На страницах этой книжки вы встретите таких же мальчишек и девчонок, как вы сами. У них, как и у вас, бывают порой неприятности, огорчения, иной раз и двойки… Но, вчитываясь в страницы книжки М. Тарловского, вы услышите вдруг, как сшибаются, лязгая, шпаги мушкетеров, как таинственно плещется вода древнего Нила под днищем золотой лодки и дует сквозь дверную щель таинственный муссон… В сборник включены повесть "Золотая лодка" и рассказы: "Причина поражения", "Письмо", "Двойка", Вперед, мушкетеры!", "Гипноз", "Дул муссон", "На последнем уроке", "Кабала", "Кричите громче".

Марк Наумович Тарловский

Вперед, мушкетеры!

Счастливого плавания!

Рассказы М. Тарловского уже при первом знакомстве с ними порадовали меня своей искренностью, сердечной добротой, очень метким, то веселым, то сочувственным изображением того, что происходит в душе у ребят, о чем они думают, что переживают в школе и дома.

Я заинтересовался автором, узнал, что родился он в 1941 году и, значит, очень еще молод, окончил после средней школы историко-филологический факультет Куйбышевского пединститута, сам работал в школе учителем.

В 1965 году в Куйбышеве вышла его первая книга рассказов. А вот сейчас перед вами, друзья, эти и другие рассказы, а также новая повесть «Золотая лодка» — в сборнике, выпущенном уже нашим столичным издательством детской литературы.

Вы встретите на страницах этой книжки таких же мальчишек и девчонок, как вы сами. У них, как и у вас, бывают порой неприятности, огорчения, иной раз и двойки… Но, вчитываясь в страницы книжки М. Тарловского, вы услышите вдруг, как сшибаются, лязгая, шпаги мушкетеров, как таинственно плещется вода древнего Нила под днищем золотой лодки и дует сквозь дверную щель таинственный муссон…

Как же так? При чем тут мушкетеры, муссоны и Древний Египет? Ведь дело-то в рассказах и в повести Тарловского происходит у нас в школе?

Да, все это верно. Но герои Марка Тарловского любят, как и вы, читать увлекательные книжки, мечтать о подвигах и путешествиях, ходить в кино на интересные фильмы (даже если иногда и нет билета)… Вперед же, мушкетеры! Дружите крепко меж собой и с нашими ребятами, только не прячьтесь под партой на уроке или под столом, где лежат тетради с нерешенными домашними задачками. Вам там не место!..

А вы, читатели дорогие, живите дружно, «кричите громче», если надо выручить товарища из беды. Не давайтесь в «кабалу» жадным прохвостам, которые иногда еще встречаются вам в жизни. Верьте старшим своим друзьям — чуткие, умные взрослые люди поймут вас, как понял героев своих рассказов молодой писатель М. Тарловский. И плыви, плыви «золотая лодка»! Неси древнего египетского мальчонку к сегодняшним его сверстникам, маня их изучить жестокое прошлое, чтобы увлеченно и уверенно прокладывать путь в хорошее, доброе будущее!

Счастливого плавания!

Лев Кассиль

Золотая лодка

Повесть

1

«В иллюминатор непрерывно били тяжелые струи воды. Сильно качало. Поддав паруса, бриг „Парис“ держал курс на норд-вест.

Склонившись над столом, морской офицер с удивительно молодым, почти юношеским лицом разматывал какой-то сверток, обернутый в длинный и узкий кусок прозрачной ткани. Внутри оказался… — затаив дыхание я придвинул книгу поближе, — внутри оказался скатанный трубкой темно-коричневый свиток… Весь свиток был густо заполнен черными непонятными значками…

„Вот если бы их прочесть!“ — подумал моряк. Он сосчитал количество строк — их оказалось пятьдесят пять. Измерил длину свитка — в нем было три фута, без малого метр…»

Пятьдесят пять строк, а длина три фута — без малого метр… Казалось, еще немного, и моряк прочтет непонятные значки. Но этого не случилось.

И я узнал, как долго не могли люди разгадать тайну древнеегипетской письменности и как великий французский ученый Шампольон совершил свое открытие:

«Волнение, охватившее Шампольона в момент открытия, было так велико, что он внезапно почувствовал страшную слабость. Ему казалось, что он вот-вот умрет от разрыва сердца. У него хватило лишь сил, чтобы вбежать к брату, бросить на стол исписанные листки и воскликнуть: „Теперь я добился!“ После этого он лишился чувств и пролежал в беспамятстве несколько суток…»

Я закрыл книгу… «Страна Большого Хапи». Большой Хапи — так древние египтяне называли реку Нил. «Привет тебе, Хапи, — пели они, — выходящий из земли, приходящий, чтобы напитать Египет…» Как давно это было!

За окном, цепляясь за ветки, кружились желтые листья, и маленькие ребятишки, смеясь и подпрыгивая, ловили их. Оранжевая полоска заката протянулась через стол и, сломавшись на краю, падала на пол.

Вот и осень, думал я, улетают птицы, падают листья, и дни короче… А ведь совсем недавно было лето, совсем недавно, в августе, я получил в школе новые учебники. И как долго ходил я по широким гулким коридорам, по опустевшим лестницам!

Я отыскал свой класс, свою парту. Как шумно было здесь когда-то! Улыбаясь, я бродил между черными рядами. За лето класс стал выше, просторнее, пахло свежей краской, мелом, доской. Сколько раз я стоял у этой доски… Захрустели географические карты, захлопали крышки парт, заскрипели перья, и я услыхал строгий голос Марии Михайловны: «Я жду, когда класс успокоится!..»

И как же мне тогда захотелось приготовить чернил погуще, чтобы буквы отливали зеленым, вставить в ручку чистое перо и раскрыть новую тетрадь с гладкой, до блеска, линованной бумагой, где все получается так красиво.

…Оранжевая полоска на столе растаяла, в комнате потемнело. Вздохнув, я посмотрел на часы: арифметику сделал, русский сделал, к завтрашнему дню оставалась только история. Я раскрыл портфель и достал учебник.

От истории древнего мира пахло папирусом. Огромный фараон, стоя в колеснице и натянув лук, вихрем мчался на врагов. Размахивая копьями и щитами, египетские воины захватывали пленников, земледельцы прогоняли скот по разостланным колосьям, чиновники собирали налоги: вот сидят они друг за другом, поджав под себя ноги, и записывают, сколько должны крестьяне. А самый последний чиновник куда-то оглядывается. Интересно, куда он смотрит?

«…Крестьянин работает с утра до позднего вечера: устает он. Едва он приходит домой, как его тащат на работу вновь…» Так же плохо жилось и ремесленникам, а рабам еще хуже.

Выучив урок, я опять стал рассматривать изображения египтян. Ведь изображения эти были сделаны руками самих египтян, тех самых египтян, что нарисованы в учебнике, тех самых, что поклонялись богам, строили пирамиды и занимались земледелием. «Крестьянин работает с утра до позднего вечера: устает он»… Их бесстрастные лица с чуть раскосыми глазами хранили вечную тайну: мы видели то, чего не видел ты и чего ты никогда, никогда не увидишь и никто не увидит.

И тут я вдруг подумал: ведь все было не так, совсем не так. Нет… конечно, в учебнике все правильно: «Крестьянин работает с утра до позднего вечера: устает он…» Ну, а какой был этот крестьянин? Какие у него были глаза, брови, рот, как он улыбался? Мне очень захотелось увидеть его. И поле, на котором он работает, и мулов, которые молотят зерно. И о чем он думает, этот крестьянин?

Может быть, справа от его поля стояла высокая пальма, под которой он отдыхал и которую помнил с детства. И всегда, когда он выходил на работу, всегда он видел эту пальму в лучах восходящего солнца.

Наверное, он шел за быками и пел:

Молотите себе, молотите себе,
О быки, молотите себе!
Молотите себе на корм солому,
А зерно — для ваших господ.
Не останавливайтесь,
Ведь сегодня прохладно!

Была же такая песня у древних египтян.

Крестьянин пел и думал: «Завтра я починю мешки, а то они совсем порвутся». А впереди были три тысячи лет. Впереди был Древний Рим и Греция, татаро-монгольское иго и феодальный строй, революция.

А солнце? Оно, наверное, тоже было другое, не такое, как сейчас. Ярче, больше… И небо было другое. Голубое-голубое! Такого голубого цвета сейчас уже нет.

Но как же все это было?

Громко щелкнул замок в коридоре, хлопнула дверь — это пришли мама с папой.

— Виктор! — закричал еще с порога папа. — Уроки сделал?

— Опять ты в темноте читаешь! — Мама включила свет, а папа снял пиджак, туфли, лег на диван и, напевая в нос, развернул журнал.

При электрическом свете жизнь древних египтян стала еще загадочней.

Нет, думал я, никогда не было твоего крестьянина и пальмы, и старого плуга не было. А если и было, то все по-другому. И еще сильнее захотелось мне увидеть, заглянуть туда, вдохнуть тот воздух, поваляться на той земле…

— Папа, — спросил я, — эти мумии фараонов, что находят в Египте, они что, твердые или мягкие?

— Твердые, — напевая в нос, ответил папа.

— А они что, очень твердые?

— Да. Не мешай.

— Папа, а у них есть… выражение на лице?

Пение оборвалось. Папа осторожно спустил ноги с дивана и посмотрел на меня:

— Какое выражение?

— А вот такое выражение, какое было у них когда-то, когда они были живы. Может, кто-то из них чуть-чуть улыбается?..

— Улыбается?..

Папа снял очки и немного помолчал.

— Нет, — сказал он, кашлянув, — никто не улыбается.

2

…Тихо, темно в моей комнате. Я лежу в постели и смотрю в окно, мне не хочется спать. Спит залитый лунным светом двор, спят деревья; их длинные тени бесшумно раскачиваются на стене.

Высоко в черном небе мерцают звезды. Бог солнца Ра проплыл по небу в своей золотой лодке и ушел в пустыню — кончился день. Так думали египтяне.

Когда-то, много тысяч лет назад, вот так же ночью, лежал в своей хижине древнеегипетский мальчик. Лежал и смотрел на эти же звезды. А теперь на них смотрю я: вон та, над воротами, — большая, а рядом — две маленькие.

Думал ли он обо мне, как я о нем? Только звезды знают об этом.

Тихо, темно в моей комнате, только стучит на столе будильник. Стучит, стучит. Мутно блестит среди книг его стеклянный живот, Тики-так, тики-так, тики-так… «Молотите себе, молотите себе»… Что-то знакомое выстукивает он, что-то очень знакомое…

Молотите себе, молотите себе,
О быки, молотите себе…
Не останавливайтесь,
Ведь сегодня прохладно.

Но как ее пели, эту песню? Если бы вспомнить, догадаться… Тогда я узнал бы и все остальное, увидел, как было. Я увидел бы Древний Египет… «Молотите себе, молотите себе…» И вот тихо-тихо, откуда-то издалека доносится слабое пение, и слышно, что поют не один и не два — много-много голосов, целый хор. Я медленно поднимаюсь с постели и, осторожно ступая по лунной дорожке, на цыпочках иду к будильнику. А звезды в окне делаются все ярче, ярче. И я тоже пою. «Молотите себе, — пою, — молотите…» — «Ведь сегодня прохладно», — отвечает мне хор. И я иду, иду по лунной дорожке…

Удивительная музыка! Она и на музыку не похожа, она даже не слышна, она видна: стены комнаты медленно тают, они делаются все прозрачней, прозрачней, исчезают звезды, светлеет небо, и прямо передо мной вырастает огромная пирамида. Ее острая вершина высоко в облаках. А на самой вершине стоит человек.

Скорее, скорее наверх! И я стремительно взлетаю. Передо мной древнеегипетский мальчик. Он кладет мне на плечи тонкие загорелые руки и улыбается:

— Мы скоро расстанемся с тобой и никогда больше не увидимся. Ведь мы приснились друг другу. А все оттого, что мы оба смотрели на одни и те же звезды. Когда я проснусь в своей хижине, между нами будут три тысячи лет; ты появишься на земле только через три тысячи лет после меня. А когда ты проснешься, меня не будет на земле уже три тысячи лет. Только во сне так бывает. Я всю жизнь буду помнить тебя. Обещай, что и ты не забудешь.

— Обещаю! — сказал я. — Но я не хочу с тобой расставаться! Я хочу, чтобы мы всегда были вместе.

— Это невозможно. — Он покачал головой и снова улыбнулся. — А теперь посмотри вниз. Это наш Хапи. Таким его никто не увидит в ваше время. Запомни: так он выглядит сейчас, при Тутмосе Третьем.

Я опустил глаза: пирамида стояла в воде, кругом, до самого горизонта, синела река, вдали, за высокими стенами, поднимались белые башни.

— Это Мемфис, наша столица.

И чем дольше смотрел я на башни, тем ближе становились они. А город все рос, рос. Теперь он был уже так близко, что из-за городских стен показалась площадь, она была круглая и вся в желтых плитах.

— Торопись, торопись… — Древнеегипетский мальчик опустил руки и с тревогой посмотрел на небо.

И я увидел, как над белыми башнями, над высокими стенами, вся вспыхивая и искрясь, плыла золотая лодка. Она поднималась все выше и выше над городом, и бог солнца Ра улыбался, стоя в лодке. И чем шире он улыбался, тем ярче играли лучи над его головой, рассыпаясь по земле и голубому Хапи.

— Торопись, сейчас все кончится, — снова зашептал мальчик.

— Подожди! — закричал я. — Не просыпайся! Я не хочу, чтобы ты уходил!

Все пропало.

3

В комнате уже светло. Со двора неслось зябкое карканье. Я вздохнул, открыл глаза и тут же закрыл, натянув на себя одеяло. Мне хотелось заснуть, вернуться в мой сон. Никого я еще так не любил, как этого мальчика. Но сон быстро улетал, улетала песня. Теперь я помнил просто сон, волшебное исчезло.

На кухне было по-утреннему уютно. На широком белом подоконнике в сладкой истоме развалился кот Потап; его маленький шершавый носик влажно розовел, лапы, привольно откинутые в сторону, лежали попарно: задняя на задней, передняя на передней. Зажмурив глаза и покручивая светящимся ухом, он лениво наблюдал за развернувшимся вокруг него движением.

Проходя мимо, я пощекотал его круглый пушистый живот. Потап снисходительно взглянул: «Нравится?» И опять зажмурился в мехах.

«Какой же сегодня первый урок, — вспоминал я, — история или арифметика?» Как и всегда, перед школой легкое волнение торопило меня. Допив чай и проверив, все ли в портфеле, я выбежал на улицу.

Холодный, пронзительно чистый воздух омыл лицо, залил шею, от остывшей за ночь земли пахло осенью. Только сентябрьским школьным утром бывает такой воздух.

Белая проседь заморозка опутала желтеющую траву, тонкими налетами коснулась крыш, запотели окна… Косой луч солнца багрово окрасил крыши, и налеты темнели влажными пятнами.

Вытянув губы, я легонько подул — струйка пара растаяла в воздухе. Я вспомнил белые башни Мемфиса, бескрайние голубые просторы Хапи, пирамиду, и радость охватила меня. Я еще не раз буду думать об этом, я буду читать и догадываться, как это было. Как много-много интересного впереди. Мы еще встретимся с тобой, древнеегипетский мальчик, мы еще приснимся друг другу. И, взмахнув портфелем, я побежал в школу.

Скользнув между крыш, выплыл желтый шар, его густые лучи хлынули в город — улица подернулась розовым сиянием. Закричали птицы, зашумели листья, блеснула паутина.

Здравствуй, бог солнца Ра!..

4

В школе уже было шумно. Громче всех стучали на втором этаже, где с давних времен поселились четвертые и пятые классы. Тетя Маруся, уборщица, покрикивая на ребят, протирала тряпкой люстры. Кругом стоял шум, гам, топот. Васька Соловьев положил на лопатки Сережку Чернова, но Сережка кричал, что его левая лопатка еще не касается пола, и несколько ребят, припав щеками к полу, проверяли. Чуть подальше яростно сцепились два головастых четвероклассника: один рыжеволосый, побагровев от натуги, давил подбородком в грудь соперника; а тот оттягивал его голову за волосы.

Как хорошо тут!..

— Перестаньте! — кричала тетя Маруся. — Перестаньте!

Но они еще крепче вцепились друг в друга. Победа, только победа!..

В классе тоже были ребята. Дежурная Настя Караваева вытирала доску. Колька Рябов с последней парты, подпрыгивая от нетерпения, лихорадочно списывал задачу. Женька Окунев диктовал ему, чтобы было быстрее:

— «Сколько было тонн в первом амбаре?»… Записал?.. Восемьдесят первую задачу решил? — крикнул он мне. — Какой ответ?

Прозвенел звонок на зарядку, потом начался первый урок — история.

Я сижу на третьей парте вместе с Павликом Сергеевым. Павлик вечно трясется, что его вызовут. Вечно учит и вечно трясется. Вот и сейчас — бормочет, бормочет, бормочет, а сам чуть не плачет. Его уже два раза по истории вызывали, а он все трясется. Он говорит, что его чаще других вызывают.

— «…Как жили крестьяне… Самое страшное для крестьянина… — Это все он бубнит. — Горе крестьянину… пришел чиновник… зерна нет… связан крестьянин…»

Отвечать на вопрос «Как жили крестьяне» вызвали Окунева, а уж Павлик загудел, затараторил:

— «…Как жили ремесленники… Столяр устает больше крестьянина… Ткач целый день сидит скорчившись… Сапожнику совсем плохо…»

Но сам Павлик считает, что хуже всех ему.

В классе скрип, шорохи; ребята притихли — первый урок, присматриваются… То слушают Окунева, то не слушают: Окунев всегда четверки получает — наверное, и сейчас получит.

На доске висит карта Древнего Египта. Она выкрашена в желтый цвет. Через окна класса прямо на карту светит солнце, и древнеегипетское царство становится похожим на пустыню. Да и города там с какими названиями? Энхаб, Эдфу… От них так и веет зноем.

Я достаю из портфеля промокательную бумагу и рисую пирамиду. На ее вершине я помещаю двух человечков, но в это время ко мне подходит Антонина Алексеевна.

— Опять посторонние дела, Гарин! Убери сейчас же!

Громкий вздох облегчения. Это Павлик — он думал, что учительница подошла к нему.

— Надо уважать своего товарища. — Антонина Алексеевна указывает на Рябова. — Он урок отвечает, слушай внимательно.

Рябов стоит у доски и уныло смотрит на меня. Ему все равно, слушаю я его или не слушаю. Наконец он получает спасительную тройку, и начинается объяснение новой темы.

— Около тысячи пятисот лет до нашей эры египетское войско… — Антонина Алексеевна берет указку и направляется к карте, — египетское войско вторглось в страны, расположенные на восточном берегу Средиземного моря, — Сирию и Палестину…

Не так, думаю я, не так. Все было совсем не так. Склонившись к парте, я прикрываю рукой глаза.

Вот стоит хижина, она почти не видна среди пышной зелени виноградника. На пороге сидит и улыбается мальчик, тот самый. Он только что видел меня во сне… Ярко залит солнцем розовый прозрачный виноград, жужжит, вьется над длинной лозой пчела. Ее мохнатое брюшко осыпано душистою пыльцой. Но даже сюда доносится отдаленный шум. Сейчас мы свернем налево и выйдем на дорогу, она поведет нас на главную городскую площадь.

Площадь. Большая и круглая, она вся в желтых плитах. Грохот щитов, лязг мечей, блеск кольчуг… Тяжело раскачиваясь, движется караван слонов. Караван слонов из покоренной Нубии. Золото, бронза, слоновая кость, черное дерево… Позади — окруженные воинами, связанные, задыхающиеся от жары и жажды пленники. Караван движется к дворцу фараона.

Дворец. Музыка. В легких, воздушных одеяниях кружатся танцовщицы. В глубине зала, на возвышении, — трон из драгоценных камней, на троне — человек богатырского сложения. Его лицо блестит под темным загаром, взгляд карих глаз неподвижен. На левой щеке — родинка.

Тутмос Третий, повелитель Нижнего и Верхнего Египта. Годы правления — шестнадцатый век до нашей эры.

Два огромных чернокожих раба покачивают опахала над его головой. По правую руку, низко склонившись, стоит первый министр. Тутмос Третий морщится. Он плохо спал эту ночь, и у него болит голова… Но об этом никто теперь не знает и никогда не узнает…

— Харуфа! (Наверное, было такое имя.) Харуфа! Как идет строительство пирамиды?

— Успешно, ваше величество! Через десять лет пирамида будет готова.

Тутмос Третий снимает алмазный перстень и бросает его Харуфе. Согнувшись до самого пола, министр целует сандалию фараона и надевает перстень на палец.

— Харуфа! — И глаза фараона сверкают от гнева. — Я слышу шум. Опять ремесленники недовольны?..

— Да покинет тревога сердце вашего величества, — отвечает министр и поигрывает перстнем. — Это только караван из Нубии. Пленные нубийцы, ваше величество.

Тутмос Третий задумчиво молчит, потом кивает.

— Каждому десятому отрубить голову, остальных заковать в цепи.

Летят, кружатся танцовщицы. Они то замирают, то снова взлетают вокруг огромного фонтана. Его бесчисленные струи, переливаясь в радуге, несут покой и прохладу повелителю.

С Нубией покончено.

— А теперь мы покорим Сирию. — И губы фараона раздвигаются в сладкой улыбке. — Я сожгу их города и деревни, Харуфа, я вырублю их сады, я угоню их в рабство!..

Тутмос Третий встает, и весь зал, огромный зал из розового мрамора, сотрясается от его голоса:

— Клянусь любовью Ра, похвалой отца моего Амона и тем, как молодо дышит мой нос жизнью и благоденствием, я пойду на Сирию!

Это была традиционная царская клятва, нарушить которую никто бы не осмелился. Я прочитал ее в книжке.

«Клянусь любовью Ра, я пойду на Сирию!» — вот как это было. А уж потом египетское войско вторглось в страны на восточном берегу Средиземного моря — Сирию и Палестину.

Но никто не узнает, никто не увидит…

А где-то там, в древности, все вьется над виноградной лозой пчела, осыпанная душистою пыльцой.

— Гарин… Гарин, — донеслось яснее. — Гарин!

Вскинув брови и сжав указку, Антонина Алексеевна сердито смотрела на меня. Вокруг приглушенно хихикали.

— Я уже три раза называю твою фамилию, Гарин. Где ты находишься? Ты заснул?

Хихиканье разрасталось. Я встал.

— Будешь стоять до конца урока. — Антонина Алексеевна повернулась к классу. — Из-за тебя пришлось прервать объяснение… На чем я остановилась?

— Особенно разбогатели жрецы! — громче всех крикнула Тонька Кожина.

Противная!..

Я стоял и мрачно оглядывал класс. Тысячелетия проносились предо мною… Да, да, конечно, еще в Древнем Египте были уроки и перемены, а дети ходили в школу и учили, учили, учили. Они приходили на уроки, и их тоже наказывали. Это с тех еще времен!..

Тогда, правда, наказывали не так, как сейчас. Тогда даже били. Ну и что? Сережку вон Матвеева недавно отец отлупил.

Так вот все и тянется…

И я строго посмотрел на Антонину Алексеевну. Антонина Алексеевна посмотрела на меня и сказала:

— Сядь, Гарин.

И я сел.

Нет, подумал я, сейчас все-таки гораздо справедливее…

5

Из школы мы с Павликом возвращались вместе. Мы с ним живем в одном доме. На улице тепло, солнце, еще зеленеет поблекшая трава. Желтые листья катятся по асфальту, густо рассыпал свои семена клен. И как будто что-то хорошее вспоминается, забытое. Может быть, четвертый или третий класс, или еще раньше.

— Выходи гулять, — говорю я, — поешь — и сразу за мной.

— А уроков много на завтра? — спрашивает Павлик.

— Что ты! Вчера диктант был — ничего не задали, остается литература и ботаника. По ботанике, правда, три страницы…

— Нет, — улыбается Павлик, — две. Там на третьей странице рисунок.

— Да что ты! — кричу я. — Неужели рисунок?

А впереди еще целый день, большой, светлый. И уроков задали мало.

Дома я бросаю портфель на диван, стаскиваю свою школьную форму и, приплясывая, бегу к умывальнику. Завтра меня могут вызвать по ботанике, меня еще ни разу не вызывали по ботанике, но это будет завтра, и неизвестно, будет ли, а сегодня все прекрасно, все замечательно.

— Витька! — кричит Павлик. — Вить!

Я еще не доел картошку, а впереди — кисель, и бабушка тревожно машет руками, но я уже сыт, я не хочу есть. Скорей на улицу! Какой там кисель! Я совсем забыл, что еще вчера мы решили собирать семена. А вечером, после уроков, я буду читать про Древний Египет. Черное дерево и слоновая кость — караван из Нубии!..

Но сначала — семена!

И мы втроем, я, Павлик и первоклассник Борька, бежим к старому высокому клену позади дома. Еще издали видны его широкие зубчатые листья. Я подсаживаю Павлика, Борька подталкивает меня за ноги, и мы забираемся на толстую ветку. Внизу, наверху, сбоку — везде густо висят семена.

— Смотри, какие крупные! — кричит Павлик. — Совсем как на том клене возле школы.

— Да ты что! — машу я руками. — Те в два раза меньше!

И мы рвем и рвем холодные душистые семена внизу, наверху, сбоку.

— А там… Посмотри, сколько там! — И Павлик лезет выше.

— Да ты вон куда посмотри! — кричу я и лезу еще выше.

Тонкие желтовато-красные листья застилают глаза, трогают лицо, щекочут шею. С длинных ветвей то здесь, то там срываются семена и легкими пропеллерами уходят вниз. Солнце просвечивает прозрачные листья, и от этого вокруг необыкновенно светло, гораздо светлей, чем внизу, на земле. На земле, где никогда не бывает так, как здесь, на дереве.

Но иногда мне кажется, что я сижу на пальме.

С треском растворилось окно в доме:

— Это черт знает что!..

Из открытого окна, точно из конуры, высунулось круглое лицо Дарьи Петровны. Она смерила нас грозным взглядом и ударила в подоконник толстым кулаком. Дарья Петровна следит в нашем дворе за порядком, и нет от нее никакого спасенья.

— Это черт знает что! — снова крикнула она, и живот ее вздрогнул. — И куда вас только черти несут?!

— Мы семена собираем, — жалобно отозвался Павлик.

— Какие, к черту, семена! Марш с дерева!.. Я кому сказала?.. Это ты, Павлик, дырку в заборе сделал? Врешь!.. Ты, Витя?.. Врешь!.. А кто вчера веревку со столба содрал?..

— Не сдирали мы веревки!

— Сдирали, сдирали! — закричала Дарья Петровна и затопала ногами. — Я сама из окна видела! Распустились! Да чтоб сию минуту вас здесь не было! — И Дарья Петровна громко высморкалась. — Школьники!..

Окно захлопнулось, но тут же распахнулось другое:

— Витя, Витя!

Вот горе-то!

— Иду! — кричу я. — Иду! — и снова рву семена.

Это мама, уже три часа, и мне пора домой.

— Витя, ты слышал?

Да, я слышал. Но я не хочу домой, я хочу гулять, я хочу рвать семена. А дома, наверное, только и ждали трех часов…

— Сколько раз мне повторять?

— Да иду же, иду! Я же сказал, что иду!

Чуть не плача, я сползаю с дерева. Почему никого никогда не интересует, что хочу я! Я же хочу гулять, я не хочу домой. Почему же я иду домой, почему я не гуляю? Потому что меня заставляют идти домой, потому что меня всегда заставляют.

— Павлик, — говорю я, — пошли домой.

Но Павлик не хочет идти домой и остается на дереве. Я тоже не хочу домой, но я иду домой. Что за несправедливость!

Домой я вбегаю, запыхавшись.

— Можно, я еще десять минут погуляю?

— Десять минут? — Мама возмущенно всплескивает руками. — Я уже полчаса тебя зову.

— Но, мама, нам почти не задали уроков.

— Кончишь уроки, тогда пойдешь.

— Но, мама, тогда уже никого не будет на улице.

— Перестань со мной спорить!

Но я уже не могу молчать, я захлебываюсь от негодования:

— Павлик с Борькой гуляют, а я уже дома? Почему меня всегда забирают домой раньше всех? И вчера, и позавчера!

Тогда мама берет меня за руку и подводит к стене. На длинном белом листке моею рукой выведено: «Режим дня». И ниже: «С трех до семи — уроки».

Плюхнувшись на стул, я уставился в окно. С трех до семи — уроки… В глубине двора виднеется клен, на нем болтается Павлик. Вот он что-то крикнул и сбросил вниз целую кучу семян. Я завертелся на стуле.

— Ты бы уроки начал делать, — сказала мама и вышла из комнаты.

Уроки?.. Никаких уроков! Ничего я не хочу, ничего мне не надо! Уроки, тетради, книги, кино — надоело! Все лучшее, что есть у меня, осталось там, у клена.

Дверь дернулась и тихонько заскрипела, в комнату осторожно протиснулся Потап. Противно смотреть, до чего толстый!

Увидев меня, он мечтательно сощурил глазки, мурлыкнул и, мягко ступая, подошел к стулу. Взмахнув ногой, я отшвырнул кота. Потап отлетел метра на два и, в ужасе мяукнув, юркнул под шкаф. Острая усатая мордочка выглянула из угла. Потап не мигая следил за мной. В его круглых желтых глазах застыли страх и боль: «За что, за что?..»

Мне стало жаль кота, мне стало стыдно. Я поймал его пухлую, теплую лапу и ласково потянул из-под шкафа. Приседая и тормозя задними ногами, Потап упирался, выдергивал лапу и смотрел в сторону. Вытащив кота, я погладил его, почесал за ухом и, уложив на диван, прикрыл старым одеялом. Потап робко замурлыкал.

Злость и тоска прошли, и мне уже не хочется гулять. Ведь будет завтра и послезавтра, да и вечером еще погуляю. А сейчас уже три часа, и пора за уроки…

Но вечером я не пошел на улицу. Я снова вернулся в страну Большого Хапи, я снова шел по горячей от солнца земле, мой путь лежал от Асуана до Фив — двести двадцать километров…

Зеленые ковры полей расстилались вокруг, маленькие деревушки — на возвышенностях, чтобы их не заливал могучий Хапи. Как островки, стоят они во время разливов среди затопленных полей…

Привет тебе, Хапи.
Выходящий из этой земли,
Приходящий, чтобы напитать Египет…
Когда он восходит — земля ликует,
Все люди в радости,
Все спины трясутся от смеха,
Все зубы рвут пищу…

Потом я прочитал о грабителях царских усыпальниц, в которых хоронили фараонов. И я начал проникать в царские усыпальницы. Я подкупал сторожей и рыл подкопы. Я грабил в одиночестве. И всякий раз спасался от казни, бежав в Сирию.

Но самое удивительное произошло уже в девятнадцатом веке, когда в одной из гробниц на тонком слое песка, покрывавшем пол, ученый обнаружил отпечатки босых ног работников, которые устанавливали гроб три тысячи двести тридцать лет назад…

Груды песка окружали меня. Внизу, между ними, чернело отверстие входа.

Необыкновенно тихо было в гробнице. Там было тихо, когда восставали рабы; там было тихо, когда шумел, разливаясь, могучий Нил, и, когда Египет покорили персы, там было так же тихо…

Теперь мне ясно, кем я буду. Я буду ученым.

Необычайные открытия ждут меня впереди, я буду великим ученым. С самого раннего возраста стали проявляться мои удивительные способности. Детские игры мне быстро надоедали, зато удивительно легко давались языки. Все удивлялись.

Схватив листок бумаги, я нарисовал крючок. Если откроется, что означает этот иероглиф, станет понятен и весь неизвестный алфавит. Но что же он означает, что? Я потер лоб и прищурился… Может быть, «к»?.. Нет, не «к»…

«О»? Не похоже. Идут дни, годы…

А может быть… Страшная слабость охватывает меня, мое сердце чуть не разорвалось… Да это же… «с». «С»!

Я выскочил из-за стола и с криком: «Теперь я добился!» — упал на диван.

6

— Садись, Гарин, пять. Ты хорошо выучил урок.

Елена Сергеевна протягивает мне дневник и кивает, солнечный зайчик рассыпается в ее волосах. Я беру дневник, как подарок, и иду к своей парте. Усевшись, я записываю домашнее задание и, старательно промакнув, прячу дневник в портфель. И все ребята тоже заполняют дневники и застегивают портфели: ботаника — последний урок.

— Ты чего улыбаешься? — спрашивает меня Павлик.

— Кто? Я?..

Домой, домой! Сдвинуты парты, исписаны доски, густой поток голосов скатывается вниз по лестницам, бурлит в раздевалке, у школы: «Пальто, пальто, где пальто?!» Высоко вверх взлетели чьи-то галоши.

— Подожди! — кричит Павлик. — Подожди!..

— Давай, давай! — кричу я.

И Павлик вновь бросается отыскивать фуражку.

7

— Ну, и вот, — рассказываю я, прожевывая котлету, а мама сидит на стуле и, улыбаясь, слушает. — Ну, и вот… А потом, уже в самом конце, Елена Сергеевна задала такой трудный вопрос, что все даже притихли.

— Притихли? — И мама еще шире улыбается. — Ну, а ты что?

— Я ответил…

В комнате становится тихо, и я скромно посматриваю в сторону. Но тут раздается стук в дверь:

— Витя дома? — Павлик подмигивает мне и машет рукой. — Пошли в кино, — шепчет, — пошли скорей, на два часа.

Я вопросительно смотрю на маму:

— Можно, я в кино пойду? Павлику разрешили…

— А уроки?

— Но я же быстро, мама, а в четыре приду — все уроки сделаю.

Павлик стоит у дверей и кивает. Я говорю, а он кивает. Он очень хочет, чтобы мне разрешили. А я… я бы все сейчас отдал!..

Мама смотрит задумчиво, и мне нравится, как она смотрит, очень нравится. Когда мама смотрит так, все кончается хорошо.

— А много вам уроков задали? — снова спрашивает она.

— Уроков? Много ли уроков? — Я удивленно и радостно раскрываю глаза и смотрю на Павлика. У Павлика такое лицо, словно нет ничего смешнее этого вопроса. — Да никогда нам так мало не задавали!

— Никогда так мало не задавали, — кивает Павлик.

— А по географии-то, по географии, — смеюсь я, — одна страница.

— А если не сделаете?

— Сделаем! — Взмахнув рукавами, я натягиваю пальто. — Сделаем!

И мы выскакиваем во двор.

— Осторожней, не торопитесь! — кричит вдогонку мама.

Мы замедляем шаги и, выбравшись за ворота, как по команде, срываемся с места.

Стараясь не отстать, я то и дело шаркаю ногой: моя правая галоша соскакивает.

— А ты точно знаешь, что это кино идет? — спрашиваю я.

— Конечно, точно.

— А вдруг не на два?

Павлик хочет что-то сказать, останавливается, крутит головой.

— На два, на два, — говорит он, отдышавшись.

Бежим дальше. Галошу я держу в руках. Хороший все-таки день сегодня… Нет, наверное, мы опоздаем в кино… наверное, не успеем: не может быть, чтобы все так хорошо получилось, это слишком хорошо.

Заворачиваем за угол — на больших серых часах дернулась стрелка: без пятнадцати два. Успели. Наверное, билеты кончились. И как это я раньше не подумал?..

Есть! Вбегаем в фойе. Налево розовый зал, направо — голубой. Бежим в голубой. Пятый ряд, третье и четвертое место. Усаживаемся. Ух, жарко!.. Снимем пальто? Снимем. Снимаем пальто, усаживаемся.

— Давай твое пальто, — говорю Павлику, — я оба подержу.

— Да нет, — говорит Павлик, — давай я.

— Да мне не тяжело!

— И мне не тяжело…

Хлопают стулья, зал быстро наполняется: шляпы, фуражки, платки. И мне даже жалко маму: сидит себе там в комнате, убирает, а по радио, конечно, что-нибудь тоскливое передают. Скучно.

— Смотри, — толкает Павлик, — Колька Рябов…

И правда Колька, в первом ряду уселся, головой вертит. А вон и Чернов с Соловьевым… Да тут полкласса!

— Васька, Колька! — кричим мы и размахиваем фуражками.

Увидели, смеются… Ах, хорошо!..

Началось… Тихо, тихо!

«Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе…» Гражданская война, Петроград, идут солдаты. Перепоясанные лентами патронов, в черных бескозырках, бегут матросы… Строчит пулемет… падают, встают… белогвардейцы наступают… Победа или смерть!

Белые ведут красных на расстрел. Все наши в разорванных рубашках, со связанными руками, забрызганы кровью. Они идут к высокому обрыву, осталось совсем немного, спасенья нет, и они начинают петь.

Но вот далеко из-за леса взвилось облачко пыли, и на пригорок вылетел всадник, за ним второй, третий, и вот уже целый отряд несется по полю, и поле несется ему навстречу. Да что там отряд — лавина, все кругом покрыто мчащимися всадниками. Наши, наши! Это красная конница!

И тут заиграла такая музыка, такая музыка, что кажется, будто и мы, все мы сидящие в зале, скачем на помощь пленным. Вон красные звезды — это наши звезды, это красная конница! Скорее, скорее, скорее!..

И зал зашумел, заскрипел, задвигался.

А конница мчится по полю, потом через речку и на гору и с горы… А пленных уже подводят к обрыву… Скорей, ну скорей же! Последний поворот, и, блеснув саблями, отряд вырывается к самому обрыву. И тут в зале началось!.. Ребята стали вскакивать, хлопать, кричать, а наши пленные уже бьются вместе с конницей, и все ребята кричат: «Ура-а!..»

Вспыхнул свет, и, с трудом отрываясь от стульев, все потянулись к выходу. Какие-то мальчишки размахивали руками и, тормоша, перебивая друг друга, все время повторяли: «А помнишь… А помнишь?!»

Пахнуло ветром, прогремел грузовик.

— Покупайте пирожки! — кричала женщина в белом халате. — Покупайте пирожки!

— Ура-а! — вдруг донеслось издалека. Это кричали ребята в розовом зале.

— Эй, эй, подождите!

Мы обернулись — наши ребята.

— Ну как, понравилось? А в конце-то, в конце!..

— Здорово! — причмокивал Петька Харлашкин, двоечник. Он сегодня уже два раза смотрел эту картину, и оба раза без билета.

Издали, в самом конце улицы, виднелся большой сквер. Железный узор изгороди окаймлял его с четырех сторон, посреди широкой площадки стоял обмелевший фонтан.

— В футбол сыграем? — предложил Петька. — Вы идите в сквер, а я мяч притащу.

«Домой надо идти, а то опоздаю…» — подумал я и поплелся вместе со всеми.

Воротами у нас были высокие, густые каштаны; ветер раскачивал их ветви, и, с плеском пробиваясь сквозь листья, тяжелой дробью сыпались сверху зеленые, в иглах ядра. От сильного удара их толстая кожура лопалась, и сквозь раскрывшиеся створки, обведенный коричневым глянцем, глядел беловатый зрачок каштана.

Мы побросали пальто в траву, на каштаны, Петька свистнул, и игра началась. Я откинул мяч Сережке, Сережка мне, я ему, он мне, Петька за мной… Я остановился, бац по мячу — прямо Петьке в лоб, а от него — в ворота.

— Гол, гол! — закричали мы.

— Не считать! — орал Петька, держась за лоб. — Не считать! Штрафной!

Подхватив мяч, Чернов помчался к нашим воротам.

— Сашка, пас, пас! — кричал ему Петька. — Пас, дурак, пас…

Чернов наступил на мяч и свалился. А мы снова гол забили.

— Два — ноль, два — ноль! — И мы с Сережкой обнялись и пожали друг другу руки.

— Ноль — ноль! — заорал Петька. — Наши ворота шире.

Красный и всклокоченный, с грязным пятном на лбу, он принялся измерять ворота: свои — маленькими шажками, наши — большими.

— Это мы еще посмотрим…

— Посмотрим, посмотрим! — подбоченясь, сплевывал Чернов.

Ну ладно, думаем, мало вам двух — еще забьем. Мы — к ним, они — к нам. Только я с мячом выбрался, Петька меня за ногу оттащил. А с Чернова штаны свалились… Удар!

— Взял, взял! — замахал нам из ворот Павлик и, красиво бросившись, растянулся с мячом в руках.

Но тут набежал Петька, выбил мяч из рук и закатил в ворота.

— Один — ноль, — сказал он и вытер рукавом потный лоб.

— Один — ноль! — закружился Чернов. — Один — ноль!

— Штаны подбери! — кричали мы. — Играть не умеете, а тоже — лезете.

— Проиграли, проиграли, чего там, — отдувались они.

Усталые и охрипшие, с прилипшими рубашками, мы долго стряхивали пыль, разглядывали синяки. Потом разобрали пальто и пошли по домам. Петька Харлашкин ушел в третий раз смотреть кино.

8

Подходя к дому, я увидел в окне папу. Он стоял у самого подоконника и хмуро смотрел на меня.

Дома было тихо. На диван, где сидела мама, я старался не смотреть; папа, заложив руки за спину, медленно прохаживался по комнате.

— Ты когда обещал прийти? — спросил он быстро. И стало слышно, как сухо потрескивает пол, донеслись и пропали за окном чьи-то голоса.

— Мы в футбол играли, — сипло признался я и шепотом добавил: — Павлик тоже играл…

Папа остановился и повернулся к маме.

— А все потому, — сказал он, указывая на меня, — что он не чувствует никакой ответственности!.. Ответственности, — повторил папа и пристукнул карандашом.

«Как это не чувствую? — думал я. — Все время чувствую ответственность. И в школе, и когда в сквер шел… С утра до вечера покоя нет».

— Ну, довольно разговаривать, — строго сказала мама, поднимаясь с дивана. — Уроки надо делать.

— Да, да, конечно, — закивал я и, украдкой взглянув на маму с папой, со вздохом прибавил: — И зачем я только в футбол играл?..

…Высоко под потолком розовеет зонтик абажура, за окном, как в черном зеркале, висит такой же. В голову лезут кино, школа, вспоминаются прошлые дни. А уроков задали столько… Делать не хочется.

Да какой же это штрафной, если мяч в лоб попал? Штрафной, штрафной! Кричат, как дураки…

Нет уж, хватит, надо учить. Раскрываю учебник, читаю правило: «Мягкие и твердые согласные». И сразу же глаза слипаются, в голове путается… А мягкие согласные бывают и в середине слова, и перед гласными, и перед согласными. В одних случаях они требуют после себя мягкий знак, в других не требуют, и мне эти мягкие согласные кажутся огромной ревущей толпой. Они высоко подпрыгивают, толкаются и кричат: «Мягкий знак, мягкий знак!» Мягкий знак улыбается и весело раскланивается.

И я учу, учу, учу. Какое длинное правило, какое скучное! А после правила еще и упражнение. Ну кто же по столько задает? Пожалели бы…

Наконец русский язык позади, и я принимаюсь за арифметику — скобки открыть, скобки закрыть… Потом за литературу, потом за географию. «Равнина называется плоской, если…» «Ах-ха-ха…» — зеваю я, из зажмуренного глаза выдавливается слеза.

Как приятно прижаться щекой к мягкой и прохладной подушке, перекрыться с головой широким одеялом — темно, тепло, уютно. А ночью проснешься, перевернешься на другой бок и еще крепче закутаешься в одеяло. Быстрей, быстрей надо учить.

«Равнина называется плоской, если…» Равнина, широкая равнина. Она вся, от края и до края, покрыта высокой мягкой травой, и я падаю в эту траву и засыпаю. Засыпаю…

И почему это по географии должны вызвать меня? В классе тридцать человек, я один… Нет, нет, так нельзя, нужно доучить, нужно обязательно доучить. Завтра, перед уроком, я обязательно доучу, а сейчас лягу спать. Но уж завтра, перед уроком…

9

Когда, запыхавшись, я вбежал в школу, кругом уже было тихо. Опоздал.

Стараясь не шуметь, быстро-быстро сбрасываю пальто, цепляю на крючок вешалки. Она вся, в два ряда, забита шапками, шарфами; а вот и пальто Павлика. Все, все уже пришли. Подхватив портфель, взбегаю по лестнице, а где-то дальше, за спиной, уже чьи-то шаги и скрипят двери… Директор!.. И я высоко подпрыгиваю, перескакиваю через ступеньки, цепляюсь за перила — выше, выше… Наконец коридор, классы. Из-за плотно прикрытых дверей — сдержанный шум, и каждая дверь шумит по-своему. Из пятого «Б» — голос Ксении Петровны, из пятого «В» — Елены Сергеевны, а в пятом «Г» смеется Сергей Антонович. Веселый человек Сергей Антонович! И у всех у них голоса добрые, спокойные. А из нашего пятого «А» — Егор Степанович. Ну что за голос!.. Как будто он уже видит меня.

На секунду останавливаюсь у двери и, передохнув, вхожу в класс:

— Можно войти?

У карты стоит Рябов. Одного уже вызвали…

Урок, конечно, прервался, и все ребята, очень довольные, уставились на меня. Особенно доволен Рябов.

— А-а, Гарин? — Егор Степанович поворачивается ко мне и усмехается. — А мы уже думали, ты не придешь сегодня. Ну, садись.

Павлик довольно суетится, поднимает крышку парты.

— Давно урок начался? — шепотом спрашиваю я.

— Только что.

Разложив на парте учебник и дневник, достаю ручку. Вот беда — перо сломано.

— Павлик, — шепчу я, — перышко есть?

— Нету.

И в это время Люся Королева оборачивается и кладет передо мной новое перо.

— Пожалуйста, — одними губами говорит она.

— Спасибо, — отвечаю тихо.

А я и не просил ее, сама… Улыбаясь, я вставляю перо.

— Люсь, у тебя карандаш есть?

И Люся дает карандаш. Теперь она ничего не говорит, а только улыбается. Чего бы еще попросить?..

В косичках у Люси большой голубой бант. Выставив карандаш, я осторожно вожу им по шелковистой ленте — Люся не оборачивается, молчит. Павлик хитро посматривает то на меня, то на Люсю.

— К доске пойдет Гарин, — говорит Егор Степанович.

Ну почему, почему я вчера не выучил географию? Ведь я мог раньше сесть за уроки. А разве я не мог выучить вечером? А утром?.. Как быстро и легко бы я выучил утром, на свежую голову. Встал бы полседьмого… даже без двадцати!

Забыл, забыл, все забыл.

— В нашей огромной стране, — медленно начинаю я, — стране…

Что же дальше-то?..

— …огромной стране…

— А какие, Гарин, бывают равнины? — перебивает Егор Степанович.

— В нашей огромной стране очень много равнин…

— Так, — говорит Егор Степанович и задумчиво потирает руки. — Ну хорошо. Какие равнины называются плоскими?

— Плоскими… э… плоскими…

Павлик отчаянно шелестит страницами.

— Плоских равнин очень много в Западной Сибири, — сказал я и обвел указкой Западную Сибирь.

Егор Степанович усмехнулся, встал, прошелся по классу.

Ну почему, почему я не встал полседьмого?

Молча смотрю я на карту — части света, голубые полушария. И прямо передо мной Африка, Египет. Синей корявой змейкой течет, извиваясь, Нил. «Привет тебе, Хапи»…

— Ну что ж, — вздохнул Егор Степанович, — рассказывай то, что знаешь.

…Когда я кончил рассказывать, он подошел к журналу и, низко склонившись, покачал головой:

— Троечка, Гарин.

Хорошо еще, что не двойка. А дома не скажу, потом как-нибудь.

Зазвенел звонок, Егор Степанович записал на доске задание и, свернув карту, ушел в учительскую. Началась перемена.

— Выходите из класса! — кричали дежурные. — Выходите!

Кто выходил, кто не выходил — спорили, шумели. Петька Харлашкин стул схватил и поставил его посреди класса.

— Кто перепрыгнет?

Никто не прыгал.

— Боишься?! — крикнул мне Петька.

И все посмотрели на меня. Люся тоже.

— Кто боится? — закричал я. — Я боюсь?! — и, разбежавшись, прыгнул через стул и вместе со стулом с грохотом полетел к стенке.

Сначала я ударился об стол, потом о подоконник, и трах — в окно… Стекло треснуло.

Ребята вскрикнули и вдруг все разом смолкли. Обернувшись, я увидел Софью Семеновну, нашего завуча. Крепко поджав губы и прищурившись, она смотрела прямо на меня.

— Сколько раз говорилось, — медленно и спокойно начала Софья Семеновна, — сколько раз говорилось, что на переменах все отдыхают в коридоре… — И, вдохнув побольше воздуха, вдруг прокричала: — Что в классе остается только дежурный!..

И все ребята тихо, по одному стали выскальзывать в коридор.

— А ты, Гарин, пойдешь со мной в учительскую.

И мы с Софьей Семеновной пошли в учительскую — впереди Софья Семеновна, я за ней. Мы шли по длинному широкому коридору, и все расступались перед нами; притихшие первоклассники испуганно жались по стенам…

В учительской было шумно: учителя, учительницы, знакомые, незнакомые… В углу, возле вешалки, разговаривал с Антониной Алексеевной Егор Степанович. Он стоял, упираясь указкой в пол, и покручивал глобус.

— Антонина Алексеевна! — Софья Семеновна подвела меня к вешалке. — Полюбуйтесь: ваш Гарин разбил в классе окно.

Антонина Алексеевна — наша классная руководительница.

— Подхожу я к классу, — взволнованно продолжала Софья Семеновна, — так вы знаете — такой грохот, будто потолок обрушился. Да кто же это, спрашивается, в классе через стулья прыгает?! Додумался!

— Эх, Гарин, Гарин, — покачал головой Егор Степанович. Сунул указку под мышку и отошел к столу.

— Ну, Гарин, что будем делать?.. — сердито спросила Антонина Алексеевна. — По географии тройка, замечания, окно разбил…

Я молчал.

— Нужно вызвать родителей, — сказала Софья Семеновна, успокаиваясь. — Кто из ребят живет рядом с тобой?.. Сергеев?

Дверь в учительскую открывалась, закрывалась, снова открывалась. В щель то и дело заглядывали наши ребята.

— Сейчас же отойдите от дверей! — кричала Софья Семеновна, и топот стихал в глубине коридора.

Но через минуту снова появлялись знакомые лица, они улыбались, кивали, успокаивающе подмигивали. Сзади всех испуганно выглядывал Павлик.

Счастливые!.. И я смотрел в коридор, как во время болезни на улицу.

Очень скоро в учительской ко мне привыкли. Все уже знали, что у вешалки стоит Гарин из пятого «А» — окно в классе разбил. Стоит — ну и пусть стоит.

— Прямо не знаю, — говорила Елена Сергеевна, — что мне с Голубевым делать. Ничего не учит. Вот сегодня еще раз спрошу его — посмотрим… — Елена Сергеевна вздохнула и задумалась.

Голубев — это из пятого «Г». Его вызвать собираются, а он там, наверное, носится, ничего не знает…

— Пятый «Г» вообще тяжелый класс, — устало махнула рукой Софья Семеновна.

— Тяжелый, тяжелый… — И все учителя вздохнули.

— Развинтились, — бодро сказал Егор Степанович.

Но тут раздался звонок на урок, и все учителя стали разбирать журналы.

— Вы в пятый «А»?

— Да, да.

— А в «Б» кто?..

Один за другим они выходили из учительской, и в классах становилось все тише, тише… Наконец где-то наверху гулко захлопнулась последняя дверь, и я остался один во всей школе.

Лениво тикали на стене желтые деревянные часы, за высокой дверью с табличкой «Директор» было тихо. В углу под расшатанным стулом белел ящичек с мелом; над стулом висели таблицы — правила правописания. Среди них я узнал и наши.

И все это за вчерашний день, думал я. Очень нужно было в кино идти… Не пошел бы в кино, географию бы выучил, а географию бы выучил, тройки бы не было. Да и через стул, наверное, не прыгнул бы…

А ведь все могло быть иначе. Ну вот началась, значит, перемена… «Кто через стул прыгнет?» — кричит Петька. А я прохожу мимо, и хоть бы что — прямо в коридор. Ну, там, конечно, крик, беготня, Павлик рядом стоит. Мы бы с ним поболтали, ну, я его толкнул, он — меня. Тут и Рябов подскочил: «Здорово вчера, а?» Кино бы вспомнили…

И пошел бы я в класс на урок. И не было бы меня сейчас в учительской. Вот этот стол был бы здесь, и таблицы висели бы, и маятник так же отстукивал, а меня бы здесь не было…

Вот, подумал я, если будет такое время, когда все это плохое пройдет, подзову я к себе Павлика и Рябова, и постоим мы вместе точно так… И ничего мне больше не нужно.

Звонок — и тут же, где-то наверху, с треском распахнулись дверь, за ней вторая, третья… Школа зашумела.

В дверях показались Елена Сергеевна, Антонина Алексеевна, вернулась рассерженная Софья Семеновна; весело помахивая указкой, явился Егор Степанович.

И вдруг… своей обычной походкой, ни весело, ни грустно, вошел мой папа. Он поздоровался со всеми, улыбнулся Антонине Алексеевне и, повернувшись ко мне, мрачно блеснул глазами…

— Как же так? — возмущался папа, поглядывая то на меня, то на учительницу. — Как ты мог разбить окно! Да кто же тебя заставлял через стул прыгать?

«Действительно, — думал я, — никто ведь не заставлял»…

— И вообще, — огорченно рассказывала Антонина Алексеевна, — он хуже стал себя вести. Вчера на уроке с Харлашкиным разговаривал.

«Да я с ним больше и слова-то не скажу, — думал я. — Пусть пристает, пусть лезет… Не хочу! Кончено!»

В это время дверь отворилась, и в учительскую вошел Вовка Семин из пятого «Г», за ним шла его мать, а еще дальше — учительница. Остановившись у стола, он поднял голову, и мы грустно посмотрели друг на друга.

— Одну минутку, — спохватилась Антонина Алексеевна, — сейчас я принесу журнал.

Так я и знал! Сейчас папа узнает про тройку, да у меня там еще одна — давно уже…

— Папа, папа, — зашептал я, — у меня там две тройки, я их исправлю…

Домой мы идем молча. О чем нам разговаривать?.. Все ясно.

И опять эта улица, и этот угол перед нашим домом с помятой водосточной трубой. Опять семена, листья… Еще немного — и дожди, дожди…

Ах, лето! Утром встанешь, выйдешь во двор босиком — земля свежая, прохладная, кругом все зеленое, воробьи чирикают. Потом речка — лежишь, загораешь, травинку жуешь. С речки пришел, книжку почитал, снова во двор.

А дождь?.. Разве бывает осенью такой дождь? Когда на теплое лицо брызнет первая капля, а на крышах, будто сами собой, скачут темные крапинки. И вдруг как хлынет, польет, зашумит… И снова солнце, снова ясно, и только теплые ручьи и радуга.

На углу папа остановился.

— Возьми. — И он сунул мне в руку ключ. — Вечером поговорим.

10

«Вечером поговорим»… Я сидел за столом и уныло глядел в окно.

До чего же все надоело! И вечер, и день, и утро. Или этот двор: из дома выйдешь — и сейчас же перед тобой ворота, а налево забор, а направо сарай. Да на него и смотреть не хочется!

Дома было пусто. Притаившись в углу, поблескивал зеркалом шкаф. Стол на четвереньках. Сбившись в кружок, его тихо обступили стулья. И только одиноко стучал пузатый будильник. «Молотите себе, молотите себе», — вспомнил я.

И снова я увидел пирамиду в воде, и белые стены, и желтую площадь, по которой вели рабов, и мальчика… Но песню я так и не мог вспомнить. «Не останавливайтесь, ведь сегодня прохладно».

Да, раньше, в Древнем Египте, совсем по-другому было: и солнце было другое, и небо… Да разве узнаешь, как было?

А когда-нибудь, через тысячу лет захотят увидеть, как жили мы. И, наверное, они будут думать: «А как же все это было на самом деле? Как улыбались они?» И будут искать, раскапывать… Им, наверное, очень захочется увидеть меня: какой я и о чем думаю. Но разве узнают они?

А что, если я напишу им?.. Напишу и спрячу, чтобы сохранилось, и закопаю. А они откопают. Через тысячу лет!.. И будут читать:

«Сегодня вторник, первое октября тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Меня зовут Витя Гарин, мне одиннадцать лет, и я учусь в пятом классе. А всего у нас сейчас — десять».

Я сижу за столом, а передо мной окно, через него я вижу весь наш двор, забор, ворота, калитку. Вот как раз ее ветер отворил, и она скрипит, раскачиваясь. А с другой стороны — сарай. — Я подошел к окну и еще раз оглядел наш старый сарай. — Он весь увешан замками: большими, маленькими, круглыми, квадратными…

Как мы живем? По-разному. Вчера, например, хорошо, а сегодня я тройку получил. Или вдруг — двойка. Каждый день можно ожидать чего угодно.

Вот так и живем. У вас, наверное, двоек уже не будет…

И думаю я о разном. Утром, по дороге в школу, я успокаиваю себя, что все кончится хорошо. Потому что, если ты даже на «отлично» знаешь урок, все может случиться: вдруг забудешь или дополнительный вопрос… А здесь уже — какой учитель попадется.

По арифметике, например, у нас Ольга Ивановна, так на нее и взглянуть страшно, такая она сердитая. Она еще в учительской, а уж все к партам мчатся: «Идет, идет!» По дороге урок вспоминают.

А вот Елена Сергеевна, если класс зашумит, никогда не кричит, а только спрашивает: «Неужели кричать нужно?» Егор Степанович, если шум, спокойненько так посмотрит по сторонам, покрутит пальцами: «Я вижу, вам очень весело?» И журнал на столе раскроет.

А Сергей Антонович плечами пожимает: «Интересно, кому я все это объясняю? Интересно, кому, Рябов? Может, себе, Ручкин, а? Как ты думаешь, Харлашкин?»

Хорошо учителю: никогда ему бояться не нужно. Зайдет он в класс, отметит отсутствующих и задумается: кого бы, значит, вызвать? Иногда, мне кажется, он так думает: «Могу вызвать Рябова, могу Кожину, Гусеву. Кого захочу, того и вызову». А потом вызовет к доске, слушает, как Рябов мямлит, и думает: «Ну что же ему, лодырю, поставить? Тройку или двойку? Двойки мало, тройки много…»

Был бы я учителем, никогда бы двоек не ставил. Отметил бы я отсутствующих, стал бы выбирать, кого вызвать: Рябова, что ли? А Рябов в угол забился — и ни звука. Не бойся, не вызову… Вызову-ка лучше Ручкина. А Ручкин бодрый, веселый, соседа толкает, на класс поглядывает. Смотрю в журнал — Ручкин на прошлом уроке четверку получил. Нельзя, нельзя вызывать Ручкина, он же ничего не выучил сегодня…

В школу мы начинаем ходить с первого сентября. Рано утром спешат по всем улицам ребята, мелькают белые фартуки, ленты, цветы. Идешь вместе со всеми и думаешь: «Ну, как там они, наши ребята? Какие?»

Приходишь в класс, смотришь: те же самые. И Рябов, и Санин, и Гусева. Рябов опять что-то жует, Гусева все так же хихикает, щиплется… И учителя те же, смотрят на нас, улыбаются. Ну, и мы улыбаемся.

На уроках сидишь — шевельнуться боишься, слова лишнего не скажешь. Неудобно как-то… А потом получишь первое замечание, и началось: вертишься, крутишься, разговариваешь. Ну, а учителю, конечно, это не нравится, вот он и сердится. «Ты, — говорит, — Гарин, ничуть не изменился с прошлого года». Да, думаю, все по-старому…

Первое сентября вообще день особый: никого не спрашивают, оценок не ставят, к завтрашнему дню уроков почти не задают. И все рады, все говорят, что лето надоело и как, мол, интересно в школе. А потом, как неделя пройдет, да как уроков зададут, да как бац — двойка, а у этого тройка, а того в учительскую отвели, вот тут-то все и призадумаются. Да поздно.

И начинаем мы тогда ждать воскресенья. Ждем, ждем, ждем. Наконец суббота… А вы бы посмотрели, как мы возвращаемся из школы в субботу! Мы идем по тротуару большой толпой и не так быстро, как в будний день; мы шумим, толкаем друг друга, но никто не злится, все смеются. И о чем бы мы ни говорили, каждый думает только одно: завтра воскресенье.

Вернешься домой, положишь портфель — что же делать-то? Можно пойти на улицу, можно книжку почитать, а можно и прямо за уроки. Сделаешь уроки — и свободен до понедельника. Ведь что тут приятно: ты можешь их сделать сейчас, но, если не хочешь, — пожалуйста, делай завтра.

А в понедельник в школу придешь — все из рук валится. Опять эта зарядка, опять уроки, перемены, задачи, упражнения — хоть плачь. Зимой еще бывают передышки, когда сильные морозы и мы не ходим в школу. В прошлом году был такой день, и мы до вечера по улице бегали. А вечером все сидели у приемников, слушали, что завтра будет. И, конечно, оттепель. Раньше, говорят, зима холодней была…

Но до зимы еще далеко. А в ноябре каникулы — три дня, одно расстройство. Говорят, с этого года в ноябре десять дней будем отдыхать. Сколько ни учусь, каждый год об этом говорят.

Дома тоже радости мало. То лицо запачкано, то платок носовой потерял, то штанину порвал — всегда недовольны. Садишься поесть — «почему руки не помыл». Помоешь — «плохо помыл».

А если пойти куда-нибудь захочешь?.. Я говорю: «В полчетвертого вернусь». Мне говорят: «В три».

«В полчетвертого», — говорю. «В три!»

«В четверть четвертого!» — «Нет, в три!» Да что же это такое?!

Уйдешь куда-нибудь с ребятами: играешь, играешь… И чувствуешь ведь, что три часа уже, домой пора, — ну не могу, и всё. Не могу! А дома уже думают: не попал ли он под машину? Ведь с таким, как я, говорит папа, все что угодно может случиться…

Когда мой папа учился в школе, он всегда был отличником. Его никогда не наказывали и не ругали, его всегда хвалили. Он никогда не обманывал старших, все делал без напоминаний и больше всего на свете любил заполнять дневник.

Я закрыл глаза… Мой папа мальчик: он сидит за партой и решает задачу, он отвечает урок. Ну совсем как я. Но, сколько я ни думал, я не мог представить моего папу мальчиком. Я даже очень хотел представить: вот все идут из школы, размахивают портфелями, подпрыгивают, а рядом сквозь весь этот шум спокойно движется маленькая фигурка с большущим портфелем — это мой папа. Но, когда он подходит ко мне поближе, я вижу, что лицо у него такое же, как сейчас…

Мама моя тоже была отличницей. И вот теперь папа с мамой хотят, чтобы и я был отличником.

«Ты же можешь», — говорит мама.

«Чем ты хуже Санина?» — спрашивает папа.

Санин — это наш отличник.

«Он способней Санина, — говорит мама. — Если бы он не ленился, он стал бы лучшим учеником в классе».

После этих слов папа вскакивает и начинает взволнованно ходить по комнате.

А я стою и думаю о том, что я способный. Я даже вижу, как без единой запинки отвечаю уроки и получаю пятерки, только пятерки. И Сергей Антонович, обращаясь к классу, говорит: «Вот, поучитесь, как нужно отвечать».

А Егор Степанович, если шум в классе, пальцами покручивает: «Вы, наверное, все знаете урок, как Гарин?»

Нет, я, наверное, очень способный!

Но тут папа останавливается и, стиснув руки, громко произносит:

«Обещай, что в этой четверти ты будешь отличником!»

«Обещаю!» — говорю я.

И в этот день всем нам становится легче. Папа с мамой веселые, переглядываются, а я хожу, как именинник.

Вот если бы папой был я, а папа — моим сыном? Приходит, значит, мой папа из школы грустный, поникший, а я сижу, газету читаю, чай пью.

«Папа, — говорит мне он, — у меня двойка…»

Ну, я, конечно, газету в сторону, очки срываю и, прищурившись, долго-долго смотрю на папу. Папа засопит, завздыхает, а я: «Где же твои обещания?!» И давай кричать…

Но потом, когда папа сидел бы где-нибудь в углу и переживал, я бы подошел к нему, погладил по голове и сказал:

«Не горюй, сынок, все еще будет хорошо. Я вижу, ты все уже понял. Иди на улицу, смотри, сколько там ребят. А завтра, может быть, мы пойдем с тобой в кино».

Я бы обязательно так сказал и простил. Папа, конечно бы, ужасно обрадовался, а я, наверное, всегда бы прощал, потому что я очень люблю, когда радуются.

И я опять начал думать о том, как найдут мое письмо и кто его найдет. Ведь этот человек будет совсем другой, и одежда у него будет другая, а когда наткнется на мое письмо, он, наверное, будет что-то напевать. И об этой находке узнает весь мир, мои пожелтевшие страницы будут лежать в музее, и люди будут приходить, чтобы посмотреть на них. А ученые, наверное, скажут, что до этой находки многое из прошлого было непонятно.

Подумав немного, я отыскал среди прошлогодних учебников мой старый дневник — за четвертый класс, решив положить его вместе с письмом.

Синяя обложка дневника была истерта и взлохмачена, на первой же странице чернела жирная надпись: «На уроках улыбается». А внизу, под нею, — «На уроке пения гудел». Потом появилась первая оценка и снова надпись: «На уроке естествознания дневника для оценки не подал, пытался передать дневник соседу».

Я заулыбался. Передать дневник соседу… Это Павлику, конечно. Растяпа! Он его тогда на пол уронил от страха. На учительницу уставился, а сам улыбается и говорит: «Что-то упало»…

Перевернув лист, я прочитал: «Завтра, двадцатого октября, в девятнадцать часов состоится родительское собрание». После этой записи потянулись чистые страницы и никаких, совсем никаких замечаний…

А вот и Новый год. Через пустые белые страницы — огромные слова: «С Новым годом! Зимние каникулы!..»

Снег, метель, шум, смех, всё в огнях. Потом февраль, март, подуло весной… И страницы стали светлей.

И так хорошо было смотреть на домашние задания, на оценки, замечания. Даже жалко. Ведь никогда уже не будет у меня урока естествознания, и Мария Михайловна не будет нас учить. А двойки в дневнике если и попадались, то такие постаревшие, безобидные, как пугала в огороде.

Я перелистывал дневник и думал, что если и найдут его когда-нибудь, то ничего, наверное, не поймут. Увидят они эту кляксу, но разве поймут, как все это было? А было это как раз перед Новым годом, на первом уроке. В классе свет горел, за окнами темно-темно.

«А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж…»

Мария Михайловна сидит за столом в накинутом на плечи теплом платке и спрашивает наизусть отрывок из чеховского «Ваньки».

«…Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посеребренные инеем, сугробы. Все небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом».

— Ночь темна, — отвечает Володин, глаза у него красные, заспанные, под носом чернильное пятно, — ночь темна, но струйка, струйки…

И щупает в кармане перочинный ножик, который он выменял перед уроком у Вовки Птушкина.

В классе чисто, светло, на полу влажные следы занесенного с улицы снега; кое-кто зябко поеживается, вспоминая мягкую постель и согреваясь. А за окнами совсем как в деревне: белые крыши, сугробы, струйки дыма и еще мигают веселые звезды. Но уже синеют подо льдом окна, и звезды бледнеют, и видно, как тяжело, словно белые веревки, висят мохнатые провода.

Нет, думал я, ничего, ничего не поймут они. А я так люблю все это!

Я люблю Новый год. На пушистых еловых ветках сверкают раскрашенные игрушки, цветные бумажные ленты, потрескивают свечи. В комнате пахнет лесом, сугробами, мандаринами…

И праздник Октября люблю. Когда весь город одет в красное, и на каждом доме развеваются и хлопают на ветру флаги. Идешь по улице, и хочется, чтобы побольше их было, и чтобы висели они подольше. А в классе, на уроке пения, мы поем те самые песни, что пели во время революции.

Тогда мне кажется, что я шагаю вместе с матросами и солдатами по красному Петрограду, что вместе с ними я беру Зимний дворец и стреляю из пулемета. И какой-то высокий матрос с перевязанной головой похлопывает меня по плечу:

«Молодец! Ты нам здорово помог!»

И тогда, оторвавшись от пулемета, я отвечаю ему:

«Я знаю, будет еще гражданская война, но мы все равно победим!..»

И так мы поем весь урок, потому что очень любим эти песни.

А потом наступает день Седьмого ноября, и все с песнями выходят на улицы, летают разноцветные воздушные шары, играют трубы, бьют барабаны, а вечером огни заливают город, повсюду шум, смех, и мы все вместе гуляем по нашим улицам.

А какая радость — каникулы, когда нас отпускают домой! Тогда мы гуляем, ходим в кино, читаем книги…

Я очень люблю книги, и самая моя любимая — «Приключения Робинзона Крузо». Я каждый год ее перечитываю. Ведь перечитывать тоже интересно. Я, например, читаю, как дикари собираются Пятницу съесть, и уже радуюсь, потому что знаю: сейчас он побежит и его спасет Робинзон Крузо.

Вот бы пожить с Робинзоном на острове! Мы бы вместе сушили виноград, и разводили диких коз, и готовили запасы хлеба…

А еще я люблю первый снег. Это самый белый, самый чистый и холодный снег. Я люблю снег под солнцем, когда больно глазам и на голубые сугробы ложатся тени; зимний вечер, когда мерзнут руки в варежках, когда снег засыпает шапку и пальто, прилипает к штанам, набивается в валенки.

Потом приходит весна. Если бы вы знали, как хорошо у нас весной! Весной все радуются, все улыбаются, а по улицам несут вербу. И ничего не хочется делать, только пропадать где-нибудь на улице, жмуриться на солнце и слушать, слушать, как шумят ручьи.

Вечером все синеет, темнеет кругом, но совсем не так, как зимой. Подмерзают сосульки, стынут ручьи, лужи. Подойдешь к луже — лед прозрачный, тонкий, как стекло. Ударишь каблуком — треснет, побелеет, а вода разойдется и опять сойдется. И чего-то очень хочется таким вечером.

Но еще лучше, когда пробивается первая зеленая трава, а на деревьях распускаются маленькие блестящие листочки, и наступает праздник Первое мая. Тогда всюду стригут и белят деревья, с земли убирают прошлогодние листья и посыпают желтым песком. В воздухе летают майские жуки, пахнет тополем.

И, когда летают майские жуки и пахнет тополем, тогда уже совсем ничего не хочется делать. Тогда мы сидим в классе на уроках и считаем, сколько осталось дней до лета, и никто не верит, что оно придет.

Ну, а летом… Летом — сирень после дождя, лепестки подсолнуха, ромашки; летом роса и пыль на дороге, треск кузнечиков, гудение пчел, а вечером в освещенные окна стучатся бабочки.

Осень. Я посмотрел в окно: высоко в прозрачном воздухе дрожали прутья голых ветвей, с громким криком носились в небе птичьи стаи, все тесней прижималась к земле поблекшая трава, А потом придет зима, потом выпадет первый снег, самый белый, чистый, а за зимой весна и снова лето, снова зеленая трава, листья, вернутся птицы…

И тут я почувствовал, что вообще все люблю. Я люблю свой дом, свою школу, своих учителей, пусть побольше они задают уроков, пусть! Я буду читать, ходить в кино, гулять, я буду учиться. Ведь как это интересно — учиться. Сидеть за партой, делать уроки, писать контрольные и диктанты, исправлять плохие оценки, выбегать из класса на переменах, бояться родительских собраний. И ждать, ждать воскресенья.

А впереди еще шестой, седьмой, восьмой классы и дальше, дальше… Я стану ученым, я буду путешествовать, я все узнаю, все увижу, я… Я не знаю, что сделаю! И, закрыв дневник, я выбежал из дома.

Протяжно скрипнула калитка. Тяжело переваливаясь, с кошелкою в руках во двор вошла Дарья Петровна.

— Дарья Петровна! — улыбаясь, закричал я. — Здравствуйте!

Дарья Петровна остановилась и подозрительно посмотрела на меня, потом на дырку в заборе…

— Здравствуйте, Дарья Петровна! — еще громче крикнул я. — Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, — скороговоркой пропела Дарья Петровна и тоже улыбнулась.

Золотая лодка плыла к горизонту.

Причина поражения

На уроках истории учитель объяснял всегда с таким выражением, словно вся его жизнь прошла до нашей эры и теперь он вспоминает молодость.

«Охота на мамонтов была опасной… Потом все изменилось… С севера наступал лед… Стало холодно… Пришлось надеть звериную шкуру».

Одинаково легко передвигаясь в толще веков в любых направлениях, учитель как ни в чем не бывало мог сказать: «А теперь давайте вспомним Марафонскую битву», — вызывая этим вопросом всеобщее беспокойство…

Или сегодня, например:

— Восстание Спартака!.. Отвечать пойдет… Зонтиков!..

Зонтиков поднимается и застывает в глубокой печали.

— Неужели ты не помнишь, как проходило восстание? — искренне поражается учитель.

— Не помню, — качает головой Зонтиков.

Видно, что он и сам удивлен неожиданным провалом в памяти.

Удивление кончается двойкой.

— А ты учил? — усаживаясь, спрашивает Зонтиков своего соседа.

Бабкин молчит. Человеку, имеющему девять двоек за четверть, глупо задавать подобный вопрос.

Лениво прищурившись, Бабкин раскрывает учебник и оглядывает заголовок «Восстание Спартака».

«Опять восстание! — раздраженно думает он. — То в Сицилии, то в Риме… И каждый раз поражение… И двойки… двойки…»

— О причинах поражения восстания расскажет…

Перед лицом надвигающейся катастрофы Бабкин сохраняет полное спокойствие. Он не знает страха — он слишком много пережил.

— Бабкин!

Весь в рубцах, ветеран Бабкин выходит к доске.

— Н-ну? — повторяет Павел Сергеевич. — Каковы же причины поражения? — И тут же добавляет: — Почему рабы потерпели поражение?

Бабкин долго и мрачно молчит. Потом тяжело поднимает лохматую голову.

— Рабы потерпели поражение, — говорит он, — потому, что не знали его причин…

После чего получает двойку и возвращается на родную теплую парту.

— Чаша моего терпения переполнена, — зло шепчет он, — больше на историю не приду!..

— Я тоже, — цедит Зонтиков, — у меня тоже переполнена…

Так было задумано восстание во главе с Бабкиным.

Первое столкновение произошло на следующий день при выходе из школы.

— Зонтиков, — сказал директор, — ты знаешь, где живет Павел Сергеевич?.. Вот и отлично! Отнеси ему этот конверт… Да смотри не задерживайся, дома-то беспокоиться будут!..

Всю дорогу Бабкин и Зонтиков шли молча.

Зонтиков, часто семеня, то и дело беспокойно оглядывался. Бабкин же после бесплодных попыток разглядеть содержимое конверта на свет предался грустным воспоминаниям.

…По лестнице поднимались медленно. Перед дверью остановились обессиленные.

Зонтиков сказал:

— У меня дома уже беспокоятся…

Бабкин дал ему подзатыльник:

— Звони!

Страх вселил в Зонтикова отвагу.

— Сам звони!..

Внезапно дверь распахнулась, и упирающийся в нее Бабкин пулей влетел в коридор и свалился у книжного шкафа.

Позади слышался удаляющийся топот. Это Зонтиков катился вниз по лестнице.

— Здравствуйте, — сказал Бабкин.

— Здравствуй! — Павел Сергеевич закрыл дверь.

— Директор сказал: «Побыстрей», — объяснил Бабкин. — Он письмо передал…

— А-а… — Учитель взял конверт. — Ну, спасибо… Проходи, проходи, что же ты стоишь?

Впервые за весь разговор Бабкин поднял голову. То, что он увидел, ошеломило его.

Учитель был в рубашке, без пиджака.

— Раздевайся, раздевайся, — улыбался учитель.

Плохо соображая, что делает, Бабкин разделся и машинально проследовал в комнату.

— Садись, раз в гости пришел. Будем чай пить.

Окончательно потеряв дар речи, Бабкин уселся за стол и ничего не понимающим взглядом уперся в колбасу.

Учитель отхлебнул из стакана. Бабкин тоже отхлебнул.

И снова замер: никто еще не видел, как учитель ест.

Вот он взял вилку, неторопливо положил колбасу в рот.

«Проглотил», — изумился Бабкин.

Внезапно он почувствовал, как подозрительно тихо в комнате, и выжидающе вскинул глаза. Ему показалось, что вот сейчас учитель поставит стакан и скажет:

«Природа Древней Греции, Бабкин, была пышная… климат морской, теплый…»

Но учитель не торопился.

— Ты почему сахар не берешь? — начал он издалека. — Не стесняйся…

— Мне и так сладко, — вздохнул Бабкин и, чтобы скрыть неловкость, стал озираться по сторонам.

В правом углу он неожиданно наткнулся на карту: «Римская империя в I веке нашей эры».

В глазах учителя что-то блеснуло.

— Узнаешь?

— Да… — вяло протянул Бабкин, — узнаю…

«После чая спрашивать будет, — решил он. — Еще бы не узнать! Два месяца долбим эту империю… скорей бы до развала дойти…»

Нашествия варваров Бабкин ждал, как праздника: после него империя распалась…

Отхлебнув чай, он вздохнул: впереди еще было «ослабление». Империя слабела веками… Это могло свести с ума.

Бабкин снова подозрительно взглянул на учителя.

«Размешает сейчас чай да и скажет: „А ну-ка, Бабкин, покажи путь Ксеркса в Грецию“».

С этим вопросом Бабкин столкнулся еще в прошлом году. Тогда, по его мнению, флотилия персидского царя Ксеркса прошла мимо берегов Греции…

Да мало ли о чем можно спросить! Бабкин даже заерзал.

Карта у вас, Павел Сергеевич, какая-то… — начал он неуверенно. — У нас в школе вроде другая… Меня спросить, так я ничего и не покажу…

— Карта та же, — успокоил учитель, — ты приглядись повнимательней.

«Ну и влип», — думал Бабкин, напряженно приглядываясь. На узком Апеннинском полуострове ясно чернел кружок Рима.

— Вон Рим, Павел Сергеевич! — показал вдруг пальцем Бабкин, словно столкнулся с приятной неожиданностью.

— Да! — приветливо откликнулся Павел Сергеевич. — Рим отсюда хорошо виден. Вот Дамаск — тот совсем почти незаметен.

— Да… — промямлил Бабкин, бороздя глазами карту вдоль и поперек, — еле-еле…

— Узнал, значит, школьную карту, — прищурился учитель.

— Да… — опять затянул Бабкин и, внезапно оборвав себя, быстро встал. — Я домой пойду, — хрипло сказал он, — там у меня пример по арифметике, никак разделить не могу… остаток получается…

…На следующий день перед самым звонком Зонтиков поймал Бабкина в коридоре.

— Наконец-то! — зашептал он оглядываясь. — Я тебя все утро ищу. Сейчас история будет. Куда побежим?

Бабкин нахмурился.

— Знаешь что, — он помялся, — я передумал…

— То есть как? — разинул рот Зонтиков.

Бабкин молчал.

— То есть как?! — В голосе Зонтикова появилась злость. — Что ж ты вчера болтал! «Не пойдем… не пойдем»! — передразнил он.

— Как дам! — замахнулся Бабкин.

Зонтиков отшатнулся.

— Но почему? Почему ты не хочешь? — уже упавшим голосом продолжал он. — Почему?..

Прозвенел звонок, и они вошли в класс. Через минуту появился Павел Сергеевич. Он повесил карту «Римская империя в I веке нашей эры», взглянул на Бабкина и лукаво улыбнулся. Бабкин покраснел и, наклонившись к Зонтикову, тихо прошептал:

— Мы вчера с ним вместе колбасу ели…

Письмо

Никогда снег не пахнет так, как в детстве… А как он пахнет перед Новым годом, когда кончился последний урок второй четверти, уютный урок при электрическом свете, и впереди каникулы, двенадцать долгих прекрасных дней!

Я возвращался из школы и думал: «Как это много — двенадцать дней… Сначала пройдут три дня. Что можно сделать за три дня, даже трудно себе представить. Но это всего лишь три дня, впереди еще целых девять, в три раза больше!»

Минуты две я наслаждался тем, что делил девять на три…

Потом пройдут еще три… нет, два дня. Если три, будет уже половина…

Бесконечно долго тянулась вторая четверть. Последние две недели были особенно тяжелыми: ребята исправляли двойки. И снова мысли мои перенеслись в школу, в класс. Там остались подлежащее и сказуемое, первое из которых надо подчеркивать одной чертой, второе — двумя…

Ничего, ничего — впереди двенадцать свободных дней. Сейчас я приду домой, там тепло и вкусно пахнет. Возьму с этажерки сказки Андерсена и буду читать. Может быть, час, а может, два… Это уж мое дело…

Так думал я, подставляя язык под летящие снежинки.

Придя домой, я сорвал опостылевший шарф и, сунув свой раздутый портфель в темный угол, завалил его ворохом старья. Потом взял Андерсена.

«Снежная королева поцеловала мальчика, и его сердце превратилось в кусок льда…»

Я посмотрел во двор. За окном, как и в сказке, шел снег. Безмолвно синели пушистые сугробы. Вот… сейчас та снежинка превратится в снежную королеву… Несколько секунд я следил за большой снежинкой, примостившейся в углу рамы. Но нет, ничего не произошло.

Взгляд мой скользнул ниже, и в груди потеплело: под письменным столом стоял ящик с новогодними игрушками.

Я захлопнул книгу, выбежал в коридор и прильнул к щелке запертого чулана. Там, подпирая потолок зеленой верхушкой, виднелась елка. Я долго смотрел на ее тяжелые игольчатые гроздья и глубоко вдыхал свежий смолистый запах.

Наглядевшись, я хотел было идти в комнату, как вдруг в воздухе что-то блеснуло. На бельевой веревке висела сосулька. Кто не знает, сколько радости может принести тающая во рту сосулька!

Я так увлекся, что не заметил, как в коридор вышла мама.

— Что ты делаешь?! — воскликнула она. — Ты же недавно болел! Вот как ты держишь свое слово?

— Больше не буду! — Изо всех сил я запустил сосульку в крыльцо.

— Сколько раз можно обещать! — продолжала мама. — Ты совсем перестал слушаться. Очень жаль, но ты сам решил испортить себе праздник: будешь сидеть дома…

Я медленно вошел в комнату. За окном все так же падал снег…

Все каникулы дома!..

Но мы же с ребятами собирались строить крепость… И кататься на лыжах… А каток? Как же каток?!

Но почему? Почему?! Что же творится на свете? Почему взрослые мучают маленьких? Что мы им сделали? Может быть, их поцеловала снежная королева?..

Но ничего! Они еще пожалеют. Ох, как пожалеют!

Я взял карандаш и листок бумаги. Из кухни доносился звон тарелок, мама готовила ужин.

«Мама, я не могу тебе выразить, как ты меня обидела, — писал я. — Мама, ты нисколько меня не любишь. Поэтому я не хочу больше жить, хотя у тебя и головная боль. Теперь тебя никто уже не будет расстраивать…»

Слезы навернулись на мои глаза.

«…Вы давно уже обещали повести меня в кукольный театр, но этого никогда не будет. Но вы сходите без меня, посмотрите…»

Я представил себе, как убитые горем мама и папа выходят из кукольного театра. Папа совсем седой.

«Какая чудесная сказка! — говорит он. — Если бы наш Вадик был с нами! (Вздох.) Бедный мальчик! Это я во всем виноват. Я заставлял его есть гречневую кашу. И ставил в угол…»

«Не успокаивай меня, — тихо перебивает мама, — я знаю, почему он это сделал».

«Почему?»

«Из-за сосульки… Если бы я только знала!..»

Если бы она знала… Я снова засопел.

«…До свиданья, мама и папа. В третьей четверти я, наверное, стал бы отличником…»

И, обливаясь слезами, добавил:

«Я плачу, но скрываю».

Успокоившись, я с увлечением приступил к выполнению своего давно выстраданного замысла. Немного отступив от последней строки, принялся рисовать череп.

Работа была трудная. Довольно быстро я набросал пустые глазницы. Одна из них получилась вдвое больше, но так было даже лучше. Гораздо труднее получались зубы. Их было много и все разные.

Окинув долгим взглядом завершенный труд, я почувствовал удовлетворение. Череп был хорош! Разве только чуть сузить подбородок…

Я принялся оттачивать карандаш. Раз — стружка, два — стружка, три… Бритва полоснула по пальцу, и капля крови шлепнулась на череп.

Трудно было переоценить эту находку. В один миг я закапал кровью все письмо, а под самым большим пятном у черепа аккуратно подписал: «Кровь Вадика».

Тихое умиротворение снизошло на меня. Я посмотрел на шкаф, потом на стол, подошел к дивану. Я прощался с вещами.

Диван был старый и всегда скрипел, когда на него садились. Мне хотелось еще раз услышать, как скрипит диван, и я сел на него. Несколько раз подряд я вставал и садился.

Очень скоро я пересмотрел в комнате все вещи, и мне стало грустно. Неужели больше ничего не осталось? Я заглянул под кровать — пусто… Некоторое время я стоял в нерешительности, потом повернулся и пошел на кухню — смотреть на рукомойник.

А родители? Мне захотелось, чтобы они еще сильнее почувствовали свою вину. Поэтому я вернулся в комнату со щеткой и стал подметать пол.

Наступил вечер. Пришел папа, и мы стали ужинать.

— Как у нас сегодня чисто, — сказал он. — Это ты подмел пол?

— Нет, — ответил я, — это не я.

Пусть никто не узнает, что это я подмел пол. И только через много лет догадаются, кто это сделал.

— Как это я сразу не сообразил, — заметил отец, — разве ты без напоминаний что-нибудь сделаешь!

Я знал, что он так скажет…

— А помнишь, папа, ту желтую чашку с голубыми васильками? Ты все искал ее. Помнишь? Это я ее разбил…

И папа поверил:

— Я так и предполагал. Вечно ты все ломаешь!

Я встал и пошел одеваться. В дверях показалась мама:

— Куда это ты собрался?

— Я сейчас… На минутку…

Торопливо достав завернутое в бумажку письмо, я положил его на край стола и выбежал.

Было уже совсем темно. Я притаился за сараем. В глубине двора сквозь голые ветки загадочно светились окна нашего дома. Наверное, они там уже прочли.

Внезапно распахнулась форточка.

— Вадик! — раздался тревожный голос мамы.

Я перестал дышать.

— Вадик! — крикнул отец.

«Поздно, слишком поздно», — мелькнуло у меня.

— Вадик! — еще громче крикнула мама.

— Иди домой! — неуверенно добавил отец.

— Вадик!! — хором крикнули они.

Жизнь догорала…

Я достал платок и зажал рот. План был прост — задохнуться. Это было очень трудно, так что время от времени я убирал платок и жадно вдыхал воздух.

Наконец форточка закрылась, и я спрятал платок.

Прошло еще минут десять. К моим страданиям стало примешиваться легкое беспокойство. В девять часов я обычно ложился спать. Пора было домой. Но как я мог? После такого письма! Вот если бы меня спасли…

Дверь в доме скрипнула, и в ночном сумраке выступили силуэты отца и матери. Оглядевшись по сторонам, они медленно обследовали весь двор, но упорно не замечали сарая. Я высунул из-за угла голову. Меня по-прежнему никто не замечал. Я вылез по пояс. Никакого результата! Папа забрался в противоположный угол двора и настойчиво обшаривал там кусты.

— Эх! — вздохнул я.

Бесполезно.

— Эх!!

Они вздрогнули и разом повернулись. Больше я не мог рисковать и быстро вышел из-за сарая.

Первым подоспел отец. Он взял меня за руку:

— Где ты был?!

Мы направились к дому.

Комната ослепила светом. Опустив голову, я стаскивал пальто и жмурился, я старался не смотреть по сторонам. И вдруг, не выдержав, оглянулся: на столе стоял ящик с игрушками.

Проклятое пальто… Руки совсем запутались в рукавах. Наверное, я очень спешил. Отец тем временем уже затаскивал в комнату елку.

— Не бойтесь, — сказал я, — не бойтесь… Я передумал…

Двойка

— Липов!

Оглушенный, Борька приподнял крышку парты и полез за дневником. Он знал, что спасения нет, что до конца урока еще много времени и звонка не будет, но все-таки продолжал копаться в портфеле. Наконец встал и отвернулся к окну.

Все бросились к учебникам.

Привычным движением учитель вывел в журнале двойку, затем вызвал другого ученика, и в классе разлилось тихое, умиротворенное гудение. Кто рассматривал карты в учебнике, покачивал парту, а кто и просто отдыхал, довольный и благодарный.

Учитель же как ни в чем не бывало прохаживался между рядами, разговаривал и даже улыбался. Но это была уже не прежняя хорошая знакомая улыбка, теперь от нее веяло на Борьку холодом. Да и сам учитель изменился, в нем появилось что-то недоброе, чужое. И когда, обращаясь к классу, он сказал: «Устали?.. Ну ничего, скоро отдохнете», — Борька почувствовал, что эти слова относятся ко всем, кроме него.

Да и что хорошего в этом отдыхе? Подумаешь, перемена… Борька скорбно повел глазами. Чего радуются, сами не знают. А Сережка Комков сидит какой-то надутый, получив щелчок от Петьки Сапожникова. Как будто худшего несчастья и быть не могло. Ему бы радоваться, что только щелчок…

Учитель объяснял, что Уральские горы — старые горы, что они очень разрушены, а Борьку нисколько бы не удивило, если бы Уральские горы совсем исчезли с лица земли.

После урока все высыпали в коридор, и он снова вытащил дневник. А вдруг учитель забыл поставить двойку? Бывали же случаи.

Добравшись до последнего исписанного листка и чуть помедлив, Борька быстро перевернул его. Она была жирная и высокая, в полторы клетки…

Борька долго и угрюмо смотрел на двойку, он был готов уничтожить ее. Двойка же, хищно изогнув шею, смотрела нагло и вызывающе, будто говорила: «А ну-ка, сунься!..»

Прозвенел звонок, и опять потянулись уроки. Третий, четвертый, пятый… Кого-то вызывали, кого-то ругали… Наконец занятия кончились, и класс опустел.

На улице все удивительно изменилось. За один день сугробы осели, подтаяли, деревья потемнели, а к обычному оживлению улиц примешивался какой-то новый, волнующий шум. Уже выбегая из ворот школьного двора, Борька понял, что это ручьи. Он расстегнул пальто и медленно пошел по краю тротуара, обламывая нависающий над ручьем лед. Внизу, у поворота, на обмелевшем перекате ручья блеснул омытый водой булыжник. Как будто мелькнуло лето.

Улыбаясь, Борька подставлял лицо солнцу и глубоко вдыхал запах оттаивающей земли, деревьев. Скоро, совсем скоро весенние каникулы, скоро с крыш начнут сбрасывать снег и на тротуарах покажется асфальт. Скоро дома будут выставлять из окон рамы, а вместо валенок разрешат надеть ботинки. И как будет непривычно легко ноге, затянутой тонким шнурком!

Да хоть бы сегодня… Разве нельзя надеть ботинки и фуражку? Жара-то какая!

Борька сорвал с головы шапку и замер… Двойка, у него двойка. Как он мог забыть?!

И жизнь показалась ему бесконечно тусклой и горькой. А то, что было до двойки, еще вчера, еще утром, то ушло далеко-далеко. Теперь ему было еще хуже, еще тяжелей, чем в школе, потому что солнце светило не для него и ручьи текли тоже не для него.

Он собирался завтра в цирк, он собирался на реку, смотреть, как взрывают лед. Никуда, никуда он не пойдет. Пусть его ругают, пусть держат взаперти. Он готов.

И даже когда его простят, он все равно не выйдет на улицу. Не нужна ему улица, ничего ему не нужно…

Перепрыгнув через ручей, он больно ушиб ногу, и сердце его сжалось от горестного удовлетворения. Все, все валится на него. Учитель придирается, поймал и поставил двойку, дома отругают, все будут гулять, а он — смотреть в окно.

Неподалеку от дома он забрел на соседский двор и уселся на толстый пенек возле забора. С улицы доносился гул машин, шум отдаленных шагов, чьи-то возгласы.

А напротив с крыши тихо капала капель: «Кап, кап, кап…» И Борька вдруг почувствовал, что ему необыкновенно близка эта капель и необыкновенно дороги эти маленькие капли, зябко выскакивающие из лужицы. И потемневшая от сырости доска, к которой он прислонился, тоже ему дорога, и, казалось, он уже очень давно знает, что наверху в нее вбиты два гвоздя, а внизу — только один. Он прислушивался к звону капель, и ему хотелось слиться со всем этим и сидеть так долго-долго, может быть, все время.

Домой он пришел спокойный, но, когда увидел, что отец улыбается, тревога ужалила его. «Не знает, — подумал он, — ничего еще не знает».

Он снял пальто, шапку, отнес портфель.

— Ты почему разделся? — спросил отец. — Шел бы на улицу, погулял.

— Не хочется, — ответил Борька.

Переодевшись, он молча опустился на стул и погрузился в тягостное ожидание.

Но отец с матерью вели обычные разговоры, вид у них был самый добродушный, и от этого Борьке было совсем плохо. Он внимательно всматривался в лица родителей; они выглядели очень добрыми и веселыми, и папино лицо и мамино. Папа с довольным выражением барабанил пальцами по столу, мама что-то доказывала, но была тоже очень довольна.

Борька ловил их улыбки, взгляды, и ему не верилось, что вот, может быть, очень скоро они станут сердитыми, будут долго и громко ругать его. А папа забарабанит по столу не пальцами, а кулаком. Словом, все пойдет вверх дном, все переменится.

Неужели это неизбежно?.. Ему казалось, что, если он прямо сейчас, сию секунду, подойдет к ним, обнимет их, поцелует, а потом скажет про двойку, ничего такого не произойдет, не может произойти. Они не смогут сделать этого.

«Не знают, — думал он. — Ничего еще не знают». И сидел тихо, стараясь не скрипеть стулом.

— Ты почему такой грустный? — неожиданно ласково спросил отец.

И в груди у Борьки что-то приятно защемило.

— Я не грустный, — сказал он и сделал еще более грустное лицо.

Но отец заговорил уже о другом.

— Ну, что там у вас в школе?

«Началось», — мелькнуло у Борьки.

— Боря, — с надеждой спросила мама, — ты по арифметике тройку исправил?

— И как это ты тройку умудрился схватить? — укоризненно продолжал отец. — Так ведь и до двойки докатиться можно.

Борька неопределенно качнулся, словно разделяя опасения отца.

— А дневник заполнил?

Медленно, но верно отец шел к цели.

— Заполнил! Конечно, заполнил… А знаешь, мы завтра на экскурсию идем. Сразу после уроков. Кончатся уроки — и на завод…

— А то ты часто не заполняешь, — добавил отец.

— Мы сначала не хотели на завод, а потом наоборот. Ты бывал на заводе?

— Бывал… Значит, не вызывали тебя?

— А я ни разу не был, — ответил Борька.

— Тебя вызывали? Отвечай!

Борька опустил голову.

— Почему ты молчишь? — забеспокоилась мама.

Борька достал дневник и поднес его отцу. Вот оно, наступило… Сейчас отец увидит двойку, сейчас он скажет: «Это еще что такое?.. Докатился!» И начнется…

Отец захлопнул дневник и в упор посмотрел на Борьку.

— Это еще что такое?! — воскликнул он, и мама вышла из комнаты. — Это еще что такое? — сказал он тише. И уничтожающе усмехнувшись, добавил: — Докатился!

Потом решительно поднялся со стула и исчез в коридоре. Вернувшись с лыжами, он протащил их через всю комнату и с грохотом швырнул за шкаф. Затем отыскал книжку «Таинственный остров» и унес ее в другую комнату: прятать.

Отец прятал и приговаривал:

— До чего докатился, а?.. До чего докатился! Нет, дорогой мой, хватит… — И вдруг закричал: — Двоечник!..

Борька стоял, боясь пошелохнуться. Когда отец наконец замолк и в доме стало тихо, он подождал еще немного, подсел к столу, достал купленные еще вчера цветные карандаши и начал их затачивать.

Он затачивал карандаши, и каждое движение доставляло ему блаженство.

«Знают, — думал он, — уже знают».

И все было радостно: и синеватое лезвие бритвы, и то, как она легко снимает стружку, и сами разноцветные стружки.

Построгав немного, он снова прислушался, потом встал и, на цыпочках подкравшись к дверям соседней комнаты, осторожно прижался к щелке.

Отец сидел и что-то читал. Дочитав страницу, он откинулся на спинку стула и улыбнулся. И Борька тоже заулыбался.

Жизнь начиналась заново…

Вперед, мушкетеры!

«…— Защищайтесь, сударь! — вскричал д'Артаньян… и луч солнца, коснувшись в эту минуту его головы, оттенил тонкие и смелые черты его лица…»

В тот же миг в воздухе зазвенела сталь скрестившихся клинков. Борьба была недолгой. Парируя один из яростных выпадов противника, д'Артаньян, как змея, скользнул мимо вытянутой руки гвардейца и пронзил его шпагой. Тот рухнул как подкошенный…

Я был в восторге. Еще одна попытка кардинала провалилась. О, его преосвященство еще не знает, с кем имеет дело. Шпага д'Артаньяна не ведает поражений, его рука тверда, как железо, и он дьявольски умен, этот гасконец…

Каждую минуту я подсчитывал, сколько страниц уже прочел и много ли осталось. Пятьдесят, сто, двести страниц позади, но впереди еще целых пятьсот!

«…Тот рухнул как подкошенный. Д'Артаньян вскочил в седло и пришпорил коня…»

— Хватит читать! — раздается папин голос. — Пора за уроки.

Но конь д'Артаньяна уже мчится, он переходит на галоп, и я бросаю на ходу:

— Еще пять минут!

А вот и берег Франции. Последняя отчаянная стычка — и д'Артаньян почти у цели. Но все ли препятствия позади и доберется ли он до Бекингема? Кардинал хитер и опасен, от него все можно ожидать…

— Пять минут уже прошли.

Что за наказание!..

— Еще одну страницу.

— Ни строчки!

— Полстраницы! Ну до главы, до главы!

Я высоко поднимаю книжку и показываю, где глава. Обмана быть не может, здесь все как на ладони. Я поворачиваю книжку к свету, я подношу ее к самому папиному лицу — как мало, как до смешного мало до следующей главы.

Согласен.

И снова в путь, и снова скачка. Наконец Англия. Бекингем потрясен, он вызывает ювелира…

«…— Сколько дней понадобится, — спрашивает герцог, — чтобы изготовить два таких подвеска? Вы видите, что здесь двух не хватает…»

И тут меня буквально вытащили из следующей главы, куда я не замедлил углубиться. Мягко стукнув, книга перекочевала на полку в шкаф.

Я перевел невидящий свой взор на стол. Он был покрыт учебниками и тетрадями и был мне непонятен. Отыскав дневник, я раскрыл его — далекая действительность заглянула мне в лицо. География, ботаника, арифметика…

«…Сколько дней понадобится, чтобы изготовить два таких подвеска? — Голос герцога звучал тревожно и настойчиво. — Вы видите, что здесь двух не хватает…»

Он повелевал, он требовал. Еще бы! Если они не успеют, французская королева выйдет на бал без алмазных подвесков, и трудно представить, чем все это кончится. Что же все-таки ответил ювелир? И вообще, что было дальше?

Я раскрыл задачник.

«На одной свиноферме было восемьдесят свиней, на другой — в пять раз больше. На каждую свинью приходилось…»

Проклятые свиньи! Там их восемьдесят, а тут в пять раз больше… И на каждую приходилось…

Я отложил задачник.

«За десять таких задач я не дал бы и двух ливров… Клянусь честью мундира, эти свиньи мне изрядно надоели!» — так думал я, трогая эфес шпаги…

Потом я раскрыл географию и узнал, что большая часть Восточной Сибири представляет собою низменность. Я задумчиво прищурил глаза и увидел ее, низменность. Она была голой и гладкой, как клеенка.

Но вот вдалеке вспыхнуло легкое облачко. Оно росло, оно приближалось. Бешеный топот копыт — д'Артаньян! Атос! Портос! Арамис!..

«А не пора ли нам закусить?» — важно покручивая ус, спрашивает Портос и подмигивает мне. Он все такой же, этот добродушный великан Портос. А рядом Атос — благородный лоб, печальные глаза. И Арамис, обманчиво мечтательный…

Я опускаю голову — мушкетеры пропадают. География, ботаника, арифметика…

«Воронцов, иди к доске, — говорит Вера Сергеевна и пристально глядит мне в глаза. — Да, да, с дневником… Расскажи, как ты решил задачу? А класс пусть послушает…»

«Садись, два! — холодно бросает Антонина Петровна. — Не мог выучить такой легкий урок — строение капусты!»

«Позор! — размахивает указкой Геннадий Николаевич. — Позор, Воронцов! Не знать, где находится Восточно-Сибирская низменность! Восточно-Сибирская низменность, на территории которой могли бы уместиться Англия, Франция и Италия вместе взятые!.. Ты занимаешься все хуже и хуже, придется тебя рассадить с Лазаревым».

Но вдруг Геннадий Николаевич делает бешеный скачок и выбрасывает в мою сторону руку с указкой. Это не указка, а шпага. Лицо учителя растягивается в надменной усмешке, и я узнаю коварного агента кардинала графа де Рошфора. Таинственный незнакомец из Менга…

Д'Артаньян бесстрашно дрался с врагами, он разил направо и налево. И чем больше было врагов, тем больше радовался я, потому что знал: д'Артаньян победит всех. И мне хотелось крикнуть вместе с ним: «Ко мне, господин гвардеец! Я убью вас!..»

Но самым дорогим была здесь дружба. Дружба четырех отважных, разрушить которую не могли никакие силы. Один за всех, все за одного! И, когда Атос встречался с д'Артаньяном, я вместе с Атосом радовался, что вижу д'Артаньяна, а вместе с д'Артаньяном — что вижу Атоса.

Я тосковал по семнадцатому веку с его кривыми, пыльными улицами, быстрыми каретами и серыми, как иллюстрация, остроконечными домами. Семнадцатый век был прекрасен звоном шпаг, широкополыми шляпами, длинными плащами и дымом жаркого, которое ели мои мушкетеры… Они пили анжуйское вино, они пили его в харчевне «Красная голубятня».

Я закрыл глаза и увидел своего отца. На нем были пышные бархатные штаны, старый камзол с позолоченными пуговицами и башмаки. На правом мизинце — фамильный перстень. Длинные пряди седых волос падали на его плечи.

«Сын мой, — говорил он хриплым, но твердым голосом, — сын мой, вы молоды и обязаны быть храбрым…»

А эта грустная женщина в длинном платье — моя мать. В ее дрожащих руках рецепт чудодейственного бальзама. Плача, она обнимает меня.

«Сын мой! — кричит отец и вскакивает с кресла. — Только мужеством можно пробить себе дорогу. Возьмите эту шпагу!»

Темная ночь, узкая мостовая улицы Могильщиков. Душно. В Париже сегодня был жаркий день. Одиноко мигает деревянный фонарь… Пятеро гвардейцев нападают на меня, пятеро отборных гвардейцев. О, я слишком мешаю кардиналу Ришелье, я разрушаю все его планы, и он решает убрать меня. Пять неотразимых ударов обрушивается на меня, но…

«Вы, кажется, сегодня не в духе, господа гвардейцы! — беззаботно восклицаю я и молниеносно выхватываю шпагу…»

— Ты будешь заниматься или нет? — передо мною стоит папа. На нем уже нет бархатных штанов и старого камзола, его волосы коротко подстрижены. — Вот уже час, как ты бездельничаешь!

Грозно оглядев меня, папа уходит. Учебники и тетради выплывают из ночного мрака, медленно проступает стол. Уже совсем поздно, а впереди еще столько уроков! По географии меня уже давно не вызывали. По арифметике, правда, спрашивали, но Вера Сергеевна любит вызывать неожиданно.

Тогда я стал рассчитывать. И получилось, что после уроков у меня останется еще два часа, целых два часа свободного времени. Это же здорово! Надо только поскорее начать учить. Немедленно, сейчас же!

Но сначала… сначала я прочту еще одну страницу. Только одну! Одна страница не повредит…

И мне стало вдруг весело, а уроки показались очень легкими и интересными. И как же это я раньше не мог додуматься? Ведь как хорошо все складывается: сначала уроки, а потом снова читать. Мало того, я и сейчас еще почитаю. Одну страницу.

Стараясь не шуметь, я осторожно выбрался из-за стола и подкрался к шкафу. При виде коричневого, тисненного золотом переплета и косо скрещенных шпаг я вздрогнул.

«…Сколько дней понадобится, чтобы изготовить два таких подвеска? Вы видите, что здесь двух не хватает…» И все смешалось, все понеслось передо мной. Я едва успевал переворачивать страницы. Ведь у меня два часа, целых два часа после уроков. Но какое это имеет значение — до или после!.. Какое это имеет значение, если между Францией и Англией война, если Атос, Портос и Арамис и, конечно же, д'Артаньян так удачно снарядились в военный поход!

Еще не утих попутный ветер Ла-Манша и еще свежо дыхание туманного Лондона, а впереди уже новые приключения, полные страшных опасностей и удивительных подвигов.

Вперед, мушкетеры! Вперед, храбрецы! Вперед — в Ларошель!..

Гипноз

— Пойдет отвечать…

Затаив дыхание Ленька Волосков впивается в учебник. От волнения он видит всего два слова: «Так как…»

Карандаш учителя медленно скользит по журналу. Ученики с фамилиями на «А» и «Б» распрямляют спины. Карандаш ползет по «В»…

«Быстрее», — торопит Волосков.

Карандаш застревает.

«Так как, — повторяет Волосков, — так как…»

— Пойдет…

«Только не меня… Если не вызовут, буду учить каждый день…»

Карандаш дергается, как грузовик в канаве, и тихо, почти незаметно сползает книзу…

— Корякин!

Вздох облегчения.

— Я не выучил, — уныло сообщает Корякин.

«Болван! — стонет Волосков. — Никогда не учит! Хоть бы раз!..»

— Почему? — хмурится учитель.

— Голова весь день болела…

«Голова у него болела! — с ненавистью фыркает Волосков. — Весь день в футбол гонял… Голова! Треснуть бы по этой голове».

— Может, все-таки помнишь что-нибудь? Материал нетрудный. Ведь это уже твоя вторая двойка по физике.

— Иди, — шепчет Волосков. — Материал ерундовый, рассказывать нечего!

— И класс тебе поможет, — продолжает учитель.

— Конечно, поможем! — восклицает Ленька. — Все время будем помогать!

— Нет, — говорит Корякин голосом человека, которому уже ничто не поможет. — Не могу…

— Иди, — угрожающе шипит Волосков. — Ведь это уже твоя вторая двойка…

— Ну, садись. — Учитель склоняется над журналом. — Вопрос тот же…

«Честное слово, буду учить, — бормочет Ленька. — Десять часов в день, если не вызовут! На улицу вообще ходить перестану! Зарядку буду делать».

— Грачев!

Грачев идет к доске.

— Вопрос легкий! — бросает на всякий случай Волосков и нагибается к впереди сидящим: — Можете не повторять… Сейчас меня вызовут…

Ответ Грачева тем временем близится к концу.

«Скорей бы домой! — вздыхает Ленька. — Завтра воскресенье… Убрать все нужно… помыть… и к соседям… кому что трудно… Кому у нас трудно-то?.. Все, как назло, молодые, здоровые… Через квартал старушка какая-то… Схожу! И — за уроки… С двух до шести — физика…»

— Отвечать пойдет…

«Физику кончу — и к старушке…»

— Пойдет…

Волосков устремляет на учителя пристальный немигающий взгляд. «Мочалкин! Мочалкин!» — бормочет он.

Но в позе учителя мало что меняется. Волосков прищуривается и выпячивает подбородок.

«Мочалкин, Мочалкин… или Пашков», — добавляет он, предоставляя учителю некоторую самостоятельность.

«Волосков хорошо знает материал… Его можно и потом спросить, Волосков учит… Мочалкина давно не вызывали…»

Наступает решающий момент… Ленька напрягает даже ноги: «Пойдет отвечать Мочалкин! Послушаем Мочалкина!.. А как себя чувствует Мочалкин?!»

— Волосков!

В устах учителя фамилия звучит, как выстрел в спину.

«Хотя нет… Посиди пока…» — делает Волосков последний отчаянный пас. Но учитель молча смотрит на него.

…Получив двойку, Волосков тяжело откидывается на спинку парты и несколько секунд сидит, тупо уставившись в пространство. Потом он медленно переводит взгляд на учителя, лицо его выражает крайнее недоумение:

«Десять часов в день… Старушка… И до чего человек дойти может!»

Дул муссон

Я не часто бывал в кино и давно уже ждал сегодняшнего дня. И вот он настал, но денег у меня не было: я потерял их. Я обыскал все карманы, и лестницу в доме, и двор, по которому шел, до самых ворот. А вдруг я выбросил деньги, доставая платок? Я очень верил, что сегодня, в воскресенье, обязательно попаду в кино. Я радовался этому всю неделю… Я радовался утру того дня, когда пойду в кино. И тому, как буду идти. И как загляну в кассу. И даже когда мне оторвут билет, даже тогда мое счастье останется нетронутым. Всё рухнуло. Дома вокруг постарели и съежились, одиноко стоял наш самодельный турник. Мне было очень горько, мне ничего не хотелось, и я не знал, куда деваться.

А рядом, на улице, грохотали трамваи, стремительно и плавно проносились легковые машины, по широким тротуарам воскресного города разливался густой людской поток. И у всех были веселые, светлые лица, люди говорили, смеялись, шутили. И они спешили.

Они обгоняли друг друга, уступали дорогу, перебегали через улицу. И мне казалось, что все они спешат в кино…

Я долго смотрел на праздничную толпу, а потом шагнул за ворота и пошел вместе со всеми. Я шел по такому знакомому тротуару, мимо тонко побеленных деревьев, мимо все тех же кирпичных домов и грустно радовался: я иду в кино.

Еще издали я увидел большие круглые часы — они висели на углу, у самого входа в кинотеатр, а еще через несколько шагов по краям асфальтированной площадки показались зеленые лавочки. У дверей кинотеатра толпился народ. Мальчики и девочки, большие и маленькие — всех радушно принимала широкая дверь. А рядом, на стене, висела огромная яркая афиша. На гладком, туго натянутом полотне еще издали был виден корабль с тройным рядом белоснежных парусов, с высоко взлетевшим над морским пенистым валом носом.

Я подбежал к афише и замер. В изумрудно-прозрачной воде горели золотые буквы: «Остров Сокровищ». Мерцающими каплями стекала с них густая пена, и буквы ярко вспыхивали, подрагивая под набегавшей волной.

Как зачарованный, смотрел я на корабль, на море, буквы. «Остров Сокровищ»… «Остров Сокровищ»… Я же читал эту книжку! Да, да! Это про пиратов! Неужели это то же самое?!

Я подошел еще ближе и увидел потемневшие от ветров лица, тяжелые крупные серьги в ушах и туго закрученные на головах повязки. Сомнений не было — пираты…

«Ну, а теперь уходи, — говорил я себе, — посмотрел, и хватит… Тебе здесь нечего делать. Это не для тебя…»

Я постоял еще немного и отвернулся. Со всех сторон шли люди. Они останавливались у афиш и говорили: «„Остров Сокровищ“. Наверное, хороший фильм».

«Да! — хотелось крикнуть мне. — Это очень хороший фильм. Это замечательный фильм! Но я… я его не увижу…»

«Иди, иди, — говорил я себе, — никто тебя не позовет. Иди домой… Там ждет тебя заржавленный турник. Ты сможешь даже поболтаться на нем, если высоко подпрыгнешь».

Но я не мог уйти. Неудержимая сила тянула меня к дверям, я робко поднялся по высоким каменным ступенькам и вошел… Люди спешили к кассе, в очередь. И я тоже занял очередь…

Очень скоро и за мной заняли очередь. Значит, кто-то верит, что и я иду в кино… Так мы двигались все вместе, покачиваясь от счастья, прямо к кассе. А когда какой-то взъерошенный мальчишка хотел взять билет без очереди и ему сделали замечание, я тихо сказал:

— Становись в очередь… Мы все тут торопимся…

Очередь двигалась быстро, и, чем ближе становилась касса, тем яснее и громче раздавались голоса: «Мне, пожалуйста, пятнадцатый ряд… Будьте добры, девятый…»

«А какой же мне взять ряд? — думал я. — Десятый? Слишком далеко… Лучше третий или второй, оттуда мне будет виднее… Хорошо бы, конечно, первый, но это, если очень повезет…»

Когда до заветного окошечка осталось совсем мало, я потихоньку выбрался из очереди и спрятался за массивную колонну. Здесь я переждал, пока все мои соседи купили себе билеты, и только тогда осторожно приблизился к фойе.

Мне был уже знаком этот высокий, светлый зал, но никогда еще он не был так красив, как сегодня. С полированных светло-голубых стен смотрели прекрасные картины в узорчатых рамах, тяжелыми струями ниспадали на паркет бархатные портьеры, а в центре зала свисала огромная хрустальная люстра. Она сверкала мне всеми сокровищами неведомого острова. Внизу, под нею, неторопливо прогуливались люди. Они не были похожи на остальных людей, на тех, которые еще не попали в зал. Они были совсем другие. В каждом их движении сквозила какая-то затаенная радость, доброта, и когда они встречались друг с другом глазами, то словно говорили: «И вы тоже здесь? Ах, как хорошо!..» Вот какие были эти люди.

Я вспомнил, как мы с ребятами в последний раз ходили в кино, как мы купили билеты и вошли в фойе. Мы сидели вон в том углу, возле сцены, и Витька Шишкин звал нас всех после кино к себе домой играть в шахматы.

И мне вдруг нестерпимо захотелось очутиться в зрительном зале, залитом тем особенным тусклым электрическим светом, что бывает только там, увидеть, как медленно гаснет этот свет и слепой, безмолвный экран вдруг вспыхивает ослепительно белым светом. И тогда…

Я украдкой посмотрел на контролершу: а вдруг она пожалеет меня?.. Это была полная, уже пожилая тетя. Как старый и неподкупный страж, стояла она у входа, и никто еще не отваживался пройти мимо нее без билета. Она быстро и ловко отрывала билеты, отталкивая время от времени закрывающуюся половинку двери. И тогда я стал придерживать дверь, чтобы она не закрывалась. Я придерживал дверь и думал: «Наверное, она заметила меня, но ей пока неудобно пропустить без билета. Какая добрая и умная тетя!.. Вот пройдут все, тогда…»

Но шло время, и ничего не менялось. Появились, правда, какие-то мальчишки. Они суетились около дверей, что-то оживленно и деловито обсуждая. И вдруг один из них рванулся к контролерше и, низко пригнувшись под ее вытянутыми руками, юркнул в зал. Мальчишки радостно загалдели. Контролерша закричала, и в зале поднялся шум. Слышался отдаленный топот, чьи-то удивленные возгласы. Потом все стихло, и я почувствовал смутную радость: один из нас все же попал туда…

Но грянула музыка (это заиграл в фойе оркестр), и под звуки марша из зала вышел разрумянившийся дядя — он вел мальчишку за ухо. На лице у дяди было торжество победителя, у мальчишки — жестокое разочарование.

Теперь мне было все равно: и гул веселой публики, и синие билеты, и белый экран. Я совсем уже собрался домой, но тут двери распахнулись, и все хлынули в зрительный зал.

Как я верил… даже сейчас…

Первый звонок. За ним последовал второй… Третий… Все было кончено.

В зале давно уже было темно, фойе стало пустым и скучным, а контролерша захлопнула передо мной дверь. Но, когда я окончательно понял, что все потеряно, что не видать мне ни корабля, ни моря, ни сокровищ, тогда я бросился вон из кинотеатра и помчался к двери, боковой двери, откуда выходили на улицу после кино. Я подбежал к ней, я припал всем телом и принялся слушать.

Я услышал шум океана, и крики чаек, и хлопанье парусов, и чьи-то голоса, протяжные и зычные, теряющиеся в шуме прибоя, Наверное, это пираты… Наверное, корабль уже вышел из Бристоля и они плывут к острову, где Флинт зарыл свои несметные сокровища. А может быть, на корабле вот-вот вспыхнет бунт или, может, они уже приплыли. Нет, нет… Еще слишком рано. Они не успели бы… Наверное, Джим сидит в бочке и подслушивает…

Оглушительно грохнул пушечный выстрел, и чей-то хриплый, зловещий голос рявкнул на весь зал.

— Три тысячи чертей!..

Да это Сильвер! Страшный одноногий Сильвер!.. Я узнал его по голосу…

Я прижался к двери теснее, затаил дыхание. Из узкой дверной щели пахнуло свежей прохладой. Это дул муссон…

На последнем уроке

Там, на улице, солнце. Упругий ветер весело раскачивает потемневшие от воды деревья, с крыши капает.

А в классе последний урок, самый длинный, самый трудный. На доске еще с первого урока полустертые слова: «Задание на дом, упр…» И, когда смотришь на них, еще больше устаешь.

Из старого парка, что напротив школы, доносится неясный шум, хлопанье крыльев. Толик и Сашка поворачиваются к окну.

— Грачи прилетели, — шепчет Толик.

— Здорово!

И они смотрят не отрываясь на большую черную стаю. Видно, что грачи прилетели совсем недавно и теперь отдыхают. Рассевшись на ветвях высокого дерева, они устало расправляют крылья, по-хозяйски осматривают размокшую землю…

И только один грач сидит чуть в стороне, на соседнем дереве. Он заметно крупнее остальных, да и ведет себя иначе. Сашка и Толик сразу обращают на него внимание. Грач с любопытством вертит во все стороны головой, то и дело снисходительно поглядывая на стаю.

— Вожак, — решают ребята.

И вдруг грач победоносно взмахивает крыльями и оглушительно каркает.

Сашка и Толик беззвучно трясутся от смеха. Да это же ворона!..

— Яблочкин и Карасев!.. Прекратите смеяться!..

Ребята вздрагивают. Но уже через мгновение снова смеются. Склонив голову набок, Толик важно крутит глазом, передразнивая ворону.

— Яблочкин и Карасев!..

Ребята покорно складывают руки, пригибаются к парте.

— Хватит, — шепчет Сашка, — а то Галина Васильевна заметит.

— Хватит, — соглашается Толик и смеется еще сильнее.

Они зажимают рты, ерзают по скамейке…

— Завтра, наверное, контрольная, — прерывисто шепчет Толик, — в пятом «Г» уже вчера была.

— В пятом «Г» вчера была?.. — Сашка закусывает весело дергающуюся нижнюю губу и испуганно расширяет глаза.

Да, — продолжает Толик, — девять двоек получили.

— Девять двоек!.. — хватается за голову Сашка и вдруг фыркает на весь класс.

— Встаньте! — доносится грозный голос Галины Васильевны.

Сашка и Толик виновато вытягиваются у парты. С минуту они стоят неподвижно, потом украдкой смотрят друг на друга и тут же отворачиваются. Чуть-чуть не засмеялись… Сашка делает плачущее лицо и принимается читать уцелевшие на доске слова. Толик сосредоточенно смотрит на лампочку.

«…Девять двоек… Да… Скоро и диктант… Что-то давно родительского собрания не было…»

— Ха-ха-ха!.. — хохочет Сашка. И, испуганно глядя на Толика, бормочет: — Ты чего?.. Чего ты?..

Галина Васильевна поднимается со стула:

— Яблочкин и Карасев! Немедленно уходите из класса! С портфелями…

Сашка и Толик застывают.

— Яблочкин и Карасев, вы слышали, что я сказала?

Ребята опускаются на парту и медленно собираются.

Учительница садится:

— Комаров, продолжай свой ответ.

Класс успокаивается, все поворачиваются к Комарову. Сашка и Толик осторожно задвигают портфели в парту и тоже внимательно слушают.

— …Перистые облака, — рассказывает Комаров, — находятся на высоте десяти километров над землей…

Сашка и Толик, удивленно качая головами, переглядываются: десять километров!..

— Яблочкин и Карасев!.. — напоминает учительница.

И снова томительные сборы. Медленно складываются в портфели учебники, тетради. Затем Сашка и Толик начинают шарить в парте: не забыли ли чего… Но там пусто. А если еще раз проверить?.. Они снова заглядывают в парту, наконец поднимаются и плетутся в другой конец класса, к вешалке.

Они надевают шапки, пальто, застегивают пуговицы. Потом берут портфели и, поглядывая на учительницу, идут к дверям.

В коридоре одиноко и пусто. В углу на табуретке стоит бачок с водой, от крашеных стен веет холодом.

— И чего ты смеялся? — тоскливо спрашивает Толик.

— Не знаю… Терпел, терпел… А ты чего смеялся?..

— Я тоже терпел…

Приглушенно доносятся голоса из классов. Сашка прикладывает ухо к двери.

— …Ну… облака бывают кучевые, волнистые, перистые…

— Зинка Белякова отвечает, — шепчет он.

Голос у Зинки высокий, тонкий, и перед каждой фразой она говорит «ну»… Это она всегда так, когда отвечает.

— Щеглов, когда ты перестанешь вертеться?!

— Это Димка, — грустно улыбается Сашка.

— Да, Димка, — вздыхает Толик и тоже прикладывает ухо к двери.

Скрипят парты, шелестят страницы… Изредка кое-кто покашливает. Как хорошо там! Скоро кончится урок и все пойдут домой.

А в классе и впрямь было неплохо. Зина Белякова рассказывала про облака, все слушали, а за окном как раз проплывали пухлые кучевые облака.

— Посмотрите на небо, — сказала Галина Васильевна, — какие облака вы видите?

— Кучевые! — хором ответили ребята.

В это время дверь тихо отворилась, и в класс, опустив головы, проскользнули Сашка и Толик. Они посмотрели на кучевые облака в окне и снова опустили головы.

Все ребята повернулись к двери, потом посмотрели на Галину Васильевну… А Галина Васильевна поставила Зине Беляковой отметку и сказала:

— Слушайте внимательно. Сегодня мы начинаем новую тему. Материал трудный, но интересный.

И стала объяснять. А все ребята тихо сидели за партами и внимательно слушали. Толик и Сашка держали в руках шапки и тоже слушали, у дверей. Слушали и смотрели на свою пустую, одинокую парту. Когда-то они сидели там… Да… они сидели там…

Так они постояли немножко, а потом Сашка сказал:

— Галина Васильевна…

Но Галина Васильевна продолжала объяснять урок.

— Галина Васильевна! — произнес Сашка погромче.

Галина Васильевна обернулась:

— Да?

— Галина Васильевна, — забормотал Сашка, — извините нас, мы не хотели…

— Не хотели? — строго спросила Галина Васильевна. — Чего не хотели?

— Смеяться не хотели, — уныло объяснил Сашка.

— Нет, — покачал головой Толик, — не хотели…

— Вот как!.. Не хотели?.. А сколько замечаний я вам сделала: Яблочкин и Карасев!.. Яблочкин и Карасев!..

Сашка и Толик молчат.

— Не хотели в классе сидеть, идите домой!

— Мы хотели в классе сидеть…

— Очень хотели…

Сашка и Толик ждут еще немного (может, учительница что-нибудь скажет), медленно обводят глазами парты, стены. Потом надевают шапки.

— Галина Васильевна, — робко говорит Сашка и останавливается. — Галина Васильевна… можно мы тут постоим… послушаем?

— Очень интересный урок, — еле слышно добавляет Толик.

Галина Васильевна задумчиво смотрит на ребят, вздыхает:

— Опять поверить?..

Сашка и Толик тоже вздыхают.

— А завтра все снова пойдет по-старому?

— Нет, — восклицает Сашка, — по-новому!..

— По-новому! — подтверждает Толик.

— По-новому?.. — Галина Васильевна улыбается. — И что мне с вами только делать?.. Ну ладно, садитесь. Только побыстрей, мы и так уже много времени потеряли.

Толик и Сашка бросаются к вешалке.

— Сейчас, сейчас…

— Мы быстро, — кряхтит Толик, отстегивая крючок у воротника.

Они торопливо вешают пальто, хватают портфели и спешат к своей парте.

А на доске висит карта частей света. Здесь и Азия, и Европа, и Австралия… А Антарктида вся белая… Ну и холодно же там!.. До чего же интересная эта география… Страшно интересная!..

Витька Лапкин, который сидит впереди, что-то шепчет соседу.

И Сашка сердито толкает его:

— Тихо!..

— Тихо!.. — грозит Толик.

Кабала

Сначала я проиграл копейку, потом еще четыре… Проиграв, я решил отыграться. Это обошлось мне еще в пять копеек. Игра продолжалась в долг.

Доведя его до тридцати копеек, Петька Черенков отказался продолжать игру — как раз в тот самый момент, когда я особенно остро почувствовал близость победы.

— Отдам! — кричал я.

Но сумма была так велика, что дальнейшее увеличение делало ее призрачной. Кроме того, Петька боялся своей совести.

Домой я возвращался невеселый. Как хорошо было утром, когда я шел в школу! У порога в класс ноги вытирал, а дежурный Витька Яблочкин кричал: «Сильней три, не пущу!» Какой он все-таки хороший, этот Яблочкин. И даже после двойки за диктант все было хорошо… А теперь?.. Что же делать теперь?! Оставалось одно — ждать воскресенья, когда мне давали деньги на кино.

Придя домой, я уселся за письменный стол, достал диктант и с грустью занялся работой над ошибками. Вооружившись бритвой, я соскабливал красные пометки учителя, после чего подписывал те же исправления своей рукой. Остались какие-то три-четыре ошибки, когда позади вырос отец. Некоторое время он с интересом рассматривал мои труды, а потом спросил:

— В кинотеатрах уже идет «Броненосец Потемкин»?

— Да! — ответил я.

— Это замечательный фильм, — продолжал отец.

— Да…

Отец кивнул:

— Ты его не увидишь.

«Броненосец Потемкин»… Все завертелось перед моими глазами… «Броненосец Потемкин»… Неужели я никогда не увижу этой картины?

И только потом до меня дошло самое ужасное: я потерял единственную возможность расплатиться с Черенковым.

— Принес? — спросил он меня на следующий день.

— Забыл! — соврал я. — В понедельник обязательно принесу.

Черенков нахмурился.

— У меня тут булка, — сказал я, открывая портфель. — Хочешь?..

— Давай! Но смотри: в понедельник чтоб принес!

Теперь я все свои надежды возлагал на следующее воскресенье.

— Принес? — спросил Черенков в понедельник.

— Нет, — промямлил я. — Да ты не беспокойся… Просто я еще двум должен: одному двадцать копеек, другому пятнадцать… Но и мне должны пятьдесят копеек…

— Ну, смотри, — прошипел Черенков, — последний срок — завтра! Давай булку.

— Сейчас, сейчас…

И я поспешно протянул ему белую сдобную булку. Петька жадно вонзил в нее зубы и поморщился:

— Черствая.

На большой перемене все высыпали во двор:

— Чур, не я! Чур, не я!

— Чур, не я! — крикнул я.

— Я тебе покажу «чур, не я»! — заорал Петька. — Пошел отсюда!..

— Катись! — поддержали его дружки, Палкин и Комков.

— Да я только немножко…

— Тридцать копеек отдай сначала!

Лицо у меня запылало. Но еще унизительней было повернуться и уйти. И я стоял неподвижно и смотрел на игру. Вот Димка догнал Витьку Кошкина, а Витька догнал Саньку Сергеева, а Санька… «Ты получишь, Петька, свои тридцать копеек, — думал я. — И я снова буду свободным».

Наступил вторник, и я снова почувствовал себя уже бодрее: скоро воскресенье… Потом я вспомнил злые Петькины глаза, булку, которую он назвал черствой, и мне опять стало тоскливо. Когда перед уходом мама хотела сунуть в портфель булку, я попросил положить в нее колбасы.

На этот раз Петька не стал спрашивать про деньги. Он сразу все понял и сначала протянул руку:

— Булку!

Торопливо я открыл портфель. Скорее, скорее!.. Бери, Черенков, ешь… Десять, двадцать булок!.. Только не проси, только подожди…

Булки в портфеле не было. Я пошарил в соседнем отделении — пусто… Петька между тем переминался с ноги на ногу. Я лихорадочно рылся в книгах, перебирал тетради; я высыпал содержимое портфеля на пол и долго тряс его, похлопывая по дну. Я проверил карманы, я залез в парту…

— Где булка?! — закричал Петька.

— Тут была, — растерянно шептал я, — она с колбасой была…

Сообщение о колбасе привело Черенкова в бешенство. Он процедил:

— Теперь не обижайся.

После уроков я собрал учебники, вышел на улицу и медленно огляделся. Я давно приготовился, но все-таки вздрогнул, увидев их. Они стояли в углу, под деревом: Черенков и еще кто-то. Издали не было видно.

Я повернулся и пошел к ним в угол; я не хотел, чтобы за мной гнались.

Теперь я разглядел второго. Это был Молотков из пятого «Г», известный на всю школу своими кулачными боями.

— Вот он, — сказал Черенков, — проиграл тридцать копеек и не отдает.

— Избить надо! — устало вздохнул Молотков.

— Я тебя предупреждал, — злорадствовал Петька.

— Он тебя предупреждал? — спросил Молотков.

Я кивнул.

— Избить! — словно разрешив последние сомнения, сказал Молотков. На длинных, худых его руках свисали угловатые чернильные кулаки. Он медленно поднял один из них, с профессиональной заботливостью сжал и разжал его, что походило на смазку оружия перед боем, и сказал: — Сейчас я тебе ка-а-ак…

— Не нужно, — прошептал я, — завтра я принесу.

— Врешь! — крикнул Петька. — Ты уже сто раз обещал!..

— Быстрее! — поморщился Молотков. — Мне к двум часам у моста надо быть. Я должен там драться с Плиткиным из шестого «А».

В Петьке что-то шевельнулось.

— А если не принесешь?

— Конечно, не принесет! — воскликнул Молотков.

Я молчал.

— Он еще думает! — закричал Молотков. — Нет, ему обязательно нужно дать!

И все-таки я получил отсрочку — до завтра. Но где же взять деньги? Как быть?

После долгих мучительных раздумий я решил продать чернильницу. Буду макать на задней парте. Я долго мыл свою старую, облупленную чернильницу. Я тер ее щеткой, скоблил, обтирал; я налил в нее свежих чернил и заткнул пробкой.

Вскоре я был уже у Мишки Карпухина. Два дня назад он потерял чернильницу.

— У тебя нет чернильницы, — сказал я, — вот, бери…

— Ну что ты! — замахал руками Мишка. — Я и так обойдусь… Не нужно…

— Нужно, — сказал я, — еще как нужно! Бери! За тридцать копеек бери.

У Мишки выкатились глаза.

— Да ты что! В магазине новая девять стоит.

— Девять? — вздохнул я. — Слушай, Мишка… Купи… Она без волосков… и с пробкой… Купи за двадцать…

Мишка решительно закрутил головой.

— Стой, Мишка, — сказал я, — стой… Это очень хорошая чернильница. Со второго класса я пишу из нее. Слышишь? И никогда не отдал бы! А тебе отдам, за пятнадцать копеек.

— Нет!

Домой я пришел вечером. Теперь я знал, что мне делать. Оставалось только одно.

На кухне было тихо. С минуту я прислушивался, потом, осторожно ступая, подошел к вешалке, где висел пиджак отца и засунул руку в карман.

«Вот получу на кино и назад положу, — успокаивал я себя. — Мне много не надо… мне тридцать копеек надо…»

Я принялся лихорадочно отсчитывать: пять да пять, да еще десять…

В комнате что-то изменилось. Я дернулся, как подстреленный, — в дверях стоял отец. Монеты со звоном запрыгали по гладкому полу.

— Покатились, — прошептал я, — покатились…

Отец шагнул ко мне.

— Нет… нет… ты не думай… Я одолжить хотел…

— Так ты еще и лгун?!

— Я не лгун! — закричал я. — Я проиграл Петьке тридцать копеек! Играть нельзя! А я проиграл!.. Последний срок — завтра!.. И меня ни во что не принимают играть… И я не знаю, что мне делать!.. А в воскресенье тридцать копеек на кино… возьми себе… И я… нет, не я… я…

Отец молча смотрел на меня.

Потом он тяжело шевельнулся, вытащил руку из кармана и протянул мне тридцать копеек.

Я заплакал.

Кричите громче!

— А-лик!..

Теплое сентябрьское солнце заливает комнату. Алик стоит у стены, за высокой спинкой кровати. А со двора — дружный ребячий крик:

— А-лик!..

Алик опускает голову и понуро бредет к дверям. На крыльце толпа ребятишек. Лицо Алика бледно и серьезно.

— Я не выйду, — говорит он, — я наказан.

«Ваш сын улыбается на уроках арифметики. Примите меры!» Вот и вся история. С такой запиской далеко не уедешь.

— И надолго тебя? — сочувственно спрашивает Костя, худенький мальчик с веснушчатым лицом.

— Не знаю, — вздыхает Алик.

— Мне всегда говорят, на сколько наказывают, — продолжает Костя.

— А мы вот тут в казаки-разбойники хотели играть…

— В казаки-разбойники? — Лицо Алика вытягивается еще больше. — Это как тогда?..

— Как тогда…

Алик долго молчит, потом поднимает голову и говорит:

— Кричите… кричите громче!

Дома все по-старому. Папа в кресле, читает газету. Сгорбленный, стараясь не смотреть по сторонам, Алик пробирается за спинку кровати.

Здесь все так знакомо. И выцветшие обои с причудливым рисунком, в котором, приглядевшись, можно увидеть смешные рожицы, и сломанная плитка желтого паркета… А впереди, прямо со стены, смотрит из рамы Аленушка. Она сидит у воды, среди притихшего леса, и, когда глядишь из угла, у нее всегда особенное выражение. Очень грустное и доброе…

А-лик!..

Молодцы! Здорово кричат. Особенно Костя. Это настоящий друг. Кричат, зовут его… Они все с одного двора, и все хотят, чтобы он вышел. А он — Алик искоса смотрит на папу, — он не хочет… Ему главное — что в газетах пишут. Ладно, пускай… Он, Алик, не будет просить…

— А-лик!..

Кричите! Кричите громче!.. Пускай все слышат… Все!.. Только папа не слышит…

— Вот видишь, — говорит папа, не поднимая глаз от газеты, — все гуляют, а ты должен дома сидеть.

«Дома должен сидеть!.. — думает Алик. — Сам засадил, а теперь… Ну ладно. Я не прошу. Читай, читай свою газету».

— А кто виноват? — добавляет папа, складывая газету пополам. — Ты же сам и виноват.

«Конечно, я виноват. Кто же еще может быть виноват?.. Я всегда виноват…»

— А-лик! А-лик! А-ли-иик!.. — Кто-то захлебнулся. Последние отчаянные усилия.

— Скажи им, что не выйдешь, — строго говорит папа. — Целый час уже кричат!

Алик медленно идет к окну. Он знает, что надежды на прощение нет, и все же ему очень тяжело и горько сейчас.

Вот и окно открыто. А за окном ребята. Здесь и Костя, и Нюрка, и Петька… Эх! Если бы его выпустили!.. Он бы тоже играл в разбойников. И Нюрка бы кричала: «На помощь!..» А они похитили бы ее и мчались бы, мчались… Вот уже и ноги устали, и трудно дышать, но они все равно бы мчались. Такой это был риск!.. И, может быть, даже связали Нюрку…

Алик чуть не заплакал.

— Ребята… ребята, я не выйду, ребята…

За окном молчание. Ребята не уходят; тесно столпившись у клумбы, они словно ждут чего-то. Алик тоже не уходит. Его лицо в лучах заходящего солнца — лицо узника, заглянувшего за решетку.

— Не выйдешь? — спрашивает Костя. — Почему?

— Меня наказали!

— А ты попроси.

— Нет, — вздыхает Алик, — гуляйте без меня…

И снова продолжительная пауза. Тогда папа откладывает газету и тоже подходит к окну:

— Алик наказан и не выйдет сегодня.

— Дядя Коля, пустите его! — просит Костя.

— Дядя Коля! — подхватывает хор голосов.

— Простите! — тянет Костя. — Он больше не будет…

— Не будет! — дружно вторит хор.

— Нет, — говорит папа, — никуда он не пойдет.

Костя жалобно смотрит на него и снова вытягивает шею:

— Дядя Коля, а дядя Коля!..

— Ну, дядя Коля! — настойчиво взывает хор.

Только Юрка, босой и лохматый Юрка, молчит. Он живет где-то на другой улице и пришел издалека, чтобы поиграть в разбойников. Юрка не знает папы Алика и стесняется просить. Он, может, больше всех хочет поскорее начать игру, но молчит и лишь изредка нетерпеливо почесывает одной босой ногой другую…

— Лучше и не просите, — говорит папа решительно. — Вот когда будет вести себя хорошо, тогда другое дело…

Ребята растерянны. Над широким подоконником одиноко виднеется печальное лицо Алика.

— Дядя Коля-а-а!!

Все вздрагивают — так неожиданно врезается в тишину этот протяжный крик.

— Дядя Коля! — широко раскрыв рот, Юрка кричит хриплым, простуженным басом. Не в силах больше переносить томительного ожидания, он все-таки решился на этот отчаянный поступок. Почувствовав всеобщее внимание, Юрка морщится и ожесточенно чешет ногу.

Папа с трудом прячет улыбку. Но ребята сразу замечают ее и тоже улыбаются…

— Ха-ха-ха! — смеется Костя. — Вот это Юрка!.. Как паровоз!..

Ребята улыбаются, то и дело поглядывая на дядю Колю, подмигивают, толкают друг друга. Алик смотрит то на ребят, то на папу и тоже начинает робко улыбаться; правда, очень осторожно, чтобы папа не подумал, что и он тоже радуется.

Но лицо папы уже бесстрастно, глаза серьезны, губы поджаты.

Костя с беспокойством вертит головой.

— Дядя Коля, — повторяет он, — вот это Юрка! Да?..

Но дядя Коля неумолим: он больше не отвечает и уже протягивает руку, чтобы закрыть окно.

— Мы в разбойников будем играть! — взвизгивает Нюрка. Маленькая, растрепанная, она смотрит с изумлением и укором, словно говоря: «Теперь ты понял наконец, что Алика надо выпустить?»

— Меня дома всегда жалеют, — говорит она, — всегда!

Папа молча хмурится.

— Дядя Коля, — спрашивает Костя, — разве вам не жалко?..

У Алика, который до сих пор стойко держался, начинает дергаться подбородок. Он отворачивается и медленно, не оглядываясь, отходит от окна.

Петька, Нюра, Костя, растерянные и притихшие, смотрят на папу Алика. Никто уже не просит. Потом все поворачиваются и гуськом, неторопливо и с достоинством удаляются.

— В последний раз, — говорит папа, покашливая. — В последний… Иди!.. Но смотри, если еще раз…

Алик быстро вытирает глаза, кивает головой («Да, конечно… если еще раз…») и пулей вылетает во двор.

Папа облегченно вздыхает.

Содержание

Золотая лодка. Повесть… 5

Рассказы

Причина поражения… 47

Письмо… 53

Двойка… 59

Вперед, мушкетеры!.. 65

Гипноз… 71

Дул муссон… 74

На последнем уроке… 79

Кабала… 85

Кричите громче!.. 91