Мартин Эмис

Беременная вдова


Часть вводная — 2006

<p>Часть вводная — 2006</p>

Они приехали из замка в городок. Кит Ниринг шел по улицам Монтале (Италия), от машины к бару, в сопровождении пары двадцатилетних блондинок, Лили и Шехерезады…

Перед вами история сексуальной травмы. Когда это с ним произошло, он был уже не дитя. Как ни крути, он был взрослым; к тому же действовал по согласию — заручившись согласием всех сторон. Так, может быть, травма — не самое подходящее слово (от греч. рана)? Ведь его рана, когда он ее получил, — она же ничуть не болела. То было ощущение, противоположное страданию. Раздетая и безоружная, она выросла перед ним со своими орудиями блаженства — губами, кончиками пальцев. Мука — от лат. torquere — перекореживать. Он испытал нечто, противоположное страданию, и все-таки его перекорежило. Его сломало на двадцать пять лет.

* * *

Когда он был юн, людей глупых или сумасшедших так и называли: «глупые» или «сумасшедшие». Но теперь (теперь, когда он стар) глупым и сумасшедшим стали давать особые имена, соответствующие их недугу. И Кит хотел такое иметь. Он тоже был глупым и сумасшедшим и хотел иметь такое — особое — имя, соответствующее его недугу.

Он заметил, что детские глупости — и те получили особые имена. Он читал об их предполагаемых неврозах и фантомных увечьях с ухмылкой умудренного опытом, успевшего набраться цинизма родителя. Это я узнаю, говорил он себе; известно также под названием «синдром засранца». И это узнаю; известно также под названием «обострение лени». Он был совершенно уверен, что эти обострения и синдромы — просто предлог, позволяющий матерям и отцам накачивать детей лекарствами. В Америке — вообще говоря, стране будущего — большинство домашних животных (около шестидесяти процентов) сидят на антидепрессантах.

Если подумать, теперь Киту казалось, что неплохо было бы тогда, лет десять или двенадцать назад, накачивать таблетками Ната с Гасом — чтобы добиться прекращения огня в их братоубийственной войне. Да и сейчас было бы неплохо накачивать Хлою с Изабель — всякий раз, когда они вооружали свои голоса воплями и визгом (в попытках найти границы вселенной) или когда говорили невероятно обидные вещи о его внешности со всей присущей их открытиям непосредственностью. Пап, тебе бы гораздо больше пошло, если б ты отрастил волосы погуще. Вот как? Пап, ты, когда смеешься, похож на старого сумасшедшего бродягу. Неужели… Кит легко мог себе это представить — вариант с таблеткой для настроения. Подойдите-ка сюда, девочки. Вот, попробуйте, какие вкусные новые конфетки. Да, но тогда пришлось бы советоваться с врачом, раздувать против них дело, идти стоять в очереди в сияющей неоном аптеке на Лед-роуд.

Что с ним не так? — размышлял он. Потом, в один прекрасный день (в октябре 2006), когда снег прекратился и лил обычный дождь, он вышел туда, в сетку — крест-накрест — в план улиц от А до Z, раскисших от дождя и дорожных работ, в великие раскопки города Лондона. Там были люди. Он, как всегда, переводил взгляд с одного лица на другое, думая: Он — 1937. Она — 1954. Они — 1949… Правило номер один: самое главное в тебе — дата рождения. Твой пропуск в историю. Правило номер два: рано или поздно каждая человеческая жизнь становится трагедией, иногда раньше, позже — всегда. Будут и другие правила.

Кит устроился в своем обычном кафе, со своим кофе по-американски, своей незажженной французской сигаретой (нынче — лишь бутафория), своей британской газетой. Вот они, новости, последняя глава триллера, от которого мурашки по коже, великого захватывающего чтива под названием «планета Земля». Мир — книга, которую мы не в состоянии отложить… Он принялся читать о новом душевном заболевании, чей шепот преследовал его неотвязно. Оно, это новое заболевание, поражает детей, однако сильнее всего действует на взрослых — на тех, кто достиг возраста благоразумия.

Новое заболевание называлось «синдром телесного дисморфизма» или «расстройство восприятия внешности». Страдающие СТД или РВВ, взирая на собственное отражение, кажутся себе еще уродливее, чем на самом деле. Он вступил в тот период жизни (ему было пятьдесят шесть), когда примиряешься с простой истиной: каждый последующий визит к зеркалу, по определению, готовит тебе нечто беспрецедентно ужасное. Но теперь, нависая над раковиной в ванной, он чувствовал, что находится под влиянием какого-то адского галлюциногена. Каждый трип — поход к зеркалу — давал ему дозу лизергиновой кислоты; очень редко это бывал трип из разряда хороших, почти всегда — из разряда плохих, но обязательно — трип.

Кит попросил еще кофе. Он заметно воспрял духом.

Может, на самом деле вид у меня не такой, подумал он. Я просто безумен — вот и все. Стало быть, волноваться, возможно, не о чем. Синдром телесного дисморфизма, или расстройство восприятия внешности, — вот что у него. Так он надеялся.


Когда состаришься… Когда состаришься, обнаруживаешь, что ты — участник кинопробы на самую важную роль в жизни; потом, после нескончаемых репетиций, наконец играешь главного героя в фильме ужасов — бесталанном, легкомысленном и, что хуже всего, малобюджетном фильме ужасов, в котором (как обычно в фильмах ужасов) самое плохое приберегается напоследок.

* * *

Все нижеследующее — правда. Про Италию — правда. Про замок — правда. Про девушек — все правда и про ребят — все правда (про Риту — правда, про Адриано — невероятно, но правда). Даже имена не изменены. К чему? Чтобы оградить невинных? Невинных не было. Или же все они были невинны, но их не оградить.


Вот как оно бывает. Когда тебе за сорок, наступает первый кризис смертности (смерть не оставит меня без внимания); а десять лет спустя наступает первый кризис возраста (тело шепчет, что смерть уже заинтересовалась мной). Зато в промежутке с тобой происходят весьма интересные вещи.

По мере приближения пятидесятилетнего юбилея начинаешь чувствовать, что твоя жизнь растворяется и будет растворяться дальше, пока не превратится в ничто. Иногда говоришь себе: как-то быстро все оно прошло. Как-то быстро все оно прошло. Бывает такое настроение, когда хочется выразиться посильнее. Например: ЕЛКИ!! КАК-ТО БЫСТРО, ЧЕРТ ПОДЕРИ, все ОНО ПРОШЛО!!! Пятидесятилетие приходит и уходит, а за ним и пятидесятиоднолетие, и пятидесятидвухлетие. И жизнь снова сгущается. Потому что теперь внутри твоего «я» присутствует нечто огромное, о чем ты и не подозревал, вроде неоткрытого континента. Это прошлое.


КНИГА ПЕРВАЯ

Где встречают нас событья

1. Франка Виола

2. Социальный реализм, или Готов на все ради любви

3. Возможность

4. Перевал дьявола

Первый антракт

<p>КНИГА ПЕРВАЯ</p> <p>Где встречают нас событья</p>
<p>1. Франка Виола</p>

Стояло лето 1970-го, и время еще не раскатало их в блин, эти строки:

Секс начался в шестьдесят третьем — Чуть поздно, чтоб мне заниматься этим. Уже разрешен был «Любовник леди»[2], Но не было диска битлов на свете[3]. Филип Ларкин, «Чудесный год» (первоначальное название — «История»), журнал «Cover», февраль, 1968

Но теперь стояло лето 1970-го, и секс был в разгаре. Секс успел пройти немалый путь и сильно занимал наши мысли.

Следует отметить, что секс обладает двумя уникальными чертами. Он не поддается описанию. Еще он населяет мир людьми. Так стоит ли удивляться, что он сильно занимает наши мысли.

* * *

Все это жаркое, бесконечное и решающее в эротическом отношении лето Киту предстояло провести в замке на склоне горы, над деревушкой в итальянской провинции Кампаньи. Сейчас он шел по улицам Монтале, от машины к бару, в сопровождении пары двадцатилетних блондинок, Лили и Шехерезады… Лили: пять футов пять дюймов, 34–25—34 дюйма. Шехерезада: пять футов десять дюймов, 37–23—33 дюйма. А что же Кит? Ровесник им, худощав (и темноволос, с покрытым щетиной подбородком, вводящим в сильное заблуждение, упрямым на вид); он занимал ту самую территорию — предмет многочисленных споров — между пятью футами шестью дюймами и пятью футами семью дюймами.

Жизненно важная статистика. Первоначально в социальных исследованиях эти слова относились к рождениям, бракам и смертям; теперь же они сообщают о размерах бюста, талии, бедер. Длинными днями и ночами раннего отрочества Кит проявлял гипертрофированный интерес к данным жизненной статистики и частенько сочинял их для собственного развлечения в одиночестве. Рисовать он никогда не умел (его руки, взяв карандаш, словно начинали расти не из того места), зато мог вверить бумаге абрис женщины, выраженный в цифрах. Причем, как ему казалось, каждая возможная — или, по крайней мере, хотя бы отдаленно напоминающая человекообразное — комбинация, например, 35–45—55 или 60—60—60 — вполне стоила размышлений. 46–47—31, 31–47—46 — все это вполне стоило размышлений. Только тебя почему-то всегда тянуло назад, к модели песочных часов, и стоило наткнуться (к примеру) на 97—3—97, как ничего нового уже не оставалось. Можно было провести приятный час, уставившись на восьмерку, стоящую вертикально, потом — лежащую на боку. В конце концов ты вновь обращался, сонный, к своим печальным и нежным комбинациям: тридцать с чем-то, двадцать с чем-то, тридцать с чем-то. Просто цифры, просто целые числа. И все же, когда он, в бытность мальчиком, видел данные жизненно важной статистики под фотографией певицы или старлетки, они казались воинственно нескромными, открывая все, что ему требовалось знать о том, что скоро наступит. Он не хотел обнимать и целовать этих женщин — пока нет. Он хотел их спасать. Он спасет их (предположим) из островной крепости…

34—25–34 (Лили), 37–23—зз (Шехерезада) — и Кит. Все они, эти трое, учились в Лондонском университете: юрфак, математический, факультет английской литературы. Интеллигенция, аристократия, пролетариат. Лили, Шехерезада, Кит Ниринг.


Они шли по крутым улочкам, по которым промчались мопеды, по улочкам, перекрещенным гобеленами, сотканными из одежды и белья, растрепавшимися на ветру, и на каждом втором углу таилась часовенка со свечками, и салфеточками, и фигурой святого, мученика, изможденного клирика в натуральную величину. Распятия, одеяния, восковые яблоки, зеленые или подгнившие. И потом — запах: прокисшее вино, сигаретный дым, вареная капуста, водостоки, пронзительно сладкий одеколон, а еще — резкий привкус лихорадки. Трио вежливо остановилось, когда величественная бурая крыса — чрезмерно уподобившаяся человеку — неспешным шагом пересекла их путь. Будь она наделена даром речи, крыса проворчала бы машинальное buona sera[4]. Лаяли собаки. Кит глубоко вдохнул, глубоко втянул в себя щекочущий, дразнящий привкус лихорадки.

Он оступился, затем выровнялся. Что такое? С самого приезда, четыре дня назад, Кит жил на картине, а теперь он из нее выходил. Италия, с ее кадмиевым красным, кобальтовым сапфиром, стронциевым желтым (все — только что смешанные), была картиной, и теперь он выходил из нее во что-то знакомое: в город, в образцово-показательные районы скромного индустриального центра. Города Киту были знакомы. Ему знакомы были скромные главные улицы. Кино, аптека, табачная лавка, кондитерская. Со стеклянными поверхностями и освещенными неоном интерьерами — первые намеки на блеск бутиков рыночного государства. Вон в том окне — манекены из пластика цвета карамелизированного сахара, один из них без рук, один — без головы, расставлены в вежливых позах, стоят, словно представляясь, приглашая тебя познакомиться с женскими формами. Таким образом бросается недвусмысленный вызов истории. Деревянных мадонн на углах улочек в конце концов узурпируют пластмассовые леди современности.

Тут случилось нечто — нечто, никогда прежде им не виданное. Секунд за пятнадцать-двадцать Лили с Шехерезадой (Кит каким-то образом затесался между ними) оказались в окружении роя молодых мужчин, не мальчишек или юношей, а молодых мужчин в щегольских рубашках и отглаженных брюках, улюлюкающих, призывающих, зубоскалящих — и все в молниеносном движении, похожем на карточный фокус с применением телекинеза: короли и валеты, быстро тасуемые и раскидываемые веером под уличными фонарями… Энергия, исходящая от них, была по масштабам сродни (как ему представлялось) энергии тюремного бунта где-нибудь в Восточной Азии или к югу от Сахары. На самом деле они не прикасались к тебе, не мешали идти; но, пройдя еще сто ярдов, выстроились, словно шумная солдатня, неплотным строем: с десяток довольствовались видом сзади, а еще столько же подруливало с обеих сторон, при этом подавляющее большинство, оказывавшееся впереди, шагало задом наперед. Невиданное зрелище, правда? Толпа мужчин, шагающих задом наперед.

Уиттэкер ждал их по ту сторону заляпанного стекла со стаканом в руках (и с мешком почты).

* * *

Кит, пока девушки медлили у двери (для совещания или перегруппировки), вошел первым со словами:

— Мне случайно не померещилось? Ничего подобного прежде не видал. Господи, да что это с ними такое?

— Это другой прием, — протянул Уиттэкер. — Они не такие, как ты. Изображать хладнокровие — не в их стиле.

— И не в моем. Хладнокровие я не изображаю. Никто все равно не заметит. Хладно-что там изображать?

— Тогда действуй как они. В следующий раз, как увидишь девушку, которая тебе приглянулась, прыгай на нее из положения ноги врозь.

— Поразительно. Эти… эти итальяшки долбаные.

— Итальяшки? Да ладно тебе, ты же британец. Что, кроме итальяшек, других слов не знаешь?

— О'кей, эти черножопые — в смысле, черномазые. Латиносы долбаные.

— Ну ты даешь! Латиносы — это ведь мексиканцы. Итальяшки, Кит, — макаронники, немытые, даго.

— Но меня же с детства учили не делить людей по расовым и культурным признакам.

— Много тебе от этого пользы. В первую же поездку в Италию.

— Да еще часовни эти… Короче, я тебе говорю — это все мое происхождение. Такой уж я есть — никого не сужу. Не могу. Так что со мной поосторожней.

— Ты впечатлительный. И руки трясутся — сам посмотри. Трудное дело быть невротиком.

— И это еще не все. Я не то чтобы чокнутый, но бывают моменты. Не вижу как следует. Неправильно понимаю какие-то вещи.

— Особенно по части девушек.

— Особенно по части девушек. И потом, я в меньшинстве. Я парень и британец.

— И гетеросек.

— И гетеросек. А мой брат — где он? Придется тебе стать мне братом. Нет. Обращайся со мной как с ребенком, которого у тебя никогда не было.

— О'кей, договорились. Значит, так, слушай. Слушай, сын. Попробуй взглянуть на этих ребят с позиции, так сказать, стратегической. Этим знойным красавцам место на сцене. Итальянцы — фантазеры. Реальность не для них.

— Не для них? Даже вот эта вот реальность?

Они обернулись, Кит в футболке и джинсах, Уиттэкер — в роговых очках, вельветовый пиджак с овальными кожаными заплатками на локтях, шерстяной шарф — желтовато-коричневый, как его волосы. Лили с Шехерезадой уже шли к лестнице, ведущей в подвал, вызывая у пожилой клиентуры, целиком состоящей из мужчин, поразительный по разнообразию спектр злобных взглядов; их мягкие формы двинулись вперед, минуя череду гаргулий, затем крутанулись, затем, бок о бок, удалились вниз. Кит сказал:

— Старые развалины. Куда они смотрят?

— Куда они смотрят? А ты как думаешь, куда они смотрят? На двух девушек, которые забыли одеться. Я говорил Шехерезаде: сегодня вечером ты идешь в город. Надень что-нибудь на себя. Одежду там какую-нибудь. А она забыла.

— Лили тоже. Без одежды.

— Бот ты, Кит, не признаешь культурных различий. А надо бы. Эти стариканы только что выползли из Средних веков. Подумай. Представь себе. Ты — горожанин в первом поколении. Тележку свою на улице припарковал. Сидишь, выпиваешь, пытаешься въехать в ситуацию. Поднимаешь глаза — и что ты видишь? Двух обнаженных блондинок.

— Ох, Уиттэкер, это был просто ужас. Там, на улице. И дело не в том, что ты подумал.

— А в чем же тогда?

— Черт. Эти мужчины такие жестокие. Не могу я, у меня просто нет слов. Сам увидишь на обратном пути… Гляди! Они еще там!

Молодые люди Монтале были уже по ту сторону окна, громоздились друг на друга, словно безмолвные акробаты, и на стекле, казалось, извивалась головоломка лиц — до странности благородных, подобных лицам священников, отмеченных благородным страданием. Потом, один за другим, они начали отваливаться, отлепляться. Уиттэкер сказал:

— Я вот чего не понимаю: почему эти парни не ведут себя так, когда я иду по улице. Почему девушки не исполняют прыжок ноги врозь, когда ты идешь по улице?

— Ага — почему?


Перед ними раскрутили четыре стакана пива. Кит закурил «Диск блё», добавив ее дым к серным сморканиям и чиханиям кофейного аппарата и к обволакивающему туману суеверной подозрительности: посетители бара и их затянутые катарактой взгляды, видящие и отметающие, видящие и неверящие…

— Сами виноваты, — сказал Уиттэкер. — Мало того, что раздеты, — еще и блондинки.

Девушки продолжали потихоньку краснеть и топорщить иголки, сдувать непослушные пряди со лба. Шехерезада ответила:

— Ну, извините, что так вышло. В следующий раз оденемся.

— И паранджу наденем, — подхватила Лили. — А при чем тут блондинки?

— Понимаешь, — продолжал он, — блондинки — противоположность их набожному идеалу. Это заставляет их задуматься. С брюнетками полный швах — они итальянки. Спать с тобой, пока не поклянешься, что женишься, не станут. А вот блондинки — блондинки на все готовы.

Лили и Шехерезада были блондинки, одна голубоглазая, другая — кареглазая; в их лицах была прозрачность — непорочность блондинок. В лице Шехерезады, подумал Кит, появилось выражение тихой пресыщенности, словно она торопливо, но успешно съела что-то сытное и обжористое. Лили была порозовее, попухлее, помоложе, глаза смотрели внутрь — она напоминала ему (как жаль, постоянно сокрушался он) его младшую сестрицу; а рот ее казался плотно сжатым и недокормленным. Обе они делали одно и то же движение под кромкой стола. Разглаживали платья вниз, к коленям. Но платья не слушались.

— Господи, тут чуть ли не хуже, — сказала Шехерезада.

— Нет, хуже там, на улице, — возразила Лили.

— М-м. Тут они хотя бы скакать туда-сюда не могут — слишком старые.

— И вопить в лицо — слишком хриплые.

— Они нас тут ненавидят. Готовы в тюрьму посадить.

— Там, на улице, они, наверное, нас тоже ненавидят. Но те хотя бы готовы нас поиметь.

— Не знаю, как бы вам это поосторожнее сообщить, — сказал Уиттэкер, — но там, на улице, иметь вас они тоже не готовы. Они гомики. Они вас боятся до смерти. Вот послушайте. У меня в Милане есть знакомая топ-модель. Валентина Казамассима. Тоже блондинка. Когда она приезжает в Рим или Неаполь и все сходят с ума, она бросается на самого здорового парня и говорит: ну давай, пошли трахнемся. Я тебе тут, на улице, отсосу. Все, давай мне в рот, прямо сейчас.

— И что?

— Пасуют. Отваливают. Тушуются.

Кит смущенно отвернулся. И почувствовал, как по арлекинаде прошла тень — по арлекинаде его времени. Близ центра этой тени обнаженная Ульрика Майнхоф[5] прогуливалась перед палестинскими солдатами (Ебля и стрельба, — говорила она, — одно и то же), а еще дальше, в глубине, были Сьело-драйв и Пинки с Чарльзом[6].

— Это слишком дорогая цена, — сказал Кит.

— В смысле?

— Ну, Лили, они же не по правде пытаются вас снять. То есть так же не действуют в таких случаях. Единственная их надежда — наткнуться на девушку, которая гуляет с целой футбольной командой. — Вероятно, это прозвучало туманно (и они уставились на него), поэтому он продолжал: — Так их Николас называет. Мой брат. То есть их немного, но они существуют. Девушки, которым нравится гулять с футбольной командой.

— Да, — возразила Лили, — но Валентина, когда делает вид, что ей нравится гулять с футбольной командой, демонстрирует, что им даже такие девушки не нужны.

— Вот именно, — сказал Кит (на самом деле совершенно запутавшийся). — Все равно. Валентина. Когда девушки вот так не дают ребятам спуску. Это же… — Это же что? Избыток опыта. Отсутствие невинности. Ведь молодые люди Монтале, по крайней мере, были невинны — невинна была даже их жестокость. Он беспомощно произнес: — Итальянцам место на сцене. Вообще, все это — игра.

— В общем, Лили, — сказал Уиттэкер, — теперь ты знаешь, что тебе делать. Когда они начнут улюлюкать и скакать, ты знаешь, что тебе делать.

— Я торжественно пообещаю, что залезу к ним в штаны языком.

— Ага. Пообещай, причем торжественно.

— Весной мы с Тимми были в Милане, — сказала Шехерезада, откинувшись. — Там ничего такого торжественно обещать не приходилось. Пускай они глазели, свистели, издавали эти звуки, будто горло полощут. Но это не было… цирком, как здесь.

Да, подумал Кит, цирк: проволока под куполом, трапеция, клоуны, акробаты.

— Толпы не собирались. Не было этих очередей.

— Задом наперед ходят, — добавила Лили. Затем повернулась к Шехерезаде и в порыве заботливости, едва ли не материнской, произнесла: — Да. Но тогда ты не выглядела как сейчас. Весной.

Уиттэкер сказал:

— Дело не в этом. Это все Франка Виола.

* * *

Итак, все трое обратились к Уиттэкеру, выказывая почтение к его взгляду в роговой оправе, к его беглому итальянскому, к годам, проведенным им в Турине и Флоренции, и к его невообразимому старшинству (ему был тридцать один год). К тому же фактом оставалась ориентация Уиттэкера. Как они в то время относились к гомосексуалистам? Ну как: целиком и полностью принимали, в то же время делая себе комплименты — без этого не проходило и пары минут — за собственную поразительную толерантность. Однако теперь это был пройденный этап, и гомосексуальность приобретала блеск передового течения.

— Франка Виола. Удивительная девушка. Благодаря ей все изменилось.

И Уиттэкер, напустив на себя собственнический вид, рассказал эту историю. Франка Виола, как узнал Кит, была сицилийской девушкой-подростком, которую похитил и изнасиловал отвергнутый поклонник. Случилось и случилось. Однако на Сицилии похищение и изнасилование открывают альтернативный путь к конфетти и колокольному звону.

— Ага, серьезно, — сказал Уиттэкер. — Это то, что в уголовном кодексе называется matrimonio riparatore[7]. Короче, Кит, если тебе когда-нибудь надоест играть на гитаре под балконом с цветком в зубах, а прыжок из положения ноги врозь не сработает, помни: всегда есть еще один способ. Похищение и изнасилование… Выйти замуж за насильника. Именно это велели сделать Франке Виоле ее родственники. Но Франка в церковь не пошла. Она пошла в полицейский участок в Палермо. И тут новость разнеслась по всей стране. Удивительная девушка. Ее семейство все равно хотело, чтобы она вышла за насильника. И вся деревня тоже, и все жители острова и материковой части. А она не пошла. Она подала на него в суд.

— Не понимаю, — сказала Шехерезада. — С какой стати выходить замуж за насильника? Какой-то каменный век.

— Это племенные обычаи. Позор и честь. Как в Афганистане. Или в Сомали. Выходи за насильника, иначе родственники-мужчины тебя убьют. Она так не поступила. Она за него не вышла — посадила его в тюрьму. Благодаря ей все и изменилось. Теперь в Милане и Турине появилась хоть какая-то цивилизация. В Риме получше становится. В Неаполе по-прежнему кошмар. Но все это дерьмо течет на юг. Сицилия будет держаться до конца. Когда это произошло, Франке было шестнадцать. Удивительная девушка.

Кит думал о том, что его сестрице Вайолет, еще одной удивительной девушке, тоже шестнадцать. При любом раскладе, где задействованы позор и честь, Вайолет давно убили бы — сам Кит, и его брат Николас, и его отец Карл, а дядя Мик с дядей Брайаном оказали бы им при этом моральную и практическую поддержку. Он спросил:

— А что с ней дальше произошло, с Франкой?

— Пару месяцев назад она вышла замуж по-настоящему. За адвоката. Она ваша ровесница. — Уиттэкер покачал головой. — Удивительная девушка. Вот это характер! Так что, когда выйдем на улицу, у вас будет два варианта. Последовать примеру Валентины Казамассимы или вспомнить Франку Виолу.

Они выпили еще по пиву, поговорили о майских событиях 68-го во Франции и о жаркой осени 69-го в Италии — а также о лозунгах. Никогда Не Работай. Никогда не доверяй тем, кому за двадцать пять. Никогда не доверяй тем, кто не сидел в тюрьме. Личное значит Политическое. Как подумаю о революции, хочется заняться любовью. Запрещать запрещено. Tutto е subito — все и сразу. Все четверо сошлись на том, что на это они согласились бы. Сразу согласились бы на все и сразу.

— Так маленькие дети себя чувствуют, — сказал Кит. — Вроде бы. Они думают: я ничто, а должен быть всем.

Потом их осенило, что пора идти, идти туда, на улицу, и Уиттэкер сказал:

— Ах да. Еще одно, от чего они сходят с ума, — это то, что вы почти наверняка принимаете таблетки. У них это в голове не укладывается — суть этого дела. Противозачаточные средства все еще нелегальны. И аборты. И разводы.

— Как же они выходят из положения? — спросила Шехерезада.

— Да запросто. Лицемерие, — ответила Лили. — Любовницы. Подпольные аборты.

— А без противозачаточных средств как обходятся?

— Считается, что они — крупные специалисты по coitus interruptus[8]. Художники своего дела, когда речь идет о том, чтобы вовремя выскочить. Ну еще бы. Я-то знаю, что это означает.

— Что?

— Они в задницу тебе кончают.

— Уиттэкер!

— Или по всему лицу, как кремом.

— Уиттэкер!

И Кит снова почувствовал это (он чувствовал это по нескольку раз на дню) — покалывание вольности. Теперь всем можно было ругаться сколько хочешь. Слово «ебля» стало доступно обоим полам. Оно походило на липкую игрушку и всегда было под рукой, на случай, если понадобится. Он сказал:

— Да, Уиттэкер, я все хотел тебя спросить насчет «крэма». Лили с Шехерезадой так говорят, но они-то в Англии выросли. Все равно что сказать «фанэра». Я просто в ужасе. Что это за акцент такой?

— «Бостонский брахман», — ответила Шехерезада. — Куда до него королеве. Так, вы нас извините…

Когда девушки снова отошли, Уиттэкер сказал:

— Догадываюсь, что там будет. Там, на улице. А что произошло? До этого? Расскажи.

— Знаешь, эти парни такие жестокие. И такие, бля, грубияны. — Кит добавил, что это буйство мимов там, на улице, эта сексуальная революция была еще и своего рода плебисцитом. — По части девушек. И угадай, которая победила. Я поймал себя на такой мысли: ребята, не могли бы вы и Лили тоже оскорбить?

— М-м. Неужели вам не хватает обычной вежливости, чтобы относиться к Лили как к стриптизерше в яме с медведями?

— Народ выбрал Шехерезаду. На основании единодушного одобрения. Она преобразилась, правда? Мы несколько месяцев не виделись, так я ее еле узнал.

— Вообще Шехерезада настоящая красавица. Но будем смотреть правде в глаза. Главное — ее груди.

— Так ты, значит, понимаешь, какие у Шехерезады груди?

— Надеюсь, что да. Я же, в конце концов, художник. И ведь дело не в размере. Можно сказать, несмотря на размер. Тело как палочка, а тут вдруг такое.

— Ну да. Вот именно.

— Я тут недавно прочел одну вещь, — сказал Уиттэкер, — которая заставила меня изменить отношение к грудям. Я их увидел в другом свете. Этот парень говорит, мол, в эволюционном смысле груди призваны имитировать задницу.

— Задницу?

— Груди — подражание заднице. В качестве стимула заниматься сексом лицом к лицу. Когда женщина вышла из эструса. Ты же знаешь, что такое эструс.

Кит знал. От гр. «ойстрос» — «овод» или «исступление». Страсть.

Уиттэкер продолжал:

— В общем, груди, похожие на задницу, подсластили пилюлю — миссионерскую позицию. Это так, теория. Нет, какие у Шехерезады груди, я понимаю. Вторичные половые признаки в их платонической форме. Оптимальный вариант сисек. Я понимаю — в принципе. — Он взглянул на Кита с нежным презрением. — Сжимать их, целовать или зарываться в них лицом я не хочу. Что вы, ребята, вообще делаете с грудями? В смысле, они же никуда не ведут.

— Пожалуй, ты прав. Они — тайна, что ли. Сами по себе цель.

Уиттэкер бросил взгляд за спину.

— Могу тебе сказать, что ими восхищаются не все в мире. Один мой знакомый обнаружил у себя очень сильную аллергию на них. Аминь.

— Амин? — Амином — правильное произношение — звали нелюдимого ливийского друга Уиттэкера (ему было восемнадцать). — Чем Амину не нравятся груди Шехерезады?

— Он поэтому и к бассейну больше никогда не выходит. Не переносит ее груди. Погоди. Они идут.

Означало ли это — могло ли это в самом деле означать, — что там, у бассейна, Шехерезада (как намекала Лили) загорает без лифчика? У Кита еще оставалось время, чтобы сказать:

— Ты что, серьезно считаешь, что ее сиськи похожи на задницу?

Он и сам ненадолго заскочил в подвал — прежде чем все они один за другим вышли на улицу… Итальянский туалет с его негативными чувственными переживаниями; что он пытался сказать? Так было во всей Южной Европе, включая Францию: загаженные подставки для приседания на корточки, текущие краники высотой по колено, пригоршни вчерашних газет, засунутые между трубой и кирпичной кладкой. Вонь, что впрыскивала кислоту в сухожилия челюстей, вызывая жжение в деснах. Не обольщайся, говорил туалет. Ты — животное, сделанное из материи. И что-то внутри его откликалось на эти слова, он словно чувствовал близость любимой зверюги, влажной и кожистой в пряной тьме.

Потом все они вышли, один за другим, наружу: мимо женских манекенов в окнах бутиков — туда, в крутящийся эструс, безжалостный вердикт, оскорбительное единодушие молодых людей Монтале.

Итак, они поехали из городка в деревню — в замок, нахохлившийся на склоне горы, словно птица Рух.

* * *

Знаете ли, раньше я много времени проводил с Китом Нирингом. Когда-то мы были очень близки. А потом поссорились из-за женщины. Не в обычном смысле этого слова. У нас случилось расхождение во взглядах по поводу женщины. Порой мне кажется, что он мог бы стать поэтом. Питающий пристрастие к книгам, словам, буквам, юноша происхождения весьма своеобразного, законченный романтик, которому тем не менее очень не везло с поисками подруг — да, он мог бы стать поэтом. Но тут пришло это лето в Италии.

<p>2. Социальный реализм, или Готов на все ради любви</p>

Кит лежал в постели, наверху, в южной башне. Он размышлял — не особенно конструктивно — о потрепанном дерюжном мешке, который Уиттэкер перекинул через плечо, когда они уходили из бара. Что это, спросил Кит, — почта? Он полагал, что итальянские почтовые сумки, подобно английским почтовым сумкам, производились в тюрьмах страны; а у дерюжного мешка Уиттэкера вид был и вправду будто у сотканного руками преступника (казалось, его сляпали с особым отвращением); где-то в нитях его утка просматривался социопатический, слегка багряный оттенок. В последнее время, как обнаружил Кит, мысли его часто обращались к контролю за соблюдением закона. Или скорее к его отсутствию, к его необъяснимой нехватке суровости… Не почта, сказал Уиттэкер. Почту доставляют прямо домой. Тут, внутри, — весь мир. Видишь? И действительно, там был весь мир: «Таймсы», «Лайфы», «Нейшны» и «Комментари», «Нью-стейтсмены», «Спектейторы», «Энкаунтеры». Стало быть, он, мир, по-прежнему где-то там. А то мир уже начинал казаться очень тихим и очень отдаленным.

— Так ты, полагаю, согласен с молодыми людьми Монтале, — произнесла Лили в темноте.

— Нет, — ответил Кит. — Я хотел прыгнуть на тебя из положения ноги врозь. Чтобы дать тебе это понять.

— Ты хоть представляешь себе, каково мне было?

— Наверное, да. У меня так бывает, когда я с Кенриком. На него они из положения ноги врозь не прыгают, но…

— Ну, он красавец.

— М-м. С этим трудно примириться, но помни. Мир отличается дурным вкусом. Он падок на очевидное.

— А что очевидно?

— Да ладно, ты же понимаешь, о чем я. Поверхностное. Может, ее внешность по душе вульгарным типам. Но ты, Лили, гораздо умнее и интереснее.

— М-м. Спасибо. Только я знаю, что теперь будет. Ты в нее влюбишься. Нет, надеяться тебе, ясное дело, не на что. Но все равно влюбишься. Как ты сможешь устоять? Ты. Ты же влюбляешься во все, что шевелится. Ты бы и в женскую футбольную команду влюбился. А тут Шехерезада. Она красивая, милая, веселая. И безумно благородных кровей.

— Это-то меня и отталкивает. Она бессмысленна. Она из другого мира.

— М-м. На самом деле, когда тебе кто-то не по чину в смысле происхождения, ты это понимаешь. — С этими словами она поудобнее устроилась на валике его руки. — Это ты-то, первостатейный болван. Беспризорник, потаскушка ты эдакая. — Она поцеловала его плечо. — Тут все упирается в имена, правда? Шехерезада — и Кит. Кит — это, наверное, самое плебейское из всех имен, тебе не кажется?

— Наверное… Нет. Нет, — ответил он. — Шотландские гофмаршалы были Китами. Их целая дворянская династия была, и каждого звали Кит. И вообще, это лучше, чем Тимми. — Ему представился долговязый, апатичный Тимми в Милане, с Шехерезадой. — Тимми. Что это за имя? Кит лучше, чем Тимми.

Любое имя лучше, чем Тимми.

— Ага. Разве можно представить себе, чтобы Тимми вообще мог делать хоть что-то классное? Тимми Милтон. Тимми Китс.

— Кит Китс, — добавила она. — Кит Китс тоже не очень-то правдоподобно звучит.

— Верно. А Кит Кольридж? Знаешь, Лили, был такой поэт по имени Кит Дуглас. Вот он был аристократ. Второе имя его было Кастеллен, а учился он в той же школе, что и Кенрик. Крайстс-хоспитал. Ах да. «К» в «Г.-К. Честертон» тоже означает Кит.

— А «Г» что означает?

— Гилберт.

— Ну вот видишь.

Кит подумал о Ките Дугласе. Военный поэт — поэт-воин. Смертельно раненный солдат: «Ах, мама, рот мой полон звезд…» Он подумал о Ките Дугласе, погибшем в Нормандии (шрапнельное ранение в голову) в двадцать четыре года. Двадцать четыре.

— Ну хорошо, — сказала Лили. — А что бы ты стал делать, если бы она торжественно пообещала, что залезет к тебе в штаны языком?

— Удивился бы, но меня бы это не шокировало. Просто разочаровало бы. Я бы сказал: Шехерезада!

— Ага, еще бы. Знаешь, иногда мне жаль, что…

Кит и Лили были вместе уже больше года — включая недавний пробел, который они называли по-разному: межвластие, межсезонье или просто весенние каникулы. А теперь, после пробного расставания, — пробное воссоединение. Кит был ей многим обязан. Ему следовало быть благодарным — она была его первой любовью, в том смысле, что он любил многих девушек, но Лили была первой, полюбившей его в ответ.

— Лили, я же тебя люблю.

И тогда, при свечах, произошло еженощное соитие, деяние, описанию не поддающееся.


— Что значит развлекаться?

— Что?

— Это значит притворяться Шехерезадой.

— Лили, ты все время забываешь, какой я гордый. Мэтью Арнольд[9]. «Все лучшее из слов и мыслей». Ф.-Р. Ливис[10]. «Ощутил жизнь во всей ее созидательной мощи». К тому же она для меня слишком высокая. Не мой тип. Ты, Лили, мой тип.

— М-м. Ты не такой гордый, как раньше был. Ничего похожего.

— Нет, такой… Все дело в ее характере. Она милая, добрая, веселая, умная. И хорошая. Вот это действительно отталкивает.

— Знаю. Тошнит от такого. И потом, она выросла чуть ли не на фут. — Лили успела проснуться полностью и говорила с возмущением. — Причем почти все ушло в шею!

— Да, шея нехилая.

Лили уже много раз высказывалась по поводу Шехерезады и ее шеи. Она сравнивала подругу с лебедем, а иногда — в зависимости от настроения — со страусом (а один раз — с жирафом).

— В прошлом году она была… — сказала Лили. — Что вообще произошло с Шехерезадой?

* * *

Однажды утром Шехерезада проснулась, стряхнула беспокойные сновидения и обнаружила, что, лежа в постели, превратилась в… Конечно, в знаменитом рассказе Грегор Замза[11] (произн.!) преобразился в «страшное насекомое», или, по-другому, в «гигантского жука», или, по-другому — и это, по твердому мнению Кита, был лучший из переводов, — в «чудовищного таракана». В случае Шехерезады превращение было чудесным вознесением. Однако остановиться на соответствующем животном Кит не мог. Лань, дельфин, снежный леопард, крылатый конь, райская птица…

Но сначала — прошлое. Лили с Китом расстались, потому что Лили хотела вести себя как парень. В том-то и заключалась суть дела: девушки, ведущие себя как парни, — такое настроение начинало охватывать массы, и Лили хотелось попробовать. В общем, они впервые серьезно поругались (ссора, как ни смешно, произошла из-за религии), и Лили объявила «пробное расставание». Слова налетели на него, встряхнув, подобно волне сжатого воздуха; он знал, что такие пробы почти всегда оканчивались полным успехом. Два дня он, всерьез опечаленный, провел в своей ужасной комнате в ужасной квартире в Эрлс-корте; два дня он был в отчаянии, потом позвонил ей, и они встретились, и были пролиты слезы — по обе стороны столика в кафе. Она сказала, что ему надо вести себя как существо развитое.

Почему все лучшее достается ребятам? — С этими словами Лили высморкалась в бумажную салфетку. — Ты и я — мы с тобой анахронизмы. Мы как влюбленные с детства. Нам надо было познакомиться на десять лет позже. Мы слишком молоды для моногамии. Или для той же любви.

Он все выслушал. От сделанного Лили объявления он осиротел, его постигла утрата. Именно в этом значении: от гр. «орфанос» — «переживший утрату». На самом деле Кит в таком состоянии родился, и подозрение, что оно навсегда останется естественным, явно возникало у него слишком легко. Отчаяние — от лат. «desolare», покидать, от «de-», полностью + «solus», одинокий. Он слушал Лили — все это он, разумеется, уже знал. В мире мужчин и женщин что-то заваривалось, революция или перемена ветра, перестановка, связанная с плотским познанием и чувствами. Киту не хотелось быть анахронизмом. Полагаю, можно сказать, что это была его первая попытка управлять своим характером: он решил развить в себе способность не влюбляться.

Если не понравится, мы всегда можем… Я хочу какое-то время вести себя как парень. А ты можешь продолжать как раньше.

Итак, Лили сменила прическу, купила множество мини-юбок, и обрезанных штанов, и блузок с американской проймой, и прозрачных кофточек, и сапог до колена из лакированной кожи, и серег кольцами, и карандашей для глаз, и всего остального, необходимого, чтобы начать вести себя как парень. А Кит просто остался как был.

В каком-то смысле он был в лучшем положении, чем она, — ему уже когда-то приходилось вести себя как парень. Теперь он снова за это взялся. В эпоху пре-Лили, до Лили, он нередко испытывал трудности, присущие скорее тем, кто ведет себя как девушка, — дело было в его чувствах. Потом, он не всегда мог разобраться что к чему. Например, с этой штукой, которую все называли свободной любовью, он все перепутал, — последнее могла бы тихонько подтвердить череда напуганных хиппи. Он решил, что эти слова следует воспринимать буквально; однако то, что могли предложить столичные дочери поколения цветов, покрытые грибной бледностью, с их зодиакальными схемами, картами таро и спиритическими досками, любовью не было. Некоторые девушки все так же хранили себя для брака; некоторые были все так же религиозны — и даже хиппи были всего лишь секулярными людьми с очень медленной реакцией…

В эпоху после Лили, пост-Лили, новые правила взаимодействия как будто бы установились более твердо. Стоял 1970 год, ему было двадцать; к этой исторической возможности он прибавил свою минимальную внешнюю привлекательность, свой проверенный язык, свой искренний энтузиазм и определенную холодность, намеренную, но придающую силы. Были разочарования, ситуации, близкие к провалу, были примеры какого-то сверхъестественного непротивления (все равно казавшиеся вольностями в смысле позора и чести — включавшие нахальство, назойливую фамильярность, злоупотребление). Как бы то ни было, все эти дела, свободная любовь и прочее, лучше всего удавались с девушками, которые вели себя как парни. Новые правила — а также новые, зловещие способы все перепутать. Он вел себя как парень, и Лили тоже. Но она была девушка и в этом деле была способна на большее, нежели он.

Поехали со мной, — сказала Лили по телефону спустя три месяца, — поехали со мной в замок в Италии, с Шехерезадой. Пожалуйста. Давай отдохнем от всего этого. Ты знаешь, бывают люди, которые даже не пытаются проявлять доброту.

Кит сказал, что перезвонит. Однако почти сразу почувствовал, как голова неожиданно кивнула. Он как раз провел ночь, исполненную печали, прямо-таки достойной художника, с бывшей подругой (звали ее Пэнси). Он был напуган и травмирован и впервые испытывал невнятное, но сильное чувство вины; он хотел вернуться к Лили — к Лили и ее среднему миру.

Сколько это будет стоить?

Она сказала сколько.

Еще тебе понадобятся деньги на расходы, если мы пойдем куда-нибудь. Дело в том, что парень из меня никудышный.

Хорошо. Я рад. Начну занимать и экономить.

* * *

Эта глупая ссора с Лили. По сути, она обвиняла его в том, что он заморочил голову Вайолет и тем самым соблазнил ее христианскими идеями в раннем детстве. Что было, в общем, правдой, как ни крути. Я пытался обратить ее назад, когда ей было девять лет, объяснял он. Я говорил: Бог — это просто нечто вроде Беллгроу; твой вымышленный друг. А ее все равно было не переубедить. Лили сказала: казалось бы, религия должна была повлиять на ее поведение в хорошем смысле. А получился противоположный эффект. Она уверена, будто ей все простится за то, что она верит в болвана на небесах. А виноват во всем ты.

Лили, разумеется, была атеисткой — атеисткой без капли сомнения. Кит считал, что такая позиция не вполне рациональна; однако, если подумать, рационализм Лили рациональным никогда не был. Она, естественно, ненавидела астрологию, но астрономию она тоже ненавидела — ненавидела тот факт, что свет изгибается, и то, что гравитация замедляет время. Особенно раздражало ее поведение субатомных частиц. Она хотела, чтобы вселенная вела себя разумно. Даже сны Лили были обыденными. В своих снах (это рассказывалось с немалой долей смущения) она ходила в магазин, мыла голову, перекусывала в обед, стоя у холодильника. Не скрывая своего подозрительного отношения к поэзии, она не выносила никаких художественных произведений, если они отклонялись от строжайшего социального реализма. Единственным романом, который она хвалила безоговорочно, был «Миддлмарч»[12]. Ибо Лили была существом из среднего мира.

Поехали со мной в замок, в Италии, с Шехерезадой. Надо сказать, та часть предложения Лили, что была связана с Шехерезадой, никуда, по мнению Кита, не вписывалась. Шехерезада, когда он в последний раз видел ее, на Рождество, была, как всегда, нахмуренной филантропшей в очках и туфлях без каблуков. Она работала на благо общества, участвовала в Кампании за ядерное разоружение и в Добровольческой службе за границей, развозила на грузовичке еду для стариков и инвалидов; еще у нее был долговязый, расхлябанный друг Тимми, которому нравилось убивать животных, играть на виолончели и ходить в церковь. Но потом Шехерезада пробудилась от беспокойных сновидений.

Кит предполагал, что социальный реализм победит — здесь, в Италии. И все-таки сама Италия была отчасти сказочной, и цитадель, которую они занимали, была отчасти сказочной, и преображение Шехерезады было отчасти сказочным. Куда подевался социальный реализм? Сами по себе представители высших классов, думалось ему, социальными реалистами не были. Их modus operandi, их образ действия, подчинялся законам менее строгим. Ему — в этом читалось дурное предзнаменование — досталась роль К. в замке. И тем не менее он предполагал, что социальный реализм победит.

* * *

— Она все так и возится со старикашками?

— Да, возится. Ей без этого скучно.

— И вообще, где ее мужик? «Тимми» где? Когда приедет?

— Вот и ей хотелось бы знать когда. Она на него очень сердита. Ему пора уже тут быть. Он в Иерусалиме, неизвестно чем занимается.

— Вот мама ее — это да, мне нравится. Уна. Симпатичная, маленькая. — Он подумал о Пэнси. А мысли о Пэнси обязательно влекли за собой мысли о ее наставнице, Рите. Поэтому он сказал: — Это самое, Лили. Помнишь, я говорил, Кенрик, может, появится в этих краях. Он собирается взять палатку и махнуть в Сардинию, с Собакой.

— Как эту Собаку звать на самом деле? Рита?.. Опиши ее.

— Короче. Она с севера. Из богатой рабочей семьи. Очень большие глаза. Очень широкий рот. Рыжая. И никаких форм — вообще. Как карандаш. Сможем мы их приютить на ночь, Кенрика с Ритой?

— Спрошу Шехерезаду. Не может быть, чтобы не нашлось места, — она зевнула, — для рыженькой красотки с севера — ни сисек, ничего. Жду с нетерпением.

— Ты будешь от нее в восторге. Она настоящий спец по этой части — вести себя как парень.

Лили перевернулась на бок, сделавшись меньше, полнее, более законченной и сжатой. Когда она так делала, он всегда проникался к ней сочувствием и следовал за эстафетой ее судорог и подергиваний, этих мельчайших сюрпризов на пути к забвению. Как ей удается его найти, не прибегая к иррациональному? Порой Лили любила слушать его голос, когда, подрагивая, удалялась в священный сон (обычно он кратко пересказывал романы, которые читал), так что он придвинулся поближе со словами:

— Романов хватит надолго — потом. Слушай. Самая первая девушка, которую я поцеловал, была выше меня. Наверное, всего на несколько дюймов, но казалось, будто на ярд. Морин. Мы были на побережье. До того я уже целовал ее на автобусной остановке, сидя, и теперь понятия не имел, как же нам целоваться перед сном. А на земле возле ее дома-фургончика была водосточная труба, и я на нее встал. Хорошо целовались. Никаких языков, ничего такого. Для языков мы были слишком юны. Важно не делать вещей, для которых ты слишком юн. Правда?

— Шехерезада, — неразборчиво произнесла Лили. — Ты ее замани к водосточной трубе. — А после, более отчетливо: — Да разве ты можешь не быть в нее влюблен? Ты же так легко влюбляешься, а она… Спокойной ночи. Иногда мне жаль, что…

— Спокойной ночи.

— Ты. Ты же готов на все ради любви.

Утром, когда мы просыпаемся (думал он), это первая задача, что стоит перед нами: отделить истинное от ложного. Нам приходится отбросить, стереть издевательские царства, созданные сном. Но на закате дня все наоборот, и мы ищем неправды, выдумки, порой резко пробуждаемся от жажды бессмысленных связей.

То, что она сказала, было правдой — если не сейчас, то прежде. Готов на все ради любви. Тут виновато его своеобразное происхождение. Он так легко влюблялся в девушек — и продолжал их любить. Он по-прежнему любил Морин, думал о ней каждый день. Он по-прежнему любил Пэнси. Не потому ли я здесь? — спросил он себя. Не потому ли я здесь, вместе с Лили, в замке в Кампаньи? Из-за той трагической ночи с Пэнси — того, что она разъяснила, что она означала? Кит закрыл глаза и пустился на поиски беспокойных сновидений.

Залаяли собаки в долине. И собаки в деревне, не желая уступать, залаяли в ответ.

Перед самым рассветом он поднялся наверх и выкурил сигарету на сторожевой башне. День подступал, словно поток. И вот, внезапно, над склоном горного массива появился красный петух Господний.

<p>3. Возможность</p>

Мы в ловушке у истины, а истина — в том, что все это нарастало очень медленно…

— Там будет одна несносная вещь, — сказала Шехерезада в первый день, когда вела его на башню.

Впрочем, пока все было очень даже сносно. По какой-то существовавшей в пятнадцатом веке причине ступеньки были возбуждающе круты, и на площадках, когда она поворачивалась, Кит видел, что у нее под юбкой.

— Что?

— Покажу, когда до верха доберемся. Идти еще далеко. У нее конца нет.

Кит гордо отвел взор. Потом посмотрел. Потом отвернулся (и через щель в каменной стене узрел белесую лошадь со вздрагивающими боками). Он то смотрел, то отворачивался — пока, громко щелкнув шеей, не застыл в одном положении и не пустился смотреть во все глаза. Как получилось, что он никогда не отдавал должного внимания всему этому — красоте, власти, мудрости и справедливости женских бедер?

Шехерезада бросила через плечо:

— Ты достопримечательности любишь осматривать?

— Я что угодно люблю.

— Что, прямо с ума сходишь?

Ему уже казалось, что он попал в какое-то кино — возможно, непристойный триллер, — в котором каждая реплика межполового диалога представляет собой невыносимо похабный каламбур. Они продолжали подниматься. На этот раз он попытался подыскать какую-нибудь односмысленность.

— Относительно. Мне столько всего прочесть надо, — сказал он. — Наверстываю. «Кларисса». «Том Джонс».

— Бедняга.

Отметим, что нижнее белье под юбкой у Шехерезады было повседневным, светло-коричневого цвета (довольно-таки похожим на трусы, которые обычно носила Лили — до того). В противовес этому каемка, расслабившись, пренебрегала правой ягодицей, выдавая на обозрение ломтик белизны в хитросплетении бронзовой круговерти.

— Идут разговоры о Пассо-дель-дьяволо, — сказала она.

— Что это такое?

— Перевал дьявола. Настоящий серпантин, очень страшный. Так мне сказали. Ну вот. Значит, вы с ней — в этой башенке. А я — в той башенке. — Она показала рукой на коридор. — А ванная у нас общая, посередине. Это и есть та самая несносная вещь.

— Почему несносная?

— Лили отказывается пользоваться со мной одной ванной. Мы пробовали. Просто от меня слишком много беспорядка. Поэтому ей придется идти вниз и на полдороге сворачивать направо. Но тебе это делать вовсе не обязательно. Если только ты тоже не помешан на порядке.

— Я не помешан на порядке.

— Смотри.

Ванная с окошком в потолке была длинная, узкая, в форме буквы L, у левого поворота в ней председательствовали начищенная до блеска вешалка для полотенец и два зеркала во всю стену. Они двинулись дальше. Шехерезада сказала:

— Будем вместе пользоваться. Значит, процедура такая. Когда заходишь из своей комнаты, запираешь дверь в мою комнату. А когда выходишь, отпираешь. И я делаю то же самое… Я вот здесь. Господи, ну и неряха же я.

Он окинул все это взглядом: белая ночнушка поперек разметанной постели, горы туфель, пара накрахмаленных джинсов, из которых выпрыгнули, смяв их, — нараспашку, но все еще коленопреклоненные и все еще сохранявшие очертания ее талии и бедер.

— Вот что меня всегда поражает, — сказал он. — Туфли девушек. Девушки и туфли. Так много. Лили целый чемодан привезла. Почему девушки так относятся к туфлям?

— Н-ну, наверное, дело в том, что ступни — единственная часть твоего тела, которая никак не может хорошо выглядеть.

— Думаешь, в этом дело?

Они опустили глаза на простодушных обитательниц Шехерезадиных шлепанцев: кривая подъема, заметное напряжение связок, десять мазков малинового пяти разных размеров. Его всегда умиляло, что девушки тратят силы на эту точку на внешнем пальце. Мизинчик — что твой последыш в опоросе. Но пренебрегать им явно было нельзя — каждому поросенку требовался свой красный берет. Он сказал:

— У тебя ноги красивые.

— Ничего. — По десяти пальцам пробежала смущенная волна. — Ноги как ноги. Ноги — какая глупая с виду штука.

— Пожалуй. Некоторые утверждают, что все это весьма сложно. Девушки и ноги. Можно? — Он поднял левостороннюю представительницу пары туфель, которые, как ему было известно, квалифицировали как лодочки. — Разве можно представить себе что-либо, менее похожее на ногу, чем это? — Он имел в виду степень стилизации или исхищренности. — С такой дугой, с таким каблуком.

— М-м. Ступни. Подумать только, ведь кое для кого ступни — это фетиш.

— Представь, как много это говорит о человеке.

— Ужас. Запросто можно забыть отпереть, — продолжала она, когда они возвращались через ванную, уже исполненную значения. — Это постоянно со всеми происходит. Тут даже колокольчик есть — видишь? Если меня запирают, я звоню. — Она позвонила: тихое, но решительное мурлыканье. — У тебя тоже есть такой. Я всегда забываю. Такая уж я несносная.

Шехерезада устремила взгляд в его сторону со своей особой прямотой: золотые глаза идеалистки, очень ровные брови. Когда этот взор упал на Кита, у него появилось ощущение, будто она уже разобралась во всем, что его касалось: рождение, среда, внешность, даже достоинство. Важен (подумал он безо всякой связи с предыдущим) еще и тот факт, что она называет свою мать мамой, а не мамочкой (подобно всем остальным представительницам ее класса). В этом Киту виделась ее душа — поборница равноправия в главном. Но самым странным в Шехерезаде была ее улыбка, которая не была улыбкой красивой девушки. В слегка подернутых морщинками веках было слишком много от тайного сговора — сговора, связанного с человеческой комедией. Улыбка красивой девушки была улыбкой изолированной. Не дошло еще, — говорила Лили. — Она не понимает. Неужели это правда? Кит обратился к Шехерезаде:

— Я могу снести многое. Несносных вещей не бывает. Если правильно на них смотреть.

— А, знаю я эту философию. Если вещь несносная, значит, она интересна своей несносностью.

— Верно. Быть несносным интересно.

— Причем интересно то, что несносных вещей не бывает.

Эти юные — просто прелесть, не правда ли? Два года сидели по ночам до рассвета, пили вместе растворимый кофе, а теперь у них есть мнения, и они их высказывают.

— И все-таки, — сказала она, — повторение — вещь несносная. Что, скажешь, нет? Как эта погода. Не повезло — извини.

— Зачем же извиняться за погоду.

— Ну, ведь хочется купаться и загорать. А тут дождь. И почти что холодно… Но зато хоть потеешь.

— Зато хоть потеешь. Спасибо, что пригласила меня. Здесь просто сказка. Я в восторге.

Кит, разумеется, знал, что психологический смысл понятия «ступни» сам по себе был двойственным. Эти грубые копыта постоянно напоминали о твоей животной природе, твоем непрощенном, не-ангельском статусе человека. Еще они выполняли черную работу — связывали тебя с твердой почвой.

* * *

Итак, вот он — замок, зубчатые стены воздеты на плечи четырех толстобоких гигантов, четыре башни, четыре террасы, круглая бальная зала (с опоясывающей ее лестницей), пятиугольная библиотека под куполом, салон с шестью оконными проемами, баронской роскоши банкетный зал, находящийся на противоположном от громадной, размером с сарай, кухни в конце неправдоподобно и непрактично длинного коридора, множество передних, уходящих, словно зеркала друг напротив дружки, в повторяющуюся бесконечность. Наверху были апартаменты (где Уна проводила почти все время); внизу — подземельное помещение, наполовину погрузившееся в почву фундамента и испускающее тончайшую дымку, запахом напоминавшую Киту холодный пот.

— То, как она, Шехерезада, к тебе относится, можно передать одним старым словом, — сказал он Лили в пятиугольной библиотеке. Он стоял на лестнице, почти вровень с куполом. — Можно подумать, что оно означает обычное покровительство. Но это — выражение похвалы. И скромной благодарности. Снисхождение. — Condescension — от эккл. лат., от «con-», «вместе» +«descendere», «сходить» (важной частью тут было «вместе»). — Она же леди и все такое.

— Она не леди. Она из почетных. Ее папа был виконт. Ты хочешь сказать, она относится к тебе, — добавила Лили, — прямо-таки как будто ты не болван.

— Ага. — Он говорил о классовой системе, но думал о системе внешности — о системе красоты. Произойдет ли когда-нибудь революция во внешности, в результате которой последние станут первыми? — Полагаю, так оно более-менее и есть.

— А аристократов ты хвалишь и говоришь им спасибо, потому что знаешь свое настоящее место. Хороший ты болванчик получаешься.

Кит не хотел бы, чтобы у вас создавалось впечатление, будто он все время подмазывается к девушкам из аристократии. В последние годы (следует отметить) он потратил львиную долю свободного времени на то, что подмазывался к девушкам из пролетариата — а потом к девушкам, точнее — девушке, из трудовой интеллигенции (Лили). Из этих трех слоев девушки из народа были самыми большими пуританками. Девушки из высшего класса, по словам Кенрика, были самыми развратными или, как они сами выражались, самыми быстрыми, еще быстрее, чем девушки — представительницы среднего класса, которым, разумеется, в скором времени предстояло их обогнать… Он вернулся к обитой кожей софе, где читал «Клариссу» и делал заметки. Лили сидела в шезлонге, перед ней лежало нечто под названием «Интердикт. О наших законах и их изучении». Он произнес:

— О-о, я вижу, тебе это пришлось не по душе, да? Ах ты господи.

— Ты садист, — сказала Лили.

— Нет. Как можно заметить, с другими насекомыми я не ссорюсь. Даже с осами. А пауков прямо-таки обожаю.

— Ты даже до деревни дочапал, аэрозоль купить. Чем тебя мухобойка не устраивает?

— От нее остаются жуткие пятна.

Муха, которую он только что смертельно оросил, теперь вытягивала задние лапки, будто старая собака после долгого сна.

— Тебе нравится медленная смерть, вот и все.

— Интересно, Шехерезада ведет себя как парень? Она развратная?

— Нет. Я гораздо развратнее ее. В количественном отношении. Ну, ты понимаешь. Сначала она, как и все, лизалась и обжималась. Потом пожалела парочку придурков, которые писали ей стихи. И сама была не рада. Потом какое-то время ничего. Потом Тимми.

— И все?

— Все. Но теперь она цветет, ей не сидится на месте, и от этого у нее появились всякие идеи.

По словам Лили, у Шехерезады имелось объяснение особого ее превращения. В шестнадцать лет я была симпатичной, якобы поведала она, но после того, как погиб отец, сделалась незаметной дурнушкой — наверное, потому, что хотела спрятаться. Стало быть, ее внешность, наружность была подавлена или замедлена в развитии смертью отца. Случилась авиакатастрофа, прошли годы. Туман постепенно растаял и исчез, и ее физические достоинства, собранные вместе и кружащие в небе, теперь смогли приблизиться и сесть на землю.

— Какие идеи?

— Расправить крылья. Только она все равно не знает, какая она красивая.

— А про фигуру знает?

— Да нет. Она думает, все это пройдет. Так же быстро, как пришло. Как же ты ни одного не читал?

Помимо сексуальной травмы, впереди Кита ждал целый чемодан книг для дополнительного чтения.

— Чего не читал?

— Английских романов. Русские читал, американские. А английских — ни одного.

Какие-то английские романы я читал. «Сила и слава». «Мерзкая плоть». Только «Перегрина Пикла» и «Финеаса Финна» не читал. Да и вообще, с какой стати? А «Кларисса» — это кошмар.

— Раньше надо было думать, когда менял специальность.

— М-м. Ну, я всегда был скорее человеком поэзии.

— Хорош человек поэзии. Насекомых мучает. Знаешь, насекомым ведь тоже больно.

— Ну да, но не очень. — Он продолжал смотреть, как его жужжащая жертва вращалась буравчиком вокруг своей оси. — Как мухам дети в шутку, Лили, нам боги любят крылья отрывать[13].

— Говоришь, тебе пятна не нравятся. Да ты же просто любишь смотреть, как они корчатся.

Разве Кит Ниринг ненавидел всех насекомых? Бабочки и светляки ему нравились. Но бабочки — это мотыльки с усиками, а светляки — мягкотелые жуки с люминесцентными органами. Порой он представлял себе, что Шехерезада похожа на них. Ее органы светятся в темноте.

* * *

Кит завел привычку подниматься около полудня на башню, почитать английский роман — и немного побыть в одиночестве. Это его посещение спальни обычно совпадало с душем, который Шехерезада обычно принимала перед обедом. Он слышал его, этот душ. Тяжелые капли воды издавали звук, словно шины автомобиля по гравию. Он сидел, держа на коленях страдающую ожирением книгу в мягкой обложке. Потом, выждав пять страниц, шел умываться.

На третий день он отвел щеколду и нажал на дверь ванной, но она не поддалась. Он прислушался. Через минуту потянулся тяжеловесной рукой к колокольчику (почему в этом ощущалась такая значительность?). Опять тишина, щелчок задвижки вдалеке, шаркающая поступь.

Потеплевшее лицо Шехерезады, обращенное к нему, лучилось из складок толстого белого полотенца.

— Вот видишь? — сказала она. — Говорила я тебе.

Губы: верхняя столь же полна, сколь и нижняя. Ее карие глаза и равновесие их взгляда, ее ровные брови.

— И это не в последний раз, — продолжала она. — Обещаю.

Она крутнулась, он последовал за ней. Она повернула налево, он наблюдал, как они втроем удаляются, настоящая Шехерезада и симулякры, скользящие по стеклу.

Кит остался в зеркальной букве L.

…«Пугало, может быть, мечта». Сколько часов, таких счастливых часов провел он со своей матерью, Тиной, за этой игрой, «Пугало, может быть, мечта», в баре «Уимпи», в кофейне («Кардома»), в кафетерии в стиле ар-деко.

Что ты думаешь об этой парочке, мам? Вон там, у музыкального автомата?

Парень или девушка?.. М-м. Оба — «может быть, но вряд ли».

Они раздавали оценки не только незнакомцам и прохожим, но и всем, кого знали. Как-то днем, когда Тина гладила, он сделал — а она поддержала — утверждение о том, что Вайолет — видение, достойное занять свое место рядом с Николасом. Потом одиннадцатилетний Кит спросил:

Мам! А я — «пугало»?

Нет, милый. — Она отвела голову на дюйм. — Нет, мой хороший. У тебя лицо похоже на лицо, вот что я тебе скажу. Оно полно выражения. Ты — «может быть». «Очень может быть».

Ну ладно. Давай какую-нибудь тетеньку.

Какую тетеньку?

Давину.

О! «Мечта».

М-м. Высокая мечта. А миссис Литтлджон?

Однако он, по сути говоря, более или менее примирился с собственным уродством (а в школьном дворе стоически откликался на прозвище «Клюв»). Потом все изменилось. Событие, которое должно было произойти, произошло, и все изменилось. Изменилось его лицо. Челюсть и в особенности подбородок утвердились, верхняя губа утратила клювоподобную твердость, глаза стали яснее и шире. Позже он придумал теорию, которой предстояло волновать его всю оставшуюся жизнь: внешность зависит от того, насколько ты счастлив. Лишенный расположения к окружающим, обиженный с виду мальчик, внезапно он сделался счастливым. И вот теперь здесь, в Италии, в подернутом рябью, крапчатом зеркале отражалось его лицо — приятным образом лишенное дефектов, твердое, сухое. Юное. Он был достаточно счастлив. Был ли он счастлив достаточно для того, чтобы пережить экстаз феномена Шехерезады — жить с этим экстазом? Еще он полагал, что красота при близком и длительном контакте в легкой степени заразна. Это было общее мнение, и он его разделял; он хотел испытать красоту на себе — быть узаконенным красотой.

Кит сполоснул лицо под краном и пошел вниз к остальным.


Холодные, сырые облака кружились над ними и повсюду вокруг них — и даже под ними. Ломти серого пара отделялись от вершины горы и лениво соскальзывали вниз по склонам. Казалось, они лежат на спине в канавках и водостоках, отдыхая, подобно изнуренным джиннам.

Кит взял и вот так вот пробрел через одно такое упавшее облачко. Чуть больше Шехерезады в ее толстом белом полотенце, оно прилегло на низкой веранде за выгоном. Дымящееся явление шевелилось и менялось под его ногами, а после снова разглаживалось, с настрадавшимся видом приложив ко лбу тыльную сторону ладони.

Прошла неделя, а вновь прибывшим еще только предстояло воспользоваться достойным жителей Олимпа плавательным бассейном, разместившимся в гроте. Кит решил, что его сердцу это пойдет на пользу — наблюдать, как девушки, в особенности Шехерезада, развлекаются там, внизу. Меж тем «Кларисса» была скучна. Но все остальное — нет.

* * *

— Мне часто хочется, — произнесла Лили в темноте, — мне часто… Знаешь, я бы отдала часть своего ума за то, чтобы стать немножко красивее.

Он верил ей и сочувствовал. А льстить было бесполезно. Лили была слишком умна, чтобы говорить ей, что она красива. Формулировка, на которой они остановились, звучала так: «она — из тех, кто расцветает поздно». Он сказал:

— Это… это несовременно. В наши дни девушки должны быть умными карьеристками. Не все зависит от того, какого мужа тебе удастся охмурить.

— Ты ошибаешься. Внешность стала еще важнее. А рядом с Шехерезадой я чувствую себя гадким утенком. Ненавижу, когда меня с кем-то сравнивают. Тебе не понять, но она меня мучает.

Лили как-то сказала ему, что, когда девушке исполняется двадцать, к ней приходит красота, если ей суждено обладать хоть какой-то. Лили надеялась, что ее задержалась в пути. Но красота Шехерезады уже пришла, прибыла, только что с корабля. Каких только призов за внешность — «Грэмми», и «Тони», и «Эмми», и «Золотых ветвей» — она не заработала. Кит сказал:

— Твоя красота вот-вот появится.

— Да, но куда же она запропастилась?

— Давай подумаем. Меньше ума, больше красоты. Как там было? Что лучше — выглядеть умнее, чем ты есть, или быть глупее, чем выглядишь?

— Я не хочу выглядеть умно. Я не хочу выглядеть глупо. Я хочу выглядеть красиво.

— Ну, будь у меня выбор, я бы хотел быть грубее и умнее, — вяло сказал он.

— А если так: меньше ростом и умнее?

— Э, нет. Я и так слишком мал ростом для Шехерезады. Она вон какая. Я и не знал бы, как начать.

Подойдя поближе, Лили сказала:

— Запросто. Я тебе сейчас объясню как.

Это превращалось в регулярную прелюдию к их еженощному акту. Причем необходимую или, по крайней мере, нелишнюю, поскольку тут, в Италии, по причинам ему пока неясным, Лили, казалось, теряла свою сексуальную незнакомость. Она стала чем-то вроде кузины или старой подруги семьи, человеком, с которым он играл в детстве и которого знал всю жизнь.

— Как? — спросил он.

— Просто перегнись к ней, когда вы с ней на полу играете в карты перед сном. И начни ее целовать — шею, уши. Горло. Потом, знаешь, она завязыает рубашку таким нетугим узелком, когда хочет пощеголять своим загорелым животом. За него можно просто потянуть. И все распахнется. Кит, да ты же совсем дышать перестал.

— Нет, я просто подавлял зевок. Продолжай. Узел.

— Тянешь за него, и ее груди вываливаются прямо на тебя. Тогда она задерет юбку и откинется на спину. И выгнется, чтобы ты смог стянуть с нее трусы. Потом перевернется на бок и расстегнет тебе ремень. А ты можешь встать, и не важно, что она выше тебя. Она ведь будет спокойненько стоять себе на коленях. Так что не волнуйся.

Когда все кончилось, она отвернулась от него со словами:

— Хочу быть красивой.

Он прижал ее к себе и держал, не отпуская. Держись Лили, сказал он себе. Держись своего уровня. Не надо… не надо… влюбляться в Шехерезаду… Да, безопаснее всего — держаться середины, довольствоваться своим статусом «может быть». Надеяться надо было на это — на то, что все еще может быть.

— Знаешь, Лили, с тобой я могу быть самим собой. Со всеми остальными я будто играю какую-то роль. Нет. Работаю. С тобой я остаюсь самим собой. Безо всяких усилий.

— М-м, но я-то собой быть не хочу. Хочу быть кем-то другим.

— Я люблю тебя, Лили. Я всем тебе обязан.

— И я тебя тоже люблю. Хоть это у меня есть… Теперь девушкам еще больше нужна внешность. Вот увидишь. — На этом она уснула.

<p>4. Перевал дьявола</p>

Итак, были поездки (курорт, потом — рыбацкая деревушка на Средиземном море, какой-то разрушенный замок, какой-то национальный парк, Пассо-дель-дьяволо), были гости. Вроде нынешнего трио: разведенная жена из Дакоты, Прентисс, совсем недавно удочеренная ею Кончита и их подруга и помощница Дороти, которую все называли Додо. Сообщать их жизненные статистические данные было бы, пожалуй, некрасиво, но самую жизненно важную изо всех статистику поведать можно: Прентисс, по оценкам Кита, было «около пятидесяти» (то есть где-то между сорока и шестьюдесятью), Кончите — двенадцать, а Додо — двадцать семь. Кроме того, Прентисс попадала в разряд «может быть», Кончита была «мечтой», а Додо — «пугалом». Малышка Кончита была родом из Гвадалахары, Мексика, и носила траур — по своему отцу, как было сказано Киту.

Прентисс, ожидавшая результата завещания, бабкиного (от которого отчасти зависело их турне по Европе), была высока и угловата. Кончита была, если честно, слегка толстовата (с округлым животиком). А Додо, дипломированная медсестра, была потрясающе жирна. Кита смущал размер головы Додо — маленький, на деле или с виду. Голова ее была какой-то несуразностью, вроде чайной чашки на айсберге. Все гости спали в поместительных апартаментах Уны.

Он, Кит, не был типичным представителем двадцатилетних, но в одном отношении типичным он был: считал, что все вокруг безмятежно статичны в своем существовании — все, кроме двадцатилетних. Правда, даже он мог утверждать, что всех троих гостей ждут драматические повороты и частые перемены. Поводом для этого, разумеется, служило горе Кончиты. И наследство Прентисс, и разрешение всевозможных тяжб и сложностей с ее родителями, многочисленными дядьями и тетками, тремя братьями и шестью сестрами. Существовала тут еще и некая неопределенность, касающаяся Додо, чья тучность в перспективе была не расплывающейся, но туго натянутой, напряженной; плоть ее обладала эластичностью сильно — до твердости — надутого шарика. Интересно, лопнет ли она, Додо, пока здесь гостит? Или просто будет становиться все толще и краснее лицом? Это были вопросы насущные.

— Хоть бы солнце выглянуло, — сказала Шехерезада, когда они завтракали в кухне. — Ведь люди, не на шутку толстые, обожают бассейны.

— Правда? — спросил Кит. — Почему?

— Потому что они теряют в весе столько, сколько весит вытесняемая ими вода.

— А воды будет много, — сказала Лили. — Не могу решить, хочу ли я увидеть ее в купальнике. Представьте себе ее бедные колени.

В знак сочувствия к коленям Додо наступила тишина. Затем Кит веско произнес:

— Когда я на нее смотрю, у меня такое ощущение, будто вижу нечто размером с человеческое несчастье.

— М-м. А тебе не кажется, что это железы?

— Это не железы, — сказала Лили, — это еда. Ты видела, как она вчера вечером с гусем управлялась? Два раза добавку брала.

— И Кончита тоже налегала — будь здоров.

— Да, поневоле задумаешься. Я про Додо.

— Не говори. Если сравнить, — заключила Лили, — собственные переживания начинаешь видеть совсем в другом свете.

* * *

Каждый день в замке появлялась целая команда слуг из деревни. Никогда прежде Кит не бывал постоянно в компании слуг.

Его биологические родители оба принадлежали к классу слуг: мать — горничная, отец — садовник. В любом случае Кит отличался левыми настроениями (весьма неярко выраженными по сравнению с теми, что питал пламенный Николас), а потому у него, конечно, сложились некие взаимоотношения со слугами в замке, взаимоотношения, состоящие из кивков и улыбок, и, как ни странно, поклонов (склонений верхней части тела в официальной манере), и нескольких итальянских слов, особенно с Мадонной, которая, помимо прочего, застилала все постели, и с Эуженио, номером вторым по части роз и газонов. Обоим было лет по двадцать пять, и иногда, когда они ненадолго оставались наедине, их можно было увидеть смеющимися. И потому Кит начал гадать, не придет ли к ним любовь, к смотрительнице постелей и смотрителю цветов. А еще Эуженио занимался верандами и выращиванием фруктов.

Стало быть, ход его мыслей был прозрачен. Однако к тому времени он успел прочесть достаточно, чтобы знать об ожесточении слуг, о бессильной ярости, испытываемой слугами. Он надеялся, что сам он не унаследовал этого; он полагал, что ожесточение должно скапливаться позже, к концу жизни слуг, с возрастом, которого его родители не достигли… Кита с детства приучили думать, что все это — его происхождение — не так уж важно, не так уж важно. И пока он с этим соглашался. Кстати говоря, он всегда знал, что Тина ему не мать, а Карл — не отец. Эта информация составляла его колыбельную. Ты наш приемный сын, и мы тебя любим, напевала Тина по меньшей мере год, пока он не начал понимать. Происхождение было не так уж и важно. И он решил сказать об этом пару слов Кончите, прежде чем она отправится на север.

У Кончиты было два плюшевых зверька: Патита (утенок) и Кордерито (барашек), и она обожала раскрашивать — ей было двенадцать лет, а она по-прежнему обожала раскрашивать. До смерти хочется пораскрашивать (произн. «пораскрасивать»), говорила она, когда обед подходил к концу. Извините, но я пошла (произн. «посла»). До смерти хочется пораскрашивать. На этом она уходила в библиотеку со своими книжками-раскрасками. Морские берега, машины и автобусы, девичья одежда и, конечно, всяческие цветы.

* * *

Лили подошла к нему, когда он сидел за круглым каменным столом на самой верхней террасе восточного сада. Потеплело, но небо по-прежнему хмурилось, и свет был желтушный, как обычно при низком давлении, предвестник грозы. В желтоватом воздухе различимы были запахи: il gelsomino (жасмин), il giacinto (гиацинт), l'ibisco[14] и нарциссы, нарциссы… Кит все еще осмысливал события — или не-события (он сам не понимал) — путешествия через Пассо-дель-дьяволо бок о бок с Шехерезадой. Он сам не понимал. Кого ему было спросить?

— Ты с одного на другой перескакиваешь, — заметила Лили.

— Ну а как их иначе закончить? Я не про «Тома Джонса»; «Том Джонс» — замечательная книга. И вообще, Том — парень что надо.

— В каком смысле?

— Подонок. Но «Кларисса» — это кошмар. Ты не поверишь, — сказал он (а он, кстати говоря, решил чаще ругаться), — но у него две тысячи страниц уходит, чтобы ее выебать.

— Господи.

— Вот-вот.

— Но если серьезно, ты себя послушай. Обычно когда ты читаешь роман, то все время твердишь о вещах, ну, я не знаю, типа уровня восприятия. Или глубины морального порядка. А теперь — сплошная ебля.

— Это не сплошная ебля. Один раз за две тысячи страниц. Разве это сплошная ебля?

— Нет, но твердишь ты только об этом.

Змиев в этом саду не было, зато были мухи: на средней дистанции — расплывчатые пятнышки смерти, а вблизи — вооруженные участники движения за выживание с лицами-противогазами. Еще тут были шелковые белые бабочки. И огромные пьяные пчелы, пульсирующие шары, словно несущие свой собственный электрический резонанс; когда они врезались во что-нибудь твердое — ствол дерева, статую, цветочный горшок, — то звонко отскакивали назад: положительный заряд отталкивается положительным.

— Две тысячи страниц — столько, наверное, на это и уходило. Когда?

— Э… в тысяча семьсот пятидесятом. Да и то ему пришлось одурманить ее наркотиками. Угадай, что она делает потом? Умирает от стыда.

— И это должно выглядеть печально.

— Да нет. Она все лепечет о том, как она счастлива. Я буду, э-э… блаженно купаться в благословенных плодах Его прощения… в вечных покоях. Она очень буквально это понимает. Свое райское вознаграждение.

— Свое райское вознаграждение за то, что ее выебали, накачав наркотиками.

— Лили, это было изнасилование. На самом деле более-менее ясно, что она с самого начала была от него прямо-таки без ума. Они все трясутся при мысли о насилии. — Она уже начинала смотреть на него с пониманием, так что он продолжал: — В «Томе Джонсе» девушки могут ебаться — если они оторвы или аристократки. Молочница. Или достопочтенная хозяйка. Но Кларисса из буржуазной среды, поэтому приходится ебать ее, накачав наркотиками.

— Тогда ведь она будет не виновата.

— Ага. И может и дальше заявлять, что не хотела. В общем, две тысячи страниц она все-таки продержалась. Это миллион слов, Лили. Тебе удавалось продержаться миллион слов? Когда вела себя как парень?

Лили вздохнула:

— Шехерезада мне только что рассказывала про свою неудовлетворенность.

— Какую неудовлетворенность?

— Сексуальную. Естественно.

Закурив, он сказал:

— Она еще не знает, что красива?

— Знает. И про сиськи свои знает. Если тебе так интересно.

— И что она про них думает?

— Думает, что они в самый раз. Только теперь они очень чувствительны, и от этого неудовлетворенность еще больше.

— Сочувствую ей. Но все-таки. Через главу-другую появится Тимми.

— Может быть. Она только что получила письмо. Он не может оторваться от Иерусалима. Ох и сердита же она на него. Еще у нее большие надежды на Адриано.

— Кто такой Адриано?

— Не очень-то ясно ты выражаешься, — заметила Лили. — Ты же, наверное, хотел сказать: кто такой, на хуй, этот Адриано?

— Нет, не хотел. Ты, Лили, идешь по ложному следу. Кто такой Адриано?.. Ладно: кто такой, на хуй, этот Адриано?

— Вот-вот. Так больше подходит к твоему злобному взгляду. — Лили резко и коротко рассмеялась. — Он — скандально известный плейбой. И граф. Или станет графом в один прекрасный день.

— Все итальянцы — графы.

— Все итальянцы — бедные графы. Он — богатый граф. У них с папой у каждого по замку.

— Подумаешь. Я только вчера понял. В Италии повсюду замки. То есть каждые ярдов сто — замок. У них что, этот самый… период феодальных междоусобиц долго продолжался?

— Не особенно, — ответила Лили — она читала книгу «Италия: краткая история». — К ним все время вторгались варвары. Погоди. — Лили методично сверилась со своими записями. — Гунны, франки, вандалы, вестготы и готы. Потом Киты. Киты были хуже всех.

— Вот как? И когда же мы познакомимся с Адриано?

— Это как раз то, что ей нужно. Человек ее круга. А как тебе Перевал дьявола — пощекотал нервы?

На заднем сиденье «фиата» он поместился между Прентисс и Шехерезадой, в то время как Лили ехала в так называемом кабриолете (элегантном красном автомобиле с откидным верхом) с Уной и Кончитой. На заднем сиденье Прентисс не шевелилась, а Шехерезада на каждом крутом повороте клонилась к нему, падала к нему в объятия. Шел сильный дождь, и через Пассо-дель-дьяволо они всего лишь прорулили, поглазели на него в окошко. И все равно Кита захватило буйство чувственных впечатлений; он уподобился молодым людям Монтале, каждая из его желез превратилась в Джокопо, Джованни, Джузеппе. Ее рука и бедро время от времени начинали прижиматься к его руке и бедру. Ее золотистые ароматные волосы копной собирались на миг у него на груди. Неужели это — обычное дело? Неужели это что-то означает? Эй, Прентисс, хотелось сказать ему. Ты многое повидала. Так что все это значит? Смотри. Шехерезада все время…

— Мне понравилось. Настоящий серпантин, очень страшный.

— М-м. Страшный. Еще бы. Когда Додо втиснулась на переднее сиденье.

— И всегда со стороны обрыва — вот спасибо.

— Господи. Ты небось перепугался до ужаса.

В машине Кит говорил себе, что Шехерезада просто наполовину спит. И действительно, она отключилась на пару минут, прямо перед тем, как они повернули обратно; голова ее доверительно покоилась на его плече. Потом она рывком очнулась, кашлянула и взглянула на него через ресницы, улыбаясь своей непостижимо щедрой улыбкой… И все началось по новой, ее рука, прижатая к его руке, ее бедро, прижатое к его бедру. Что ты думаешь, Лили? Елки-палки, видела бы ты ее на днях в ванной. Очередная промашка с замком, Лили, и вот она, в голубых джинсах и лифчике. Что она хочет этим сказать? А может, ее привычное мышление еще отстает от фактов ее преображения. Порой она по-прежнему видит в зеркале во весь рост филантропшу-мышку в практичных туфлях и очках. А не крылатую лошадку в голубых джинсах и белом бюстгальтере с тончайшей голубой каемкой.

— Мне показалось, что Уиттэкер каждый раз, когда поворачивал влево, еле выруливал, — сказал он.

— Поэтому я с Уной и поехала. Ваша правая передняя шина, видно, совершенно спустила.

— Я все думал, машина просто прекратит борьбу и перевернется. А как тебе Перевал дьявола?

— Нормально. Кончита клевала носом. А крыша протекала.

Он закрыл глаза. Пчелы-задиры гудели и искрились. Он выпрямился. На него уставилась муха, замершая на каменной столешнице. Он отмахнулся от нее, но она вернулась, затаилась и уставилась. Череп и кости в миниатюре… В этом деле с Шехерезадой бабочки, как представлялось Киту, встали на его сторону. Бабочки: игрушки на празднике, кукольные вееры и платочки — безнадежные оптимисты, щебечущие мечтатели.

Кит знал — это было нетипично для двадцатилетнего (преимущество, проистекавшее из его своеобразных обстоятельств), — что умрет. Более того, он знал: когда этот процесс начнется, лишь одна вещь будет иметь значение — как шли дела с женщинами. Лежа при смерти, человек обшаривает свое прошлое в поисках любви и жизни. И это, мне кажется, правда. Масштабно мыслить Кит умел. Однако текущую ситуацию, текущий процесс — он видел зачастую в неверном свете.

* * *

— Господи, да у них тут есть все.

Он имел в виду библиотеку, с полок которой извлек экземпляр «Памелы» (подзаголовок: «Вознагражденная добродетель»), принадлежащей перу автора «Клариссы», и экземпляр «Шамелы», принадлежащей перу автора «Тома Джонса». «Шамела» была пародийной атакой на «Памелу», призванной обнажить ее фальшивую набожность, ее мелочную вульгарность и ее некомпетентно сублимированный разврат — «lechery», западногерм. происх., от «lick» — лизать.

— Значит, Прентисс стала богатая, — сказал он. — Или богаче.

— Богаче. Кажется, — ответила Кончита.

Встав из-за письменного стола, она подошла к окну. Форма ее круглящегося живота в бесформенном черном балахоне. Она произнесла своим неестественно глубоким голосом:

— Хочу, чтобы эти розы вышли как настоящие.

Сто бы… высь ли…

— Как ты сюда приехала из Америки, Кончита? В смысле, на корабле или на самолете? Самолетом? Каким классом?

— Прентисс впереди. Мы сзади.

— Как же Додо выдержала? Я про еду. Поднос.

Двенадцатилетнее дитя вернулось к столу и взяло карандаши, сиреневый и багряный, со словами:

— Додо откидывается как можно дальше и в дырку… — она изобразила букву V рукой, выпрямив пальцы, — и в дырку кладет журналы. А на них ставит поднос.

Даль-се… Киту не терпелось передать это Лили (ноу-хау для толстяков в самолете), но не так сильно, как бывало раньше. Он по-прежнему был многим обязан Лили. Благодарность — это ему удавалось хорошо. По его мнению, это был его единственный эмоциональный дар. Вот и сейчас, сидя, он испытывал благодарность за стул под собой, за книгу перед собой. Благодарность и приятное удивление. Он испытывал благодарность за шариковую ручку в пальцах, приятное удивление от колпачка на ручке. Кончита продолжала:

— А потом все съедает. Даже масло все.

Он сказал, как намеревался сказать:

— Завтра перед отъездом я тебя, может, не увижу. Ты знаешь, что меня усыновили? Усыновление — это нормально.

Голова ее не шевельнулась, но радужки оторвались от страницы, и ему тут же стало стыдно — он понял, что усыновление (как мелкое экзистенциальное неудобство) в реестре Кончитиных проблем стояло не особенно высоко.

— Нормально, — сказала она.

— Я имел в виду — позже. — Мгновение он рассматривал ее, лунную чистоту ее лба, беспорядочные сумерки и розы ее щек. — Я имел в виду — позже. Очень жаль, что с твоими родителями такое произошло. До свидания.

— Adios. Hasta luego[15]. Мы, наверное, вернемся.

* * *

«Мамы нету, папы нету, малышня ругается. Тот, кто первый скажет „кака“, без трусов останется». Так, по словам его матери, распевала она со своими сестрами еще в 1935-м…

— Уверяю тебя, я повидал одаренных мусульман, — сказал Кит. — Тебе не кажется, что красивее их нет людей на земле?

— Да, кажется. Весь полумесяц.

Они с Уиттэкером играли в шахматы на «закатной террасе» — обращенной на запад. Уиттэкер рассказывал ему о том, что можно, чего нельзя делать, когда ты влюблен в Амина. Правила типа «нельзя» были куда более многочисленны. Кит продолжал:

— Да я сам когда-то встречался с двумя мусульманскими цыпками. Ашраф. И малышка Дилькаш.

— Каких национальностей? Или ты не различаешь?

— Ашраф из Ирана, Дилькаш из Пакистана. Ашраф была классная. Выпить любила и дала в первый же вечер. Дилькаш была вовсе не такая.

— Значит, Ашраф можно. А Дилькаш — нельзя.

— Угу. Дилькаш всегда было нельзя. — Кит скрючился на своем сиденье. По правде говоря, его мучила совесть по поводу Дилькаш. — Николаса я никогда не спрашивал, а сам так и не могу разобраться. Поэтому спрошу тебя.

По сути, Уиттэкер во многом напоминал Николаса. Оба разговаривали готовыми предложениями — даже готовыми параграфами. Оба все знали. И поначалу казалось, что они чем-то похожи внешне. Много лет обучавшийся в британской школе-интернате, Николас, естественно, прошел через гомосексуальный период. Однако нынче в Николасе чувствовалась политическая воля — то, что называли «сталью», по крайней мере, политики. А Уиттэкер, с его заплатками на локтях и толстыми очками, этим не отличался.

— Ашраф, Дилькаш. Иран, Пакистан — какая разница? В смысле, они же обе арабки. Да? Нет. Погоди. Ашраф арабка.

— Нет, Ашраф тоже не арабка. Она персиянка. А разница, Кит, в том, — продолжал Уиттэкер, — что Иран — загнивающая монархия, а Пакистан — исламская республика. По крайней мере, по названию. Еще вина. Ох, прости. Ты ведь не увлекаешься.

— Немножко увлекаюсь. Ну, ладно, давай… Дома у Дилькаш родители по вечерам пили шипучку. Представь. Взрослые мужчина и женщина по вечерам пьют шипучку. Амин пьет?

— Пьет? Для него это просто, в общем, чрезвычайная непристойность. Гашиш курит. С другой стороны.

— Ашраф была классная, а вот с Дилькаш я так и не… — Кит остановился. — Так, а что это за драма, — спросил он, закуривая, — с Амином и грудями Шехерезады?

— Амин, — сказал Уиттэкер, низко склонив лицо над доской, — пидор в гораздо большей степени, чем я. Гораздо.

— Значит, у вас есть градация. Ну да, почему бы и нет. Конечно есть.

— Конечно есть. И Амин — пидор в очень большой степени. Отсюда и серьезность проблемы, которая возникла у него с грудями Шехерезады.

— Я его теперь совсем не вижу.

— Я тоже. Дело обстоит хуже, чем когда-либо.

— Упражнения.

— Упражнения.

— Слишком худой.

— Слишком толстый. Слишком худым он был где-то до второй половины дня понедельника. Теперь он слишком толстый.

Уиттэкер по большей части питался с ними, хотя к обитателям замка не принадлежал. Они с Амином жили в современной квартирке ниже по холму. Киту представился Амин, восемнадцатилетний и по-пиратски красивый, с недостающим верхним резцом, с пушистыми ресницами, которые закручивались прямо кверху и назад, словно гаремные туфли. Ему не хотелось этого говорить, однако Амин Киту довольно сильно нравился. При виде его он каждый раз чувствовал мимолетное давление в груди. Оно не шло ни в какое сравнение с горой, наваленной на него присутствием Шехерезады, и тем не менее оно было.

— У него такой симпатичный цвет кожи, — сказал Кит. — И мускулы такие, что кажется, будто на нем кольчуга. Золотая кольчуга. Лили считает, что она недостаточно худая. Детская пухлость. Полгода назад у нее был, как она выразилась, приступ детской пухлости.

— Пусть заходит. Амин весь верхний этаж превратил в ортопедическую палату. Сплошные гири на веревках. Кое-какие части своего тела ему не нравятся. Бесят его кое-какие части своего тела.

— Какие части?

— Предплечья проклятые, икры проклятые. Пропорции. Он натура художественная, отсюда и пропорции. Отношение.

— Поэтому он и недоволен грудями Шехерезады? Дело в отношении?

— Нет. Тут все проще.

Они сидели в тени горы — сестры той, на которой находились. Наверху и вдали облака пытались найти необходимые им готические расцветки и шутовские очертания, готовясь к грозе, ожидаемой уже давно. Уиттэкер сказал:

— Прямо как с теми деревенскими зеваками в баре в Монтале. Только в более острой форме. Знаешь, Кит, Амин вырос в пустыне Сахаре. Женщины, к которым он привык, все похожи на шары для боулинга. И вдруг в один прекрасный день он плавает в бассейне, выныривает набрать в легкие воздуха и видит блондинку шести футов ростом. Без лифчика. И они тут как тут, пялятся на него. Шехерезадины груди.

Значит, это правда, подумал Кит.

— Без лифчика, — произнес он с тошнотой в голосе. — Смеешься. Я думал, Лили просто меня дразнит.

— Нет. Шехерезада у бассейна — без лифчика, как предусмотрено природой. А у Амина это теперь превратилось в негативную одержимость.

— М-м. Пытаюсь взглянуть на них с его точки зрения.

— Тут все непросто. Он натура художественная, и тут все непросто. Иногда он говорит, они — как эдакая ужасающая скульптура под названием «Самка». Причем не каменная — металлическая. И еще — ты представь себе. Иногда он говорит, им место в толстой стеклянной банке. В подсобке в лаборатории. Со всеми остальными уродцами.

— Это и вправду… это страшно по-голубому… Сам-то я, наверное, как-нибудь справлюсь с ними. Мне кажется, по части грудей у меня никаких задних мыслей не имеется. Понимаешь, меня из бутылочки кормили. Периода без лифчика в детстве не было.

Жирные капли дождя начали падать там и сям.

— Может, будь мы все похожи на шары для боулинга, проблем было бы меньше, — сказал Уиттэкер. — Сестра Амина, Руаа, она, по-моему, не толстая, но она… Она похожа на этот… как его, этот фильм ужасов со Стивом Маккуином? А, да. «Капля».

Тридцать две фигуры на шестидесяти четырех полях успели поредеть — теперь с каждой стороны было по семь.

— Ничья? — предложил Кит. — Слушай, полезный совет для Амина. В следующий раз, когда увидит груди Шехерезады, пускай просто скажет себе, что это — задница. А у тебя есть части тела, которые Амину не нравятся?

— У меня ему никакие не нравятся. Мне тридцать один. Все вы, ребята, как дети. Слишком большой, слишком маленький, слишком то, слишком се. Вы вообще когда-нибудь станете довольны своим телом?

* * *

После ужина он час играл в карты с Шехерезадой на покрытом толстым ковром полу отдаленного покоя (кабинета или ружейной комнаты, где была голова лося, скрещенные сабли, миниатюрные пушечки по обе стороны от каминной решетки). Большую часть вечера Кит пробеседовал с ее матерью и теперь находился в положении (расправленные веером карты Шехерезады торчали в шести дюймах от его подбородка), откуда было прекрасно видно, что такое юность. Лицо ее на самом деле было более узким, чем у матери, сама же плоть — полная, пухлая. Еще она, ее плоть — пухлая кожица юности, — обладала способностью к самоувеличению… Было много смеха, а с ее стороны — сияние; она то и дело одаряла его сиянием. Незадолго до полуночи они поднялись на башню при свете фонаря.

— Я Шехерезада, — произнесла в темноте Лили. — Это Шехерезада тут лежит. Только ее наркотиками накачали. Она целиком в твоем распоряжении. Беспомощная от наркотиков.

— Каких именно наркотиков?

— Она не может говорить. Она беспомощна. Ну же, давай, делай свое черное дело!

Позже Лили сказала:

— Нет. Не уходи. Давай у окна. Высунься.

Он высунулся и стал курить. Ночь была беззвездна, цикады заглушены… Ровно семнадцать лет назад, час в час, 15 июля 1953 года, ему разрешили спуститься в спальню родителей, чтобы повидать незнакомое лицо. Карл тоже присутствовал, была там и акушерка, собиравшая вещи, а лицо матери на подушке было раскрасневшимся, и влажным, и мудрым. Киту еще не исполнилось четырех. С сердцем, внезапно вспыхнувшим, он приблизился к колыбели — но нет, в памяти его это была не детская кроватка и не корзина; это была обычная кровать, и на ней лежало существо размером со сложившегося младенца, с густыми, сырыми, светлыми волосами длиной до груди, с теплыми щеками, с посвященной улыбкой спящего. Ложное воспоминание (так он, по крайней мере, всегда полагал), подретушированное или отреставрированное теми аспектами и переливами, что ожидали ее в будущем, — ведь он, меж тем, повидал одного-двух новорожденных, и у него не было иллюзий насчет их внешности. Но теперь (высовываясь, куря, думая) он решил, что ему — в его галлюцинаторном состоянии, одуревшему от любви и желания защитить — на самом деле предстало это невероятное видение, его сформировавшаяся сестра.

Ни звезд, ни цикад. Лишь четвертушка месяца, лежащая на спинке, словно нетерпеливое дитя, готовое сразиться с бутылочкой или грудью.

— Где же наша гроза? — спросила Лили, когда он вернулся к ней.

Кит провалился в постель. Лили слишком напоминала ему сводную сестру… Все решится здесь, подумал он. Все решится в итальянском замке. С самого начала, когда взбирался на башню со своими сумками, отстав на три шага от Шехерезады (сегмент белизны в бронзовой круговерти), он сильно подозревал, что его сексуальная природа по-прежнему открыта переменам. Какое-то время это его волновало: он станет голубым и потеряет голову от Амина; он влюбится в одну из овечек посимпатичнее, из тех, что в поле за выгоном; у него, самое малое, разовьется нездоровая тяга к Уне или Кончите — или даже к Додо! Это — высшая точка моей юности, подумал он. Все решится здесь.

И оно пришло, час спустя, два часа, три часа. Неумело сбитое, дребезжащее, вроде ружья в пантомиме. Казалось, вот он — бородатый злодей в сюртуке, рыхлое колечко дыма расширяется над его мушкетоном. Неумелое — и неолитически громкое.

— Ты? — внезапно произнесла Лили.

— Да, — сказал он. — Я.

— М-м. Завтра сбудутся все твои мечты.

— Что так?

— После грозы. Мы покажем себя. Ее. Там, у бассейна.

<p>Первый антракт</p>

Десятилетие «Я» назвали десятилетием «Я» только в 1976-м. К лету 1970-го они успели прожить в нем лишь полгода, однако могли не сомневаться: 1970-е годы будут десятилетием «я». Потому что все десятилетия теперь стали десятилетиями «я». Ведь такого, что можно было бы назвать десятилетием «ты», никогда не бывало: строго говоря, десятилетия «ты» (в далекую феодальную ночь) назывались бы десятилетиями «Вы». 1940-е были, пожалуй, последним десятилетием «мы». При этом все десятилетия, до 1970-ш, были, несомненно, десятилетиями «он». Одним словом, десятилетие «Я» было десятилетием «Я», и правильно — самопоглощенность достигла нового уровня. Однако десятилетие «Я» было к тому же, несомненно, десятилетием «Она».

Все это устраивалось, устраивалось историей — для одного лишь Кита. По крайней мере, так ему иногда казалось. Все это делалось с мыслью о Ките.

В бедной среде (согласно одному известному историку-марксисту) «после 1945-го женщины пошли работать, потому что, говоря начистоту, больше не работали дети». Затем высшее образование — женской квоте в университетах предстояло удвоиться с четверти до половины. Плюс к тому, ни на миг не забывая потребности Кита: антибиотики (1955), противозачаточные таблетки (1960), закон о равной оплате труда (1963), закон о гражданских правах (1964), Национальная организация женщин (1966), «Миф о вагинальном оргазме» (1968), Национальная лига защитников права на аборты (1969). «Женщина-евнух» (любовь и романтика — иллюзии), «Женское право собственности» (нуклеарная семья — потребительская выдумка), «Сексуальная политика» (бездонное чувство незащищенности управляет волей человека к главенствованию) и «Наши тела, мы сами» (как добиться эмансипации в спальне) — все эти книги вышли в 1970-м, одна за другой; время было выбрано идеально. Все было узаконено. Все было, причем персонально для Кита.

* * *

1970-й год догнал его лишь в году 2003-м.

Стояло 1 апреля, или день дураков, и он еще не успел отойти от совершенно необычайной встречи со своей первой женой. Немедленной реакцией Кита по окончании этой встречи было позвонить второй жене и рассказать ей о случившемся (вторая жена решила, что это возмутительно). Придя домой, он изложил более подробную версию своей третьей жене, и его третья жена, которая почти всегда была безумно жизнерадостной, решила, что это очень смешно.

— Как ты можешь смеяться? Это же означает, что вся моя жизнь бессмысленна.

— Нет, это просто означает, что твой первый брак был бессмысленным.

Кит взглянул на свои ладони.

— Мой второй брак тоже перестал казаться такой уж умной затеей. Внезапно. Вот тебе и ответная реакция.

— М-м. Разве можно так говорить? Подумай о мальчиках. Подумай о Нате с Гасом.

— Верно.

— А третий брак что же?

— Вроде бы ничего. Благодаря тебе, дорогая. Только все это время я просто… Теперь я себя чувствую еще хуже. Ментально.

Раздался звонок в дверь.

— Это Сильвия, — сказала она (имея в виду свою взрослую дочь). — Смотри на вещи позитивно. Слава богу, у тебя не было детей от этой старой сучки.

* * *

Жила на свете прекрасная девушка по имени Эхо, и полюбила она прекрасного юношу. Однажды, во время охоты, юноша, отбившись от сонмища спутников верных, позвал:

Эй, где же вы? Здесь кто-нибудь есть?

Эхо же, украдкой наблюдавшая за ним издалека, откликнулась:

Есть. Есть, есть, есть.

Я тут! — крикнул он. — Сюда!

И зовет зовущего нимфа:

Сюда. Сюда, сюда, сюда.

Зачем ты бежишь?

И в ответ юноша сам столько же слов получает.

Здесь мы сойдемся!

— Сойдемся, — ответствует Эхо. — Сойдемся, сойдемся, сойдемся.

* * *

Вот что пишет наш историк-марксист:

Почему выдающимся модельерам — породе, печально известной своей неспособностью к анализу, — порой удается предвидеть положение вещей лучше, чем профессиональным предсказателям — один из наиболее темных вопросов в истории, а для историка культуры — один из наиболее важных.


Так каковы же портновские хроники рассматриваемого периода? Готовясь к поездке в Италию, Кит позаботился о том, чтобы привести в общепринятую норму свой не особенно обширный гардероб: джинсы, рубашки, футболки и единственный костюм. Но видели бы вы его весной, рыщущим взад-вперед по Кингс-роуд вместе с идентично одетым Кенриком: сапоги из змеиной кожи на высоком каблуке, брюки-клеш, ремень, массивный, как якорь, рубашка с рисунком «восточный огурец», военный мундир с золочеными эполетами, а вокруг шеи повязан замызганный шелковый шарф.

Что касается девушек — взять, к примеру, хоть ту же Шехерезаду: скромные сандалии в стиле Клеопатры (на каблуке рюмочкой), дальше — огромная протяженность голой коричневой икры и бедра, два упругих стебля, идущие все вверх и вверх, все дальше и дальше, дальше вверх, и наконец, в самый последний момент (все уже готовы умереть от растущего напряжения), — соцветие в форме легкой летней юбки, едва ли шире ремешка часов; затем — еще одна протяженность (влажная впадина пупка), берущая начало убедительно низко на бедрах, заканчивающаяся собранной петлей прозрачной блузки, а в завершение — ничем не скованная ложбинка на груди.

Подводя, в некотором приближении, итоги: ребята одевались как клоуны, с готовностью (и они были совершенно правы) отказавшись примерно от трети своих владений, не выставляя никаких условий. А девушки? Было ли это — все это выставление напоказ, — предназначалось ли оно для того, чтобы подсластить пилюлю перехода власти? Нет — ведь прийти к власти им предстояло так или иначе. Или таким способом они говорили спасибо? Может быть, но прийти к власти им предстояло так или иначе. Нынче ему кажется, что выставление напоказ было выставлением — не женской власти, конечно, нет, но женского величия.

* * *

Стоя над раковиной в своем кабинете, или студии, в дальнем конце сада, Кит обрабатывал рану на тыльной стороне ладони. Получил он ее в начале марта, когда костяшки его кисти вступили в нерешительный контакт с кирпичной стеной. Теперь ранение находилось на стадии третьей корочки, однако он по-прежнему его обрабатывал, промокал, дул на него, лелеял — бедная его рука. Эти маленькие боли походили на маленьких домашних животных или на растения в горшках, которых внезапно поручали твоим заботам; их надо было кормить, или выгуливать, или поливать.

Стоит пройти полувековую отметку — и плоть, покрывающая человека, начинает истончаться. А мир полон лезвий и колючек. Пару лет твои руки изрезаны и исцапараны, словно коленка школьника. Потом приучаешься предохраняться. И продолжаешь этим заниматься, пока, под конец, не начинаешь заниматься одним только этим — предохранением себя. Пока же приучаешься к этому, ключ от двери — гвоздь, торчащий из двери, заслонка почтового ящика — нож для резки мяса, а сам воздух полон колючек и лезвий.

* * *

Стояло 10 апреля 2003 года, и Кит читал газету в кафе. Багдад пал. Эта новая битва, между исламом и христианством: детская, но настойчивая мысль (пришедшая Киту от раздавленного в нем поэта) была примерно такая: но ведь когда-то мы так хорошо ладили, верующие и неверные… Борьба, по сути, шла не между разными религиями или разными странами. Борьба шла между разными столетиями. Как назовут ее будущие историки? Возможно, Войной времени или Войной часов.

Тайная полиция режима, который только что свергли, звалась Джихаз ханин. В нее входили пыточные подразделения, чьи оперативники были адептами боли. При этом Джихаз ханин переводилось как «инструмент желания». Эту фразу он мог понять лишь в одном смысле — как описание человеческого тела.

* * *

Его рана, рана иного рода, маячила перед ним в итальянском замке. Она была чувственной противоположностью боли: ее орудия блаженства, губы, кончики пальцев. А что осталось после всего? Ее кандалы, тавро.

Все это было здесь, повсюду вокруг них. Что им, юным, оставалось делать? Реакция на перемены, перестройку власти: вот через что они начинали пробираться на ощупь, вместе с миллионами других. То была революция.

Видишь, что уходит, видишь, что остается, видишь, что приходит.


1. Франка Виола

<p>1. Франка Виола</p>

Стояло лето 1970-го, и время еще не раскатало их в блин, эти строки:

Секс начался в шестьдесят третьем — Чуть поздно, чтоб мне заниматься этим. Уже разрешен был «Любовник леди»[2], Но не было диска битлов на свете[3]. Филип Ларкин, «Чудесный год» (первоначальное название — «История»), журнал «Cover», февраль, 1968

Но теперь стояло лето 1970-го, и секс был в разгаре. Секс успел пройти немалый путь и сильно занимал наши мысли.

Следует отметить, что секс обладает двумя уникальными чертами. Он не поддается описанию. Еще он населяет мир людьми. Так стоит ли удивляться, что он сильно занимает наши мысли.

* * *

Все это жаркое, бесконечное и решающее в эротическом отношении лето Киту предстояло провести в замке на склоне горы, над деревушкой в итальянской провинции Кампаньи. Сейчас он шел по улицам Монтале, от машины к бару, в сопровождении пары двадцатилетних блондинок, Лили и Шехерезады… Лили: пять футов пять дюймов, 34–25—34 дюйма. Шехерезада: пять футов десять дюймов, 37–23—33 дюйма. А что же Кит? Ровесник им, худощав (и темноволос, с покрытым щетиной подбородком, вводящим в сильное заблуждение, упрямым на вид); он занимал ту самую территорию — предмет многочисленных споров — между пятью футами шестью дюймами и пятью футами семью дюймами.

Жизненно важная статистика. Первоначально в социальных исследованиях эти слова относились к рождениям, бракам и смертям; теперь же они сообщают о размерах бюста, талии, бедер. Длинными днями и ночами раннего отрочества Кит проявлял гипертрофированный интерес к данным жизненной статистики и частенько сочинял их для собственного развлечения в одиночестве. Рисовать он никогда не умел (его руки, взяв карандаш, словно начинали расти не из того места), зато мог вверить бумаге абрис женщины, выраженный в цифрах. Причем, как ему казалось, каждая возможная — или, по крайней мере, хотя бы отдаленно напоминающая человекообразное — комбинация, например, 35–45—55 или 60—60—60 — вполне стоила размышлений. 46–47—31, 31–47—46 — все это вполне стоило размышлений. Только тебя почему-то всегда тянуло назад, к модели песочных часов, и стоило наткнуться (к примеру) на 97—3—97, как ничего нового уже не оставалось. Можно было провести приятный час, уставившись на восьмерку, стоящую вертикально, потом — лежащую на боку. В конце концов ты вновь обращался, сонный, к своим печальным и нежным комбинациям: тридцать с чем-то, двадцать с чем-то, тридцать с чем-то. Просто цифры, просто целые числа. И все же, когда он, в бытность мальчиком, видел данные жизненно важной статистики под фотографией певицы или старлетки, они казались воинственно нескромными, открывая все, что ему требовалось знать о том, что скоро наступит. Он не хотел обнимать и целовать этих женщин — пока нет. Он хотел их спасать. Он спасет их (предположим) из островной крепости…

34—25–34 (Лили), 37–23—зз (Шехерезада) — и Кит. Все они, эти трое, учились в Лондонском университете: юрфак, математический, факультет английской литературы. Интеллигенция, аристократия, пролетариат. Лили, Шехерезада, Кит Ниринг.


Они шли по крутым улочкам, по которым промчались мопеды, по улочкам, перекрещенным гобеленами, сотканными из одежды и белья, растрепавшимися на ветру, и на каждом втором углу таилась часовенка со свечками, и салфеточками, и фигурой святого, мученика, изможденного клирика в натуральную величину. Распятия, одеяния, восковые яблоки, зеленые или подгнившие. И потом — запах: прокисшее вино, сигаретный дым, вареная капуста, водостоки, пронзительно сладкий одеколон, а еще — резкий привкус лихорадки. Трио вежливо остановилось, когда величественная бурая крыса — чрезмерно уподобившаяся человеку — неспешным шагом пересекла их путь. Будь она наделена даром речи, крыса проворчала бы машинальное buona sera[4]. Лаяли собаки. Кит глубоко вдохнул, глубоко втянул в себя щекочущий, дразнящий привкус лихорадки.

Он оступился, затем выровнялся. Что такое? С самого приезда, четыре дня назад, Кит жил на картине, а теперь он из нее выходил. Италия, с ее кадмиевым красным, кобальтовым сапфиром, стронциевым желтым (все — только что смешанные), была картиной, и теперь он выходил из нее во что-то знакомое: в город, в образцово-показательные районы скромного индустриального центра. Города Киту были знакомы. Ему знакомы были скромные главные улицы. Кино, аптека, табачная лавка, кондитерская. Со стеклянными поверхностями и освещенными неоном интерьерами — первые намеки на блеск бутиков рыночного государства. Вон в том окне — манекены из пластика цвета карамелизированного сахара, один из них без рук, один — без головы, расставлены в вежливых позах, стоят, словно представляясь, приглашая тебя познакомиться с женскими формами. Таким образом бросается недвусмысленный вызов истории. Деревянных мадонн на углах улочек в конце концов узурпируют пластмассовые леди современности.

Тут случилось нечто — нечто, никогда прежде им не виданное. Секунд за пятнадцать-двадцать Лили с Шехерезадой (Кит каким-то образом затесался между ними) оказались в окружении роя молодых мужчин, не мальчишек или юношей, а молодых мужчин в щегольских рубашках и отглаженных брюках, улюлюкающих, призывающих, зубоскалящих — и все в молниеносном движении, похожем на карточный фокус с применением телекинеза: короли и валеты, быстро тасуемые и раскидываемые веером под уличными фонарями… Энергия, исходящая от них, была по масштабам сродни (как ему представлялось) энергии тюремного бунта где-нибудь в Восточной Азии или к югу от Сахары. На самом деле они не прикасались к тебе, не мешали идти; но, пройдя еще сто ярдов, выстроились, словно шумная солдатня, неплотным строем: с десяток довольствовались видом сзади, а еще столько же подруливало с обеих сторон, при этом подавляющее большинство, оказывавшееся впереди, шагало задом наперед. Невиданное зрелище, правда? Толпа мужчин, шагающих задом наперед.

Уиттэкер ждал их по ту сторону заляпанного стекла со стаканом в руках (и с мешком почты).

* * *

Кит, пока девушки медлили у двери (для совещания или перегруппировки), вошел первым со словами:

— Мне случайно не померещилось? Ничего подобного прежде не видал. Господи, да что это с ними такое?

— Это другой прием, — протянул Уиттэкер. — Они не такие, как ты. Изображать хладнокровие — не в их стиле.

— И не в моем. Хладнокровие я не изображаю. Никто все равно не заметит. Хладно-что там изображать?

— Тогда действуй как они. В следующий раз, как увидишь девушку, которая тебе приглянулась, прыгай на нее из положения ноги врозь.

— Поразительно. Эти… эти итальяшки долбаные.

— Итальяшки? Да ладно тебе, ты же британец. Что, кроме итальяшек, других слов не знаешь?

— О'кей, эти черножопые — в смысле, черномазые. Латиносы долбаные.

— Ну ты даешь! Латиносы — это ведь мексиканцы. Итальяшки, Кит, — макаронники, немытые, даго.

— Но меня же с детства учили не делить людей по расовым и культурным признакам.

— Много тебе от этого пользы. В первую же поездку в Италию.

— Да еще часовни эти… Короче, я тебе говорю — это все мое происхождение. Такой уж я есть — никого не сужу. Не могу. Так что со мной поосторожней.

— Ты впечатлительный. И руки трясутся — сам посмотри. Трудное дело быть невротиком.

— И это еще не все. Я не то чтобы чокнутый, но бывают моменты. Не вижу как следует. Неправильно понимаю какие-то вещи.

— Особенно по части девушек.

— Особенно по части девушек. И потом, я в меньшинстве. Я парень и британец.

— И гетеросек.

— И гетеросек. А мой брат — где он? Придется тебе стать мне братом. Нет. Обращайся со мной как с ребенком, которого у тебя никогда не было.

— О'кей, договорились. Значит, так, слушай. Слушай, сын. Попробуй взглянуть на этих ребят с позиции, так сказать, стратегической. Этим знойным красавцам место на сцене. Итальянцы — фантазеры. Реальность не для них.

— Не для них? Даже вот эта вот реальность?

Они обернулись, Кит в футболке и джинсах, Уиттэкер — в роговых очках, вельветовый пиджак с овальными кожаными заплатками на локтях, шерстяной шарф — желтовато-коричневый, как его волосы. Лили с Шехерезадой уже шли к лестнице, ведущей в подвал, вызывая у пожилой клиентуры, целиком состоящей из мужчин, поразительный по разнообразию спектр злобных взглядов; их мягкие формы двинулись вперед, минуя череду гаргулий, затем крутанулись, затем, бок о бок, удалились вниз. Кит сказал:

— Старые развалины. Куда они смотрят?

— Куда они смотрят? А ты как думаешь, куда они смотрят? На двух девушек, которые забыли одеться. Я говорил Шехерезаде: сегодня вечером ты идешь в город. Надень что-нибудь на себя. Одежду там какую-нибудь. А она забыла.

— Лили тоже. Без одежды.

— Бот ты, Кит, не признаешь культурных различий. А надо бы. Эти стариканы только что выползли из Средних веков. Подумай. Представь себе. Ты — горожанин в первом поколении. Тележку свою на улице припарковал. Сидишь, выпиваешь, пытаешься въехать в ситуацию. Поднимаешь глаза — и что ты видишь? Двух обнаженных блондинок.

— Ох, Уиттэкер, это был просто ужас. Там, на улице. И дело не в том, что ты подумал.

— А в чем же тогда?

— Черт. Эти мужчины такие жестокие. Не могу я, у меня просто нет слов. Сам увидишь на обратном пути… Гляди! Они еще там!

Молодые люди Монтале были уже по ту сторону окна, громоздились друг на друга, словно безмолвные акробаты, и на стекле, казалось, извивалась головоломка лиц — до странности благородных, подобных лицам священников, отмеченных благородным страданием. Потом, один за другим, они начали отваливаться, отлепляться. Уиттэкер сказал:

— Я вот чего не понимаю: почему эти парни не ведут себя так, когда я иду по улице. Почему девушки не исполняют прыжок ноги врозь, когда ты идешь по улице?

— Ага — почему?


Перед ними раскрутили четыре стакана пива. Кит закурил «Диск блё», добавив ее дым к серным сморканиям и чиханиям кофейного аппарата и к обволакивающему туману суеверной подозрительности: посетители бара и их затянутые катарактой взгляды, видящие и отметающие, видящие и неверящие…

— Сами виноваты, — сказал Уиттэкер. — Мало того, что раздеты, — еще и блондинки.

Девушки продолжали потихоньку краснеть и топорщить иголки, сдувать непослушные пряди со лба. Шехерезада ответила:

— Ну, извините, что так вышло. В следующий раз оденемся.

— И паранджу наденем, — подхватила Лили. — А при чем тут блондинки?

— Понимаешь, — продолжал он, — блондинки — противоположность их набожному идеалу. Это заставляет их задуматься. С брюнетками полный швах — они итальянки. Спать с тобой, пока не поклянешься, что женишься, не станут. А вот блондинки — блондинки на все готовы.

Лили и Шехерезада были блондинки, одна голубоглазая, другая — кареглазая; в их лицах была прозрачность — непорочность блондинок. В лице Шехерезады, подумал Кит, появилось выражение тихой пресыщенности, словно она торопливо, но успешно съела что-то сытное и обжористое. Лили была порозовее, попухлее, помоложе, глаза смотрели внутрь — она напоминала ему (как жаль, постоянно сокрушался он) его младшую сестрицу; а рот ее казался плотно сжатым и недокормленным. Обе они делали одно и то же движение под кромкой стола. Разглаживали платья вниз, к коленям. Но платья не слушались.

— Господи, тут чуть ли не хуже, — сказала Шехерезада.

— Нет, хуже там, на улице, — возразила Лили.

— М-м. Тут они хотя бы скакать туда-сюда не могут — слишком старые.

— И вопить в лицо — слишком хриплые.

— Они нас тут ненавидят. Готовы в тюрьму посадить.

— Там, на улице, они, наверное, нас тоже ненавидят. Но те хотя бы готовы нас поиметь.

— Не знаю, как бы вам это поосторожнее сообщить, — сказал Уиттэкер, — но там, на улице, иметь вас они тоже не готовы. Они гомики. Они вас боятся до смерти. Вот послушайте. У меня в Милане есть знакомая топ-модель. Валентина Казамассима. Тоже блондинка. Когда она приезжает в Рим или Неаполь и все сходят с ума, она бросается на самого здорового парня и говорит: ну давай, пошли трахнемся. Я тебе тут, на улице, отсосу. Все, давай мне в рот, прямо сейчас.

— И что?

— Пасуют. Отваливают. Тушуются.

Кит смущенно отвернулся. И почувствовал, как по арлекинаде прошла тень — по арлекинаде его времени. Близ центра этой тени обнаженная Ульрика Майнхоф[5] прогуливалась перед палестинскими солдатами (Ебля и стрельба, — говорила она, — одно и то же), а еще дальше, в глубине, были Сьело-драйв и Пинки с Чарльзом[6].

— Это слишком дорогая цена, — сказал Кит.

— В смысле?

— Ну, Лили, они же не по правде пытаются вас снять. То есть так же не действуют в таких случаях. Единственная их надежда — наткнуться на девушку, которая гуляет с целой футбольной командой. — Вероятно, это прозвучало туманно (и они уставились на него), поэтому он продолжал: — Так их Николас называет. Мой брат. То есть их немного, но они существуют. Девушки, которым нравится гулять с футбольной командой.

— Да, — возразила Лили, — но Валентина, когда делает вид, что ей нравится гулять с футбольной командой, демонстрирует, что им даже такие девушки не нужны.

— Вот именно, — сказал Кит (на самом деле совершенно запутавшийся). — Все равно. Валентина. Когда девушки вот так не дают ребятам спуску. Это же… — Это же что? Избыток опыта. Отсутствие невинности. Ведь молодые люди Монтале, по крайней мере, были невинны — невинна была даже их жестокость. Он беспомощно произнес: — Итальянцам место на сцене. Вообще, все это — игра.

— В общем, Лили, — сказал Уиттэкер, — теперь ты знаешь, что тебе делать. Когда они начнут улюлюкать и скакать, ты знаешь, что тебе делать.

— Я торжественно пообещаю, что залезу к ним в штаны языком.

— Ага. Пообещай, причем торжественно.

— Весной мы с Тимми были в Милане, — сказала Шехерезада, откинувшись. — Там ничего такого торжественно обещать не приходилось. Пускай они глазели, свистели, издавали эти звуки, будто горло полощут. Но это не было… цирком, как здесь.

Да, подумал Кит, цирк: проволока под куполом, трапеция, клоуны, акробаты.

— Толпы не собирались. Не было этих очередей.

— Задом наперед ходят, — добавила Лили. Затем повернулась к Шехерезаде и в порыве заботливости, едва ли не материнской, произнесла: — Да. Но тогда ты не выглядела как сейчас. Весной.

Уиттэкер сказал:

— Дело не в этом. Это все Франка Виола.

* * *

Итак, все трое обратились к Уиттэкеру, выказывая почтение к его взгляду в роговой оправе, к его беглому итальянскому, к годам, проведенным им в Турине и Флоренции, и к его невообразимому старшинству (ему был тридцать один год). К тому же фактом оставалась ориентация Уиттэкера. Как они в то время относились к гомосексуалистам? Ну как: целиком и полностью принимали, в то же время делая себе комплименты — без этого не проходило и пары минут — за собственную поразительную толерантность. Однако теперь это был пройденный этап, и гомосексуальность приобретала блеск передового течения.

— Франка Виола. Удивительная девушка. Благодаря ей все изменилось.

И Уиттэкер, напустив на себя собственнический вид, рассказал эту историю. Франка Виола, как узнал Кит, была сицилийской девушкой-подростком, которую похитил и изнасиловал отвергнутый поклонник. Случилось и случилось. Однако на Сицилии похищение и изнасилование открывают альтернативный путь к конфетти и колокольному звону.

— Ага, серьезно, — сказал Уиттэкер. — Это то, что в уголовном кодексе называется matrimonio riparatore[7]. Короче, Кит, если тебе когда-нибудь надоест играть на гитаре под балконом с цветком в зубах, а прыжок из положения ноги врозь не сработает, помни: всегда есть еще один способ. Похищение и изнасилование… Выйти замуж за насильника. Именно это велели сделать Франке Виоле ее родственники. Но Франка в церковь не пошла. Она пошла в полицейский участок в Палермо. И тут новость разнеслась по всей стране. Удивительная девушка. Ее семейство все равно хотело, чтобы она вышла за насильника. И вся деревня тоже, и все жители острова и материковой части. А она не пошла. Она подала на него в суд.

— Не понимаю, — сказала Шехерезада. — С какой стати выходить замуж за насильника? Какой-то каменный век.

— Это племенные обычаи. Позор и честь. Как в Афганистане. Или в Сомали. Выходи за насильника, иначе родственники-мужчины тебя убьют. Она так не поступила. Она за него не вышла — посадила его в тюрьму. Благодаря ей все и изменилось. Теперь в Милане и Турине появилась хоть какая-то цивилизация. В Риме получше становится. В Неаполе по-прежнему кошмар. Но все это дерьмо течет на юг. Сицилия будет держаться до конца. Когда это произошло, Франке было шестнадцать. Удивительная девушка.

Кит думал о том, что его сестрице Вайолет, еще одной удивительной девушке, тоже шестнадцать. При любом раскладе, где задействованы позор и честь, Вайолет давно убили бы — сам Кит, и его брат Николас, и его отец Карл, а дядя Мик с дядей Брайаном оказали бы им при этом моральную и практическую поддержку. Он спросил:

— А что с ней дальше произошло, с Франкой?

— Пару месяцев назад она вышла замуж по-настоящему. За адвоката. Она ваша ровесница. — Уиттэкер покачал головой. — Удивительная девушка. Вот это характер! Так что, когда выйдем на улицу, у вас будет два варианта. Последовать примеру Валентины Казамассимы или вспомнить Франку Виолу.

Они выпили еще по пиву, поговорили о майских событиях 68-го во Франции и о жаркой осени 69-го в Италии — а также о лозунгах. Никогда Не Работай. Никогда не доверяй тем, кому за двадцать пять. Никогда не доверяй тем, кто не сидел в тюрьме. Личное значит Политическое. Как подумаю о революции, хочется заняться любовью. Запрещать запрещено. Tutto е subito — все и сразу. Все четверо сошлись на том, что на это они согласились бы. Сразу согласились бы на все и сразу.

— Так маленькие дети себя чувствуют, — сказал Кит. — Вроде бы. Они думают: я ничто, а должен быть всем.

Потом их осенило, что пора идти, идти туда, на улицу, и Уиттэкер сказал:

— Ах да. Еще одно, от чего они сходят с ума, — это то, что вы почти наверняка принимаете таблетки. У них это в голове не укладывается — суть этого дела. Противозачаточные средства все еще нелегальны. И аборты. И разводы.

— Как же они выходят из положения? — спросила Шехерезада.

— Да запросто. Лицемерие, — ответила Лили. — Любовницы. Подпольные аборты.

— А без противозачаточных средств как обходятся?

— Считается, что они — крупные специалисты по coitus interruptus[8]. Художники своего дела, когда речь идет о том, чтобы вовремя выскочить. Ну еще бы. Я-то знаю, что это означает.

— Что?

— Они в задницу тебе кончают.

— Уиттэкер!

— Или по всему лицу, как кремом.

— Уиттэкер!

И Кит снова почувствовал это (он чувствовал это по нескольку раз на дню) — покалывание вольности. Теперь всем можно было ругаться сколько хочешь. Слово «ебля» стало доступно обоим полам. Оно походило на липкую игрушку и всегда было под рукой, на случай, если понадобится. Он сказал:

— Да, Уиттэкер, я все хотел тебя спросить насчет «крэма». Лили с Шехерезадой так говорят, но они-то в Англии выросли. Все равно что сказать «фанэра». Я просто в ужасе. Что это за акцент такой?

— «Бостонский брахман», — ответила Шехерезада. — Куда до него королеве. Так, вы нас извините…

Когда девушки снова отошли, Уиттэкер сказал:

— Догадываюсь, что там будет. Там, на улице. А что произошло? До этого? Расскажи.

— Знаешь, эти парни такие жестокие. И такие, бля, грубияны. — Кит добавил, что это буйство мимов там, на улице, эта сексуальная революция была еще и своего рода плебисцитом. — По части девушек. И угадай, которая победила. Я поймал себя на такой мысли: ребята, не могли бы вы и Лили тоже оскорбить?

— М-м. Неужели вам не хватает обычной вежливости, чтобы относиться к Лили как к стриптизерше в яме с медведями?

— Народ выбрал Шехерезаду. На основании единодушного одобрения. Она преобразилась, правда? Мы несколько месяцев не виделись, так я ее еле узнал.

— Вообще Шехерезада настоящая красавица. Но будем смотреть правде в глаза. Главное — ее груди.

— Так ты, значит, понимаешь, какие у Шехерезады груди?

— Надеюсь, что да. Я же, в конце концов, художник. И ведь дело не в размере. Можно сказать, несмотря на размер. Тело как палочка, а тут вдруг такое.

— Ну да. Вот именно.

— Я тут недавно прочел одну вещь, — сказал Уиттэкер, — которая заставила меня изменить отношение к грудям. Я их увидел в другом свете. Этот парень говорит, мол, в эволюционном смысле груди призваны имитировать задницу.

— Задницу?

— Груди — подражание заднице. В качестве стимула заниматься сексом лицом к лицу. Когда женщина вышла из эструса. Ты же знаешь, что такое эструс.

Кит знал. От гр. «ойстрос» — «овод» или «исступление». Страсть.

Уиттэкер продолжал:

— В общем, груди, похожие на задницу, подсластили пилюлю — миссионерскую позицию. Это так, теория. Нет, какие у Шехерезады груди, я понимаю. Вторичные половые признаки в их платонической форме. Оптимальный вариант сисек. Я понимаю — в принципе. — Он взглянул на Кита с нежным презрением. — Сжимать их, целовать или зарываться в них лицом я не хочу. Что вы, ребята, вообще делаете с грудями? В смысле, они же никуда не ведут.

— Пожалуй, ты прав. Они — тайна, что ли. Сами по себе цель.

Уиттэкер бросил взгляд за спину.

— Могу тебе сказать, что ими восхищаются не все в мире. Один мой знакомый обнаружил у себя очень сильную аллергию на них. Аминь.

— Амин? — Амином — правильное произношение — звали нелюдимого ливийского друга Уиттэкера (ему было восемнадцать). — Чем Амину не нравятся груди Шехерезады?

— Он поэтому и к бассейну больше никогда не выходит. Не переносит ее груди. Погоди. Они идут.

Означало ли это — могло ли это в самом деле означать, — что там, у бассейна, Шехерезада (как намекала Лили) загорает без лифчика? У Кита еще оставалось время, чтобы сказать:

— Ты что, серьезно считаешь, что ее сиськи похожи на задницу?

Он и сам ненадолго заскочил в подвал — прежде чем все они один за другим вышли на улицу… Итальянский туалет с его негативными чувственными переживаниями; что он пытался сказать? Так было во всей Южной Европе, включая Францию: загаженные подставки для приседания на корточки, текущие краники высотой по колено, пригоршни вчерашних газет, засунутые между трубой и кирпичной кладкой. Вонь, что впрыскивала кислоту в сухожилия челюстей, вызывая жжение в деснах. Не обольщайся, говорил туалет. Ты — животное, сделанное из материи. И что-то внутри его откликалось на эти слова, он словно чувствовал близость любимой зверюги, влажной и кожистой в пряной тьме.

Потом все они вышли, один за другим, наружу: мимо женских манекенов в окнах бутиков — туда, в крутящийся эструс, безжалостный вердикт, оскорбительное единодушие молодых людей Монтале.

Итак, они поехали из городка в деревню — в замок, нахохлившийся на склоне горы, словно птица Рух.

* * *

Знаете ли, раньше я много времени проводил с Китом Нирингом. Когда-то мы были очень близки. А потом поссорились из-за женщины. Не в обычном смысле этого слова. У нас случилось расхождение во взглядах по поводу женщины. Порой мне кажется, что он мог бы стать поэтом. Питающий пристрастие к книгам, словам, буквам, юноша происхождения весьма своеобразного, законченный романтик, которому тем не менее очень не везло с поисками подруг — да, он мог бы стать поэтом. Но тут пришло это лето в Италии.


2. Социальный реализм, или Готов на все ради любви

<p>2. Социальный реализм, или Готов на все ради любви</p>

Кит лежал в постели, наверху, в южной башне. Он размышлял — не особенно конструктивно — о потрепанном дерюжном мешке, который Уиттэкер перекинул через плечо, когда они уходили из бара. Что это, спросил Кит, — почта? Он полагал, что итальянские почтовые сумки, подобно английским почтовым сумкам, производились в тюрьмах страны; а у дерюжного мешка Уиттэкера вид был и вправду будто у сотканного руками преступника (казалось, его сляпали с особым отвращением); где-то в нитях его утка просматривался социопатический, слегка багряный оттенок. В последнее время, как обнаружил Кит, мысли его часто обращались к контролю за соблюдением закона. Или скорее к его отсутствию, к его необъяснимой нехватке суровости… Не почта, сказал Уиттэкер. Почту доставляют прямо домой. Тут, внутри, — весь мир. Видишь? И действительно, там был весь мир: «Таймсы», «Лайфы», «Нейшны» и «Комментари», «Нью-стейтсмены», «Спектейторы», «Энкаунтеры». Стало быть, он, мир, по-прежнему где-то там. А то мир уже начинал казаться очень тихим и очень отдаленным.

— Так ты, полагаю, согласен с молодыми людьми Монтале, — произнесла Лили в темноте.

— Нет, — ответил Кит. — Я хотел прыгнуть на тебя из положения ноги врозь. Чтобы дать тебе это понять.

— Ты хоть представляешь себе, каково мне было?

— Наверное, да. У меня так бывает, когда я с Кенриком. На него они из положения ноги врозь не прыгают, но…

— Ну, он красавец.

— М-м. С этим трудно примириться, но помни. Мир отличается дурным вкусом. Он падок на очевидное.

— А что очевидно?

— Да ладно, ты же понимаешь, о чем я. Поверхностное. Может, ее внешность по душе вульгарным типам. Но ты, Лили, гораздо умнее и интереснее.

— М-м. Спасибо. Только я знаю, что теперь будет. Ты в нее влюбишься. Нет, надеяться тебе, ясное дело, не на что. Но все равно влюбишься. Как ты сможешь устоять? Ты. Ты же влюбляешься во все, что шевелится. Ты бы и в женскую футбольную команду влюбился. А тут Шехерезада. Она красивая, милая, веселая. И безумно благородных кровей.

— Это-то меня и отталкивает. Она бессмысленна. Она из другого мира.

— М-м. На самом деле, когда тебе кто-то не по чину в смысле происхождения, ты это понимаешь. — С этими словами она поудобнее устроилась на валике его руки. — Это ты-то, первостатейный болван. Беспризорник, потаскушка ты эдакая. — Она поцеловала его плечо. — Тут все упирается в имена, правда? Шехерезада — и Кит. Кит — это, наверное, самое плебейское из всех имен, тебе не кажется?

— Наверное… Нет. Нет, — ответил он. — Шотландские гофмаршалы были Китами. Их целая дворянская династия была, и каждого звали Кит. И вообще, это лучше, чем Тимми. — Ему представился долговязый, апатичный Тимми в Милане, с Шехерезадой. — Тимми. Что это за имя? Кит лучше, чем Тимми.

Любое имя лучше, чем Тимми.

— Ага. Разве можно представить себе, чтобы Тимми вообще мог делать хоть что-то классное? Тимми Милтон. Тимми Китс.

— Кит Китс, — добавила она. — Кит Китс тоже не очень-то правдоподобно звучит.

— Верно. А Кит Кольридж? Знаешь, Лили, был такой поэт по имени Кит Дуглас. Вот он был аристократ. Второе имя его было Кастеллен, а учился он в той же школе, что и Кенрик. Крайстс-хоспитал. Ах да. «К» в «Г.-К. Честертон» тоже означает Кит.

— А «Г» что означает?

— Гилберт.

— Ну вот видишь.

Кит подумал о Ките Дугласе. Военный поэт — поэт-воин. Смертельно раненный солдат: «Ах, мама, рот мой полон звезд…» Он подумал о Ките Дугласе, погибшем в Нормандии (шрапнельное ранение в голову) в двадцать четыре года. Двадцать четыре.

— Ну хорошо, — сказала Лили. — А что бы ты стал делать, если бы она торжественно пообещала, что залезет к тебе в штаны языком?

— Удивился бы, но меня бы это не шокировало. Просто разочаровало бы. Я бы сказал: Шехерезада!

— Ага, еще бы. Знаешь, иногда мне жаль, что…

Кит и Лили были вместе уже больше года — включая недавний пробел, который они называли по-разному: межвластие, межсезонье или просто весенние каникулы. А теперь, после пробного расставания, — пробное воссоединение. Кит был ей многим обязан. Ему следовало быть благодарным — она была его первой любовью, в том смысле, что он любил многих девушек, но Лили была первой, полюбившей его в ответ.

— Лили, я же тебя люблю.

И тогда, при свечах, произошло еженощное соитие, деяние, описанию не поддающееся.


— Что значит развлекаться?

— Что?

— Это значит притворяться Шехерезадой.

— Лили, ты все время забываешь, какой я гордый. Мэтью Арнольд[9]. «Все лучшее из слов и мыслей». Ф.-Р. Ливис[10]. «Ощутил жизнь во всей ее созидательной мощи». К тому же она для меня слишком высокая. Не мой тип. Ты, Лили, мой тип.

— М-м. Ты не такой гордый, как раньше был. Ничего похожего.

— Нет, такой… Все дело в ее характере. Она милая, добрая, веселая, умная. И хорошая. Вот это действительно отталкивает.

— Знаю. Тошнит от такого. И потом, она выросла чуть ли не на фут. — Лили успела проснуться полностью и говорила с возмущением. — Причем почти все ушло в шею!

— Да, шея нехилая.

Лили уже много раз высказывалась по поводу Шехерезады и ее шеи. Она сравнивала подругу с лебедем, а иногда — в зависимости от настроения — со страусом (а один раз — с жирафом).

— В прошлом году она была… — сказала Лили. — Что вообще произошло с Шехерезадой?

* * *

Однажды утром Шехерезада проснулась, стряхнула беспокойные сновидения и обнаружила, что, лежа в постели, превратилась в… Конечно, в знаменитом рассказе Грегор Замза[11] (произн.!) преобразился в «страшное насекомое», или, по-другому, в «гигантского жука», или, по-другому — и это, по твердому мнению Кита, был лучший из переводов, — в «чудовищного таракана». В случае Шехерезады превращение было чудесным вознесением. Однако остановиться на соответствующем животном Кит не мог. Лань, дельфин, снежный леопард, крылатый конь, райская птица…

Но сначала — прошлое. Лили с Китом расстались, потому что Лили хотела вести себя как парень. В том-то и заключалась суть дела: девушки, ведущие себя как парни, — такое настроение начинало охватывать массы, и Лили хотелось попробовать. В общем, они впервые серьезно поругались (ссора, как ни смешно, произошла из-за религии), и Лили объявила «пробное расставание». Слова налетели на него, встряхнув, подобно волне сжатого воздуха; он знал, что такие пробы почти всегда оканчивались полным успехом. Два дня он, всерьез опечаленный, провел в своей ужасной комнате в ужасной квартире в Эрлс-корте; два дня он был в отчаянии, потом позвонил ей, и они встретились, и были пролиты слезы — по обе стороны столика в кафе. Она сказала, что ему надо вести себя как существо развитое.

Почему все лучшее достается ребятам? — С этими словами Лили высморкалась в бумажную салфетку. — Ты и я — мы с тобой анахронизмы. Мы как влюбленные с детства. Нам надо было познакомиться на десять лет позже. Мы слишком молоды для моногамии. Или для той же любви.

Он все выслушал. От сделанного Лили объявления он осиротел, его постигла утрата. Именно в этом значении: от гр. «орфанос» — «переживший утрату». На самом деле Кит в таком состоянии родился, и подозрение, что оно навсегда останется естественным, явно возникало у него слишком легко. Отчаяние — от лат. «desolare», покидать, от «de-», полностью + «solus», одинокий. Он слушал Лили — все это он, разумеется, уже знал. В мире мужчин и женщин что-то заваривалось, революция или перемена ветра, перестановка, связанная с плотским познанием и чувствами. Киту не хотелось быть анахронизмом. Полагаю, можно сказать, что это была его первая попытка управлять своим характером: он решил развить в себе способность не влюбляться.

Если не понравится, мы всегда можем… Я хочу какое-то время вести себя как парень. А ты можешь продолжать как раньше.

Итак, Лили сменила прическу, купила множество мини-юбок, и обрезанных штанов, и блузок с американской проймой, и прозрачных кофточек, и сапог до колена из лакированной кожи, и серег кольцами, и карандашей для глаз, и всего остального, необходимого, чтобы начать вести себя как парень. А Кит просто остался как был.

В каком-то смысле он был в лучшем положении, чем она, — ему уже когда-то приходилось вести себя как парень. Теперь он снова за это взялся. В эпоху пре-Лили, до Лили, он нередко испытывал трудности, присущие скорее тем, кто ведет себя как девушка, — дело было в его чувствах. Потом, он не всегда мог разобраться что к чему. Например, с этой штукой, которую все называли свободной любовью, он все перепутал, — последнее могла бы тихонько подтвердить череда напуганных хиппи. Он решил, что эти слова следует воспринимать буквально; однако то, что могли предложить столичные дочери поколения цветов, покрытые грибной бледностью, с их зодиакальными схемами, картами таро и спиритическими досками, любовью не было. Некоторые девушки все так же хранили себя для брака; некоторые были все так же религиозны — и даже хиппи были всего лишь секулярными людьми с очень медленной реакцией…

В эпоху после Лили, пост-Лили, новые правила взаимодействия как будто бы установились более твердо. Стоял 1970 год, ему было двадцать; к этой исторической возможности он прибавил свою минимальную внешнюю привлекательность, свой проверенный язык, свой искренний энтузиазм и определенную холодность, намеренную, но придающую силы. Были разочарования, ситуации, близкие к провалу, были примеры какого-то сверхъестественного непротивления (все равно казавшиеся вольностями в смысле позора и чести — включавшие нахальство, назойливую фамильярность, злоупотребление). Как бы то ни было, все эти дела, свободная любовь и прочее, лучше всего удавались с девушками, которые вели себя как парни. Новые правила — а также новые, зловещие способы все перепутать. Он вел себя как парень, и Лили тоже. Но она была девушка и в этом деле была способна на большее, нежели он.

Поехали со мной, — сказала Лили по телефону спустя три месяца, — поехали со мной в замок в Италии, с Шехерезадой. Пожалуйста. Давай отдохнем от всего этого. Ты знаешь, бывают люди, которые даже не пытаются проявлять доброту.

Кит сказал, что перезвонит. Однако почти сразу почувствовал, как голова неожиданно кивнула. Он как раз провел ночь, исполненную печали, прямо-таки достойной художника, с бывшей подругой (звали ее Пэнси). Он был напуган и травмирован и впервые испытывал невнятное, но сильное чувство вины; он хотел вернуться к Лили — к Лили и ее среднему миру.

Сколько это будет стоить?

Она сказала сколько.

Еще тебе понадобятся деньги на расходы, если мы пойдем куда-нибудь. Дело в том, что парень из меня никудышный.

Хорошо. Я рад. Начну занимать и экономить.

* * *

Эта глупая ссора с Лили. По сути, она обвиняла его в том, что он заморочил голову Вайолет и тем самым соблазнил ее христианскими идеями в раннем детстве. Что было, в общем, правдой, как ни крути. Я пытался обратить ее назад, когда ей было девять лет, объяснял он. Я говорил: Бог — это просто нечто вроде Беллгроу; твой вымышленный друг. А ее все равно было не переубедить. Лили сказала: казалось бы, религия должна была повлиять на ее поведение в хорошем смысле. А получился противоположный эффект. Она уверена, будто ей все простится за то, что она верит в болвана на небесах. А виноват во всем ты.

Лили, разумеется, была атеисткой — атеисткой без капли сомнения. Кит считал, что такая позиция не вполне рациональна; однако, если подумать, рационализм Лили рациональным никогда не был. Она, естественно, ненавидела астрологию, но астрономию она тоже ненавидела — ненавидела тот факт, что свет изгибается, и то, что гравитация замедляет время. Особенно раздражало ее поведение субатомных частиц. Она хотела, чтобы вселенная вела себя разумно. Даже сны Лили были обыденными. В своих снах (это рассказывалось с немалой долей смущения) она ходила в магазин, мыла голову, перекусывала в обед, стоя у холодильника. Не скрывая своего подозрительного отношения к поэзии, она не выносила никаких художественных произведений, если они отклонялись от строжайшего социального реализма. Единственным романом, который она хвалила безоговорочно, был «Миддлмарч»[12]. Ибо Лили была существом из среднего мира.

Поехали со мной в замок, в Италии, с Шехерезадой. Надо сказать, та часть предложения Лили, что была связана с Шехерезадой, никуда, по мнению Кита, не вписывалась. Шехерезада, когда он в последний раз видел ее, на Рождество, была, как всегда, нахмуренной филантропшей в очках и туфлях без каблуков. Она работала на благо общества, участвовала в Кампании за ядерное разоружение и в Добровольческой службе за границей, развозила на грузовичке еду для стариков и инвалидов; еще у нее был долговязый, расхлябанный друг Тимми, которому нравилось убивать животных, играть на виолончели и ходить в церковь. Но потом Шехерезада пробудилась от беспокойных сновидений.

Кит предполагал, что социальный реализм победит — здесь, в Италии. И все-таки сама Италия была отчасти сказочной, и цитадель, которую они занимали, была отчасти сказочной, и преображение Шехерезады было отчасти сказочным. Куда подевался социальный реализм? Сами по себе представители высших классов, думалось ему, социальными реалистами не были. Их modus operandi, их образ действия, подчинялся законам менее строгим. Ему — в этом читалось дурное предзнаменование — досталась роль К. в замке. И тем не менее он предполагал, что социальный реализм победит.

* * *

— Она все так и возится со старикашками?

— Да, возится. Ей без этого скучно.

— И вообще, где ее мужик? «Тимми» где? Когда приедет?

— Вот и ей хотелось бы знать когда. Она на него очень сердита. Ему пора уже тут быть. Он в Иерусалиме, неизвестно чем занимается.

— Вот мама ее — это да, мне нравится. Уна. Симпатичная, маленькая. — Он подумал о Пэнси. А мысли о Пэнси обязательно влекли за собой мысли о ее наставнице, Рите. Поэтому он сказал: — Это самое, Лили. Помнишь, я говорил, Кенрик, может, появится в этих краях. Он собирается взять палатку и махнуть в Сардинию, с Собакой.

— Как эту Собаку звать на самом деле? Рита?.. Опиши ее.

— Короче. Она с севера. Из богатой рабочей семьи. Очень большие глаза. Очень широкий рот. Рыжая. И никаких форм — вообще. Как карандаш. Сможем мы их приютить на ночь, Кенрика с Ритой?

— Спрошу Шехерезаду. Не может быть, чтобы не нашлось места, — она зевнула, — для рыженькой красотки с севера — ни сисек, ничего. Жду с нетерпением.

— Ты будешь от нее в восторге. Она настоящий спец по этой части — вести себя как парень.

Лили перевернулась на бок, сделавшись меньше, полнее, более законченной и сжатой. Когда она так делала, он всегда проникался к ней сочувствием и следовал за эстафетой ее судорог и подергиваний, этих мельчайших сюрпризов на пути к забвению. Как ей удается его найти, не прибегая к иррациональному? Порой Лили любила слушать его голос, когда, подрагивая, удалялась в священный сон (обычно он кратко пересказывал романы, которые читал), так что он придвинулся поближе со словами:

— Романов хватит надолго — потом. Слушай. Самая первая девушка, которую я поцеловал, была выше меня. Наверное, всего на несколько дюймов, но казалось, будто на ярд. Морин. Мы были на побережье. До того я уже целовал ее на автобусной остановке, сидя, и теперь понятия не имел, как же нам целоваться перед сном. А на земле возле ее дома-фургончика была водосточная труба, и я на нее встал. Хорошо целовались. Никаких языков, ничего такого. Для языков мы были слишком юны. Важно не делать вещей, для которых ты слишком юн. Правда?

— Шехерезада, — неразборчиво произнесла Лили. — Ты ее замани к водосточной трубе. — А после, более отчетливо: — Да разве ты можешь не быть в нее влюблен? Ты же так легко влюбляешься, а она… Спокойной ночи. Иногда мне жаль, что…

— Спокойной ночи.

— Ты. Ты же готов на все ради любви.

Утром, когда мы просыпаемся (думал он), это первая задача, что стоит перед нами: отделить истинное от ложного. Нам приходится отбросить, стереть издевательские царства, созданные сном. Но на закате дня все наоборот, и мы ищем неправды, выдумки, порой резко пробуждаемся от жажды бессмысленных связей.

То, что она сказала, было правдой — если не сейчас, то прежде. Готов на все ради любви. Тут виновато его своеобразное происхождение. Он так легко влюблялся в девушек — и продолжал их любить. Он по-прежнему любил Морин, думал о ней каждый день. Он по-прежнему любил Пэнси. Не потому ли я здесь? — спросил он себя. Не потому ли я здесь, вместе с Лили, в замке в Кампаньи? Из-за той трагической ночи с Пэнси — того, что она разъяснила, что она означала? Кит закрыл глаза и пустился на поиски беспокойных сновидений.

Залаяли собаки в долине. И собаки в деревне, не желая уступать, залаяли в ответ.

Перед самым рассветом он поднялся наверх и выкурил сигарету на сторожевой башне. День подступал, словно поток. И вот, внезапно, над склоном горного массива появился красный петух Господний.


3. Возможность

<p>3. Возможность</p>

Мы в ловушке у истины, а истина — в том, что все это нарастало очень медленно…

— Там будет одна несносная вещь, — сказала Шехерезада в первый день, когда вела его на башню.

Впрочем, пока все было очень даже сносно. По какой-то существовавшей в пятнадцатом веке причине ступеньки были возбуждающе круты, и на площадках, когда она поворачивалась, Кит видел, что у нее под юбкой.

— Что?

— Покажу, когда до верха доберемся. Идти еще далеко. У нее конца нет.

Кит гордо отвел взор. Потом посмотрел. Потом отвернулся (и через щель в каменной стене узрел белесую лошадь со вздрагивающими боками). Он то смотрел, то отворачивался — пока, громко щелкнув шеей, не застыл в одном положении и не пустился смотреть во все глаза. Как получилось, что он никогда не отдавал должного внимания всему этому — красоте, власти, мудрости и справедливости женских бедер?

Шехерезада бросила через плечо:

— Ты достопримечательности любишь осматривать?

— Я что угодно люблю.

— Что, прямо с ума сходишь?

Ему уже казалось, что он попал в какое-то кино — возможно, непристойный триллер, — в котором каждая реплика межполового диалога представляет собой невыносимо похабный каламбур. Они продолжали подниматься. На этот раз он попытался подыскать какую-нибудь односмысленность.

— Относительно. Мне столько всего прочесть надо, — сказал он. — Наверстываю. «Кларисса». «Том Джонс».

— Бедняга.

Отметим, что нижнее белье под юбкой у Шехерезады было повседневным, светло-коричневого цвета (довольно-таки похожим на трусы, которые обычно носила Лили — до того). В противовес этому каемка, расслабившись, пренебрегала правой ягодицей, выдавая на обозрение ломтик белизны в хитросплетении бронзовой круговерти.

— Идут разговоры о Пассо-дель-дьяволо, — сказала она.

— Что это такое?

— Перевал дьявола. Настоящий серпантин, очень страшный. Так мне сказали. Ну вот. Значит, вы с ней — в этой башенке. А я — в той башенке. — Она показала рукой на коридор. — А ванная у нас общая, посередине. Это и есть та самая несносная вещь.

— Почему несносная?

— Лили отказывается пользоваться со мной одной ванной. Мы пробовали. Просто от меня слишком много беспорядка. Поэтому ей придется идти вниз и на полдороге сворачивать направо. Но тебе это делать вовсе не обязательно. Если только ты тоже не помешан на порядке.

— Я не помешан на порядке.

— Смотри.

Ванная с окошком в потолке была длинная, узкая, в форме буквы L, у левого поворота в ней председательствовали начищенная до блеска вешалка для полотенец и два зеркала во всю стену. Они двинулись дальше. Шехерезада сказала:

— Будем вместе пользоваться. Значит, процедура такая. Когда заходишь из своей комнаты, запираешь дверь в мою комнату. А когда выходишь, отпираешь. И я делаю то же самое… Я вот здесь. Господи, ну и неряха же я.

Он окинул все это взглядом: белая ночнушка поперек разметанной постели, горы туфель, пара накрахмаленных джинсов, из которых выпрыгнули, смяв их, — нараспашку, но все еще коленопреклоненные и все еще сохранявшие очертания ее талии и бедер.

— Вот что меня всегда поражает, — сказал он. — Туфли девушек. Девушки и туфли. Так много. Лили целый чемодан привезла. Почему девушки так относятся к туфлям?

— Н-ну, наверное, дело в том, что ступни — единственная часть твоего тела, которая никак не может хорошо выглядеть.

— Думаешь, в этом дело?

Они опустили глаза на простодушных обитательниц Шехерезадиных шлепанцев: кривая подъема, заметное напряжение связок, десять мазков малинового пяти разных размеров. Его всегда умиляло, что девушки тратят силы на эту точку на внешнем пальце. Мизинчик — что твой последыш в опоросе. Но пренебрегать им явно было нельзя — каждому поросенку требовался свой красный берет. Он сказал:

— У тебя ноги красивые.

— Ничего. — По десяти пальцам пробежала смущенная волна. — Ноги как ноги. Ноги — какая глупая с виду штука.

— Пожалуй. Некоторые утверждают, что все это весьма сложно. Девушки и ноги. Можно? — Он поднял левостороннюю представительницу пары туфель, которые, как ему было известно, квалифицировали как лодочки. — Разве можно представить себе что-либо, менее похожее на ногу, чем это? — Он имел в виду степень стилизации или исхищренности. — С такой дугой, с таким каблуком.

— М-м. Ступни. Подумать только, ведь кое для кого ступни — это фетиш.

— Представь, как много это говорит о человеке.

— Ужас. Запросто можно забыть отпереть, — продолжала она, когда они возвращались через ванную, уже исполненную значения. — Это постоянно со всеми происходит. Тут даже колокольчик есть — видишь? Если меня запирают, я звоню. — Она позвонила: тихое, но решительное мурлыканье. — У тебя тоже есть такой. Я всегда забываю. Такая уж я несносная.

Шехерезада устремила взгляд в его сторону со своей особой прямотой: золотые глаза идеалистки, очень ровные брови. Когда этот взор упал на Кита, у него появилось ощущение, будто она уже разобралась во всем, что его касалось: рождение, среда, внешность, даже достоинство. Важен (подумал он безо всякой связи с предыдущим) еще и тот факт, что она называет свою мать мамой, а не мамочкой (подобно всем остальным представительницам ее класса). В этом Киту виделась ее душа — поборница равноправия в главном. Но самым странным в Шехерезаде была ее улыбка, которая не была улыбкой красивой девушки. В слегка подернутых морщинками веках было слишком много от тайного сговора — сговора, связанного с человеческой комедией. Улыбка красивой девушки была улыбкой изолированной. Не дошло еще, — говорила Лили. — Она не понимает. Неужели это правда? Кит обратился к Шехерезаде:

— Я могу снести многое. Несносных вещей не бывает. Если правильно на них смотреть.

— А, знаю я эту философию. Если вещь несносная, значит, она интересна своей несносностью.

— Верно. Быть несносным интересно.

— Причем интересно то, что несносных вещей не бывает.

Эти юные — просто прелесть, не правда ли? Два года сидели по ночам до рассвета, пили вместе растворимый кофе, а теперь у них есть мнения, и они их высказывают.

— И все-таки, — сказала она, — повторение — вещь несносная. Что, скажешь, нет? Как эта погода. Не повезло — извини.

— Зачем же извиняться за погоду.

— Ну, ведь хочется купаться и загорать. А тут дождь. И почти что холодно… Но зато хоть потеешь.

— Зато хоть потеешь. Спасибо, что пригласила меня. Здесь просто сказка. Я в восторге.

Кит, разумеется, знал, что психологический смысл понятия «ступни» сам по себе был двойственным. Эти грубые копыта постоянно напоминали о твоей животной природе, твоем непрощенном, не-ангельском статусе человека. Еще они выполняли черную работу — связывали тебя с твердой почвой.

* * *

Итак, вот он — замок, зубчатые стены воздеты на плечи четырех толстобоких гигантов, четыре башни, четыре террасы, круглая бальная зала (с опоясывающей ее лестницей), пятиугольная библиотека под куполом, салон с шестью оконными проемами, баронской роскоши банкетный зал, находящийся на противоположном от громадной, размером с сарай, кухни в конце неправдоподобно и непрактично длинного коридора, множество передних, уходящих, словно зеркала друг напротив дружки, в повторяющуюся бесконечность. Наверху были апартаменты (где Уна проводила почти все время); внизу — подземельное помещение, наполовину погрузившееся в почву фундамента и испускающее тончайшую дымку, запахом напоминавшую Киту холодный пот.

— То, как она, Шехерезада, к тебе относится, можно передать одним старым словом, — сказал он Лили в пятиугольной библиотеке. Он стоял на лестнице, почти вровень с куполом. — Можно подумать, что оно означает обычное покровительство. Но это — выражение похвалы. И скромной благодарности. Снисхождение. — Condescension — от эккл. лат., от «con-», «вместе» +«descendere», «сходить» (важной частью тут было «вместе»). — Она же леди и все такое.

— Она не леди. Она из почетных. Ее папа был виконт. Ты хочешь сказать, она относится к тебе, — добавила Лили, — прямо-таки как будто ты не болван.

— Ага. — Он говорил о классовой системе, но думал о системе внешности — о системе красоты. Произойдет ли когда-нибудь революция во внешности, в результате которой последние станут первыми? — Полагаю, так оно более-менее и есть.

— А аристократов ты хвалишь и говоришь им спасибо, потому что знаешь свое настоящее место. Хороший ты болванчик получаешься.

Кит не хотел бы, чтобы у вас создавалось впечатление, будто он все время подмазывается к девушкам из аристократии. В последние годы (следует отметить) он потратил львиную долю свободного времени на то, что подмазывался к девушкам из пролетариата — а потом к девушкам, точнее — девушке, из трудовой интеллигенции (Лили). Из этих трех слоев девушки из народа были самыми большими пуританками. Девушки из высшего класса, по словам Кенрика, были самыми развратными или, как они сами выражались, самыми быстрыми, еще быстрее, чем девушки — представительницы среднего класса, которым, разумеется, в скором времени предстояло их обогнать… Он вернулся к обитой кожей софе, где читал «Клариссу» и делал заметки. Лили сидела в шезлонге, перед ней лежало нечто под названием «Интердикт. О наших законах и их изучении». Он произнес:

— О-о, я вижу, тебе это пришлось не по душе, да? Ах ты господи.

— Ты садист, — сказала Лили.

— Нет. Как можно заметить, с другими насекомыми я не ссорюсь. Даже с осами. А пауков прямо-таки обожаю.

— Ты даже до деревни дочапал, аэрозоль купить. Чем тебя мухобойка не устраивает?

— От нее остаются жуткие пятна.

Муха, которую он только что смертельно оросил, теперь вытягивала задние лапки, будто старая собака после долгого сна.

— Тебе нравится медленная смерть, вот и все.

— Интересно, Шехерезада ведет себя как парень? Она развратная?

— Нет. Я гораздо развратнее ее. В количественном отношении. Ну, ты понимаешь. Сначала она, как и все, лизалась и обжималась. Потом пожалела парочку придурков, которые писали ей стихи. И сама была не рада. Потом какое-то время ничего. Потом Тимми.

— И все?

— Все. Но теперь она цветет, ей не сидится на месте, и от этого у нее появились всякие идеи.

По словам Лили, у Шехерезады имелось объяснение особого ее превращения. В шестнадцать лет я была симпатичной, якобы поведала она, но после того, как погиб отец, сделалась незаметной дурнушкой — наверное, потому, что хотела спрятаться. Стало быть, ее внешность, наружность была подавлена или замедлена в развитии смертью отца. Случилась авиакатастрофа, прошли годы. Туман постепенно растаял и исчез, и ее физические достоинства, собранные вместе и кружащие в небе, теперь смогли приблизиться и сесть на землю.

— Какие идеи?

— Расправить крылья. Только она все равно не знает, какая она красивая.

— А про фигуру знает?

— Да нет. Она думает, все это пройдет. Так же быстро, как пришло. Как же ты ни одного не читал?

Помимо сексуальной травмы, впереди Кита ждал целый чемодан книг для дополнительного чтения.

— Чего не читал?

— Английских романов. Русские читал, американские. А английских — ни одного.

Какие-то английские романы я читал. «Сила и слава». «Мерзкая плоть». Только «Перегрина Пикла» и «Финеаса Финна» не читал. Да и вообще, с какой стати? А «Кларисса» — это кошмар.

— Раньше надо было думать, когда менял специальность.

— М-м. Ну, я всегда был скорее человеком поэзии.

— Хорош человек поэзии. Насекомых мучает. Знаешь, насекомым ведь тоже больно.

— Ну да, но не очень. — Он продолжал смотреть, как его жужжащая жертва вращалась буравчиком вокруг своей оси. — Как мухам дети в шутку, Лили, нам боги любят крылья отрывать[13].

— Говоришь, тебе пятна не нравятся. Да ты же просто любишь смотреть, как они корчатся.

Разве Кит Ниринг ненавидел всех насекомых? Бабочки и светляки ему нравились. Но бабочки — это мотыльки с усиками, а светляки — мягкотелые жуки с люминесцентными органами. Порой он представлял себе, что Шехерезада похожа на них. Ее органы светятся в темноте.

* * *

Кит завел привычку подниматься около полудня на башню, почитать английский роман — и немного побыть в одиночестве. Это его посещение спальни обычно совпадало с душем, который Шехерезада обычно принимала перед обедом. Он слышал его, этот душ. Тяжелые капли воды издавали звук, словно шины автомобиля по гравию. Он сидел, держа на коленях страдающую ожирением книгу в мягкой обложке. Потом, выждав пять страниц, шел умываться.

На третий день он отвел щеколду и нажал на дверь ванной, но она не поддалась. Он прислушался. Через минуту потянулся тяжеловесной рукой к колокольчику (почему в этом ощущалась такая значительность?). Опять тишина, щелчок задвижки вдалеке, шаркающая поступь.

Потеплевшее лицо Шехерезады, обращенное к нему, лучилось из складок толстого белого полотенца.

— Вот видишь? — сказала она. — Говорила я тебе.

Губы: верхняя столь же полна, сколь и нижняя. Ее карие глаза и равновесие их взгляда, ее ровные брови.

— И это не в последний раз, — продолжала она. — Обещаю.

Она крутнулась, он последовал за ней. Она повернула налево, он наблюдал, как они втроем удаляются, настоящая Шехерезада и симулякры, скользящие по стеклу.

Кит остался в зеркальной букве L.

…«Пугало, может быть, мечта». Сколько часов, таких счастливых часов провел он со своей матерью, Тиной, за этой игрой, «Пугало, может быть, мечта», в баре «Уимпи», в кофейне («Кардома»), в кафетерии в стиле ар-деко.

Что ты думаешь об этой парочке, мам? Вон там, у музыкального автомата?

Парень или девушка?.. М-м. Оба — «может быть, но вряд ли».

Они раздавали оценки не только незнакомцам и прохожим, но и всем, кого знали. Как-то днем, когда Тина гладила, он сделал — а она поддержала — утверждение о том, что Вайолет — видение, достойное занять свое место рядом с Николасом. Потом одиннадцатилетний Кит спросил:

Мам! А я — «пугало»?

Нет, милый. — Она отвела голову на дюйм. — Нет, мой хороший. У тебя лицо похоже на лицо, вот что я тебе скажу. Оно полно выражения. Ты — «может быть». «Очень может быть».

Ну ладно. Давай какую-нибудь тетеньку.

Какую тетеньку?

Давину.

О! «Мечта».

М-м. Высокая мечта. А миссис Литтлджон?

Однако он, по сути говоря, более или менее примирился с собственным уродством (а в школьном дворе стоически откликался на прозвище «Клюв»). Потом все изменилось. Событие, которое должно было произойти, произошло, и все изменилось. Изменилось его лицо. Челюсть и в особенности подбородок утвердились, верхняя губа утратила клювоподобную твердость, глаза стали яснее и шире. Позже он придумал теорию, которой предстояло волновать его всю оставшуюся жизнь: внешность зависит от того, насколько ты счастлив. Лишенный расположения к окружающим, обиженный с виду мальчик, внезапно он сделался счастливым. И вот теперь здесь, в Италии, в подернутом рябью, крапчатом зеркале отражалось его лицо — приятным образом лишенное дефектов, твердое, сухое. Юное. Он был достаточно счастлив. Был ли он счастлив достаточно для того, чтобы пережить экстаз феномена Шехерезады — жить с этим экстазом? Еще он полагал, что красота при близком и длительном контакте в легкой степени заразна. Это было общее мнение, и он его разделял; он хотел испытать красоту на себе — быть узаконенным красотой.

Кит сполоснул лицо под краном и пошел вниз к остальным.


Холодные, сырые облака кружились над ними и повсюду вокруг них — и даже под ними. Ломти серого пара отделялись от вершины горы и лениво соскальзывали вниз по склонам. Казалось, они лежат на спине в канавках и водостоках, отдыхая, подобно изнуренным джиннам.

Кит взял и вот так вот пробрел через одно такое упавшее облачко. Чуть больше Шехерезады в ее толстом белом полотенце, оно прилегло на низкой веранде за выгоном. Дымящееся явление шевелилось и менялось под его ногами, а после снова разглаживалось, с настрадавшимся видом приложив ко лбу тыльную сторону ладони.

Прошла неделя, а вновь прибывшим еще только предстояло воспользоваться достойным жителей Олимпа плавательным бассейном, разместившимся в гроте. Кит решил, что его сердцу это пойдет на пользу — наблюдать, как девушки, в особенности Шехерезада, развлекаются там, внизу. Меж тем «Кларисса» была скучна. Но все остальное — нет.

* * *

— Мне часто хочется, — произнесла Лили в темноте, — мне часто… Знаешь, я бы отдала часть своего ума за то, чтобы стать немножко красивее.

Он верил ей и сочувствовал. А льстить было бесполезно. Лили была слишком умна, чтобы говорить ей, что она красива. Формулировка, на которой они остановились, звучала так: «она — из тех, кто расцветает поздно». Он сказал:

— Это… это несовременно. В наши дни девушки должны быть умными карьеристками. Не все зависит от того, какого мужа тебе удастся охмурить.

— Ты ошибаешься. Внешность стала еще важнее. А рядом с Шехерезадой я чувствую себя гадким утенком. Ненавижу, когда меня с кем-то сравнивают. Тебе не понять, но она меня мучает.

Лили как-то сказала ему, что, когда девушке исполняется двадцать, к ней приходит красота, если ей суждено обладать хоть какой-то. Лили надеялась, что ее задержалась в пути. Но красота Шехерезады уже пришла, прибыла, только что с корабля. Каких только призов за внешность — «Грэмми», и «Тони», и «Эмми», и «Золотых ветвей» — она не заработала. Кит сказал:

— Твоя красота вот-вот появится.

— Да, но куда же она запропастилась?

— Давай подумаем. Меньше ума, больше красоты. Как там было? Что лучше — выглядеть умнее, чем ты есть, или быть глупее, чем выглядишь?

— Я не хочу выглядеть умно. Я не хочу выглядеть глупо. Я хочу выглядеть красиво.

— Ну, будь у меня выбор, я бы хотел быть грубее и умнее, — вяло сказал он.

— А если так: меньше ростом и умнее?

— Э, нет. Я и так слишком мал ростом для Шехерезады. Она вон какая. Я и не знал бы, как начать.

Подойдя поближе, Лили сказала:

— Запросто. Я тебе сейчас объясню как.

Это превращалось в регулярную прелюдию к их еженощному акту. Причем необходимую или, по крайней мере, нелишнюю, поскольку тут, в Италии, по причинам ему пока неясным, Лили, казалось, теряла свою сексуальную незнакомость. Она стала чем-то вроде кузины или старой подруги семьи, человеком, с которым он играл в детстве и которого знал всю жизнь.

— Как? — спросил он.

— Просто перегнись к ней, когда вы с ней на полу играете в карты перед сном. И начни ее целовать — шею, уши. Горло. Потом, знаешь, она завязыает рубашку таким нетугим узелком, когда хочет пощеголять своим загорелым животом. За него можно просто потянуть. И все распахнется. Кит, да ты же совсем дышать перестал.

— Нет, я просто подавлял зевок. Продолжай. Узел.

— Тянешь за него, и ее груди вываливаются прямо на тебя. Тогда она задерет юбку и откинется на спину. И выгнется, чтобы ты смог стянуть с нее трусы. Потом перевернется на бок и расстегнет тебе ремень. А ты можешь встать, и не важно, что она выше тебя. Она ведь будет спокойненько стоять себе на коленях. Так что не волнуйся.

Когда все кончилось, она отвернулась от него со словами:

— Хочу быть красивой.

Он прижал ее к себе и держал, не отпуская. Держись Лили, сказал он себе. Держись своего уровня. Не надо… не надо… влюбляться в Шехерезаду… Да, безопаснее всего — держаться середины, довольствоваться своим статусом «может быть». Надеяться надо было на это — на то, что все еще может быть.

— Знаешь, Лили, с тобой я могу быть самим собой. Со всеми остальными я будто играю какую-то роль. Нет. Работаю. С тобой я остаюсь самим собой. Безо всяких усилий.

— М-м, но я-то собой быть не хочу. Хочу быть кем-то другим.

— Я люблю тебя, Лили. Я всем тебе обязан.

— И я тебя тоже люблю. Хоть это у меня есть… Теперь девушкам еще больше нужна внешность. Вот увидишь. — На этом она уснула.


4. Перевал дьявола

<p>4. Перевал дьявола</p>

Итак, были поездки (курорт, потом — рыбацкая деревушка на Средиземном море, какой-то разрушенный замок, какой-то национальный парк, Пассо-дель-дьяволо), были гости. Вроде нынешнего трио: разведенная жена из Дакоты, Прентисс, совсем недавно удочеренная ею Кончита и их подруга и помощница Дороти, которую все называли Додо. Сообщать их жизненные статистические данные было бы, пожалуй, некрасиво, но самую жизненно важную изо всех статистику поведать можно: Прентисс, по оценкам Кита, было «около пятидесяти» (то есть где-то между сорока и шестьюдесятью), Кончите — двенадцать, а Додо — двадцать семь. Кроме того, Прентисс попадала в разряд «может быть», Кончита была «мечтой», а Додо — «пугалом». Малышка Кончита была родом из Гвадалахары, Мексика, и носила траур — по своему отцу, как было сказано Киту.

Прентисс, ожидавшая результата завещания, бабкиного (от которого отчасти зависело их турне по Европе), была высока и угловата. Кончита была, если честно, слегка толстовата (с округлым животиком). А Додо, дипломированная медсестра, была потрясающе жирна. Кита смущал размер головы Додо — маленький, на деле или с виду. Голова ее была какой-то несуразностью, вроде чайной чашки на айсберге. Все гости спали в поместительных апартаментах Уны.

Он, Кит, не был типичным представителем двадцатилетних, но в одном отношении типичным он был: считал, что все вокруг безмятежно статичны в своем существовании — все, кроме двадцатилетних. Правда, даже он мог утверждать, что всех троих гостей ждут драматические повороты и частые перемены. Поводом для этого, разумеется, служило горе Кончиты. И наследство Прентисс, и разрешение всевозможных тяжб и сложностей с ее родителями, многочисленными дядьями и тетками, тремя братьями и шестью сестрами. Существовала тут еще и некая неопределенность, касающаяся Додо, чья тучность в перспективе была не расплывающейся, но туго натянутой, напряженной; плоть ее обладала эластичностью сильно — до твердости — надутого шарика. Интересно, лопнет ли она, Додо, пока здесь гостит? Или просто будет становиться все толще и краснее лицом? Это были вопросы насущные.

— Хоть бы солнце выглянуло, — сказала Шехерезада, когда они завтракали в кухне. — Ведь люди, не на шутку толстые, обожают бассейны.

— Правда? — спросил Кит. — Почему?

— Потому что они теряют в весе столько, сколько весит вытесняемая ими вода.

— А воды будет много, — сказала Лили. — Не могу решить, хочу ли я увидеть ее в купальнике. Представьте себе ее бедные колени.

В знак сочувствия к коленям Додо наступила тишина. Затем Кит веско произнес:

— Когда я на нее смотрю, у меня такое ощущение, будто вижу нечто размером с человеческое несчастье.

— М-м. А тебе не кажется, что это железы?

— Это не железы, — сказала Лили, — это еда. Ты видела, как она вчера вечером с гусем управлялась? Два раза добавку брала.

— И Кончита тоже налегала — будь здоров.

— Да, поневоле задумаешься. Я про Додо.

— Не говори. Если сравнить, — заключила Лили, — собственные переживания начинаешь видеть совсем в другом свете.

* * *

Каждый день в замке появлялась целая команда слуг из деревни. Никогда прежде Кит не бывал постоянно в компании слуг.

Его биологические родители оба принадлежали к классу слуг: мать — горничная, отец — садовник. В любом случае Кит отличался левыми настроениями (весьма неярко выраженными по сравнению с теми, что питал пламенный Николас), а потому у него, конечно, сложились некие взаимоотношения со слугами в замке, взаимоотношения, состоящие из кивков и улыбок, и, как ни странно, поклонов (склонений верхней части тела в официальной манере), и нескольких итальянских слов, особенно с Мадонной, которая, помимо прочего, застилала все постели, и с Эуженио, номером вторым по части роз и газонов. Обоим было лет по двадцать пять, и иногда, когда они ненадолго оставались наедине, их можно было увидеть смеющимися. И потому Кит начал гадать, не придет ли к ним любовь, к смотрительнице постелей и смотрителю цветов. А еще Эуженио занимался верандами и выращиванием фруктов.

Стало быть, ход его мыслей был прозрачен. Однако к тому времени он успел прочесть достаточно, чтобы знать об ожесточении слуг, о бессильной ярости, испытываемой слугами. Он надеялся, что сам он не унаследовал этого; он полагал, что ожесточение должно скапливаться позже, к концу жизни слуг, с возрастом, которого его родители не достигли… Кита с детства приучили думать, что все это — его происхождение — не так уж важно, не так уж важно. И пока он с этим соглашался. Кстати говоря, он всегда знал, что Тина ему не мать, а Карл — не отец. Эта информация составляла его колыбельную. Ты наш приемный сын, и мы тебя любим, напевала Тина по меньшей мере год, пока он не начал понимать. Происхождение было не так уж и важно. И он решил сказать об этом пару слов Кончите, прежде чем она отправится на север.

У Кончиты было два плюшевых зверька: Патита (утенок) и Кордерито (барашек), и она обожала раскрашивать — ей было двенадцать лет, а она по-прежнему обожала раскрашивать. До смерти хочется пораскрашивать (произн. «пораскрасивать»), говорила она, когда обед подходил к концу. Извините, но я пошла (произн. «посла»). До смерти хочется пораскрашивать. На этом она уходила в библиотеку со своими книжками-раскрасками. Морские берега, машины и автобусы, девичья одежда и, конечно, всяческие цветы.

* * *

Лили подошла к нему, когда он сидел за круглым каменным столом на самой верхней террасе восточного сада. Потеплело, но небо по-прежнему хмурилось, и свет был желтушный, как обычно при низком давлении, предвестник грозы. В желтоватом воздухе различимы были запахи: il gelsomino (жасмин), il giacinto (гиацинт), l'ibisco[14] и нарциссы, нарциссы… Кит все еще осмысливал события — или не-события (он сам не понимал) — путешествия через Пассо-дель-дьяволо бок о бок с Шехерезадой. Он сам не понимал. Кого ему было спросить?

— Ты с одного на другой перескакиваешь, — заметила Лили.

— Ну а как их иначе закончить? Я не про «Тома Джонса»; «Том Джонс» — замечательная книга. И вообще, Том — парень что надо.

— В каком смысле?

— Подонок. Но «Кларисса» — это кошмар. Ты не поверишь, — сказал он (а он, кстати говоря, решил чаще ругаться), — но у него две тысячи страниц уходит, чтобы ее выебать.

— Господи.

— Вот-вот.

— Но если серьезно, ты себя послушай. Обычно когда ты читаешь роман, то все время твердишь о вещах, ну, я не знаю, типа уровня восприятия. Или глубины морального порядка. А теперь — сплошная ебля.

— Это не сплошная ебля. Один раз за две тысячи страниц. Разве это сплошная ебля?

— Нет, но твердишь ты только об этом.

Змиев в этом саду не было, зато были мухи: на средней дистанции — расплывчатые пятнышки смерти, а вблизи — вооруженные участники движения за выживание с лицами-противогазами. Еще тут были шелковые белые бабочки. И огромные пьяные пчелы, пульсирующие шары, словно несущие свой собственный электрический резонанс; когда они врезались во что-нибудь твердое — ствол дерева, статую, цветочный горшок, — то звонко отскакивали назад: положительный заряд отталкивается положительным.

— Две тысячи страниц — столько, наверное, на это и уходило. Когда?

— Э… в тысяча семьсот пятидесятом. Да и то ему пришлось одурманить ее наркотиками. Угадай, что она делает потом? Умирает от стыда.

— И это должно выглядеть печально.

— Да нет. Она все лепечет о том, как она счастлива. Я буду, э-э… блаженно купаться в благословенных плодах Его прощения… в вечных покоях. Она очень буквально это понимает. Свое райское вознаграждение.

— Свое райское вознаграждение за то, что ее выебали, накачав наркотиками.

— Лили, это было изнасилование. На самом деле более-менее ясно, что она с самого начала была от него прямо-таки без ума. Они все трясутся при мысли о насилии. — Она уже начинала смотреть на него с пониманием, так что он продолжал: — В «Томе Джонсе» девушки могут ебаться — если они оторвы или аристократки. Молочница. Или достопочтенная хозяйка. Но Кларисса из буржуазной среды, поэтому приходится ебать ее, накачав наркотиками.

— Тогда ведь она будет не виновата.

— Ага. И может и дальше заявлять, что не хотела. В общем, две тысячи страниц она все-таки продержалась. Это миллион слов, Лили. Тебе удавалось продержаться миллион слов? Когда вела себя как парень?

Лили вздохнула:

— Шехерезада мне только что рассказывала про свою неудовлетворенность.

— Какую неудовлетворенность?

— Сексуальную. Естественно.

Закурив, он сказал:

— Она еще не знает, что красива?

— Знает. И про сиськи свои знает. Если тебе так интересно.

— И что она про них думает?

— Думает, что они в самый раз. Только теперь они очень чувствительны, и от этого неудовлетворенность еще больше.

— Сочувствую ей. Но все-таки. Через главу-другую появится Тимми.

— Может быть. Она только что получила письмо. Он не может оторваться от Иерусалима. Ох и сердита же она на него. Еще у нее большие надежды на Адриано.

— Кто такой Адриано?

— Не очень-то ясно ты выражаешься, — заметила Лили. — Ты же, наверное, хотел сказать: кто такой, на хуй, этот Адриано?

— Нет, не хотел. Ты, Лили, идешь по ложному следу. Кто такой Адриано?.. Ладно: кто такой, на хуй, этот Адриано?

— Вот-вот. Так больше подходит к твоему злобному взгляду. — Лили резко и коротко рассмеялась. — Он — скандально известный плейбой. И граф. Или станет графом в один прекрасный день.

— Все итальянцы — графы.

— Все итальянцы — бедные графы. Он — богатый граф. У них с папой у каждого по замку.

— Подумаешь. Я только вчера понял. В Италии повсюду замки. То есть каждые ярдов сто — замок. У них что, этот самый… период феодальных междоусобиц долго продолжался?

— Не особенно, — ответила Лили — она читала книгу «Италия: краткая история». — К ним все время вторгались варвары. Погоди. — Лили методично сверилась со своими записями. — Гунны, франки, вандалы, вестготы и готы. Потом Киты. Киты были хуже всех.

— Вот как? И когда же мы познакомимся с Адриано?

— Это как раз то, что ей нужно. Человек ее круга. А как тебе Перевал дьявола — пощекотал нервы?

На заднем сиденье «фиата» он поместился между Прентисс и Шехерезадой, в то время как Лили ехала в так называемом кабриолете (элегантном красном автомобиле с откидным верхом) с Уной и Кончитой. На заднем сиденье Прентисс не шевелилась, а Шехерезада на каждом крутом повороте клонилась к нему, падала к нему в объятия. Шел сильный дождь, и через Пассо-дель-дьяволо они всего лишь прорулили, поглазели на него в окошко. И все равно Кита захватило буйство чувственных впечатлений; он уподобился молодым людям Монтале, каждая из его желез превратилась в Джокопо, Джованни, Джузеппе. Ее рука и бедро время от времени начинали прижиматься к его руке и бедру. Ее золотистые ароматные волосы копной собирались на миг у него на груди. Неужели это — обычное дело? Неужели это что-то означает? Эй, Прентисс, хотелось сказать ему. Ты многое повидала. Так что все это значит? Смотри. Шехерезада все время…

— Мне понравилось. Настоящий серпантин, очень страшный.

— М-м. Страшный. Еще бы. Когда Додо втиснулась на переднее сиденье.

— И всегда со стороны обрыва — вот спасибо.

— Господи. Ты небось перепугался до ужаса.

В машине Кит говорил себе, что Шехерезада просто наполовину спит. И действительно, она отключилась на пару минут, прямо перед тем, как они повернули обратно; голова ее доверительно покоилась на его плече. Потом она рывком очнулась, кашлянула и взглянула на него через ресницы, улыбаясь своей непостижимо щедрой улыбкой… И все началось по новой, ее рука, прижатая к его руке, ее бедро, прижатое к его бедру. Что ты думаешь, Лили? Елки-палки, видела бы ты ее на днях в ванной. Очередная промашка с замком, Лили, и вот она, в голубых джинсах и лифчике. Что она хочет этим сказать? А может, ее привычное мышление еще отстает от фактов ее преображения. Порой она по-прежнему видит в зеркале во весь рост филантропшу-мышку в практичных туфлях и очках. А не крылатую лошадку в голубых джинсах и белом бюстгальтере с тончайшей голубой каемкой.

— Мне показалось, что Уиттэкер каждый раз, когда поворачивал влево, еле выруливал, — сказал он.

— Поэтому я с Уной и поехала. Ваша правая передняя шина, видно, совершенно спустила.

— Я все думал, машина просто прекратит борьбу и перевернется. А как тебе Перевал дьявола?

— Нормально. Кончита клевала носом. А крыша протекала.

Он закрыл глаза. Пчелы-задиры гудели и искрились. Он выпрямился. На него уставилась муха, замершая на каменной столешнице. Он отмахнулся от нее, но она вернулась, затаилась и уставилась. Череп и кости в миниатюре… В этом деле с Шехерезадой бабочки, как представлялось Киту, встали на его сторону. Бабочки: игрушки на празднике, кукольные вееры и платочки — безнадежные оптимисты, щебечущие мечтатели.

Кит знал — это было нетипично для двадцатилетнего (преимущество, проистекавшее из его своеобразных обстоятельств), — что умрет. Более того, он знал: когда этот процесс начнется, лишь одна вещь будет иметь значение — как шли дела с женщинами. Лежа при смерти, человек обшаривает свое прошлое в поисках любви и жизни. И это, мне кажется, правда. Масштабно мыслить Кит умел. Однако текущую ситуацию, текущий процесс — он видел зачастую в неверном свете.

* * *

— Господи, да у них тут есть все.

Он имел в виду библиотеку, с полок которой извлек экземпляр «Памелы» (подзаголовок: «Вознагражденная добродетель»), принадлежащей перу автора «Клариссы», и экземпляр «Шамелы», принадлежащей перу автора «Тома Джонса». «Шамела» была пародийной атакой на «Памелу», призванной обнажить ее фальшивую набожность, ее мелочную вульгарность и ее некомпетентно сублимированный разврат — «lechery», западногерм. происх., от «lick» — лизать.

— Значит, Прентисс стала богатая, — сказал он. — Или богаче.

— Богаче. Кажется, — ответила Кончита.

Встав из-за письменного стола, она подошла к окну. Форма ее круглящегося живота в бесформенном черном балахоне. Она произнесла своим неестественно глубоким голосом:

— Хочу, чтобы эти розы вышли как настоящие.

Сто бы… высь ли…

— Как ты сюда приехала из Америки, Кончита? В смысле, на корабле или на самолете? Самолетом? Каким классом?

— Прентисс впереди. Мы сзади.

— Как же Додо выдержала? Я про еду. Поднос.

Двенадцатилетнее дитя вернулось к столу и взяло карандаши, сиреневый и багряный, со словами:

— Додо откидывается как можно дальше и в дырку… — она изобразила букву V рукой, выпрямив пальцы, — и в дырку кладет журналы. А на них ставит поднос.

Даль-се… Киту не терпелось передать это Лили (ноу-хау для толстяков в самолете), но не так сильно, как бывало раньше. Он по-прежнему был многим обязан Лили. Благодарность — это ему удавалось хорошо. По его мнению, это был его единственный эмоциональный дар. Вот и сейчас, сидя, он испытывал благодарность за стул под собой, за книгу перед собой. Благодарность и приятное удивление. Он испытывал благодарность за шариковую ручку в пальцах, приятное удивление от колпачка на ручке. Кончита продолжала:

— А потом все съедает. Даже масло все.

Он сказал, как намеревался сказать:

— Завтра перед отъездом я тебя, может, не увижу. Ты знаешь, что меня усыновили? Усыновление — это нормально.

Голова ее не шевельнулась, но радужки оторвались от страницы, и ему тут же стало стыдно — он понял, что усыновление (как мелкое экзистенциальное неудобство) в реестре Кончитиных проблем стояло не особенно высоко.

— Нормально, — сказала она.

— Я имел в виду — позже. — Мгновение он рассматривал ее, лунную чистоту ее лба, беспорядочные сумерки и розы ее щек. — Я имел в виду — позже. Очень жаль, что с твоими родителями такое произошло. До свидания.

— Adios. Hasta luego[15]. Мы, наверное, вернемся.

* * *

«Мамы нету, папы нету, малышня ругается. Тот, кто первый скажет „кака“, без трусов останется». Так, по словам его матери, распевала она со своими сестрами еще в 1935-м…

— Уверяю тебя, я повидал одаренных мусульман, — сказал Кит. — Тебе не кажется, что красивее их нет людей на земле?

— Да, кажется. Весь полумесяц.

Они с Уиттэкером играли в шахматы на «закатной террасе» — обращенной на запад. Уиттэкер рассказывал ему о том, что можно, чего нельзя делать, когда ты влюблен в Амина. Правила типа «нельзя» были куда более многочисленны. Кит продолжал:

— Да я сам когда-то встречался с двумя мусульманскими цыпками. Ашраф. И малышка Дилькаш.

— Каких национальностей? Или ты не различаешь?

— Ашраф из Ирана, Дилькаш из Пакистана. Ашраф была классная. Выпить любила и дала в первый же вечер. Дилькаш была вовсе не такая.

— Значит, Ашраф можно. А Дилькаш — нельзя.

— Угу. Дилькаш всегда было нельзя. — Кит скрючился на своем сиденье. По правде говоря, его мучила совесть по поводу Дилькаш. — Николаса я никогда не спрашивал, а сам так и не могу разобраться. Поэтому спрошу тебя.

По сути, Уиттэкер во многом напоминал Николаса. Оба разговаривали готовыми предложениями — даже готовыми параграфами. Оба все знали. И поначалу казалось, что они чем-то похожи внешне. Много лет обучавшийся в британской школе-интернате, Николас, естественно, прошел через гомосексуальный период. Однако нынче в Николасе чувствовалась политическая воля — то, что называли «сталью», по крайней мере, политики. А Уиттэкер, с его заплатками на локтях и толстыми очками, этим не отличался.

— Ашраф, Дилькаш. Иран, Пакистан — какая разница? В смысле, они же обе арабки. Да? Нет. Погоди. Ашраф арабка.

— Нет, Ашраф тоже не арабка. Она персиянка. А разница, Кит, в том, — продолжал Уиттэкер, — что Иран — загнивающая монархия, а Пакистан — исламская республика. По крайней мере, по названию. Еще вина. Ох, прости. Ты ведь не увлекаешься.

— Немножко увлекаюсь. Ну, ладно, давай… Дома у Дилькаш родители по вечерам пили шипучку. Представь. Взрослые мужчина и женщина по вечерам пьют шипучку. Амин пьет?

— Пьет? Для него это просто, в общем, чрезвычайная непристойность. Гашиш курит. С другой стороны.

— Ашраф была классная, а вот с Дилькаш я так и не… — Кит остановился. — Так, а что это за драма, — спросил он, закуривая, — с Амином и грудями Шехерезады?

— Амин, — сказал Уиттэкер, низко склонив лицо над доской, — пидор в гораздо большей степени, чем я. Гораздо.

— Значит, у вас есть градация. Ну да, почему бы и нет. Конечно есть.

— Конечно есть. И Амин — пидор в очень большой степени. Отсюда и серьезность проблемы, которая возникла у него с грудями Шехерезады.

— Я его теперь совсем не вижу.

— Я тоже. Дело обстоит хуже, чем когда-либо.

— Упражнения.

— Упражнения.

— Слишком худой.

— Слишком толстый. Слишком худым он был где-то до второй половины дня понедельника. Теперь он слишком толстый.

Уиттэкер по большей части питался с ними, хотя к обитателям замка не принадлежал. Они с Амином жили в современной квартирке ниже по холму. Киту представился Амин, восемнадцатилетний и по-пиратски красивый, с недостающим верхним резцом, с пушистыми ресницами, которые закручивались прямо кверху и назад, словно гаремные туфли. Ему не хотелось этого говорить, однако Амин Киту довольно сильно нравился. При виде его он каждый раз чувствовал мимолетное давление в груди. Оно не шло ни в какое сравнение с горой, наваленной на него присутствием Шехерезады, и тем не менее оно было.

— У него такой симпатичный цвет кожи, — сказал Кит. — И мускулы такие, что кажется, будто на нем кольчуга. Золотая кольчуга. Лили считает, что она недостаточно худая. Детская пухлость. Полгода назад у нее был, как она выразилась, приступ детской пухлости.

— Пусть заходит. Амин весь верхний этаж превратил в ортопедическую палату. Сплошные гири на веревках. Кое-какие части своего тела ему не нравятся. Бесят его кое-какие части своего тела.

— Какие части?

— Предплечья проклятые, икры проклятые. Пропорции. Он натура художественная, отсюда и пропорции. Отношение.

— Поэтому он и недоволен грудями Шехерезады? Дело в отношении?

— Нет. Тут все проще.

Они сидели в тени горы — сестры той, на которой находились. Наверху и вдали облака пытались найти необходимые им готические расцветки и шутовские очертания, готовясь к грозе, ожидаемой уже давно. Уиттэкер сказал:

— Прямо как с теми деревенскими зеваками в баре в Монтале. Только в более острой форме. Знаешь, Кит, Амин вырос в пустыне Сахаре. Женщины, к которым он привык, все похожи на шары для боулинга. И вдруг в один прекрасный день он плавает в бассейне, выныривает набрать в легкие воздуха и видит блондинку шести футов ростом. Без лифчика. И они тут как тут, пялятся на него. Шехерезадины груди.

Значит, это правда, подумал Кит.

— Без лифчика, — произнес он с тошнотой в голосе. — Смеешься. Я думал, Лили просто меня дразнит.

— Нет. Шехерезада у бассейна — без лифчика, как предусмотрено природой. А у Амина это теперь превратилось в негативную одержимость.

— М-м. Пытаюсь взглянуть на них с его точки зрения.

— Тут все непросто. Он натура художественная, и тут все непросто. Иногда он говорит, они — как эдакая ужасающая скульптура под названием «Самка». Причем не каменная — металлическая. И еще — ты представь себе. Иногда он говорит, им место в толстой стеклянной банке. В подсобке в лаборатории. Со всеми остальными уродцами.

— Это и вправду… это страшно по-голубому… Сам-то я, наверное, как-нибудь справлюсь с ними. Мне кажется, по части грудей у меня никаких задних мыслей не имеется. Понимаешь, меня из бутылочки кормили. Периода без лифчика в детстве не было.

Жирные капли дождя начали падать там и сям.

— Может, будь мы все похожи на шары для боулинга, проблем было бы меньше, — сказал Уиттэкер. — Сестра Амина, Руаа, она, по-моему, не толстая, но она… Она похожа на этот… как его, этот фильм ужасов со Стивом Маккуином? А, да. «Капля».

Тридцать две фигуры на шестидесяти четырех полях успели поредеть — теперь с каждой стороны было по семь.

— Ничья? — предложил Кит. — Слушай, полезный совет для Амина. В следующий раз, когда увидит груди Шехерезады, пускай просто скажет себе, что это — задница. А у тебя есть части тела, которые Амину не нравятся?

— У меня ему никакие не нравятся. Мне тридцать один. Все вы, ребята, как дети. Слишком большой, слишком маленький, слишком то, слишком се. Вы вообще когда-нибудь станете довольны своим телом?

* * *

После ужина он час играл в карты с Шехерезадой на покрытом толстым ковром полу отдаленного покоя (кабинета или ружейной комнаты, где была голова лося, скрещенные сабли, миниатюрные пушечки по обе стороны от каминной решетки). Большую часть вечера Кит пробеседовал с ее матерью и теперь находился в положении (расправленные веером карты Шехерезады торчали в шести дюймах от его подбородка), откуда было прекрасно видно, что такое юность. Лицо ее на самом деле было более узким, чем у матери, сама же плоть — полная, пухлая. Еще она, ее плоть — пухлая кожица юности, — обладала способностью к самоувеличению… Было много смеха, а с ее стороны — сияние; она то и дело одаряла его сиянием. Незадолго до полуночи они поднялись на башню при свете фонаря.

— Я Шехерезада, — произнесла в темноте Лили. — Это Шехерезада тут лежит. Только ее наркотиками накачали. Она целиком в твоем распоряжении. Беспомощная от наркотиков.

— Каких именно наркотиков?

— Она не может говорить. Она беспомощна. Ну же, давай, делай свое черное дело!

Позже Лили сказала:

— Нет. Не уходи. Давай у окна. Высунься.

Он высунулся и стал курить. Ночь была беззвездна, цикады заглушены… Ровно семнадцать лет назад, час в час, 15 июля 1953 года, ему разрешили спуститься в спальню родителей, чтобы повидать незнакомое лицо. Карл тоже присутствовал, была там и акушерка, собиравшая вещи, а лицо матери на подушке было раскрасневшимся, и влажным, и мудрым. Киту еще не исполнилось четырех. С сердцем, внезапно вспыхнувшим, он приблизился к колыбели — но нет, в памяти его это была не детская кроватка и не корзина; это была обычная кровать, и на ней лежало существо размером со сложившегося младенца, с густыми, сырыми, светлыми волосами длиной до груди, с теплыми щеками, с посвященной улыбкой спящего. Ложное воспоминание (так он, по крайней мере, всегда полагал), подретушированное или отреставрированное теми аспектами и переливами, что ожидали ее в будущем, — ведь он, меж тем, повидал одного-двух новорожденных, и у него не было иллюзий насчет их внешности. Но теперь (высовываясь, куря, думая) он решил, что ему — в его галлюцинаторном состоянии, одуревшему от любви и желания защитить — на самом деле предстало это невероятное видение, его сформировавшаяся сестра.

Ни звезд, ни цикад. Лишь четвертушка месяца, лежащая на спинке, словно нетерпеливое дитя, готовое сразиться с бутылочкой или грудью.

— Где же наша гроза? — спросила Лили, когда он вернулся к ней.

Кит провалился в постель. Лили слишком напоминала ему сводную сестру… Все решится здесь, подумал он. Все решится в итальянском замке. С самого начала, когда взбирался на башню со своими сумками, отстав на три шага от Шехерезады (сегмент белизны в бронзовой круговерти), он сильно подозревал, что его сексуальная природа по-прежнему открыта переменам. Какое-то время это его волновало: он станет голубым и потеряет голову от Амина; он влюбится в одну из овечек посимпатичнее, из тех, что в поле за выгоном; у него, самое малое, разовьется нездоровая тяга к Уне или Кончите — или даже к Додо! Это — высшая точка моей юности, подумал он. Все решится здесь.

И оно пришло, час спустя, два часа, три часа. Неумело сбитое, дребезжащее, вроде ружья в пантомиме. Казалось, вот он — бородатый злодей в сюртуке, рыхлое колечко дыма расширяется над его мушкетоном. Неумелое — и неолитически громкое.

— Ты? — внезапно произнесла Лили.

— Да, — сказал он. — Я.

— М-м. Завтра сбудутся все твои мечты.

— Что так?

— После грозы. Мы покажем себя. Ее. Там, у бассейна.


Первый антракт

<p>Первый антракт</p>

Десятилетие «Я» назвали десятилетием «Я» только в 1976-м. К лету 1970-го они успели прожить в нем лишь полгода, однако могли не сомневаться: 1970-е годы будут десятилетием «я». Потому что все десятилетия теперь стали десятилетиями «я». Ведь такого, что можно было бы назвать десятилетием «ты», никогда не бывало: строго говоря, десятилетия «ты» (в далекую феодальную ночь) назывались бы десятилетиями «Вы». 1940-е были, пожалуй, последним десятилетием «мы». При этом все десятилетия, до 1970-ш, были, несомненно, десятилетиями «он». Одним словом, десятилетие «Я» было десятилетием «Я», и правильно — самопоглощенность достигла нового уровня. Однако десятилетие «Я» было к тому же, несомненно, десятилетием «Она».

Все это устраивалось, устраивалось историей — для одного лишь Кита. По крайней мере, так ему иногда казалось. Все это делалось с мыслью о Ките.

В бедной среде (согласно одному известному историку-марксисту) «после 1945-го женщины пошли работать, потому что, говоря начистоту, больше не работали дети». Затем высшее образование — женской квоте в университетах предстояло удвоиться с четверти до половины. Плюс к тому, ни на миг не забывая потребности Кита: антибиотики (1955), противозачаточные таблетки (1960), закон о равной оплате труда (1963), закон о гражданских правах (1964), Национальная организация женщин (1966), «Миф о вагинальном оргазме» (1968), Национальная лига защитников права на аборты (1969). «Женщина-евнух» (любовь и романтика — иллюзии), «Женское право собственности» (нуклеарная семья — потребительская выдумка), «Сексуальная политика» (бездонное чувство незащищенности управляет волей человека к главенствованию) и «Наши тела, мы сами» (как добиться эмансипации в спальне) — все эти книги вышли в 1970-м, одна за другой; время было выбрано идеально. Все было узаконено. Все было, причем персонально для Кита.

* * *

1970-й год догнал его лишь в году 2003-м.

Стояло 1 апреля, или день дураков, и он еще не успел отойти от совершенно необычайной встречи со своей первой женой. Немедленной реакцией Кита по окончании этой встречи было позвонить второй жене и рассказать ей о случившемся (вторая жена решила, что это возмутительно). Придя домой, он изложил более подробную версию своей третьей жене, и его третья жена, которая почти всегда была безумно жизнерадостной, решила, что это очень смешно.

— Как ты можешь смеяться? Это же означает, что вся моя жизнь бессмысленна.

— Нет, это просто означает, что твой первый брак был бессмысленным.

Кит взглянул на свои ладони.

— Мой второй брак тоже перестал казаться такой уж умной затеей. Внезапно. Вот тебе и ответная реакция.

— М-м. Разве можно так говорить? Подумай о мальчиках. Подумай о Нате с Гасом.

— Верно.

— А третий брак что же?

— Вроде бы ничего. Благодаря тебе, дорогая. Только все это время я просто… Теперь я себя чувствую еще хуже. Ментально.

Раздался звонок в дверь.

— Это Сильвия, — сказала она (имея в виду свою взрослую дочь). — Смотри на вещи позитивно. Слава богу, у тебя не было детей от этой старой сучки.

* * *

Жила на свете прекрасная девушка по имени Эхо, и полюбила она прекрасного юношу. Однажды, во время охоты, юноша, отбившись от сонмища спутников верных, позвал:

Эй, где же вы? Здесь кто-нибудь есть?

Эхо же, украдкой наблюдавшая за ним издалека, откликнулась:

Есть. Есть, есть, есть.

Я тут! — крикнул он. — Сюда!

И зовет зовущего нимфа:

Сюда. Сюда, сюда, сюда.

Зачем ты бежишь?

И в ответ юноша сам столько же слов получает.

Здесь мы сойдемся!

— Сойдемся, — ответствует Эхо. — Сойдемся, сойдемся, сойдемся.

* * *

Вот что пишет наш историк-марксист:

Почему выдающимся модельерам — породе, печально известной своей неспособностью к анализу, — порой удается предвидеть положение вещей лучше, чем профессиональным предсказателям — один из наиболее темных вопросов в истории, а для историка культуры — один из наиболее важных.


Так каковы же портновские хроники рассматриваемого периода? Готовясь к поездке в Италию, Кит позаботился о том, чтобы привести в общепринятую норму свой не особенно обширный гардероб: джинсы, рубашки, футболки и единственный костюм. Но видели бы вы его весной, рыщущим взад-вперед по Кингс-роуд вместе с идентично одетым Кенриком: сапоги из змеиной кожи на высоком каблуке, брюки-клеш, ремень, массивный, как якорь, рубашка с рисунком «восточный огурец», военный мундир с золочеными эполетами, а вокруг шеи повязан замызганный шелковый шарф.

Что касается девушек — взять, к примеру, хоть ту же Шехерезаду: скромные сандалии в стиле Клеопатры (на каблуке рюмочкой), дальше — огромная протяженность голой коричневой икры и бедра, два упругих стебля, идущие все вверх и вверх, все дальше и дальше, дальше вверх, и наконец, в самый последний момент (все уже готовы умереть от растущего напряжения), — соцветие в форме легкой летней юбки, едва ли шире ремешка часов; затем — еще одна протяженность (влажная впадина пупка), берущая начало убедительно низко на бедрах, заканчивающаяся собранной петлей прозрачной блузки, а в завершение — ничем не скованная ложбинка на груди.

Подводя, в некотором приближении, итоги: ребята одевались как клоуны, с готовностью (и они были совершенно правы) отказавшись примерно от трети своих владений, не выставляя никаких условий. А девушки? Было ли это — все это выставление напоказ, — предназначалось ли оно для того, чтобы подсластить пилюлю перехода власти? Нет — ведь прийти к власти им предстояло так или иначе. Или таким способом они говорили спасибо? Может быть, но прийти к власти им предстояло так или иначе. Нынче ему кажется, что выставление напоказ было выставлением — не женской власти, конечно, нет, но женского величия.

* * *

Стоя над раковиной в своем кабинете, или студии, в дальнем конце сада, Кит обрабатывал рану на тыльной стороне ладони. Получил он ее в начале марта, когда костяшки его кисти вступили в нерешительный контакт с кирпичной стеной. Теперь ранение находилось на стадии третьей корочки, однако он по-прежнему его обрабатывал, промокал, дул на него, лелеял — бедная его рука. Эти маленькие боли походили на маленьких домашних животных или на растения в горшках, которых внезапно поручали твоим заботам; их надо было кормить, или выгуливать, или поливать.

Стоит пройти полувековую отметку — и плоть, покрывающая человека, начинает истончаться. А мир полон лезвий и колючек. Пару лет твои руки изрезаны и исцапараны, словно коленка школьника. Потом приучаешься предохраняться. И продолжаешь этим заниматься, пока, под конец, не начинаешь заниматься одним только этим — предохранением себя. Пока же приучаешься к этому, ключ от двери — гвоздь, торчащий из двери, заслонка почтового ящика — нож для резки мяса, а сам воздух полон колючек и лезвий.

* * *

Стояло 10 апреля 2003 года, и Кит читал газету в кафе. Багдад пал. Эта новая битва, между исламом и христианством: детская, но настойчивая мысль (пришедшая Киту от раздавленного в нем поэта) была примерно такая: но ведь когда-то мы так хорошо ладили, верующие и неверные… Борьба, по сути, шла не между разными религиями или разными странами. Борьба шла между разными столетиями. Как назовут ее будущие историки? Возможно, Войной времени или Войной часов.

Тайная полиция режима, который только что свергли, звалась Джихаз ханин. В нее входили пыточные подразделения, чьи оперативники были адептами боли. При этом Джихаз ханин переводилось как «инструмент желания». Эту фразу он мог понять лишь в одном смысле — как описание человеческого тела.

* * *

Его рана, рана иного рода, маячила перед ним в итальянском замке. Она была чувственной противоположностью боли: ее орудия блаженства, губы, кончики пальцев. А что осталось после всего? Ее кандалы, тавро.

Все это было здесь, повсюду вокруг них. Что им, юным, оставалось делать? Реакция на перемены, перестройку власти: вот через что они начинали пробираться на ощупь, вместе с миллионами других. То была революция.

Видишь, что уходит, видишь, что остается, видишь, что приходит.


КНИГА ВТОРАЯ

Сердцезвон

1. Куда смотрит полиция?

2. Смотрите, как он ее подсветил

3. Самый высокий из земных престолов

4. Стратегии дальности

Второй антракт

<p>КНИГА ВТОРАЯ</p> <p>Сердцезвон</p>
<p>1. Куда смотрит полиция?</p>

Под горящей балкой звезды-солнца сидел он, без рубашки, у бассейна, склонив лицо над страницами «Перегрина Пикла». Перегрин только что попытался (неудачно) накачать наркотиками (и подвергнуть насилию) Эмили Гонтлет, свою богатую невесту… Кит то и дело смотрел на часы.

— Ты то и дело смотришь на часы, — сказала Лили.

— Не смотрю.

— Смотришь. Причем сидишь тут с семи часов.

— С восьми тридцати, Лили. Прекрасное утро. И потом, я хотел попрощаться с Кончитой. Знаешь, у нас с Кончитой много общего. И не только то, что мы оба — приемные дети… И вообще, я про время не думал. Я думал про то, как девушек накачивают наркотиками. Они все как сговорились.

— Какая связь между временем и девушками, которых накачивают наркотиками? Наверное, накачивать девушек наркотиками было единственной надеждой — в те дни. По-другому не получалось.

— Ага. — Тут ему вспомнилась другая бывшая подружка, Дорис. — Ага. Вместо того чтобы твердить им о сексуальной революции… Ну что, решила? Загорать сверху или не загорать?

— Да. Ответ — нет. Поставь себя на мое место. Тебе бы понравилось сидеть тут голышом рядом с Тарзаном?

Он поднялся и зашагал к кромке воды. Поодиночке пришли и ушли Уна с Амином — несколько дорожек с утра; а Кит размышлял о ненадежной оптике плавательного бассейна. Его стены и дно были металлически-серыми. Когда вода не колыхалась, поверхность ее сияла цельно и непроницаемо, подобно зеркалу; когда по воде шла рябь или когда менялся свет (от тени к ослепительному блеску, но и от блеска к тени тоже), она становилась полупрозрачной, и видно было толстую затычку на дне у глубокого края и даже редкие монетки или заколки для волос. Он задумался над этим: серый новый мир стекла и непрозрачности взамен колышащейся, скользкой, ленточной голубизны бассейнов его юности.

— Вот она, идет.


Шехерезада переливала свое тело через три уровня склона, что спускался террасами; приближаясь к воде, она пробиралась через беседочно-оранжерейное окружение, босиком, но в теннисной одежде: светло-зеленая юбка в складку и желтая рубашка. Она скрутила с себя нижнюю половину костюма (ему представилось яблоко, с которого срезают кожуру) и вытащила себя из верхней; затем, превратив свои длинные руки в крылья, она расстегнула верхнюю часть бикини (и та исчезла — исчезла с легчайшим пожатием плечами), одновременно проговорив:

— Еще одна несносная вещь.

Конечно, и тут ничего несносного не было. Напротив, обращать даже малейшее внимание на то, что открылось взорам, было бы позорной незрелостью, поведением буржуазным (и неклевым); поэтому Киту досталась нелегкая задача: смотреть на Лили (в домашнем халате и шлепанцах, по-прежнему сидящую в тени), одновременно причащаясь образа, которому суждено было на какое-то время оставаться в одинокой-одинокой пустыне его периферийного зрения. Спустя тридцать секунд или около того, пытаясь дать облегчение застрявшим нервам в застрявшей шее, Кит уставился вверх и вдаль — на золотые склоны горного массива, отдававшиеся эхом в светлой голубизне. Лили зевнула и сказала:

— Какая еще несносная вещь?

— Значит, так, мне только что сообщили…

— Нет — та, другая несносная вещь.

Лили смотрела на Шехерезаду. Поэтому Кит тоже смотрел… И мысль, вопрос, который они в нем пробуждали, Шехерезадины груди (окружности-близнецы, взаимоблизкие, взаимозаменяемые), был: куда смотрит полиция? Куда она вообще смотрит? Этот вопрос он часто задавал себе в эти смутные времена. Куда она смотрит, полиция?

— Извини, я тебя не понимаю, — сказала Шехерезада.

— Я имею в виду, та первая несносная вещь — это что было?

— Ванная, — ответил Кит. — Ну, понимаешь. Общая. Колокольчик.

— А. Так, а вторая несносная вещь?

— Дай я хотя бы окунусь.

Шехерезада шагнула вперед, пошла дальше и нырнула… Да, невыразимая скука общей ванной, где вчера днем появилась Шехерезада: согнутые колени прижаты друг к другу, а пальцы крепко вцепились в кромку розовой футболки, когда она, смеясь, попятилась короткими шажками, волоча ноги… Вот она вынырнула на поверхность и выбралась, напрягши сухожилия, покрытая яркими бусинками воды. И все раскинулось перед тобою. Без лифчика, как предусмотрено природой. Но все-таки зрелище казалось Киту неестественным — оно казалось нелогичным, словно съехавший жанр. Цикады увеличили громкость, и солнце палило.

— Холодненькая, то, что надо, — произнесла она. — Ненавижу, когда на суп похожа. Ну, знаете. Температуры тела.

— Эта вторая несносная вещь — она более несносная, чем первая несносная вещь? — продолжала Лили.

— Примерно такая же — нет, более несносная. К нам приедут. Что поделаешь. Глория, — ответила Шехерезада, откинувшись и положив руки под голову. — Глория. Великая пассия Йоркиля. Она оскандалилась, и ее отсылают на женскую половину — сюда. К нам. Глория Бьютимэн. Бьютимэн. Так и пишется: «бьюти» — красота, «мэн» — мужчина. Она нас старше. Двадцать два года. Или даже двадцать три. Ну да что тут поделаешь? Замок принадлежит Йорку.

Кит встречался с Йоркилем, точнее, находился минуту-другую в его компании — с Йоркилем, тридцатидвухлетним дядей Шехерезады (такое уж это было семейство).

— Хорошее имя, — сказал Кит. — Глория Бьютимэн.

— Да, хорошее, — осторожно поддержала его Лили. — Но она ему хоть соответствует? Хорошо держится?

— Вроде бы. Не знаю. По-моему, она — новое увлечение. Довольно странная особа. Йорк голову потерял. Говорит, лучше ее на свете нет. Называет ее Мисс Вселенная. Почему Мисс Вселенная обязательно жительница Земли? Он хочет на ней жениться. Я что-то не понимаю. Обычно у Йорка девушки прямо как кинозвезды.

— У Йорка?

— Ну да, знаю. Он, Йорк, не Адонис, зато очень богатый. И очень увлекающийся. А Глория… Наверное, в ней есть скрытые достоинства. Все равно. Бедняжка Глория. Две недели была на пороге смерти от одного-единственного стакана шампанского, а теперь уже почти в состоянии сидеть в постели.

— Как же она оскандалилась? Что за скандал? Известно это?

— Скандал сексуальный, — ответила Шехерезада; свет упал на ее зубы, и на лице появилось жадное выражение. — И я при этом присутствовала.

— Так расскажи!

— Вообще-то я поклялась, что не буду. Нехорошо. Нет, не могу.

— Шехерезада! — воскликнула Лили.

— Нет. Правда не могу.

— Шехерезада!

— Эй, ну ладно. Только смотрите… Господи, я ничего подобного в жизни не видела. И потом, все было так странно. Она с виду слегка жеманная. Из Эдинбурга. Католичка. Похожа на леди. Да она чуть со стыда не умерла. Давайте Уиттэкера подождем. Он такие вещи обожает.

Одетый в сандалии, шорты цвета хаки и потрепанную соломенную шляпу, Уиттэкер приближался по дорожке; позади него, среди саженцев на втором уровне, осталась едва различимая, но явно смертельно напуганная фигура Амина. Кит задумался. Одержимость — позитивная, негативная. От лат. «obsidere» — «осаждать». Амин, окруженный Шехерезадиными грудями.

— Я думала, они в Неаполь уехали, — сказала Лили, — встретить Руаа. Ну, знаете, эту. Каплю.

— Не называй ее Каплей в присутствии Уиттэкера, — предупредила Шехерезада. — Он считает, что это неуважение… Уиттэкер, что такое с Амином? У него такой затравленный вид.

Но Уиттэкер не ответил ей, лишь вздохнул и сел.

— Сексуальный скандал, Уиттэкер, — сказал Кит успокаивающе. — Некая похожая на леди особа едва не умерла со стыда.

— Ой, да ничего с ней, с Глорией, не случилось, — продолжала Шехерезада. — Дело в том, что она нарисовала эти картины для одного секс-магната. А мы…

— Нет, погоди-ка, — прервала ее Лили. — Что ты имеешь в виду — какой секс-магнат?

— Тот, который ставит секс-шоу, только не «О! Калькутта!», а другие… Понимаете, Глория в основном танцует. Королевский балет. Но еще она художница. И вот она нарисовала картины для этого секс-магната. Балетные танцоры занимаются этим делом в прыжке.

— В прыжке? — В голосе Лили звучало некое нетерпение. — В прыжке?

— Балетные танцоры занимаются этим делом в прыжке. А секс-магнат устроил большую презентацию в Уилтшире, и Глорию пригласили, а мы были в каких-нибудь шестидесяти милях оттуда, вот она и поехала. И оскандалилась. Я ничего подобного в жизни не видела.

Кит откинулся назад. Солнце, цикады, груди, бабочки, едкий вкус кофе во рту, огненное удовольствие — французская сигарета, рассказ о сексуальном скандале, в котором не замешана его сестра… Он сказал:

— Давай поразвернутей, если можно. Любые случайные подробности. Не скупись.

— Значит, так. Первым делом она едва не утонула в бассейне, в доме. Нет, погодите. Йорк нас подвез. Сказал: «Ты будешь дуэньей. И ради бога, не позволяй ей ничего пить». Она ведь не пьет. Не может. Но вид у нее был очень взбудораженный. Ну и, конечно, я пошла в туалет, а когда вернулась, вижу — она приканчивает огромный фужер шампанского. Я ничего подобного в жизни не видела. Ее было не узнать.

— Она что, маленькая? — спросил Кит. — С маленькими так иногда бывает.

— Довольно-таки маленькая. Маленькая, но не настолько. Потом ее несколько дней страшно тошнило, она с постели встать не могла. Мы правда… Мы правда думали, бедняжка Глория умрет со стыда.

— Наверное, там повсюду все равно одни шлюхи ползали, — предположила Лили.

— Да нет. То есть вокруг бассейна было немало качков и симпатичных. Ну, знаешь. Люди, у которых такой вид, будто они сделаны из светлого шоколада. Но там были свои правила. Верх не снимать. Сексом не заниматься. А Глория верх и не снимала. Верх — нет. О нет. Она сняла низ. Потеряла свой низ от бикини прямо перед тем, как едва не утонула. Сказала, его засосало в джакузи.

— Его засосало в джакузи, — сказал Уиттэкер. — Прекрасно.

— В точности ее слова. Его засосало в джакузи. В общем, тот парень, ватерполист-профессионал, когда ее вытащил, ему пришлось подержать ее кверху ногами за лодыжки и как следует потрясти. Ну и зрелище было. Потом, как только мы ее снова одели, она убежала наверх. А на танцплощадке она переходила из рук в руки, все мужики ее лапали. А у нее вид такой, будто во сне. А они ее лапают. То есть по-настоящему лапают.

— По-настоящему лапают — это как? — спросил Кит.

— Ну, как. Когда я вернулась в дом, у нее платье было вокруг талии. И не просто задрано — еще и засунуто в пояс для чулок. Чтоб держалось. И знаете что? Мужик, который засунул ей язык в ухо, гладил ее задницу обеими руками внутри трусов.

Наступила пауза.

Уиттэкер сказал:

— Тоже первоклассная штука. Внутри трусов.

— Эта пара здоровенных волосатых варежек внутри ее трусов… И потом, все было так странно.

— In vino Veritas, — сказала Лили.

— Нет, — возразил Кит. Но больше ничего не сказал. Истина в вине? Истина в «Special Brew» и «Southern Comfort», истина в «Pink Ladies»? Значит, Кларисса Харлоу и Эмили Гонтлет, когда были накачаны наркотиками, проявляли свою истинную натуру? Нет. Но когда девушка подносит зелье к собственным губам (Глория, Вайолет), тогда можно утверждать, что это Veritas. Испытывая неловкость, он произнес: — Казалось бы, она должна это знать про себя. Глория Бьютимэн.

— Казалось бы. Но это еще не все. Была еще ванная наверху, с ватерполистом-профессионалом.

Над бассейном сложилась задумчивая тишина.

— Честно говоря, я немного расстроилась — после всего, что было. Приехал Йоркиль, около четырех, а ее никто найти не может. Мы пошли наверх, а все спальни заперты. Домашнее правило. Потом — в коридоре. Там были эти две здоровенные то ли зверюшки, то ли подружки. Бывшие модели с центрального разворота, огромные такие мадамы. Поразительные существа. Вроде скаковых лошадей в отставке. Они с ней весь день пытались справиться. Стучат в дверь ванной, говорят, типа: «Глория, ты выйдешь когда-нибудь? Уже спустила, или как?» Тут дверь открывается, и вываливается она. А за ней ватерполист-профессионал.

— Как это понравилось Йоркилю?

— Он выбежал. Не видел этого.

Они подождали.

— В общем, они там пробыли всего пару минут. Ватерполист-профессионал сказал, все было совершенно невинно. Ну, кокаину немножко. По-моему, они просто целовались. У ватерполиста-профессионала на шее была губная помада. Причем не мазок. Улыбающийся ротик. Можно даже было представить себе улыбающиеся зубки…

— Ну как тут не расстроиться, — сказал Уиттэкер.

— Ну да. Но все-таки она в машине так рыдала, будто у нее сердце разрывалось. И с тех самых пор хочет покончить с собой.

Шехерезада потерла глаза костяшками пальцев, по-детски… Если верить английскому роману, который он прочел, мужчины понимают, почему им нравятся женские груди, — однако не понимают, почему они нравятся им так сильно. Кит, которому они так сильно нравились, даже не знал, почему они ему нравятся. Почему? Ну, давай, сказал он себе; трезво перечисли их преимущества и достоинства. И все-таки они почему-то ведут тебя к идеалу. Наверное, это связано с вселенной, подумал Кит, с планетами, солнцами и лунами.

* * *

У юных постоянно бывает легкая лихорадка; по-моему, это ошибка, легко совершаемая памятью, — считать, что двадцатилетние всегда чувствуют себя хорошо. Спустя несколько минут после завершения сказки, рассказанной на ночь Шехерезадой, Кит поднялся (от простого акта выпрямления у него порой начиналась кессонная болезнь) и попросил его извинить. Будь он дома, в старые времена, он бы жалобно позвал Сэнди, их добрую овчарку, шерсть которой была раскрашена, словно под дерево, черным и желтым; и Сэнди пришла бы к нему на одеяло, нахмурившись, и лизала бы его запястья с внутренней стороны… Двадцатилетним приходится бороться с силой тяготения, они страдают от декомпрессии с классическими симптомами. Боль в мышцах и суставах, судороги, онемение, тошнота, паралич. После короткого трагического сна в башне Кит снова выпрямился, пошел в соседнюю комнату и сунул голову под кран.

Он был уверен, что вот-вот вернется в счастливое состояние. Откуда оно взялось, счастье, изменившее форму его лица? В отличие от большинства людей, Киту пришлось полюбить свою семью, а его семье пришлось полюбить его. С его матерью, Тиной, это получилось, с Вайолет это получилось — с Вайолет было легко. Но с Карлом, его отцом, это, по сути, так и не получилось. И почти десять лет не получалось с Николасом. Когда Кит появился, когда он вышел, ковыляя, на сцену, в полуторагодовалом возрасте, глаза пятилетнего Николаса, по словам Тины, загорелись мертвенным светом предательства. Николас превратил это в своего рода хобби — колотить, словом или делом, своего братца. А Кит принял это как есть. Такова жизнь.

Спустя две недели после своего одиннадцатилетия Кит занимался математикой в столовой. По оконному стеклу карабкалась вверх больная оса — все падала, карабкалась, падала. Он почувствовал, как за его спиной материализовался Николас. К тому времени отношения улучшились (в основном благодаря Вайолет с ее слезливыми заступничествами); тем не менее он напрягся. А Николас сказал: «Я решил, что мне нравится иметь младшего брата». Кит кивнул, не оборачиваясь, и все цифры уплыли вдаль, а потом снова плеснули обратно, и началось его счастье.

<p>2. Смотрите, как он ее подсветил</p>

— Не могу свои тапочки найти. Теннисные туфли.

Он шел вниз из башни (оставив головную боль позади, в исполненной значения ванной). На Шехерезаде были светло-голубая юбка и желтая майка. И Киту досталось ее пронзительное обращение, этот ее шутливо-обвинительный тон, словно на самом деле это Кит их спрятал — спрятал Шехерезадины теннисные туфли. Он остановился ступенькой выше. В нем было шесть футов два дюйма. Он сказал:

— С кем играешь?

— С одним местным мажором. — Она пожала плечами. — Считается великим итальянским плейбоем. В общем, сам понимаешь. Обычный мудоед.

— В смысле, мудозвон? Или ты хотела сказать — сердцеед?

Она нахмурилась:

— По-моему, я хотела сказать мудоед. Или же сердцезвон.

— Ты хорошо играешь?

— Не особенно. Я в довольно приличной форме. Много уроков взяла. Тот парень сказал, все зависит от внешности. Важно то, как ты выглядишь. А остальное приложится.

В нем было шесть футов два дюйма. Он сказал:

— Кстати — не зря тебя назвали Шехерезадой. Скандал с Глорией Бьютимэн. День позора Глории Бьютимэн. Надеюсь, ты мне еще много таких историй расскажешь.

— Ой, это очень нехорошо с моей стороны. Она умоляла меня не рассказывать. Глория плакала и умоляла меня не рассказывать.

Глаза Шехерезады на секунду сделались жидкими, словно она довезла слезы Глории до самой Италии.

— Ну, ты же не могла не рассказать, — сказал Кит.

— Нет. Всем нам хочется услышать про границы, тебе не кажется? Она говорила: «Прошу тебя, ох, прошу тебя, не рассказывай Уне». Мама как раз в аэропорт собиралась. — Шехерезада сложила руки на груди и прислонилась боком к стене. — Но про то, как она заперлась в ванной с ватерполистом-профессионалом, ей и так было известно. Йорк бушевал по всему дому. Причем так неудобно, ведь они практически обручены. «Не рассказывай Уне». Пятно от губной помады и руки внутри трусов.

— И низ бикини, которое засосало в джакузи. Так что ты в результате сказала маме?

— Короче, как только я приехала, она меня тут же принялась расспрашивать. Врать я не очень хорошо умею, и если отчасти говорить правду, так проще. Про кокаин — это правда. Он его всем предлагал. Так что я просто сказала, что Глория там нюхала кокаин. С ватерполистом-профессионалом. А маме до этого не было особого дела.

— Стало быть, Глория чиста.

— А тут я взяла и все вам рассказала. А когда она приедет, мы будем усмехаться. И она поймет.

— Но мы же не станем так делать. Не станем усмехаться. Ты Уиттэкера потренируй, чтоб не начал.

— Ладно. А ты Лили потренируй. Ладно. Хорошо.

Она прошла мимо него. Обернулась. В ней было шесть футов шесть дюймов. Он сказал:

— Ты сама-то видела эти миниатюры, которые она нарисовала?

— Да, видела. Секс-магнат повесил их на стену на лестнице. Балетные танцоры, парящие вокруг бог знает чего. Тут рука, там нога. Я их видела. И решила, что они вполне ничего.

Кит пытался вычислить, где его место в цепи бытия. Она снова обернулась и поднялась еще выше. Он закрыл глаза и увидел ее целиком, законченной, в ее покрове — в обтягивающем комбинезоне ее юности.

* * *

В тот день они спустились по крутой тропке к деревне, чтобы пройтись, подержаться за руки и побыть парочкой вдвоем — Лили и Кит. Глубокие улицы, разбитые булыжники мостовой, тени, темные, как фиги, все тихо в час сиесты, отданный негромкому журчанию пищеварения. Граффити, намалеванные белым: «Mussolini На Sempre Ragione!» — «Муссолини всегда прав!». Над их головами, заметная почти с любого наблюдательного поста, стояла артритическая шея Санта-Марии. Было пять часов, и колокола мотались и раскачивались. Шанс пройтись, подержаться за руки и побыть парочкой, пока еще есть время.

— Смотри, — сказал он. — Это не собака. Это крыса.

— Нет, — ответила она. — Вполне приличная собачка.

— Она даже не желает быть собакой.

— Перестань. Ей за тебя стыдно.

— На самом деле вид у нее такой, будто ей и впрямь чуть-чуть стыдно.

— Так оно и есть. Бедняжка. Какая-то разновидность таксы. Или терьера. Мне кажется, помесь.

— Возможно. Мама была собакой, а папа — крысой.

Зоомагазин гордо щеголял двойным фасадом: в левой витрине — зверинец за решеткой (котята, ерзающие хомячки, одинокий ошарашенный кролик), в правой, захватив себе весь отсек, — крыса в нарядном синем ошейнике плюс пластмассовая кость, плетеная корзина и красная бархатная подушечка, на которой та привычно примостилась. Они уже не в первый раз останавливались, чтобы ею полюбоваться. Размером с крысу, серая шерсть короткая и одновременно грубая, усы подергиваются, глаза малярийные, розовое рыльце и хвост, похожий на толстого дождевого червя. Кит спросил:

— Много ли ты знаешь крыс, живущих в подобном стиле? Потому-то у нее такой вид, будто ей стыдно.

— Они играют на корте в его замке, — внезапно произнесла Лили. — Считается, что он — прекрасный спортсмен. Она говорит, если он ей хоть самую капельку понравится, она непременно подумает насчет этого.

Кит услышал свой голос:

— Нет. Разве это честно по отношению к Тимми?

— Ну, Тимми, можно сказать, сам виноват. Ему надо быть здесь. Я же тебе говорила, как ей неймется. Прямо невтерпеж.

— Невтерпеж?

— Невтерпеж. Гляди. Это признак того, что ей стыдно.

— Вот видишь? — сказал он. — Собаке бы стыдно не было. Тогда я не понимаю, что с Шехерезадой. Стыдно может быть только крысе.

— Чего ты не понимаешь? Собаке может быть стыдно. Когда ее все то и дело принимают за крысу.

Он обернулся и сказал:

— Полгода назад она была девушкой с дорожным знаком в руке, помогала школьникам переходить улицу. И развозила обеды на грузовике. Я бы перед ней даже выругаться не решился.

— Но она стала другой. Она изменилась. Ты бы ее теперь послушал — секс, секс, секс. В ней теперь настолько больше женского.

Он вспомнил Лилино описание ее, Лили, первого раза, с французским студентом в Тулоне, и как она шла по пляжу на следующее утро и думала: господи, я женщина… Пробудилась к женственности. Это то, что психологи называют «плотским днем рождения»; плотский день рождения — это когда с тобой происходит твое тело. У ребят это — первый раз — было не так; первый раз — просто нечто такое, с чем надо покончить. Его пронзило чувство беспомощности, и он потянулся к Лилиной руке.

— Ах да, — сказал он. — Когда приедет Глория Бьютимэн, ты должна притворяться, будто ничего не знаешь про день ее позора.

— С Вайолет бывает что-то похожее, когда она выпьет, да?

— Да, но с ней бывает что-то похожее и тогда, когда она не пьет. Запомни. Мы не должны шельмовать Глорию. Знаешь, Лили, что это означает — шельмовать?

— Ну, валяй.

— От латинского «traducere». «Проводить перед другими, выставлять на посмешище». Шельмовать — то, что происходило с древними героями. Ты давай отсмейся, поглазей вволю. Чтобы Глорию не шельмовать.

— Видишь, лает. Это собака.

— Чего она хочет, так это снова стать крысой. — Хочет уйти от всего этого. Без фанфар — скромное возвращение в царство грызунов. — Она хочет уйти от бархатной подушечки и пластмассовой кости. Хочет взбежать по водосточной трубе.

— Какой ты противный. Видишь, она лает. Следовательно, это собака.

— Это не лай. Это писк.

— Это определенно визг. Ей стыдно за тебя. Ты ее хочешь ошельмовать. Она лает на тебя. Так она тебе пытается сказать: отвали.

Они пошли по дорожке, что карабкалась вверх по склону (и ныряла под дорогу, и выкарабкивалась наружу на той стороне), и увидели Шехерезаду — в процессе выхода из кремового «роллс-ройса». Она на секунду склонилась к окну — ее зеленая юбка оттопырилась; потом она стояла и махала вслед рванувшейся вперед машине. На миг Киту показалось, что машина без водителя, но тут высунулось бронзовое предплечье, им лениво поразмахивали, потом оно убралось.

— Ну что? — спросила Лили, когда они встретились с Шехерезадой у ворот.

— Сказал, что любит меня.

— Не может быть. На какой стадии?

— В первом гейме первого сета. Счет был по пятнадцати. Завтра он приходит обедать. Причем у него множество планов.

— И что?

— Он был бы абсолютным идеалом, — сказала Шехерезада, скорчив плаксивую рожицу. — Если бы не одна только мелочь.

* * *

«Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы // Новые».

Я согласился с Китом, когда он решил, что ее красота наступила, прибыла, только что с корабля… Лет семь или восемь назад Кит сказал своей сестре: «Ты теперь так быстро растешь, Ви. Давай немножко посмотрим на твою руку и попробуем засечь, как она растет». Они все смотрели и смотрели, пока им на самом деле не показалось, будто ее рука ощутимо дернулась вперед. Дар Шехерезады все еще пульсировал на подходе. Только что с корабля, но с каждым днем их, даров, становилось больше. Она повернулась, чтобы уйти назад, на пристань, грузчики закричали: «Signorina, signorina», — и появился еще целый сундук шелков, красителей и специй. Английская розочка, однако оживленная тем, что ни с чем не спутаешь, чем-то американским, более твердым и ярким — приток драгоценных металлов из Нового Света. В ней почти не осталось места, куда все это можно было бы положить, — непонятно было, как же все это поместится.

Менялся и Кит — однако не внешне… Тут, в замке, если идти его каменными коридорами, эхо было громче шагов, и попадались разрывы, вызванные жалкой леностью скорости звука. Синкопированные шаги. Хелло. Эхо. И к тому же постоянно было видно собственное отражение: в неожиданных местах, в шикарных, подернутых рябью зеркалах, разумеется, а еще в серебряных тарелках и супницах, в лезвиях и зубцах увесистых столовых приборов, в пластинах лат, в толстых освинцованных окнах после наступления темноты.

Внутренне Кит менялся. В нем появилось нечто такое, чего не было прежде.


— Ну? Так чем же плох Адриано? — спросил он Лили тем вечером в салоне.

— Не скажу. Погоди, сам увидишь. Все, что могу сказать, — он очень хорош собой. С превосходно выточенным телом. И очень интеллигентный.

В раздумье глаза Кита двинулись вбок.

— Ну да, у него ужасный смех и очень высокий голос. — Лили серьезно покачала головой.

Он подумал еще и сказал:

— Ну да. Он чокнутый.

— Нет. Это ты чокнутый. При этом в тебе даже теплоты нет.

Кит пошел в кухню.

— Чем плох Адриано? — спросил он Шехерезаду.

— Я обещала Лили, что не скажу.

— Это что же, э-э, непереносимо? Его недостаток?

— Да я сама не знаю. Посмотрим.

— Он что…

— Хватит вопросов. Не искушай меня. А то я расколюсь. Сегодня со мной такое уже произошло один раз. Проболталась.

* * *

Тем вечером за ужином он провел мысленный эксперимент, или чувственный эксперимент: впервые посмотрел на Шехерезаду любовными глазами. Словно он ее любит, а она любит его в ответ. Выказывая дружеские чувства Лили, Уне и Уиттэкеру, он смотрел на Шехерезаду — так часто, как только смел, — любовными глазами. А что они видят, эти глаза? Они видят нечто эквивалентное произведению искусства, видят ум и талант и захватывающую сложность; минуту за минутой он представлял себе, что сидит в приватном зале для просмотра, что он — свидетель первого представления незабываемой спонтанности. За кадром этого фильма режиссер, гений с тяжелой судьбой (и, вероятно, итальянец), поступал мудро — спал с этим великим открытием. Ну конечно. Смотрите, как он ее подсветил. Сразу видно.

Кит уронил голову и уставился на зернистую муть на донышке своей кофейной чашки. В нем было нечто такое, чего не было прежде. Оно родилось, когда Лили произнесла слово «невтерпеж».

То была надежда.

* * *

И вот они здесь, в десятилетии «Она», да только все как один — в средоточии нарциссизма. Они не похожи на старших и не будут похожи на младших. Потому что помнят, как было прежде: бремя на плечах индивидуума было легче, когда человек жил своей жизнью более автоматически… Они — первые за все время с тех пор, как вырвались в это безмолвное море, где поверхность — горящий подобно зеркалу щит. Внизу, у грота, внизу, у оранжереи, там лежали они, нагие, не считая инструментов желания. У них было Эхо, у них было эго, они были отражениями, они были светляками с их люминесцентными органами.

<p>3. Самый высокий из земных престолов</p>

Кит, дорогой мой малыш!

Шлю плохие вести о нашей поразительной сестрице (как, по-твоему, насколько плохо дело?), поэтому попробую тебя развеселить, пока снова не расстроил: Займется сердце, чуть замечу[16]. Сердце — одинокий охотник[17]. Дубовые сердца[18]. Сердце тьмы[19]. Схорони мое сердце у Вундед-Ни[20]. И разорвалось сердце великое[21].

— Что тут такого смешного? — спросила Лили, намазывая джем на тост и наливая себе вторую чашку чая.

— Это у нас игра такая. У нас с Николасом. Бот, посмотри.

— Повторяю вопрос. Что тут такого смешного?

— «Сердце» надо заменить на «член мой». Например: разбился член мой редкостный…[22]

— Сердце — одинокий охотник, — сказала она. — Это разве не женщина написала?

— А, если женщина, тогда вместо «член мой» подставляешь «пипка».

— Схорони… Немного нескладно, тебе не кажется?

— Да. Очень. — Он объяснил, что, когда растешь в просвещенном доме, где все разрешается и прощается, где не осуждают ничего, кроме осуждения, у тебя вырабатываются пагубные привязанности. — Мы всегда этим занимались. Там еще куча всякого.

— Возможно, им следовало быть менее просвещенными. С твоей поразительной сестрицей.

— М-м. Возможно.

Письмо лежало на подносе для завтрака. А поднос для завтрака — каковой Лили, уставив едой, героически удерживала в воздухе — заключал в себе отдельную информацию. Сомнений больше не было: теперь Кита и Лили связывали отношения брата и сестры — отношения, лишь в незначительной степени оживляемые еженощным кровосмесительным преступлением. А прошлой ночью никаких преступлений, никаких актов практической эндогамии совершено не было. Это было перенесено на потом — что и составляло открытое иносказаниям содержание чая, тостов, апельсинов, порезанных четвертушками.

— Теперь ты, наверное, хочешь прочесть остальное. Перегибаясь мне через плечо. А вот и нельзя.

— Не жадничай.

— Ну ладно. Но только после того, как ты мне скажешь, чем плох Адриано. И почему Шехерезаде его так нестерпимо жаль.

— У каждого из нас есть свой маленький недостаток.

— Верно. И какой же у него?

— Но я хочу, чтобы это был приятный сюрприз.

— О'кей, — сказал он. — Только не перебивай.

Позавчера вечером я водил Вайолет на вечеринку у Сью с Марком. Среди прочих интересных моментов там была утка, которая переваливалась по полу и везде гадила, а еще — похожая на ведьму девушка, которая переваливалась за ней, на корточках, с рулоном туалетной бумаги в руке. В общем, обычный хипповской ад (плюс уродовыставка и родео болванов), а Ви, в общем и целом, вела себя так, как и ожидалось. Необычно было то, что произошло по дороге туда.

— Ой, а Николас, наверное, никогда не якшается с хиппи.

— В сексуальном смысле? Нет. Не якшается. Почти. Он ведь до того левый. Я ему все время говорю: «Тебя, парень, не та революция занимает». Но он разве слушает?

— А ты считаешь, что он должен. Якшаться.

— Нет, меня просто удивляет. Девушки на него всегда вешаются. А он никогда не отвечает. Молли Симс на него вешалась.

— Молли Симс? Не может быть.

— Может. Настолько неприлично вешалась, по его утверждению, что на следующий день написала ему записку с извинениями.

— Но она же прославилась тем, что почти ни с кем не спит. Молли Симс? Вранье.

— Я так и сказал. Он у нее заночевал после одной вечеринки, а она пришла пожелать спокойной ночи. В ночнушке. И села вот так, подняв коленки.

— И что он увидел?

— «Пипиську под соусом». Так он говорит.

— Вранье.

— Я так и сказал. А он — нет, говорит. «Вонючую пипиську под соусом». Я ему тоже не поверил. Тогда он мне записку показал. Это уж слишком — нет, правда. Когда вот так вешаются.

— Еще бы… Знаешь, мне прошлой ночью снилось, что ты изучаешь секс в Оксфорде. Все было совершенно как в обычной жизни. В моем сне. Только ты изучал секс в Оксфорде.

— А какие я оценки в диплом получил?

— Неважные. Ненавижу сны.

— Не перебивай.

Я забрал ее окало десяти из какого-то бара в Ноттинг-хилле. Со мной был поэт Майкл Андервуд. Ты с ним знаком? Короче, в такси (ну что тут скажешь?) у меня внезапно возникло чувство, будто у меня на лице выросли усы. Усы оказались не мои — Майкла. Тогда я говорю, спасибо, Майкл, не надо, и мы снова стали разговаривать про Уильяма Эмпсома и И.-Э. Ричардса. Он, знаешь ли, голубой. Не скачет, не ржет, как жеребец — чего нет, того нет, — но явно голубой и доволен этим. Так вот. Вайолет была с какими-то девушками, так что на следующую поездку нам понадобилось два кэба, и она влезла в один с Майклом. На том конце (а это было не так уж далеко) он выкарабкался с таким видом, как будто только что пережил Сталинградскую битву. Стоит, волосы растрепаны, рубашку обратно заправляет, галстук вытаскивает — он между ключиц застрял — и говорит (заметь: он картавит и проглатывает «р», как Денисов в «Войне и мире»): «Слушай, я уж думал, твоя сестра меня прямо-таки живьем сожгет».

— Сожгет?

— Сожрет. — Это было одно из качеств, которые нравились ему в Лили — она читала с той же скоростью, что и он (и знала все, что можно было знать о его сестрице). — Сожрет. В том смысле, что она похотлива, как Шехерезада в твоем представлении.

В тот момент ситуация показалась мне до смешного симметричной, и только на другой день это дело начало меня преследовать. Тогда я позвонил Майклу, и мы с ним отправились куда-нибудь выпить. Лирическое отступление:

Любовь прекраснее всего[23]. Люси, я тебя любил. Любовь питают музыкой[24]. Любовь в холодном климате[25]. В судьбе мужчин любовь не основное[26]. Пусть любовь твоя будет нежна[27]. Бог есть любовь. Шпион, который меня любил[28]. Стоп! Ради всего…

— Любовь… Чего это он?

— А здесь вот что, — сказал Кит, — вместо «любить» подставляешь «ебать», а вместо «любовь» — «разнузданный секс».

— Стоп! Ради всего… Может, потом закончишь? Мы же скоро пойдем к этим голубкам в гроте.

— М-м. Мне не терпится на него взглянуть. Погоди.

О господи.

— Потом закончишь. Закрой глаза, Адриано. Я Шехерезада.

— Погоди.

— Стоп! — сказала Лили. — Ради всего…

— Ты мне сломаешь…

— Стоп!


После Кит с Лили пошли вниз, и за кофе в салоне их познакомили с Адриано. Они говорили о замках. Замок Адриано был не похож на замок Йоркиля — крепость на склоне горы. Замок Адриано (как Киту скоро предстояло увидеть собственными глазами) заключал в своих объятиях целую деревню. Потом Кит вернулся в башню.

Тут, наверху, его ожидала миссия, неподобающая романтическому герою — или даже антигерою, каковым ему суждено было стать. Все это было ниже его достоинства. Да только что ему было делать? «И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду»[29], — сказал Мишель Эйкем де Монтень году в 1575-м, что ли. Люди, расщепляющие атом и шагающие по Луне, поющие серенады и сочиняющие сонеты, они хотят быть богами, но остаются животными, чьи тела некогда принадлежали рыбе. Короче говоря, Кита Ниринга ожидало холодное сиденье. Ему, разумеется, не терпелось к Адриано. Тем не менее Адриано поймет.

Кит не изучал секс в университете — точнее, больше не изучал. Теперь он изучал «Памелу» и «Шамелу». И все-таки первые четыре триместра он изучал именно секс. Не только секс — еще он изучал смерть, изучал сновидения, изучал дерьмо. Согласно неофрейдизму, господствовавшему в его эпоху, то были краеугольные камни «я»: секс, смерть, сновидения и человеческие нечистоты, или ночные экскременты. Монтень мог пойти дальше: в самом высоком из земных престолов имеется овальная выемка, а под рукой — рулон туалетной бумаги.

Одним несносным качеством ванная — ванная, связывавшая его с Шехерезадой, — и вправду обладала. В ней не было окна. Лишь окошко в потолке, безнадежно далекое. По сравнению со среднестатистическим мужчиной — обитателем Англии, Кит, по его мнению, относился к дефекации вполне жизнерадостно. Однако ее значение не могло не вызывать у него грусти. И он уступил отважным соболезнованиям, высказанным великим Оденом в последней строфе «Домашней географии»:

Сознание и Тело Имеют разный график: С утренним визитом Оставим навсегда Мертвые заботы Ушедшего вчера. Так соберемся с мужеством Заглянуть туда[30].

Это помогло. И вот это: как в один прекрасный день он скажет своим двум растущим сыновьям: «Знаете что, ребята. Вот вам отцовский совет на случай, если придется срать в туалете, которым пользуетесь вместе с девушкой». По окончании надо зажигать спичку. Две спички. Ведь на самом-то деле унижение не в запахе — в унизительном выделении распада.

Кит зажег третью спичку. Было бы не вполне верно сказать, мол, ему нет дела до того, что Лили придется вдыхать его тепло, его мертвые заботы, его ушедшее вчера, однако мысль о Шехерезаде и ее тонко встрепенувшихся ноздрях пердставлялась ему совершенно невыносимой. Поэтому он оставался там подольше, с «Родериком Рэндомом» или «Перегрином Пиклом», иногда на полчаса, просто для верности. Не забывайте: ему было двадцать лет, возраст все еще достаточно юный — он все еще постигал свои выделения и ностальгии. «Ностальгия» — от гр. «нострос» — «возвращение домой» + «альгос» — «боль». Боль возвращения домой двадцатилетнего.

К тому же он был достаточно юн (он покидал ванную, в заключение подозрительно шмыгнув носом) для того, чтобы целый день, не считая одного-двух часов, оказался для него совершенно отравлен осознанием физического несовершенства. О, что за страдания причиняют юным нос, шея, подбородок, пара ушей… Часть тела, которую Кит ненавидел более всего, была частью несуществующей. Киту причинял страдания его рост.

Поэт и искатель, жадный глотатель дурного воздуха и качатель крови (вселенский победитель, пресмыкающийся трус), он натянул плавки, взгромоздился на шлепанцы и зашагал вниз по спускающимся террасам к бассейну, готовый со всей присущей ему храбростью встретиться лицом к лицу с тем, что ему нынче предстояло.

* * *

— Ах, — воскликнул Адриано, обращаясь к Шехерезаде с элегантным всплеском ладони, — принесите мне подсолнух, обезумевший от света!

Раскрытая ладонь убралась и сомкнулась на ушастом банте шелкового шнурка, удерживающего пояс его кремовых брюк (предполагалось, вероятно, что кремовый цвет должен сочетаться с его машиной). Кит сидел на металлическом стуле и наблюдал — пока il conte[31]медленно разоблачался.

При первых признаках появления Адриано Киту представился великий соблазнитель, багряный гений спальни и будуара: половозрелый до липкости, с тяжелыми веками, пухлыми губами и видной невооруженным глазом секрецией сальных желез, собирающейся во всех порах кожи. Затем последовала оговорка Шехерезады. «Он был бы абсолютным идеалом, — сказала она. — Если бы не одна только мелочь». И Кит целую счастливую ночь уродовал этого плакатного красавчика, этого мудоеда или сердцезвона. Слюна, текущая изо рта, заикание, удушающий телесный запах. Но Адриано был не таков.

Он, Адриано, разоблачился: долой белоснежные широкие брюки, мокасины с кисточками, чесучовую рубашку — все, вплоть до забавного рубчика небесно-голубого купального костюма, который тем не менее вздувался, чреватый последствиями… Адриано был оснащен идеальным английским, или почти идеальным английским: иногда он смешивал «наподобие» и «вроде» (и по какой-то причине не мог произнести «Кит» — это у него не получилось ни единого раза). Адриано предстояло унаследовать древний титул и безграничное состояние. Адриано был плотно-мускулист и классически хорош собой, его благородный лоб являл собой нечто монетоподобное, нечто от серебра и Цезаря.

Он двинулся вперед, к шезлонгу Шехерезады. Усевшись, Адриано с поразительной небрежностью просунул руку между ее увлажненных икр.

— Ах, — снова начал он. — Я понимаю, как чувствовал себя Терей, когда впервые выследил Филомелу. Подобно лесу, когда сквозной ветер превращает его в бушующее пламя.

Голос этот не был голосом маленького человека, что само по себе казалось в своем роде замечательно. Ибо росту в Адриано было четыре фута и десять дюймов.


— Я думала, ты уже закончил, — сказала Лили, когда Кит подсел к ней в тени, — когда посрать ходил.

— Лили! — О его походах посрать никому не полагалось знать наверняка. — На самом деле я пытался, но духу не хватило. Давай, читай со мной. Только не перебивай.

Когда я проснулся на следующий день, чувствуя себя очень и очень неважно, то обнаружил: 1) незнакомую девушку в своей постели (полностью одетую, включая резиновые сапоги), 2) Вайолет — на полу гостиной, под старой занавеской и испещренным татуировками бритым парнем и, что прямо-таки доводило до безумия, 3) чертову утку, плавающую кругами в ванне. Ну да, вечер, ничем не выделяющийся из прочих. Но вот что не идет у меня из головы, так это случай с Майклом Андервудом.

Мы…

— Утка, — сказала Лили (он чувствовал ее дыхание у себя на шее). — Видимо, дело было совсем плохо. О-о. Видал? Он делает успехи.

Кит уставился туда, в желтое посверкивание. Адриано пробрался к изголовью шезлонга и теперь сидел лицом к лицу с Шехерезадой; он склонился вперед, правая рука его покоилась у нее на талии, с дальнего боку.

— Он ее мучает, — сказал Кит. — Посмотри на ее лицо.

И это правда, подумал он. У Шехерезады было выражение лица женщины, заманенной на сцену профессиональным фокусником, гипнотизером или метателем ножей. Находящей все это забавным, смущенной, глубоко сомневающейся и знающей, что ее вот-вот распилят пополам.

— Вижу улыбку, — сказала Лили. — Смотри. Он свой подбородок ей почти на сиськи положил.

— Погоди, пока они встанут рядом. Тогда станет ясно, что и как. А теперь тихо. Перебиваешь.

— Адриано — что это у него с шеей?

Мы встретились после работы, Майкл был до странности молчалив — сплошная пассивность и робость. Пришлось мне потихоньку завести разговор на эту тему. Спустя пару стаканов он сказал, — Господи! — сказал, что за всю его жизнь на него никогда еще не бросались с такой дикостью и а-чувственностъю (именно это слово он употребил). И напомнил мне, опять-таки с некоторой робостью, что в художественной школе его называли «Дорин портовая». И вот еще что. Майкл не симпатичный. Итак, что думаешь, дорогой мой малыш? Пожалуйста, сообщи.

— С а-чувственностью?

— Бесчувственность. То, в чем нет чувства. Или чувственности. В чем нет переживания. — Тут он подумал: Импи! Ему вспомнился приятель Вайолет, которого звали Импи. — Может, я с Уиттэкером поговорю…

— Что это у Адриано с бедром?

Ты же понимаешь, насколько это странно, правда? Когда я почувствовал усы Майкла у себя на губах, только и сказал, что спасибо, не надо. Представь, если бы он так и продолжал до самого конца. В общем, Кит, сообщи, пожалуйста, что думаешь.

PS. Тебе пришел конверт из Лит. прил. Попрошу на работе, чтобы залепили марками и переслали.

PPS. Похоже, Кенрик пойдет в поход с Ритой. Они направляются в Сардинию, так что, полагаю, вполне могут добраться и до Монтале. Я ему дал телефон. Это в самом деле замок? Кенрик все утверждает, что они с Ритой просто добрые друзья и он намерен на этом остановиться. Я послушно — однако, думаю, тщетно — передал твой совет. Сказал: «Делай что хочешь, только смотри — Собаку не трогать».

— Почему бы и нет? — сказала Лили. — Если он хочет. Что-то я не понимаю.

— Никто не понимает. На самом деле. Но все знают, что нельзя.

— Ага, но Риту ведь тоже надо спросить. А она ведет себя как парень. Она непременно попытает удачи. Кенрик чудесный — просто мечта. Он — как молодой Нуриев. М-м-м… А что это такое из «Лит. прил.»?

— Когда ты меня бросила…

— Я тебя не бросала. Это было взаимно.

— Когда ты меня бросила, я начал думать о будущем. — И написал в «Лит. прил.» с просьбой дать ему книгу на пробную рецензию. Ему хотелось стать литературным критиком. И поэтом (но то был секрет). Он знал, что прозаиком ему никогда не стать. Чтобы стать прозаиком, необходимо быть безмолвным гостем на сборище — «тем, кто не упускает ничего». А он не был таким наблюдателем, не обладал таким эго. Он не умел прочитывать ситуацию — всегда неправильно ее истолковывал. — Шехерезада! — окликнул он. — Посылка сюда из Англии! Долго идет?

— По-разному! — крикнула она в ответ. — От недели до года!

— Гляди, — сказала Лили. — Теперь он ей по руке гадает. Она смеется.

— Ага. Он ее линии любви ищет. Ха. Как бы не так.

— Низенькие мужчины стараются больше. Что это у него с ногой? Ты маме расскажешь?

— Про Вайолет? Давай не будем про Вайолет говорить. Если Кенрик с Ритой сюда доберутся, — сказал Кит вдумчиво, — и если они уже не просто хорошие друзья, ужас будет полный.


В полдень прибыл Уиттэкер с кофе на подносе, и вся компания снова собралась на солнышке. Вдали от долины к небу курились три столба дыма, оливкового цвета, серебристо-голубые по краям. Внизу, на верхнем склоне ближайшего предгорья, видны были двое монахов, что часто там гуляли — погруженные в пылкую беседу, однако без жестов, гуляющие, останавливающиеся, поворачивающие, со спрятанными руками. Уиттэкер сказал:

— Адриано. Я слышал, ты человек действия.

— Отрицать это было бы тщетным усилием. Что говорить — мое тело, навроде карты сражения, само повествует о моей любви к приключениям.

И все это была правда: на маленьком, подернутом рябью теле Адриано повсюду виднелись ранения — свидетельства его пристрастия к хорошей жизни.

— Так что с твоей левой ногой, Адриано? Что с ней произошло?

Два маленьких пальца были начисто сострижены винтом моторной лодки в цейлонских водах.

— А это… пятно у тебя на шее и плече?

Результат воспламенения гелия на воздушном шаре, на высоте шесть миль над Нубийской пустыней.

— А что это за черные отметины у тебя на бедре?

Охотясь на дикого кабана в Казахстане, Адриано умудрился всадить в себя несколько пуль из собственного ружья.

— А колено, Адриано?

Авария на высокогорной санной трассе в Люцерне… На теле его были и прочие письмена, напоминавшие об опасностях, главным образом — результаты несчетных затаптываний при игре в поло.

— Кое-кто называет меня «подверженным несчастным случаям», — говорил Адриано. — Вот только на днях — в общем, я поправлялся после падения с сорокового этажа, когда полетел лифт в здании Шугар-лоуф-плаза в Йоханнесбурге. Потом друзья запихнули меня в самолет до Гейдельберга. Посадку в густом тумане мы пережили благодаря героическим действиям моего второго пилота. А потом, когда мы как раз усаживались на свои места, чтобы смотреть «Парсифаля», обрушился балкон.

Наступила тишина, и Кит почувствовал, что его взяли и вытолкнули из жанра. Он думал, высшие классы перестали такими быть — перестали быть источником малоизысканной социальной комедии. Однако вот он, Адриано, бросает вызов этому мнению.

— Ты, приятель, поосторожнее, — сказал Кит. — Сидел бы лучше дома и надеялся на удачу.

— Ах, Ки-иф, — отвечал тот, проводя мизинцем по предплечью Шехерезады, — но ведь я живу ради опасности. — Взяв ее руку, Адриано поцеловал ее, разгладил, вернул с неспешной бережностью. — Живу ради восхождений на небывалые высоты.

Адриано встал. С некоторой помпой приблизился к трамплину для ныряния.

— Он очень сильно гнется, — предупредила Шехерезада.

Он промаршировал до конца, повернулся, отмерил три длинных шага и опять повернулся. Последовало двухшаговое наступление, пружинистый подскок (с жеманно навостренной правой ногой). И, словно снаряд, катапультированный осадным орудием, Адриано с раздирающим звоном взвился к солнцу. В какой-то момент, на полпути вверх, мелькнул тревожный, распухший взгляд, но тут он подобрался, сложился в комок, изогнулся и исчез со всплеском едва слышным — вдох, глоток.

— Слава тебе господи, — сказала Лили.

— Да, — подхватила Шехерезада. — Я думала, он промахнется. А ты разве нет?

— И врежется в бетон на той стороне.

— Или в кабинку. Или в парапет.

— Или в башню.

Прошло еще двадцать секунд, доска перестала трястись, и они вчетвером спонтанно поднялись на ноги. И уставились на бассейн. Поверхность почти не взволновалась от таранного прыжка Адриано, и видно им было одно лишь небо.

— Что он там делает?

— По-вашему, все в порядке?

— Ну вот, он и вправду на мелком конце приземлился.

— Все равно, падение было что надо. Крови не видно?

Прошла еще минута, и цвет дня успел перемениться.

— Там что-то виднеется.

— Где?

— Пойти посмотреть?

Адриано вырвался наружу, словно крэкен[32], с потрясающим фырканьем и потрясающим махом своей серебристой челки. Причем маленьким он отнюдь не выглядел: как он колыхал целый бассейн, молотя руками, двигаясь взад и вперед, как он взбивал целый бассейн своими золотистыми конечностями.

* * *

И все-таки это была правда — то, что произнесла Лили в темноте той ночью. И Кит задумался, как этим двоим это удается. Все время, пока шли обед, чай, напитки, карты, Шехерезада с Адриано ни разу не стояли на ногах одновременно.

Когда они пытались заснуть, Кит сказал:

— У Адриано член хуевый. В смысле, хуйня сплошная, а не член.

— Это ткань такая. Или просто контраст размеров.

— Нет. У него там что-то подложено.

— М-м. Как будто он туда вазу фруктов высыпал.

— Нет. У него там вертак.

— Да. Или ударные.

— Все дело в контрасте. Член у него — просто хуйня сплошная.

— А может, и нет.

— Все равно вид у него был бы глупый.

— Ничего глупого в большом члене нет. Поверь мне. Спокойного сна, — сказала Лили.

<p>4. Стратегии дальности</p>

Дорогой Николас, думал он, бессонничая рядом с Лили. Дорогой Николас. Помнишь ли ты Импи? Конечно помнишь.

Дело было ровно год назад, в это же время, дом остался в нашем распоряжении на выходные, и Вайолет приехала раньше тебя, в пятницу днем, со своим новым дружком.

Вайолет-. «Кит, поздоровайся с Импи».Я: «Здравствуй, Импи. Почему тебя зовут Импи?» Вайолет (в которой, как тебе известно, нет ничего агрессивного, ничего злонамеренного, ничего подлого): «Потому что он — импотент!»

И мы с Импи стоим, не улыбаясь, а Вайолет тем временем заходится симфоническим смехом… Вскоре после того она вышла в сад с двумя стаканами фруктового сока.

Я: «Слушай, Ви. Не надо называть Импи — Импи». Вайолет: «Почему? Лучше обратить это в шуфку — скажешь, нет? А то у него комплекс разовьется».

Вот что в ее понимании значит быть современной. Ей было шестнадцать. Знаешь, мне часто хотелось, чтобы у меня была подружка, в точности похожая на нашу сестрицу. Идея, тебе недоступная. Блондинка, с мягким взглядом, белозубая, широкоротая, ее черты и их мягкие превращения.

Вайолет: «Ему нравится, когда его называют Импи. Ему это кажется смешно».Я: «Нет. Он говорит, что ему нравится. Он говорит, что ему это кажется смешно. Когда ты его начала так называть?» Вайолет: «В первую ночь».Я: «Господи. А на самом деле как его зовут?» Вайолет: «Фео». Я: «Ну вот и зови Импи Фео. То есть Тео». Вайолет: «Как скажешь, Ки».Я: «Так и скажу, Ви».

Почему она до сих пор путает звуки «т» и «ф»? Помнишь ее перестановки? «Чедрак» вместо «чердак». «Помоту» вместо «потому». Навильное мороженое.

Я (решив, что надо пояснить свою мысль): «Сделай над собой усилие, Ви, и зови Импи Тео. Тебе надо его воспитать. Тогда, возможно, окажется, что нет никаких причин звать Тео Импи. Зови Импи Тео».Вайолет (довольно остроумно): «Может, мне звать Импи Секси?» Я: «Уже поздно. Зови его Тео».Вайолет: «Фео. Ладно, попробую».

И у нее отлично получалось. Ты хоть раз слышал, чтобы она назвала Импи Импи — в тот вечер за ужином, весь следующий день? Сам я питал в отношении Импи большие надежды. Худощавый, трепетный в духе Шелли, с беззащитными глазами. Так и представляешь себе, как он декламирует или даже пишет «Озимандиас»[33]. Импи виделся мне некоей силой добра. Потом наступило воскресенье.

Ты: «Что происходит?» Я: «Не знаю точно. Импи наверху в слезах».Ты: «Да, в общем, какой-то мужик, какая-то фигура только что постучалась в кухонную дверь. Из этих: сам очень толстый, а задницы нету. Ви говорит, „пока, Импи“, и ушла. Что это значит — „Импи“?»

Ах, Николас, дорогой мой — а я-то надеялся, что мне не придется тебе объяснять.

Я: «Так вот почему она его Импи зовет».Ты: «Ну ладно, она еще маленькая. Но, казалось бы, ей-то про это лучше не особенно распространяться».Я: «Ну да. В смысле, если бы было наоборот». Ты: «Вот именно. Познакомься, это моя новая подружка. Я ее Фригги зову. Сказать почему?» Я: «Импи хуже, чем Фригги. То есть девушка может сделать вид, что не фригидна. А парень…»Ты: «Я с ней поговорю».Я: «Я уже говорил. А она только и твердит, мол, ей очень важно, чтоб у него не развился комплекс».Ты: «А что она говорит, когда ей указывают на очевидное?» Я: «Говорит: ну, он же импотент».Ты: «Готов спорить, что так и есть».

И мы пришли к единому мнению: тут ни дара, ни чувства. Так что же ей нужно? Что ей нужно от современного?

А чем занимается Вайолет нынче, год спустя? Насилует педиков — по крайней мере, пытается. Спрошу об этом Уиттэкера.

Слышишь — овцы?

Дорогой мой Николас, брат мой, эта девушка, она… Когда она ныряет, то ныряет в собственное отражение. Когда она плывет, то целует собственное отражение. Движется по бассейну взад и вперед, окуная лицо в воду, целуя собственное отражение.

Ночью жарко. Слышишь — овцы, слышишь — собаки?

* * *

Шехерезада распласталась на спине в саду — на верхней террасе. В руках она держала книгу, заслоняя с ее помощью глаза от мимолетного солнца. Книжка была о вероятности. Кит сидел ярдах в четырех или пяти, за каменным столом. Он читал «Нортенгерское аббатство». Прошло несколько дней. Вокруг то и дело крутился Адриано.

— Тебе нравится?

— О да, — сказал он.

— А почему именно?

— Ну, как. Она такая… здравомыслящая. — Он зевнул и, поддавшись редкому приступу нестеснительности или искренности, растянулся в своем директорском кресле, выпятив лобковую кость. — Высокий ум, — сказал он. — И настолько здравомыслящая. После Смолетта со Стерном и со всеми остальными ненормальными чудиками. — Со Стерном у Кита дело не пошло. Он захлопнул «Тристрама Шенди» странице на пятнадцатой, когда ему попалась фраза «вскочивший на своего конька». Но Смолетту он простил все за его осмотический перевод «Дон Кихота». Всем этим мыслям он, видите ли, предавался еще некоторое время. — Нет, Джейн мне страшно нравится.

— Там ведь все про брак по расчету, нет?

— По-моему, это выдумки. Эта героиня говорит, что брак по расчету — «ужаснейшая вещь на свете». Кэтрин. А ей всего шестнадцать. Изабелла Торп хочет выйти замуж по расчету. Изабелла классная. Настоящая сука.

— Сегодня Глория Бьютимэн должна была приехать. Но у нее случился рецидив.

— Очередной бокал шампанского?

Нет, она еще от первого отходит. Причем не притворяется. Йорк ее устроил в клинику на Харли-стрит. Ей какого-то вещества не хватает. Диогена. Нет, конечно, не диогена. Но чего-то такого, что очень похоже на диоген.

— М-м. Как эскимосы. Как индейцы. Один глоток виски — и все. Только и могут, что вокруг крепостей околачиваться. У них было такое подплемя, что ли. Называлось Околачивающиеся Вокруг Крепостей.

— Мы ведь только этим и занимаемся. Вокруг крепостей околачиваемся.

Шехерезада имела в виду их недавнюю вылазку — из одного замка в другой замок, из замка Йоркиля в замок Адриано.

— А тебе как, твоя нравится? — спросил Кит. — Что за книга?

— О вероятности. Вполне. Парадоксы. Или, не знаю, просто сюрпризы? По-своему захватывающая. Только человеческих тем как-то маловато. — Теперь и сама Шехерезада зевнула с голодным видом. — Пожалуй, пора в душ.

Она поднялась.

— Ой, — произнесла она и секунду изучала ступню, вывернув ее кверху. — На колючку наступила. Адриано опять ужинать приходит. С корзиной. «Обеды на колесах». Ты не против, если он придет?

— Не против ли я?

— Ну, он временами слегка надоедает. А ты… Иногда мне кажется, что ты против.

Кита впервые охватило это чувство: нахлынувшая необходимость в страстной речи, в стихах, в признаниях, в слезах нежности — прежде всего в исповеди. Все законно, все утверждено. Он до боли влюблен в Шехерезаду. Однако эти абстрактные обожания были частью его прошлого, и теперь он уже понимал, что в состоянии с ними справиться. Прочистив горло, он сказал:

— Он действительно слегка надоедает. Но я не против.

Она подняла глаза на окраину поля, где паслись три лошади.

— Лили говорит, ты мух ненавидишь.

— Верно.

— В Африке, — произнесла она в профиль, — целый день смотришь на эти бедные черные лица. У них мухи на щеках и на губах. Даже в глазах. А они их не отгоняют. Привыкли к ним, наверное, вот и все. Люди к ним привыкают. А лошади — никогда. Погляди на их хвосты.

И конечно, он наблюдал, как она повернулась и двинулась прочь: мужские шорты цвета хаки, мужская белая рубашка, лишь наполовину заправленная, прямая походка. Рубашка ее была сырая, а на ключицах лежали стебельки травы. Стебельки травы поблескивали в ее волосах. Он откинулся. Лягушки, сосредоточившиеся в мокрой почве между огражденными клумбами, булькали и удовлетворенно ворчали. Это доходило до его ушей словно ступор самоудовлетворенности — будто кучка толстых стариков разбирает по пунктам всю свою жизнь, честно и прибыльно прожитую. Лягушки в своем мелком болоте, в своем ступоре.

В безвкусном жилище вяза смеялись желтые птицы. Выше — вороны, с лицами изголодавшимися и озлобленными, лицами наполовину вырезанными, выгрызенными (ему представились черные кони на шахматной доске). Еще выше — достойные Гомера старатели высших сфер, плотные и твердые, словно магниты, в строю, похожем на острие копья, нацеленное на землю где-то далеко за горизонтом.


Прошло двадцать страниц. Странно, как небо, за которым наблюдаешь, кажется неизменным; но потом, абзац спустя, смотришь: та рыба-меч исчезла, на смену ей пришли Британские острова (форма, на удивление популярная у итальянских облаков)… Лили молча сидела напротив. На коленях у нее лежал нераскрытый том «Общественный порядок и человеческое достоинство». Она вздохнула. Он вздохнул в ответ. Оба они, сообразил Кит, расходовали плохонький, никому не интересный воздух. Помимо всего прочего, они испытывали чувство второсортности, какое обычно бывает у давно живущей вместе пары, когда поблизости пробуждается что-то романтическое. Лили неряшливо проговорила:

— Она все подумывает об этом дельце.

Кит проговорил еще более неряшливо:

— Абсурд какой-то.

— Мальчик с пальчик хочет свозить ее на бой быков в Барселоне. На собственном вертолете.

— Да нет, Лили, ты хочешь сказать — на самолете.

— Не на самолете. На вертолете. У Мальчика с пальчик имеется свой вертолет.

— Вертолет. Это верная смерть. Сама прекрасно знаешь.

— Если бы его вытянуть в длину, он стал бы очень привлекательным.

— Но его не вытянуть. И потом. Он не просто карлик. Он смехотворный карлик. Не понимаю, почему бы нам просто не засмеять его, чтобы освободил помещение.

— Ладно тебе. У него симпатичное лицо. К тому же он харизматическая личность. От него глаз не оторвать, не находишь? Когда он ныряет или на перекладине.

Перекладина — такого устройства Кит до сих пор почти не замечал. Он полагал, что это какая-то сушилка для полотенец. В последнее время Адриано постоянно крутился и похрюкивал на перекладине.

— Взгляда не отвести, — продолжала Лили.

— Это верно. — Он закурил сигарету. — Это верно. Но только потому, что находишься в полной уверенности: он вот-вот долбанется. Знаешь, из-за него я себя чувствую настоящим леваком.

— Прошлой ночью ты не так говорил.

— Верно. — Прошлой ночью он говорил, что всем мудакам-аристократам следует брать пример с Адриано. Это означало бы конец классовой войне и мир на веки веков. Все усилия и затраты, на которые он не скупился в поисках новых увечий — да его и вешать не стоит, этого Адриано. Дать ему веревку, показать дерево или фонарный столб, и все. — Ага. Но ведь он еще ходит, Мальчик с пальчик этот. Вот в чем незадача. Он не Мальчик с пальчик. И не мышонок-силач, и не муравей-гигант. Он — Том из «Тома и Джерри». У него девять жизней. Все время выкарабкивается.

Прошло несколько страниц.

— Ты из-за Вайолет расстроился.

— С чего бы мне расстраиваться из-за Вайолет? У Вайолет все нормально. С футбольными командами не гуляет, ничего такого. Давай не будем про Вайолет.

Прошло еще несколько страниц.

— От его вида складывается такое впечатление, будто он все это заслужил, — вот я чего не выношу. Казалось бы, — продолжал Кит, — гаденыш ростом четыре фута десять дюймов мог бы научиться быть чуть-чуть поскромнее. Но нет, только не Мальчик с пальчик.

— Господи, да ты его и вправду не любишь.

Кит подтвердил, что так оно и есть. Лили сказала:

— Да ладно тебе, он же милый. Не раздражайся ты.

— И замок его долбаный мне страшно не понравился. За каждым стулом по дряхлому лакею. Старая козлиная борода в драконьем наряде стоит за твоим стулом и ненавидит тебя со всеми твоими потрохами.

— И постоянно орут с одного конца стола на другой. Но все равно. А как же старлетки?

У Адриано, на piano nobile[34] (пространство площадью примерно с лондонский район), их подвели к глубокому буфету, на котором были выстроены несколько дюжин фото в рамочках: Адриано, сидящий или полулежащий, с чередой дюжих красоток в том или ином обрамлении, шикарном или экзотическом.

— Большая важность, — сказал наконец Кит. — Он только и знает, что ошиваться без дела с богатыми лоботрясами. В результате то и дело непременно оказывается рядом с какой-нибудь девушкой. Кто-то их фотографирует. Подумаешь.

— Тогда откуда у него столько уверенности? Да ладно тебе. Он на самом деле уверен в себе. Потом, у него такая репутация.

— М-м… О женщины, вам имя вероломство; все дело, Лили, в деньгах и в титуле. А это липовое обаяние… Терпеть не могу, когда он постоянно целует ее руки и плечи. Шехерезадины.

— Тебе все представлятся не в том свете. На самом деле он очень нерешителен. Он много говорит, он итальянец, с обостренным чувством осязания, а сам еще даже не попытался к ней приставать. Они никогда не остаются наедине. Ты не можешь взглянуть на вещи трезво. Не всегда тебе это удается, что поделаешь.

— Оливковым маслом ей спину мажет…

Наступила пауза, потом Лили сказала:

— Все ясно. Нетрудно было предсказать. М-м. Мне все понятно. Ты до боли влюблен в Шехерезаду.

— Иногда я поражаюсь, как ты ничего не понимаешь.

— Значит, это просто классовая ненависть. Простая и незамутненная.

— А что такого в классовой ненависти?

По сути, было не так уж больно, пока еще было не так уж и больно. Он часто думал: у тебя есть Лили. С Лили ты в безопасности… То, что в постели с ним начало происходить что-то не то, его, разумеется, тревожило. Не надо было в свое время изучать психологию, чтобы заметить совпадение: Кит переживал за свою сестру, а Лили словно бы и превратилась в его сестру. Но смысл этой связи, если таковой существовал, ускользал от него. И он все так же смотрел на Лили по десять раз на дню и чувствовал благодарность и удивление, благодарное удивление.

— Она пытается раскачать какую-то благотворительную деятельность в деревне. Говорит, от добрых дел торчишь, а ей без этого неймется.

— Ну вот. Все такая же святая. — Он швырнул «Нортенгерское аббатство» на стол и сказал: — Э-э, слушай, Лили. По-моему, тебе надо у бассейна ходить без лифчика… Почему бы и нет?

— Почему бы и нет? А ты как думаешь, почему? Тебе бы понравилось там сидеть, выставив член наружу? Рядом с Мальчиком с пальчик — у которого тоже член наружу? Короче. Что это ты вдруг?

На самом деле причин у него было несколько. Однако он сказал:

— Ты хорошо сложена сверху. Очень ладная и элегантная.

— В том смысле, что они маленькие.

— Дело не в размере. А член Адриано — сплошная липа.

— Нет, в размере. Все сводится именно к этому. Она говорит, все бы ничего, будь он хоть на четыре дюйма повыше.

Четыре дюйма? — подумал он. Это все равно только пять футов и два дюйма.

— Будь в нем хоть пять футов и два, хоть шесть футов и два, смехотворным он так и останется. Ты-то его как выносишь? Тебе же нравится социальный реализм.

— Он в очень хорошей форме, — сказала Лили. — А она где-то вычитала, что это совсем другое дело. С такими, кто в очень хорошей форме. Ты же знаешь, какой Тимми задохлик. Я ей говорю: «Низенькие мужчины стараются больше». Представь себе, как бы ты старался, будь в тебе четыре фута десять. Он хочет свозить ее в Сен-Мориц. Не ради снега. Естественно. Альпинизм… Закрой на секундочку глаза и представь себе, как он будет стараться.

Кит скрыл тихий стон в выдохе «Диск-бле». На его смятой белой пачке не было предупреждения Минздрава. Тот факт, что курить людям вредно, подозревали уже многие. Но ему было все равно. Пожалуй, тут характерно следующее: Кит был еще достаточно юн, а потому, будучи в определенном настроении, полагал, что все равно не слишком долго проживет… Он на секунду закрыл глаза и увидел Адриано: в грубой обуви, с альпенштоком и альпенхорном, с крюками и болтами-проушинами — готовящегося покорить нижние отроги Шехерезады. Он глянул вниз, на примятые очертания в траве, где прежде покоилось ее тело.

— Ну, ты ей скажи, чтобы не совершала никаких скоропалительных поступков. — С этими словами он снова взял книжку. — Пускай себя не роняет. Я вообще-то за Тимми переживаю.

* * *

До сих пор ритмичность здешних погодных явлений достаточно точно совпадала с его внутренним состоянием. Четыре или пять дней воздух постепенно густел и слипался. А грозы — грозы, с их африканской громогласностью, — по расписанию соответствовали его бессоннице. Он начинал водить дружбу с часами, ему почти незнакомыми, — с одним, что звался «Три», и другим, что звался «Четыре». Они, эти грозы, изнуряли его, но все-таки оставляли ему более чистое утро. Потом дни снова начинали густеть, готовясь к очередной войне в небесах.

Не понимаю, чего ты жалуешься, — говорила, согласно его записям, Лили. — Все равно полночи сидишь, играешь с ней в карты. Я вас видела в тот раз — вместе на коленях. Решила, вы жениться собрались. Клянетесь в верности до гроба.

На коленях мы одного роста. Интересно, почему?

Потому что у нее ноги ниже колена длиннее твоих на фут. И вообще, во что вы играете? — спросила Лили, ненавидевшая любые игры (и любой спорт). — В старую деву?

Нет, они играли в папу Иоанна, они играли в черную Марию, в фэн-тэн и в стад-покер. А сейчас (лучше, гораздо лучше) на ковре в ружейной комнате (ковер был распластанным тигром) они играли в гоночного демона. Гоночный демон был чем-то вроде интерактивного пасьянса. По сравнению с прочими карточными играми это чуть ли не контактный вид спорта. Тут много выхватывали, дразнились, смеялись, а под конец почти всегда наступало легкое истерическое мерцание. Ему хотелось играть в игры под названием «шкура» и «обманщик». Не этого ли ему хотелось? Ему хотелось играть в сердце. Сердце — вот где, вероятно, была загвоздка.

Значили ли они что-нибудь, эти улыбки и взгляды? Значили ли они что-нибудь, эти выставки в общей ванной, эти выставки захватывающего беспорядка? Кит читал, вздыхал и жалел, что он не желтая птица. Ведь это привело бы его в не поддающийся оценке ужас — взять ее бесхитростное дружелюбие и измазать своими руками, своими губами.

Кит вырос в городах, в маленьких приморских городах — Корнуолл, Уэльс. Корнуолл, где остров окунает ногу в Ла-Манш; Уэльс, протянувший руки, чтобы обнять Ирландское море. Единственными из хорошо знакомых ему птиц были городские голуби. Те если и поднимались в воздух (а это всегда было крайней мерой), то летали от страха.

Здесь, в Италии, черные cornacchie[35] летали от голода, высокие magneti[36] летали по прихоти мироздания, а желтые canarini[37] летали для радости. Когда поднимался ветер, трамонтана-дервиш, желтые птицы не ждали, пока их подхватят его порывы, они не боролись с ветром; не летали, не парили — они просто висели.


За это полное волнений время в замок приходили в гости и другие мужчины. Приходил непростительно юный и красивый армейский майор по имени Марчелло, который, как показалось, сильно увлекся Шехерезадой; но Уиттэкер моментально раскусил его(«Почему гетеросеки никогда не могут отличить? — сказал он. — Марчелло невероятно голубой»). Приходил красноречивый и эрудированный призрак у бассейна, Винченцо, который, как видно, тоже сильно увлекся Шехерезадой; но он много рассуждал о реставрации церквей, а когда сел обедать, на нем был воротничок священника. Единственным отступлением Адриано от рашперного стереотипа был его легкий антиклерикализм («По-моему, люди, которые молятся, должны молиться в одиночестве»). Может, это содержало в себе исторический шанс? Киту начинало представляться, что он — единственный мирской гетеросексуал во всей округе, росту в котором больше, чем четыре фута десять.

Он никогда не изменял Лили. Он никогда никому не изменял. Полагаю, важно помнить, что Кит — на этой стадии (и в очень недолгом будущем) — был принципиальным молодым человеком. В отношении девушек его проступки, его известные ошибки количеством своим лишь вызывали усмешку. Было банальное невнимание (грех упущения) в его обращении с Дилькаш. Было куда более запутанное преступление (на этот раз грех воплощения, причем неоднократный) в его обращении с Пэнси — Пэнси, правой рукой Риты. Он размышлял о них ежечасно, об этих двух девушках, об этих двух ошибках.

На раннем этапе своего религиозного периода (с восьми до одиннадцати), когда он собирал Библии после занятий, его учительница по основам религии, уродливая, но привлекательная мисс Пол (тайная выпивоха, решил он впоследствии), как-то сказала мечтательно: «Знаешь, Кит, милый мой, у каждого из нас на небосводе горят девять звезд. И каждый раз, когда говоришь неправду, одна из твоих звезд загасает». А трезвая мисс Пол такого не сказала бы(«загасает» — трезвая мисс Пол такой ошибки не сделала бы). «Какумрут все девять — твоя душа пропадет». За прошедшие годы Кит каким-то образом перенес эту фантазию в свое будущее — будущее с девушками и женщинами. У него оставалось семь звезд. Конечно, мудрость пьяной валлийской старой девы была высказана (а затем искажена им) задолго до сексуальной революции. Теперь же, как ему казалось, всем понадобится куда больше, чем девять звезд.


Он околачивался вокруг крепости, он был в безопасности с Лили… Горы, на которые они глядели, сгруппировались в три эшелона, три стратегии дальности. Самыми близкими были предгорья, рябоватые, пятнистые, негусто заросшие лесом. За предгорьями шли горбатые утесы, в хребтах, напряженные, словно позвоночники динозавров. А вдалеке стоял лес гребней, шапок снежных и шапок облачных, солнца и луны, мир гребней и облаков.

<p>Второй антракт</p>

Найдите зеркало, которое вам нравится, которому вы доверяете, и не расставайтесь с ним. Поправка. Найдите зеркало, которое вам нравится. Бог с ним, с доверием. Слишком поздно для этих дел — слишком поздно для доверия. Держитесь этого зеркала, будьте ему верны. На другие — ни единого взгляда.

На самом деле, все не так уж плохо. Поправка. На самом деле, так уж. Но это — истина, которую нам придется отложить на много страниц, а там подкрасться к ней…

Стало быть, после определенного возраста у вас больше нет ни способа, ни возможности определить, как вы выглядите. Зеркало может дать вам (по меньшей мере в двух смыслах) лишь грубую оценку.

* * *

Первый пункт революционного манифеста звучал так: «Да будет секс до брака». Секс до брака, почти для всех. И не только с человеком, с которым вы собираетесь вступить в брак.

Все было очень просто, все это знали, все уже не первый год ждали, что это придет. Однако в некоторых областях секс до брака был новшеством огорчительным. Кого оно огорчило? Тех, для кого прежде секса до брака не было. Теперь они говорили себе: «Значит, секс до брака будет — вот так, ни с того ни с сего? Тогда на каком основании мне говорили, что секса до брака не будет?»

Николас, когда подходил к совершеннолетию, в середине 60-х, обнаружил, что вовлечен в череду длинных, скучных, утомительных и, по сути, в точности напоминающих замкнутый круг споров с отцом. Это начало повторяться едва ли не через вечер. «Не пойти ли ему подальше, причем навсегда? — спрашивал, бывало, Николас. — А если так не получится, то не пойти ли ему подальше на очень долгий срок, а потом, как только вернется, не пойти ли ему опять подальше?» То же самое происходило с Арном, с Юэном и со всеми остальными друзьями Кита (кроме Кенрика, отец которого умер до его рождения).

Споры, напоминающие замкнутый круг, якобы касались различных ограничений, налагаемых на Николасову свободу и независимость. По сути, они касались секса до брака. Но секс до брака ни разу не упоминался (отчего спор превращался в замкнутый круг). И это — профессор Карл Шеклтон, социолог, позитивист, прогрессивист. Все это у Карла было — но у него не было секса до брака. А теперь, когда он оглядывался назад, идея секса до брака ему нравилась. Здесь можно заметить в скобках, что желанием каждого умирающего мужчины, почти всеобщим, является желание, чтобы за прошедшую жизнь им довелось заниматься сексом гораздо больше с гораздо большим числом женщин.

Кит позволил себе слегка обидеться, когда стало ясно, что следовать той же схеме со своим приемным ребенком профессор Шеклтон не планирует (а браться за Вайолет Карл, уже начинавший рассыпаться после первого небольшого инсульта, первого небольшого погашения векселей, не собирался). По-настоящему Карл завидовал одному Николасу, собственной плоти и крови. А от зависти, согласно словарю, один ход конем до умения поставить себя на чужое место, иначе говоря — всевидения. От лат. «invidere», «питать недобрые чувства», от «in-», «внутрь» + «videre», «видеть». Зависть — всевидение со знаком минус. Зависть — всевидение, оказавшееся в ненужном месте в ненужное время.

* * *

— Ребята выиграли, — сказала Сильвия, его приемная дочь. — Опять.

— Противно слышать, — ответил Кит.

— Противно говорить.

Сильвия изучала секс (в гендерном смысле) в Бристольском университете. Теперь, после окончания, она вошла в число этих журналистов-«детей», что уже в возрасте двадцати трех лет пишут еженедельную колонку — предмет частых обсуждений — в какой-нибудь центральной газете. Впервые Кит познакомился с ней, когда ей было четырнадцать — в 1994-м, когда он продал свою большую двухуровневую квартиру в Ноттинг-хилле и переехал в дом над парком Хэмстед-хит. Сильвия унаследовала материнскую внешность, но не ее безумную жизнерадостность; она была из тех апатичных остряков, что смешат всех, кроме самих себя.

— Значит, так, — апатично сказала она, — ты, сама того не желая, проводишь ночь с молодым человеком. А они все одинаковые. Не важно кто. Какой-нибудь репликант в деловом костюме. Какой-нибудь вонючка в футболке «Арсенала». А на следующее утро по привычке говоришь: в общем, позвони как-нибудь. А он в ответ на тебя как уставится. Как будто ты — прокаженная, только что предложившая ему сочетаться браком. «Позвони» — это же, понимаете ли, душевный шантаж. А связывать себя запрещено. Ребята выиграли. Опять.

Выиграли ли его сыновья, Нат и Гас? Проиграли ли его дочери, Изабель (девять лет) и Хлоя (восемь), — неужели проиграли?

Кит горевал по собственной юности, но детям своим не завидовал. Эротический мир, с которым они столкнулись (у Сильвии было что об этом сказать помимо вышеизложенного), показался бы ему неузнаваемым. Поэтому он отчасти понимал ужас отцов в то время, когда собственный их мир уходил навсегда.

Отец твой спит на дне морском, Он тиною затянут, И станет плоть его песком, Кораллом кости станут. Он не исчезнет, будет он Лишь в дивной форме воплощен. Чу! Слышен похоронный звон! Морские нимфы, дин-дин-дон, Хранят его последний сон[38].

Он думал: вперед, дети мои. Размножайтесь, когда и как вам угодно. Но главное — вперед. И спасибо вам, морские нимфы вы эдакие, за ваш похоронный звон. И помяни мои грехи в своих молитвах[39].

* * *

В попытке облегчить хронические сексуальные страдания, испытываемые им на протяжении 70-х (а также и 80-х, и после), Кит несколько раз провел обеденный перерыв в разных бюро знакомств в Мэйфере, где сидел в гостиных, напоминавших миниатюрные залы ожидания в аэропорту, со стопками брошюр на коленях, а над ним нависала какая-нибудь изящная мадам. Девушки — целыми сотнями — были сняты в привлекательном виде, можно было прочесть об их жизненно важных статистических данных и прочих отличительных признаках. Он искал определенную фигуру, определенное лицо. В конце концов Кит на это не пошел. Зато он кое-чему научился, причем кое-чему литературному: почему о сексе нельзя писать.

Пролистывая глянцевые страницы, он чувствовал безумную власть посетителя борделя — власть выбора. Власть развращает — это не метафора. А писателей моментально развращает безумная власть выбора. Авторское всесилие плохо сочетается с ненадежной в корне потенцией особи мужского пола.

Но лето в Италии искусством не было, оно было всего лишь жизнью. Никто ничего не придумывал. Все это случилось на самом деле.

* * *

Стояло 19 апреля 2003 года; в этот день он забился в свою нору в студии на краю сада. Выходить ему не хотелось, но порой он выходил. Потом, 23 апреля, он начал там спать. Перед ним встала его жена: руки уперты в бока, сильные ноги широко расставлены. И все равно он начал там спать. Ему требовалось убежать от нормальности — и вовсе не на восемь часов, а на восемнадцать из каждых двадцати четырех. В истоках его существа некто производил некие перестановки.

Открыть глаза, проснуться, покинуть игрушечное королевство, созданное сном, выбраться из постели и выпрямиться — это, казалось, занимало львиную долю остальной части дня. Что же до того, чтобы побриться, просраться, помыться — все это русский роман.

* * *

И вот наступила встреча — с опаской выходит Эхо из леса на поляну. Руки протягивая, спешит нимфа к юноше с внешностью нежной. Плотью Эхо была, не голосом только, однако юноша, едва взглянув на нее, убегает, кричит: «Лучше на месте умру, чем тебе на утеху достанусь!»

Что было делать Эхо, оставшейся в одиночестве? Что было ей ответствовать? Лишь одно: «Тебе на утеху достанусь. Достанусь, достанусь, достанусь».

* * *

Как медленно движется время в жалкие двадцать.

Нынче Кит вовсю несся на сверхскоростном поезде шестого десятка, где минуты часто тащатся, а годы кувыркаются друг через дружку и исчезают. Зеркало же пыталось ему что-то сказать.

Он никогда не был подвержен тщеславию, всегда считал, что в нем этого нет. Но старение, столь щедрое на дары, выдает тебе тщеславие. С помощью тщеславия оно тебя выманивает, и как раз вовремя.

* * *

Разговаривая со своими детьми, Кит замечал, что «клево» — практически единственное уцелевшее слово из лексикона его юности. Это слово использовали его сыновья, это слово использовали его дочери, однако оно потеряло свой прежний оттенок и теперь вместо способности сохранять лицо в трудной ситуации означало попросту «хорошо». Соответственно, никогда не употреблялась его противоположность — «неклево».

Тому, кто родился в 1949-м, это слово приносит дополнительные трудности. Стареть очень неклево. Складки и морщины очень неклевы. Дома с видом на закат настолько неклевы.

* * *

Его занимали другие мысли, но он все думал о встрече с первой женой — в пабе под названием «Книга и Библия». Ох и заплатил же он за все, за лето 70-го. Ох и заплатил же.


1. Куда смотрит полиция?

<p>1. Куда смотрит полиция?</p>

Под горящей балкой звезды-солнца сидел он, без рубашки, у бассейна, склонив лицо над страницами «Перегрина Пикла». Перегрин только что попытался (неудачно) накачать наркотиками (и подвергнуть насилию) Эмили Гонтлет, свою богатую невесту… Кит то и дело смотрел на часы.

— Ты то и дело смотришь на часы, — сказала Лили.

— Не смотрю.

— Смотришь. Причем сидишь тут с семи часов.

— С восьми тридцати, Лили. Прекрасное утро. И потом, я хотел попрощаться с Кончитой. Знаешь, у нас с Кончитой много общего. И не только то, что мы оба — приемные дети… И вообще, я про время не думал. Я думал про то, как девушек накачивают наркотиками. Они все как сговорились.

— Какая связь между временем и девушками, которых накачивают наркотиками? Наверное, накачивать девушек наркотиками было единственной надеждой — в те дни. По-другому не получалось.

— Ага. — Тут ему вспомнилась другая бывшая подружка, Дорис. — Ага. Вместо того чтобы твердить им о сексуальной революции… Ну что, решила? Загорать сверху или не загорать?

— Да. Ответ — нет. Поставь себя на мое место. Тебе бы понравилось сидеть тут голышом рядом с Тарзаном?

Он поднялся и зашагал к кромке воды. Поодиночке пришли и ушли Уна с Амином — несколько дорожек с утра; а Кит размышлял о ненадежной оптике плавательного бассейна. Его стены и дно были металлически-серыми. Когда вода не колыхалась, поверхность ее сияла цельно и непроницаемо, подобно зеркалу; когда по воде шла рябь или когда менялся свет (от тени к ослепительному блеску, но и от блеска к тени тоже), она становилась полупрозрачной, и видно было толстую затычку на дне у глубокого края и даже редкие монетки или заколки для волос. Он задумался над этим: серый новый мир стекла и непрозрачности взамен колышащейся, скользкой, ленточной голубизны бассейнов его юности.

— Вот она, идет.


Шехерезада переливала свое тело через три уровня склона, что спускался террасами; приближаясь к воде, она пробиралась через беседочно-оранжерейное окружение, босиком, но в теннисной одежде: светло-зеленая юбка в складку и желтая рубашка. Она скрутила с себя нижнюю половину костюма (ему представилось яблоко, с которого срезают кожуру) и вытащила себя из верхней; затем, превратив свои длинные руки в крылья, она расстегнула верхнюю часть бикини (и та исчезла — исчезла с легчайшим пожатием плечами), одновременно проговорив:

— Еще одна несносная вещь.

Конечно, и тут ничего несносного не было. Напротив, обращать даже малейшее внимание на то, что открылось взорам, было бы позорной незрелостью, поведением буржуазным (и неклевым); поэтому Киту досталась нелегкая задача: смотреть на Лили (в домашнем халате и шлепанцах, по-прежнему сидящую в тени), одновременно причащаясь образа, которому суждено было на какое-то время оставаться в одинокой-одинокой пустыне его периферийного зрения. Спустя тридцать секунд или около того, пытаясь дать облегчение застрявшим нервам в застрявшей шее, Кит уставился вверх и вдаль — на золотые склоны горного массива, отдававшиеся эхом в светлой голубизне. Лили зевнула и сказала:

— Какая еще несносная вещь?

— Значит, так, мне только что сообщили…

— Нет — та, другая несносная вещь.

Лили смотрела на Шехерезаду. Поэтому Кит тоже смотрел… И мысль, вопрос, который они в нем пробуждали, Шехерезадины груди (окружности-близнецы, взаимоблизкие, взаимозаменяемые), был: куда смотрит полиция? Куда она вообще смотрит? Этот вопрос он часто задавал себе в эти смутные времена. Куда она смотрит, полиция?

— Извини, я тебя не понимаю, — сказала Шехерезада.

— Я имею в виду, та первая несносная вещь — это что было?

— Ванная, — ответил Кит. — Ну, понимаешь. Общая. Колокольчик.

— А. Так, а вторая несносная вещь?

— Дай я хотя бы окунусь.

Шехерезада шагнула вперед, пошла дальше и нырнула… Да, невыразимая скука общей ванной, где вчера днем появилась Шехерезада: согнутые колени прижаты друг к другу, а пальцы крепко вцепились в кромку розовой футболки, когда она, смеясь, попятилась короткими шажками, волоча ноги… Вот она вынырнула на поверхность и выбралась, напрягши сухожилия, покрытая яркими бусинками воды. И все раскинулось перед тобою. Без лифчика, как предусмотрено природой. Но все-таки зрелище казалось Киту неестественным — оно казалось нелогичным, словно съехавший жанр. Цикады увеличили громкость, и солнце палило.

— Холодненькая, то, что надо, — произнесла она. — Ненавижу, когда на суп похожа. Ну, знаете. Температуры тела.

— Эта вторая несносная вещь — она более несносная, чем первая несносная вещь? — продолжала Лили.

— Примерно такая же — нет, более несносная. К нам приедут. Что поделаешь. Глория, — ответила Шехерезада, откинувшись и положив руки под голову. — Глория. Великая пассия Йоркиля. Она оскандалилась, и ее отсылают на женскую половину — сюда. К нам. Глория Бьютимэн. Бьютимэн. Так и пишется: «бьюти» — красота, «мэн» — мужчина. Она нас старше. Двадцать два года. Или даже двадцать три. Ну да что тут поделаешь? Замок принадлежит Йорку.

Кит встречался с Йоркилем, точнее, находился минуту-другую в его компании — с Йоркилем, тридцатидвухлетним дядей Шехерезады (такое уж это было семейство).

— Хорошее имя, — сказал Кит. — Глория Бьютимэн.

— Да, хорошее, — осторожно поддержала его Лили. — Но она ему хоть соответствует? Хорошо держится?

— Вроде бы. Не знаю. По-моему, она — новое увлечение. Довольно странная особа. Йорк голову потерял. Говорит, лучше ее на свете нет. Называет ее Мисс Вселенная. Почему Мисс Вселенная обязательно жительница Земли? Он хочет на ней жениться. Я что-то не понимаю. Обычно у Йорка девушки прямо как кинозвезды.

— У Йорка?

— Ну да, знаю. Он, Йорк, не Адонис, зато очень богатый. И очень увлекающийся. А Глория… Наверное, в ней есть скрытые достоинства. Все равно. Бедняжка Глория. Две недели была на пороге смерти от одного-единственного стакана шампанского, а теперь уже почти в состоянии сидеть в постели.

— Как же она оскандалилась? Что за скандал? Известно это?

— Скандал сексуальный, — ответила Шехерезада; свет упал на ее зубы, и на лице появилось жадное выражение. — И я при этом присутствовала.

— Так расскажи!

— Вообще-то я поклялась, что не буду. Нехорошо. Нет, не могу.

— Шехерезада! — воскликнула Лили.

— Нет. Правда не могу.

— Шехерезада!

— Эй, ну ладно. Только смотрите… Господи, я ничего подобного в жизни не видела. И потом, все было так странно. Она с виду слегка жеманная. Из Эдинбурга. Католичка. Похожа на леди. Да она чуть со стыда не умерла. Давайте Уиттэкера подождем. Он такие вещи обожает.

Одетый в сандалии, шорты цвета хаки и потрепанную соломенную шляпу, Уиттэкер приближался по дорожке; позади него, среди саженцев на втором уровне, осталась едва различимая, но явно смертельно напуганная фигура Амина. Кит задумался. Одержимость — позитивная, негативная. От лат. «obsidere» — «осаждать». Амин, окруженный Шехерезадиными грудями.

— Я думала, они в Неаполь уехали, — сказала Лили, — встретить Руаа. Ну, знаете, эту. Каплю.

— Не называй ее Каплей в присутствии Уиттэкера, — предупредила Шехерезада. — Он считает, что это неуважение… Уиттэкер, что такое с Амином? У него такой затравленный вид.

Но Уиттэкер не ответил ей, лишь вздохнул и сел.

— Сексуальный скандал, Уиттэкер, — сказал Кит успокаивающе. — Некая похожая на леди особа едва не умерла со стыда.

— Ой, да ничего с ней, с Глорией, не случилось, — продолжала Шехерезада. — Дело в том, что она нарисовала эти картины для одного секс-магната. А мы…

— Нет, погоди-ка, — прервала ее Лили. — Что ты имеешь в виду — какой секс-магнат?

— Тот, который ставит секс-шоу, только не «О! Калькутта!», а другие… Понимаете, Глория в основном танцует. Королевский балет. Но еще она художница. И вот она нарисовала картины для этого секс-магната. Балетные танцоры занимаются этим делом в прыжке.

— В прыжке? — В голосе Лили звучало некое нетерпение. — В прыжке?

— Балетные танцоры занимаются этим делом в прыжке. А секс-магнат устроил большую презентацию в Уилтшире, и Глорию пригласили, а мы были в каких-нибудь шестидесяти милях оттуда, вот она и поехала. И оскандалилась. Я ничего подобного в жизни не видела.

Кит откинулся назад. Солнце, цикады, груди, бабочки, едкий вкус кофе во рту, огненное удовольствие — французская сигарета, рассказ о сексуальном скандале, в котором не замешана его сестра… Он сказал:

— Давай поразвернутей, если можно. Любые случайные подробности. Не скупись.

— Значит, так. Первым делом она едва не утонула в бассейне, в доме. Нет, погодите. Йорк нас подвез. Сказал: «Ты будешь дуэньей. И ради бога, не позволяй ей ничего пить». Она ведь не пьет. Не может. Но вид у нее был очень взбудораженный. Ну и, конечно, я пошла в туалет, а когда вернулась, вижу — она приканчивает огромный фужер шампанского. Я ничего подобного в жизни не видела. Ее было не узнать.

— Она что, маленькая? — спросил Кит. — С маленькими так иногда бывает.

— Довольно-таки маленькая. Маленькая, но не настолько. Потом ее несколько дней страшно тошнило, она с постели встать не могла. Мы правда… Мы правда думали, бедняжка Глория умрет со стыда.

— Наверное, там повсюду все равно одни шлюхи ползали, — предположила Лили.

— Да нет. То есть вокруг бассейна было немало качков и симпатичных. Ну, знаешь. Люди, у которых такой вид, будто они сделаны из светлого шоколада. Но там были свои правила. Верх не снимать. Сексом не заниматься. А Глория верх и не снимала. Верх — нет. О нет. Она сняла низ. Потеряла свой низ от бикини прямо перед тем, как едва не утонула. Сказала, его засосало в джакузи.

— Его засосало в джакузи, — сказал Уиттэкер. — Прекрасно.

— В точности ее слова. Его засосало в джакузи. В общем, тот парень, ватерполист-профессионал, когда ее вытащил, ему пришлось подержать ее кверху ногами за лодыжки и как следует потрясти. Ну и зрелище было. Потом, как только мы ее снова одели, она убежала наверх. А на танцплощадке она переходила из рук в руки, все мужики ее лапали. А у нее вид такой, будто во сне. А они ее лапают. То есть по-настоящему лапают.

— По-настоящему лапают — это как? — спросил Кит.

— Ну, как. Когда я вернулась в дом, у нее платье было вокруг талии. И не просто задрано — еще и засунуто в пояс для чулок. Чтоб держалось. И знаете что? Мужик, который засунул ей язык в ухо, гладил ее задницу обеими руками внутри трусов.

Наступила пауза.

Уиттэкер сказал:

— Тоже первоклассная штука. Внутри трусов.

— Эта пара здоровенных волосатых варежек внутри ее трусов… И потом, все было так странно.

— In vino Veritas, — сказала Лили.

— Нет, — возразил Кит. Но больше ничего не сказал. Истина в вине? Истина в «Special Brew» и «Southern Comfort», истина в «Pink Ladies»? Значит, Кларисса Харлоу и Эмили Гонтлет, когда были накачаны наркотиками, проявляли свою истинную натуру? Нет. Но когда девушка подносит зелье к собственным губам (Глория, Вайолет), тогда можно утверждать, что это Veritas. Испытывая неловкость, он произнес: — Казалось бы, она должна это знать про себя. Глория Бьютимэн.

— Казалось бы. Но это еще не все. Была еще ванная наверху, с ватерполистом-профессионалом.

Над бассейном сложилась задумчивая тишина.

— Честно говоря, я немного расстроилась — после всего, что было. Приехал Йоркиль, около четырех, а ее никто найти не может. Мы пошли наверх, а все спальни заперты. Домашнее правило. Потом — в коридоре. Там были эти две здоровенные то ли зверюшки, то ли подружки. Бывшие модели с центрального разворота, огромные такие мадамы. Поразительные существа. Вроде скаковых лошадей в отставке. Они с ней весь день пытались справиться. Стучат в дверь ванной, говорят, типа: «Глория, ты выйдешь когда-нибудь? Уже спустила, или как?» Тут дверь открывается, и вываливается она. А за ней ватерполист-профессионал.

— Как это понравилось Йоркилю?

— Он выбежал. Не видел этого.

Они подождали.

— В общем, они там пробыли всего пару минут. Ватерполист-профессионал сказал, все было совершенно невинно. Ну, кокаину немножко. По-моему, они просто целовались. У ватерполиста-профессионала на шее была губная помада. Причем не мазок. Улыбающийся ротик. Можно даже было представить себе улыбающиеся зубки…

— Ну как тут не расстроиться, — сказал Уиттэкер.

— Ну да. Но все-таки она в машине так рыдала, будто у нее сердце разрывалось. И с тех самых пор хочет покончить с собой.

Шехерезада потерла глаза костяшками пальцев, по-детски… Если верить английскому роману, который он прочел, мужчины понимают, почему им нравятся женские груди, — однако не понимают, почему они нравятся им так сильно. Кит, которому они так сильно нравились, даже не знал, почему они ему нравятся. Почему? Ну, давай, сказал он себе; трезво перечисли их преимущества и достоинства. И все-таки они почему-то ведут тебя к идеалу. Наверное, это связано с вселенной, подумал Кит, с планетами, солнцами и лунами.

* * *

У юных постоянно бывает легкая лихорадка; по-моему, это ошибка, легко совершаемая памятью, — считать, что двадцатилетние всегда чувствуют себя хорошо. Спустя несколько минут после завершения сказки, рассказанной на ночь Шехерезадой, Кит поднялся (от простого акта выпрямления у него порой начиналась кессонная болезнь) и попросил его извинить. Будь он дома, в старые времена, он бы жалобно позвал Сэнди, их добрую овчарку, шерсть которой была раскрашена, словно под дерево, черным и желтым; и Сэнди пришла бы к нему на одеяло, нахмурившись, и лизала бы его запястья с внутренней стороны… Двадцатилетним приходится бороться с силой тяготения, они страдают от декомпрессии с классическими симптомами. Боль в мышцах и суставах, судороги, онемение, тошнота, паралич. После короткого трагического сна в башне Кит снова выпрямился, пошел в соседнюю комнату и сунул голову под кран.

Он был уверен, что вот-вот вернется в счастливое состояние. Откуда оно взялось, счастье, изменившее форму его лица? В отличие от большинства людей, Киту пришлось полюбить свою семью, а его семье пришлось полюбить его. С его матерью, Тиной, это получилось, с Вайолет это получилось — с Вайолет было легко. Но с Карлом, его отцом, это, по сути, так и не получилось. И почти десять лет не получалось с Николасом. Когда Кит появился, когда он вышел, ковыляя, на сцену, в полуторагодовалом возрасте, глаза пятилетнего Николаса, по словам Тины, загорелись мертвенным светом предательства. Николас превратил это в своего рода хобби — колотить, словом или делом, своего братца. А Кит принял это как есть. Такова жизнь.

Спустя две недели после своего одиннадцатилетия Кит занимался математикой в столовой. По оконному стеклу карабкалась вверх больная оса — все падала, карабкалась, падала. Он почувствовал, как за его спиной материализовался Николас. К тому времени отношения улучшились (в основном благодаря Вайолет с ее слезливыми заступничествами); тем не менее он напрягся. А Николас сказал: «Я решил, что мне нравится иметь младшего брата». Кит кивнул, не оборачиваясь, и все цифры уплыли вдаль, а потом снова плеснули обратно, и началось его счастье.


2. Смотрите, как он ее подсветил

<p>2. Смотрите, как он ее подсветил</p>

— Не могу свои тапочки найти. Теннисные туфли.

Он шел вниз из башни (оставив головную боль позади, в исполненной значения ванной). На Шехерезаде были светло-голубая юбка и желтая майка. И Киту досталось ее пронзительное обращение, этот ее шутливо-обвинительный тон, словно на самом деле это Кит их спрятал — спрятал Шехерезадины теннисные туфли. Он остановился ступенькой выше. В нем было шесть футов два дюйма. Он сказал:

— С кем играешь?

— С одним местным мажором. — Она пожала плечами. — Считается великим итальянским плейбоем. В общем, сам понимаешь. Обычный мудоед.

— В смысле, мудозвон? Или ты хотела сказать — сердцеед?

Она нахмурилась:

— По-моему, я хотела сказать мудоед. Или же сердцезвон.

— Ты хорошо играешь?

— Не особенно. Я в довольно приличной форме. Много уроков взяла. Тот парень сказал, все зависит от внешности. Важно то, как ты выглядишь. А остальное приложится.

В нем было шесть футов два дюйма. Он сказал:

— Кстати — не зря тебя назвали Шехерезадой. Скандал с Глорией Бьютимэн. День позора Глории Бьютимэн. Надеюсь, ты мне еще много таких историй расскажешь.

— Ой, это очень нехорошо с моей стороны. Она умоляла меня не рассказывать. Глория плакала и умоляла меня не рассказывать.

Глаза Шехерезады на секунду сделались жидкими, словно она довезла слезы Глории до самой Италии.

— Ну, ты же не могла не рассказать, — сказал Кит.

— Нет. Всем нам хочется услышать про границы, тебе не кажется? Она говорила: «Прошу тебя, ох, прошу тебя, не рассказывай Уне». Мама как раз в аэропорт собиралась. — Шехерезада сложила руки на груди и прислонилась боком к стене. — Но про то, как она заперлась в ванной с ватерполистом-профессионалом, ей и так было известно. Йорк бушевал по всему дому. Причем так неудобно, ведь они практически обручены. «Не рассказывай Уне». Пятно от губной помады и руки внутри трусов.

— И низ бикини, которое засосало в джакузи. Так что ты в результате сказала маме?

— Короче, как только я приехала, она меня тут же принялась расспрашивать. Врать я не очень хорошо умею, и если отчасти говорить правду, так проще. Про кокаин — это правда. Он его всем предлагал. Так что я просто сказала, что Глория там нюхала кокаин. С ватерполистом-профессионалом. А маме до этого не было особого дела.

— Стало быть, Глория чиста.

— А тут я взяла и все вам рассказала. А когда она приедет, мы будем усмехаться. И она поймет.

— Но мы же не станем так делать. Не станем усмехаться. Ты Уиттэкера потренируй, чтоб не начал.

— Ладно. А ты Лили потренируй. Ладно. Хорошо.

Она прошла мимо него. Обернулась. В ней было шесть футов шесть дюймов. Он сказал:

— Ты сама-то видела эти миниатюры, которые она нарисовала?

— Да, видела. Секс-магнат повесил их на стену на лестнице. Балетные танцоры, парящие вокруг бог знает чего. Тут рука, там нога. Я их видела. И решила, что они вполне ничего.

Кит пытался вычислить, где его место в цепи бытия. Она снова обернулась и поднялась еще выше. Он закрыл глаза и увидел ее целиком, законченной, в ее покрове — в обтягивающем комбинезоне ее юности.

* * *

В тот день они спустились по крутой тропке к деревне, чтобы пройтись, подержаться за руки и побыть парочкой вдвоем — Лили и Кит. Глубокие улицы, разбитые булыжники мостовой, тени, темные, как фиги, все тихо в час сиесты, отданный негромкому журчанию пищеварения. Граффити, намалеванные белым: «Mussolini На Sempre Ragione!» — «Муссолини всегда прав!». Над их головами, заметная почти с любого наблюдательного поста, стояла артритическая шея Санта-Марии. Было пять часов, и колокола мотались и раскачивались. Шанс пройтись, подержаться за руки и побыть парочкой, пока еще есть время.

— Смотри, — сказал он. — Это не собака. Это крыса.

— Нет, — ответила она. — Вполне приличная собачка.

— Она даже не желает быть собакой.

— Перестань. Ей за тебя стыдно.

— На самом деле вид у нее такой, будто ей и впрямь чуть-чуть стыдно.

— Так оно и есть. Бедняжка. Какая-то разновидность таксы. Или терьера. Мне кажется, помесь.

— Возможно. Мама была собакой, а папа — крысой.

Зоомагазин гордо щеголял двойным фасадом: в левой витрине — зверинец за решеткой (котята, ерзающие хомячки, одинокий ошарашенный кролик), в правой, захватив себе весь отсек, — крыса в нарядном синем ошейнике плюс пластмассовая кость, плетеная корзина и красная бархатная подушечка, на которой та привычно примостилась. Они уже не в первый раз останавливались, чтобы ею полюбоваться. Размером с крысу, серая шерсть короткая и одновременно грубая, усы подергиваются, глаза малярийные, розовое рыльце и хвост, похожий на толстого дождевого червя. Кит спросил:

— Много ли ты знаешь крыс, живущих в подобном стиле? Потому-то у нее такой вид, будто ей стыдно.

— Они играют на корте в его замке, — внезапно произнесла Лили. — Считается, что он — прекрасный спортсмен. Она говорит, если он ей хоть самую капельку понравится, она непременно подумает насчет этого.

Кит услышал свой голос:

— Нет. Разве это честно по отношению к Тимми?

— Ну, Тимми, можно сказать, сам виноват. Ему надо быть здесь. Я же тебе говорила, как ей неймется. Прямо невтерпеж.

— Невтерпеж?

— Невтерпеж. Гляди. Это признак того, что ей стыдно.

— Вот видишь? — сказал он. — Собаке бы стыдно не было. Тогда я не понимаю, что с Шехерезадой. Стыдно может быть только крысе.

— Чего ты не понимаешь? Собаке может быть стыдно. Когда ее все то и дело принимают за крысу.

Он обернулся и сказал:

— Полгода назад она была девушкой с дорожным знаком в руке, помогала школьникам переходить улицу. И развозила обеды на грузовике. Я бы перед ней даже выругаться не решился.

— Но она стала другой. Она изменилась. Ты бы ее теперь послушал — секс, секс, секс. В ней теперь настолько больше женского.

Он вспомнил Лилино описание ее, Лили, первого раза, с французским студентом в Тулоне, и как она шла по пляжу на следующее утро и думала: господи, я женщина… Пробудилась к женственности. Это то, что психологи называют «плотским днем рождения»; плотский день рождения — это когда с тобой происходит твое тело. У ребят это — первый раз — было не так; первый раз — просто нечто такое, с чем надо покончить. Его пронзило чувство беспомощности, и он потянулся к Лилиной руке.

— Ах да, — сказал он. — Когда приедет Глория Бьютимэн, ты должна притворяться, будто ничего не знаешь про день ее позора.

— С Вайолет бывает что-то похожее, когда она выпьет, да?

— Да, но с ней бывает что-то похожее и тогда, когда она не пьет. Запомни. Мы не должны шельмовать Глорию. Знаешь, Лили, что это означает — шельмовать?

— Ну, валяй.

— От латинского «traducere». «Проводить перед другими, выставлять на посмешище». Шельмовать — то, что происходило с древними героями. Ты давай отсмейся, поглазей вволю. Чтобы Глорию не шельмовать.

— Видишь, лает. Это собака.

— Чего она хочет, так это снова стать крысой. — Хочет уйти от всего этого. Без фанфар — скромное возвращение в царство грызунов. — Она хочет уйти от бархатной подушечки и пластмассовой кости. Хочет взбежать по водосточной трубе.

— Какой ты противный. Видишь, она лает. Следовательно, это собака.

— Это не лай. Это писк.

— Это определенно визг. Ей стыдно за тебя. Ты ее хочешь ошельмовать. Она лает на тебя. Так она тебе пытается сказать: отвали.

Они пошли по дорожке, что карабкалась вверх по склону (и ныряла под дорогу, и выкарабкивалась наружу на той стороне), и увидели Шехерезаду — в процессе выхода из кремового «роллс-ройса». Она на секунду склонилась к окну — ее зеленая юбка оттопырилась; потом она стояла и махала вслед рванувшейся вперед машине. На миг Киту показалось, что машина без водителя, но тут высунулось бронзовое предплечье, им лениво поразмахивали, потом оно убралось.

— Ну что? — спросила Лили, когда они встретились с Шехерезадой у ворот.

— Сказал, что любит меня.

— Не может быть. На какой стадии?

— В первом гейме первого сета. Счет был по пятнадцати. Завтра он приходит обедать. Причем у него множество планов.

— И что?

— Он был бы абсолютным идеалом, — сказала Шехерезада, скорчив плаксивую рожицу. — Если бы не одна только мелочь.

* * *

«Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы // Новые».

Я согласился с Китом, когда он решил, что ее красота наступила, прибыла, только что с корабля… Лет семь или восемь назад Кит сказал своей сестре: «Ты теперь так быстро растешь, Ви. Давай немножко посмотрим на твою руку и попробуем засечь, как она растет». Они все смотрели и смотрели, пока им на самом деле не показалось, будто ее рука ощутимо дернулась вперед. Дар Шехерезады все еще пульсировал на подходе. Только что с корабля, но с каждым днем их, даров, становилось больше. Она повернулась, чтобы уйти назад, на пристань, грузчики закричали: «Signorina, signorina», — и появился еще целый сундук шелков, красителей и специй. Английская розочка, однако оживленная тем, что ни с чем не спутаешь, чем-то американским, более твердым и ярким — приток драгоценных металлов из Нового Света. В ней почти не осталось места, куда все это можно было бы положить, — непонятно было, как же все это поместится.

Менялся и Кит — однако не внешне… Тут, в замке, если идти его каменными коридорами, эхо было громче шагов, и попадались разрывы, вызванные жалкой леностью скорости звука. Синкопированные шаги. Хелло. Эхо. И к тому же постоянно было видно собственное отражение: в неожиданных местах, в шикарных, подернутых рябью зеркалах, разумеется, а еще в серебряных тарелках и супницах, в лезвиях и зубцах увесистых столовых приборов, в пластинах лат, в толстых освинцованных окнах после наступления темноты.

Внутренне Кит менялся. В нем появилось нечто такое, чего не было прежде.


— Ну? Так чем же плох Адриано? — спросил он Лили тем вечером в салоне.

— Не скажу. Погоди, сам увидишь. Все, что могу сказать, — он очень хорош собой. С превосходно выточенным телом. И очень интеллигентный.

В раздумье глаза Кита двинулись вбок.

— Ну да, у него ужасный смех и очень высокий голос. — Лили серьезно покачала головой.

Он подумал еще и сказал:

— Ну да. Он чокнутый.

— Нет. Это ты чокнутый. При этом в тебе даже теплоты нет.

Кит пошел в кухню.

— Чем плох Адриано? — спросил он Шехерезаду.

— Я обещала Лили, что не скажу.

— Это что же, э-э, непереносимо? Его недостаток?

— Да я сама не знаю. Посмотрим.

— Он что…

— Хватит вопросов. Не искушай меня. А то я расколюсь. Сегодня со мной такое уже произошло один раз. Проболталась.

* * *

Тем вечером за ужином он провел мысленный эксперимент, или чувственный эксперимент: впервые посмотрел на Шехерезаду любовными глазами. Словно он ее любит, а она любит его в ответ. Выказывая дружеские чувства Лили, Уне и Уиттэкеру, он смотрел на Шехерезаду — так часто, как только смел, — любовными глазами. А что они видят, эти глаза? Они видят нечто эквивалентное произведению искусства, видят ум и талант и захватывающую сложность; минуту за минутой он представлял себе, что сидит в приватном зале для просмотра, что он — свидетель первого представления незабываемой спонтанности. За кадром этого фильма режиссер, гений с тяжелой судьбой (и, вероятно, итальянец), поступал мудро — спал с этим великим открытием. Ну конечно. Смотрите, как он ее подсветил. Сразу видно.

Кит уронил голову и уставился на зернистую муть на донышке своей кофейной чашки. В нем было нечто такое, чего не было прежде. Оно родилось, когда Лили произнесла слово «невтерпеж».

То была надежда.

* * *

И вот они здесь, в десятилетии «Она», да только все как один — в средоточии нарциссизма. Они не похожи на старших и не будут похожи на младших. Потому что помнят, как было прежде: бремя на плечах индивидуума было легче, когда человек жил своей жизнью более автоматически… Они — первые за все время с тех пор, как вырвались в это безмолвное море, где поверхность — горящий подобно зеркалу щит. Внизу, у грота, внизу, у оранжереи, там лежали они, нагие, не считая инструментов желания. У них было Эхо, у них было эго, они были отражениями, они были светляками с их люминесцентными органами.


3. Самый высокий из земных престолов

<p>3. Самый высокий из земных престолов</p>

Кит, дорогой мой малыш!

Шлю плохие вести о нашей поразительной сестрице (как, по-твоему, насколько плохо дело?), поэтому попробую тебя развеселить, пока снова не расстроил: Займется сердце, чуть замечу[16]. Сердце — одинокий охотник[17]. Дубовые сердца[18]. Сердце тьмы[19]. Схорони мое сердце у Вундед-Ни[20]. И разорвалось сердце великое[21].

— Что тут такого смешного? — спросила Лили, намазывая джем на тост и наливая себе вторую чашку чая.

— Это у нас игра такая. У нас с Николасом. Бот, посмотри.

— Повторяю вопрос. Что тут такого смешного?

— «Сердце» надо заменить на «член мой». Например: разбился член мой редкостный…[22]

— Сердце — одинокий охотник, — сказала она. — Это разве не женщина написала?

— А, если женщина, тогда вместо «член мой» подставляешь «пипка».

— Схорони… Немного нескладно, тебе не кажется?

— Да. Очень. — Он объяснил, что, когда растешь в просвещенном доме, где все разрешается и прощается, где не осуждают ничего, кроме осуждения, у тебя вырабатываются пагубные привязанности. — Мы всегда этим занимались. Там еще куча всякого.

— Возможно, им следовало быть менее просвещенными. С твоей поразительной сестрицей.

— М-м. Возможно.

Письмо лежало на подносе для завтрака. А поднос для завтрака — каковой Лили, уставив едой, героически удерживала в воздухе — заключал в себе отдельную информацию. Сомнений больше не было: теперь Кита и Лили связывали отношения брата и сестры — отношения, лишь в незначительной степени оживляемые еженощным кровосмесительным преступлением. А прошлой ночью никаких преступлений, никаких актов практической эндогамии совершено не было. Это было перенесено на потом — что и составляло открытое иносказаниям содержание чая, тостов, апельсинов, порезанных четвертушками.

— Теперь ты, наверное, хочешь прочесть остальное. Перегибаясь мне через плечо. А вот и нельзя.

— Не жадничай.

— Ну ладно. Но только после того, как ты мне скажешь, чем плох Адриано. И почему Шехерезаде его так нестерпимо жаль.

— У каждого из нас есть свой маленький недостаток.

— Верно. И какой же у него?

— Но я хочу, чтобы это был приятный сюрприз.

— О'кей, — сказал он. — Только не перебивай.

Позавчера вечером я водил Вайолет на вечеринку у Сью с Марком. Среди прочих интересных моментов там была утка, которая переваливалась по полу и везде гадила, а еще — похожая на ведьму девушка, которая переваливалась за ней, на корточках, с рулоном туалетной бумаги в руке. В общем, обычный хипповской ад (плюс уродовыставка и родео болванов), а Ви, в общем и целом, вела себя так, как и ожидалось. Необычно было то, что произошло по дороге туда.

— Ой, а Николас, наверное, никогда не якшается с хиппи.

— В сексуальном смысле? Нет. Не якшается. Почти. Он ведь до того левый. Я ему все время говорю: «Тебя, парень, не та революция занимает». Но он разве слушает?

— А ты считаешь, что он должен. Якшаться.

— Нет, меня просто удивляет. Девушки на него всегда вешаются. А он никогда не отвечает. Молли Симс на него вешалась.

— Молли Симс? Не может быть.

— Может. Настолько неприлично вешалась, по его утверждению, что на следующий день написала ему записку с извинениями.

— Но она же прославилась тем, что почти ни с кем не спит. Молли Симс? Вранье.

— Я так и сказал. Он у нее заночевал после одной вечеринки, а она пришла пожелать спокойной ночи. В ночнушке. И села вот так, подняв коленки.

— И что он увидел?

— «Пипиську под соусом». Так он говорит.

— Вранье.

— Я так и сказал. А он — нет, говорит. «Вонючую пипиську под соусом». Я ему тоже не поверил. Тогда он мне записку показал. Это уж слишком — нет, правда. Когда вот так вешаются.

— Еще бы… Знаешь, мне прошлой ночью снилось, что ты изучаешь секс в Оксфорде. Все было совершенно как в обычной жизни. В моем сне. Только ты изучал секс в Оксфорде.

— А какие я оценки в диплом получил?

— Неважные. Ненавижу сны.

— Не перебивай.

Я забрал ее окало десяти из какого-то бара в Ноттинг-хилле. Со мной был поэт Майкл Андервуд. Ты с ним знаком? Короче, в такси (ну что тут скажешь?) у меня внезапно возникло чувство, будто у меня на лице выросли усы. Усы оказались не мои — Майкла. Тогда я говорю, спасибо, Майкл, не надо, и мы снова стали разговаривать про Уильяма Эмпсома и И.-Э. Ричардса. Он, знаешь ли, голубой. Не скачет, не ржет, как жеребец — чего нет, того нет, — но явно голубой и доволен этим. Так вот. Вайолет была с какими-то девушками, так что на следующую поездку нам понадобилось два кэба, и она влезла в один с Майклом. На том конце (а это было не так уж далеко) он выкарабкался с таким видом, как будто только что пережил Сталинградскую битву. Стоит, волосы растрепаны, рубашку обратно заправляет, галстук вытаскивает — он между ключиц застрял — и говорит (заметь: он картавит и проглатывает «р», как Денисов в «Войне и мире»): «Слушай, я уж думал, твоя сестра меня прямо-таки живьем сожгет».

— Сожгет?

— Сожрет. — Это было одно из качеств, которые нравились ему в Лили — она читала с той же скоростью, что и он (и знала все, что можно было знать о его сестрице). — Сожрет. В том смысле, что она похотлива, как Шехерезада в твоем представлении.

В тот момент ситуация показалась мне до смешного симметричной, и только на другой день это дело начало меня преследовать. Тогда я позвонил Майклу, и мы с ним отправились куда-нибудь выпить. Лирическое отступление:

Любовь прекраснее всего[23]. Люси, я тебя любил. Любовь питают музыкой[24]. Любовь в холодном климате[25]. В судьбе мужчин любовь не основное[26]. Пусть любовь твоя будет нежна[27]. Бог есть любовь. Шпион, который меня любил[28]. Стоп! Ради всего…

— Любовь… Чего это он?

— А здесь вот что, — сказал Кит, — вместо «любить» подставляешь «ебать», а вместо «любовь» — «разнузданный секс».

— Стоп! Ради всего… Может, потом закончишь? Мы же скоро пойдем к этим голубкам в гроте.

— М-м. Мне не терпится на него взглянуть. Погоди.

О господи.

— Потом закончишь. Закрой глаза, Адриано. Я Шехерезада.

— Погоди.

— Стоп! — сказала Лили. — Ради всего…

— Ты мне сломаешь…

— Стоп!


После Кит с Лили пошли вниз, и за кофе в салоне их познакомили с Адриано. Они говорили о замках. Замок Адриано был не похож на замок Йоркиля — крепость на склоне горы. Замок Адриано (как Киту скоро предстояло увидеть собственными глазами) заключал в своих объятиях целую деревню. Потом Кит вернулся в башню.

Тут, наверху, его ожидала миссия, неподобающая романтическому герою — или даже антигерою, каковым ему суждено было стать. Все это было ниже его достоинства. Да только что ему было делать? «И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду»[29], — сказал Мишель Эйкем де Монтень году в 1575-м, что ли. Люди, расщепляющие атом и шагающие по Луне, поющие серенады и сочиняющие сонеты, они хотят быть богами, но остаются животными, чьи тела некогда принадлежали рыбе. Короче говоря, Кита Ниринга ожидало холодное сиденье. Ему, разумеется, не терпелось к Адриано. Тем не менее Адриано поймет.

Кит не изучал секс в университете — точнее, больше не изучал. Теперь он изучал «Памелу» и «Шамелу». И все-таки первые четыре триместра он изучал именно секс. Не только секс — еще он изучал смерть, изучал сновидения, изучал дерьмо. Согласно неофрейдизму, господствовавшему в его эпоху, то были краеугольные камни «я»: секс, смерть, сновидения и человеческие нечистоты, или ночные экскременты. Монтень мог пойти дальше: в самом высоком из земных престолов имеется овальная выемка, а под рукой — рулон туалетной бумаги.

Одним несносным качеством ванная — ванная, связывавшая его с Шехерезадой, — и вправду обладала. В ней не было окна. Лишь окошко в потолке, безнадежно далекое. По сравнению со среднестатистическим мужчиной — обитателем Англии, Кит, по его мнению, относился к дефекации вполне жизнерадостно. Однако ее значение не могло не вызывать у него грусти. И он уступил отважным соболезнованиям, высказанным великим Оденом в последней строфе «Домашней географии»:

Сознание и Тело Имеют разный график: С утренним визитом Оставим навсегда Мертвые заботы Ушедшего вчера. Так соберемся с мужеством Заглянуть туда[30].

Это помогло. И вот это: как в один прекрасный день он скажет своим двум растущим сыновьям: «Знаете что, ребята. Вот вам отцовский совет на случай, если придется срать в туалете, которым пользуетесь вместе с девушкой». По окончании надо зажигать спичку. Две спички. Ведь на самом-то деле унижение не в запахе — в унизительном выделении распада.

Кит зажег третью спичку. Было бы не вполне верно сказать, мол, ему нет дела до того, что Лили придется вдыхать его тепло, его мертвые заботы, его ушедшее вчера, однако мысль о Шехерезаде и ее тонко встрепенувшихся ноздрях пердставлялась ему совершенно невыносимой. Поэтому он оставался там подольше, с «Родериком Рэндомом» или «Перегрином Пиклом», иногда на полчаса, просто для верности. Не забывайте: ему было двадцать лет, возраст все еще достаточно юный — он все еще постигал свои выделения и ностальгии. «Ностальгия» — от гр. «нострос» — «возвращение домой» + «альгос» — «боль». Боль возвращения домой двадцатилетнего.

К тому же он был достаточно юн (он покидал ванную, в заключение подозрительно шмыгнув носом) для того, чтобы целый день, не считая одного-двух часов, оказался для него совершенно отравлен осознанием физического несовершенства. О, что за страдания причиняют юным нос, шея, подбородок, пара ушей… Часть тела, которую Кит ненавидел более всего, была частью несуществующей. Киту причинял страдания его рост.

Поэт и искатель, жадный глотатель дурного воздуха и качатель крови (вселенский победитель, пресмыкающийся трус), он натянул плавки, взгромоздился на шлепанцы и зашагал вниз по спускающимся террасам к бассейну, готовый со всей присущей ему храбростью встретиться лицом к лицу с тем, что ему нынче предстояло.

* * *

— Ах, — воскликнул Адриано, обращаясь к Шехерезаде с элегантным всплеском ладони, — принесите мне подсолнух, обезумевший от света!

Раскрытая ладонь убралась и сомкнулась на ушастом банте шелкового шнурка, удерживающего пояс его кремовых брюк (предполагалось, вероятно, что кремовый цвет должен сочетаться с его машиной). Кит сидел на металлическом стуле и наблюдал — пока il conte[31]медленно разоблачался.

При первых признаках появления Адриано Киту представился великий соблазнитель, багряный гений спальни и будуара: половозрелый до липкости, с тяжелыми веками, пухлыми губами и видной невооруженным глазом секрецией сальных желез, собирающейся во всех порах кожи. Затем последовала оговорка Шехерезады. «Он был бы абсолютным идеалом, — сказала она. — Если бы не одна только мелочь». И Кит целую счастливую ночь уродовал этого плакатного красавчика, этого мудоеда или сердцезвона. Слюна, текущая изо рта, заикание, удушающий телесный запах. Но Адриано был не таков.

Он, Адриано, разоблачился: долой белоснежные широкие брюки, мокасины с кисточками, чесучовую рубашку — все, вплоть до забавного рубчика небесно-голубого купального костюма, который тем не менее вздувался, чреватый последствиями… Адриано был оснащен идеальным английским, или почти идеальным английским: иногда он смешивал «наподобие» и «вроде» (и по какой-то причине не мог произнести «Кит» — это у него не получилось ни единого раза). Адриано предстояло унаследовать древний титул и безграничное состояние. Адриано был плотно-мускулист и классически хорош собой, его благородный лоб являл собой нечто монетоподобное, нечто от серебра и Цезаря.

Он двинулся вперед, к шезлонгу Шехерезады. Усевшись, Адриано с поразительной небрежностью просунул руку между ее увлажненных икр.

— Ах, — снова начал он. — Я понимаю, как чувствовал себя Терей, когда впервые выследил Филомелу. Подобно лесу, когда сквозной ветер превращает его в бушующее пламя.

Голос этот не был голосом маленького человека, что само по себе казалось в своем роде замечательно. Ибо росту в Адриано было четыре фута и десять дюймов.


— Я думала, ты уже закончил, — сказала Лили, когда Кит подсел к ней в тени, — когда посрать ходил.

— Лили! — О его походах посрать никому не полагалось знать наверняка. — На самом деле я пытался, но духу не хватило. Давай, читай со мной. Только не перебивай.

Когда я проснулся на следующий день, чувствуя себя очень и очень неважно, то обнаружил: 1) незнакомую девушку в своей постели (полностью одетую, включая резиновые сапоги), 2) Вайолет — на полу гостиной, под старой занавеской и испещренным татуировками бритым парнем и, что прямо-таки доводило до безумия, 3) чертову утку, плавающую кругами в ванне. Ну да, вечер, ничем не выделяющийся из прочих. Но вот что не идет у меня из головы, так это случай с Майклом Андервудом.

Мы…

— Утка, — сказала Лили (он чувствовал ее дыхание у себя на шее). — Видимо, дело было совсем плохо. О-о. Видал? Он делает успехи.

Кит уставился туда, в желтое посверкивание. Адриано пробрался к изголовью шезлонга и теперь сидел лицом к лицу с Шехерезадой; он склонился вперед, правая рука его покоилась у нее на талии, с дальнего боку.

— Он ее мучает, — сказал Кит. — Посмотри на ее лицо.

И это правда, подумал он. У Шехерезады было выражение лица женщины, заманенной на сцену профессиональным фокусником, гипнотизером или метателем ножей. Находящей все это забавным, смущенной, глубоко сомневающейся и знающей, что ее вот-вот распилят пополам.

— Вижу улыбку, — сказала Лили. — Смотри. Он свой подбородок ей почти на сиськи положил.

— Погоди, пока они встанут рядом. Тогда станет ясно, что и как. А теперь тихо. Перебиваешь.

— Адриано — что это у него с шеей?

Мы встретились после работы, Майкл был до странности молчалив — сплошная пассивность и робость. Пришлось мне потихоньку завести разговор на эту тему. Спустя пару стаканов он сказал, — Господи! — сказал, что за всю его жизнь на него никогда еще не бросались с такой дикостью и а-чувственностъю (именно это слово он употребил). И напомнил мне, опять-таки с некоторой робостью, что в художественной школе его называли «Дорин портовая». И вот еще что. Майкл не симпатичный. Итак, что думаешь, дорогой мой малыш? Пожалуйста, сообщи.

— С а-чувственностью?

— Бесчувственность. То, в чем нет чувства. Или чувственности. В чем нет переживания. — Тут он подумал: Импи! Ему вспомнился приятель Вайолет, которого звали Импи. — Может, я с Уиттэкером поговорю…

— Что это у Адриано с бедром?

Ты же понимаешь, насколько это странно, правда? Когда я почувствовал усы Майкла у себя на губах, только и сказал, что спасибо, не надо. Представь, если бы он так и продолжал до самого конца. В общем, Кит, сообщи, пожалуйста, что думаешь.

PS. Тебе пришел конверт из Лит. прил. Попрошу на работе, чтобы залепили марками и переслали.

PPS. Похоже, Кенрик пойдет в поход с Ритой. Они направляются в Сардинию, так что, полагаю, вполне могут добраться и до Монтале. Я ему дал телефон. Это в самом деле замок? Кенрик все утверждает, что они с Ритой просто добрые друзья и он намерен на этом остановиться. Я послушно — однако, думаю, тщетно — передал твой совет. Сказал: «Делай что хочешь, только смотри — Собаку не трогать».

— Почему бы и нет? — сказала Лили. — Если он хочет. Что-то я не понимаю.

— Никто не понимает. На самом деле. Но все знают, что нельзя.

— Ага, но Риту ведь тоже надо спросить. А она ведет себя как парень. Она непременно попытает удачи. Кенрик чудесный — просто мечта. Он — как молодой Нуриев. М-м-м… А что это такое из «Лит. прил.»?

— Когда ты меня бросила…

— Я тебя не бросала. Это было взаимно.

— Когда ты меня бросила, я начал думать о будущем. — И написал в «Лит. прил.» с просьбой дать ему книгу на пробную рецензию. Ему хотелось стать литературным критиком. И поэтом (но то был секрет). Он знал, что прозаиком ему никогда не стать. Чтобы стать прозаиком, необходимо быть безмолвным гостем на сборище — «тем, кто не упускает ничего». А он не был таким наблюдателем, не обладал таким эго. Он не умел прочитывать ситуацию — всегда неправильно ее истолковывал. — Шехерезада! — окликнул он. — Посылка сюда из Англии! Долго идет?

— По-разному! — крикнула она в ответ. — От недели до года!

— Гляди, — сказала Лили. — Теперь он ей по руке гадает. Она смеется.

— Ага. Он ее линии любви ищет. Ха. Как бы не так.

— Низенькие мужчины стараются больше. Что это у него с ногой? Ты маме расскажешь?

— Про Вайолет? Давай не будем про Вайолет говорить. Если Кенрик с Ритой сюда доберутся, — сказал Кит вдумчиво, — и если они уже не просто хорошие друзья, ужас будет полный.


В полдень прибыл Уиттэкер с кофе на подносе, и вся компания снова собралась на солнышке. Вдали от долины к небу курились три столба дыма, оливкового цвета, серебристо-голубые по краям. Внизу, на верхнем склоне ближайшего предгорья, видны были двое монахов, что часто там гуляли — погруженные в пылкую беседу, однако без жестов, гуляющие, останавливающиеся, поворачивающие, со спрятанными руками. Уиттэкер сказал:

— Адриано. Я слышал, ты человек действия.

— Отрицать это было бы тщетным усилием. Что говорить — мое тело, навроде карты сражения, само повествует о моей любви к приключениям.

И все это была правда: на маленьком, подернутом рябью теле Адриано повсюду виднелись ранения — свидетельства его пристрастия к хорошей жизни.

— Так что с твоей левой ногой, Адриано? Что с ней произошло?

Два маленьких пальца были начисто сострижены винтом моторной лодки в цейлонских водах.

— А это… пятно у тебя на шее и плече?

Результат воспламенения гелия на воздушном шаре, на высоте шесть миль над Нубийской пустыней.

— А что это за черные отметины у тебя на бедре?

Охотясь на дикого кабана в Казахстане, Адриано умудрился всадить в себя несколько пуль из собственного ружья.

— А колено, Адриано?

Авария на высокогорной санной трассе в Люцерне… На теле его были и прочие письмена, напоминавшие об опасностях, главным образом — результаты несчетных затаптываний при игре в поло.

— Кое-кто называет меня «подверженным несчастным случаям», — говорил Адриано. — Вот только на днях — в общем, я поправлялся после падения с сорокового этажа, когда полетел лифт в здании Шугар-лоуф-плаза в Йоханнесбурге. Потом друзья запихнули меня в самолет до Гейдельберга. Посадку в густом тумане мы пережили благодаря героическим действиям моего второго пилота. А потом, когда мы как раз усаживались на свои места, чтобы смотреть «Парсифаля», обрушился балкон.

Наступила тишина, и Кит почувствовал, что его взяли и вытолкнули из жанра. Он думал, высшие классы перестали такими быть — перестали быть источником малоизысканной социальной комедии. Однако вот он, Адриано, бросает вызов этому мнению.

— Ты, приятель, поосторожнее, — сказал Кит. — Сидел бы лучше дома и надеялся на удачу.

— Ах, Ки-иф, — отвечал тот, проводя мизинцем по предплечью Шехерезады, — но ведь я живу ради опасности. — Взяв ее руку, Адриано поцеловал ее, разгладил, вернул с неспешной бережностью. — Живу ради восхождений на небывалые высоты.

Адриано встал. С некоторой помпой приблизился к трамплину для ныряния.

— Он очень сильно гнется, — предупредила Шехерезада.

Он промаршировал до конца, повернулся, отмерил три длинных шага и опять повернулся. Последовало двухшаговое наступление, пружинистый подскок (с жеманно навостренной правой ногой). И, словно снаряд, катапультированный осадным орудием, Адриано с раздирающим звоном взвился к солнцу. В какой-то момент, на полпути вверх, мелькнул тревожный, распухший взгляд, но тут он подобрался, сложился в комок, изогнулся и исчез со всплеском едва слышным — вдох, глоток.

— Слава тебе господи, — сказала Лили.

— Да, — подхватила Шехерезада. — Я думала, он промахнется. А ты разве нет?

— И врежется в бетон на той стороне.

— Или в кабинку. Или в парапет.

— Или в башню.

Прошло еще двадцать секунд, доска перестала трястись, и они вчетвером спонтанно поднялись на ноги. И уставились на бассейн. Поверхность почти не взволновалась от таранного прыжка Адриано, и видно им было одно лишь небо.

— Что он там делает?

— По-вашему, все в порядке?

— Ну вот, он и вправду на мелком конце приземлился.

— Все равно, падение было что надо. Крови не видно?

Прошла еще минута, и цвет дня успел перемениться.

— Там что-то виднеется.

— Где?

— Пойти посмотреть?

Адриано вырвался наружу, словно крэкен[32], с потрясающим фырканьем и потрясающим махом своей серебристой челки. Причем маленьким он отнюдь не выглядел: как он колыхал целый бассейн, молотя руками, двигаясь взад и вперед, как он взбивал целый бассейн своими золотистыми конечностями.

* * *

И все-таки это была правда — то, что произнесла Лили в темноте той ночью. И Кит задумался, как этим двоим это удается. Все время, пока шли обед, чай, напитки, карты, Шехерезада с Адриано ни разу не стояли на ногах одновременно.

Когда они пытались заснуть, Кит сказал:

— У Адриано член хуевый. В смысле, хуйня сплошная, а не член.

— Это ткань такая. Или просто контраст размеров.

— Нет. У него там что-то подложено.

— М-м. Как будто он туда вазу фруктов высыпал.

— Нет. У него там вертак.

— Да. Или ударные.

— Все дело в контрасте. Член у него — просто хуйня сплошная.

— А может, и нет.

— Все равно вид у него был бы глупый.

— Ничего глупого в большом члене нет. Поверь мне. Спокойного сна, — сказала Лили.


4. Стратегии дальности

<p>4. Стратегии дальности</p>

Дорогой Николас, думал он, бессонничая рядом с Лили. Дорогой Николас. Помнишь ли ты Импи? Конечно помнишь.

Дело было ровно год назад, в это же время, дом остался в нашем распоряжении на выходные, и Вайолет приехала раньше тебя, в пятницу днем, со своим новым дружком.

Вайолет-. «Кит, поздоровайся с Импи».Я: «Здравствуй, Импи. Почему тебя зовут Импи?» Вайолет (в которой, как тебе известно, нет ничего агрессивного, ничего злонамеренного, ничего подлого): «Потому что он — импотент!»

И мы с Импи стоим, не улыбаясь, а Вайолет тем временем заходится симфоническим смехом… Вскоре после того она вышла в сад с двумя стаканами фруктового сока.

Я: «Слушай, Ви. Не надо называть Импи — Импи». Вайолет: «Почему? Лучше обратить это в шуфку — скажешь, нет? А то у него комплекс разовьется».

Вот что в ее понимании значит быть современной. Ей было шестнадцать. Знаешь, мне часто хотелось, чтобы у меня была подружка, в точности похожая на нашу сестрицу. Идея, тебе недоступная. Блондинка, с мягким взглядом, белозубая, широкоротая, ее черты и их мягкие превращения.

Вайолет: «Ему нравится, когда его называют Импи. Ему это кажется смешно».Я: «Нет. Он говорит, что ему нравится. Он говорит, что ему это кажется смешно. Когда ты его начала так называть?» Вайолет: «В первую ночь».Я: «Господи. А на самом деле как его зовут?» Вайолет: «Фео». Я: «Ну вот и зови Импи Фео. То есть Тео». Вайолет: «Как скажешь, Ки».Я: «Так и скажу, Ви».

Почему она до сих пор путает звуки «т» и «ф»? Помнишь ее перестановки? «Чедрак» вместо «чердак». «Помоту» вместо «потому». Навильное мороженое.

Я (решив, что надо пояснить свою мысль): «Сделай над собой усилие, Ви, и зови Импи Тео. Тебе надо его воспитать. Тогда, возможно, окажется, что нет никаких причин звать Тео Импи. Зови Импи Тео».Вайолет (довольно остроумно): «Может, мне звать Импи Секси?» Я: «Уже поздно. Зови его Тео».Вайолет: «Фео. Ладно, попробую».

И у нее отлично получалось. Ты хоть раз слышал, чтобы она назвала Импи Импи — в тот вечер за ужином, весь следующий день? Сам я питал в отношении Импи большие надежды. Худощавый, трепетный в духе Шелли, с беззащитными глазами. Так и представляешь себе, как он декламирует или даже пишет «Озимандиас»[33]. Импи виделся мне некоей силой добра. Потом наступило воскресенье.

Ты: «Что происходит?» Я: «Не знаю точно. Импи наверху в слезах».Ты: «Да, в общем, какой-то мужик, какая-то фигура только что постучалась в кухонную дверь. Из этих: сам очень толстый, а задницы нету. Ви говорит, „пока, Импи“, и ушла. Что это значит — „Импи“?»

Ах, Николас, дорогой мой — а я-то надеялся, что мне не придется тебе объяснять.

Я: «Так вот почему она его Импи зовет».Ты: «Ну ладно, она еще маленькая. Но, казалось бы, ей-то про это лучше не особенно распространяться».Я: «Ну да. В смысле, если бы было наоборот». Ты: «Вот именно. Познакомься, это моя новая подружка. Я ее Фригги зову. Сказать почему?» Я: «Импи хуже, чем Фригги. То есть девушка может сделать вид, что не фригидна. А парень…»Ты: «Я с ней поговорю».Я: «Я уже говорил. А она только и твердит, мол, ей очень важно, чтоб у него не развился комплекс».Ты: «А что она говорит, когда ей указывают на очевидное?» Я: «Говорит: ну, он же импотент».Ты: «Готов спорить, что так и есть».

И мы пришли к единому мнению: тут ни дара, ни чувства. Так что же ей нужно? Что ей нужно от современного?

А чем занимается Вайолет нынче, год спустя? Насилует педиков — по крайней мере, пытается. Спрошу об этом Уиттэкера.

Слышишь — овцы?

Дорогой мой Николас, брат мой, эта девушка, она… Когда она ныряет, то ныряет в собственное отражение. Когда она плывет, то целует собственное отражение. Движется по бассейну взад и вперед, окуная лицо в воду, целуя собственное отражение.

Ночью жарко. Слышишь — овцы, слышишь — собаки?

* * *

Шехерезада распласталась на спине в саду — на верхней террасе. В руках она держала книгу, заслоняя с ее помощью глаза от мимолетного солнца. Книжка была о вероятности. Кит сидел ярдах в четырех или пяти, за каменным столом. Он читал «Нортенгерское аббатство». Прошло несколько дней. Вокруг то и дело крутился Адриано.

— Тебе нравится?

— О да, — сказал он.

— А почему именно?

— Ну, как. Она такая… здравомыслящая. — Он зевнул и, поддавшись редкому приступу нестеснительности или искренности, растянулся в своем директорском кресле, выпятив лобковую кость. — Высокий ум, — сказал он. — И настолько здравомыслящая. После Смолетта со Стерном и со всеми остальными ненормальными чудиками. — Со Стерном у Кита дело не пошло. Он захлопнул «Тристрама Шенди» странице на пятнадцатой, когда ему попалась фраза «вскочивший на своего конька». Но Смолетту он простил все за его осмотический перевод «Дон Кихота». Всем этим мыслям он, видите ли, предавался еще некоторое время. — Нет, Джейн мне страшно нравится.

— Там ведь все про брак по расчету, нет?

— По-моему, это выдумки. Эта героиня говорит, что брак по расчету — «ужаснейшая вещь на свете». Кэтрин. А ей всего шестнадцать. Изабелла Торп хочет выйти замуж по расчету. Изабелла классная. Настоящая сука.

— Сегодня Глория Бьютимэн должна была приехать. Но у нее случился рецидив.

— Очередной бокал шампанского?

Нет, она еще от первого отходит. Причем не притворяется. Йорк ее устроил в клинику на Харли-стрит. Ей какого-то вещества не хватает. Диогена. Нет, конечно, не диогена. Но чего-то такого, что очень похоже на диоген.

— М-м. Как эскимосы. Как индейцы. Один глоток виски — и все. Только и могут, что вокруг крепостей околачиваться. У них было такое подплемя, что ли. Называлось Околачивающиеся Вокруг Крепостей.

— Мы ведь только этим и занимаемся. Вокруг крепостей околачиваемся.

Шехерезада имела в виду их недавнюю вылазку — из одного замка в другой замок, из замка Йоркиля в замок Адриано.

— А тебе как, твоя нравится? — спросил Кит. — Что за книга?

— О вероятности. Вполне. Парадоксы. Или, не знаю, просто сюрпризы? По-своему захватывающая. Только человеческих тем как-то маловато. — Теперь и сама Шехерезада зевнула с голодным видом. — Пожалуй, пора в душ.

Она поднялась.

— Ой, — произнесла она и секунду изучала ступню, вывернув ее кверху. — На колючку наступила. Адриано опять ужинать приходит. С корзиной. «Обеды на колесах». Ты не против, если он придет?

— Не против ли я?

— Ну, он временами слегка надоедает. А ты… Иногда мне кажется, что ты против.

Кита впервые охватило это чувство: нахлынувшая необходимость в страстной речи, в стихах, в признаниях, в слезах нежности — прежде всего в исповеди. Все законно, все утверждено. Он до боли влюблен в Шехерезаду. Однако эти абстрактные обожания были частью его прошлого, и теперь он уже понимал, что в состоянии с ними справиться. Прочистив горло, он сказал:

— Он действительно слегка надоедает. Но я не против.

Она подняла глаза на окраину поля, где паслись три лошади.

— Лили говорит, ты мух ненавидишь.

— Верно.

— В Африке, — произнесла она в профиль, — целый день смотришь на эти бедные черные лица. У них мухи на щеках и на губах. Даже в глазах. А они их не отгоняют. Привыкли к ним, наверное, вот и все. Люди к ним привыкают. А лошади — никогда. Погляди на их хвосты.

И конечно, он наблюдал, как она повернулась и двинулась прочь: мужские шорты цвета хаки, мужская белая рубашка, лишь наполовину заправленная, прямая походка. Рубашка ее была сырая, а на ключицах лежали стебельки травы. Стебельки травы поблескивали в ее волосах. Он откинулся. Лягушки, сосредоточившиеся в мокрой почве между огражденными клумбами, булькали и удовлетворенно ворчали. Это доходило до его ушей словно ступор самоудовлетворенности — будто кучка толстых стариков разбирает по пунктам всю свою жизнь, честно и прибыльно прожитую. Лягушки в своем мелком болоте, в своем ступоре.

В безвкусном жилище вяза смеялись желтые птицы. Выше — вороны, с лицами изголодавшимися и озлобленными, лицами наполовину вырезанными, выгрызенными (ему представились черные кони на шахматной доске). Еще выше — достойные Гомера старатели высших сфер, плотные и твердые, словно магниты, в строю, похожем на острие копья, нацеленное на землю где-то далеко за горизонтом.


Прошло двадцать страниц. Странно, как небо, за которым наблюдаешь, кажется неизменным; но потом, абзац спустя, смотришь: та рыба-меч исчезла, на смену ей пришли Британские острова (форма, на удивление популярная у итальянских облаков)… Лили молча сидела напротив. На коленях у нее лежал нераскрытый том «Общественный порядок и человеческое достоинство». Она вздохнула. Он вздохнул в ответ. Оба они, сообразил Кит, расходовали плохонький, никому не интересный воздух. Помимо всего прочего, они испытывали чувство второсортности, какое обычно бывает у давно живущей вместе пары, когда поблизости пробуждается что-то романтическое. Лили неряшливо проговорила:

— Она все подумывает об этом дельце.

Кит проговорил еще более неряшливо:

— Абсурд какой-то.

— Мальчик с пальчик хочет свозить ее на бой быков в Барселоне. На собственном вертолете.

— Да нет, Лили, ты хочешь сказать — на самолете.

— Не на самолете. На вертолете. У Мальчика с пальчик имеется свой вертолет.

— Вертолет. Это верная смерть. Сама прекрасно знаешь.

— Если бы его вытянуть в длину, он стал бы очень привлекательным.

— Но его не вытянуть. И потом. Он не просто карлик. Он смехотворный карлик. Не понимаю, почему бы нам просто не засмеять его, чтобы освободил помещение.

— Ладно тебе. У него симпатичное лицо. К тому же он харизматическая личность. От него глаз не оторвать, не находишь? Когда он ныряет или на перекладине.

Перекладина — такого устройства Кит до сих пор почти не замечал. Он полагал, что это какая-то сушилка для полотенец. В последнее время Адриано постоянно крутился и похрюкивал на перекладине.

— Взгляда не отвести, — продолжала Лили.

— Это верно. — Он закурил сигарету. — Это верно. Но только потому, что находишься в полной уверенности: он вот-вот долбанется. Знаешь, из-за него я себя чувствую настоящим леваком.

— Прошлой ночью ты не так говорил.

— Верно. — Прошлой ночью он говорил, что всем мудакам-аристократам следует брать пример с Адриано. Это означало бы конец классовой войне и мир на веки веков. Все усилия и затраты, на которые он не скупился в поисках новых увечий — да его и вешать не стоит, этого Адриано. Дать ему веревку, показать дерево или фонарный столб, и все. — Ага. Но ведь он еще ходит, Мальчик с пальчик этот. Вот в чем незадача. Он не Мальчик с пальчик. И не мышонок-силач, и не муравей-гигант. Он — Том из «Тома и Джерри». У него девять жизней. Все время выкарабкивается.

Прошло несколько страниц.

— Ты из-за Вайолет расстроился.

— С чего бы мне расстраиваться из-за Вайолет? У Вайолет все нормально. С футбольными командами не гуляет, ничего такого. Давай не будем про Вайолет.

Прошло еще несколько страниц.

— От его вида складывается такое впечатление, будто он все это заслужил, — вот я чего не выношу. Казалось бы, — продолжал Кит, — гаденыш ростом четыре фута десять дюймов мог бы научиться быть чуть-чуть поскромнее. Но нет, только не Мальчик с пальчик.

— Господи, да ты его и вправду не любишь.

Кит подтвердил, что так оно и есть. Лили сказала:

— Да ладно тебе, он же милый. Не раздражайся ты.

— И замок его долбаный мне страшно не понравился. За каждым стулом по дряхлому лакею. Старая козлиная борода в драконьем наряде стоит за твоим стулом и ненавидит тебя со всеми твоими потрохами.

— И постоянно орут с одного конца стола на другой. Но все равно. А как же старлетки?

У Адриано, на piano nobile[34] (пространство площадью примерно с лондонский район), их подвели к глубокому буфету, на котором были выстроены несколько дюжин фото в рамочках: Адриано, сидящий или полулежащий, с чередой дюжих красоток в том или ином обрамлении, шикарном или экзотическом.

— Большая важность, — сказал наконец Кит. — Он только и знает, что ошиваться без дела с богатыми лоботрясами. В результате то и дело непременно оказывается рядом с какой-нибудь девушкой. Кто-то их фотографирует. Подумаешь.

— Тогда откуда у него столько уверенности? Да ладно тебе. Он на самом деле уверен в себе. Потом, у него такая репутация.

— М-м… О женщины, вам имя вероломство; все дело, Лили, в деньгах и в титуле. А это липовое обаяние… Терпеть не могу, когда он постоянно целует ее руки и плечи. Шехерезадины.

— Тебе все представлятся не в том свете. На самом деле он очень нерешителен. Он много говорит, он итальянец, с обостренным чувством осязания, а сам еще даже не попытался к ней приставать. Они никогда не остаются наедине. Ты не можешь взглянуть на вещи трезво. Не всегда тебе это удается, что поделаешь.

— Оливковым маслом ей спину мажет…

Наступила пауза, потом Лили сказала:

— Все ясно. Нетрудно было предсказать. М-м. Мне все понятно. Ты до боли влюблен в Шехерезаду.

— Иногда я поражаюсь, как ты ничего не понимаешь.

— Значит, это просто классовая ненависть. Простая и незамутненная.

— А что такого в классовой ненависти?

По сути, было не так уж больно, пока еще было не так уж и больно. Он часто думал: у тебя есть Лили. С Лили ты в безопасности… То, что в постели с ним начало происходить что-то не то, его, разумеется, тревожило. Не надо было в свое время изучать психологию, чтобы заметить совпадение: Кит переживал за свою сестру, а Лили словно бы и превратилась в его сестру. Но смысл этой связи, если таковой существовал, ускользал от него. И он все так же смотрел на Лили по десять раз на дню и чувствовал благодарность и удивление, благодарное удивление.

— Она пытается раскачать какую-то благотворительную деятельность в деревне. Говорит, от добрых дел торчишь, а ей без этого неймется.

— Ну вот. Все такая же святая. — Он швырнул «Нортенгерское аббатство» на стол и сказал: — Э-э, слушай, Лили. По-моему, тебе надо у бассейна ходить без лифчика… Почему бы и нет?

— Почему бы и нет? А ты как думаешь, почему? Тебе бы понравилось там сидеть, выставив член наружу? Рядом с Мальчиком с пальчик — у которого тоже член наружу? Короче. Что это ты вдруг?

На самом деле причин у него было несколько. Однако он сказал:

— Ты хорошо сложена сверху. Очень ладная и элегантная.

— В том смысле, что они маленькие.

— Дело не в размере. А член Адриано — сплошная липа.

— Нет, в размере. Все сводится именно к этому. Она говорит, все бы ничего, будь он хоть на четыре дюйма повыше.

Четыре дюйма? — подумал он. Это все равно только пять футов и два дюйма.

— Будь в нем хоть пять футов и два, хоть шесть футов и два, смехотворным он так и останется. Ты-то его как выносишь? Тебе же нравится социальный реализм.

— Он в очень хорошей форме, — сказала Лили. — А она где-то вычитала, что это совсем другое дело. С такими, кто в очень хорошей форме. Ты же знаешь, какой Тимми задохлик. Я ей говорю: «Низенькие мужчины стараются больше». Представь себе, как бы ты старался, будь в тебе четыре фута десять. Он хочет свозить ее в Сен-Мориц. Не ради снега. Естественно. Альпинизм… Закрой на секундочку глаза и представь себе, как он будет стараться.

Кит скрыл тихий стон в выдохе «Диск-бле». На его смятой белой пачке не было предупреждения Минздрава. Тот факт, что курить людям вредно, подозревали уже многие. Но ему было все равно. Пожалуй, тут характерно следующее: Кит был еще достаточно юн, а потому, будучи в определенном настроении, полагал, что все равно не слишком долго проживет… Он на секунду закрыл глаза и увидел Адриано: в грубой обуви, с альпенштоком и альпенхорном, с крюками и болтами-проушинами — готовящегося покорить нижние отроги Шехерезады. Он глянул вниз, на примятые очертания в траве, где прежде покоилось ее тело.

— Ну, ты ей скажи, чтобы не совершала никаких скоропалительных поступков. — С этими словами он снова взял книжку. — Пускай себя не роняет. Я вообще-то за Тимми переживаю.

* * *

До сих пор ритмичность здешних погодных явлений достаточно точно совпадала с его внутренним состоянием. Четыре или пять дней воздух постепенно густел и слипался. А грозы — грозы, с их африканской громогласностью, — по расписанию соответствовали его бессоннице. Он начинал водить дружбу с часами, ему почти незнакомыми, — с одним, что звался «Три», и другим, что звался «Четыре». Они, эти грозы, изнуряли его, но все-таки оставляли ему более чистое утро. Потом дни снова начинали густеть, готовясь к очередной войне в небесах.

Не понимаю, чего ты жалуешься, — говорила, согласно его записям, Лили. — Все равно полночи сидишь, играешь с ней в карты. Я вас видела в тот раз — вместе на коленях. Решила, вы жениться собрались. Клянетесь в верности до гроба.

На коленях мы одного роста. Интересно, почему?

Потому что у нее ноги ниже колена длиннее твоих на фут. И вообще, во что вы играете? — спросила Лили, ненавидевшая любые игры (и любой спорт). — В старую деву?

Нет, они играли в папу Иоанна, они играли в черную Марию, в фэн-тэн и в стад-покер. А сейчас (лучше, гораздо лучше) на ковре в ружейной комнате (ковер был распластанным тигром) они играли в гоночного демона. Гоночный демон был чем-то вроде интерактивного пасьянса. По сравнению с прочими карточными играми это чуть ли не контактный вид спорта. Тут много выхватывали, дразнились, смеялись, а под конец почти всегда наступало легкое истерическое мерцание. Ему хотелось играть в игры под названием «шкура» и «обманщик». Не этого ли ему хотелось? Ему хотелось играть в сердце. Сердце — вот где, вероятно, была загвоздка.

Значили ли они что-нибудь, эти улыбки и взгляды? Значили ли они что-нибудь, эти выставки в общей ванной, эти выставки захватывающего беспорядка? Кит читал, вздыхал и жалел, что он не желтая птица. Ведь это привело бы его в не поддающийся оценке ужас — взять ее бесхитростное дружелюбие и измазать своими руками, своими губами.

Кит вырос в городах, в маленьких приморских городах — Корнуолл, Уэльс. Корнуолл, где остров окунает ногу в Ла-Манш; Уэльс, протянувший руки, чтобы обнять Ирландское море. Единственными из хорошо знакомых ему птиц были городские голуби. Те если и поднимались в воздух (а это всегда было крайней мерой), то летали от страха.

Здесь, в Италии, черные cornacchie[35] летали от голода, высокие magneti[36] летали по прихоти мироздания, а желтые canarini[37] летали для радости. Когда поднимался ветер, трамонтана-дервиш, желтые птицы не ждали, пока их подхватят его порывы, они не боролись с ветром; не летали, не парили — они просто висели.


За это полное волнений время в замок приходили в гости и другие мужчины. Приходил непростительно юный и красивый армейский майор по имени Марчелло, который, как показалось, сильно увлекся Шехерезадой; но Уиттэкер моментально раскусил его(«Почему гетеросеки никогда не могут отличить? — сказал он. — Марчелло невероятно голубой»). Приходил красноречивый и эрудированный призрак у бассейна, Винченцо, который, как видно, тоже сильно увлекся Шехерезадой; но он много рассуждал о реставрации церквей, а когда сел обедать, на нем был воротничок священника. Единственным отступлением Адриано от рашперного стереотипа был его легкий антиклерикализм («По-моему, люди, которые молятся, должны молиться в одиночестве»). Может, это содержало в себе исторический шанс? Киту начинало представляться, что он — единственный мирской гетеросексуал во всей округе, росту в котором больше, чем четыре фута десять.

Он никогда не изменял Лили. Он никогда никому не изменял. Полагаю, важно помнить, что Кит — на этой стадии (и в очень недолгом будущем) — был принципиальным молодым человеком. В отношении девушек его проступки, его известные ошибки количеством своим лишь вызывали усмешку. Было банальное невнимание (грех упущения) в его обращении с Дилькаш. Было куда более запутанное преступление (на этот раз грех воплощения, причем неоднократный) в его обращении с Пэнси — Пэнси, правой рукой Риты. Он размышлял о них ежечасно, об этих двух девушках, об этих двух ошибках.

На раннем этапе своего религиозного периода (с восьми до одиннадцати), когда он собирал Библии после занятий, его учительница по основам религии, уродливая, но привлекательная мисс Пол (тайная выпивоха, решил он впоследствии), как-то сказала мечтательно: «Знаешь, Кит, милый мой, у каждого из нас на небосводе горят девять звезд. И каждый раз, когда говоришь неправду, одна из твоих звезд загасает». А трезвая мисс Пол такого не сказала бы(«загасает» — трезвая мисс Пол такой ошибки не сделала бы). «Какумрут все девять — твоя душа пропадет». За прошедшие годы Кит каким-то образом перенес эту фантазию в свое будущее — будущее с девушками и женщинами. У него оставалось семь звезд. Конечно, мудрость пьяной валлийской старой девы была высказана (а затем искажена им) задолго до сексуальной революции. Теперь же, как ему казалось, всем понадобится куда больше, чем девять звезд.


Он околачивался вокруг крепости, он был в безопасности с Лили… Горы, на которые они глядели, сгруппировались в три эшелона, три стратегии дальности. Самыми близкими были предгорья, рябоватые, пятнистые, негусто заросшие лесом. За предгорьями шли горбатые утесы, в хребтах, напряженные, словно позвоночники динозавров. А вдалеке стоял лес гребней, шапок снежных и шапок облачных, солнца и луны, мир гребней и облаков.


Второй антракт

<p>Второй антракт</p>

Найдите зеркало, которое вам нравится, которому вы доверяете, и не расставайтесь с ним. Поправка. Найдите зеркало, которое вам нравится. Бог с ним, с доверием. Слишком поздно для этих дел — слишком поздно для доверия. Держитесь этого зеркала, будьте ему верны. На другие — ни единого взгляда.

На самом деле, все не так уж плохо. Поправка. На самом деле, так уж. Но это — истина, которую нам придется отложить на много страниц, а там подкрасться к ней…

Стало быть, после определенного возраста у вас больше нет ни способа, ни возможности определить, как вы выглядите. Зеркало может дать вам (по меньшей мере в двух смыслах) лишь грубую оценку.

* * *

Первый пункт революционного манифеста звучал так: «Да будет секс до брака». Секс до брака, почти для всех. И не только с человеком, с которым вы собираетесь вступить в брак.

Все было очень просто, все это знали, все уже не первый год ждали, что это придет. Однако в некоторых областях секс до брака был новшеством огорчительным. Кого оно огорчило? Тех, для кого прежде секса до брака не было. Теперь они говорили себе: «Значит, секс до брака будет — вот так, ни с того ни с сего? Тогда на каком основании мне говорили, что секса до брака не будет?»

Николас, когда подходил к совершеннолетию, в середине 60-х, обнаружил, что вовлечен в череду длинных, скучных, утомительных и, по сути, в точности напоминающих замкнутый круг споров с отцом. Это начало повторяться едва ли не через вечер. «Не пойти ли ему подальше, причем навсегда? — спрашивал, бывало, Николас. — А если так не получится, то не пойти ли ему подальше на очень долгий срок, а потом, как только вернется, не пойти ли ему опять подальше?» То же самое происходило с Арном, с Юэном и со всеми остальными друзьями Кита (кроме Кенрика, отец которого умер до его рождения).

Споры, напоминающие замкнутый круг, якобы касались различных ограничений, налагаемых на Николасову свободу и независимость. По сути, они касались секса до брака. Но секс до брака ни разу не упоминался (отчего спор превращался в замкнутый круг). И это — профессор Карл Шеклтон, социолог, позитивист, прогрессивист. Все это у Карла было — но у него не было секса до брака. А теперь, когда он оглядывался назад, идея секса до брака ему нравилась. Здесь можно заметить в скобках, что желанием каждого умирающего мужчины, почти всеобщим, является желание, чтобы за прошедшую жизнь им довелось заниматься сексом гораздо больше с гораздо большим числом женщин.

Кит позволил себе слегка обидеться, когда стало ясно, что следовать той же схеме со своим приемным ребенком профессор Шеклтон не планирует (а браться за Вайолет Карл, уже начинавший рассыпаться после первого небольшого инсульта, первого небольшого погашения векселей, не собирался). По-настоящему Карл завидовал одному Николасу, собственной плоти и крови. А от зависти, согласно словарю, один ход конем до умения поставить себя на чужое место, иначе говоря — всевидения. От лат. «invidere», «питать недобрые чувства», от «in-», «внутрь» + «videre», «видеть». Зависть — всевидение со знаком минус. Зависть — всевидение, оказавшееся в ненужном месте в ненужное время.

* * *

— Ребята выиграли, — сказала Сильвия, его приемная дочь. — Опять.

— Противно слышать, — ответил Кит.

— Противно говорить.

Сильвия изучала секс (в гендерном смысле) в Бристольском университете. Теперь, после окончания, она вошла в число этих журналистов-«детей», что уже в возрасте двадцати трех лет пишут еженедельную колонку — предмет частых обсуждений — в какой-нибудь центральной газете. Впервые Кит познакомился с ней, когда ей было четырнадцать — в 1994-м, когда он продал свою большую двухуровневую квартиру в Ноттинг-хилле и переехал в дом над парком Хэмстед-хит. Сильвия унаследовала материнскую внешность, но не ее безумную жизнерадостность; она была из тех апатичных остряков, что смешат всех, кроме самих себя.

— Значит, так, — апатично сказала она, — ты, сама того не желая, проводишь ночь с молодым человеком. А они все одинаковые. Не важно кто. Какой-нибудь репликант в деловом костюме. Какой-нибудь вонючка в футболке «Арсенала». А на следующее утро по привычке говоришь: в общем, позвони как-нибудь. А он в ответ на тебя как уставится. Как будто ты — прокаженная, только что предложившая ему сочетаться браком. «Позвони» — это же, понимаете ли, душевный шантаж. А связывать себя запрещено. Ребята выиграли. Опять.

Выиграли ли его сыновья, Нат и Гас? Проиграли ли его дочери, Изабель (девять лет) и Хлоя (восемь), — неужели проиграли?

Кит горевал по собственной юности, но детям своим не завидовал. Эротический мир, с которым они столкнулись (у Сильвии было что об этом сказать помимо вышеизложенного), показался бы ему неузнаваемым. Поэтому он отчасти понимал ужас отцов в то время, когда собственный их мир уходил навсегда.

Отец твой спит на дне морском, Он тиною затянут, И станет плоть его песком, Кораллом кости станут. Он не исчезнет, будет он Лишь в дивной форме воплощен. Чу! Слышен похоронный звон! Морские нимфы, дин-дин-дон, Хранят его последний сон[38].

Он думал: вперед, дети мои. Размножайтесь, когда и как вам угодно. Но главное — вперед. И спасибо вам, морские нимфы вы эдакие, за ваш похоронный звон. И помяни мои грехи в своих молитвах[39].

* * *

В попытке облегчить хронические сексуальные страдания, испытываемые им на протяжении 70-х (а также и 80-х, и после), Кит несколько раз провел обеденный перерыв в разных бюро знакомств в Мэйфере, где сидел в гостиных, напоминавших миниатюрные залы ожидания в аэропорту, со стопками брошюр на коленях, а над ним нависала какая-нибудь изящная мадам. Девушки — целыми сотнями — были сняты в привлекательном виде, можно было прочесть об их жизненно важных статистических данных и прочих отличительных признаках. Он искал определенную фигуру, определенное лицо. В конце концов Кит на это не пошел. Зато он кое-чему научился, причем кое-чему литературному: почему о сексе нельзя писать.

Пролистывая глянцевые страницы, он чувствовал безумную власть посетителя борделя — власть выбора. Власть развращает — это не метафора. А писателей моментально развращает безумная власть выбора. Авторское всесилие плохо сочетается с ненадежной в корне потенцией особи мужского пола.

Но лето в Италии искусством не было, оно было всего лишь жизнью. Никто ничего не придумывал. Все это случилось на самом деле.

* * *

Стояло 19 апреля 2003 года; в этот день он забился в свою нору в студии на краю сада. Выходить ему не хотелось, но порой он выходил. Потом, 23 апреля, он начал там спать. Перед ним встала его жена: руки уперты в бока, сильные ноги широко расставлены. И все равно он начал там спать. Ему требовалось убежать от нормальности — и вовсе не на восемь часов, а на восемнадцать из каждых двадцати четырех. В истоках его существа некто производил некие перестановки.

Открыть глаза, проснуться, покинуть игрушечное королевство, созданное сном, выбраться из постели и выпрямиться — это, казалось, занимало львиную долю остальной части дня. Что же до того, чтобы побриться, просраться, помыться — все это русский роман.

* * *

И вот наступила встреча — с опаской выходит Эхо из леса на поляну. Руки протягивая, спешит нимфа к юноше с внешностью нежной. Плотью Эхо была, не голосом только, однако юноша, едва взглянув на нее, убегает, кричит: «Лучше на месте умру, чем тебе на утеху достанусь!»

Что было делать Эхо, оставшейся в одиночестве? Что было ей ответствовать? Лишь одно: «Тебе на утеху достанусь. Достанусь, достанусь, достанусь».

* * *

Как медленно движется время в жалкие двадцать.

Нынче Кит вовсю несся на сверхскоростном поезде шестого десятка, где минуты часто тащатся, а годы кувыркаются друг через дружку и исчезают. Зеркало же пыталось ему что-то сказать.

Он никогда не был подвержен тщеславию, всегда считал, что в нем этого нет. Но старение, столь щедрое на дары, выдает тебе тщеславие. С помощью тщеславия оно тебя выманивает, и как раз вовремя.

* * *

Разговаривая со своими детьми, Кит замечал, что «клево» — практически единственное уцелевшее слово из лексикона его юности. Это слово использовали его сыновья, это слово использовали его дочери, однако оно потеряло свой прежний оттенок и теперь вместо способности сохранять лицо в трудной ситуации означало попросту «хорошо». Соответственно, никогда не употреблялась его противоположность — «неклево».

Тому, кто родился в 1949-м, это слово приносит дополнительные трудности. Стареть очень неклево. Складки и морщины очень неклевы. Дома с видом на закат настолько неклевы.

* * *

Его занимали другие мысли, но он все думал о встрече с первой женой — в пабе под названием «Книга и Библия». Ох и заплатил же он за все, за лето 70-го. Ох и заплатил же.


КНИГА ТРЕТЬЯ

Невероятно худеющий человек

1. Даже в раю

2. Части тела

3. Мученик

4. Разумные сны

Третий антракт

<p>КНИГА ТРЕТЬЯ</p> <p>Невероятно худеющий человек</p>
<p>1. Даже в раю</p>

— Амин, — сказал Уиттэкер, — понимает, что такое приятельство. Он понимает, что такое послеобеденный секс с незнакомцем. Но любовных связей он не понимает.

— Ну, это дело щекотливое, — заметил Кит. — Любовные связи.

— Среди пидоров я — чудик. Мне хочется моногамного сожительства. На манер гетеросеков. Спокойный ужин. Секс через день. А Амин… Амин говорит, что спать с одним и тем же человеком дважды — о таком даже помыслить нельзя. Так что, как видишь, наши взгляды слегка расходятся.

— Я то и дело замечаю его на террасе, — сказал Кит. — Подбирается к нам потихоньку. Что происходит? Неужели он наконец начинает примиряться с Шехерезадиными грудями?

— Нет. Отнюдь. На самом деле, стало еще хуже. Но он готов рискнуть увидеть Шехерезадины груди ради Адриано.

— …Амину нравится Адриано. — Кит закурил. Сначала — самодовольное бульканье лягушек; теперь — воцарившийся невроз цикад…

— Он ему не то чтобы нравится. Как ты изволил очаровательно выразиться. Он восхищается им как образцом. Я тоже. Адриано в некотором роде идеал.

— М-м. Что ж, он для этого хорошенько потрудился.

— Наверное, для них для всех это обычное дело. Для маленьких людей. Выше сделаться они не могут. Вот и делаются шире… Мне все кажется, будто я смотрю «Невероятно худеющего человека»[40]. Примерно на том месте, где он начинает кошки бояться.

— А в начале, помнишь, когда он подходит поцеловать жену, а она теперь выше его.

— М-м. Говорят, «Невероятно худеющий человек» — тревожный сон о том, как у людей встает по-американски. Потенция. Женщины захватывают власть.

Они продолжали игру: размен, упрощение.

— О'кей, — сказал Уиттэкер. — Тот голубой поэт — насколько он был голубой?

— Насколько голубой? В общем, Николас сказал, он явно голубой. Явно голубой и доволен этим.

— М-м-хм. А голубая колоратура у него есть? Такая протяжная певучесть. Как у меня.

— Не знаю. Пидорский акцент…

— Пидорский акцент — дело нехитрое. Не забывай, что наших милашек только-только узаконили. Нам необходим пидорский акцент. Чтобы другим пидорам все было ясно. Значит, так: Вайолет. Она не агрессивная?

— Абсолютно. В смысле, как она в постели, я не знаю. — И он принял тяжкое решение спросить об этом Кенрика, если и когда Кенрик приедет. — А так — абсолютно нет.

— «Низкая самооценка». Вот что сказал бы профессионал. Она идет кратчайшим путем в поисках уверенности. Да ты все это и сам знаешь. Но так накинуться на педика… Прости. Буду дальше об этом думать. Только я все время попадаю в тупик.

— Вот и я в него все время попадаю. Ничья? Слишком уж на этой доске тихо.

— Ага. Играем мы не очень. А почему? — Он поднял глаза — его роговая оправа была полна изогнутого света. — Потому что оба влюблены. Ничего другого не осталось.

— Не уверен, что я влюблен. Что это вообще такое, — любовь? «Ты влюблен».

— Да, я влюблен. Амин, когда играет, — он зверь. Фигуры разбивает. Амин точно не влюблен.

Безумное, щелкающее хихиканье цикад — вот, значит, как смеются насекомые?

— Амин в саду, — сказал Кит. — Он мне напоминает Багиру из «Книги джунглей». Пантеру. Смотрит беспокойно сквозь листья. Держит Маугли под контролем.

— Ну, если он Багира, то ты Бемби. Когда на Шехерезаду глазеешь. Нет. Ты — леди, которая глазеет на бродягу.

— «Леди и бродяга». Помнишь их первое свидание — итальянский ресторан? Ужин на двоих в итальянском ресторане.

— Не очень-то типичное первое свидание для собак. Потом леди и бродяга идут и глазеют на луну. Не воют, просто глазеют… Хочу тебе дать отеческий совет. Когда ты глазеешь на нее за ужином, у тебя глаза влажнеют. А вид такой, будто тебя надули. Поосторожней с этим.

— Это еще ничего, — сказал Кит. — В детстве, когда западал на кого-нибудь, я, бывало, так заводился, что ложился в постель. Учителя заходили проведать, а мать все время за мной ухаживала. Это еще ничего.

— А я думал… разве приемные дети не должны с осторожностью относиться к любви?

— Ну да, обычно так и есть. Но ко мне рано пришел успех, с Вайолет. И я, видно, решил — ну, не знаю, решил, видно, что могу заставить девушек влюбиться в меня. Мне нужно только полюбить их, и они полюбят меня в ответ… Шехерезада — это так, ничего. Я просто восхищаюсь ею издали.

— Смотри на вещи оптимистически. — При этих словах губы Уиттэкера изогнулись в жестокой усмешке. — Она лучшая подруга Лили. Так что Лили, по крайней мере, возражать не будет.

Кит кашлянул.

— Из лучших подруг Лили она на втором месте. Есть еще Белинда. Та в Дублине. Вообще, все это из области теории. Но Шехерезада — вторая среди лучших подруг Лили.

Амин, как сообщили Киту, снова ехал в автобусе. Двигался, охваченный яростью, по направлению к Неаполю. Он совсем исстрадался по поводу своей сестры. Да и как было не исстрадаться? До него дошли слухи, что Руаа иногда развязывает платок на рынке, открывая взорам рот и прядь волос на лбу.

— Еще раз так пойдешь, и все, — сказал Уиттэкер.

— Хорошо. Пат.

— Э, нет. Пат — это в эндшпиле. Когда королю ходить некуда — только под шах. Это просто вечный шах.

Попытаться надо, думал Кит. Вечный шах — такого нам не надо. Они над тобой смеются, цикады, сумасшедшие ученые-лилипуты в саду. Над тобой смеются желтые птицы. Когда у девушки внешность Шехерезады, притом ей невтерпеж, надо как минимум попытаться.

— Значит, ты не спишь, не ешь, — сказала ему Лили. — Чахнешь, да и только.

В конце, разумеется, невероятно худеющий человек, пережив кошку и паука, просто делается все меньше и меньше, а потом убредает прочь — в субатомный космос.

* * *

— Так что, Уна? — сказала Лили. — Как вам кажется? Завоюет Адриано сердце Шехерезады?

— Адриано?

Тема разговора сменилась. Уна сидела, правила корректуры за убранным обеденным столом, причем относилась она к этому серьезно (пользовалась руководством по оформлению, словарем и стопкой дневников и фотографий). Ее тетя по материнской линии, Бетти, недавно, перед тем как умереть, закончила мемуары; Уна готовила их к публикации — для «библиотеки тщеславия», как она говорила. Оказалось, однако, что старушке Бетти было чем похвастаться: покровительница сочинительского искусства, путешественница, искательница эротических приключений. Кит успел провести за этими мемуарами полчаса, изучая жизнь и времена Бетти. Яхты, дьявольские разводы, магнаты, пьяные гении, автокатастрофы, стратосферные, усыпанные звездами самоубийства… Уиттэкер с Шехерезадой были в ближайшей приемной, играли в нарды, чрезвычайно буйно (в ход часто шел куб удвоения), ставка — одна лира. Адриано в общество не входил — его отозвали к какой-то новой смертельной ловушке (включавшей в себя то ли пещеры, то ли парашюты). Уна, у которой были самые опытные глаза, когда-либо виденные Китом, произнесла, тщательно подбирая слова:

— Что ж, он, Адриано, очень увлечен. И настойчив. А настойчивость производит впечатление на нас, женщин. Но он зря теряет время.

А Лили спросила:

— Потому что он слишком, э-э, миниатюрный?

— Нет. К этому она могла бы даже отнестись благосклонно. С ее-то мягким сердцем. Что ее оскорбляет, так это итальянская страсть к излишествам. Слишком театрально. Она говорит, Тимми необходимо проучить. И все же Тимми она простит. Времена меняются, но характеры остаются теми же, а это не в ее характере. Вот в моем характере это было. Я-то знаю. Кит, милый, каково литературное значение слова «пандемониум»? Как «пантеон», только противоположное?

За ужином Кит сделал над собой усилие, чтобы не глазеть на Шехерезаду, и удивился, как просто это оказалось, а также удивился, как учтиво он ведет неторопливую беседу, отпускает остроты, умело орудует тем и сем. Пока не взял и не бросил взгляд искоса. Ее лицо уже сосредоточилось на его лице: немигающее, заведомо особое, как всегда, заведомо индивидуальное и (подумалось ему) спокойно вопрошающее. Рот — в форме нацеленного лука. И с того момента до самого конца не глазеть на нее стало самым обременительным делом из всех, что он когда-либо предпринимал. Как отказать себе в том, что составляет суть жизни? Когда оно — вот, перед тобой. Как это сделать? Наконец он сказал:

— Уна, что это вы все время отчеркиваете сверху и снизу?

— Вдовы и сироты, — объяснила она. — Одинокое слово наверху страницы. Одинокая строчка внизу. Я вдова.

— А я сирота.

Она улыбнулась:

— Вы помните?

— Сиротский приют?

Нет, сказал он, не помнит… Он помнил другой приют и другого сироту. Каждые выходные, на протяжении года или двух, они ездили туда на машине, всей семьей (такими уж вещами занималось это семейство), и брали его на полдня, маленького Эндрю. А приют был вроде воскресной школы или семинарии, где уроки шли двадцать четыре часа в сутки: глыбоподобные деревянные колонны, скамьи, выстроенные рядами, и сборища зловеще молчаливых мальчиков. Сам Эндрю был по большей части молчалив. Молчания было много: в «Моррисе-1000», в прибрежной чайной, в музее торгового городка — молчания того рода, что ревом отдается в детских ушах. Потом они снова его отвозили. Кит помнит, каким оттенком молчания обладала бледность Эндрю, когда тот выходил, когда тот снова входил.

— Вы не против, что мы об этом говорим?

— Нет. — И подумал: это же обо мне. — Быть сиротой — не то чтобы ничего. Но это не все. Далеко не все. Просто это — есть. Господи. Это кто, Фрида Лоуренс?

— М-м. О да, они приезжали несколько раз. В двадцатые. Я была маленькая, но их помню.

У Кита в руке была неконтрастная фотография — Фридино спелое, деревенское, обманчиво честное лицо. И Д.-Г. в три четверти, со своим упрямым, зловредным подбородком и черной бородой, коротко подстриженной и плотной. Они вдвоем стояли перед фонтаном. Тем самым фонтаном, что там, во дворике.

— Лоуренсы, здесь… — сказал Кит. — Я как раз перед приездом прочел итальянскую трилогию. В книгах он называет ее «п. м.». Пчелиная матка.

— Ну, в жизни он ее называл «мешок дерьма». Прилюдно. Это правда. Он был очень продвинутый. Фрида страшно интересовала Бетти. Знаете, Фрида изменяла ему ежедневно. Фрида. Из тех, кто неверен по природе своей. Только делала она это из принципа. Считала, что свободная любовь освободит мир.

— Где они спали, когда приезжали сюда? — спросила Лили.

— В южной башне. Либо в вашей комнате, либо в Шехерезадиной.

— Господи, — сказал Кит. Позже, вспомнив Мексику (и Германию — Фрида Лоуренс, урожденная фон Рихтхофен), он добавил: — Интересно, как там Кончита. Надеюсь, все в порядке.

— Кончита? — В нахмуренном лице Уны появилось нечто похожее на подозрение. — А что с ней может произойти?

— Ничего. — Он представлял себе Кончиту в Копенгагене, в Амстердаме, в Вене, в Берлине, где зародились две мировые войны. — Просто вспомнил.

Еще не пробило и одиннадцати, но вечер начал подходить к концу. Было решено разойтись пораньше из уважения к Уне, которой скоро предстояло от них уехать — в Рим, в Нью-Йорк. Не будет ни рыжего пса, ни четверенек с Шехерезадой, ни гоночного демона; сегодня вечером не будет. Под черепообразной луной Кит, взявши фонарь, пошел с двумя девушками к темной башне.

«Тебя это не беспокоит, Кит? — не раз спрашивал его отец — он имел в виду выходные с сиротой Эндрю. — Может, ты лучше не поедешь?» А Кит говорил: «Нет. Надо…» Девятилетний, еще не счастливый, он был тем не менее мальчиком честным и чувствительным. И продолжал быть честным и чувствительным, когда пришло счастье — честное и чувствительное. От одного из этих качеств — а возможно, и от обоих — теперь предстояло отказаться.

* * *

— Бе-е-е, — говорили овцы. — Ге-е-е. Де-е-е…

Он занимался любовью с Лили.

Когда Кит искушал ее ходить без лифчика у бассейна, он преследовал три цели. Во-первых, поменьше смущаться, глядя на груди Шехерезады (операция прошла успешно); во-вторых, на каплю увеличить сходство Лили в голом виде с Шехерезадой (операция прошла успешно); в-третьих, он решил, что Лили это пойдет на пользу — ее сексуальной уверенности в себе, которая, как ему казалось, сильно снизилась от постоянного общения с Шехерезадой (результат неизвестен).

Он занимался любовью с Лили.

Руки и ноги его призрачной сестры по-прежнему были на месте, где обычно, руки разглаживали, два его языка исследовали два ее рта…

Он занимался любовью с Лили.

Много лет назад он читал, что сексуальное соитие без страсти есть вид мучения, и еще — что мучение не является понятием относительным. Является ли относительным удовольствие? Сравните танцевальную залу с тюрьмой, сравните день на скачках с днем в психушке. Или, если хотите увидеть то и другое, удовольствие и боль, в одном месте: ночь в борделе, ночь в палате роддома.

Он занимался любовью с Лили. Пе-е. Ме-е. Не!..

— Господи, — сказала Лили после, в темноте.

— Эти овцы. Что с ними такое? Травма.

— Травма по милости Мальчика с пальчик.

Два вечера назад Адриано прибыл на ужин вертолетом. А до того ужасные крики овец на верхней террасе выражали не более чем скуку — вполне объяснимую скуку (затрепанную, дошедшую до предела), всегдашнюю спутницу овечьей жизни. Овцы не блеют. Овцы зевают. Но тут Адриано, словно бешеная звездочка сноски, с шумом и гамом обрушился на них из звездной ночи…

— Они уже не как овцы кричат, — сказал Кит. — Они кричат как толпа безумных комедиантов.

— Да. Как будто исполняют роль овец. Причем сильно перебарщивают.

— Сильно перебарщивают. Угу. Овцы — они еще ничего. Мальчику с пальчик, понимаешь ли, проще или быстрее добраться сюда на вертолете. Чем на «роллс-ройсе». А мы теперь мучаемся с этими долбаными овцами.

— Знаешь, какого роста был Мальчик с пальчик? В смысле, настоящий Мальчик с пальчик. Тот, что из сказки… О'кей. Варианты ответа. Четыре дюйма, пять дюймов или шесть дюймов?

— Четыре дюйма, — ответил Кит.

— Нет. Шесть дюймов.

— О. Не так уж и плохо. В сравнительном смысле.

— Ростом с отцовский большой палец… Придумала! — продолжала она. — Война разнузданных сексов.

— Нет, Лили, это не пойдет. Слабый разнузданный секс. Вопросы разнузданного секса. Так не получится. Ладно: рыцарский разнузданный секс. Вот это пойдет. А твое не пойдет.

Не-е, — сказали овцы. — Не. Не!


Заниматься любовью с благоухающей двадцатилетней девушкой, летом, в замке, в Италии, пока свеча обливается светом…

Деянье мимолетно — дуновенье Иль шаг, движенье мускула: вперед, Назад ли, а потом — конец, и мы, Опустошив себя, мы в жертвы метим; Страданье непрерывно и темно И в этом с бесконечностию схоже[41].

Заниматься любовью с благоуханной двадцатилетней девушкой, летом, в замке, в Италии.

Господи, этого не могли вынести даже в раю. Даже в раю этого не могли вынести ни секунды дольше и начинали войну. Чуть меньше половины из них: ангелы и архангелы, добродетели, властители, княжества, владычества, престолы, серафимы и херувимы — не могли этого вынести ни секунды дольше. Даже в раю, прогуливаясь по тротуарам, тронутым пурпуром, мягким от улыбающихся роз, валяясь на сделанных из амброзии облаках, глотая бессмертие и радость, — даже в раю этого не могли вынести ни секунды дольше, и подымались, и шли в бой, и проигрывали, и были швыряемы через хрустальные стены с бойницами, и низвергаемы в Хаос, где вырастал черный дворец Пандемониума, гнездо всех чертей, в Глубине ада. Сатана, Искуситель. И Велиар (никчемный), и Маммона (корыстный), и Молох (пожиратель младенцев), и Вельзевул, чье имя означает Повелитель мух.

* * *

Они сидели на полу оружейной комнаты, складывали карты в деревянную коробочку, Шехерезада в тонком голубом платье, посадка боком в седле, Кит в рубашке и джинсах, посадка по-индейски. Кит вспоминал, что дома их с братом одно время называли двумя Лоуренсами. Он был Д.-Г., а Николас — Т.-Э. Томас Эдвард (1888–1935), Дэвид Герберт (1885–1930). Первоклассный археолог и человек действия; туберкулезный отпрыск ноттингемского шахтера. Лоуренс Аравийский и Любовник леди Чаттерли. Кит сказал:

— Интересная мысль. Я хочу сказать, в историческом плане. Дэвид и Фрида спали в башне. Интересно, в какой из башенок.

— Судя по всему, — заметила Шехерезада, — Фрида спала в обеих.

— В зависимости от того, кто был в другой.

— Мама говорила, она имела обыкновение хвастаться, как быстро ей удалось соблазнить Дэвида. Через пятнадцать минут. Пока ее муж в соседней комнате разливал шерри. Неплохо для… когда это было?

— Не знаю; году в девятьсот десятом? Шехерезада. Я должен тебе сказать одну… — Он закурил. Он вздохнул и сказал… Бывают вздохи, которые уносятся на листьях деревьев. Бывают вздохи, которые рассеиваются по каменным плитам, по траве, по песчинкам. Бывают вздохи, способные просочиться либо сквозь земную кору, либо сквозь кору мозга. Вздох, необходимый Киту, следовало послать ко всем чертям как можно настойчивее. Но Кит не сумел до него дотянуться и потому просто вздохнул и сказал: — Шехерезада, я должен тебе сказать одну вещь. Заранее прошу простить меня, но я должен сказать одну вещь.

Ее брови — горизонтальные, как пол, на котором они сидели.

— Что ж, — произнесла она. — Я тебя, наверное, прощаю.

— Мне кажется, тебе не следует связываться с Адриано.

Она медленно моргнула.

— Так я и не собираюсь связываться с Адриано. Ладно, сейчас я сердита на Тимми, это верно. Но как только он приедет, я, наверное, перестану на него сердиться. Адриано постоянно твердит о любви. А мне все это не нужно. Куда лучше было бы, если б он тактично ко мне поприставал. Тогда бы я разобралась в своих чувствах.

Разворот ее бедер, движение ног. Она встала на колени, она поднялась (все было кончено).

— Просто ума не приложу, как мне выкрутиться без… Бедняжка Адриано. Он начал взывать к моей жалости, а на это дело я клюю без наживки. А тут он еще эту поездку в Рим задумал. Будет какой-то сюрприз. Тогда я ему и скажу. И буду чувствовать себя свободнее в душевном плане… У-уф. Говоришь, говоришь, так и устать недолго. Пошли спать. Так, давай ты эти стаканы захватишь, вон там, а я возьму лампу.

<p>2. Части тела</p>

Шея любимой напоминала эти цилиндрические столбы света, какие видишь в переменчивую погоду, когда солнечные лучи начинают пробираться через дуршлаг облаков. Словно высокий, белого кружева абажур… Подобное направление мыслей, как было известно Киту, никак ему не могло помочь, потому он переключил внимание на другие вещи.

— Слишком большая, — сказала Лили. — Чересчур большая.

— У меня такое чувство, как будто я ее впервые вижу, — сказала Шехерезада. — Совершенно гигантская, правда?

— Совершенно гигантская.

— Причем не скажешь, что толстая.

— Не скажешь. И потом, она… довольно высоко посажена.

— Посажена высоко. И форма неплохая.

— Насколько можно судить.

— Нет. Просто ее слишком много, — сказала Шехерезада.

Чересчур много, — сказала Лили.

Кит слушал. Хорошо было тусоваться с девушками — через какое-то время им начинало казаться, что тебя нет. О чем они беседовали, Лили с Шехерезадой? Беседовали они о заднице Глории Бьютимэн… На турнике, всячески обделенный вниманием, Адриано сворачивался кольцами, крутился и вытягивался, ноги его торчали в стороны, твердые до самых ногтей.

— Она настолько непропорциональна, — продолжала Лили, уставившись на нее из-под ладони. — Как эти племена по телевизору. У которых специально большие задницы.

— Нет. Я их живьем видела — задницы, которые специально большие. А у Глории — у Глории… Может, у нее и вправду такая же большая, как те специально большие задницы. Она же танцовщица. Наверное, у танцовщиц такие задницы.

— Ты когда-нибудь видела что-либо подобного размера в трико?

Глория Бьютимэн, в купальной шапочке с лепестками и слегка мохнатом темно-синем закрытом купальнике, стояла под душем у кабинки для переодевания: пять футов пять дюймов, зз—22–37. Она являла собой темную, мученическую и полную мрачной самодостаточности фигуру с застывшей над переносицей хмурой складкой, похожей на перевернутую «v» (строчную, курсивом). Этот самый купальник Глории, если окинуть его взглядом сверху вниз, спускался на дополнительные пару дюймов, подобно не очень смелой мини-юбке; его неловкая скромность в данной области наводила на мысли о купальных машинах и окунальных стульчиках…

— Опять поворачивается, — сказала Шехерезада. — Ничего себе — вот это да! Похудела, так что все это просто бросается в глаза. Ужасный купальник. Девственный.

— Нет, стародевичий. А сиськи у нее какие?

— Сиськи у нее что надо. Можно сказать, самые симпатичные сиськи, какие я только видела.

— О, вот как? Опиши.

— Ну, знаешь, как верхняя часть этих десертных рюмочек. Для, э-э, парфе. Полные как раз настолько, чтобы казаться чуть-чуть тяжеловатыми. Эх, мне бы такие сиськи.

— Шехерезада!

— Ну да. Ее долго продержатся. А мои не знаю, сколько еще выдержат.

— Шехерезада!

— Ну да. Ты их увидишь, когда Йоркиль приедет. Он захочет ими похвастаться. Бедняжка Глория. Вся трясется из-за мамы. Которая и половины всего не знает.

— В смысле, она знает только про одну волосатую варежку внутри ее трусов, — сказала Лили.

— Представить себе невозможно, правда? Ты посмотри на нее. Замухрышка, да и только.

— Что твоя молодая женушка, вся такая рассудительная. Очень…

— Очень эдинбургская. Смотри. Не может быть. Она еще и волосы все состригла. А мне нравилось, когда длинные. Вот почему у нее голова с виду такая маленькая по сравнению. Опять покаяние. Опять рубище и пепел. Нет, дело не в сиськах.

— Нет. В заднице.

— Вот именно. В заднице.

Адриано все вертелся на верхней перекладине турника, словно огненное колесо фейерверка или пропеллер. Кит подумал: подожду, пока он оттуда слезет, — а там пойду, немножко повозвышаюсь над ним. А Лили, будучи не вполне готова оставить все как есть, сделала окончательный вывод:

— Не задница, а блу́дница.

* * *

День растянулся в неуправляемую жару — ни облачка. Обед, «Гордость и предубеждение», чай, «Гордость и предубеждение», беседа с Лили на лужайке, возвращение Шехерезады с Адриано с теннисного корта, душ, напитки, шахматы… За ужином Глория Бьютимэн, разумеется, ничего не пила и говорила очень мало, смиренно склонив над скатертью лицо, очерченное твердо, но в форме сердечка. Уна, которую ожидали со дня на день, не появилась; Глория напрягалась и переставала жевать при каждой перемене в звуковом фоне; потом и вовсе перестала есть. Когда остальные потянулись за фруктами, она, взяв свечи, вышла — без сомнения, в поисках самого удаленного и пустынного крыла замка. Ее остриженная голова, ее фигура в платье уменьшались в дали коридора. Могло показаться, будто она намеревается по дороге опустошить ящички с подаянием или совершить напоследок обход прокаженных в погребе.

— Этот ранний уход, — сказал Уиттэкер вслед за лязгом тяжелой, но далекой двери, — омрачит наш вечер.

— Думаю, она страдает от любви, — сказал Адриано.

— Не от любви, — поправила Шехерезада. — Просто она страшно боится мамы.

— Погоди, — перебил Кит. — Ты говорила Глории, что рассказала Уне? Что они с ватерполистом-профессионалом только кокаин нюхали?

Адриано резко поднял глаза (вероятно, встревожившись при упоминании о ватерполисте-профессионале), а Шехерезада ответила:

— Да я только соберусь, как она начинает смотреть на меня этим жутким взглядом. Как будто я всех ее детей только что поубивала. Я и решила, ладно, пускай дальше смотрит.

— Поверьте мне, — удовлетворенно продолжал Адриано. — Она страдает от любви.

— Никакая это не любовь.

— Ах. Тогда придется мне и дальше страдать в одиночестве. L'amor che muove il sole e l'altre stelle. Любовь, что движет солнце и светила. Такова и она, моя любовь. Такова и она.

— Это противоположность любви.

После ужина Кит ушел в пятиугольную библиотеку со своим блокнотом. И составил список, озаглавленный «Резоны». Значилось там следующее:

1) Лили, 2) Красота. Красота Ше, сопровождающая ее денно и нощно, от которой я делаюсь уродлив. А красота не может хотеть. Не так ли? 3) Страх отказа. Позорного отказа. 4) Незаконность. В смысле общем и частном. Необходимая презумпция выше моего понимания. 5) Страх смутного представления о ситуации. В мире, где некогда распускала свои чары Фрида Лоуренс, эти выставки в ванной, может, ничего и не значат. Страх фатального непонимания.


К тому времени некое понимание у него появилось — об этих делах, о том, как приставать к девушкам. Ты наедине в комнате с желанной. И тут складываются два варианта будущего.

Будущее первое — будущее инерции и бездействия, уже знакомо до отвращения — совсем как настоящее. Дьявол, тебе известный.

Будущее второе — дьявол, о котором тебе не известно ничего. Гигант с ногами высотой с колокольни, руками толщиной с мачты, глазами, что лучатся и горят, словно страшные драгоценности.

Решение принимало твое тело. И он всегда ждал его указаний. На полу, покрытом толстым ковром, сидели они с желанной, и всякий раз, как игра достигала высшей точки, оба подымались, вставали на колени, и лица их разделяло лишь их дыхание.

В такой момент необходимо отчаяние — и оно у него было. Отчаяние у него было. Но тело его отказывалось действовать. Ему необходимо было, чтобы глаза затянула эта морось; необходимо было сделаться змием, чтобы впустить в себя древние соки и ароматы плотоядного.

Вернувшись к своему списку, он добавил шестой пункт: 6) Любовь. И стихотворение нашлось безо всякого труда.

Любовь меня звала — я не входил: Я грешен был пред ней, Но зоркий взгляд Любви за мной следил От самых первых дней, Я слышал голос, полный доброты: — Чего желал бы ты? — Ты мне достойных покажи гостей! — Таков ты сам, — рекла… — Ты слишком, при моей нечистоте, Для глаз моих светла!.. [42]

Стихотворение — по сути, религиозное — продолжалось, там был счастливый конец. Прощение и чудесное согласие:

Любовь с улыбкой за руку взяла: — Не я ль их создала? — Я осквернил их, я грешнее всех, Меня сжигает стыд… — Любовь: — Не я ли искупаю грех? — И мне прийти велит На вечерю: — Насыться хлебом сим! — И вот я хлеб вкусил…

Но в любви-то и состояла загвоздка. Ведь у него была именно любовь, а ей именно этого было не нужно. Он худел, а любовь росла. Невероятно худеющий человек — вот кто он такой. Кошка, паук, а дальше — субатомные частицы: кварк, нейтрино, нечто до того крохотное, что не встречает сопротивления, проходя через планету насквозь и вылетая с другой стороны.

* * *

— Возможно, я заблуждаюсь, — сказал он, — но на Шехерезаде, кажется, твои трусы?

— Due caffè, per favore…[43] Как тебе удалось увидеть Шехерезадины трусы?

— Как мне удалось увидеть Шехерезадины трусы? Я расскажу тебе, Лили. Я кинул взгляд в ее сторону, когда она сидела на диване перед ужином. Так мне удалось увидеть Шехерезадины трусы.

— М-м. Ну ладно.

— Я хочу сказать, не такое уж это большое достижение — увидеть Шехерезадины трусы. Или твои. Вот чтобы увидеть трусы Глории — для этого, наверное, придется встать утром пораньше. Или Уны. Но увидеть Шехерезадины трусы — не такое уж большое достижение. Или твои.

— Хватит подлизываться… Нет, все верно. В наше время трусы — часть верхней одежды девушки.

После завтрака в постели, за которым последовало нарушение границ, так хорошо известное им обоим, Кит с Лили прогулялись вниз, в деревню. «Встречаться с собственной сестрой» — это, конечно, синоним скуки. Заниматься с собственной сестрой сексом — это, напротив (предполагал он), было бы незабываемо жутко. Заниматься сексом с Лили незабываемо жутко не было. Как не было и скучно, стоило лишь начать. И все-таки между его душой и телом не было согласия. Единственная связь, которая обнаруживалась между двумя его сестрами, была «низкая самооценка». Лили любила Кита, по крайней мере, так она говорила; но Лили не любила Лили. А именнно это, вероятно, понадобится девушкам при новом порядке — усердный нарциссизм. Странно, но, вполне возможно, факт: надо, чтобы им хотелось пойти к себе на хуй. Он сказал:

— «Я мальчик. Это девочка».

— Не надо, — попросила Лили.

— А чего они уставились? «Это рубашка. Это юбка. Это туфля».

— Хватит! Это некрасиво.

— Глазеть тоже некрасиво. Короче. Так на Шехерезаде твои трусы?

— Да.

— Так я и думал. Меня это потрясло. Сидит себе в твоих, можно сказать, самых клевых трусах.

— Я подарила ей пару… Я ей показала свои трусы, и они ей понравились. Вот я и подарила ей несколько пар.

Тут ему представилась следующая сцена: Кит показывает Кенрику свои трусы, и Кенрику они нравятся, и Кит дарит Кенрику несколько пар.

Лили продолжала:

— Она сказала, ее трусы, по сравнению с моими, как спортивные. Или как мужские плавки для женщин. Или мозольные подушечки… А ты неравнодушен к трусам.

— Я много страдал от их трусости, — сказал он.

На самом деле тема эта — Лилины трусы — была несколько деликатная. Когда она его бросила, в марте, за дверь она вышла в практичном белье. Когда вернулась — вернулась в клевых трусах. Что происходит у девушки в голове, размышлял он, когда она переходит на клевые трусы?

— Дорис, — сказал он с горечью, пожалуй, чрезмерной.

— Когда это было — Дорис?

— Задолго до тебя. Я ложился с ней в постель каждую ночь в течение пяти месяцев. Десять недель у меня ушло, чтобы снять с нее лифчик. Потом я наткнулся на трусы. Причем клевыми эти трусы не были. В клевых трусах клево то, что ты знаешь — они снимаются. Вот и все. Они помогают справиться с сомнениями.

— А ты и тогда был неравнодушен к трусам.

— Нет, это Дорис была неравнодушна к трусам. — Она вставала в трусах. Она ложилась в трусах. Киту хотелось сказать ей: Дорис, а ты неравнодушна к трусам. На тебе надеты трусы — разные трусы, но надеты — двадцать четыре часа в сутки. — Я ей говорю: «Господи, на дворе же шестьдесят восьмой год». Все уши ей прожужжал о сексуальной революции… Знаешь, я ведь психологию бросил из-за трусов. Когда прочел, что пишет о трусах — как о фетише — Фрейд. По его словам, трусы твоей матери — последнее, что ты видишь перед травмой, когда обнаруживаешь, что у нее нет пениса. Поэтому они становятся фетишем. — А в тот раз он подумал: если это так, то все планы на человечество следует потихоньку оставить. — В тот же день я перешел на английский.

— Ну все, хватит о трусах.

— Договорились. Тут, правда, еще Пэнси.

— О господи. Кто такая Пэнси?

— Я тебе рассказывал. Ритина подруга. По сути, Ритина протеже. — С Пэнси, Лили, я пережил трагическую ночь трусов. — Что ты так смотришь? Ты мне скоро расскажешь про Энтони? А про Тома? А про Гордона?

— И все потому, что мне случилось подарить Шехерезаде несколько пар трусов.

Он сложил несколько банкнот под блюдечком.

— Давай на крысу быстренько глянем.

— Может, ее продали. Может, ее — вот прямо сейчас — холят и лелеют где-нибудь, в каком-нибудь уютном домике.

— Угадай, чем кончается «Нортенгерское аббатство». Фредерик выебал Изабеллу. Не женился на ней. Просто выебал.

— Накачав наркотиками?

— Нет. — Сам же подумал: да, это верно. В каком-то смысле она, Изабелла, была накачана деньгами. — Она уговаривает себя, что он вроде как собирается на ней жениться. После.

— Значит, она погибла. Пропала она.

— Абсолютно. Короче. С чего вдруг Шехерезаде понадобились клевые трусы? Почему она расхаживает повсюду в твоих, можно сказать, самых клевых трусах? — не отставал он.

— Чтобы не ударить в грязь лицом перед Мальчиком с пальчик.

Они двинулись прочь по провалившейся улице, и он позволил себе беззвучно фыркнуть. Тем не менее в голову ему лезло еще вот что: они с Адриано запутались в одном и том же противоречии — они реакционные элементы, контрреволюционеры. При старом режиме любовь предшествовала сексу; теперь порядок вещей изменился.

— Вот она. Страшна, как смерть. Я уверен — никуда ее не заберут. Никогда.

— Какой ты недобрый.

— Какой же я недобрый?

— Это просто довольно небольшая собачонка со смешной мордой.

— Брось, Лили, эти рассуждения о собаках. Отдай ей должное в качестве крысы. Со всеми присущими крысе достоинствами. — Эти сильные стороны могли бы включать в себя способность набрасываться на жизнь с большим вожделением — с бо́льшим вожделением набрасываться на жизнь на уровне nostalgie. Nostalgie de la boue[44] — боль возвращения домой, в грязь, мусор, дерьмо. — Крысы много где бывают по сравнению с собаками.

— Какой ты гадкий. Это собака.

…Когда наступал момент двоичного выбора и ты оказывался между двумя будущими, и выбирал неизвестное, и действовал, то порой сперва должно было произойти нечто загадочное. Желанная, вовсе не становясь с большей отчетливостью самою собой, должна была стать обобщенной. Части тела, ее то, ее другое, должны были отступить и лишиться очертаний, индивидуальности. Она должна была стать среднестатистической женщиной, среднестатистической девушкой. А на такое Шехерезада попросту не согласилась бы.

<p>3. Мученик</p>

У Адриано было много машин, включая гоночную, одноместную, вроде каноэ; сидя за рулем, в очках, он походил на барсука, колесящего по детской книжке. Но сегодня, в полдень, на гравийной дорожке у ворот замка ждал лендровер с высоко посаженным кузовом — размером, как могло показаться, с танк «Шерман». Адриано стоял на водительском сиденье, а может, на приборной панели, высунув голову из прозрачного люка в крыше и размахивая руками в толстых перчатках. Шехерезада, Лили и Уиттэкер забрались внутрь, и они двинулись в Рим.

Кит спустился к бассейну — в голову ему пришла мысль подружиться с Глорией Бьютимэн. В конце концов, история его семейства приучила его относиться к опозоренным девушкам с теплотой. Некоторые (и Лили среди них) говорили, что в этом отчасти и состояла проблема — Кит и его семейство позор переносили плохо. Для этого у них не было ни таланта, ни жизненных сил. Им было легче простить. Некоторые к тому же говорили, что Вайолет после проступков куда более беспорядочных и многообразных, нежели интригующий промах Глории, — в общем, это было по глазам видно: Вайолет пыталась понять, долго ли ей еще придется выслушивать рассуждения о позоре, прежде чем можно будет вернуться к прегрешениям.

— Можно? Ты не против?

— Нет. Ничуть.

И он устроился, спокойный, привлекательный, — он сам и «Нортенгерское аббатство», — сбоку от Глории. Как объяснить его хладнокровную беззаботность? Что греха таить, Кит предвкушал устранение Адриано («Я буду свободнее в душевном плане»). Потом, у него имелся новый замысел, иначе говоря, стратегия. Овеществление плоти. Попытка разлюбить любимую. Могу сказать (между нами говоря), что этому дню предстояло стать очень и очень неудачным для интересов Кита — какими они ему тогда представлялись, Но пока он был доволен, он только что принял душ, ему было двадцать лет. Глория сказала:

— Ты меня напугал. Я подумала, вдруг это Уна. — Она втянула в себя воздух и основательно выдохнула. — Тут всегда такая жара?

— Она нарастает, нарастает, а потом — гроза.

У Глории на коленях тоже лежала книга, которую она убрала, заложив страницу обрывком железнодорожного билета. Казалось, она готовится заснуть, но через некоторое время, как ни странно, с закрытыми глазами произнесла:

— Правильно ли я понимаю, что Шехерезада сегодня уехала в Рим, чтобы купить себе монокини? Я слышала, она сообщала о подобном намерении.

«О па-доб-ном намерении»… Сам по себе голос был теплым и воспитанным; четкая же дикция — что называется, «граненый акцент» — казалась созвучной Эдинбургу — городу экономики (и политической философии, и инженерного дела, и математики), городу неустанных размышлений.

— Да, действительно сообщала, — сказал он.

— Я понимаю — веселитесь, народы. Все такое прочее. Но у фривольности есть свои пределы. Туда три часа на машине. Я только что оттуда.

Кит согласился, что дорога длинная.

— Монокини. А сегодня утром на ней, по ее мнению, что было?

Ее глаза были по-прежнему закрыты, и он взглянул: довольно твердо очерченное лицо, подбородок, сходящийся в аккуратную точку, узкая линия губ, полный кельтско-иберийский нос, мальчишеское черное каре. Глаза раскрылись, внезапно и округло. Он сказал:

— Сегодня утром на ней было, это самое, бикини.

— Да. Бикини, другую половину которого она выкинула. Иными словами, сегодня утром на ней было монокини. Девяносто пять миль. Может, монокини дешевле, чем бикини? Может, они продаются за полцены? Вероятно, я старомодна. Но помилуйте.

Образовалась тишина, и он занялся «Нортенгерским аббатством». Он вернулся назад, чтобы проверить, правда ли, что Фредерик Тинли фактически выебал Изабеллу Торп. Роман сделался отчасти эпистолярным, и полностью удостовериться в этом было нелегко. А это, в конце концов, составляло единственное катастрофическое событие романа. Он попытался ощутить весомость данного обстоятельства: один половой акт, и в нем содержится порочный смысл, целиком охватывающий твое существование… Кит полагал, что галантность обязывает его заступиться за Шехерезаду и сказать Глории, что для поездки в Рим имелись и другие причины. Например, чай в «Ритце» с отцом Адриано, Люкино. Кроме того, Киту было известно, что Шехерезада, не готовая удовлетвориться покупкой монокини, планировала потратить «сотню долларов на белье» (несколько пар она собиралась подарить Лили). Что происходит? — подумал он. Было время, когда он осудил бы подобное — поднял бы глаза от страниц «Общей цели» или «Либерального воображения» и поразмышлял бы вслух, как эти деньги можно было бы потратить более разумно.

— Интересно, это я зануда, или же все это зашло слишком далеко? — снова начала Глория. — Эта страсть к выставлению напоказ. — Тут, глядя мимо него, она проговорила про себя с ровной улыбкой: — А, ну вот. «Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня…»[45]

Кит обернулся. На верхней террасе Уна, держа в каждой руке по секатору, перебирала розы.

— «И чего я боялся, то и пришло ко мне». Смотри. Смотри, как она их раскручивает. Ох, сейчас начнется. Ты, конечно, знаешь, в чем дело?

Лили всегда говорила ему, как будто искренне упрекая, что у него нет способностей к вранью. «Ты никуда не годишься! — восклицала она, всплескивая руками и медленно качая головой. — Беда, да и только. Потому-то ты и льстить совершенно не умеешь, и дразнить тебя так легко…» Кит промолчал (он нацеливался на какое-нибудь замысловатое высказывание), а Глория тем временем продолжала:

— Что мне делать — просто ждать? Или подойти, самой отдаться на заклание?

— О, насчет Уны я бы не стал переживать. Подумаешь, немного кокаина — Уна ничего против этого не имеет.

На миг он почувствовал, как к нему подбирается великая сила — испытующий взгляд.

— Что ты хочешь сказать?

— Ох, извини. Я слышал, ты нюхала кокаин в какой-то ванной на вечеринке. Если так, то Уне все равно. Она все это сама повидала.

И вновь — вспышка интенсивного изучения. Потом это прошло, и она откинулась на спину.

— Ладно. Пускай сама выбирает время. — Она снова взяла свою книгу. Даже начала напевать себе под нос. Шли минуты, страницы. Она сказала: — На чем мы остановились?

— Э-э, на выставлении напоказ. Все это зашло слишком далеко… Что зашло? Сексуальная… эмансипация?

— В Лондоне только что была шумиха из-за того, что начали обнажать лобковые волосы.

— Кто начал?

— Женщины. Ну, знаешь. В журналах для мужчин.

— Решение не особенно феминистское.

— Я и не говорю, что особенно. По-моему, это унизительно для всех — тебе не кажется? Но так уж вышло. Примета времени… Боже милостивый. Всеблагий и милосердный. Ладно — давай, не жалей.

Уна спускалась вниз. Она остановилась на средней террасе, потом обернулась, резко наклонив голову. Глория задрапировалась в полотенце; ее маленькие ноги потихоньку вдвинулись — вкрались, вползли — в шлепанцы.

— Молись за меня. — С этими словами она повлачилась прочь, укутанная в белые складки.

Книга на пустом лежаке оказалась популярной биографией Жанны д'Арк. Жанна д'Арк, воительница и знаменосица — ведущая за собой армии, захватывающая города, снимающая осады — семнадцати лет от роду Вайолет от роду было… Он полистал, открыл на последней главе. Орлеанская дева, узнал он, была предана смерти за ересь, но поводом для судейства стал библейский запрет по части одежды. Она преступила законы гардероба, дабы пресечь преступление иного рода — изнасилование. Ее сожгли — в Руане, в 1431 году (ей не было еще и двадцати) — за то, что одевалась мальчиком.

Кит переместился в тень. От беседы с Глорией у него начался первый приступ тоски по дому. Ему захотелось вернуться в Англию, раздобыть мужской журнал… Он вновь ощутил все это — дрожание в воздухе, принесенный ветром запах, что заставляет антилоп гну сбиваться в стада и нестись. Он не переставал поражаться: какими слабыми всегда оказываются запреты, с какой готовностью все заявляют права на новую территорию, на каждый ее дюйм. Автоматическая аннексия. То, что психологи называют у детей «самораспространением», когда они запасаются впрок забрезжившей на горизонте властью и свободой — любой, без благодарности, без раздумья. А теперь: где те, кто чинит препятствия, мешает радоваться жизни, где провозвестники несчастий, куда смотрит полиция?

Он закрыл глаза. Когда он снова их открыл, углы, под которыми падали тени, скачком сделались круче, а в бассейне, беззвучно по нему скользя, появился Амин. Одна голова и ее зеркальное отражение. Адриано, когда плавал, словно дрался с водой, пинал ее ногами и бил коленями, молотил по ней кулаками (и перемещался в ней со скоростью, надо признать, невообразимой). Возможно, Адриано хотелось уничтожить собственное отражение… Амин поднялся на дальнем конце, гладкий и молчаливый. Он помедлил. Крикнул:

— Qa va?

— Bien. Et toi?[46]

Будут ли сегодня вечером карты? И далеко ли ему удастся продвинуться с другим своим новым планом? Его другой новый план, или стратегия: намеренная рептилизация. Он призовет его, хищника: застывший взор, идиотски жадный оскал, зубы, с которых капает слюна. Вызванный и приведенный в действие, тиранозавр, разумеется, будет тут же отпущен восвояси. И Кит сможет любить. Он изменит форму — уже не рептилия, не млекопитающее, даже не человек более, но кротчайший из ангелов.

Херувимы, говорят, законченны и совершенны в своем преклонении перед Богом. Кротчайшие из ангелов — это херувимы, что вечно трепещут и вздымаются, подобно языкам пламени. Вот таким он и станет. Вознесенный серафим, что благоговеет и опаляет. Кит уснул.

Теперь по серой поверхности плыл уже не Амин, а Глория. Черный круг повернулся, и он тут же заметил, что она стала легче. Легче на столько, сколько весила вытесненная ее телом вода; но вдобавок легче глазами, легче линией губ. Она окунулась, а потом снова вынырнула под сенью трамплина.

— М-м. Вот бы и мне поспать… И кстати говоря. Забудь, что я говорила про Шехерезаду. Пусть себе ходит в своем монокини. Я ее благословляю.

Он наблюдал за тем, как ее тело, с которого капало, взбирается по металлическим ступенькам; ему на секунду пришло в голову, что она — две разные женщины, сросшиеся по талии. Да, тело танцовщицы, пожалуй, да, мышцы икр, бедер двигаются вверх, рвутся вверх… Плавательный костюм Глории: сегодняшний купальник (как согласно отметили Лили с Шехерезадой) был еще хуже вчерашнего; нижняя граница разрешалась не юбкой в форме пояса, но зачатками свободно висящей волокнистой пары шорт.

— Ну и пускай будет расточительницей, — сказала она, промокая ухо полотенцем, — и эксгибиционисткой.

Он закурил.

— Чем же объясняется эта кардинальная смена настроения?

— Вот как — иронизируем? О да. Вот они, молодые умники. Нет. Милая девочка оказалась мне лучшим другом, нежели я полагала. Только и всего.

— Что ж, я рад.

И Глория впервые улыбнулась (показав зубы дикарской крепости, притом идеально белые, с легчайшим оттенком голубизны).

— Ну, и каково же тебе? Все смотришь, смотришь. Да ладно. В твои-то годы. Она лакомый кусочек, правда?

— Кто? Шехерезада?

— Да. Шехерезада. Помнишь, та, высокая, с длиннющими ногами и шеей и с чрезвычайно развитой грудью. Шехерезада. Конечно, у тебя есть Лили, но к Лили ты привык. Сколько уже, год? Да, к Лили ты привык. Шехерезада. Неужто она не догадывается, что у тебя на уме? Что?

— Тебе смешно.

— Ты что, не понимаешь, о чем я? Тут ты. И этот итальянец. Вы люди молодые. Солнце жаркое. О чем вам, спрашивается, еще думать?

— К этому привыкаешь.

— Неужели? А этому, Уиттэкеру, как это нравится? А тому, другому — я его тут видела, недовольный такой ходит. Явно мусульманин. Если так выставлять себя на всеобщее обозрение, неплохо бы и о зрителях подумать.

— Именно поэтому ты ведешь себя более скромно. Ты сама.

— Ну, отчасти, — ответила она, устраиваясь в плетеном кресле и протягивая руку за «Жанной д'Арк». — Это только с год назад началось, вот это все. Прежде об этом думать не приходилось. Йоркиль иногда настаивает, но я решила — не буду. Выставлять.

— Скромность.

— Есть и другая причина. Тоже связанная с парнями.

— Если это то, что мне кажется, — осторожно проговорил он, — то я понимаю, что ты хочешь сказать.

— А что тебе кажется?

— Не знаю. Девальвация. Демистификация.

— Пожалуй. — Она зевнула. — Элементы неожиданности и вправду теряются. Но это еще не все. — Она взглянула на него дружелюбно и в то же время насмешливо. — Тебе, я думаю, сказать можно. Сколько тебе? «Девятнадцать»?

— Через пару недель будет двадцать один.

— Тогда нам, наверное, лучше дождаться твоего совершеннолетия. Впрочем, ладно. — И она кашлянула — вежливое предисловие. — Х-м-м. Некоторые женщины хотят, чтобы их груди сделались коричневыми. А я — нет.

— Это почему же?

— Хочу иметь доказательство того, что я белая… Это не плохое отношение, не предубеждение, ничего такого. И разумеется, я предана Йорку. Но когда у меня начнется с новым парнем, вдруг мне захочется доказать, что я белая. Я очень сильно загораю — вот увидишь.

— Ты уже очень загорела. — Он закинул ногу на ногу. Они беседовали о степенях выставления тела напоказ, Глория же была симпатичная, возможно, очень симпатичная. Но она была в парандже («покрывало, завеса»), в затемнении и сексуальной энергии не источала. Никакой. Он сказал: — Не понимаю. Глория, ты же всегда сможешь доказать, что ты белая, если только не будешь загорать голышом.

— Да, но вдруг мне захочется это доказать до того. Ну, понимаешь. На более ранней стадии.

Полчаса они молча читали.

— Это вульгарно, — произнесла она. — Просто вульгарно. И вообще, кто им велел?

* * *

К половине десятого он сидел на западной террасе, на двухместном диванчике, в компании мимолетных светляков (похожих на недокуренные сигареты, отшвыриваемые в сторону) и в довольно пьяном — по его понятиям — виде читал «Мэнсфилдский парк». Не исключено, решил он, что легчайший путь в обиталище рептилий сопряжен с неким количеством лекарств. Накачать Шехерезаду он не мог — однако себя мог привести в беспорядок и анестезировать. Возможно, два полных стакана вина приведут к тому, что ему вновь откроется его славное рептильное прошлое… Какое-то время назад Уна отнесла к себе в апартаменты сэндвич; Глория же Бьютимэн, одетая в байковый коричневый халат, молча поковырялась в миске с зеленым салатом, стоя у кухонной раковины.

Художественная литература — дело кухонное, думалось ему. К такому выводу он постепенно приходил. Социальный реализм — дело кухонное. Суть в том, что одни кухни стоят куда дороже других.

Он услышал скрежет гравия, а затем недовольное урчание джипа, услышал, как двери открываются, а затем закрываются снова одним глотком. Негромкий тенор Уиттэкера, громыхание камушков. Он продолжал читать. В этот момент казалось совершенно невероятным, чтобы Генри Кроуфорд выебал Фанни Прайс. Правда, до сих пор обычно попадалась одна ебля на книжку. По крайней мере, так он прокомментировал это в беседе с Лили: «одна ебля на книжку». Однако точнее было бы сказать, что в каждой книжке можно было услышать об одной ебле. С героинями это никогда не происходило. Героиням это не дозволялось, Фанни это не дозволялось. А наркотиков ни у кого не было…

Спустя десять минут, с лицом, выражающим недовольство, Кит шагал вниз по каменной лестнице. Ее сырые плитки опять распыляли холодный поздне-июньский пот. В коридоре он разглядел брошенные сумки с покупками, сиявшие недоступно-твердой дороговизной, белые, как лед. Он шагнул во двор, где прохлада, соединяясь с осязаемой росой, сгущалась в дымку. Победят ли эти кухонные страсти; победит ли социальный реализм? Он, в конце концов, К. в замке — ему следует быть готовым к переменам, к ошибкам в категориях и сдвигам жанров, к телам, превращенным в формы новые…

Перед ним, по ту сторону фонтана, на мгновение выросла фигура, похожая на большое, сложно устроенное животное с неравномерно распределенной массой, с множеством конечностей. И у него возникло мимолетное ощущение, будто оно кормится, или кормит, или передает пищу… То были Лили с Шехерезадой, застывшие в неподвижном, но спешном объятье. Они не целовались, ничего подобного. Они плакали. Он двинулся вперед. Тут Лили открыла глаза и снова закрыла их, ее подбородок дрогнул.


— О чем? — повторял он в темноте. — Ну хватит, Лили, ну это же… Да что такое случилось? Что?

Лили больше не проливала слез; она лишь каждые пару секунд издавала хрипы и стоны. Что такое могло случиться? Что за бедствия ожидали их в этой лавчонке с безделушками, в «Ритце»?

— Это было ужаснее всего.

Кит начинал приходить к заключению, что скорее всего произошел несчастный случай: весь мир, сведенный к тому, что происходит в свете фар, школьный автобус, скорый поезд… Он услышал глухое сглатывание, булькающее шмыганье, и Лили заговорила снова. Звук был тонкий, ходил кругами — голос маленькой девочки, беспомощно обходящей по кругу свою горчайшую маету.

— А для Шехерезады еще гораздо страшнее, гораздо…

— Почему?

— Потому что это значит, что теперь она обязана.

— Обязана что?

— Выбора нет. Насчет Адриано все переменилось.

Он подождал.

Еще стон, еще одно тягучее, липкое шмыганье; потом она несчастным тоном произнесла: — Он мученик. Он родился в сорок пятом. Значит, она обязана.

* * *

На другой день, поздно утром, Кит оставил позади явно притихший замок и прошел мимо бассейна, вниз по склону, чтобы обратиться за справкой к Уиттэкеру.

— Пойдем прогуляемся.

— Куда?

— Тебе, Кит, надо почаще выбираться, дышать свежим воздухом. А не сидеть целыми днями в комнате за чтением английских романов. Просто пройдемся.

— Ага, только куда?.. Начни с самого начала. Представь себе, что я вообще ничего не знаю.

— Совершенно невероятная штука — такое мне доводилось видеть нечасто… Значит, так. Мы сходили за покупками.

Они сходили за покупками. И пошли в отель, чтобы воссоединиться с Адриано. Они поднялись на лифте в пентхаус: Уиттэкер, Лили, Шехерезада, со своими корзинами и ларцами, со своим монокини, со своей молодостью, в летних платьях. Дверь отъехала в сторону, и перед ними появился Люкино.

— Не знаю, чего именно мы ожидали. Смешно. Никто из нас об этом и на секунду не задумался. Странно, правда? Короче.

В Люкино было шесть футов три дюйма. Присутствовал и брат Адриано, Тибальт. В Тибальте было шесть футов шесть дюймов. Разумеется, присутствовал и Адриано. В Адриано было четыре фута десять дюймов. Уиттэкер продолжал:

— Так и хотелось сказать: «Привет. Что с ним такое произошло, черт побери?»

— А не скажешь.

— А не скажешь. Похоже было на сцену в театре. Или на живую картину. Или на сон. Я все ждал, когда это пройдет. Или когда привыкну.

— И Лили так говорила.

— Но никому из нас привыкнуть так и не удалось. Напряжение, давление было запредельное. Его было прямо-таки слышно.

— Потом — чай.

Кит закурил. Они шли по дорожке, окружавшей отроги горы напротив, где долина, словно волна, разбивалась о высоты.

— Куда мы идем?

— Никуда. Гуляем. На крыше все было готово к чаю — очень по-английски, как они любят. Кружевные салфеточки. Сэндвичи с огурцом, корка у хлеба срезана. Там стояли столы, а стульев не было. Не было стульев. Люкино, Тибальт — оба красивы до отвращения. И тут тебе приходит в голову, какой красавец и сам Адриано. Только он — где-то там, в самом низу.

— При этом он играл свою роль.

— Он играл свою роль. Очень настойчивый паренек этот Адриано. Причем все это был какой-то бред. Почему об этом нельзя говорить? Можно ведь найти правильные слова. Может, даже пошутить на эту тему. Господи, ну я не знаю.

— Ага. — Ага, подумал он. Посмеяться над этим — на случай, если у Адриано начнет развиваться комплекс. — Потом — выпить.

— Потом выпить. Обе девушки попросили виски. Необычно, а? Я сидел между ними на диване и чувствовал, как у них бьются сердца. Оба сердца. А! Вот и влюбленные.

Они остановились. Навстречу им по узкой тропке шагали двое монахов: в сандалиях, ноги прикрыты юбками, они беседовали, оборачивались, кивали. Buon giorno. Buon giorno[47]. Они двинулись дальше, через кустарник и неровные пласты горной породы, озабоченно жестикулируя, но не показывая рук.

— Ах, вот это любовь. Я провел с Люкино десять минут, — рассказывал Уиттэкер. — Он одарил меня мудрой улыбкой, и мы стали разговаривать. Точнее, он стал.

— Адриано родился в сорок пятом.

— Да. Печальнейшая история. Адриано родился в сорок пятом… По дороге назад, в джипе, никто не произнес ни слова. Кроме Адриано. Обычный треп. Разбившиеся дельтапланы. Перевернувшиеся плоты… Incubo.

Что означало «кошмар». Уиттэкер продолжал:

— Он, Люкино, был потрясающе точен. Очень, э-э, сжато говорил. Не то чтобы отрепетированно — выкристаллизованно. Он нашел нужные слова.

— Помнишь что-нибудь?

— О да. Он сказал: «Если, не приведи господь, Адриано умрет прежде, чем я, тогда, наконец, в гробу мой сын будет таким же, как остальные мужчины».

— Так и сказал?

— И еще. «Я денно и нощно молюсь о том, чтобы ему посчастливилось испытать хоть какие-то мгновения радости. Моменты жизни и любви. Да хранит небо тех милосердных ангелов, что ему их даруют».

— И ты все это рассказал Шехерезаде?

<p>4. Разумные сны</p>

История, вне всякого сомнения, была печальнейшая. История из другого жанра, другого подхода ко всему. Социальный реализм не победил. И потом, какие они, правильные слова?

Ребенок был зачат в мае 1944 года. А мать Адриано провела беременность в тюрьме, за исключением первых и последних нескольких дней. Преступление ее состояло в том, что она была женой своего мужа. Люкино призвали в так называемую Новую армию, Новую армию Муссолини; Люкино, с благословения своей жены, улизнул от мобилизации; оба они боялись, имея на то (по словам Уиттэкера) все основания, что рано или поздно Люкино швырнут в грузовик и увезут в исправительно-трудовой лагерь в рейхе. «Лючия была непреклонна, — сказал Люкино. — Мы знали — все знали, — что самая мрачная тюрьма не так фатальна, как самый лучший лагерь. Одного мы не знали — того, что внутри у Лючии была новая жизнь, Адриано». Тибальт родился в пятидесятом. А Лючия умерла в пятьдесят седьмом, когда Адриано было двенадцать.

В общем, Кита это опечалило. К чести его (которая скоро ему понадобится), могу сказать, что Кита, как положено, терзали возникающие перед ним образы Адриано, заключенного в материнской утробе. Ровно пятнадцать лет спустя, в восемьдесят четвертом, когда он увидел на экране монитора, в кабинете педиатра, своего первого ребенка — тот, счастливый непоседа, крутился, словно тритон в мельничной запруде, дрожал с головы до ног от праздничного и, казалось, смешливого любопытства, — первая мысль Кита была об Адриано. Крошечный призрак с полным боли лицом. И этой боли предстояло окутывать его до конца жизни. Четыре фута десять дюймов. Пять футов шесть дюймов — этого было достаточно для полуобоснованной догадки относительно четырех футов десяти дюймов. А война была до того близко…

Итак, Кит понял, почему девушки плакали. Но теперь законы были переписаны и общие приличия более не соблюдались. Вопрос следовало задать по новой. Что дозволено героиням?

* * *

— Что ты такой мрачный? Ладно тебе; ты должен быть только рад оказать эту услугу.

У мрачных парочек в мрачную погоду так проходят целые дни. С промежутками, кружками кофе, молчаниями, краткими исчезновениями, чашками чая, зевками, пустотами… Киту с Лили предстояло вскоре отправиться в деревню как «представителям castello[48]» — Уна записала их на торжественный благотворительный базар в церкви Санта-Мария.

— Это меня не смущает, — сказал он. — Правда, в церковь идти придется. Но нет, я расстроен по поводу Мальчика с пальчик.

— Не называй его Мальчиком с пальчик.

— О'кей. Я расстроен по поводу Адриано. Ты ожидала, что его папа будет… маловат ростом?

— Я ожидала — ну, не знаю, чего-то ниже среднего. Коротышку. Вроде тебя. Не великана. Да еще этот брат-великан. Тут-то она и растаяла. Сам знаешь, какое у нее доброе сердце.

«Как сон», — сказал Уиттэкер. Все это походило на сон.

— Как ты думаешь, она согласится? — спросил он.

— Ну, а что? Так можно двух зайцев убить. Для него это будет прекрасный стимул, а она перестанет беситься. Доберется на ощупь до этого дела.

Кит лежал на кровати — лежал на кровати с «Эммой». Лили раздевалась, чтобы принять душ, — операция не очень длинная. Нагнувшись к нему, она большими пальцами стащила с себя низ бикини. Все эти недели звезда-солнце подкрашивала Лили по своему вкусу: кожа коричневее, волосы светлее, зубы белее, глаза голубее. Она скинула шлепанцы и резко сказала:

— А кто ебет Фанни?

— Что? Никто ее не ебет. — Это возобновлялось обсуждение «Мэнсфилдского парка». Кит попытался сосредоточиться — сосредоточиться на мире, ему знакомом. С показным оживлением (говорить лучше, чем думать) он сказал: — Она героиня, Лили, а героиням это не дозволяется. И вообще — кому охота ебать Фанни?

— Герою. Эдмунду.

— Ну, разве что Эдмунду. Все-таки он на ней женится. Наверное, в конце концов дело у него дойдет до этого. Он же все-таки герой.

Лили, одетая в зеленый атласный халат, села у туалетного столика спиной к трельяжу. Взяв картонную пилочку для ногтей, она сказала:

— Значит, Фанни тебе не нравится.

— Нет. Мэри Кроуфорд — еще куда ни шло. Она, в придачу ко всему, сексуально озабочена.

— Откуда ты знаешь?

— По некоторым признакам. Мэри говорит об адмиралах; потом, эта ее шутка насчет «пороков» и «задних частей». И это — у Джейн Остин… Хотя «Мэнсфилдский парк» не похож на остальные. Там если плохой, то «мечта», если хороший — «пугало». Возрождение ценностей прошлого. В Джейн появляется антиочарование. Это очень запутанный роман.

— И ебли совсем нет.

— Нет, есть. В «Мэнсфилдском парке» ебля происходит два раза. Генри Кроуфорд ебет Марию Бертрам, а мистер Йейтс ебет ее сестру Джулию. Причем он — «достопочтенный».

— А их-то чем накачали?

— Хороший вопрос. Не знаю. Отсутствием родительской любви. Скукой.

— Шехерезада себя жалостью накачивает.

Это правда, подумал он. Затея с Адриано превратилась в своего рода социальную помощь или работу на благо общества.

— Секс как доброе деяние. Ага. Ты об этом Джейн Остин расскажи.

— Она представляет себе, как он рос вместе с Тибальтом. И как Тибальт потом его перегнал. Как Тибальт рос, раздувался, пока не стал огромным, нависающим над тобой божком. Она говорит, жаль…

Ее, кстати, было слышно в стоящей на пути ванной: краны, быстрые шаги.

— Если бы она сначала познакомилась с Тибальтом. Она могла бы ебаться с ним. А теперь не может. Придется ей вместо него ебаться с Мальчиком с пальчик. И, как ей кажется, способ должен найтись.

Прошептав это, Лили пристально помотрела на него. И вышла — за дверь, вниз по ступенькам — в своем халате.

Кит же попытался вернуться к Эмме, к мисс Бейтс, к перевернувшему жизнь пикнику на Боксхилл.


— Знаешь, на что они были похожи? — сказала Лили, появившись вновь, запеленутая в одно полотенце, неся на голове другое, скрученное конусом. — Тибальт и Адриано. Когда стояли рядом у бара? Они были похожи на две бутылки виски, обычную и маленькую, порционную. Та же фирма, та же наклейка. Обычная бутылка и маленькая.

Лили начала одеваться. Все было ему знакомо. Знакомо и в то же время иррационально, как мысли, что обрамляют сон. Что такое ее плоть — лишь одеяние, прикрывающее ее кровь, ее кости? Затем она села за столик перед трельяжем, чтобы одеть лицо: глаза — в фиолетовое, щеки — в румяна, губы — в розовое.

— Разве мокрые волосы завивают щипцами? Ты уверена?.. В Тибальте непременно должно было оказаться шесть футов шесть. Не пять футов одиннадцать, ничего подобного.

— На самом деле, я восхищаюсь Шехерезадиной позицией. Она старается как может смотреть на вещи позитивно. Считает, что можно устроить какую-нибудь поездку на выходные с распутными целями. Знаешь, когда не выходят на улицу. И вообще не встают с постели. Чтобы одновременно не принимать вертикальное положение.

— Хорошо, Лили. Расскажи мне про горизонтальные выходные.

Кит слушал, а мысли его блуждали… Адриано отвезет ее в столицу и припаркуется рядом с (а лучше всего под) каким-нибудь первоклассным отелем; ссылаясь на скромность, Шехерезада в одиночку проследует в заказанный номер; там она выкупается, надушит и увлажнит свое длинное тело, а после разложит его, прикрытое каким-нибудь расплывающимся неглиже, на белых простынях — для него! для Адриано! Затем — театральное появление его самого; не исключено, что, стоя у кровати, он неспешными пальцами потянется к многослойному банту, придерживающему его белые брюки, и с суровой улыбкой…

— После этого, — продолжала Лили, — просто звонишь и заказываешь обслуживание в номер. На публике, чтобы обоим пришлось стоять, — никаких появлений. Ведь она как раз при мысли об этом умирает от смущения. Ей стыдно за себя, но что поделаешь. Она все думает, а что думает он. И от этого у нее мурашки по коже.

Кит согласился, что мурашки по коже — это никуда не годится.

— Она рассуждает так. Раз ей настолько нравится Тибальт, значит, ей наверняка нравится Адриано. Как бы. И вообще. Ей все больше и больше невтерпеж. — Лили поднялась на ноги и разгладила на себе одежду, скользнув руками книзу. — Пошли. Пора.

Тут он внезапно подумал: вот он, мир, мне знакомый, мое место здесь — среди тех, кто бодрствует, с ней. Он скатился с кровати со словами:

— Лили, я все собирался тебе сказать. Ты выглядишь просто прелестно. И мы не расстанемся. Будем вместе. Ты и я.

— М-м. М-м. Ты, наверное, теперь в нее влюблен.

— В кого?

— В Эмму.

— О, несомненно. Она, Эмма, слегка склонна к показухе, но признаюсь — она мне нравится. «Умна, красива и богата». Неплохо для начала.

— Да, но сиськи у нее большие?.. У Джейн Остин где-то сказано, что у нее большие сиськи?

— Не напрямую. По крайней мере, пока нет. Вероятно, там вот-вот будет сказано: «У Эммы Вудхаус были большие сиськи». Но пока нет.

— Ты говорил — ты говорил, что у Лидии Беннет большие сиськи. У той, что убежала с солдатом.

— Ну да, большие. Или, во всяком случае, большая задница. Большие сиськи у Кэтрин Морланд. У Джейн Остин так более-менее и сказано. В зашифрованном виде. Понимаешь, Лидия самая высокая из сестер, самая младшая — и «дородная». Это расшифровывается как большая задница.

— А большие сиськи как зашифрованы?

— «Соразмерность». Когда Кэтрин подрастает, она «округляется», а фигура ее становится «более соразмерной». «Соразмерность» расшифровывается как большие сиськи.

— Может, все проще. С шифром. Может, «округление» означает сиськи, а «дородность» — задницу.

Кит сказал, что она, вполне возможно, права.

— Значит, Шехерезада округлившаяся, а Глория дородная. Только, если честно, дородной нашу Бухжопу не назовешь.

— Бухжопу? Нет. Но, Лили, слова ведь меняются. Задницы меняются.

— Тебя только и слушать. Сначала были сплошные моральные схемы. И жизнь, которую чувствуешь. Потом — сплошные наркотики и ебля. А теперь — сплошные сиськи и задницы. Погоди. Придумала. «Разнузданный секс и одинокая девушка». С Натали Вуд. То, что надо.

— Нет, Лили, это не то, что надо. — Подумав минуту, он сказал: — «История разнузданного секса». С Эли Макгроу. Вот это — то, что надо.

— Но она же умерла. И вообще, нам ужасно не понравилось.

— Я знаю, что нам ужасно не понравилось. Мальчик с пальчик ужинать придет?

— Не называй его так. Да. На вертолете.

— Господи! Я с ним хочу об этом поговорить. Овцы только-только наполовину в себя пришли.

— Поговори с Шехерезадой. По ее словам, она обожает представлять себе летящего Адриано, свободного…

— Знаешь, по-моему, это его обычный приемчик, чтобы девушек снимать. Если четыре фута десять дюймов сами по себе не срабатывают, он их отводит к своему папе и показывает Тибальта.

— Главное тут — сорок пятый год. Главное — война. Тогда она может сказать себе, что делает это ради тех, кто шел в бой.

— Ради тех, кто шел в бой? — сказал он с надтреснутой ноткой в голосе. — Но ведь он был не на той стороне.

— Что?

— Италия была одной из держав оси. Значит, Мальчик с пальчик — фашист. — Кит продолжал, желая поделиться двумя оставшимися фактами из тех, которыми располагал по части Италии и Второй мировой войны: — Муссолини ввел гусиный шаг. А когда его наконец повесили, на нем была немецкая форма. Фашист до последнего вздоха.

— Ты только Шехерезаде все это не говори.

* * *

Вечер начался довольно шумно. Сперва — суматоха и скрежет винта вертолета Адриано. А потом, в розовых сумерках, их грубо прервали и согнали с западной террасы крики овец. Однако ужин, по сути, был до странности тихим — или, может, лучше сказать, до тишины странным? Уиттэкер, Глория и Кит — напротив Лили, Адриано и Шехерезады. На сей раз Адриано не сидел во главе стола, но как будто бы управлял беседой — с уверенностью в собственном праве, целиком и полностью обновленной, он говорил:

— Победа в Фоджио, доставшаяся такой дорогой ценой, позволила нам обеспечить успех в чемпионате. Наша коллекция трофеев пополнится новым серебром! Теперь нам скоро предстоят тяготы тренировок перед открытием сезона. У меня зуд — не терпится начать.

И снова вышло так, что от Кита не укрылось: Шехерезада дала Адриано указание перестать говорить о любви, с каковым Адриано тут же согласился, выказав угрожающую готовность. С другой стороны, в результате он остался без тем для беседы. Поэтому он говорил — пожалуй, непомерно длинно — о своей регбийной команде, «Фуриози», и об их репутации игроков, славящихся исключительной бескомпромиссностью, в лиге и без того самой суровой.

— Где твое место, Адриано? На поле.

Это была Шехерезада — на лице у нее появилась новая улыбка. Кроткая, печальная, всепонимающая, всепрощающая. Кит продолжал слушать.

— А, мое положение. В самой гуще борьбы.

Адриано был хукером[49] и работу свою выполнял в центре, вокруг которого вращалась вся банда. Что за особое наслаждение, говорил он, доставляет ему этот момент, когда в начале схватки вокруг мяча сшибаются одновременно шесть голов! Кит знал: обычно хукеру достается выбить пяткой мяч под ноги десятиногому скопищу, что надсаживается позади. Однако с «Фуриози» дело явно обстояло по-другому: когда начиналась схватка, Адриано попросту поднимал и скрещивал свои маленькие ноги так, чтобы игроки у него за спиной (второй ряд) могли загребать своими шипами по коленям и голеням первой линии противника.

— Чрезвычайно эффективно, — пояснил он. — О, можете мне поверить — это чрезвычайно эффективно.

— Но разве никто не велит им прекратить? — спросила Шехерезада. — И разве они не могут отомстить?

— А, да ведь мы в не меньшей степени славимся безразличием к травмам. Я — единственный форвард «Фуриози», у которого не сломан нос. Защитник слеп на один глаз. А у обоих столбов нет ни единого зуба во рту. К тому же оба моих уха еще не потеряли форму. Даже не отвердели. И я опять-таки торчу в обществе моих собратьев, как бельмо на глазу.

— А после матча что, Адриано? — спросила Лили.

— Мы празднуем победу. Причем, смею вас уверить, в самой что ни на есть решительной манере. Или же, что бывает крайне редко, мы отправляемся… топить наши печали. Всю ночь напролет — непременно. С большим количеством битого стекла. Мы — истинные короли анархии!

— Кто это сказал, — начал Уиттэкер, — что регби — игра для хулиганов, в которую играют джентльмены?

А Кит подхватил:

— Да, слышал я такое. А футбол — игра для джентльменов, в которую играют хулиганы.

— До десяти лет я жила в Глазго.

Это заговорила Глория, и все они обернулись к ней — ведь подобное так редко случалось. Не встречаясь ни с кем глазами, она сказала:

— Ясно одно. Футбол — игра, которую смотрят хулиганы… Когда «Селтик» играет с «Рейнджере», это — битва религий. Невероятно. Им бы в армию вступить. Тебе, Адриано, в армию надо вступить.

— О, Глория, не думайте, что я не пытался! Однако существуют определенные ограничения, и, увы…

Замолчав, он смял белую салфетку в своих бронзовых кулаках. В течение пяти минут комната беззвучно бурлила. Затем Адриано, распрямив спину, произнес:

— Игра для хулиганов? Как ты ошибаешься, Уиттэкер. О, как же ты ошибаешься!

И Адриано принялся уверять собравшихся — в излишних, пожалуй, деталях, — что в «Фуриози» все происхождения благородного, состоят в спортивных клубах для избранных, где взимают весьма большой вступительный взнос; когда едут на матчи, сказал он, тут уж не обходится без целой колонны «ламборгини» и «бугатти»; он позаботился даже о том, чтобы отметить, какие шикарные пятизвездочные отели им доводится разорять и какие рестораны разносить. Высказавшись, Адриано откинулся назад.

Вслед за этим начал постепенно образовываться безнадежный вакуум; все молча терпели. Лили умоляюще смотрела на него, и Кит сказал:

— Э-э, я тоже когда-то был вроде тебя, Адриано. До тринадцати лет с ума сходил по регби. Потом, однажды… — Произошло обычное избиение. Как раз то, чему он так обожал отдаваться без остатка, чтобы выйти оттуда в крови. — И я…

— Ты пал духом, — понимающе сказал Адриано и даже потянулся, чтобы потрепать Кита по руке. — О, друг мой, такое бывает!

— Ну да. Пал духом. — Однако в то важное субботнее утро в голове его была еще одна мысль — а за ней еще одна, а за ней еще одна. Тогда, в шестьдесят третьем, он сказал себе: впредь, начиная с этого момента, ничего обновляться не будет. Тебе понадобится все. Тебе понадобится все. Для девушек. — Вот я и перестал отдаваться этому без остатка. Это заметили. Меня исключили.

— Но как же так, Кев! — воскликнул Адриано. — Как же ты перенес позор? И всеобщее презрение?

— Если мне позволено высказать свое мнение, — сказала Лили, — это очень смешно, Адриано.

— Как я его перенес? Сказал всем, что поступил так ради своей сестры. — Вайолет было лет восемь, девять; она обычно расстраивалась, когда он приходил домой покрытый рубцами. «Ради тебя, Ви, я брошу…» В некотором смысле это была правда. Он поступил так ради девушек. — В общем, она была очень благодарна.

— Тут все прозрачно, — сказала Шехерезада, сворачивая салфетку, на которой стояла ее тарелка. — Тебе не хотелось больше мучиться.

Пока вокруг него убирали со стола, Адриано оставался на своем месте; со временем к нему вновь присоединилась Шехерезада.

* * *

Исполнив свой братский долг, он провалился обратно. Лили сказала:

— Было замечательно.

— Не правда ли, потрясающе? Так будет каждую ночь?

— Невозможно. Мы все умрем или сойдем с ума. Я то и дело щипала себя. Не для того, чтоб не заснуть. Убедиться, что не сплю. И вижу сон.

— Таких безумных снов не бывает.

Он лежал, мальчик на побегушках у любви — но так было в последний раз. В последний раз он вызвал в памяти Шехерезаду и представил себе, что все его мысли — ее мысли, а все его чувства — ее чувства. Однако любовь, прощаясь, медля, целуя кончики пальцев, сказала ему, что человек столь цельный, столь убедительный во всем, как Шехерезада, не будет, не может сплестись с человеком столь невероятным — и неуловимо фальшивым, — как Адриано. Пока Лили отплывала в поисках разумных снов, Кит надеялся и верил, что Адриано тоже отплывет, растает, как тают звезды на заре, и что Шехерезаде будет становиться все более и более невтерпеж.

Однако главенствовала в его бессоннице война. Пожалуй, впервые в жизни он ощутил ее масштабы и тяжесть. Это — не война на небесах. Это война в мире.


Как близка война, как она огромна.

Война была так близко, а они никогда, по сути, и не думали о ней — об этом шестилетнем землетрясении, что убивало по миллиону в месяц (и взяло Италию, и принялось молоть в ступке ее горы, сокрушая их друг об дружку).

Война воззвала к смелости их матерей и отцов, и все они были ее гражданами, ее крохотными призраками, подобно заключенному в материнской утробе Адриано.

Война была так близко к ним, но это был не мрак. Это был свет. И цвета он был коричневого, как экскременты.

<p>Третий антракт</p>

Кит был ветераном Холодной ядерной войны (1949–1991), как и все, кто жил в те годы, о которых идет речь, — в период кошмарного противостояния. В семидесятом позади у него простиралась кампания длиной в двадцать лет. Впереди у него простиралась кампания длиной в двадцать лет.

Его забрали в армию — насильно завербовали — 29 августа 1949 года, в возрасте девяноста шести часов. То была дата рождения русской бомбы. Пока он лежал и спал, в палату больницы прокралась историческая реальность и произвела его в чин рядового.

Подрастая, он не то чтобы чувствовал отвращение к воинской службе — ведь все остальные тоже были в армии. Помимо залезания под парту в школе во время учений по подготовке к термоядерному конфликту, других обязанностей у него как будто и не было. По крайней мере осознанных. Однако после Кубинского кризиса в 1962-м (на это время, на тринадцать дней, его тринадцатилетнее существование превратилось в тошнотворное болото) он проникся духом кошмарного противостояния. Мысленно: о, бег с препятствиями, сержанты-садисты, солдатские робы, дрянной паек, завивающиеся картофельные очистки кухонных нарядов. В Холодной ядерной войне бой начинался, лишь когда ты крепко спал.

В те годы физическое насилие почему-то имело отношение лишь к Третьему миру, где погибло около двадцати миллионов в военных конфликтах числом около сотни. В Первом и Втором мирах определяющей стратегией было Гарантированное взаимное уничтожение. И все выживали. Здесь насилие было лишь в головах.

Кит лежал в постели, пытаясь понять: чем окончилась война во сне, все эти беззвучные сражения? В любой момент все могло исчезнуть. Эта мысль распространяла бессознательный, но всеобъемлющий смертельный ужас. А от смертельного ужаса могло возникнуть желание совершить половой акт; однако желание любить возникнуть не могло. К чему кого-либо любить, если все могут исчезнуть? Так что, быть может, ранение при этом Пашендейле[50] безумных снов получила любовь.

* * *

Какая же это сострадательная книга, «Краткий оксфордский словарь»! Взять, к примеру, статью о слове «невроз». Он позвонил жене и зачитал ее ей.

— Послушай-ка. «Относительно легкое душевное заболевание», любимая, «не вызываемое органическим расстройством». А вот еще лучше. «Включает в себя депрессию, беспокойство, маниакальное поведение и т. д.» — это «и так далее» замечательно, — «но не кардинальную потерю связи с реальностью». Вот. Какое понимание, а? Тебе не кажется?

— Зайди в дом.

Он пошел в дом. Стояло 28 апреля 2003 года, он пересек сад под расхристанным небом. Все идет довольно хорошо, подумал он: он сидит за столом со стаканом апельсинового сока и неплохо играет роль Кита Ниринга. Потом спустились пообедать девочки.

У них с женой для дочерей имелись четыре основных эпитета: «цветочки», «дуры», «поэмы» и «крысы». Кит выбрал третий.

— Вот и вы, поэмы мои.

И они поздоровались с ним, подошли к нему: маленькая Изабель, крохотная Хлоя.

Существовала такая домашняя традиция: как только девочки искупаются и вымоют головы, Кит подставлял свой нос под мокрые колечки и говорил (наслаждаясь чистотой, юностью, сосновым запахом): «М-м-м-м-м…»

Стало быть, Изабель наверняка не имела в виду ничего плохого. Кит только вышел из душа, вот она и склонилась над отцовской головой (быстро седеющей и кардинально редеющей, с несколькими оставшимися прядками, которым придавал твердость гель для волос) и сказала:

— М-м-м-м-м… Нет, пап, если честно, давай лучше еще раз попробуй.

Так он и сделал. Так и сделал — хотя был совершенно пьян и очень боялся свалиться в душе. Казалось бы, десяток-другой фунтов лишнего веса может придать тебе дополнительную устойчивость; однако, говорил он себе, уравновесить картофелину на зубочистках трудно, особенно когда имеешь дело со скользкой поверхностью. Все это он проделал нормально. Но обратно в дом не пошел.

— Значит, ты куришь, — сказала его жена, когда он выскользнул через заднюю дверь (он бросил в девяносто четвертом, на следующий день после свадьбы). — Изабель говорит, от тебя пахнет, как от автобусной станции в Кентиш-тауне.

— Все это скоро кончится, — сказал он.

* * *

Второй пункт программы в революционном манифесте звучал так: «И женщинам присущ плотский аппетит».

Древняя истина, нынче же, разумеется, неотъемлемо очевидная. Но на то, чтобы это предположение усвоилось, ушло какое-то время. В сообществе «никакого секса до брака» было незыблемое правило: хорошие девушки занимаются этим не ради удовлетворения похоти; плохие же девушки занимаются этим тоже не ради удовлетворения похоти (они занимаются этим ради мимолетного перевеса в силе, или ради простой выгоды, или же из нечистого, затянутого паутиной слабоумия). Причем некоторые из молодых в трезвом рассуждении сами так толком и не примирились с этой штукой, женской похотью. Кенрик, Рита и другие, как нам скоро предстоит обнаружить.

«Да будет секс до брака. И женщинам присущ плотский аппетит». Пока все хорошо. Но в манифесте имелись и другие положения; какие-то из них были написаны мелким шрифтом или невидимыми чернилами.

* * *

«Достанусь, достанусь, достанусь…»

То были последние слова Эхо, но умирать ей выпало долго. Все же осталась любовь и в мученьях растет от обиды. От постоянных забот истощается бедное тело. Эхо, однако ж, не превратилась во что-то другое (в мире, где она жила, — участь весьма обычная и не всегда неприятная) — в птицу, к примеру, или в цветок. Кожу стянула у ней худоба, телесные соки в воздух ушли, и одни остались лишь голос да кости.

Голос живет: говорят, что кости каменьями стали. Голос убрел прочь сам по себе, невидимый и в лесу, и на голом склоне горы. «Достанусь, достанусь, достанусь…»

Юноша нежный, разумеется, остался жить в своей нежной красе. Пока другой мальчик, другой проситель (тоже некогда высмеянный и отвергнутый) не поднял голову к небесам. «Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым!»


«Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым!» — Молвили все, — и вняла справедливым Рамнузия просьбам. * * *

Приемная дочь Кита Сильвия однажды сказала (выслушав его жалобы на физкультурные занятия, которые он посещал), что старость не для нытиков. Однако в нем росло подозрение: все обстоит гораздо проще. Старость не для стариков. Чтобы справиться со старостью, надо, по сути, быть молодым — молодым, сильным и в отличной форме, обладать исключительной гибкостью и очень хорошими рефлексами. Да и характер требовался недюжинный, он должен был соединять в себе бесстрашие юности с упорством и твердостью старости.

Он сказал: «Что же ты молчала, литература?» Старость может принести с собой мудрость. Но храбрость она не приносит. В то же время тебе никогда не приходилось сталкиваться ни с чем столь же пугающим, как старость.

На самом деле более пугающей — и столь же неизбежной для людей — была война. Он сидел в местной кафешке, и «Таймс» дрожал у него в руках. Этого можно было избежать (или хотя бы отсрочить). Почему никто не может установить настоящий casus belli[51]? Все очевидно. Американских президентов в военное время всегда переизбирают. Будет смена режима в Багдаде в 2003-м, чтобы не было смены режима в Вашингтоне в 2004-м.

Николас, все это поддерживавший, попытался вселить в него некое мужество по части месопотамского эксперимента, но Кит в тот момент не мог вынести и мысли о крылатом железе и бренной плоти, о том, что происходит при встрече жесткого механизма с мягким.

* * *

Мухи, подобно крысам, любят войну, любят поля сражений. Под Верденом (1916) были ослы, мулы, быки, собаки, голуби, канарейки и двести тысяч лошадей. Но лишь крысы и мухи (мухи численностью в миллионы) были там, потому что им это нравилось. Мухи были громадные, черные, беззвучные. Громадные. Крысы тоже были раздутые, словно те, кому война на руку…

Кит у себя в студии неотрывно смотрел на небо и наслаждался «видом»: панорама его собственной роговичной дряни, шероховатостей, наростов, которые плескались и хлюпали, когда он двигал головой. Глаза его — чашки Петри, а в них — культуры грязи и смерти.

Что делать, думал он, теперь, когда мухи поселились в моих глазах?

* * *

Уна говорила им, что всю жизнь ее инстинктивно тянуло на юг. «Но теперь, — сказала она, — я чувствую неправильность солнца».

Они ее не слушали (и всем им, насколько он знал, это сошло с рук).

Для них существовали два варианта: свариться или изжариться. Они сидели на солнце, скользкие от оливкового масла, целыми днями. А какими смоляными они делались в своей золотой кожуре юности!

Б другой раз Уна сказала ему с каким-то неподдельным восхищением и уважением: «Вы молоды». Еще тогда он задумался об этом, о том, как молодость радикально продвинулась вперед… Сначала 1914–1918, потом 1939–1945 — с перерывом в двадцать один год. Таким образом, в 1966-м, согласно расписанию, установившемуся за два поколения, пора было посылать молодежь Европы на линию смерти — в винодельный пресс смерти. Но история сломала эту схему. Молодым не суждено было умереть; им суждено было, чтобы их любили. Молодость это почувствовала и углубилась в себя. Единственная война, какую они знали, была та, что они вели во сне. Все и вся могло внезапно исчезнуть. Стало быть, да, tutto е subito. Все и сразу.

— Что ж, Уна, спасибо. — И он стал наблюдать за светляками на том конце террасы, за маленькими пришельцами из другого измерения. Светляки, самосветящиеся жучки, были цвета Венеры. Пламя, к которому прибавили фотон лимонного.

Вся его жизнь определится здесь — в этом он уже не сомневался.

* * *

Когда он вышел на улицы Лондона, его охватило почти непреходящее чувство, что вся красота пропала. А что пришло на ее место?

«Краса есть правда, правда — красота»[52]. Вероятно, это красиво. Но как это может быть красиво? Это неправда. И он понял. Красота, эта редкостная вещь, пропала. Осталась правда. А запасы правды бесконечны.


1. Даже в раю

<p>1. Даже в раю</p>

— Амин, — сказал Уиттэкер, — понимает, что такое приятельство. Он понимает, что такое послеобеденный секс с незнакомцем. Но любовных связей он не понимает.

— Ну, это дело щекотливое, — заметил Кит. — Любовные связи.

— Среди пидоров я — чудик. Мне хочется моногамного сожительства. На манер гетеросеков. Спокойный ужин. Секс через день. А Амин… Амин говорит, что спать с одним и тем же человеком дважды — о таком даже помыслить нельзя. Так что, как видишь, наши взгляды слегка расходятся.

— Я то и дело замечаю его на террасе, — сказал Кит. — Подбирается к нам потихоньку. Что происходит? Неужели он наконец начинает примиряться с Шехерезадиными грудями?

— Нет. Отнюдь. На самом деле, стало еще хуже. Но он готов рискнуть увидеть Шехерезадины груди ради Адриано.

— …Амину нравится Адриано. — Кит закурил. Сначала — самодовольное бульканье лягушек; теперь — воцарившийся невроз цикад…

— Он ему не то чтобы нравится. Как ты изволил очаровательно выразиться. Он восхищается им как образцом. Я тоже. Адриано в некотором роде идеал.

— М-м. Что ж, он для этого хорошенько потрудился.

— Наверное, для них для всех это обычное дело. Для маленьких людей. Выше сделаться они не могут. Вот и делаются шире… Мне все кажется, будто я смотрю «Невероятно худеющего человека»[40]. Примерно на том месте, где он начинает кошки бояться.

— А в начале, помнишь, когда он подходит поцеловать жену, а она теперь выше его.

— М-м. Говорят, «Невероятно худеющий человек» — тревожный сон о том, как у людей встает по-американски. Потенция. Женщины захватывают власть.

Они продолжали игру: размен, упрощение.

— О'кей, — сказал Уиттэкер. — Тот голубой поэт — насколько он был голубой?

— Насколько голубой? В общем, Николас сказал, он явно голубой. Явно голубой и доволен этим.

— М-м-хм. А голубая колоратура у него есть? Такая протяжная певучесть. Как у меня.

— Не знаю. Пидорский акцент…

— Пидорский акцент — дело нехитрое. Не забывай, что наших милашек только-только узаконили. Нам необходим пидорский акцент. Чтобы другим пидорам все было ясно. Значит, так: Вайолет. Она не агрессивная?

— Абсолютно. В смысле, как она в постели, я не знаю. — И он принял тяжкое решение спросить об этом Кенрика, если и когда Кенрик приедет. — А так — абсолютно нет.

— «Низкая самооценка». Вот что сказал бы профессионал. Она идет кратчайшим путем в поисках уверенности. Да ты все это и сам знаешь. Но так накинуться на педика… Прости. Буду дальше об этом думать. Только я все время попадаю в тупик.

— Вот и я в него все время попадаю. Ничья? Слишком уж на этой доске тихо.

— Ага. Играем мы не очень. А почему? — Он поднял глаза — его роговая оправа была полна изогнутого света. — Потому что оба влюблены. Ничего другого не осталось.

— Не уверен, что я влюблен. Что это вообще такое, — любовь? «Ты влюблен».

— Да, я влюблен. Амин, когда играет, — он зверь. Фигуры разбивает. Амин точно не влюблен.

Безумное, щелкающее хихиканье цикад — вот, значит, как смеются насекомые?

— Амин в саду, — сказал Кит. — Он мне напоминает Багиру из «Книги джунглей». Пантеру. Смотрит беспокойно сквозь листья. Держит Маугли под контролем.

— Ну, если он Багира, то ты Бемби. Когда на Шехерезаду глазеешь. Нет. Ты — леди, которая глазеет на бродягу.

— «Леди и бродяга». Помнишь их первое свидание — итальянский ресторан? Ужин на двоих в итальянском ресторане.

— Не очень-то типичное первое свидание для собак. Потом леди и бродяга идут и глазеют на луну. Не воют, просто глазеют… Хочу тебе дать отеческий совет. Когда ты глазеешь на нее за ужином, у тебя глаза влажнеют. А вид такой, будто тебя надули. Поосторожней с этим.

— Это еще ничего, — сказал Кит. — В детстве, когда западал на кого-нибудь, я, бывало, так заводился, что ложился в постель. Учителя заходили проведать, а мать все время за мной ухаживала. Это еще ничего.

— А я думал… разве приемные дети не должны с осторожностью относиться к любви?

— Ну да, обычно так и есть. Но ко мне рано пришел успех, с Вайолет. И я, видно, решил — ну, не знаю, решил, видно, что могу заставить девушек влюбиться в меня. Мне нужно только полюбить их, и они полюбят меня в ответ… Шехерезада — это так, ничего. Я просто восхищаюсь ею издали.

— Смотри на вещи оптимистически. — При этих словах губы Уиттэкера изогнулись в жестокой усмешке. — Она лучшая подруга Лили. Так что Лили, по крайней мере, возражать не будет.

Кит кашлянул.

— Из лучших подруг Лили она на втором месте. Есть еще Белинда. Та в Дублине. Вообще, все это из области теории. Но Шехерезада — вторая среди лучших подруг Лили.

Амин, как сообщили Киту, снова ехал в автобусе. Двигался, охваченный яростью, по направлению к Неаполю. Он совсем исстрадался по поводу своей сестры. Да и как было не исстрадаться? До него дошли слухи, что Руаа иногда развязывает платок на рынке, открывая взорам рот и прядь волос на лбу.

— Еще раз так пойдешь, и все, — сказал Уиттэкер.

— Хорошо. Пат.

— Э, нет. Пат — это в эндшпиле. Когда королю ходить некуда — только под шах. Это просто вечный шах.

Попытаться надо, думал Кит. Вечный шах — такого нам не надо. Они над тобой смеются, цикады, сумасшедшие ученые-лилипуты в саду. Над тобой смеются желтые птицы. Когда у девушки внешность Шехерезады, притом ей невтерпеж, надо как минимум попытаться.

— Значит, ты не спишь, не ешь, — сказала ему Лили. — Чахнешь, да и только.

В конце, разумеется, невероятно худеющий человек, пережив кошку и паука, просто делается все меньше и меньше, а потом убредает прочь — в субатомный космос.

* * *

— Так что, Уна? — сказала Лили. — Как вам кажется? Завоюет Адриано сердце Шехерезады?

— Адриано?

Тема разговора сменилась. Уна сидела, правила корректуры за убранным обеденным столом, причем относилась она к этому серьезно (пользовалась руководством по оформлению, словарем и стопкой дневников и фотографий). Ее тетя по материнской линии, Бетти, недавно, перед тем как умереть, закончила мемуары; Уна готовила их к публикации — для «библиотеки тщеславия», как она говорила. Оказалось, однако, что старушке Бетти было чем похвастаться: покровительница сочинительского искусства, путешественница, искательница эротических приключений. Кит успел провести за этими мемуарами полчаса, изучая жизнь и времена Бетти. Яхты, дьявольские разводы, магнаты, пьяные гении, автокатастрофы, стратосферные, усыпанные звездами самоубийства… Уиттэкер с Шехерезадой были в ближайшей приемной, играли в нарды, чрезвычайно буйно (в ход часто шел куб удвоения), ставка — одна лира. Адриано в общество не входил — его отозвали к какой-то новой смертельной ловушке (включавшей в себя то ли пещеры, то ли парашюты). Уна, у которой были самые опытные глаза, когда-либо виденные Китом, произнесла, тщательно подбирая слова:

— Что ж, он, Адриано, очень увлечен. И настойчив. А настойчивость производит впечатление на нас, женщин. Но он зря теряет время.

А Лили спросила:

— Потому что он слишком, э-э, миниатюрный?

— Нет. К этому она могла бы даже отнестись благосклонно. С ее-то мягким сердцем. Что ее оскорбляет, так это итальянская страсть к излишествам. Слишком театрально. Она говорит, Тимми необходимо проучить. И все же Тимми она простит. Времена меняются, но характеры остаются теми же, а это не в ее характере. Вот в моем характере это было. Я-то знаю. Кит, милый, каково литературное значение слова «пандемониум»? Как «пантеон», только противоположное?

За ужином Кит сделал над собой усилие, чтобы не глазеть на Шехерезаду, и удивился, как просто это оказалось, а также удивился, как учтиво он ведет неторопливую беседу, отпускает остроты, умело орудует тем и сем. Пока не взял и не бросил взгляд искоса. Ее лицо уже сосредоточилось на его лице: немигающее, заведомо особое, как всегда, заведомо индивидуальное и (подумалось ему) спокойно вопрошающее. Рот — в форме нацеленного лука. И с того момента до самого конца не глазеть на нее стало самым обременительным делом из всех, что он когда-либо предпринимал. Как отказать себе в том, что составляет суть жизни? Когда оно — вот, перед тобой. Как это сделать? Наконец он сказал:

— Уна, что это вы все время отчеркиваете сверху и снизу?

— Вдовы и сироты, — объяснила она. — Одинокое слово наверху страницы. Одинокая строчка внизу. Я вдова.

— А я сирота.

Она улыбнулась:

— Вы помните?

— Сиротский приют?

Нет, сказал он, не помнит… Он помнил другой приют и другого сироту. Каждые выходные, на протяжении года или двух, они ездили туда на машине, всей семьей (такими уж вещами занималось это семейство), и брали его на полдня, маленького Эндрю. А приют был вроде воскресной школы или семинарии, где уроки шли двадцать четыре часа в сутки: глыбоподобные деревянные колонны, скамьи, выстроенные рядами, и сборища зловеще молчаливых мальчиков. Сам Эндрю был по большей части молчалив. Молчания было много: в «Моррисе-1000», в прибрежной чайной, в музее торгового городка — молчания того рода, что ревом отдается в детских ушах. Потом они снова его отвозили. Кит помнит, каким оттенком молчания обладала бледность Эндрю, когда тот выходил, когда тот снова входил.

— Вы не против, что мы об этом говорим?

— Нет. — И подумал: это же обо мне. — Быть сиротой — не то чтобы ничего. Но это не все. Далеко не все. Просто это — есть. Господи. Это кто, Фрида Лоуренс?

— М-м. О да, они приезжали несколько раз. В двадцатые. Я была маленькая, но их помню.

У Кита в руке была неконтрастная фотография — Фридино спелое, деревенское, обманчиво честное лицо. И Д.-Г. в три четверти, со своим упрямым, зловредным подбородком и черной бородой, коротко подстриженной и плотной. Они вдвоем стояли перед фонтаном. Тем самым фонтаном, что там, во дворике.

— Лоуренсы, здесь… — сказал Кит. — Я как раз перед приездом прочел итальянскую трилогию. В книгах он называет ее «п. м.». Пчелиная матка.

— Ну, в жизни он ее называл «мешок дерьма». Прилюдно. Это правда. Он был очень продвинутый. Фрида страшно интересовала Бетти. Знаете, Фрида изменяла ему ежедневно. Фрида. Из тех, кто неверен по природе своей. Только делала она это из принципа. Считала, что свободная любовь освободит мир.

— Где они спали, когда приезжали сюда? — спросила Лили.

— В южной башне. Либо в вашей комнате, либо в Шехерезадиной.

— Господи, — сказал Кит. Позже, вспомнив Мексику (и Германию — Фрида Лоуренс, урожденная фон Рихтхофен), он добавил: — Интересно, как там Кончита. Надеюсь, все в порядке.

— Кончита? — В нахмуренном лице Уны появилось нечто похожее на подозрение. — А что с ней может произойти?

— Ничего. — Он представлял себе Кончиту в Копенгагене, в Амстердаме, в Вене, в Берлине, где зародились две мировые войны. — Просто вспомнил.

Еще не пробило и одиннадцати, но вечер начал подходить к концу. Было решено разойтись пораньше из уважения к Уне, которой скоро предстояло от них уехать — в Рим, в Нью-Йорк. Не будет ни рыжего пса, ни четверенек с Шехерезадой, ни гоночного демона; сегодня вечером не будет. Под черепообразной луной Кит, взявши фонарь, пошел с двумя девушками к темной башне.

«Тебя это не беспокоит, Кит? — не раз спрашивал его отец — он имел в виду выходные с сиротой Эндрю. — Может, ты лучше не поедешь?» А Кит говорил: «Нет. Надо…» Девятилетний, еще не счастливый, он был тем не менее мальчиком честным и чувствительным. И продолжал быть честным и чувствительным, когда пришло счастье — честное и чувствительное. От одного из этих качеств — а возможно, и от обоих — теперь предстояло отказаться.

* * *

— Бе-е-е, — говорили овцы. — Ге-е-е. Де-е-е…

Он занимался любовью с Лили.

Когда Кит искушал ее ходить без лифчика у бассейна, он преследовал три цели. Во-первых, поменьше смущаться, глядя на груди Шехерезады (операция прошла успешно); во-вторых, на каплю увеличить сходство Лили в голом виде с Шехерезадой (операция прошла успешно); в-третьих, он решил, что Лили это пойдет на пользу — ее сексуальной уверенности в себе, которая, как ему казалось, сильно снизилась от постоянного общения с Шехерезадой (результат неизвестен).

Он занимался любовью с Лили.

Руки и ноги его призрачной сестры по-прежнему были на месте, где обычно, руки разглаживали, два его языка исследовали два ее рта…

Он занимался любовью с Лили.

Много лет назад он читал, что сексуальное соитие без страсти есть вид мучения, и еще — что мучение не является понятием относительным. Является ли относительным удовольствие? Сравните танцевальную залу с тюрьмой, сравните день на скачках с днем в психушке. Или, если хотите увидеть то и другое, удовольствие и боль, в одном месте: ночь в борделе, ночь в палате роддома.

Он занимался любовью с Лили. Пе-е. Ме-е. Не!..

— Господи, — сказала Лили после, в темноте.

— Эти овцы. Что с ними такое? Травма.

— Травма по милости Мальчика с пальчик.

Два вечера назад Адриано прибыл на ужин вертолетом. А до того ужасные крики овец на верхней террасе выражали не более чем скуку — вполне объяснимую скуку (затрепанную, дошедшую до предела), всегдашнюю спутницу овечьей жизни. Овцы не блеют. Овцы зевают. Но тут Адриано, словно бешеная звездочка сноски, с шумом и гамом обрушился на них из звездной ночи…

— Они уже не как овцы кричат, — сказал Кит. — Они кричат как толпа безумных комедиантов.

— Да. Как будто исполняют роль овец. Причем сильно перебарщивают.

— Сильно перебарщивают. Угу. Овцы — они еще ничего. Мальчику с пальчик, понимаешь ли, проще или быстрее добраться сюда на вертолете. Чем на «роллс-ройсе». А мы теперь мучаемся с этими долбаными овцами.

— Знаешь, какого роста был Мальчик с пальчик? В смысле, настоящий Мальчик с пальчик. Тот, что из сказки… О'кей. Варианты ответа. Четыре дюйма, пять дюймов или шесть дюймов?

— Четыре дюйма, — ответил Кит.

— Нет. Шесть дюймов.

— О. Не так уж и плохо. В сравнительном смысле.

— Ростом с отцовский большой палец… Придумала! — продолжала она. — Война разнузданных сексов.

— Нет, Лили, это не пойдет. Слабый разнузданный секс. Вопросы разнузданного секса. Так не получится. Ладно: рыцарский разнузданный секс. Вот это пойдет. А твое не пойдет.

Не-е, — сказали овцы. — Не. Не!


Заниматься любовью с благоухающей двадцатилетней девушкой, летом, в замке, в Италии, пока свеча обливается светом…

Деянье мимолетно — дуновенье Иль шаг, движенье мускула: вперед, Назад ли, а потом — конец, и мы, Опустошив себя, мы в жертвы метим; Страданье непрерывно и темно И в этом с бесконечностию схоже[41].

Заниматься любовью с благоуханной двадцатилетней девушкой, летом, в замке, в Италии.

Господи, этого не могли вынести даже в раю. Даже в раю этого не могли вынести ни секунды дольше и начинали войну. Чуть меньше половины из них: ангелы и архангелы, добродетели, властители, княжества, владычества, престолы, серафимы и херувимы — не могли этого вынести ни секунды дольше. Даже в раю, прогуливаясь по тротуарам, тронутым пурпуром, мягким от улыбающихся роз, валяясь на сделанных из амброзии облаках, глотая бессмертие и радость, — даже в раю этого не могли вынести ни секунды дольше, и подымались, и шли в бой, и проигрывали, и были швыряемы через хрустальные стены с бойницами, и низвергаемы в Хаос, где вырастал черный дворец Пандемониума, гнездо всех чертей, в Глубине ада. Сатана, Искуситель. И Велиар (никчемный), и Маммона (корыстный), и Молох (пожиратель младенцев), и Вельзевул, чье имя означает Повелитель мух.

* * *

Они сидели на полу оружейной комнаты, складывали карты в деревянную коробочку, Шехерезада в тонком голубом платье, посадка боком в седле, Кит в рубашке и джинсах, посадка по-индейски. Кит вспоминал, что дома их с братом одно время называли двумя Лоуренсами. Он был Д.-Г., а Николас — Т.-Э. Томас Эдвард (1888–1935), Дэвид Герберт (1885–1930). Первоклассный археолог и человек действия; туберкулезный отпрыск ноттингемского шахтера. Лоуренс Аравийский и Любовник леди Чаттерли. Кит сказал:

— Интересная мысль. Я хочу сказать, в историческом плане. Дэвид и Фрида спали в башне. Интересно, в какой из башенок.

— Судя по всему, — заметила Шехерезада, — Фрида спала в обеих.

— В зависимости от того, кто был в другой.

— Мама говорила, она имела обыкновение хвастаться, как быстро ей удалось соблазнить Дэвида. Через пятнадцать минут. Пока ее муж в соседней комнате разливал шерри. Неплохо для… когда это было?

— Не знаю; году в девятьсот десятом? Шехерезада. Я должен тебе сказать одну… — Он закурил. Он вздохнул и сказал… Бывают вздохи, которые уносятся на листьях деревьев. Бывают вздохи, которые рассеиваются по каменным плитам, по траве, по песчинкам. Бывают вздохи, способные просочиться либо сквозь земную кору, либо сквозь кору мозга. Вздох, необходимый Киту, следовало послать ко всем чертям как можно настойчивее. Но Кит не сумел до него дотянуться и потому просто вздохнул и сказал: — Шехерезада, я должен тебе сказать одну вещь. Заранее прошу простить меня, но я должен сказать одну вещь.

Ее брови — горизонтальные, как пол, на котором они сидели.

— Что ж, — произнесла она. — Я тебя, наверное, прощаю.

— Мне кажется, тебе не следует связываться с Адриано.

Она медленно моргнула.

— Так я и не собираюсь связываться с Адриано. Ладно, сейчас я сердита на Тимми, это верно. Но как только он приедет, я, наверное, перестану на него сердиться. Адриано постоянно твердит о любви. А мне все это не нужно. Куда лучше было бы, если б он тактично ко мне поприставал. Тогда бы я разобралась в своих чувствах.

Разворот ее бедер, движение ног. Она встала на колени, она поднялась (все было кончено).

— Просто ума не приложу, как мне выкрутиться без… Бедняжка Адриано. Он начал взывать к моей жалости, а на это дело я клюю без наживки. А тут он еще эту поездку в Рим задумал. Будет какой-то сюрприз. Тогда я ему и скажу. И буду чувствовать себя свободнее в душевном плане… У-уф. Говоришь, говоришь, так и устать недолго. Пошли спать. Так, давай ты эти стаканы захватишь, вон там, а я возьму лампу.


2. Части тела

<p>2. Части тела</p>

Шея любимой напоминала эти цилиндрические столбы света, какие видишь в переменчивую погоду, когда солнечные лучи начинают пробираться через дуршлаг облаков. Словно высокий, белого кружева абажур… Подобное направление мыслей, как было известно Киту, никак ему не могло помочь, потому он переключил внимание на другие вещи.

— Слишком большая, — сказала Лили. — Чересчур большая.

— У меня такое чувство, как будто я ее впервые вижу, — сказала Шехерезада. — Совершенно гигантская, правда?

— Совершенно гигантская.

— Причем не скажешь, что толстая.

— Не скажешь. И потом, она… довольно высоко посажена.

— Посажена высоко. И форма неплохая.

— Насколько можно судить.

— Нет. Просто ее слишком много, — сказала Шехерезада.

Чересчур много, — сказала Лили.

Кит слушал. Хорошо было тусоваться с девушками — через какое-то время им начинало казаться, что тебя нет. О чем они беседовали, Лили с Шехерезадой? Беседовали они о заднице Глории Бьютимэн… На турнике, всячески обделенный вниманием, Адриано сворачивался кольцами, крутился и вытягивался, ноги его торчали в стороны, твердые до самых ногтей.

— Она настолько непропорциональна, — продолжала Лили, уставившись на нее из-под ладони. — Как эти племена по телевизору. У которых специально большие задницы.

— Нет. Я их живьем видела — задницы, которые специально большие. А у Глории — у Глории… Может, у нее и вправду такая же большая, как те специально большие задницы. Она же танцовщица. Наверное, у танцовщиц такие задницы.

— Ты когда-нибудь видела что-либо подобного размера в трико?

Глория Бьютимэн, в купальной шапочке с лепестками и слегка мохнатом темно-синем закрытом купальнике, стояла под душем у кабинки для переодевания: пять футов пять дюймов, зз—22–37. Она являла собой темную, мученическую и полную мрачной самодостаточности фигуру с застывшей над переносицей хмурой складкой, похожей на перевернутую «v» (строчную, курсивом). Этот самый купальник Глории, если окинуть его взглядом сверху вниз, спускался на дополнительные пару дюймов, подобно не очень смелой мини-юбке; его неловкая скромность в данной области наводила на мысли о купальных машинах и окунальных стульчиках…

— Опять поворачивается, — сказала Шехерезада. — Ничего себе — вот это да! Похудела, так что все это просто бросается в глаза. Ужасный купальник. Девственный.

— Нет, стародевичий. А сиськи у нее какие?

— Сиськи у нее что надо. Можно сказать, самые симпатичные сиськи, какие я только видела.

— О, вот как? Опиши.

— Ну, знаешь, как верхняя часть этих десертных рюмочек. Для, э-э, парфе. Полные как раз настолько, чтобы казаться чуть-чуть тяжеловатыми. Эх, мне бы такие сиськи.

— Шехерезада!

— Ну да. Ее долго продержатся. А мои не знаю, сколько еще выдержат.

— Шехерезада!

— Ну да. Ты их увидишь, когда Йоркиль приедет. Он захочет ими похвастаться. Бедняжка Глория. Вся трясется из-за мамы. Которая и половины всего не знает.

— В смысле, она знает только про одну волосатую варежку внутри ее трусов, — сказала Лили.

— Представить себе невозможно, правда? Ты посмотри на нее. Замухрышка, да и только.

— Что твоя молодая женушка, вся такая рассудительная. Очень…

— Очень эдинбургская. Смотри. Не может быть. Она еще и волосы все состригла. А мне нравилось, когда длинные. Вот почему у нее голова с виду такая маленькая по сравнению. Опять покаяние. Опять рубище и пепел. Нет, дело не в сиськах.

— Нет. В заднице.

— Вот именно. В заднице.

Адриано все вертелся на верхней перекладине турника, словно огненное колесо фейерверка или пропеллер. Кит подумал: подожду, пока он оттуда слезет, — а там пойду, немножко повозвышаюсь над ним. А Лили, будучи не вполне готова оставить все как есть, сделала окончательный вывод:

— Не задница, а блу́дница.

* * *

День растянулся в неуправляемую жару — ни облачка. Обед, «Гордость и предубеждение», чай, «Гордость и предубеждение», беседа с Лили на лужайке, возвращение Шехерезады с Адриано с теннисного корта, душ, напитки, шахматы… За ужином Глория Бьютимэн, разумеется, ничего не пила и говорила очень мало, смиренно склонив над скатертью лицо, очерченное твердо, но в форме сердечка. Уна, которую ожидали со дня на день, не появилась; Глория напрягалась и переставала жевать при каждой перемене в звуковом фоне; потом и вовсе перестала есть. Когда остальные потянулись за фруктами, она, взяв свечи, вышла — без сомнения, в поисках самого удаленного и пустынного крыла замка. Ее остриженная голова, ее фигура в платье уменьшались в дали коридора. Могло показаться, будто она намеревается по дороге опустошить ящички с подаянием или совершить напоследок обход прокаженных в погребе.

— Этот ранний уход, — сказал Уиттэкер вслед за лязгом тяжелой, но далекой двери, — омрачит наш вечер.

— Думаю, она страдает от любви, — сказал Адриано.

— Не от любви, — поправила Шехерезада. — Просто она страшно боится мамы.

— Погоди, — перебил Кит. — Ты говорила Глории, что рассказала Уне? Что они с ватерполистом-профессионалом только кокаин нюхали?

Адриано резко поднял глаза (вероятно, встревожившись при упоминании о ватерполисте-профессионале), а Шехерезада ответила:

— Да я только соберусь, как она начинает смотреть на меня этим жутким взглядом. Как будто я всех ее детей только что поубивала. Я и решила, ладно, пускай дальше смотрит.

— Поверьте мне, — удовлетворенно продолжал Адриано. — Она страдает от любви.

— Никакая это не любовь.

— Ах. Тогда придется мне и дальше страдать в одиночестве. L'amor che muove il sole e l'altre stelle. Любовь, что движет солнце и светила. Такова и она, моя любовь. Такова и она.

— Это противоположность любви.

После ужина Кит ушел в пятиугольную библиотеку со своим блокнотом. И составил список, озаглавленный «Резоны». Значилось там следующее:

1) Лили, 2) Красота. Красота Ше, сопровождающая ее денно и нощно, от которой я делаюсь уродлив. А красота не может хотеть. Не так ли? 3) Страх отказа. Позорного отказа. 4) Незаконность. В смысле общем и частном. Необходимая презумпция выше моего понимания. 5) Страх смутного представления о ситуации. В мире, где некогда распускала свои чары Фрида Лоуренс, эти выставки в ванной, может, ничего и не значат. Страх фатального непонимания.


К тому времени некое понимание у него появилось — об этих делах, о том, как приставать к девушкам. Ты наедине в комнате с желанной. И тут складываются два варианта будущего.

Будущее первое — будущее инерции и бездействия, уже знакомо до отвращения — совсем как настоящее. Дьявол, тебе известный.

Будущее второе — дьявол, о котором тебе не известно ничего. Гигант с ногами высотой с колокольни, руками толщиной с мачты, глазами, что лучатся и горят, словно страшные драгоценности.

Решение принимало твое тело. И он всегда ждал его указаний. На полу, покрытом толстым ковром, сидели они с желанной, и всякий раз, как игра достигала высшей точки, оба подымались, вставали на колени, и лица их разделяло лишь их дыхание.

В такой момент необходимо отчаяние — и оно у него было. Отчаяние у него было. Но тело его отказывалось действовать. Ему необходимо было, чтобы глаза затянула эта морось; необходимо было сделаться змием, чтобы впустить в себя древние соки и ароматы плотоядного.

Вернувшись к своему списку, он добавил шестой пункт: 6) Любовь. И стихотворение нашлось безо всякого труда.

Любовь меня звала — я не входил: Я грешен был пред ней, Но зоркий взгляд Любви за мной следил От самых первых дней, Я слышал голос, полный доброты: — Чего желал бы ты? — Ты мне достойных покажи гостей! — Таков ты сам, — рекла… — Ты слишком, при моей нечистоте, Для глаз моих светла!.. [42]

Стихотворение — по сути, религиозное — продолжалось, там был счастливый конец. Прощение и чудесное согласие:

Любовь с улыбкой за руку взяла: — Не я ль их создала? — Я осквернил их, я грешнее всех, Меня сжигает стыд… — Любовь: — Не я ли искупаю грех? — И мне прийти велит На вечерю: — Насыться хлебом сим! — И вот я хлеб вкусил…

Но в любви-то и состояла загвоздка. Ведь у него была именно любовь, а ей именно этого было не нужно. Он худел, а любовь росла. Невероятно худеющий человек — вот кто он такой. Кошка, паук, а дальше — субатомные частицы: кварк, нейтрино, нечто до того крохотное, что не встречает сопротивления, проходя через планету насквозь и вылетая с другой стороны.

* * *

— Возможно, я заблуждаюсь, — сказал он, — но на Шехерезаде, кажется, твои трусы?

— Due caffè, per favore…[43] Как тебе удалось увидеть Шехерезадины трусы?

— Как мне удалось увидеть Шехерезадины трусы? Я расскажу тебе, Лили. Я кинул взгляд в ее сторону, когда она сидела на диване перед ужином. Так мне удалось увидеть Шехерезадины трусы.

— М-м. Ну ладно.

— Я хочу сказать, не такое уж это большое достижение — увидеть Шехерезадины трусы. Или твои. Вот чтобы увидеть трусы Глории — для этого, наверное, придется встать утром пораньше. Или Уны. Но увидеть Шехерезадины трусы — не такое уж большое достижение. Или твои.

— Хватит подлизываться… Нет, все верно. В наше время трусы — часть верхней одежды девушки.

После завтрака в постели, за которым последовало нарушение границ, так хорошо известное им обоим, Кит с Лили прогулялись вниз, в деревню. «Встречаться с собственной сестрой» — это, конечно, синоним скуки. Заниматься с собственной сестрой сексом — это, напротив (предполагал он), было бы незабываемо жутко. Заниматься сексом с Лили незабываемо жутко не было. Как не было и скучно, стоило лишь начать. И все-таки между его душой и телом не было согласия. Единственная связь, которая обнаруживалась между двумя его сестрами, была «низкая самооценка». Лили любила Кита, по крайней мере, так она говорила; но Лили не любила Лили. А именнно это, вероятно, понадобится девушкам при новом порядке — усердный нарциссизм. Странно, но, вполне возможно, факт: надо, чтобы им хотелось пойти к себе на хуй. Он сказал:

— «Я мальчик. Это девочка».

— Не надо, — попросила Лили.

— А чего они уставились? «Это рубашка. Это юбка. Это туфля».

— Хватит! Это некрасиво.

— Глазеть тоже некрасиво. Короче. Так на Шехерезаде твои трусы?

— Да.

— Так я и думал. Меня это потрясло. Сидит себе в твоих, можно сказать, самых клевых трусах.

— Я подарила ей пару… Я ей показала свои трусы, и они ей понравились. Вот я и подарила ей несколько пар.

Тут ему представилась следующая сцена: Кит показывает Кенрику свои трусы, и Кенрику они нравятся, и Кит дарит Кенрику несколько пар.

Лили продолжала:

— Она сказала, ее трусы, по сравнению с моими, как спортивные. Или как мужские плавки для женщин. Или мозольные подушечки… А ты неравнодушен к трусам.

— Я много страдал от их трусости, — сказал он.

На самом деле тема эта — Лилины трусы — была несколько деликатная. Когда она его бросила, в марте, за дверь она вышла в практичном белье. Когда вернулась — вернулась в клевых трусах. Что происходит у девушки в голове, размышлял он, когда она переходит на клевые трусы?

— Дорис, — сказал он с горечью, пожалуй, чрезмерной.

— Когда это было — Дорис?

— Задолго до тебя. Я ложился с ней в постель каждую ночь в течение пяти месяцев. Десять недель у меня ушло, чтобы снять с нее лифчик. Потом я наткнулся на трусы. Причем клевыми эти трусы не были. В клевых трусах клево то, что ты знаешь — они снимаются. Вот и все. Они помогают справиться с сомнениями.

— А ты и тогда был неравнодушен к трусам.

— Нет, это Дорис была неравнодушна к трусам. — Она вставала в трусах. Она ложилась в трусах. Киту хотелось сказать ей: Дорис, а ты неравнодушна к трусам. На тебе надеты трусы — разные трусы, но надеты — двадцать четыре часа в сутки. — Я ей говорю: «Господи, на дворе же шестьдесят восьмой год». Все уши ей прожужжал о сексуальной революции… Знаешь, я ведь психологию бросил из-за трусов. Когда прочел, что пишет о трусах — как о фетише — Фрейд. По его словам, трусы твоей матери — последнее, что ты видишь перед травмой, когда обнаруживаешь, что у нее нет пениса. Поэтому они становятся фетишем. — А в тот раз он подумал: если это так, то все планы на человечество следует потихоньку оставить. — В тот же день я перешел на английский.

— Ну все, хватит о трусах.

— Договорились. Тут, правда, еще Пэнси.

— О господи. Кто такая Пэнси?

— Я тебе рассказывал. Ритина подруга. По сути, Ритина протеже. — С Пэнси, Лили, я пережил трагическую ночь трусов. — Что ты так смотришь? Ты мне скоро расскажешь про Энтони? А про Тома? А про Гордона?

— И все потому, что мне случилось подарить Шехерезаде несколько пар трусов.

Он сложил несколько банкнот под блюдечком.

— Давай на крысу быстренько глянем.

— Может, ее продали. Может, ее — вот прямо сейчас — холят и лелеют где-нибудь, в каком-нибудь уютном домике.

— Угадай, чем кончается «Нортенгерское аббатство». Фредерик выебал Изабеллу. Не женился на ней. Просто выебал.

— Накачав наркотиками?

— Нет. — Сам же подумал: да, это верно. В каком-то смысле она, Изабелла, была накачана деньгами. — Она уговаривает себя, что он вроде как собирается на ней жениться. После.

— Значит, она погибла. Пропала она.

— Абсолютно. Короче. С чего вдруг Шехерезаде понадобились клевые трусы? Почему она расхаживает повсюду в твоих, можно сказать, самых клевых трусах? — не отставал он.

— Чтобы не ударить в грязь лицом перед Мальчиком с пальчик.

Они двинулись прочь по провалившейся улице, и он позволил себе беззвучно фыркнуть. Тем не менее в голову ему лезло еще вот что: они с Адриано запутались в одном и том же противоречии — они реакционные элементы, контрреволюционеры. При старом режиме любовь предшествовала сексу; теперь порядок вещей изменился.

— Вот она. Страшна, как смерть. Я уверен — никуда ее не заберут. Никогда.

— Какой ты недобрый.

— Какой же я недобрый?

— Это просто довольно небольшая собачонка со смешной мордой.

— Брось, Лили, эти рассуждения о собаках. Отдай ей должное в качестве крысы. Со всеми присущими крысе достоинствами. — Эти сильные стороны могли бы включать в себя способность набрасываться на жизнь с большим вожделением — с бо́льшим вожделением набрасываться на жизнь на уровне nostalgie. Nostalgie de la boue[44] — боль возвращения домой, в грязь, мусор, дерьмо. — Крысы много где бывают по сравнению с собаками.

— Какой ты гадкий. Это собака.

…Когда наступал момент двоичного выбора и ты оказывался между двумя будущими, и выбирал неизвестное, и действовал, то порой сперва должно было произойти нечто загадочное. Желанная, вовсе не становясь с большей отчетливостью самою собой, должна была стать обобщенной. Части тела, ее то, ее другое, должны были отступить и лишиться очертаний, индивидуальности. Она должна была стать среднестатистической женщиной, среднестатистической девушкой. А на такое Шехерезада попросту не согласилась бы.


3. Мученик

<p>3. Мученик</p>

У Адриано было много машин, включая гоночную, одноместную, вроде каноэ; сидя за рулем, в очках, он походил на барсука, колесящего по детской книжке. Но сегодня, в полдень, на гравийной дорожке у ворот замка ждал лендровер с высоко посаженным кузовом — размером, как могло показаться, с танк «Шерман». Адриано стоял на водительском сиденье, а может, на приборной панели, высунув голову из прозрачного люка в крыше и размахивая руками в толстых перчатках. Шехерезада, Лили и Уиттэкер забрались внутрь, и они двинулись в Рим.

Кит спустился к бассейну — в голову ему пришла мысль подружиться с Глорией Бьютимэн. В конце концов, история его семейства приучила его относиться к опозоренным девушкам с теплотой. Некоторые (и Лили среди них) говорили, что в этом отчасти и состояла проблема — Кит и его семейство позор переносили плохо. Для этого у них не было ни таланта, ни жизненных сил. Им было легче простить. Некоторые к тому же говорили, что Вайолет после проступков куда более беспорядочных и многообразных, нежели интригующий промах Глории, — в общем, это было по глазам видно: Вайолет пыталась понять, долго ли ей еще придется выслушивать рассуждения о позоре, прежде чем можно будет вернуться к прегрешениям.

— Можно? Ты не против?

— Нет. Ничуть.

И он устроился, спокойный, привлекательный, — он сам и «Нортенгерское аббатство», — сбоку от Глории. Как объяснить его хладнокровную беззаботность? Что греха таить, Кит предвкушал устранение Адриано («Я буду свободнее в душевном плане»). Потом, у него имелся новый замысел, иначе говоря, стратегия. Овеществление плоти. Попытка разлюбить любимую. Могу сказать (между нами говоря), что этому дню предстояло стать очень и очень неудачным для интересов Кита — какими они ему тогда представлялись, Но пока он был доволен, он только что принял душ, ему было двадцать лет. Глория сказала:

— Ты меня напугал. Я подумала, вдруг это Уна. — Она втянула в себя воздух и основательно выдохнула. — Тут всегда такая жара?

— Она нарастает, нарастает, а потом — гроза.

У Глории на коленях тоже лежала книга, которую она убрала, заложив страницу обрывком железнодорожного билета. Казалось, она готовится заснуть, но через некоторое время, как ни странно, с закрытыми глазами произнесла:

— Правильно ли я понимаю, что Шехерезада сегодня уехала в Рим, чтобы купить себе монокини? Я слышала, она сообщала о подобном намерении.

«О па-доб-ном намерении»… Сам по себе голос был теплым и воспитанным; четкая же дикция — что называется, «граненый акцент» — казалась созвучной Эдинбургу — городу экономики (и политической философии, и инженерного дела, и математики), городу неустанных размышлений.

— Да, действительно сообщала, — сказал он.

— Я понимаю — веселитесь, народы. Все такое прочее. Но у фривольности есть свои пределы. Туда три часа на машине. Я только что оттуда.

Кит согласился, что дорога длинная.

— Монокини. А сегодня утром на ней, по ее мнению, что было?

Ее глаза были по-прежнему закрыты, и он взглянул: довольно твердо очерченное лицо, подбородок, сходящийся в аккуратную точку, узкая линия губ, полный кельтско-иберийский нос, мальчишеское черное каре. Глаза раскрылись, внезапно и округло. Он сказал:

— Сегодня утром на ней было, это самое, бикини.

— Да. Бикини, другую половину которого она выкинула. Иными словами, сегодня утром на ней было монокини. Девяносто пять миль. Может, монокини дешевле, чем бикини? Может, они продаются за полцены? Вероятно, я старомодна. Но помилуйте.

Образовалась тишина, и он занялся «Нортенгерским аббатством». Он вернулся назад, чтобы проверить, правда ли, что Фредерик Тинли фактически выебал Изабеллу Торп. Роман сделался отчасти эпистолярным, и полностью удостовериться в этом было нелегко. А это, в конце концов, составляло единственное катастрофическое событие романа. Он попытался ощутить весомость данного обстоятельства: один половой акт, и в нем содержится порочный смысл, целиком охватывающий твое существование… Кит полагал, что галантность обязывает его заступиться за Шехерезаду и сказать Глории, что для поездки в Рим имелись и другие причины. Например, чай в «Ритце» с отцом Адриано, Люкино. Кроме того, Киту было известно, что Шехерезада, не готовая удовлетвориться покупкой монокини, планировала потратить «сотню долларов на белье» (несколько пар она собиралась подарить Лили). Что происходит? — подумал он. Было время, когда он осудил бы подобное — поднял бы глаза от страниц «Общей цели» или «Либерального воображения» и поразмышлял бы вслух, как эти деньги можно было бы потратить более разумно.

— Интересно, это я зануда, или же все это зашло слишком далеко? — снова начала Глория. — Эта страсть к выставлению напоказ. — Тут, глядя мимо него, она проговорила про себя с ровной улыбкой: — А, ну вот. «Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня…»[45]

Кит обернулся. На верхней террасе Уна, держа в каждой руке по секатору, перебирала розы.

— «И чего я боялся, то и пришло ко мне». Смотри. Смотри, как она их раскручивает. Ох, сейчас начнется. Ты, конечно, знаешь, в чем дело?

Лили всегда говорила ему, как будто искренне упрекая, что у него нет способностей к вранью. «Ты никуда не годишься! — восклицала она, всплескивая руками и медленно качая головой. — Беда, да и только. Потому-то ты и льстить совершенно не умеешь, и дразнить тебя так легко…» Кит промолчал (он нацеливался на какое-нибудь замысловатое высказывание), а Глория тем временем продолжала:

— Что мне делать — просто ждать? Или подойти, самой отдаться на заклание?

— О, насчет Уны я бы не стал переживать. Подумаешь, немного кокаина — Уна ничего против этого не имеет.

На миг он почувствовал, как к нему подбирается великая сила — испытующий взгляд.

— Что ты хочешь сказать?

— Ох, извини. Я слышал, ты нюхала кокаин в какой-то ванной на вечеринке. Если так, то Уне все равно. Она все это сама повидала.

И вновь — вспышка интенсивного изучения. Потом это прошло, и она откинулась на спину.

— Ладно. Пускай сама выбирает время. — Она снова взяла свою книгу. Даже начала напевать себе под нос. Шли минуты, страницы. Она сказала: — На чем мы остановились?

— Э-э, на выставлении напоказ. Все это зашло слишком далеко… Что зашло? Сексуальная… эмансипация?

— В Лондоне только что была шумиха из-за того, что начали обнажать лобковые волосы.

— Кто начал?

— Женщины. Ну, знаешь. В журналах для мужчин.

— Решение не особенно феминистское.

— Я и не говорю, что особенно. По-моему, это унизительно для всех — тебе не кажется? Но так уж вышло. Примета времени… Боже милостивый. Всеблагий и милосердный. Ладно — давай, не жалей.

Уна спускалась вниз. Она остановилась на средней террасе, потом обернулась, резко наклонив голову. Глория задрапировалась в полотенце; ее маленькие ноги потихоньку вдвинулись — вкрались, вползли — в шлепанцы.

— Молись за меня. — С этими словами она повлачилась прочь, укутанная в белые складки.

Книга на пустом лежаке оказалась популярной биографией Жанны д'Арк. Жанна д'Арк, воительница и знаменосица — ведущая за собой армии, захватывающая города, снимающая осады — семнадцати лет от роду Вайолет от роду было… Он полистал, открыл на последней главе. Орлеанская дева, узнал он, была предана смерти за ересь, но поводом для судейства стал библейский запрет по части одежды. Она преступила законы гардероба, дабы пресечь преступление иного рода — изнасилование. Ее сожгли — в Руане, в 1431 году (ей не было еще и двадцати) — за то, что одевалась мальчиком.

Кит переместился в тень. От беседы с Глорией у него начался первый приступ тоски по дому. Ему захотелось вернуться в Англию, раздобыть мужской журнал… Он вновь ощутил все это — дрожание в воздухе, принесенный ветром запах, что заставляет антилоп гну сбиваться в стада и нестись. Он не переставал поражаться: какими слабыми всегда оказываются запреты, с какой готовностью все заявляют права на новую территорию, на каждый ее дюйм. Автоматическая аннексия. То, что психологи называют у детей «самораспространением», когда они запасаются впрок забрезжившей на горизонте властью и свободой — любой, без благодарности, без раздумья. А теперь: где те, кто чинит препятствия, мешает радоваться жизни, где провозвестники несчастий, куда смотрит полиция?

Он закрыл глаза. Когда он снова их открыл, углы, под которыми падали тени, скачком сделались круче, а в бассейне, беззвучно по нему скользя, появился Амин. Одна голова и ее зеркальное отражение. Адриано, когда плавал, словно дрался с водой, пинал ее ногами и бил коленями, молотил по ней кулаками (и перемещался в ней со скоростью, надо признать, невообразимой). Возможно, Адриано хотелось уничтожить собственное отражение… Амин поднялся на дальнем конце, гладкий и молчаливый. Он помедлил. Крикнул:

— Qa va?

— Bien. Et toi?[46]

Будут ли сегодня вечером карты? И далеко ли ему удастся продвинуться с другим своим новым планом? Его другой новый план, или стратегия: намеренная рептилизация. Он призовет его, хищника: застывший взор, идиотски жадный оскал, зубы, с которых капает слюна. Вызванный и приведенный в действие, тиранозавр, разумеется, будет тут же отпущен восвояси. И Кит сможет любить. Он изменит форму — уже не рептилия, не млекопитающее, даже не человек более, но кротчайший из ангелов.

Херувимы, говорят, законченны и совершенны в своем преклонении перед Богом. Кротчайшие из ангелов — это херувимы, что вечно трепещут и вздымаются, подобно языкам пламени. Вот таким он и станет. Вознесенный серафим, что благоговеет и опаляет. Кит уснул.

Теперь по серой поверхности плыл уже не Амин, а Глория. Черный круг повернулся, и он тут же заметил, что она стала легче. Легче на столько, сколько весила вытесненная ее телом вода; но вдобавок легче глазами, легче линией губ. Она окунулась, а потом снова вынырнула под сенью трамплина.

— М-м. Вот бы и мне поспать… И кстати говоря. Забудь, что я говорила про Шехерезаду. Пусть себе ходит в своем монокини. Я ее благословляю.

Он наблюдал за тем, как ее тело, с которого капало, взбирается по металлическим ступенькам; ему на секунду пришло в голову, что она — две разные женщины, сросшиеся по талии. Да, тело танцовщицы, пожалуй, да, мышцы икр, бедер двигаются вверх, рвутся вверх… Плавательный костюм Глории: сегодняшний купальник (как согласно отметили Лили с Шехерезадой) был еще хуже вчерашнего; нижняя граница разрешалась не юбкой в форме пояса, но зачатками свободно висящей волокнистой пары шорт.

— Ну и пускай будет расточительницей, — сказала она, промокая ухо полотенцем, — и эксгибиционисткой.

Он закурил.

— Чем же объясняется эта кардинальная смена настроения?

— Вот как — иронизируем? О да. Вот они, молодые умники. Нет. Милая девочка оказалась мне лучшим другом, нежели я полагала. Только и всего.

— Что ж, я рад.

И Глория впервые улыбнулась (показав зубы дикарской крепости, притом идеально белые, с легчайшим оттенком голубизны).

— Ну, и каково же тебе? Все смотришь, смотришь. Да ладно. В твои-то годы. Она лакомый кусочек, правда?

— Кто? Шехерезада?

— Да. Шехерезада. Помнишь, та, высокая, с длиннющими ногами и шеей и с чрезвычайно развитой грудью. Шехерезада. Конечно, у тебя есть Лили, но к Лили ты привык. Сколько уже, год? Да, к Лили ты привык. Шехерезада. Неужто она не догадывается, что у тебя на уме? Что?

— Тебе смешно.

— Ты что, не понимаешь, о чем я? Тут ты. И этот итальянец. Вы люди молодые. Солнце жаркое. О чем вам, спрашивается, еще думать?

— К этому привыкаешь.

— Неужели? А этому, Уиттэкеру, как это нравится? А тому, другому — я его тут видела, недовольный такой ходит. Явно мусульманин. Если так выставлять себя на всеобщее обозрение, неплохо бы и о зрителях подумать.

— Именно поэтому ты ведешь себя более скромно. Ты сама.

— Ну, отчасти, — ответила она, устраиваясь в плетеном кресле и протягивая руку за «Жанной д'Арк». — Это только с год назад началось, вот это все. Прежде об этом думать не приходилось. Йоркиль иногда настаивает, но я решила — не буду. Выставлять.

— Скромность.

— Есть и другая причина. Тоже связанная с парнями.

— Если это то, что мне кажется, — осторожно проговорил он, — то я понимаю, что ты хочешь сказать.

— А что тебе кажется?

— Не знаю. Девальвация. Демистификация.

— Пожалуй. — Она зевнула. — Элементы неожиданности и вправду теряются. Но это еще не все. — Она взглянула на него дружелюбно и в то же время насмешливо. — Тебе, я думаю, сказать можно. Сколько тебе? «Девятнадцать»?

— Через пару недель будет двадцать один.

— Тогда нам, наверное, лучше дождаться твоего совершеннолетия. Впрочем, ладно. — И она кашлянула — вежливое предисловие. — Х-м-м. Некоторые женщины хотят, чтобы их груди сделались коричневыми. А я — нет.

— Это почему же?

— Хочу иметь доказательство того, что я белая… Это не плохое отношение, не предубеждение, ничего такого. И разумеется, я предана Йорку. Но когда у меня начнется с новым парнем, вдруг мне захочется доказать, что я белая. Я очень сильно загораю — вот увидишь.

— Ты уже очень загорела. — Он закинул ногу на ногу. Они беседовали о степенях выставления тела напоказ, Глория же была симпатичная, возможно, очень симпатичная. Но она была в парандже («покрывало, завеса»), в затемнении и сексуальной энергии не источала. Никакой. Он сказал: — Не понимаю. Глория, ты же всегда сможешь доказать, что ты белая, если только не будешь загорать голышом.

— Да, но вдруг мне захочется это доказать до того. Ну, понимаешь. На более ранней стадии.

Полчаса они молча читали.

— Это вульгарно, — произнесла она. — Просто вульгарно. И вообще, кто им велел?

* * *

К половине десятого он сидел на западной террасе, на двухместном диванчике, в компании мимолетных светляков (похожих на недокуренные сигареты, отшвыриваемые в сторону) и в довольно пьяном — по его понятиям — виде читал «Мэнсфилдский парк». Не исключено, решил он, что легчайший путь в обиталище рептилий сопряжен с неким количеством лекарств. Накачать Шехерезаду он не мог — однако себя мог привести в беспорядок и анестезировать. Возможно, два полных стакана вина приведут к тому, что ему вновь откроется его славное рептильное прошлое… Какое-то время назад Уна отнесла к себе в апартаменты сэндвич; Глория же Бьютимэн, одетая в байковый коричневый халат, молча поковырялась в миске с зеленым салатом, стоя у кухонной раковины.

Художественная литература — дело кухонное, думалось ему. К такому выводу он постепенно приходил. Социальный реализм — дело кухонное. Суть в том, что одни кухни стоят куда дороже других.

Он услышал скрежет гравия, а затем недовольное урчание джипа, услышал, как двери открываются, а затем закрываются снова одним глотком. Негромкий тенор Уиттэкера, громыхание камушков. Он продолжал читать. В этот момент казалось совершенно невероятным, чтобы Генри Кроуфорд выебал Фанни Прайс. Правда, до сих пор обычно попадалась одна ебля на книжку. По крайней мере, так он прокомментировал это в беседе с Лили: «одна ебля на книжку». Однако точнее было бы сказать, что в каждой книжке можно было услышать об одной ебле. С героинями это никогда не происходило. Героиням это не дозволялось, Фанни это не дозволялось. А наркотиков ни у кого не было…

Спустя десять минут, с лицом, выражающим недовольство, Кит шагал вниз по каменной лестнице. Ее сырые плитки опять распыляли холодный поздне-июньский пот. В коридоре он разглядел брошенные сумки с покупками, сиявшие недоступно-твердой дороговизной, белые, как лед. Он шагнул во двор, где прохлада, соединяясь с осязаемой росой, сгущалась в дымку. Победят ли эти кухонные страсти; победит ли социальный реализм? Он, в конце концов, К. в замке — ему следует быть готовым к переменам, к ошибкам в категориях и сдвигам жанров, к телам, превращенным в формы новые…

Перед ним, по ту сторону фонтана, на мгновение выросла фигура, похожая на большое, сложно устроенное животное с неравномерно распределенной массой, с множеством конечностей. И у него возникло мимолетное ощущение, будто оно кормится, или кормит, или передает пищу… То были Лили с Шехерезадой, застывшие в неподвижном, но спешном объятье. Они не целовались, ничего подобного. Они плакали. Он двинулся вперед. Тут Лили открыла глаза и снова закрыла их, ее подбородок дрогнул.


— О чем? — повторял он в темноте. — Ну хватит, Лили, ну это же… Да что такое случилось? Что?

Лили больше не проливала слез; она лишь каждые пару секунд издавала хрипы и стоны. Что такое могло случиться? Что за бедствия ожидали их в этой лавчонке с безделушками, в «Ритце»?

— Это было ужаснее всего.

Кит начинал приходить к заключению, что скорее всего произошел несчастный случай: весь мир, сведенный к тому, что происходит в свете фар, школьный автобус, скорый поезд… Он услышал глухое сглатывание, булькающее шмыганье, и Лили заговорила снова. Звук был тонкий, ходил кругами — голос маленькой девочки, беспомощно обходящей по кругу свою горчайшую маету.

— А для Шехерезады еще гораздо страшнее, гораздо…

— Почему?

— Потому что это значит, что теперь она обязана.

— Обязана что?

— Выбора нет. Насчет Адриано все переменилось.

Он подождал.

Еще стон, еще одно тягучее, липкое шмыганье; потом она несчастным тоном произнесла: — Он мученик. Он родился в сорок пятом. Значит, она обязана.

* * *

На другой день, поздно утром, Кит оставил позади явно притихший замок и прошел мимо бассейна, вниз по склону, чтобы обратиться за справкой к Уиттэкеру.

— Пойдем прогуляемся.

— Куда?

— Тебе, Кит, надо почаще выбираться, дышать свежим воздухом. А не сидеть целыми днями в комнате за чтением английских романов. Просто пройдемся.

— Ага, только куда?.. Начни с самого начала. Представь себе, что я вообще ничего не знаю.

— Совершенно невероятная штука — такое мне доводилось видеть нечасто… Значит, так. Мы сходили за покупками.

Они сходили за покупками. И пошли в отель, чтобы воссоединиться с Адриано. Они поднялись на лифте в пентхаус: Уиттэкер, Лили, Шехерезада, со своими корзинами и ларцами, со своим монокини, со своей молодостью, в летних платьях. Дверь отъехала в сторону, и перед ними появился Люкино.

— Не знаю, чего именно мы ожидали. Смешно. Никто из нас об этом и на секунду не задумался. Странно, правда? Короче.

В Люкино было шесть футов три дюйма. Присутствовал и брат Адриано, Тибальт. В Тибальте было шесть футов шесть дюймов. Разумеется, присутствовал и Адриано. В Адриано было четыре фута десять дюймов. Уиттэкер продолжал:

— Так и хотелось сказать: «Привет. Что с ним такое произошло, черт побери?»

— А не скажешь.

— А не скажешь. Похоже было на сцену в театре. Или на живую картину. Или на сон. Я все ждал, когда это пройдет. Или когда привыкну.

— И Лили так говорила.

— Но никому из нас привыкнуть так и не удалось. Напряжение, давление было запредельное. Его было прямо-таки слышно.

— Потом — чай.

Кит закурил. Они шли по дорожке, окружавшей отроги горы напротив, где долина, словно волна, разбивалась о высоты.

— Куда мы идем?

— Никуда. Гуляем. На крыше все было готово к чаю — очень по-английски, как они любят. Кружевные салфеточки. Сэндвичи с огурцом, корка у хлеба срезана. Там стояли столы, а стульев не было. Не было стульев. Люкино, Тибальт — оба красивы до отвращения. И тут тебе приходит в голову, какой красавец и сам Адриано. Только он — где-то там, в самом низу.

— При этом он играл свою роль.

— Он играл свою роль. Очень настойчивый паренек этот Адриано. Причем все это был какой-то бред. Почему об этом нельзя говорить? Можно ведь найти правильные слова. Может, даже пошутить на эту тему. Господи, ну я не знаю.

— Ага. — Ага, подумал он. Посмеяться над этим — на случай, если у Адриано начнет развиваться комплекс. — Потом — выпить.

— Потом выпить. Обе девушки попросили виски. Необычно, а? Я сидел между ними на диване и чувствовал, как у них бьются сердца. Оба сердца. А! Вот и влюбленные.

Они остановились. Навстречу им по узкой тропке шагали двое монахов: в сандалиях, ноги прикрыты юбками, они беседовали, оборачивались, кивали. Buon giorno. Buon giorno[47]. Они двинулись дальше, через кустарник и неровные пласты горной породы, озабоченно жестикулируя, но не показывая рук.

— Ах, вот это любовь. Я провел с Люкино десять минут, — рассказывал Уиттэкер. — Он одарил меня мудрой улыбкой, и мы стали разговаривать. Точнее, он стал.

— Адриано родился в сорок пятом.

— Да. Печальнейшая история. Адриано родился в сорок пятом… По дороге назад, в джипе, никто не произнес ни слова. Кроме Адриано. Обычный треп. Разбившиеся дельтапланы. Перевернувшиеся плоты… Incubo.

Что означало «кошмар». Уиттэкер продолжал:

— Он, Люкино, был потрясающе точен. Очень, э-э, сжато говорил. Не то чтобы отрепетированно — выкристаллизованно. Он нашел нужные слова.

— Помнишь что-нибудь?

— О да. Он сказал: «Если, не приведи господь, Адриано умрет прежде, чем я, тогда, наконец, в гробу мой сын будет таким же, как остальные мужчины».

— Так и сказал?

— И еще. «Я денно и нощно молюсь о том, чтобы ему посчастливилось испытать хоть какие-то мгновения радости. Моменты жизни и любви. Да хранит небо тех милосердных ангелов, что ему их даруют».

— И ты все это рассказал Шехерезаде?


4. Разумные сны

<p>4. Разумные сны</p>

История, вне всякого сомнения, была печальнейшая. История из другого жанра, другого подхода ко всему. Социальный реализм не победил. И потом, какие они, правильные слова?

Ребенок был зачат в мае 1944 года. А мать Адриано провела беременность в тюрьме, за исключением первых и последних нескольких дней. Преступление ее состояло в том, что она была женой своего мужа. Люкино призвали в так называемую Новую армию, Новую армию Муссолини; Люкино, с благословения своей жены, улизнул от мобилизации; оба они боялись, имея на то (по словам Уиттэкера) все основания, что рано или поздно Люкино швырнут в грузовик и увезут в исправительно-трудовой лагерь в рейхе. «Лючия была непреклонна, — сказал Люкино. — Мы знали — все знали, — что самая мрачная тюрьма не так фатальна, как самый лучший лагерь. Одного мы не знали — того, что внутри у Лючии была новая жизнь, Адриано». Тибальт родился в пятидесятом. А Лючия умерла в пятьдесят седьмом, когда Адриано было двенадцать.

В общем, Кита это опечалило. К чести его (которая скоро ему понадобится), могу сказать, что Кита, как положено, терзали возникающие перед ним образы Адриано, заключенного в материнской утробе. Ровно пятнадцать лет спустя, в восемьдесят четвертом, когда он увидел на экране монитора, в кабинете педиатра, своего первого ребенка — тот, счастливый непоседа, крутился, словно тритон в мельничной запруде, дрожал с головы до ног от праздничного и, казалось, смешливого любопытства, — первая мысль Кита была об Адриано. Крошечный призрак с полным боли лицом. И этой боли предстояло окутывать его до конца жизни. Четыре фута десять дюймов. Пять футов шесть дюймов — этого было достаточно для полуобоснованной догадки относительно четырех футов десяти дюймов. А война была до того близко…

Итак, Кит понял, почему девушки плакали. Но теперь законы были переписаны и общие приличия более не соблюдались. Вопрос следовало задать по новой. Что дозволено героиням?

* * *

— Что ты такой мрачный? Ладно тебе; ты должен быть только рад оказать эту услугу.

У мрачных парочек в мрачную погоду так проходят целые дни. С промежутками, кружками кофе, молчаниями, краткими исчезновениями, чашками чая, зевками, пустотами… Киту с Лили предстояло вскоре отправиться в деревню как «представителям castello[48]» — Уна записала их на торжественный благотворительный базар в церкви Санта-Мария.

— Это меня не смущает, — сказал он. — Правда, в церковь идти придется. Но нет, я расстроен по поводу Мальчика с пальчик.

— Не называй его Мальчиком с пальчик.

— О'кей. Я расстроен по поводу Адриано. Ты ожидала, что его папа будет… маловат ростом?

— Я ожидала — ну, не знаю, чего-то ниже среднего. Коротышку. Вроде тебя. Не великана. Да еще этот брат-великан. Тут-то она и растаяла. Сам знаешь, какое у нее доброе сердце.

«Как сон», — сказал Уиттэкер. Все это походило на сон.

— Как ты думаешь, она согласится? — спросил он.

— Ну, а что? Так можно двух зайцев убить. Для него это будет прекрасный стимул, а она перестанет беситься. Доберется на ощупь до этого дела.

Кит лежал на кровати — лежал на кровати с «Эммой». Лили раздевалась, чтобы принять душ, — операция не очень длинная. Нагнувшись к нему, она большими пальцами стащила с себя низ бикини. Все эти недели звезда-солнце подкрашивала Лили по своему вкусу: кожа коричневее, волосы светлее, зубы белее, глаза голубее. Она скинула шлепанцы и резко сказала:

— А кто ебет Фанни?

— Что? Никто ее не ебет. — Это возобновлялось обсуждение «Мэнсфилдского парка». Кит попытался сосредоточиться — сосредоточиться на мире, ему знакомом. С показным оживлением (говорить лучше, чем думать) он сказал: — Она героиня, Лили, а героиням это не дозволяется. И вообще — кому охота ебать Фанни?

— Герою. Эдмунду.

— Ну, разве что Эдмунду. Все-таки он на ней женится. Наверное, в конце концов дело у него дойдет до этого. Он же все-таки герой.

Лили, одетая в зеленый атласный халат, села у туалетного столика спиной к трельяжу. Взяв картонную пилочку для ногтей, она сказала:

— Значит, Фанни тебе не нравится.

— Нет. Мэри Кроуфорд — еще куда ни шло. Она, в придачу ко всему, сексуально озабочена.

— Откуда ты знаешь?

— По некоторым признакам. Мэри говорит об адмиралах; потом, эта ее шутка насчет «пороков» и «задних частей». И это — у Джейн Остин… Хотя «Мэнсфилдский парк» не похож на остальные. Там если плохой, то «мечта», если хороший — «пугало». Возрождение ценностей прошлого. В Джейн появляется антиочарование. Это очень запутанный роман.

— И ебли совсем нет.

— Нет, есть. В «Мэнсфилдском парке» ебля происходит два раза. Генри Кроуфорд ебет Марию Бертрам, а мистер Йейтс ебет ее сестру Джулию. Причем он — «достопочтенный».

— А их-то чем накачали?

— Хороший вопрос. Не знаю. Отсутствием родительской любви. Скукой.

— Шехерезада себя жалостью накачивает.

Это правда, подумал он. Затея с Адриано превратилась в своего рода социальную помощь или работу на благо общества.

— Секс как доброе деяние. Ага. Ты об этом Джейн Остин расскажи.

— Она представляет себе, как он рос вместе с Тибальтом. И как Тибальт потом его перегнал. Как Тибальт рос, раздувался, пока не стал огромным, нависающим над тобой божком. Она говорит, жаль…

Ее, кстати, было слышно в стоящей на пути ванной: краны, быстрые шаги.

— Если бы она сначала познакомилась с Тибальтом. Она могла бы ебаться с ним. А теперь не может. Придется ей вместо него ебаться с Мальчиком с пальчик. И, как ей кажется, способ должен найтись.

Прошептав это, Лили пристально помотрела на него. И вышла — за дверь, вниз по ступенькам — в своем халате.

Кит же попытался вернуться к Эмме, к мисс Бейтс, к перевернувшему жизнь пикнику на Боксхилл.


— Знаешь, на что они были похожи? — сказала Лили, появившись вновь, запеленутая в одно полотенце, неся на голове другое, скрученное конусом. — Тибальт и Адриано. Когда стояли рядом у бара? Они были похожи на две бутылки виски, обычную и маленькую, порционную. Та же фирма, та же наклейка. Обычная бутылка и маленькая.

Лили начала одеваться. Все было ему знакомо. Знакомо и в то же время иррационально, как мысли, что обрамляют сон. Что такое ее плоть — лишь одеяние, прикрывающее ее кровь, ее кости? Затем она села за столик перед трельяжем, чтобы одеть лицо: глаза — в фиолетовое, щеки — в румяна, губы — в розовое.

— Разве мокрые волосы завивают щипцами? Ты уверена?.. В Тибальте непременно должно было оказаться шесть футов шесть. Не пять футов одиннадцать, ничего подобного.

— На самом деле, я восхищаюсь Шехерезадиной позицией. Она старается как может смотреть на вещи позитивно. Считает, что можно устроить какую-нибудь поездку на выходные с распутными целями. Знаешь, когда не выходят на улицу. И вообще не встают с постели. Чтобы одновременно не принимать вертикальное положение.

— Хорошо, Лили. Расскажи мне про горизонтальные выходные.

Кит слушал, а мысли его блуждали… Адриано отвезет ее в столицу и припаркуется рядом с (а лучше всего под) каким-нибудь первоклассным отелем; ссылаясь на скромность, Шехерезада в одиночку проследует в заказанный номер; там она выкупается, надушит и увлажнит свое длинное тело, а после разложит его, прикрытое каким-нибудь расплывающимся неглиже, на белых простынях — для него! для Адриано! Затем — театральное появление его самого; не исключено, что, стоя у кровати, он неспешными пальцами потянется к многослойному банту, придерживающему его белые брюки, и с суровой улыбкой…

— После этого, — продолжала Лили, — просто звонишь и заказываешь обслуживание в номер. На публике, чтобы обоим пришлось стоять, — никаких появлений. Ведь она как раз при мысли об этом умирает от смущения. Ей стыдно за себя, но что поделаешь. Она все думает, а что думает он. И от этого у нее мурашки по коже.

Кит согласился, что мурашки по коже — это никуда не годится.

— Она рассуждает так. Раз ей настолько нравится Тибальт, значит, ей наверняка нравится Адриано. Как бы. И вообще. Ей все больше и больше невтерпеж. — Лили поднялась на ноги и разгладила на себе одежду, скользнув руками книзу. — Пошли. Пора.

Тут он внезапно подумал: вот он, мир, мне знакомый, мое место здесь — среди тех, кто бодрствует, с ней. Он скатился с кровати со словами:

— Лили, я все собирался тебе сказать. Ты выглядишь просто прелестно. И мы не расстанемся. Будем вместе. Ты и я.

— М-м. М-м. Ты, наверное, теперь в нее влюблен.

— В кого?

— В Эмму.

— О, несомненно. Она, Эмма, слегка склонна к показухе, но признаюсь — она мне нравится. «Умна, красива и богата». Неплохо для начала.

— Да, но сиськи у нее большие?.. У Джейн Остин где-то сказано, что у нее большие сиськи?

— Не напрямую. По крайней мере, пока нет. Вероятно, там вот-вот будет сказано: «У Эммы Вудхаус были большие сиськи». Но пока нет.

— Ты говорил — ты говорил, что у Лидии Беннет большие сиськи. У той, что убежала с солдатом.

— Ну да, большие. Или, во всяком случае, большая задница. Большие сиськи у Кэтрин Морланд. У Джейн Остин так более-менее и сказано. В зашифрованном виде. Понимаешь, Лидия самая высокая из сестер, самая младшая — и «дородная». Это расшифровывается как большая задница.

— А большие сиськи как зашифрованы?

— «Соразмерность». Когда Кэтрин подрастает, она «округляется», а фигура ее становится «более соразмерной». «Соразмерность» расшифровывается как большие сиськи.

— Может, все проще. С шифром. Может, «округление» означает сиськи, а «дородность» — задницу.

Кит сказал, что она, вполне возможно, права.

— Значит, Шехерезада округлившаяся, а Глория дородная. Только, если честно, дородной нашу Бухжопу не назовешь.

— Бухжопу? Нет. Но, Лили, слова ведь меняются. Задницы меняются.

— Тебя только и слушать. Сначала были сплошные моральные схемы. И жизнь, которую чувствуешь. Потом — сплошные наркотики и ебля. А теперь — сплошные сиськи и задницы. Погоди. Придумала. «Разнузданный секс и одинокая девушка». С Натали Вуд. То, что надо.

— Нет, Лили, это не то, что надо. — Подумав минуту, он сказал: — «История разнузданного секса». С Эли Макгроу. Вот это — то, что надо.

— Но она же умерла. И вообще, нам ужасно не понравилось.

— Я знаю, что нам ужасно не понравилось. Мальчик с пальчик ужинать придет?

— Не называй его так. Да. На вертолете.

— Господи! Я с ним хочу об этом поговорить. Овцы только-только наполовину в себя пришли.

— Поговори с Шехерезадой. По ее словам, она обожает представлять себе летящего Адриано, свободного…

— Знаешь, по-моему, это его обычный приемчик, чтобы девушек снимать. Если четыре фута десять дюймов сами по себе не срабатывают, он их отводит к своему папе и показывает Тибальта.

— Главное тут — сорок пятый год. Главное — война. Тогда она может сказать себе, что делает это ради тех, кто шел в бой.

— Ради тех, кто шел в бой? — сказал он с надтреснутой ноткой в голосе. — Но ведь он был не на той стороне.

— Что?

— Италия была одной из держав оси. Значит, Мальчик с пальчик — фашист. — Кит продолжал, желая поделиться двумя оставшимися фактами из тех, которыми располагал по части Италии и Второй мировой войны: — Муссолини ввел гусиный шаг. А когда его наконец повесили, на нем была немецкая форма. Фашист до последнего вздоха.

— Ты только Шехерезаде все это не говори.

* * *

Вечер начался довольно шумно. Сперва — суматоха и скрежет винта вертолета Адриано. А потом, в розовых сумерках, их грубо прервали и согнали с западной террасы крики овец. Однако ужин, по сути, был до странности тихим — или, может, лучше сказать, до тишины странным? Уиттэкер, Глория и Кит — напротив Лили, Адриано и Шехерезады. На сей раз Адриано не сидел во главе стола, но как будто бы управлял беседой — с уверенностью в собственном праве, целиком и полностью обновленной, он говорил:

— Победа в Фоджио, доставшаяся такой дорогой ценой, позволила нам обеспечить успех в чемпионате. Наша коллекция трофеев пополнится новым серебром! Теперь нам скоро предстоят тяготы тренировок перед открытием сезона. У меня зуд — не терпится начать.

И снова вышло так, что от Кита не укрылось: Шехерезада дала Адриано указание перестать говорить о любви, с каковым Адриано тут же согласился, выказав угрожающую готовность. С другой стороны, в результате он остался без тем для беседы. Поэтому он говорил — пожалуй, непомерно длинно — о своей регбийной команде, «Фуриози», и об их репутации игроков, славящихся исключительной бескомпромиссностью, в лиге и без того самой суровой.

— Где твое место, Адриано? На поле.

Это была Шехерезада — на лице у нее появилась новая улыбка. Кроткая, печальная, всепонимающая, всепрощающая. Кит продолжал слушать.

— А, мое положение. В самой гуще борьбы.

Адриано был хукером[49] и работу свою выполнял в центре, вокруг которого вращалась вся банда. Что за особое наслаждение, говорил он, доставляет ему этот момент, когда в начале схватки вокруг мяча сшибаются одновременно шесть голов! Кит знал: обычно хукеру достается выбить пяткой мяч под ноги десятиногому скопищу, что надсаживается позади. Однако с «Фуриози» дело явно обстояло по-другому: когда начиналась схватка, Адриано попросту поднимал и скрещивал свои маленькие ноги так, чтобы игроки у него за спиной (второй ряд) могли загребать своими шипами по коленям и голеням первой линии противника.

— Чрезвычайно эффективно, — пояснил он. — О, можете мне поверить — это чрезвычайно эффективно.

— Но разве никто не велит им прекратить? — спросила Шехерезада. — И разве они не могут отомстить?

— А, да ведь мы в не меньшей степени славимся безразличием к травмам. Я — единственный форвард «Фуриози», у которого не сломан нос. Защитник слеп на один глаз. А у обоих столбов нет ни единого зуба во рту. К тому же оба моих уха еще не потеряли форму. Даже не отвердели. И я опять-таки торчу в обществе моих собратьев, как бельмо на глазу.

— А после матча что, Адриано? — спросила Лили.

— Мы празднуем победу. Причем, смею вас уверить, в самой что ни на есть решительной манере. Или же, что бывает крайне редко, мы отправляемся… топить наши печали. Всю ночь напролет — непременно. С большим количеством битого стекла. Мы — истинные короли анархии!

— Кто это сказал, — начал Уиттэкер, — что регби — игра для хулиганов, в которую играют джентльмены?

А Кит подхватил:

— Да, слышал я такое. А футбол — игра для джентльменов, в которую играют хулиганы.

— До десяти лет я жила в Глазго.

Это заговорила Глория, и все они обернулись к ней — ведь подобное так редко случалось. Не встречаясь ни с кем глазами, она сказала:

— Ясно одно. Футбол — игра, которую смотрят хулиганы… Когда «Селтик» играет с «Рейнджере», это — битва религий. Невероятно. Им бы в армию вступить. Тебе, Адриано, в армию надо вступить.

— О, Глория, не думайте, что я не пытался! Однако существуют определенные ограничения, и, увы…

Замолчав, он смял белую салфетку в своих бронзовых кулаках. В течение пяти минут комната беззвучно бурлила. Затем Адриано, распрямив спину, произнес:

— Игра для хулиганов? Как ты ошибаешься, Уиттэкер. О, как же ты ошибаешься!

И Адриано принялся уверять собравшихся — в излишних, пожалуй, деталях, — что в «Фуриози» все происхождения благородного, состоят в спортивных клубах для избранных, где взимают весьма большой вступительный взнос; когда едут на матчи, сказал он, тут уж не обходится без целой колонны «ламборгини» и «бугатти»; он позаботился даже о том, чтобы отметить, какие шикарные пятизвездочные отели им доводится разорять и какие рестораны разносить. Высказавшись, Адриано откинулся назад.

Вслед за этим начал постепенно образовываться безнадежный вакуум; все молча терпели. Лили умоляюще смотрела на него, и Кит сказал:

— Э-э, я тоже когда-то был вроде тебя, Адриано. До тринадцати лет с ума сходил по регби. Потом, однажды… — Произошло обычное избиение. Как раз то, чему он так обожал отдаваться без остатка, чтобы выйти оттуда в крови. — И я…

— Ты пал духом, — понимающе сказал Адриано и даже потянулся, чтобы потрепать Кита по руке. — О, друг мой, такое бывает!

— Ну да. Пал духом. — Однако в то важное субботнее утро в голове его была еще одна мысль — а за ней еще одна, а за ней еще одна. Тогда, в шестьдесят третьем, он сказал себе: впредь, начиная с этого момента, ничего обновляться не будет. Тебе понадобится все. Тебе понадобится все. Для девушек. — Вот я и перестал отдаваться этому без остатка. Это заметили. Меня исключили.

— Но как же так, Кев! — воскликнул Адриано. — Как же ты перенес позор? И всеобщее презрение?

— Если мне позволено высказать свое мнение, — сказала Лили, — это очень смешно, Адриано.

— Как я его перенес? Сказал всем, что поступил так ради своей сестры. — Вайолет было лет восемь, девять; она обычно расстраивалась, когда он приходил домой покрытый рубцами. «Ради тебя, Ви, я брошу…» В некотором смысле это была правда. Он поступил так ради девушек. — В общем, она была очень благодарна.

— Тут все прозрачно, — сказала Шехерезада, сворачивая салфетку, на которой стояла ее тарелка. — Тебе не хотелось больше мучиться.

Пока вокруг него убирали со стола, Адриано оставался на своем месте; со временем к нему вновь присоединилась Шехерезада.

* * *

Исполнив свой братский долг, он провалился обратно. Лили сказала:

— Было замечательно.

— Не правда ли, потрясающе? Так будет каждую ночь?

— Невозможно. Мы все умрем или сойдем с ума. Я то и дело щипала себя. Не для того, чтоб не заснуть. Убедиться, что не сплю. И вижу сон.

— Таких безумных снов не бывает.

Он лежал, мальчик на побегушках у любви — но так было в последний раз. В последний раз он вызвал в памяти Шехерезаду и представил себе, что все его мысли — ее мысли, а все его чувства — ее чувства. Однако любовь, прощаясь, медля, целуя кончики пальцев, сказала ему, что человек столь цельный, столь убедительный во всем, как Шехерезада, не будет, не может сплестись с человеком столь невероятным — и неуловимо фальшивым, — как Адриано. Пока Лили отплывала в поисках разумных снов, Кит надеялся и верил, что Адриано тоже отплывет, растает, как тают звезды на заре, и что Шехерезаде будет становиться все более и более невтерпеж.

Однако главенствовала в его бессоннице война. Пожалуй, впервые в жизни он ощутил ее масштабы и тяжесть. Это — не война на небесах. Это война в мире.


Как близка война, как она огромна.

Война была так близко, а они никогда, по сути, и не думали о ней — об этом шестилетнем землетрясении, что убивало по миллиону в месяц (и взяло Италию, и принялось молоть в ступке ее горы, сокрушая их друг об дружку).

Война воззвала к смелости их матерей и отцов, и все они были ее гражданами, ее крохотными призраками, подобно заключенному в материнской утробе Адриано.

Война была так близко к ним, но это был не мрак. Это был свет. И цвета он был коричневого, как экскременты.


Третий антракт

<p>Третий антракт</p>

Кит был ветераном Холодной ядерной войны (1949–1991), как и все, кто жил в те годы, о которых идет речь, — в период кошмарного противостояния. В семидесятом позади у него простиралась кампания длиной в двадцать лет. Впереди у него простиралась кампания длиной в двадцать лет.

Его забрали в армию — насильно завербовали — 29 августа 1949 года, в возрасте девяноста шести часов. То была дата рождения русской бомбы. Пока он лежал и спал, в палату больницы прокралась историческая реальность и произвела его в чин рядового.

Подрастая, он не то чтобы чувствовал отвращение к воинской службе — ведь все остальные тоже были в армии. Помимо залезания под парту в школе во время учений по подготовке к термоядерному конфликту, других обязанностей у него как будто и не было. По крайней мере осознанных. Однако после Кубинского кризиса в 1962-м (на это время, на тринадцать дней, его тринадцатилетнее существование превратилось в тошнотворное болото) он проникся духом кошмарного противостояния. Мысленно: о, бег с препятствиями, сержанты-садисты, солдатские робы, дрянной паек, завивающиеся картофельные очистки кухонных нарядов. В Холодной ядерной войне бой начинался, лишь когда ты крепко спал.

В те годы физическое насилие почему-то имело отношение лишь к Третьему миру, где погибло около двадцати миллионов в военных конфликтах числом около сотни. В Первом и Втором мирах определяющей стратегией было Гарантированное взаимное уничтожение. И все выживали. Здесь насилие было лишь в головах.

Кит лежал в постели, пытаясь понять: чем окончилась война во сне, все эти беззвучные сражения? В любой момент все могло исчезнуть. Эта мысль распространяла бессознательный, но всеобъемлющий смертельный ужас. А от смертельного ужаса могло возникнуть желание совершить половой акт; однако желание любить возникнуть не могло. К чему кого-либо любить, если все могут исчезнуть? Так что, быть может, ранение при этом Пашендейле[50] безумных снов получила любовь.

* * *

Какая же это сострадательная книга, «Краткий оксфордский словарь»! Взять, к примеру, статью о слове «невроз». Он позвонил жене и зачитал ее ей.

— Послушай-ка. «Относительно легкое душевное заболевание», любимая, «не вызываемое органическим расстройством». А вот еще лучше. «Включает в себя депрессию, беспокойство, маниакальное поведение и т. д.» — это «и так далее» замечательно, — «но не кардинальную потерю связи с реальностью». Вот. Какое понимание, а? Тебе не кажется?

— Зайди в дом.

Он пошел в дом. Стояло 28 апреля 2003 года, он пересек сад под расхристанным небом. Все идет довольно хорошо, подумал он: он сидит за столом со стаканом апельсинового сока и неплохо играет роль Кита Ниринга. Потом спустились пообедать девочки.

У них с женой для дочерей имелись четыре основных эпитета: «цветочки», «дуры», «поэмы» и «крысы». Кит выбрал третий.

— Вот и вы, поэмы мои.

И они поздоровались с ним, подошли к нему: маленькая Изабель, крохотная Хлоя.

Существовала такая домашняя традиция: как только девочки искупаются и вымоют головы, Кит подставлял свой нос под мокрые колечки и говорил (наслаждаясь чистотой, юностью, сосновым запахом): «М-м-м-м-м…»

Стало быть, Изабель наверняка не имела в виду ничего плохого. Кит только вышел из душа, вот она и склонилась над отцовской головой (быстро седеющей и кардинально редеющей, с несколькими оставшимися прядками, которым придавал твердость гель для волос) и сказала:

— М-м-м-м-м… Нет, пап, если честно, давай лучше еще раз попробуй.

Так он и сделал. Так и сделал — хотя был совершенно пьян и очень боялся свалиться в душе. Казалось бы, десяток-другой фунтов лишнего веса может придать тебе дополнительную устойчивость; однако, говорил он себе, уравновесить картофелину на зубочистках трудно, особенно когда имеешь дело со скользкой поверхностью. Все это он проделал нормально. Но обратно в дом не пошел.

— Значит, ты куришь, — сказала его жена, когда он выскользнул через заднюю дверь (он бросил в девяносто четвертом, на следующий день после свадьбы). — Изабель говорит, от тебя пахнет, как от автобусной станции в Кентиш-тауне.

— Все это скоро кончится, — сказал он.

* * *

Второй пункт программы в революционном манифесте звучал так: «И женщинам присущ плотский аппетит».

Древняя истина, нынче же, разумеется, неотъемлемо очевидная. Но на то, чтобы это предположение усвоилось, ушло какое-то время. В сообществе «никакого секса до брака» было незыблемое правило: хорошие девушки занимаются этим не ради удовлетворения похоти; плохие же девушки занимаются этим тоже не ради удовлетворения похоти (они занимаются этим ради мимолетного перевеса в силе, или ради простой выгоды, или же из нечистого, затянутого паутиной слабоумия). Причем некоторые из молодых в трезвом рассуждении сами так толком и не примирились с этой штукой, женской похотью. Кенрик, Рита и другие, как нам скоро предстоит обнаружить.

«Да будет секс до брака. И женщинам присущ плотский аппетит». Пока все хорошо. Но в манифесте имелись и другие положения; какие-то из них были написаны мелким шрифтом или невидимыми чернилами.

* * *

«Достанусь, достанусь, достанусь…»

То были последние слова Эхо, но умирать ей выпало долго. Все же осталась любовь и в мученьях растет от обиды. От постоянных забот истощается бедное тело. Эхо, однако ж, не превратилась во что-то другое (в мире, где она жила, — участь весьма обычная и не всегда неприятная) — в птицу, к примеру, или в цветок. Кожу стянула у ней худоба, телесные соки в воздух ушли, и одни остались лишь голос да кости.

Голос живет: говорят, что кости каменьями стали. Голос убрел прочь сам по себе, невидимый и в лесу, и на голом склоне горы. «Достанусь, достанусь, достанусь…»

Юноша нежный, разумеется, остался жить в своей нежной красе. Пока другой мальчик, другой проситель (тоже некогда высмеянный и отвергнутый) не поднял голову к небесам. «Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым!»


«Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым!» — Молвили все, — и вняла справедливым Рамнузия просьбам. * * *

Приемная дочь Кита Сильвия однажды сказала (выслушав его жалобы на физкультурные занятия, которые он посещал), что старость не для нытиков. Однако в нем росло подозрение: все обстоит гораздо проще. Старость не для стариков. Чтобы справиться со старостью, надо, по сути, быть молодым — молодым, сильным и в отличной форме, обладать исключительной гибкостью и очень хорошими рефлексами. Да и характер требовался недюжинный, он должен был соединять в себе бесстрашие юности с упорством и твердостью старости.

Он сказал: «Что же ты молчала, литература?» Старость может принести с собой мудрость. Но храбрость она не приносит. В то же время тебе никогда не приходилось сталкиваться ни с чем столь же пугающим, как старость.

На самом деле более пугающей — и столь же неизбежной для людей — была война. Он сидел в местной кафешке, и «Таймс» дрожал у него в руках. Этого можно было избежать (или хотя бы отсрочить). Почему никто не может установить настоящий casus belli[51]? Все очевидно. Американских президентов в военное время всегда переизбирают. Будет смена режима в Багдаде в 2003-м, чтобы не было смены режима в Вашингтоне в 2004-м.

Николас, все это поддерживавший, попытался вселить в него некое мужество по части месопотамского эксперимента, но Кит в тот момент не мог вынести и мысли о крылатом железе и бренной плоти, о том, что происходит при встрече жесткого механизма с мягким.

* * *

Мухи, подобно крысам, любят войну, любят поля сражений. Под Верденом (1916) были ослы, мулы, быки, собаки, голуби, канарейки и двести тысяч лошадей. Но лишь крысы и мухи (мухи численностью в миллионы) были там, потому что им это нравилось. Мухи были громадные, черные, беззвучные. Громадные. Крысы тоже были раздутые, словно те, кому война на руку…

Кит у себя в студии неотрывно смотрел на небо и наслаждалс