Маргарет Этвуд

Мадам Оракул


Часть 1

1

2

3

4

<p>Часть 1</p>
<p>1</p>

Свою смерть я спланировала очень тщательно — в отличие от жизни, которая, бессмысленно извиваясь, текла от одного события к другому, вопреки всем моим жалким попыткам вогнать ее хоть в какое-то русло. Жизнь моя имела тенденцию расползаться, изгибаться, ветвиться и выпячиваться, подобно раме вычурного зеркала — так часто бывает, когда следуешь по пути наименьшего сопротивления. Поэтому хотелось, чтобы моя смерть для контраста оказалась простой, изящной, скромной и даже суровой, словно квакерская церковь или маленькое черное платье с единственной ниткой жемчуга — такие превозносили модные журналы, когда мне было пятнадцать. На этот раз — никаких труб, мегафонов, мишуры, недосказанности. Фокус в том, чтобы исчезнуть без следа, оставив за собой лишь тень мертвого тела, фантом, в реальности которого никто не сможет усомниться. Сначала я думала, что мне это удалось.

На следующий день после приезда в Терремото я сидела на балконе, куда вышла, собираясь принять солнечную ванну. Себе я представлялась этакой средиземноморской богиней, роскошной, золотисто-коричневой, сверкая белозубой улыбкой, она входит в аквамариновые воды — наконец она свободна, прошлое отринуто; но потом я вспомнила, что не взяла лосьон для загара (с максимальной зашитой: без него я обгорю и покроюсь веснушками). Пришлось закрыть плечи и бедра куцыми хозяйскими полотенцами. Купальника у меня тоже не было; сойдут и трусы с лифчиком, подумала я, балкон не проглядывается с улицы.

Балконы мне всегда нравились. Казалось, стоит выбрать правильный и достаточно долго простоять на нем в длинном белом развевающемся платье — предпочтительно, чтобы луна была в первой четверти, — как обязательно что-нибудь случится: зазвучит музыка, внизу появится темная, загадочная фигура и начнет взбираться ко мне, а я со страхом и надеждой, трепеща всем телом, буду изящно льнуть к чугунным витым перилам. Однако этот мой балкон был не из романтических. Прямоугольные перила, как в недорогих многоквартирных домах эпохи пятидесятых, щербатый бетонный пол. Под таким балконом не станешь, томясь, играть на лютне, сюда не полезешь ни с розой в зубах, ни со стилетом в рукаве. Да и до земли всего футов пять. Любой нормальный таинственный незнакомец, вероятнее всего, подойдет к дому по неровной тропинке, что ведет сверху, с улицы. Хруст шлака под ногами, ножи и розы разве что в мыслях.

Это, во всяком случае, больше подходит Артуру, подумала я, он скорее предпочтет хрустеть, нежели карабкаться. Если бы только все могло стать как раньше, до того, как он изменился… Я представила, как он едет сюда за мной по извилистой горной дороге в арендованном «фиате» с непременным дефектом; Артур расскажет, каким именно, позже, когда мы уже бросимся друг другу в объятия. Он припаркуется — как можно ближе к стене. И, прежде чем выйти, обязательно посмотрится в зеркало заднего вида, проверит выражение лица: он никогда не любил и сейчас опасался бы выглядеть дураком. Осторожно выберется из машины, запрет ее, чтобы не украли его скромный багаж, спрячет ключи во внутренний карман пиджака. Посмотрит налево, направо. Втянет голову в плечи, как делают при виде низкого дверного проема или летящего камня, потом неуверенно, будто крадучись, пройдет в ржавые ворота и зашагает по дорожке. Артура часто останавливают на границах. Это потому, что у него напряженный вид: но корректный, как у шпиона.

От этой картины — долговязый Артур нерешительно, с каменным лицом, в неудобных туфлях и застиранном хлопчатобумажном белье, идет меня спасать, не зная в точности, здесь я или нет, — к глазам подступили слезы. Я сомкнула веки: впереди, далеко далеко, за невероятным голубым простором, который, по моим сведениям, является Атлантическим океаном, находились все те, кого я оставила по другую сторону. На пляже, разумеется; я достаточно насмотрелась Феллини. Ветер трепал им волосы, они улыбались, махали мне руками, улыбались и что-то кричали, но я, естественно, не могла разобрать слов. Артур стоял ближе всех; за ним, в длинном претенциозном плаще — Королевский Дикобраз, также известный как Чак Брюер; потом Сэм, Марлена и другие. Чуть в стороне, словно простыня на веревке, трепыхалась Леда Спротт, а за прибрежным кустом скрывался Фрезер Бьюкенен, мне был виден торчащий локоть с кожаной заплаткой на рукаве. Еще дальше — моя мать, в темно-синем костюме и белой шляпке, рядом, неотчетливо, отец и тетя Лу. Тетя единственная на меня не смотрела; она бодро шагала вдоль берега, глубоко дышала, восторгалась океаном и периодически останавливалась, чтобы вытряхнуть из туфель песок. Потом она их сняла и в чулках, лисьем боа и шляпе с перьями пошла дальше, к киоску с оранжадом и хот-догами, который завлекательным миражом маячил на горизонте.

Но и насчет остальных я ошибалась. Они улыбались и махали не мне, а друг другу. Может, спириты не правы? Может, на самом деле мертвые вовсе не интересуются живыми? Впрочем, многие из этих людей живы, это я числюсь мертвой; им следовало бы меня оплакивать, а они, кажется, веселы и довольны. Это нечестно. Сконцентрировав волю, я попробовала наслать на их берег нечто ужасное — гигантскую каменную голову, падающего коня, — но, увы, совершенно безрезультатно. В сущности, все это больше напоминало не фильм Феллини, а диснеевский мультик, который я видела в восемь лет, — про кита, который хотел петь в «Метрополитен Опера». Он подплыл к кораблю и стал исполнять арии на разные голоса, но моряки его загарпунили. Тогда голоса, каждый — в виде души своего цвета, по очереди покинули тело кита продолжая петь, поплыли к солнцу. Кажется, это называлось «Кит, который мечтал петь в опере». Я тогда рыдала как безумная.

После воспоминания о ките остановиться было уже невозможно. Но плакать стильно, как на обложках комиксов про «Настоящую любовь» — беззвучно, жемчужными слезами, которые выкатываются из распахнутых блестящих глаз и ползут по щекам, не оставляя следов и не размазывая туши, — я так и не научилась. Жаль; можно было бы рыдать на людях, а не в ванных, не в темных залах кинотеатров, не в кустах и не в пустых спальнях, среди шуб, брошенных на кровать гостями. Тех, кто плачет тихо, жалеют. А я всхлипываю, хрюкаю, мои глаза приобретают цвет и форму вареных помидоров, из носа течет, я сжимаю кулаки, издаю стоны, на меня неловко, а потом и забавно смотреть. Я смешна. Горе мое настоящее, а проявляется как пародия — гипертрофированный муляж, неоновый цветок на бензоколонках «Белая роза», давно канувших в прошлое… Плакать красиво — одно из искусств, которыми мне так и не удалось овладеть, вроде умения приклеивать накладные ресницы. Мне нужна была гувернантка, меня следовало отправить в пансион и заставлять ходить с доской, привязанной к спине, учить писать акварелью и владеть собой.

Прошлое изменить нельзя, говорила тетя Лу. Да, но я хотела; это единственное, чего я хотела по-настоящему. Мое тело сотрясалось в судорогах ностальгии. Небо синело, солнце сияло, слева, как вода, искрились осколки стекла; на перилах маленькая зеленая ящерка с переливчато-голубыми глазами грела свою холодную кровь; из долины слышался звон колокольчиков, спокойное «му-у», убаюкивающий рокот чужеземной речи. Я была в безопасности, могла начать жить заново, но вместо этого сидела на балконе над осколками балконного стекла, которое разбили еще до меня, в кресле из алюминиевых трубок и желтого пластика и издавала некрасивые звуки.

Это кресло мистера Витрони, моего хозяина. Он обожает разноцветные фломастеры: красные, розовые фиолетовые, оранжевые — пристрастие, которое я вполне разделяю. С помощью своих фломастеров мистер Витрони демонстрирует землякам умение писать. Я же своими раньше составляла списки и любовные послания, а иногда и то и другое вместе: «Ушла за кофе, тысяча поцелуев». Походы в магазин остались в прошлом — эта мысль окончательно меня расстроила… Больше никаких грейпфрутов, разрезанных на две части, с красной пупочкой мараскиновой вишни, которую Артур привычным жестом откатывал на край тарелки; никакой овсяной каши, которую я ненавидела, а Артур боготворил, — комковатой, подгоревшей, из-за того, что я не слушала его советов и не пользовалась пароваркой… Годы завтраков, неумело приготовленных, неуютных, невозвратных… Годы убитых завтраков, зачем же я это сделала?

До меня дошло, что на всей земле я не могла выбрать места хуже. Надо было ехать туда, где все свежо и ново, где я никогда не бывала раньше. Меня же угораздило вернуться в тот же город и даже в тот же дом, где мы провели прошлое лето. Здесь все по старому: двухкомфорочная плита и газовый баллон bombola, где всегда не вовремя заканчивается газ, и стол с белыми кругами от горячих чашек на полировке — следами моей прошлогодней неосторожности. Здесь та же кровать и тот же матрас, пошедший морщинами от старости и возни многочисленных постояльцев. Тут меня будет преследовать призрак Артура; я уже слышу, как он полощет горло в ванной, и хруст стекла под креслом — он отодвигается назад, чтобы взять чашку с кофе, которую я передаю через кухонное окно. Стоит открыть глаза и повернуть голову, и я увижу его, с газетой у самого лица, карманным словарем на одном колене и (скорее всего) указательным пальцем левой руки в ухе — бессознательное действие, привычка, существование которой он всегда отрицал.

Я сама во всем виновата, это моя собственная непроходимая тупость. Почему не поехала в Тунис, или на Канары, или даже в Майами-Бич на туристическом автобусе «Грейхаунд», с проживанием в отеле, включенным в стоимость? Не хватило силы воли; хотелось чего-то рутинного, обыденного. Место без рукопожатий, знакомых ориентиров, без прошлого… нет, это было бы слишком похоже на смерть.

Я давно рыдала навзрыд, уткнувшись носом в одно из хозяйских полотенец и набросив на голову другое. Старинная привычка: плакать под подушкой, чтобы никто не узнал. Но даже под полотенцем я вдруг услышала странное цоканье, на которое, видимо, не сразу обратила внимание. Я прислушалась. Цоканье прекратилось. Я приподняла полотенце и на уровне собственных лодыжек, футах в трех, не больше, увидела голову старика в плетеной соломенной шляпе. Белесые глаза смотрели то ли с тревогой, то ли с неодобрением; впалый рот был открыт, криво, с одного боку. Видимо, его привлек мой плач. Наверное, думает, что мне дурно, раз сижу под полотенцем в одном белье. Или что я пьяная.

Я влажно улыбнулась, как бы заверяя, что все в порядке, и, прижав к себе полотенца, стала вставать с кресла, — но слишком поздно вспомнила, что у него есть скверное обыкновение складываться от резких движений. Часть полотенец упала раньше, чем я скрылась за балконной дверью.

Я узнала старика. Это он раз или два в неделю приходил ухаживать за артишоками, что росли на участке перед домом, на твердой, сухой земле. Срезал сорняки ржавым секатором и отрывал созревшие кожистые головки. В отличие от других жителей города он никогда ничего не говорил и не отвечал на приветствия. При виде его у меня по спине пробегали мурашки. Я надела платье (подальше от широкого окна, за дверью) и прошла в ванную, где промокнула лицо влажным полотенцем и высморкалась в царапучую туалетную бумагу мистера Витрони; потом на кухню, налить чашку чая.

Впервые после приезда мне стало страшно. Возвращение сюда не только печально, но и опасно. Бессмысленно считать себя невидимкой, если таковой не являешься. А главная неприятность в следующем: если я узнала старика, то не исключено, что он мог узнать меня.

<p>2</p>

Я села с чашкой за стол. Чай успокаивал и помогал думать, хотя качеством не отличался: он был в пакетиках и пах пластырем. Я купила его в центральном бакалейном магазине вместе с коробкой «Пик Фрин», английского бисквитного печенья. Магазин основательно им запасся в ожидании наплыва туристов-англичан, которые пока что-то не приезжали. Я прочла на коробке: «Поставщик двора Ее Королевского Величества» и почувствовала, как укрепляется мой боевой дух. Королева не стала бы шмыгать носом: уныние вульгарно. Возьми себя в руки, — сказал суровый царственный голос. Я прямее села в кресле и задумалась над тем, что делать дальше.

Разумеется, я приняла все меры предосторожности. Назвалась своим вторым именем, а когда ходила смотреть, свободна ли квартира мистера Витрони, надела черные очки и повязала голову шарфом, приобретенным в аэропорту Торонто: розовые конные полицейские, гарцующие под музыку на фоне фиолетовых Скалистых гор, «сделано в Японии». Спрятала фигуру под мешковатым платьем, из тех, что купила на улице в Риме, — розовым, с нежно-голубыми набивными цветочками. Лучше бы, конечно, большие красные розы или оранжевые георгины, а то я как настоящий рулон обоев. Но мне обязательно нужно было что-то неприметное. Мистер Витрони меня не вспомнил, я уверена. Но вот старик застиг меня врасплох, без маскировки и, что еще хуже — с непокрытой головой. А в этой части страны рыжие волосы до пояса сильно бросаются в глаза.

Печенье было как цемент и на вкус отдавало деревяшкой. Я макала его в чай, разжевывала, механически работая челюстями, и не заметила, как съела все без остатка. Плохой знак, надо будет последить за собой.

И надо что-то делать с волосами. Они слишком заметны, из-за цвета и длины они стали моей визитной карточкой. О них неизменно упоминается в газетных заметках, как хвалебных, так и ругательных. В сущности, им отводится едва ли не главное место: видимо, для женщины волосы важнее таланта либо его отсутствия. «Джоан Фостер, автор знаменитой «Мадам Оракул», словно сошедшая с роскошного портрета кисти Россетти, лучась энергией, буквально заворожила аудиторию своей неземной…» («Торонто Стар»). «Создательница известной поэмы в прозе Джоан Фостер, в зеленом платье и с распущенными рыжими волосами, была величественна, как Юнона; к сожалению, расслышать ее голос практически не представлялось возможным…»(«Глоубэнд Мэйл»). Выследить мои волосы даже проще, чем меня саму. Придется остричь их. а потом покраситься, хоть я и не уверена, что здесь это возможно. В таком маленьком городке? Вряд ли. Наверное, придется снова ехать в Рим. Вот ведь не догадалась купить парик, подумала я; какое упущение.

Я вернулась в ванную и выудила из косметички на «молнии» маникюрные ножницы. Слишком маленькие, конечно, но выбор небогат: либо они, либо один из тупых резаков мистера Витрони. На то, чтобы прядь за прядью отпилить себе волосы, у меня ушло немало времени. Потом я попыталась придать тому, что осталось, приемлемую форму, но волосы, укорачиваясь, никак не желали становиться ровнее. В конце концов я обкорнала себя так, что сделалась похожа на узницу концлагеря. Лицо, правда, изменилось, и довольно сильно: пожалуй, меня можно принять за секретаршу в отпуске.

Волосы грудами, кольцами лежали в раковине. Жалко выбрасывать; может, спрятать в комоде? Но только если их найдут, как я это объясню? Они же сразу начнут искать руки, ноги, прочие части тела. Нет, от волос надо избавиться. Но как? Спустить в унитаз? Их слишком много, а канализация и так уже ведет себя странно, отрыгивает болотный газ и комки разлезающейся туалетной бумаги.

Я отнесла рыжую массу на кухню, зажгла газ. И приступила к жертвоприношению. Волосы, прядь за прядью, извиваясь, как острицы, и шипя, как бикфордов шнур, съеживались, чернели, плавились и наконец сгорали. Помещение наполнилось едким запахом паленой индейки.

По моим щекам текли потоки соленой влаги; я ведь сентименталистка, самая что ни на есть. А дело вот в чем: Артур так любил расчесывать мои волосы. От этого воспоминания я буквально утонула в слезах. Правда, он так и не научился не дергать щеткой, и мне всегда бывало страшно больно. Но поздно, все поздно… Я никогда не умела чувствовать то, что нужно; злость, когда положено злиться, горе, когда следует плакать; вечно ничему не соответствовала.

Наполовину разделавшись с волосами, я вдруг услышала хруст шлака, шаги. Сердце мучительно сжалось, я застыла; дорожка ведет к дому, никуда больше, в доме, не считая меня, никого нет, другие две квартиры пустуют. Как Артуру удалось так быстро меня найти? Выходит, я была права в своих подозрениях? Или это не Артур, а кто-то из остальных… Страх, который я гнала от себя всю последнюю неделю, нахлынув серой ледяной волной, вынес ко мне все то, чего я так боялась: дохлых зверей, зловещее молчание телефонной трубки, записки от убийцы, нарезанные из «Желтых страниц», револьвер, гнев… Перед глазами всплывали и тут же рассыпались лица, я не знала, кого мне ждать: что им нужно? Вопрос, на который я никогда не могла ответить. Хотелось завопить, побежать в ванную, там, высоко, есть прямоугольное окошко, может, я сумею в него протиснуться и взбегу на холм, и уеду на своей машине. Еще один внезапный побег. Я попыталась вспомнить, куда положила ключи.

В дверь постучали, солидно, уверенно. Раздался голос:

— Алло? Вы внутрь?

Я вздохнула свободно. Это всего лишь мистер Витрони, синьор Витрони, улыбчивый Рено Витрони, который обходит свои владения. Собственно, этот дом, насколько мне известно, — его единственное владение, тем не менее синьора Витрони считают одним из самых богатых людей в городе. Вдруг ему захочется осмотреть кухню, что он подумает о моем жертвоприношении? Я выключила газ и сунула волосы в бумажный пакет, куда складывала мусор.

— Иду, — крикнула я, — одну минутку. — Не хотелось, чтобы он входил: постель не убрана, повсюду — на стульях, на полу валяется моя одежда и нижнее белье, на столе и в раковине стоит грязная посуда. Я, будто капюшон, накинула на голову полотенце и по дороге к двери схватила со стола солнечные очки. — Я мыла голову, — сказала я, открывая дверь.

Темные очки озадачили его, но не слишком. У иностранок, гласил весь опыт его жизни, весьма причудливые косметические ритуалы. Мистер Витрони засиял и протянул руку. Я тоже протянула руку, он поднял ее, будто собираясь поцеловать, но вместо этого крепко пожал.

— Я чрезвычайно приятный вас видеть, — произнес он, кланяясь и прищелкивая каблуками на военный манер. На груди, как медали, красовались колпачки разноцветных фломастеров. Состояние мистер Витрони заработал на войне, и никто не задавался вопросом, как именно, — дело прошлое. Там же, на войне, он немного выучил английский и обрывки кое-каких других языков. Но с чего вдруг уважаемый господин средних лет, обладатель правильной бочкообразной жены и многочисленных внучат, заявился ко мне вечером? Ведь это явно неподходящее время посещать молодых иностранок? Он держал что-то под мышкой и заглянул поверх моего плеча в комнату, словно собираясь войти.

— Возможно, вы варите ваша еда? — осведомился мистер Витрони, почувствовав запах паленых волос. Я прямо-таки услышала его мысли: «Господи, чем же они питаются, эти люди!» — Желаю, я вас не тревожил?

— Нет-нет, что вы, — заверила я и плотнее загородила собой дверной проем.

— Все с вами в порядок? Свет светит опять?

— Да, да, — чаще, чем нужно, закивала я. Когда я въехала, электричество не работало, поскольку предыдущий жилец не оплатил счета. Но мистер Витрони нажал на соответствующие рычаги.

— Тут много солнце, нет?

— Очень много. — Я старалась не проявлять нетерпения. Он стоял слишком близко.

— Хорошо. — Хозяин явно решил перейти к делу. — Я здесь приносил что-то для вас. Чтобы вам чувствовать больше… — Он повел свободной рукой, ладонью вверх, широким, гостеприимным жестом, — …чтобы вам было больше дома.

Господи, как неудобно, подумала я, он принес подарок, как бы на новоселье. Это здешний обычай? Что я должна ответить?

— Ужасно мило с вашей стороны, — залепетала я, — но…

Мистер Витрони взмахнул рукой: мол, не стоит благодарности. Он вытащил из-под руки прямоугольный сверток, положил его на пластиковый стул и стал развязывать веревки, а дойдя до последнего узла, остановился и выдал паузу, словно фокусник. Затем коричневая упаковочная бумага разошлась в стороны, и взгляду открылись картины, пять или шесть, в золоченых гипсовых рамах, написанные — о боже! — на черном бархате. Мистер Витрони поднимал их одну за другой и показывал мне. Там изображались исторические достопримечательности Рима, каждая своим цветом: Колизей был болезненно-красный, Пантеон — лиловый, арка Константина — дымчато-желтая, Св. Петр — розовый, как пирожное. Я с видом третейского судьи, нахмурившись, глядела на картины.

— Нравится? — требовательно спросил мистер Витрони. Я — иностранка, такого рода творчество обязано мне нравиться, он принес это в подарок, желая мне угодить… Чтобы не обидеть хозяина, мне, естественно, пришлось изобразить умиление.

— Очень мило, — сказала я, имея в виду не сами произведения искусства, а знак внимания.

— О’кей, как у вас говорят, — обрадовался мистер Витрони. — Сын моего брата, он имеет гений.

Мы молча воззрились на картины, к тому времени успевшие выстроиться на подоконнике. В золотых лучах заходящего солнца они мерцали, подобно дорожным знакам на автостраде, и постепенно стали обретать, а точнее, излучать некую жуткую энергию — как закрытые двери печей или гробниц.

С точки зрения мистера Витрони, события развивались недостаточно быстро.

— Кто вам нравится? — спросил он. — Этот?

Как можно выбрать, не понимая подтекста? Языковой барьер — лишь часть проблемы, есть и другой язык: того, что принято или не принято делать. Приняв в дар картину, должна ли я буду стать его любовницей? Имеет ли выбор конкретной картины какое-то особое значение? Может, это проверка?

— Ну… — протянула я робко, указывая на неоновый Колизей.

— Двести пятьдесят тысяч лир, — тут же объявил мистер Витрони. Мне сразу полегчало: в сделках с участием наличности нет ничего загадочного, это я умею. И конечно, картины пишет вовсе не племянник; мистер Витрони, должно быть, покупает их в Риме, на улице, а потом перепродает с выгодой для себя.

— Хорошо, — сказала я, хотя совсем не могла себе позволить таких трат. Ноу меня никогда не получалось торговаться, и потом — я боялась его оскорбить. Не хватало только остаться без электричества. Я пошла за кошельком.

Сложив и спрятав купюры в карман, мистер Витрони начал собирать картины.

— Возьмете два, может быть? Посылать домой, к ваша семья?

— Нет, спасибо, — отказалась я. — Эта очень красивая.

— Ваш муж скоро едет к нам тоже?

Я улыбнулась и неопределенно кивнула. Именно такое впечатление я хотела создать, когда снимала квартиру. Чтобы в городе знали, что у меня есть муж, во избежание лишних неприятностей.

— Он будет любить этот картина, — с непоколебимой уверенностью сказал мистер Витрони.

Тут я призадумалась. Означает ли это, что он меня все-таки узнал, невзирая на очки, полотенце и другое имя? Он довольно богат; ему незачем расхаживать по городу, перепродавая дешевые туристские сувениры. Очевидно, все это — лишь предлог. Но зачем? Мне показалось, что наш разговор заключал в себе намного больше, чем я в состоянии понять. Впрочем, ничего удивительного, Артур всегда называл меня тупицей.

Когда мистер Витрони отошел от балкона на безопасное расстояние, я внесла картину в комнату и стала искать, куда ее повесить. Нужно очень правильное место: многие годы мне из-за матери приходилось расставлять главные предметы в своей комнате в надлежащем порядке, а картина, хочу я того или нет, обязательно станет главным предметом. Она такая красная. В конце концов я повесила ее на гвоздь слева от двери — так я смогу сидеть к ней спиной. Моя привычка переставлять мебель, неожиданно, без предупреждения, ужасно раздражала Артура. Он не понимал, зачем я это делаю, говорил, что нельзя уделять столько внимания обстановке.

Мистер Витрони ошибся: картина бы Артуру не понравилась. Она не в его вкусе; зато, по его искреннему убеждению, — в моем. Очень подходяще, сказал бы Артур, кроваво-красный Колизей на вульгарном черном бархате, да еще в золотой раме. Шум, гам, беснующаяся публика, смерть на песке, рык диких зверей, злобный рев, вопли, стенания мучеников, которых скоро принесут в жертву; и, сверх всего, чувства — страх, гнев, смех, слезы, словом, зрелище, хлеб толпы. Подозреваю, что именно так он и представлял себе мой внутренний мир, хотя прямо никогда этого не говорил. Но где же, среди всего безумия, сам Артур? В первом ряду, в центре; сидит неподвижно, едва улыбаясь, ему нелегко угодить; лишь время от времени он делает чуть заметный жест, губя либо милуя: большой палец вниз или вверх. Теперь будешь сам устраивать себе представления, подумала я, питаться собственными эмоциями. Я свое отыграла; кровь стала слишком реальна.

Я успела страшно разозлиться на Артура, а швыряться было нечем, кроме тарелок мистера Витрони, и более того, не в кого — кроме опять-таки мистера Витрони, который сейчас, без сомнения, уже взбирался на гору, негромко пыхтя: у него короткие ноги и толстый живот. Что бы он подумал, если б я помчалась за ним, кидаясь тарелками? Вызвал бы полицию, меня бы арестовали, обыскали квартиру, нашли бумажный пакет с рыжими волосами, чемодан…

Я быстро вернулась к практической стороне дела. Чемодан стоял под большим псевдобарочным комодом с отслаивающейся фанерой и инкрустацией в виде морских раковин. Я вытащила его, открыла крышку; внутри, в зеленом пластиковом пакете, была моя мокрая одежда. Она пахла моей смертью: озером Онтарио, бензиновыми пятнами, дохлыми чайками, крошечными серебристыми рыбками, гниющими на берегу. Джинсы и темно-синяя футболка, мой похоронный костюм, мое былое «я» — мокрое, поверженное, покинутое множеством разноцветных душ. В Терремото такую одежду — даже не вещественное доказательство — носить все равно нельзя. Я хотела выбросить ее в помойку, но по опыту прошлой поездки знала, что в баках, особенно тех, которыми пользуются иностранцы, роются дети. На оживленной дороге в Терремото также не нашлось места, куда можно было бы выкинуть мои вещи. Следовало сделать это в аэропорту Торонто или Рима; впрочем, одежда, брошенная в аэропорту, всегда вызывает подозрения.

Несмотря на сумерки, во дворе было еще достаточно светло. Я решила закопать свою одежду и, скомкав хрусткий пакет, сунула его под мышку. Это мои личные вещи, я не делаю ничего плохого, и все же мне казалось, будто я избавляюсь от трупа, существа, погибшего от моей руки. Спотыкаясь — кожаные подошвы босоножек сильно скользили на шлаке, — я стала спускаться по дорожке мимо дома и наконец оказалась внизу, среди артишоков. Земля как камень, лопаты у меня нет; выкопать яму нечего и мечтать. Да и старик заметит мое вторжение в свой огород.

Я обследовала фундамент дома. К счастью, он был положен довольно небрежно, цемент в нескольких местах успел растрескаться. Я нашла шатающийся кусок и, поддев плоским камнем, вынула его. Под фундаментом оказалась простая земля: дом был встроен в гору. Я вырыла небольшую нору, свернула пакет как можно компактнее и сунула его внутрь, после чего снова закрыла дыру куском цемента. Пройдет много сотен лет, кто-нибудь выкопает мои джинсы и футболку и решит, что здесь исполняли какой-то забытый обряд, или убили ребенка, или тайно что-то захоронили… Эта мысль меня порадовала. Я разровняла землю ногой, чтобы ничего не было заметно.

С облегчением вздохнув, я влезла назад через балкон. Осталось покраситься — и с особыми приметами будет покончено. Я начну жить заново абсолют но другим человеком.

Я прошла на кухню и сожгла оставшиеся волосы Потом достала бутылку «Чинзано», спрятанную в шкафу, за посудой. Ни к чему, чтобы стало известно о моем тайном алкоголизме, впрочем, я им и не страдаю, просто здесь совершенно некуда пойти. Тут женщинам не полагается сидеть в баре и пить в одиночку Я налила небольшой стаканчик и провозгласила тост.

— За жизнь, — сказала я. И сразу встревожилась — что это я разговариваю сама с собой? Вот еще не хватало.

По купленному вчера шпинату ползали муравьи, Они жили во внешней стене дома и замечали только шпинат и сырое мясо, а все остальное решительно игнорировали — при условии, что оставишь им блюдечко с сахарной водой. Я так и поступила, они нашли подношение и теперь ползали туда-сюда между блюдцем и своим гнездом, тощие по дороге туда и толстые по пути обратно. Миниатюрные цистерны. Они кольцом облепили край блюдца, а некоторые зашли слишком глубоко и утонули.

Я налила еще «Чинзано», затем обмакнула палец в блюдечко и сладкой водой вывела на подоконнике свои инициалы. И стала ждать, когда проступит мое имя, написанное муравьями: живая легенда.

<p>3</p>

Утром, когда я проснулась, эйфория прошла. Похмелья как такового не ощущалось, но резко вскакивать с постели было явно ни к чему. Бутылка из-под «Чинзано» стояла на столе, пустая; это показалось мне дурным предзнаменованием — я не помнила, как ее допила. Артур мне всегда говорил: нельзя столько пить. Сам он к алкоголю был в общем-то равнодушен, но имел привычку время от времени приносить домой бутылку и оставлять на видном месте. Думаю, я для него была чем-то вроде школьного химического набора: втайне он любил со мной экспериментировать и был уверен в потрясающем результате. Хотя никогда не знал, что именно получится и чего, собственно, ему хочется; если бы я это знала, все было бы проще.

Моросил дождик, а у меня не было плаща. Следовало бы купить его в Риме, но от здешнего климата в памяти остались неизбывное солнечное сияние и теплые ночи. Я не привезла ни плаща, ни зонтика, ни многих других вещей; не хотела оставлять слишком очевидных следов своего отъезда. И теперь начинала скучать по своему гардеробу: по красно-золотому сари, вышитому восточному халату, бархатному абрикосовому платью с бахромчатым подолом. Конечно, тут их все равно нельзя носить… Тем не менее я лежала и тосковала: ах, мой веер из павлиньих перьев всего лишь без одного пера, ах, вечерняя сумочка с дымчато-синими бусинами, настоящий антиквариат…

Артур состоял с моей одеждой в очень странных отношениях. Он не любил, когда я тратила на нее деньги, считал, что нам это не по средствам, поэтому первое время говорил, что платья не сочетаются с моими волосами или что я в них слишком толстая. Позднее, когда он в порядке самобичевания примкнул к движению за освобождение женщин, то стал доказывать, что подобная одежда вообще не нужна: покупая ее, я играю на руку эксплуататорам. Но, думаю, истинная причина крылась глубже; мои наряды он воспринимал как некий афронт, личное оскорбление. И в то же время восхищался ими — как и многим другим во мне, что он осуждал. Подозреваю, эти вещи попросту его возбуждали и оттого заставляли злиться на самого себя.

Кончилось тем, что я стала стесняться ходить куда бы то ни было в своих длинных платьях. Вместо этого я закрывала дверь в спальню, одевалась в шелк или бархат, доставала все свои золотые украшения: длинные цепочки, висячие серьги, браслеты. Потом душилась, снимала туфли и танцевала перед зеркалом, вращаясь в медленном вальсе с невидимым партнером: мужчиной с горячими глазами, в вечернем костюме и оперном плаще. Он кружил меня (изредка натыкаясь на туалетный столик или край кровати) и шептал — «Позвольте увезти вас далеко-далеко. Мы с вами будем танцевать вечно.» Искушение, не смотря на всю его нереальность, было огромно…

С Артуром мы никогда не танцевали, даже наедине. Он говорил, что не умеет.

Я лежала в постели и глядела на дождь. Откуда-то из города слышался жалостный звук, протяжный, хриплый, металлический, как мычание железной коровы. Было грустно, и во всей моей конуре не находилось ничего утешительного. «Конура» — подходящее слово. В объявлении на последней странице английской газеты это называлось бы «апартаментами», но на деле — пара комнатенок да жалкая кухонька. Оштукатуренные стены в пятнах сырости. Некрашеные деревянные потолочные балки, которые мистер Витрони, должно быть, считал воплощением живописной рустикальности. По ночам оттуда падали многоножки. В трещинах стен, в полу, а время от времени и в крошечной ванной появлялись небольшие коричневые скорпионы, считавшиеся ядовитыми, но не смертельно. Из-за дождя везде было темно и холодно, где-то капало, и звук разносился, как в пещере, возможно, оттого, что две квартиры наверху пока пустовали. В прошлый раз там жило семейство из Южной Америки; они до поздней ночи играли на гитарах, завывали и притопывали ногами, так что на нас градом сыпались куски штукатурки. Мне тоже хотелось к ним, голосить и топотать, но Артур считал, что навязываться нехорошо. Он вырос в Новом Брансуике, в Фредериктоне.

Я перевернулась, и матрас цапнул меня за позвоночник. Прямо посередине торчала пружина; но я знала, что перекладывать матрас на другую сторону бессмысленно: там пружин целых четыре. Это ложе со всеми его впадинами, пиками и вероломством было мою. старым знакомым, которое за год общения с другими людьми нисколько не переменилось. На нем мы занимались любовью с пылом, достойным номера в мотеле. Артура возбуждали многоножки, отдававшие опасностью (Черная Смерть, хорошо известный афродизиак). А еще ему нравилось жить на чемоданах. Должно быть, он представлял себя политическим беженцем — по-моему, это было одной из его тайных фантазий, хотя он никогда ничего такого не говорил.

И наверное, это позволяло думать, будто скоро мы переедем в некое более приятное место; действительно, куда бы мы с Артуром ни попадали, первое время ему казалось, что там лучше. Потом — что просто иначе, а потом — абсолютно так же. Однако иллюзию перемен он предпочитал иллюзии постоянства, и декорацией нашего брака был некий виртуальный железнодорожный вокзал. Может, из-за того, как мы с ним познакомились? Или, начав с прощания, мы сразу к нему привыкли? Даже когда Артур шел на угол за сигаретами, я смотрела ему вслед так, словно никогда больше не увижу. А теперь и правда не увижу…

Я разрыдалась и быстро сунула голову под подушку. Но потом решила, что это нужно прекратить. Нельзя чтобы Артур по-прежнему управлял моей жизнью, особенно с такого расстояния. Я — другой человек, уже почти совсем другой. Мне часто говорили: «Вы совершенно не похожи на свои фотографии». Это истинная правда, пара незначительных изменений — и я смогу пройти мимо него по улице, а он меня даже не узнает. Я выпуталась из простыней мистера Витрони — тонких, аккуратно заштопанных — и пошла в ванную. Чтобы избавиться от отеков на лице, я пустила холодную воду на маленькое полотенце и очень вовремя заметила коричневого скорпиона, притаившегося в складках. Трудно привыкнуть к подобным засадам. Если бы здесь был Артур, я бы раскричалась. Атак просто отшвырнула полотенце и раздавила скорпиона донышком банки с чистящим порошком — собственностью мистера Витрони. Он основательно забил квартиру средствами для поддержания чистоты — мылом, жидкостью для унитаза, щетками, — однако для приготовления пищи здесь были только сковородка и две кастрюли, причем одна — без ручки.

Волоча ноги, я побрела на кухню и включила газ. По утрам, до кофе, от меня никакого толку. Чтобы хорошо себя чувствовать, мне нужно отправить в рот что-то теплое; в данном случае — фильтрованный кофе, разбавленный молоком из треугольного пакета, который стоял на подоконнике. Холодильника здесь не было, но молоко еще не прокисло. Все равно его нужно будет прокипятить — тут все нужно кипятить.

Я села за стол с горячей чашкой, украсила полировку еще одним белым кружком и стала грызть сухари, размышляя, как обустроить свою жизнь. Шаг за шагом, сказала я себе. К счастью, у меня с собой было несколько фломастеров; надо написать список. Покраситься, вывела я сверху яблочно-зеленым цветом.

В Тиволи, а может быть, в Риме — и чем скорее, тем лучше. Тогда не останется ничего, что связывало бы меня с той, другой, стороной, кроме отпечатков пальцев. А проверять отпечатки у женщины, которая официально объявлена мертвой, никто не станет.

Я написала: Деньги. Подчеркнула два раза. Деньги — это крайне важно. Моих сбережений, если экономить, хватит на месяц. А если смотреть на вещи реально, то на две недели. Черный бархатный Колизей изрядно пошатнул мое финансовое положение. Взять из банка много я не могла — изъятие крупной суммы накануне исчезновения выглядело бы подозрительно. Будь у меня больше времени, я могла бы снять деньги со второго, рабочего, счета. Если бы, конечно, там что-то оказалось. Но, к сожалению, при поступлении гонораров я, как правило, сразу и почти все переводила на обычный счет. Интересно, кому достанутся деньги; Артуру, наверно.

Открытка Сэму, продолжила я свой список. Открытка с Пизанской башней куплена еще в аэропорту Рима. Зелеными печатными буквами я вывела условленную фразу:

ВСЕ ОТЛИЧНО. СВ. ПЕТР ВЕЛИКОЛЕПЕН. ДО СКОРОГО, ЦЕЛУЕМ, МИТЦИ И ФРЕД.


Так он будет знать, что у меня все в порядке. В случае осложнений я написала бы: «ПРОХЛАДНО, У ФРЕДА ДИЗЕНТЕРИЯ. СЛАВА БОГУ, ЕСТЬ ЭНТЕРОВИО-ФОРМ! ЦЕЛУЕМ, МИТЦИ И ФРЕД».

Я решила, что сначала пошлю открытку, а уж потом подумаю о деньгах и окраске волос. Допив кофе и доев последний сухарь, я переоделась во второе из новых мешковатых платьев — белое с серыми и сиреневыми ромбами. И заметила, что ночная рубашка немного разорвалась по шву на уровне бедра. Это что, раз меня никто не видит, можно становиться неряхой?

Надо следить за собой, произнес чей-то голос, иначе хорошего не жди. Иголки и нитки, появилось у меня на листочке.

Я повязала голову шарфом с розовыми полицейскими и надела черные очки. Дождь прекратился, но небо оставалось серым; очки будут выглядеть странно, но тут уж ничего не попишешь. Я пошла по извилистой мощеной улочке вверх, к рыночной площади, сквозь строй старух, бессменно восседавших на порогах своих навязчиво-исторических каменных жилищ. Громадные, жирные, втиснутые в черные, будто траурные, платья, с раздутыми, как сардельки, ногами в шерстяных чулках, эти же старухи смотрели на меня вчера днем, сидели здесь в прошлом году и две тысячи лет назад. Они не менялись.

— Bongiorno, — проронила каждая при виде меня.

Я кивала, улыбалась и повторяла это слово. Моя персона не вызывала у них особенного любопытства. Им уже известно, где я живу» и какая у меня машина, и что я иностранка, и про все мои покупки на рынке им тоже моментально докладывают. А что еще интересного в иностранце? Разве что мое одинокое положение: подобное считается противоестественным. Но я и сама не считаю это нормальным.

Почта располагалась в передней части исторического здания, мокрого после дождя. Внутри были скамья, конторка и доска объявлений с пришпиленными фотографиями — видимо, тех, кто «РАЗЫСКИВАЕТСЯ»: хмурые мужские лица в профиль и анфас. На скамье сидели двое полицейских, а может, солдат, в форме, оставшейся со времен Муссолини: высокие жесткие ботинки, лампасы, снопы пшеницы на клапанах карманов. У меня кололо в затылке, пока я стояла у конторки, пытаясь объяснить приемщице, что хочу купить марку для авиапочты. Вспоминалось почему-то только «Par Avion» — совершенно не тот язык. Я похлопала руками, как крыльями, чувствуя себя при этом полной идиоткой, но женщина сообразила, что к чему. Полицейские за моей спиной рассмеялись. Сейчас они унюхают мой паспорт: он, словно раскаленный металл, светится сквозь кожаные бока сумки, воет, как сирена… Конечно, они захотят его проверить, допросить меня, доложить по инстанциям… И что тогда будет?

Женщина за конторкой сквозь прорезь в окошечке взяла мою открытку. Как только Сэм ее получит, он даст мне знать, насколько успешно все прошло. Я вышла на улицу, чувствуя на себе взгляды по-жучиному блестящих полицейских глаз.

План был очень хорош, подумалось мне; я могу собой гордиться. Вдруг захотелось, чтобы Артур узнал, какая я умная. Он-то думал, что я не способна найти дорогу до двери собственного дома, не то что уехать из страны. Я для него была растяпой, человеком, который отправляется в магазин с подробнейшим списком, где многие пункты внесены самим Артуром, и забывает сумочку, возвращается за ней, забывает ключи от машины, потом уезжает, забыв список; или привози две банки икры, пачку каких-то особенных крекеров и полбутылки шампанского и пытается оправдать свой поступок тем, что купил все на распродаже — ложь, вечная ложь, за исключением самого первого раза. Хорошо бы он узнал, что я совершила нечто сложное и опасное, ни разу не ошибившись. Мне всегда хотелось сделать что-нибудь, достойное его восхищения.

Подумав об икре, я сразу проголодалась. Через рыночную площадь я пошла к магазину, где продавались консервы и прочая бакалея, и купила еще одну коробку «Пик Фрин», сыр и макароны. На улице, у кафе, стоял древний грузовичок, с которого торговали овощами; видимо, это он сигналил раньше. Рядом толпились толстые домохозяйки в утренних ситцевых платьях и с голыми ногами, громко выкрикивая, что им нужно, и размахивая пачками денег. Продавец, молодой парень с гривой сальных волос, стоял внутри, накладывал овощи в корзинки и балагурил с женщинами. Когда подошла я, он улыбнулся и выкрикнул что-то такое, от чего женщины засмеялись и завизжали. Он стал предлагать мне виноград, искушающе вертя гроздью, но для моего ограниченного словарного запаса это было слишком; и я перешла к обычному овощному киоску. В результате мне достался не такой свежий товар, но зато продавец, старый добряк, снисходительно отнесся к моему тыканью пальцем.

В мясной лавке я купила два дорогих, тонких, как бумага, куска говядины, по моим воспоминаниям — почти безвкусной. Это было мясо годовалого теленка, здесь никто не мог себе позволить растить корову дольше, к тому же я так и не научилась его готовить — у меня вечно получалось нечто виниловое.

Назад я шла под горку, с пакетами в руках. Мой красный автомобиль, арендованный в «Херце», был припаркован против чугунной калитки перед дорожкой к дому. Я взяла машину в аэропорту и уже поцарапала — движение на одной римской улочке внезапно оказалось односторонним, scnso unico. У машины толклись городские ребятишки, рисовали на пыли, которая тонким слоем покрывала капот, едва ли не со страхом заглядывали в окна, осторожно касались пальчиками крыльев. При виде меня они отскочили в сторону и, шепчась, сбились в стайку.

Я улыбнулась детям, подумав, как очаровательны их круглые карие глаза, живые, как у бельчат. У нескольких были светлые волосы, поразительно сочетавшиеся с оливковой кожей. Я вспомнила, что мне говорили, будто десять-пятнадцать веков назад варвары проходили именно по этим местам. Поэтому все здешние города и выстроены на холмах.

— Bongiorno, — сказала я. Малыши смущенно захихикали. Я прошла в ворота и захрустела по шлаку. Из-под ног порскнули две мелкие, почти карликовые, курицы цвета рваной картонки. На середине дорожки я остановилась, пытаясь вспомнить, заперла ли дверь. Несмотря на якобы полную безопасность, расслабляться нельзя. Глупо, но меня преследовало ощущение, что в квартире кто-то есть — и он, дожидаясь меня, сидит в кресле у окна.

<p>4</p>

Но никого не было. Наоборот, стало как-то еще пустыннее. Я приготовила еду — без единого ляпа, ничего не взорвалось и не выкипело — и съела все за столом. Но скоро, подумалось мне, начну есть на кухне стоя, из кастрюлек и сковородок. Так обычно происходит с одинокими людьми, Я решила срочно обзавестись правильными привычками.

После ланча посчитала деньги — наличность и дорожные чеки. Как всегда, оказалось меньше, чем я думала; необходимо заняться делом и заработать еще. Я подошла к комоду, выдвинула ящик с нижним бельем и стала в нем рыться. Господи, что только заставило меня купить эти красные трусики-бикини с вышитой черными нитками надписью «Воскресенье»? Королевский Дикобраз, конечно, — он, помимо прочего, помешан на белье. Красные трусики были частью комплекта «Уикэнд»; имелись еще «Пятница» и «Суббота», всё — на двух языках. Когда я достала их из полиэтиленовой упаковки, Королевский Дикобраз сказал: «Надень Воскресенье/Dimanche»; ему нравилось играть в поруганную добродетель. Я надела. «Обалдеть, — восхитился Королевский Дикобраз. — А теперь повернись». Он подкрался ко мне, и всё закончилось похотливым хитросплетением на матрасе. А вот бюстгальтер телесного цвета, с застежкой спереди «Только для любовников», — говорилось в рекламе вот я и отхватила лифчик в пару к любовнику. Я всегда покупалась на рекламу — в особенности ту, что сулила счастье.

Я взяла это обличительное белье с собой из страха, что после моей смерти Артур обнаружит его и поймет, что раньше ничего подобного у меня не видел. При моей жизни он никогда бы не заглянул в ящик с бельем; он стеснялся его, избегал, предпочитая думать, что интересуется более возвышенными вещами. Надо отдать Артуру должное: так оно и было большую часть времени. Поэтому ящик с нижним бельем я использовала как тайное хранилище и в силу привычки продолжала это делать сейчас.

Я вытащила черную записную книжку Фрезера Бьюкенена. Под ней, завернутая в комбинацию, лежала рукопись, над которой я работала перед смертью.


Шарлотта стояла посреди комнаты, там, где он ее оставил, бессознательно сжимая в руках шкатулку с драгоценностями. В большом камине потрескивал огонь. Его горячие блики плясали на мраморных фамильных гербах, венчавших украшенную богатой резьбой каминную полку. Несмотря на это, Шарлотту бил озноб. В то же время щеки ее пылали. Перед глазами и сейчас стояло его темное, неотразимое лицо, ухмылка, циничный изгиб бровей, жесткий рот, тонкогубый, ненасытный… Вспоминался оценивающий взгляд, скользивший по ее молодому, крепкому телу, восхищавшийся формами, которые не могло полностью скрыть дешевое, дурного покроя, черное креповое платье. Шарлотте хватало опыта общения с аристократией, чтобы знать, как эти люди относятся к женщинам вроде нее, вынужденным в силу неподвластных им обстоятельств самостоятельно зарабатывать на жизнь. И он ничем не лучше остальных! Шарлотта вспомнила об унижениях, которым подвергалась, и ее грудь начала бурно вздыматься под черной тканью. Лжецы, лицемеры, все до единого! Она уже начинала его ненавидеть.

Она заново оправит его изумруды и как можно скорее покинет Редмонд-Гранж! Этот огромный дом таит в себе зло, она почти физически ощущает его присутствие! В памяти всплыли загадочные слова Тома, кучера, сказанные, когда он не слишком галантно помогал ей выйти из кареты:

— Не подходите близко к лабиринту, мисс, мой вам совет.

Этот мрачный человек обладал плохими зубами и крысиными повадками.

— Какому лабиринту? — спросила тогда Шарлотта.

— Скоро узнаете, — с гадким смешком ответил Том. — Лабиринт погубил не одну юную леди из тех, что были здесь до вас. — И отказался что-либо объяснять.

За французскими окнами раздался серебристый смех, женский голос… Кому пришло в голову прогуливаться по террасе в такой час, да еще в ноябре? Шарлотта вздрогнула, вспомнив другие шаги, которые слышала здесь вчера ночью. Но тогда, выглянув из окна, она не увидела на террасе ничего, кроме лунного света да теней от кустарника, пляшущих на ветру.

Она подошла к двери, намереваясь взойти по лестнице в свою крохотную комнатку, расположенную на этаже прислуги. Вот как высоко ценит меня Редмонд, подумала Шарлотта с обидой. С тем же успехом я могла быть гувернанткой — повыше горничной или кухарки, но определенно не леди. А ведь я, если уж на то пошло, воспитана ничуть не хуже его.

Шарлотта вышла из гостиной и застыла в изумлении. У подножья лестницы, преграждая ей путь, стояла высокая дама в собольем дорожном плаще. Откинутый капюшон открывал взгляду огненно-рыжие волосы; низкий вырез алого платья обнажал полукружья пышной белой груди. Было видно, что этому изысканному наряду отдали весь свой талант и все свои навыки самые лучшие, самые модные портнихи Бондстрит. В то же время флер светской утонченности не мог скрыть хищной чувственности ее тела. Дама была умопомрачительно красива.

Она обратила к Шарлотте горящий взор. Зеленые за так и сверкнули в свете канделябра, серебряного, купидонами и виноградными гроздьями, который дама держала в левой руке.

— Кто вы и что здесь делаете? — царственным голосом требовательно спросила она. Но прежде чем Шарлотта успела ответить, Фелиция заметила в ее руках шкатулку. — Мои драгоценности! — вскричала красавица. И ударила Шарлотту по лицу рукой, затянутой в перчатку.

— Спокойнее Фелиция, — раздался голос Редмонда.

Он вынырнул из тени. — Я хотел, чтобы оправка драгоценностей стала сюрпризом, подарком к возвращению домой. Но сюрприз получил я, ты приехала раньше, чем ожидалось. — Он засмеялся сухим, чуть издевательским смехом.

Женщина по имени Фелиция повернулась к Редмонду, обожгла его жарким собственническим взглядом и, дразня улыбкой, обнажила маленькие, белые, безупречные зубы. Редмонд галантно поднес к губам ее обтянутую перчаткой руку.


Не хватало восьми страниц, самых первых. Я подумала, что забыла начало рукописи дома и теперь Артур обязательно его найдет. Однако такого быть не могло, я не настолько рассеянна. Наверное, их взял Фрезер Бьюкенен, унес в рукаве пиджака, свернул в трубочку и сунул в карман, пока был в спальне, еще до моего появления. Ничего, у меня есть заложник получше — его записная книжка.

Восстановить начало несложно. Шарлотта в не самой лучшей из карет Редмонда, встретившей ее на вокзале, проезжает поворот широкой липовой аллеи. Она кутается в никуда не годную шаль и тревожится о бедности своего гардероба и обшарпанности сундука, который стоит в ногах: пожалуй, слуги будут над ней смеяться. В отдалении встает Редмонд-Гранж с его увесистой женственной посадкой, мужественными башнями и зловещей аурой. Высокомерный дворецкий проводит Шарлотту в библиотеку, где, заставив ее неприлично долго ждать, с ней разговаривает хозяин лома Он выражает удивление тем, что ювелиры прислали женщину, подразумевая, что ей не под силу выполнить требуемую работу. Шарлотта отвечает твердо даже немного дерзко. Хозяин дома замечает вызов в ее сверкающих голубых глазах и роняет, что она, пожалуй, чересчур независима — едва ли это может пойти ей на пользу.

— В моем положении, сэр, — отвечает она с чуть заметной горечью, — приходится быть независимой.

Шарлотта, разумеется, сирота. Ее отец — младший сын благородного семейства, которое отвернулось от него после женитьбы на матери Шарлотты, очаровательной женщине, танцевавшей в оперном театре. Оба умерли от оспы во время эпидемии. Самой Шарлотте повезло: у нее на лице осталось всего несколько отметин, лишь добавляющих пикантности ее внешности. Девочку воспитал дядя, брат матери, богатый, но скупой человек, который заставил племянницу выучиться ее нынешнему ремеслу, а затем умер от желтой лихорадки. Шарлотте он ничего не оставил, ибо никогда ее не жаловал, а благородное семейство отца не пожелало иметь с ней ничего общего. Теперь и хочется, чтобы Редмонд знал: в его доме и в его власти она не по доброй воле, а по необходимости. Всем надо как-то зарабатывать на хлеб.

Нужно рабочее название. «Господин Редмонд-Гранжа» например, или лучше «Ужас Редмонд-Гранжа». Ужасы моя специализация; ужасы и исторический колорит. Или лучше взять что-нибудь со словом «Любовь»: Любовь великолепно продается. Многие годы я пыталась объединить в одном заглавий любовь и ужас, но это не так-то просто. «Любовь и ужас в Редмонд-Гранже». Нет, слишком длинно — и слишком похоже на «Близняшки Бобси в Сансет-Бич»… «Моя любовь была ужасна»… ну, это прямо Мики Спиллейн… «Гонимые любовью» — на крайний случай сойдет.

Еще понадобится пишущая машинка. Я всегда печатаю свои тексты вслепую; так быстрее, а в моей работе скорость имеет большое значение. Я хорошо это умею; у нас в школе, в старших классах, машинопись для женщины считалась чем-то вроде вторичного полового признака, скажем, груди. Надеюсь, в Риме удастся купить подержанную машинку. Тогда я быстро перепишу начало, сочиню еще глав восемь-девять и отошлю в издательство «Гермес» с сопроводительным письмом: мол, по рекомендации врачей переехала в Италию. Они меня ни разу не видели, знают только под другим именем и считают библиотекаршей средних лет, толстой и стеснительной. По сути, затворницей, которая к тому же страдает аллергией на пыль, шерсть, рыбу, сигаретный дым и алкоголь — этим я оправдывалась, когда отклоняла приглашения на ланчи. Всегда старалась держать обе свои личности как можно дальше друг от друга.

Артур и сейчас не знает, что я — автор «Костюмированной готики». Сначала я писала, когда его не было дома. Потом стала закрываться в спальне под тем предлогом, что изучаю экстерном какой-нибудь университетский предмет: китайскую керамику, например, или сравнительный анализ мировых религий. Ни одного из этих курсов я не кончила по той простой причине, что даже не записывалась на них.

Почему я ничего ему не сказала? Главным образом из страха. В начале нашего знакомства он много рассуждал о том, что ищет женщину, чей ум мог бы уважать, и было ясно: стоит ему узнать, что «Тайну Моргрейв-Мэнор» написала я, и моему уму уже ничего не светит. А я всегда мечтала обладать умом, достойным уважения. Но друзья Артура, книги с многочисленными сносками, которые он читал, дела, которым служил, рождали во мне ощущение собственного убожества и нелепости. Я была чем-то вроде интеллектуального деревенского дурачка, и правда о моей профессии все бы только ухудшила. Мои книги с их немыслимыми обложками — все эти зловещие замки, взволнованные девы в платьях а-ля ночная сорочка, со струящимися по ветру волосами и вытаращенными, будто от базедовой болезни, глазами, все эти пальчики ног, готовые к бегству, — сочли бы макулатурой самого что ни на есть низкого пошиба. И даже хуже. Ибо разве эти книги не участвуют в эксплуатации народных масс, не развращают их, навязывая пошлый стереотип женщины как беспомощного и гонимого существа? Безусловно, я это знала. Но прекратить писать не могла.

«Ты же образованная женщина», — сказал бы Артур. Он всегда так говорил, собираясь указать на какой-либо мой недостаток, и тем не менее искренне в это верил. Раздраженная усталость в его голосе была досадой отца на умных детишек, которые принесли из школы плохие отметки.

Он бы не понял. Ему просто не дано постичь ту квинтэссенцию чувств, ту готовность, с какой мои читательницы бегут от действительности, — все то, что я понимаю, как никто другой. Жизнь этих женщин безрадостна, и бороться с нею им не под силу, они разваливаются от трудностей, как суфле от порыва ветра. Побег от реальности для них не роскошь, а необходимость. Он нужен им в любом виде. И когда усталость валите ноги нет сил самой что-то выдумывать, в аптеке на углу моя читательница всегда находит то, что приготовлено для нее мной — в красивой, как всякое болеутоляющее, упаковке. Оно глотается, как пилюли, осторожно и быстро, пока, скажем, фен сушит локоны, накрученные на пластмассовые бигуди, или пока масло для ванн делает кожу розовой и бархатистой и оставляет вокруг стока грязное кольцо, которое потом нужно удалять «Аяксом». И тогда руки пахнут больницей, муж говорит, что привлекательности в тебе не больше, чем в губке для мытья посуды, и ты начинаешь переживать, что недостаточно хороша, и оплакивать уходящую молодость… Про побег от реальности я знаю все — я на этом выросла.

Мои героини, с их неясным обликом, — всего лишь заготовки, из которых каждая женщина может вылепить себя, только чуточку красивее. По вечерам в сотнях тысяч домов эти тайные «я» вылетают из своих земных оболочек, возносятся над кроватями и пускаются в приключения, такие сложные и увлекательные, что о них нельзя рассказать никому, — а меньше всего мужу, который храпит рядом зачарованным храпом и, в самом предосудительном случае, развлекается с банальным плейбойским зайчиком. Я прекрасно знаю свою аудиторию: я ходила с ними в школу, была им лучшей подругой, добровольно записывалась во всяческие комитеты, в старших классах украшала спортзал плакатами «Попрыгаем, поскачем!», «Танцы-топотанцы» и уходила домой есть бутерброды с арахисовым маслом и читать романы в бумажных обложках, пока остальные танцевали. Я была «мисс Личность», всеобщая конфидентка и настоящий друг. Мне они рассказывали всё.

Поэтому теперь нелегко быть доброй феей, несмотря на все очевидные недостатки моих подопечных: слишком тощие икры, локти, шершавые, как цыплячьи коленки, волоски над верхней губой, совершенно неприемлемые, если верить рекламам на задних обложках журналов про кино… Но мне дано превращать тыквы в золото. Война, политика, сплав по Амазонке и другие великие побеги от действительности моим читательницам недоступны, а хоккей, футбол — то, во что они не играют, — неинтересны. Так зачем отказывать им в замках, злодеях, прекрасных принцах? И если вдуматься, кто такой Артур, чтобы судить о социальной уместности или неуместности? Иногда меня прямо тошнит от его проклятых теорий и идеологий. Ведь я предлагаю надежду, картину пусть нелепого, но лучшего мира. Что здесь плохого? Неужто это хуже проектов Артура и его друзей? Во всяком случае, ровно также реалистично. «Ну, хорошо, вы печетесь о благе народа, рабочих — ночью, про себя, спорила я с Артуром. — Так посмотрите, что ваш народ читает, по крайней мере женская его часть… когда вообще находит время читать и при этом не желает иметь дела с социальным реализмом «Правдивых признаний». Они читают мои книги! Поймите вы наконец».

Но это означало бы наступить Артуру на самую больную и священную мозоль. Умнее было бы подступиться с материалистически-детерминистских позиций: «Артур, так уж вышло, что именно это я умею делать лучше всего, именно это мне больше всего подходит. Так получилось случайно, однако я втянулась, и теперь это моя профессия, единственный способ зарабатывать на жизнь. Как говорят шлюхи, «на кой черт мне идти в официантки?» Ты всегда утверждал: только осмысленный труд может сделать женщину цельной личностью, настаивал, чтобы я нашла какое-то занятие. Ну так вот моя работа вполне, как я считаю, осмысленная. И трутнем меня не назовешь, таких книг я написала пятнадцать!»

Впрочем, Артур бы на это не купился. Образец совершенства Марлена три месяца проработала наборщицей («Нельзя по-настоящему узнать рабочих, пока не побываешь в их шкуре»), и для сноба Артура меньшего было бы недостаточно.

Бедный Артур. Что он делает один в квартире, среди обломков нашего семейного счастья? Чем занимается в эту минуту? Распихивает мои красные и оранжевые платья по мешкам, чтобы отдать в Общество инвалидов? Выбрасывает мою косметику? А может, листает тетрадку с газетными вырезками, которые я в детском упоении собирала в первые недели после выхода «Мадам Оракул»? Как наивно было полагать, что я наконец-то добьюсь от них уважения… Тетрадка с вырезками отправится в помойку вместе с прочими обрывками моей жизни, оставшимися на другой стороне. Интересно, что он себе оставит? Перчатку, туфлю?

Но вдруг он сейчас грустит обо мне? Об этом я как-то не подумала: что Артур, как и я, может тосковать, ощущать непоправимость утраты. Вдруг я судила о нем несправедливо? Эта мысль меня потрясла. — Предположим, он не испытывает ненависти ко мне, не думает о мести? Что, если я нанесла Артуру смертельный удар? Может, надо послать из Рима анонимную открытку — Джоан жива, подпись: Друг — чтобы его ободрить?

Мне следовало больше ему доверять. С самого начала. Быть честной, говорить о своих чувствах, обо всем рассказывать. (Вот только не разлюбил ли бы он меня, узнав, каковая в действительности?) Ноя боялась разрушить его иллюзии, а поддерживать их было так просто, требовалась лишь капелька самодисциплины: никогда не сообщать ему ничего важного.

Нет, большая честность меня бы не спасла, подумала я; скорее уж большая нечестность. По моему опыту, искренность и разговоры о чувствах ведут только к одному. К катастрофе.


1

<p>1</p>

Свою смерть я спланировала очень тщательно — в отличие от жизни, которая, бессмысленно извиваясь, текла от одного события к другому, вопреки всем моим жалким попыткам вогнать ее хоть в какое-то русло. Жизнь моя имела тенденцию расползаться, изгибаться, ветвиться и выпячиваться, подобно раме вычурного зеркала — так часто бывает, когда следуешь по пути наименьшего сопротивления. Поэтому хотелось, чтобы моя смерть для контраста оказалась простой, изящной, скромной и даже суровой, словно квакерская церковь или маленькое черное платье с единственной ниткой жемчуга — такие превозносили модные журналы, когда мне было пятнадцать. На этот раз — никаких труб, мегафонов, мишуры, недосказанности. Фокус в том, чтобы исчезнуть без следа, оставив за собой лишь тень мертвого тела, фантом, в реальности которого никто не сможет усомниться. Сначала я думала, что мне это удалось.

На следующий день после приезда в Терремото я сидела на балконе, куда вышла, собираясь принять солнечную ванну. Себе я представлялась этакой средиземноморской богиней, роскошной, золотисто-коричневой, сверкая белозубой улыбкой, она входит в аквамариновые воды — наконец она свободна, прошлое отринуто; но потом я вспомнила, что не взяла лосьон для загара (с максимальной зашитой: без него я обгорю и покроюсь веснушками). Пришлось закрыть плечи и бедра куцыми хозяйскими полотенцами. Купальника у меня тоже не было; сойдут и трусы с лифчиком, подумала я, балкон не проглядывается с улицы.

Балконы мне всегда нравились. Казалось, стоит выбрать правильный и достаточно долго простоять на нем в длинном белом развевающемся платье — предпочтительно, чтобы луна была в первой четверти, — как обязательно что-нибудь случится: зазвучит музыка, внизу появится темная, загадочная фигура и начнет взбираться ко мне, а я со страхом и надеждой, трепеща всем телом, буду изящно льнуть к чугунным витым перилам. Однако этот мой балкон был не из романтических. Прямоугольные перила, как в недорогих многоквартирных домах эпохи пятидесятых, щербатый бетонный пол. Под таким балконом не станешь, томясь, играть на лютне, сюда не полезешь ни с розой в зубах, ни со стилетом в рукаве. Да и до земли всего футов пять. Любой нормальный таинственный незнакомец, вероятнее всего, подойдет к дому по неровной тропинке, что ведет сверху, с улицы. Хруст шлака под ногами, ножи и розы разве что в мыслях.

Это, во всяком случае, больше подходит Артуру, подумала я, он скорее предпочтет хрустеть, нежели карабкаться. Если бы только все могло стать как раньше, до того, как он изменился… Я представила, как он едет сюда за мной по извилистой горной дороге в арендованном «фиате» с непременным дефектом; Артур расскажет, каким именно, позже, когда мы уже бросимся друг другу в объятия. Он припаркуется — как можно ближе к стене. И, прежде чем выйти, обязательно посмотрится в зеркало заднего вида, проверит выражение лица: он никогда не любил и сейчас опасался бы выглядеть дураком. Осторожно выберется из машины, запрет ее, чтобы не украли его скромный багаж, спрячет ключи во внутренний карман пиджака. Посмотрит налево, направо. Втянет голову в плечи, как делают при виде низкого дверного проема или летящего камня, потом неуверенно, будто крадучись, пройдет в ржавые ворота и зашагает по дорожке. Артура часто останавливают на границах. Это потому, что у него напряженный вид: но корректный, как у шпиона.

От этой картины — долговязый Артур нерешительно, с каменным лицом, в неудобных туфлях и застиранном хлопчатобумажном белье, идет меня спасать, не зная в точности, здесь я или нет, — к глазам подступили слезы. Я сомкнула веки: впереди, далеко далеко, за невероятным голубым простором, который, по моим сведениям, является Атлантическим океаном, находились все те, кого я оставила по другую сторону. На пляже, разумеется; я достаточно насмотрелась Феллини. Ветер трепал им волосы, они улыбались, махали мне руками, улыбались и что-то кричали, но я, естественно, не могла разобрать слов. Артур стоял ближе всех; за ним, в длинном претенциозном плаще — Королевский Дикобраз, также известный как Чак Брюер; потом Сэм, Марлена и другие. Чуть в стороне, словно простыня на веревке, трепыхалась Леда Спротт, а за прибрежным кустом скрывался Фрезер Бьюкенен, мне был виден торчащий локоть с кожаной заплаткой на рукаве. Еще дальше — моя мать, в темно-синем костюме и белой шляпке, рядом, неотчетливо, отец и тетя Лу. Тетя единственная на меня не смотрела; она бодро шагала вдоль берега, глубоко дышала, восторгалась океаном и периодически останавливалась, чтобы вытряхнуть из туфель песок. Потом она их сняла и в чулках, лисьем боа и шляпе с перьями пошла дальше, к киоску с оранжадом и хот-догами, который завлекательным миражом маячил на горизонте.

Но и насчет остальных я ошибалась. Они улыбались и махали не мне, а друг другу. Может, спириты не правы? Может, на самом деле мертвые вовсе не интересуются живыми? Впрочем, многие из этих людей живы, это я числюсь мертвой; им следовало бы меня оплакивать, а они, кажется, веселы и довольны. Это нечестно. Сконцентрировав волю, я попробовала наслать на их берег нечто ужасное — гигантскую каменную голову, падающего коня, — но, увы, совершенно безрезультатно. В сущности, все это больше напоминало не фильм Феллини, а диснеевский мультик, который я видела в восемь лет, — про кита, который хотел петь в «Метрополитен Опера». Он подплыл к кораблю и стал исполнять арии на разные голоса, но моряки его загарпунили. Тогда голоса, каждый — в виде души своего цвета, по очереди покинули тело кита продолжая петь, поплыли к солнцу. Кажется, это называлось «Кит, который мечтал петь в опере». Я тогда рыдала как безумная.

После воспоминания о ките остановиться было уже невозможно. Но плакать стильно, как на обложках комиксов про «Настоящую любовь» — беззвучно, жемчужными слезами, которые выкатываются из распахнутых блестящих глаз и ползут по щекам, не оставляя следов и не размазывая туши, — я так и не научилась. Жаль; можно было бы рыдать на людях, а не в ванных, не в темных залах кинотеатров, не в кустах и не в пустых спальнях, среди шуб, брошенных на кровать гостями. Тех, кто плачет тихо, жалеют. А я всхлипываю, хрюкаю, мои глаза приобретают цвет и форму вареных помидоров, из носа течет, я сжимаю кулаки, издаю стоны, на меня неловко, а потом и забавно смотреть. Я смешна. Горе мое настоящее, а проявляется как пародия — гипертрофированный муляж, неоновый цветок на бензоколонках «Белая роза», давно канувших в прошлое… Плакать красиво — одно из искусств, которыми мне так и не удалось овладеть, вроде умения приклеивать накладные ресницы. Мне нужна была гувернантка, меня следовало отправить в пансион и заставлять ходить с доской, привязанной к спине, учить писать акварелью и владеть собой.

Прошлое изменить нельзя, говорила тетя Лу. Да, но я хотела; это единственное, чего я хотела по-настоящему. Мое тело сотрясалось в судорогах ностальгии. Небо синело, солнце сияло, слева, как вода, искрились осколки стекла; на перилах маленькая зеленая ящерка с переливчато-голубыми глазами грела свою холодную кровь; из долины слышался звон колокольчиков, спокойное «му-у», убаюкивающий рокот чужеземной речи. Я была в безопасности, могла начать жить заново, но вместо этого сидела на балконе над осколками балконного стекла, которое разбили еще до меня, в кресле из алюминиевых трубок и желтого пластика и издавала некрасивые звуки.

Это кресло мистера Витрони, моего хозяина. Он обожает разноцветные фломастеры: красные, розовые фиолетовые, оранжевые — пристрастие, которое я вполне разделяю. С помощью своих фломастеров мистер Витрони демонстрирует землякам умение писать. Я же своими раньше составляла списки и любовные послания, а иногда и то и другое вместе: «Ушла за кофе, тысяча поцелуев». Походы в магазин остались в прошлом — эта мысль окончательно меня расстроила… Больше никаких грейпфрутов, разрезанных на две части, с красной пупочкой мараскиновой вишни, которую Артур привычным жестом откатывал на край тарелки; никакой овсяной каши, которую я ненавидела, а Артур боготворил, — комковатой, подгоревшей, из-за того, что я не слушала его советов и не пользовалась пароваркой… Годы завтраков, неумело приготовленных, неуютных, невозвратных… Годы убитых завтраков, зачем же я это сделала?

До меня дошло, что на всей земле я не могла выбрать места хуже. Надо было ехать туда, где все свежо и ново, где я никогда не бывала раньше. Меня же угораздило вернуться в тот же город и даже в тот же дом, где мы провели прошлое лето. Здесь все по старому: двухкомфорочная плита и газовый баллон bombola, где всегда не вовремя заканчивается газ, и стол с белыми кругами от горячих чашек на полировке — следами моей прошлогодней неосторожности. Здесь та же кровать и тот же матрас, пошедший морщинами от старости и возни многочисленных постояльцев. Тут меня будет преследовать призрак Артура; я уже слышу, как он полощет горло в ванной, и хруст стекла под креслом — он отодвигается назад, чтобы взять чашку с кофе, которую я передаю через кухонное окно. Стоит открыть глаза и повернуть голову, и я увижу его, с газетой у самого лица, карманным словарем на одном колене и (скорее всего) указательным пальцем левой руки в ухе — бессознательное действие, привычка, существование которой он всегда отрицал.

Я сама во всем виновата, это моя собственная непроходимая тупость. Почему не поехала в Тунис, или на Канары, или даже в Майами-Бич на туристическом автобусе «Грейхаунд», с проживанием в отеле, включенным в стоимость? Не хватило силы воли; хотелось чего-то рутинного, обыденного. Место без рукопожатий, знакомых ориентиров, без прошлого… нет, это было бы слишком похоже на смерть.

Я давно рыдала навзрыд, уткнувшись носом в одно из хозяйских полотенец и набросив на голову другое. Старинная привычка: плакать под подушкой, чтобы никто не узнал. Но даже под полотенцем я вдруг услышала странное цоканье, на которое, видимо, не сразу обратила внимание. Я прислушалась. Цоканье прекратилось. Я приподняла полотенце и на уровне собственных лодыжек, футах в трех, не больше, увидела голову старика в плетеной соломенной шляпе. Белесые глаза смотрели то ли с тревогой, то ли с неодобрением; впалый рот был открыт, криво, с одного боку. Видимо, его привлек мой плач. Наверное, думает, что мне дурно, раз сижу под полотенцем в одном белье. Или что я пьяная.

Я влажно улыбнулась, как бы заверяя, что все в порядке, и, прижав к себе полотенца, стала вставать с кресла, — но слишком поздно вспомнила, что у него есть скверное обыкновение складываться от резких движений. Часть полотенец упала раньше, чем я скрылась за балконной дверью.

Я узнала старика. Это он раз или два в неделю приходил ухаживать за артишоками, что росли на участке перед домом, на твердой, сухой земле. Срезал сорняки ржавым секатором и отрывал созревшие кожистые головки. В отличие от других жителей города он никогда ничего не говорил и не отвечал на приветствия. При виде его у меня по спине пробегали мурашки. Я надела платье (подальше от широкого окна, за дверью) и прошла в ванную, где промокнула лицо влажным полотенцем и высморкалась в царапучую туалетную бумагу мистера Витрони; потом на кухню, налить чашку чая.

Впервые после приезда мне стало страшно. Возвращение сюда не только печально, но и опасно. Бессмысленно считать себя невидимкой, если таковой не являешься. А главная неприятность в следующем: если я узнала старика, то не исключено, что он мог узнать меня.


2

<p>2</p>

Я села с чашкой за стол. Чай успокаивал и помогал думать, хотя качеством не отличался: он был в пакетиках и пах пластырем. Я купила его в центральном бакалейном магазине вместе с коробкой «Пик Фрин», английского бисквитного печенья. Магазин основательно им запасся в ожидании наплыва туристов-англичан, которые пока что-то не приезжали. Я прочла на коробке: «Поставщик двора Ее Королевского Величества» и почувствовала, как укрепляется мой боевой дух. Королева не стала бы шмыгать носом: уныние вульгарно. Возьми себя в руки, — сказал суровый царственный голос. Я прямее села в кресле и задумалась над тем, что делать дальше.

Разумеется, я приняла все меры предосторожности. Назвалась своим вторым именем, а когда ходила смотреть, свободна ли квартира мистера Витрони, надела черные очки и повязала голову шарфом, приобретенным в аэропорту Торонто: розовые конные полицейские, гарцующие под музыку на фоне фиолетовых Скалистых гор, «сделано в Японии». Спрятала фигуру под мешковатым платьем, из тех, что купила на улице в Риме, — розовым, с нежно-голубыми набивными цветочками. Лучше бы, конечно, большие красные розы или оранжевые георгины, а то я как настоящий рулон обоев. Но мне обязательно нужно было что-то неприметное. Мистер Витрони меня не вспомнил, я уверена. Но вот старик застиг меня врасплох, без маскировки и, что еще хуже — с непокрытой головой. А в этой части страны рыжие волосы до пояса сильно бросаются в глаза.

Печенье было как цемент и на вкус отдавало деревяшкой. Я макала его в чай, разжевывала, механически работая челюстями, и не заметила, как съела все без остатка. Плохой знак, надо будет последить за собой.

И надо что-то делать с волосами. Они слишком заметны, из-за цвета и длины они стали моей визитной карточкой. О них неизменно упоминается в газетных заметках, как хвалебных, так и ругательных. В сущности, им отводится едва ли не главное место: видимо, для женщины волосы важнее таланта либо его отсутствия. «Джоан Фостер, автор знаменитой «Мадам Оракул», словно сошедшая с роскошного портрета кисти Россетти, лучась энергией, буквально заворожила аудиторию своей неземной…» («Торонто Стар»). «Создательница известной поэмы в прозе Джоан Фостер, в зеленом платье и с распущенными рыжими волосами, была величественна, как Юнона; к сожалению, расслышать ее голос практически не представлялось возможным…»(«Глоубэнд Мэйл»). Выследить мои волосы даже проще, чем меня саму. Придется остричь их. а потом покраситься, хоть я и не уверена, что здесь это возможно. В таком маленьком городке? Вряд ли. Наверное, придется снова ехать в Рим. Вот ведь не догадалась купить парик, подумала я; какое упущение.

Я вернулась в ванную и выудила из косметички на «молнии» маникюрные ножницы. Слишком маленькие, конечно, но выбор небогат: либо они, либо один из тупых резаков мистера Витрони. На то, чтобы прядь за прядью отпилить себе волосы, у меня ушло немало времени. Потом я попыталась придать тому, что осталось, приемлемую форму, но волосы, укорачиваясь, никак не желали становиться ровнее. В конце концов я обкорнала себя так, что сделалась похожа на узницу концлагеря. Лицо, правда, изменилось, и довольно сильно: пожалуй, меня можно принять за секретаршу в отпуске.

Волосы грудами, кольцами лежали в раковине. Жалко выбрасывать; может, спрятать в комоде? Но только если их найдут, как я это объясню? Они же сразу начнут искать руки, ноги, прочие части тела. Нет, от волос надо избавиться. Но как? Спустить в унитаз? Их слишком много, а канализация и так уже ведет себя странно, отрыгивает болотный газ и комки разлезающейся туалетной бумаги.

Я отнесла рыжую массу на кухню, зажгла газ. И приступила к жертвоприношению. Волосы, прядь за прядью, извиваясь, как острицы, и шипя, как бикфордов шнур, съеживались, чернели, плавились и наконец сгорали. Помещение наполнилось едким запахом паленой индейки.

По моим щекам текли потоки соленой влаги; я ведь сентименталистка, самая что ни на есть. А дело вот в чем: Артур так любил расчесывать мои волосы. От этого воспоминания я буквально утонула в слезах. Правда, он так и не научился не дергать щеткой, и мне всегда бывало страшно больно. Но поздно, все поздно… Я никогда не умела чувствовать то, что нужно; злость, когда положено злиться, горе, когда следует плакать; вечно ничему не соответствовала.

Наполовину разделавшись с волосами, я вдруг услышала хруст шлака, шаги. Сердце мучительно сжалось, я застыла; дорожка ведет к дому, никуда больше, в доме, не считая меня, никого нет, другие две квартиры пустуют. Как Артуру удалось так быстро меня найти? Выходит, я была права в своих подозрениях? Или это не Артур, а кто-то из остальных… Страх, который я гнала от себя всю последнюю неделю, нахлынув серой ледяной волной, вынес ко мне все то, чего я так боялась: дохлых зверей, зловещее молчание телефонной трубки, записки от убийцы, нарезанные из «Желтых страниц», револьвер, гнев… Перед глазами всплывали и тут же рассыпались лица, я не знала, кого мне ждать: что им нужно? Вопрос, на который я никогда не могла ответить. Хотелось завопить, побежать в ванную, там, высоко, есть прямоугольное окошко, может, я сумею в него протиснуться и взбегу на холм, и уеду на своей машине. Еще один внезапный побег. Я попыталась вспомнить, куда положила ключи.

В дверь постучали, солидно, уверенно. Раздался голос:

— Алло? Вы внутрь?

Я вздохнула свободно. Это всего лишь мистер Витрони, синьор Витрони, улыбчивый Рено Витрони, который обходит свои владения. Собственно, этот дом, насколько мне известно, — его единственное владение, тем не менее синьора Витрони считают одним из самых богатых людей в городе. Вдруг ему захочется осмотреть кухню, что он подумает о моем жертвоприношении? Я выключила газ и сунула волосы в бумажный пакет, куда складывала мусор.

— Иду, — крикнула я, — одну минутку. — Не хотелось, чтобы он входил: постель не убрана, повсюду — на стульях, на полу валяется моя одежда и нижнее белье, на столе и в раковине стоит грязная посуда. Я, будто капюшон, накинула на голову полотенце и по дороге к двери схватила со стола солнечные очки. — Я мыла голову, — сказала я, открывая дверь.

Темные очки озадачили его, но не слишком. У иностранок, гласил весь опыт его жизни, весьма причудливые косметические ритуалы. Мистер Витрони засиял и протянул руку. Я тоже протянула руку, он поднял ее, будто собираясь поцеловать, но вместо этого крепко пожал.

— Я чрезвычайно приятный вас видеть, — произнес он, кланяясь и прищелкивая каблуками на военный манер. На груди, как медали, красовались колпачки разноцветных фломастеров. Состояние мистер Витрони заработал на войне, и никто не задавался вопросом, как именно, — дело прошлое. Там же, на войне, он немного выучил английский и обрывки кое-каких других языков. Но с чего вдруг уважаемый господин средних лет, обладатель правильной бочкообразной жены и многочисленных внучат, заявился ко мне вечером? Ведь это явно неподходящее время посещать молодых иностранок? Он держал что-то под мышкой и заглянул поверх моего плеча в комнату, словно собираясь войти.

— Возможно, вы варите ваша еда? — осведомился мистер Витрони, почувствовав запах паленых волос. Я прямо-таки услышала его мысли: «Господи, чем же они питаются, эти люди!» — Желаю, я вас не тревожил?

— Нет-нет, что вы, — заверила я и плотнее загородила собой дверной проем.

— Все с вами в порядок? Свет светит опять?

— Да, да, — чаще, чем нужно, закивала я. Когда я въехала, электричество не работало, поскольку предыдущий жилец не оплатил счета. Но мистер Витрони нажал на соответствующие рычаги.

— Тут много солнце, нет?

— Очень много. — Я старалась не проявлять нетерпения. Он стоял слишком близко.

— Хорошо. — Хозяин явно решил перейти к делу. — Я здесь приносил что-то для вас. Чтобы вам чувствовать больше… — Он повел свободной рукой, ладонью вверх, широким, гостеприимным жестом, — …чтобы вам было больше дома.

Господи, как неудобно, подумала я, он принес подарок, как бы на новоселье. Это здешний обычай? Что я должна ответить?

— Ужасно мило с вашей стороны, — залепетала я, — но…

Мистер Витрони взмахнул рукой: мол, не стоит благодарности. Он вытащил из-под руки прямоугольный сверток, положил его на пластиковый стул и стал развязывать веревки, а дойдя до последнего узла, остановился и выдал паузу, словно фокусник. Затем коричневая упаковочная бумага разошлась в стороны, и взгляду открылись картины, пять или шесть, в золоченых гипсовых рамах, написанные — о боже! — на черном бархате. Мистер Витрони поднимал их одну за другой и показывал мне. Там изображались исторические достопримечательности Рима, каждая своим цветом: Колизей был болезненно-красный, Пантеон — лиловый, арка Константина — дымчато-желтая, Св. Петр — розовый, как пирожное. Я с видом третейского судьи, нахмурившись, глядела на картины.

— Нравится? — требовательно спросил мистер Витрони. Я — иностранка, такого рода творчество обязано мне нравиться, он принес это в подарок, желая мне угодить… Чтобы не обидеть хозяина, мне, естественно, пришлось изобразить умиление.

— Очень мило, — сказала я, имея в виду не сами произведения искусства, а знак внимания.

— О’кей, как у вас говорят, — обрадовался мистер Витрони. — Сын моего брата, он имеет гений.

Мы молча воззрились на картины, к тому времени успевшие выстроиться на подоконнике. В золотых лучах заходящего солнца они мерцали, подобно дорожным знакам на автостраде, и постепенно стали обретать, а точнее, излучать некую жуткую энергию — как закрытые двери печей или гробниц.

С точки зрения мистера Витрони, события развивались недостаточно быстро.

— Кто вам нравится? — спросил он. — Этот?

Как можно выбрать, не понимая подтекста? Языковой барьер — лишь часть проблемы, есть и другой язык: того, что принято или не принято делать. Приняв в дар картину, должна ли я буду стать его любовницей? Имеет ли выбор конкретной картины какое-то особое значение? Может, это проверка?

— Ну… — протянула я робко, указывая на неоновый Колизей.

— Двести пятьдесят тысяч лир, — тут же объявил мистер Витрони. Мне сразу полегчало: в сделках с участием наличности нет ничего загадочного, это я умею. И конечно, картины пишет вовсе не племянник; мистер Витрони, должно быть, покупает их в Риме, на улице, а потом перепродает с выгодой для себя.

— Хорошо, — сказала я, хотя совсем не могла себе позволить таких трат. Ноу меня никогда не получалось торговаться, и потом — я боялась его оскорбить. Не хватало только остаться без электричества. Я пошла за кошельком.

Сложив и спрятав купюры в карман, мистер Витрони начал собирать картины.

— Возьмете два, может быть? Посылать домой, к ваша семья?

— Нет, спасибо, — отказалась я. — Эта очень красивая.

— Ваш муж скоро едет к нам тоже?

Я улыбнулась и неопределенно кивнула. Именно такое впечатление я хотела создать, когда снимала квартиру. Чтобы в городе знали, что у меня есть муж, во избежание лишних неприятностей.

— Он будет любить этот картина, — с непоколебимой уверенностью сказал мистер Витрони.

Тут я призадумалась. Означает ли это, что он меня все-таки узнал, невзирая на очки, полотенце и другое имя? Он довольно богат; ему незачем расхаживать по городу, перепродавая дешевые туристские сувениры. Очевидно, все это — лишь предлог. Но зачем? Мне показалось, что наш разговор заключал в себе намного больше, чем я в состоянии понять. Впрочем, ничего удивительного, Артур всегда называл меня тупицей.

Когда мистер Витрони отошел от балкона на безопасное расстояние, я внесла картину в комнату и стала искать, куда ее повесить. Нужно очень правильное место: многие годы мне из-за матери приходилось расставлять главные предметы в своей комнате в надлежащем порядке, а картина, хочу я того или нет, обязательно станет главным предметом. Она такая красная. В конце концов я повесила ее на гвоздь слева от двери — так я смогу сидеть к ней спиной. Моя привычка переставлять мебель, неожиданно, без предупреждения, ужасно раздражала Артура. Он не понимал, зачем я это делаю, говорил, что нельзя уделять столько внимания обстановке.

Мистер Витрони ошибся: картина бы Артуру не понравилась. Она не в его вкусе; зато, по его искреннему убеждению, — в моем. Очень подходяще, сказал бы Артур, кроваво-красный Колизей на вульгарном черном бархате, да еще в золотой раме. Шум, гам, беснующаяся публика, смерть на песке, рык диких зверей, злобный рев, вопли, стенания мучеников, которых скоро принесут в жертву; и, сверх всего, чувства — страх, гнев, смех, слезы, словом, зрелище, хлеб толпы. Подозреваю, что именно так он и представлял себе мой внутренний мир, хотя прямо никогда этого не говорил. Но где же, среди всего безумия, сам Артур? В первом ряду, в центре; сидит неподвижно, едва улыбаясь, ему нелегко угодить; лишь время от времени он делает чуть заметный жест, губя либо милуя: большой палец вниз или вверх. Теперь будешь сам устраивать себе представления, подумала я, питаться собственными эмоциями. Я свое отыграла; кровь стала слишком реальна.

Я успела страшно разозлиться на Артура, а швыряться было нечем, кроме тарелок мистера Витрони, и более того, не в кого — кроме опять-таки мистера Витрони, который сейчас, без сомнения, уже взбирался на гору, негромко пыхтя: у него короткие ноги и толстый живот. Что бы он подумал, если б я помчалась за ним, кидаясь тарелками? Вызвал бы полицию, меня бы арестовали, обыскали квартиру, нашли бумажный пакет с рыжими волосами, чемодан…

Я быстро вернулась к практической стороне дела. Чемодан стоял под большим псевдобарочным комодом с отслаивающейся фанерой и инкрустацией в виде морских раковин. Я вытащила его, открыла крышку; внутри, в зеленом пластиковом пакете, была моя мокрая одежда. Она пахла моей смертью: озером Онтарио, бензиновыми пятнами, дохлыми чайками, крошечными серебристыми рыбками, гниющими на берегу. Джинсы и темно-синяя футболка, мой похоронный костюм, мое былое «я» — мокрое, поверженное, покинутое множеством разноцветных душ. В Терремото такую одежду — даже не вещественное доказательство — носить все равно нельзя. Я хотела выбросить ее в помойку, но по опыту прошлой поездки знала, что в баках, особенно тех, которыми пользуются иностранцы, роются дети. На оживленной дороге в Терремото также не нашлось места, куда можно было бы выкинуть мои вещи. Следовало сделать это в аэропорту Торонто или Рима; впрочем, одежда, брошенная в аэропорту, всегда вызывает подозрения.

Несмотря на сумерки, во дворе было еще достаточно светло. Я решила закопать свою одежду и, скомкав хрусткий пакет, сунула его под мышку. Это мои личные вещи, я не делаю ничего плохого, и все же мне казалось, будто я избавляюсь от трупа, существа, погибшего от моей руки. Спотыкаясь — кожаные подошвы босоножек сильно скользили на шлаке, — я стала спускаться по дорожке мимо дома и наконец оказалась внизу, среди артишоков. Земля как камень, лопаты у меня нет; выкопать яму нечего и мечтать. Да и старик заметит мое вторжение в свой огород.

Я обследовала фундамент дома. К счастью, он был положен довольно небрежно, цемент в нескольких местах успел растрескаться. Я нашла шатающийся кусок и, поддев плоским камнем, вынула его. Под фундаментом оказалась простая земля: дом был встроен в гору. Я вырыла небольшую нору, свернула пакет как можно компактнее и сунула его внутрь, после чего снова закрыла дыру куском цемента. Пройдет много сотен лет, кто-нибудь выкопает мои джинсы и футболку и решит, что здесь исполняли какой-то забытый обряд, или убили ребенка, или тайно что-то захоронили… Эта мысль меня порадовала. Я разровняла землю ногой, чтобы ничего не было заметно.

С облегчением вздохнув, я влезла назад через балкон. Осталось покраситься — и с особыми приметами будет покончено. Я начну жить заново абсолют но другим человеком.

Я прошла на кухню и сожгла оставшиеся волосы Потом достала бутылку «Чинзано», спрятанную в шкафу, за посудой. Ни к чему, чтобы стало известно о моем тайном алкоголизме, впрочем, я им и не страдаю, просто здесь совершенно некуда пойти. Тут женщинам не полагается сидеть в баре и пить в одиночку Я налила небольшой стаканчик и провозгласила тост.

— За жизнь, — сказала я. И сразу встревожилась — что это я разговариваю сама с собой? Вот еще не хватало.

По купленному вчера шпинату ползали муравьи, Они жили во внешней стене дома и замечали только шпинат и сырое мясо, а все остальное решительно игнорировали — при условии, что оставишь им блюдечко с сахарной водой. Я так и поступила, они нашли подношение и теперь ползали туда-сюда между блюдцем и своим гнездом, тощие по дороге туда и толстые по пути обратно. Миниатюрные цистерны. Они кольцом облепили край блюдца, а некоторые зашли слишком глубоко и утонули.

Я налила еще «Чинзано», затем обмакнула палец в блюдечко и сладкой водой вывела на подоконнике свои инициалы. И стала ждать, когда проступит мое имя, написанное муравьями: живая легенда.


3

<p>3</p>

Утром, когда я проснулась, эйфория прошла. Похмелья как такового не ощущалось, но резко вскакивать с постели было явно ни к чему. Бутылка из-под «Чинзано» стояла на столе, пустая; это показалось мне дурным предзнаменованием — я не помнила, как ее допила. Артур мне всегда говорил: нельзя столько пить. Сам он к алкоголю был в общем-то равнодушен, но имел привычку время от времени приносить домой бутылку и оставлять на видном месте. Думаю, я для него была чем-то вроде школьного химического набора: втайне он любил со мной экспериментировать и был уверен в потрясающем результате. Хотя никогда не знал, что именно получится и чего, собственно, ему хочется; если бы я это знала, все было бы проще.

Моросил дождик, а у меня не было плаща. Следовало бы купить его в Риме, но от здешнего климата в памяти остались неизбывное солнечное сияние и теплые ночи. Я не привезла ни плаща, ни зонтика, ни многих других вещей; не хотела оставлять слишком очевидных следов своего отъезда. И теперь начинала скучать по своему гардеробу: по красно-золотому сари, вышитому восточному халату, бархатному абрикосовому платью с бахромчатым подолом. Конечно, тут их все равно нельзя носить… Тем не менее я лежала и тосковала: ах, мой веер из павлиньих перьев всего лишь без одного пера, ах, вечерняя сумочка с дымчато-синими бусинами, настоящий антиквариат…

Артур состоял с моей одеждой в очень странных отношениях. Он не любил, когда я тратила на нее деньги, считал, что нам это не по средствам, поэтому первое время говорил, что платья не сочетаются с моими волосами или что я в них слишком толстая. Позднее, когда он в порядке самобичевания примкнул к движению за освобождение женщин, то стал доказывать, что подобная одежда вообще не нужна: покупая ее, я играю на руку эксплуататорам. Но, думаю, истинная причина крылась глубже; мои наряды он воспринимал как некий афронт, личное оскорбление. И в то же время восхищался ими — как и многим другим во мне, что он осуждал. Подозреваю, эти вещи попросту его возбуждали и оттого заставляли злиться на самого себя.

Кончилось тем, что я стала стесняться ходить куда бы то ни было в своих длинных платьях. Вместо этого я закрывала дверь в спальню, одевалась в шелк или бархат, доставала все свои золотые украшения: длинные цепочки, висячие серьги, браслеты. Потом душилась, снимала туфли и танцевала перед зеркалом, вращаясь в медленном вальсе с невидимым партнером: мужчиной с горячими глазами, в вечернем костюме и оперном плаще. Он кружил меня (изредка натыкаясь на туалетный столик или край кровати) и шептал — «Позвольте увезти вас далеко-далеко. Мы с вами будем танцевать вечно.» Искушение, не смотря на всю его нереальность, было огромно…

С Артуром мы никогда не танцевали, даже наедине. Он говорил, что не умеет.

Я лежала в постели и глядела на дождь. Откуда-то из города слышался жалостный звук, протяжный, хриплый, металлический, как мычание железной коровы. Было грустно, и во всей моей конуре не находилось ничего утешительного. «Конура» — подходящее слово. В объявлении на последней странице английской газеты это называлось бы «апартаментами», но на деле — пара комнатенок да жалкая кухонька. Оштукатуренные стены в пятнах сырости. Некрашеные деревянные потолочные балки, которые мистер Витрони, должно быть, считал воплощением живописной рустикальности. По ночам оттуда падали многоножки. В трещинах стен, в полу, а время от времени и в крошечной ванной появлялись небольшие коричневые скорпионы, считавшиеся ядовитыми, но не смертельно. Из-за дождя везде было темно и холодно, где-то капало, и звук разносился, как в пещере, возможно, оттого, что две квартиры наверху пока пустовали. В прошлый раз там жило семейство из Южной Америки; они до поздней ночи играли на гитарах, завывали и притопывали ногами, так что на нас градом сыпались куски штукатурки. Мне тоже хотелось к ним, голосить и топотать, но Артур считал, что навязываться нехорошо. Он вырос в Новом Брансуике, в Фредериктоне.

Я перевернулась, и матрас цапнул меня за позвоночник. Прямо посередине торчала пружина; но я знала, что перекладывать матрас на другую сторону бессмысленно: там пружин целых четыре. Это ложе со всеми его впадинами, пиками и вероломством было мою. старым знакомым, которое за год общения с другими людьми нисколько не переменилось. На нем мы занимались любовью с пылом, достойным номера в мотеле. Артура возбуждали многоножки, отдававшие опасностью (Черная Смерть, хорошо известный афродизиак). А еще ему нравилось жить на чемоданах. Должно быть, он представлял себя политическим беженцем — по-моему, это было одной из его тайных фантазий, хотя он никогда ничего такого не говорил.

И наверное, это позволяло думать, будто скоро мы переедем в некое более приятное место; действительно, куда бы мы с Артуром ни попадали, первое время ему казалось, что там лучше. Потом — что просто иначе, а потом — абсолютно так же. Однако иллюзию перемен он предпочитал иллюзии постоянства, и декорацией нашего брака был некий виртуальный железнодорожный вокзал. Может, из-за того, как мы с ним познакомились? Или, начав с прощания, мы сразу к нему привыкли? Даже когда Артур шел на угол за сигаретами, я смотрела ему вслед так, словно никогда больше не увижу. А теперь и правда не увижу…

Я разрыдалась и быстро сунула голову под подушку. Но потом решила, что это нужно прекратить. Нельзя чтобы Артур по-прежнему управлял моей жизнью, особенно с такого расстояния. Я — другой человек, уже почти совсем другой. Мне часто говорили: «Вы совершенно не похожи на свои фотографии». Это истинная правда, пара незначительных изменений — и я смогу пройти мимо него по улице, а он меня даже не узнает. Я выпуталась из простыней мистера Витрони — тонких, аккуратно заштопанных — и пошла в ванную. Чтобы избавиться от отеков на лице, я пустила холодную воду на маленькое полотенце и очень вовремя заметила коричневого скорпиона, притаившегося в складках. Трудно привыкнуть к подобным засадам. Если бы здесь был Артур, я бы раскричалась. Атак просто отшвырнула полотенце и раздавила скорпиона донышком банки с чистящим порошком — собственностью мистера Витрони. Он основательно забил квартиру средствами для поддержания чистоты — мылом, жидкостью для унитаза, щетками, — однако для приготовления пищи здесь были только сковородка и две кастрюли, причем одна — без ручки.

Волоча ноги, я побрела на кухню и включила газ. По утрам, до кофе, от меня никакого толку. Чтобы хорошо себя чувствовать, мне нужно отправить в рот что-то теплое; в данном случае — фильтрованный кофе, разбавленный молоком из треугольного пакета, который стоял на подоконнике. Холодильника здесь не было, но молоко еще не прокисло. Все равно его нужно будет прокипятить — тут все нужно кипятить.

Я села за стол с горячей чашкой, украсила полировку еще одним белым кружком и стала грызть сухари, размышляя, как обустроить свою жизнь. Шаг за шагом, сказала я себе. К счастью, у меня с собой было несколько фломастеров; надо написать список. Покраситься, вывела я сверху яблочно-зеленым цветом.

В Тиволи, а может быть, в Риме — и чем скорее, тем лучше. Тогда не останется ничего, что связывало бы меня с той, другой, стороной, кроме отпечатков пальцев. А проверять отпечатки у женщины, которая официально объявлена мертвой, никто не станет.

Я написала: Деньги. Подчеркнула два раза. Деньги — это крайне важно. Моих сбережений, если экономить, хватит на месяц. А если смотреть на вещи реально, то на две недели. Черный бархатный Колизей изрядно пошатнул мое финансовое положение. Взять из банка много я не могла — изъятие крупной суммы накануне исчезновения выглядело бы подозрительно. Будь у меня больше времени, я могла бы снять деньги со второго, рабочего, счета. Если бы, конечно, там что-то оказалось. Но, к сожалению, при поступлении гонораров я, как правило, сразу и почти все переводила на обычный счет. Интересно, кому достанутся деньги; Артуру, наверно.

Открытка Сэму, продолжила я свой список. Открытка с Пизанской башней куплена еще в аэропорту Рима. Зелеными печатными буквами я вывела условленную фразу:

ВСЕ ОТЛИЧНО. СВ. ПЕТР ВЕЛИКОЛЕПЕН. ДО СКОРОГО, ЦЕЛУЕМ, МИТЦИ И ФРЕД.


Так он будет знать, что у меня все в порядке. В случае осложнений я написала бы: «ПРОХЛАДНО, У ФРЕДА ДИЗЕНТЕРИЯ. СЛАВА БОГУ, ЕСТЬ ЭНТЕРОВИО-ФОРМ! ЦЕЛУЕМ, МИТЦИ И ФРЕД».

Я решила, что сначала пошлю открытку, а уж потом подумаю о деньгах и окраске волос. Допив кофе и доев последний сухарь, я переоделась во второе из новых мешковатых платьев — белое с серыми и сиреневыми ромбами. И заметила, что ночная рубашка немного разорвалась по шву на уровне бедра. Это что, раз меня никто не видит, можно становиться неряхой?

Надо следить за собой, произнес чей-то голос, иначе хорошего не жди. Иголки и нитки, появилось у меня на листочке.

Я повязала голову шарфом с розовыми полицейскими и надела черные очки. Дождь прекратился, но небо оставалось серым; очки будут выглядеть странно, но тут уж ничего не попишешь. Я пошла по извилистой мощеной улочке вверх, к рыночной площади, сквозь строй старух, бессменно восседавших на порогах своих навязчиво-исторических каменных жилищ. Громадные, жирные, втиснутые в черные, будто траурные, платья, с раздутыми, как сардельки, ногами в шерстяных чулках, эти же старухи смотрели на меня вчера днем, сидели здесь в прошлом году и две тысячи лет назад. Они не менялись.

— Bongiorno, — проронила каждая при виде меня.

Я кивала, улыбалась и повторяла это слово. Моя персона не вызывала у них особенного любопытства. Им уже известно, где я живу» и какая у меня машина, и что я иностранка, и про все мои покупки на рынке им тоже моментально докладывают. А что еще интересного в иностранце? Разве что мое одинокое положение: подобное считается противоестественным. Но я и сама не считаю это нормальным.

Почта располагалась в передней части исторического здания, мокрого после дождя. Внутри были скамья, конторка и доска объявлений с пришпиленными фотографиями — видимо, тех, кто «РАЗЫСКИВАЕТСЯ»: хмурые мужские лица в профиль и анфас. На скамье сидели двое полицейских, а может, солдат, в форме, оставшейся со времен Муссолини: высокие жесткие ботинки, лампасы, снопы пшеницы на клапанах карманов. У меня кололо в затылке, пока я стояла у конторки, пытаясь объяснить приемщице, что хочу купить марку для авиапочты. Вспоминалось почему-то только «Par Avion» — совершенно не тот язык. Я похлопала руками, как крыльями, чувствуя себя при этом полной идиоткой, но женщина сообразила, что к чему. Полицейские за моей спиной рассмеялись. Сейчас они унюхают мой паспорт: он, словно раскаленный металл, светится сквозь кожаные бока сумки, воет, как сирена… Конечно, они захотят его проверить, допросить меня, доложить по инстанциям… И что тогда будет?

Женщина за конторкой сквозь прорезь в окошечке взяла мою открытку. Как только Сэм ее получит, он даст мне знать, насколько успешно все прошло. Я вышла на улицу, чувствуя на себе взгляды по-жучиному блестящих полицейских глаз.

План был очень хорош, подумалось мне; я могу собой гордиться. Вдруг захотелось, чтобы Артур узнал, какая я умная. Он-то думал, что я не способна найти дорогу до двери собственного дома, не то что уехать из страны. Я для него была растяпой, человеком, который отправляется в магазин с подробнейшим списком, где многие пункты внесены самим Артуром, и забывает сумочку, возвращается за ней, забывает ключи от машины, потом уезжает, забыв список; или привози две банки икры, пачку каких-то особенных крекеров и полбутылки шампанского и пытается оправдать свой поступок тем, что купил все на распродаже — ложь, вечная ложь, за исключением самого первого раза. Хорошо бы он узнал, что я совершила нечто сложное и опасное, ни разу не ошибившись. Мне всегда хотелось сделать что-нибудь, достойное его восхищения.

Подумав об икре, я сразу проголодалась. Через рыночную площадь я пошла к магазину, где продавались консервы и прочая бакалея, и купила еще одну коробку «Пик Фрин», сыр и макароны. На улице, у кафе, стоял древний грузовичок, с которого торговали овощами; видимо, это он сигналил раньше. Рядом толпились толстые домохозяйки в утренних ситцевых платьях и с голыми ногами, громко выкрикивая, что им нужно, и размахивая пачками денег. Продавец, молодой парень с гривой сальных волос, стоял внутри, накладывал овощи в корзинки и балагурил с женщинами. Когда подошла я, он улыбнулся и выкрикнул что-то такое, от чего женщины засмеялись и завизжали. Он стал предлагать мне виноград, искушающе вертя гроздью, но для моего ограниченного словарного запаса это было слишком; и я перешла к обычному овощному киоску. В результате мне достался не такой свежий товар, но зато продавец, старый добряк, снисходительно отнесся к моему тыканью пальцем.

В мясной лавке я купила два дорогих, тонких, как бумага, куска говядины, по моим воспоминаниям — почти безвкусной. Это было мясо годовалого теленка, здесь никто не мог себе позволить растить корову дольше, к тому же я так и не научилась его готовить — у меня вечно получалось нечто виниловое.

Назад я шла под горку, с пакетами в руках. Мой красный автомобиль, арендованный в «Херце», был припаркован против чугунной калитки перед дорожкой к дому. Я взяла машину в аэропорту и уже поцарапала — движение на одной римской улочке внезапно оказалось односторонним, scnso unico. У машины толклись городские ребятишки, рисовали на пыли, которая тонким слоем покрывала капот, едва ли не со страхом заглядывали в окна, осторожно касались пальчиками крыльев. При виде меня они отскочили в сторону и, шепчась, сбились в стайку.

Я улыбнулась детям, подумав, как очаровательны их круглые карие глаза, живые, как у бельчат. У нескольких были светлые волосы, поразительно сочетавшиеся с оливковой кожей. Я вспомнила, что мне говорили, будто десять-пятнадцать веков назад варвары проходили именно по этим местам. Поэтому все здешние города и выстроены на холмах.

— Bongiorno, — сказала я. Малыши смущенно захихикали. Я прошла в ворота и захрустела по шлаку. Из-под ног порскнули две мелкие, почти карликовые, курицы цвета рваной картонки. На середине дорожки я остановилась, пытаясь вспомнить, заперла ли дверь. Несмотря на якобы полную безопасность, расслабляться нельзя. Глупо, но меня преследовало ощущение, что в квартире кто-то есть — и он, дожидаясь меня, сидит в кресле у окна.


4

<p>4</p>

Но никого не было. Наоборот, стало как-то еще пустыннее. Я приготовила еду — без единого ляпа, ничего не взорвалось и не выкипело — и съела все за столом. Но скоро, подумалось мне, начну есть на кухне стоя, из кастрюлек и сковородок. Так обычно происходит с одинокими людьми, Я решила срочно обзавестись правильными привычками.

После ланча посчитала деньги — наличность и дорожные чеки. Как всегда, оказалось меньше, чем я думала; необходимо заняться делом и заработать еще. Я подошла к комоду, выдвинула ящик с нижним бельем и стала в нем рыться. Господи, что только заставило меня купить эти красные трусики-бикини с вышитой черными нитками надписью «Воскресенье»? Королевский Дикобраз, конечно, — он, помимо прочего, помешан на белье. Красные трусики были частью комплекта «Уикэнд»; имелись еще «Пятница» и «Суббота», всё — на двух языках. Когда я достала их из полиэтиленовой упаковки, Королевский Дикобраз сказал: «Надень Воскресенье/Dimanche»; ему нравилось играть в поруганную добродетель. Я надела. «Обалдеть, — восхитился Королевский Дикобраз. — А теперь повернись». Он подкрался ко мне, и всё закончилось похотливым хитросплетением на матрасе. А вот бюстгальтер телесного цвета, с застежкой спереди «Только для любовников», — говорилось в рекламе вот я и отхватила лифчик в пару к любовнику. Я всегда покупалась на рекламу — в особенности ту, что сулила счастье.

Я взяла это обличительное белье с собой из страха, что после моей смерти Артур обнаружит его и поймет, что раньше ничего подобного у меня не видел. При моей жизни он никогда бы не заглянул в ящик с бельем; он стеснялся его, избегал, предпочитая думать, что интересуется более возвышенными вещами. Надо отдать Артуру должное: так оно и было большую часть времени. Поэтому ящик с нижним бельем я использовала как тайное хранилище и в силу привычки продолжала это делать сейчас.

Я вытащила черную записную книжку Фрезера Бьюкенена. Под ней, завернутая в комбинацию, лежала рукопись, над которой я работала перед смертью.


Шарлотта стояла посреди комнаты, там, где он ее оставил, бессознательно сжимая в руках шкатулку с драгоценностями. В большом камине потрескивал огонь. Его горячие блики плясали на мраморных фамильных гербах, венчавших украшенную богатой резьбой каминную полку. Несмотря на это, Шарлотту бил озноб. В то же время щеки ее пылали. Перед глазами и сейчас стояло его темное, неотразимое лицо, ухмылка, циничный изгиб бровей, жесткий рот, тонкогубый, ненасытный… Вспоминался оценивающий взгляд, скользивший по ее молодому, крепкому телу, восхищавшийся формами, которые не могло полностью скрыть дешевое, дурного покроя, черное креповое платье. Шарлотте хватало опыта общения с аристократией, чтобы знать, как эти люди относятся к женщинам вроде нее, вынужденным в силу неподвластных им обстоятельств самостоятельно зарабатывать на жизнь. И он ничем не лучше остальных! Шарлотта вспомнила об унижениях, которым подвергалась, и ее грудь начала бурно вздыматься под черной тканью. Лжецы, лицемеры, все до единого! Она уже начинала его ненавидеть.

Она заново оправит его изумруды и как можно скорее покинет Редмонд-Гранж! Этот огромный дом таит в себе зло, она почти физически ощущает его присутствие! В памяти всплыли загадочные слова Тома, кучера, сказанные, когда он не слишком галантно помогал ей выйти из кареты:

— Не подходите близко к лабиринту, мисс, мой вам совет.

Этот мрачный человек обладал плохими зубами и крысиными повадками.

— Какому лабиринту? — спросила тогда Шарлотта.

— Скоро узнаете, — с гадким смешком ответил Том. — Лабиринт погубил не одну юную леди из тех, что были здесь до вас. — И отказался что-либо объяснять.

За французскими окнами раздался серебристый смех, женский голос… Кому пришло в голову прогуливаться по террасе в такой час, да еще в ноябре? Шарлотта вздрогнула, вспомнив другие шаги, которые слышала здесь вчера ночью. Но тогда, выглянув из окна, она не увидела на террасе ничего, кроме лунного света да теней от кустарника, пляшущих на ветру.

Она подошла к двери, намереваясь взойти по лестнице в свою крохотную комнатку, расположенную на этаже прислуги. Вот как высоко ценит меня Редмонд, подумала Шарлотта с обидой. С тем же успехом я могла быть гувернанткой — повыше горничной или кухарки, но определенно не леди. А ведь я, если уж на то пошло, воспитана ничуть не хуже его.

Шарлотта вышла из гостиной и застыла в изумлении. У подножья лестницы, преграждая ей путь, стояла высокая дама в собольем дорожном плаще. Откинутый капюшон открывал взгляду огненно-рыжие волосы; низкий вырез алого платья обнажал полукружья пышной белой груди. Было видно, что этому изысканному наряду отдали весь свой талант и все свои навыки самые лучшие, самые модные портнихи Бондстрит. В то же время флер светской утонченности не мог скрыть хищной чувственности ее тела. Дама была умопомрачительно красива.

Она обратила к Шарлотте горящий взор. Зеленые за так и сверкнули в свете канделябра, серебряного, купидонами и виноградными гроздьями, который дама держала в левой руке.

— Кто вы и что здесь делаете? — царственным голосом требовательно спросила она. Но прежде чем Шарлотта успела ответить, Фелиция заметила в ее руках шкатулку. — Мои драгоценности! — вскричала красавица. И ударила Шарлотту по лицу рукой, затянутой в перчатку.

— Спокойнее Фелиция, — раздался голос Редмонда.

Он вынырнул из тени. — Я хотел, чтобы оправка драгоценностей стала сюрпризом, подарком к возвращению домой. Но сюрприз получил я, ты приехала раньше, чем ожидалось. — Он засмеялся сухим, чуть издевательским смехом.

Женщина по имени Фелиция повернулась к Редмонду, обожгла его жарким собственническим взглядом и, дразня улыбкой, обнажила маленькие, белые, безупречные зубы. Редмонд галантно поднес к губам ее обтянутую перчаткой руку.


Не хватало восьми страниц, самых первых. Я подумала, что забыла начало рукописи дома и теперь Артур обязательно его найдет. Однако такого быть не могло, я не настолько рассеянна. Наверное, их взял Фрезер Бьюкенен, унес в рукаве пиджака, свернул в трубочку и сунул в карман, пока был в спальне, еще до моего появления. Ничего, у меня есть заложник получше — его записная книжка.

Восстановить начало несложно. Шарлотта в не самой лучшей из карет Редмонда, встретившей ее на вокзале, проезжает поворот широкой липовой аллеи. Она кутается в никуда не годную шаль и тревожится о бедности своего гардероба и обшарпанности сундука, который стоит в ногах: пожалуй, слуги будут над ней смеяться. В отдалении встает Редмонд-Гранж с его увесистой женственной посадкой, мужественными башнями и зловещей аурой. Высокомерный дворецкий проводит Шарлотту в библиотеку, где, заставив ее неприлично долго ждать, с ней разговаривает хозяин лома Он выражает удивление тем, что ювелиры прислали женщину, подразумевая, что ей не под силу выполнить требуемую работу. Шарлотта отвечает твердо даже немного дерзко. Хозяин дома замечает вызов в ее сверкающих голубых глазах и роняет, что она, пожалуй, чересчур независима — едва ли это может пойти ей на пользу.

— В моем положении, сэр, — отвечает она с чуть заметной горечью, — приходится быть независимой.

Шарлотта, разумеется, сирота. Ее отец — младший сын благородного семейства, которое отвернулось от него после женитьбы на матери Шарлотты, очаровательной женщине, танцевавшей в оперном театре. Оба умерли от оспы во время эпидемии. Самой Шарлотте повезло: у нее на лице осталось всего несколько отметин, лишь добавляющих пикантности ее внешности. Девочку воспитал дядя, брат матери, богатый, но скупой человек, который заставил племянницу выучиться ее нынешнему ремеслу, а затем умер от желтой лихорадки. Шарлотте он ничего не оставил, ибо никогда ее не жаловал, а благородное семейство отца не пожелало иметь с ней ничего общего. Теперь и хочется, чтобы Редмонд знал: в его доме и в его власти она не по доброй воле, а по необходимости. Всем надо как-то зарабатывать на хлеб.

Нужно рабочее название. «Господин Редмонд-Гранжа» например, или лучше «Ужас Редмонд-Гранжа». Ужасы моя специализация; ужасы и исторический колорит. Или лучше взять что-нибудь со словом «Любовь»: Любовь великолепно продается. Многие годы я пыталась объединить в одном заглавий любовь и ужас, но это не так-то просто. «Любовь и ужас в Редмонд-Гранже». Нет, слишком длинно — и слишком похоже на «Близняшки Бобси в Сансет-Бич»… «Моя любовь была ужасна»… ну, это прямо Мики Спиллейн… «Гонимые любовью» — на крайний случай сойдет.

Еще понадобится пишущая машинка. Я всегда печатаю свои тексты вслепую; так быстрее, а в моей работе скорость имеет большое значение. Я хорошо это умею; у нас в школе, в старших классах, машинопись для женщины считалась чем-то вроде вторичного полового признака, скажем, груди. Надеюсь, в Риме удастся купить подержанную машинку. Тогда я быстро перепишу начало, сочиню еще глав восемь-девять и отошлю в издательство «Гермес» с сопроводительным письмом: мол, по рекомендации врачей переехала в Италию. Они меня ни разу не видели, знают только под другим именем и считают библиотекаршей средних лет, толстой и стеснительной. По сути, затворницей, которая к тому же страдает аллергией на пыль, шерсть, рыбу, сигаретный дым и алкоголь — этим я оправдывалась, когда отклоняла приглашения на ланчи. Всегда старалась держать обе свои личности как можно дальше друг от друга.

Артур и сейчас не знает, что я — автор «Костюмированной готики». Сначала я писала, когда его не было дома. Потом стала закрываться в спальне под тем предлогом, что изучаю экстерном какой-нибудь университетский предмет: китайскую керамику, например, или сравнительный анализ мировых религий. Ни одного из этих курсов я не кончила по той простой причине, что даже не записывалась на них.

Почему я ничего ему не сказала? Главным образом из страха. В начале нашего знакомства он много рассуждал о том, что ищет женщину, чей ум мог бы уважать, и было ясно: стоит ему узнать, что «Тайну Моргрейв-Мэнор» написала я, и моему уму уже ничего не светит. А я всегда мечтала обладать умом, достойным уважения. Но друзья Артура, книги с многочисленными сносками, которые он читал, дела, которым служил, рождали во мне ощущение собственного убожества и нелепости. Я была чем-то вроде интеллектуального деревенского дурачка, и правда о моей профессии все бы только ухудшила. Мои книги с их немыслимыми обложками — все эти зловещие замки, взволнованные девы в платьях а-ля ночная сорочка, со струящимися по ветру волосами и вытаращенными, будто от базедовой болезни, глазами, все эти пальчики ног, готовые к бегству, — сочли бы макулатурой самого что ни на есть низкого пошиба. И даже хуже. Ибо разве эти книги не участвуют в эксплуатации народных масс, не развращают их, навязывая пошлый стереотип женщины как беспомощного и гонимого существа? Безусловно, я это знала. Но прекратить писать не могла.

«Ты же образованная женщина», — сказал бы Артур. Он всегда так говорил, собираясь указать на какой-либо мой недостаток, и тем не менее искренне в это верил. Раздраженная усталость в его голосе была досадой отца на умных детишек, которые принесли из школы плохие отметки.

Он бы не понял. Ему просто не дано постичь ту квинтэссенцию чувств, ту готовность, с какой мои читательницы бегут от действительности, — все то, что я понимаю, как никто другой. Жизнь этих женщин безрадостна, и бороться с нею им не под силу, они разваливаются от трудностей, как суфле от порыва ветра. Побег от реальности для них не роскошь, а необходимость. Он нужен им в любом виде. И когда усталость валите ноги нет сил самой что-то выдумывать, в аптеке на углу моя читательница всегда находит то, что приготовлено для нее мной — в красивой, как всякое болеутоляющее, упаковке. Оно глотается, как пилюли, осторожно и быстро, пока, скажем, фен сушит локоны, накрученные на пластмассовые бигуди, или пока масло для ванн делает кожу розовой и бархатистой и оставляет вокруг стока грязное кольцо, которое потом нужно удалять «Аяксом». И тогда руки пахнут больницей, муж говорит, что привлекательности в тебе не больше, чем в губке для мытья посуды, и ты начинаешь переживать, что недостаточно хороша, и оплакивать уходящую молодость… Про побег от реальности я знаю все — я на этом выросла.

Мои героини, с их неясным обликом, — всего лишь заготовки, из которых каждая женщина может вылепить себя, только чуточку красивее. По вечерам в сотнях тысяч домов эти тайные «я» вылетают из своих земных оболочек, возносятся над кроватями и пускаются в приключения, такие сложные и увлекательные, что о них нельзя рассказать никому, — а меньше всего мужу, который храпит рядом зачарованным храпом и, в самом предосудительном случае, развлекается с банальным плейбойским зайчиком. Я прекрасно знаю свою аудиторию: я ходила с ними в школу, была им лучшей подругой, добровольно записывалась во всяческие комитеты, в старших классах украшала спортзал плакатами «Попрыгаем, поскачем!», «Танцы-топотанцы» и уходила домой есть бутерброды с арахисовым маслом и читать романы в бумажных обложках, пока остальные танцевали. Я была «мисс Личность», всеобщая конфидентка и настоящий друг. Мне они рассказывали всё.

Поэтому теперь нелегко быть доброй феей, несмотря на все очевидные недостатки моих подопечных: слишком тощие икры, локти, шершавые, как цыплячьи коленки, волоски над верхней губой, совершенно неприемлемые, если верить рекламам на задних обложках журналов про кино… Но мне дано превращать тыквы в золото. Война, политика, сплав по Амазонке и другие великие побеги от действительности моим читательницам недоступны, а хоккей, футбол — то, во что они не играют, — неинтересны. Так зачем отказывать им в замках, злодеях, прекрасных принцах? И если вдуматься, кто такой Артур, чтобы судить о социальной уместности или неуместности? Иногда меня прямо тошнит от его проклятых теорий и идеологий. Ведь я предлагаю надежду, картину пусть нелепого, но лучшего мира. Что здесь плохого? Неужто это хуже проектов Артура и его друзей? Во всяком случае, ровно также реалистично. «Ну, хорошо, вы печетесь о благе народа, рабочих — ночью, про себя, спорила я с Артуром. — Так посмотрите, что ваш народ читает, по крайней мере женская его часть… когда вообще находит время читать и при этом не желает иметь дела с социальным реализмом «Правдивых признаний». Они читают мои книги! Поймите вы наконец».

Но это означало бы наступить Артуру на самую больную и священную мозоль. Умнее было бы подступиться с материалистически-детерминистских позиций: «Артур, так уж вышло, что именно это я умею делать лучше всего, именно это мне больше всего подходит. Так получилось случайно, однако я втянулась, и теперь это моя профессия, единственный способ зарабатывать на жизнь. Как говорят шлюхи, «на кой черт мне идти в официантки?» Ты всегда утверждал: только осмысленный труд может сделать женщину цельной личностью, настаивал, чтобы я нашла какое-то занятие. Ну так вот моя работа вполне, как я считаю, осмысленная. И трутнем меня не назовешь, таких книг я написала пятнадцать!»

Впрочем, Артур бы на это не купился. Образец совершенства Марлена три месяца проработала наборщицей («Нельзя по-настоящему узнать рабочих, пока не побываешь в их шкуре»), и для сноба Артура меньшего было бы недостаточно.

Бедный Артур. Что он делает один в квартире, среди обломков нашего семейного счастья? Чем занимается в эту минуту? Распихивает мои красные и оранжевые платья по мешкам, чтобы отдать в Общество инвалидов? Выбрасывает мою косметику? А может, листает тетрадку с газетными вырезками, которые я в детском упоении собирала в первые недели после выхода «Мадам Оракул»? Как наивно было полагать, что я наконец-то добьюсь от них уважения… Тетрадка с вырезками отправится в помойку вместе с прочими обрывками моей жизни, оставшимися на другой стороне. Интересно, что он себе оставит? Перчатку, туфлю?

Но вдруг он сейчас грустит обо мне? Об этом я как-то не подумала: что Артур, как и я, может тосковать, ощущать непоправимость утраты. Вдруг я судила о нем несправедливо? Эта мысль меня потрясла. — Предположим, он не испытывает ненависти ко мне, не думает о мести? Что, если я нанесла Артуру смертельный удар? Может, надо послать из Рима анонимную открытку — Джоан жива, подпись: Друг — чтобы его ободрить?

Мне следовало больше ему доверять. С самого начала. Быть честной, говорить о своих чувствах, обо всем рассказывать. (Вот только не разлюбил ли бы он меня, узнав, каковая в действительности?) Ноя боялась разрушить его иллюзии, а поддерживать их было так просто, требовалась лишь капелька самодисциплины: никогда не сообщать ему ничего важного.

Нет, большая честность меня бы не спасла, подумала я; скорее уж большая нечестность. По моему опыту, искренность и разговоры о чувствах ведут только к одному. К катастрофе.


Часть 2

5

6

7

8

9

10

11

<p>Часть 2</p>
<p>5</p>

Выпусти из банки одного червяка, и за ним сразу полезут остальные. Так говорила тетя Лу; у нее в запасе было множество полезных максим — и народных, и собственного изобретения. К примеру, «язык мой — враг мой» я слышала и от других, но «кота в мешке не утаишь» и «кроликов после фокуса считают» — никогда. Тетя Лу ценила осмотрительность, но исключительно в важных вопросах.

Именно по этой причине я почти ничего не рассказывала Артуру о своей матери. Стоило только начать, и он очень скоро понял бы про меня все. Вскоре после знакомства я изобрела мать специально для него — спокойную, добрую женщину, умершую от редкого заболевания. Волчанки, кажется.

К счастью, Артур никогда особо не интересовался моим прошлым, поскольку был слишком занят рассказами о своем. Чего я только не знала про его мамашу: и то, как она будто бы с первой секунды знала о его зачатии и тогда же, прямо в матке, посвятила сына церкви (англиканской), и как грозила отрубить ему пальцы, когда в четыре года застала за играми с самим собой. Я знала о его презрении к ней и ее вере в воздаяние за упорный труд, до смешного совпадавшей с собственными убеждениями Артура; о страхе перед ее патологической страстью к порядку, символ которой. Цветочные бордюры — его заставляли пропалывать. Я неоднократно слышала о ее неприязни к алкоголю и о баре его отца в одной из гостиных фредериктонского судейского особняка, который, по заверениям Артура, он давно отринул как проклятое прошлое, и о миниатюрных головах шотландцев на крышках бутылок, до неприличия похожих на соски — так, по крайней мере, я их себе представляла. Я знала о бесчисленных истерических посланиях, в которых мать отрекалась от Артура потому или иному поводу: из-за политики, религии, секса… Одно такое письмо пришло, когда ей стало известно, что мы живем вместе, — и она действительно никогда меня не простила.

Я преданно внимала рассказам обо всех ее чудовищных несправедливостях отчасти потому, что надеялась в конце концов понять Артура, но главным образом — в силу привычки. На одном из этапов своей жизни я была превосходной слушательницей, культивировала в себе этот талант, рассудив, что лучше уж уметь это, чем вообще ничего. Я выслушивала все от всех, бормоча в нужные моменты нечто ни к чему не обязывающее — удобная, успокаивающая, утешающая подушка. Позднее я стала подслушивать у замочных скважин, в автобусах, в ресторанах, но из-за односторонности это было не совсем то же самое. Мне не составляло труда выслушивать Артура, и в итоге я знала о его матери намного больше, чем он о моей — не то чтобы мне это сильно помогло. Знание — не всегда сила.

Впрочем об одной одной вещи я все-таки рассказала, хотя это и не произвело того впечатления, на которое я рассчитывала: моя мать назвала меня в честь Джоан Кроуфорд. Почему, осталось для меня загадкой. Чтобы я выросла похожей на ее героинь — красивой, амбициозной, безжалостной разбивательницей сердец? Или из желания, чтобы я добилась успеха? По словам моей матери, Джоан Кроуфорд очень много трудилась, обладала невероятной силой воли и создала себя буквально из ничего. Но все равно, зачем понадобилось давать мне чужое имя? Чтобы у меня никогда не было своего? Если вдуматься, Джоан Кроуфорд тоже носила не свое имя. По-настоящему ее звали Люсиль Лесюэр. Это подошло бы мне куда больше: Люси Пот. Когда мне было лет восемь-девять, мать часто задумчиво смотрела на меня и говорила: «Подумать только, я назвала тебя в честь Джоан Кроуфорд». От этого схватывало живот, и грудь наливалась свинцом, и охватывал страшный стыд; я чувствовала в ее словах укор, но толком не понимала за что. Ведь Джоан Кроуфорд — фигура неоднозначная. В ней было и нечто трагическое: большие серьезные глаза, горестный рот, высокие скулы; ее постигали всякие беды. Может, дело в этом? Или вот еще что немаловажно: Джоан Кроуфорд была стройной.

В отличие от меня. Этого, как и многого другого, мать так и не сумела мне простить. Сначала я была просто пухленькая; на первых фотографиях в альбоме я хороший, здоровый ребенок, ничуть не толще других, и единственно странным кажется то, что я нигде не смотрю в объектив и обязательно тащу что-нибудь в рот: игрушку, руку, бутылку. Дальше снимки идут в надлежащем порядке, сериями; я хоть и не округляюсь на глазах однако не теряю того, что обычно называют детским жирком. Потом мне исполняется шесть, фотолетопись резко обрывается. Видимо, именно тогда мать поставила на мне крест — ведь это она меня снимала; видимо, ей расхотелось фиксировать этапы моего взросления. Она списала меня со счетов.

Я поняла это довольно рано. Меня отдали в школу танцев, к мисс Флегг, изящной и неулыбчивой, почти как моя мать; она учила детей чечетке и бальным танцам. Уроки проходили в длинном зале над мясной лавкой. Никогда не забуду, как я тяжело подымалась по пыльной лестнице, а запах опилок и сырого мяса постепенно сменялся душной вонью натруженных ног с примесью «Ярдли», одеколона мисс Флегг. Записывать семилетних девочек в школу танцев было модно — голливудские мюзиклы еще не утратили популярности, — а кроме того, мать надеялась, что я стану менее пухлой. Мне она этого не говорила, но призналась мисс Флегг; тогда мать еще не называла меня толстой.

В танцевальной школе мне очень нравилось. И я вполне сносно танцевала. Правда, иногда мисс Флегг резко стучала указкой по полу и говорила:

— Джоан, дорогая, не нужно так сильно топать.

Я, как все маленькие девочки того времени, боготворила балерин; балет — девчачье занятие. Как часто я прижимала свой короткий поросячий носик к витринам ювелирных магазинов и во глаза смотрела на фигурки в музыкальных шкатулках, на этих блестящих дам в накрахмаленных розовых пачках, с венкам роз на фарфоровых головах. Я представляла, как стройный мужчина в черном трико подбрасывает меня вверх, и я в чем-то прекрасном, вроде кружевной салфетки, с капельками горного хрусталя в волосах, лечу, невесомая, как воздушный змей, и сверкаю, как надежда. Я выкладывалась на занятиях до предела, я была само упорство, и даже репетировала дома, в старой тюлевой занавеске для ванны, которую мать хотела выбросить в помойку. Занавеску, разумеется, выстирали, прежде чем отдать мне; мать не выносила грязи. Я мечтала об атласных пуантах, но для них, если верить объяснениям мисс Флегг, мы были еще малы, у нас еще не сформировались кости ступней. Пришлось довольствоваться черными тапочками с эластичным верхом из неромантической черной резинки.

Мисс Флегг была женщина талантливая; «креативного склада», как сказали бы в наши дни. Конечно, при обучении малышей элементарным движениям — бесконечное повторение, ничего больше — ее таланты не находили особого выхода, но мисс Флегг жила надеждами на ежегодный весенний концерт. Его устраивали главным образом для того, чтобы удивить родителей, но также и вдохновить самих учениц на продолжение занятий в следующем году.

Хореографию всех номеров ставила мисс Флегг. Она же готовила декорации и реквизит, придумывала костюмы, раздавала матерям выкройки и инструкции по шитью. Моя мать ненавидела шитье, но по такому случаю, сжав зубы, кроила и возилась с булавками, как все остальные мамы. Видимо, тогда она еще все-таки не поставила на мне крест, не потеряла надежды.

Концерт, как и сами занятия, мисс Флегг решила проводить по возрастным группам. Их было пять: Крошки, Котятки, Куколки, Козочки и Красотки. Под сухим обликом мисс Флегг — длинные костлявые руки, волосы, стянутые в тугой пучок, брови-ниточки, вычерченные, как я позднее поняла, карандашом, — таилась сентиментальность, которая и задавала тон всему ее творчеству.

Я относилась к Крошкам, что само по себе создавало путаницу в терминологии — я была не только увесистее всех девочек в классе, но постепенно становилась и самой высокой. Меня это нисколько не смущало, я даже не замечала этого, мною владела одна мысль — концерт. Я часами репетировала в подвале — только там разрешалось мне заниматься после того, как я нечаянно разбила одну из бело-золотых ламп в форме ананаса, украшавших гостиную. Я кружилась у стиральной машины, мыча про себя танцевальный мотив, склонялась в реверансе перед печкой (которую в те дни еще топили углем), раскачивалась среди простыней, сложенных вдвое и сохнувших на веревке, а когда уставала, то, запыхавшись, припорошенная угольной пылью, выбиралась из подвала — навстречу недовольной, с булавками во рту, матери. Меня оттирали мочалкой, а потом ставили на стул, где приходилось поворачиваться кругом и медленно. Даже ради примерки я едва могла устоять на месте.

Нетерпение матери было под стать моему, хотя и совсем иной природы. Думаю, она уже начинала жалеть, что отдала меня в танцевальную школу. Во-первых, я ничуть не похудела; во-вторых, стала шуметь вдвое больше, особенно когда, надев лакированные кожаные туфли с металлическими набойками на носках и каблуках, отбивала чечетку на паркетном полу в прихожей, хотя это было строжайше запрещено. Наконец, матери не давалось шитье. Она точно следовала инструкциям, но костюмы все равно сидели плохо.

Их было три, по количеству номеров, исполняемых Крошками: «Время тюльпанов», голландский бальный танец, где мы выстраивались в шеренгу по двое и махали руками, изображая мельницы; «Поднять якоря» — чечетка с быстрыми поворотами и отданием чести (война только закончилась, и милитаристская тема была в моде); и, наконец, «Бабочки-резвуньи», очень изящный танец, весь — нежное трепетанье, которое больше отвечало моим представлениям о хореографическом искусстве. Этот номер был моим любимым, как и наряд к нему: марлевая юбочка, короткая, словно у настоящей балерины, тесный корсаж с тесемками на плечах, расшитая блестками лента с усиками на голову и два раскрашенных целлофановых крыла на проволочных каркасах. Крылья выдала мисс Флегг, и мне до безумия хотелось их надеть, но делать этого не разрешалось до самого выступления, чтобы не сломать.

Именно этот костюм особенно беспокоил мою мать. Два других были еще ничего. Голландский наряд представлял собой длинную широкую юбку и черный корсаж с белыми рукавами, и я в любом случае стояла в заднем ряду. Для «Якорей» мы надевали форменные платьица, отороченные галуном, — тоже нормально, если учесть вырез под горло, длинные рукава и свободу в талии. Из-за роста я и здесь попала в задний ряд; и не вошла в тройку счастливиц, кудрявых, как Ширли Темпл, которым предстояло исполнять соло на барабанах — бывших ящиках из-под сыра. Но это меня не огорчало: я делала ставку на танец бабочек. Там был парный проход с единственным мальчиком в классе, Роджером. Я в него немного влюбилась и надеялась, что девочка, которая должна с ним танцевать, заболеет, и на ее место возьмут меня. Ее роль я выучила почти так же хорошо, как и свою.

Я стояла на стуле. Мать втыкала в меня булавки и вздыхала; потом велела медленно повернуться, нахмурилась и воткнула еще несколько. Что ее угнетало, понятно: в короткой розовой юбочке, с подчеркнутой талией, голыми руками и ногами я выглядела карикатурно. Сейчас, глядя на эту картину глазами взрослого человека, к тому же истового пуританина, какими были моя мать и мисс Флегг, я понимаю: со своими рыхлыми бедрами и вздутиями жира там, где потом выросла грудь, с пухлыми плечами и складками на боках я выглядела непристойно, почти как слабоумная старуха или разжиревшая стриптизерша. По взглядам тех лет было начало 1949 года, — подобный ребенок не имел права появляться в общественном месте в столь неприкрытом виде. Стоит ли удивляться, что я так влюбилась в XIX век: если верить тогдашним неприличным открыткам, изобилие плоти считалось достоинством.

Мать боролась с костюмом, удлиняя юбку и добавляя марли, чтобы скрыть очертания моего тела, подшивала что-то под корсаж; но сражение было бесполезно. Даже я, получив наконец разрешение посмотреться в трюмо над туалетным столиком матери, оказалась обескуражена. Конечно, я была слишком мала, чтобы всерьез обеспокоиться своими размерами, но тем не менее ждала совершенно другого. Это вовсе не похоже на бабочку. Но я твердо знала: стоит надеть крылья, и все будет хорошо. Уже тогда рассчитывала на волшебное преображение.

Репетицию в костюмах назначили днем, а сам концерт — вечером, поскольку мы играли не в танцклассе, где было бы слишком тесно, а в актовом зале школы, который арендовали всего на один день, субботу. Мать пошла со мной; она несла костюмы в большой картонной коробке. Сцена оказалась узкая, гулкая, но бархатный занавес — тускло-багровый — это компенсировал; я потрогала его при первой возможности. За занавесом все гудело от волнения; было много мам. Некоторые из них вызвались накладывать грим и сейчас разрисовывал и лица своих и чужих дочерей: губы — темно-красной помадой, ресницы — черной тушью. Ресницы твердели и превращались в мохнатые колючки. Накрашенные и одетые девочки, чтобы не испортить наряд, стояли у стенки неподвижно, как на заклание. Старшие прохаживались, болтали; для них происходящее не имело такого большого значения, им уже доводилось участвовать в концертах, кроме того, их репетиция была позже.

«Время тюльпанов» и «Поднять якоря» прошли без сучка без задоринки. Мы, путаясь руками и ногами, нервно хихикая, переодевались за сценой, помогали друг другу с «молниями», застежками. У единственного зеркала толпилась куча народу. Тем временем Котятки, чьи выступления чередовались с нашими, исполняли свой номер — «Шаловливые комочки». Мисс Флегг наблюдала из-за кулис, отбивая такт указкой и периодически что-то выкрикивая. Она была очень возбуждена. Надевая костюм бабочки, я увидела около преподавательницы свою мать.

Я-то думала, она сидит в первом ряду на складном стуле, там, где мы с нею расстались: положила перчатки на колени, курит и подергивает ногой в туфле на высоком каблуке, с открытым мысом. А она вдруг оказалась здесь и о чем-то беседовала с мисс Флегг. Та поглядела на меня, подошла; мать — вслед за ней. Мисс Флегг встала надо мной и, крепко сжав губы, долго на меня смотрела.

— Понимаю, что вы имеете в виду, — сказала она моей матери. Позднее, обиженно вспоминая случившееся, я была уверена: не вмешайся моя мать, мисс Флегг ничего бы не заметила, хотя, возможно, это и не так. Факт тот, что они обе вдруг увидели, как вдохновенный замысел «Бабочек-резвуний» оборачивается чем-то смехотворным, отталкивающим — и все из-за одной толстой девчонки, похожей вовсе не на бабочку, а на гигантскую гусеницу. А если быть до конца точными, то на жирную белую личинку.

Этого мисс Флегг никак не могла допустить. Для нее полнота образа решала все. Ее постановкой должны были восторгаться искренне, а не из жалости и пряча улыбку. Сейчас мне ее немного жалко, но тогда… Так или иначе, творческие способности ее не подвели. Она склонилась ко мне, положила руку на мое круглое голое плечо и отвела в уголок. Встала передо мной на колени, пристально посмотрела в глаза. Взгляд был пронзительный, черный. Размытые брови поднимались и опускались.

— Джоан, деточка, — начала она, — как ты относишься к тому, чтобы исполнить особенную роль?

Я неуверенно улыбнулась.

— Ты ведь не откажешься мне помочь, дорогая? — ласково спросила мисс Флегг.

Я кивнула. Я любила помогать.

— Мне хочется чуточку изменить танец, — продолжала мисс Флегг. — Ввести новый персонаж. Ты у нас самая умная девочка, поэтому на эту новую, особенную роль я выбрала тебя. Как думаешь, справишься?

Я знала ее достаточно хорошо и, в общем-то, понимала, что подобная доброта подозрительна но тем не менее сразу поддалась. И выразительно закивала, гордясь своей избранностью. Может, я буду танцевать с Роджером? Или мне дадут самые большие, самые важные крылья? Я с готовностью согласилась на все.

— Прекрасно, — сказала мисс Флегг, сжимая ладонью мою руку повыше кисти. — Пойдем, оденешься в новый костюм.

— А кем я буду? — спросила я, когда она уже вела меня переодеваться.

— Нафталиновым шариком от моли, дорогая, — отозвалась она безмятежно, как ни в чем не бывало.

Изобретательный ум, а возможно, и жизненный опыт подсказали ей, что нужно воспользоваться фундаментальным правилом выхода из нелепых ситуаций: если смешного положения нельзя избежать, нужно сделать вид, что ты оказался в нем намеренно, я дошла до этого много позже и к тому же случайно. Но тогда, узнав, что мисс Флегг хочет заставить меня снять газовую юбочку и прелестные усики и надеть костюм игрушечного белого мишки, в котором Куколки исполняли «Медвежат на пикнике», я была оскорблена, попросту убита. А она еще собиралась надеть мне на шею большую табличку с надписью «Нафталиновый шарик»: «Чтобы все поняли, моя дорогая, кого ты играешь». Мисс Флегг сказала, что сама изготовит табличку в перерыве между репетицией и концертом.

— А крылья можно надеть? — спросила я, начиная постигать всю чудовищность жертвы, которой от меня добивались.

— Конечно, нет, разве бывают нафталиновые шарики с крыльями? — с шутливой рассудительностью ответила она.

Ее новый замысел состоял в том, что, едва бабочки кончат резвиться, я выбегу на сцену в белом костюме с табличкой на шее и разгоню их. Это будет очень мило, заверила мисс Флегг.

— Мне больше нравится как раньше, — робко сказала я. — Пусть лучше все останется как есть. — Я готова была разреветься; а может, уже начала плакать.

Тогда мисс Флегг повела себя иначе. Она приблизила ко мне лицо — я увидела морщинки вокруг глаз, почувствовала кисловатый запах зубной пасты — и медленно, внятно проговорила:

— Сделаешь, как я говорю, или не будешь танцевать совсем. Поняла?

Остаться без выступления — это было слишком. Я капитулировала. Но расплатилась за это сполна: пришлось стоять в костюме нафталинового шарика, чувствуя на плече руку мисс Флегг, и слушать, как она рассказывает остальным Крошкам, этим легким сильфидам с блестящими крылышками и в невесомых юбочках, об изменении в планах и моей новой, главной, роли. Они смотрели на меня и обиженно кривили крашеные ротики: почему выбрали не их?

Мы пошли домой. Я отказывалась разговаривать с матерью; она — предательница! Стоял апрель, но, несмотря на это, падал легкий снежок, чему я была рада: на матери были открытые белые туфли. Вот и пусть у нее промокнут ноги. Я убежала в ванную и заперла дверь, чтобы она не вошла; потом разрыдалась, безудержно, лежа на полу и тычась лицом в пушистый розовый коврик. Затем перетащила корзину с грязным бельем, влезла на нее, посмотрелась в зеркало. Косметика потекла, по щекам бежали грязные ручьи, слезы из сажи, багровые губы распухли, помада расплылась. Чем я им не угодила? Ведь я же хорошо танцую?

Мать недолго уговаривала меня выйти, потом начала угрожать. Я вышла, но обедать не стала: страдать должна не только я одна. Мать кремом «Понд» стерла с моего лица остатки краски — страшно при этом ругаясь, ведь теперь грим придется накладывать заново, — и мы снова пошли в школу. (Где был отец? Его не было.)

Вскоре я, с красным лицом, обливаясь потом в ненавистном костюме, стояла за кулисами, прислушивалась к покашливанию публики и скрипу складных стульев перед началом концерта и жутко завидовала бабочкам. Потом мне пришлось смотреть, как они с удивительной точностью проделывают движения, которые я знала лучше всех — в этом у меня не было никаких сомнений. Но самое ужасное, что я до сих пор не понимала, почему со мной так обошлись и за что мне такое унижение, пусть даже замаскированное под привилегию.

В нужный момент мисс Флегг толкнула меня в спину. Я вывалилась на сцену, стараясь, согласно ее наставлениям, выглядеть настоящим нафталиновым шариком, и начала танцевать. Никаких специальных движений в моем танце не было, я их не разучивала, а потому импровизировала на ходу. Размахивала руками, расталкивала бабочек, кружилась и так яростно топала ногами, что подо мной шатались хлипкие доски сцены. Я вошла в роль, вся отдавшись пляске гнева и разрушения. По щекам, невидимые под мехом, катились слезы, бабочки были обречены на смерть; мои ноги потом болели несколько дней. «Это не я, — твердила я себе, — меня заставили». Но даже под огромным жарким медвежьим костюмом я чувствовала себя обиженной — будто этот нелепый танец выставил на всеобщее обозрение мою сокровенную сущность.

Бабочки по сигналу разбежались, и я, к огромному своему изумлению, осталась на сцене одна, лицом к лицу с публикой. Зрители не только хохотали но и горячо аплодировали. Смех и рукоплескания не утихли, даже когда на поклон вышли миниатюрные, изящные крылатые красавицы; несколько человек, среди которых, кажется, было больше отцов, чем матерей, закричали:

— Браво, шарик!

Это меня чрезвычайно озадачило: как кому-то мог понравиться мой нелепый, уродливый костюм рядом с другими, такими красивыми?

После концерта мисс Флегг много поздравляли с необыкновенной творческой находкой. Даже моя мать казалась довольной.

— Ты хорошо выступила, — похвалила она, но я все равно проплакала всю ночь над своими оборванными крыльями. Больше мне их никогда не надеть — я уже решила, что, невзирая на всю любовь к танцам, осенью к мисс Флегг не вернусь. Конечно, я сорвала намного больше аплодисментов, чем другие, но… такое ли внимание мне нужно? Я не была в этом уверена. И вообще, кто захочет жениться на шарике из нафталина? Вопрос, который мать задавала мне очень часто — позднее и в других формах.

<p>6</p>

Первое время, когда я мысленно возвращалась к той истории — под подушкой или запершись в ванной комнате, — то неизменно переживала одно и то же: беспомощную ярость перед предательством. Но постепенно все это стало казаться глубоко абсурдным — особенно если возникало искушение с кем-то поделиться. Вместо того чтобы осудить мою мать, люди, пожалуй, посмеялись бы надо мной. Трудно искренне сострадать жирной семилетней девочке, которую заставили танцевать в костюме белого медведя; слишком уж потешна картинка. Однако, представь я себя существом хрупким и очаровательным, слушатели единодушно решили бы, что со мной поступили ужасающе несправедливо. К десяти годам я это уже прекрасно понимала. Если бы, скажем, Дездемона страдала избыточным весом, кого бы огорчило, что Отелло ее придушил? Почему девушки, которых на обложках журналов известного толка пытают нацисты, непременно хорошенькие и стройные? Потому, что, будь они толстыми, эффект оказался бы иным. Мужчины не возбуждались бы, а катались от смеха. Между тем некрасивых толстух подвергают мучениям ничуть не реже, чем худышек. А даже чаще.

Через год после фиаско в танцевальной школе, когда мне было восемь, мы сменили тесный двухквартирный домик на жилье побольше — коробку, похожую на бунгало, недалеко от супермаркета «Лоблауз». Совсем не такой дом моя мать полагала для себя достойным, но все же он был лучше тех временных мест обитания, тех захудалых квартирок и верхних этажей старых домов, с которыми ей приходилось мириться до сих пор. Для меня переезд означал новую школу и новое окружение, и мать посчитала, что наилучший способ помочь мне, как она выразилась, освоиться — это записать меня в скауты. Причем, что характерно, выбрала не ближний к дому отряд, куда ходили практически все девочки из нашего класса, а дальний, в районе получше, который посещали дети из совершенно других школ. В результате ни одна из поставленных задач не была решена. Я не имела возможности подружиться с девочками из своей школы, скорее наоборот — раздражала их, поскольку, чтобы вовремя попасть к скаутам, каждый вторник уходила с занятий раньше; а в отряде была чужой, потому что жила в другом районе.

В отряд надо было добираться на трамвае, а чтобы попасть на остановку, требовалось перейти один из бесчисленных глубоких оврагов, что вились через город. Этот овраг очень пугал мою мать: он весь зарос травами и диким виноградом, там было много ивовых деревьев и разных кустов — и за каждым ее воображение рисовало извращенцев, старых бродяг, обезумевших от пьянства, педофилов и бог знает кого еще. (Иногда она говорила об «эксгибиционистах», мужчинах, которые любят выставляться, из-за чего я стала с подозрением относиться к Канадской национальной выставке.) Каждый четверг, перед тем, как я уходила в школу — в коричневой скаутской форме, которую приходилось надевать с самого утра, и ботинках, тщательно мною начищенных с вечера, — начинался с лекции.

— Не разговаривай с нехорошими мужчинами… Если кто-то подойдет к тебе в овраге, беги со всех ног.

Все эти наставления выдавались во время завтрака — тоном, подразумевавшим: как ни беги, уйти не удастся. Я была обречена. Овсянка камнем падала мне в желудок. Мать никогда не говорила, как эти мужчины выглядят и что они будут делать, если меня поймают, и это, естественно, оставляло большой простор для воображения. Но от ее слов я себя чувствовала заранее виноватой, будто сама насажала в овраге кустов и расставила за ними нехороших мужчин: если что случится, сама дура.

Чтобы пересечь овраг, нужно было спуститься по длинному каменистому склону, а потом перейти через деревянный мост, старый и покосившийся. Некоторые доски сгнили почти до основания; сквозь дыры, далеко внизу, виднелась земля. Потом приходилось взбираться наверх; ветки, нависавшие над тропинкой, хватали тебя, точно в страшной сказке. Я обычно стремительно сбегала вниз и проносилась по мостику, тяжело, будто пущенная с горы бочка, но к подъему так выдыхалась, что наверх шла шагом. Это была худшая часть пути.

Несколько раз я ходила этой дорогой одна, но потом мать нашла решение. Как и большинство ее решений, оно оказалось хуже самой проблемы. Она выяснила, что по нашу сторону оврага есть и другие матери со столь же честолюбивыми устремлениями, что и у нее; во всяком случае, они записали дочерей в тот же скаутский отряд. Я узнала об этом раньше, но матери не говорила: девочки были старше меня на класс и больше, и я их боялась. Пусть мы ходили одной дорогой, но я всегда следила, чтобы между нами сохранялось почтительное расстояние, и в трамвае садилась как минимум за четыре сиденья от них. Однако моя мать на том этапе своей жизни была великим организатором. Она созвонилась с другими мамами, тоже знавшими про нехороших мужчин, и, недолго думая, договорилась, что я буду ходить на занятия вместе с их дочками. Я ужасно стеснялась, но зато у оврага мне действительно бывало спокойнее.

Беда в том, что я вопреки всем трудностям боготворила скаутский отряд еще больше, чем танцевальную школу. У мисс Флегг требовалось стремление стать лучше других, а у скаутов — быть как все, и этот посыл все сильнее мне импонировал. Мне понравилось носить такую же, как у всех, мешковатую форму с нелепым военизированным беретом и галстуком, разучивать вместе со всеми речевки, обмениваться рукопожатиями и салютами, выкрикивать хором, нараспев:

Скаут слушается старших, ЗАБЫВАЕТ о себе!

У нас даже были, можно сказать, танцы. В начале каждого занятия, после того, как на травянисто-зеленый войлочный коврик выносили амулет нашей группы — слегка обветшалую поганку из папье-маше, и седовласая женщина в синем костюме Вожатой, подмигнув, дважды ухала совой, скауты выбегали из всех четырех углов комнаты, по шесть человек, и кружились в быстром, бешеном танце, пронзительно, во весь голос, выкрикивая слова отрядной песни. Мои были такие:

Перед вами веселые Гномики, Помогают они мамам в домике.

Это была не совсем правда: я маме не помогала. Она не разрешала. Несколько раз я пыталась, но она неизменно оказывалась недовольна. Я могла ей помочь, только превратившись в совершенно другого человека, но такое до меня еще не доходило. Ей не нравился мой слишком вольный подход к уборке постели, раздражали осколки, остававшиеся после вытирания посуды. Она не любила отскребать со дна кастрюль угольки после моих кулинарных экспериментов («самостоятельно приготовленный десерт» — одно из скаутских испытаний) или заново накрывать на стол, где все поставлено наоборот. Вначале я по совету «Памятки скаута» еще пробовала удивить мать Добрыми Делами и однажды в воскресенье принесла на подносе завтрак в постель, но оступилась и вывалила на нее мокрые кукурузные хлопья. Потом начистила черным гуталином ее хорошие, темно-синие замшевые туфли. В другой раз решила вынести мусорный бак, слишком для меня тяжелый, и уронила его на лестнице. Мать не отличалась терпеливостью и довольно скоро объявила, что лучше будет сразу делать все сама, чем переделывать за мной. Она употребила слово «неумеха», чем довела меня до истерики; но зато я была освобождена от домашних обязанностей, правда, принять это за благо смогла лишь много-много позже. Так или иначе, свои слова я пропевала не морщась и радостно топала вокруг поганки, поднимая облака церковно-подвальной пыли и сжимая ладонями потные ручки других Гномов.

Вожатая нашей стаи звалась Коричневой Совой; как нам объяснили, совы — символ мудрости. Никогда ее не забуду; сушеное яблоко лица, серебристо-серые волосы, острые голубые глаза, сразу замечавшие и тусклое пятно на волшебном медном значке, и грязь под ногтем, и плохо завязанный шнурок. В отличие от моей матери Коричневая Сова отличалась беспристрастностью и добротой и начисляла нам баллы за добрые намерения. Меня она просто околдовала. Трудно было поверить, что взрослый — старше моей матери — человек может сидеть на полу на корточках, кричать: «у-ху, у-ху» и петь: «Встанут скауты в кружок, станет магом всяк дружок». Коричневая Сова вела себя так, будто верит в это и не сомневается, что мы тоже верим. Это было ново: человек легковернее меня. Иногда мне становилось ее жалко: я-то знала, сколько мы щипались, пихались и толкались во Время Раздумий и кто корчил рожи за спиной у Коричневой Совы, пока мы торжественно обещали «исполнять свой долг перед Богом и Королем и всегда помогать людям, особенно близким». У Коричневой Совы была приспешница помоложе, Рыжая Сова. Подобно всем вице-лицам, она труднее поддавалась на обман и пользовалась меньшей популярностью.

Девочек, с которыми я ходила через овраг, звали Элизабет, Марлена и Линн. Им было по десять лет, и они готовились стать Лидерами. Если ты получал Золотые Крылья, это называлось «взлететь». В противном случае ты просто поднимался по ступеням. Элизабет, вне всяких сомнений, предстояло взлететь: она была вся в нашивках, как чемодан дипломата. Марлена, вероятно, тоже, а Линн, скорее всего, нет. Элизабет была Эльфом, о чем свидетельствовали две полоски на рукаве, а Марлена — Феей. Кем была Линн, не помню. Я восхищалась Элизабет и боялась двух других — они боролись за ее внимание довольно жестокими способами.

Сначала они меня терпели — всю ужасно долгую дорогу до трамвайной остановки. Правда, заставляли идти чуть позади, но это была вполне приемлемая цена за охрану от таинственных нехороших мужчин. Так продолжалось сентябрь и октябрь, пока можно было кататься на роликах и прыгать через скакалку, пока желтели и опадали листья. Потом листья сгорели в кострах, которые разводили у тропинки — тогда это еще не запрещалось, — а гольфы до колена сменились чулками и зимними пальто. Дни стали короче; домой мы возвращались в темноте, по мосту, освещенному с каждого конца единственным тусклым фонарем. Когда выпал снег, нам понадобились рейтузы и теплые штаны, которые надевались поверх юбок — те сбивались в комок между ногами — и держались на эластичных подтяжках. Тогда девочкам не разрешалось ходить в школу в брюках.

Эта темнота, зима, рейтузы, мягкий снег, под которым гнулись к земле ветви ив, смыкавшихся над мостом в голубоватую арку; эта ослепительная белизна, открывавшаяся над оврагом; все, что могло стать таким красивым воспоминанием, для меня олицетворяет тоску и отчаяние. Ибо к тому времени Элизабет и ее воинство узнали мой секрет: насколько легко довести меня до слез. В нашей школе девочкам не полагалось ругаться, драться, натирать друг другу лица снегом, и никто этого не делал. На переменах все стояли во дворе кучками, шептались, подговаривались. Слова были не прелюдией к войне, но самой войной, необъявленной, скрытой, нескончаемой — без решительных действий, нокаутирующих ударов, без момента, когда можно сказать «сдаюсь». Проигрывала та, что первой начинала плакать.

Элизабет, Марлена и Линн учились в других классах, иначе раскусили бы меня гораздо раньше. Тогда, в восемь лет, я еще плакала на людях, очень легко обижаясь, несмотря на вечные попреки матери, мол, нельзя вести себя как младенец. Сама она была очень выдержанна — настоящий кремень, никогда не сомневалась и не плакала. Лишь много позже я научилась доводить ее до слез — и какой был триумф, когда это удалось впервые.

На пыльных вторничных занятиях — бесконечные ритуалы, лычки и пришивание пуговиц — Элизабет была Лидером Гномов, а я — одной из пяти ее подопечных. Роковым для меня стало завязывание узлов. Мы уже научились брать рифы на парусах, и Рыжая Сова, специалистка по узлам, решила, что нам по плечу выбленочный узел, поэтому на спинке стула висел шнур с восхитительно-манящим серебряным свистком на одном конце. Она показывала, а у меня глаза сошлись к переносице от напряжения — я смотрела так внимательно, что ровным счетом ничего не видела. Когда подошла моя очередь повторить волшебный трюк, веревка макарониной выскользнула из пальцев, и я осталась со спутанным клубком в руках. Рыжая Сова специально для меня все повторила снова, но без толку.

— Джоан, ты не следишь, — укорила Рыжая Сова.

— Нет, слежу, — серьезно возразила я.

Рыжая Сова рассердилась. В отличие от Коричневой Совы она прекрасно знала, что происходит у нее за спиной, и была довольно подозрительна. Мои возражения показались ей дерзостью.

— Если вы, Гномы, не хотите учиться, я пойду к Эльфам. Уж им-то наверняка будет интересно. — И Рыжая Сова решительно удалилась, забрав свой чудесный свисток. Разумеется, у меня на глазах тут же выступили слезы. Я не выносила ложных обвинений. Справедливых, вообще говоря, тоже; но несправедливость обижала больше всего.

Глаза Элизабет сузились. Она собиралась что-то сказать, но Коричневая Сова, которая всегда была начеку, быстро подошла к нам и бодро воскликнула:

— Ну же, Джоан! Мы, скауты, нелюбим печальных лиц; мы любим веселые мордашки. Не забывай: «Хмурые бяки нехороши, скауты веселы от души».

От этого слезы потекли только сильнее, и, чтобы я не позорилась, меня отвели в раздевалку. Как сказала Коричневая Сова, пока я не вспомню, куда подевала свою скаутскую улыбку.

— Нужно учиться владеть собой, — добавила она добрым голосом, похлопывая меня по берету.

Я давилась рыданиями. Она ведь не знала, о каких огромных владениях идет речь.

Тем сине-черным вечером, когда мы по хрусткому снегу возвращались домой, Элизабет задержалась у последнего фонаря перед мостом. Она переглянулась с подругами — и девочки, безо всякого предупреждения, понеслись вниз, заливисто хихикая. Не успела я ничего понять, как они уже исчезли в темноте. До меня доносились их крики:

— Плохой дядька тебя заберет!

Меня бросили; идти через овраг предстояло одной. Я кричала, звала, потом побежала следом, но они успели далеко уйти. Я шла по мосту, задыхаясь, вытирая сопливый нос варежкой и поминутно оглядываясь. Было около нуля, и конечно, ни один насильник, обладающий хоть каплей разума, не стал бы разгуливать по улице в такую погоду, а переместился бы на вокзал или в церковь, но я-то этого не знала. Тяжело пыхтя, я взобралась наверх; там, в засаде, меня и поджидали девочки.

— Какая же ты рёва, — с презрительным удовольствием сказала Элизабет — и определила наши отношения до самого конца учебного года.

Они бесконечно придумывали новые издевательства. Иногда они просто от меня убегали; иногда только грозились убежать. Временами заявляли, что убегают в наказание за какое-либо мое прегрешение: я топала в волшебном хороводе хуже всякого слона, криво стояла, у меня был мятый галстук, грязные ногти, и вообще я жирная. Иной раз девочки клялись, что не убегут или обязательно вернутся за мной, если я выполню их условие: проползу на четвереньках по снегу, лая по-собачьи, кину снежком в пожилую женщину, — в подобных случаях они тут же показывали на меня пальцем и кричали: «Это она, это она!» А иногда спрашивали: «Знаешь, что с тобой сделает плохой дядька, если поймает?» Отрицательного ответа им было недостаточно, они бросались прочь, хихикая в ладошки: «Не знает, не знает!» Однажды я пол вечера простояла на вершине оврага, распевая дрожащим голосом: «Мы юные скауты, вот наша цель, давай свою руку, иди и верь». Я честно проделала это ровно сто раз и только потом поняла, что вопреки обещанию никто не собирается за мной возвращаться. А в другой день, когда мы спускались в овраг, мне велели прикоснуться языком к железным перилам, но было не очень холодно, и я не примерзла, как они рассчитывали.

Странно: несмотря на то, что приказы отдавала Элизабет, я твердо знала, что все издевательства выдумывают ее подруги. Особой изощренностью отличалась Линн: ее положение было шатко, ей недоставало силы характера, она легко могла занять мое место. Матери я ничего рассказать не могла, зная: как бы она ни отреагировала, втайне ее симпатии будут на стороне мучительниц. «Умей за себя постоять», — фыркнула бы она. Как могла ее дочь вырасти каким-то вялым воздушным шаром?

Иногда, оставшись одна в темноте и холоде, я почти надеялась, что из оврага в самом деле вылезет плохой дядька и сделает то, что ему положено. Пусть меня украдут или убьют. Тогда их накажут, тогда они наконец пожалеют. Плохой дядька представлялся высоким, очень высоким, в черном костюме; он вырастал из снега, будто лавина в обратной съемке. Он весь обледенел, у него было синее лицо, красные глаза, лохматая голова и длинные, острые, похожие на сосульки зубы. Страшно, невероятно, зато кончатся мои бесконечные мучения. Он утащит меня, и меня больше не найдут. И даже моя мать пожалеет. Однажды я ждала его по-настоящему, считая про себя; появится после ста, появится после двухсот — так долго, что на полчаса опоздала к ужину. Мать была в ярости.

— Чем ты занималась? — крикнула она.

— Играла, — ответила я и была названа легкомысленной эгоисткой.


Потом наконец снег превратился в слякоть, в воду, ручьями сбегавшую по склонам с обеих сторон тропинки, а сама тропинка — в чавкающую грязь. Мост был мокрый и пах гнилью; ветви ив пожелтели; появились прыгалки. Мы стали возвращаться засветло.

И вот однажды, когда Элизабет решила не убегать, а лишь обсуждала с подругами подобную возможность, перед нами появился настоящий нехороший мужчина.

Он стоял по другую сторону моста, чуть сбоку, и держал перед собой букет нарциссов. Мужчина был приятной наружности, не молодой, не старый, ничуть не оборванный, приличный, в хорошем твидовом пальто, без шляпы. Волосы цвета ириски начинали редеть, и высокий лоб блестел на солнце. Я шла впереди согласно приказу (им нравилось присматривать за мной сзади). Девочки слишком увлеклись обсуждением своих коварных планов, поэтому я увидела его первой. Он улыбнулся мне, я улыбнулась в ответ, он поднял букет, и я увидела расстегнутую ширинку и свисающий оттуда вялый, ничем не примечательный кусок плоти.

— Смотрите, — сказала я остальным, так, словно собиралась показать нечто интересное. Они посмотрели — и сразу заверещали и понеслись вверх по склону. Я, потрясенная — их поведением, не мужчиной, — застыла на месте.

На лице мужчины отразился легкий ужас. Милая улыбка угасла; он отвернулся, запахнул пальто и быстро пошел помосту обратно. Затем вернулся, отвесил мне легкий поклон и протянул нарциссы.

Девочки, испуганно сбившись в кучку, ждали меня на улице, на безопасном расстоянии.

— Что он сказал? Что сделал? — затараторили они.

— Ты что, не знала, что это плохой дядька? Ну ты и храбрая, — неохотно похвалила Элизабет. В кои-то веки мне удалось произвести впечатление, хотя я не совсем понимала, чем; мужчина был совсем не страшный, он же улыбался. Нарциссы мне тоже понравились, правда, перед домом их пришлось выкинуть в канаву. Мне хватило ума понять, что я не смогу объяснить матери, откуда они взялись, и при этом не рассердить ее.

В следующий раз после занятия девочки были со мной необычайно милы. Казалось, испытания позади и со мной наконец станут дружить. Похоже, мои надежды сбывались, поскольку Элизабет вдруг спросила:

— Хочешь вступить в наш клуб? Ты же знаешь, что у нас есть клуб?

Я впервые об этом слышала, но в школе клубы были явлением популярным, и, разумеется, мне захотелось в него вступить.

— Тогда ты должна пройти церемонию, — сказала Марлена. — Это несложно.

О церемониях мы знали всё — у скаутов их было предостаточно. Думаю, то, что последовало, девочки частично позаимствовали из традиционного ритуала посвящения. Там тебя вели по картонным камням — мощению воображаемой дорожки — с надписями «ХОРОШЕЕ НАСТРОЕНИЕ», «ПОСЛУШАНИЕ», «ДОБРЫЕ ДЕЛА», «УЛЫБКИ». Потом надо было закрыть глаза и ждать, пока тебя три раза повернут вокруг своей оси, под пение группы:

Покрутите, покружите, И, дыханье затая, Вы мне эльфа покажите. Кто в воде? Да это…

Тут полагалось открыть глаза, посмотреть в заколдованное озеро — ручное зеркальце, обставленное пластиковыми цветами и керамическими зайчиками, и сказать: «Я». Волшебное слово.

Поэтому, когда Элизабет сказала: «Закрой глаза», я их послушно закрыла. Марлена и Линн взяли меня за руки, и я почувствовала, как на глазах затягивается повязка. Потом меня повели вниз, предупреждая, где ямка, а где камень, чтобы я не оступилась. Затем я почувствовала под ногами мост. Меня повернули несколько раз в одну сторону, потом в другую, и я перестала понимать, где что. Стало страшно.

— Не хочу в клуб, — сказала я, но Элизабет спокойно ответила:

— Хочешь, хочешь, тебе понравится, — и меня повели дальше. — Встань здесь, — велела Элизабет, и я спиной ощутила что-то твердое. — Опусти руки по швам. — Что-то обвило мои руки, тело и стало затягиваться. — А теперь, — все так же мирно сообщила Элизабет, — мы оставляем тебя плохому дядьке.

Обе ее подружки не могли удержаться от смеха; было слышно, как они убегают, отчаянно хихикая. Стало понятно, где я нахожусь: там, где мы встретили мужчину в прошлый раз. Меня привязали прыгалками Элизабет к столбу у моста. Я захныкала.

Но вскоре притихла. Скорее всего, они за мной следят. Хотят узнать, что я буду делать. А ничего, для разнообразия. Все же незаметно я пошевелила руками: можно ли выпутаться? Веревка была стянута очень туго. Оставалось ждать, пока им надоест, и они вернутся и развяжут меня. Насовсем меня здесь не оставят; это было бы уже слишком. Если я не вернусь, моя мать позвонит их матерям, и тогда им достанется по первое число.

Вначале я еще слышала наверху, в отдалении, их смешки, а один раз мне крикнули:

— Ну как, нравится в клубе?

Я не ответила — вдруг поняла, что они мне ужасно надоели. Прошло какое-то время. Вокруг не было слышно ничего, кроме пения птиц в овраге; затем начало холодать. Видимо, они хотели вернуться, а потом забыли…

Хлюпая носом, я в отчаянии теребила веревки и пыталась соединить руки, чтобы стащить петлю. Вдруг на мосту послышались шаги. Я застыла: может, это кто-нибудь плохой и со мной наконец все-таки случится нечто ужасное? Хотя, конечно, я вряд ли могла разбудить сексуальный аппетит: толстая, сопливая восьмилетка в скаутской форме. Но тут мужской голос произнес:

— Это еще что такое? — И повязка упала с моих глаз (оказалось — скаутский галстук Марлены).

Мужчина был не молодой, не старый, в твидовом пальто, шляпе и с газетой под мышкой. Он улыбнулся. Из-за шляпы я никакие могла понять, его ли видела неделю назад. Ведь я в основном смотрела на лоб с залысинами и нарциссы. К тому же сегодняшний мужчина в отличие от тогдашнего курил трубку.

— Что, попала в переплет, да? — проговорил он. Я с сомнением уставилась на него вспухшими глазами. Он опустился на колени и развязал веревки. — Хорошие узлы, — сказал он и спросил, где я живу. Я ответила. — Я тебя отведу, — предложил он. Я сказала, что знаю дорогу и дойду сама, но он возразил: темнеет, маленьким девочкам не стоит разгуливать одним по темноте. Потом взял меня за руку, и мы пошли.

Внезапно перед нами появилась моя мать. Она летела навстречу с растрепанными волосами, без перчаток. Мать подбежала ближе, и я увидела, что она вне себя от ярости. Я спряталась за твидовую спину мужчины, но она выволокла меня оттуда и влепила пощечину. Раньше она так никогда не делала.

— Что за фокусы? — крикнула она. Я молчала-стояла и гневно смотрела на нее, без слез, чем потрясла мать еще сильнее, настолько это было неестественно. В тот момент я твердо решила никогда больше не плакать на людях, хотя, разумеется, из этого ничего не вышло.

Но тут вмешался мужчина в пальто. Он объяснил, что нашел меня на мосту, связанной, освободил и предложил отвести домой. Мать, как принято у взрослых, сразу рассыпалась в преувеличенно пылких благодарностях. Затем пожала мужчине руку и увела меня. Из дома она в праведном гневе позвонила другим матерям, и со скаутами было покончено. Жаль; мне там действительно нравилось. Я еще не встречала женщины приятнее Коричневой Совы — не считая тети Лу, разумеется, — и очень по ней скучала.

Этот случай стал для моей матери очередным примером моей житейской беспомощности и тупоумия.

— Как глупо, что ты позволила этим девочкам так себя провести! — воскликнула она.

— Я думала, они мне подруги, — ответила я.

— Настоящие подруги не стали бы тебя связывать, правда? К тому же — в овраге. Бог знает, что могло случиться. Тебя могли убить. Тебе страшно повезло, что мимо проходил тот милый мужчина и развязал тебя.

— Мама, — серьезно сказала я, горя желанием оправдаться, но не зная, как это лучше сделать. Может, доказав, что она не права? — По-моему, это был нехороший мужчина.

— Чушь! — возмутилась мать. — Такой приятный человек?

— По-моему, это он. Человеке нарциссами.

— Какими еще нарциссами? — не поняла она. — Чем ты там занималась?

— Ничем. — Я поспешно дала задний ход; но поздно; первый червяк вылез из банки, и остальные не заставили себя ждать. Матери мои разговоры очень не понравились, и в добавление к прочему меня обвинили в темных делишках за ее спиной: надо было сразу же все ей рассказать.

А я не была до конца уверена, того человека видела или нет. Кто он, мой спаситель: герой или злодей? Или еще более сложный вопрос: может ли мужчина быть героем и злодеем одновременно?

К этой загадке я возвращалась снова и снова. Я вызывала в памяти человека с нарциссами, но он ускользал, расплывался, менял форму, как теплая ириска или жвачка. Он растворялся в твидовом тумане, шевеля жуткими щупальцами плоти и узловатыми веревками, а потом взрывался веселым солнечным фейерверком желтых цветов.

<p>7</p>

Один из кошмаров, которые мне снились про мою мать, такой: я иду по мосту, а она стоит на другом конце, в круге солнечного света, и разговаривает с мужчиной, чьего лица я не вижу. Я дохожу до середины, и вдруг мост начинает проваливаться — я всегда боялась, что это случится. Гнилые доски гнутся, ломаются, мост кренится, начинает медленно падать в пропасть… Я бросаюсь бежать — поздно; падаю на живот, хватаюсь за верхний край моста, но он встает вертикально, я вот-вот соскользну вниз… Кричу, зову мать, она еще может меня спасти, еще успеет подбежать, дотянуться, вытащить меня… Но она продолжает беседовать, решительно ничего не замечая; она даже не слышит моих криков.

В другом сне я сижу в уголке ее спальни и смотрю, как она красится. В раннем моем детстве так бывало нередко: и я, и мать считали разрешение присутствовать наградой, привилегией, а запрет — наказанием. Она знала, что меня чарует ее косметика: губная помада, румяна, изящные флакончики, которые я мечтала заполучить, когда кончатся духи, ярко-красный лак (иногда, в виде исключительного подарка, мне чуточку мазали ногти на ногах, но никогда на руках: «Ты еще слишком мала»), маникюрные щипчики и пилочки. Трогать все это категорически запрещалось. И разумеется, когда матери не было дома, я нарушала запрет; но на туалетном столике и в ящиках комода парил настолько строгий порядок, что приходилось соблюдать величайшую осторожность и ставить вещи точно туда, откуда я их взяла. То, что находится не на месте, мать видела зорко, будто сокол. Позднее любовь к косметике переродилась в привычку рыться во всех ее ящиках и шкафах — я досконально изучила, что где лежит; и, в конце концов, делала это уже не из любопытства — я давно все знала, — но ради риска. Поймали меня только дважды, в самом начале. Первый раз я съела помаду (даже тогда, в четыре года, мне хватило сообразительности закрыть тюбик, убрать его в ящик на место и тщательно вымыть рот; как только она догадалась, что это я?), а во второй — не удержалась и выкрасила лицо тенями для глаз: очень хотелось посмотреть на себя синюю. В результате меня на много недель изгнали из рая. А однажды я чуть не выдала себя и свою игру — когда нашла убранную подальше коробочку со странным предметом, похожим на резиновую раковину моллюска. Я умирала от любопытства и сгорала от желания спросить у матери, что это такое, но все-таки не осмелилась.

— Сиди тихо, Джоан, смотри, как мама красится, — говорилось мне в хорошие дни. Мать закрывала шею и грудь полотенцем и начинала колдовать. Иногда я видела, что ей больно; например, когда она наносила на кожу между бровями что-то вроде коричневого клея, предварительно разогретого в маленьком горшочке, а спустя какое-то время резко срывала — и на переносице оставалось красное пятно. В другие дни на лицо наносилась розовая глина, которая постепенно застывала и растрескивалась. Часто, глядя в зеркало, мать хмурилась, недовольно качала головой, а иной раз разговаривала сама с собой, словно забыв о моем присутствии. Видно, эти занятия не приносили ей радости, а, наоборот, огорчали, будто в зеркале или за ним таился неуловимый образ, который никак не удавалось воспроизвести; в конце она неизменно бывала раздражена.

Я же следила за ее действиями, немея от восхищения. Мать казалась мне красавицей, в гриме — прямо-таки неземной. Так и было в моем сне: я сидела и смотрела, как она красится. Постепенно, с ростом зарплаты отца, ее туалетные столики становились все грандиознее, но трюмо имелось изначально — оно давало вид не только спереди, но и с боков. Во сне я глядела на мать и вдруг понимала, что над укутанными полотенцем плечами вижу не три отражения, а три настоящих головы на трех отдельных шеях. Меня это не пугало, а лишь подтверждало то, о чем я всегда знала; но за дверью стоял мужчина, который вот-вот должен был войти. Если он все увидит, если раскроет секрет моей матери, случится что-то ужасное — не с ней, со мной. Надо закричать, побежать к двери, помешать ему, но я не в силах пошевелиться; дверь начинает медленно открываться внутрь…

Я взрослела, и сон менялся. Я больше не стремилась остановить таинственного незнакомца — наоборот, мне хотелось, чтобы он вошел. Пусть узнает то, что пока было известно лишь мне одной: моя мать — чудовище.

Я всегда звала ее «мама» и никак иначе, никаких «мамочек» и «мамуль». То есть я, должно быть, пыталась, но она это не приветствовала. Наши отношения очень рано стали напоминать производственные: она — менеджер, разработчик, рекламный агент; я — продукт. Думаю, больше всего ей хотелось от меня признательности. Чтобы я преуспевала и все знали, что это — благодаря ей.

Ее планы на мой счет были неопределенными, но великими, поэтому, чего бы я ни достигла, ей всегда было мало. Мать не давила на меня постоянно; случались дни, а то и недели, когда она полностью обо мне забывала, увлекшись какой-то собственной затеей, вроде отделки спальни или устройства званого вечера. Она даже поступала на работу: например, была агентом в бюро путешествий, а еще декоратором — разыскивала лампы и ковры, вписывающиеся в цветовую гамму гостиных. Но это длилось недолго; она теряла интерес, чувствовала, что ей этого мало, и увольнялась.

И дело не в избытке энергии или честолюбия, хотя, безусловно, и то и другое в ней присутствовало. Не исключено, что ей, наоборот, не хватало обоих этих качеств. Если бы она сумела разобраться в себе, понять, что ей нужно, и добиться этого, то, возможно, не воспринимала бы меня как упрек свыше, живой укор, воплощение своих неудач, своей тоски — как гигантский сгусток первичной материи, упорно отказывающийся формироваться в нечто достойное, за что наконец можно будет получить приз.

Образ матери, который я долгие годы таскала с собой и который, подобно железному медальону, оттягивал мне шею, таков: она сидит перед туалетным столиком, красит ногти кроваво-красным лаком и тяжело вздыхает. Губы у нее были тонкие, но она рисовала поверх них помадой пухлый, как у Бетт Дэвис, ротик. Получался странный, двойной рот: из-под нарисованного тенью проглядывал настоящий. Мать была привлекательной женщиной, даже в зрелые годы ей удалось сохранить фигуру, а в юности она пользовалась огромным успехом. Я видела фотографии у нее в альбоме; она в вечерних платьях, купальниках, с разными молодыми людьми: она смотрит в камеру, молодые люди — на нее. Один юноша, в белом фланелевом костюме и при большом автомобиле, попадался чаще других. Мать говорила, что была с ним как бы помолвлена.

При этом ни ее родителей, ни двух братьев и сестры, о которых я узнала только позднее, ни ее самой в детстве в альбоме не было. Она почти ничего не рассказывала о своей семье, о жизни дома; но по обрывочным замечаниям кое-что мне все-таки удалось сложить. Ее родители были очень строги, религиозны и небогаты; отец работал начальником железнодорожной станции. Потом моя мать совершила нечто с их точки зрения ужасное — что именно, я так и не узнала, — и в шестнадцать лет убежала из дома. Работала в разных местах — продавщицей в магазине «Крески». подавальщицей в кафе. В восемнадцать лет нашла место официантки на курорте возле озера Мускока, где позднее встретилась с моим отцом. Молодые люди на фотографиях — отдыхающие с того курорта. Одеваться в вечерние платья и купальники мать могла только по выходным.

Отец на курорте не отдыхал, это было совершенно не в его духе. С матерью он познакомился случайно, когда зашел в гости к приятелю. На нескольких досвадебных снимках, где они вместе, отец выглядит смущенным. Мать держит его за руку так, словно это не рука, а поводок. Дальше — свадебный портрет. Затем — несколько фотографий, где моя мать одна; видимо, это снимал отец. А потом — только я; роняю слюни на ковер, жую плюшевые игрушки, кулачок. Отец ушел на войну, и мать, беременная, осталась одна — фотографировать ее было некому.

Вернулся он, когда мне уже исполнилось пять, а до той поры был только именем, историей, которую рассказывала мать и которая постоянно менялась. Иногда отец был превосходным человеком; скоро он приедет и в нашей жизни произойдет множество прекрасных и удивительных событий: мы переселимся в дом побольше, станем лучше есть и одеваться, а хозяина квартиры раз и навсегда поставим на место. Временами, когда я совершенно отбивалась от рук, отец являл собой возмездие, судный день, воздаяние за все грехи. А в некоторых случаях (причем, думаю, это лучше всего отражало истинные чувства матери) он был бессердечным мерзавцем, бросившим ее одну в трудную минуту. В день его возвращения я так и разрывалась между страхом и надеждой: что он мне привезет, что со мной сделает? Хороший он человек или плохой? (Мать делила мужчин на две категории: хорошие делают что-то для тебя, плохие — с тобой.) Наконец час пробил, и в дверь вошел незнакомец. Поцеловал мать» меня, сел за стол. Он выглядел крайне усталым и очень мало говорил. Он ничего не привези ничего не сделал, и с тех пор так было всегда.

Чаще всего отец представлял собой одно большое отсутствие. Однако периодически он возникал из своего таинственного небытия, а изредка даже становился причиной умеренно-драматических потрясений. Например: мне тринадцать, год, стало быть, 1955-й, воскресенье; я сижу в маленькой кухоньке и быстро доедаю половину апельсинового слоеного пирога. Меня ждет неминуемая расплата, но часть уже съедена, а ругать что за кусок, что за полпирога будут одинаково, поэтому я интенсивно жую, стремясь поскорее заглотать все, пока не поймали.

К тому времени я ела постоянно, жадно, упорно, непреклонно — все, что попадалось под руку. Между мной и матерью шла война не на жизнь, а на смерть — не объявленная открыто, но постоянно мною ощущавшаяся; спорной территорией было мое тело. Мать оставляла у меня на подушке брошюры о различных диетах; обещала купить, если я похудею, необыкновенные наряды — парадные платья из многослойного тюля с лифом на косточках, задорные маленькие платьица, юбочки с зауженной талией и пышным кринолином; язвила насчет моих размеров; умоляла подумать о здоровье (я умру от инфаркта, у меня будет повышенное давление), водила к специалистам, которые прописывали всевозможные таблетки… Я на все отвечала одинаково — лишним батончиком «Марс», добавкой картошки фри. Я раздувалась на глазах, поднималась как тесто, мое тело неумолимо наползало на мать вдоль края обеденного стола — в этом, по крайней мере, я оказалась непобедима. Во мне было пять футов четыре дюйма, я еще росла, но весила уже сто восемьдесят два фунта.

Как бы там ни было; воскресенье, 1955 год. Я — на кухне, уминаю апельсиновый пирог. Отец — в гостиной, в кресле, читает детектив; для него это лучший отдых. Мать сидит на честерфилде и притворяется, будто изучает книгу по детской психологии, — она никогда не жалела времени на то, чтобы показать: я, бог свидетель, делаю все, что в моих силах, — но на самом деле читает в журнале «Фокс» исторический роман о семействе Борджа. Я его уже проглотила, тайком. По обеим сторонам честерфилда лежат крохотные пурпурные атласные подушечки. Они — сакральны, неприкосновенны; перекладывать их ни в коем случае нельзя. Сам диван обит тускло-розовой материей — бугристой с серебряным люрексом — и накрыт прозрачной пленкой, которая снимается только для приема гостей. Ковер, сочетающийся по цвету с подушечками, также защищен пленкой, только более плотной. Абажуры настольных ламп обернуты целлофаном. На ногах у отца — бордовые кожаные шлепанцы. Мы с матерью тоже в тапочках — она уже ввела запрет на хождение дома в любой другой обуви. Дом новый, она совсем недавно закончила отделку; теперь, когда все идеально, ей не хочется, чтобы что-то трогали, она мечтает остановить безупречное мгновение навсегда — до того, как станут ясны ее просчеты, и вокруг опять появятся маляры и грузчики и воцарится хаос.

(Мать не хотела, чтобы ее гостиные чем-то отличались от гостиных других людей, и даже не стремилась сделать их лучше. Комнаты должны были только выглядеть прилично, как у всех, — правда, представление обо «всех» менялось с ростом зарплаты отца. Наверное, именно поэтому наши гостиные напоминали музейные экспозиции, а точнее — витрины «Итона» и «Симпсона», этих волшебных дворцов в центре города, к которым мы с тетей Лy каждый декабрь подходили со стороны бесконечных, терявшихся в перспективе трамвайных путей. Правда, мы ходили смотреть не мебель, а другие витрины, где под звяканье колокольчиков механически вращались разные зверюшки, феи и краснощекие гномы. Когда я доросла до того, чтобы делать рождественские покупки, именно тетя Лу стала водить меня по магазинам. Однажды я объявила, что матери ничего дарить не собираюсь. «Но, моя милая, — сказала тетя Лу, — это будет удар по ее чувствам». Я не верила, что у матери есть чувства, однако сдалась и купила ей пену для ванны в прелестном розовом лебеде. Этой пеной она ни разу не пользовалась, но я заранее знала, что так будет. В конечном итоге пена досталась мне.)

Я доела пирог и встала, толкнув животом стол. Тапочки у меня были большие, мохнатые, ноги в них казались вдвое больше, чем на самом деле. Я хмуро потопала из столовой в гостиную, мимо родителей с их книжками. У меня развилась привычка бесшумно, но чрезвычайно заметно проходить мимо матери; нечто вроде модного дефиле наоборот — я всячески стремилась показать, как мало проку от ее занудства.

Я намеревалась пройти через прихожую, подняться наверх походкой снежного человека, сотрясая перила, закрыться у себя и включить Элвиса Пресли — громко, но не настолько, чтобы мать могла с полным правом велеть мне сделать потише. Она уже начинала бояться, что теряет со мной контакт. А у меня не было никаких коварных планов, я всего лишь повиновалась смутному, вялому инстинкту. И знала только одно: что хочу слушать «Отель разбитых сердец» на той предельной громкости, которая еще не может вызвать нареканий.

Я была на середине комнаты, когда в дверь вдруг забарабанили, явно кулаками. Потом ударили всем телом, и сиплый мужской голос исступленно заорал:

— Я убью тебя! Скотина, я убью тебя!

Я застыла. Отец вскочил с кресла и по-бойцовски пригнулся. Мать заложила книгу закладкой, сняла очки, которые носила на шее на серебряной цепочке, и с раздражением посмотрела на отца. В происходящем, естественно, был виноват он: ведь не она же скотина. Отец выпрямился и прошел к двери.

— А, это вы, мистер Карри, — сказал он. — Рад видеть вас в добром здравии.

— Я подам на вас в суд! — завопили в ответ. — Я вас засужу на всю жизнь! Почему вы не оставили меня в покое? Вы всё испортили! — Крик прервался судорожным, хриплым плачем.

— Вы сейчас расстроены, — произнес голос отца.

В ответ раздались рыдания:

— Вы всё испортили! На этот раз я всё сделал правильно, а вы всё испортили! Я не хочу жить…

— Жизнь — великий дар, — отозвался отец, спокойно, достойно, но с легкой укоризной, как добрый дантист, что рассказывал о кариесе по телевизору, который мы купили два года назад. — Его следует принимать с благодарностью и уважением.

— Да что вы понимаете? — взревел собеседник. Послышалось шарканье; голос, оставляя за собой глухое бормотание, вроде струйки пузырьков под водой, замер в отдалении. Отец тихо закрыл дверь и вернулся в гостиную.

— Не знаю, зачем ты это делаешь, — произнесла мать. — Благодарности от них не дождешься.

— Делаешь что? — вытаращив глаза, спросила я; любопытство победило, обет молчания был нарушен. Мне еще не доводилось слышать, чтобы мужчины плакали, и это неожиданное открытие очень меня взбудоражило.

— Когда люди пытаются покончить с собой, — сказала мать, — твой отец их оживляет.

— Увы, далеко не всегда, Фрэнсис, — печально уточнил отец.

— Но достаточно часто, — ответила мать, раскрывая книгу. — И я уже устала оттого, что тебе звонят среди ночи с угрозами. Хорошо бы ты все это прекратил.

Отец работал анестезиологом в городской клинической больнице Торонто. Эту профессию он освоил по настоянию матери: она считала, что специализация — веяние времени; все говорили, что такие врачи зарабатывают больше домашних. Пока он учился, мать с готовностью терпела финансовые лишения. Но я-то была уверена, что отец всего-навсего усыпляет людей перед операцией, и ничего не знала о загадочной «воскресительной» стороне его деятельности.

— А почему люди пытаются покончить с собой? — спросила я. — И как ты их оживляешь?

Первую часть вопроса отец проигнорировал — для него это было слишком сложно.

— Я применяю разные экспериментальные методы, — сказал он. — Но не всегда они срабатывают. Правда, мне достаются одни безнадежные случаи — после того, как все остальное уже испробовано. — Помолчав, он продолжил, обращаясь скорее к матери: — Ты удивишься, но большинство мне благодарны. Они рады, что им дали возможность… вернуться. Еще один шанс.

— Что ж, — сказала мать, — вот бы еще недовольные держали свои чувства при себе. Но все равно, по-моему, это пустая трата времени. Они обязательно повторяют попытку. Тот, кто настроен серьезно, сует в рот пистолет и спускает курок. Без всяких там шансов.

— Не каждый, — ответил отец, — обладает такой решительностью, как ты.

Два года спустя я узнала об отце кое-что еще. Мы опять переехали в новый дом, с еще более просторной, солидной столовой, обшитой деревянными панелями. Мать пригласила на обед две семейные пары. По ее словам, она их не любила, но не позвать не могла: это коллеги отца, важные люди в клинике, а ему необходимо помочь продвинуться по службе. Отец говорил, что приглашение не имеет ни малейшего отношения к карьере, но мать не обратила на это внимания и все равно позвала их. Позже, осознав правоту отца, она перестала устраивать застолья и начала пить, намного больше, чем прежде. Но и тогда она уже, кажется, пила. Меню того обеда я помню до сих пор: куриные грудки в сливочном соусе с диким рисом и грибами, заливной салат в отдельных формочках с клюквой и сельдереем под майонезом, картофель «дюшес» и сложный десерт с мандаринами, имбирным соусом и каким-то шербетом.

Я сидела на кухне. Мне было пятнадцать, и я достигла своих максимальных размеров: пять футов восемь дюймов роста и двести сорок пять (плюс-минус) фунтов веса. К гостям меня больше не выпускали; матери надоело, что ее дочь похожа на белуху и открывает рот только затем, чтобы положить туда что-то съедобное. Я мешала ей играть роль элегантной хозяйки дома. Меня, безусловно, радовала всякая возможность досадить матери, но с посторонними людьми дело обстояло иначе: они воспринимали мою необъятность как физический недостаток, вроде горба или косолапости, не видели, что на самом деле это — бунт, ниспровержение, победа. Мое отражение в их глазах лишало меня уверенности. Извращенное удовольствие от своего немыслимого веса я извлекала, лишь общаясь с матерью; со всеми прочими, в том числе с отцом, я ужасно страдала. Но остановиться уже не могла.

Вот и в тот раз я была на кухне, подслушивала, уплетала всякие «запчасти» и объедки. В столовой перешли к десерту, я увлеклась остатками куриного салата с клюквой и картофелем «дюшес» и разговор слушала невнимательно, как вялотекущий радиоспектакль. Как стало понятно, один из гостей воевал, главным образом в Италии; второй служил, но дальше Англии не попал. Разумеется, отец тоже участвовал в беседе; он хоть и не отрицал, что был на войне, но высказывался крайне сдержанно. Я не первый раз слышала такие разговоры и очень мало интересовалась ими, зная по фильмам, что на войне женщинам особо делать нечего — не считая того, что они и так делают.

Врач, воевавший в Италии, закончил рассказ о каком-то своем приключении и после общего невнятного мычания спросил:

— А вы где служили, Фил?

— О! М-м-м, — ответил отец.

— Во Франции, — сказала мать.

— А! Вы хотите сказать, после вторжения, — сообразил другой доктор.

— Нет. — Мать хихикнула; это был опасный признак. В последнее время она часто хихикала на своих званых ужинах. Это мутноватое бессмысленное хихиканье пришло на смену высокому, веселому «гостевому» смеху, которым раньше она орудовала умело и точно, как бейсбольной битой.

— О, — вежливо отреагировал врач, служивший в Италии, — что же вы там делали?

— Убивал людей, — тут же ответила мать с видимым удовольствием, словно радуясь шутке, которая понятна ей одной.

— Фрэн, — сказал отец. Он предостерегал, но в то же время умолял; это было ново и неожиданно. Я догрызала грудку, но остановилась и прислушалась.

— На то и война, чтобы убивать, — сказал второй гость.

— Глядя человеку в глаза? — возразила мать. — Вы, готова поспорить, никого не убивали вот так, лицом к лицу.

Повисло молчание. Так обычно бывает, когда вот-вот должно случиться нечто пикантное и, возможно, скандальное. Я представила, как мать обводит взглядом заинтересованные лица, стараясь не встречаться глазами с отцом.

— Фил служил в разведке, — внушительно произнесла она. — Глядя на него, не скажешь, правда? Его забросили за линию фронта, и он работал в подполье, с французами. Он никогда сам не скажет, но французский ему как родной; у него это из-за фамилии.

— Неужели, — сказала одна из дам, — а мне всегда очень хотелось поехать в Париж. Он и правда настолько красив, как говорят?

— Фил убивал тех, кто, по их мнению, был двойным агентом, — продолжала мать. — Он их выводили расстреливал. Хладнокровно. Причем иногда не зная, того человека убивает или нет. Потрясающе, правда? — В ее голосе звучали восторг, изумление. — Смешно, ему не нравится, когда я об этом рассказываю… но еще смешнее другое. Как он однажды сказал, самое ужасное, что ему это стало нравиться!

Кто-то из мужчин нервно засмеялся. Я встала, прокралась в своих мохнатых тапочках к лестнице (при необходимости я умела двигаться очень тихо), поднялась до середины и опустилась на ступеньку. Естественно, через минуту распахнулись двери, и на кухню решительным шагом вышел отец, а следом за ним — мать. Она, должно быть, понимала, что перегнула палку.

— А что тут такого? — говорила она. — Это же за правое дело. Ты совсем не умеешь себя подать.

— Я же просил не говорить об этом, — ответил отец. Голос звучал сердито, даже зло. Я впервые поняла, что и его можно разозлить; обычно он бывал на редкость невозмутим. — Ты не представляешь, что там было.

— Думаю, было здорово, — серьезно сказала мать. — Для этого настоящая смелость нужна, и я не понимаю, что здесь плохого…

— Замолчи, — оборвал отец.

Все это было потом; а сначала отца просто не существовало. Может, именно поэтому в моих воспоминаниях он лучше матери? Потом он все время учился, и ему нельзя было мешать, а после много времени проводил в больнице. И никогда не понимал, кто я и что; враждебности, правда, от него не чувствовалось — только недоумение.

Мы очень редко делали что-то вместе, немного, и при этом всегда молчали. Например: отец полюбил комнатные растения — лианы, папоротники, бегонии. Ему нравилось возиться с ними, обрезать, сажать, пересаживать. Это происходило во второй половине дня в субботу, когда у него было свободное время. Одновременно он слушал по радио трансляции «Тексако» из «Метрополитен Опера». Мне разрешалось помогать ему с цветами. Отец был на редкость неразговорчив. поэтому я стала представлять, что доброжелательный, уверенный голос, звучащий в комнате — он рассказывал о костюмах певцов и о страстных, трагических, необыкновенных событиях, которые с ними произойдут, — принадлежит не Милтону Кроссу, а моему отцу. Он попыхивал трубкой, с какого-то момента заменившей сигареты, тыкал совком в горшки и говорил о любовниках, брошенных, преданных, пронзенных кинжалами, о ревности и безумии, о вечной любви, побеждающей смерть. Потом, вызванные его речами, в комнату вплывали звенящие, пронзительные голоса, от которых шевелились волосы на затылке. Отец был заклинателем духов, шаманом с сухим, отстраненным голосом оперного комментатора, облаченного во фрак. Так, по крайней мере, звучал этот голос, когда я представляла себе разговоры, которые хотела бы вести со своим отцом, но никогда не вела. Мне хотелось узнать о жизни то, о чем мать никогда не говорила, а он обязан был знать хоть немного, ведь он был врач, он воевал, убивал людей и воскрешал мертвых. Я все ждала от него какого-то совета, предостережения, наставления, но так и не дождалась. Наверно, впервые увидев меня в пять лет, он не воспринимал меня как свою дочь и обращался со мной скорее как с коллегой, сообщницей. Но в чем заключалась наша общая тайна? Почему за все пять лет он ни разу не приезжал в отпуск? Мать тоже задавалась этим вопросом. Почему они оба вели себя так, будто он ей чем-то обязан?

Позже я подслушивала и другие разговоры

Обычно уходила в ванную наверху, запиралась и включала воду, чтобы они думали, будто я чищу зубы. А сама, придвинув коврик, чтобы не замерзли коленки, опускала голову в унитаз и через трубы слышала, что говорят родители. Это была практически прямая линия на кухню, где они, как правило, скандалили, точнее, скандалила моя мать. Ее было слышно гораздо лучше.

— Может, ты для разнообразия сам попытаешься на нее повлиять, она ведь и твоя дочь? Я уже на пределе.

Отец: молчание.

— Ты не знаешь, каково мне было, воспитывать ребенка одной, пока ты там прохлаждался.

Отец:

— Я не прохлаждался.

Тут же:

— Я ведь ее не так уж и хотела. И замуж за тебя не просилась. Мне просто ничего не оставалось, только делать хорошую мину при плохой игре.

Отец:

— Мне жаль, что ты недовольна тем, как все вышло.

В ответ, очень злобно:

— Ты же врач, не говори, что ничего не мог сделать.

Отец: (тихо и неразборчиво).

— Не говори чепухи, ты убил достаточно людей. «Святое»! К чертовой матери!

Сначала я была просто шокирована — главным образом потому, что она употребила выражение «к чертовой матери». Она всегда старалась быть леди — перед всеми, даже передо мной. Позднее я пыталась понять, что имелось в виду, и когда она сказала: «Если бы не я, тебя бы здесь не было», — я попросту не поверила.

Мое обжорство было не только вызовом, но и реакцией на страх. Иногда мне начинало казаться, что меня вообще нет, ведь я — случайность; я слышала, как мать назвала меня случайностью. Думаю, мне хотелось обрести твердую форму — твердую, как камень, чтобы от меня нельзя было избавиться. Что я им сделала? Стала ли я ловушкой для своего отца, если он действительно мой отец, испортила ли жизнь матери? Я не осмеливалась спросить.

Какое-то время я мечтала стать оперной певицей. Они хоть и толстые, а все равно носят пышные костюмы, и никто над ними не смеется, наоборот — их любят и хвалят. К несчастью, я не умела петь. Но опера меня привлекала. Как прекрасно стоять на сцене и орать во весь голос про любовь и ненависть, гнев и отчаяние. Вопишь во всю глотку, а получается музыка. Это было бы что-то.

<p>8</p>

— Иногда мне кажется, что ты совсем дурочка, — говорила порой мать. Когда я плакала по идиотскому, с ее точки зрения, поводу. Она считала слезы явным признаком непроходимой тупости. Слезами горю не поможешь. Поздно плакать над пролитым молоком.

— Мне скучно, — отвечала я. — Не с кем играть.

— Играй с куклами, — советовала мать, подводя губы.

Что ж, я играла с ними, нейлоновокудрыми, лишенными мочеполовой системы, пластмассовыми богинями с открытым детским взглядом и гладкими, без сосков, грудками-выступами, которые напоминали коленки и не рождали ненужных мыслей. Я наряжала их для светских раутов, куда они так и не попадали, потом опять раздевала — и смотрела, смотрела, страстно желая их оживить. Они были непорочны, нелюбимы, обречены на одиночество: кукол-мальчиков в те времена не выпускали. Мои красавицы танцевали друг с другом или стояли у стенки в глубокой кататонии.

В девять лет я заговорила о собаке — прекрасно зная, что ее не купят, но рассчитывая получить хотя бы котенка; у знакомой девочки в школе кошка принесла целых шесть котят, причем один был семипалый.

Именно о нем я и мечтала. То есть на самом-то деле я мечтала о маленькой сестричке, но это было совершенно исключено, и даже я это понимала; слышала, как мать говорила кому-то по телефону, что и одного ребенка более чем достаточно. (Почему ей было так плохо? Почему я никогда не могла ее порадовать?)

— Кто будет его кормить? — спросила мать. — Трижды вдень?

— Я, — ответила я.

— Ты не сможешь, — сказала мать, — ты ведь не приходишь домой на ланч. — Действительно, ланч я брала с собой в специальной коробочке.

Котенок царапал бы мебель, и его требовалось приучать к ящику. Я стала просить черепашку; казалось бы, что плохого в черепахе, но мать сказала, что от нее будет запах.

— Нет, не будет, — возразила я, — у нас в школе есть черепаха, от нее совершенно не пахнет.

— Они теряются за шкафами, — сказала мать, — и умирают от голода.

Она не желала слышать ни о морской свинке, ни о хомячке, ни даже о птичке. После года неудач я загнала ее в угол — попросила рыбку. Он и не шумят, не пахнут, не имеют паразитов и всегда чистые; ведь рыбы, в конце концов, живут в воде. Я хотела аквариум с цветными камушками и миниатюрным замком.

Не придумав поводов для отказа, мать сдалась, и я купила в магазине «Крески» золотую рыбку.

— Она только погибнет, и больше ничего, — предостерегла мать. — Эти дешевые рыбки вечно чем-то болеют.

Когда рыбка прожила у меня неделю, мать снизошла до того, чтобы спросить, как ее зовут. Я сидела и, прижимая глаз к стеклу, неотрывно глядела на рыбку. Та плавала вверх-вниз, отрыгивая кусочки пищи.

— Сьюзен Хэйуорд, — ответила я. Совсем недавно мы с тетей Лу посмотрели «С песней в моем сердце» — фильм, где Сьюзен Хэйуорд поднимается с инвалидного кресла. У моей рыбки было мало шансов, и мне захотелось дать ей отважное имя. Но та все равно умерла; мать сказала, что я сама виновата — перекормила. Она спустила покойницу в унитаз, не дав мне оплакать ее и похоронить как положено. Я попросила новую рыбку, но мать сказала, что из произошедшего мне следовало бы извлечь урок. Всякое событие непременно должно было служить мне уроком.

Мать считала, что кино вульгарно, хотя, подозреваю, в свое время часто туда ходила; иначе откуда бы ей знать про Джоан Кроуфорд? Но на Сьюзен Хэйуорд меня водила тетя Лу.

— Ну, видишь? — сказала она после просмотра. — Рыжие волосы — это очень шикарно.

Тетя Лу была высокая, грузная, фигура — как на рекламе корсетов для зрелых женщин в каталоге «Итона», но ее это ни капельки не смущало. Она сворачивала седеющие желтоватые волосы в большой пучок на макушке, водружала сверху какую-нибудь невероятную шляпу с перьями и бантиками, прикрепляла ее жемчужной заколкой, надевала костюм из тяжелого твида, объемистую шубу — и казалась еще выше и толще, чем на самом деле. Одно из самых ранних моих воспоминаний: я сижу на ее широких, обтянутых шерстяной тканью коленях — эти колени были единственными, на которых я когда-либо сидела, причем мать всегда говорила: «Слезай, Джоан, не приставай к тете Луизе», — и глажу лисицу, висящую у нее на шее. Лиса была настоящая, коричневая и еще не такая шелудивая, какой стала позже, с хвостом и четырьмя лапками, с черными глазами-бусинами и прохладным пластмассовым носом; под ним, вместо нижней челюсти, имелась застежка, которая придерживала хвост. Тетя Лу, открывая и закрывая застежку, «разговаривала» за лису. Хитрое животное открывало всяческие секреты, например, где спрятаны леденцы, которые тетя Лу принесла мне в подарок, и задавало важные вопросы: скажем, что я хочу получить на Рождество. Когда я стала постарше, игра прекратилась, но лиса по-прежнему хранилась в шкафу, несмотря на то что вышла из моды.

В кино мы ходили очень часто. Тетя Лу обожала кино — особенно такое, где можно поплакать; без этого картина не могла считаться хорошей. У нее был свой рейтинг: фильм на два, три или четыре «Клинекса» — вроде звездочек в ресторанном гиде. Я тоже плакала, и эти праздники легитимных рыданий — самые счастливые мгновения моего детства.

Прежде всего восхищало, что я иду наперекор воли матери; хотя она сама меня отпускала, чувствовалось, что ей это не по душе. Затем мы ехали в кинотеатр на трамвае или на автобусе. Потом запасались в фойе бумажными носовыми платками, попкорном, конфетами и несколько часов сидели в приятной, мшистой темноте, набивая рты, хлюпая носами и глядя на большой экран, а перед нашими глазами, красиво страдая, проплывали величавые героини.

Я прошла все испытания вместе с милой, безропотной Джун Эллисон, вынужденной пережить смерть Гленна Миллера; съела три коробки попкорна за то время, что Джуди Гарланд мучилась с мужем-алкоголиком, и пять шоколадок «Марс», пока Элинор Паркер в «Прерванной мелодии» — где оперная певица становится калекой — мужественно брела по своему тернистому пути. Но больше всего мне нравились «Красные башмачки» с Мойрой Ширер — про балерину, которая разрывается между мужем и карьерой. Я ее боготворила: не только за рыжие волосы и восхитительные туфельки красного атласа, но и за очень-очень красивые костюмы; к тому же она страдала больше других. И чем мучительней были ее терзания, тем интенсивнее я работала челюстями — мне тоже хотелось всего этого: и танцевать, и быть замужем за красавцем-дирижером, всего сразу. А когда бедняжка бросалась под поезд, я так оглушительно всхрюкивала, что на меня возмущенно оборачивались даже те, кто сидел на три ряда впереди. На этот фильм тетя Лу водила меня четыре раза.

Я посмотрела не один фильм «для взрослых» намного раньше, чем стала взрослой, — моим возрастом никто не интересовался. К тому времени я была уже очень увесистой, а все толстые женщины выглядят одинаково — на сорок два. К тому же они заметны не больше худых, а наоборот — на толстых неприятно смотреть, и от них отводят глаза. Думаю, кассиры и капельдинеры воспринимали меня как огромное, лишенное всяких черт, бесформенное пятно. Реши я ограбить банк, ни один свидетель не смог бы меня как следует описать.

Из кинотеатра мы выходили с красными глазами — наши плечи все еще тяжело вздымались — и очень довольные. Мы шли выпить содовой или домой к тете Лy перекусить — горячими сэндвичами с крабовым мясом и майонезом, холодным куриным салатом. У нее было много такой еды в холодильнике и жестяных банках на буфетных полках. Она жила в старом доме с просторными комнатами, отделанными темным деревом. Мебель тоже была темная, солидная, часто — пыльная, и вечно заваленная чем попало: на диване — газеты, на полу — вязаные шали, под стульями — чулки, туфли, в раковине — грязные тарелки. Для меня этот беспорядок означал свободу, разрешение делать все, что душе угодно. Я старалась имитировать его в своей комнате и закидывала одеждой, книжками и конфетными обертками все поверхности, кропотливо продуманные и созданные моей матерью: туалетный столик под оборчатой скатертью из муслина с узором в виде веточек, такое же покрывало на кровати, ковер, гармонирующий с обстановкой. Пожалуй, это был мой единственный опыт оформления интерьеров, и, к сожалению, рано или поздно все приходилось убирать.

После еды тетя Лу наливала себе стаканчик, скидывала туфли, усаживалась в разлапистое кресло и скрипучим голосом начинала расспрашивать меня в жизни. Она искренне всем интересовалась и даже не смеялась, когда я говорила, что хочу стать оперной певицей.

Моя мать в душе презирала тетю Лу и считала ее, безмужнюю, неполноценной, несчастной женщиной. Если и так, то тетя Лу очень хорошо это скрывала. Мне она казалась куда менее несчастной и разочарованной, чем моя мать, которая к тому времени, заполучив и отделав свой последний дом, полностью сосредоточилась на том, чтобы как-то меня уменьшить. Она испробовала поистине все. И когда я наотрез отказалась принимать лекарства и придерживаться диет — тщательно ею разработанных, с меню на каждый день и подсчетом калорий, — отправила меня к психиатру.

— Мне нравится быть толстой, — сказала я доктору и разразилась слезами. Тот сидел, сведя кончики пальцев, и, пока я отдувалась и всхлипывала, улыбался — благожелательно, но с легким отвращением.

— Разве тебе не хочется выйти замуж? — спросил он, стоило мне затихнуть. От этого вопроса я завелась по новой, однако при следующей встрече с тетей Лу сразу спросила:

— Разве тебе не хотелось замуж?

Тетя Лу — она восседала в пухлом кресле и пила мартини — ответила характерным хриплым смешком.

— О, деточка, — сказала она, — я ведь была замужем. Неужто я никогда не рассказывала?

Я была уверена, что тетя Лу старая дева: ведь у нее та же фамилия, что и у моего отца, — Делакор. «Французская аристократия, ясное дело», — говорила тетя Лу. Их прадед был фермером; он решил изменить жизнь к лучшему и вложился, по выражению тети, в железную дорогу, с самого ее основания, ради чего продал свою ферму. Так в семье появились деньги.

— Разумеется, все они были мошенники, — протянула тетя Лу, цедя мартини, — просто их так никто не называл.

Как выяснилось, в девятнадцать лет тетя Лу с одобрения семьи вышла замуж за человека на восемь лет себя старше, с хорошим положением в обществе. К сожалению, муж оказался заядлым игроком.

— В один карман влетало, а из другого вылетало, — просипела тетя Лу, — но что я тогда понимала? Я безумно влюбилась, моя дорогая, безумно, он был высокий, темноволосый — красавец! — Я начала понимать, почему ей нравятся фильмы, которые мы смотрим: они очень напоминали ее собственную жизнь. — Чего я только не делала, моя милая, как ни старалась, но все без толку. Он пропадал по несколько дней кряду, а я, между прочим, понятия не имела, как вести дом и распоряжаться деньгами. В жизни продуктов не покупала; считала, что достаточно снять телефонную трубку, и тебе сразу принесут все, что нужно. В первую неделю семейной жизни я заказала по фунту всего: муки, соли, перца, сахара. Думала, именно так и следует поступать. Перца хватило на много лет. — Тетя Лу рассмеялась, как сердитый морж. Она любила посмеяться над собой, только иной раз от собственных шуток у нее перехватывало дыхание. — Он всегда возвращался, и если с проигрышем, то клялся в любви. А когда выигрывал, сетовал на цепи, которыми скован. Все это было очень грустно. А потом настал день, когда он не вернулся. Кто знает, может, его убили за долги? Интересно, жив ли он еще, если да, то я, полагаю, по-прежнему за ним замужем.

Позднее я узнала, что у тети Лу есть сердечный друг по имени Роберт. Он был бухгалтер, с женой и детьми, и к тете Лу приходил по воскресеньям на ужин.

— Не говори матери, детка, хорошо? — попросила тетя Лу. — Я не уверена, что она поймет.

— А тебе не хочется за него замуж? — поинтересовалась я, узнав о Роберте.

— Пуганая ворона куста боится, — ответила тетя Лу. — И потом, я ведь так и не развелась — какой был смысл? Я просто взяла назад девичью фамилию, чтобы не отвечать на дурацкие вопросы. Послушайся моего совета, девочка: не выходи замуж лет как минимум до двадцати пяти.

Тетя Лу нисколько не сомневалась: желающие пасть к моим ногам найдутся обязательно; она и мысли не допускала, что никто не предложит мне руки и сердца. По мнению матери, с моей внешностью не на что было и рассчитывать, но тетя Лу считала, что на сложности нужно плевать, а препятствия существуют для того, чтобы их преодолевать. Обезножевшие оперные певицы вполне в состоянии добиться всего, чего хотят, главное — не. сдаваться. И даже такая громадина, как я, может очень много. Правда, сама я не была так уверена в собственном потенциале.

После неудачного замужества тетя Лу решила найти работу.

— Печатать я не умела, — рассказывала она, — и вообще ничего не умела, при моем-то воспитании; но тогда, детка, была Депрессия, деньги в семье кончились, пришлось как-то выкарабкиваться. Я пошла работать.

Пока я была маленькая, о службе тети Лу говорили очень расплывчато — как мои родители, так и она сама. Упоминали только, что она возглавляет департамент какой-то фирмы. Лишь в тринадцать лет я узнала, чем она в действительности занимается.

— На, — сказала однажды мать, — думаю, тебе пора это почитать. — И сунула мне в руки розовый буклет с красивой цветочной виньеткой на обложке. «Ты растешь» — называлась книжечка. Открывалась она письмом: «Чем старше ты становишься, тем интереснее твоя жизнь. В то же время, с тобой происходит много непонятного. Например менструация…» Внизу помещалась фотография тети Лу, которая была снята, когда у нее еще не так сильно обвисли щеки. Она улыбалась профессионально-материнской улыбкой; шею обвивала единственная нитка жемчуга. Тетя Лу нередко носила жемчуг в обычной жизни, но всего одну нить — никогда. Под письмом стояла подпись; «Искренне Ваша, Луиза К. Делакор». Я с большим интересом изучила диаграммы в розовом буклете, прочла, как себя вести на теннисном корте и школьном выпускном вечере, как одеваться и чем мыть голову; но больше всего меня потрясли фотография и подпись. Моя тетя Лу была почти как кинозвезда. Она оказалась знаменитостью — в своем роде.

При следующей же встрече я обо всем ее расспросила.

— Я заведую связями с общественностью, моя дорогая, — сказала она. — Только по Канаде. Но тот буклет, в общем-то, не я писала. Это работа рекламного отдела.

— А чем занимаешься ты? — спросила я.

— Ну, — протянула она, — хожу на всевозможные заседания, даю советы по рекламе. А еще отвечаю на письма. Через секретаршу, разумеется.

— Какие письма? — заинтересовалась я.

— О, сама можешь представить, — ответила тетя Лу. — Жалобы на качество продукции, просьбы что-то посоветовать, всякое такое. Казалось бы, писать должны одни только молоденькие девочки — собственно, в основном так и есть. Спрашивают, где у них вагина и тому подобное. Для них у нас специально разработан бланк ответа. Но приходят письма и от тех, кто действительно нуждается в помощи; им я отвечаю лично. Например, кто-то боится идти к врачу или что-то еще и пишет мне. А я в половине случаев даже не знаю, что сказать. — Тетя Лу допила мартини и встала за новой порцией. — Как раз на днях пришло письмо от женщины, которая считает, что беременна от инкуба.

— Инкуба? — удивилась я. По звучанию это напоминало какой-то медицинский прибор. — А что такое инкуб?

— Я смотрела в словаре, — сказала тетя Лу. — Это такой демон.

— Что же ты посоветовала? — с ужасом спросила я. Что, если та женщина права?

— Я посоветовала, — задумчиво проговорила тетя Лу, — купить тест на беременность. Если он положительный, то это не от инкуба. А если отрицательный, то не о чем и беспокоиться, верно?

— Поведение Луизы выходит за всякие рамки, — сказала как-то моя мать, объясняя отцу, почему она не приглашает тетю Лу чаще. — Понятно, что гости интересуются, чем она занимается, но она же вечно лепит все как есть. Я не могу допустить, чтобы у меня за столом употребляли подобные выражения. Знаю, она очень добрая, но ей полностью наплевать, что о ней подумают.

— Подсчитаем плюсы, — со смешком сказала мне тетя Лу. — Они хорошо платят и хорошо ко мне относятся. На что тут жаловаться?

Психиатр после трех сеансов слез и молчанок махнул на меня рукой. Меня обижала его убежденность, что во мне, помимо ожирения, еще что-то не так, а он обижался, что я обижаюсь. Матери он сказал, что это проблема семейная, и, работая только со мной, ее не решить. Мать возмутилась.

— Подумай, какая наглость! — крикнула она отцу. — Он хотел содрать еще денег! Все они шарлатаны, если хочешь знать мое мнение.

После психиатра настала эпоха слабительного. Думаю, мать совсем отчаялась; мой вес стал ее навязчивой идеей. Подобно большинству людей, она мыслила образами и, должно быть, видела во мне некую гигантскую штуковину с одним отверстием, трубу, которая все впускает, но ничего не выпускает; ей казалось, что стоит только найти и вытащить пробку, и я мгновенно сдуюсь, как дирижабль. Она стала покупать разные лекарства и подсовывать их мне под всяческими предлогами — «Это хорошо для цвета лица» — и даже тайно подмешивать в еду, а однажды сделала из слабительного глазурь для шоколадного торта, который оставила в кухне на столе. Я его нашла, съела и чуть не умерла, но худее не стала.

Это было уже в старших классах. Я не позволила матери отдать меня в частную женскую школу, где носили шотландские юбки и маленькие клетчатые галстучки, поскольку со скаутских времен избегала сугубо женских сообществ, особенно тех, что одеты в форму. Вместо частной школы я пошла в ближайшую местную. Мать считала, что это, конечно, плохо, но могло быть гораздо хуже — мы теперь жили в очень респектабельном районе. Однако семьи так называемого «нашего уровня», которые моя мать числила достойными подражания, отправляли детей в частные школы наподобие той, куда она хотела послать меня. В местную же попадали отбросы — дети из небольших домов по окраинам нашего района, из недавно построенных многоэтажек, к обитателям которых старожилы относились с подозрением, и, того хуже, дети с торговых улиц, из квартир над магазинами. Многие одноклассники пришлись бы не по нраву моей матери, но я ей об этом не рассказывала, поскольку не хотела, чтобы меня обрядили в форму.

К тому времени мать начала давать мне деньги на одежду — в качестве стимула похудеть. Она считала, что я стану покупать вещи, которые сделают меня не такой заметной; какие-нибудь темные платья в меленький горошек либо вертикальную полоску, излюбленные создателями моды для толстых. Вместо этого я выискивала одежду странную, вызывающе некрасивую, кричащих цветов, с горизонтальными полосами. Что-то покупала в салонах для беременных, что-то-по сниженным ценам на распродажах; особенно мне нравилась красная, толстая, почти войлочная, юбка-солнце с аппликацией в виде черного телефона. Чем ярче цвет, чем шарообразнее вид, тем охотнее я покупала: лишь бы не дать себя урезать, выхолостить с помощью темно-синего мешка в горошек.

Однажды я вернулась домой в новом желто-зеленом полупальто с овальными деревянными пуговицами, светясь, как неоновая дыня, мать расплакалась — отчаянно, горько, уронив на перила беспомощное, словно тряпичное, тело. Раньше она никогда не плакала при мне, поэтому я перепугалась, но одновременно возликовала: вот моя сила, мое единственное против нее оружие. Я победила; не дала себя переделать по ее стройному и прекрасному образу и подобию.

— Где только ты это выкапываешь? — рыдала мать. — Ты назло, нарочно! Если бы я была как ты, то сидела бы в подвале!

Этого момента я ждала давно, очень давно. Та, что заплачет первой, проигрывает.

— Ты пила, — сказала я. Это была истинная правда, и я впервые в жизни осознанно испытала счастье праведного осуждения.

— Чем я провинилась, что ты так себя ведешь? — воскликнула мать. Она была в халате и тапочках, несмотря на четыре тридцать пополудни, и, надо заметить, волосы у нее могли быть и почище. Я презрительно протопала мимо и поднялась в свою комнату, весьма довольная собой. Но немного подумала и засомневалась. Мать присвоила все лавры себе, но ведь я не ее кукла и поступаю тем или иным образом не потому, что она что-то сделала, а потому, что сама так хочу. И вообще, что ужасного в моем поведении?

— Я такая, какая есть, — сказала однажды тетя Лу. — И если я кому-то не нравлюсь, это его забота. Запомни, моя дорогая: не все в жизни можно выбирать, но можно научиться принимать все как данность.

Я привыкла считать тетю Лу мудрой; и уж безусловно, она была великодушна. Одна беда — сентенции, которыми она так щедро сыпала, на поверку часто оказывались неоднозначны. Например, кто кого должен был принять: я свою мать или она меня?

Иногда я мечтала: тетя Лу — моя настоящая мать, которая по неизвестным, но вполне простительным причинам передала меня на воспитание моим родителям. Может, я дочь красавца-игрока, который еще обязательно объявится? Или тетя Лу родила меня вне брака, в очень юном возрасте? Тогда отец мне вовсе не отец, а мать… но тут все рушилось: что могло заставить мою мать взять меня к себе, если она была не обязана этого делать? Стоило отцу лишь заикнуться о том, как сильно меня любит тетя Лу, мать тут же ядовито фыркала: «Она же не сидит у нее на голове постоянно!» На руках, на шее, на голове — метафоры, которыми пользовалась моя мать, говоря обо мне, хотя наделе почти никогда ко мне не прикасалась. Руки у нее были тонкие, с длинными пальцами и красными ногтями, прическа безупречно уложена; в жестких кудрях для меня не нашлось бы гнездышка. Я хорошо помню, как мать выглядела, но вот ощущений память не сохранила.

Зато тетя Лу была холмистая, мягкая, шерстяная, меховая; даже лицо, напудренное и нарумяненное, было ворсистым, словно тельце пчелы. Из прически вечно выбивались пряди; подол махрился; местечко между воротником и шеей, куда я, слушая говорящую лису, опускала лоб, пахло чем-то сладковатым. Когда летом мы гуляли по Канадской национальной выставке, она держала меня за руку. Мать никогда этого не делала, она заботилась о перчатках и придерживала меня за плечо или воротник. Она ни за что не повела бы меня на Выставку: там якобы нет ничего интересного. А вот мы с тетей Лу считали, что очень даже есть. Нам нравилось все: крики зазывал, духовые оркестры, розовая сладкая вата и жирный попкорн, которыми мы объедались, разгуливая от павильона к павильону. Первым делом мы всегда шли к павильону натуральных продуктов, смотреть корову, сделанную из настоящего масла; только один раз вместо коровы вылепили королеву.

Но есть и такое, чего я толком не помню. Однажды, когда мы уже погуляли по центральной аллее и побывали на аттракционах, тех, что поспокойнее — тетя Лу любила чертово колесо, — то увидели два шатра, куда она меня не пустила. На одном были нарисованы одалиски в гаремных костюмах с огромными торчащими грудями; рядом, у входа, на маленькой сцене, позировали две или три женщины в прозрачных шароварах и с голыми животами, а человек с мегафоном зазывал публику. В другом шатре проходило шоу чудес-

Там были шпагоглотатель, пожиратель огня, гуттаперчевый человек, сиамские близнецы, которые СРОСЛИСЬ ГОЛОВАМИ И ТАК И ЖИВУТ, и самая толстая в мире женщина. Туда тетя Лу тоже отказалась заходить.

— Нельзя смеяться над чужим несчастьем, — изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.

Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.

На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.

Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители — нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.

<p>9</p>

У меня была одна-единственная фотография тети Лу, которую я повсюду возила с собой и везде ставила на комоды, и только в Терремото, увы, не взяла: Артур мог заметить ее отсутствие. Снимок сделан уличным фотографом из тех, что незаметно тебя щелкают, а потом суют в руки бумажку с номером, в жаркий августовский день на Канадской национальной выставке, перед Колизеем.

— Это твоя мать? — спросил однажды Артур, когда я распаковала снимок.

— Нет, — ответила я, — это тетя Лу.

— А вторая кто? Толстая?

Мгновение я колебалась на грани признания, но потом сказала:

— Это моя другая тетя, Дейдре. Тетя Лу была очень хорошая, а тетя Дейдре — сволочь.

— Похоже, у нее проблемы со щитовидкой, — заметил Артур.

— Нет, она просто очень много ела. Она работала телефонисткой, — отозвалась я. — Ей это нравилось, потому что можно целый день сидеть на одном месте. Плюс у нее был очень громкий голос. А потом ее повысили, она стала звонить людям, которые не оплатили счета. — Как я врала! Причем не только ради самозащиты. Просто я успела изобрести целую жизнь для существа на карточке, которое щурилось в объектив, держа перед собой конусовидную сладкую вату, для этой женщины неопределенного возраста с монголоидным лицом дауна — для моего бывшего, сношенного тела.

— Она немного похожа на тебя, — сказал Артур.

— Немного, — согласилась я. — Но я ее не любила. Она вечно поучала меня, как жить.

Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Ноя предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня — несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.

Любой миф — вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты — уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.

Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих: «А как же я? Мне тоже больно! Когда же моя очередь?» Но я научилась подавлять эти крики, быть спокойной, рассудительной, понимающей.

На доброте и понимании я продержалась все старшие классы. В школьной газете «Знамя Брэсайда» часто помещали групповые фотографии. Впереди девочки — глаза вдаль, ноги перекрещены — с темными крашеными ртами, подведенными бровями, прическами под пажа или конскими хвостиками, во втором ряду — мальчики со стрижками ежиком или гладко зачесанными назад волосами. Подо мной всегда было написано что-нибудь вроде: «Наша веселушка, большой души человек», «Хорошая подруга!!!», «Хохотушка Джоанни» или «Вечно невозмутимый человек огромных достоинств». Про других девочек писали: «Ей нравятся длинные!», «О, эти вечеринки на Дон-Миллз!!», «Ее секрет — особый репс от Симпсона» или; даже «Хорошего — всегда понемножку». Дома я вечно ходила мрачная, в полукоматозном состоянии, в кинотеатрах ревела с тетей Лy, зато в школе была несокрушимо дружелюбна, открыта, жевала резинку, курила в туалетах и красила губы «Прелестным розовым»! или «Знойным красным»; мой крошечный купидонов ротик терялся в бескрайнем море лица. Я хорошо играла в волейбол и хуже — в баскетбол, где требовалось слишком много бегать. Меня избирали во всяческие комитеты, как правило — секретарем, я вступила в — «Клуб Объединенных Наций», представляла арабов в делегации мини-ООН и, помнится, произнесла на редкость прочувствованную речь о положении палестинских беженцев. Я помогала украшать для танцев пропахший потом спортзал и развешивала по стенам длиннющие гирлянды чахлых цветов из «Клинекса», хотя сама никогда не ходила туда. Училась я хорошо, но не настолько, чтобы вызывать чью-то зависть, и, что еще важнее, играла роль доброй тетушки и советчицы для многих одноклассниц — накрашенных, острогрудых, носивших кашемировые свитерочки. Именно благодаря этому в ежегоднике класса обо мне писали столько приятного.

В школе были еще две толстые девочки. Одна, Моника, училась на класс старше. Коротко стриженные сальные волосы она зачесывала назад, как мальчишка, и носила черную кожаную куртку с серебряными заклепками. На переменах она обычно торчала на автостоянке среди самых отпетых и самых тупых. парней; они пили спиртное из фляжек, припрятанных в бардачках, и грязно острили. К Монике они относились как к приятелю, своему парню, и, казалось, вообще не замечали, что она девочка. Вторая, Тереза, училась в одной параллели со мной. Бледная и молчаливая, она почти всегда молчала, ни с кем не дружила и вечно жалась по стенам. Она опускала плечи, прижимала к груди учебники, видимо, надеясь хоть как-то прикрыть свое большое тело, и стыдливо, близоруко смотрела себе под ноги. Одевалась, как сорокапятилетняя секретарша, в вискозные кремовые блузки со скромной вышивкой. При этом именно к Терезе, а не к бесстыжей Монике, относились так, как традиционно относятся к жирным, именно ей мальчишки кричали через улицу: «Эй, сарделька! Пойдем покувыркаемся за манежем?» — на радость менее смелым приятелям. Тереза вспыхивала, отворачивалась; поговаривали, что она «делает это», если знать, как к ней подойти. Этим слухам, ничего не зная точно, все верили.

Что же касается меня, я была «отличный товарищ» и дружила с хорошими девочками, с которыми мальчики мечтали показаться на танцах или в кино, на зависть другим. Мне никто, по крайней мере из нашей школы, ничего не кричал на улицах. Хорошие девочки любили возвращаться со мной после уроков, доверяли самое сокровенное, советовались. Происходило это по двум причинам: если подходил мальчик, с которым не хотелось общаться, рядом была я, толстая дуэнья, идеальное прикрытие, персональный танк; зато при появлении более желанного объекта мои подруги только выигрывали на моем фоне. К тому же я всегда все понимала и точно знала, когда надо сказать: «Пока, до завтра», и унестись прочь, подобно аэростату при сильном ветре. Парочка, приклеившись взглядами. оставалась стоять на боковой дорожке, перед стриженым газоном одного из аккуратных брэсайдовских домиков. Чуть позже подруги звонили мне и, задыхаясь, восклицали: «Угадай, что было!», и я с восторженной заинтересованностью, точно не в силах ждать, спрашивала: «Что?» Девочки могли быть уверены: я не стану ни завидовать, ни отбивать у них мальчиков, ни спрашивать, почему они, мои ближайшие подруги, не пригласили меня на вечеринку, где собираются только пары. Олицетворенная плоть, я считалась недоступной ее зову, что, естественно, было совсем не так.

Мне доверяли, меня не боялись. Напрасно. Я знала о них абсолютно все: их надежды и чаяния, марку фарфора и фасон свадебного платья, выбранные еще в пятнадцать лет, имена ничего не подозревающих мальчиков, которым предназначены оные сокровища. Мне было известно их истинное мнение о дураках и занудах, с которыми они ходят на свидания, и о тех оживших манекенах, с кем хотелось бы встречаться. Я знала, что они думают друг о друге и о чем шепчутся друг у друга за спиной. А они про меня не знали ничего; я была как губка, которая все впитывает и ничего не выпускает, вопреки отчаянному искушению открыться своим конфиденткам во всей своей зависти и ненависти, показать истинное лицо — лицо двуличного монстра. Мне едва хватало сил противиться этому желанию.

По сути, от той мучительной, напряженной жизни у меня осталось только одно ценное приобретение — удивительно полная энциклопедия знаний о моей будущей аудитории: о тех, кто слишком рано вышел замуж и обзавелся детьми, кто вместо замка и принца получил убогую квартирку и ворчливого мужа. Но я не могла предвидеть, что мне это понадобится.

Моника бросила школу при первой возможности. Тереза тоже — она вышла замуж за гаражного механика; тот был старше нас и не учился в школе, ни в нашей, ни в другой. Поговаривали, что она забеременела, хотя, как заметила одна моя подруга, разве тут поймешь? Я оставалась, без всякой охоты, но хотелось получить аттестат, чтобы навсегда разделаться с учебой, а что делать дальше, у меня не было ни малейшего представления. Мать рассчитывала, что я поступлю в Тринити-колледж при университете Торонто; он считался престижным. Я, можно сказать, тоже этого хотела, мечтая об археологии, истории; однако мысль о еще четырех годах жестоких страданий втихомолку, обо всех этих ужасных женских клубах, помолвках, футбольных матчах и весенних свадьбах была невыносима. Я пошла работать на неполный день и открыла счет в банке, сказав тете Лу, и никому больше, что, как только накоплю достаточно денег, сразу уеду из дома.

— Ты считаешь, это разумно, моя дорогая? — спросила тетя.

— А ты считаешь, разумно оставаться? — ответила я вопросом на вопрос. Мою мать она прекрасно знала и должна была меня понять. Думаю, она боялась того, что может со мной случиться в большом я опасном мире. Но ведь и я тоже боялась. Мечтала уехать и одновременно страшилась этого.

По отношению к тете Лу я чувствовала себя виноватой: мы теперь гораздо реже ходили в кино. Меня пугала возможность столкнуться в кинотеатре с кем-то из подруг, Барбарой или Кэрол-Энн из группы поддержки спортивной команды, или Валери, обладательницей красивых кашемировых свитерочков, маленькой груди, бойко торчащей вперед наподобие двух больших пальцев, конского хвоста, стянутого резинкой и веночком из искусственных цветов, на буксире — непременный мальчик в куртке с буквой Б. Что будет, если кто-то из них увидит, как я роняю сопли рядом с укутанной в меха необъятной тетушкой?

— Главное, не уезжай, пока не будешь готова, — дала мудрый совет тетя Лу. Как всегда, это могло означать что угодно.

Работу мне удавалось найти только неквалифицированную и малоприятную. Наниматели в большинстве своем не хотели брать такую толстенную девицу, но некоторые стеснялись отказать сразу, особенно если давали объявление о найме. Я сверлила их обвиняющим взглядом из-под заплывших век, твердя: «Вот же ваше объявление, вот», — и меня принимали на пару недель, соврав что-нибудь про отпуск постоянного служащего. Так я три недели проработала в центовке, две — билетершей в кинотеатре, еще три — кассиршей в ресторанчике, и так далее. Впрочем, кое-кто из работодателей брал меня с удовольствием: платили мне, как женщине, мало, но я в отличие от других девушек не создавала ажиотажа среди мужской половины служащих и клиентуры. Только это часто была тяжелая, неприятная работа, вроде мытья посуды, и я сама не хотела оставаться долго.

Мать была в недоумении оттого, что я работаю.

— Зачем тебе это нужно? — снова и снова спрашивала она. — Мы же даем тебе деньги.

То, кем я работаю, она воспринимала как личное оскорбление, что, разумеется, меня только радовало. А она, видимо, не могла не вспоминать о собственной трудной юности.

Когда в моду вошла сексуальная открытость, я немало прочла о первом сексуальном опыте разных людей. Кто-то мастурбировал дверными ручками, водяными кранами и электробритвами, кого-то тискали на заднем сиденье автомобиля в открытом кинотеатре, кто-то валялся по кустам, и так далее, и тому подобное. Со мной дело обстояло иначе. У меня было два ранних сексуальных переживания, несмотря на то, что интерес к сексу я подавляла столь же основательно, как и интерес к фильмам о войне. Для меня там не было роли, поэтому и то, и другое я, насколько возможно, старалась игнорировать. По необходимости притворяясь, я все же не поддалась коллективной страсти подруг к популярным певцам. Пределом моих способностей было идеализированное влечение к фигурке Меркурия в крылатой шляпе и сандалиях, которая украшала обложку телефонного справочника Торонто. У него были внушительные мускулы и чресла, деликатно обмотанные телефонным кабелем. Обложку давно поменяли: наверное, в телефонной компании узнали, что Меркурий — не только быстроногий посланец богов, но и покровитель воров и мошенников.

Зато у меня был доступ к эротическим тайнам всех Барбар и Валери, с которыми мы вместе обедали и возвращались из школы, вопреки тому, что подобные вещи они охотнее обсуждали не со мной, а друге другом. Меня исключали из уважения, как монахиню или святую. В сексуальных вопросах эти девочки были строги, доступ к телу осуществлялся строго отмеренными порциями: после третьего свидания — поцелуй; более страстные поцелуи — только при устойчивых отношениях; ниже шеи — запретная зона. Это было до противозачаточных таблеток, и все девочки наслушались достаточно жутких историй — и от матерей и от посторонних — про тех несчастных, кому пришлось выйти замуж, или, хуже того, надо было, да их не брали. Этого хватало, чтобы оставаться непреклонными. Если кто и заходил дальше положенного, то никому об этом не рассказывал.

Итак: мой первый сексуальный опыт. Я возвращалась из школы с Валери. Позднее она появлялась на страницах «Костюмированной готики» в качестве приглашенной звезды, однажды — в юбке с фижмами, другой раз — в псевдоантичном наряде эпохи Регентства, с низким вырезом на груди. В тот день на ней были красный свитер со значком-пуделем, красная клетчатая юбка в тон, легкие мокасины и темно-синий спортивный плащ. Она рассказывала о важном телефонном разговоре накануне вечером; ей позвонили, когда она мыла голову. За пару кварталов до моего поворота нам встретился мальчик, который давно пытался ее куда-нибудь пригласить. Он Валери не нравился — поскольку, по ее мнению, был болваном, — однако согласно общепринятому этикету она не могла проявить откровенную невежливость, чтобы не заработать репутацию воображалы. Поэтому мальчик пошел с нами. Он нервно пытался наладить беседу с Валери, игнорируя по мере возможности мое присутствие.

Валери взглядом показала, чтобы я не уходила, и мы прошли весь путь до ее дома. Я знала, что позже она позвонит и будет благодарить меня за догадливость. У дома Валери попрощалась, повернулась и пружинящей походкой, раскачивая конским хвостом, пошла к задней двери. Вскоре та за ней закрылась. Я стояла на месте; мои ступни выпирали из мокасин. Икры болели: пришлось пройти три лишних квартала, а теперь еще предстояло возвращаться домой, к трехэтажному сэндвичу со сливочным сыром и арахисовым маслом, а потом идти на работу в кинотеатр «Старлайт», к Натали Вуд и «Великолепию в траве». Мальчику, которого даже я считала никудышным, полагалось сказать: «Пока» — и как можно скорее удалиться. А он почему-то вдруг упал на колени, прямо в грязь — и зарылся лицом в мой необъятный живот.

Как отреагировала я? Остолбенела, пожалела, стала гладить его по голове. Рука потом много дней пахла бриолином.

Через пару минут он встал — с коленей капала грязь — и ушел. Это был мой первый сексуальный опыт. Я пришла домой и съела сэндвич.

Почему этот мальчик, чьего имени я не помню — хотя не могу забыть страдания на его лице, — совершил столь нелепый, но почти ритуальный поступок?! Там, в окрестностях Брэсайд-Парка, на грязной дорожке, перед обыкновенным домом из красного кирпича с белыми рамами и двумя стрижеными кедрами по бокам от парадной двери? Не имею ни малейшего представления. Надо полагать, его снедала тоска по несостоявшейся любви, и он нуждался в утешении. Не исключено также, что это был инстинктивный акт поклонения животу. Или, если судить по тому, какой широко, насколько мог достать, обхватил меня руками, выронив в лужу учебник химии, и вцепился пальцами, я показалась ему одной огромной грудью? Впрочем, все это домыслы. Но тогда я была настолько потрясена прикосновением мужских рук, что постаралась как можно скорее обо всем забыть. Это было не очень приятно. Потом я даже не стала над ним смеяться, — а могла бы, будь я стройнее. А он избегал меня и к Валери больше не подходил.

Второе сексуальное переживание связано с одной из моих работ. Я служила кассиршей в маленьком захудалом ресторанчике под названием «Кус-и-Вкус». Там подавали хот-доги, гамбургеры, молочные коктейли, кофе, пироги, а на обед — жареную курицу, креветки, стейки с кровью, свиные окорочка, зажаренные на гриле, ростбиф. Я работала с четырех тридцати до закрытия в девять тридцать и часть оплаты; получала в виде еды — той, что подешевле. Сидя на высоком стуле за кассой, я принимала деньги и обслуживала ближайших посетителей за стойкой — Рядом стоял телефон, по которому можно было связаться с кухней и передать заказ.

Кухня располагалась в задней части ресторана; стена у раздаточного окна была оклеена обоями под кирпич и увешана медными сковородами, которыми никто никогда не пользовался. Там работали два повара: канадец, апатичный и обидчивый, и энергичный, яркоглазый иностранец, итальянец или грек, точно не знаю. Так бывало всегда, во всех местах. Канадцы, которые соглашались на подобную работу, не собирались подниматься по служебной лестнице: несмотря на знание языка и местных особенностей, это был их максимум. А иностранцы вовсю карабкались наверх, копили деньги, учились, не желая вечно оставаться прислугой. Повар-иностранец готовил в два раза быстрее местного и был вдвое любезнее. Он сиял, передавая официанткам тарелки, и бодрым бурундуком сновал в своей рабочей норе, напевая экзотические мотивчики. Было видно, что второму повару хочется его убить.

Наши отношения начались, когда он стал хватать телефонную трубку при всяком моем звонке. Ему было хорошо меня видно через окно.

— Алло-о-о, — сладко выпевал он.

— Чизбургер с картошкой фри, — говорила я.

— Ради вас я готовь что-то особенное.

Я думала, он меня дразнит, но однажды услышала по внутреннему телефону:

— Пьете со мной кофе, да? После работа?

Я была настолько потрясена, что не посмела отказаться. Меня еще никогда не приглашали на кофе.

Он подал мне пальто и открыл передо мной дверь, шныряя вокруг, как буксир около «Королевы Елизаветы»; он был дюймов на пять ниже и, вероятно, фунтов на восемьдесят легче меня. Как только мы уселись друг напротив друга в ближайшем кафе, он перешел к делу.

— Я требовай, чтобы вы шли меня замуж.

— Что? — переспросила я.

Он перегнулся через стол, не сводя с меня черных сверкающих глаз.

— Я серьезный. Я хочу встречай ваш отец и, смотрите, показай мой банковский счет. — И, к моему ужасу, подтолкнул ко мне маленькую голубую книжечку.

— Отцу? — пролепетала я. — Банковский счет…

— Видите, — продолжал он, — у меня честный намерений. Я открывай свой ресторан, скоро-скоро» я накопил сколько надо. Вы серьезный девушка, не как другие в эта страна, вы хороший девушка, я наблюдай за вам, только я плохо говори. Вы работай на касса и встречай людей. Я готовь вкусный блюда, не как там. — Он махнул в сторону «Кус-и-Вкус». — Я подавай вино. Кто ужинай без вино? Только свинья.

— Но, — сказала я. Но сначала не могла придумать, почему нет. Но потом представила, какое лицо будет у моей матери, когда я — в белых шелках, с крошечным иностранчиком через руку, наподобие ридикюля — займу весь проход в церкви.

— Я дари вам дети, — пообещал он, — много дети, я вижу, вы люби дети. Вы хороший девушка. А потом, когда мы заработай деньги, мы ехать навешай моя страна. Вам понравится.

— Но, — опять сказала я, — у меня другая религия.

Он лишь отмахнулся:

— Вы поменяй.

Впервые попав в Терремото, я поняла, что он во мне увидел: я уже тогда имела вид жены, объемы, на приобретение которых у большинства женщин уходит несколько лет. У меня просто была фора, вот и все. Но в тот момент я решила, что надо мной смеются; либо это — чисто коммерческое предложение. Но как бы все было просто; ведь, невзирая на размеры, он, совершенно очевидно, умел принимать решения. Мне больше никогда ни о чем не пришлось бы думать. Однако оставаться кассиршей не хотелось. У меня было не очень хорошо с арифметикой.

— Большое спасибо, — поблагодарила я, — но боюсь, что это невозможно.

Отказ его нисколько не обескуражил. Несколько недель он вел себя так, словно ничего другого не ждал, словно я отказывала только для проформы. Это лишь подтверждало, что я порядочная, благоразумная девушка, и меня остается только уговорить; я поотказываюсь сколько нужно и обязательно соглашусь. Он флиртовал со мной через окно, когда я шла забирать заказы, по-кошачьи жмурясь и поводя маленькими каштановыми усиками; звонил по внутреннему телефону, вздыхал, умолял и одновременно наблюдал за мной от своей жаровни. Когда подходило время моего обеда, он готовил дорогие, запретные блюда, заваливал тарелку креветками, которые, как он знал, я очень любила, и украшал горку веточкой петрушки. Но мой гаргантюанский аппетит начал пропадать — из-за постоянного соседства с едой, а еще потому, что я всякий раз чувствовала себя так, словно беру взятку.

Ухаживания иностранца носили характер некой церемонии, ритуала, который необходимо исполнить, прежде чем я сдамся под несокрушимым натиском, и, как все ритуалы, исполняемые с чистосердечной верой, трогали до глубины души. Повар мне нравился, но в то же время раздражал. Я знала, что не заслуживаю подобного внимания, а кроме того, во всем этом было нечто абсурдное — какие-то домогательства Чарли Чаплина. Когда вернулась постоянная кассирша, я с облегчением уволилась.

Какое-то время я мечтала об этом поваре на уроках (так и не знаю, как его звали по-настоящему; в твердом намерении стать канадцем он настаивал, чтобы к нему обращались «Джон»). Чаще всего он виделся мне как ландшафт: необъятное голубое небо, целебный климат, белые песчаные пляжи и величественные развалины на скале, античные, с колоннами. Место, полностью противоположное суровому Торонто с его жестокими зимними ветрами, соляной слякотью, которая портит обувь, и угнетающе парким летом; место, где я наконец буду к месту и правильных размеров. Иногда я думала, как было бы хорошо выйти за него замуж; все равно что обзавестись добрым домашним зверьком — со своими черными глазками и мягкими усиками мой повар был точь-в-точь как белка или выдра… и он точно так же шнырял бы по моему телу, для него — огромному, как полуостров… Постепенно эти картинки меркли, и под монотонное гудение учителя истории о природных ресурсах и прочих неинтересных вещах я возвращалась к своей ранней фантазии.

Я сижу в цирковом шатре. Внутри темно, вот-вот должно случиться что-то необыкновенное, публика замерла в мучительном ожидании. Я ем попкорн. Внезапно темноту прорезает луч прожектора, высвечивает маленькую платформу под куполом. Там стоит Женщина-Гора из шоу чудес. Она толще, чем я думала, толще, чем ее топорное изображение на афише, и намного толще меня. На ней розовое трико с блестками, короткая пышная розовая юбочка, атласные балетные туфельки и на голове сверкающая тиара. А еще — миниатюрный розовый зонтик; вместо крыльев, которыми мне так хотелось ее одарить. Даже в мечтах я оставалась верна основным принципам реализма.

Публика взрывается от хохота. Все воют, тычут пальцами, улюлюкают, распевают оскорбительные песенки. Но Женщина-Гора, не обращая ни на кого внимания, осторожно ступает на проволоку и идет вперед под медленную, спокойную мелодию оркестра. Люди замолкают, по рядам бежит испуганный ропот: это очень опасно, она такая огромная, она не удержится, упадет! «Убьется», — шепчут люди; внизу нет даже страховочной сетки.

Но дюйм за дюймом Женщина- Гора продвигается вперед, останавливаясь, чтобы восстановить равновесие, дерзко выставляя над головой зонтик. Шаг за шагом я вела ее над лесоразработками Западного побережья, над необъятными просторами пшеничных полей, над шахтами и трубами Онтарио. Розовым видением она мелькала в облаках, удивляя бедных фермеров долины реки Святого Лаврентия и рыбаков, которые ловят скумбрию на Атлантическом побережье. «Боже правый, что это?» — лепетали они, замирая и на мгновение переставая тянуть бесконечные сети. Несколько раз Женщина-Гора оступалась, и публика застывала от ужаса, дрожала проволока; все ее силы сосредоточены на этом трудном переходе, ведь падение означает смерть. Но за миг до звонка, до конца урока — в этом и заключался трюк — она благополучно! перешагивала на противоположную платформу. Люди — вставали, приветствуя Женщину-Гору радостным ревом. Появлялся большой кран и опускал ее на землю.

Естественно было бы заключить, что у Женщины-Горы мое лицо, но не все так просто. Я подарила ей лицо Терезы, моей презренной подруги по несчастью.

В школе я избегала ее, но, поскольку не была совсем: уже бессердечным чудовищем, хотела как-то компенсировать свое невнимание. У меня были добрые намерения.

Я знаю, как расшифровал бы мою фантазию Артур. Страшно подумать, сказал бы он, как разрушительно действовали на тебя общественные каноны, навязанный идеал женской красоты, которому ты не соответствовала. Это нелепое розовое трико, блестки, тесные, старомодные балетные туфли. Вот если бы меня принимали такой, как есть, я бы научилась жить с собой в мире. Очень верно, очень правильно, очень благостно. Но все равно не так просто. Я ведь мечтала обо всем этом, о пышной юбочке, о сверкающей тиаре. Мне они очень нравились.

Что же до Женщины-Горы, я точно знала: после бесстрашного подвига ей пришлось вернуться в шоу чудес, усесться в огромное кресло и снова заняться вязанием на глазах у тех, кто купил билеты. Такова была ее реальная жизнь.

<p>10</p>

Однажды в воскресенье — я уже третий год училась в Брэсандской средней школе — тетя Лу пригласила меня на ужин. Я удивилась: воскресные вечера предназначались для Роберта, бухгалтера учреждения, где она работала. Но тетя сказала:

— Надень что-нибудь красивое, моя дорогая, — и я поняла, что нас собираются познакомить. Ничего красивого у меня не было, но тетя Лу, вполне естественно, этого не замечала. Мой выбор пал на войлочную юбку с телефоном.

Я ждала, что буду ревновать ее к Роберту. Он представлялся мне высоким, властным, несколько зловещим мужчиной, который играет чувствами тети Лу. А тот оказался маленьким опрятным человечком, к тому же щеголем, каких я никогда не видела. Тетя Лу ради него даже прибралась в квартире — в меру своих способностей, конечно: из-под лучшего кресла, в котором, аккуратно потягивая мартини, сидел гость, все-таки высовывался мысок нейлонового чулка.

Тетя Лу нарядилась с ног до головы. Она была вся обвешана украшениями; запястья позвякивали; от нее исходили облака ароматов «Южного моря». Тетя Лу суетилась, завершая убранство праздничного стола, и казалось, что с каждой секундой она теплеет и расширяется, все больше заполняя собой комнату. Роберт наблюдал за ней, как за умопомрачительным закатом. Я подумала: а на меня когда-нибудь будут вот так смотреть?

— Уж и не знаю, что твоя тетя нашла в таком старом сухом сучке, как я, — сказал Роберт, вроде бы мне, но на самом деле тете Лу.

— Не слушай его, дорогая, — вскричала тетя, — в душе это настоящий дьявол.

После того как мы покончили с шоколадным муссом, тетя Лу вдруг спросила:

— Джоан, деточка, мы хотели спросить… Ты не хочешь сходить с нами в церковь?

Вот так сюрприз. Моя мать посещала церковь из соображений приличия, да и меня подвергла нескольким годам пыток воскресной школой: белые перчатки, круглая темно-синяя фетровая шляпка на резинке, лакированные туфли с перепонкой. Когда я жаловалась на несносную церковную скуку, тетя Лу мне очень сочувствовала. Она тоже изредка водила меня в маленькую англиканскую церковь, но только в пасхальное воскресенье — послушать гимны, как она говорила, и не более того. Теперь же, к моему удивлению, тетя Лу приладила на голову удивительную шляпу, напудрила нос и привычным жестом взяла в руки белые перчатки.

— Это не совсем церковь, — сказала она мне, — но Роберт ходит каждое воскресенье.

Мы поехали на машине Роберта, которую он припарковал в каком-то подозрительном проулке к северу от Куин. Район был жалкий, убогий: старые двухэтажные краснокирпичные дома на две семьи, с портиками; края газонов обрамлены грязноватым снегом. Один дом выделялся среди остальных освещенными окнами с ярко-красными рдеющими шторами. Туда мы и вошли.

В холле на столе, на большом медном подносе, лежала стопка бумаг для записей и несколько карандашей; под столом на газетах сушились боты, галоши, резиновые сапоги. Роберт с тетей Лу написали на листочках цифры, сложили их и оставили на подносе.

— Ты тоже напиши номер, дорогая, — посоветовала тетя Лу. — Вдруг и ты получишь послание.

— Послание? — удивилась я. — От кого?

— Ну, точно знать никогда нельзя, — отозвалась тетя Лу. — Но почему бы не попробовать?

Я решила помолчать и посмотреть, что будет дальше. Мы прошли за занавес из пурпурного бархата и попали в комнату, которая, как позднее выяснилось, называлась часовней. Когда-то это была обычная гостиная, но теперь здесь расставили складные стулья (на каждом лежал сборник гимнов) в пять или шесть рядов. На месте бывшей столовой была устроена сцена, где стояла кафедра для проповедника, накрытая красным бархатом, и небольшой электроорган. Только треть мест была занята; позднее, к началу службы, подошли еще несколько человек; но и потом, сколько я туда ни ходила, ни разу не видела полного зала. Большинство прихожан оказались весьма пожилыми людьми, многих мучил хронический кашель. Тетя Лу и Роберт были здесь среди самых молодых.

Мы сели в первом ряду. Тетя Лy вертелась, как молодая курочка, охорашиваясь и поправляя перышки; Роберт сидел очень прямо, неподвижно. Какое-то время ничего не происходило; сзади шаркали, откашливались. Я открыла тетрадку с гимнами — тонкую, совсем не такую, как в англиканской церкви. «Гимны спиритов» — называлась она; под заголовком был штамп: «Собственность Иорданской церкви». Открыв наугад, я прочла два гимна. Первый — о лодке, в которой так весело плыть через реку на Другую Сторону, навстречу ожидающим тебя любимым людям. Второй — о благословенных душах тех, кто ушел раньше нас, душах, которые пекутся о нас с небес в ожидании нашего прибытия на другой берег. Мне сделалось неуютно. Мало мне Бога, который, как говорили в воскресной школе, наблюдает за нами каждую секунду; так теперь еще за мной будут невесть зачем шпионить какие-то неизвестные личности.

— Что это за церковь? — шепотом спросила я у тети Лу.

— Тише, дорогая, начинается, — безмятежно отозвалась та, и действительно: свет потух, и на сцене появилась низенькая женщина в коричневом вискозном платье, золотых серьгах-пуговицах и с такой же брошкой. Она прошла к органу и заиграла. Вокруг задребезжали голоса, тоненькие, пронзительные, будто сверчки.

Пока исполняли гимн, в дверь, что вела на кухню, вошли двое, мужчина и женщина, и встали за кафедрой. Женщину, как я вскоре узнала, звали преподобная Леда Спротт, она была здесь главная. Немолодая, статная, с голубыми глазами, голубыми волосами и римским носом, она была одета в длинное белое атласное платье; на шее висела вышитая пурпурная лента, похожая на книжную закладку. Мужчина, седой и щуплый, назывался «мистер Стюарт, наш гость-медиум». Позднее я недоумевала: почему гость, если он приходит на все собрания?

Когда нестройный гимн был допет, Леда Спротт воздела над головой руки и сказала глубоким, звучным голосом:

— Помедитируем.

Воцарилась тишина, которую нарушало только чье-то неуверенное шарканье: человек прошел за пурпурный занавес и начал медленно подниматься по лестнице. Леда Спротт произнесла короткую молитву: она просила наших любимых, уже обретших благодать Высшего Света, помочь тем из нас, кто еще вынужден блуждать в тумане этой стороны. Вдалеке зашумела вода в унитазе, и шаги стали возвращаться.

— А сейчас послушаем вдохновенное послание нашего гостя-медиума, мистера Стюарта, — произнесла преподобная Леда и отошла в сторону.

К концу своего общения со спиритами я почти дословно запомнила речь мистера Стюарта: она была всегда одинакова. Он призывал не отчаиваться, говорил, что надежда умирает последней и что темнее всего — перед рассветом. Цитировал «Не говори, борьба напрасна» Артура Хью Клафа:

И на заре не только лишь с востока К нам в окна проникает свет. Восходит солнце медленно и так еще далеко, Но земли запада, гляди, уж озарил рассвет.

И еще одну строчку, из того же стихотворения:

«И коль надежды — глупость, страхи — ложь».

— Страхи и вправду ложь, друзья мои, что, кстати, напоминает мне об одной истории, которую я когда-то слышал. Думаю, она может поддержать всех нас, тех, кто подавлен, кому кажется, что все бессмысленно и борьба бесполезна. Итак: однажды две гусеницы бок о бок ползли по дороге. Гусеница-пессимистка сказала: «Говорят, мы скоро окажемся в узком темном месте, где не сможем ни двигаться, ни даже разговаривать. Там нам придет конец». Гусеница-оптимистка возразила: «Это темное место — всего лишь кокон; мы там отдохнем, а после вылетим наружу. У нас будут красивые крылья; мы станем бабочками и помчимся навстречу солнцу». Как вы понимаете, друзья мои, речь идет о Дороге Жизни. И только мы сами можем решить, кем нам быть — гусеницей-пессимисткой, с тоской дожидающейся смерти, или гусеницей-оптимисткой, полной надежды и веры в лучшую жизнь.

Прихожан отнюдь не смущала однообразность послания. Возможно даже, если бы оно вдруг изменилось, они бы сочли это надувательством.

После мистера Стюарта собрание занимала женщина в коричневом, а потом наконец перешли к серьезным занятиям, ради которых, собственно, все сюда и приходили: к персональным посланиям. Женщина в коричневом внесла медный поднос. Леда Спротт с закрытыми глазами одну за другой брала сложенные листочки, держала, не раскрывая, в руке и произносила послание. Затем раскрывала бумажку и сообщала номер. В основном послания касались здоровья:

— Здесь пожилая дама с седыми волосами, от ее головы идет свет, и она говорит: «Аккуратней на лестницах, особенно по четвергам», и еще повторяет слово «сера». Она велит быть осторожнее и шлет привет и наилучшие пожелания… Мужчина в килте, с волынкой, должно быть, шотландец; рыжий. Говорит, что очень вас любит и советует есть поменьше сладкого, оно вам вредно. Он передает… не могу разобрать. Что-то про коврики. «Осторожнее с ковриками», — вот его слова.

Когда бумажки кончились, мистер Стюарт взял дело в свои руки и стал передавать послания в свободном режиме. Он поочередно указывал на прихожан и описывал духов, стоящих за их спинами. Мне стало еще неуютнее, чем раньше: Леда Спротт брала свои послания откуда-то из головы, а мистер Стюарт вешал с открытыми глазами и видел мертвых прямо тут, в комнате. Я вжалась в стул, надеясь, что меня он не заметит.

Дальше мы опять пели; потом Леда Спротт напомнила, что во вторник — сеанс Целительных Рук, в среду — Автоматическое Письмо, а в четверг — индивидуальные занятия, и на этом служба закончилась, Все опять зашаркали; в прихожей образовалась толпа — некоторые старички очень долго возились с галошами. На выходе прихожане горячо благодарили Леду; с большинством она была знакома лично и то и дело спрашивала:

— Вы получили то, что хотели, миссис Херст? — или: — Ну как, миссис Дин?

— Я немедленно выброшу это лекарство, — отвечали те. Или: — Это мой дядя Герберт, он как раз носил такие пальто.

— Роберт, мне очень жаль, — сказала тетя Лу в машине, — что она сегодня не пришла.

Роберт явно терзался разочарованием.

— Наверное, занята, — пробормотал он. — И я даже не знаю, кто была та, другая, женщина в вечернем платье.

— Крупная? — отозвалась тетя Лу. — Ха! Похоже, это я. — Она предложила Роберту зайти к ней чего-нибудь выпить, но тот сказал, что расстроен и, наверное, лучше пойдет домой. Вместо него к тете пошла я. Тетя Лу дала мне горячего шоколаду, несколько птифуров и сэндвич с креветками, а сама пила двойной скотч.

— Это его мать, — сказала она. — Не появляется вот уже три недели. Всегда отличалась невнимательностью. Жена Роберта ее не выносила и наотрез отказывается ходить с ним в церковь. Говорит: «Если ты хочешь общаться с этой старой ведьмой, то, пожалуйста, без меня». По-моему, это жестоко, тебе не кажется?

— Тетя Лу, — спросила я, — а ты действительно в это веришь?

— Ну, точно ведь ничего нельзя знать, правда? — ответила она. — Я своими ушами слышала множество очень точных посланий. Часть из них, конечно, полнейшая ерунда, зато другие — очень полезные.

— Но это может быть обычная телепатия, — сказала я.

— Я не знаю, как это делается, — отозвалась тетя Лу, — но зато очень успокаивает. Роберта уж точно, И ему нравится, что я тоже проявляю интерес. По-моему, всегда лучше смотреть на вещи шире.

— А у меня от этого мурашки, — призналась я.

— Мне все время приходят послания от того шотландца, — задумчиво проговорила тетя Лу. — Рыжего, с волынкой. Хотелось бы понять, что за коврики он имеет в в!иду… Может, это на самом деле колики и у меня заболит живот?

— А кто он такой? — поинтересовалась я.

— Представления не имею, — сказала тетя Лу. — Из моих знакомых никто не играет на волынке. И не родственник, это уж точно.

— А, — облегченно вздохнула я. — А им ты об этом говорила?

— И не подумаю, — сказала тетя Лу. — Зачем обижать людей?

С тех пор по воскресеньям я регулярно ходила в Иорданскую церковь. Кроме всего прочего, это был хороший повод повидаться с тетей Лу — лучше, чем кино, ведь у спиритов я точно не могла столкнуться ни с кем из школы. Одно время я довольно много думала о доктринах спиритизма: если на Другой Стороне так хорошо, то почему большинство посланий — предостережения? По идее, духи, вместо того чтобы советовать близким избегать мучного, скользких лестниц и ненадежных машин, должны были заманивать их на утесы, мосты, в озера, подстрекать на подвиги по части еды и питья, иными словами — всячески ускорять их переход на светлый и более счастливый берег. Кое-кто из спиритов верил также во множественную реинкарнацию; некоторые — в Атлантиду; другие исповедовали классическое христианство. Леда Спротт не возражала — лишь бы они верили в ее силу.

Я с удовольствием наблюдала за происходящим — с тем же затаенным недоверием, с каким смотрела кино, — однако ни за что не хотела оставлять на подносе листок с номером. Здесь я проводила черту: никаких мертвых не знаю и знать не желаю. И все равно однажды мне пришло послание — такое странное, что превзошло все опасения. Это было во время сеанса с номерами, и Леда Спротт как раз собиралась взять с медного подноса последний листок. Как обычно, глаза ее были закрыты, но вдруг, неожиданно, открылись.

— Срочное сообщение, — объявила она, — для человека без номера. — Леда глядела прямо на меня. — За вашим стулом стоит женщина. Ей около тридцати, у нее темные волосы, темно-синий костюм, белый воротничок и белые перчатки. Она говорит… Что? Бедняжка очень расстроена… Я слышу имя «Джоан». Извините, плохо слышно… — Леда Спротт помолчала минуту, а затем сказала: — Она не может пробиться, слишком много статики.

— Это мама! — пронзительным шепотом воскликнула я, обращаясь к тете Лу. — Она ведь еще даже не умерла! — Я испугалась, но одновременно и возмутилась: моя мать нарушила правила игры. Либо эта Леда Спротт — шарлатанка. Только откуда ей знать, как моя мать выглядит? Если бы она тайком наводила справки, то не совершила бы такого ляпа, не стала бы говорить о ней как о покойнице.

— После, дорогая, — сказала тетя Лу.

Но вот служба закончилась, и я решила разобраться с Ледой Спротт.

— Это была моя мать, — заявила я.

— Рада за вас, — отозвалась Леда. — У меня было чувство, что она вот уже некоторое время пытается войти с вами в контакт. Похоже, она очень за вас беспокоится.

— Но она жива! — вскричала я. — Она еще не умерла!

Голубые глаза на мгновение метнулись в сторону.

— Значит, то было ее астральное тело, — спокойно сказала Леда. — Такое время от времени случается, но мы это не приветствуем; все только запутывается,» прием не всегда хороший.

— Астральное тело? — Я никогда о таком не слышала. Леда Спротт объяснила, что у людей есть не только физическое, но и астральное тело, оно прикреплено к человеку чем-то вроде длинной резиновой ленты и может перемещаться на некоторое расстояние само по себе. — Думаю, она проникла через окно в ванной, — продолжала Леда. — Мы его всегда оставляем открытым, батарея слишком сильно топится. — Она добавила, что с лентой надо быть крайне осторожным; если ее порвать, астральное тело может отделиться, и кто вы тогда будете? — Овощ, вот кто, — сказала Леда Спротт. — Вы наверняка читали о таких случаях в больницах. Мы всё пытаемся объяснить врачам что в подобных ситуациях от операций на мозге больше вреда, чем пользы. Нужно просто оставить окна приоткрытыми, чтобы астральное тело могло вернуться.

Эта теория мне совершенно не понравилась. А еще больше не понравилось, что вокруг меня прозрачной невидимой субстанцией летает моя мать, одетая, судя по всему, в старый синий костюм 1949 года. И я не желала знать о ее беспокойстве: мне это сулило одни страдания, и я отказывалась в это верить.

— Бред, — бросила я очень резко.

К моему изумлению, Леда Спротт рассмеялась.

— О, такое мы часто слышим, — сказала она. — Привыкли. — И тут, ужасно меня смутив, она взяла меня за руку. — У вас великий дар, — промолвила она, глядя мне в глаза. — Огромные способности. Их нужно развивать. Вы должны попробовать Автоматическое Письмо. По средам. Не могу сказать, приемник вы или передатчик… приемник, я думаю. Буду рада помочь с обучением; вы можете намного больше, чем все мы, однако нужно будет немало потрудиться. Должна предупредить, что заниматься этим без присмотра очень опасно. Понимаете, не все духи добры. Некоторые очень и очень несчастны. Когда они слишком уж меня донимают, я переставляю мебель. От этого они совершенно теряются. — Леда похлопала меня по руке и отпустила ее. — Приходите на следующей неделе, обсудим.

Но я туда больше не ходила — так меня потряс призрак моей матери. (Кстати говоря, тем вечером она ничуть не походила на путешественницу по астралу и вела себя как обычно, только чуть напряженнее.) Обнаруженные Ледой «большие способности» испугали меня еще больше — в частности, потому, что мне вдруг захотелось стать медиумом. До этого мне никто не говорил про великий дар. Перед глазами промелькнуло восхитительное видение: я стою величественная, в белом струящемся платье с пурпурной оторочкой, источая неземную энергию. Леда Спротт ведь тоже толстая… Может быть, это — мое будущее? В то же время мне было страшно: вдруг что-то пойдет не так и я опозорюсь, громко и публично? Вдруг никакие послания не придут? Гораздо проще даже не начинать. Ужасно разочаровывать любую публику, но особенно страшно — прихожан Иорданской церкви, таких доверчивых, хрупких, с этим их кашлем и дрожащими голосами… Я не могла взять на себя такую ответственность.

Через несколько месяцев я открылась тете Лу. Она прекрасно видела, что я чем-то расстроена, но ни о чем не спрашивала.

— Леда Спротт говорит, что у меня дар, — призналась я.

— Правда, моя дорогая? — удивилась тетя Лу. — М не она говорила то же самое. Видимо, он у нас обеих.

— Она говорит, что мне стоит заняться Автоматическим Письмом.

— А знаешь, — задумчиво произнесла тетя Лу, — я пробовала. Ты, наверно, думаешь, что я совсем глупая.

— Нет, — сказала я.

— Видишь ли, мне уже давно хочется знать, жив мой муж или нет. Мне казалось, что, если нет, он хотя бы из вежливости мог бы сообщить о себе.

— И что вышло? — спросила я.

— Нечто, — медленно начала тетя Лу, — довольно-таки странное. Леда Спротт дала мне шариковую ручку, самую обыкновенную. Не знаю, чего я ожидала — гусиного пера, наверное. Потом она зажгла свечу, поставила перед зеркалом, и я должна была смотреть на нее не отрываясь — точнее, на ее отражение. Я сидела долго, и ничего не происходило, только в ушах загудело. Думаю, я заснула, а может, задремала на минутку. А дальше подошло время уходить.

— Ты что-нибудь написала? — с жадным любопытством спросила я.

— Не то чтобы, — ответила тетя Лу. — Какие-то каракули и несколько букв.

— Может, это означает, что он жив? — предположила я.

— Наверняка знать нельзя, — сказала тетя Лу. — Если он умер, то молчать об этом — вполне в его духе. Он любил помучить меня неизвестностью. Но Леда сказала, что начало хорошее и нужно заниматься еще. Дескать, обычно им требуется время, чтобы к нам пробиться.

— Ты ходила?

Тетя Лу нахмурилась.

— Роберт хотел, чтобы я пошла. Но знаешь, уверенности, что это правильно, как-то не было. Когда я потом увидела ту бумагу… совсем не мой почерк. Совершенно. А еще было ужасно неприятно, что мной, знаешь, будто бы что-то завладело. Я решила, что лучше оставить духов в покое — и тебе, по-моему, тоже, моя дорогая. Нельзя летать на одном крыле. Такое мое мнение.

Вопреки совету тети Лу мне безумно захотелось освоить Автоматическое Письмо самостоятельно. Однажды вечером, когда родители куда-то ушли, я разыскала на первом этаже, в столовой, свечку, взяла с телефонного столика красную шариковую ручку и отрывной блокнотик матери и отнесла к себе. Зажгла свечу, выключила свет в комнате, села перед туалетным столиком, уставилась на маленький огонек в зеркале и стала ждать, что будет. Я очень старалась не шевелить рукой: хотела, чтобы все было по-честному. Ничего особенного не происходило, только огонек в зеркале стал казаться больше.

Потом я помню, как загорелась. Сама не заметив, я наклонилась слишком близко к свече. У меня тогда была челка, волосы зашипели, начали съеживаться. Прижимая руку ко лбу, я побежала в ванную; челка сильно обгорела, и мне пришлось ее срезать, из-за чего на следующий день мать устроила сцену — ведь на мою стрижку совсем недавно потратили пять долларов. Я решила впредь воздержаться от занятий Автоматическим Письмом.

Но в блокноте кое-что осталось: длинная красная линия, извивающаяся, закрученная, как червяк, как хвостик шерстяного клубка. Я не помнила, как ее нарисовала; но если это все, что имела мне сообщить Другая Сторона, стоило ли беспокоиться?

На какое-то время я вплела предложение Леды Спротт в свои школьные фантазии: если я захочу, то могу стать медиумом. Скромный дебют в неизвестной церкви; мистические откровения; быстро распространяющаяся слава; залы, набитые до отказа; тысячи людей, которым я помогла; восторженный шепот, благоговение: «Может, она и толстая, зато какая силища!» Однако спустя пару-тройку месяцев фантазии постепенно угасли. Не осталось ничего, кроме проповеди мистера Стюарта, которая навсегда отпечаталась в мозгу и неизменно всплывала в трудные минуты: гусеница-пессимистка и гусеница-оптимистка, медленно ползущие по Дороге Жизни и ведущие свой бесконечный диалог. Обычно я разделяла взгляды гусеницы-оптимистки, но в самые мрачные моменты думала: ну превратишься ты в бабочку, и что с того? Бабочки тоже умирают.

<p>11</p>

После ресторана «Кус-и-Вкус» следующей моей работой стало «Спортивное шоу». Его устраивали каждый год в марте на территории Выставки, в здании Колизея. Это было что-то вроде автомобильного шоу или осенней ярмарки, где фирмы, торгующие моторными лодками, байдарками, стекловолоконными каноэ, удочками, спортивным оружием, показывали на отдельных стендах свой товар. Мальчики-скауты в зеленой униформе, с голыми розовыми коленками, торчащими из-под длинных шорт, показывали, как они умеют ставить палатки и разводить костры, как слаженно действуют по сигналу пожарной тревоги. Рядом с их платформой висел плакат Министерства лесного хозяйства о предотвращении лесных пожаров. В определенные часы устраивал пляски ансамбль замученных жизнью индейцев в подозрительно новых костюмах. О мучениях индейцев я знала из их разговоров — мы часто ели хот-доги у одного ларька. Один из них звал меня «бочка».

Там еще был стадион, где соревновались в распиливании бревен и ловле рыбы на мушку, а также конкурс на звание «Мисс Свежий Воздух». Там же выступал тюлень Шарки; он умел играть «Боже, храни Королеву», трубя в свирель из паяльных трубок.

Эта работа нравилась мне больше всего — своей безалаберностью и пестротой. В шумной толпе я была почти на месте. Людей интересовало только то, что я искусно подсекаю рыбу и пилю бревна. Я работала вечерами после школы и по целым дням в выходные, а в обеденный перерыв, съев пять-шесть хот-догов и выпив несколько банок «Медовой росы», ходила гулять. Смотрела показы мод: парки последних фасонов, капковые спасательные жилеты, в которых фигуряла мисс Свежий Воздух, одновременно демонстрируя безупречное владение спиннингом. Еще я любила встать у выхода на арену и наблюдать, как участники соревнования, балансируя на планшире каноэ, сбивают стрелой воздушный шарик или сталкивают друг друга с крутящегося бревна в пластмассовый бассейн.

От меня требовалось немного: стоять на стрельбище в красном кожаном фартуке и выдавать напрокат стрелы. Когда запас стрел в бочке иссякал, я отгоняла за веревочное ограждение посетителей — детишек, спортивных молодых людей с женами и подругами, подростков в черных кожаных куртках, которые постоянно ошивались либо у нас, либо возле тира, — шла к мишеням, выдергивала стрелы и складывала их в бочку. А дальше опять все сначала.

Кроме меня, в тире работали двое: Роб и Берт. Роб был зазывалой; у него имелся опыт уличной торговли и обслуживания карнавалов, летом он обычно подвизался на Выставке: приглашал на карусели, продавал сладкую вату, проводил игры, раздавал призы — каких-нибудь пупсов. Встав на края бочки, он кричал:

— ТРИ — десять центов, девять — четвертак; под-

ходите, себя покажите, попадете в шарик, один выстрел за так; ну, юная леди, не хотите попробовать?

Берт, робкий университетский первокурсник, носивший очки и свитера с вырезом лодочкой, помогал мне выдавать стрелы и сгребал четвертаки.

Трудность нашей работы заключалась в том, что мы шли к мишеням, не будучи абсолютно уверены в своей безопасности. Роб кричал:

— Луки ВНИЗ, пожалуйста, СТРЕЛЫ с тетивы. — Но изредка кто-нибудь все же выпускал стрелу, не то случайно, не то нарочно. И однажды меня таки подстрелили. Мы уже собрали все стрелы; ребята понесли бочки назад, а я меняла мишени и, уже втыкая в землю последнюю, вдруг почувствовала удар по левой ягодице. За моей спиной истерически захохотали, Роб закричал: «Кто это сделал?» — и лишь после этого я почувствовала боль. Парень уверял, что он не специально, но я не поверила. Скорее при виде моего луноподобного зада на него нашло временное затмение.

Пришлось идти в медпункт вынимать стрелу и стоять задрав юбку, пока промывали и перевязывали; рану. К счастью, стрела была игровая и вошла не очень глубоко.

— Всего-навсего повреждение мягких тканей, — сказала медсестра. Роб пытался отправить меня домой, ноя осталась до закрытия. После работы он отвез меня на своем древнем «фольксвагене», причем был со мной чрезвычайно мил. Несмотря на страшный цинизм во всем остальном, он всегда искренне сочувствовал жертвам подобных инцидентов, поскольку и сам чуть не погиб из-за сошедшего с рельсов автомобильчика Могучего Мышонка. Когда мы стояли на светофоре, Роб снял правую руку с руля и потрепал меня по колену.

— Жаль, что ты не можешь писать стоя, — пошутил он. Это был мой третий сексуальный опыт.

Едва переступив порог, я услышала, что отец зовет меня в гостиную. Это было удивительно — родители давно не обращали внимания на мои приходы и уходы. Они сидели на своих обычных местах. Отец был несчастен, опустошен, мать — разгневана.

— У нас для тебя очень плохая новость, Джоан, — мягко начал отец.

— Твоя тетя Лу умерла, — перебила мать. — От сердечного приступа. Я всегда говорила, что так и будет. — Когда дело касалось несчастий, пророчества моей матери сбывались с удручающей точностью.

Сначала я не поверила. Но мне очень захотелось сесть, и я села, со всей тяжести. И тут же завопила от боли.

— Что еще такое? — проговорила мать.

— В меня попали стрелой, — объяснила я. — Сзади.

Мать посмотрела так, точно я сошла с ума.

— Как это на тебя похоже, — сказала она, будто я была сама виновата, и воинственно продолжила: — Тетя оставила тебе деньги в наследство. Трудно представить что-то более идиотское. Пустая, бесполезная трата времени, если вам интересно мое мнение.

Мать, которая всегда сразу брала быка за рога, отправилась на квартиру тети Лу, как только узнала о несчастье от управляющего ее дома. Это он нашел бедную тетю Лу. Она лежала в кимоно на полу ванной-поскользнулась на коврике то ли до, то ли после сердечного приступа. Настоящее завещание хранилось у тетиного адвоката, но мать нашла среди бумаг копию.

— Кавардак, — сказала она, — вся квартира-один сплошной кавардак. Тебе придется пойти со мной и помочь разобраться. — Кроме нас, родных у тети Луне было.

Тетя действительно оставила мне деньги. Две тысячи долларов. Немало по тем временам, особенно для девочки моего возраста. Но имелось условие: я могла получить наследство, только если похудею, причем тетя Лу даже указала точный вес. Мне надо было сбросить сто фунтов.

Именно это безумно разозлило мою мать. Она считала, что я на такое не способна. С ее точки зрения, две тысячи долларов были выброшены на ветер. Не считая меня, деньги по завещанию получал муж тети Лу, игрок, — разумеется, при условии, что он отыщется.

Всю ночь я оплакивала тетю Лу, отчаянно, судорожно, громко, но все же не вполне прочувствованно — не могла поверить в ее смерть. То, что она исчезла навсегда, стало очевидно лишь на следующее утро, когда я, пьяная от недосыпа, на ватных ногах вошла вслед за матерью в опустевшее тетино жилище. Там все было по-прежнему, но без бодрой, уверенной тети Лу квартира производила впечатление неухоженной, неряшливой, убогой. При тете казалось, что беспорядок в ее квартире неслучаен и даже тщательно спланирован; но теперь получалось, что это — результат обычной расхлябанности. Хуже того, все вокруг выглядело так, будто по квартире прошелся злоумышленник, который разыскивал нечто важное и расшвыривал вещи, нимало не заботясь о хозяине. Было ясно, что тетя Лу не собиралась умирать, иначе непременно бы прибралась… Но в то же время она готовилась к смерти — иначе откуда взялось ее странное завещание?

Впервые я чувствовала себя в ее квартире незваным гостем. Мы словно вломились без спроса или подсматривали сквозь дырку в двери за чем-то глубоко личным. Но дальше — хуже: мать начала рыться в шкафах, стаскивать с вешалок одежду. Она складывала ее, совала в большой коричневый мешок для пожертвований в пользу инвалидов, который принесла с собой, и отпускала разные замечания.

— Нет, ты только посмотри, — сказала она про лучшее вечернее платье тети Лу, расшитое золотыми блестками. — Какая дешевка.

Я глядела, как коричневый бумажный мешок с неуемной жадностью, вещь за вещью, заглатывает тетю Лу — ее просторные балахоны, веселые шарфики и украшения, все эти добрые насмешки над собой, которые моя мать принимала всерьез (ту фиолетовую блузу, например), — и вдруг поняла, что больше не смогу этого вынести. Мне удалось спасти лису: когда мать повернулась спиной, я украдкой сунула ее к себе в сумку. И пошла на кухню, к холодильнику, чтобы в последний раз пообщаться с тетей Лу. Мать ничего не сказала, даже не упрекнула, что я ей не помогаю; было понятно, что меня привели не за этим, а в качестве изощренного наказания за любовь к тете Лу, пока она была жива.

Я нашла в шкафу банку с консервированным омаром и сделала сэндвич. Рядом лежала сумочка тети Лу, и я открыла ее. Я чувствовала себя шпионкой, но знала, что мать непременно доберется и до сумочки, поэтому вытащила кошелек, пудреницу и носовой платок с кружевной оторочкой и характерным тетиным запахом и переложила к себе. Это было не воровство, а спасательная операция: хотелось, чтобы от тети Лу, которую моя мать вознамерилась уничтожить, осталось как можно больше.

Мать, последнее время хандрившая, из-за смерти тети Лу воспряла духом — для нее нашлось дело. Она занялась похоронами, умело, с мрачным удовольствием: рассылала письма, отвечала на открытки и телефонные звонки (все — с работы тети Лу), поместила объявление в газету. Отец был ни на что не годен. Он взял отпуск на несколько дней и бродил по дому, шаркая кожаными бордовыми шлепанцами, путаясь у матери под ногами и повторяя: «Бедная Лу», снова и снова, как больной попугай. Помимо этих слов, он произнес еще только две фразы, обращенные ко мне: «Она, можно сказать, меня вырастила» и «Во время войны она связала мне шерстяные носки. Только они не подошли». Оказалось, что отец был привязан к ней намного больше, чем я предполагала. Тем не менее мне было непонятно, как человек, воспитанный тетей Лу, мог вырасти таким немногословным. Тетя Лу частенько говорила: «В тихом омуте черти водятся» и «Коли нечего сказать, лучше промолчи». Может, дело в этом.

Денег отцу она не оставила. Игроку деньги нужнее — думаю, так рассуждала тетя Лу.

Ее выставили для прощания в похоронном бюро О’Дакра, окружив корзинами белых хризантем (их заказала моя мать). К гробу подходили одинаково немолодые девицы из компании по производству гигиенических прокладок; они громко шмыгали носами, жали руку моей матери, говорили, каким чудесным человеком была тетя Лу. Я на похоронах оскандалилась: чересчур много и громко рыдала.

Бухгалтер Роберт, с опухшими, красными глазами, тоже там был. После службы он пожал мне руку:

— Она непременно с нами свяжется. Мы можем на нее рассчитывать. — Только мне что-то не верилось.

Потом мы пришли домой. Мать сказала:

— Ну что ж, с рук долой.

Следующее, что я помню, — белый потолок гостиной. Я упала в обморок, опрокинув журнальный столик (поцарапан), лампу (шведский модерн, разбита) и отделанную медью пепельницу (без повреждений).

Оказалось, что у меня заражение крови — из-за стрелы: медсестра в пункте неотложной помощи пожалела антисептика. Доктор сказал:

— У нее, должно быть, уже несколько дней температура.

У меня и правда кружилась голова, в ушах звенело, перед глазами плыло, но я думала, что это от потрясения. Меня уложили в постель, вкололи пенициллин. Доктор сказал: хорошо, что она такая толстая («в теле», как он выразился); у него была какая-то своя теория насчет жира и микробов. Мать принесла мне куриный бульон из кубиков, растворенных в кипятке.

У меня началась настоящая горячка, с бредом. В частности, мною владела мысль, что стрела попала мне в ягодицу в момент смерти тети Лу, и ее направила улетающая тетина душа; уведомила меня о случившемся, попрощалась — надо признать, в весьма своеобразной манере. Разумеется, заражение крови в ее планы не входило, но в целом все было весьма в ее духе… Я сознаю, что это глупости, суеверие, но и посей день не могу избавиться от своего убеждения. Тогда я сильно мучилась, терзалась угрызениями совести: как можно было не услышать прощальное послание, а возможно, даже крик о помощи? Мне следовало все бросить и бежать к тете Лу прямо со стрелой в ягодице. Я бы успела. Из далекого далека до меня доносился ее голос: «Шибче едешь — дальше будешь», «Гвоздя недосчитаться — человеку пропасть», хоть я и знала, что обе поговорки неточны.

В моменты просветления и потом, при выздоровлении, я думала о втором тетином послании — завещании. Как его понимать? Значит ли это, что она все же не могла принять меня такой, какая я есть, и, как все остальные, считала уродиной? Ей я тоже не нравилась? Или прагматичная сторона ее натуры подсказывала, что мне же будет легче, если я похудею? Зная мою мечту, она предлагала мне деньги на отъезд, на побег от матери — но при условии моей капитуляции. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.

Однажды, сидя в кровати и листая какой-то отцовский детектив, я случайно увидела свое тело. В комнате было тепло, я откинула одеяло, а ночная рубашка задралась. Обычно я никогда на себя не смотрела, ни в зеркало, ни просто так. То есть, бывало, конечно, что я бросала осторожный взгляд на то или иное место, но чтобы все целиком… Зрелище было слишком ошеломляющее. А сейчас прямо на меня глядело мое бедро. Толстое, огромное, оно походило на больной орган, какие бывают на иллюстрациях в книгах про дикие племена; оно уходило в бесконечность, подобно прерии на аэрофотоснимке, только было не зеленым, а голубовато-белым, испещренным реками венозных прожилок. Оно превосходило размером три нормальных ноги. Я подумала: это — мое бедро. И поняла: дальше так продолжаться не может.

Едва встав с постели, я объявила матери, что намерена похудеть. Она не поверила, но я отправилась в центр города, на Ричмонд-стрит, и согласно воле тете Лу взвесилась в присутствии ее адвоката, мистера Морриси, который без конца повторял:

— Она была личность, ваша тетушка.

За время болезни я уже похудела, и мне осталось сбросить всего семьдесят фунтов.

Мне почему-то казалось, что коль скоро я приняла решение, то должна взять и сдуться, как резиновый матрас. Хотела, чтобы все произошло мгновенно, без усилий с моей стороны, и была крайне раздосадована, когда этого не случилось. Я обратилась к волшебным снадобьям моей матери, всем вместе: по утрам принимала таблетки от ожирения, пила слабительное, по полпачки сразу, питалась хрустящими хлебцами с черным кофе, бегала вперевалку вокруг квартала. Разумеется, не обошлось без серьезных побочных эффектов: зверские, ослепляющие головные боли, учащенное сердцебиение из-за сжигателей жира, пугающая четкость зрения. Мир, который так долго был для меня расплывчатым пятном с огромной, но нечеткой фигурой моей матери на переднем плане, неожиданно обрел фокус. Яркий солнечный свет, сочные краски резали глаза. Меня мучили приступы слабости и жуткие рецидивы, при которых я с маниакальной, непреодолимой страстью, будто в трансе, пожирала все, что попадалось на пути, — с ужасом вспоминаю, как съела девять порций жареной курицы, — и останавливалась, лишь когда мой сузившийся желудок начинал протестовать и отсылал съеденное обратно.

Из-за болезни я много пропустила и никакие могла догнать одноклассников; мне было очень трудно сосредоточиться. По утрам я боролась с мыслями об обеде, а после — с угрызениям и совести. Я стала вялой и вспыльчивой; срывалась на подруг, сказала наконец, что не желаю больше слышать об их идиотских бойфрендах; отказалась украшать зал к балу старшеклассников под названием «Апрельские арабески» — была сыта по горло клинексовыми цветочками. Мок оценки покатились вниз; кожа висела складками, как у тяжелобольного или очень старого человека, болтаясь мешковатым спортивным костюмом. В мае у меня состоялась странная, сюрреалистическая встреча со школьным психологом. В голове звенело от голода, мысли заводной мышью метались из стороны в сторону, а я изо всех сил таращила глаза на неправдоподобного ярко-серого человека, который твердил:

— Мы же знаем, что у тебя, Джоан, есть способности. Может, у тебя неприятности в семье?

— Моя тетя Лy умерла, — сказала я и начала неудержимо хихикать — так, что даже подавилась. Остаток встречи он прохлопал меня по спине. Кажется, он потом звонил моей матери.

Дома я проводила долгие часы перед зеркалом. Брови, а потом и рот постепенно занимали все больше места на моем лице. Я неостановимо уменьшалась. Вид толстого человека на улице, еще недавно рождавший солидарность, вызывал омерзение. Песчаная дюна плоти, тянувшаяся от подбородка к лодыжкам, стала оседать; над ней поднимались острова груди и бедер. Незнакомые мужчины, чьи взгляды раньше скользили по мне так, словно я была пустым местом, начали поглядывать на меня из окон грузовиков, со строительных лесов — вдумчиво, изучающе, как пес смотрит на пожарный гидрант.

Что касается матери, то сначала она была довольна; правда, выражала это по-своему:

— Давно пора, хотя, может, уже и поздно. — Позднее, видя, что я не отступаю, стала говорить: — Ты погубишь свое здоровье… Почему ты ни в чем не знаешь меры? — И даже: — Надо все-таки есть побольше, доголодаешься до смерти.

Она, как и раньше, пекла всякие пироги, печенье и оставляла на кухне мне на искушение, и я с потрясением осознала, что так в известном смысле было всегда. Но я худела, и мать все больше терялась, уходила в себя. Она уже довольно много пила и начала забывать, куда что положила, отдала платья в чистку или нет, что говорила, чего не говорила. Временами принималась умолять меня бросить таблетки и позаботиться о своем здоровье; потом вдруг впадала в ярость, клокочущую, хаотичную, совершенно не похожую на былой целенаправленный гнев.

— Ты невыносима, — презрительно бросала она. — Убирайся, тошнит на тебя смотреть.

С моей точки зрения, такое поведение могло иметь только одно объяснение: кроме моего похудения, у нее ничего не осталось. Все свои дома она уже обставила, делать стало нечего, и на мне она рассчитывала протянусь до конца. По идее, я должна была радоваться ее огорчению, но вместо этого только недоумевала. Я ведь и правда верила, что, если похудею, мать будет счастлива; деспотично, самодовольно, но счастлива: ее воля исполнилась. А она почему-то бесновалась.

Однажды, когда я, еле живая от голода, приплелась из школы и отправилась на кухню за своей единственной наградой — кусочком хрустящего ржаного хлебца, — мать нетвердой походкой вышла из гостиной со стаканом скотча и, несмотря на поздний час, в розовом халате и пушистых шлепанцах.

— Посмотрите на нее, — сказала она. — Ест, ест, только одно и умеет. Ты отвратительна, понимаешь, на твоем месте я бы и нос на улицу постеснялась высунуть. — Такое она говорила, когда я еще была толстой, а она пыталась застращать меня, чтобы хоть как-то уменьшить, но сейчас подобные речи казались совершенно неуместными.

— Мама, — ответила я, — я на диете, ты не забыла? А ем я хлебец, если ты не против, конечно, и сбросила уже восемьдесят два фунта. И как только сброшу еще восемнадцать, то пойду к мистеру Морриси, получу деньги тети Луи уеду из дома.

Мне, конечно, не следовало раскрывать карты. Мать посмотрела на меня со злостью, которая быстро сменилась страхом, и яростно выплюнула:

— Бог тебе этого не простит! Бог тебе этого никогда не простит!

Тут она схватила ножик, которым я намазывала на хлебец творог, и вонзила мне в руку, повыше локтя. Нож прошел сквозь свитер, оцарапал кожу, отскочил и упал на пол. Мы обе не могли поверить в случившееся и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Потом я подняла нож, положила на стол и непринужденно накрыла левой рукой дыру в свитере, будто хотела спрятать то, что сама наделала.

— Я, пожалуй, приготовлю чай, — сказала я непринужденно. — Тебе налить, мама?

— Было бы замечательно, — ответила она. — Чай очень бодрит. — Мать неуверенно села на стул. — Я хочу в пятницу пройтись по магазинам, — продолжала она, пока я наливала воду в чайник. — Впрочем, тебе это вряд ли интересно.

— Почему, было бы замечательно, — отозвалась я.

Вечером, когда в комнате матери все стихло — она пошла спать рано, а отец был еще в больнице, — я собрала чемодан и ушла. Я очень испугалась — не столько ножа (царапина оказалась неглубокой, к тому же я как следует промыла ее антисептиком, чтобы не было заражения крови), сколько материнской внезапной религиозности. Когда она заговорила про Бога, я решила, что у нее помутился рассудок. Она, конечно, заставляла меня ходить в воскресную школу, но верующей никогда не была.


5

<p>5</p>

Выпусти из банки одного червяка, и за ним сразу полезут остальные. Так говорила тетя Лу; у нее в запасе было множество полезных максим — и народных, и собственного изобретения. К примеру, «язык мой — враг мой» я слышала и от других, но «кота в мешке не утаишь» и «кроликов после фокуса считают» — никогда. Тетя Лу ценила осмотрительность, но исключительно в важных вопросах.

Именно по этой причине я почти ничего не рассказывала Артуру о своей матери. Стоило только начать, и он очень скоро понял бы про меня все. Вскоре после знакомства я изобрела мать специально для него — спокойную, добрую женщину, умершую от редкого заболевания. Волчанки, кажется.

К счастью, Артур никогда особо не интересовался моим прошлым, поскольку был слишком занят рассказами о своем. Чего я только не знала про его мамашу: и то, как она будто бы с первой секунды знала о его зачатии и тогда же, прямо в матке, посвятила сына церкви (англиканской), и как грозила отрубить ему пальцы, когда в четыре года застала за играми с самим собой. Я знала о его презрении к ней и ее вере в воздаяние за упорный труд, до смешного совпадавшей с собственными убеждениями Артура; о страхе перед ее патологической страстью к порядку, символ которой. Цветочные бордюры — его заставляли пропалывать. Я неоднократно слышала о ее неприязни к алкоголю и о баре его отца в одной из гостиных фредериктонского судейского особняка, который, по заверениям Артура, он давно отринул как проклятое прошлое, и о миниатюрных головах шотландцев на крышках бутылок, до неприличия похожих на соски — так, по крайней мере, я их себе представляла. Я знала о бесчисленных истерических посланиях, в которых мать отрекалась от Артура потому или иному поводу: из-за политики, религии, секса… Одно такое письмо пришло, когда ей стало известно, что мы живем вместе, — и она действительно никогда меня не простила.

Я преданно внимала рассказам обо всех ее чудовищных несправедливостях отчасти потому, что надеялась в конце концов понять Артура, но главным образом — в силу привычки. На одном из этапов своей жизни я была превосходной слушательницей, культивировала в себе этот талант, рассудив, что лучше уж уметь это, чем вообще ничего. Я выслушивала все от всех, бормоча в нужные моменты нечто ни к чему не обязывающее — удобная, успокаивающая, утешающая подушка. Позднее я стала подслушивать у замочных скважин, в автобусах, в ресторанах, но из-за односторонности это было не совсем то же самое. Мне не составляло труда выслушивать Артура, и в итоге я знала о его матери намного больше, чем он о моей — не то чтобы мне это сильно помогло. Знание — не всегда сила.

Впрочем об одной одной вещи я все-таки рассказала, хотя это и не произвело того впечатления, на которое я рассчитывала: моя мать назвала меня в честь Джоан Кроуфорд. Почему, осталось для меня загадкой. Чтобы я выросла похожей на ее героинь — красивой, амбициозной, безжалостной разбивательницей сердец? Или из желания, чтобы я добилась успеха? По словам моей матери, Джоан Кроуфорд очень много трудилась, обладала невероятной силой воли и создала себя буквально из ничего. Но все равно, зачем понадобилось давать мне чужое имя? Чтобы у меня никогда не было своего? Если вдуматься, Джоан Кроуфорд тоже носила не свое имя. По-настоящему ее звали Люсиль Лесюэр. Это подошло бы мне куда больше: Люси Пот. Когда мне было лет восемь-девять, мать часто задумчиво смотрела на меня и говорила: «Подумать только, я назвала тебя в честь Джоан Кроуфорд». От этого схватывало живот, и грудь наливалась свинцом, и охватывал страшный стыд; я чувствовала в ее словах укор, но толком не понимала за что. Ведь Джоан Кроуфорд — фигура неоднозначная. В ней было и нечто трагическое: большие серьезные глаза, горестный рот, высокие скулы; ее постигали всякие беды. Может, дело в этом? Или вот еще что немаловажно: Джоан Кроуфорд была стройной.

В отличие от меня. Этого, как и многого другого, мать так и не сумела мне простить. Сначала я была просто пухленькая; на первых фотографиях в альбоме я хороший, здоровый ребенок, ничуть не толще других, и единственно странным кажется то, что я нигде не смотрю в объектив и обязательно тащу что-нибудь в рот: игрушку, руку, бутылку. Дальше снимки идут в надлежащем порядке, сериями; я хоть и не округляюсь на глазах однако не теряю того, что обычно называют детским жирком. Потом мне исполняется шесть, фотолетопись резко обрывается. Видимо, именно тогда мать поставила на мне крест — ведь это она меня снимала; видимо, ей расхотелось фиксировать этапы моего взросления. Она списала меня со счетов.

Я поняла это довольно рано. Меня отдали в школу танцев, к мисс Флегг, изящной и неулыбчивой, почти как моя мать; она учила детей чечетке и бальным танцам. Уроки проходили в длинном зале над мясной лавкой. Никогда не забуду, как я тяжело подымалась по пыльной лестнице, а запах опилок и сырого мяса постепенно сменялся душной вонью натруженных ног с примесью «Ярдли», одеколона мисс Флегг. Записывать семилетних девочек в школу танцев было модно — голливудские мюзиклы еще не утратили популярности, — а кроме того, мать надеялась, что я стану менее пухлой. Мне она этого не говорила, но призналась мисс Флегг; тогда мать еще не называла меня толстой.

В танцевальной школе мне очень нравилось. И я вполне сносно танцевала. Правда, иногда мисс Флегг резко стучала указкой по полу и говорила:

— Джоан, дорогая, не нужно так сильно топать.

Я, как все маленькие девочки того времени, боготворила балерин; балет — девчачье занятие. Как часто я прижимала свой короткий поросячий носик к витринам ювелирных магазинов и во глаза смотрела на фигурки в музыкальных шкатулках, на этих блестящих дам в накрахмаленных розовых пачках, с венкам роз на фарфоровых головах. Я представляла, как стройный мужчина в черном трико подбрасывает меня вверх, и я в чем-то прекрасном, вроде кружевной салфетки, с капельками горного хрусталя в волосах, лечу, невесомая, как воздушный змей, и сверкаю, как надежда. Я выкладывалась на занятиях до предела, я была само упорство, и даже репетировала дома, в старой тюлевой занавеске для ванны, которую мать хотела выбросить в помойку. Занавеску, разумеется, выстирали, прежде чем отдать мне; мать не выносила грязи. Я мечтала об атласных пуантах, но для них, если верить объяснениям мисс Флегг, мы были еще малы, у нас еще не сформировались кости ступней. Пришлось довольствоваться черными тапочками с эластичным верхом из неромантической черной резинки.

Мисс Флегг была женщина талантливая; «креативного склада», как сказали бы в наши дни. Конечно, при обучении малышей элементарным движениям — бесконечное повторение, ничего больше — ее таланты не находили особого выхода, но мисс Флегг жила надеждами на ежегодный весенний концерт. Его устраивали главным образом для того, чтобы удивить родителей, но также и вдохновить самих учениц на продолжение занятий в следующем году.

Хореографию всех номеров ставила мисс Флегг. Она же готовила декорации и реквизит, придумывала костюмы, раздавала матерям выкройки и инструкции по шитью. Моя мать ненавидела шитье, но по такому случаю, сжав зубы, кроила и возилась с булавками, как все остальные мамы. Видимо, тогда она еще все-таки не поставила на мне крест, не потеряла надежды.

Концерт, как и сами занятия, мисс Флегг решила проводить по возрастным группам. Их было пять: Крошки, Котятки, Куколки, Козочки и Красотки. Под сухим обликом мисс Флегг — длинные костлявые руки, волосы, стянутые в тугой пучок, брови-ниточки, вычерченные, как я позднее поняла, карандашом, — таилась сентиментальность, которая и задавала тон всему ее творчеству.

Я относилась к Крошкам, что само по себе создавало путаницу в терминологии — я была не только увесистее всех девочек в классе, но постепенно становилась и самой высокой. Меня это нисколько не смущало, я даже не замечала этого, мною владела одна мысль — концерт. Я часами репетировала в подвале — только там разрешалось мне заниматься после того, как я нечаянно разбила одну из бело-золотых ламп в форме ананаса, украшавших гостиную. Я кружилась у стиральной машины, мыча про себя танцевальный мотив, склонялась в реверансе перед печкой (которую в те дни еще топили углем), раскачивалась среди простыней, сложенных вдвое и сохнувших на веревке, а когда уставала, то, запыхавшись, припорошенная угольной пылью, выбиралась из подвала — навстречу недовольной, с булавками во рту, матери. Меня оттирали мочалкой, а потом ставили на стул, где приходилось поворачиваться кругом и медленно. Даже ради примерки я едва могла устоять на месте.

Нетерпение матери было под стать моему, хотя и совсем иной природы. Думаю, она уже начинала жалеть, что отдала меня в танцевальную школу. Во-первых, я ничуть не похудела; во-вторых, стала шуметь вдвое больше, особенно когда, надев лакированные кожаные туфли с металлическими набойками на носках и каблуках, отбивала чечетку на паркетном полу в прихожей, хотя это было строжайше запрещено. Наконец, матери не давалось шитье. Она точно следовала инструкциям, но костюмы все равно сидели плохо.

Их было три, по количеству номеров, исполняемых Крошками: «Время тюльпанов», голландский бальный танец, где мы выстраивались в шеренгу по двое и махали руками, изображая мельницы; «Поднять якоря» — чечетка с быстрыми поворотами и отданием чести (война только закончилась, и милитаристская тема была в моде); и, наконец, «Бабочки-резвуньи», очень изящный танец, весь — нежное трепетанье, которое больше отвечало моим представлениям о хореографическом искусстве. Этот номер был моим любимым, как и наряд к нему: марлевая юбочка, короткая, словно у настоящей балерины, тесный корсаж с тесемками на плечах, расшитая блестками лента с усиками на голову и два раскрашенных целлофановых крыла на проволочных каркасах. Крылья выдала мисс Флегг, и мне до безумия хотелось их надеть, но делать этого не разрешалось до самого выступления, чтобы не сломать.

Именно этот костюм особенно беспокоил мою мать. Два других были еще ничего. Голландский наряд представлял собой длинную широкую юбку и черный корсаж с белыми рукавами, и я в любом случае стояла в заднем ряду. Для «Якорей» мы надевали форменные платьица, отороченные галуном, — тоже нормально, если учесть вырез под горло, длинные рукава и свободу в талии. Из-за роста я и здесь попала в задний ряд; и не вошла в тройку счастливиц, кудрявых, как Ширли Темпл, которым предстояло исполнять соло на барабанах — бывших ящиках из-под сыра. Но это меня не огорчало: я делала ставку на танец бабочек. Там был парный проход с единственным мальчиком в классе, Роджером. Я в него немного влюбилась и надеялась, что девочка, которая должна с ним танцевать, заболеет, и на ее место возьмут меня. Ее роль я выучила почти так же хорошо, как и свою.

Я стояла на стуле. Мать втыкала в меня булавки и вздыхала; потом велела медленно повернуться, нахмурилась и воткнула еще несколько. Что ее угнетало, понятно: в короткой розовой юбочке, с подчеркнутой талией, голыми руками и ногами я выглядела карикатурно. Сейчас, глядя на эту картину глазами взрослого человека, к тому же истового пуританина, какими были моя мать и мисс Флегг, я понимаю: со своими рыхлыми бедрами и вздутиями жира там, где потом выросла грудь, с пухлыми плечами и складками на боках я выглядела непристойно, почти как слабоумная старуха или разжиревшая стриптизерша. По взглядам тех лет было начало 1949 года, — подобный ребенок не имел права появляться в общественном месте в столь неприкрытом виде. Стоит ли удивляться, что я так влюбилась в XIX век: если верить тогдашним неприличным открыткам, изобилие плоти считалось достоинством.

Мать боролась с костюмом, удлиняя юбку и добавляя марли, чтобы скрыть очертания моего тела, подшивала что-то под корсаж; но сражение было бесполезно. Даже я, получив наконец разрешение посмотреться в трюмо над туалетным столиком матери, оказалась обескуражена. Конечно, я была слишком мала, чтобы всерьез обеспокоиться своими размерами, но тем не менее ждала совершенно другого. Это вовсе не похоже на бабочку. Но я твердо знала: стоит надеть крылья, и все будет хорошо. Уже тогда рассчитывала на волшебное преображение.

Репетицию в костюмах назначили днем, а сам концерт — вечером, поскольку мы играли не в танцклассе, где было бы слишком тесно, а в актовом зале школы, который арендовали всего на один день, субботу. Мать пошла со мной; она несла костюмы в большой картонной коробке. Сцена оказалась узкая, гулкая, но бархатный занавес — тускло-багровый — это компенсировал; я потрогала его при первой возможности. За занавесом все гудело от волнения; было много мам. Некоторые из них вызвались накладывать грим и сейчас разрисовывал и лица своих и чужих дочерей: губы — темно-красной помадой, ресницы — черной тушью. Ресницы твердели и превращались в мохнатые колючки. Накрашенные и одетые девочки, чтобы не испортить наряд, стояли у стенки неподвижно, как на заклание. Старшие прохаживались, болтали; для них происходящее не имело такого большого значения, им уже доводилось участвовать в концертах, кроме того, их репетиция была позже.

«Время тюльпанов» и «Поднять якоря» прошли без сучка без задоринки. Мы, путаясь руками и ногами, нервно хихикая, переодевались за сценой, помогали друг другу с «молниями», застежками. У единственного зеркала толпилась куча народу. Тем временем Котятки, чьи выступления чередовались с нашими, исполняли свой номер — «Шаловливые комочки». Мисс Флегг наблюдала из-за кулис, отбивая такт указкой и периодически что-то выкрикивая. Она была очень возбуждена. Надевая костюм бабочки, я увидела около преподавательницы свою мать.

Я-то думала, она сидит в первом ряду на складном стуле, там, где мы с нею расстались: положила перчатки на колени, курит и подергивает ногой в туфле на высоком каблуке, с открытым мысом. А она вдруг оказалась здесь и о чем-то беседовала с мисс Флегг. Та поглядела на меня, подошла; мать — вслед за ней. Мисс Флегг встала надо мной и, крепко сжав губы, долго на меня смотрела.

— Понимаю, что вы имеете в виду, — сказала она моей матери. Позднее, обиженно вспоминая случившееся, я была уверена: не вмешайся моя мать, мисс Флегг ничего бы не заметила, хотя, возможно, это и не так. Факт тот, что они обе вдруг увидели, как вдохновенный замысел «Бабочек-резвуний» оборачивается чем-то смехотворным, отталкивающим — и все из-за одной толстой девчонки, похожей вовсе не на бабочку, а на гигантскую гусеницу. А если быть до конца точными, то на жирную белую личинку.

Этого мисс Флегг никак не могла допустить. Для нее полнота образа решала все. Ее постановкой должны были восторгаться искренне, а не из жалости и пряча улыбку. Сейчас мне ее немного жалко, но тогда… Так или иначе, творческие способности ее не подвели. Она склонилась ко мне, положила руку на мое круглое голое плечо и отвела в уголок. Встала передо мной на колени, пристально посмотрела в глаза. Взгляд был пронзительный, черный. Размытые брови поднимались и опускались.

— Джоан, деточка, — начала она, — как ты относишься к тому, чтобы исполнить особенную роль?

Я неуверенно улыбнулась.

— Ты ведь не откажешься мне помочь, дорогая? — ласково спросила мисс Флегг.

Я кивнула. Я любила помогать.

— Мне хочется чуточку изменить танец, — продолжала мисс Флегг. — Ввести новый персонаж. Ты у нас самая умная девочка, поэтому на эту новую, особенную роль я выбрала тебя. Как думаешь, справишься?

Я знала ее достаточно хорошо и, в общем-то, понимала, что подобная доброта подозрительна но тем не менее сразу поддалась. И выразительно закивала, гордясь своей избранностью. Может, я буду танцевать с Роджером? Или мне дадут самые большие, самые важные крылья? Я с готовностью согласилась на все.

— Прекрасно, — сказала мисс Флегг, сжимая ладонью мою руку повыше кисти. — Пойдем, оденешься в новый костюм.

— А кем я буду? — спросила я, когда она уже вела меня переодеваться.

— Нафталиновым шариком от моли, дорогая, — отозвалась она безмятежно, как ни в чем не бывало.

Изобретательный ум, а возможно, и жизненный опыт подсказали ей, что нужно воспользоваться фундаментальным правилом выхода из нелепых ситуаций: если смешного положения нельзя избежать, нужно сделать вид, что ты оказался в нем намеренно, я дошла до этого много позже и к тому же случайно. Но тогда, узнав, что мисс Флегг хочет заставить меня снять газовую юбочку и прелестные усики и надеть костюм игрушечного белого мишки, в котором Куколки исполняли «Медвежат на пикнике», я была оскорблена, попросту убита. А она еще собиралась надеть мне на шею большую табличку с надписью «Нафталиновый шарик»: «Чтобы все поняли, моя дорогая, кого ты играешь». Мисс Флегг сказала, что сама изготовит табличку в перерыве между репетицией и концертом.

— А крылья можно надеть? — спросила я, начиная постигать всю чудовищность жертвы, которой от меня добивались.

— Конечно, нет, разве бывают нафталиновые шарики с крыльями? — с шутливой рассудительностью ответила она.

Ее новый замысел состоял в том, что, едва бабочки кончат резвиться, я выбегу на сцену в белом костюме с табличкой на шее и разгоню их. Это будет очень мило, заверила мисс Флегг.

— Мне больше нравится как раньше, — робко сказала я. — Пусть лучше все останется как есть. — Я готова была разреветься; а может, уже начала плакать.

Тогда мисс Флегг повела себя иначе. Она приблизила ко мне лицо — я увидела морщинки вокруг глаз, почувствовала кисловатый запах зубной пасты — и медленно, внятно проговорила:

— Сделаешь, как я говорю, или не будешь танцевать совсем. Поняла?

Остаться без выступления — это было слишком. Я капитулировала. Но расплатилась за это сполна: пришлось стоять в костюме нафталинового шарика, чувствуя на плече руку мисс Флегг, и слушать, как она рассказывает остальным Крошкам, этим легким сильфидам с блестящими крылышками и в невесомых юбочках, об изменении в планах и моей новой, главной, роли. Они смотрели на меня и обиженно кривили крашеные ротики: почему выбрали не их?

Мы пошли домой. Я отказывалась разговаривать с матерью; она — предательница! Стоял апрель, но, несмотря на это, падал легкий снежок, чему я была рада: на матери были открытые белые туфли. Вот и пусть у нее промокнут ноги. Я убежала в ванную и заперла дверь, чтобы она не вошла; потом разрыдалась, безудержно, лежа на полу и тычась лицом в пушистый розовый коврик. Затем перетащила корзину с грязным бельем, влезла на нее, посмотрелась в зеркало. Косметика потекла, по щекам бежали грязные ручьи, слезы из сажи, багровые губы распухли, помада расплылась. Чем я им не угодила? Ведь я же хорошо танцую?

Мать недолго уговаривала меня выйти, потом начала угрожать. Я вышла, но обедать не стала: страдать должна не только я одна. Мать кремом «Понд» стерла с моего лица остатки краски — страшно при этом ругаясь, ведь теперь грим придется накладывать заново, — и мы снова пошли в школу. (Где был отец? Его не было.)

Вскоре я, с красным лицом, обливаясь потом в ненавистном костюме, стояла за кулисами, прислушивалась к покашливанию публики и скрипу складных стульев перед началом концерта и жутко завидовала бабочкам. Потом мне пришлось смотреть, как они с удивительной точностью проделывают движения, которые я знала лучше всех — в этом у меня не было никаких сомнений. Но самое ужасное, что я до сих пор не понимала, почему со мной так обошлись и за что мне такое унижение, пусть даже замаскированное под привилегию.

В нужный момент мисс Флегг толкнула меня в спину. Я вывалилась на сцену, стараясь, согласно ее наставлениям, выглядеть настоящим нафталиновым шариком, и начала танцевать. Никаких специальных движений в моем танце не было, я их не разучивала, а потому импровизировала на ходу. Размахивала руками, расталкивала бабочек, кружилась и так яростно топала ногами, что подо мной шатались хлипкие доски сцены. Я вошла в роль, вся отдавшись пляске гнева и разрушения. По щекам, невидимые под мехом, катились слезы, бабочки были обречены на смерть; мои ноги потом болели несколько дней. «Это не я, — твердила я себе, — меня заставили». Но даже под огромным жарким медвежьим костюмом я чувствовала себя обиженной — будто этот нелепый танец выставил на всеобщее обозрение мою сокровенную сущность.

Бабочки по сигналу разбежались, и я, к огромному своему изумлению, осталась на сцене одна, лицом к лицу с публикой. Зрители не только хохотали но и горячо аплодировали. Смех и рукоплескания не утихли, даже когда на поклон вышли миниатюрные, изящные крылатые красавицы; несколько человек, среди которых, кажется, было больше отцов, чем матерей, закричали:

— Браво, шарик!

Это меня чрезвычайно озадачило: как кому-то мог понравиться мой нелепый, уродливый костюм рядом с другими, такими красивыми?

После концерта мисс Флегг много поздравляли с необыкновенной творческой находкой. Даже моя мать казалась довольной.

— Ты хорошо выступила, — похвалила она, но я все равно проплакала всю ночь над своими оборванными крыльями. Больше мне их никогда не надеть — я уже решила, что, невзирая на всю любовь к танцам, осенью к мисс Флегг не вернусь. Конечно, я сорвала намного больше аплодисментов, чем другие, но… такое ли внимание мне нужно? Я не была в этом уверена. И вообще, кто захочет жениться на шарике из нафталина? Вопрос, который мать задавала мне очень часто — позднее и в других формах.


6

<p>6</p>

Первое время, когда я мысленно возвращалась к той истории — под подушкой или запершись в ванной комнате, — то неизменно переживала одно и то же: беспомощную ярость перед предательством. Но постепенно все это стало казаться глубоко абсурдным — особенно если возникало искушение с кем-то поделиться. Вместо того чтобы осудить мою мать, люди, пожалуй, посмеялись бы надо мной. Трудно искренне сострадать жирной семилетней девочке, которую заставили танцевать в костюме белого медведя; слишком уж потешна картинка. Однако, представь я себя существом хрупким и очаровательным, слушатели единодушно решили бы, что со мной поступили ужасающе несправедливо. К десяти годам я это уже прекрасно понимала. Если бы, скажем, Дездемона страдала избыточным весом, кого бы огорчило, что Отелло ее придушил? Почему девушки, которых на обложках журналов известного толка пытают нацисты, непременно хорошенькие и стройные? Потому, что, будь они толстыми, эффект оказался бы иным. Мужчины не возбуждались бы, а катались от смеха. Между тем некрасивых толстух подвергают мучениям ничуть не реже, чем худышек. А даже чаще.

Через год после фиаско в танцевальной школе, когда мне было восемь, мы сменили тесный двухквартирный домик на жилье побольше — коробку, похожую на бунгало, недалеко от супермаркета «Лоблауз». Совсем не такой дом моя мать полагала для себя достойным, но все же он был лучше тех временных мест обитания, тех захудалых квартирок и верхних этажей старых домов, с которыми ей приходилось мириться до сих пор. Для меня переезд означал новую школу и новое окружение, и мать посчитала, что наилучший способ помочь мне, как она выразилась, освоиться — это записать меня в скауты. Причем, что характерно, выбрала не ближний к дому отряд, куда ходили практически все девочки из нашего класса, а дальний, в районе получше, который посещали дети из совершенно других школ. В результате ни одна из поставленных задач не была решена. Я не имела возможности подружиться с девочками из своей школы, скорее наоборот — раздражала их, поскольку, чтобы вовремя попасть к скаутам, каждый вторник уходила с занятий раньше; а в отряде была чужой, потому что жила в другом районе.

В отряд надо было добираться на трамвае, а чтобы попасть на остановку, требовалось перейти один из бесчисленных глубоких оврагов, что вились через город. Этот овраг очень пугал мою мать: он весь зарос травами и диким виноградом, там было много ивовых деревьев и разных кустов — и за каждым ее воображение рисовало извращенцев, старых бродяг, обезумевших от пьянства, педофилов и бог знает кого еще. (Иногда она говорила об «эксгибиционистах», мужчинах, которые любят выставляться, из-за чего я стала с подозрением относиться к Канадской национальной выставке.) Каждый четверг, перед тем, как я уходила в школу — в коричневой скаутской форме, которую приходилось надевать с самого утра, и ботинках, тщательно мною начищенных с вечера, — начинался с лекции.

— Не разговаривай с нехорошими мужчинами… Если кто-то подойдет к тебе в овраге, беги со всех ног.

Все эти наставления выдавались во время завтрака — тоном, подразумевавшим: как ни беги, уйти не удастся. Я была обречена. Овсянка камнем падала мне в желудок. Мать никогда не говорила, как эти мужчины выглядят и что они будут делать, если меня поймают, и это, естественно, оставляло большой простор для воображения. Но от ее слов я себя чувствовала заранее виноватой, будто сама насажала в овраге кустов и расставила за ними нехороших мужчин: если что случится, сама дура.

Чтобы пересечь овраг, нужно было спуститься по длинному каменистому склону, а потом перейти через деревянный мост, старый и покосившийся. Некоторые доски сгнили почти до основания; сквозь дыры, далеко внизу, виднелась земля. Потом приходилось взбираться наверх; ветки, нависавшие над тропинкой, хватали тебя, точно в страшной сказке. Я обычно стремительно сбегала вниз и проносилась по мостику, тяжело, будто пущенная с горы бочка, но к подъему так выдыхалась, что наверх шла шагом. Это была худшая часть пути.

Несколько раз я ходила этой дорогой одна, но потом мать нашла решение. Как и большинство ее решений, оно оказалось хуже самой проблемы. Она выяснила, что по нашу сторону оврага есть и другие матери со столь же честолюбивыми устремлениями, что и у нее; во всяком случае, они записали дочерей в тот же скаутский отряд. Я узнала об этом раньше, но матери не говорила: девочки были старше меня на класс и больше, и я их боялась. Пусть мы ходили одной дорогой, но я всегда следила, чтобы между нами сохранялось почтительное расстояние, и в трамвае садилась как минимум за четыре сиденья от них. Однако моя мать на том этапе своей жизни была великим организатором. Она созвонилась с другими мамами, тоже знавшими про нехороших мужчин, и, недолго думая, договорилась, что я буду ходить на занятия вместе с их дочками. Я ужасно стеснялась, но зато у оврага мне действительно бывало спокойнее.

Беда в том, что я вопреки всем трудностям боготворила скаутский отряд еще больше, чем танцевальную школу. У мисс Флегг требовалось стремление стать лучше других, а у скаутов — быть как все, и этот посыл все сильнее мне импонировал. Мне понравилось носить такую же, как у всех, мешковатую форму с нелепым военизированным беретом и галстуком, разучивать вместе со всеми речевки, обмениваться рукопожатиями и салютами, выкрикивать хором, нараспев:

Скаут слушается старших, ЗАБЫВАЕТ о себе!

У нас даже были, можно сказать, танцы. В начале каждого занятия, после того, как на травянисто-зеленый войлочный коврик выносили амулет нашей группы — слегка обветшалую поганку из папье-маше, и седовласая женщина в синем костюме Вожатой, подмигнув, дважды ухала совой, скауты выбегали из всех четырех углов комнаты, по шесть человек, и кружились в быстром, бешеном танце, пронзительно, во весь голос, выкрикивая слова отрядной песни. Мои были такие:

Перед вами веселые Гномики, Помогают они мамам в домике.

Это была не совсем правда: я маме не помогала. Она не разрешала. Несколько раз я пыталась, но она неизменно оказывалась недовольна. Я могла ей помочь, только превратившись в совершенно другого человека, но такое до меня еще не доходило. Ей не нравился мой слишком вольный подход к уборке постели, раздражали осколки, остававшиеся после вытирания посуды. Она не любила отскребать со дна кастрюль угольки после моих кулинарных экспериментов («самостоятельно приготовленный десерт» — одно из скаутских испытаний) или заново накрывать на стол, где все поставлено наоборот. Вначале я по совету «Памятки скаута» еще пробовала удивить мать Добрыми Делами и однажды в воскресенье принесла на подносе завтрак в постель, но оступилась и вывалила на нее мокрые кукурузные хлопья. Потом начистила черным гуталином ее хорошие, темно-синие замшевые туфли. В другой раз решила вынести мусорный бак, слишком для меня тяжелый, и уронила его на лестнице. Мать не отличалась терпеливостью и довольно скоро объявила, что лучше будет сразу делать все сама, чем переделывать за мной. Она употребила слово «неумеха», чем довела меня до истерики; но зато я была освобождена от домашних обязанностей, правда, принять это за благо смогла лишь много-много позже. Так или иначе, свои слова я пропевала не морщась и радостно топала вокруг поганки, поднимая облака церковно-подвальной пыли и сжимая ладонями потные ручки других Гномов.

Вожатая нашей стаи звалась Коричневой Совой; как нам объяснили, совы — символ мудрости. Никогда ее не забуду; сушеное яблоко лица, серебристо-серые волосы, острые голубые глаза, сразу замечавшие и тусклое пятно на волшебном медном значке, и грязь под ногтем, и плохо завязанный шнурок. В отличие от моей матери Коричневая Сова отличалась беспристрастностью и добротой и начисляла нам баллы за добрые намерения. Меня она просто околдовала. Трудно было поверить, что взрослый — старше моей матери — человек может сидеть на полу на корточках, кричать: «у-ху, у-ху» и петь: «Встанут скауты в кружок, станет магом всяк дружок». Коричневая Сова вела себя так, будто верит в это и не сомневается, что мы тоже верим. Это было ново: человек легковернее меня. Иногда мне становилось ее жалко: я-то знала, сколько мы щипались, пихались и толкались во Время Раздумий и кто корчил рожи за спиной у Коричневой Совы, пока мы торжественно обещали «исполнять свой долг перед Богом и Королем и всегда помогать людям, особенно близким». У Коричневой Совы была приспешница помоложе, Рыжая Сова. Подобно всем вице-лицам, она труднее поддавалась на обман и пользовалась меньшей популярностью.

Девочек, с которыми я ходила через овраг, звали Элизабет, Марлена и Линн. Им было по десять лет, и они готовились стать Лидерами. Если ты получал Золотые Крылья, это называлось «взлететь». В противном случае ты просто поднимался по ступеням. Элизабет, вне всяких сомнений, предстояло взлететь: она была вся в нашивках, как чемодан дипломата. Марлена, вероятно, тоже, а Линн, скорее всего, нет. Элизабет была Эльфом, о чем свидетельствовали две полоски на рукаве, а Марлена — Феей. Кем была Линн, не помню. Я восхищалась Элизабет и боялась двух других — они боролись за ее внимание довольно жестокими способами.

Сначала они меня терпели — всю ужасно долгую дорогу до трамвайной остановки. Правда, заставляли идти чуть позади, но это была вполне приемлемая цена за охрану от таинственных нехороших мужчин. Так продолжалось сентябрь и октябрь, пока можно было кататься на роликах и прыгать через скакалку, пока желтели и опадали листья. Потом листья сгорели в кострах, которые разводили у тропинки — тогда это еще не запрещалось, — а гольфы до колена сменились чулками и зимними пальто. Дни стали короче; домой мы возвращались в темноте, по мосту, освещенному с каждого конца единственным тусклым фонарем. Когда выпал снег, нам понадобились рейтузы и теплые штаны, которые надевались поверх юбок — те сбивались в комок между ногами — и держались на эластичных подтяжках. Тогда девочкам не разрешалось ходить в школу в брюках.

Эта темнота, зима, рейтузы, мягкий снег, под которым гнулись к земле ветви ив, смыкавшихся над мостом в голубоватую арку; эта ослепительная белизна, открывавшаяся над оврагом; все, что могло стать таким красивым воспоминанием, для меня олицетворяет тоску и отчаяние. Ибо к тому времени Элизабет и ее воинство узнали мой секрет: насколько легко довести меня до слез. В нашей школе девочкам не полагалось ругаться, драться, натирать друг другу лица снегом, и никто этого не делал. На переменах все стояли во дворе кучками, шептались, подговаривались. Слова были не прелюдией к войне, но самой войной, необъявленной, скрытой, нескончаемой — без решительных действий, нокаутирующих ударов, без момента, когда можно сказать «сдаюсь». Проигрывала та, что первой начинала плакать.

Элизабет, Марлена и Линн учились в других классах, иначе раскусили бы меня гораздо раньше. Тогда, в восемь лет, я еще плакала на людях, очень легко обижаясь, несмотря на вечные попреки матери, мол, нельзя вести себя как младенец. Сама она была очень выдержанна — настоящий кремень, никогда не сомневалась и не плакала. Лишь много позже я научилась доводить ее до слез — и какой был триумф, когда это удалось впервые.

На пыльных вторничных занятиях — бесконечные ритуалы, лычки и пришивание пуговиц — Элизабет была Лидером Гномов, а я — одной из пяти ее подопечных. Роковым для меня стало завязывание узлов. Мы уже научились брать рифы на парусах, и Рыжая Сова, специалистка по узлам, решила, что нам по плечу выбленочный узел, поэтому на спинке стула висел шнур с восхитительно-манящим серебряным свистком на одном конце. Она показывала, а у меня глаза сошлись к переносице от напряжения — я смотрела так внимательно, что ровным счетом ничего не видела. Когда подошла моя очередь повторить волшебный трюк, веревка макарониной выскользнула из пальцев, и я осталась со спутанным клубком в руках. Рыжая Сова специально для меня все повторила снова, но без толку.

— Джоан, ты не следишь, — укорила Рыжая Сова.

— Нет, слежу, — серьезно возразила я.

Рыжая Сова рассердилась. В отличие от Коричневой Совы она прекрасно знала, что происходит у нее за спиной, и была довольно подозрительна. Мои возражения показались ей дерзостью.

— Если вы, Гномы, не хотите учиться, я пойду к Эльфам. Уж им-то наверняка будет интересно. — И Рыжая Сова решительно удалилась, забрав свой чудесный свисток. Разумеется, у меня на глазах тут же выступили слезы. Я не выносила ложных обвинений. Справедливых, вообще говоря, тоже; но несправедливость обижала больше всего.

Глаза Элизабет сузились. Она собиралась что-то сказать, но Коричневая Сова, которая всегда была начеку, быстро подошла к нам и бодро воскликнула:

— Ну же, Джоан! Мы, скауты, нелюбим печальных лиц; мы любим веселые мордашки. Не забывай: «Хмурые бяки нехороши, скауты веселы от души».

От этого слезы потекли только сильнее, и, чтобы я не позорилась, меня отвели в раздевалку. Как сказала Коричневая Сова, пока я не вспомню, куда подевала свою скаутскую улыбку.

— Нужно учиться владеть собой, — добавила она добрым голосом, похлопывая меня по берету.

Я давилась рыданиями. Она ведь не знала, о каких огромных владениях идет речь.

Тем сине-черным вечером, когда мы по хрусткому снегу возвращались домой, Элизабет задержалась у последнего фонаря перед мостом. Она переглянулась с подругами — и девочки, безо всякого предупреждения, понеслись вниз, заливисто хихикая. Не успела я ничего понять, как они уже исчезли в темноте. До меня доносились их крики:

— Плохой дядька тебя заберет!

Меня бросили; идти через овраг предстояло одной. Я кричала, звала, потом побежала следом, но они успели далеко уйти. Я шла по мосту, задыхаясь, вытирая сопливый нос варежкой и поминутно оглядываясь. Было около нуля, и конечно, ни один насильник, обладающий хоть каплей разума, не стал бы разгуливать по улице в такую погоду, а переместился бы на вокзал или в церковь, но я-то этого не знала. Тяжело пыхтя, я взобралась наверх; там, в засаде, меня и поджидали девочки.

— Какая же ты рёва, — с презрительным удовольствием сказала Элизабет — и определила наши отношения до самого конца учебного года.

Они бесконечно придумывали новые издевательства. Иногда они просто от меня убегали; иногда только грозились убежать. Временами заявляли, что убегают в наказание за какое-либо мое прегрешение: я топала в волшебном хороводе хуже всякого слона, криво стояла, у меня был мятый галстук, грязные ногти, и вообще я жирная. Иной раз девочки клялись, что не убегут или обязательно вернутся за мной, если я выполню их условие: проползу на четвереньках по снегу, лая по-собачьи, кину снежком в пожилую женщину, — в подобных случаях они тут же показывали на меня пальцем и кричали: «Это она, это она!» А иногда спрашивали: «Знаешь, что с тобой сделает плохой дядька, если поймает?» Отрицательного ответа им было недостаточно, они бросались прочь, хихикая в ладошки: «Не знает, не знает!» Однажды я пол вечера простояла на вершине оврага, распевая дрожащим голосом: «Мы юные скауты, вот наша цель, давай свою руку, иди и верь». Я честно проделала это ровно сто раз и только потом поняла, что вопреки обещанию никто не собирается за мной возвращаться. А в другой день, когда мы спускались в овраг, мне велели прикоснуться языком к железным перилам, но было не очень холодно, и я не примерзла, как они рассчитывали.

Странно: несмотря на то, что приказы отдавала Элизабет, я твердо знала, что все издевательства выдумывают ее подруги. Особой изощренностью отличалась Линн: ее положение было шатко, ей недоставало силы характера, она легко могла занять мое место. Матери я ничего рассказать не могла, зная: как бы она ни отреагировала, втайне ее симпатии будут на стороне мучительниц. «Умей за себя постоять», — фыркнула бы она. Как могла ее дочь вырасти каким-то вялым воздушным шаром?

Иногда, оставшись одна в темноте и холоде, я почти надеялась, что из оврага в самом деле вылезет плохой дядька и сделает то, что ему положено. Пусть меня украдут или убьют. Тогда их накажут, тогда они наконец пожалеют. Плохой дядька представлялся высоким, очень высоким, в черном костюме; он вырастал из снега, будто лавина в обратной съемке. Он весь обледенел, у него было синее лицо, красные глаза, лохматая голова и длинные, острые, похожие на сосульки зубы. Страшно, невероятно, зато кончатся мои бесконечные мучения. Он утащит меня, и меня больше не найдут. И даже моя мать пожалеет. Однажды я ждала его по-настоящему, считая про себя; появится после ста, появится после двухсот — так долго, что на полчаса опоздала к ужину. Мать была в ярости.

— Чем ты занималась? — крикнула она.

— Играла, — ответила я и была названа легкомысленной эгоисткой.


Потом наконец снег превратился в слякоть, в воду, ручьями сбегавшую по склонам с обеих сторон тропинки, а сама тропинка — в чавкающую грязь. Мост был мокрый и пах гнилью; ветви ив пожелтели; появились прыгалки. Мы стали возвращаться засветло.

И вот однажды, когда Элизабет решила не убегать, а лишь обсуждала с подругами подобную возможность, перед нами появился настоящий нехороший мужчина.

Он стоял по другую сторону моста, чуть сбоку, и держал перед собой букет нарциссов. Мужчина был приятной наружности, не молодой, не старый, ничуть не оборванный, приличный, в хорошем твидовом пальто, без шляпы. Волосы цвета ириски начинали редеть, и высокий лоб блестел на солнце. Я шла впереди согласно приказу (им нравилось присматривать за мной сзади). Девочки слишком увлеклись обсуждением своих коварных планов, поэтому я увидела его первой. Он улыбнулся мне, я улыбнулась в ответ, он поднял букет, и я увидела расстегнутую ширинку и свисающий оттуда вялый, ничем не примечательный кусок плоти.

— Смотрите, — сказала я остальным, так, словно собиралась показать нечто интересное. Они посмотрели — и сразу заверещали и понеслись вверх по склону. Я, потрясенная — их поведением, не мужчиной, — застыла на месте.

На лице мужчины отразился легкий ужас. Милая улыбка угасла; он отвернулся, запахнул пальто и быстро пошел помосту обратно. Затем вернулся, отвесил мне легкий поклон и протянул нарциссы.

Девочки, испуганно сбившись в кучку, ждали меня на улице, на безопасном расстоянии.

— Что он сказал? Что сделал? — затараторили они.

— Ты что, не знала, что это плохой дядька? Ну ты и храбрая, — неохотно похвалила Элизабет. В кои-то веки мне удалось произвести впечатление, хотя я не совсем понимала, чем; мужчина был совсем не страшный, он же улыбался. Нарциссы мне тоже понравились, правда, перед домом их пришлось выкинуть в канаву. Мне хватило ума понять, что я не смогу объяснить матери, откуда они взялись, и при этом не рассердить ее.

В следующий раз после занятия девочки были со мной необычайно милы. Казалось, испытания позади и со мной наконец станут дружить. Похоже, мои надежды сбывались, поскольку Элизабет вдруг спросила:

— Хочешь вступить в наш клуб? Ты же знаешь, что у нас есть клуб?

Я впервые об этом слышала, но в школе клубы были явлением популярным, и, разумеется, мне захотелось в него вступить.

— Тогда ты должна пройти церемонию, — сказала Марлена. — Это несложно.

О церемониях мы знали всё — у скаутов их было предостаточно. Думаю, то, что последовало, девочки частично позаимствовали из традиционного ритуала посвящения. Там тебя вели по картонным камням — мощению воображаемой дорожки — с надписями «ХОРОШЕЕ НАСТРОЕНИЕ», «ПОСЛУШАНИЕ», «ДОБРЫЕ ДЕЛА», «УЛЫБКИ». Потом надо было закрыть глаза и ждать, пока тебя три раза повернут вокруг своей оси, под пение группы:

Покрутите, покружите, И, дыханье затая, Вы мне эльфа покажите. Кто в воде? Да это…

Тут полагалось открыть глаза, посмотреть в заколдованное озеро — ручное зеркальце, обставленное пластиковыми цветами и керамическими зайчиками, и сказать: «Я». Волшебное слово.

Поэтому, когда Элизабет сказала: «Закрой глаза», я их послушно закрыла. Марлена и Линн взяли меня за руки, и я почувствовала, как на глазах затягивается повязка. Потом меня повели вниз, предупреждая, где ямка, а где камень, чтобы я не оступилась. Затем я почувствовала под ногами мост. Меня повернули несколько раз в одну сторону, потом в другую, и я перестала понимать, где что. Стало страшно.

— Не хочу в клуб, — сказала я, но Элизабет спокойно ответила:

— Хочешь, хочешь, тебе понравится, — и меня повели дальше. — Встань здесь, — велела Элизабет, и я спиной ощутила что-то твердое. — Опусти руки по швам. — Что-то обвило мои руки, тело и стало затягиваться. — А теперь, — все так же мирно сообщила Элизабет, — мы оставляем тебя плохому дядьке.

Обе ее подружки не могли удержаться от смеха; было слышно, как они убегают, отчаянно хихикая. Стало понятно, где я нахожусь: там, где мы встретили мужчину в прошлый раз. Меня привязали прыгалками Элизабет к столбу у моста. Я захныкала.

Но вскоре притихла. Скорее всего, они за мной следят. Хотят узнать, что я буду делать. А ничего, для разнообразия. Все же незаметно я пошевелила руками: можно ли выпутаться? Веревка была стянута очень туго. Оставалось ждать, пока им надоест, и они вернутся и развяжут меня. Насовсем меня здесь не оставят; это было бы уже слишком. Если я не вернусь, моя мать позвонит их матерям, и тогда им достанется по первое число.

Вначале я еще слышала наверху, в отдалении, их смешки, а один раз мне крикнули:

— Ну как, нравится в клубе?

Я не ответила — вдруг поняла, что они мне ужасно надоели. Прошло какое-то время. Вокруг не было слышно ничего, кроме пения птиц в овраге; затем начало холодать. Видимо, они хотели вернуться, а потом забыли…

Хлюпая носом, я в отчаянии теребила веревки и пыталась соединить руки, чтобы стащить петлю. Вдруг на мосту послышались шаги. Я застыла: может, это кто-нибудь плохой и со мной наконец все-таки случится нечто ужасное? Хотя, конечно, я вряд ли могла разбудить сексуальный аппетит: толстая, сопливая восьмилетка в скаутской форме. Но тут мужской голос произнес:

— Это еще что такое? — И повязка упала с моих глаз (оказалось — скаутский галстук Марлены).

Мужчина был не молодой, не старый, в твидовом пальто, шляпе и с газетой под мышкой. Он улыбнулся. Из-за шляпы я никакие могла понять, его ли видела неделю назад. Ведь я в основном смотрела на лоб с залысинами и нарциссы. К тому же сегодняшний мужчина в отличие от тогдашнего курил трубку.

— Что, попала в переплет, да? — проговорил он. Я с сомнением уставилась на него вспухшими глазами. Он опустился на колени и развязал веревки. — Хорошие узлы, — сказал он и спросил, где я живу. Я ответила. — Я тебя отведу, — предложил он. Я сказала, что знаю дорогу и дойду сама, но он возразил: темнеет, маленьким девочкам не стоит разгуливать одним по темноте. Потом взял меня за руку, и мы пошли.

Внезапно перед нами появилась моя мать. Она летела навстречу с растрепанными волосами, без перчаток. Мать подбежала ближе, и я увидела, что она вне себя от ярости. Я спряталась за твидовую спину мужчины, но она выволокла меня оттуда и влепила пощечину. Раньше она так никогда не делала.

— Что за фокусы? — крикнула она. Я молчала-стояла и гневно смотрела на нее, без слез, чем потрясла мать еще сильнее, настолько это было неестественно. В тот момент я твердо решила никогда больше не плакать на людях, хотя, разумеется, из этого ничего не вышло.

Но тут вмешался мужчина в пальто. Он объяснил, что нашел меня на мосту, связанной, освободил и предложил отвести домой. Мать, как принято у взрослых, сразу рассыпалась в преувеличенно пылких благодарностях. Затем пожала мужчине руку и увела меня. Из дома она в праведном гневе позвонила другим матерям, и со скаутами было покончено. Жаль; мне там действительно нравилось. Я еще не встречала женщины приятнее Коричневой Совы — не считая тети Лу, разумеется, — и очень по ней скучала.

Этот случай стал для моей матери очередным примером моей житейской беспомощности и тупоумия.

— Как глупо, что ты позволила этим девочкам так себя провести! — воскликнула она.

— Я думала, они мне подруги, — ответила я.

— Настоящие подруги не стали бы тебя связывать, правда? К тому же — в овраге. Бог знает, что могло случиться. Тебя могли убить. Тебе страшно повезло, что мимо проходил тот милый мужчина и развязал тебя.

— Мама, — серьезно сказала я, горя желанием оправдаться, но не зная, как это лучше сделать. Может, доказав, что она не права? — По-моему, это был нехороший мужчина.

— Чушь! — возмутилась мать. — Такой приятный человек?

— По-моему, это он. Человеке нарциссами.

— Какими еще нарциссами? — не поняла она. — Чем ты там занималась?

— Ничем. — Я поспешно дала задний ход; но поздно; первый червяк вылез из банки, и остальные не заставили себя ждать. Матери мои разговоры очень не понравились, и в добавление к прочему меня обвинили в темных делишках за ее спиной: надо было сразу же все ей рассказать.

А я не была до конца уверена, того человека видела или нет. Кто он, мой спаситель: герой или злодей? Или еще более сложный вопрос: может ли мужчина быть героем и злодеем одновременно?

К этой загадке я возвращалась снова и снова. Я вызывала в памяти человека с нарциссами, но он ускользал, расплывался, менял форму, как теплая ириска или жвачка. Он растворялся в твидовом тумане, шевеля жуткими щупальцами плоти и узловатыми веревками, а потом взрывался веселым солнечным фейерверком желтых цветов.


7

<p>7</p>

Один из кошмаров, которые мне снились про мою мать, такой: я иду по мосту, а она стоит на другом конце, в круге солнечного света, и разговаривает с мужчиной, чьего лица я не вижу. Я дохожу до середины, и вдруг мост начинает проваливаться — я всегда боялась, что это случится. Гнилые доски гнутся, ломаются, мост кренится, начинает медленно падать в пропасть… Я бросаюсь бежать — поздно; падаю на живот, хватаюсь за верхний край моста, но он встает вертикально, я вот-вот соскользну вниз… Кричу, зову мать, она еще может меня спасти, еще успеет подбежать, дотянуться, вытащить меня… Но она продолжает беседовать, решительно ничего не замечая; она даже не слышит моих криков.

В другом сне я сижу в уголке ее спальни и смотрю, как она красится. В раннем моем детстве так бывало нередко: и я, и мать считали разрешение присутствовать наградой, привилегией, а запрет — наказанием. Она знала, что меня чарует ее косметика: губная помада, румяна, изящные флакончики, которые я мечтала заполучить, когда кончатся духи, ярко-красный лак (иногда, в виде исключительного подарка, мне чуточку мазали ногти на ногах, но никогда на руках: «Ты еще слишком мала»), маникюрные щипчики и пилочки. Трогать все это категорически запрещалось. И разумеется, когда матери не было дома, я нарушала запрет; но на туалетном столике и в ящиках комода парил настолько строгий порядок, что приходилось соблюдать величайшую осторожность и ставить вещи точно туда, откуда я их взяла. То, что находится не на месте, мать видела зорко, будто сокол. Позднее любовь к косметике переродилась в привычку рыться во всех ее ящиках и шкафах — я досконально изучила, что где лежит; и, в конце концов, делала это уже не из любопытства — я давно все знала, — но ради риска. Поймали меня только дважды, в самом начале. Первый раз я съела помаду (даже тогда, в четыре года, мне хватило сообразительности закрыть тюбик, убрать его в ящик на место и тщательно вымыть рот; как только она догадалась, что это я?), а во второй — не удержалась и выкрасила лицо тенями для глаз: очень хотелось посмотреть на себя синюю. В результате меня на много недель изгнали из рая. А однажды я чуть не выдала себя и свою игру — когда нашла убранную подальше коробочку со странным предметом, похожим на резиновую раковину моллюска. Я умирала от любопытства и сгорала от желания спросить у матери, что это такое, но все-таки не осмелилась.

— Сиди тихо, Джоан, смотри, как мама красится, — говорилось мне в хорошие дни. Мать закрывала шею и грудь полотенцем и начинала колдовать. Иногда я видела, что ей больно; например, когда она наносила на кожу между бровями что-то вроде коричневого клея, предварительно разогретого в маленьком горшочке, а спустя какое-то время резко срывала — и на переносице оставалось красное пятно. В другие дни на лицо наносилась розовая глина, которая постепенно застывала и растрескивалась. Часто, глядя в зеркало, мать хмурилась, недовольно качала головой, а иной раз разговаривала сама с собой, словно забыв о моем присутствии. Видно, эти занятия не приносили ей радости, а, наоборот, огорчали, будто в зеркале или за ним таился неуловимый образ, который никак не удавалось воспроизвести; в конце она неизменно бывала раздражена.

Я же следила за ее действиями, немея от восхищения. Мать казалась мне красавицей, в гриме — прямо-таки неземной. Так и было в моем сне: я сидела и смотрела, как она красится. Постепенно, с ростом зарплаты отца, ее туалетные столики становились все грандиознее, но трюмо имелось изначально — оно давало вид не только спереди, но и с боков. Во сне я глядела на мать и вдруг понимала, что над укутанными полотенцем плечами вижу не три отражения, а три настоящих головы на трех отдельных шеях. Меня это не пугало, а лишь подтверждало то, о чем я всегда знала; но за дверью стоял мужчина, который вот-вот должен был войти. Если он все увидит, если раскроет секрет моей матери, случится что-то ужасное — не с ней, со мной. Надо закричать, побежать к двери, помешать ему, но я не в силах пошевелиться; дверь начинает медленно открываться внутрь…

Я взрослела, и сон менялся. Я больше не стремилась остановить таинственного незнакомца — наоборот, мне хотелось, чтобы он вошел. Пусть узнает то, что пока было известно лишь мне одной: моя мать — чудовище.

Я всегда звала ее «мама» и никак иначе, никаких «мамочек» и «мамуль». То есть я, должно быть, пыталась, но она это не приветствовала. Наши отношения очень рано стали напоминать производственные: она — менеджер, разработчик, рекламный агент; я — продукт. Думаю, больше всего ей хотелось от меня признательности. Чтобы я преуспевала и все знали, что это — благодаря ей.

Ее планы на мой счет были неопределенными, но великими, поэтому, чего бы я ни достигла, ей всегда было мало. Мать не давила на меня постоянно; случались дни, а то и недели, когда она полностью обо мне забывала, увлекшись какой-то собственной затеей, вроде отделки спальни или устройства званого вечера. Она даже поступала на работу: например, была агентом в бюро путешествий, а еще декоратором — разыскивала лампы и ковры, вписывающиеся в цветовую гамму гостиных. Но это длилось недолго; она теряла интерес, чувствовала, что ей этого мало, и увольнялась.

И дело не в избытке энергии или честолюбия, хотя, безусловно, и то и другое в ней присутствовало. Не исключено, что ей, наоборот, не хватало обоих этих качеств. Если бы она сумела разобраться в себе, понять, что ей нужно, и добиться этого, то, возможно, не воспринимала бы меня как упрек свыше, живой укор, воплощение своих неудач, своей тоски — как гигантский сгусток первичной материи, упорно отказывающийся формироваться в нечто достойное, за что наконец можно будет получить приз.

Образ матери, который я долгие годы таскала с собой и который, подобно железному медальону, оттягивал мне шею, таков: она сидит перед туалетным столиком, красит ногти кроваво-красным лаком и тяжело вздыхает. Губы у нее были тонкие, но она рисовала поверх них помадой пухлый, как у Бетт Дэвис, ротик. Получался странный, двойной рот: из-под нарисованного тенью проглядывал настоящий. Мать была привлекательной женщиной, даже в зрелые годы ей удалось сохранить фигуру, а в юности она пользовалась огромным успехом. Я видела фотографии у нее в альбоме; она в вечерних платьях, купальниках, с разными молодыми людьми: она смотрит в камеру, молодые люди — на нее. Один юноша, в белом фланелевом костюме и при большом автомобиле, попадался чаще других. Мать говорила, что была с ним как бы помолвлена.

При этом ни ее родителей, ни двух братьев и сестры, о которых я узнала только позднее, ни ее самой в детстве в альбоме не было. Она почти ничего не рассказывала о своей семье, о жизни дома; но по обрывочным замечаниям кое-что мне все-таки удалось сложить. Ее родители были очень строги, религиозны и небогаты; отец работал начальником железнодорожной станции. Потом моя мать совершила нечто с их точки зрения ужасное — что именно, я так и не узнала, — и в шестнадцать лет убежала из дома. Работала в разных местах — продавщицей в магазине «Крески». подавальщицей в кафе. В восемнадцать лет нашла место официантки на курорте возле озера Мускока, где позднее встретилась с моим отцом. Молодые люди на фотографиях — отдыхающие с того курорта. Одеваться в вечерние платья и купальники мать могла только по выходным.

Отец на курорте не отдыхал, это было совершенно не в его духе. С матерью он познакомился случайно, когда зашел в гости к приятелю. На нескольких досвадебных снимках, где они вместе, отец выглядит смущенным. Мать держит его за руку так, словно это не рука, а поводок. Дальше — свадебный портрет. Затем — несколько фотографий, где моя мать одна; видимо, это снимал отец. А потом — только я; роняю слюни на ковер, жую плюшевые игрушки, кулачок. Отец ушел на войну, и мать, беременная, осталась одна — фотографировать ее было некому.

Вернулся он, когда мне уже исполнилось пять, а до той поры был только именем, историей, которую рассказывала мать и которая постоянно менялась. Иногда отец был превосходным человеком; скоро он приедет и в нашей жизни произойдет множество прекрасных и удивительных событий: мы переселимся в дом побольше, станем лучше есть и одеваться, а хозяина квартиры раз и навсегда поставим на место. Временами, когда я совершенно отбивалась от рук, отец являл собой возмездие, судный день, воздаяние за все грехи. А в некоторых случаях (причем, думаю, это лучше всего отражало истинные чувства матери) он был бессердечным мерзавцем, бросившим ее одну в трудную минуту. В день его возвращения я так и разрывалась между страхом и надеждой: что он мне привезет, что со мной сделает? Хороший он человек или плохой? (Мать делила мужчин на две категории: хорошие делают что-то для тебя, плохие — с тобой.) Наконец час пробил, и в дверь вошел незнакомец. Поцеловал мать» меня, сел за стол. Он выглядел крайне усталым и очень мало говорил. Он ничего не привези ничего не сделал, и с тех пор так было всегда.

Чаще всего отец представлял собой одно большое отсутствие. Однако периодически он возникал из своего таинственного небытия, а изредка даже становился причиной умеренно-драматических потрясений. Например: мне тринадцать, год, стало быть, 1955-й, воскресенье; я сижу в маленькой кухоньке и быстро доедаю половину апельсинового слоеного пирога. Меня ждет неминуемая расплата, но часть уже съедена, а ругать что за кусок, что за полпирога будут одинаково, поэтому я интенсивно жую, стремясь поскорее заглотать все, пока не поймали.

К тому времени я ела постоянно, жадно, упорно, непреклонно — все, что попадалось под руку. Между мной и матерью шла война не на жизнь, а на смерть — не объявленная открыто, но постоянно мною ощущавшаяся; спорной территорией было мое тело. Мать оставляла у меня на подушке брошюры о различных диетах; обещала купить, если я похудею, необыкновенные наряды — парадные платья из многослойного тюля с лифом на косточках, задорные маленькие платьица, юбочки с зауженной талией и пышным кринолином; язвила насчет моих размеров; умоляла подумать о здоровье (я умру от инфаркта, у меня будет повышенное давление), водила к специалистам, которые прописывали всевозможные таблетки… Я на все отвечала одинаково — лишним батончиком «Марс», добавкой картошки фри. Я раздувалась на глазах, поднималась как тесто, мое тело неумолимо наползало на мать вдоль края обеденного стола — в этом, по крайней мере, я оказалась непобедима. Во мне было пять футов четыре дюйма, я еще росла, но весила уже сто восемьдесят два фунта.

Как бы там ни было; воскресенье, 1955 год. Я — на кухне, уминаю апельсиновый пирог. Отец — в гостиной, в кресле, читает детектив; для него это лучший отдых. Мать сидит на честерфилде и притворяется, будто изучает книгу по детской психологии, — она никогда не жалела времени на то, чтобы показать: я, бог свидетель, делаю все, что в моих силах, — но на самом деле читает в журнале «Фокс» исторический роман о семействе Борджа. Я его уже проглотила, тайком. По обеим сторонам честерфилда лежат крохотные пурпурные атласные подушечки. Они — сакральны, неприкосновенны; перекладывать их ни в коем случае нельзя. Сам диван обит тускло-розовой материей — бугристой с серебряным люрексом — и накрыт прозрачной пленкой, которая снимается только для приема гостей. Ковер, сочетающийся по цвету с подушечками, также защищен пленкой, только более плотной. Абажуры настольных ламп обернуты целлофаном. На ногах у отца — бордовые кожаные шлепанцы. Мы с матерью тоже в тапочках — она уже ввела запрет на хождение дома в любой другой обуви. Дом новый, она совсем недавно закончила отделку; теперь, когда все идеально, ей не хочется, чтобы что-то трогали, она мечтает остановить безупречное мгновение навсегда — до того, как станут ясны ее просчеты, и вокруг опять появятся маляры и грузчики и воцарится хаос.

(Мать не хотела, чтобы ее гостиные чем-то отличались от гостиных других людей, и даже не стремилась сделать их лучше. Комнаты должны были только выглядеть прилично, как у всех, — правда, представление обо «всех» менялось с ростом зарплаты отца. Наверное, именно поэтому наши гостиные напоминали музейные экспозиции, а точнее — витрины «Итона» и «Симпсона», этих волшебных дворцов в центре города, к которым мы с тетей Лy каждый декабрь подходили со стороны бесконечных, терявшихся в перспективе трамвайных путей. Правда, мы ходили смотреть не мебель, а другие витрины, где под звяканье колокольчиков механически вращались разные зверюшки, феи и краснощекие гномы. Когда я доросла до того, чтобы делать рождественские покупки, именно тетя Лу стала водить меня по магазинам. Однажды я объявила, что матери ничего дарить не собираюсь. «Но, моя милая, — сказала тетя Лу, — это будет удар по ее чувствам». Я не верила, что у матери есть чувства, однако сдалась и купила ей пену для ванны в прелестном розовом лебеде. Этой пеной она ни разу не пользовалась, но я заранее знала, что так будет. В конечном итоге пена досталась мне.)

Я доела пирог и встала, толкнув животом стол. Тапочки у меня были большие, мохнатые, ноги в них казались вдвое больше, чем на самом деле. Я хмуро потопала из столовой в гостиную, мимо родителей с их книжками. У меня развилась привычка бесшумно, но чрезвычайно заметно проходить мимо матери; нечто вроде модного дефиле наоборот — я всячески стремилась показать, как мало проку от ее занудства.

Я намеревалась пройти через прихожую, подняться наверх походкой снежного человека, сотрясая перила, закрыться у себя и включить Элвиса Пресли — громко, но не настолько, чтобы мать могла с полным правом велеть мне сделать потише. Она уже начинала бояться, что теряет со мной контакт. А у меня не было никаких коварных планов, я всего лишь повиновалась смутному, вялому инстинкту. И знала только одно: что хочу слушать «Отель разбитых сердец» на той предельной громкости, которая еще не может вызвать нареканий.

Я была на середине комнаты, когда в дверь вдруг забарабанили, явно кулаками. Потом ударили всем телом, и сиплый мужской голос исступленно заорал:

— Я убью тебя! Скотина, я убью тебя!

Я застыла. Отец вскочил с кресла и по-бойцовски пригнулся. Мать заложила книгу закладкой, сняла очки, которые носила на шее на серебряной цепочке, и с раздражением посмотрела на отца. В происходящем, естественно, был виноват он: ведь не она же скотина. Отец выпрямился и прошел к двери.

— А, это вы, мистер Карри, — сказал он. — Рад видеть вас в добром здравии.

— Я подам на вас в суд! — завопили в ответ. — Я вас засужу на всю жизнь! Почему вы не оставили меня в покое? Вы всё испортили! — Крик прервался судорожным, хриплым плачем.

— Вы сейчас расстроены, — произнес голос отца.

В ответ раздались рыдания:

— Вы всё испортили! На этот раз я всё сделал правильно, а вы всё испортили! Я не хочу жить…

— Жизнь — великий дар, — отозвался отец, спокойно, достойно, но с легкой укоризной, как добрый дантист, что рассказывал о кариесе по телевизору, который мы купили два года назад. — Его следует принимать с благодарностью и уважением.

— Да что вы понимаете? — взревел собеседник. Послышалось шарканье; голос, оставляя за собой глухое бормотание, вроде струйки пузырьков под водой, замер в отдалении. Отец тихо закрыл дверь и вернулся в гостиную.

— Не знаю, зачем ты это делаешь, — произнесла мать. — Благодарности от них не дождешься.

— Делаешь что? — вытаращив глаза, спросила я; любопытство победило, обет молчания был нарушен. Мне еще не доводилось слышать, чтобы мужчины плакали, и это неожиданное открытие очень меня взбудоражило.

— Когда люди пытаются покончить с собой, — сказала мать, — твой отец их оживляет.

— Увы, далеко не всегда, Фрэнсис, — печально уточнил отец.

— Но достаточно часто, — ответила мать, раскрывая книгу. — И я уже устала оттого, что тебе звонят среди ночи с угрозами. Хорошо бы ты все это прекратил.

Отец работал анестезиологом в городской клинической больнице Торонто. Эту профессию он освоил по настоянию матери: она считала, что специализация — веяние времени; все говорили, что такие врачи зарабатывают больше домашних. Пока он учился, мать с готовностью терпела финансовые лишения. Но я-то была уверена, что отец всего-навсего усыпляет людей перед операцией, и ничего не знала о загадочной «воскресительной» стороне его деятельности.

— А почему люди пытаются покончить с собой? — спросила я. — И как ты их оживляешь?

Первую часть вопроса отец проигнорировал — для него это было слишком сложно.

— Я применяю разные экспериментальные методы, — сказал он. — Но не всегда они срабатывают. Правда, мне достаются одни безнадежные случаи — после того, как все остальное уже испробовано. — Помолчав, он продолжил, обращаясь скорее к матери: — Ты удивишься, но большинство мне благодарны. Они рады, что им дали возможность… вернуться. Еще один шанс.

— Что ж, — сказала мать, — вот бы еще недовольные держали свои чувства при себе. Но все равно, по-моему, это пустая трата времени. Они обязательно повторяют попытку. Тот, кто настроен серьезно, сует в рот пистолет и спускает курок. Без всяких там шансов.

— Не каждый, — ответил отец, — обладает такой решительностью, как ты.

Два года спустя я узнала об отце кое-что еще. Мы опять переехали в новый дом, с еще более просторной, солидной столовой, обшитой деревянными панелями. Мать пригласила на обед две семейные пары. По ее словам, она их не любила, но не позвать не могла: это коллеги отца, важные люди в клинике, а ему необходимо помочь продвинуться по службе. Отец говорил, что приглашение не имеет ни малейшего отношения к карьере, но мать не обратила на это внимания и все равно позвала их. Позже, осознав правоту отца, она перестала устраивать застолья и начала пить, намного больше, чем прежде. Но и тогда она уже, кажется, пила. Меню того обеда я помню до сих пор: куриные грудки в сливочном соусе с диким рисом и грибами, заливной салат в отдельных формочках с клюквой и сельдереем под майонезом, картофель «дюшес» и сложный десерт с мандаринами, имбирным соусом и каким-то шербетом.

Я сидела на кухне. Мне было пятнадцать, и я достигла своих максимальных размеров: пять футов восемь дюймов роста и двести сорок пять (плюс-минус) фунтов веса. К гостям меня больше не выпускали; матери надоело, что ее дочь похожа на белуху и открывает рот только затем, чтобы положить туда что-то съедобное. Я мешала ей играть роль элегантной хозяйки дома. Меня, безусловно, радовала всякая возможность досадить матери, но с посторонними людьми дело обстояло иначе: они воспринимали мою необъятность как физический недостаток, вроде горба или косолапости, не видели, что на самом деле это — бунт, ниспровержение, победа. Мое отражение в их глазах лишало меня уверенности. Извращенное удовольствие от своего немыслимого веса я извлекала, лишь общаясь с матерью; со всеми прочими, в том числе с отцом, я ужасно страдала. Но остановиться уже не могла.

Вот и в тот раз я была на кухне, подслушивала, уплетала всякие «запчасти» и объедки. В столовой перешли к десерту, я увлеклась остатками куриного салата с клюквой и картофелем «дюшес» и разговор слушала невнимательно, как вялотекущий радиоспектакль. Как стало понятно, один из гостей воевал, главным образом в Италии; второй служил, но дальше Англии не попал. Разумеется, отец тоже участвовал в беседе; он хоть и не отрицал, что был на войне, но высказывался крайне сдержанно. Я не первый раз слышала такие разговоры и очень мало интересовалась ими, зная по фильмам, что на войне женщинам особо делать нечего — не считая того, что они и так делают.

Врач, воевавший в Италии, закончил рассказ о каком-то своем приключении и после общего невнятного мычания спросил:

— А вы где служили, Фил?

— О! М-м-м, — ответил отец.

— Во Франции, — сказала мать.

— А! Вы хотите сказать, после вторжения, — сообразил другой доктор.

— Нет. — Мать хихикнула; это был опасный признак. В последнее время она часто хихикала на своих званых ужинах. Это мутноватое бессмысленное хихиканье пришло на смену высокому, веселому «гостевому» смеху, которым раньше она орудовала умело и точно, как бейсбольной битой.

— О, — вежливо отреагировал врач, служивший в Италии, — что же вы там делали?

— Убивал людей, — тут же ответила мать с видимым удовольствием, словно радуясь шутке, которая понятна ей одной.

— Фрэн, — сказал отец. Он предостерегал, но в то же время умолял; это было ново и неожиданно. Я догрызала грудку, но остановилась и прислушалась.

— На то и война, чтобы убивать, — сказал второй гость.

— Глядя человеку в глаза? — возразила мать. — Вы, готова поспорить, никого не убивали вот так, лицом к лицу.

Повисло молчание. Так обычно бывает, когда вот-вот должно случиться нечто пикантное и, возможно, скандальное. Я представила, как мать обводит взглядом заинтересованные лица, стараясь не встречаться глазами с отцом.

— Фил служил в разведке, — внушительно произнесла она. — Глядя на него, не скажешь, правда? Его забросили за линию фронта, и он работал в подполье, с французами. Он никогда сам не скажет, но французский ему как родной; у него это из-за фамилии.

— Неужели, — сказала одна из дам, — а мне всегда очень хотелось поехать в Париж. Он и правда настолько красив, как говорят?

— Фил убивал тех, кто, по их мнению, был двойным агентом, — продолжала мать. — Он их выводили расстреливал. Хладнокровно. Причем иногда не зная, того человека убивает или нет. Потрясающе, правда? — В ее голосе звучали восторг, изумление. — Смешно, ему не нравится, когда я об этом рассказываю… но еще смешнее другое. Как он однажды сказал, самое ужасное, что ему это стало нравиться!

Кто-то из мужчин нервно засмеялся. Я встала, прокралась в своих мохнатых тапочках к лестнице (при необходимости я умела двигаться очень тихо), поднялась до середины и опустилась на ступеньку. Естественно, через минуту распахнулись двери, и на кухню решительным шагом вышел отец, а следом за ним — мать. Она, должно быть, понимала, что перегнула палку.

— А что тут такого? — говорила она. — Это же за правое дело. Ты совсем не умеешь себя подать.

— Я же просил не говорить об этом, — ответил отец. Голос звучал сердито, даже зло. Я впервые поняла, что и его можно разозлить; обычно он бывал на редкость невозмутим. — Ты не представляешь, что там было.

— Думаю, было здорово, — серьезно сказала мать. — Для этого настоящая смелость нужна, и я не понимаю, что здесь плохого…

— Замолчи, — оборвал отец.

Все это было потом; а сначала отца просто не существовало. Может, именно поэтому в моих воспоминаниях он лучше матери? Потом он все время учился, и ему нельзя было мешать, а после много времени проводил в больнице. И никогда не понимал, кто я и что; враждебности, правда, от него не чувствовалось — только недоумение.

Мы очень редко делали что-то вместе, немного, и при этом всегда молчали. Например: отец полюбил комнатные растения — лианы, папоротники, бегонии. Ему нравилось возиться с ними, обрезать, сажать, пересаживать. Это происходило во второй половине дня в субботу, когда у него было свободное время. Одновременно он слушал по радио трансляции «Тексако» из «Метрополитен Опера». Мне разрешалось помогать ему с цветами. Отец был на редкость неразговорчив. поэтому я стала представлять, что доброжелательный, уверенный голос, звучащий в комнате — он рассказывал о костюмах певцов и о страстных, трагических, необыкновенных событиях, которые с ними произойдут, — принадлежит не Милтону Кроссу, а моему отцу. Он попыхивал трубкой, с какого-то момента заменившей сигареты, тыкал совком в горшки и говорил о любовниках, брошенных, преданных, пронзенных кинжалами, о ревности и безумии, о вечной любви, побеждающей смерть. Потом, вызванные его речами, в комнату вплывали звенящие, пронзительные голоса, от которых шевелились волосы на затылке. Отец был заклинателем духов, шаманом с сухим, отстраненным голосом оперного комментатора, облаченного во фрак. Так, по крайней мере, звучал этот голос, когда я представляла себе разговоры, которые хотела бы вести со своим отцом, но никогда не вела. Мне хотелось узнать о жизни то, о чем мать никогда не говорила, а он обязан был знать хоть немного, ведь он был врач, он воевал, убивал людей и воскрешал мертвых. Я все ждала от него какого-то совета, предостережения, наставления, но так и не дождалась. Наверно, впервые увидев меня в пять лет, он не воспринимал меня как свою дочь и обращался со мной скорее как с коллегой, сообщницей. Но в чем заключалась наша общая тайна? Почему за все пять лет он ни разу не приезжал в отпуск? Мать тоже задавалась этим вопросом. Почему они оба вели себя так, будто он ей чем-то обязан?

Позже я подслушивала и другие разговоры

Обычно уходила в ванную наверху, запиралась и включала воду, чтобы они думали, будто я чищу зубы. А сама, придвинув коврик, чтобы не замерзли коленки, опускала голову в унитаз и через трубы слышала, что говорят родители. Это была практически прямая линия на кухню, где они, как правило, скандалили, точнее, скандалила моя мать. Ее было слышно гораздо лучше.

— Может, ты для разнообразия сам попытаешься на нее повлиять, она ведь и твоя дочь? Я уже на пределе.

Отец: молчание.

— Ты не знаешь, каково мне было, воспитывать ребенка одной, пока ты там прохлаждался.

Отец:

— Я не прохлаждался.

Тут же:

— Я ведь ее не так уж и хотела. И замуж за тебя не просилась. Мне просто ничего не оставалось, только делать хорошую мину при плохой игре.

Отец:

— Мне жаль, что ты недовольна тем, как все вышло.

В ответ, очень злобно:

— Ты же врач, не говори, что ничего не мог сделать.

Отец: (тихо и неразборчиво).

— Не говори чепухи, ты убил достаточно людей. «Святое»! К чертовой матери!

Сначала я была просто шокирована — главным образом потому, что она употребила выражение «к чертовой матери». Она всегда старалась быть леди — перед всеми, даже передо мной. Позднее я пыталась понять, что имелось в виду, и когда она сказала: «Если бы не я, тебя бы здесь не было», — я попросту не поверила.

Мое обжорство было не только вызовом, но и реакцией на страх. Иногда мне начинало казаться, что меня вообще нет, ведь я — случайность; я слышала, как мать назвала меня случайностью. Думаю, мне хотелось обрести твердую форму — твердую, как камень, чтобы от меня нельзя было избавиться. Что я им сделала? Стала ли я ловушкой для своего отца, если он действительно мой отец, испортила ли жизнь матери? Я не осмеливалась спросить.

Какое-то время я мечтала стать оперной певицей. Они хоть и толстые, а все равно носят пышные костюмы, и никто над ними не смеется, наоборот — их любят и хвалят. К несчастью, я не умела петь. Но опера меня привлекала. Как прекрасно стоять на сцене и орать во весь голос про любовь и ненависть, гнев и отчаяние. Вопишь во всю глотку, а получается музыка. Это было бы что-то.


8

<p>8</p>

— Иногда мне кажется, что ты совсем дурочка, — говорила порой мать. Когда я плакала по идиотскому, с ее точки зрения, поводу. Она считала слезы явным признаком непроходимой тупости. Слезами горю не поможешь. Поздно плакать над пролитым молоком.

— Мне скучно, — отвечала я. — Не с кем играть.

— Играй с куклами, — советовала мать, подводя губы.

Что ж, я играла с ними, нейлоновокудрыми, лишенными мочеполовой системы, пластмассовыми богинями с открытым детским взглядом и гладкими, без сосков, грудками-выступами, которые напоминали коленки и не рождали ненужных мыслей. Я наряжала их для светских раутов, куда они так и не попадали, потом опять раздевала — и смотрела, смотрела, страстно желая их оживить. Они были непорочны, нелюбимы, обречены на одиночество: кукол-мальчиков в те времена не выпускали. Мои красавицы танцевали друг с другом или стояли у стенки в глубокой кататонии.

В девять лет я заговорила о собаке — прекрасно зная, что ее не купят, но рассчитывая получить хотя бы котенка; у знакомой девочки в школе кошка принесла целых шесть котят, причем один был семипалый.

Именно о нем я и мечтала. То есть на самом-то деле я мечтала о маленькой сестричке, но это было совершенно исключено, и даже я это понимала; слышала, как мать говорила кому-то по телефону, что и одного ребенка более чем достаточно. (Почему ей было так плохо? Почему я никогда не могла ее порадовать?)

— Кто будет его кормить? — спросила мать. — Трижды вдень?

— Я, — ответила я.

— Ты не сможешь, — сказала мать, — ты ведь не приходишь домой на ланч. — Действительно, ланч я брала с собой в специальной коробочке.

Котенок царапал бы мебель, и его требовалось приучать к ящику. Я стала просить черепашку; казалось бы, что плохого в черепахе, но мать сказала, что от нее будет запах.

— Нет, не будет, — возразила я, — у нас в школе есть черепаха, от нее совершенно не пахнет.

— Они теряются за шкафами, — сказала мать, — и умирают от голода.

Она не желала слышать ни о морской свинке, ни о хомячке, ни даже о птичке. После года неудач я загнала ее в угол — попросила рыбку. Он и не шумят, не пахнут, не имеют паразитов и всегда чистые; ведь рыбы, в конце концов, живут в воде. Я хотела аквариум с цветными камушками и миниатюрным замком.

Не придумав поводов для отказа, мать сдалась, и я купила в магазине «Крески» золотую рыбку.

— Она только погибнет, и больше ничего, — предостерегла мать. — Эти дешевые рыбки вечно чем-то болеют.

Когда рыбка прожила у меня неделю, мать снизошла до того, чтобы спросить, как ее зовут. Я сидела и, прижимая глаз к стеклу, неотрывно глядела на рыбку. Та плавала вверх-вниз, отрыгивая кусочки пищи.

— Сьюзен Хэйуорд, — ответила я. Совсем недавно мы с тетей Лу посмотрели «С песней в моем сердце» — фильм, где Сьюзен Хэйуорд поднимается с инвалидного кресла. У моей рыбки было мало шансов, и мне захотелось дать ей отважное имя. Но та все равно умерла; мать сказала, что я сама виновата — перекормила. Она спустила покойницу в унитаз, не дав мне оплакать ее и похоронить как положено. Я попросила новую рыбку, но мать сказала, что из произошедшего мне следовало бы извлечь урок. Всякое событие непременно должно было служить мне уроком.

Мать считала, что кино вульгарно, хотя, подозреваю, в свое время часто туда ходила; иначе откуда бы ей знать про Джоан Кроуфорд? Но на Сьюзен Хэйуорд меня водила тетя Лу.

— Ну, видишь? — сказала она после просмотра. — Рыжие волосы — это очень шикарно.

Тетя Лу была высокая, грузная, фигура — как на рекламе корсетов для зрелых женщин в каталоге «Итона», но ее это ни капельки не смущало. Она сворачивала седеющие желтоватые волосы в большой пучок на макушке, водружала сверху какую-нибудь невероятную шляпу с перьями и бантиками, прикрепляла ее жемчужной заколкой, надевала костюм из тяжелого твида, объемистую шубу — и казалась еще выше и толще, чем на самом деле. Одно из самых ранних моих воспоминаний: я сижу на ее широких, обтянутых шерстяной тканью коленях — эти колени были единственными, на которых я когда-либо сидела, причем мать всегда говорила: «Слезай, Джоан, не приставай к тете Луизе», — и глажу лисицу, висящую у нее на шее. Лиса была настоящая, коричневая и еще не такая шелудивая, какой стала позже, с хвостом и четырьмя лапками, с черными глазами-бусинами и прохладным пластмассовым носом; под ним, вместо нижней челюсти, имелась застежка, которая придерживала хвост. Тетя Лу, открывая и закрывая застежку, «разговаривала» за лису. Хитрое животное открывало всяческие секреты, например, где спрятаны леденцы, которые тетя Лу принесла мне в подарок, и задавало важные вопросы: скажем, что я хочу получить на Рождество. Когда я стала постарше, игра прекратилась, но лиса по-прежнему хранилась в шкафу, несмотря на то что вышла из моды.

В кино мы ходили очень часто. Тетя Лу обожала кино — особенно такое, где можно поплакать; без этого картина не могла считаться хорошей. У нее был свой рейтинг: фильм на два, три или четыре «Клинекса» — вроде звездочек в ресторанном гиде. Я тоже плакала, и эти праздники легитимных рыданий — самые счастливые мгновения моего детства.

Прежде всего восхищало, что я иду наперекор воли матери; хотя она сама меня отпускала, чувствовалось, что ей это не по душе. Затем мы ехали в кинотеатр на трамвае или на автобусе. Потом запасались в фойе бумажными носовыми платками, попкорном, конфетами и несколько часов сидели в приятной, мшистой темноте, набивая рты, хлюпая носами и глядя на большой экран, а перед нашими глазами, красиво страдая, проплывали величавые героини.

Я прошла все испытания вместе с милой, безропотной Джун Эллисон, вынужденной пережить смерть Гленна Миллера; съела три коробки попкорна за то время, что Джуди Гарланд мучилась с мужем-алкоголиком, и пять шоколадок «Марс», пока Элинор Паркер в «Прерванной мелодии» — где оперная певица становится калекой — мужественно брела по своему тернистому пути. Но больше всего мне нравились «Красные башмачки» с Мойрой Ширер — про балерину, которая разрывается между мужем и карьерой. Я ее боготворила: не только за рыжие волосы и восхитительные туфельки красного атласа, но и за очень-очень красивые костюмы; к тому же она страдала больше других. И чем мучительней были ее терзания, тем интенсивнее я работала челюстями — мне тоже хотелось всего этого: и танцевать, и быть замужем за красавцем-дирижером, всего сразу. А когда бедняжка бросалась под поезд, я так оглушительно всхрюкивала, что на меня возмущенно оборачивались даже те, кто сидел на три ряда впереди. На этот фильм тетя Лу водила меня четыре раза.

Я посмотрела не один фильм «для взрослых» намного раньше, чем стала взрослой, — моим возрастом никто не интересовался. К тому времени я была уже очень увесистой, а все толстые женщины выглядят одинаково — на сорок два. К тому же они заметны не больше худых, а наоборот — на толстых неприятно смотреть, и от них отводят глаза. Думаю, кассиры и капельдинеры воспринимали меня как огромное, лишенное всяких черт, бесформенное пятно. Реши я ограбить банк, ни один свидетель не смог бы меня как следует описать.

Из кинотеатра мы выходили с красными глазами — наши плечи все еще тяжело вздымались — и очень довольные. Мы шли выпить содовой или домой к тете Лy перекусить — горячими сэндвичами с крабовым мясом и майонезом, холодным куриным салатом. У нее было много такой еды в холодильнике и жестяных банках на буфетных полках. Она жила в старом доме с просторными комнатами, отделанными темным деревом. Мебель тоже была темная, солидная, часто — пыльная, и вечно заваленная чем попало: на диване — газеты, на полу — вязаные шали, под стульями — чулки, туфли, в раковине — грязные тарелки. Для меня этот беспорядок означал свободу, разрешение делать все, что душе угодно. Я старалась имитировать его в своей комнате и закидывала одеждой, книжками и конфетными обертками все поверхности, кропотливо продуманные и созданные моей матерью: туалетный столик под оборчатой скатертью из муслина с узором в виде веточек, такое же покрывало на кровати, ковер, гармонирующий с обстановкой. Пожалуй, это был мой единственный опыт оформления интерьеров, и, к сожалению, рано или поздно все приходилось убирать.

После еды тетя Лу наливала себе стаканчик, скидывала туфли, усаживалась в разлапистое кресло и скрипучим голосом начинала расспрашивать меня в жизни. Она искренне всем интересовалась и даже не смеялась, когда я говорила, что хочу стать оперной певицей.

Моя мать в душе презирала тетю Лу и считала ее, безмужнюю, неполноценной, несчастной женщиной. Если и так, то тетя Лу очень хорошо это скрывала. Мне она казалась куда менее несчастной и разочарованной, чем моя мать, которая к тому времени, заполучив и отделав свой последний дом, полностью сосредоточилась на том, чтобы как-то меня уменьшить. Она испробовала поистине все. И когда я наотрез отказалась принимать лекарства и придерживаться диет — тщательно ею разработанных, с меню на каждый день и подсчетом калорий, — отправила меня к психиатру.

— Мне нравится быть толстой, — сказала я доктору и разразилась слезами. Тот сидел, сведя кончики пальцев, и, пока я отдувалась и всхлипывала, улыбался — благожелательно, но с легким отвращением.

— Разве тебе не хочется выйти замуж? — спросил он, стоило мне затихнуть. От этого вопроса я завелась по новой, однако при следующей встрече с тетей Лу сразу спросила:

— Разве тебе не хотелось замуж?

Тетя Лу — она восседала в пухлом кресле и пила мартини — ответила характерным хриплым смешком.

— О, деточка, — сказала она, — я ведь была замужем. Неужто я никогда не рассказывала?

Я была уверена, что тетя Лу старая дева: ведь у нее та же фамилия, что и у моего отца, — Делакор. «Французская аристократия, ясное дело», — говорила тетя Лу. Их прадед был фермером; он решил изменить жизнь к лучшему и вложился, по выражению тети, в железную дорогу, с самого ее основания, ради чего продал свою ферму. Так в семье появились деньги.

— Разумеется, все они были мошенники, — протянула тетя Лу, цедя мартини, — просто их так никто не называл.

Как выяснилось, в девятнадцать лет тетя Лу с одобрения семьи вышла замуж за человека на восемь лет себя старше, с хорошим положением в обществе. К сожалению, муж оказался заядлым игроком.

— В один карман влетало, а из другого вылетало, — просипела тетя Лу, — но что я тогда понимала? Я безумно влюбилась, моя дорогая, безумно, он был высокий, темноволосый — красавец! — Я начала понимать, почему ей нравятся фильмы, которые мы смотрим: они очень напоминали ее собственную жизнь. — Чего я только не делала, моя милая, как ни старалась, но все без толку. Он пропадал по несколько дней кряду, а я, между прочим, понятия не имела, как вести дом и распоряжаться деньгами. В жизни продуктов не покупала; считала, что достаточно снять телефонную трубку, и тебе сразу принесут все, что нужно. В первую неделю семейной жизни я заказала по фунту всего: муки, соли, перца, сахара. Думала, именно так и следует поступать. Перца хватило на много лет. — Тетя Лу рассмеялась, как сердитый морж. Она любила посмеяться над собой, только иной раз от собственных шуток у нее перехватывало дыхание. — Он всегда возвращался, и если с проигрышем, то клялся в любви. А когда выигрывал, сетовал на цепи, которыми скован. Все это было очень грустно. А потом настал день, когда он не вернулся. Кто знает, может, его убили за долги? Интересно, жив ли он еще, если да, то я, полагаю, по-прежнему за ним замужем.

Позднее я узнала, что у тети Лу есть сердечный друг по имени Роберт. Он был бухгалтер, с женой и детьми, и к тете Лу приходил по воскресеньям на ужин.

— Не говори матери, детка, хорошо? — попросила тетя Лу. — Я не уверена, что она поймет.

— А тебе не хочется за него замуж? — поинтересовалась я, узнав о Роберте.

— Пуганая ворона куста боится, — ответила тетя Лу. — И потом, я ведь так и не развелась — какой был смысл? Я просто взяла назад девичью фамилию, чтобы не отвечать на дурацкие вопросы. Послушайся моего совета, девочка: не выходи замуж лет как минимум до двадцати пяти.

Тетя Лу нисколько не сомневалась: желающие пасть к моим ногам найдутся обязательно; она и мысли не допускала, что никто не предложит мне руки и сердца. По мнению матери, с моей внешностью не на что было и рассчитывать, но тетя Лу считала, что на сложности нужно плевать, а препятствия существуют для того, чтобы их преодолевать. Обезножевшие оперные певицы вполне в состоянии добиться всего, чего хотят, главное — не. сдаваться. И даже такая громадина, как я, может очень много. Правда, сама я не была так уверена в собственном потенциале.

После неудачного замужества тетя Лу решила найти работу.

— Печатать я не умела, — рассказывала она, — и вообще ничего не умела, при моем-то воспитании; но тогда, детка, была Депрессия, деньги в семье кончились, пришлось как-то выкарабкиваться. Я пошла работать.

Пока я была маленькая, о службе тети Лу говорили очень расплывчато — как мои родители, так и она сама. Упоминали только, что она возглавляет департамент какой-то фирмы. Лишь в тринадцать лет я узнала, чем она в действительности занимается.

— На, — сказала однажды мать, — думаю, тебе пора это почитать. — И сунула мне в руки розовый буклет с красивой цветочной виньеткой на обложке. «Ты растешь» — называлась книжечка. Открывалась она письмом: «Чем старше ты становишься, тем интереснее твоя жизнь. В то же время, с тобой происходит много непонятного. Например менструация…» Внизу помещалась фотография тети Лу, которая была снята, когда у нее еще не так сильно обвисли щеки. Она улыбалась профессионально-материнской улыбкой; шею обвивала единственная нитка жемчуга. Тетя Лу нередко носила жемчуг в обычной жизни, но всего одну нить — никогда. Под письмом стояла подпись; «Искренне Ваша, Луиза К. Делакор». Я с большим интересом изучила диаграммы в розовом буклете, прочла, как себя вести на теннисном корте и школьном выпускном вечере, как одеваться и чем мыть голову; но больше всего меня потрясли фотография и подпись. Моя тетя Лу была почти как кинозвезда. Она оказалась знаменитостью — в своем роде.

При следующей же встрече я обо всем ее расспросила.

— Я заведую связями с общественностью, моя дорогая, — сказала она. — Только по Канаде. Но тот буклет, в общем-то, не я писала. Это работа рекламного отдела.

— А чем занимаешься ты? — спросила я.

— Ну, — протянула она, — хожу на всевозможные заседания, даю советы по рекламе. А еще отвечаю на письма. Через секретаршу, разумеется.

— Какие письма? — заинтересовалась я.

— О, сама можешь представить, — ответила тетя Лу. — Жалобы на качество продукции, просьбы что-то посоветовать, всякое такое. Казалось бы, писать должны одни только молоденькие девочки — собственно, в основном так и есть. Спрашивают, где у них вагина и тому подобное. Для них у нас специально разработан бланк ответа. Но приходят письма и от тех, кто действительно нуждается в помощи; им я отвечаю лично. Например, кто-то боится идти к врачу или что-то еще и пишет мне. А я в половине случаев даже не знаю, что сказать. — Тетя Лу допила мартини и встала за новой порцией. — Как раз на днях пришло письмо от женщины, которая считает, что беременна от инкуба.

— Инкуба? — удивилась я. По звучанию это напоминало какой-то медицинский прибор. — А что такое инкуб?

— Я смотрела в словаре, — сказала тетя Лу. — Это такой демон.

— Что же ты посоветовала? — с ужасом спросила я. Что, если та женщина права?

— Я посоветовала, — задумчиво проговорила тетя Лу, — купить тест на беременность. Если он положительный, то это не от инкуба. А если отрицательный, то не о чем и беспокоиться, верно?

— Поведение Луизы выходит за всякие рамки, — сказала как-то моя мать, объясняя отцу, почему она не приглашает тетю Лу чаще. — Понятно, что гости интересуются, чем она занимается, но она же вечно лепит все как есть. Я не могу допустить, чтобы у меня за столом употребляли подобные выражения. Знаю, она очень добрая, но ей полностью наплевать, что о ней подумают.

— Подсчитаем плюсы, — со смешком сказала мне тетя Лу. — Они хорошо платят и хорошо ко мне относятся. На что тут жаловаться?

Психиатр после трех сеансов слез и молчанок махнул на меня рукой. Меня обижала его убежденность, что во мне, помимо ожирения, еще что-то не так, а он обижался, что я обижаюсь. Матери он сказал, что это проблема семейная, и, работая только со мной, ее не решить. Мать возмутилась.

— Подумай, какая наглость! — крикнула она отцу. — Он хотел содрать еще денег! Все они шарлатаны, если хочешь знать мое мнение.

После психиатра настала эпоха слабительного. Думаю, мать совсем отчаялась; мой вес стал ее навязчивой идеей. Подобно большинству людей, она мыслила образами и, должно быть, видела во мне некую гигантскую штуковину с одним отверстием, трубу, которая все впускает, но ничего не выпускает; ей казалось, что стоит только найти и вытащить пробку, и я мгновенно сдуюсь, как дирижабль. Она стала покупать разные лекарства и подсовывать их мне под всяческими предлогами — «Это хорошо для цвета лица» — и даже тайно подмешивать в еду, а однажды сделала из слабительного глазурь для шоколадного торта, который оставила в кухне на столе. Я его нашла, съела и чуть не умерла, но худее не стала.

Это было уже в старших классах. Я не позволила матери отдать меня в частную женскую школу, где носили шотландские юбки и маленькие клетчатые галстучки, поскольку со скаутских времен избегала сугубо женских сообществ, особенно тех, что одеты в форму. Вместо частной школы я пошла в ближайшую местную. Мать считала, что это, конечно, плохо, но могло быть гораздо хуже — мы теперь жили в очень респектабельном районе. Однако семьи так называемого «нашего уровня», которые моя мать числила достойными подражания, отправляли детей в частные школы наподобие той, куда она хотела послать меня. В местную же попадали отбросы — дети из небольших домов по окраинам нашего района, из недавно построенных многоэтажек, к обитателям которых старожилы относились с подозрением, и, того хуже, дети с торговых улиц, из квартир над магазинами. Многие одноклассники пришлись бы не по нраву моей матери, но я ей об этом не рассказывала, поскольку не хотела, чтобы меня обрядили в форму.

К тому времени мать начала давать мне деньги на одежду — в качестве стимула похудеть. Она считала, что я стану покупать вещи, которые сделают меня не такой заметной; какие-нибудь темные платья в меленький горошек либо вертикальную полоску, излюбленные создателями моды для толстых. Вместо этого я выискивала одежду странную, вызывающе некрасивую, кричащих цветов, с горизонтальными полосами. Что-то покупала в салонах для беременных, что-то-по сниженным ценам на распродажах; особенно мне нравилась красная, толстая, почти войлочная, юбка-солнце с аппликацией в виде черного телефона. Чем ярче цвет, чем шарообразнее вид, тем охотнее я покупала: лишь бы не дать себя урезать, выхолостить с помощью темно-синего мешка в горошек.

Однажды я вернулась домой в новом желто-зеленом полупальто с овальными деревянными пуговицами, светясь, как неоновая дыня, мать расплакалась — отчаянно, горько, уронив на перила беспомощное, словно тряпичное, тело. Раньше она никогда не плакала при мне, поэтому я перепугалась, но одновременно возликовала: вот моя сила, мое единственное против нее оружие. Я победила; не дала себя переделать по ее стройному и прекрасному образу и подобию.

— Где только ты это выкапываешь? — рыдала мать. — Ты назло, нарочно! Если бы я была как ты, то сидела бы в подвале!

Этого момента я ждала давно, очень давно. Та, что заплачет первой, проигрывает.

— Ты пила, — сказала я. Это была истинная правда, и я впервые в жизни осознанно испытала счастье праведного осуждения.

— Чем я провинилась, что ты так себя ведешь? — воскликнула мать. Она была в халате и тапочках, несмотря на четыре тридцать пополудни, и, надо заметить, волосы у нее могли быть и почище. Я презрительно протопала мимо и поднялась в свою комнату, весьма довольная собой. Но немного подумала и засомневалась. Мать присвоила все лавры себе, но ведь я не ее кукла и поступаю тем или иным образом не потому, что она что-то сделала, а потому, что сама так хочу. И вообще, что ужасного в моем поведении?

— Я такая, какая есть, — сказала однажды тетя Лу. — И если я кому-то не нравлюсь, это его забота. Запомни, моя дорогая: не все в жизни можно выбирать, но можно научиться принимать все как данность.

Я привыкла считать тетю Лу мудрой; и уж безусловно, она была великодушна. Одна беда — сентенции, которыми она так щедро сыпала, на поверку часто оказывались неоднозначны. Например, кто кого должен был принять: я свою мать или она меня?

Иногда я мечтала: тетя Лу — моя настоящая мать, которая по неизвестным, но вполне простительным причинам передала меня на воспитание моим родителям. Может, я дочь красавца-игрока, который еще обязательно объявится? Или тетя Лу родила меня вне брака, в очень юном возрасте? Тогда отец мне вовсе не отец, а мать… но тут все рушилось: что могло заставить мою мать взять меня к себе, если она была не обязана этого делать? Стоило отцу лишь заикнуться о том, как сильно меня любит тетя Лу, мать тут же ядовито фыркала: «Она же не сидит у нее на голове постоянно!» На руках, на шее, на голове — метафоры, которыми пользовалась моя мать, говоря обо мне, хотя наделе почти никогда ко мне не прикасалась. Руки у нее были тонкие, с длинными пальцами и красными ногтями, прическа безупречно уложена; в жестких кудрях для меня не нашлось бы гнездышка. Я хорошо помню, как мать выглядела, но вот ощущений память не сохранила.

Зато тетя Лу была холмистая, мягкая, шерстяная, меховая; даже лицо, напудренное и нарумяненное, было ворсистым, словно тельце пчелы. Из прически вечно выбивались пряди; подол махрился; местечко между воротником и шеей, куда я, слушая говорящую лису, опускала лоб, пахло чем-то сладковатым. Когда летом мы гуляли по Канадской национальной выставке, она держала меня за руку. Мать никогда этого не делала, она заботилась о перчатках и придерживала меня за плечо или воротник. Она ни за что не повела бы меня на Выставку: там якобы нет ничего интересного. А вот мы с тетей Лу считали, что очень даже есть. Нам нравилось все: крики зазывал, духовые оркестры, розовая сладкая вата и жирный попкорн, которыми мы объедались, разгуливая от павильона к павильону. Первым делом мы всегда шли к павильону натуральных продуктов, смотреть корову, сделанную из настоящего масла; только один раз вместо коровы вылепили королеву.

Но есть и такое, чего я толком не помню. Однажды, когда мы уже погуляли по центральной аллее и побывали на аттракционах, тех, что поспокойнее — тетя Лу любила чертово колесо, — то увидели два шатра, куда она меня не пустила. На одном были нарисованы одалиски в гаремных костюмах с огромными торчащими грудями; рядом, у входа, на маленькой сцене, позировали две или три женщины в прозрачных шароварах и с голыми животами, а человек с мегафоном зазывал публику. В другом шатре проходило шоу чудес-

Там были шпагоглотатель, пожиратель огня, гуттаперчевый человек, сиамские близнецы, которые СРОСЛИСЬ ГОЛОВАМИ И ТАК И ЖИВУТ, и самая толстая в мире женщина. Туда тетя Лу тоже отказалась заходить.

— Нельзя смеяться над чужим несчастьем, — изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.

Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.

На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.

Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители — нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.


9

<p>9</p>

У меня была одна-единственная фотография тети Лу, которую я повсюду возила с собой и везде ставила на комоды, и только в Терремото, увы, не взяла: Артур мог заметить ее отсутствие. Снимок сделан уличным фотографом из тех, что незаметно тебя щелкают, а потом суют в руки бумажку с номером, в жаркий августовский день на Канадской национальной выставке, перед Колизеем.

— Это твоя мать? — спросил однажды Артур, когда я распаковала снимок.

— Нет, — ответила я, — это тетя Лу.

— А вторая кто? Толстая?

Мгновение я колебалась на грани признания, но потом сказала:

— Это моя другая тетя, Дейдре. Тетя Лу была очень хорошая, а тетя Дейдре — сволочь.

— Похоже, у нее проблемы со щитовидкой, — заметил Артур.

— Нет, она просто очень много ела. Она работала телефонисткой, — отозвалась я. — Ей это нравилось, потому что можно целый день сидеть на одном месте. Плюс у нее был очень громкий голос. А потом ее повысили, она стала звонить людям, которые не оплатили счета. — Как я врала! Причем не только ради самозащиты. Просто я успела изобрести целую жизнь для существа на карточке, которое щурилось в объектив, держа перед собой конусовидную сладкую вату, для этой женщины неопределенного возраста с монголоидным лицом дауна — для моего бывшего, сношенного тела.

— Она немного похожа на тебя, — сказал Артур.

— Немного, — согласилась я. — Но я ее не любила. Она вечно поучала меня, как жить.

Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Ноя предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня — несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.

Любой миф — вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты — уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.

Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих: «А как же я? Мне тоже больно! Когда же моя очередь?» Но я научилась подавлять эти крики, быть спокойной, рассудительной, понимающей.

На доброте и понимании я продержалась все старшие классы. В школьной газете «Знамя Брэсайда» часто помещали групповые фотографии. Впереди девочки — глаза вдаль, ноги перекрещены — с темными крашеными ртами, подведенными бровями, прическами под пажа или конскими хвостиками, во втором ряду — мальчики со стрижками ежиком или гладко зачесанными назад волосами. Подо мной всегда было написано что-нибудь вроде: «Наша веселушка, большой души человек», «Хорошая подруга!!!», «Хохотушка Джоанни» или «Вечно невозмутимый человек огромных достоинств». Про других девочек писали: «Ей нравятся длинные!», «О, эти вечеринки на Дон-Миллз!!», «Ее секрет — особый репс от Симпсона» или; даже «Хорошего — всегда понемножку». Дома я вечно ходила мрачная, в полукоматозном состоянии, в кинотеатрах ревела с тетей Лy, зато в школе была несокрушимо дружелюбна, открыта, жевала резинку, курила в туалетах и красила губы «Прелестным розовым»! или «Знойным красным»; мой крошечный купидонов ротик терялся в бескрайнем море лица. Я хорошо играла в волейбол и хуже — в баскетбол, где требовалось слишком много бегать. Меня избирали во всяческие комитеты, как правило — секретарем, я вступила в — «Клуб Объединенных Наций», представляла арабов в делегации мини-ООН и, помнится, произнесла на редкость прочувствованную речь о положении палестинских беженцев. Я помогала украшать для танцев пропахший потом спортзал и развешивала по стенам длиннющие гирлянды чахлых цветов из «Клинекса», хотя сама никогда не ходила туда. Училась я хорошо, но не настолько, чтобы вызывать чью-то зависть, и, что еще важнее, играла роль доброй тетушки и советчицы для многих одноклассниц — накрашенных, острогрудых, носивших кашемировые свитерочки. Именно благодаря этому в ежегоднике класса обо мне писали столько приятного.

В школе были еще две толстые девочки. Одна, Моника, училась на класс старше. Коротко стриженные сальные волосы она зачесывала назад, как мальчишка, и носила черную кожаную куртку с серебряными заклепками. На переменах она обычно торчала на автостоянке среди самых отпетых и самых тупых. парней; они пили спиртное из фляжек, припрятанных в бардачках, и грязно острили. К Монике они относились как к приятелю, своему парню, и, казалось, вообще не замечали, что она девочка. Вторая, Тереза, училась в одной параллели со мной. Бледная и молчаливая, она почти всегда молчала, ни с кем не дружила и вечно жалась по стенам. Она опускала плечи, прижимала к груди учебники, видимо, надеясь хоть как-то прикрыть свое большое тело, и стыдливо, близоруко смотрела себе под ноги. Одевалась, как сорокапятилетняя секретарша, в вискозные кремовые блузки со скромной вышивкой. При этом именно к Терезе, а не к бесстыжей Монике, относились так, как традиционно относятся к жирным, именно ей мальчишки кричали через улицу: «Эй, сарделька! Пойдем покувыркаемся за манежем?» — на радость менее смелым приятелям. Тереза вспыхивала, отворачивалась; поговаривали, что она «делает это», если знать, как к ней подойти. Этим слухам, ничего не зная точно, все верили.

Что же касается меня, я была «отличный товарищ» и дружила с хорошими девочками, с которыми мальчики мечтали показаться на танцах или в кино, на зависть другим. Мне никто, по крайней мере из нашей школы, ничего не кричал на улицах. Хорошие девочки любили возвращаться со мной после уроков, доверяли самое сокровенное, советовались. Происходило это по двум причинам: если подходил мальчик, с которым не хотелось общаться, рядом была я, толстая дуэнья, идеальное прикрытие, персональный танк; зато при появлении более желанного объекта мои подруги только выигрывали на моем фоне. К тому же я всегда все понимала и точно знала, когда надо сказать: «Пока, до завтра», и унестись прочь, подобно аэростату при сильном ветре. Парочка, приклеившись взглядами. оставалась стоять на боковой дорожке, перед стриженым газоном одного из аккуратных брэсайдовских домиков. Чуть позже подруги звонили мне и, задыхаясь, восклицали: «Угадай, что было!», и я с восторженной заинтересованностью, точно не в силах ждать, спрашивала: «Что?» Девочки могли быть уверены: я не стану ни завидовать, ни отбивать у них мальчиков, ни спрашивать, почему они, мои ближайшие подруги, не пригласили меня на вечеринку, где собираются только пары. Олицетворенная плоть, я считалась недоступной ее зову, что, естественно, было совсем не так.

Мне доверяли, меня не боялись. Напрасно. Я знала о них абсолютно все: их надежды и чаяния, марку фарфора и фасон свадебного платья, выбранные еще в пятнадцать лет, имена ничего не подозревающих мальчиков, которым предназначены оные сокровища. Мне было известно их истинное мнение о дураках и занудах, с которыми они ходят на свидания, и о тех оживших манекенах, с кем хотелось бы встречаться. Я знала, что они думают друг о друге и о чем шепчутся друг у друга за спиной. А они про меня не знали ничего; я была как губка, которая все впитывает и ничего не выпускает, вопреки отчаянному искушению открыться своим конфиденткам во всей своей зависти и ненависти, показать истинное лицо — лицо двуличного монстра. Мне едва хватало сил противиться этому желанию.

По сути, от той мучительной, напряженной жизни у меня осталось только одно ценное приобретение — удивительно полная энциклопедия знаний о моей будущей аудитории: о тех, кто слишком рано вышел замуж и обзавелся детьми, кто вместо замка и принца получил убогую квартирку и ворчливого мужа. Но я не могла предвидеть, что мне это понадобится.

Моника бросила школу при первой возможности. Тереза тоже — она вышла замуж за гаражного механика; тот был старше нас и не учился в школе, ни в нашей, ни в другой. Поговаривали, что она забеременела, хотя, как заметила одна моя подруга, разве тут поймешь? Я оставалась, без всякой охоты, но хотелось получить аттестат, чтобы навсегда разделаться с учебой, а что делать дальше, у меня не было ни малейшего представления. Мать рассчитывала, что я поступлю в Тринити-колледж при университете Торонто; он считался престижным. Я, можно сказать, тоже этого хотела, мечтая об археологии, истории; однако мысль о еще четырех годах жестоких страданий втихомолку, обо всех этих ужасных женских клубах, помолвках, футбольных матчах и весенних свадьбах была невыносима. Я пошла работать на неполный день и открыла счет в банке, сказав тете Лу, и никому больше, что, как только накоплю достаточно денег, сразу уеду из дома.

— Ты считаешь, это разумно, моя дорогая? — спросила тетя.

— А ты считаешь, разумно оставаться? — ответила я вопросом на вопрос. Мою мать она прекрасно знала и должна была меня понять. Думаю, она боялась того, что может со мной случиться в большом я опасном мире. Но ведь и я тоже боялась. Мечтала уехать и одновременно страшилась этого.

По отношению к тете Лу я чувствовала себя виноватой: мы теперь гораздо реже ходили в кино. Меня пугала возможность столкнуться в кинотеатре с кем-то из подруг, Барбарой или Кэрол-Энн из группы поддержки спортивной команды, или Валери, обладательницей красивых кашемировых свитерочков, маленькой груди, бойко торчащей вперед наподобие двух больших пальцев, конского хвоста, стянутого резинкой и веночком из искусственных цветов, на буксире — непременный мальчик в куртке с буквой Б. Что будет, если кто-то из них увидит, как я роняю сопли рядом с укутанной в меха необъятной тетушкой?

— Главное, не уезжай, пока не будешь готова, — дала мудрый совет тетя Лу. Как всегда, это могло означать что угодно.

Работу мне удавалось найти только неквалифицированную и малоприятную. Наниматели в большинстве своем не хотели брать такую толстенную девицу, но некоторые стеснялись отказать сразу, особенно если давали объявление о найме. Я сверлила их обвиняющим взглядом из-под заплывших век, твердя: «Вот же ваше объявление, вот», — и меня принимали на пару недель, соврав что-нибудь про отпуск постоянного служащего. Так я три недели проработала в центовке, две — билетершей в кинотеатре, еще три — кассиршей в ресторанчике, и так далее. Впрочем, кое-кто из работодателей брал меня с удовольствием: платили мне, как женщине, мало, но я в отличие от других девушек не создавала ажиотажа среди мужской половины служащих и клиентуры. Только это часто была тяжелая, неприятная работа, вроде мытья посуды, и я сама не хотела оставаться долго.

Мать была в недоумении оттого, что я работаю.

— Зачем тебе это нужно? — снова и снова спрашивала она. — Мы же даем тебе деньги.

То, кем я работаю, она воспринимала как личное оскорбление, что, разумеется, меня только радовало. А она, видимо, не могла не вспоминать о собственной трудной юности.

Когда в моду вошла сексуальная открытость, я немало прочла о первом сексуальном опыте разных людей. Кто-то мастурбировал дверными ручками, водяными кранами и электробритвами, кого-то тискали на заднем сиденье автомобиля в открытом кинотеатре, кто-то валялся по кустам, и так далее, и тому подобное. Со мной дело обстояло иначе. У меня было два ранних сексуальных переживания, несмотря на то, что интерес к сексу я подавляла столь же основательно, как и интерес к фильмам о войне. Для меня там не было роли, поэтому и то, и другое я, насколько возможно, старалась игнорировать. По необходимости притворяясь, я все же не поддалась коллективной страсти подруг к популярным певцам. Пределом моих способностей было идеализированное влечение к фигурке Меркурия в крылатой шляпе и сандалиях, которая украшала обложку телефонного справочника Торонто. У него были внушительные мускулы и чресла, деликатно обмотанные телефонным кабелем. Обложку давно поменяли: наверное, в телефонной компании узнали, что Меркурий — не только быстроногий посланец богов, но и покровитель воров и мошенников.

Зато у меня был доступ к эротическим тайнам всех Барбар и Валери, с которыми мы вместе обедали и возвращались из школы, вопреки тому, что подобные вещи они охотнее обсуждали не со мной, а друге другом. Меня исключали из уважения, как монахиню или святую. В сексуальных вопросах эти девочки были строги, доступ к телу осуществлялся строго отмеренными порциями: после третьего свидания — поцелуй; более страстные поцелуи — только при устойчивых отношениях; ниже шеи — запретная зона. Это было до противозачаточных таблеток, и все девочки наслушались достаточно жутких историй — и от матерей и от посторонних — про тех несчастных, кому пришлось выйти замуж, или, хуже того, надо было, да их не брали. Этого хватало, чтобы оставаться непреклонными. Если кто и заходил дальше положенного, то никому об этом не рассказывал.

Итак: мой первый сексуальный опыт. Я возвращалась из школы с Валери. Позднее она появлялась на страницах «Костюмированной готики» в качестве приглашенной звезды, однажды — в юбке с фижмами, другой раз — в псевдоантичном наряде эпохи Регентства, с низким вырезом на груди. В тот день на ней были красный свитер со значком-пуделем, красная клетчатая юбка в тон, легкие мокасины и темно-синий спортивный плащ. Она рассказывала о важном телефонном разговоре накануне вечером; ей позвонили, когда она мыла голову. За пару кварталов до моего поворота нам встретился мальчик, который давно пытался ее куда-нибудь пригласить. Он Валери не нравился — поскольку, по ее мнению, был болваном, — однако согласно общепринятому этикету она не могла проявить откровенную невежливость, чтобы не заработать репутацию воображалы. Поэтому мальчик пошел с нами. Он нервно пытался наладить беседу с Валери, игнорируя по мере возможности мое присутствие.

Валери взглядом показала, чтобы я не уходила, и мы прошли весь путь до ее дома. Я знала, что позже она позвонит и будет благодарить меня за догадливость. У дома Валери попрощалась, повернулась и пружинящей походкой, раскачивая конским хвостом, пошла к задней двери. Вскоре та за ней закрылась. Я стояла на месте; мои ступни выпирали из мокасин. Икры болели: пришлось пройти три лишних квартала, а теперь еще предстояло возвращаться домой, к трехэтажному сэндвичу со сливочным сыром и арахисовым маслом, а потом идти на работу в кинотеатр «Старлайт», к Натали Вуд и «Великолепию в траве». Мальчику, которого даже я считала никудышным, полагалось сказать: «Пока» — и как можно скорее удалиться. А он почему-то вдруг упал на колени, прямо в грязь — и зарылся лицом в мой необъятный живот.

Как отреагировала я? Остолбенела, пожалела, стала гладить его по голове. Рука потом много дней пахла бриолином.

Через пару минут он встал — с коленей капала грязь — и ушел. Это был мой первый сексуальный опыт. Я пришла домой и съела сэндвич.

Почему этот мальчик, чьего имени я не помню — хотя не могу забыть страдания на его лице, — совершил столь нелепый, но почти ритуальный поступок?! Там, в окрестностях Брэсайд-Парка, на грязной дорожке, перед обыкновенным домом из красного кирпича с белыми рамами и двумя стрижеными кедрами по бокам от парадной двери? Не имею ни малейшего представления. Надо полагать, его снедала тоска по несостоявшейся любви, и он нуждался в утешении. Не исключено также, что это был инстинктивный акт поклонения животу. Или, если судить по тому, какой широко, насколько мог достать, обхватил меня руками, выронив в лужу учебник химии, и вцепился пальцами, я показалась ему одной огромной грудью? Впрочем, все это домыслы. Но тогда я была настолько потрясена прикосновением мужских рук, что постаралась как можно скорее обо всем забыть. Это было не очень приятно. Потом я даже не стала над ним смеяться, — а могла бы, будь я стройнее. А он избегал меня и к Валери больше не подходил.

Второе сексуальное переживание связано с одной из моих работ. Я служила кассиршей в маленьком захудалом ресторанчике под названием «Кус-и-Вкус». Там подавали хот-доги, гамбургеры, молочные коктейли, кофе, пироги, а на обед — жареную курицу, креветки, стейки с кровью, свиные окорочка, зажаренные на гриле, ростбиф. Я работала с четырех тридцати до закрытия в девять тридцать и часть оплаты; получала в виде еды — той, что подешевле. Сидя на высоком стуле за кассой, я принимала деньги и обслуживала ближайших посетителей за стойкой — Рядом стоял телефон, по которому можно было связаться с кухней и передать заказ.

Кухня располагалась в задней части ресторана; стена у раздаточного окна была оклеена обоями под кирпич и увешана медными сковородами, которыми никто никогда не пользовался. Там работали два повара: канадец, апатичный и обидчивый, и энергичный, яркоглазый иностранец, итальянец или грек, точно не знаю. Так бывало всегда, во всех местах. Канадцы, которые соглашались на подобную работу, не собирались подниматься по служебной лестнице: несмотря на знание языка и местных особенностей, это был их максимум. А иностранцы вовсю карабкались наверх, копили деньги, учились, не желая вечно оставаться прислугой. Повар-иностранец готовил в два раза быстрее местного и был вдвое любезнее. Он сиял, передавая официанткам тарелки, и бодрым бурундуком сновал в своей рабочей норе, напевая экзотические мотивчики. Было видно, что второму повару хочется его убить.

Наши отношения начались, когда он стал хватать телефонную трубку при всяком моем звонке. Ему было хорошо меня видно через окно.

— Алло-о-о, — сладко выпевал он.

— Чизбургер с картошкой фри, — говорила я.

— Ради вас я готовь что-то особенное.

Я думала, он меня дразнит, но однажды услышала по внутреннему телефону:

— Пьете со мной кофе, да? После работа?

Я была настолько потрясена, что не посмела отказаться. Меня еще никогда не приглашали на кофе.

Он подал мне пальто и открыл передо мной дверь, шныряя вокруг, как буксир около «Королевы Елизаветы»; он был дюймов на пять ниже и, вероятно, фунтов на восемьдесят легче меня. Как только мы уселись друг напротив друга в ближайшем кафе, он перешел к делу.

— Я требовай, чтобы вы шли меня замуж.

— Что? — переспросила я.

Он перегнулся через стол, не сводя с меня черных сверкающих глаз.

— Я серьезный. Я хочу встречай ваш отец и, смотрите, показай мой банковский счет. — И, к моему ужасу, подтолкнул ко мне маленькую голубую книжечку.

— Отцу? — пролепетала я. — Банковский счет…

— Видите, — продолжал он, — у меня честный намерений. Я открывай свой ресторан, скоро-скоро» я накопил сколько надо. Вы серьезный девушка, не как другие в эта страна, вы хороший девушка, я наблюдай за вам, только я плохо говори. Вы работай на касса и встречай людей. Я готовь вкусный блюда, не как там. — Он махнул в сторону «Кус-и-Вкус». — Я подавай вино. Кто ужинай без вино? Только свинья.

— Но, — сказала я. Но сначала не могла придумать, почему нет. Но потом представила, какое лицо будет у моей матери, когда я — в белых шелках, с крошечным иностранчиком через руку, наподобие ридикюля — займу весь проход в церкви.

— Я дари вам дети, — пообещал он, — много дети, я вижу, вы люби дети. Вы хороший девушка. А потом, когда мы заработай деньги, мы ехать навешай моя страна. Вам понравится.

— Но, — опять сказала я, — у меня другая религия.

Он лишь отмахнулся:

— Вы поменяй.

Впервые попав в Терремото, я поняла, что он во мне увидел: я уже тогда имела вид жены, объемы, на приобретение которых у большинства женщин уходит несколько лет. У меня просто была фора, вот и все. Но в тот момент я решила, что надо мной смеются; либо это — чисто коммерческое предложение. Но как бы все было просто; ведь, невзирая на размеры, он, совершенно очевидно, умел принимать решения. Мне больше никогда ни о чем не пришлось бы думать. Однако оставаться кассиршей не хотелось. У меня было не очень хорошо с арифметикой.

— Большое спасибо, — поблагодарила я, — но боюсь, что это невозможно.

Отказ его нисколько не обескуражил. Несколько недель он вел себя так, словно ничего другого не ждал, словно я отказывала только для проформы. Это лишь подтверждало, что я порядочная, благоразумная девушка, и меня остается только уговорить; я поотказываюсь сколько нужно и обязательно соглашусь. Он флиртовал со мной через окно, когда я шла забирать заказы, по-кошачьи жмурясь и поводя маленькими каштановыми усиками; звонил по внутреннему телефону, вздыхал, умолял и одновременно наблюдал за мной от своей жаровни. Когда подходило время моего обеда, он готовил дорогие, запретные блюда, заваливал тарелку креветками, которые, как он знал, я очень любила, и украшал горку веточкой петрушки. Но мой гаргантюанский аппетит начал пропадать — из-за постоянного соседства с едой, а еще потому, что я всякий раз чувствовала себя так, словно беру взятку.

Ухаживания иностранца носили характер некой церемонии, ритуала, который необходимо исполнить, прежде чем я сдамся под несокрушимым натиском, и, как все ритуалы, исполняемые с чистосердечной верой, трогали до глубины души. Повар мне нравился, но в то же время раздражал. Я знала, что не заслуживаю подобного внимания, а кроме того, во всем этом было нечто абсурдное — какие-то домогательства Чарли Чаплина. Когда вернулась постоянная кассирша, я с облегчением уволилась.

Какое-то время я мечтала об этом поваре на уроках (так и не знаю, как его звали по-настоящему; в твердом намерении стать канадцем он настаивал, чтобы к нему обращались «Джон»). Чаще всего он виделся мне как ландшафт: необъятное голубое небо, целебный климат, белые песчаные пляжи и величественные развалины на скале, античные, с колоннами. Место, полностью противоположное суровому Торонто с его жестокими зимними ветрами, соляной слякотью, которая портит обувь, и угнетающе парким летом; место, где я наконец буду к месту и правильных размеров. Иногда я думала, как было бы хорошо выйти за него замуж; все равно что обзавестись добрым домашним зверьком — со своими черными глазками и мягкими усиками мой повар был точь-в-точь как белка или выдра… и он точно так же шнырял бы по моему телу, для него — огромному, как полуостров… Постепенно эти картинки меркли, и под монотонное гудение учителя истории о природных ресурсах и прочих неинтересных вещах я возвращалась к своей ранней фантазии.

Я сижу в цирковом шатре. Внутри темно, вот-вот должно случиться что-то необыкновенное, публика замерла в мучительном ожидании. Я ем попкорн. Внезапно темноту прорезает луч прожектора, высвечивает маленькую платформу под куполом. Там стоит Женщина-Гора из шоу чудес. Она толще, чем я думала, толще, чем ее топорное изображение на афише, и намного толще меня. На ней розовое трико с блестками, короткая пышная розовая юбочка, атласные балетные туфельки и на голове сверкающая тиара. А еще — миниатюрный розовый зонтик; вместо крыльев, которыми мне так хотелось ее одарить. Даже в мечтах я оставалась верна основным принципам реализма.

Публика взрывается от хохота. Все воют, тычут пальцами, улюлюкают, распевают оскорбительные песенки. Но Женщина-Гора, не обращая ни на кого внимания, осторожно ступает на проволоку и идет вперед под медленную, спокойную мелодию оркестра. Люди замолкают, по рядам бежит испуганный ропот: это очень опасно, она такая огромная, она не удержится, упадет! «Убьется», — шепчут люди; внизу нет даже страховочной сетки.

Но дюйм за дюймом Женщина- Гора продвигается вперед, останавливаясь, чтобы восстановить равновесие, дерзко выставляя над головой зонтик. Шаг за шагом я вела ее над лесоразработками Западного побережья, над необъятными просторами пшеничных полей, над шахтами и трубами Онтарио. Розовым видением она мелькала в облаках, удивляя бедных фермеров долины реки Святого Лаврентия и рыбаков, которые ловят скумбрию на Атлантическом побережье. «Боже правый, что это?» — лепетали они, замирая и на мгновение переставая тянуть бесконечные сети. Несколько раз Женщина-Гора оступалась, и публика застывала от ужаса, дрожала проволока; все ее силы сосредоточены на этом трудном переходе, ведь падение означает смерть. Но за миг до звонка, до конца урока — в этом и заключался трюк — она благополучно! перешагивала на противоположную платформу. Люди — вставали, приветствуя Женщину-Гору радостным ревом. Появлялся большой кран и опускал ее на землю.

Естественно было бы заключить, что у Женщины-Горы мое лицо, но не все так просто. Я подарила ей лицо Терезы, моей презренной подруги по несчастью.

В школе я избегала ее, но, поскольку не была совсем: уже бессердечным чудовищем, хотела как-то компенсировать свое невнимание. У меня были добрые намерения.

Я знаю, как расшифровал бы мою фантазию Артур. Страшно подумать, сказал бы он, как разрушительно действовали на тебя общественные каноны, навязанный идеал женской красоты, которому ты не соответствовала. Это нелепое розовое трико, блестки, тесные, старомодные балетные туфли. Вот если бы меня принимали такой, как есть, я бы научилась жить с собой в мире. Очень верно, очень правильно, очень благостно. Но все равно не так просто. Я ведь мечтала обо всем этом, о пышной юбочке, о сверкающей тиаре. Мне они очень нравились.

Что же до Женщины-Горы, я точно знала: после бесстрашного подвига ей пришлось вернуться в шоу чудес, усесться в огромное кресло и снова заняться вязанием на глазах у тех, кто купил билеты. Такова была ее реальная жизнь.


10

<p>10</p>

Однажды в воскресенье — я уже третий год училась в Брэсандской средней школе — тетя Лу пригласила меня на ужин. Я удивилась: воскресные вечера предназначались для Роберта, бухгалтера учреждения, где она работала. Но тетя сказала:

— Надень что-нибудь красивое, моя дорогая, — и я поняла, что нас собираются познакомить. Ничего красивого у меня не было, но тетя Лу, вполне естественно, этого не замечала. Мой выбор пал на войлочную юбку с телефоном.

Я ждала, что буду ревновать ее к Роберту. Он представлялся мне высоким, властным, несколько зловещим мужчиной, который играет чувствами тети Лу. А тот оказался маленьким опрятным человечком, к тому же щеголем, каких я никогда не видела. Тетя Лу ради него даже прибралась в квартире — в меру своих способностей, конечно: из-под лучшего кресла, в котором, аккуратно потягивая мартини, сидел гость, все-таки высовывался мысок нейлонового чулка.

Тетя Лу нарядилась с ног до головы. Она была вся обвешана украшениями; запястья позвякивали; от нее исходили облака ароматов «Южного моря». Тетя Лу суетилась, завершая убранство праздничного стола, и казалось, что с каждой секундой она теплеет и расширяется, все больше заполняя собой комнату. Роберт наблюдал за ней, как за умопомрачительным закатом. Я подумала: а на меня когда-нибудь будут вот так смотреть?

— Уж и не знаю, что твоя тетя нашла в таком старом сухом сучке, как я, — сказал Роберт, вроде бы мне, но на самом деле тете Лу.

— Не слушай его, дорогая, — вскричала тетя, — в душе это настоящий дьявол.

После того как мы покончили с шоколадным муссом, тетя Лу вдруг спросила:

— Джоан, деточка, мы хотели спросить… Ты не хочешь сходить с нами в церковь?

Вот так сюрприз. Моя мать посещала церковь из соображений приличия, да и меня подвергла нескольким годам пыток воскресной школой: белые перчатки, круглая темно-синяя фетровая шляпка на резинке, лакированные туфли с перепонкой. Когда я жаловалась на несносную церковную скуку, тетя Лу мне очень сочувствовала. Она тоже изредка водила меня в маленькую англиканскую церковь, но только в пасхальное воскресенье — послушать гимны, как она говорила, и не более того. Теперь же, к моему удивлению, тетя Лу приладила на голову удивительную шляпу, напудрила нос и привычным жестом взяла в руки белые перчатки.

— Это не совсем церковь, — сказала она мне, — но Роберт ходит каждое воскресенье.

Мы поехали на машине Роберта, которую он припарковал в каком-то подозрительном проулке к северу от Куин. Район был жалкий, убогий: старые двухэтажные краснокирпичные дома на две семьи, с портиками; края газонов обрамлены грязноватым снегом. Один дом выделялся среди остальных освещенными окнами с ярко-красными рдеющими шторами. Туда мы и вошли.

В холле на столе, на большом медном подносе, лежала стопка бумаг для записей и несколько карандашей; под столом на газетах сушились боты, галоши, резиновые сапоги. Роберт с тетей Лу написали на листочках цифры, сложили их и оставили на подносе.

— Ты тоже напиши номер, дорогая, — посоветовала тетя Лу. — Вдруг и ты получишь послание.

— Послание? — удивилась я. — От кого?

— Ну, точно знать никогда нельзя, — отозвалась тетя Лу. — Но почему бы не попробовать?

Я решила помолчать и посмотреть, что будет дальше. Мы прошли за занавес из пурпурного бархата и попали в комнату, которая, как позднее выяснилось, называлась часовней. Когда-то это была обычная гостиная, но теперь здесь расставили складные стулья (на каждом лежал сборник гимнов) в пять или шесть рядов. На месте бывшей столовой была устроена сцена, где стояла кафедра для проповедника, накрытая красным бархатом, и небольшой электроорган. Только треть мест была занята; позднее, к началу службы, подошли еще несколько человек; но и потом, сколько я туда ни ходила, ни разу не видела полного зала. Большинство прихожан оказались весьма пожилыми людьми, многих мучил хронический кашель. Тетя Лу и Роберт были здесь среди самых молодых.

Мы сели в первом ряду. Тетя Лy вертелась, как молодая курочка, охорашиваясь и поправляя перышки; Роберт сидел очень прямо, неподвижно. Какое-то время ничего не происходило; сзади шаркали, откашливались. Я открыла тетрадку с гимнами — тонкую, совсем не такую, как в англиканской церкви. «Гимны спиритов» — называлась она; под заголовком был штамп: «Собственность Иорданской церкви». Открыв наугад, я прочла два гимна. Первый — о лодке, в которой так весело плыть через реку на Другую Сторону, навстречу ожидающим тебя любимым людям. Второй — о благословенных душах тех, кто ушел раньше нас, душах, которые пекутся о нас с небес в ожидании нашего прибытия на другой берег. Мне сделалось неуютно. Мало мне Бога, который, как говорили в воскресной школе, наблюдает за нами каждую секунду; так теперь еще за мной будут невесть зачем шпионить какие-то неизвестные личности.

— Что это за церковь? — шепотом спросила я у тети Лу.

— Тише, дорогая, начинается, — безмятежно отозвалась та, и действительно: свет потух, и на сцене появилась низенькая женщина в коричневом вискозном платье, золотых серьгах-пуговицах и с такой же брошкой. Она прошла к органу и заиграла. Вокруг задребезжали голоса, тоненькие, пронзительные, будто сверчки.

Пока исполняли гимн, в дверь, что вела на кухню, вошли двое, мужчина и женщина, и встали за кафедрой. Женщину, как я вскоре узнала, звали преподобная Леда Спротт, она была здесь главная. Немолодая, статная, с голубыми глазами, голубыми волосами и римским носом, она была одета в длинное белое атласное платье; на шее висела вышитая пурпурная лента, похожая на книжную закладку. Мужчина, седой и щуплый, назывался «мистер Стюарт, наш гость-медиум». Позднее я недоумевала: почему гость, если он приходит на все собрания?

Когда нестройный гимн был допет, Леда Спротт воздела над головой руки и сказала глубоким, звучным голосом:

— Помедитируем.

Воцарилась тишина, которую нарушало только чье-то неуверенное шарканье: человек прошел за пурпурный занавес и начал медленно подниматься по лестнице. Леда Спротт произнесла короткую молитву: она просила наших любимых, уже обретших благодать Высшего Света, помочь тем из нас, кто еще вынужден блуждать в тумане этой стороны. Вдалеке зашумела вода в унитазе, и шаги стали возвращаться.

— А сейчас послушаем вдохновенное послание нашего гостя-медиума, мистера Стюарта, — произнесла преподобная Леда и отошла в сторону.

К концу своего общения со спиритами я почти дословно запомнила речь мистера Стюарта: она была всегда одинакова. Он призывал не отчаиваться, говорил, что надежда умирает последней и что темнее всего — перед рассветом. Цитировал «Не говори, борьба напрасна» Артура Хью Клафа:

И на заре не только лишь с востока К нам в окна проникает свет. Восходит солнце медленно и так еще далеко, Но земли запада, гляди, уж озарил рассвет.

И еще одну строчку, из того же стихотворения:

«И коль надежды — глупость, страхи — ложь».

— Страхи и вправду ложь, друзья мои, что, кстати, напоминает мне об одной истории, которую я когда-то слышал. Думаю, она может поддержать всех нас, тех, кто подавлен, кому кажется, что все бессмысленно и борьба бесполезна. Итак: однажды две гусеницы бок о бок ползли по дороге. Гусеница-пессимистка сказала: «Говорят, мы скоро окажемся в узком темном месте, где не сможем ни двигаться, ни даже разговаривать. Там нам придет конец». Гусеница-оптимистка возразила: «Это темное место — всего лишь кокон; мы там отдохнем, а после вылетим наружу. У нас будут красивые крылья; мы станем бабочками и помчимся навстречу солнцу». Как вы понимаете, друзья мои, речь идет о Дороге Жизни. И только мы сами можем решить, кем нам быть — гусеницей-пессимисткой, с тоской дожидающейся смерти, или гусеницей-оптимисткой, полной надежды и веры в лучшую жизнь.

Прихожан отнюдь не смущала однообразность послания. Возможно даже, если бы оно вдруг изменилось, они бы сочли это надувательством.

После мистера Стюарта собрание занимала женщина в коричневом, а потом наконец перешли к серьезным занятиям, ради которых, собственно, все сюда и приходили: к персональным посланиям. Женщина в коричневом внесла медный поднос. Леда Спротт с закрытыми глазами одну за другой брала сложенные листочки, держала, не раскрывая, в руке и произносила послание. Затем раскрывала бумажку и сообщала номер. В основном послания касались здоровья:

— Здесь пожилая дама с седыми волосами, от ее головы идет свет, и она говорит: «Аккуратней на лестницах, особенно по четвергам», и еще повторяет слово «сера». Она велит быть осторожнее и шлет привет и наилучшие пожелания… Мужчина в килте, с волынкой, должно быть, шотландец; рыжий. Говорит, что очень вас любит и советует есть поменьше сладкого, оно вам вредно. Он передает… не могу разобрать. Что-то про коврики. «Осторожнее с ковриками», — вот его слова.

Когда бумажки кончились, мистер Стюарт взял дело в свои руки и стал передавать послания в свободном режиме. Он поочередно указывал на прихожан и описывал духов, стоящих за их спинами. Мне стало еще неуютнее, чем раньше: Леда Спротт брала свои послания откуда-то из головы, а мистер Стюарт вешал с открытыми глазами и видел мертвых прямо тут, в комнате. Я вжалась в стул, надеясь, что меня он не заметит.

Дальше мы опять пели; потом Леда Спротт напомнила, что во вторник — сеанс Целительных Рук, в среду — Автоматическое Письмо, а в четверг — индивидуальные занятия, и на этом служба закончилась, Все опять зашаркали; в прихожей образовалась толпа — некоторые старички очень долго возились с галошами. На выходе прихожане горячо благодарили Леду; с большинством она была знакома лично и то и дело спрашивала:

— Вы получили то, что хотели, миссис Херст? — или: — Ну как, миссис Дин?

— Я немедленно выброшу это лекарство, — отвечали те. Или: — Это мой дядя Герберт, он как раз носил такие пальто.

— Роберт, мне очень жаль, — сказала тетя Лу в машине, — что она сегодня не пришла.

Роберт явно терзался разочарованием.

— Наверное, занята, — пробормотал он. — И я даже не знаю, кто была та, другая, женщина в вечернем платье.

— Крупная? — отозвалась тетя Лу. — Ха! Похоже, это я. — Она предложила Роберту зайти к ней чего-нибудь выпить, но тот сказал, что расстроен и, наверное, лучше пойдет домой. Вместо него к тете пошла я. Тетя Лу дала мне горячего шоколаду, несколько птифуров и сэндвич с креветками, а сама пила двойной скотч.

— Это его мать, — сказала она. — Не появляется вот уже три недели. Всегда отличалась невнимательностью. Жена Роберта ее не выносила и наотрез отказывается ходить с ним в церковь. Говорит: «Если ты хочешь общаться с этой старой ведьмой, то, пожалуйста, без меня». По-моему, это жестоко, тебе не кажется?

— Тетя Лу, — спросила я, — а ты действительно в это веришь?

— Ну, точно ведь ничего нельзя знать, правда? — ответила она. — Я своими ушами слышала множество очень точных посланий. Часть из них, конечно, полнейшая ерунда, зато другие — очень полезные.

— Но это может быть обычная телепатия, — сказала я.

— Я не знаю, как это делается, — отозвалась тетя Лу, — но зато очень успокаивает. Роберта уж точно, И ему нравится, что я тоже проявляю интерес. По-моему, всегда лучше смотреть на вещи шире.

— А у меня от этого мурашки, — призналась я.

— Мне все время приходят послания от того шотландца, — задумчиво проговорила тетя Лу. — Рыжего, с волынкой. Хотелось бы понять, что за коврики он имеет в в!иду… Может, это на самом деле колики и у меня заболит живот?

— А кто он такой? — поинтересовалась я.

— Представления не имею, — сказала тетя Лу. — Из моих знакомых никто не играет на волынке. И не родственник, это уж точно.

— А, — облегченно вздохнула я. — А им ты об этом говорила?

— И не подумаю, — сказала тетя Лу. — Зачем обижать людей?

С тех пор по воскресеньям я регулярно ходила в Иорданскую церковь. Кроме всего прочего, это был хороший повод повидаться с тетей Лу — лучше, чем кино, ведь у спиритов я точно не могла столкнуться ни с кем из школы. Одно время я довольно много думала о доктринах спиритизма: если на Другой Стороне так хорошо, то почему большинство посланий — предостережения? По идее, духи, вместо того чтобы советовать близким избегать мучного, скользких лестниц и ненадежных машин, должны были заманивать их на утесы, мосты, в озера, подстрекать на подвиги по части еды и питья, иными словами — всячески ускорять их переход на светлый и более счастливый берег. Кое-кто из спиритов верил также во множественную реинкарнацию; некоторые — в Атлантиду; другие исповедовали классическое христианство. Леда Спротт не возражала — лишь бы они верили в ее силу.

Я с удовольствием наблюдала за происходящим — с тем же затаенным недоверием, с каким смотрела кино, — однако ни за что не хотела оставлять на подносе листок с номером. Здесь я проводила черту: никаких мертвых не знаю и знать не желаю. И все равно однажды мне пришло послание — такое странное, что превзошло все опасения. Это было во время сеанса с номерами, и Леда Спротт как раз собиралась взять с медного подноса последний листок. Как обычно, глаза ее были закрыты, но вдруг, неожиданно, открылись.

— Срочное сообщение, — объявила она, — для человека без номера. — Леда глядела прямо на меня. — За вашим стулом стоит женщина. Ей около тридцати, у нее темные волосы, темно-синий костюм, белый воротничок и белые перчатки. Она говорит… Что? Бедняжка очень расстроена… Я слышу имя «Джоан». Извините, плохо слышно… — Леда Спротт помолчала минуту, а затем сказала: — Она не может пробиться, слишком много статики.

— Это мама! — пронзительным шепотом воскликнула я, обращаясь к тете Лу. — Она ведь еще даже не умерла! — Я испугалась, но одновременно и возмутилась: моя мать нарушила правила игры. Либо эта Леда Спротт — шарлатанка. Только откуда ей знать, как моя мать выглядит? Если бы она тайком наводила справки, то не совершила бы такого ляпа, не стала бы говорить о ней как о покойнице.

— После, дорогая, — сказала тетя Лу.

Но вот служба закончилась, и я решила разобраться с Ледой Спротт.

— Это была моя мать, — заявила я.

— Рада за вас, — отозвалась Леда. — У меня было чувство, что она вот уже некоторое время пытается войти с вами в контакт. Похоже, она очень за вас беспокоится.

— Но она жива! — вскричала я. — Она еще не умерла!

Голубые глаза на мгновение метнулись в сторону.

— Значит, то было ее астральное тело, — спокойно сказала Леда. — Такое время от времени случается, но мы это не приветствуем; все только запутывается,» прием не всегда хороший.

— Астральное тело? — Я никогда о таком не слышала. Леда Спротт объяснила, что у людей есть не только физическое, но и астральное тело, оно прикреплено к человеку чем-то вроде длинной резиновой ленты и может перемещаться на некоторое расстояние само по себе. — Думаю, она проникла через окно в ванной, — продолжала Леда. — Мы его всегда оставляем открытым, батарея слишком сильно топится. — Она добавила, что с лентой надо быть крайне осторожным; если ее порвать, астральное тело может отделиться, и кто вы тогда будете? — Овощ, вот кто, — сказала Леда Спротт. — Вы наверняка читали о таких случаях в больницах. Мы всё пытаемся объяснить врачам что в подобных ситуациях от операций на мозге больше вреда, чем пользы. Нужно просто оставить окна приоткрытыми, чтобы астральное тело могло вернуться.

Эта теория мне совершенно не понравилась. А еще больше не понравилось, что вокруг меня прозрачной невидимой субстанцией летает моя мать, одетая, судя по всему, в старый синий костюм 1949 года. И я не желала знать о ее беспокойстве: мне это сулило одни страдания, и я отказывалась в это верить.

— Бред, — бросила я очень резко.

К моему изумлению, Леда Спротт рассмеялась.

— О, такое мы часто слышим, — сказала она. — Привыкли. — И тут, ужасно меня смутив, она взяла меня за руку. — У вас великий дар, — промолвила она, глядя мне в глаза. — Огромные способности. Их нужно развивать. Вы должны попробовать Автоматическое Письмо. По средам. Не могу сказать, приемник вы или передатчик… приемник, я думаю. Буду рада помочь с обучением; вы можете намного больше, чем все мы, однако нужно будет немало потрудиться. Должна предупредить, что заниматься этим без присмотра очень опасно. Понимаете, не все духи добры. Некоторые очень и очень несчастны. Когда они слишком уж меня донимают, я переставляю мебель. От этого они совершенно теряются. — Леда похлопала меня по руке и отпустила ее. — Приходите на следующей неделе, обсудим.

Но я туда больше не ходила — так меня потряс призрак моей матери. (Кстати говоря, тем вечером она ничуть не походила на путешественницу по астралу и вела себя как обычно, только чуть напряженнее.) Обнаруженные Ледой «большие способности» испугали меня еще больше — в частности, потому, что мне вдруг захотелось стать медиумом. До этого мне никто не говорил про великий дар. Перед глазами промелькнуло восхитительное видение: я стою величественная, в белом струящемся платье с пурпурной оторочкой, источая неземную энергию. Леда Спротт ведь тоже толстая… Может быть, это — мое будущее? В то же время мне было страшно: вдруг что-то пойдет не так и я опозорюсь, громко и публично? Вдруг никакие послания не придут? Гораздо проще даже не начинать. Ужасно разочаровывать любую публику, но особенно страшно — прихожан Иорданской церкви, таких доверчивых, хрупких, с этим их кашлем и дрожащими голосами… Я не могла взять на себя такую ответственность.

Через несколько месяцев я открылась тете Лу. Она прекрасно видела, что я чем-то расстроена, но ни о чем не спрашивала.

— Леда Спротт говорит, что у меня дар, — призналась я.

— Правда, моя дорогая? — удивилась тетя Лу. — М не она говорила то же самое. Видимо, он у нас обеих.

— Она говорит, что мне стоит заняться Автоматическим Письмом.

— А знаешь, — задумчиво произнесла тетя Лу, — я пробовала. Ты, наверно, думаешь, что я совсем глупая.

— Нет, — сказала я.

— Видишь ли, мне уже давно хочется знать, жив мой муж или нет. Мне казалось, что, если нет, он хотя бы из вежливости мог бы сообщить о себе.

— И что вышло? — спросила я.

— Нечто, — медленно начала тетя Лу, — довольно-таки странное. Леда Спротт дала мне шариковую ручку, самую обыкновенную. Не знаю, чего я ожидала — гусиного пера, наверное. Потом она зажгла свечу, поставила перед зеркалом, и я должна была смотреть на нее не отрываясь — точнее, на ее отражение. Я сидела долго, и ничего не происходило, только в ушах загудело. Думаю, я заснула, а может, задремала на минутку. А дальше подошло время уходить.

— Ты что-нибудь написала? — с жадным любопытством спросила я.

— Не то чтобы, — ответила тетя Лу. — Какие-то каракули и несколько букв.

— Может, это означает, что он жив? — предположила я.

— Наверняка знать нельзя, — сказала тетя Лу. — Если он умер, то молчать об этом — вполне в его духе. Он любил помучить меня неизвестностью. Но Леда сказала, что начало хорошее и нужно заниматься еще. Дескать, обычно им требуется время, чтобы к нам пробиться.

— Ты ходила?

Тетя Лу нахмурилась.

— Роберт хотел, чтобы я пошла. Но знаешь, уверенности, что это правильно, как-то не было. Когда я потом увидела ту бумагу… совсем не мой почерк. Совершенно. А еще было ужасно неприятно, что мной, знаешь, будто бы что-то завладело. Я решила, что лучше оставить духов в покое — и тебе, по-моему, тоже, моя дорогая. Нельзя летать на одном крыле. Такое мое мнение.

Вопреки совету тети Лу мне безумно захотелось освоить Автоматическое Письмо самостоятельно. Однажды вечером, когда родители куда-то ушли, я разыскала на первом этаже, в столовой, свечку, взяла с телефонного столика красную шариковую ручку и отрывной блокнотик матери и отнесла к себе. Зажгла свечу, выключила свет в комнате, села перед туалетным столиком, уставилась на маленький огонек в зеркале и стала ждать, что будет. Я очень старалась не шевелить рукой: хотела, чтобы все было по-честному. Ничего особенного не происходило, только огонек в зеркале стал казаться больше.

Потом я помню, как загорелась. Сама не заметив, я наклонилась слишком близко к свече. У меня тогда была челка, волосы зашипели, начали съеживаться. Прижимая руку ко лбу, я побежала в ванную; челка сильно обгорела, и мне пришлось ее срезать, из-за чего на следующий день мать устроила сцену — ведь на мою стрижку совсем недавно потратили пять долларов. Я решила впредь воздержаться от занятий Автоматическим Письмом.

Но в блокноте кое-что осталось: длинная красная линия, извивающаяся, закрученная, как червяк, как хвостик шерстяного клубка. Я не помнила, как ее нарисовала; но если это все, что имела мне сообщить Другая Сторона, стоило ли беспокоиться?

На какое-то время я вплела предложение Леды Спротт в свои школьные фантазии: если я захочу, то могу стать медиумом. Скромный дебют в неизвестной церкви; мистические откровения; быстро распространяющаяся слава; залы, набитые до отказа; тысячи людей, которым я помогла; восторженный шепот, благоговение: «Может, она и толстая, зато какая силища!» Однако спустя пару-тройку месяцев фантазии постепенно угасли. Не осталось ничего, кроме проповеди мистера Стюарта, которая навсегда отпечаталась в мозгу и неизменно всплывала в трудные минуты: гусеница-пессимистка и гусеница-оптимистка, медленно ползущие по Дороге Жизни и ведущие свой бесконечный диалог. Обычно я разделяла взгляды гусеницы-оптимистки, но в самые мрачные моменты думала: ну превратишься ты в бабочку, и что с того? Бабочки тоже умирают.


11

<p>11</p>

После ресторана «Кус-и-Вкус» следующей моей работой стало «Спортивное шоу». Его устраивали каждый год в марте на территории Выставки, в здании Колизея. Это было что-то вроде автомобильного шоу или осенней ярмарки, где фирмы, торгующие моторными лодками, байдарками, стекловолоконными каноэ, удочками, спортивным оружием, показывали на отдельных стендах свой товар. Мальчики-скауты в зеленой униформе, с голыми розовыми коленками, торчащими из-под длинных шорт, показывали, как они умеют ставить палатки и разводить костры, как слаженно действуют по сигналу пожарной тревоги. Рядом с их платформой висел плакат Министерства лесного хозяйства о предотвращении лесных пожаров. В определенные часы устраивал пляски ансамбль замученных жизнью индейцев в подозрительно новых костюмах. О мучениях индейцев я знала из их разговоров — мы часто ели хот-доги у одного ларька. Один из них звал меня «бочка».

Там еще был стадион, где соревновались в распиливании бревен и ловле рыбы на мушку, а также конкурс на звание «Мисс Свежий Воздух». Там же выступал тюлень Шарки; он умел играть «Боже, храни Королеву», трубя в свирель из паяльных трубок.

Эта работа нравилась мне больше всего — своей безалаберностью и пестротой. В шумной толпе я была почти на месте. Людей интересовало только то, что я искусно подсекаю рыбу и пилю бревна. Я работала вечерами после школы и по целым дням в выходные, а в обеденный перерыв, съев пять-шесть хот-догов и выпив несколько банок «Медовой росы», ходила гулять. Смотрела показы мод: парки последних фасонов, капковые спасательные жилеты, в которых фигуряла мисс Свежий Воздух, одновременно демонстрируя безупречное владение спиннингом. Еще я любила встать у выхода на арену и наблюдать, как участники соревнования, балансируя на планшире каноэ, сбивают стрелой воздушный шарик или сталкивают друг друга с крутящегося бревна в пластмассовый бассейн.

От меня требовалось немного: стоять на стрельбище в красном кожаном фартуке и выдавать напрокат стрелы. Когда запас стрел в бочке иссякал, я отгоняла за веревочное ограждение посетителей — детишек, спортивных молодых людей с женами и подругами, подростков в черных кожаных куртках, которые постоянно ошивались либо у нас, либо возле тира, — шла к мишеням, выдергивала стрелы и складывала их в бочку. А дальше опять все сначала.

Кроме меня, в тире работали двое: Роб и Берт. Роб был зазывалой; у него имелся опыт уличной торговли и обслуживания карнавалов, летом он обычно подвизался на Выставке: приглашал на карусели, продавал сладкую вату, проводил игры, раздавал призы — каких-нибудь пупсов. Встав на края бочки, он кричал:

— ТРИ — десять центов, девять — четвертак; под-

ходите, себя покажите, попадете в шарик, один выстрел за так; ну, юная леди, не хотите попробовать?

Берт, робкий университетский первокурсник, носивший очки и свитера с вырезом лодочкой, помогал мне выдавать стрелы и сгребал четвертаки.

Трудность нашей работы заключалась в том, что мы шли к мишеням, не будучи абсолютно уверены в своей безопасности. Роб кричал:

— Луки ВНИЗ, пожалуйста, СТРЕЛЫ с тетивы. — Но изредка кто-нибудь все же выпускал стрелу, не то случайно, не то нарочно. И однажды меня таки подстрелили. Мы уже собрали все стрелы; ребята понесли бочки назад, а я меняла мишени и, уже втыкая в землю последнюю, вдруг почувствовала удар по левой ягодице. За моей спиной истерически захохотали, Роб закричал: «Кто это сделал?» — и лишь после этого я почувствовала боль. Парень уверял, что он не специально, но я не поверила. Скорее при виде моего луноподобного зада на него нашло временное затмение.

Пришлось идти в медпункт вынимать стрелу и стоять задрав юбку, пока промывали и перевязывали; рану. К счастью, стрела была игровая и вошла не очень глубоко.

— Всего-навсего повреждение мягких тканей, — сказала медсестра. Роб пытался отправить меня домой, ноя осталась до закрытия. После работы он отвез меня на своем древнем «фольксвагене», причем был со мной чрезвычайно мил. Несмотря на страшный цинизм во всем остальном, он всегда искренне сочувствовал жертвам подобных инцидентов, поскольку и сам чуть не погиб из-за сошедшего с рельсов автомобильчика Могучего Мышонка. Когда мы стояли на светофоре, Роб снял правую руку с руля и потрепал меня по колену.

— Жаль, что ты не можешь писать стоя, — пошутил он. Это был мой третий сексуальный опыт.

Едва переступив порог, я услышала, что отец зовет меня в гостиную. Это было удивительно — родители давно не обращали внимания на мои приходы и уходы. Они сидели на своих обычных местах. Отец был несчастен, опустошен, мать — разгневана.

— У нас для тебя очень плохая новость, Джоан, — мягко начал отец.

— Твоя тетя Лу умерла, — перебила мать. — От сердечного приступа. Я всегда говорила, что так и будет. — Когда дело касалось несчастий, пророчества моей матери сбывались с удручающей точностью.

Сначала я не поверила. Но мне очень захотелось сесть, и я села, со всей тяжести. И тут же завопила от боли.

— Что еще такое? — проговорила мать.

— В меня попали стрелой, — объяснила я. — Сзади.

Мать посмотрела так, точно я сошла с ума.

— Как это на тебя похоже, — сказала она, будто я была сама виновата, и воинственно продолжила: — Тетя оставила тебе деньги в наследство. Трудно представить что-то более идиотское. Пустая, бесполезная трата времени, если вам интересно мое мнение.

Мать, которая всегда сразу брала быка за рога, отправилась на квартиру тети Лу, как только узнала о несчастье от управляющего ее дома. Это он нашел бедную тетю Лу. Она лежала в кимоно на полу ванной-поскользнулась на коврике то ли до, то ли после сердечного приступа. Настоящее завещание хранилось у тетиного адвоката, но мать нашла среди бумаг копию.

— Кавардак, — сказала она, — вся квартира-один сплошной кавардак. Тебе придется пойти со мной и помочь разобраться. — Кроме нас, родных у тети Луне было.

Тетя действительно оставила мне деньги. Две тысячи долларов. Немало по тем временам, особенно для девочки моего возраста. Но имелось условие: я могла получить наследство, только если похудею, причем тетя Лу даже указала точный вес. Мне надо было сбросить сто фунтов.

Именно это безумно разозлило мою мать. Она считала, что я на такое не способна. С ее точки зрения, две тысячи долларов были выброшены на ветер. Не считая меня, деньги по завещанию получал муж тети Лу, игрок, — разумеется, при условии, что он отыщется.

Всю ночь я оплакивала тетю Лу, отчаянно, судорожно, громко, но все же не вполне прочувствованно — не могла поверить в ее смерть. То, что она исчезла навсегда, стало очевидно лишь на следующее утро, когда я, пьяная от недосыпа, на ватных ногах вошла вслед за матерью в опустевшее тетино жилище. Там все было по-прежнему, но без бодрой, уверенной тети Лу квартира производила впечатление неухоженной, неряшливой, убогой. При тете казалось, что беспорядок в ее квартире неслучаен и даже тщательно спланирован; но теперь получалось, что это — результат обычной расхлябанности. Хуже того, все вокруг выглядело так, будто по квартире прошелся злоумышленник, который разыскивал нечто важное и расшвыривал вещи, нимало не заботясь о хозяине. Было ясно, что тетя Лу не собиралась умирать, иначе непременно бы прибралась… Но в то же время она готовилась к смерти — иначе откуда взялось ее странное завещание?

Впервые я чувствовала себя в ее квартире незваным гостем. Мы словно вломились без спроса или подсматривали сквозь дырку в двери за чем-то глубоко личным. Но дальше — хуже: мать начала рыться в шкафах, стаскивать с вешалок одежду. Она складывала ее, совала в большой коричневый мешок для пожертвований в пользу инвалидов, который принесла с собой, и отпускала разные замечания.

— Нет, ты только посмотри, — сказала она про лучшее вечернее платье тети Лу, расшитое золотыми блестками. — Какая дешевка.

Я глядела, как коричневый бумажный мешок с неуемной жадностью, вещь за вещью, заглатывает тетю Лу — ее просторные балахоны, веселые шарфики и украшения, все эти добрые насмешки над собой, которые моя мать принимала всерьез (ту фиолетовую блузу, например), — и вдруг поняла, что больше не смогу этого вынести. Мне удалось спасти лису: когда мать повернулась спиной, я украдкой сунула ее к себе в сумку. И пошла на кухню, к холодильнику, чтобы в последний раз пообщаться с тетей Лу. Мать ничего не сказала, даже не упрекнула, что я ей не помогаю; было понятно, что меня привели не за этим, а в качестве изощренного наказания за любовь к тете Лу, пока она была жива.

Я нашла в шкафу банку с консервированным омаром и сделала сэндвич. Рядом лежала сумочка тети Лу, и я открыла ее. Я чувствовала себя шпионкой, но знала, что мать непременно доберется и до сумочки, поэтому вытащила кошелек, пудреницу и носовой платок с кружевной оторочкой и характерным тетиным запахом и переложила к себе. Это было не воровство, а спасательная операция: хотелось, чтобы от тети Лу, которую моя мать вознамерилась уничтожить, осталось как можно больше.

Мать, последнее время хандрившая, из-за смерти тети Лу воспряла духом — для нее нашлось дело. Она занялась похоронами, умело, с мрачным удовольствием: рассылала письма, отвечала на открытки и телефонные звонки (все — с работы тети Лу), поместила объявление в газету. Отец был ни на что не годен. Он взял отпуск на несколько дней и бродил по дому, шаркая кожаными бордовыми шлепанцами, путаясь у матери под ногами и повторяя: «Бедная Лу», снова и снова, как больной попугай. Помимо этих слов, он произнес еще только две фразы, обращенные ко мне: «Она, можно сказать, меня вырастила» и «Во время войны она связала мне шерстяные носки. Только они не подошли». Оказалось, что отец был привязан к ней намного больше, чем я предполагала. Тем не менее мне было непонятно, как человек, воспитанный тетей Лу, мог вырасти таким немногословным. Тетя Лу частенько говорила: «В тихом омуте черти водятся» и «Коли нечего сказать, лучше промолчи». Может, дело в этом.

Денег отцу она не оставила. Игроку деньги нужнее — думаю, так рассуждала тетя Лу.

Ее выставили для прощания в похоронном бюро О’Дакра, окружив корзинами белых хризантем (их заказала моя мать). К гробу подходили одинаково немолодые девицы из компании по производству гигиенических прокладок; они громко шмыгали носами, жали руку моей матери, говорили, каким чудесным человеком была тетя Лу. Я на похоронах оскандалилась: чересчур много и громко рыдала.

Бухгалтер Роберт, с опухшими, красными глазами, тоже там был. После службы он пожал мне руку:

— Она непременно с нами свяжется. Мы можем на нее рассчитывать. — Только мне что-то не верилось.

Потом мы пришли домой. Мать сказала:

— Ну что ж, с рук долой.

Следующее, что я помню, — белый потолок гостиной. Я упала в обморок, опрокинув журнальный столик (поцарапан), лампу (шведский модерн, разбита) и отделанную медью пепельницу (без повреждений).

Оказалось, что у меня заражение крови — из-за стрелы: медсестра в пункте неотложной помощи пожалела антисептика. Доктор сказал:

— У нее, должно быть, уже несколько дней температура.

У меня и правда кружилась голова, в ушах звенело, перед глазами плыло, но я думала, что это от потрясения. Меня уложили в постель, вкололи пенициллин. Доктор сказал: хорошо, что она такая толстая («в теле», как он выразился); у него была какая-то своя теория насчет жира и микробов. Мать принесла мне куриный бульон из кубиков, растворенных в кипятке.

У меня началась настоящая горячка, с бредом. В частности, мною владела мысль, что стрела попала мне в ягодицу в момент смерти тети Лу, и ее направила улетающая тетина душа; уведомила меня о случившемся, попрощалась — надо признать, в весьма своеобразной манере. Разумеется, заражение крови в ее планы не входило, но в целом все было весьма в ее духе… Я сознаю, что это глупости, суеверие, но и посей день не могу избавиться от своего убеждения. Тогда я сильно мучилась, терзалась угрызениями совести: как можно было не услышать прощальное послание, а возможно, даже крик о помощи? Мне следовало все бросить и бежать к тете Лу прямо со стрелой в ягодице. Я бы успела. Из далекого далека до меня доносился ее голос: «Шибче едешь — дальше будешь», «Гвоздя недосчитаться — человеку пропасть», хоть я и знала, что обе поговорки неточны.

В моменты просветления и потом, при выздоровлении, я думала о втором тетином послании — завещании. Как его понимать? Значит ли это, что она все же не могла принять меня такой, какая я есть, и, как все остальные, считала уродиной? Ей я тоже не нравилась? Или прагматичная сторона ее натуры подсказывала, что мне же будет легче, если я похудею? Зная мою мечту, она предлагала мне деньги на отъезд, на побег от матери — но при условии моей капитуляции. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.

Однажды, сидя в кровати и листая какой-то отцовский детектив, я случайно увидела свое тело. В комнате было тепло, я откинула одеяло, а ночная рубашка задралась. Обычно я никогда на себя не смотрела, ни в зеркало, ни просто так. То есть, бывало, конечно, что я бросала осторожный взгляд на то или иное место, но чтобы все целиком… Зрелище было слишком ошеломляющее. А сейчас прямо на меня глядело мое бедро. Толстое, огромное, оно походило на больной орган, какие бывают на иллюстрациях в книгах про дикие племена; оно уходило в бесконечность, подобно прерии на аэрофотоснимке, только было не зеленым, а голубовато-белым, испещренным реками венозных прожилок. Оно превосходило размером три нормальных ноги. Я подумала: это — мое бедро. И поняла: дальше так продолжаться не может.

Едва встав с постели, я объявила матери, что намерена похудеть. Она не поверила, но я отправилась в центр города, на Ричмонд-стрит, и согласно воле тете Лу взвесилась в присутствии ее адвоката, мистера Морриси, который без конца повторял:

— Она была личность, ваша тетушка.

За время болезни я уже похудела, и мне осталось сбросить всего семьдесят фунтов.

Мне почему-то казалось, что коль скоро я приняла решение, то должна взять и сдуться, как резиновый матрас. Хотела, чтобы все произошло мгновенно, без усилий с моей стороны, и была крайне раздосадована, когда этого не случилось. Я обратилась к волшебным снадобьям моей матери, всем вместе: по утрам принимала таблетки от ожирения, пила слабительное, по полпачки сразу, питалась хрустящими хлебцами с черным кофе, бегала вперевалку вокруг квартала. Разумеется, не обошлось без серьезных побочных эффектов: зверские, ослепляющие головные боли, учащенное сердцебиение из-за сжигателей жира, пугающая четкость зрения. Мир, который так долго был для меня расплывчатым пятном с огромной, но нечеткой фигурой моей матери на переднем плане, неожиданно обрел фокус. Яркий солнечный свет, сочные краски резали глаза. Меня мучили приступы слабости и жуткие рецидивы, при которых я с маниакальной, непреодолимой страстью, будто в трансе, пожирала все, что попадалось на пути, — с ужасом вспоминаю, как съела девять порций жареной курицы, — и останавливалась, лишь когда мой сузившийся желудок начинал протестовать и отсылал съеденное обратно.

Из-за болезни я много пропустила и никакие могла догнать одноклассников; мне было очень трудно сосредоточиться. По утрам я боролась с мыслями об обеде, а после — с угрызениям и совести. Я стала вялой и вспыльчивой; срывалась на подруг, сказала наконец, что не желаю больше слышать об их идиотских бойфрендах; отказалась украшать зал к балу старшеклассников под названием «Апрельские арабески» — была сыта по горло клинексовыми цветочками. Мок оценки покатились вниз; кожа висела складками, как у тяжелобольного или очень старого человека, болтаясь мешковатым спортивным костюмом. В мае у меня состоялась странная, сюрреалистическая встреча со школьным психологом. В голове звенело от голода, мысли заводной мышью метались из стороны в сторону, а я изо всех сил таращила глаза на неправдоподобного ярко-серого человека, который твердил:

— Мы же знаем, что у тебя, Джоан, есть способности. Может, у тебя неприятности в семье?

— Моя тетя Лy умерла, — сказала я и начала неудержимо хихикать — так, что даже подавилась. Остаток встречи он прохлопал меня по спине. Кажется, он потом звонил моей матери.

Дома я проводила долгие часы перед зеркалом. Брови, а потом и рот постепенно занимали все больше места на моем лице. Я неостановимо уменьшалась. Вид толстого человека на улице, еще недавно рождавший солидарность, вызывал омерзение. Песчаная дюна плоти, тянувшаяся от подбородка к лодыжкам, стала оседать; над ней поднимались острова груди и бедер. Незнакомые мужчины, чьи взгляды раньше скользили по мне так, словно я была пустым местом, начали поглядывать на меня из окон грузовиков, со строительных лесов — вдумчиво, изучающе, как пес смотрит на пожарный гидрант.

Что касается матери, то сначала она была довольна; правда, выражала это по-своему:

— Давно пора, хотя, может, уже и поздно. — Позднее, видя, что я не отступаю, стала говорить: — Ты погубишь свое здоровье… Почему ты ни в чем не знаешь меры? — И даже: — Надо все-таки есть побольше, доголодаешься до смерти.

Она, как и раньше, пекла всякие пироги, печенье и оставляла на кухне мне на искушение, и я с потрясением осознала, что так в известном смысле было всегда. Но я худела, и мать все больше терялась, уходила в себя. Она уже довольно много пила и начала забывать, куда что положила, отдала платья в чистку или нет, что говорила, чего не говорила. Временами принималась умолять меня бросить таблетки и позаботиться о своем здоровье; потом вдруг впадала в ярость, клокочущую, хаотичную, совершенно не похожую на былой целенаправленный гнев.

— Ты невыносима, — презрительно бросала она. — Убирайся, тошнит на тебя смотреть.

С моей точки зрения, такое поведение могло иметь только одно объяснение: кроме моего похудения, у нее ничего не осталось. Все свои дома она уже обставила, делать стало нечего, и на мне она рассчитывала протянусь до конца. По идее, я должна была радоваться ее огорчению, но вместо этого только недоумевала. Я ведь и правда верила, что, если похудею, мать будет счастлива; деспотично, самодовольно, но счастлива: ее воля исполнилась. А она почему-то бесновалась.

Однажды, когда я, еле живая от голода, приплелась из школы и отправилась на кухню за своей единственной наградой — кусочком хрустящего ржаного хлебца, — мать нетвердой походкой вышла из гостиной со стаканом скотча и, несмотря на поздний час, в розовом халате и пушистых шлепанцах.

— Посмотрите на нее, — сказала она. — Ест, ест, только одно и умеет. Ты отвратительна, понимаешь, на твоем месте я бы и нос на улицу постеснялась высунуть. — Такое она говорила, когда я еще была толстой, а она пыталась застращать меня, чтобы хоть как-то уменьшить, но сейчас подобные речи казались совершенно неуместными.

— Мама, — ответила я, — я на диете, ты не забыла? А ем я хлебец, если ты не против, конечно, и сбросила уже восемьдесят два фунта. И как только сброшу еще восемнадцать, то пойду к мистеру Морриси, получу деньги тети Луи уеду из дома.

Мне, конечно, не следовало раскрывать карты. Мать посмотрела на меня со злостью, которая быстро сменилась страхом, и яростно выплюнула:

— Бог тебе этого не простит! Бог тебе этого никогда не простит!

Тут она схватила ножик, которым я намазывала на хлебец творог, и вонзила мне в руку, повыше локтя. Нож прошел сквозь свитер, оцарапал кожу, отскочил и упал на пол. Мы обе не могли поверить в случившееся и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Потом я подняла нож, положила на стол и непринужденно накрыла левой рукой дыру в свитере, будто хотела спрятать то, что сама наделала.

— Я, пожалуй, приготовлю чай, — сказала я непринужденно. — Тебе налить, мама?

— Было бы замечательно, — ответила она. — Чай очень бодрит. — Мать неуверенно села на стул. — Я хочу в пятницу пройтись по магазинам, — продолжала она, пока я наливала воду в чайник. — Впрочем, тебе это вряд ли интересно.

— Почему, было бы замечательно, — отозвалась я.

Вечером, когда в комнате матери все стихло — она пошла спать рано, а отец был еще в больнице, — я собрала чемодан и ушла. Я очень испугалась — не столько ножа (царапина оказалась неглубокой, к тому же я как следует промыла ее антисептиком, чтобы не было заражения крови), сколько материнской внезапной религиозности. Когда она заговорила про Бога, я решила, что у нее помутился рассудок. Она, конечно, заставляла меня ходить в воскресную школу, но верующей никогда не была.


Часть 3

12

13

14

15

16

17

18

<p>Часть 3</p>
<p>12</p>

Утром все вокруг ярко сверкало на солнце. Его сияющие лучи струились в окна библиотеки, где Шарлотта сидела в скромном, аккуратном сером платье с белым воротничком, застегнутым брошью с камеей. Брошь вызывала грустные воспоминания: она досталась Шарлотте от матери, чьи бледные, нежные черты она унаследовала. Мать вложила брошь в руку дочери всего за несколько секунд до смерти. Она улыбнулась — единственная слеза прокатилась по ее щеке — и взяла с Шарлотты обещание всегда говорить правду, блюсти целомудрие и быть осмотрительной и послушной.

— Когда ты встретишь своего мужчину, моя милая, ты сразу его узнаешь; сердце тебе подскажет. А я до последнего вздоха буду молиться о твоем счастье, — сказала она. С тех пор главным сокровищем Шарлотты был портрет матери в тонкой, как паутина, оправе из ее же мягко вьющихся белокурых локонов; ее печальная, неполная надежды улыбка.

Шарлотта, тряхнув головой, отбросила грустные мысли. И снова склонилась над лупой; она чинила крохотную застежку изумрудного браслета. На краткий миг ей представилось, как эти изумруды будут выглядеть на белой коже Фелиции, как подчеркнут зелень глаз и огненное великолепие волос. Но, отринув и эту мысль как суетную, она сосредоточилась на работе.

Вдруг раздался тихий смех, похожий на сонный щебет тропической птички. Шарлотта подняла глаза и сквозь прозрачные белые занавески увидела двух людей, прогуливавшихся рука об руку недалеко от окна и погруженных в интимную беседу. По рыжим волосам Шарлотта узнала Фелицию. Та была одета в очень дорогой утренний костюм голубого бархата, с оторочкой из белых страусовых перьев по вырезу и рукавам. Наряд венчала потрясающей красоты шляпа. Руки Фелиции прятались в горностаевой муфте. Она вновь рассмеялась, откинув голову, и на молочно-белой шее, на маленьких зубках сверкнуло солнце.

Ее спутник в коротком плаще с капюшоном, склонившись к Фелиции, шептал что-то ей на ушко. В обтянутой перчаткой левой руке он держал кнут для верховой езды с золотым набалдашником и небрежно им помахивал. Шарлотта подумала, что это, наверное, Редмонд, и пришла в смятение; однако едва мужчина выпрямился и она увидела его профиль, то сразу поняла; этот человек хоть и похож на Редмонда, но все же не Редмонд. У того более орлиный нос.

Шарлотта, сама того не желая, услышала обрывок их разговора. Мужчина тихо что-то сказал, а Фелиция, презрительно взмахнув головой, опять рассмеялась и ответила:

— Нет, вы ошибаетесь… Редмонд ни о чем не подозревает. Он так занят этой сметаннолицей крошкой которую нанял чинить мои изумруды, что не видит чего вокруг.

Что она имела в виду? Шарлотта еще глядела вслед удаляющейся паре, когда негромкий звук заставил ее обернуться. В дверях библиотеки стоял Редмонд. Он сверлил ее пристальным взором, горячим, как угли.

— Вам понравилась новая амазонка моей супруги? — спросил он с насмешкой в голосе. Значит, он видел, куда она смотрела! Щеки Шарлотты вспыхнули: неужели Редмонд намекает, что она подсматривает, сует нос в чужие дела? Очень сдержанно она ответила:

— Платье ей удивительно к лицу. Я невольно обратила на него внимание — ваша жена прошла так близко от окна.

Редмонд рассмеялся и подошел ближе. Она вскочила с места и прижалась спиной к стеллажам, уставленным дорогими книгами в кожаных переплетах с тисненым золотым гербом семьи Редмонда на корешках. Сердце бедняжки тревожно билось. Его лицо, невзирая на ранний час, раскраснелось от выпитого, и Шарлотте вспомнились странные истории о его выходках, которые рассказывала экономка, добрейшая миссис Райерсон. Фелиция, леди Редмонд, также имела скандальную репутацию. Разумеется, общественное положение защищало их от сплетен, но о себе Шарлотта знала: один шаг со стези добродетели, и ее участь будет плачевна: она окажется на страшных улицах ночного Лондона, и приютом ей станет обитель греха и позора.

— Яне поклонник пышного оперения, — сказал Редмонд. — То, как одеты вы… гораздо больше пристало… жене. Вот только ваша прическа чересчур строга. — Он подошел к ней и высвободил прядь волос; затем его рука поползла по ее шее, его рот нашел ее губы… Черты его лица были искажены, жестоки. Шарлотта отпрянула лихорадочно шаря рукой в поисках какого-нибудь предмета, который помог бы ей защитить свою честь, и схватила увесистый том Босуэлловой «Жизни Джонсона»: если Редмонд еще раз попробует ее унизить, она не постесняется стукнуть его книгой. Он не первый представитель беспардонной знати, от которого приходится обороняться, однако не ее вина, что она молода и хороша собой.

— Не забывайте, сэр, — вскричала Шарлотта, — здесь, под вашей крышей, я одна и совершенно беззащитна. Помните о своем долге! — Редмонд посмотрел на нее с уважением, что было ново, однако не успел ничего ответить, поскольку в комнате раздался негромкий смех. Не пороге во всем своем пышном великолепии стояла Фелиция, покачивая шляпой с перьями на изящной руке. Рядом находился незнакомец в плаще.

— Превосходная речь, — произнес незнакомец, улыбаясь Шарлотте. — Надеюсь, Редмонд, она дойдет до вашего сердца.

Фелиция, не обращая на Шарлотту внимания, обратилась к Редмонду:

— Мне кажется, Редмонд, что юная мисс Ювелир-ша слишком долго трудится над моими изумрудами. Не верится, что починка пары застежек и установка нескольких выпавших камней могут занимать столько времени. Когда она закончит работу?

Шарлотту покоробило, что о ней говорят таки» тоном и в третьем лице, но Редмонд лишь иронически поклонился супруге.

— Спросите у нее самой, дорогая, — ответил он. — Пути мастера неисповедимы — как и пути женщины.

Он направился к двери.

— Рад, что мой дом стал конечным пунктом вашей конной прогулки, Оттерли, — сказал Редмонд, пожимая руку высокому незнакомцу. — Вы ведь знаете, я всегда рад видеть вас к ланчу, пусть даже без предупреждения.

— Обожаю утренние прогулки на свежем воздухе, — отозвался Оттерли. Мужчины удалились, но Фелиция задержалась и окинула Шарлотту оценивающим взглядом — так, словно та была неодушевленным предметом.

— На вашем месте я бы не стала задерживаться здесь надолго, — проговорила Фелиция. — Водопроводе доме очень нехорош; известны случаи, когда он оказывал губительное воздействие на здоровье и даже умы чувствительных натур, к числу коих вы, бесспорно, принадлежите. Если же вы ощущаете нехватку свежего воздуха, рекомендую прогуляться по нашему лабиринту. Говорят, там необычайно интересно. — И она удалилась, взметнув бархатными юбками.

Смятенную Шарлотту закружил водоворот противоречивых чувств. Как смеют эти люди так с ней обращаться. И все же… пусть Редмонд — неприятный в высшей степени человек, жаль, что его рука не осталась на ее шее чуть дольше… А незнакомец в плаще, судя по всему, сводный брат Редмонда, граф Оттерлийский. О нем миссис Райерсон также отзывалась весьма нелицеприятно.

Шарлотта слишком переволновалась, чтобы продолжать работу. Она сложила изумруды в шкатулку, заперло ее, потом, согласно приказу Редмонда, закрыла на ключ дверь библиотеки и отправилась наверх, в свою комнату, чтобы собраться с мыслями.

Однако, открыв дверь, она едва смогла удержаться от крика. На кровати лежало ее лучшее черное шелковое платье, жестоко исполосованное. Подол юбки был изрезан, лиф растерзан до неузнаваемости, рукава искромсаны очень острым инструментом — ножом либо ножницами.

Шарлотта вошла и притворила за собой дверь. Колени ослабели, голова кружилась. Кто мог это сделать? Утром, когда она уходила, платье висело в шкафу. Шарлотта открыла дверцу. Со всей ее одеждой поступили тем же образом: с дорожным плащом, единственным сменным платьем, пеньюаром, нижними юбками, палантином…

«За что?» — испуганно спрашивала себя Шарлотта. Вся дрожа, она опустилась на узкую, жесткую кровать. Похоже, кто-то хочет ее напугать, заставить уехать из Редмонд-Гранжа. или это предостережение доброжелателя? Она поискала записку, но ничего не наша. Одни только клочья.

Она покинула комнату в девять утра; позавтракала, затем работала до одиннадцати тридцати, пока не услышала разговор Фелиции и Оттерли. За этот срок любой из живущих в доме — или кто-то чужой! — мог незаметно пройти в комнату и совершить злодеяние. Редмонд, Фелиция, Оттерли, добрейшая миссис Райерсон… служанки, кухарка, садовник Уильям, кучер Томе его крысиной улыбкой, кто угодно!

Шарлотта с ужасом припомнила замечание Фелиции о водопроводе. Что это было? Угроза? А если она не испугается? На что готов пойти неведомый недоброжелатель, чтобы избавить от нее Редмонд-Гранж… навсегда?


Все это я написала в Терремото яблочно-зеленым фломастером, потратив четыре дня — недопустимо много. Обычно я сразу печатала «Костюмированную готику» на машинке, с закрытыми глазами, и сейчас мне было трудно работать, глядя на текст. Казалось, я делаю нечто запретное — тем более что из-за ядовитого цвета фразы выглядели более зловещими, чем хотелось бы.

Я решила съездить в Рим за пишущей машинкой и заодно покраситься. Такими темпами мне никогда не разделаться с Шарлоттой, между тем как от нее впрямую зависит мое материальное благополучие. Чем скорее наладится ее жизнь, тем лучше мне.

Но пока несчастья преследовали мою бедную деву-изгнанницу, богиню быстрых денег. Против нее ополчились и дом, и хозяин дома, и, возможно, хозяйка. Кольцо сжималось. Впрочем, Шарлотта, надо отдать ей должное, вела себя благоразумно: храбрая девочка не собиралась позволить себя запугать, иначе покинула бы поместье с первым же экипажем. Кто искромсал ее вещи, я лично не имела ни малейшего представления. Разумеется, Редмонд купит Шарлотте новый гардероб, который окажется ей очень к лицу, не то что ее старые тряпки. Бедняжка будет долго колебаться, прежде чем принять подарок, однако есть ли у нее другой выход? Ее репутация безупречна. Но с одеждой моих героинь вечно случались всякие неприятности: их обливали чернилами, выкидывали из окон, прожигали, они истрепывались, рвались. В «Башнях Бантриппа» в платье напихали соломы, сделав что-то вроде чучела или куклы вуду, и пустили по воде. А однажды зарыли в подвале.

Фелиции, естественно, не понравятся обновки Шарлотты. «Если вы, Редмонд, намерены сделать эту девушку своей содержанкой, — обронит она так, чтобы слышала Шарлотта, — то я бы предпочла, чтобы вы поселили ее в каком-нибудь другом месте». Фелиция была цинична и давно привыкла к эскападам мужа.

Я спрятала рукопись в бельевой ящик, надела свой маскировочный наряд и, тщательно заперев дверь, отправилась в Рим.

Водить машину в Италии — нервное занятие, с машинами люди обращаются так, словно это лошади, и передвигаются, руководствуясь не дорожными знаками, а тем, куда им нужно попасть. Дорога — то, куда вас направляет чужая воля, дорога — личное оскорбление. Подобная позиция всегда восхищала меня — до тех пор, пока я не садилась за руль. Тогда ухе приходилось подергаться. Шоссе от города представляло собой череду резких зигзагов, без ограждений и знаков со стороны обрыва. Я беспрерывно сигналила; из-под колес разлетались куры и ребятишки.

Я без происшествий добралась до Тиволи и по длинному пологому склону покатила вниз, к равнине. Вдалеке показался Рим. Чем ближе я подъезжала, тем больше вокруг было невозделанной земли, тем чаще вдоль шоссе мелькали огромные трубы и обломки какой-то строительной техники: красные, синие, оранжевые, похожие на кости динозавров. Рабочие что-то рыли, копали, переворачивали вверх дном и бросали; окрестности были очень похожи на Северную Америку, на любой большой и грязный город. Скоро дорогу запрудили грузовики, маленькие и большие, с прицепами; они везли новые трубы, новые машины, в город и из города. Я не понимала, что это символизирует — рост или упадок. Почем мне знать, может, Италия на пороге хаоса, и не сегодня-завтра здесь начнется голод, вспыхнут забастовки… Читать газеты я не могла, так что, несмотря на трубы и машины, беды этого государства оставались для меня невидимы. Я, будто в кинопутешествии, безмятежно плыла мимо: небо голубое, свет — золотой. Дорога в Рим проходила между огромных многоэтажек, но, глядя на балконы в кружевах выстиранного белья, я не представляла, что за жизнь идет там, внутри. В своей стране знала бы, а здесь была глухонемой.

Прорвавшись сквозь невероятную толчею на дорогах, я нашла место для парковки. Офис «Америкен экспресс» был переполнен; у турникетов стояли длинные очереди — женщины в таких же, как у меня, очках, мужчины в мятых летних костюмах. Из-за нестабильности американского доллара банки отказывались обналичивать дорожные чеки. Лучше бы взяла канадские, подумала я. Потом дождалась своей очереди, получила деньги и отправилась на поиски пишущей машинки.

Я купила подержанную «Оливетти», пользуясь языком жестов и весьма ограниченным словарным запасом, и вышла из магазина, придавленная машинкой, но легкая, как танцовщица. Я радовалась своей анонимности: меня никто не знал, не замечал; я шла в потоке людей, которых никогда больше не увижу.

Неожиданно мне вспомнился Артур. Мы бывали здесь вместе, шли по этой же самой улице; я буквально ощутила его присутствие. Мы держались за руки. Останавливались, сверялись с картой, вот тут, перед магазином; здесь и пахнет так же. Это было ил и я все придумала? Неужели мы действительно бродили вместе по лабиринту римских улочек, катались без цели в > арендованном «фиате»? Ехали по Аппиевой дороге с ее надгробиями и даже, по слухам, привидениями? Спускались в Катакомбы, забитые высохшими обломками древних христиан, и целых полчаса бродили под руководством того коротышки, болгарского священника? Ходили кругами вдоль стен Колизея и не могли найти нужный вход, а с обеих сторон, качаясь и громыхая, неслись грузовики с железом и цементом, с колоннами, львами, военными трофеями, рабами? Ноги ныли, но я была счастлива. Тогда со мной был Артур, а сейчас его нет; мы шли по улице, похожей на эту, но вдруг нахлынуло будущее и разбросало наев разные стороны. Артур далеко, за океаном, на пляже, ветер треплет его волосы, я едва различаю его черты.

Он удаляется от меня, все быстрее, быстрее — прочь, в страну мертвых, страну невозвратного прошлого.

<p>13</p>

С Артуром мы познакомились в Гайд-парке. Это вышло случайно: я столкнулась с ним на участке между двумя ораторами — антививисекционистом и человеком, предсказывавшим скорый конец света. Я тогда жила в Лондоне с Польским Графом, решительно не понимая, как это получилось.

Двумя годами раньше, когда я вышла за порог родительского дома и осторожно, чтобы не разбудить мать, закрыла за собой входную дверь, подобных — да и, собственно, никаких — планов у меня не было; только чемодан в одной руке и сумочка в другой. В чемодане лежало то немногое, что я еще могла носить: юбки на ремнях, блузки, которые можно собрать и заправить внутрь; за год мне пришлось выкинуть почти всю старую одежду. Я ушла из дома в конце июня, незадолго до своего девятнадцатилетия, успев написать экзаменационные работы за тринадцатый класс. Я знала, что как минимум четыре из них провалила, но результаты должны были сообщить только в августе. Впрочем, они меня уже не интересовали.

В чемодане находилась лисица тети Лу, а в сумочке — ее свидетельство о рождении и наша фотография с Национальной выставки. У меня было около тридцати долларов: семнадцать собственных и примерно тринадцать — из коробочки для мелочи, которую мать держала на кухне; их я собиралась вернуть. Я пока не имела права получить наследство, поскольку еще не похудела до нужного веса, но в банке хранились мои трудовые сбережения, и утром можно было кое-что взять.

Я доехала на автобусе до центра и поселилась в отеле «Ройял Йорк». Я нервничала, поскольку ни разу в жизни нежила в гостинице, и при заполнении документов назвалась именем тети Лу — не хотела, чтобы мать меня нашла. Это было глупо; именно оно в первую очередь привлекло бы ее внимание, но тогда я об этом не подумала, а волновалась совсем о другом: вдруг портье откажется селить меня из-за того, что я несовершеннолетняя. Я готовилась махать тетиным свидетельством о рождении и доказывать, что мне сорок девять.

Но портье лишь спросил:

— Вы одна?

— Да, — ответила я. Он внимательно оглядел раззолоченный холл через мое плечо, убеждаясь, что я не вру. Мне тогда не пришло в голову, что портье принял меня за проститутку. Я отнесла свой успех не за счет пустого холла, а за счет белых перчаток, которые надела как символ взрослости и социального статуса. «Истинная леди никогда не выходит из дома без перчаток», — говорила моя мать. Тетя Лу перчатки регулярно теряла.

(Думаю, именно отель «Ройял Йорк», этот сказочный островок мишурной псевдороскоши XIXвека, с его красными коврами, канделябрами, лепниной, ламбрекенами, огромными зеркалами и отделанными медью лифтами, можно считать колыбелью моего творчества. С моей точки зрения, подобное великолепие предназначалось не для солидных бизнесменов с их невзрачными женами — реальных постояльцев гостиницы, — но для совершенно иных существ. «Ройял Йорк» требовал декорума, бальных нарядов, вееров, платьев с открыты ми плечами, как на шоколадных коробках «Лора Секорд», летних коллекций, кринолинов, элегантных джентльменов. Я невероятно расстроилась, когда отель реконструировали.)

Отделавшись от коридорного — он долго не уходил, включая и выключая свет, открывая и закрывая жалюзи, пока я наконец не вспомнила про чаевые, о которых читала в книгах, — я первым делом выдвинула все ящики бюро. Безумно хотелось воспользоваться аристократически изящными письменными принадлежностями, но, увы, было совершенно некому писать. Я приняла ванну, израсходовав сразу все полотенца с монограммами, вымыла голову и накрутила волосы на бигуди с пластмассовой сеточкой. Раньше я носила короткую стрижку, что лишь подчеркивало округлость моего лица. Мать то и дело советовала, как улучшить мой облик; ей нравилась прическа «паж», потом «пудель»… Я категорически все отвергала, но в последний год начала отращивать волосы, и сейчас они доходили до плеч, темно-рыжие, прямые. Я закалывала их за уши. Покрыв голову аккуратными барашками, я встала перед большим зеркалом на двери ванной и осмотрела себя в полный рост — так агент по продаже недвижимости осматривает болотистый участок, видя внутренним взором будущую застройку У меня, бесспорно, оставался лишний вес, кожа еще висела мешками, на бедрах были растяжки. Из зеркала смотрело лицо тридцатипятилетней домохозяйки с четырьмя детьми и гулящим мужем: лицо женщины, уставшей от жизни. Но зато — зеленые глаза, маленькие белые зубы и, слава богу, никаких прыщей. Оставалось сбросить лишь восемнадцать фунтов.

Утром я купила газету и просмотрела объявления о сдающихся комнатах. И нашла то, что нужно, на Изабелла-стрит. Позвонила хозяйке, сказала, что мне двадцать пять, я служу в конторе, не пью и не курю. Потом убрала волосы назад, надела белые перчатки и отправилась смотреть комнату. Назвалась мисс Л. Делакор. В тот же день я открыла счет в банке на это имя и, предварительно сняв все деньги, закрыла прежний, чтобы мать меня не выследила. Так официально появилось на свет мое второе «я». Меня поражало, насколько легко люди мне верят, хотя, с другой стороны, почему они должны были что-то подозревать?

Во второй половине дня я зашла в больницу к отцу. Раньше мне там бывать не доводилось; я понятия не имела, как его найти, и спросила в регистратуре Там начали спрашивать друг у друга и наконец выяснили, что отец в операционной. Я не призналась, что я — дочь, и мне предложили назначить встречу либо посидеть в приемной. Я согласилась, а сама, помня, какой этаж был назван, тихо встала и незаметно прошла к лифту.

Мне пришлось долго ждать у двери, пока он наконец выйдет. Я никогда не видела его в медицинском облачении: белой шапочке, халате, маске, закрывающей нижнюю часть лица, которую он как раз собирался снять. Дома отец никогда не выглядел так внушительно, но здесь это был человек, облеченный властью. Он разговаривал с двумя другими врачами и не замечал меня. Тогда я его окликнула.

— Мать сходит с ума от беспокойства, — сказал он без упрека. Я ответила:

— Она всю жизнь сходит с ума от беспокойства. Я пришла только сказать, что со мной все в порядке. Домой не вернусь. Я сняла комнату, деньги есть.

Отец пристально поглядел мне в лицо — с выражением, в то время для меня непонятным: настолько редко я вызывала у кого-то подобные чувства. В его взгляде читалось восхищение и даже зависть: я осуществила то, на что он не мог решиться, — сбежала.

— У тебя правда все хорошо? — спросил он и, когда я кивнула, добавил: — Думаю, ты не согласишься зайти к ней?

— Она хотела меня убить, — ответила я. — Она тебе не говорила? — Разумеется, я преувеличивала, нож вошел совсем неглубоко, но мне очень хотелось убедить отца в своей абсолютной невиновности. — Ткнула меня ножом в руку. — Я задрала рукав и показала царапину.

— Этого, конечно, делать не стоило, — проговорил отец таким тоном, будто мать повернула налево, когда знак был — направо. — Уверен, что это не намеренно.

Я обещала не пропадать — и, в общем, сдержала обещание, — но от встреч с матерью наотрез отказалась. Он понял мою позицию. Так и сказал. Наверное, это нормально для человека, который только и делает, что встает на место других. Я хорошо запомнила эту фразу, но лишь много позже задумалась над тем, что позицию отца никто никогда даже не пытался понять— ни я, ни моя мать, ни тетя Лу, никто. И не потому, что ее у него не было. Просто он убивал и возвращал к жизни людей, пусть не одних и тех же, а это не подлежит объяснению. С другой же стороны, он носил бордовые шлепанцы и по выходным возился с домашними растениями, за что жена считала его бесполезным дураком. Подобно большинству мужчин, отец жил в клетке и отличался только тем, что играл с жизнью и смертью.

Пару месяцев я жила в комнате на Изабелла-стрит, за которую платила четырнадцать долларов в неделю. В стоимость входила стирка постельного белья и полотенец, а также плитка, где я кипятила чай и готовила немудрящую низкокалорийную еду. Дом — на его месте давно построили многоэтажку — был викторианский, красного кирпича, с темными коридорами, скрипучими деревянными полами и лестницей, которая несколько раз очень мне пригождалась («Она скользнула вверх по лестнице, держась одной рукой за перила…»), и запахом полироля для мебели. Из-под него проступал другой душок — кажется, рвоты. И дом, и район постепенно приходили в упадок; но хозяйка дома была суровой шотландкой, так что если кого и рвало, то исключительно за плотно закрытыми дверями.

Там жили и другие люди, но я редко их видела — в частности, потому, что почти не бывала дома. Каждое утро я быстро сбегала по лестнице, будто бы на работу, а на самом деле морила себя голодом, чтобы наконец получить деньги тети Лу. По вечерам возвращалась к себе, варила на плитке горох или разогревала тушеное мясо. Пока ела, горевала о тете Лу; после того, как она умерла, мне стало не с кем общаться. Я доставала лису, пахнущую нафталиновыми шариками, и сверлила ее взглядом в надежде, что случится чудо — она откроет рот и, как в детстве, заговорит со мной голосом тети. Я пробовала ходить в кино одна, но это угнетало еще сильнее, к тому же без тети Лу ко мне приставали мужчины, что ужасно мешало смотреть фильм. В августе я совершила печальное паломничество на Канадскую национальную выставку. Последние три года жизни тети Лу мы туда не ходили — должно быть, она считала, что я уже слишком большая. Все здесь казалось другим, каким-то дешевым, низкопробным, веселье было искусственным, натужным.

Я много ходила в музеи, картинные галереи — туда, где можно бродить без цели и при этом выглядеть как будто при деле и где нет гастрономических соблазнов. Я ездила на автобусные экскурсии: в Санта-Катарину, в Лондон, Онтарио, в Виндзор, Буффало, Сиракузы, Олбани: искала город для своей новой жизни. Мне не нужно было ничего особенного, экзотического, хотелось всего лишь естественно вписаться в обстановку там, где меня никто не знает.

Именно тогда, на автобусных экскурсиях, я и обнаружила, что мне чего-то недостает — вследствие то-то» что раньше я была толстой. Я словно не умела чувствовать боль, а ведь боль и страх являются в известной степени защитными механизмами. У меня не развились обычные для женщин страхи: я не боялась вторжения в дом, темноты, прерывистого дыхания в телефонной трубке, автобусных остановок и притормаживающих рядом автомобилей — всего того, что находится вне магического круга безопасности. Мне не свистели вслед на улицах, меня не щипали в лифтах, не преследовали на пустынных улицах. Я считала мужчин не навязчивыми развратниками, но застенчивыми, уклончивыми существами, которые, не зная, о чем со мной говорить, торопятся раствориться в воздухе при моем появлении. Мать, конечно, пугала меня нехорошими мужчинами, но, когда я стала подростком, ее предостережения превратились в пустой звук. Она, как и я, не верила, что кто-то рискнет посягнуть на мою невинность. Кому охота посягать на гигантский баскетбольный мяч? Я с наслаждением думала о себе как о воплощении теплой женственности и мягкой уступчивости, но в глубине души знала: стоит мне только дунуть на потенциального насильника, и его мигом размажет по стенке. В результате я стала женщиной нормальных размеров, абсолютно лишенной нормальных страхов; их пришлось развивать искусственно. Я все время напоминала себе: не ходи туда одна. Не гуляй по вечерам. Глаза вперед. Не смотри, даже если интересно. Не останавливайся. Не выходи из машины. Иди дальше.

Я занимала место в середине автобуса. Сзади мужчина курил сигару, рядом сидел незнакомец. Каждые два часа мы останавливались у придорожных кафе, и я, как во сне, брела в туалет, где всегда пахло дезинфицирующими средствами и жидким мылом; влажным полотенцем стирала с лица жирную, коричневатую автобусную грязь. Потом, когда голова начинала биться о холодный металл оконной рамы и тело ныло от желания спать, на моем бедре появлялась рука — вороватая, изучающая, одеревеневшая от сознания своей одинокой миссии.

Я не знала, что делать с этими руками. Они заставали меня врасплох. Мужчины не пристают к толстым девушкам, у меня не было опыта, и становилось очень неловко. Руки не пугали и не возбуждали меня, лишь напоминали, что я не знаю, как с ними поступать. Я притворялась, будто ничего не замечаю, и упорно смотрела в непроницаемо черное окно, между тем как проворные пальцы ползли вверх по моему бедру. Дождавшись остановки, я вежливо извинялась и шаткой походкой выходила из автобуса, с трудом представляя, что делать дальше.

Иногда я искала мотель, но чаще шла в кафе на автостанции и покупала столько засохших пончиков и пирожков с рыбным клеем, сколько позволяли средства. В такие моменты я бывала очень одинока; мне пронзительно хотелось снова стать толстой. Ведь это убежище, кокон. А еще — маскировочный костюм.

Я бы опять была сторонним наблюдателем, от которого никто не вдет ничего особенного. Без жировой оболочки, этой волшебной мантии-невидимки, я чувствовала себя голой, урезанной, лишенной жизненно необходимого защитного слоя.

Несмотря на рецидивы обжорства, я продолжала уменьшаться. Неожиданно оказалось, что я похудела до нужного веса. Пришла пора взглянуть в лицо дальнейшей жизни. Я стала совсем другим человеком. Казалось, я родилась такой — взрослой, девятнадцатилетней, с правильными формами и неправильным прошлым. От него следовало избавиться и обзавестись другим, подходящим. Кроме того, стало понятно, что ни одно из мест, где я побывала, мне не подходит. Жизнь в съемной комнате одинакова что в Олбани, что в Торонто, только в Олбани меньше шансов случайно встретить на улице собственную мать. Или ка-кого-нибудь другого знакомого.

Мысль о том, что это — навсегда, меня просто убивала. Одной жизни мне было мало. Поэтому в тот день, когда я с триумфом встала на весы в кабинете мистера Морриси и получила деньги, я отправилась прямиком в турагентство, купила билет на самолет и улетела в Англию.

<p>14</p>

— У тебя тело богини, — говорил, бывало, Польский Граф в минуты созерцательной страсти. (Репетировал он, что ли?)

— А голова? Тоже? — лукаво спросила я однажды.

— Не нужно так шутить, — ответил он. — Ты должна мне верить. Почему ты отказываешься верить в собственную красоту?

Какую богиню он имел в виду — вот в чем вопрос. Их ведь много. Венера, например, на коробке с карандашами — вся в трещинах и без рук. А у некоторых вовсе нет тела; я видела одну такую в музее: колонна, а сверху три головы — не богиня, а пожарный гидрант. Есть богини-вазы и богини-камни… Словом, комплимент казался мне сомнительным.

Польский Граф был случайностью. Я познакомилась с ним, выпав из двухэтажного автобуса на Трафальгарскую площадь. К счастью, не со второго этажа; одну ногу я почти уже поставила на землю. Но я не привыкла к спешке и была уверена, что автобус не может тронуться раньше, чем из него благополучно выйдут все пассажиры, а он взял и выпрыгнул из-под меня, отбросив далеко в сторону. Я растянулась на тротуаре. Польский Граф как раз проходил мимо и подобрал меня.

Я тогда жила в сырой квартирке на Уиллесден-Грин, найденной через «Канадский дом» — первое место, куда я отправилась сразу по приезде в Лондон. Уже тогда меня начала мучить тоска по дому. Я никого не знала, мне было негде остановиться, к тому же Англия, увиденная из окна автобуса по дороге из аэропорта, сильно меня разочаровала. Я не находила здесь ничего нового по сравнению с Канадой, с одной лишь разницей: все выглядело так, будто чьи-то гигантские руки спрессовали каждый дом и предмет, а потом рассовали обратно, тесно и как попало. Машины были меньше, дома — перенаселеннее, люди — ниже, и только деревья — больше. Кроме того, все оказалось не таким старинным, как мне представлялось. Я надеялась встретить принцев и принцесс и леди из Шалотта в лодке, плывущей по извилистой реке — как в «Повествованиях для юношества», которые мы учили в девятом классе. Моей роковой ошибкой было то, что я посмотрела в словаре слово «шалотт»: шалот, разновидность мелкого лука. Написание различалось, но не слишком.

Меня до тошноты достали тени, Сказала Леди Мелкого Лучка.

Другая строка заставляла хихикать мальчишек и вызывала огромное смущение девочек:

«Проклятье пало на меня!» — Вскричала Леди из Шалотта.

Интересно, почему кровь, стекающая по ноге девочки, казалась им такой потешной? Или они смеялись от ужаса? Однако меня это совсем не расхолаживало; я тогда вопреки всему была крайне романтична и очень хотела, чтобы кто-нибудь, кто угодно, восхитился красотой моего лица, даже если ради этого пришлось бы стать трупом в трюме баржи.

Однако вместо замков и прекрасных дам я увидела слишком оживленное движение и множество коренастых людей с плохими зубами.

«Канадский дом» оказался мраморным мавзолеем, внушительным и молчаливым. Внутри, в мрачной, как пещера, комнате, сидели несколько суровых канадцев, пришедших за своей почтой, и читали торонтские газеты недельной давности. Женщина за конторкой из темного дерева выдала мне список сдающихся комнат. Не зная топографии Лондона, я выбрала первую попавшуюся — как выяснилось, в часе езды от центра. Метро напоминало передвижную гостиную, обитую бордовым плюшем; не хватало только скамеечек для ног и пальм в кадках. Впрочем, если разобраться, новое метро Торонто, выложенное пастельным кафелем и пропахшее моющими средствами, походит скорее на ванную… Я уже ощущала себя провинциалкой.

Выйдя из метро, я пошла по узенькой улочке, буквально облепленной крохотными магазинчиками и Другими заведениями, среди которых было невероятно много кондитерских. Я держала в руках план, нацарапанный сотрудницей «Канадского дома»; еще она посоветовала купить и приколоть к отвороту маленький кленовый листок, чтобы меня не приняли за американку.

Дом, как и все остальные на этой улице, напоминал коттедж эпохи Тюдоров: лжетюдор, лжекоттедж, перед входом — садик за каменной оградой. Хозяин, угрюмый человек в рубашке с подтяжками, по-моему, больше всего на свете боялся, что я стану устраивать оргии и съеду, не заплати в. Моя будущая комната — на первом этаже — пахла гниющим деревом; мебель по-настоящему гнила из-за сырости, хоть и очень медленно. В первую же ночь, когда я лежала в холодной липкой постели, недоумевая, зачем было так сильно худеть и так далеко уезжать, ко мне в окно влез негр. Сказал: «Ой, извините, не туда попал» — и вылез обратно. Было слышно, как где-то неподалеку веселится шумная компания. Я чувствовала себя до ужаса одинокой и начала подумывать, не переехать ли куда-то еще — в квартире, например, наверняка лучше, дай просторнее. Но комната стоила дешево, а я хотела как можно дольше жить на деньги тети Лу. Вот когда они кончатся, тогда и подумаю, что делать: искать работу (я же умею печатать вслепую) или идти учиться (может, в конце концов все-таки стану археологом). А пока я не готова, я еще не перестроилась: всю жизнь приноравливалась к одной шкуре и вдруг оказалась совсем в другой. Была исключением и жила в его рамках, а стала правилом — без всякой к тому привычки.

Готовить в комнате запрещалось — хозяин подозревал всех жильцов в намерении поджечь дом, несмотря на то что из-за сырости это было бы крайне сложно, — но разрешалось кипятить чайник на одноконфорочной газовой плитке. Я пристрастилась к чаю с печеньем «Пик Фрин», который пила в кровати, закутавшись в одеяло. Был конец октября, стоял пронзительный холод, а отопление комнаты впрямую зависело от количества шиллингов, опущенных в специальную прорезь, — точно так же, как и горячая вода в общей ванной. Я мылась редко и начинала понимать, почему люди в метро так пахнут — телом не то чтобы грязным, но и не свежим. Помимо чая с печеньем, я питалась в дешевых ресторанчиках и со временем научилась избегать еды с привычными названиями, поскольку «хот-дог», например, представлял собой тонкую красноватую пластинку, обжаренную в бараньем жире, а «гамбургер» — прямоугольник цвета опилок, зажатый между половинками черствой булки. «Молочные коктейли» отдавали мелом. Я брала рыбу с жареной картошкой, яйца с горошком и картофелем или сосиски с пюре. А еще купила нижнюю рубашку.

Наступала пора что-то делать — сколько можно смотреть, как худеет пачка дорожных чеков? Считается, что путешествие расширяет кругозор; почему же мне казалось, что мой сужается? Я купила карту Англии и стала выбирать на ней места с названиями, знакомыми со школьных времен (например, Йорк) или интригующими (Рипон). Я ездила туда на поезде, проводила ночь во второразрядной гостинице или пансионе, а на следующий день возвращалась обратно.

Я осматривала исторические здания и церкви, где брала буклеты с полок с прорезью для шестипенсовика, который далеко не всегда опускала. Узнала, что такое «клерестория». Покупала открытки — так хоть оставалась память, что я где-то была. Я посылала их отцу на адрес больницы, с таинственными надписями вроде: «Не такой уж и Большой этот самый Бен» или «И почему этот край называется Озерным? Он скорее Лужистый, ха-ха». Довольно скоро Англия стала казаться шифрованным посланием, которое я не умею разгадать: чтобы его понять, нужно прочесть очень много книг.

Я жила в Лондоне уже шесть недель, когда выпала из автобуса. Польский Граф помог мне подняться, я его поблагодарила. Такое вот простое начало.

Он был немного ниже меня ростом, с покатыми плечами, одет в темно-синее, чуть потертое, лоснящееся пальто. Носил очки без оправы, по тем временам немодные. Тонкие светло-каштановые волосы редели на лбу. В руке он держал портфель, который пришлось поставить на землю, чтобы мне помочь. Он сунул руки мне под мышки и с трудом, но чрезвычайно галантно вздернул меня вверх. Я его чуть не повалила, но мы удержались, восстановили равновесие, он снова взял портфель и с непонятным акцентом осведомился:

— С вами все в порядке? — Будь я англичанкой, сразу бы поняла, что передо мной Польский Граф; а так не сообразила.

— Огромное вам спасибо, — поблагодарила я, У меня был порван чулок, поцарапана коленка и сильно вывихнута лодыжка.

— Вам следует сесть, — изрек Польский Граф. Он повел меня через дорогу в ресторан, который, насколько я помню, назывался «Золотое яйцо», принес чай с немного помятым черносмородиновым пирогом и все время обращался со мной мягко, но покровительственно, как с необычайно глупым ребенком. — Вот, — радостно сказал он. Я обратила внимание на его орлиный нос, который, впрочем, из-за небольшого роста владельца не полностью раскрывал свой могучий потенциал. — У англичан чай — лекарство от всех напастей. Очень странные люди.

— А вы разве не англичанин? — спросила я.

Его глаза за очками — серовато-зеленые, а может, зеленовато-серые — подернулись дымкой, точно я затронула недопустимо личную тему.

— Нет, — ответил он. — Однако в наши дни приходится приспосабливаться. Вы, разумеется, американка.

Я ответила, что нет, и он, кажется, огорчился. Спросил, люблю ли я кататься на лыжах. Я ответила, что не умею.

— А я обязан лыжам своею жизнью, — загадочно произнес он. — Все канадцы ездят на лыжах. Как же иначе можно куда-то добраться по снегу?

— На полозьях, — сказала я. Это слово его озадачило. Я объяснила.

Допив чай, я почувствовала, что пора вежливо поблагодарить его за доброту и удалиться. Иначе придется обмениваться автобиографиями, чего мне совершенно не хотелось. Я еще раз сказала спасибо, встала. И снова села. Лодыжка распухла, я практически не могла ходить.

Он настоял, что проводит меня до Уиллесден-Грин, и поддерживал под руку, пока я скакала к метро, а затем — по улице мимо кондитерских.

— Но это ужасно, — сказал Польский Граф, увидев мой дом. — Вы не можете здесь жить. В таких домах не живут.

Он вызвался смачивать полотенца холодной водой и оборачивать мне ногу. Чем и занимался, стоя на коленях перед кроватью, где я сидела, когда вошел домовладелец и велел мне съехать в течение недели. Польский Граф сообщил, что у дамы растянута лодыжка. Домовладелец ответил: не его дело, что растянуто у дамы, только она до четверга должна убраться, потому что подобного безобразия он у себя в доме не потерпит. До того его оскорбил вид моей голой, распухшей ноги.

Когда он ушел, Польский Граф пожал плечами и проговорил:

— На редкость ограниченная публика эти англичане. Нация лавочников.

Я не знала, что это цитата, и подумала: надо же, какой умный. Меня и саму потрясло, что Стоунхендж обнесен оградой, а у ворот продают билеты.

— Вы уже видели Тауэр? — поинтересовался он. Я не видела. — Поедем туда завтра же.

— Но я не могу ходить!

— Мы поедем на такси и на теплоходе. — Польский Граф не предлагал, а уведомлял, и я не решилась отказаться. Кроме того, он казался мне старым; в действительности ему был сорок один год, но я поместила его в категорию пожилых, а следовательно, безопасных мужчин.

В той поездке он поведал мне историю своей жизни. Но сначала, как требовали правила учтивости, попросил рассказать о себе. Я ответила, что приехала в Лондон учиться живописи, но поняла, что у меня нет таланта. Он вздохнул:

— Вы умная девушка. Сколько нужно мудрости, чтобы сделать такое открытие в столь юном возрасте. Вы отказались от иллюзий. Когда-то я мечтал стать писателем. Как Толстой, понимаете? Ноя изолирован от родной языковой среды, а английский — он ведь ни на что не годится, разве только для сделок. Ни музыки, ни мелодии, он вечно словно торгуется с вами.

Я понятия не имела, кто такой Толстой, но кивала и улыбалась. Он принялся рассказывать о себе. Аристократическая семья, до войны; он был не то чтобы настоящий граф, но нечто в этом роде. Он показал мизинец и кольцо с печаткой, где изображалась мифическая птица, грифон или феникс, точно не помню. Немцев семья кое-как пережила, но после вторжения русских пришлось бежать из страны — иначе бы его расстреляли.

— Почему? — спросила я. — Вы ведь ничего не сделали.

Он окинул меня сочувственным взглядом:

— Расстреливали не за то, что ты сделал, а за то, кто ты есть.

Он и еще шесть человек на лыжах отправились к границе, где их ждал проводник, чтобы переправить на другую сторону. Но Польский Граф внезапно заболел. Он был уверен, что умрет, и спрятался в какой-то норе, настояв, чтобы товарищи шли без него. Тех у границы поймали и казнили. Польский Граф поправился и перебрался на другую сторону самостоятельно. Он шел ночью и ориентировался по звездам. Первое время в Англии ему пришлось мыть посуду в ресторанчиках Сохо, но как только он достаточно выучил язык, то сразу нашел место в банке, в обменном пункте,

— Я — последний представитель вымирающей расы, — сказал он. — Последний из могикан. — В действительности на родине у Польского Графа остались мать и дочь, но сына не было, и это тяжким грузом лежало на его душе.

Первым делом я подумала, что встретила неисправимого выдумщика-романтика, под стать себе самой. Но я всегда всему верила, поскольку хотела, чтобы и мне верили, и в данном случае это было правильно: история в целом оказалась правдивой. Меня она глубоко поразила. Польский Граф казался обломком минувшей, славной, доблестной эпохи. Я хромала по Тауэру, опираясь на его довольно-таки жилистую руку, и меня переполняли самые разные чувства. Я жалела Польского Графа за пережитые мучения, восхищалась его смелостью и была польщена, что он оказывает внимание мне, такой молодой девушке. Но больше всего мне понравилось, что меня назвали мудрой. Лишь позднее я узнала, что практически всякий, кому вы признаетесь в отсутствии таланта, непременно сочтет вас мудрым.

Это произошло в воскресенье. В понедельник днем он был обязан присутствовать в банке, но вечером повел меня ужинать в клуб польских экспатриантов, битком набитый одноглазыми генералами и многочисленными польскими графами.

— Мы — немногие уцелевшие, — сказал мой Граф. — Остальных убили русские.

— Но разве вы не вместе воевали против немцев? — удивилась я. Он мягко рассмеялся и довольно подробно все объяснил.

Меня потрясло собственное невежество. Оказывается, где-то за моей спиной происходило бог знает что: предательства, голод, дипломатические заговоры, политические убийства, героическая смерть. Почему мне ничего не рассказывали? А может, рассказывали, да только я не слушала, потому что слишком переживала из-за своего веса?

Во вторник Польский Граф взял меня на камерный музыкальный концерт — бенефис в пользу некой польской политической организации, о которой мне слышать не доводилось. Я вскользь упомянула, что пока не нашла новой комнаты.

— Но вы будете жить со мной! — воскликнул он. — У меня прекрасное жилье, уютное, очаровательное, с множеством комнат. Разумеется, вы должны переехать ко мне. — Он занимал второй этаж особняка в Кенсингтоне, владелец которого, английский лорд, практически постоянно находился в доме для престарелых. На третьем этаже жили три работающие девушки, по заверению Польского Графа, из приличных: они служили в конторах.

Я подумала: какой он милый и добрый, раз предлагает мне пожить в своей квартире. Он ни разу до меня и пальцем не дотронулся — разве что, помня о моей больной лодыжке, предлагал руку, когда мы гуляли или переходили улицу, — и не делал никаких пошлых намеков. Поэтому я сильно удивилась, когда, почистив зубы и собираясь ложиться (помнится, на мне была толстая мешковатая фланелевая ночная рубашка, купленная за неделю до этого в «Маркс-энд-Спенсер»), услышала вежливый стук в дверь. На пороге стоял Польский Граф, человек, которого я тогда знала только по фамилии, — в бело-голубой полосатой пижаме. Он рассудил, что имеет право со мной спать и что я тоже это понимаю.

История, которую я позднее рассказывала Артуру — о том, что, когда мне было шестнадцать, меня в летнем лагере под сосной соблазнил тренер по парусному спорту из Монреаля, — была вымыслом. Никто меня не соблазнял. Я пала жертвой синдрома мисс Флегг: если вы оказались в нелепой ситуации, из которой нельзя выйти с честью, притворитесь, что именно этого и хотели. Иначе будете выглядеть смешно. Невинность имеет свои неприятные стороны, в моем случае — непостижимую для Польского Графа наивность. Если мужчина предлагает женщине переехать к нему на квартиру, то, соглашаясь, она, естественно, становится его содержанкой. Странный термин «содержанка», но именно ею считал меня Польский Граф. Такова оказалась его любовная систематика: есть жены и содержанки. Я, разумеется, была не первой; понятий «любовница», «сексуальная партнерша» для него не существовало.

Я не забыла привнести в эпизод с монреальским тренером сладострастную, будоражащую воображение конкретику. И для убедительности добавила парочку мелких деталей: сосновые иголки, впивавшиеся мне в зад, трусы «Жокей», запах бриолина; я всегда это умела. Понятно, что я ни разу в жизни не была в летнем лагере. Мать хотела меня отправить, но… Два месяца с бандой садистски настроенных бывших скаутов, взаперти, без возможности уединиться? Ни за что! Я проводила лето дома, на диване, седой и дрянными книжонками — причем во многих имелись непристойные сцены. Ими я и пользовалась, выдумывая свою жизнь; мне просто пришлось их позаимствовать — в первом соитии с Польским Графом не было ничего эротического. Лодыжка ныла, полосатая пижама расхолаживала, да и сам он без очков выглядел как-то странно. К тому же было больно; и хотя позднее он терпеливо инструктировал меня и чуть ли не выставлял оценки — это до смешного напоминало уроки танцев, — однако в первый раз вел себя иначе.

Осознав, что я вовсе не та свободная художница, какой представлялась, и что он лишил меня девственности, Польский Граф преисполнился раскаянием.

— Что я наделал? — прошептал он похоронным голосом. — Бедное мое дитя. Почему ты ничего не сказала?

Но все, что я могла сказать, прозвучало бы неправдоподобно. Потому мне и приходилось выпекать ложь за ложью: правда была неубедительна.

Я молчала. Польский Граф огорченно потрепал меня по плечу. Он считал, что испортил мои шансы на хорошее замужество, хотел как-то компенсировать причиненный ущерб и не понимал, отчего я не расстраиваюсь сильнее. Я сидела в кровати, натягивая на ноги фланелевую рубашку (в его квартире было так же сыро и холодно, как и в моей комнате), и смотрела искоса на длинное печальное лицо с зеленовато-серыми глазами. Я была рада случившемуся. Это окончательно доказывало, что я нормальна, ореол плоти, скрывавший меня, исчез, и я больше не принадлежу к касте неприкасаемых.

<p>15</p>

Я часто думала о том, что было бы, если б я не переехала к Артуру, а осталась с Польским Графом. Возможно, я, толстая и довольная, сидела бы целыми днями дома в цветастом неглиже, вышивая, штопая, почитывая бездарные романчики и кушая шоколадки; по вечерам мы бы ужинали в клубе польского офицерства, где ко мне относились бы с уважением, как к признанной «содержанке Пола». Нет, ничего бы не вышло, он был слишком методичен. Его звали Тадеуш, но он предпочитал свое третье имя, Пол, в честь святого Павла, который тоже отличался редкой систематичностью и не терпел неопределенности. Хорошая жизнь представлялась Полу в первую очередь размеренной.

Даже переход через польскую границу был досконально просчитан. («Твою жизнь спас счастливый случай!» — восклицала я. «Ничего подобного, — отвечал он. — Если бы я все не просчитал, то непременно бы погиб».) Он точно вычислил маршрут и вышел из чащи ровно там, где нужно. Чтобы не спать и отогнать навязчивые галлюцинации, он, едва волоча ноги, брел по снегу во тьме (лыжи были отданы одному из обреченной шестерки) и без конца повторял таблицу умножения. Пол не поддавался панике, что обязательно случилось бы со мной; не обращал внимания на яркие геометрические фигуры, а потом — и страшные рожи, маячившие перед глазами. Я тоже видела нечто подобное, когда у меня было заражение крови, а потому знала, что на его месте — в непроходимом польском лесу, холодном, как само отчаяние, — просто села бы в снег и стала ждать смерти. Я бы отвлекалась на несущественное: огарки свечей, скелеты тех, кто погиб до меня; а в лабиринте непременно бросила бы нить и побежала за блуждающим огоньком, за позвавшим издалека голосом. В сказке я оказалась бы одной из двух глупых сестер, которые открыли запретную дверь и с ужасом обнаружили убитых жен, но никак не третьей, умной, рассудительной, той, что слушается голоса разума и изворотливо, последовательно, недоказуемо лжет. Я тоже лгала, но не отличалась последовательностью. «У тебя недисциплинированное сознание», — укорял иногда Артур.

И Пол тоже. Он был помешан на точности, уходил из дома ровно в восемь пятнадцать, а перед этим ровно десять минут, по часам, полировал ботинки и чистил костюм. Моя беспорядочность недолго казалась ему очаровательной; вскоре он стал читать лекции о том, насколько удобнее сразу вешать одежду в шкаф, а не сваливать ее на полу в кучу до утра. Многого он не требовал — в конце концов, я была только содержанка, — однако, настаивая на чем-то, ждал беспрекословного исполнения. Думаю, приучая меня к жизни с собой, он считал это нетрудным, но утомительным занятием, вроде дрессировки собаки: небольшой, но необходимый набор трюков, которые, хочешь не хочешь, надо отработать.

Не считая первой, удивившей меня, ночи, он отводил для секса выходные дни и предпочитал отдельные спальни. Я ночевала на раскладушке в библиотеке. Польский Граф не был от природы узколобым или жестоким человеком, но у него имелась миссия — и благодаря библиотеке я скоро узнала, какая.

В первый наш день он ушел в банк, а я спала до одиннадцати. Потом встала и принялась исследовать квартиру. Для начала пооткрывала кухонные шкафы — в поисках еды и чтобы побольше узнать о человеке, который меня, как говорится, обесчестил. Кухня может рассказать о своем владельце удивительно много. В шкафах Пола царил хорошо организованный порядок; в основном там были консервы, простые в приготовлении растворимые супы, нашелся и пакетик несладкого печенья. Вообще, продукты делились на две категории: самые обыденные и экзотические. Из последних помню кальмаров и тюленье мясо (которое мы вечером съели; оно оказалось вонючим и жирным). Дальше я осмотрела холодильник, безупречно чистый и почти пустой. Съев два-три печенья с сардинами из банки, я налила себе чаю и отправилась в комнату Пола изучать шкаф и комод — очень осторожно, чтобы ничего не потревожить. На комоде стояло несколько ретушированных фотографий: сизоватые губы, желтовато-серые волосы. Внутри лежали боксерские трусы, пижамы — все полосатые, за исключением одной пары, шелковой. Под трусами обнаружился револьвер, к которому я не притронулась.

Мне захотелось одеться, и я вернулась в библиотеку, но там мое внимание привлекли книжные полки. Книги были в основном старинные, как на лотках букинистов, в матерчатых и кожаных переплетах с мраморными форзацами; главным образом — на польском, но много и на английском языке: сэр Вальтер Скотт в избытке, Диккенс, Харрисон Эйнсворт, Уилки Коллинз. Помню именно их, поскольку впоследствии все это прочитала. Но одна полка меня озадачила — там стояли книги исключительно о медсестрах, типичные женские романы с медсестрой и врачом на обложках. Врач всегда стоял на заднем плане, не сводя с медсестры почтительного, заинтересованного, восхищенного взгляда, но ни в коем случае не выкатывая глаза от вожделения. Назывались книги примерно одинаково: «Дженет Холмс, медсестра-практикантка», «Хелен Кертис, старшая медсестра», «Анна Армстронг, младшая медсестра». Лишь немногие отличались более смелыми заглавиями: «Любовь в раю» или «Люси Гэллант, медсестра полевого госпиталя». Все эти творения принадлежали перу некой дамы с несусветным именем Мэвис Куилп. Пролистав парочку, я сразу уяснила себе их суть. Раньше, будучи толстой, я читала такие произведения десятками. Книги Мэвис Куилп имели стандартный сюжет с неизменным финалом — доктор и медсестра, спеленутые объятьями, как антисептическим бинтом, — и были написаны немного чудным языком, с нелепыми, чуть перевранными идиомами. Например, один человек говорил: «Они продаются как горячие порошки» вместо «пирожки», другой советовал «держать хвост картошкой», а младшая медсестра Анна Армстронг не трепетала, а «тропотала», когда доктор случайно касался ее, проходя мимо, — впрочем, это могла быть и опечатка. В остальном романы о медсестрах были ничем не примечательны, но казались настолько не к месту в библиотеке Пола, что я тем же вечером спросила, что это такое.

— Пол, — заговорила я, когда мы уселись друг напротив друга за кухонным столом. Перед нами стояло тюленье мясо и полбутылки шампанского, которую он принес, чтобы замолить свой грех. — Зачем ты читаешь эту Мэвис Куилп? Совершенно никчемные романчики.

Он улыбнулся странной, кривоватой улыбкой:

— Я не читаю никчемных романчиков Мэвис Куилп.

— Почему же тогда в твоей библиотеке их целых четырнадцать? — Может, Пол секретный агент, это объяснило бы наличие револьвера, а книжки Куилп— шифрованные послания?

Он продолжал улыбаться.

— Я их пишу.

Я выронила вилку.

— Ты хочешь сказать, что ты — Мэвис Куилп? —

Я рассмеялась, но осеклась, встретив его обиженный взгляд.

— У меня за железным занавесом мать и дочь, — сухо напомнил он.

И рассказал следующее. Едва приехав в Англию, он все еще мнил себя писателем и создал трехтомный эпос о жизни мелкопоместного дворянского семейства (своего) до, во время и после войны. Он трудился над ним со словарем между десятичасовыми сменами у чана с грязной посудой. Конечно, он предпочел бы писать по-польски, но понимал, что это никому не нужно. В романе было тринадцать главных героев, все родственники, причем каждый со своим антуражем в виде жен, содержанок, друзей, детей и дядюшек. Наконец книга была закончена. Пол отпечатал ее — самостоятельно, с великими муками — и отнес издателю. Ничего не зная об издателях, он случайно выбрал того, кто занимался исключительно вестернами, романами о медсестрах и историко-романтической литературой.

Роман, естественно, отвергли, но издателей поразило качество, а главное — количество его работы.

— Из тебя, приятель, может что-то получиться, — сказали Полу. — Вот тебе сюжет, раскрой его, главное, попроще. Сто фунтов. Идет? — Пол очень нужд алея в деньгах.

Пока трехтомная эпопея ходила по другим, более респектабельным издательствам — ее так нигде и не приняли, — Польский Граф штамповал никчемные романчики. Сначала он пользовался теми сюжетами, которые ему давали, потом стал выдумывать собственные. Он уже получал от двух до трех сотен за книгу, без авторских отчислений. На новой работе в банке ему платили достаточно для безбедного существования, поэтому дополнительный литературный заработок он посылал матери и дочери в Польшу. Там у него оставалась еще и жена, но она с ним развелась.

Издатель предлагал Полу перейти на вестерны и исторические романы, но он остался верен избранной специализации. Вестерны подразумевали необходимость использования чуждых ему слов вроде «дружище», а исторические романы огорчали, напоминая об аристократическом прошлом. (Эскапистская литература должна приносить утешение не только читателю, но и писателю, объяснил мне Пол.) Для медсестринских романов не требовалось никаких ученых слов, хватало двух-трех медицинских терминов из брошюр по оказанию первой помощи. Псевдоним был выбран, исходя из тех соображений, что Мэвис — архетипическое английское имя. Что же до Куилпа…

— А, Куилп, — вздохнул он. — Это персонаж из Диккенса, уродливый злой карлик. Таким я вижу себя здесь, в этой стране; я лишен статности и полон горьких мыслей.

Лишен статуса, подумала я, но промолчала. Я училась не поправлять его.

— А по-моему, шпионские истории тебе больше подходят, — сказала я. — Всякие интриги, международные преступники…

— Это чересчур жизненно, — опять вздохнул Пол.

— Наверно, медсестрам романы про них тоже кажутся чересчур жизненными, — заметила я.

— А медсестры их и не читают. Ими увлекаются женщины, которые думают — ошибочно, — что хотят стать медсестрами. Как бы там ни было, если медсестрам хочется забыть о профессиональных заботах, они Должны писать шпионские детективы, вот и все.

В лоб, да не по лбу — такова судьба. — Пол верил в судьбу.

В общем, своей карьерой я обязана Полу. Деньги тети Лу, несмотря на всю экономию, подходили к концу гораздо быстрее, чем я рассчитывала, а мысль о поиске работы страшно меня угнетала. Собственно, она никого не радует, об этом думают только в крайнем случае. Я умела печатать вслепую, но полагала, что заработаю быстрее, печатая что-то свое; к тому же чужие деловые письма невообразимо скучны. Кроме того, по будням, вечерами, мне было совершенно нечего делать — Пол безостановочно долбил по клавишам, работая над очередной книгой: «Джудит Моррис, медсестра арктической экспедиции». Он держал в зубах короткий золотой мундштук, курил одну за другой «Голуаз» и выпивал за вечер стакан рыжеватого портвейна. Презрение к читателю и самому себе витало над ним черной тучей, и его настроение после занятий литературой делалось противным и холодным, как смог.

Я попросила Пола принести из его издательства, «Книги Коломбины», сюжет исторического романа и взялась за дело. Записалась в местную библиотеку, набрала книг по истории костюма, составила список специальных слов: «фишю», «палантин», «ротонда». Целыми днями пропадала в зале истории костюма в музее Виктории и Альберта и, дыша запахом старины, полированного дерева и язвительных, желчных смотрителей, изучала собрания рисунков под стеклом. Казалось, достаточно правильно описать одежду, и остальное пойдет как по маслу. Так и вышло: герой, красивый, хорошо воспитанный, слегка лысеющий человек в безупречно скроенной твидовой накидке, как у Шерлока Холмса, хватал героиню в кабриолете и, припав губами к ее тубам, мял ее «ротонду». Злодей, не менее хорошо воспитанный и столь же безупречно одетый, проделывал примерно то же самое, с единственным исключением: он просовывал руку под «фишю» нежного создания. Под элегантным корсетом соперницы скрывалось гибкое хищное тело; как все подобные женщины, соперница плохо кончала. Тогда у меня было не так хорошо с плохими концами, как теперь, — и та особа, кажется, банально упала с лестницы, наступив на «палантин». Впрочем, мерзавка это заслужила — она пыталась толкнуть героиню на путь разврата, связав ее и оставив в публичном доме под надзором мадам, которой я подарила черты мисс Флегг.

Однако я слишком размахнулась. Мой первый опус вернулся с замечанием, что нельзя использовать слова «фишю», «ротонда» и «палантин», не объясняя их значений. Я внесла требуемые изменения и получила свои первые сто фунтов вместе с просьбой присылать новый материал. Материал — так это называлось, будто бы его отпускали ярдами.

Получив бандероль в коричневой бумаге — два экземпляра «Лорда Чесни-Чейза», — я пришла в восторг. На обложке красовались темноволосая женщина в сливовом дорожном плаще и мой писательский псевдоним белыми буквами: Луиза К. Делакор. Ибо я, конечно же, воспользовалась именем тети Лу — своеобразная дань ее памяти. Спустя несколько лет, когда я сменила издателя на американского, у меня попросили фотографию. Для личного дела, как они сказали, и для рекламы; я послала наш снимок с Выставки. Эта фотография ни разу нигде не появилась. Дамы, которые пишут подобные романы, обязаны иметь здоровый, подтянутый вид и элегантную проседь в волосах. Они в отличие от читательниц всегда удачливы, прямо держат плечи, не щурятся на солнце, не скалятся во весь рот и не держат в руках сладкую вату. Читательницам неприятно, если сказочные крестные, которые устраивают им удивительные ночные маскарады, оказываются толстыми неопрятными тетками. Им неприятен растянутый ворот, из-под которого высовываются лямки комбинации, как у тети Лу. Или у меня.

Вначале Пол меня поощрял, в частности — из-за денег. Да, ему нравилось иметь содержанку, но в действительности такая роскошь была ему не по карману. Когда прошло пять-шесть месяцев и я начала зарабатывать за книжку больше его, он даже стал брать с меня плату за проживание, хотя раскладушка в библиотеке не требовала никаких лишних расходов. Тем не менее я была благодарна Полу за его веру не то чтобы в мой талант — он не считал, что для подобной писанины нужны какие-либо способности, — но в мое упорство. Сюжеты я выдумывала почти с той же скоростью, что и он, а печатала лучше, поэтому в хороший вечер вполне могла соперничать с ним в производительности. Но поначалу он был ко мне отечески снисходителен.

Чем-то он напоминал человека с нарциссами, который так галантно и трогательно выставлял себя напоказ на деревянном мосту. Лицо Пола выражало ту же доброжелательную, но неуместную рыцарственность; они оба, несмотря на свою странность, были добры, беззащитны, ненавязчивы и почти ничего не требовали от партнера или наблюдателя. При этом оба, как мне кажется, оказались моими спасителями, хотя личность человека с нарциссами по-прежнему оставалась для меня загадкой.

Как и личность Пола, а он со временем изменился. Или я просто больше узнала о нем? Скажем, его отношение к моей девственности. Во-первых, он считал ее потерю исключительно своей виной — из-за чего теперь ему приходилось нести за меня ответственность, — а во-вторых, позором, навсегда лишавшим меня шансов стать женой, во всяком случае — его женой. То, что я не раскаивалась в содеянном, он считал признаком варварства. Всякий человек из-за Атлантического океана казался ему дикарем; да и англичане тоже вызывали сомнение — они живут слишком далеко на западе. В конце концов он начал злиться на меня: почему я не плачу, хоть я без конца повторяла, что, по-моему, это не повод для слез.

Далее — отношение к войне. Пол возлагал на евреев некую метафизическую вину за нее, а следовательно, и за то, что его семья лишилась фамильного замка.

— Но это смешно, — возмущалась я; как он может так думать? — Ты еще скажешь, что жертва сама виновата в изнасиловании или убитый — в том…

Он невозмутимо затягивался «Голуазом» и заявляя.

— Так и есть. Они сами навлекли на себя несчастье.

Я вспоминала о револьвере. Спросить про него, не выдав, что я рылась в вещах Пола, было невозможно; я уже понимала, что такого он не простит. Я начинала ощущать себя Евой Браун в бункере: как я оказалась рядом с этим сумасшедшим, в этой тюрьме, и как теперь отсюда выбираться? Ведь Пол исповедовал апокалиптический фатализм: цивилизация, по его мнению, рухнула либо вот-вот рухнет. Он считал, что скоро будет новая война, в сущности, даже надеялся на это. Он не ждал, что война что-то решит или улучшит, но хотел сражаться и совершать подвиги. Ему казалось, что во время Второй мировой он мало сопротивлялся; был слишком молод и не понимал, что надо остаться в том лесу и погибнуть вместе со всеми. Бежать и выжить было бесчестьем. Но только под «войной» Пол подразумевал не танки, бомбы и ракеты, нет — он видел себя на коне, с саблей, смело бросающимся навстречу опасности.

— Женщины такого не понимают, — говорил он, впиваясь зубами в мундштук. — Думают, жизнь — это дети и шитье.

— Я шить не умею, — напоминала я, но он отвечал:

— Научишься. Ты еще так молода, — и продолжал изрекать мрачные пророчества.

Я цитировала чьи-то призывы к надежде. Тщетно; он лишь кривовато улыбался и говорил:

— Вы, американцы, такие наивные, у вас нет истории. — Я уже перестала объяснять, что я не американка. — Это ведь одно и то же, правда? — заявлял он. — Какая разница, какой истории кому недостает.

Наши коренные различия были таковы: я верила в настоящую любовь, а он — в жен и содержанок; я верила в счастливые концы, а он — в катаклизмы; я думала, что люблю его, а он, старый циник, знал, что это не так. Меня вводила в заблуждение имен но вера в настоящую любовь. Как иначе я могла спать с этим странным человечком, отнюдь не телефонным Меркурием, если не любя его? Только настоящая любовь оправдывала подобное дурновкусие.

Поскольку Пол знал, что я его не люблю, и считал меня своей содержанкой, а содержанок — неверными по природе, то начал ревновать. Пока я слонялась по квартире, читала, писала «Костюмированную готику» и выходила из дома исключительно вместе с ним, все шло более или менее нормально. Он даже не возражал, чтобы я посещала «Викторию и Альберта» — он почти не замечал этого, поскольку я всегда возвращалась домой раньше него, а по выходным в музей не ходила. Нашей разлучницей стала Портобелло-роуд. Пол сам нас познакомил, и я быстро воспылала к ней безумной страстью. Я могла часами стоять перед витринами, где были выставлены старинные ожерелья, позолоченные ложки, сахарные щипцы в форме куриных ножек или ручек гнома, неработающие часы, фарфор в цветочек, зеркала в пятнах старости, громоздкая мебель — хлам былых столетий, куда я почти уже переселилась. Никогда раньше я не видела ничего подобного; меня окружало время, волны времени. Я плыла, Раздвигая их руками, и очень подробно все запоминала; и нефритовую табакерку, и эмалевый флакончик из-под духов, и многое другое, во всей подлинности и достоверности, чтобы ощутить, выловить, как бриллианты из кадушки с тестом, зафиксировать в памяти расплывчатые эмоции моих костюмированных героинь.

Меня поражало изобилие вещей, этих останков чьих-то жизней, изумляли пути, по которым они перемещались. Люди умирали, а их имущество — нет; вещи кружились и кружились в медленном водовороте вечности. Все то, что я видела и чего вожделела, видели и вожделели другие, до меня; эта красота прожила несколько человеческих жизней и проживет еще столько же, постепенно изнашиваясь, но от этого становясь лишь драгоценнее, обретая алмазную твердость, будто напитываясь страданиями своих владельцев. Как, должно быть, трудно от них избавиться, думала я; они стоят, пассивные, незаметные, как овца-вампир, и ждут, пока их купят. Лично я не могла себе позволить практически ничего.

После таких прогулок я возвращалась обессилевшая, выпитая до дна — между тем как кораллово-розовые броши, топазовые заколки, камеи цвета слоновой кости и профили на них тускло светились в темноте своих витрин, как насытившиеся вши. Немудрено, что Пол стал подозревать, будто я тайно встречаюсь с любовником. Однажды он даже следил за мной и, думая, что я его не вижу, то выпрыгивал, то скрывался за рядами поношенных бальных платьев и боа из перьев, как нелепый частный детектив. Открыто обвинить меня было, разумеется, ниже его достоинства, но он устраивал жуткие сцены, если я хотела пойти на Портобелло-роуд в субботу — день, который, как полагал Пол, должен целиком принадлежать ему. Начались нападки и на мои романы. Пол называл их развесистой клюквой, и его бесило, когда я любезно с ним соглашалась. Конечно, клюква, отвечала я, но мне в голову не приходило строить из себя серьезного писателя. Пол считал это камнем в свой огород. Наверно, ему было бы легче, если б выяснилось, что у меня действительно есть любовник. Это было бы менее унизительно.

Я стала его бояться. Он поджидал моего возвращения после оргий на Портобелло-роуд, стоя наверху лестницы неподвижно, как колонна, и, пока я подымалась, молча сверлил меня обвиняющим, злым взглядом.

— Видела сегодня такую замечательную викторианскую табакерку с чертиком, — говорила я, но и сама слышала фальшь в собственном голосе. Чужая интерпретация действительности всегда на меня очень сильно влияла, и я уже начинала думать, что, может быть, Пол прав и у меня в самом деле есть любовник? А главное — мне уже хотелось, чтобы он был, ибо секс с Полом стал слишком сильно напоминать битву двух акул. Он больше не был нежен; он щипался, кусался и приходил ко мне в библиотеку даже по будням. Все бы ничего, когда б не мрачные взгляды, давящее молчание — и револьвер, от которого становилось совсем не по себе.

И еще: Пол известил меня, что польское правительство дало его матери разрешение на выезд за границу. Он долго копил на это деньги, и вот наконец свершилось; стариков вывезти проще, чем молодежь. Но мне вовсе не хотелось, чтобы с нами жила Польская Графиня — где она будет спать? — объединялась против меня с Полом, мыла мне косточки по-польски и гладила его боксерские трусы, от чего я наотрез отказывалась. Он обожал свою мать, а это можно терпеть только на расстоянии. Но когда я завела разговор о том, чтобы съехать и освободить место, Пол ничего не пожелал слушать.

<p>16</p>

Я не рассказывала Артуру про Пола, что, возможно, было ошибкой. Вряд ли он возмутился бы, узнав, что я сожительствую с другим мужчиной, но титул и политические взгляды Пола непременно бы его ужаснули. На женщине, способной жить с подобным человеком, Артур мгновенно поставил бы штамп «негодна» — это я поняла через пятнадцать минут после знакомства.

В июле 1963 года я гуляла в Гайд-парке. Отовсюду неслись речи ораторов, грозные и страшные, как Ветхий Завет, но я слушала вполуха. Дело было накануне моего двадцать первого дня рождения, но и это меня не волновало. Я шла дорогой, которой вскоре предстояло пройти Саманте Дин, героине «Бегства от любви». Бедняжка спасалась от незаконных домогательств сэра Эдмунда Девера; пользуясь тем, что его семья уехала надень в Хрустальный дворец, он попытался овладеть Самантой в классной комнате своих детей.


Саманта бежала вниз по лестнице, и ее щеки горели при воспоминании о том, что сейчас произошло. Она сидела одна в классной комнате и вышивала шерстью — это занятие приберегалось ею для отдохновения в редкие свободные минуты. Она не слышала, как отворилась дверь, и не замечала приближения сэра Эдмунда, пока тот не оказался в двух ярдах от ее кресла. Ахнув от удивления, Саманта вскочила. Волосы хозяина были растрепаны, лицо горело. От присущей ему невозмутимости не осталось и следа. Он не отрываясь смотрел на Саманту; глаза дико сверкали, как у зверя, почуявшего добычу.

— Сэр Эдмунд, — заговорила Саманта, пытаясь овладеть голосом. — Зачем вы здесь? Отчего не поехали в Хрустальный дворец вместе со всеми? — Как она ни старалась, ей не удалось сохранить самообладание; колет ослабли — то ли от страха, то ли от другого чувство, которое Саманта упорно гнала прочь.

— Я знал, что вы останетесь одна, — ответил он, подходя ближе. — И сбежал от всех. Сжальтесь надо мной, вы должны понимать, что моя жизнь — сущий ад. — Но он не умолял, он требовал — и, схватив Саманту за тонкое запястье, привлек к себе и властно прижался к ее губам. Она отталкивала сэра Эдмунда, сопротивлялась, не только ему, но и своим непрошеным желаниям. Тщетно. Жадные руки добрались до ее шеи, отбросили фишю…

— Вспомните о своем положении! — задыхаясь, сумела выговорить девушка. — Вы женатый человек! — Ответом был хриплый смех. В отчаянии Саманта вспомнила о короткой толстой игле, которую не выпускала из правой руки, и полоснула ею сэра Эдмунда по щеке. Скорее от удивления, чем от боли, он разжал руки, и Саманта, воспользовавшись моментом, выбежала за дверь, захлопнула ее и повернула в замке тяжелый ключ. От испуга и волнения она позабыла захватить плащ или хотя бы шаль.

Саманта бежала через Парк, плохо понимая, как здесь оказалась. Тонкое черное платье почти не защищало от вечернего холода. Куда бежать, что делать? Как сэр Эдмунд объяснит домашним, а особенно леди Летиции, что произошло, почему он заперт в классной комнате, а гувернантка сбежала? Понятно, что он так или иначе постарается ее очернить; назад пути нет. Сэр Эдмунд станет ее искать, охотиться за ней… а в ридикюле всего несколько пенсовГде же ей ночевать?

По сторонам мелькали черные тени, откуда-то доносился грубый, фальшивый смех… Это дочери греха, падшие, отвергнутые создания; она могла бы стать одной из них, если б не противилась этому всеми фибрами души… Но сейчас ей грозит куда большая опасность… Одинокая, слабая, беззащитная, она рискует стать жертвой первого попавшегося развратника. Саманта не забыла грязных домогательств графа Дарси, дяди сэра Эдмунда. Она тогда бежала из его дома под крыло сэра Эдмунда; но защитник оказался предателем…

Сзади послышались шаги. Саманта кинулась под дерево, надеясь, что в сумраке ее не будет заметно, но тут на фоне заходящего солнца вырос черный силуэт, чья-то рука легла ей на запястье, и голос, хриплый от страсти, еле слышно произнес ее имя…


В этот момент я почувствовала что-то на своем запястье и опустила глаза: это была рука. Я закричала, довольно-таки громко, и в следующий миг оказалась на молодом, костлявом, сконфуженном молодом человеке. На нас и вокруг гигантским конфетти валялись листы бумаги. Моментально собралась толпа, и какие-то люди поставили меня на ноги.

— Он к тебе чего, приставал, да, красавица? — спросил один, дородный, дышащий пивом. — Чертов агитатор.

— Я только хотел дать ей листовку, — сказал несостоявшийся злодей. Я, к своему ужасу, увидела у него на щеке небольшой порез. И почувствовала себя полной идиоткой.

— Хочешь, вызовем полицию, красавица? Таких надо прятать за решетку, ишь, мерзавец, вздумал приставать к молоденьким девушкам.

— Спасибо, не надо, — отказалась я. Антививисекционист и провозвестник конца света слезли со своих ящиков, чтобы прийти мне на помощь. Выглядели они практически одинаково: тонкие лики святых и бледно-голубые глаза Старого морехода. Увидев, что я не пострадала, оба протянули мне по листовке.

— Сама виновата, — объяснила я толпе. — Перепутала. Приняла за другого. Испугалась. Вот, возьмите «Клинекс», — сказала я молодому человеку. — Извините, что поцарапала. — Я порылась в сумочке, но бумажных платков так и не нашла.

— Ничего страшного, — с истинным стоицизмом ответил молодой человек. Он стоял на коленях и собирал свои листки. Я тоже опустилась на колени и стала помогать. На листовках был изображен черно-белый атомный гриб с призывом: «НЕ ДАДИМ МИРУ ИСЧЕЗНУТЬ В ЯДЕРНОМ ДЫМУ».

— Выступаете против атомного оружия? — спросила я.

— Да, — хмуро ответил юноша. — Только без толку. Но… главное — продолжать бороться.

Я рассмотрела его внимательнее. Черный свитер с вырезом лодочкой показался мне весьма стильным. Рыцарь печального образа, безнадежный идеалист, лорд Байрон, биографию которого я как раз просматривала. Мы подобрали бумаги, я влюбилась, и мы пошли в ближайший паб чего-нибудь выпить. Устроить это оказалось несложно: я всего лишь выказала интерес к его делу. Я бы, конечно, предпочла, чтобы он говорил с британским акцентом; но, к несчастью, молодой человек, подобно мне, был канадцем. Впрочем, я легко простила ему этот недостаток.

Пока Артур стоял в очереди у стойки за двойным скотчем для меня и «Гиннессом» для себя — решившись выпить, он выбирал напитки, насыщенные минеральными веществами, — я лихорадочно вспоминала хоть что-нибудь о политике — те сведения, которые случайно, словно шпинат в зубах, застревают в мозгу. Мне уже удалось произвести впечатление человека, как минимум частично информированного, и теперь надо было соответствовать. Я даже достала из сумочки воззвания, которые мне дали в парке, и наскоро их проштудировала, надеясь найти подсказку, тему, подходящую для обсуждения. «Задумывались ли вы когда-нибудь, что если прочитать слово «DOG» задом наперед, то получится «GOD»?» — начиналась одна из листовок. Выходило, что «DOG» — четвертый член Святой Троицы, который тоже будет присутствовать на Страшном суде. Другое воззвание было более традиционно: Армагеддон на носу; хочешь спастись — веди праведный образ жизни.

Когда Артур вернулся с напитками, я уже подготовилась. А когда речь заходила о чересчур специальных вещах, мгновенно переводила разговор на палестинских беженцев. Об их проблемах я знала довольно много еще со времен школьного «Клуба Объединенных Наций». При этом тема была достаточно темная, чтобы заинтриговать Артура, и я со стыдом поняла, что он, в общем-то, под впечатлением.

Я разрешила проводить себя до метро «Триумфальная арка», объяснив, что не могу пригласить его домой, так как снимаю квартиру пополам с одной машинисткой. А она толстая, некрасивая и ужасно огорчается, если я привожу домой молодых людей, неважно кого и зачем. Поэтому лучше мне не звонить, но если Артур оставит мне свой номер… Телефона у него не было, но он, что еще лучше, пригласил меня на завтрашний митинг. Слабея от желания, я пошла в библиотеку — ту же, где брала книги по костюмам, — и откопала все произведения Бертрана Расселла, какие только смогла найти. Из-за них у меня возникли трения с Полом.

— Коммунистическая зараза, — возмутился он, обнаружив книги. — В моем доме! Не допущу!

— Но это для работы, — объяснила я. — Я подумываю написать что-нибудь более современное, из двадцатых годов.

— Это не будет иметь коммерческого успеха, — сказал Пол. — Короткие юбки и стриженые волосы не продаются. Читатель любит, чтобы в женщине сохранялась загадка. Я, кстати, тоже, — добавил он, целуя меня в ключицу.

Было время, когда подобные высказывания казались мне по-европейски галантными, но теперь они стали меня раздражать,

— Тоже мне загадка, — бросила я, — если на нее нужно несколько ярдов ткани и парик. Мужчины тоже довольно-таки загадочные существа, но я не замечаю, чтобы они носили шиньоны и бальные платья для вальса.

— Ах, но загадка мужчины — ум, — игриво возразил Пол, — а женщины — тело. Что есть загадка? То, что скрывается под покровом тайны. Легче раскрыть тело, чем ум. Потому-то лысые мужчины не ужасают нас так, как лысые женщины.

— Ну да. А идиоток общество принимает легче, чем идиотов, — сказала я с потугой на сарказм.

— Именно, — ответил Пол. — В моей стране их часто используют как проституток низшего разряда, в то время как слабоумные мужчины решительно ни на что не пригодны. — Он улыбнулся, считая, что доказал свою правоту.

— Ради всего святого! — воскликнула я с досадой. И возмущенно удалилась на кухню, чтобы налить себе чаю. Пол был озадачен. Кроме того, на него напали подозрения: он не понимал моего внезапного интереса к Бертрану Расселлу.

У меня было много трудностей и с этими книгами, и, как выяснилось, с политикой и теориями вообще. Я не хотела погибнуть от атомной бомбы, но и не верила, что какие-либо мои действия способны предотвратить взрыв. С тем же успехом можно бороться против автомобилей: если меня задавит машина, я буду ровно настолько же мертва, рассуждала я. Впрочем, лорд Расселл оказался весьма привлекательным мужчиной и тут же получил небольшую роль в «Бегстве от любви» — благожелательного эксцентричного старика, который спас Саманту Дин в Гайд-парке, стукнув ее обидчика зонтиком по голове. («Получите, сэр! С вами все в порядке, моя дорогая?» — «Смогу ли я когда-нибудь выразить свою благодарность?» — «Вижу, вы получили хорошее воспитание, и верю вашим объяснениям. Позвольте предложить вам приют на ночь… Моя экономка одолжит вам ночную сорочку. Миссис Дженкинс, чашку чая, пожалуйста, для юной леди».) Я даже придумала ему хобби — разведение гуппи. После этого я стала очень тепло относиться ко всем его фронтисписам и могла выносить как его политику, так и благоговейное восхищение, которое он вызывал у Артура.

Артур был бы возмущен, узнав о моей небольшой шалости по отношению к лорду Расселлу. «Опошление», сказал бы он — и говорил годы спустя, когда мне стало труднее скрывать эту свою привычку и уже не так хотелось восторгаться текущим героем дня. Артур был непостоянен, его привязанности то и дело менялись, и, пройдя через это несколько раз, я стала осторожнее. «А как насчет миссис Маркс?» — спрашивала я. Или заявляла: «Держу пари, жена Маркса предпочла бы, чтобы он был врачом». В ответ Артур обычно бросал на меня оскорбленный взгляд, и я уходила на кухню фантазировать о семейной жизни Марксов. «Не сегодня, дорогой, ужасно болит голова, вы, интеллектуалы, все одинаковы, витаете в облаках, но, если ты такой умный, почему бы тебе не заняться чем-то стоящим, видит бог, у тебя достаточно способностей».

При всем том Фиделя я считала тигром в постели — с этими его сигарами и бородой, которыми, скорее всего, и объясняется мода на Кастро в Северной Америке. Но моим истинным любимцем был Мао — было видно, что он обожает поесть. Я представляла, как он с волчьим аппетитом, с наслаждением и без зазрения совести поглощает горы китайской еды, между тем как по нему ползают счастливые китайские дети. Раздутый Веселый Зеленый Гигант, только желтый. Он писал стихи и жил весело, был толстым, но невероятно удачливым человеком и ничего не принимал всерьез. От домашней жизни Сталина веет невероятной скукой, к тому же о ней так много известно, и вообще, он был ужасный пуританин. Но Мао… настоящий сад наслаждений. Он любил фокусников, спектакли, красный цвет, флаги, парады, настольный теннис; понимал, что людям нужны не только проповеди, но и пища, и побег от действительности. Мне нравилось представлять его в ванне, в мыльной пене — радостно сияющего огромного херувима, который жмурится от наслаждения, пока обожающая женщина — я! — трет ему спинку.

С моей же точки зрения, любить теорию невозможно. И я любила Артура не за политические взгляды, хоть они и придавали ему некое отстраненное величие, будто оперный плаще красным подбоем. Я любила его за слегка торчащие уши и манеру истинного Уроженца Атлантических провинций произносить некоторые слова с придыханием; мы в Онтарио говорим не так. Мне такой выговор казался экзотикой. Я любила его убежденный аскетизм, и серьезный идеализм, и смешную (для меня) экономность — он использовал чайные пакетики дважды, — и привычку засовывать в ухо палец; любила его дальнозоркость и потрепанные очки для чтения, которые ему приходилось носить. Однажды я сказала:

— Наверно, поэтому я тебе и нравлюсь, что ты не видишь вблизи, какая я на самом деле.

Для таких шуток было рановато; Артур ответил:

— Нет, не поэтому. — Повисла долгая, неловкая пауза: он будто задумался над тем, почему же все-таки я ему нравлюсь. Или, с упавшим сердцем подумала я, нравлюсь ли вообще.

В том-то и заключалась проблема. Я не знала, что именно испытывает ко мне Артур, и испытывает ли хоть что-нибудь. Ему, очевидно, было приятно рассуждать со мной об идеях гражданского неповиновения, точнее, рассказывать о них — мне хватало ума не выдавать своей необразованности; по большей части я просто кивала. Он брал меня с собой раздавать листовки и с удовольствием съедал сэндвичи, которые я приносила. Рассказывал о своем прошлом, об отце-судье и матери — религиозной фанатичке. Отец настаивал, чтобы Артур стал адвокатом, а мать — врачом-миссионером, самое меньшее. Артур вопреки желанию обоих решил заняться философией, но не смог пробиться сквозь силлогизмы. («Лысый человек, бесспорно, лыс, — сказал он как-то, — но какое отношение это имеет к его личности?» Я в кои-то веки без всякого лицемерия согласилась… пока не задумалась: а что, если этот лысый — ты?) Артур ушел после третьего курса; взял академический отпуск, чтобы подумать о своем истинном пути. (Этим мы с ним отличались: у Артура был истинный путь или даже несколько, но в каждый конкретный момент — один. У меня никаких путей не было. Заросли, овраги, пруды, топи, болота, лабиринты — только не пути.)

Потом Артура вовлекли в движение против атомной бомбы, и оно поглотило его на целых два года. Он отдавал этому движению много времени и сил, но по-чему-то все время оставался сбоку припеку и до сих пор раздавал листовки. Может, потому, что был канадцем?

Я излучала сочувствие и понимание. Мы сидели в дешевом ресторанчике, пропахшем бараньим жиром, и ели яичницу, картошку и горошек — то, чем в основном питался Артур. У него подходили к концу деньги; скоро опять придется устраиваться на очередную работу, подметать полы, складывать салфетки или, не дай бог, мыть посуду. Либо уж принять от родителей то, что Артур считал взяткой, и вернуться в Торонто, в университет, который он ненавидел с холодной, умозрительной страстностью.

В его квартире в Эрлз-Корте имелась маленькая кухонька, но Артур не любил готовить, да и в кухне была сплошная помойка. Квартиру он снимал с двумя Другими молодыми людьми. Один, новозеландец, учился в Лондонской школе экономики, питался холодной консервированной фасолью с кетчупом и оставлял за собой тарелки, похожие на миниатюрные

сцены убийства. Второй, радикал из Индии с газельими глазами, варил шелушеный рис с карри и тоже бросал посуду немытой. Артур не терпел грязи и беспорядка, однако не был брезглив настолько, чтобы мыть за другими, поэтому мы просто не ели дома. Раз или два я, приходя, наводила порядок на кухне, однако ни к чему хорошему это не привело, скорее наоборот. Прежде всего, у Артура в отношении меня родилась еще одна иллюзия, я же по натуре была отнюдь не из тех, кто наводит чистоту, и позднее, узнав об этом, он очень разочаровался. А во-вторых, новозеландец (его звали Слокум) стал гоняться за мной по кухне с приставаниями («Ну давай, чего тебе стоит, один разочек, я, как притащился в эту чертову страну, еще ни разу, здесь ни у кого нет сердца, ну давай»), а индийский радикал потерял ко мне уважение, которое изначально испытывал — как к «политиков, — и начал смотреть на меня коровьими глазами и раздувать ноздри. Видимо, нельзя быть одновременно посудомойкой и уважаемой ученой дамой.

Между тем мы с Артуром держались за руки, дальше дело не шло, а жизнь с Полом становилась все невыносимей. Вдруг он меня выследит, увидит, как мы с Артуром раздаем листовки, вызовет его на дуэль или сделает еще какую-нибудь гадость в том же духе? Ноя ведь люблю Артура, а не Пола, подумала я. И решилась на отчаянные меры.

Дождавшись, когда Пол уйдет в банк, я собрала все свои вещи — в том числе пишущую машинку и наполовину законченное «Бегство от любви» — и оставила записку Полу. Сначала хотела написать: «Дорогой, так лучше для нас обоих», но, понимая, что этому недостает драматизма, вывела: «Я причиняю тебе одни страдания. Так продолжаться не может. Нам не суждено быть вместе». Вряд ли он сможет меня выследить, а скорее всего, не станет и пытаться. С другой стороны, он так заботится о своей чести, что вполне способен в один прекрасный вечер возникнуть на пороге с каким-нибудь смешным, театральным оружием, вроде ножа для разрезания бумаг или открытой бритвы. С пистолетом я его не представляла; это было бы слишком современно. Боясь потерять решимость, я загрузила свой багаж в такси и вскоре выгрузила его уже на Артуровом пороге. Я заранее убедилась, что он будет дома.

— Меня выселили, — объявила я.

Артур моргнул.

— Вот так вдруг? — спросил он. — Это же незаконно.

— И тем не менее, — сказала я. — Из-за моих политических взглядов. Хозяин нашел листовки… Понимаешь, у него сугубо правые убеждения… Был страшный скандал. (До известной степени это правда, подумалось мне. Пол вроде как мой хозяин и правый радикал. И все же я чувствовала себя мошенницей.)

— А, — сказал Артур. — Что ж, в таком случае… — В его глазах я стала политической беженкой. Он пригласил меня войти, чтобы подумать, как быть дальше, и даже помог втащить по лестнице чемоданы.

— У меня совершенно нет денег, — пожаловалась я за чаем, который сама же и приготовила на его грязной кухне. Денег не было и у Артура. И ни у кого из соседей, это он знал наверняка. — А больше я в Лондоне никого не знаю.

— Ты можешь спать на диване, — решил он, — пока не найдешь работу. — Что еще он мог сказать? Мы оба посмотрели на диван, древний и продавленный до потери обивки.

На диване я проспала две ночи, а после стала спать с Артуром. Мы даже занимались любовью. Из-за его политической горячности я рассчитывала на известное рвение, однако первые несколько раз все происходило намного быстрее, чем я привыкла.

— Артур, — бестактно спросила я, — а ты уже спал с женщинами?

Наступила пауза, и я почувствовала, как напряглись мышцы у него на шее.

— Естественно, — холодно ответил он. Эта был единственный раз, когда он сознательно мне солгал.

После того, как я оказалась у него дома, под самым носом, Артур начал обращать на меня больше внимания. Он даже был нежен по-своему: расчесывал мне волосы, неловко, но очень сосредоточенно, а иногда подходил сзади и обнимал, ни с того ни с сего, как плюшевого медведя. Мои глаза светились от счастья: я встретила своего мужчину вместе с делом, которому могла себя посвятить. Жизнь обрела смысл.

Но были и трудности: вездесущие индиец с новозеландцем врывались по утрам, чтобы занять у Артура пару шиллингов, при этом новозеландец гнусно скалился, а аскет-индиец источал осуждение — узнав, что мы спим вместе, он тут же преисполнился к нам неприязнью. Новозеландец любил сидеть на диване, слушая транзистор и быстро считая шепотом, а индиец, принимая ванну, бросал на пол полотенца. Он часто повторял, что ни кто не понимает всех ужасов кастовой системы лучше человека, который в ней вырос; при этом ничего не мог с собой поделать и к тем, кто подбирал полотенца, относился как к прислуге. Обоих оскорбляло мое присутствие; или, скорее, то, что казалось им Артуровым везением. Артур их зависти не чувствовал — как и того, что ему повезло.

Еще одна трудность заключалась в том, что я не могла найти ни времени, ни места для работы над «Бегством от любви». Уходя, Артур автоматически считал, что я иду с ним; если же мне удавалось отвертеться, дома обязательно торчал кто-то из соседей. Рукопись я держала в запертом чемодане, подозревая, что новозеландец тайком бывает в нашей комнате. А однажды, вернувшись, обнаружила, что индиец отнес мою пишущую машинку в ломбард. Он пообещал, что отдаст деньги позже, — и с тех пор я ревниво следила за каждой рисинкой, которую он съедал. У меня самой уже не было денег выкупить машинку, а закончив книгу, я рассчитывала получить не меньше двухсот фунтов. Мое отчаяние усиливалось с каждым днем. Артур моих горестей не замечал и все удивлялся, почему я не иду в официантки. В том фиктивном прошлом, которое я создала специально для него, были элементы правды — в частности, я сказала, что когда-то работала официанткой. А еще — что была в группе поддержки спортивной команды; мы вместе посмеялись над моей политически неграмотной юностью.

Прожив с ними три недели, я оказалась буквально на мели. И тем не менее в один прекрасный день выкинула несколько драгоценных шиллингов на занавеску для душа — с красными и оранжевыми цветами. Мне казалось, что с ней в ванной не так холодно и неуютно. Я собиралась подшить ее сама, на руках. Раньше мне не приходилось этим заниматься. Напевая про себя, я поднялась по лестнице и отперла дверь в квартиру.

Там, посреди гостиной, стояла моя мать.

<p>17</p>

Как она меня нашла?

Она стояла очень прямо на глинистого цвета ковре: темно-синий костюм с белым воротничком, безукоризненные белые перчатки, шляпка и туфли; сумочка под мышкой. Безупречный грим, рот увеличен, из-под помады проступают контуры настоящих губ. Я вдруг заметила, что мать плачет, беззвучно, безутешно; по щекам стекали черные потоки туши.

Сквозь нее был виден полуразваленный диван; создавалось впечатление, что обивка вываливается из моей матери. Чувствуя, как волосы становятся дыбом, я выскочила из комнаты, захлопнула дверь и привалилась к ней спиной. Это астральное тело, подумала я, вспомнив разговоры с Ледой Спротт. Трудно, что ли, последить за этой чертовой гадостью, держать ее при себе, дома, где ей и место? Я представила, как мать перелетает Атлантический океан — чем дальше, тем тоньше становится резиновая лента; ей бы надо быть осторожнее, не то лента порвется, и ее астральное тело навсегда останется со мной. Будет парить тут в гостиной, будто полупрозрачный комок пыли или ее же собственный кодаковский диапозитив 1949 года. Что ей от меня нужно? Почему нельзя оставить меня в покое?

Я решительно распахнула дверь, чтобы наконец выяснить отношения; но матери уже не было.

Я мгновенно переставила всю мебель, что оказалось непросто, поскольку она была старомодная и тяжеловесная. Затем прошлась по квартире, проверяя окна; все было закрыто. Как же она пробралась внутрь?

Я не стала никому рассказывать о ее визите. Все были недовольны из-за мебели; не то чтобы она их сильно волновала, но им казалось, что я могла бы и посоветоваться.

— Не хотела забивать вам голову, — оправдывалась я. — Просто мне показалось, что так лучше.

Они объяснили мое поведение проснувшимся домоводческим инстинктом и забыли об инциденте. Но я сама не забывала: если мать сумела переправить свое астральное тело через Атлантический океан однажды, то сможет это сделать и дважды, а мне отнюдь не улыбалось принимать ее у себя еще раз. К тому же я была не уверена, что ее удастся отвадить простой перестановкой мебели. Леда Спротт пользовалась этим методом против враждебно настроенных духов, а моя мать — отнюдь не дух.

Телеграмму я получила через пять дней. Четыре из них она пролежала в Канадском доме; я по-прежнему брала там почту и указывала их адрес как обратный в нечастых открытках отцу — на случай, если матери взбредет в голову меня выследить. За почтой я заходила довольно редко, ибо в лучшем случае могла рассчитывать на открытку от отца с изображением ночной панорамы Торонто — вид с Центрального острова: он, должно быть, закупил их сразу несколько десятков, — где, будто в отчете, сообщалось: «У нас все в порядке».

В телеграмме говорилось: «МАМА УМЕРЛА ВЧЕРА, ПОЖАЛУЙСТА, ПРИЕЗЖАЙ. ОТЕЦ».

Я перечитала ее трижды и прежде всего решила, что это ловушка: телеграмму прислала мать. Узнала мой адрес из открытки, которую отец по забывчивости бросил на видном месте, и теперь хочет выманить меня поближе к себе. Впрочем, она скорее написала бы: «ПАПА УМЕР ВЧЕРА». Нет, наоборот: догадываясь, что я не захочу приезжать, пока она жива, мать составила телеграмму, означавшую «путь свободен»…

Но если она и вправду умерла? Тогда она вполне могла объявиться у нас гостиной, чтобы сообщить об этом. Мне совсем не хотелось верить в ее смерть, но я подозревала, что это правда. Нужно было ехать домой.

Когда я вошла в квартиру, индийский радикал сидел на полу по-турецки и объяснял Артуру, устроившемуся на диване, что излишне частые половые сношения ослабляют дух, а как следствие — мозговую деятельность, и сводят к нулю политическую полезность. Семенную жидкость, говорил индиец, следует переправлять по позвоночному столбу в гипофиз. Он привел в пример Ганди. Я пару минут слушала этот разговор через приоткрытую дверь (у меня сохранилась привычка подслушивать), но слов Артура, если он что-то и отвечал, было не разобрать, и я вошла в комнату.

— Артур, — сказала я, — мне нужно ехать в Каналу. Моя мать умерла.

— Если она умерла, — возразил он, — для чего тебе возвращаться? Что ты можешь сделать?

Конечно, однако мне требовалось знать, правда ли это. Даже разговор с отцом по телефону не мог бы меня полностью убедить… Я должна была увидеть ее своими глазами.

— Не могу объяснить, — ответила я, — это семейное дело. Ехать нужно обязательно.

Тут мы оба вспомнили, что у меня совершенно нет денег. И почему отец ничего не прислал? Видно, считал меня вполне самостоятельной и кредитоспособной; я всегда казалась ему нормальной, разумной девочкой. Мать в этом смысле была умнее.

— Что-нибудь придумаю, — сказала я, села на кровать и принялась грызть пальцы. Моя пишущая машинка заложена, «Бегство от любви» заперто в чемодане. Я не прикасалась к нему с тех пор, как переехала к Артуру; книга написана лишь наполовину. Средств едва хватит на бумагу, чтобы закончить роман. Можно, конечно, попросить денег у отца, но и на это уйдет драгоценный фунт, и потом — мой банковский счет открыт на имя Луизы К. Делакор… Все это будет крайне трудно объяснить, особенно в телеграмме. И это может задеть его чувства.

Я незаметно сунула рукопись в сумочку, сообщила Артуру, что иду в библиотеку, а по дороге прихватила дешевый желтый блокнот новозеландца и его же шариковую ручку. Одалживать не имело смысла: начались бы расспросы.

Следующие два дня я провела в читальном зале, усердно выводя печатные буквы и стараясь не обращать внимания на шорохи, скрип, свистящее дыхание и катаральный кашель других посетителей. Саманту Дин неожиданно похитили из комнаты в доме доброго человека с гуппи; ее чуть не изнасиловал гнусно прославленный граф Дарси, подлый дядя главного героя; потом герой ее спас; потом ее опять похитили люди пышнотелой и ревнивой злодейки графини Пьемонтской, красавицы-полуитальянки, которая когда-то была любовницей героя. Бедняжку Саманту перекидывали из одного конца Лондона в другой, как подушку, но в конце концов она очутилась в объятиях героя; между тем как его супруга, слабоумная леди Летиция, скончалась от желтой лихорадки, графиня, лишившись разума, прыгнула во время грозы с зубчатой стены замка, а отвратительный граф потерял состояние в тихоокеанском «финансовом пузыре». Это была одна из самых коротких моих книг. Впрочем, очень динамичная — в ней, по заверению обложки, «непрерывная череда событий стремительно приближала читателя к умопомрачительной развязке». Я купила себе один экземпляр уже в Торонто. Саманта была очаровательна в голубом; ее волосы, похожие на водоросли, развевались на фоне облаков; на заднем плане высились грозные башни замка Деверов.

Однако заплатили мне меньше, чем обычно, не только из-за объема — в «Коломбине» платили пословно, — но и потому, что эти сволочи понимали, что я нуждаюсь в деньгах. «Конец несколько не прописан», — говорилось в рецензии. Впрочем, на авиабилет в один конец мне хватило.

Мать действительно умерла. Хуже того, я пропустила похороны. Позвонить из аэропорта я не догадалась и, поднимаясь на крыльцо нашего дома, не знала, встретит меня кто-нибудь или нет.

Был вечер, в окнах горел свет. Я постучала; никто не ответил. Дотронувшись до двери, я обнаружила, что та открыта; вошла. И сразу поняла, что матери нет: часть кресел была без полиэтиленовых чехлов. Она бы такого не допустила. По ее правилам, или уж все в чехлах, или без: гостиная обладала двумя очень разными обличьями, в зависимости от того, принимала мать гостей или нет. Непокрытые кресла выглядели неприлично, точно расстегнутые ширинки.

Отец сидел в кресле. В ботинках — еще одно доказательство. Он читал какую-то дешевую книжку, невнимательно, будто больше не видел необходимости погружаться в нее целиком. Я успела это разглядеть за ту секунду, пока он меня не замечал.

— Мама умерла, — сообщил отец. — Входи, садись, ты, должно быть, очень долго добиралась.

Он выглядел старше, чем я помнила, но в лице появилось больше определенности. Прежде оно было плоским, как монета, точнее даже, монета, расплющенная колесами поезда; черты казались стертыми — не совсем, частично — и проступали неясно, расплывчато, словно из-под марли. А теперь они начали проявляться: светло-голубые, проницательные глаза-никогда не считала его проницательным, — тонкий, немного дерзкий рот, рот игрока. Почему я раньше этого не замечала?

Он рассказал, что, вернувшись вечером из больницы, нашел мать в подвале, у лестницы. На виске у нее был синяк, а шея очень неестественно вывернута — сломана, как он почти сразу понял. Твердо зная, что она мертва, он все же для проформы вызвал «скорую помощь». Она была в домашнем халате и розовых шлепанцах — должно быть, поскользнулась, сказал отец, упала с лестницы, ударилась несколько раз головой и в конце концов сломала шею. Он намекнул, что в последнее время мать излишне много пила. Коронер вынес вердикт: случайная смерть. Что же еще, если следов пребывания в доме посторонних не обнаружили и из дома ничего не пропало. Это был мой самый данный разговор с отцом за всю жизнь.

Я почувствовала себя очень виноватой сразу по многим причинам. Я ее бросила, ушла, хотя знала, что она несчастна. Не поверила телеграмме, подозревала ее в разных кознях и даже не приехала на похороны. Захлопнула перед ней дверь в момент ее смерти, который, впрочем, не могли установить точно — отец нашел ее через пять, а то и шесть часов. Я чувствовала себя убийцей, хотя формально это было не так.

В ту ночь я пошла к холодильнику — ее холодильнику — и в тоске и отчаянии безо всякого удовольствия стремительно сожрала все, что нашла: полкурицы, четверть фунта масла, покупное пирожное с банановым кремом, два батона хлеба и банку клубничного Джема из буфета. Мне казалось, что она вот-вот должна возникнуть на пороге и пронзить меня тем брезгливым, но втайне удовлетворенным взглядом, который я так хорошо помнила, — ей нравилось заставать меня на месте преступления. Но, несмотря на этот ритуал, который так часто вызывал ее раньше, она не появилась. За ночь меня дважды вырвало. Рецидивы обжорства больше не повторялись.

Подозревать отца я начала на следующий день, когда за завтраком, глядя на меня новыми, лукавыми глазами, он проговорил так, будто долго репетировал:

— Может, тебе трудно в это поверить, но я любил твою мать.

Мне действительно было трудно в это поверить. Я хорошо знала про отдельные, пусть и стоявшие рядом, кровати; про взаимные обиды и обвинения; знала, что, сточки зрения моей матери, мы с отцом не оправдывали жертв, на которые ей приходилось идти и которые, как ей казалось, заслуживали вознаграждения. Она часто повторяла, что ее никто не ценит, и это отнюдь не было паранойей. Ее действительно не ценили, хотя она всегда поступала правильно, посвятила жизнь семье, сделала это своей работой, карьерой, а посмотрите на них: жирная растрепа-дочь и муж, от которого слова не дождешься. К тому же он отказывался переезжать обратно в Роуздейл, к благословенному источнику респектабельных англосаксонских денег, а ведь там когда-то жила его семья, он что, стыдится собственной жены? Вероятно, ответ был «да», хотя на такие тирады отец, как правило, отвечал молчанием либо говорил, что не любит Роуздейл. Мать отвечала, что он не любит ее, и я с этим соглашалась.

С чего же вдруг такое признание? «Я любил твою мать»! Он хочет, чтобы я так думала, это ясно; но ясно и другое: он не ожидал, что я приеду из Англии. Он уже отдал одежду матери Обществу инвалидов, натоптал на ковре, накопил в раковине немытой посуды дня за три — словом, злостно, систематически нарушал ее правила. А на второй день сказал еще более подозрительную вещь:

— Без нее в доме все совсем не так, — при этом вздохнул и грустно на меня посмотрел. Его глаза умоляли поверить, встать на его сторону, держать язык за зубами. Я вдруг представила, как он тайком выбирается из больницы — в белой маске, чтобы его не узнали, — приезжает домой, открывает дверь собственным ключом, входит, снимает ботинки, надевает шлепанцы, прокрадывается матери за спину… Он врач, он был подпольщиком, убивал, он знает, как сломать человеку шею и выдать это за несчастный случай. Несмотря на все морщины и вздохи, он выглядел хитрым и довольным, как человек, которому что-то сошло с РУК.

Я тщетно пыталась убедить себя, что отец на такое не способен. Но нет, в известных обстоятельствах каждый способен на что угодно. Я стала придумывать мотивы: другая женщина, другой мужчина, страховка, неожиданное и невыносимое оскорбление. Я искала следы помады на воротничках его рубашек, листала какие-то официальные бумаги из письменного стола, подслушивала телефонные разговоры, притаившись на лестнице. Но ничего подозрительного не нашла и, сомневаясь в своей правоте, вскоре прекратила расследование. А даже и узнав, что отец — убийца, что я могла предпринять?

Я переключилась на мать; теперь, когда ее нет, можно позволить себе о ней подумать. Что с ней сделали, почему она со мной так обращалась? Больше, чем когда-либо, мне хотелось спросить отца: была ли она беременна, когда выходила замуж? А еще про молодого человека из альбома, в белом костюме и с дорогой машиной, с которым она была «как бы» помолвлена. Как бы. Под этими словами скрывалась трагедия. Может, он ее бросил из-за того, что ее отец был начальником железнодорожной станции? А мой отец оказался запасным вариантом, несмотря на то что был выше ее по общественному положению?

Я достала альбом, чтобы освежить память. Вдруг по выражениям лиц можно будет что-то понять? Но лицо молодого человека во фланелевом костюме на всех фотографиях оказалось вырезано — аккуратно, будто бритвой. Лицо отца тоже. Осталась одна мать, юная и прелестная; она весело смеялась, глядя в объектив и держа за руки своих безголовых мужчин. Я целый час просидела за столом перед раскрытым альбом, потрясенная свидетельствами ее гнева. Я словно видела ее за этим занятием: длинные пальцы, со свирепой точностью вырезающие прошлое, которое стало настоящим и предательски бросило ее в этом доме, этой синтетической гробнице, откуда нет выхода. Наверное, именно так она себя чувствовала. Мне пришло в голову, что она могла совершить самоубийство; правда, я никогда не слышала, чтобы люди кончали с собой, бросаясь с лестниц в подвалы. Но это объяснило бы, почему у отца вороватый вид, почему он так стремится убедить меня в своих чувствах к ней и поскорее избавиться от ее вещей — они напоминали, что и он виноват в ее смерти. Впервые в жизни я почувствовала, насколько несправедливо то, что все любили тетю Лу, но никто не любил мою мать, никогда по-настоящему не любил. Для этого она была слишком неистовой.

В этом была и моя вина. Правильно ли я поступила, когда решила сама отвечать за свою жизнь и убежала из дома? А до того? Я, жирный, дефективный ребенок, все время выдавала ее перед обществом, раскрывала ее карты: она не то, чем кажется. Я была камнем у нее на шее, живым доказательством того, как необоснованны ее претензии на светскость и элегантность. И все равно она — моя мать и когда-то любила меня, пусть даже я почти ничего не помню. Но это она причесывала меня и брала на руки, чтобы я посмотрела на свое отражение в трюмо, и обнимала на людях, при других мамах.

Я грустила о ней много дней. Мне хотелось знать все подробности ее жизни — и смерти. Что произошло на самом деле? И главное: если она умерла в розовом халате и тапочках, то почему явилась ко мне в синем костюме 1949 года? Я решила найти Леду Спротт и попросить о частном сеансе.

Я пролистала телефонную книгу, но Леды не нашла. Как, впрочем, и Иорданской церкви. Тогда я поехала на трамвае туда, где церковь была раньше, и, Долго проплутав по улицам, в конце концов обнаружила тот самый дом. Это был точно он — я вспомнила бензоколонку на углу. Но теперь там жила португальская семья; они ничего не знали. Леда Спротт и кучка ее последователей-спиритов бесследно исчезли.

Я прожила у отца девять дней, наблюдая, как разваливается, исчезает дом моей матери. Ее шкафы и комоды опустели, на ее кровати, хоть и застеленной, никто не спал. На газоне появились одуванчики, вокруг стока в ванной — кольцо грязи, на полу — крошки. Отец не то чтобы тяготился мной, ной не уговаривал остаться. Мы всю жизнь были негласными конспираторами, но теперь, когда нужда хранить молчание отпала, не знали, о чем разговаривать друг с другом. Я-то думала, что это мать мешает нам стать ближе и, не будь ее, мы жили бы счастливо, как Нэнси Дрю и ее всепонимающий папочка-адвокат. Ноя ошибалась. В действительности это она объединяла нас — как блицкриг, как любое общенародное бедствие.

Наконец я нашла комнату на Чарльз-стрит, хотя не очень-то могла это себе позволить. Но отец сказал, что думает продать дом и переехать в маленькую квартирку на Авеню-роуд. (Со временем он снова женился — на симпатичной судебной секретарше, с которой познакомился после кончины матери. Они переехали в доме верандой на Дон-Миллз.)

После смерти матери я долго не могла писать. Старые сюжеты меня больше не интересовали, а новые никуда не годились. Я честно старалась — начала роман под названием «Буря над Каслфордом». Но его герой все время играл на бильярде, а героиня по ночам сидела одна на кровати и ничего не делала. Пожалуй, тогда я наиболее близко подошла к социальному реализму.

От воспоминаний об Артуре моя депрессия только усиливалась. «Не надо было уезжать», — твердила я себе. В аэропорту — ну, не совсем в аэропорту, он проводил меня до автовокзала «Британских Авиалиний» — мы поцеловались на прощание, и я сказала, что вернусь, как только смогу. Я исправно писала ему каждую неделю, объясняя, что денег пока нет и уехать невозможно. Он какое-то время регулярно отвечал. Свои странные письма, полные новостей о раздаче листовок, он подписывал «искренне твой». (Мои кончались словами «С любовью, тысяча поцелуев, XXXX».) Но потом Артур замолчал. Я не осмеливалась даже гадать, почему. Другая женщина, потаскушка с листовками? А может, он попросту обо мне забыл? Но как же можно, если в квартире осталось так много моих вещей?

Я нашла работу демонстраторши в косметическом отделе «Итона» и стала продавать тушь. Но из-за слез по ночам мои глаза так опухали, что меня перевели на парики. Причем не настоящие, а синтетические. Работа была ужасно неинтересная; бесплодная погоня женщин за молодостью и красотой очень меня угнетала. Изредка, если никто не видел, я сама примеряла парики — но только седые. Хотелось посмотреть, как я буду выглядеть в старости. Ведь я очень скоро состарюсь, а до тех пор со мной вообще ничего не произойдет, потому что мне никто и ничто не интересно и ни-чего не хочется. Меня все бросили, это я понимала со всей ясностью. Я была очень несчастна.

<p>18</p>

Я одинокой изгнанницей сидела на римском тротуаре, на переносной зачехленной «Оливетти», и плакала. Пешеходы останавливались; некоторые что-то говорили. А мне был нужен Артур, здесь, со мной, сию минуту. Если ему все объяснить, разве он сможет на меня сердиться? Я наделала столько глупостей…

Я встала, вытерла лицо шарфиком, огляделась, нашла газетный киоск. Купила первую попавшуюся открытку. Написала на обороте: «Я не по-настоящему умерла, мне пришлось уехать. Приезжай скорее, XXX». Вот так. Без подписи и обратного адреса: он поймет, от кого это и где меня искать.

Я отправила открытку, и мне сразу стало намного лучше. Все будет хорошо; как только Артур получит мое известие, он мгновенно перелетит океан, мы обнимемся, я все расскажу, он меня простит, я прошу его, и мы начнем жизнь заново. Он признает, что мне возвращаться на ту сторону нельзя, и сменит имя. Мы вместе зароем его старую одежду и купим новую — как только я продам «Гонимых любовью». Артур отрастит бороду или усы, что-нибудь аккуратное, остроконечное — беспорядочная шерстистость на лице делает мужчин похожими на вышедшие из-под контроля подмышки; может, даже покрасит волосы…

Кстати о волосах. Я отыскала местный эквивалент аптеки и провела там некоторое время, изучая всевозможные оттеночные шампуни, полоскания и краски. Мой выбор пал на краску «Кариссима» от леди Джанин»: приятный каштановый блеск с яркой россыпью высвеченных прядок, напоминающих поцелуй солнечной осени. Мне нравится, когда на упаковках с косметикой много прилагательных; без них сразу подозреваешь подвох.

Чтобы отпраздновать рождение своего нового «я» (добрая, умная, честная, здравомыслящая, уверенная в себе девушка без вредных привычек, с мягкими зелеными глазами и сияющими каштановыми волосами), я купила fotoromanzo и села за столик уличного кафе с намерением почитать и полакомиться gelato.

Если бы Артур был со мной, мы бы читали вместе. Так мы учили итальянский — зачитывали вслух текст из прямоугольников с репликами героев, искали трудные слова в карманном словарике, а непонятное додумывали по черно-белым иллюстрациям. Артур относился к этому занятию несколько свысока, а меня оно очень увлекало. Сюжетом всегда была пылкая страсть, но ни мужчины, ни женщины никогда не раскрывали ртов и двигались как манекены; головы сидели на плечах ровно, будто шляпы. Я понимала и принимала эти условности, этот символизм. Как выяснилось, Италия намного больше похожа на Канаду, чем представлялось вначале. Сплошной крик с закрытым ртом.

В купленном сейчас fotoromanzo мать оказывалась тайной любовницей жениха — fidanzato — собственной дочери. «Я люблю тебя», — произносила она с гипсовым лицом; Tiато. Она была в неглиже. «Не надо отчаиваться», — отвечал он, хватая ее за плечи. Почему-то герои никогда не говорили о том, что мне действительно было нужно, скажем: «Почем помидоры?» На следующей картинке неглиже дамы сползало с плеч.

Надо мной нависла тень. Я вздрогнула, оглянулась: незнакомый мужчина с белыми зубами, в сверх-тщательно отглаженном костюме с розово-зеленым нейлоновым галстуком. Я знала, что здесь женщины не ходят в бар одни, но тут не бар и сейчас не вечер, а день. Или его внимание привлек мой fotoromanzo? Я закрыла комикс, но незнакомец уже присел за мой столик.

— Scusi, signora. — Он задал какой-то вопрос. Я слабо улыбнулась и ответила:

— Inglese, порarlo Italiano. — Но он только шире заулыбался. В его глазах наши одежды упали на пол, мы сами тоже; белый столик, накрытый стеклом, перевернулся, повсюду разлетелись осколки. Не двигайтесь, синьора, не шевелите даже рукой с обручальным кольцом, где ваш муж? Вы можете порезаться, будет много крови. Оставайтесь здесь, на полу, рядом со мной; позвольте, я проведу языком по вашему животу.

Я поспешно вскочила, подхватила сумочку, пишущую машинку. Быстро заплатила по счету. Бармен открыто ухмылялся. Как я могла до такого скатиться — мужчина в настолько остроносых туфлях и розово-зеленом нейлоновом галстуке? Он напомнил мне торговца овощами на рыночной площади, с глазами виноградного цвета — тот, лаская, касался пальцами пушистых персиков, властно, будто женские груди, приподнимал в ладонях грейпфруты… Моя рука скользнула в мягкую овечью шерсть его волос, нас взметнуло ввысь на волне слив и мандаринов, наши тела обвили виноградные лозы…

Артур, подумала я, скорее получай мою открытку, не то со мной случится что-нибудь прискорбное.

Когда я добралась до Терремото, день уже клонился к вечеру. Как обычно, я зашла на почту — ждала известия от Сэма. До сих пор ничего не приходило.

— Луиза Делакор, — привычно сказала я, однако на сей раз женщина за конторкой повернулась ко мне всем телом, будто восковая предсказательница будущего на Канадской национальной выставке, та, что за десять центов выдает карту. Женщина просунула руку в прорезь окошка и протянула письмо в голубом авиаконверте.

На улице, в стороне от глаз полицейских, слонявшихся без дела, я разорвала конверт и прочитала одно единственное слово: «БЕТЮН». Это было кодовое слово, означавшее, что все хорошо. В случае фиаско в записке говорилось бы: «ТРЮДО». Сэм пребывал в убеждении, что полиция читает его переписку: не только то, что он получает, но и то, что отправляет.

— Проучим мерзавцев, — сказал он. — Пускай поломают свои тупые башки и попробуют догадаться, что это значит.

Я скомкала тонкий голубой листок и запихнула его в сумочку. С души словно упал камень: расследование прошло нормально, Сэму и Марлене поверили.

Итак, я каталась на лодке, и со мной произошел несчастный случай. Официально я мертва, хотя мое тело не найдено.


Шарлотта пила чай с миссис Райерсон, пухлой добродушной экономкой. Ей одной во всем доме Шарлотта могла доверять. В камине ярко пылал огонь, наполняя комнату теплом и разбрасывая повсюду веселые отблески. Но Шарлотта не испытывала покоя. Она хотела было рассказать миссис Райерсон о своих изрезанных платьях, но потом решила, что не стоит. Пока не стоит…

— Миссис Райерсон, — заговорила Шарлотта, намазывая маслом ячменную лепешку, — а что это за лабиринт?

Лицо экономки омрачилось:

— Какой еще лабиринт, мисс?

— К которому Том, кучер, не велел мне подходить.

— И на вашем месте я бы послушалась, мисс, — выразительно округлила глаза миссис Райерсон. — Очень нехорошее место, особенно для молоденьких девушек.

— Но что там такое? — спросила заинтригованная Шарлотта.

— Лабиринт, мисс, ну, знаете, какие они бывают, его посадили предки нашего господина, давным-давно, еще при доброй королеве Бесс, вот когда — во всяком случае, так говорят. Хозяин про этот лабиринт даже не заговаривает с той поры, как пропала первая леди Редмонд, да и вторая тоже, средь бела дня, вот как. Поговаривают, будто там пляшет Маленький Народец, в они не любят непрошеных гостей… Только это все сказки. Первая леди Редмонд, она тоже так говорила, ну и пошла внутрь, хотела доказать, что там не страшно, а наружу-то и не вышла! Лабиринт потом весь обыскали, облазили, да только ничегошеньки не нашли, одну ее белую перчатку