того, что нередко по вечерам, лежа в кроватях, мы принимались философствовать друг с другом через занавеску, которую нам все-таки повесили. Он был простым деревенским парнем, прошедшим через военную выучку. Он сам назвал себя как-то денщиком революции, и название показалось мне гениальным. Его преданность революции, слепая, служебная, беспрекословная, напоминала денщицкую службу. Верный приказу, он готов был штопать чулки, ставить самовар, нянчить младенцев, бегать на побегушках для нее, не соображая ни о чем, кроме полученного приказа. И в довершение сравненья у него и на лице застыла оторопелость, усугубленная привычкой держать рот полуоткрытым.

На этот раз он был молчаливей обыкновенного. Нам принесли мою любимую похлебку, и мы ели медленно, наслаждаясь разнообразием выловленных кусочков.

— А я без вас опять вдохновился, — начал он после супа беззаботным тоном, — так, знаете, ни с того ни с сего, совсем не под впечатленьем. Вы посмотрите на глаз, нет ли какого прогрессу?

«Прогресс» был его слабым местом. Он не мог примириться с мыслью, что не прогрессирует. Сунув мне в руку сверток и не допив даже чаю, он взял фуражку и выскочил в коридор. Мысли мои были бесконечно далеки от стихов Василия Петровича. Я перелистывала их рассеянно, прочитывая и не понимая. Но вдруг, несколько раз пробежав глазами одну и ту же строчку, я осмыслила ее, и в ту же минуту волна горячей крови залила мне лицо. Я испытала толчок, как от электрического удара. В этом толчке, поверх всего, был стыд, острый, неприятный, колкий. Потом, чтоб быть откровенной с собой, я разобрала в первом внутреннем движении своем — негодованье, не тихое, а взрывчатое и громкое, то, что немцы зовут Empörung. Негодованье, заставляющее вскочить с места, топнуть ногой, показать на дверь и… позвонить прислуге.

Да. Пройдя через труд, нищету, болезнь, опростившись, приспособившись, выживши, причислив себя к классу, имеющему мозоли на ладонях, — я сохранила глубоко внутри существо, чуждое всему пережитому. Я открыла в себе нечто, подобное атавистическому отростку на ушах, и мне было горько мое унизительное открытие…

Таков был хаос молниеносных чувств, прошедших сквозь меня в одно мгновенье. Строчка, дошедшая до моего сознанья, была неловким объяснением в любви. Человек на деревяшке, денщик революции, объяснялся в любви Алине Николаевне Зворыкиной. Не то чтоб мне противно стало неожиданное и неразделенное чувство: не то чтоб я испытала брезгливость именно к Василию Петровичу. Нет, это было резкое негодованье против «ces genslà»,[9] инстинктивное обобщенье. И как бы ни было оно мгновенно, я его сознала и простить себе его не смогла.

За дверью раздалось постукиванье, потом покашливанье, и Василий Петрович появился, глядя вниз сконфуженно и вместе лукаво.

— Прочитали стишки?

Я ответила, что прочитала, но у меня сильно болит голова, и завтра я отмечу карандашом все места, где нужна поправка. Потом я легла отдохнуть, снова испытывая неудобство и невозможность подобного соседства. Вместо отдыха пришла бессонница, задергалось сердце, и впервые за много дней я опять ощутила трепет глазного яблока в веках, напоминающий биенье мотора под пароходной палубой. Все тело мое трепетало и слушало работу сердца. В невыносимом состоянии долежала я до утра, чтоб встать совершенно истощенной и думать о хитрых обходах рискованных тем, вертевшихся на языке у Василия Петровича.

Каким тяжким в иные минуты становится груз на плечах человеческих! Я сознавала себя отвратительной и страдала от этого вдвойне. Благодеяньем для меня было теперь кокетство Маечки, собиравшей мои бумаги и вместо меня бегавшей к Безменову «на подпись». Спиной к канцелярии, лицом в машинку, я стучала и стучала вперегонки со своим сердцем.

Но в непереносные минуты посылается помощь. Седенький бухгалтер внес в канцелярию ведомости, и совершенно неожиданно я узнала две вещи: во-первых, что завтра мы не работаем и, во-вторых, что мне причитается изрядная сумма, составившаяся из жалованья, сверхурочных и еще каких-то таинственных начетов. Спастись отсюда, хотя бы на время!

Я вывела свою подпись на ведомостях кривыми буквами, схватила деньги и бросилась бежать домой. Торопясь все успеть до прихода Василия Петровича, я не стала обедать, взвалила себе на плечи полученные пайки — селедку, кукурузное зерно и сушеные фрукты, — кой-как повязалась и выбежала на улицу. Швейцариху я предупредила, что ухожу в местечко.

Было холодно, шел дождь. На базаре я разыскала молочницу, с которой когда-то уговаривалась об отъезде. Она вытаращила глаза, когда я подошла к ней и взгромоздилась на ее телегу.

— Немного запоздала, — попробовала я пошутить, — но все-таки держу слово.

— С нами крестная сила! — забормотала она, не двигаясь с места. — Что ж это вы до сих пор в городе делали?

— Укладывалась, бабушка!

Она долго ворчала, поминая крестную силу, потом оставила меня с лошадью, а сама побежала в столовую съесть на свой билетик горячего советского супу. Я вспомнила, что не обедала, и купила себе коржиков, продаваемых из-под полы удачней, нежели продавала я. К шести часам мы тронулись под дождиком, по грязной, липкой дороге мелкой рысью. Молочница все не могла успокоиться и под конец разговорилась — о налогах и разверстке. Шли отдаленные слухи через города и деревни, через мосты и дороги, из уст в ухо, шепоточком о том, что вместо разверстки будет введен налог, оставляющий часть зерна крестьянину. А мы в исполкоме об этом еще ничего не слыхивали.

В темноте мы подъехали к освещенной аптеке. Мой курорт этой осенней ночью, в дожде и слякоти, смотрел озяблой деревушкой. Я соскочила, расплачиваясь кружевным лифчиком и красною лентой. И как же обрадовалась мне аптекарша! Долгое время мы только целовались, и она хлопала себя между поцелуями по бедрам, восклицая:

— Нет, не верьте картам! Я говорю мужу: выпала червонная дама с дороги, вот увидишь, приедет кто-нибудь, а он отрицает: какое, говорит, теперь сообщенье? Адя, Адя, иди сюда, подтверди Алиночке, что я говорила про червонную даму!

Появился аптекарь, Адольф Сигизмундович, рыжий, веснушчатый, с пышными красными усиками. Пошли расспросы, рассказы. Аптекарша передала мне с большим негодованием о том, как к ней дважды являлась Кожинская, требуя детей, и как наконец приехала не тетка, а экономка тетки, забравшая их с собой. Дети все тосковали по мне и не хотели уезжать.

Выспавшись на мягких пуховиках, я проснулась ранним утром, старательно причесалась и оделась, захватила пайки и купленные на базаре случайные сладости и, сопутствуемая аптекаршей, дошла до красивой дачи с крупной вывеской «Дом инвалидов № 2».

Здесь аптекарша распрощалась со мной:

— Вам приятней с глазу на глаз встретиться, а я пойду на процессии посмотрю, у нас ведь все, как в городе будет, и музыка и митинг.

Калитка раскрыта, ступеньки пройдены, зазвенел звонок. Сверху сошла степенная старуха в чепце и сняла цепочку.

— Вам кого?

Я назвала камергера. Старуха широко улыбнулась.

— Идите, идите… Дайте я помогу вам донести мешок.

Мы прошли по деревянной лестнице, покрытой дорожкой. У одной из дверей она постучала, потом открыла ее и пропустила меня вперед. Я быстро вошла, увидела милого, изумленного старика, поднимающегося нам навстречу на дрожащих ногах и вперившего в нас светлые, незрячие глаза. Но он все же узнал меня, прежде чем я кинулась ему на шею.

— Aline, mon enfant![10] — воскликнул он счастливым голосом, — я ждал этого, я знал, что вы вернетесь!

Спустя минуту мы сидели с ним на диванчике и оба вытирали слезы. У старика была светлая, чудесная комната, с геранью на окнах и ковриком на полу. Когда я вошла, он собирался завтракать, — на столе стояла тарелка с перловой кашей без масла.

— Не вредно вам?

— Что вы, что вы! Если бы вы знали, Aline, сколько чудес наделали с нами большевики. Да, мой дружок, не улыбайтесь, я на старости лет перевариваю эту крупу и все, что хотите. Я спасен от катара, спокоен, весел, за мной присматривают. Право же, милая, мне совестно иногда пользоваться всем этим, не будучи способным ни на какую работу. Глаза пошаливают, и… знаете, я кажется, не совсем хорошо вижу.

Он впервые признался в этом без видимого страданья. Старик был щегольски одет, в чистом белье, с чистыми ногтями.

— Ходят за мной, как за ребенком. Здесь живут, между прочим, некоторые профессора, инвалиды, вроде меня. Мы философствуем понемножку, в хорошую погоду, когда ревматизм не мучит. И знаете, я все продолжаю думать… Помните, у Пушкина: я жить хочу, чтоб мыслить… Да, вот именно, мыслить и страдать, ничего больше. Самое ценное, самое существенное — оно-то и держит нас крепко. Все остальное, дитя мое, бесследно и надоедливо.

Он говорил еще долго, радовался, как дитя, моим подаркам, но вопросы его обо мне были коротки и не любопытны. Он стал стариком в последней стадии старости, когда подводишь итоги и говоришь монологами. Чужое кажется в эту пору далеким, малопонятным. И я не нашла в себе сил быть откровенной с ним так, как мечталось мне. Да и что сказать? Перед этой убеленной жизнью, заглядевшейся за горизонты сегодняшнего далеко, далеко вперед, — чем показалась бы исповедь моего маленького, себялюбивого женского сердца?

Мы провели чудный день, гуляли, обедали. Я читала ему газету, познакомилась с такими же старичками, как он, присутствовала на забавных спорах, политических и религиозных. А рано утром та же молочница подсадила меня к себе на подводу.

И уж так устроен человек, что в отлучке он испытывает интимнейшие прелести любви: сдержанную нежность, острое ощущение того, что могла бы дать близость любимого и ревнивое храненье тайны, — говоришь с чужим о том о сем, притворяешься внимательным, а у сердца, как голубь, ворочается и греет нежность. Тоска по Безменову охватила меня. Ожившему сердцу показалось нелепым минутное отчужденье. Ведь ничего не произошло, и откуда взялись мои страхи?

Как раз к открытию канцелярии я выпрыгнула из телеги и поспешила с базара прямо на службу. Василий Петрович был уже там и сделал вид, что не замечает меня. Бедняжка с удивительной чуткостью понял, должно быть, хотя и в более упрощенном виде, мой низменный страх и избеганье его. Исправлять положенье было еще рано. Я поправила перед зеркалом волосы, взяла у уборщицы свой фунт горячего ячменного хлеба и тут же съела корочку, стоя возле машинки. Новый быт завоевал нас. Ничто не казалось мне вкусней этого пышного хлеба с суррогатом, никогда не было у меня столь легкого и насыщенного чувства здоровья, и мысли взвинчивались недоеданьем, как наркозом.

Тук-тук-тук — застучали белые клавиши. Чусоснабарм требовал снятия рогатки на улице, где он реквизировал помещенье под склад. Ревтрибунал жаловался на Чусоснабарм, утверждая, что рогатки ему необходимы. Исполком решил вопрос в присутствии двух представителей от того и другого учрежденья. Выписка из протокола за номером… Тук-тук-тук, слушали, постановили. Не унимается Чусоснабарм — обжаловал. Не унимается Ревтрибунал, открыл у зампредколлегии Чусоснабарма деникинские эполеты. Огрызается Чусоснабарм, ссылаясь на регистрацию документов. Требует исполком подчиненья своему решению. И все шуршат бумажки, выстукивая отношение с двумя копиями.

Набрав несколько неотложных листков и покосившись в сторону Маечкиной канцелярии, я сама побежала на подпись. Безменов сидел, все еще забинтованный, спиной ко мне, сурово говоря с кем-то. Бегающие глазки на выбритом лице, статная фигура и какой-то нерусский акцент — вот все, что я успела заметить в посетителе. Он умолял о чем-то, понизив голос.

Безменов встал, пожав плечами:

— Не задерживайте меня, это бесполезно.

И, не глядя, он протянул руку за бумагами. Я вложила их ему в руку. Посетитель не уходил. Безменов взял перо, наклонившись к столу, и стоя стал прочитывать бумажки.

— Разрешите, товарищ, изложить вам, ввиду исключительного положения…

— Я все сказал, господин Гржелевский.

Посетитель вышел, вздернув плечами. На губах у него мелькнула пренебрежительная гримаса, сгоняя ласковую и униженную просительность.

В тоне, каким Безменов выговорил «господин», не было ни насмешки, ни гнева. Но было нечто серьезное и многозначительное, с чем он вторично поднял глаза, и на этот раз на меня: проведение границы.

— Вы сердитесь на меня, — сказала я тихо, торопясь все сказать до прихода посетителей, — не говорите, не смотрите, не здороваетесь. Что я такое сделала?

Он подписал последнюю бумажку.

— Какие мы разные, — вырвалось у него, — сержусь, не здороваюсь… Я далек от этого органически. Поймите, что сердиться не на что, не поздоровался — не знаю, где это и когда? — совершенно случайно. Я занят, завален, запорошен, я отдал все свое вниманье, как люди отдают последнюю рубашку, я не свой человек, не свой собственный, а принадлежу своему делу. Это банально и совершенно точно. Вы же вся из психологических сложностей. Подумайте, зачем это?

Он говорил не только просто и прямо, но с улыбкой. Ни тени горечи в словах, ни малейшей задней мысли, ни сожаленья, ни кокетства, ни ласки.

Я стояла похолодев.

— Вот тут вот черта… Последней грани вы все-таки еще не перешагнули, — добавил он, подавая мне бумажки. — Органически, органически разные.

Я вышла, как выходят осужденные на смертную казнь. Холод, как смерть, наполнил сердце, мысли, нервы. Сразу оборвались все нити, искусственно связывавшие меня с миром. Конец. В одном человеке было все, и без этого человека нет ничего.

Должно быть, мое лицо ужаснуло Василия Петровича. Взяв у меня бумаги из рук, он накинул мне пальто на плечи и сказал, почти приказывая:

— Идите-ка домой, нечего вам тут делать сегодня!

Я пошла. Открыла дверь в нашу комнату, села, опустила голову в руки. И вот когда, Вилли, пришла минута вашего часа. Наверное, мухи, которым оборвали крылья, вспоминают, как это случилось. Я вспомнила вас и вам подобных с ненавистью, как если б вы оторвали мне крылья. Ненавидела вас и себя, задыхаясь от пустоты, от ужаса. Что же произошло в сущности? Все, как было, — служба, обязанности, характеры… А в душе вместо них, вместо реальной действительности, живых интересов, связанных с людьми, с делом, что в душе? Нагромождение мелочей. Такое-то слово, такое-то выраженье лица — смесь черненьких точек, случай, необдуманность, пустяки. Может быть. Но лестница с перекладиной эшафота, черепки острого стекла под ногами, дождь отравленных стрел — для души с оборванными крыльями, живущей только этим, на этом, ради этого. Стыднее, чем свой позор, — своя малость… И больно, больно.

Искать человека, которому можно говорить правду! Но я прежде хочу иметь правду, которую стоило бы сказать другому. Хотя бы она заключалась вот в этом и только:

— Пусть будет так, но к вам, к вам и к таким, как вы, Вилли, — я не вернусь ни живая, ни мертвая, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра.

1923
Впервые в журн. «Красная нива», 1923, № 48–51; отдельной книгой в изд-во Л. Д. Френкеля, 1924; затем в изд-ве «Земля и фабрика», 1925. В 1941 году вместе с «Переменой» вошел в кн. «Два романа» (М., Советский писатель). Начат летом 1923 года в период работы над «Переменой». Под датой «30 июня — 1 июля, воскресенье, 2-е, понедельник» М. Шагинян записывает в дневнике: «…начала новый забавный роман „Приключение дамы из общества“ и пишу его с большим удовольствием. Сюжетно он задуман не плохо… и есть место для юмора… Будет 10 глав на 6 печатных листах. Надеюсь сидеть над ним очень усердной до первого августа закончить. От 8 до 10 августа писать „Перемену“…» План этот, хотя и с небольшим запозданием, но был выдержан. 15 августа 1923 г. М. Шагинян пишет: «Роман кончила… Написала маленькую статью о Блоке (к годовщине смерти), села за „Перемену“» (Дневники, с. 70, 71).
Бальзак. История тринадцати.
Столовых без алкогольных напитков.
В 1914 г, что-то около 300 рублей золотом.
Здесь в смысле: «Бот это здорово», «это поразительно» (фр.).
За послеобеденным десертом.
Часовня в Риме с похожей на арфу лестницей.
Один из органов снабжения армии.
В начале 20-х годов бумажные деньги были еще обесценены, счет вели на миллионы; пятнадцать тысяч соответствовали нескольким копейкам. Так было до денежной реформы, когда появился крепкий бумажный «червонец» — 10 рублей.
«Этих людей» (пренебрежительно по смыслу).
Алина, дитя мое! (фр.)